КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

На чужой земле [Исроэл-Иешуа Зингер] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Исроэл-Иешуа Зингер На чужой земле

Старый город

1

Фабиан Райцес отбрасывает пестрое лоскутное одеяло, поднимает жалюзи на окне, и на кровать ложится бледный луч рассвета.

В доме разом начинают петь канарейки. Еще раньше, в предрассветной мгле, они по очереди издавали отрывистые трели и тут же стыдливо замолкали. Но теперь, когда через окно проник дневной свет и залил полкомнаты, они поют все вместе, словно вознося молитву утру и солнцу.

Фабиан надевает широкий клетчатый халат и бархатные кавказские туфли, расшитые серебряными листьями, высовывает в окно растрепанную голову и несколько раз громко, протяжно зевает.

На кривых, горбатых улочках Мариенштадта тишина.

От разлившейся Вислы, где улица полощет каменные ступени, тянутся клочья сырого тумана, растекаются по оконным стеклам и черепичным крышам. Пичуги зигзагами разрезают воздух, ищут церковные кресты и водосточные желоба, где бы сесть. Лишь издалека доносятся фабричные гудки, да от железного моста долетают тяжелые приглушенные звуки, ржавые вздохи металла и труда. Фабиан прислушивается к надсадным гудкам, пока они не начинают вопить во весь голос, несколько раз звонко ударяет в ладоши и кричит, свесив из окна голову:

— Дедушка, день уже! Джаджу…

Под наклонившимся газовым фонарем, бледным, все еще напрасно горящим в утреннем свете, шевелится какой-то клубок, понемногу распутывается, превращаясь в горбатую человеческую фигуру. С минуту она стоит, оглядываясь по сторонам, будто не верит, что день уже наступил, протирает глаза, стучит палкой о мостовую и бормочет, зевая:

— А-а-а? Чего?..

Фабиан Райцес смеется:

— Хо-хо-хо! Проснулся, дедушка?

Старик снимает шапку, показывая седые патлы, и шамкает беззубым ртом:

— Опять вынюхивали, сучьи потрохи, опять тут крутились…

Фабиан оглушительно хохочет.

Каждое утро, когда он будит старого ночного сторожа, тот повторяет это заклинание. Никак не хочет признать, что задремал. Уверяет, что выслеживает воров, «сучьих потрохов». Выжидает, как волк, что прикинулся мертвым, и только в тот миг, когда их работа будет в самом разгаре, он внезапно возникнет перед ними.

Фабиан качает головой:

— Пора на покой, дедушка, за печку. Давно пора…

Но старик бьет палкой о мостовую, показывая, что он начеку, и ругается беззубым ртом:

— Лазят, сучьи потрохи… Вынюхивают…

* * *
Фабиан Райцес берет на колени своего пуделя по кличке Пудель, протирает ему заспанные глаза и начинает расчесывать густую, курчавую шерсть на загривке.

Он причесывает собаку каждое утро.

Пудель ворчит. Ему не нравится, когда у него ищут блох. Куда охотней он повалялся бы на расстеленной по полу тигровой шкуре или поразмялся, гоняясь за Бальтазаром, сибирским котом… Но пес знает, что не получит еды, пока его не причешут, и послушно сидит у хозяина на коленях, прикрыв от тоски глаза. Лишь когда выворачивают наизнанку его нежные уши, он не выдерживает и начинает тоненько поскуливать. Но Фабиан, выкручивая ему ухо, грозит:

— Лежать! А то сахару не дам…

Свернувшись калачиком, Пудель лежит так тихо, так покорно, что не решается даже согнать языком муху, которая уселась ему на нос. Только чуть подрагивает живот, двигается под шкурой позвоночник, и из внутренностей слышится:

— Р-р-р-р…

Фабиан вычищает ему уши и вытирает холодный, влажный нос, слушая, как из другой комнаты зовут хриплые голоса:

— Пане Фабиане! Пане Фабиане-е-е!

Он не обращает внимания.

Это попугаи. Они сидят в клетках и каждое утро будят его, хотя он и так давно встал. Попугаи надрывают глотки, но Фабиан молчит.

Он сердит на них.

Всю свою живность Фабиан приучает к чистоте. Пудель ведет себя как положено. У него есть ящик с песком, и пес плачет, как дитя, если дверь заперта и он не может добраться до своего отхожего места. С Бальтазаром было труднее: пришлось повозиться, пока кот не понял, что надо ходить в ящик. Фабиан торкал его носом, таскал за усы, но в конце концов Бальтазар тоже приучился. А вот попугаи учиться не хотят. Никогда не используют ящички, которые Фабиан для них поставил, делают под себя или Фабиану на шляпу, причем как раз когда он собирается выйти из дома. Поэтому Фабиан уделяет им внимание в последнюю очередь, а пока только ругается:

— Тихо вы, обезьяны проклятые…

Разобравшись с Пуделем, он берется за Бальтазара. Бальтазар стоит перед ним — огромный котище с густой лоснящейся шерстью и роскошными усами. Поднявшись на задние лапы, он становится немного похож на обезьяну. Кот давно живет у Фабиана, но никак не хочет покориться. Особенно ненавидит, когда его моют и причесывают. Едва увидев Фабиана в халате и домашних туфлях, дугой выгибает спину и зелеными глазами смотрит в лицо хозяину, распушив усы.

Фабиан становится перед Бальтазаром и тоже смотрит ему в глаза. Оба застыли на месте. Напрягают мускулы, топорщат усы и играют в гляделки. Прошло уже немало времени, но Бальтазар не поддается. Тогда Фабиан пробует сладить с ним по-хорошему. Он приподнимает ногу, приглашая кота запрыгнуть на колено, и манит пальцем:

— Бальтазар… Бальтазарку…

Фабиан знает, что это бесполезно, но все равно зовет кота, вдруг тот подчинится. Однако Бальтазар еще больше выгибает спину и вытягивает вперед лапу. Фабиан отступает в сторону и дает команду:

— Пудель, п-с-с…

Пудель стрелой влетает в комнату, хватает Бальтазара за пушистый хвост и подтаскивает к хозяину.

Начинается урок.

Фабиан глубоко запускает пальцы в шерсть Бальтазара, дает коту десяток щелчков по носу и дергает его за усы:

— Что, Бальтазарку, нравится?..

Потом берет деревянную прищепку и вешает коту на хвост. Бальтазар вопит. Прищепка перекусывает хвост пополам, и животному так больно, словно его посадили на раскаленную сковородку. Кот тянется мордой к прищепке, хочет ее сорвать, но чем сильнее он поворачивается назад, тем быстрее она убегает, и он гонится за собственным хвостом по кругу. Фабиан сидит на стуле и смотрит на часы. Должно пройти пять минут, и он не спускает глаз со стрелок. Пять минут — ни секундой больше, ни секундой меньше. При этом он науськивает на кота собаку, наблюдает, как они кружатся в диком танце, и причмокивает губами:

— П-с-с… Живее… Живее…

Дрессировка окончена, Бальтазар забился в угол, а Фабиан идет к канарейкам.


Он вынимает из клеток ванночки, в которых купаются птицы, и меняет воду. Насыпает желтый порошок — корм на сутки, гусиным крылом вычищает из клеток помет.

— Тю-тю, мой капельмейстер… Фью-фью, Клювик… — беседует он с молодым кенарем.

Клювик — его любимец. Недавно на канареек Фабиана «чапляк» напал. Пели-пели, и вдруг одна засипела, будто ее стал душить кашель, и как заладит:

— Чап… Чап… Чап…

Фабиан огорчился. Он знает: канарейки — что женщины. Одна поет чисто — другие тоже. Но стоит какой-нибудь «чапнуть», как начинают фальшивить все. Фабиан поговорил со старым ночным сторожем, и тот принес ему отличного певца, который скоро создаст целый хор. Фабиан любит кенаря. Он подставляет птичке палец, дает поклевать ноготь и повторяет:

— Тю-тю, мой капельмейстер… Фью-фью, Клювик…

Фабиан держит канареек в большой комнате. Здесь четыре окна, сквозь них проникают разноцветные лучи, окрашивая стены и пол красным, золотым и зеленым. Подвешенные к низкому сводчатому потолку тарелочки, расписные и бронзовые, играют в свете восходящего солнца. Низкая мягкая мебель с вышитой пестрой обивкой переливается всеми цветами радуги, краски словно играют в догонялки. Ветвистые оленьи рога на стенах запутались в серебристых столбах пыли. Расположившись в глубоком кресле, Фабиан поглаживает закрученные черные усы под острым орлиным носом, закладывает ногу за ногу и начинает обучать свой пернатый хор.

Насвистывает, поднимает палец и дирижирует им, как палочкой, тонкими ногами танцмейстера, то одной, то другой, отбивая ритм:

— Тю-тю-тю, раз… Фью-фью-фью, два…

Канарейки кивают ему, кто клювом, кто хвостиком, и поют слаженно и чисто. Пудель все еще гоняет кругами кота, пытаясь ухватить его зубами за пушистый хвост, а в дальней комнате попугаи надрываются так, что оглохнуть можно:

— Пане Фабиане-е-е!… Пане Фабиане-е-е!..

2

В «Станиславовке» возле костела Святого Яна двери, выкрашенные кремовой краской, слегка приоткрыты.

Официантка в белом чепчике снимает стулья со столиков. Хозяйка, панна Малгоша, стоит перед овальным зеркалом, наматывая осветленные волнистые локоны на толстый, белый палец, и осматривает свою грудь, такую пышную, что кажется, блузка вот-вот лопнет. На круглом кошачьем личике — спокойная, счастливая улыбка. На гребне в высоком шиньоне поблескивают «бриллианты».

Фабиан Райцес пропускает вперед Пуделя на цепочке и заходит следом. Увидев, что панна Малгоша крутится перед зеркалом, на цыпочках подкрадывается к ней сзади, быстро обнимает за жирную талию и говорит:

— Попалась птичка,
Птичка-невеличка…
Панна Малгоша прикидывается, что не узнала Фабиана, хотя прекрасно видела его в зеркало.

— Ай, кто это, матка боска?! — вскрикивает она с притворным испугом.

Губами и кончиком носа Фабиан быстро прижимается к льняным кудряшкам на ее толстой шее и проворно отбегает назад. На длинных ногах танцмейстера скользит по кафе, прячется за спину официантки, показывает на Малгошу пальцем и жалобно тянет:

— Спаси меня, кошечка… Спаси-и-и…

Панна Малгоша бросается к нему, тряся затянутыми в корсет пятипудовыми телесами, сопит и машет на Фабиана полотенцем:

— Фу, бабник! Как вам не стыдно?..

Фабиан крепко обнимает официантку, как испуганный ребенок, и хохочет:

— Ай, птичку-невеличку
В клеточку поймали,
Ай, рыжую лисичку
Ружьишком напугали…
Панна Малгоша откладывает в сторону полотенце и поправляет на необъятной ноге сползшую розовую подвязку. Фабиан садится за столик и стучит тростью с костяным набалдашником:

— Кофе! Со сливками!..

Пока не принесли заказ, он вытаскивает из кошелька монету и опускает в музыкальный автомат. Несколько раз крякнув, прочистив горло, автомат разражается звуками мазурки. Выплывает пара медных фигурок. Медный горец машет шляпой и стучит каблуками, его медная возлюбленная крутит толстым животом и скалит зубы в улыбке. Фабиан пританцовывает, не вставая со стула: пощелкивает пальцами, отбивает такт носком туфли и подпевает:

— Трам-парам-парам-парам…Трам-пам~пам…

Рядом на стуле сидит Пудель, глядя на хозяина желтыми глазами.

Фабиан очень им недоволен.

Как всегда, он поставил собаке блюдце с куском сахара. Но Пудель не стал ждать, пока Фабиану принесут кофе, и схватил угощение. Мало того, он громко хрустит сахаром, как бродячий пес костью. Рассерженный Фабиан протягивает Пуделя ремешком и засовывает пальцы в собачью глотку, пытаясь вытащить липкий кусочек:

— Отдай сию минуту! Кому сказал!..

Пудель машет ушами и вертит носом. Он и сам понимает, что некрасиво поступил. Нельзя вот так хватать. Пес чувствует, что хозяин прав, кругом прав. Но собачий мозг не в силах понять, долго ли еще хозяин будет сердиться. А кусочек сахара — вот он, лежит, разжеванный, мягкий, весь в слюне, дразнит собачье обоняние. Пес все ниже опускает голову, показывая, что раскаивается. Он ловит каждое движение Фабиана, чтобы узнать, куда придется удар, и покорно слушает, а Фабиан говорит:

— Шкуру с тебя спущу, черт лохматый…

— На живодерню отдам, обезьяна проклятая…

Пудель совсем низко опустил голову, спина подрагивает. Но Фабиан будто не замечает.


Он видит, что у панны Малгоши дрожат ресницы, а на щеках выступили красные пятна — верный признак, что она вот-вот расплачется. Такие пятна появляются у нее всегда, как только он начинает воспитывать Пуделя. И Фабиан нарочно щелкает пса по носу и рявкает:

— А ну тихо! Только попробуй шевельнись!..

Панна Малгоша не выдерживает. Она подбегает к столику Фабиана, протягивает к собаке дрожащие руки и кричит со слезами в голосе:

— Перестаньте, хватит! Ненавижу вас!..

И тут Фабиан худыми руками быстро обхватывает Малгошу и усаживает к себе на колени. Она плюхается на них всем весом и радостно улыбается Пуделю:

— Хороший мой… Бедненький…

Фабиан черными усами щекочет ей лицо, тискает жирное тело, а Малгоша не спускает глаз с зеленого камешка у него на мизинце. Она берет Фабиана за острые кончики усов:

— Подаришь мне этот перстенек, Фабианку?..

Фабиан топорщит усы, как кот, и рычит:

— Как только придешь ко мне… Красотка моя… Как только придешь…

* * *
Башенные часы отбивают в вышине девять медных ударов, Фабиан берет Пуделя на цепочку и отправляется в свой антикварный магазин на площади, рядом с аптекой.

Нищие на паперти здороваются с ним, он останавливается их подбодрить:

— Молитесь, агнцы Божии…

И бросает в засаленные шляпы мелкие монеты. Стегает Пуделя, когда тот позволяет бродячим собакам себя обнюхивать, и грозит ему пальцем:

— Сегодня с котом спать будешь, понял?

Если видит, как к мосту на бедное христианское кладбище тянется похоронная процессия, обязательно снимает твердую коричневую шляпу. Он отвечает всем, кто здоровается с ним на улице. У магазина уже ждет его человек, немолодой поляк в пелерине. У него под мышкой коробка с кистями и красками, он ведет светскую беседу с кассиршей из аптеки, полькой с холодным, продолговатым липом. Сначала Фабиан здоровается с кассиршей. Целует ей холодную, пахнущую лекарствами руку и говорит в рифму:

— Шацунечек,
Цалый воречек.[1]
Затем подает руку своему человеку и приветствует его шуткой:

— Пане Леонардо,
Менко чи твардо?..[2]
Поляк густо краснеет. Он художник, когда-то он получил медаль, и у него прекрасное, благородное имя — Станислав Заремба. Но Фабиан никогда не называет его по имени. Он называет его всякими прозвищами, которые придумывает на ходу, да еще и с дурацкими рифмами. Называет его Леонардо — намек на да Винчи, смеется над его искусством. Часто Фабиан обращается к нему:

— Пане Сташу,
Мистж на кшивым поддашу!..[3]
Поляк терпеть не может, когда к нему так обращаются, особенно при кассирше. Оставив руку Фабиана висеть в воздухе, он холодно говорит:

— Я не обязан такое выслушивать, пане шеф, вы мне за это не платите…

Фабиан передает ему Пуделя на цепочке, отпирает магазин, и оба молча заходят внутрь.

Они не очень-то ладят друг с другом, антиквар Фабиан Райцес и его человек, художник Станислав Заремба. Когда-то они были друзьями, добрыми друзьями. Но это было давно. Тогда оба были молоды, жили в Кракове в одной мансарде, оба целыми днями копировали знаменитые полотна и думали, что станут великими людьми, великими живописцами. Станислав Заремба и сейчас считает себя великим художником. Несмотря на то что ему уже за пятьдесят и он реставрирует картины в магазине Фабиана Райцеса, он верит, что создаст нечто такое, что весь мир будет потрясен. Но Фабиан смеется над ним. Он не верит ни в себя, ни в Зарембу. Часто подходит к Станиславу, щекочет ему толстый живот и подмигивает:

— Эх, Сташу, Сташу…

Заремба не отвечает. Отодвигается, не допускает излишней фамильярности. Только поглаживает густые помещичьи усы, напоминая, кто он такой. В душе он знает: Фабиан и теперь смог бы написать что-то очень приличное, если бы захотел, но все равно Заремба смотрит на него свысока, как человек искусства на лавочника, и чеканит:

— Господин Райцес, вы мне за это не платите…

Фамилию Райцес он выговаривает, картавя и растягивая букву «р», очень сильно растягивая…

* * *
Фабиан поднимается на галерею и завешивает ковром верхнюю половину окна с венецианскими стеклами. Тщательно завешивает, проверяет и, убедившись, что из дома напротив ничего не видно, учтиво просит:

— Сташу, будь добр, заткни замочную скважину, вон вата лежит…

Заремба не двигается с места. Он знает: если Фабиан завешивает окно, значит, предстоит грязное дело — скопировать какую-нибудь дорогую картину, и он не спеша чистит кисти терпентином и ничего не отвечает. Фабиан спускается и сам затыкает замочную скважину в двери. Потом расстилает на полу холст, рассматривает опытно нанесенные пятна и кивает Зарембе подкрученным усом:

— Неплохо я этот мешок состарил, а, Сташу?.. Классически, можно сказать…

Фабиан доволен своей работой. Он хорошо потрудился, холст и правда выглядит старинным. Фабиан обработал его разными кислотами, воском и терпентином. Сам черт не заметит, что холст состарен, и Фабиан удовлетворенно поглаживает усы под орлиным носом. Потом вынимает тюбики с красками, раскладывает кисти, большие и маленькие, широкие, узкие и совсем узенькие. Открывает баночки с терпентином и лаком, достает воск и жир, а сам все улыбается Зарембе:

— Какой сегодня ясный день, Сташу, лучше не бывает. Сам Бог велел поработать…

Заремба глядит на Фабиана и швыряет кисть на пол.


Когда Фабиан в первый раз предложил не только реставрировать, но и копировать картины, Заремба схватил под мышку коробку с кистями и заорал:

— Фабианку, Заремба тебе этого не спустит! Моя честь не позволит мне промолчать!

Фабиан заволновался. Запахло полицейским участком. По кривой ухмылке стало видно, что он задумался. Однако размышлял он недолго. Встав перед Зарембой, Фабиан пристально посмотрел на него, как смотрел на своего кота. Заремба не выдержал взгляда. Через несколько секунд опустил глаза и стоял, не зная, куда девать руки. А Фабиан, успокоившись, сказал с улыбочкой:

— Завтра придешь пораньше, Сташу. После полудня солнце уже не то…


Назавтра Заремба пришел пораньше, как велел Фабиан.

Заремба знает, что и в этот раз все сделает. Мутным взглядом он следит за Фабианом, ловит каждое движение. Он видит пронзительные черные глаза, лихо закрученные кверху усы. Нагибается за кистью и цедит сквозь зубы:

— Иуда… Иуда чертов…

А Фабиан смотрит ему в лицо, улыбается, поводит горбатым носом, который, кажется, сейчас залезет ему в рот, и ласково говорит:

— Не хмурься, Сташу… Сегодня у нас Рубенс, настоящий Рубенс. А он был человек с юмором… С хорошим юмором…

3

Фабиан сидит возле витрины, раздувает через трубку огонь и внимательно смотрит то на золото, которое плавятся тигле, то на голубоватое пламя, танцующее перед глазами. Рядом примостился на кресле Пудель. Он испуганно следит за огоньком и чихает.

Фабиан привык все делать своими руками, что-нибудь чинить, мастерить. Он любит работать с золотом. Ему нравится смотреть, как оно плавится, течет, змеится, принимая ту форму, которую он хочет ему придать. Он забавляется, раздувая трубкой огонь, как мальчишка, что надувает соломинкой мыльные пузыри. Вот Фабиан подул, и пламя изгибается радугой, подул сильнее, и радуга вытягивается факелом. Фабиану кажется, что пламя живет у него внутри, а он выдувает его, когда захочет: захотел — выпустил на свободу, захотел — проглотил. Поэтому каждый раз, когда портится какая-нибудь вещица, цепочка рвется или кулончик ломается, Фабиан собирает кусочки золота, плавит и кует. Пудель вертит головой, машет ушами и чихает. Его пугает огонь, запах расплавленного металла щекочет ноздри. Он испускает утробное ворчание:

— Р-р-р-р… р-р-р-р…

— Потерпи, Пудель, — успокаивает его Фабиан. — Золото — вещество благородное, можно и потерпеть…

Пудель помахивает хвостом, задумавшись над словами хозяина, но тут звякает колокольчик, открывается дверь, и собака спрыгивает с кресла и заходится визгливым лаем. Пришел священник Генстый, ректор духовной семинарии. Вообще-то Пудель прекрасно его знает: семинария расположена по соседству, и священник часто заглядывает в магазин, но пса раздражают длинные полы его сутаны, и он лает на ксендза так же, как на еврейских лоточников, когда те заходят во двор. Фабиан берет собаку за ухо. Он притворяется рассерженным и говорит серьезным тоном:

— Тихо, ты, атеист! Совсем не уважаешь святого человека…

Священник подбирает полы, чтобы собака в них не вцепилась, и замечает:

— Каков хозяин, таков и пес…

Фабиан ухмыляется, ему пришла в голову отличная шутка. Он предлагает ксендзу присесть в кресло возле стола, а сам берет метелку из индюшачьих перьев, надевает шапочку, нечто наподобие ермолки, чтобы не запачкать волосы, и начинает сметать пыль со своего антиквариата. Не прерывая уборки, спрашивает:

— Профессор Генстый, а ты хоть знаешь, в чьем кресле сидишь?

Ксендз быстро встает и озирается по сторонам.

Он еще довольно молод, но кожа у него слегка дряблая, как у многих, кто занимается богословием, а глаза большие, светлые и несколько глуповатые. Ксендз любит старинные вещи. У него целая коллекция табакерок, янтаря и разных христианских реликвий. Он просто обожает при каждом удобном случае рассказывать молодым семинаристам, в каких краях он побывал, какие исторические места посетил. И теперь большими, ясными глазами он рассматривает старое обшарпанное кресло, изучает рваную обивку, из которой торчат пучки соломы и конского волоса. Переводит взгляд с кресла на Фабиана и обратно и нетерпеливо спрашивает:

— А, ну, ну, ну? И чье же оно? Чье?

Фабиан чистит метелкой бороду святого Матфея и спокойно отвечает:

— Пуделя, конечно, чье же еще? Его личное…

Священник Генстый растерян. Такого он не ожидал. Он таращит глаза, щеки вспыхивают, на лысине выступают капельки пота. Ксендз хочет сказать в ответ что-нибудь резкое. Он выпрямляется во весь рост, но Фабиан, обметая нос китайского божка, добавляет с невинным видом:

— Кстати, профессор, посмотри сзади свою сутану. А то вдруг Пудель на сиденье наделал…


Вскоре священнику надоедает злиться. Он слоняется по магазину, роется в пыльных книгах, рисунках и нотах.

— Фабиане! — кричит он. — Вот этот латинский кодекс, это первое издание или второе?

Фабиан с метелкой в руке забирается по лесенке и кричит сверху:

— Первое, коханый, первое…

Ксендз Генстый счастлив.

В магазине не повернуться. Хромые кресла во всевозможных стилях опрокинуты ножками кверху рядом с цветастыми коврами, персидскими, китайскими и японскими. Погнутые канделябры валяются на полу вперемежку с человеческими черепами, древними керамическими сосудами, майоликовыми фигурками котов и тигров. Мраморные Венеры прилегли бок о бок с бородатыми апостолами и капуцинами. Будды из слоновой кости расположились в ногах бронзовых обезьян и сатиров. Деревянные распятия запакованы в ящики вместе со старинными скрипками и бесцензурными изданиями Боккаччо…

Генстый шарит вокруг, впивается взглядом туда, где поменьше пыли и паутины, и читает, читает даты и надписи. Здесь латинские молитвенники и греческие трагедии, еврейские свитки и халдейские рукописи. Вот он добирается до всяких мелочей, перебирает ракушки, кусочки янтаря, пестрые камешки, мраморные пальцы и носы, отбитые у статуй. Генстый тяжело дышит, он напряжен и взволнован.

Настал момент, когда он может спрятать что-нибудь в глубокий карман, пришитый сзади к сутане; опустить туда какую-нибудь мелочь, одну из бесчисленных мелочей, которые тут разбросаны. Он чувствует, что на лысине опять высыпали капельки пота.

Когда он сделал это в первый раз, то несколько дней места себе не находил. Будто к пальцам прилипла какая-то невидимая гадость, которую теперь никогда и ничем не отмоешь. Священник без конца вытирал руку о сутану. Мало того, когда Фабиан пристально смотрел ему в глаза и улыбался, Генстому казалось, что тот видит его насквозь. Ксендз долго не заглядывал в магазин. Но однажды Фабиан поймал его на улице за рукав и деловым тоном спросил:

— Профессор Генстый, ты у меня больше ничего купить не хочешь? Или продать, поменяться чем-нибудь?..

И он пришел, и опять читал этикетки, а когда добрался до мелочей, снова опустил одну в задний карман. С тех пор он делает это постоянно. Его беспокоит лишь одно: «Знает он, хитрый черт, или нет?»

Он вытирает руку о сутану и пытается заговорить Фабиану зубы.

— Фабиане! — кричит он. — Давай ты дашь мне эту фарфоровую куколку, а я тебе за нее табакерку из рога, иезуиты, ручная работа конца семнадцатого века…


По складке на сутане Фабиан с одного взгляда замечает, что священник успел что-то прикарманить. Он весело улыбается Генстому:

— Ладно, дружище, хорошо. Приноси, посмотрим…

Каждый день Фабиан раскладывает по магазину всякую мелочь, целыми горстями подсовывает священнику безделушки, которые сами просятся в карман. А потом веселится, наблюдая, как ксендз мучается от угрызений совести и краснеет так густо, что даже слепой заметит.

Ксендз Генстый отряхивает от пыли сутану, утирает платком лицо и складывает вместе несколько листов пергамента — все, что он сегодня выбрал. Фабиан проходится тряпкой по полкам, по золоченой раме одного из своих Тицианов, протирает засиженный мухами нос королевского шута, смахивает пыль с густой бороды и рогов микеланджеловского Моисея и приговаривает:

— Откуда у тебя рога, Мойша? Ципорка, что ли, наставила?..

Священник Генстый вспыхивает, на этот раз от гнева. Снова выпрямляется во весь рост, воздевает к потолку перст и, задыхаясь, говорит:

— Фабиан, это… Это…

Но тут же вспоминает, что лежит у него в кармане, кашляет в кулак и делает вид, что ничего не слышал.

— Фабианку, — спрашивает он, — сколько ты сдерешь с меня за эти листки?..

Продолжая обметать «Мойше» рога, Фабиан отвечает:

— Бутылочку ликера, коханый… Настоящего бенедиктина. И вместе ее разопьем.

Генстый расплывается в довольной улыбке: это очень удачная покупка. Он грозит Фабиану пальцем:

— А у тебя губа не дура…

Фабиан берет Пуделя и выходит вслед за священником.

* * *
Старый город полон движения.

Узкие готические окна еще не совсем проснулись после бурной ночи разврата и с высоких стен сонно смотрят на мир, моргая развешенными в них грязными простынями и бельем. Две обнаженные женские фигуры поддерживают головами покосившийся балкон, на нем трепещут под легким ветерком сохнущие кальсоны. Широкая рыночная площадь дрожит, шумит, переливается, тонет в ярком свете. Заколотые свиньи подставляют солнцу голые жирные зады. Из-за корзин с луком, свеклой и морковью выглядывают огненно-рыжие женщины и евреи с соломенными бородами, похожие на свой товар. Возле фонтана, где вода течет из разинутой пасти железного льва, ржут лошади, треплют друг друга за гривы, чтобы вперед других опустить морду в обросшее мхом корыто. Широкоплечие, багроволицые мясники переругиваются с рослыми сторожами, покрикивают низкими голосами, хриплыми от водки, табака и распутной жизни. Сквозь толпу, рассекая горячий воздух, прорывается визгливое пение нищих:

Люди говорят, на небе есть луна,
Та-ра-ра-рам!..
А мне она ни капли не нужна,
Та-ра-ра-рам!..
Фабиан молча шагает рядом с Генстым, поднимает шляпу всякий раз, когда навстречу попадается молодой семинарист и здоровается со своим профессором в пыльной сутане, и широко улыбается.

Вдруг что-то привлекло его внимание.

В углу площади, где начинается бегущий под гору переулок, стоит русая, гладко причесанная девка, не давая пройти двум молодым резникам в облепленной куриными перьями одежде. Они пытаются бежать назад, к мясным лавкам, но им преграждает путь здоровенный детина и гонит прямо в девкины объятия. Фабиан тянет Генстого за рукав, показывает пальцем и подмигивает:

— Эй, профессор, смотри…

Но ксендз отворачивается и ускоряет шаг. Останавливается у ворот в каменной ограде и звонит в колокольчик. Фабиан отгоняет увязавшихся за Пуделем собак и входит в просторный, тихий двор.


В профессорской келье прохладно и тихо, так тихо, будто бушующий мир за ее стенами вдруг перестал существовать. От занавесок веет странной холодной белизной. На стенах обои с узором из золотых листьев, между оконными рамами стоят человечки из ваты и лежит желтый песок, такой же чистый, как в начале зимы, когда его туда насыпали.

Лицо Фабиана отражается в гранях наполненных стаканов, через стекло ликер бросает на свежую скатерть золотистые лучи. Фабиан наблюдает за ними и слушает Генстого, а тот наставляет:

— Неправильно пьешь, Фабианку… Бенедиктин любит, чтобы его подержали во рту, языком по небу растерли, вот так… А потом медовым пряником закусить…

Когда служанка убирает пустую бутылку и откупоривает вторую, тщательно протерев салфеткой пыльное горлышко, Генстый уже вещает профессорским тоном, как перед семинаристами.

— Фабиане, — вздыхает он, — я опасаюсь за твою судьбу…

Он не может понять, к какой общине приписан Фабиан, какому «миру» принадлежит, и уже давно хочет об этом спросить. Иногда ему кажется, что Фабиан перешел к этим, к евангелистам. А в другой раз он думает, что если Фабиан крещен, то, наоборот, в католичество. Конечно, в католичество, ведь священник считает Фабиана человеком с фантазией, а у кого есть фантазия, тот ни за что не примкнет к этим сухим, упрямым ослам. Но иногда ему приходит в голову, что Фабиан никуда не переходил, а остался с «лапсердаками». Он всегда выкручивается, когда ксендз пытается вытянуть из него правду.

— Сын мой, — говорит священник, подняв два пальца, — сын мой, у собаки есть будка, у птицы гнездо, а у человека, царя зверей, должен быть… Как это там написано…

Фабиан достает из внутреннего кармана пачку непристойных картинок, где в разных позах изображены монахи с монашками, и сует Генстому под нос:

— Не знаешь, какой это век?..

Генстый заливается краской. Глаза блестят, нижняя губа дрожит:

— Фабиане… Фа…би…

Фабиан тасует открытки и находит репродукцию картины маслом:

— Глянь-ка, дружище, какая красота. Итальянская школа…

4

В воскресенье утром Фабиан завивает волосы, подкручивает усы, а потом до полудня ходит с повязками на голове и под носом.

По воскресеньям приходят гости, и Фабиан прибирает в доме. Сперва он наводит порядок в аквариуме: насыпает свежего песку, устилает дно свежей травой. Любуется проворно скользящими в воде золотыми рыбками, бросает взгляд на змею, что свернулась кольцами в стеклянной банке. Потом собирает по всем комнатам кроликов и морских свинок. Их всех нужно внимательно осмотреть, не появилась ли парша, не гноятся ли глаза, а если да, то больного зверька надо немедленно отделить от здоровых, и на другое утро Фабиан кричит из окна старому ночному сторожу:

— Дедушка, сегодня жаркое для тебя…


Покончив с уборкой, Фабиан долго умывается, надевает приталенный фрак, белый атласный галстук и садится разучивать с капельмейстером Клювиком новые мелодии.

Клювик старается, испускает виртуозные трели. Фабиан подставляет ему ноготь и хвалит:

— Прекрасно, капельмейстер. Замечательно, мой хороший…

Первым является ксендз Генстый.

Фабиан хохочет: увидев у него повязку на усах, священник отшатнулся и перекрестился, будто вместо хозяина дверь открыл какой-то комедиант.

— Тьфу, Фабианку! Ну и рожа у тебя. Как у черта…

Фабиан усаживает его за стол, на котором всеми цветами радуги играют бутыли, графины и рюмки, пододвигает ему торт, разрезанный на восемь кусков, и говорит:

— Угощайся, Генстый. Это из кондитерской панны Малгоши. Кстати, такой же аппетитный, как сама панна.

Генстый краснеет.

Вспоминает, что он случайно поглядывает на панну Малгошу, когда проходит мимо кафе. Правда, он никогда не смотрит на нее при Фабиане. Но этот хитрый черт говорит так, будто что-то знает, и вынуждает Генстого краснеть. Сегодня праздник, и священник наряден и гладко выбрит. Он очень доволен своей проповедью, которую только что прочитал с амвона. Нос ксендза будто до сих пор ощущает запах воска и ладана, а на руке не остыли прикосновения женских губ. Только сейчас он понимает, какое удачное сравнение придумал, и пересказывает Фабиану свою умную речь:

— Я им говорю: дети мои, человек подобен горцу, который поднимается на вершину. Он падает на колючки и камни, петляет по склону, но с каждым шагом оказывается выше и выше. Только глупец или слепой могут думать, что, упав один раз, надо падать все ниже в бездну…


Наклонившись над столом, Фабиан улыбается из-под повязки на усах и борется с жареным зайцем, который не хочет стоять на блюде. Подрумяненный, нафаршированный крутыми яйцами, он не держится на задних лапах, заваливается на бок и пучок петрушки держит во рту как-то криво, неуклюже. Мало того, на блюдо налит соус. Похоже, что заяц помочился и, бедолага, стоит кое-как, глядя вытекшими глазами на то, что сейчас натворил… Фабиан выпрямляет его и уговаривает в рифму:

— Зайчик, ровненько сиди,
Веселей на нас гляди…
Но все без толку, и Фабиан прерывает вдохновенную тираду Генстого:

— Профессор, будь добр, придержи его сзади, а я как-нибудь закреплю, чтоб он не падал…

Багровый, потный Генстый с серьезным видом втыкает зайцу под хвост вилку, а Фабиан украшает передние лапки листьями салата и бурчит сквозь повязку:

— Ты б это ему сказал, зайцу глупому. Ему объясни, что падать не надо…

Раздается стук в дверь. Фабиан срывает с головы и усов повязки и бежит отпирать. Должны прийти дамы, перед ними надо выглядеть прилично. Сначала является Заремба с супругой. Фабиан галантно приветствует их, берет под руки и провожает в комнату. За ними приходит панна Малгоша.

— Прошу, прошу, — сияет Фабиан.

И вот гости чинно сидят за столом.

Станислав Заремба без конца теребит накрахмаленные твердые манжеты, застегнутые огромными, круглыми запонками из кости. Помещичьи усы лихо закручены вверх. Он чрезвычайно учтив со своей бледной, тощей женой, хотя она всего лишь простая швея. У нее очень худые, костлявые руки, они выглядывают из тесных рукавов цветастой блузки и кажутся совсем прозрачными. Она сидит очень прямо, тонкие белокурые волосы собраны в кок. Узкое спесивое лицо неподвижно, как маска; когда она берет что-нибудь с тарелки, кажется, что вилка приклеена к пальцам… Заремба пробует угощение осторожно, с аристократической брезгливостью, будто не доверяет повару, а сам глотает слюнки, поглядывая на жареного зайца. За женой он ухаживает так грациозно, словно на опереточном пиру у царя. Он называет ее «мать»:

— Мать, чего тебе положить — салату, огурчиков?..

Небрежно согнув запястье, как шарнир, она отвечает с легким прононсом:

— Спасибо, Сташу… Не беспокойся…

Панна Малгоша потеет. Ее смущает чопорность четы Заремба. Сразу видно, они из самого высшего общества. Даже тонкие руки и неновая блузка мадам Зарембы смотрятся весьма аристократично. Малгоша чувствует себя неловко, и потому что она такая толстая, и потому что на ней модное тюлевое платье. Мало того, Фабиан жмет ей ногу под столом. У Малгоши пропал аппетит, она не ест, а только благодарит, точь-в-точь как пани Заремба:

— Спасибо… Прошу вас, не беспокойтесь…

Священник Генстый совсем раскраснелся. Жилка за ухом так набухла, что, кажется, вот-вот лопнет от излишней крови. Панна Малгоша сидит прямо напротив, и он не может отвести глаз от ее декольте. Его лысина блестит от пота, щеки пылают, и Генстый краснеет еще сильнее, потому что Фабиан наблюдает за ним. Ксендз опускает взгляд в тарелку и поправляет салфетку на шее. Он втыкает вилку в заячью лапку, вонзает острый нож в белое мясо и говорит:

— Благородная пища, зайчатина… Весьма благородная…

— Да, господа, — спешит вставить слово Заремба, — я в молодости зайцев сотнями стрелял…

— Сотнями? — перебивает Фабиан.

Заремба понимает, что слишком хватил. Кто-кто, но Фабиан-то прекрасно знает, каков он был в молодости. Однако Заремба не может допустить, чтобы какой-то Райцес его высмеял, и призывает в свидетели жену.

— Мать! — Тут он слегка закашлялся. — Мать, помнишь, тогда, в лесу…

Панне Малгоше тоже есть что рассказать.

— А мой отец, — вступает она в разговор, — еще и на серн охотился. Как-то подстрелил одну, а у нее в животе детеныш оказался…

— Грех это, — замечает ксендз Генстый, — убивать котных самок. В те месяцы, когда звери детенышей вынашивают, охота запрещена…

Но тут Фабиан наполняет бокалы. Настроение у гостей поднимается, а языки развязываются.


Особенно разговорился Заремба. Он не умеет пить, вино сразу же ударяет в голову, и он пускается в воспоминания о молодости, о Краковской академии и кричит, вливая в себя бокал за бокалом:

— Фабианку, помнишь, в Кракове, в мансарде?.. Голодали, но ведь счастливые были времена… Счастливые!..

Фабиан отпивает одним глотком полбокала и качает головой:

— Счастливые, говоришь? Я бы не сказал… Теперь куда лучше…

Заремба взрывается. Глаза сверкают, усы блестят от заячьего жира.

— Фабиане! — Он жадно впивается в мясо зубами. — Фабиане, да я бы все отдал, чтобы молодость хоть на минуту вернулась!.. Все вот это!..

И он указывает рукой на все, что есть в комнате Фабиана.

— Врешь, мой дорогой, — не соглашается Фабиан. — Нет ничего хуже, чем голодать. Это позор, унижение для человека — мечтать о куске мяса, о краюхе хлеба…

Женщины не вмешиваются в разговор, им нечего добавить. Лишь разглядывают друг у друга наряды и тихо обмениваются комплиментами. Ксендз Генстый доедает заячью лапку, бросает в тарелку обглоданную косточку и говорит, облизывая губы:

— Фабиане, у тебя совсем фантазии нет… Голодать — великое дело. Я как раз сегодня сказал: и пересохло у мужей нёбо, и ноги опухли от…

Фабиан не слушает. Чтобы убедить других в своей правоте, он не стесняется крепких словечек и выражений. Он тычет пальцем в оставшуюся на блюде заячью гузку и говорит:

— Если бы мы сейчас голодали, мечтали о еде, мы бы вот где были, понятно?

Заремба вскакивает, опрокидывает на скатерть полный бокал, хватает его и швыряет на пол.

— Фабиане, ты нас оскорбил! Оскорбил мою жену, мою…

За столом становится шумно.

Фабиан снова наполняет бокалы и чокается с Малгошей. Вдруг Заремба начинает всхлипывать.

— Фабиане, — ноет он, — ты из меня копировальщика сделал, жулика… Где теперь прежний Станислав Заремба? Верни его, верни…

— Заремба, — смеется Фабиан, — ты всегда был копировальщиком. Твои оригиналы — тоже копии, причем плохие…

Генстый пытается их примирить.

— Фабиане, — поучает он, — ты неправ. Оригинал — это выражение…

— Мы все копировальщики, — перебивает его Фабиан. — Заремба — в живописи, ты — в своих проповедях, я — в торговле антиквариатом. Правда, Малгоша?

Панна Малгоша, обмахивая веером пылающее лицо, поправляет пуговку на блузке мадам Зарембы. Женщины смотрят на мужчин с жалостью и в то же время с испугом. Так простолюдинки часто глядят на своих мужей, от которых можно ожидать чего угодно. А Заремба уже закатил настоящую истерику.

— Райцес, — орет он, сбрасывая бутылки со стола, — я тебя зарежу, иуда, я тебя в полицию сдам!..

Фабиан встает перед Зарембой и пронзает его взглядом, как своего кота. Заремба не выдерживает. Сначала опускает глаза, потом руки и застывает, как загипнотизированный.

Фабиан подводит его к кушетке и приказывает:

— Приляг, Заремба, вздремни. Тебе завтра рано вставать, работы много…

Заремба слушается, как ребенок. Ложится и закрывает глаза. Ксендз Генстый пристально смотрит на Фабиана и Зарембу. Он догадывается, что этих людей связывает какая-то тайна. У него насчет Фабиана серьезные подозрения, но он не прерывает беседы с мадам Зарембой. Священник наставляет ее на путь истинный, напоминает, что пьянство — грех, рыгает, отпивает из бокала, чтобы унять икоту, и пересказывает свою сегодняшнюю проповедь, вставляя латинские слова:

— Дети, сказал я им, когда виноград созреет, а оливы дадут масло, вспомните о даре Небесном…

Фабиан уводит Малгошу в другую комнату. Тонкими, нервными пальцами он теребит ее тюлевое платье, а она поглаживает ему усы, не спуская глаз с зеленого камешка:

— Фабианку, ты мне этот перстенек обещал…

Фабиан прижимает ее в углу, впивается острыми зубами в ее полные губы и шипит, как змей:

— Подожди… Ах ты ж, красотка моя… Подожди немножко…

* * *
Когда гости уходят, Фабиан собирает с тарелок остатки зайчатины и сладостей, чтобы угостить своих животных крохами с праздничного стола.

Вечером должны прийти другие гости.

По воскресеньям вечером у Фабиана танцы. С узких, кривых улочек у берегов Вислы, с Песков, к пану Фабиану спешат парни и девушки, по большей части рыбаки со своими подружками-портнихами. Он не берет платы. Боже упаси! Просто ему нравится учить танцевать. Он строен, гибок и необычайно подвижен. Его ноги сами так и просятся в пляс. Узкая поясница, фрак сидит как влитой. Волосы и усы завиты, на длинных, тонких пальцах сверкают разноцветные камни, вот парни с девушками и думают, что он настоящий танцмейстер. Как бы крепко он ни прижал к себе девушку, как бы ловко ни обхватил «невесту» за талию, парни все ему прощают, ведь он учитель танцев, он специалист, который этим живет.

А пока они не пришли, Фабиан сидит на диване, курит сигару, смотрит, как едят его животные, и спрашивает у них:

— Ну что, друзья, кто сказал, что у Фабиана фантазии нет?..

Когда они все съедают, он приказывает Пуделю и коту сидеть тихо, а сам достает из книжного шкафа Библию и читает вслух. В последнее время он только Библию и читает. Ведь это первоисточник, а не какая-нибудь копия. И он громко читает стих за стихом, глубоко затягиваясь сигарным дымом.

В доме жарко. Огромная муха кружит по комнате, бьется о стекла, а Фабиан переворачивает страницы. Ему нравятся короткие, рубленые фразы, он наслаждается ими, смакует каждое слово, будто читает в первый раз. Пудель притих, но кот не может улежать на месте. Он откормлен, полон сил, а Фабиан не выпускает его погулять на улицу. Вот кот и метит углы и даже похотливо посматривает на Пуделя. Заметив эти взгляды, Фабиан наступает ему на хвост:

— А ну прекрати! Слушай внимательно, Бальтазарку…

Кот вопит, выпускает когти, топорщит усы, а Фабиансильнее прижимает ногой его хвост и поучает:

— И Давид сказал Авигее: «Если бы не ты, я не оставил бы даже мочащегося к стене…» Понял, Бальтазар?..

К вечеру собираются парочки. В квартире душно от запаха дешевого мыла, дрянного парфюма и дыхания плотно поевших людей. Фабиан порхает по залу, хватает за талию то одну, то другую девушку и приговаривает:

— Паненка, не кихай,
Як кохашь, не вздыхай…[4]
В зале жарко и шумно. На улице под окном стоит детвора, хлопает в ладоши, а Фабиан крутится как волчок.

Вдруг запахло дракой.

Фабиан подлетел к танцующей паре и сзади облапил девушку за грудь. Это уже совсем не похоже на учителя танцев. Лицо кавалера налилось кровью, он наклонил голову, как петух, готовый броситься на соперника, но Фабиан уже в другом конце зала. Он всплескивает руками и выкрикивает на чистейшем французском:

— En avant![5]

А парень растерянно топчется на месте, покачиваясь в такт музыке, как марионетка на нитках. Фабиан бросил его девушку, схватил другую и повел ее из зала «освежиться».

Они всегда с ним идут.

Во-первых, в той комнате у него попугаи, они предсказывают судьбу, вытягивая билетики, и никогда не ошибаются. Во-вторых, девушки думают, что Фабиан — богатый ювелир, и надеются на подарок.

— Пане Фабиане, — спрашивают они робко, — вот этот перстенек с камушком хорошо будет у меня на пальце смотреться?

Фабиан кивает.

— Хорошо, — рычит он, — очень хорошо…

И тянет к девушке руки. Она топает ножкой и шепчет:

— Пане Фабиане, услышат же… Пане Фабиане…

Попугаи искоса смотрят них, повернув в сторону кривые клювы, и передразнивают:

— Пане Фабиане-е-е!.. Пане Фабиане-е-е!..

5

В доме Фабиана произошло странное событие.

Вдруг среди ночи, в полной темноте, разом запели канарейки. Испуганный Фабиан вскочил с кровати.

Он подумал, что проспал, что уже день, и ему стало стыдно перед самим собой.

— Фабианку, — проворчал он, протерев глаза, — старый ты пень. На покой пора, за печку… Давно пора…

Поднял жалюзи и увидел ночную улицу, слабо освещенную газовым фонарем. Снова забрался под одеяло и крикнул в другую комнату:

— Клювик, ты что?! Ночью спать надо, господин капельмейстер…

Но канарейки не унимались. Щебетали вразнобой, кто в лес кто по дрова. Мало того, вдруг одна поперхнулась и несколько раз издала:

— Чап, чап, чап…

Что еще за новости? Давненько Фабиан не слышал такого от своих птиц. Капельмейстер Клювик отлично их обучил. Стоило одной из них чуть сфальшивить или закашлять, он начинал испускать такие трели, что остальные канарейки, подражая ему, тоже начинали петь чисто и звонко. А теперь несут черт знает что, но Клювик даже не пикнет. Фабиан встал с кровати, взял свечу и в исподнем пошел посмотреть, что случилось.

Распахнул дверь и застыл на месте, вытаращив глаза.

В воздухе летали перышки, а на коврике посреди комнаты лежал Бальтазар. Канарейки испуганно голосили, высунув головы через прутья клеток.

Фабиан сделал шаг вперед. Только один шаг.

Он сразу подумал, что это капельмейстер. Но, может, и нет. Посвистел, позвал:

— Фью-фью, Клювик…

В ответ опять раздалось:

— Чап, чап, чап…

Фабиан пристально смотрит на Бальтазара. Тот и ухом не ведет.

Ощетинив окровавленные усы и выгнув спину, неподвижно сидит среди перьев своей жертвы. Выпустил когти из подушечек и со странным, совсем некошачьим упрямством выдерживает взгляд Фабиана.

В доме повисла напряженная тишина. Даже канарейки замолкли.

Глаза Фабиана сверкают, усы шевелятся, крючковатый нос — словно клюв орла, высматривающего добычу. Колени дрожат, и пальцы сжимаются в кулаки, будто уже вцепились в горло врагу.

Фабиан ждет.

Ждет, что кот сдастся: опустит глаза и попятится назад. Вот тут-то Фабиан ему и покажет… Но Бальтазар не шевелится. Знает, что наказания не избежать, но не пытается отступить, скрыться. Напряг каждый мускул и, готовый к нападению, ловит малейшее движение хозяина.

Они испепеляют друг друга взглядом, топорщат усы и выжидают. Но вдруг в комнату врывается Пудель, бросается на Бальтазара и опрокидывает его на спину, кверху лапами. В тот же миг Фабиан, наклонившись, цепляет коту на хвост прищепку. И вот Бальтазар кружится по комнате, пытаясь достать собственный хвост, а Фабиан разглядывает глубокую царапину на большом пальце, дует на нее, чтобы унять жгучую боль, и при этом не забывает науськивать собаку:

— П-с-с, Пудель… П-с-с…

В этот раз Фабиан был так доволен своим псом, что в награду даже не стал его мыть. Все утро угощал Пуделя сахаром, гладил ему влажную морду и приговаривал:

— Молодец, умница. Пойдем к панне Малгоше — целую плитку шоколада получишь…

Перед тем как выйти из дому, Фабиан пошел попрощаться с Бальтазаром. Он уже решил, что до вечера не снимет ему прищепку с хвоста, только зашел посмотреть, как животное себя чувствует. Увидев, что кот по-прежнему вертится без остановки, щелкнул языком и скомандовал, точно как танцующим парочкам в воскресенье:

— En avant! Быстрее, мосье Бальтазарус!..

Бальтазар закружился так быстро, что уже не разобрать было, где голова, где хвост — одно крутящееся пятно. Фабиан, хохоча, похлопал ему:

— Так, так, Бальтазарус! Отлично танцуешь… Хоть в балет отдавай…

* * *
В магазине Фабиана вялое, словно больное желтухой, солнце разлеглось на полу огромным треугольником.

Фабиан мастерил копье.

Он положил на стол молоток и резец и потуже перевязал поцарапанный большой палец, разболевшийся от работы.

А работа предстояла непростая.

В магазин заявился странный клиент. Средь бела дня по Старому городу прямо сквозь толпу пронеслась запряженная четверкой карета. Здоровенный кучер размахивал кнутом над головами покупателей и торговцев.

Карета остановилась перед антикварным магазином, и из нее вышел молодой человек в коротких детских брючках, тонконогий, как принц с дешевой фарфоровой тарелки.

Сначала он понравился Фабиану. Это был юноша с худым, бледным лицом, узкими плечами и большими ясными глазами, мечтательными и невинными — такому любые богатства можно доверить, не считая. Но молодой человек тут же начал выставлять напоказ свои познания в археологии. Фабиан пытался ему угодить, но он только отмахивался:

— Ерунда, барахло… Что-нибудь настоящее есть?

Фабиан уже не знал, что ему предложить, но юноша презрительно повторял:

— Приличное что-нибудь… Оригинальное…

— Оригинальное? Что ж…

Смерив покупателя взглядом, Фабиан подвел его к ящику, где хранил всякий хлам, и широким жестом указал на кучу поломанных, грязных вещей:

— Здесь у меня самое ценное. Выбирайте, господин…

Чихая от пыли, юноша начал перебирать вещи, вынимать их из ящика, раскладывать по полу и вдруг радостно выкрикнул:

— Вот оно!.. Тьфу, ну и пылища тут у вас…

Это было копье, невзрачное бронзовое копье. Но молодой человек даже не усомнился, что нашел в груде мусора настоящую древность, настоящий бронзовый век. Ему повезло: у самого Райцеса из Старого города он отыскал среди ничего не стоящего барахла истинное сокровище и сейчас приобретет его за бесценок. И, поспешив состроить равнодушную мину, молодой человек небрежно спросил:

— Сколько за него хотите?

Фабиан не спеша подкрутил сперва один ус, потом второй и спокойно ответил:

— Пять сотен… Ровно пять сотен…

Молодой человек явно огорчился. Пошарил в кармане и виновато сказал:

— Придержите его для меня. Пока сто в задаток, идет?

Фабиан принял купюру и поставил копье в угол. Потом протянул покупателю шило:

— Можете его пометить, если хотите…

Но к юноше уже вернулась прежняя самоуверенность. Он опять презрительно махнул рукой:

— Меня не так-то просто обмануть, дружище. Я стреляный воробей…

Фабиан положил шило. Усы и губы растянулись в улыбке, орлиный нос будто еще больше заострился, как всегда, когда Фабиану приходила в голову какая-нибудь шутка, ка кой-нибудь розыгрыш…

Юноша уехал так же шумно, как приехал. Карета еще неслась по рыночной площади, и верзила на козлах размахивал длинным кнутом над головами торговцев и покупателей, а Фабиан уже нашел подходящий кусок бронзы и начал мастерить копье.

В антикварном магазине спокойно и тихо.

Поверженные статуи, бронзовые и мраморные, лежат вповалку, одни на солнце, другие в тени, словно погибшие воины после сражения. И над всеми, под самым потолком, стоит тяжелый, мрачный Наполеон, глядя печальными глазами в одну точку. Фабиан сосредоточенно работает молотком и резцом. В кресле примостился Пудель.

— Археология — штука непростая, — говорит ему Фабиан, — очень непростая…

Станислав Заремба тяжелыми, усталыми шагами меряет галерею, расхаживает по ней туда и сюда.

— Сташу,
Мистж на поддашу…[6] —
зовет его снизу Фабиан.

Заремба не отвечает.

Он знает, что Фабиан опять занят каким-то грязным делом, и даже смотреть не хочет. Лучше ему этого не видеть. А Фабиан, поглядывая на перевязанный палец, наносит на кусок бронзы различные кислоты, чтобы придать ему старинный вид, и сдувает с рук металлические опилки. Он только сейчас понял, что труднее всего копировать какую-нибудь ерунду. «Очень неловкими и тупыми были наши далекие предки», — думает он, не забывая при этом, что время идет и скоро явится тонконогий юноша в коротких брючках.

Заремба спускается с галереи.

— Чего тебе, Фабиан?..

— Да ничего, — отзывается тот, не отрываясь от работы, — просто хотел тебе один афоризм сказать. Подумал тут: самая сложная форма — это бесформенность. Правда, Пудель?

* * *
Ближе к вечеру в магазин приехал молодой любитель древностей. Он снова и снова осматривает копье, только что законченное Фабианом, и качает головой.

— Интересно, господин антиквар, — говорит он, — в ваших каталогах об этом копье ни слова…

Фабиан обметает веничком пыль. Он так поглощен уборкой, что даже не слышит молодого человека. А тот беседует с Зарембой и Генстым, они тоже здесь, в магазине. Юноша с жаром рассказывает совершенно фантастические истории об археологических находках, перечисляет разные экзотические страны и то и дело вставляет:

— Старого воробья на мякине не проведешь, господа. Я на этом собаку съел…

Заремба внимательно слушает и поглаживает помещичьи усы, чтобы обратить на себя внимание, показать, что он тоже не абы кто. От рассказов юноши у него кровь стучит в висках. Он с трудом держит язык за зубами. Ведь он, Станислав Заремба, тоже может кое-что рассказать. Он знает секрет, который поразит и молодого аристократа, и ученого ректора Генстого. Руки так и чешутся. Хочется принять величественную позу, губы дрожат, готовые выдать ужасную тайну. Шевельнув усами, Заремба проглатывает комок слюны и уже открывает рот, чтобы заговорить, но тут прямо перед ним возникает Фабиан и пронзает его взглядом до самых костей:

— Заремба, ты мне свет заслоняешь…

Пан Заремба опускает сначала глаза, потом руки и тихо отходит в сторону.

Едва юноша сел в карету и укатил под щелканье кнута, как Генстый начал во весь голос им восхищаться. Все же он завидует ему, хоть и знает, что зависть не самая большая добродетель.

— Замечательный молодой человек! — говорит Генстый, облизывая губы. — Он достоин этого сокровища, несомненно, достоин…

Вдруг Фабиан вытаскивает из-под стола подлинник и протягивает священнику:

— А для тебя и подделка сойдет. На, держи!..

Генстый осторожно ощупывает копье и вытирает пальцы о сутану. Он боится взять его в руки: не иначе как Фабиан придумал какую-нибудь новую шутку. Заремба таращит глаза, кажется, они сейчас вылезут из орбит.

Чего-чего, но такого он не ожидал! Переводит взгляд с Фабиана на копье и обратно. От неожиданности голова пошла кругом.

— Фабиан, — заикается он, — Фа… би…

Фабиан ладонью затыкает ему рот и грозит пальцем:

— А ну цыц!

Генстый совершенно растерян. Хлопает ресницами, озирается по сторонам. Ему очень хочется принять подарок, да как-то страшновато.

— Эй, Фабиан, знаешь что…

А Фабиан берет Зарембу и Генстого под руку и ведет к двери.

— Пойдемте-ка к панне Малгоше, Генстый бенедиктина поставит…

Генстый сияет. Он знает: если Фабиан заговорил о бенедиктине, значит, можно взять подарок, это не розыгрыш. Ксендз отряхивает от пыли сутану и хлопает Фабиана по спине:

— Три бенедиктина и на закуску пряники медовые…

Фабиан щекочет Зарембе живот и подмигивает священнику:

— Ага, и картиночки итальянские, репродукции кое-какие интересные… Да, Генстый?..

6

На другой день, с утра пораньше, Фабиан взял Бальтазара на веревку и повел к Висле, чтобы утопить.

Мариенштадт просыпается. Сонные рабочие с глиняными горшками в руках шагают, обгоняя друг друга, по ухабистым, плохо вымощенным тротуарам. Мужики, все в песке, толкают груженные кирпичом тачки, шаркая ногами по мостовой. Из старых, покосившихся домов в водосточные канавы бегут белые от мыльной пены ручейки, пахнет несвежим бельем, свиными шкварками и потным, грязным женским телом. А Фабиан, нарядный, завитый, идет себе не спеша, Бальтазар — по левую руку, Пудель — по правую.

Прохожие останавливаются.

Все знают Фабиана, все с ним здороваются. Рабочие торопятся, их зовет фабричный гудок. Они лишь немного замедляют шаг, отворачиваются, чтобы не рассмеяться пану Фабиану в лицо, и кричат:

— Пане Фабиане, вы бы лучше на них верхом ехали!

А у баб, которые идут в Старый город за покупками, время есть, они кланяются и шутят:

— Куда это вы их ведете, пане Фабиане? На скотный рынок, что ли?

Фабиан снимает твердую коричневую шляпу и с улыбкой отвечает:

— В баню их веду, голубушки мои, помыть немножко…

Женщины смеются. Всегда приятно побеседовать с паном Фабианом. Во-первых, он умеет очень смешно говорить в рифму. Во-вторых, любит ввернуть сальную шутку, да такую, что аж в жар бросает, дрожь пробирает с головы до пят. А то, бывает, и рукам волю даст, может потискать слегка. Они всегда рады его видеть, женщины с Вислы. Подходят ближе, дивятся на огромного, пушистого кота и пытаются угадать:

— Не иначе как вазу разбил, негодник, или бутылку вина опрокинул. А, пан Фабиан?

Фабиан натягивает веревку, тащит за собой кота и командует собаке:

— П-с-с, Пудель, п-с-с!..

Пудель рад служить, он с удовольствием подгоняет Бальтазара. Пес удивлен: чтобы кота выводили гулять на поводке, такого он еще не видел. Ему очень хочется поиграть с Бальтазаром, опрокинуть его на спину и повалять по земле. Это было бы весело!

Но Бальтазару не до игр. Хотя кота еще с вечера освободили от прищепки, хвост так болит, словно на нем висит горящее полено, которое одновременно и обжигает, и жмет. Бальтазар уверен, что прищепка никуда не делась. Если бы он мог, он бы опять закружился быстро-быстро, так быстро, что поймал бы свой пылающий хвост зубами, откусил бы его напрочь и порвал когтями в мелкие клочки. Кот оборачивается назад, шипит, скалит зубы, выпускает когти, выгибает спину и рвется с веревки. Кажется, он готов взлететь, подняться над крышами, мостовыми и головами прохожих, но рука Фабиана тверда, а шнурок сдавливает шею, врезается в кожу и мясо, душит так, что у кота темнеет в глазах.

Еще и Пудель не оставляет в покое. Подгоняет, торопит, покусывая острыми зубами — и Бальтазар, опустив голову, покорно идет дальше.

На пристани все кипит. Большие пароходы и маленькие пароходики освобождаются от груза. Гулкие крики, пропитанные водой и ветром, приносятся издалека и пропадают в тяжких вздохах нависших над рекой железных мостов. На прибрежном склоне стоит город, кирпично-красный, залатанный, горбатый, и с любопытством глядит на реку. Дома под красными и зелеными крышами жмутся друг к другу. Город будто перевернулся с ног на голову. Навострив каменные уши, он прислушивается к чужим секретам. Черные руки — закопченные трубы и сверкающие кресты тянутся в небо.

Умытый росой, позолоченный восходящим солнцем, он выглядит словно огромный каменный идол, что рассматривает дары, которые несут на его алчущий жертвенник.

Он только что дремал, но вдруг пробудился, и вот уже протягивает ручищи, а для него готовят мясо, живое и заколотое, и теплая кровь течет из перерезанных шей и заливает мостовую. Молодые рыбаки, полуголые, мокрые, копошатся в воде, вытаскивают целые горы рыбы и швыряют ее в огромные корзины. Сонные мужики везут на тряских телегах плоды крестьянского труда, платформы, груженные снедью и бочками вина, тянутся по железным мостам туда, туда, к едва проснувшемуся каменному идолу, чтобы наполнить его ненасытный желудок.

Фабиан идет по берегу против движения, туда, где безлюдно и тихо. Веревка впивается в ладонь, бередит пораненный палец, и Фабиан часто меняет руку. Он забирается все дальше, ступает по черной земле, пропитанной дымом и угольной пылью. Здесь проходят каналы, по которым в реку стекают фабричные отходы и нечистоты из городских сортиров.


Он садится на холмик, поросший редкой травой, и смотрит на каменного идола, который выпускает в безоблачное небо первые дымки.

Здесь все ему знакомо, Фабиан узнает каждую красную или серую заплату, каждое зеленое пятно, каждую башню и крест. Молодым парнем он часто здесь сидел, держал на коленях альбом и рисовал. Не раз они сидели тут вместе с Зарембой. Вон она, та самая крыша, выглядывает между двух высоких каменных стен. И дым над трубой делает такое же колечко. Фабиан улыбается. Этот кусочек пейзажа всегда давался ему с трудом. Казалось, все движется, не стоит на месте, стены дрожат, танцуют. А там, немного дальше, на пологом берегу, где лодки сушат свои только что просмоленные днища, у него когда-то даже начался роман, именно там он познакомился с юной рыбачкой. Трава тогда была не такой чахлой, как теперь, здесь козы паслись. И они с рыбачкой, молодые, горячие, валялись тут, в траве, на этом самом холмике…

Фабиан вытягивает ноги и оглядывается по сторонам. Как это Заремба говорит, вспоминая те времена: «Голодали, но ведь счастливы были… Счастливы…»

Фабиан задумался. Тогда он считал, что станет великим человеком, и валялся в грязи на холме. А теперь он антиквар, он дурачит глупых любителей старины. Вот, сегодня кота сюда привел. Он рассмеялся. Все-таки интересно, что лучше. Фабиан спрашивает Пуделя:

— Как думаешь, что лучше: в смоле пачкаться или кота топить?

Пудель несколько раз подпрыгивает и толкает Бальтазара. Тот дергается, и веревка опять впивается Фабиану в перевязанный палец. Фабиан встает. Нужно пройти дальше по берегу, чтобы найти подходящее местечко.

Он видит: солнце уже высоко. Надо успеть заглянуть к панне Малгоше, выпить кофе со сливками. А потом он собирался встретиться с Генстым: Фабиан даст ему неказистое маленькое распятие, а тот принесет годного кенаря, который сможет заменить погибшего Клювика. И Фабиан снова пылит ногами по черной земле, высматривая место, где ему никто не помешает.

* * *
Уже добрых полчаса Фабиан сидит на берегу и так дергает веревку, что забинтованный палец совсем распух. Фабиан примостился на камне, волны лижут носки его туфель. Он тянет кота в воду, подталкивает его сзади, но ничего не получается. Фабиан подначивает собаку, обещает ей угощение.

— Давай, Пудель, давай, — повторяет он, — покончим с этим поскорее… Еще шоколаду надо выпить у панны Малгоши…

Пудель старается изо всех сил, бросается на кота то с одной стороны, то с другой, пытается его повалить, но Бальтазар не двигается с места. Сжался в комок и сверкающими глазами смотрит на широкую, глубокую реку. Фабиан опять резко дергает за веревку. Он хочет придушить кота и, воспользовавшись моментом, затащить его в воду.

Висла несет свои волны, лижет берег пенистыми языками, словно хочет что-то схватить, проглотить и затянуть в глубину. Фабиан вытирает пот со лба, перевязывает разболевшийся палец и несколько раз дергает усами: он кое-что придумал. Бальтазар налитыми кровью глазами следит за каждым движением хозяина.

Опасность близка.

Из воды у берега торчит гнилой кол. Фабиан привязывает к нему веревку и начинает толкать кота сзади. Так удобней, теперь обе руки свободны. Фабиан поднимает с земли прут и начинает стегать Бальтазара, а Пудель совсем разошелся: бросается на кота, кусает его за бока, старается сбить с толку, как вчера, чтобы предоставить хозяину подходящий момент.

Вдвоем они теснят Бальтазара, и он отступает, теряя пядь за пядью. Фабиан все громче натравливает Пуделя, свистит, размахивает прутом, трясет полами одежды. Он так шумит, что Бальтазар совсем растерялся и уже не понимает, где вода, где суша.

И вот река с плеском лизнула дрожащее создание пенистым языком. Фабиан аж задрожал от радости и нервного напряжения.

— Давай, Пудель, давай! — кричит он.

Но вдруг Бальтазар зарычал, как тигр, и выскочил из воды. Выпустил когти и, собрав всю свою боль, силу, страх и ненависть, подпрыгнул и лапой угодил Фабиану прямо в глаз.


Будто пытаясь остановить вытекающий глаз, Фабиан прижимает к лицу лацкан пиджака, а другой рукой месит потемневший, заплясавший вокруг воздух, пытаясь вцепиться в него растопыренными пальцами.

Пудель с Бальтазаром, сплетясь в клубок, катятся по песку и вырывают друг другу кишки.

А Висла несет свои волны, лижет берег пенистыми языками, словно хочет что-то схватить, проглотить и затянуть в глубину…


1923

В дороге

Бесконечный, запыленный военный поезд, названный в честь Максима Горького, стоит на запасном пути, где-то на тринадцатой ветке. А рядом, на параллельной ветке, стоит под парами локомотив с белой надписью «Максим Горький» на толстом боку. Бурлит, кипит, хлещет воду из длинной брезентовой кишки и тут же выливает под себя, как упавший в канаву пьяница. Ржавые рельсы совсем утонули в земле и заросли травой, словно никогда не ощущали на себе колес. Комендант поезда, женщина в солдатских сапогах и шинели с пустым рукавом, шагает вдоль вагонов туда-сюда, выпуская в бледный утренний воздух клубы табачного дыма. Осматривает поезд из-под надвинутого на глаза козырька и, положив единственную руку на кобуру маузера, покрикивает:

— Товарищи, не расходитесь! «Максимка» уже напился… Товарищи, по местам… Ветка уже свободна…

Она старается говорить басом, отчего голос получается как у евнуха.

Солдаты не отвечают. Раскомандовалась тут. Больно надо слушать какую-то бабу, пусть даже она и потеряла руку на фронте. Мало того, они слышат это уже сутки с лишним, а поезд все стоит на месте. Вот они и не встают, сидят вокруг костров, подбрасывают в огонь колючие еловые лапы. Кто-то помешивает оструганной палочкой в котелке, кто-то стянул с себя гимнастерку и ищет в ней. На голой волосатой груди поблескивает оловянный крестик.

— Слышь, Николашка, сорок девятую поймал…

— Вань, ты их в огонь бросай, а то еще в кашу попадут…

* * *
У вагонов появляются бородатые мужики с мешками муки на плечах. Подходят, сбрасывают с себя ношу и вонь грязных тел, утирают полами дырявых рубах красные потные лица. Возле костров вырастают как из-под земли закутанные деревенские девки и встают в сторонке, словно не решаются подойти ближе к полуголым солдатам, боятся помешать их «работе».

Сразу видно, что это военный поезд: кавалеристы выбрасывают из вагонов конский навоз, тут же крутится горбоносый комиссар в кожанке, сверкая вышитой на груди звездой. На таком поезде не уедешь, даже на крышу не пустят, тем более что у каждого с собой мешок муки. Но солдаты варят в котелках пшенную кашу, ясное дело, они не откажутся сдобрить ее салом. Босые девки разворачивают грязные платки, вытаскивают куски соленого сала и, держа их в руках, робко приближаются к полуголым мужчинам, опускают глаза и тихо, робко просят:

— Возьмите с собой, молодцы. Один мешочек всего…

Солдаты молчат. Не знают, то ли сначала позабавиться с девушками, перекидывая их друг другу, как мяч, то ли сразу прогнать взашей, чтобы больше не смели болтаться у военных поездов. Только Васька, шестнадцатилетний мальчишка со взрослыми глазами, шутник и балагур, серьезно смотрит на девушек и строго спрашивает:

— А что везете, бабоньки, черную муку али белую?

— Черную, миленькие, ей-богу, черную… — клянутся девушки.

— Ха-ха-ха! — хохочут солдаты.

Смех гремит, как пустые бочки.

— Дурные бабы… Ха-ха-ха…

* * *
Горбоносый парень в кожанке с вышитой на груди звездой притаскивает целую кипу бумажек и расклеивает их на запыленных стенках вагонов. Солдаты натягивают гимнастерки и кучками по нескольку человек подходят посмотреть.

На одном вагоне приклеена газета, а поверх нее — военные приказы, напечатанные на машинке. Но это не интересно. Не все ли равно, занять еще один городишко, оста вить еще один городишко?

Куда интереснее яркие плакаты, нарисованные красной, синей и зеленой краской: вот солдат воткнул пику генералу прямо в задницу, и красная краска бьет из нее ключом. Или вот лежит помещик, а крестьянин встал ему на жирное брюхо ногами, проткнул каблуками до самых кишок. Васька, кривляясь, вслух читает стишки под рисунком, и солдаты хохочут во все горло:

— Во дают… Здорово…

Но лучше всего вышел поп: огромный, на весь плакат. Сидит, масленые глазки — как щелочки, на брюхе крест, толстые, короткие руки жадно тянутся из широких рукавов к жирной утке и корзине яиц — подаркам, которые принесли ему тощий, хилый мужичок с такой же тощей женой. Они кланяются, просят, чтобы поп взял подношение.

— Хе-хе-хе! Что, уточки хочешь? — спрашивают попа солдаты. — Ха-ха-ха! Что, яичек захотелось?..

Мужики и бабы стоят в стороне, глупо и смущенно улыбаясь. Они сами до сих пор носят яйца и кур своему сельскому попику. Но сейчас, может быть, им разрешат провезти по паре мешков муки. Вон, те девки сумели договориться. Правда, солдаты вовсю им подмигивали, а ведь их, солдат, в вагоне много… Очень много… Но ехать-то надо. Вдруг их тоже как-нибудь возьмут? И они смущенно улыбаются вместе с солдатами, хоть и знают, что это богохульство, и смеются, но так тихо, что не поймешь, свои они или враги.

Около вагона с лошадьми стоят две крестьянки, мать и дочь, и просят:

— Возьмите нас, ребята, мы вам сальца дадим…

— Здесь нельзя сало есть, — усмехается украинский хлопец. — Вон тот жидок со звездой запретил…

Крестьянки не понимают и продолжают упрашивать:

— Хлебушка дадим… Ситного…

Тут встревает Васька. Подмигивает и говорит:

— Можно, бабонька, можно взять… Только… Только спать придется, понимаешь?

Дочь опускает глаза и убегает. Но мать сует в вагон голову и говорит холодно, равнодушно, будто в лавке:

— Ладно, ребята, хорошо…

И тут же вместе с мешком под хохот и веселые крики бойцов вылетает обратно.

— Да пошла ты, ведьма старая!..

* * *
Рыжий мужик, крепкий, широкоплечий, настоящий богатырь, шепчется с рослой, полнотелой дочерью. Солдаты обещали, что пустят ее в вагон, но очень много ей подмигивали. Мужик долго чешет в затылке и наконец решает:

— Хорошо, молодцы, но меня на крышу пустите. Хотя бы на крышу…

— Нет, папаша, — не соглашаются солдаты, — ты не поедешь. На кой ты нам нужен?..

Мужик равнодушно перетаскивает мешки с места на место.

Поезд готов отправиться в путь. Паровоз смазан и вычищен. Двери вагонов надписаны мелом. Солдаты уже боятся отойти и справляют нужду прямо у колес. Осталось лишь одно.

Из того самого вагона, куда рыжий мужик хотел пристроить дочь, надо вынести тифозного. Уже сутки, как он стонет на соломенной подстилке. Он не ест, и куски хлеба горкой лежат возле него, как сено возле больной лошади… И вот двое санитаров в белых передниках вытаскивают носилки, накрытые шинелью.

— С дороги! — зло кричат они на солдат. — Разойдись!

Вступают в дерьмо и ругаются:

— Ишь, нагадили, черти…

Солдаты не спешат их пропустить.

Из-под шинели торчат новые сапоги, и солдаты, тряся чубами, со злостью думают, что эти сапоги скоро достанутся «белым передникам». Вот и не хотят дать санитарам дорогу. Из открытого окошка в вагоне появляется лошадиная голова. Конь прядает чуткими ушами, раздувает ноздри, выгибает крутую шею. Он почуял войну, раны и кровь, и тоскливое, протяжное ржание разнеслось по округе.

Солдаты забираются в поезд, подмигивают дочери рыжего мужика, дескать, коменданту на глаза не попадись, и тихо зовут:

— Давай, залезай… Есть место… Того, тифозного…

Понемногу теплеет. Повсюду разливается легкий солнечный свет, но вдруг скрывается в густом паровозном дыму. Рыжий мужик быстро поднимает туго набитые мешки и закидывает в вагон. Потом подсаживает свою рослую дочь. Ее тут же подхватывают несколько пар красных, жадных солдатских рук, и гулкий смех вместе с хриплым скрипом задвинутой двери, дрожа, затихают в воздухе.

Паровоз надсадно свистит.

— Готов? — слышится прокуренный голос машиниста.

— Готов, готов, — отвечает женский голос, переделанный на бас.

И дым вперемешку с искрами и ржавчиной окутывает все вокруг.

Перед закрытым вагоном, выпятив богатырскую грудь, стоит рыжий мужик. Стоит, широко расставив ноги, будто вросшие в землю, и кричит мощным, низким голосом:

— Матрена, пустые мешки назад привезешь! Они тоже денег стоят! Матрена!..


1922

Евреи

Это случилось жарким летним утром, когда в Саксонском саду собираются старые процентщики, чахоточные и те, кому нечего есть. Я, как всегда, сидел напротив часов. Интересно проверить: когда сосчитаю до шестидесяти, пройдет ровно минута или нет?

Прекрасный способ забыть про голод.

Мимо моей скамейки шествует господин с густой шевелюрой, в очках и пелерине. Он ведет на цепи собачонку с такой же курчавой шерстью, как его волосы, и вышагивает она так же неторопливо, как он сам. Даже нос у нее точь-в-точь как у хозяина: широкий, приплюснутый. Не хватает только очков в золотой оправе.

Я почувствовал, что господин в пелерине разглядывает меня. Едва я тоже посмотрел на него, как он быстро отвернулся и потянул за цепочку собаку:

— К ноге, Бек…

Но вдруг остановился, секунду подумал и подошел к скамейке.

— Простите, можно присесть?

— Присесть? Да пожалуйста, места сколько угодно.

Мы опять посмотрели друг на друга. Ясное дело, сейчас у нас завяжется разговор, вопрос только, кто первый начнет. Господин в пелерине покашливает в кулак, будто стеснительный, неопытный парень, который решил познакомиться с девушкой в саду. Теперь мой ход. Я должен что-нибудь сказать, например:

— Жарко сегодня…

Или:

— Миленькая собачка у вас…

Но я молчу. Наверно, это голод виноват, что я не в настроении вести беседы и мучаю человека. Наконец мой сосед не выдерживает:

— Интересная у вас страна. В такое время молодые люди сидят в саду. У нас вы такого не увидите. Никогда!..

Вот он и поймал меня на крючок. Теперь я просто обязан спросить:

— А можно узнать, у вас — это где?

— Конечно, молодой человек. У нас — это в Англии…

Я приподнимаю бровь. Странно! Говорят, все англичане — светловолосые и молчаливые. А мой сосед — черный, кудрявый и очень разговорчивый. Да еще и нос у него как будто специально чтобы очки носить.

Но меня больше интересует другое:

— Гм… Ну, а безработных… В смысле людей, у которых нет… Ну, например, у которых нет…

— Нет хлеба, хотите сказать?

— Вот-вот. Что, таких в Англии уже не осталось?

— Да нет, что вы, конечно, есть такие! Но, во всяком случае, они не сидят в саду.

— А где же?

— Где? Есть в Англии такие дома, построенные добрыми, праведными людьми, где можно и пищу получить, и ночлег. Еще и хорошую книжку почитать дадут…

Я огляделся по сторонам. Прямо тоска взяла, почему я не в Англии, где есть такие добрые, праведные люди. А мой сосед все говорил и говорил о доброте своих соотечественников.

— Мы хотим помочь всем, — закончил он. — И неграм, и цыганам, и китайцам, и индейцам. И язычникам, и евреям.

— Да неужели?..

— Вы сами можете убедиться, молодой человек. Пойдемте со мной…

Мы снова посмотрели друг на друга. А потом я посмотрел на себя. Ничего у меня нет: ни денег, ни любимой девушки. Что ж… Я весело поднялся со скамейки:

— Пойдемте…

Он взял меня под руку и представился:

— Бенджамин Клепфиш.

Пока мы шли, мне не давала покоя одна мысль: странно! В английских романах, которые я читал в переводе, такой фамилии мне не попадалось…

* * *
Англичане оказались совсем не страшными. Они не представляли собой опасности даже для богачей или девушек. Да, несколько девушек там тоже было. В основном рыжие и некрасивые, просто ужасно некрасивые. Понять их было очень трудно, казалось, они нарочно коверкают слова, как маленькие дети, когда делают вид, что говорят на иностранном языке. Со мной девушки разговаривали по-немецки, но не на чистом немецком, а с еврейскими словечками, как говорят галицийские евреи. И фамилии у них были самые что ни на есть английские: мисс Кац, мисс Гольд, мисс Абарбанель, мисс Шапиро. Но самое сильное впечатление произвели двое мужчин, с которыми меня там познакомили. Один был высокий, тощий, с белесыми бровями, багровой шеей и устрашающе огромным, острым кадыком. Он был одет в длинный сюртук, застегнутый до самого горла, и говорил тоненьким, писклявым голоском.

— Пастор Вильям-Айзек Фишельзон, — назвался он двойным именем.

Второй — горбун с густой, аккуратно расчесанной бородой и высоким, как у раввина, лбом. На лысине тонкая полоска по кругу, будто след от ермолки. Когда меня к нему подвели, он сначала тщательно вытер лысину красным платком и лишь затем подал мягкую, слабую руку.

— Мистер Ганз, — представила его рыжая девушка.

Я пробурчал свое имя и спросил:

— Вы тоже англичанин?

— О да! — ответил он с достоинством. — Моим крестным отцом был сам лорд Кертон…

Я закашлялся. Я всегда так делаю, когда хочу удержаться от неприличного смеха. Еще одна девушка, тоже рыжая, поспешно увела меня в другое помещение.

— Вас хабен зи гернер[7], — спросила она, — творог со сметаной вместе или отдельно?

Я сидел и ел. Из зала, откуда меня только что увели, доносились звуки фисгармонии, такие святые и холодные, что можно было забыть о летней жаре. Я понимал, что ем некрасиво. Так давно голодал, что зубы разучились жевать. Я будто видел со стороны, что жадно хватаю пищу, как голодный старый пес, и комки творога перекатываются у меня за щекой. Надо мной висел обнаженный Иисус и умоляющим взглядом смотрел мне прямо в глаза. Он словно просил: «Не хватай так быстро, сын мой, а то еще подавишься…»

* * *
Я стал приходить к «англичанам» каждое утро.

Ел творог со сметаной вместе, творог со сметаной по отдельности и слушал, как рыжие девушки поют хором. Их пение сильно напоминало кошачий концерт в дождливую мартовскую ночь. Потом шел в маленькую кирху. В ней по полу были разбросаны подушечки, очень много шелковых подушечек, а на почетном месте стояла деревянная статуя Иисуса с покрашенной русой бородкой и красными ранами на груди, руках и ногах. В кирхе собирались пастор Фишельзон, мистер Ганз и с десяток евреев, которые уже не одну неделю приходили сюда изучать Священное Писание и готовились примкнуть к англосаксонской церкви или, как выражался пастор Фишельзон, «готовились заново родиться».

Среди этих «новорожденных» кого только не было. Был тут купец из России, все время чем-то озабоченный еврей с женой и двумя дочерьми. Его выселили из города, где он вел торговлю, и он бросил все дела, взял жену и детей и приехал в Варшаву. Русская церковь ему не нравилась: некогда ему каждый день молиться и к попам на исповедь ходить. Вот он и приехал, чтобы здесь быстренько креститься и вернуться домой. Был гимназист, который собирался поступать в университет и уже носил синий мундир с блестящими позолоченными пуговицами. Был молодой варшавянин со значком инженера на лацкане, он хотел устроиться на железную дорогу. Была молодая вдова, она собиралась замуж за выкреста. Был местечковый еврей-калека. Он приехал в Варшаву побираться, но мистер Клепфиш привел его сюда. Нищий каждый день терпеливо просиживал до конца, чтобы перехватить пару злотых и — до свиданья, Англия.

Пастор Фишельзон сидел во главе стола над раскрытой книгой и громко, нараспев читал слово за словом. Сначала он читал каждый стих на английском, а потом переводил на ломаный немецкий:

— И господь Иисус пришел в Вифлеем… И Мария была изгнана…

Прихожане сидели, опустив голову и стыдясь посмотреть друг другу в глаза. Фишельзон постоянно спрашивал:

— Ферштанден, нихт вар?[8]

Все кивали, хотя понимали немного. К счастью, рядом находился мистер Ганз. Он знал, что купец из России, его жена и дочки говорят по-русски, молодой инженер — по-польски, а местечковый калека — только по-еврейски. Мистер Ганз неслышно ходил кругами, покусывая кончик бороды, и тихонько подсказывал, как меламед[9] своим ученикам, когда их экзаменуют:

— От Матфея, глава третья… Исаия, глава тридцать семь…

Купец из России дремал, посапывая носом. Скука была невыносимая. Мне очень хотелось переловить мух, которые кружились возле израненных рук Иисуса. Они думали, на них настоящая кровь. Еще меня смущал Бек. Пес прокрался в кирху, уселся прямо напротив Фишельзона и так внимательно слушал, что, казалось, сейчас он откроет пасть и задаст пастору такой сложный вопрос, что тот в жизни не ответит.

Когда занятие кончилось, все облегченно вздохнули. Жена купца, потирая затекшую ногу, сразу начала пилить мужа:

— Саша, ну разве не лучше было дома к попу пойти? Тут же помереть можно…

Купец протер заспанные глаза:

— Черт его знает… Знать бы заранее, что лучше, что хуже…

* * *
Мои щеки округлились, на них заиграл здоровый румянец. Кроме творога со сметаной, рыжеволосые праведницы давали мне вдоволь молока и шоколада. Теперь я сидел в Саксонском саду не перед часами, среди процентщиков, больных и голодающих, но где-нибудь на яблоневой аллее, поближе к боннам и служанкам. Я угощал их шоколадом, а потом уединялся с одной из них в тихом уголке среди деревьев, и ничего, что ребенок голосил, сидя в коляске:

— Няня!.. Ня-ня!..

О кирхе я особо не думал. Я туда только поесть приходил.

Но однажды, явившись туда в воскресенье, я застыл у порога и вытаращил глаза.

Здесь только что сделали уборку, все просто сверкало. Играла фисгармония. Пастор Фишельзон пришел в каком-то странном пиджаке, очень длинном, блестящем и без пуговиц. Рыжие девушки — в глухих черных платьях, как монашки, прихожане — в праздничной одежде.

Мистер Ганз залез на табурет и, поднявшись на мыски, менял на голове Иисуса терновый венец.

Вот так-так. Значит, «англичане» затеяли это по-настоящему. Я замешкался. Войти или лучше не надо? Рыжая девица поймала меня за руку:

— Что же вы не приоделись? Входите!..

Поначалу все шло гладко. Пастор Фишельзон спрашивал у каждого имя, возраст, место жительства, причину, почему решил креститься. Все давали один и тот же заученный ответ:

— Убеждения, господин пастор…

Даже вечно хмурый купец из России радостно улыбался, с торжеством посматривая на жену и дочек. Его взгляд говорил: «А все-таки мужчина всегда знает, что делает…»

Мистер Клепфиш протер золотые очки, пристроил на конторке книгу в черном переплете, поправил свечи. Рыжие девицы держались за руки и жались друг к дружке, пытаясь состроить благочестивые мины. Мистер Ганз неслышно ходил кругами, покусывая кончик густой расчесанной бороды, как меламед, и оправлял сюртук, не пригнанный по его горбатой фигуре. Он был очень похож на синагогального служку, который собирается обручить богатых жениха и невесту, а потом сесть за стол и как следует отпраздновать.

Пастор Фишельзон выпрямился во весь рост, открыл старинную книгу в деревянном переплете и начал читать. У меня перед глазами поплыли зыбкие образы: бородатые мужчины с огненными нимбами вокруг непокрытых голов размахивали ивовыми ветвями; уродливые босые женщины в длинных одеяниях, протягивая длинные руки, вытаскивали мертвецов из могил; жирные, мясистые ангелочки в передничках прыгали, гонялись за ягнятами с венками на крутых рогах. Полуголые люди с толстыми ногами и кудрявыми овечьими головами бросали камни, сыпали проклятьями, пытались вцепиться друг другу в горло и задушить…

Прихожане внимательно слушали. Даже русский купец явно был доволен, хотя и не понимал ни слова.

— Купель готова, — тихо сказал мистер Ганз.

Вдруг пастор Фишельзон замолчал, потом откашлялся и обратился к молодому инженеру:

— Вас верден зи заген, майн герр[10], если вас спросят, почему господь Иисус ел жертвенный хлеб?

Инженер покраснел и промямлил:

— Гм… Да… Да…

Пастор Фишельзон тоже покраснел и, назидательно подняв вверх указательный палец, твердо сказал:

— Стыдно, молодой человек! Если хочешь стать хорошим христианином, сначала надо стать хорошим евреем. — Потом повернулся к русскому купцу и его семейству: — А вы что скажете, господа, если вас спросят, почему Иисус срывал колосья в субботу?

Вмиг помрачневший купец вытаращил глаза. Жена и дочки смотрели с нескрываемым ужасом.

Пастор Фишельзон покраснел еще больше. Ему очень нравилось выражение насчет христианина и еврея. Когда-то он услышал эти слова от старого английского пастора и увидел в них непреложную истину. Он подступил к калеке:

— В какой главе Евангелия от Матфея об этом сказано?

В кирхе повисла напряженная тишина. Стало так тихо, что было слышно, как у мистера Ганза бурчит в животе. Уж он-то, мистер Ганз, точно знал, что от калеки толку не добьешься. Единственной надеждой остался я. Мистер Ганз потянул меня за рукав и зашептал:

— Скажите вы… Скажите… Глава семнадцать[11]… Семнадцать…

Я знал это и без него. Прекрасно помнил, что там дан готовый ответ: ведь и царь Давид «вошел в дом Божий и ел хлебы предложения»… Кадык пастора Фишельзона судорожно бегал вверх-вниз; нос мистера Клепфиша вытянулся еще больше, чем обычно; перепуганные евреи смотрели на меня умоляющими глазами, как невежды на ученого талмудиста-проповедника, а мистер Ганз все теребил мой рукав:

— Скажи ты уже, болван, чего молчишь…

И тут я не выдержал. Что-тозакрутилось в горле, и смех, громкий, здоровый, свободный, вырвался из меня и загремел в притихшей кирхе:

— Ха-ха-ха-ха-ха!..

* * *
Русский купец, его жена и дочки орали друг на друга, размахивая руками. Калека что-то бормотал, рыжая девица билась в истерике, а мистер Ганз и мистер Клепфиш, сопя, хватали меня за руки и визжали:

— Жрать ходил, ворюга! Такого в еврейский дом на порог нельзя пускать!..

И надо всеми возвышался Иисус в терновом венце, съехавшем набок. Пучеглазый, с русой бородкой, которая в огне свечей казалась рыжей, он выглядел сейчас точь-в-точь как служка из местечковой синагоги…


1923

На свободе

Тяжелые железные ворота больницы святой Магдалены открылись и пропустили внутрь белый фургон с красным крестом. Из фургона появились двое мрачных санитаров в мокрых от дождя накрахмаленных халатах.

«Девушки» мигом оставили свои наблюдательные посты у чисто вымытых больничных окон, откуда они постоянно высматривают фельдшеров и приходящих врачей, и кинулись к двери.

Они прекрасно знают: если сейчас столкнутся со сторожем Павелеком, придется им отведать плетки. Это как пить дать. Перед визитом врача Павелек очень строг, лучше ему не попадаться. Но белая карета привезла новеньких, а может, и не новеньких, а старых знакомых, и пациентки, полуголые и растрепанные, быстро сунув ноги в шлепанцы, бросились вниз по лестнице.

Мрачные санитары в мокрых накрахмаленных халатах, увидев стайку «девушек», схватили кнуты и, щелкая ими, закричали, как на гусынь:

— А ну кыш!.. Кыш отсюда!..

«Девушки» испуганно попятились, прикрывая руками лица:

— Ребята, не надо, пожалуйста…

Санитары немного смягчились.

— Новеньких привезли, — усмехнулся один. — Совсем свежие, муха не сидела…

«Свежие» молчали.

Стояли, пряча лица в воротники коротких темных пальто. Напуганные, смущенные, они походили на юных монашек, которых привезли сюда замаливать какой-то маленький, очень маленький грех.

Мокрые деревья, кучи опавших листьев, стены с высокими, чистыми окнами и тяжелыми дверьми, испачканными около ручек до черноты, — все было незнакомым и страшным. Но больше всего их пугали летящие над двором аккорды невидимого пианино, далекие, одинокие и чужие, и новые пациентки дрожали в коротких пальтишках, как потерявшиеся, испуганные дети.

«Девушки» подошли ближе. От них пахло уксусом, марлей, постельным бельем и еще чем-то таким, чем всегда пахнет от арестантов, солдат и больничных пациентов. Они пытались догадаться, что за болезни у новеньких, и сыпали непонятными иностранными словами, которых нахватались у фельдшеров. Этот запах и незнакомые слова перепугали новеньких еще сильнее. Они отступили назад, пытаясь спрятаться друг за друга, и «девушки» зло, визгливо расхохотались.

— Ишь ты, недотроги какие… Маменькины дочки…

Одна, с рыжими нечесаными патлами и пустой глазницей, быстро приподняла подол, дернув щекой:

— Ну что, девочки, по укольчику сейчас?..

Другая, с черной деревяшкой вместо носа, целясь длинными растопыренными пальцами в глаза новеньким, прошипела, как кошка:

— Девочки, говоришь? Посмотрим, что за девочки…

Но вдруг послышался громкий хлопок в ладоши и испуганные крики:

— Павелек идет! Павелек!..

«Девушки» с визгом и смехом бросились прочь и исчезли за испачканными дочерна высокими дверьми.

Павелек, толстый коротышка с жирными, ярко-красными губами, в своем белом островерхом колпаке похожий на повара из хорошей столовой, неторопливо подошел и остановился, занеся над головой плетку. Не убежала только одна, Маня Шерман. Павелек знал, что ее должны сегодня выписать, ей остался только последний осмотр, и задумался: «Протянуть разок или не стоит?..»

Но, увидев санитаров и новых пациенток, быстро опустил плетку на лошадиный круп и прогнусавил себе под нос:

— Доброе утро, господа… Доброе утро…

Санитары сунули ему мокрые, красные ладони, заодно пощекотав Павелеку толстое брюхо.

Он по-хозяйски оглядел новеньких, ткнул пальцем в Маню Шерман и прогнусавил:

— Как раз место освободилось… Вот эту сегодня выписывают…

— Одну выписывают, двух привезли, — хмуро и лениво отозвался санитар, подвязывая тугим узлом мокрый лошадиный хвост.

Маня Шерман стоит в кабинете. Она в последний раз видит картинки с изрытыми оспой лицами и человеческими органами, с опаской поглядывает на металлический стул, острые, блестящие инструменты — знакомые, опасные предметы и слушает бас доктора:

— Никакого алкоголя, никакой тяжелой пищи. Через три месяца явиться на осмотр…

Сторож Павелек берет у врача исписанный листок бумаги и, повернувшись к Мане, ворчит:

— Пойдемте, пани, пойдемте…

Он уже называет ее «пани».

Они отдают ему все деньги, которые у них есть. Не будет же он им бесплатно рассказывать о том, что делается за стенами больницы, и о любовных похождениях персонала, от главного врача до последнего фельдшера. Сейчас он должен забрать у нее больничный халат и вернуть одежду, в которой она сюда попала. Они идут на склад, он пропускает ее вперед, как знатную даму, и гнусавит:

— Вот и дожили, пани… Я вам давно говорил… Ведь я вам как отец родной…

Маня кивает. У нее кружится голова, мысли путаются.

Уже больше года, год и несколько месяцев, как она день за днем сидела у окна и смотрела, часы напролет смотрела на одни и те же деревья, на один и тот же кусочек крыши над больничным забором, на далекое занавешенное окно, из которого доносились приглушенные аккорды, проникали во двор и смешивались с протяжными вздохами, блуждающими среди деревьев.

Изредка выпадали светлые часы, которых стоило ждать. Два раза в неделю приходил он. Приносил фруктов. Она раздавала их, оставляла себе только чуть-чуть. От них пахло миром за больничными стенами и им — одним-единственным. Они гуляли во дворе по протоптанным тропинкам, бродили возле круглых клумб, сидели на низкой, вросшей в землю скамейке. Ей завидовали. Ведь многие из них никого не ждали, никогда не выходили на прогулку. За ней наблюдали из всех окон. Но потом прошла неделя, за ней другая, а он так и не появился. Исчез, как унесенный ветром лист. Дни стали бесконечно длинными, каждый час тянулся, как вечность. А она не могла понять: зачем на свете так много дней, зачем так много пустых, бесконечных часов, почему время никогда не кончается?

Коротконогий Павелек ходит по разбросанным по полу пустым мешкам, поднимая пыль. Пахнет плесенью и карболкой. Наконец он протягивает ей тощий мешочек:

— Ваше?

Да, это ее.

Ведь она попала сюда летом, прошлым летом. Вот платье, короткое, белое платье из шелка. Вот белые чулки, лакированные туфли с помпончиками. А пальто нет. Ну да, зачем летом пальто? Она зашла сюда всего лишь на минутку, только в книжке подпись поставить. Но кто так измял ее белое платье, почему чулки такие грязные? Туфельки стали узки, лак потрескался. Господи, а что стало с розовой тюлевой шляпкой! Ужас какой-то, и красные вишенки еле держатся!

— Вам, наверно, в этом холодно будет, пани Маня…

— Холодно?

— А то! Сегодня утром уже снежок был. Мелкий такой, мокрый…

Павелеку становится досадно, что он цацкается с этой курицей. Ему-то какое дело, что у нее летняя одежда? Можно подумать, она ему заплатит. Да у нее же ни гроша за душой, а он заболтался с ней, как дурак. Они выходят, он показывает ей на грязь и лужи и говорит с усмешкой:

— Поосторожней, пани, туфельки не запачкайте…

Но нет. Она отдает ему последние деньги, отдает вместе с кошельком, и Павелек провожает ее до самых ворот. Даже целует ей ручку и довольно гнусавит:

— Вы, пани, еще станете знатной дамой, поверьте. Павелек знает, что да как. Через его руки и графини, и княгини проходили… Павелек знает…

Он со скрипом повернул ключ в замке, кусочек чужого, забытого мира прошмыгнул в полуоткрытую железную калитку в воротах, и вот она гулко захлопнулась за спиной…

* * *
Улица все так же бежит под гору, и все так же тянутся вдоль нее каменные стены, и на мостовой та же брусчатка, и дрожки катятся вниз по склону, может, те же самые дрожки, что когда-то давным-давно. И тот же самый магазин «Мадемуазель Анетт» с дамской шляпой на золотой вывеске!

Но почему так шумит в голове, почему ноги так заплетаются?

Кажется, солдаты тогда были не такие, как теперь: другие головные уборы, другие мундиры. Темнеет, запираются ворота в домах. Высокое здание с узкой железной дверью. Лавка еще открыта. Бублики смотрят с витрины, такие свежие, румяные. Но рука пуста, Павелек поцеловал руку, и она осталась пуста, и автомобиль летит как сумасшедший!

И белое платье, и чулки забрызгал!..

Ветер все сильнее. Толкает в спину. Даже фонарь качается. Господи, хоть бы не погас. А то совсем страшно станет. Он же так долго был единственным другом в темные ночи, единственным, на кого можно опереться…

Вдали вырисовывается черный силуэт, он бредет под гору и возле фонаря превращается в промокшего под дождем трубочиста. Трубочист смотрит на девушку в белом летнем платье, сверкает белками глаз на черном лице и бросает:

— Пошли…

Маня, смерив его взглядом, пускается за ним следом по скользкому тротуару.

Ветер носится среди деревьев, раскачивает фонари, пытается стащить с девушки легкое платье, оторвать вишенки с мятой тюлевой шляпки…

Бесконечный кирпичный забор больницы тянется вдоль мостовой и роняет отломанные ветром ветки на пустынную улицу, на бредущую по ней черно-белую парочку…


1922

На чужой земле

Оно появилось ранним утром — предчувствие близкой беды.

Выстрелов не было слышно, и в ясном голубом небе — ни огненных сполохов, ни клубов дыма. По всем дорогам, как в любой базарный день, к местечку тянулись крестьянские телеги. Мужики лежали на соломе, дымя самокрутками. Изредка, когда глупые волы слишком глубоко всаживали шеи в ярмо, опуская до земли крутые рога, над дорогой разносился хриплый, гулкий, как из бочки, крик:

— Цобэ! Цобэ!..

Казалось, что крестьяне, как всегда, тупы, равнодушны и ленивы, страшно ленивы. Но в каждой морщинке на мужицких лицах, в каждом взгляде, в каждой складке крестьянских рубах евреи замечали что-то скрытое, затаенное. Подходили к телегам, ощупывали туго набитые мешки, спрашивали, будто ни к кому не обращаясь:

— Що це таке?

Женщины крутились возле корзин с птицей. Вытаскивали кур, прикидывали на руке вес, дули на перья и морщились:

— Одни кости…

Но все чувствовали: что-то не так. Видно было, что мужики как-то уж слишком равнодушно смотрят на еврейские кошельки, словно знают наперед, что деньги все равно попадут к ним в руки. Мало того, случилось еще кое-что.

Воришка стащил что-то с лотка, на котором лежали разноцветные ленты и мониста, а торговка, еврейка с визгливым голосом, изловчившись, сорвала с парня дырявую шапку и завопила:

— А ну стой! Отдай сейчас же! Отдай, кому говорю!..

Крестьяне собрались в кружок. Они всегда были не прочь вынести приговор, оправдать невиновного или осудить виноватого, но в этот раз не тор опились, молча смотрели и курили. А вот евреи не молчали. Сразу решили, что торговка должна отдать вору шапку, и твердили:

— Пускай с ним лучше мужики разберутся…

Но быстро поняли, что, заступаясь за вора, показывают свою слабость и страх, и начали честить парня, напирая на него со всех сторон:

— Стыдись, жулик! Повесить бы тебя за это…

Парень струхнул. Опустил вихрастую голову, уставился в одну точку, стоит и ждет, что сейчас будут бить. Но мужики не двигаются с места и словно не замечают, что евреи заглядывают им в глаза. Торговка уже не держит шапку вора в руках. Пропахшая потом, грязная, с дырой на макушке, шапка лежит на лотке. Евреи сами были бы рады надеть ее парню на голову, еще и дали бы ему что-нибудь, но он не спешит ее взять. А крестьяне ничего не говорят. Молчат, молчат упрямо, будто назло. И вдруг евреи все сразу, как сговорились, начали убирать товар и быстро как попало кидать в ящики. Торговки проворно, с женской ловкостью, сворачивали красные, синие и коричневые ленты. Молоденькая хохлушка захотела примерить коралловые бусы, уже надела их на полную, белую шею, но торговка стремительно вырвала их у нее, так что красные бусины рассыпались по земле, и закричала, сама веря своей только что придуманной лжи:

— Нет больше бус, кончились! Нема!..

* * *
Днем, когда крестьяне уже разъезжались по домам и волы испускали в животной тоске бессмысленный, протяжный рев, издалека донесся гром, и цепочка диких гусей, протянутая в голубом, чистом небе, изогнулась и распалась на гогочущие звенья. Во всех концах города евреи застыли на месте, будто приросли к земле. Прислушивались, приставив ладони к ушам, пока эхо не затихло вдали. Пытались понять, где стреляют. Отставной солдат заявил, что стрельба удаляется. Приложил ухо к земле и сказал:

— Ну да, все дальше, по отзвукам слышно.

Другой отставной солдат тоже приложил ухо к земле и возразил:

— Нет, сюда идет. А то чего птицы-то испугались?..

Остальные, кто никогда не служил в армии, твердили каждый свое. Многие говорили, что еще вчера вечером, прежде чем лечь спать, что-то почувствовали. И, хотя накануне никто и словом не обмолвился, теперь наступали друг на друга и без конца повторяли:

— А что я вам вчера говорил? Я-то сразу понял…

Вечером в город вошли солдаты, иностранные солдаты в русской и иностранной форме.

Сперва по городу пронеслись двое верховых, распугав кур на грязной рыночной площади, так что те взлетели, как дикие птицы. Всадники, наклонившись вперед, касались грив густыми чубами, они будто срослись с лошадьми, и казалось, что это мчатся какие-то неведомые создания, полулюди-полукони. А за ними, гремя по мостовой подкованными сапогами, промаршировали пехотинцы, скрытые, как броней, облаком пыли.

Увидев солдат, евреи поняли, что фронт близко, что, того и гляди, нагрянет сам батька Махно, а железнодорожная ветка, наверно, перерезана. Все знали: когда опасность велика, сюда посылают «иностранцев» — интернациональные полки. Отставной солдат, тот, который сказал, что выстрелы приближаются, поддразнивал второго:

— Ну, и кто был прав? Видать, здесь позиция и будет, прямо на площади…

Колонна остановилась.

В воздухе мешались друг с другом непонятные слова, висела разноязыкая брань.

Китайцы в русских гимнастерках и слишком больших, не по мерке, сапогах тут же уселись на землю, скрестили под собой ноги и начали пересчитывать патроны, вынимая их из патронташей и кидая в снятые фуражки. Поблескивали острые бритые макушки. Китайцы без конца терли рукавом приплюснутые носы и раскосые, покрасневшие от недосыпания глаза и говорили быстро и шепеляво, будто второпях глотали горячую лапшу. Женщинам казалось, что все китайцы на одно лицо.

— Черт их знает, как же они друг друга-то различают, — проворчала одна.

Мадьяры подкручивали усы и стреляли черными глазами, наглыми и блестящими, как надраенные голенища. Здоровенный латыш не спеша перематывал портянки. Несколько парней ходили по площади и спрашивали местных по-еврейски, сильно растягивая слова, как говорят в Галиции:

— А много тут наших, евреев?

Местные опускали взгляд. Женщины разводили руками и вздыхали:

— Ох…

Они видели так много солдат, но почему-то совсем забыли, что каждый солдат — чей-то сын, что у него тоже есть мать. И теперь, услышав протяжный галицийский выговор, о чем-то вспомнили. Ведь и среди них немало тех, кто связан с галицийскими краями: здесь тоже найдутся те, чей сын остался лежать в горбатых Карпатских горах и тенистых, сырых лощинах. И, глядя на вооруженных парней, женщины вытирали уголком фартука повлажневшие глаза и вздыхали.

К ночи снова начали стрелять. Сначала до города долетел звук одинокого выстрела, покружил над площадью, ударился о крест собора, о трубу сожженного дома, пометался, будто искал себе подходящее место, и затих. И тут же выстрелы застрекотали, словно где-то крутили гигантскую трещотку или ломали забор. А потом опять стало тихо, так тихо, что казалось, весь мир внезапно задохнулся. Командир, австриец в синем кавалерийском мундире, выкрикнул на корявом русском:

— Шмирна!.. Шагом марш!..

Солдаты нехотя поднялись, построились и затопали по мостовой подкованными сапогами. Один из галицийских парней задержался. Поднял над головой винтовку со штыком, помахал столпившимся на площади евреям и крикнул:

— Я им задам перцу!.. Я им!..

Побежал и затесался в начало колонны. Два ряда тополей вдоль дороги заглатывали шагающих вдаль солдат, и они становились все меньше и меньше, пока не слились в одно черное пятно. Евреи провожали взглядом войско, исчезающее в сумерках, и проверяли замки и засовы, смотрели, надежно ли двери будут заперты на ночь. А с другой стороны площади, из бокового переулка, летел через все местечко зовущий материнский голос и эхом отдавался в темноте:

— Марьяшка, домой!.. Марьяшка!..

* * *
Канонада не смолкала целую ночь. Звуки орудийных залпов перекатывались через крыши, бились о пузатые стены, и в еврейских домах дребезжали плафоны керосиновых ламп, позвякивали пасхальные тарелки и бокалы, убранные до поры в шкафы со стеклянными дверцами. То, казалось, выстрелы толкаются, мешают друг другу вырваться на свободу, то, завывая, бегут цепочкой, как учуявшие падаль голодные волки в морозной, звездной ночи. И вдруг — хрип, кашель, будто прожорливая ночь схватила зубами слишком большой кусок, а он застрял у нее в глотке, ни туда ни сюда, и вот она пытается его изрыгнуть, выплюнуть и хрипит так, что все вокруг дрожит и трясется. А потом — свист, пронзительный свист над печными трубами, над деревьями возле домов, жгучий, полный вожделения, словно сам Господь держит в руке огромный бич и стегает грешный мир, безжалостно хлещет его темное тело, и эхо сопровождает каждый удар:

— Ви-у-у-у!.. Ви-у-у-у!..

Но мучительнее всего была наступившая потом тишина, тишина, в которой шепчутся миллионы неслышных голосов. Сами собой поскрипывают дверные засовы, дребезжат оконные стекла, хотя никто к ним не прикасается, и уснувший было сверчок неожиданно просыпается и заводит в углу жалобную песнь. Жены тихонько будят задремавших мужей, словно опасность станет меньше, если те будут бодрствовать. Матери смотрят на взрослых дочерей, но теперь совсем не радуются их бледной красоте, столь великой в материнских глазах. Лучше бы девушки были не так красивы. Ребенок не хочет сосать грудь, которую мама дает ему, лишь бы он молчал, и люди, почти не разжимая губ, так что даже пар не идет изо рта, предостерегают друг друга:

— Т-с!.. Т-с…

После такой тишины что-то должно произойти. Что-то вот-вот случится в ночной темноте. Одни уйдут, другие придут. Это может случиться в любую минуту, но пока все тихо. Замершая в ожидании, напряженная тишина.

* * *
Утро. В местечко тянутся запряженные волами телеги. Мужики, тупые, равнодушные и ленивые, шагают, дымя самосадом, и всякий раз, когда волы глубже всаживают шеи в ярмо, опуская до земли крутые рога, над дорогой разносится хриплый, гулкий, как из бочки, крик:

— Цобэ! Цобэ!..

Это те же самые мужики, что вчера приезжали на рынок. Но в телегах не мешки с мукой, не корзины с птицей, а мясо, порубленное на куски человеческое мясо — все, что осталось от интернационального полка. Одни телеги укрыты еловыми ветками, с других ветки свалились на дорожных ухабах, и сплетенные в клубок человеческие руки и ноги исходят паром под ясным голубым небом. Евреи стоят в дверях, смотрят на усталые, равнодушные мертвые тела в тяжелых телегах и тихо просят погонщиков:

— Папаша, расскажи…

— В ловушку заманили «иностранцев», — отвечают сонные крестьяне, — загнали в угол и порубали в капусту…

Мужики пылят босыми ногами, скребут в колтунах пятерней и думают о том, что вот опять пришлось бесплатно давать подводы. Только одна девка устала идти пешком, забралась в телегу и дремлет под скрип колес, покачивая головой. А две мертвые ноги, две ноги в красных кавалерийских штанах на каждом ухабе понемногу съезжают вперед, все крепче обнимая молодую крестьянку.

Вечером мужики запрягают некормленых волов в разгруженные телеги. На окраине города уже выкопана длинная, узкая и глубокая братская могила. Возле нее — куча свежего, желтого песка. Над могилой кружат, хрипло каркая, стаи ворон, слетевшихся на добычу. Небо такое чистое, будто его только что подмели, лишь узкие полосы облаков, как следы гигантского веника. Немного в стороне от могилы выстроились солдаты, у них за спиной — горожане: мужчины, женщины, дети, а перед ними стоит на ящике молодой, стройный парень в гимнастерке с вышитой золотой звездой на груди и говорит красивым, звучным баритоном. Вставляет иностранные слова, приводит цитаты из разных книг и все время повторяет:

— И как сказал в «Капитале» Карл Маркс…

В стороне стоят несколько евреев, не спуская глаз с тех, кто быстро, второпях, пока не стемнело, опускает в могилу изрубленные тела. Евреи неспроста наблюдают за погребением: им нужно распознать тех галицийских парней, которые так бодро кричали: «Я им задам перцу!.. Я им!..»

Но разве тут кого-нибудь опознаешь? Может, только немногих, по красным кавалерийским штанам или серебряным пуговицам на иноземном мундире.

А потом оратор подходит к засыпанной могиле и говорит, обращаясь к кускам иностранного мяса:

— Покойтесь с миром, товарищи…

И молодецки отдает бойцам команду:

— Кругом! Марш!

Лишь тогда евреи в талесах[12] приближаются к песчаному холму и, сгрудившись в кучку, робко опустив глаза, чуть слышно бормочут:

— Исгадал веискадаш шмей рабо[13]

Им вторят шепотом ровные ряды тополей вдоль дороги. Желтый песок осыпается под ветерком, по свежей могиле ползут тени, и кажется, она движется, будто куски мяса шевелятся в тесноте и прислушиваются к чужим, далеким, древним словам, которые проникают к ним через тонкий слой земли.


1923

Профессор Аркадий Грицгендлер

1

Профессор Аркадий Грицгендлер сидел за огромным черным роялем. В комнате раздавались тихие, печальные звуки шопеновского ноктюрна. Профессор репетировал в последний раз.

На узкой кровати, вплотную придвинутой к роялю, примостился Бер Бройн, молодой человек с острой, как у Христа, бородкой и нежной, невинной шеей, словно уготованной для жертвенного ножа. Он раскладывал на столике зеленые и красные билетики и считал, черкая карандашом на клочке бумаги. Бер Бройн то и дело морщил лоб и качал головой — верный признак, что он расстроен.

А расстроиться было отчего. Сосед, профессор Грицгендлер, дал ему тридцать билетов на свой концерт, чтобы Бер их распродал. Два билета Бер подарил знакомым девушкам и не продал ни одного. Концерт должен состояться сегодня вечером, на всех стенах расклеены афиши — зеленые афиши с огромными черными буквами. И сегодня же вечером Бер должен внести недельную плату, а для этого надо продать двадцать восемь мятых, засаленных бумажек. Он считал и считал, хотя все и так было ясно, и Бер морщил лоб и качал головой — верный признак, что он огорчен.

Даже вдвойне огорчен.

Во-первых, он рассчитывал, что на деньги, вырученные от продажи мятых бумажек, он сможет купить себе «Жизнь животных» и еще справочник растений в придачу. Почти каждый день, когда он идет на работу, уличный книготорговец останавливает его, показывает на несколько томов Брема в тисненных золотом переплетах, будто даже не сомневается, что именно он, Бер Бройн, должен их купить, и подмигивает:

— Недорого, молодой человек…

Во-вторых, он зол на себя за свою слабохарактерность. Понятно, что согласно любым моральным принципам надо бы собрать эти бумажки в горсть и швырнуть профессору прямо в самодовольную физиономию:

— Заберите свою подачку… Никому ваш концерт не нужен…

На секунду он даже почувствовал, как теплая волна поднялась от сердца к голове, а руки так и зачесались что-нибудь натворить. Но, повернувшись к роялю, он замер с открытым ртом, и язык прилип к гортани.

Профессор Грицгендлер сидел на стуле, выпрямившись во весь рост и вытянув длинные ноги. Пальцы плавно скользили по клавишам.

Бер Бройн вытянул нежную, беззащитную шею и застыл, выставив вперед бородку.

Он никогда не мог выдержать профессорского взгляда. Всякий раз, когда сосед пристально, не мигая, смотрел на него, Беру казалось, что перед ним восковая фигура из паноптикума, и почему-то начинало пахнуть ватой, уксусом и больницей. А сейчас Грицгендлер уставился в одну точку, его глаза заволокло пеленой, и он очень похож на слепого нищего, из тех, что никогда не мигают, а женщины боятся им подавать, потому что тоже можно ослепнуть. Узкое лицо профессора, всегда напоминающее оттенком холодный рыбный суп, сейчас выглядит грязновато-бледным, как побеленная стена, испачканная сажей. Плечи, обычно сутулые, но сейчас высоко поднятые, как стропила под кровлей, отражаются в черной глубине инструмента. Обугленный мушиный трупик утонул в расплавленном сале свечи, танцующий огонек, словно нимб, освещает голый профессорский череп, и Беру Бройну кажется, что за роялем сидит покойник. Знакомый покойник костлявыми пальцами играет песнь мертвецов.

Бер Бройн разжимает кулак, и билеты падают на пол. Хочется закричать. Сдавленный вопль поднимается из груди и комком застревает в горле, барахтается, пытаясь освободиться, и вот два коротких, невнятных слова вырываются в темное пространство комнаты:

— Професс… Профессор!

Профессор Грицгендлер поворачивает внезапно ожившее лицо и с улыбкой на толстых губах спрашивает по-русски:

— Что такое, дорогой?

Бер Бройн не знает, что сказать, и мямлит:

— Господин профессор, вы забываете ноты переворачивать… У вас все еще первая страница…

Профессор Грицгендлер, улыбаясь, убирает руки с клавиатуры и спокойно, будто все в полном порядке, говорит:

— Ничего, дорогой, я их давно наизусть знаю.

2

Ближе к вечеру профессор Грицгендлер снял засаленный сюртук и плюшевый жилет в крапинку и надел белую нижнюю рубашку ниже талии.

Рубашка была выстирана и выглажена, но вокруг металлических крючков желтели пятнышки ржавчины. Длинные, волосатые руки профессора торчали из слишком коротких рукавов, и острые голые локти выглядывали из прорех, словно из них смотрели на белый свет сама тоска и одиночество — бесконечное, неизбывное одиночество.

Профессор распарил ноги в тазу с горячей водой и постриг отросшие твердые ногти, потом ножиком с костяной рукояткой срезал мозоль, беспомощно торчавшую на большом пальце с выпирающей косточкой, которая сильно мешала профессору всякий раз, когда нужно было сменить домашние войлочные туфли на лаковые.

До концерта оставалось еще несколько часов, но профессор Грицгендлер, как всегда, начал готовиться заранее. Вынув ноги из таза, насухо вытер чистые, распаренные ступни. Тщательно, неторопливо умылся. Стянул рубашку, надел очки с толстыми стеклами и внимательно, сосредоточенно принялся ее осматривать.

Из окна кухни, что прямо напротив комнаты Грицгендлера, за профессором наблюдают блестящие глаза служанки, но он их не замечает. Голый, волосатый, с оттопыренной нижней губой, своими заученными, но неловкими движениями профессор напоминает старую дрессированную обезьяну, которая нацепила очки и ищет у себя блох. Он напрягает усталые глаза, вглядываясь в складки рубахи, и размышляет.

Он думает, что если его вызовут на бис, он исполнит собственное произведение, одну короткую фантазию; думает, что собратья-музыканты, которые высоко ценят его как теоретика, но говорят, что он плохой пианист и лучше ему не выступать, очень нехорошие люди, они боятся его и завидуют. Думает, что если бы дирекция согласилась, он прочитал бы перед концертом небольшую лекцию о Шопене. И еще думает, что он, именно он, с его мировоззрением и меланхоличным, грустным характером, будто рожден для музыки Шопена, особенно для его ноктюрнов.

Профессор снова надел нижнюю рубашку, а поверх нее — длинную, свободную сорочку, белую как снег. Пристегнул резиновый воротничок и накрахмаленные, твердые манжеты, отливающие холодной голубизной, облачился в узкий концертный фрак. Потом открыл ключом ящик и опять задумался.

Он много чего хранит в этом ящике. Тут целая кипа всяких аттестатов и дипломов, старых, очень ветхих, с огромными орлами и множеством подписей. Но сейчас ему нужно другое. В шкатулке, завернутая в кусок замши, лежит лента, шелковая лента — знак отличия. Она прекрасно подойдет к черному фраку. Но профессор помнит, что ради этой ленточки ему когда-то пришлось поменять имя с Арона на Аркадия, он тогда даже с матерью переписываться перестал…

Если сейчас ее надеть, еще, чего доброго, на смех поднимут. Здесь, в чужой стране, о нем никто ничего не знает. Его старая мама давно умерла, он тут и в разных еврейских обществах тоже концерты дает… Профессор дрожащей рукой отшвыривает ленту, будто какую-то мерзкую тварь, и даже трет рукавом лацкан, к которому только что ее приложил. А потом вынимает лежащую в углу ящика пачку фотографий.

Это самое дорогое, что у него есть. На всех фотографиях он с женой. Маленькая женщина с очень грустными глазами прижимает к себе ребенка, а тот серьезно, внимательно смотрит на своих уже далеко не молодых родителей, наклонив на бок головку.

Сейчас они далеко, очень далеко, но через расстояние они видят каждый поворот его судьбы, любой, даже мельчайший успех. Одну за другой он прижимает карточки к губам и шепчет:

— Родные мои… Несчастные…

* * *
В восемь вечера явился нарядный Бер Бройн и поторопил:

— Пора, господин профессор…

Профессор Грицгендлер осмотрел своего молодого соседа по квартире, одетого в бархатную куртку с отложным воротником, и улыбнулся. Когда они катили по мостовой в дрожках, Бер Бройн вытащил из кармана несколько сложенных пополам ассигнаций и тихо сказал:

— Вот, за тридцать билетов…

О непроданных билетах он при этом не упомянул.

Профессор долго, неловко пересчитывал бумажки. Ощупал каждую дрожащими пальцами и вежливо заметил:

— Спасибо, голубчик, но с тебя еще за дрожки половина причитается…

3

Перед концертным залом две статуи — бронзовые обнаженные женщины — освещали электрическими факелами афишу с огромными черными буквами: «Профессор Аркадий Грицгендлер». Извозчик остановил лошадь. Она вынула морду из торбы с овсом, приподняла тяжелую голову, мутными, голубоватыми глазами медленно осмотрела заполненную дрожками площадь, а потом уставилась на ярко освещенную зеленую афишу.

Профессор Грицгенлер поднялся по широкой, просто невероятно широкой мраморной лестнице, распахнул массивную дверь и уже хотел войти, но вдруг нос к носу столкнулся с мужчиной в твердой шляпе и с густыми, черными усами. Профессор смешался: он не заметил, что здесь выход, а входить надо через другую дверь. Хотел извиниться, потянулся к цилиндру, но задел рукавом очки, и они упали на пол. Усач быстро обошел его и, тяжело спускаясь по лестнице, бросил через плечо:

— Идиот несчастный…

В фойе профессор услышал, как возле кассы парочка, студент со студенткой, разочарованно говорят друг другу:

— Ну вот, только дорогие билеты остались…

Профессору стало их жалко. Вспомнилась фраза: «Король — самый зависимый человек на свете». Сейчас он понял, насколько это верно. Если бы, например, эти симпатичные молодые люди пришли к нему домой и попросили им сыграть, он исполнил бы для них все свои фантазии… Но сейчас, в этот радостный для него день, он ничем не может им помочь. Сочувствие тут же сменилось гордостью, в одно мгновение профессор очень сильно вырос в собственных глазах. Он представил себе, что этот усатый, который так жестоко оскорбил его у двери, увидит овации, которыми его наградят, услышит его фантазию и устыдится, очень сильно устыдится своих слов. Он даже дождется профессора у дрожек и, держа шляпу в руке, извинится: «Я не знал, господин профессор… Думал, это кто-то другой…»

Профессор даже задумался, как лучше поступить: притвориться, что не видит обидчика, или простить его, показав тем самым торжество духа над грубостью.

Старый капельдинер в красной раззолоченной ливрее низко поклонился и с почтением сказал:

— Прошу, господин профессор!

Профессор поднялся по крутой, узкой лестнице и вошел в комнатку за кулисами.

Он сидел там среди пыльного хлама и чувствовал себя забытым. Издалека доносились голоса, гудел какой-то духовой инструмент. Где-то хлопнула дверь, пробили часы, а профессор все сидел, утонув в низком кресле. Вдруг забурчало в животе. Профессор крепился, пытался не падать духом, но усатый человек снова и снова возникал перед глазами и ворчал: «Идиот несчастный…»

Резиновый воротничок впился в шею, рубашка прилипла к подмышкам, руки холодеют, пальцы дрожат. Слышится приглушенный шум зала, и профессору кажется, там что-то происходит, а он сидит здесь, всеми брошенный. А вдруг случилось какое-нибудь несчастье, пожар, все бегут, спасаются, а про него забыли… Но вот наконец-то раздались твердые, уверенные шаги, и бодрый голос позвал:

— Господин профессор!

Туфли нещадно жали, когда профессор шел к сцене. Он одернул фрак и поправил пальцем треснувшее стекло очков.

С эстрады профессор Грицгендлер видел целое море голов. Ему казалось, перед ним булыжная мостовая, хоть на прогулку отправляйся. Он играл ноктюрны, перед глазами мелькала обнаженная женская рука, которая переворачивала ноты, а он все никак не мог уснуть наяву, впасть в забытье, как утром, во время последней репетиции. Сейчас он чувствовал, что если бы ему не переворачивали ноты, он бы тут же все забыл и не смог играть. Раздались аплодисменты. Он встал, поклонился. Кто-то аплодировал дольше всех, выкрикивая молодым, звонким голосом:

— Бис! Бис!

Профессор узнал голос Бера Бройна. Еще раз поклонился, улыбнулся, показав очень крупные зубы. Сел, поерзал на стуле, будто ему было неудобно, подумал с удивлением: а все-таки до чего же скучная музыка у этого Шопена! Зачем он ее исполняет, если все считают, что он музыкант уровня Рубинштейна?

Бросил взгляд на зал и, повернувшись к инструменту, опять склонился над клавишами.

Ему послышалось, что в первом ряду, где сидят рецензенты, о чем-то шушукаются. Один даже зевнул, широко открыв рот, полный золотых зубов. Но хуже всего, что пышные, черные усы по-прежнему висели у него перед глазами, те самые усы, которые он видел в дверях — и он решил, что больше не будет исполнять свои фантазии, а нотная тетрадь показалась неимоверно толстой, такой толстой, будто это не одна, а несколько тетрадей, сложенных вместе.

Когда он доиграл, ему снова поаплодировали. Он встал из-за рояля, бледный, как покойник, которому повязали галстук, надели фрак и лаковые туфли, а потом поставили стоймя и обмотали проволокой, чтобы не упал. Ему хотелось поскорее уйти в комнатушку за кулисами, но его обступили знакомые дамы и господа, поднесли огромную корзину цветов с визитной карточкой. Теплые, сухие женские ладони пожимали его холодную, потную руку, и он чувствовал, как огромная корзина тянет его вниз.

— Тяжелая, — проворчал он сквозь зубы, из последних сил стараясь ее не уронить.

Бер Бройн надеялся встретить своего соседа у выхода, он приготовил ему в подарок небольшой букетик — несколько фиалок и две розы, но они разминулись. Тогда Бер поспешил домой, он хотел поговорить о концерте. Но, когда он пришел, дверь в комнату была открыта. В углу возле двери стояла корзина с цветами, на рояле кучей валялись фрак и исподнее, а профессор, завернувшись в одеяло, лежал на кровати и храпел. Храпел слишком громко, как ребенок, который притворяется перед родителями, что спит…

4

На другой день профессор Грицгендлер купил все вечерние газеты и расположился с ними на кровати.

«Ну да, — думал он, — так и знал, в этот раз они не заставят себя ждать».

Всегда одно и то же. Когда ему что-то удается, он может целую неделю скупать всю прессу, утреннюю и вечернюю, и в ней будет что угодно: спортивные новости, объявление о пропавшей собаке, призыв поддержать старую вдову, но только не то, что он ищет. Зато теперь — абсолютно в каждой газете. Профессор не мог понять: допустим, он и правда плохо играл. И что, это дает им право над ним смеяться? Жирный заголовок: «Муж осужден за издевательства над неверной женой». Читая заметку, профессор недоумевал: ну а им, им можно над ним издеваться, делать из него посмешище? И все почему? Только потому, что он перед концертом выпил молока, и это повредило и его желудку, и настроению.

Он вышел во двор. На визитке, которая оказалась в корзине с цветами, было приписано от руки несколько слов. Профессор прочел: «Завтра, в 8 вечера, небольшой банкет в Вашу честь. Будут только свои».

Подумал немного, прочитал еще раз и отбросил визитку:

— Мало этой тяжеленной корзины, еще и банкет им нужен!

Позже пришла служанка, здоровая, светловолосая девка. Сразу сунула курносый нос в цветы:

— А-а-ах, как пахнут! Сейчас водой побрызгаю.

Профессор сел в кровати и надел очки. У него болела голова и кололо в боку. Он был уверен, что это все из-за цветов. У них такой сильный аромат, что дышать нечем. Он был бы рад, если бы они быстрее завяли, тогда в комнате будет побольше воздуха, а служанка хочет на них водой брызгать. Он оперся локтем на кровать и прохрипел:

— Не надо, не надо… Уйди, не крутись тут…

Девушка хмыкнула, дескать, поди пойми этих «образованных», и вышла, покачивая роскошными бедрами. Профессор проводил ее взглядом. Ему стало завидно. Эх, был бы он таким же свободным, как она, был бы как все, чтобы не бояться встретить на улице знакомого, не дрожать, а вдруг тот купил вечерний листок!

Он спрятался с головой под одеяло, спрятался сам от себя; прижался спиной к холодной стене и увидел нечто странное: собратья-музыканты танцевали вокруг него, показывая необыкновенно длинные языки. С потолка смотрела его жена, ее держал под руку мужчина с черными усами, а она вопила:

— Идиот несчастный! Идиот несчастный!

Среди цветов стоял его ребенок, повернув вбок головку. Цветы быстро росли, заполняя все пространство, ребенок тонул в них и тоненько кричал:

— Папа! Папа!

Вернувшись вечером домой, Бер Бройн сразу почувствовал, что в комнате пахнет несвежими носками, постельным бельем и высокой температурой.

Он подошел к кровати, пощупал Грицгендлеру лоб и сказал:

— Господин профессор, я иду за врачом.

Тонкими, костлявыми пальцами профессор Грицгендлер схватил Бера за руку и усадил его на край кровати. Приподнявшись, оперся локтем на подушку, посмотрел Беру в глаза и спросил:

— Голубчик, вы ведь смыслите в биологии. Не знаете, сколько еще эти цветы будут цвести?

Бер Бройн немного подумал.

— Несколько дней, если хорошо поливать…

Профессор отвернулся к стене и проворчал:

— Спасибо.

Теперь каждое утро, проснувшись, Грицгендлер сразу смотрел на цветы и видел, что они продолжают расти. Он даже стал их бояться, как какой-то сверхъестественной силы.

О концерте он уже забыл.

В конце концов, думал он, ведь у него же огромные теоретические познания. Он может написать несколько монографий о великих композиторах и музыкантах. Профессор был уверен, что в этом ему нет равных, он знает всю историю музыкального мира, помнит все даты, кто когда родился, когда умер. Тут никто из рецензентов с ним и рядом не стоял. Подумав об их диком невежестве, профессор даже почувствовал к ним жалость, но легче ему не стало: голова по-прежнему раскалывалась от боли, а ноги были будто отлиты из свинца. И ужасно першило в горле.

Вечером ему стало хуже. Тяжелый, массивный рояль давил черной глубиной. По всей комнате валялась одежда, а на второй кровати лежал, откинув одеяло и тяжело дыша, разгоряченный, потный Бер Бройн.

Профессор Грицгендлер не мог заснуть. Ему мешали цветы.

Он решил, что утром велит Бройну еще раз заглянуть в справочник растений. Профессор вспомнил, что есть цветы, запах которых ядовит. Бройн сказал, они будут цвести еще несколько дней, но несколько дней уже прошло, а они все растут и растут. Он же скоро совсем задохнется.

Среди ночи профессор еще несколько раз просыпался и надевал очки.

Перед глазами клубилось белесое пятно. Каждый раз профессор думал, что уже светает, но, присмотревшись, понимал, что это белеют в темноте цветы. Только утром, когда в окно заглянула бледная полоска неба, Грицгендлер встал и медленно подошел к столу. Может, ночью его обманули очки? Он приблизился к корзине, присмотрелся и застыл на месте. Цветы рвались на свободу, расталкивая друг друга. Из белизны поднимались алые бутоны, раскрывали сонные рты, жадно хватали ими воздух.

— Ядовитые! — Он уже не сомневался. — Точно ядовитые!

Его бросило в жар. Он запустил руки в корзину и вонзил пальцы в холодную землю. Он скреб ее ногтями, выдергивал стебли, пытаясь добраться до корней, и вдруг наткнулся на что-то твердое. Присмотревшись, он увидел горшки, цветочные горшки, скрытые под стеблями и листьями, и замер, вытянув перед собой руки.

В комнате было тихо, в углах сгустились тени. Грицгендлер хотел лечь в постель, но вместо этого подошел к кровати Бера Бройна и осторожно тронул его за плечо.

Бер Бройн лежал на спине, уставив в потолок острую бородку. На шее дрожало бледное пятно света. Профессор Грицгендлер стоял над ним, босой, в старых кальсонах и рубашке со слишком короткими рукавами, и звал его слабым, дрожащим от испуга голосом:

— Дорогой, там цветочные горшки… Горш-ш-шки!..


1923

В хедере

1
Жаркий, ужасно душный летний день. Через косые пыльные окошки нашего хедера на четвертом этаже солнце опускает столбы густой пыли. Раскаленная железная крыша так обжигает нам головы, покрытые бархатными и суконными ермолками, что вот-вот мозги спекутся. Мы, семнадцать мальчишек, сидим за длинным столом, прилипнув друг к другу. У нас на всех четыре Пятикнижия, и мы чуть ли не деремся из-за потрепанных книг, чтобы хоть что-то в них увидеть.

В обшарпанном кресле с протертой обивкой, из которой торчит конский волос и солома, сидит реб Майер, наш учитель. В одной руке у него шестихвостая плетка с рукояткой из лисьей лапы, а другую руку он держит внизу, под столом, почесывая свои «причиндальцы», как он сам их называет. На самом-то деле не «причиндальцы», а причиндалы будь здоров.Сквозь седые заросли усов и бороды, пожелтевшие от нюхательного и трубочного табака, такие дикие, густые, что рта не видать, с трудом пробираются непонятные слова.

— «Ушломим» — «и мирную жертву», «веойло» — «и жертву всесожжения», «вехейлев» — «и жир», «яктир» — «воскурит», «л-Адойной» — «Господу»… — тянет он нараспев.

В другом углу занимается малышня, там жена учителя помогает мужу зарабатывать на хлеб. Буквам и она может научить — так считает наш ребе. Мальчишки — рваные рубашки и штаны, худые щеки, сопливые носы, лапсердаки измазаны вареньем, а длинные пейсы и кафтанчики как у взрослых — сидят на грязном полу, потеют, толкают друг дружку и орут как оглашенные. Учительница сидит на низенькой табуретке. На носу очки, она ловко штопает чулок, надетый на плафон от керосиновой лампы, каждую минуту с наслаждением почесываясь спицей. Она учит по молитвеннику для Рошешоно[14], голос — как гвоздем по стеклу:

— Ипукпак милгогим…[15] Бецнуфи бецафцим…

Мелюзга вторит хором:

— Гилгулим! Цифцуфим! Мимлолим!

Такой гвалт, что оглохнуть можно. Мы повторяем за учителем непонятные слова, но они сливаются в сплошной гул, ничего не разобрать, и вот уже каждый выкрикивает первое, что в голову приходит:

— Всесожжение… Жертва… Жир Господу… Всесожжение…

Ребе стучит по столу рукояткой плетки и орет:

— А ну, еще раз, негодники, сначала!.. Вот сейчас встану, шкуру спущу… Веойло и мирная жертва…

Но шум не прекращается, никто даже себя не слышит, не то что других. Угроз учителя мы не очень-то боимся. Нелегко нашему реб Майеру подняться с кресла, «причиндальцы» мешают. Так что сидим себе, придумываем всякие фокусы, чтобы развлечься. Можно мух ловить. Поймаешь, оторвешь ей крылья и с огромным интересом наблюдаешь, как муха, которая только что летала и жужжала, теперь, голая, быстро-быстро ползает по странице Пятикнижия и не знает, куда деваться. Мух покрупнее можно «запрячь»: берешь соломинку, одним концом втыкаешь в зад одной мухе, другим концом — другой. Мухи тянут каждая в свою сторону, а сдвинуться с места не могут…

Солнце жарит все сильнее и сильнее. Столбы пыли такие густые, что, если сунуть руку, она вспыхивает золотом. За мутными стеклами порхают птицы, щебечут, рассказывают о вольном ветерке, полях, лесах и реках, но ребе не разрешает даже окно открыть. Сквозняка боится. День тянется, как смола, очень хочется на улицу, и вот начинается:

— Ребе, мне выйти надо… Ой-ой, ребе…

— И мне! Скорее!

Малышня слышит и подхватывает:

— Ребецн[16], и мне тоже…

— И мне! Правда…

В хедере переполох. Ребе знает, что мы лжем, но что поделаешь? Не отпустить-то тоже нельзя. И он начинает выяснять:

— Сколько раз ты уже сегодня ходил?

— Один.

— Вранье, два!

— А я ни разу еще…

— Ребе, неправда, ходил он! А вот я нет…

— Ребе, честное слово!

— Брехун.

— Сам брехун!

— Губошлеп…

— Горбатый…

— Ребе, а он сказал на вас «хромой пес»…

— Ребе, вранье! Это он вас называл «Майер-коза»…

Наконец, после долгих выяснений, препирательств, доносов и тычков мы кидаемся вниз по крутой лестнице, но учительница смотрит в окно, следит, вдруг обманем. Поэтому мы прячемся за мусорным баком в дальнем углу, чтобы спокойно глотнуть свежего воздуха.

Во дворе жизнь бьет ключом. Парни в фуражках с лакированными козырьками, «студентишки», как называет их наш ребе, играют в чижа. Другие обвязали ком тряпья проволокой — сделали мяч и гоняют его по двору. Здесь же, под открытым небом, работает позументщик, свивает шерстяные и шелковые шнуры, бегает, босой, туда-сюда. Охота подойти поближе, посмотреть, но учительница все следит через окно, и нам нельзя высовываться из-за бака.

— Да подвинься ты! — говорит один другому, измеряя руками место. — Расселся. Не один тут…

Вдруг во дворе появляется кацап с кадкой «морожи» на голове, точь-в-точь Мелхиседек, выходящий навстречу праотцу Аврааму, с картинки из тайч-хумеша[17]. Мы сразу забываем, что надо прятаться, и летим к нему наперегонки:

— На три копейки! На копейку!

Но ребецн уже тут как тут. Размахивает плеткой:

— А ну, живо наверх, мерзавцы! Сейчас всех к скамейке привяжу!

Она всегда из себя выходит, когда мы покупаем «морожу».

— Эта дрянь, — говорит, — из яиц с кровью делается[18].

Но мы знаем, что вообще-то причина не в этом. Она сама готовит лимонад. Бросает в ковшик воды кусок льда, гнилой лимон, добавляет соду. Размешивает половником и кричит:

— Быстро по копейке, пока пузырьки не вышли!

Лимонад теплый и отдает спитым чаем, но деваться некуда, приходится покупать, и чем скорей, тем лучше: когда пузырьки выйдут, это уже просто отрава… И ребе за это делает вид, что не замечает наших шалостей. Прикрывает глаза и только чуть слышно бормочет, будто в полудреме:

— «Усейс» — «и пятно», «весапахас» — «и лишай», «везов» — «и истекающий гноем»…

Мы повторяем за ним, а сами играем под столом в билетики:

— «Усейс» — «и пятно», один грош ставлю…

— «Везов» — «и истекающий гноем», еще один сверху…

2
Суббота, после трапезы.

На столе вокруг закапанных воском подсвечников валяются объедки: кусочки халы, рыбьи кости, огрызки яблок, семечки из изюмного вина — мусор, который в субботу нельзя убирать. Керосиновая лампа погасла и отбрасывает жутковатую, неживую тень.

Ребе, в сером саржевом кафтане, без привычной плетки в руке, сидит в кресле. Перед ним том Талмуда. Уныло тянет слова, будто произносит речь на похоронах праведника. Таким голосом только «Майвер-Ябек»[19] читать:

— «Медин босо» — «откуда пришел ты», «митипо срухо» — «из зловонной капли», «улеон ато ойлейх» — «и куда ты идешь», «лимкойм» — «в место», «офор римо» — «где прах и могильные черви», «весойлейо» — «и черви»…[20]

Слово «черви» он оба раза выговаривает очень тщательно, с каким-то особым наслаждением, оно впивается в нас, и нам, мальчишкам, кажется, что эти самые черви уже нас грызут. Мы тесней прижимаемся друг к другу, из-под бархатных ермолок пот струйками стекает по пейсам за воротники свежих субботних рубашек, и мы повторяем за учителем странные, непонятные слова. Особенно непонятно, что это за зловонная капля, из которой мы вышли.

— Что ж это значит?

А через окна врывается солнце. Как бы ребе от него ни закрывался, сколько бы ребецн ни завешивала окна сорочками и подштанниками, чтобы защититься от «пекла», солнце все равно проникает внутрь, играет на всем, что попадается у него на пути: на подсвечниках, на пуговицах наших кафтанов, на стеклах очков реб Майера и даже на его усах и бороде. В комнате жужжат мириады мух, и заблудившаяся бабочка упрямо крутится вокруг керосиновой лампы, роняя с крыльев пыльцу:

— Шух-шух-шух…

Бабочка рассказывает нам обо всем, что повидала на воле: о Пражском «лесе»[21], где сейчас носятся мальчишки, гоняют птиц и жуют душистую сосновую смолу; рассказывает о широкой, неторопливой Висле, о нагретых солнцем островах и пляжах, где можно поваляться на раскаленном песке и окунуться в прохладную воду; рассказывает о крепости, окруженной зелеными холмами, на которых разлеглись тысячи отдыхающих, детей и взрослых. Они щелкают орехи и лакомятся мороженым, вдалеке гарцуют на горячих конях лихие черкесы, на полном скаку спрыгивают и снова запрыгивают в седло, а трубачи весело — тра-та-та, тра-та-та!

Медленно переворачиваются страницы. Одна, вторая, третья. Вот, кажется, и конец главы. Слава Богу! Но не тут-то было! Еще Бартанура[22] — комментарий, напечатанный мелкими буковками. На каждое слово главы сотня слов комментария. Господи, как же мы его ненавидим, этого Бартануру! В тысячу раз сильнее, чем нашего ребе. Мы видели его на картинке: злой, тощий, с носом до земли и кудрявой черной бородкой, тонкие пальцы сжаты в кулаки. Эх, схватить бы его за жидкую бороденку да выдрать ее по волоску!

Голос ребе хрипит в душной комнате:

— Если человек идет по дороге и говорит: «Как прекрасно это дерево!», то он повинен смерти. Так учит Бартанура.

— Повинен смерти, — повторяем мы хором.

Таращим глаза, чтобы не заснуть, и глотаем слюну, пытаясь утолить жажду.

Но вот ребецн поднимается с кровати и подает на стол фрукты и грушевый компот.

Грушевый — одно название, она варит его из мелких райских яблочек. Он сладковатый, густой, теплый, слегка пахнет плесенью и нюхательным табаком. А фрукты — и вовсе замечательное угощение. От слив, которые едят ребе с женой, остаются косточки, и ребе дает каждому из нас по две штуки.

— Раскуси, — говорит, — там ядрышко…

Мы не хотим, больно надо, и ребе злится:

— Грызи давай, дурень… У мальчика хорошие зубы должны быть.

Что ж, приходится раскусывать. Всяко лучше, чем Бартанура…

— Крепкие зубки, прям железные, тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, — неожиданно говорит ребецн. — Дай вам всем Бог здоровья, дети мои…


1924

Мамы

1

Со столика в комнате мадемуазель Гальберштадт убрали Толстого, бронзового Будду, мраморного слоника с отбитым хоботом и вместо них поставили поднос с чаем и сладостями. Гостьи, пять девушек, наперегонки бросились к столику, чтобы вперед других занять место, и наперебой стали звать, визгливо хихикая:

— Миллер, садитесь со мной…

Но Миллер, единственный мужчина в комнате, стоя у двери, устало развел руками: дескать, он не прочь остаться, но ничего не поделаешь, пора идти. Он помнил, что дома уже приготовлен ужин. И, стоит его дочурке засмеяться, как мать тут же прижимает палец к губам: она ждет его и ловит каждый шорох:

— Тише, тише, моя хорошая, вон, кажется, папа идет по лестнице…

Миллер изящно поклонился и вдруг надул щеки, изобразив почтенного отца семейства:

— Простите, дамы… Супружеская жизнь…

Девушки прыснули, хотя им было жаль, что он уходит.

— Ах, Миллер, ну почему вы женаты?..

Но тут одна из них, с коротенькой стрижкой, в пышной юбке, милая и очень женственная, взяла его за руку и нежным, веселым взглядом посмотрела ему прямо в лицо:

— Миллер, а ради меня стоит жене изменить?

Миллер оглядел ее, будто оценивая:

— Хорошо, ловлю на слове.

А девушка и не собиралась отказываться от своих слов. Она тут же уселась к Миллеру на колени.

— Милый мой, единственный… — шептала она, прижимаясь к нему всем телом, и гладила его по волосам.

Остальные девушки перемигивались, подталкивали друг дружку локтями и смеялись громко, чуть ли не до истерики: вот как бывает, когда играешь роль, и вдруг все оказывается всерьез, по-настоящему. Девушка с короткой стрижкой тоже смеялась, заглядывала Миллеру в холодные зеленоватые глаза и шутливо спрашивала:

— Хорошо, правда, Миллер?

А Миллер чувствовал, как она прижимается к нему все крепче, будто хочет с ним слиться, утонуть в нем вместе со своей пышной юбкой и туфельками, и он целовал ее в нежную белую шею, гладил ее колени, и его пальцы сладострастно дрожали, все ближе подбираясь к резной собачке из слоновой кости, что расположилась на страже между тонкой блузкой с глубоким декольте и высокой, колышущейся грудью…

Когда он вышел на улицу, прохожих уже не было. Только извозчик дремал на облучке дрожек, да на пороге магазина сидел, скорчившись, ночной сторож. Миллер чувствовал себя веселым, озорным мальчишкой. Вдруг захотелось подойти и щелкнуть прикорнувшего извозчика по носу, но он бодро прошагал мимо, поигрывая мускулами и даже слегка пританцовывая.

Однако едва он вошел к себе во двор, настроение стало портиться с каждым шагом. Поднимаясь по темной лестнице, он наткнулся коленом на столбик перил, именно тем самым местом, удариться которым больнее всего. Пока дошел до квартиры, веселость испарилась окончательно. Он знал, что служанка откроет сразу же, как только он позвонит, но все-таки несколько минут неподвижно проторчал под дверью, будто пришел не домой, а к чужим людям просить ночлега.

На цыпочках, ведя рукой по стене в темной прихожей, попытался проскользнуть к себе в кабинет, уже взялся за дверную ручку, но вдруг из спальни послышался шорох, и холодный, насмешливый голос спросил:

— Явился?

Миллер смутился окончательно. От этого голоса ему даже слегка стало дурно, в горле запершило, и язык пролепетал, будто сам собой:

— Спи, спи, дорогая. Еще только начало первого…

Но не успел Миллер договорить, как стенные часы прохрипели, а потом гулко, мерно пробили с механической точностью: «Бом, бом, бом, бом!»

Округлившимися, испуганными глазами Миллер смотрел на внезапно ожившее четырехугольное создание и слушал, как голос жены доносится из спальни, сопровождая каждый удар:

— Один… Два… Три… Четыре…

2

Наутро в квартире царило молчание.

Стол был накрыт, самовар кипел — все как всегда, уютно, по-семейному, но тишина, упрямая тишина растеклась по всему дому, заволокла обои на стенах и шторы на окнах. Только чайные ложечки позвякивали даже громче, чем обычно, когда ими размешивали сахар. Позавтракав, Миллер долго не мог решить: перед уходом чмокнуть жену в лобик или не стоит? Но она пошла к соседке. Миллер попрощался с дочкой, расцеловал ее и сказал:

— Будь умницей, моя хорошая, слушайся мамочку.

Вечером он вернулся раньше обычного. Не зная, чем себя занять, слонялся по квартире, как незваный гость. Раз десять перечитал одну и ту же газету.

Служанка путалась под ногами. Макала в уксус белый платок, исчезала в спальне, опять появлялась. Миллер ходил на цыпочках, но девушка, обиженная за весь прекрасный пол, зло поглядывала на него и шипела:

— Господин мог бы и не топать… Мадам и так плохо себя чувствует…

Потом, вдобавок к головной боли, начались спазмы. Миллер вошел в спальню, но служанка не подпустила его к кровати, словно там лежала роженица. Он стоял в углу, глядя на утопающую в подушках растрепанную голову и обнаженные дрожащие плечи. Да, это он виноват. Миллер не переносил женских слез. Он знал, что это не в первый и не в последний раз, но всегда, стоило жене разрыдаться, ему казалось, что ее плечи никогда не успокоятся, не перестанут дрожать. Он опустил голову и тяжело вздохнул. Но вдруг на него градом посыпались упреки и претензии, глупые женские претензии, и Миллер ощутил, что чувство вины и сострадания стремительно исчезает, испаряется, а его место занимает ненависть, тяжелая, глухая ненависть. И в четырех стенах сразу стало душно и тесно, словно за тюремной решеткой, что преграждает путь к свободе и счастью.

Она все говорила и говорила, громко, торопливо и бестолково. Припоминала всякие мелочи, забытые сто лет назад. Миллер стоял перед ней, глядя на мокрые глаза и растрепанные волосы, от которых пахло постельным бельем, приближающейся старостью и злобой. Смотрел, как у нее на скулах все ярче проступают багровые пятна, и разочарованно думал: неужели он когда-то ее любил?

А она не замолкала. Теперь она видела, как далеки они друг от друга, какой он чужой, этот рослый, хмурый человек, что стоит возле ее постели. Видела, что ее претензии нелепы и бесполезны, но не могла остановиться. Ей уже хотелось, чтобы он подошел поближе, она даже стала заглядывать ему в глаза, надеясь услышать хоть одно-единственное слово, но он молчал, молчал холодно и упрямо. Она укрылась с головой, чтобы он не видел, как ей больно и стыдно, а он встал, тяжелым шагом вышел из комнаты и хлопнул дверью, бросив служанке:

— Не запирать!.. Не люблю стучаться среди ночи. Понятно?

3

Мороз покалывал щеки, ветер грохотал оторванным листом кровельного железа. В глаза била снежная крупа.

Миллер широко, свободно зашагал посреди пустой улицы. Погода была под стать настроению. Сперва он злился. Не мог понять, с чего это он стушевался перед двумя глупыми бабами, истеричкой женой и прислугой.

— Так тебе и надо, — ругал он себя сквозь зубы, — так тебе и надо… Эх ты, идиот…

Но вскоре ему стало жалко себя. Ему на спину взвалили груз, который он должен нести через всю жизнь, как верблюд через пустыню. Миллер ясно увидел, в какую паутину лжи он попал. Вот она, супружеская жизнь: бесконечные оправдания, головные боли, детские болезни. Ночью беги в аптеку за каплями, утром целуй жену в непричесанную голову. Наставления тестя и тещи, унылые семейные праздники.

Нет, он не сдастся, он еще поборется! Миллер поднял голову и гордо оглядел безлюдную улицу. Теперь он шел легко и стремительно, словно бесполезная ноша внезапно свалилась с плеч. Он будто парил над землей. Ему хотелось сбросить кожу, взмыть ввысь и улететь куда-то далеко-далеко, где его никто не знает, и там, среди чужих людей, обрести свободу ото всех и от себя.

Вдруг он остановился, задрал голову и попытался заглянуть в окно на первом этаже. Перед глазами возникла коротко постриженная девушка, и он вновь почувствовал тепло ее тела, точь-в-точь как вчера, когда она прижималась к нему, словно хотела в нем утонуть, и шептала:

— Милый мой, единственный…

Он долго всматривался в знакомое окно. Почему такой слабый свет, почему оно занавешено? Миллер несколько раз свистнул и замер в ожидании. Он дрожал от нетерпения, с ненавистью глядя на жалюзи, вдруг ставшие непреодолимым препятствием. Наклонился, зачерпнул горсть снега и быстрым, нервным движением слепил снежок. Бросить в окно или нет?

Тут кто-то сзади тронул его за рукав, и Миллер услышал тихий голос:

— Не хочешь пойти со мной, красавчик?

Он стремительно обернулся. На него смотрели глаза, черные и одинокие, как безлюдная ночь вокруг. Он запустил снежком в фонарный столб и взял девушку под локоть, дрогнувший в его пальцах.

4

Они поднялись по узкой, слабо освещенной лестнице и вошли в тесную прихожую. Слышно было, как постукивает о стену тяжелая колыбель, плачет ребенок, а старуха, напевая беззубым ртом, тщетно пытается его убаюкать. Вдруг девушка резко остановилась и вздрогнула. Миллер схватил ее за руку, он подумал, она обо что-то ударилась в темноте.

— Ты не ушиблась?

Но девушка лишь вздохнула в ответ:

— Ох, Господи…

И потянула его к двери в комнату.

Там было холодно и неуютно. На стенах — остатки обоев, штукатурка вспучилась от сырости. Единственная картина: полуобнаженная женская фигура. В тусклом свете керосиновой лампы она казалась бледной, как селедка. Двери в соседнюю комнату не видно, но звуки, чуть слышные в прихожей, доносились сюда гораздо явственнее. Ребенок пронзительно кричал, и скрипучий старческий голос не смолкал ни на секунду:

— А-а-а! А-а-а!..

Только теперь Миллер смог как следует разглядеть девушку. Она сняла шляпу, и он замер в восхищении. Пока она была в пальто и шляпе, он не видел, какие у нее прекрасные волосы, какое стройное, гибкое тело. Тщательно выглаженное платье воплощало в себе целый океан женственности. У Миллера задрожали пальцы, он почувствовал непреодолимое желание резко, одним рывком расстегнуть застежки у нее на спине. Потянувшись к ней, он успел подумать, что «они» — самые лучшие женщины. Но вдруг она схватилась за голову, пронзительно вскрикнула и опустилась на оттоманку. Миллер так и остался стоять с открытым ртом, вытянув вперед руки. Он растерянно смотрел, как судорожно вздрагивают ее узкие беззащитные плечи, — ив тишине комнаты раздавался ее то ли плач, то ли смех:

— Х-х-а!.. Х-х-а!.. Х-х-а!..

Миллер шагнул к женщине и с силой сжал ладонями ее голову. Но вдруг в стене отворилась невидимая, в тон обоев, дверца, в комнату ворвалась седая растрепанная старуха с полуголым ребенком на руках и заголосила беззубым ртом:

— Доченька! Доченька!..

Молодая женщина лежала на полу, Миллер сидел рядом и растерянно шарил вокруг нее руками. Старуха до крови раздирала ногтями морщинистые щеки и шамкала:

— Боже, за что мне горе такое…

А ребенок в коротенькой ночной рубашонке пытался оттолкнуть Миллера, молотил его кулачками, кусался, царапался и кричал охрипшим, простуженным голоском:

— Мама! Мамочка!..

* * *
Потом Миллер обрывал колокольчик у ворот и кричал дворнику:

— Быстрее, быстрее! Мне в аптеку надо!

Дворник сонно огрызался. Из окна смотрела чья-то растрепанная голова, где-то били часы, а сверху, нарушая ночную тишину, все еще доносился охрипший детский голосок:

— Мама! Мама!..


1923

В жаркие дни

1

Густой, тяжелый, горячий воздух, замешанный на солнце, пыли и мошкаре, придавил круглую местечковую площадь. Прямо посреди площади высилась облупившаяся ратуша, ее просмоленная крыша источала резкий, удушливый запах. В дверях пустых лавчонок дремали торговки: жара, духота и ни одного покупателя. В стороне босой еврей, нищий, отбивался палкой от собаки. Пес упрямо бросался на него и хрипло лаял, с высунутого красного языка падала пена. Похоже, собака была бешеная.

Вдруг столбом взметнулась пыль, и из нее появилась небольшая двухколесная пролетка, запряженная огромной вороной лошадью. Солдат в белой гимнастерке натянул зеленые вожжи, пытаясь ее остановить, и лошадь, вся в мыле, поднялась на дыбы. Офицер с подстриженной бородкой, в высоких, надраенных до блеска сапогах выпрыгнул из пролетки, достал из кармана кусочек сахару, протянул его разбушевавшейся лошади, потрепал ее по крутой мокрой шее:

— Ла-ла-ла, красавица…

Площадь очнулась от дремоты.

— Мам, смотри! — завопил мальчишка, вырвался от матери, которая искала у него в голове, и, подхватив полы кафтанчика, бросился к пролетке.

— Куда тебя несет?! — сердито крикнула она вслед, разведя внезапно опустевшими руками.

Торговки выглядывали из лавчонок, евреи высовывали из открытых окон головы в ермолках.

— Ты глянь, ты глянь, — говорили себе, дивясь на офицера. — Откуда это он, э?

Офицер с черной бородкой повел себя странно. Вдруг достал револьвер и прицелился в собаку, ту самую, что бросалась на нищего. Матери перепугались за детей:

— Йоселе! Хаимл! Сюда, быстро!..

Но офицер спрятал оружие в кобуру и вдруг поманил мальчишек пальцем.

— Эй, ты, чмайер[23]! — Так литовские евреи дразнят польских. — А нет ли у тебя сестрички красивой?

Мальчишки открыли рты от удивления.

— Да он же по-еврейски говорит! — опомнился кто-то.

— Ой, и правда! — согласились остальные, тараща глаза.

А офицер, похлопав себя стеком по выглаженной зеленой штанине, спросил:

— Чмайеры, знаете, как благословляют, когда в уборную сходят?

По выговору сразу было слышно, что он из литваков.

Мальчишки не смогли сдержаться и прыснули:

— Хи-хи!

Офицер оглядел площадь и увидел трактир с еврейской вывеской: «Заведение реб Шлойме-Дувида Кнастера. Кошерная пища и ночлег». Запрыгнул в пролетку, сам взялся за вожжи и подкатил к трактиру, подняв целое облако пыли.

В трактире офицер с черной бородкой продолжил чудить. Заказал четвертинку гуся, велел порезать и на тарелке поднес лошади. Потом взял стаканчик водки и, раскачиваясь, произнес кидуш[24], нараспев, как на Рошешоно:

— Векидшону, вецивону, веигийону[25]!..

Перед трактиром собралась толпа: мужчины, женщины, дети. Реб Шлойме-Дувид, еврей в засаленной ермолке и шароварах, заправленных в низкие сапожки, вышел и попытался разогнать зевак:

— Чего уставились? Цирк вам тут, что ли? Давайте, идите отсюда!

Никто его не послушал. Хозяева стояли в сторонке, хмуря лбы.

— Должно быть, выкрест, — заметил один. — Не надо бы с ним рядом находиться…

— Почему же? Может, и не выкрест, — возразил другой.

— Еврей — офицер?

— А как же барон Гинзбург? Говорят, он даже трефного не ест.

— А я думаю, это гой, — вступил в разговор третий, — просто гой, но ученый, святой язык знает…

— А кидуш? Кидуш откуда?

— Ну и что? Поп, например, может не только кидуш знать, но хоть всю Тору…

— Слушайте, — вмешался реб Нусен, тот, что обучал девочек грамоте, — а пойду-ка я да спрошу у него. Я ведь тоже в солдатах служил…

Евреи расступились, пропуская его к двери.

Учитель Нусен снял шляпу и, выпятив впалую грудь, вытянулся по стойке смирно.

— Ваше благородие… — начал он, как когда-то учили в казарме, и вдруг громко икнул.

Офицер смотрел на него насмешливыми черными глазами, но реб Нусен все не мог унять икоту, и офицеру надоело ждать.

— Тумтем[26]! — бросил он в сторону реб Нусена.

Нусен вышел, совершенно смущенный.

— Тумтем! — завопили мальчишки. — Реб Нусен Тумтем!

Офицер пил стопку за стопкой, не забывая перед каждой нараспев повторить кидуш.

Когда собрался прочь, сам взял в руки вожжи и чуть не въехал в лавку, где продавались глиняные горшки. Проезжая через местечко, он посылал всем встречным девушкам воздушные поцелуи и кричал:

— Красавица! Выйдешь за меня замуж?

Девушки убегали, заливаясь краской, а евреи провожали глазами поднятое пролеткой облако пыли и хмурились:

— Сумасшедший? Полоумный?

Только к вечеру в городе появились солдаты, сразу заполонили все лавки. Рассказали, что разбили неподалеку лагерь, что простоят тут до конца лета и что у них есть дешевое сукно и кожа на продажу.

Когда их спрашивали об офицере с черной бородкой, отвечали:

— А, Хайкин! Он не старший офицер, всего лишь поручик, врач.

— Он что, сумасшедший? — допытывались евреи.

— Черт его знает, — отвечали солдаты, — трудно сказать…

2

Доктор Хайкин стал в местечке частым гостем. Приезжал на своей двухколесной пролетке каждый день, и в местечке становилось весело.

— Вон он едет, сумасшедший этот, — показывали со всех сторон пальцем. — Давненько не видали.

Он все время придумывал что-нибудь новенькое. Однажды купил леденцов и стал разбрасывать их по площади. Тут же набежали мальчишки из хедера. Ловили, хватали, а он стоял посредине, как меламед, что читает с учениками «Шма Исроэл» у постели роженицы, и выкрикивал:

— Бехол левовхо! Увехол нафшехо! Увехол меэйдехо![27]

В другой раз достал из кошелька несколько серебряных двугривенных и подбросил в воздух. Нищие, торговки, дети, катаясь по земле, дрались за них, как собаки за кость, а он смотрел и хохотал.

— Лови сорок грошей! — кричал, подражая польскому выговору, и кидал еще одну монету.

Брал у реб Шлойме-Дувида несколько бутылок водки и наливал всем, кто проходил мимо. Или часы напролет просиживал в лавке у торговки Фриметл, где продавались сласти и пряности, и заигрывал с девушками.

В лавке Фриметл всегда пахло миндалем, сладостями и юными девами. У этой Фриметл было восемь дочерей-хохотушек, одна краше другой. А у каждой дочки — по несколько подружек, которые все время сидели в лавке, щелкая орехи, и Хайкина оттуда было метлой не выгнать.

Он кульками покупал орехи и конфеты, запускал руку в мешок, вытаскивал горсть изюму или миндаля и наделял девушек.

— Капоросхем![28] — говорил ни к селу ни к городу. — Гилатну[29]

— Сумасшедший! — смеялись девушки и грызли орехи, которыми он их угощал.

Доктор Хайкин был неутомим. То пускался в пляс, перебирая длинными ногами, то напевал, шутил, рассказывал анекдоты. И вдруг хватал в объятия девушку, что оказывалась ближе, и быстро целовал прямо в губы.

— Ой, мама! — взвизгивала девушка, а остальные хохотали до слез.

— Вот же сумасшедший! — повторяли они, глядя на него с восторгом.

Карие глаза доктора Хайкина весело блестели, ему нравилось быть в окружении девушек. Алые губы, черная как уголь бородка и усы — вылитый кавказский «красавец» с этикетки на бутылке дешевого вина. Девушки глаз не могли отвести от его гибкой, стройной фигуры в облегающем мундире. Они лущили орехи и любовались его белоснежными зубами, когда он смеялся.

— А он очень недурен собой, — шептала одна другой на ухо.

— Чудо как хорош! — отвечала та, краснея до корней волос.

Безумному доктору позволялось все, даже обнимать девушек на глазах у торговки Фриметл. В первый раз она рассердилась.

— Пане офицер, — сказала она строго, — вам тут не бардак, у нас девушки приличные.

Но доктор Хайкин состроил гримасу, как паяц, и ответил:

— Летейтофейс![30]

Все засмеялись.

— Сумасшедший, — с жалостью сказала Фриметл.

Сумасшедший, — повторили за ней девушки, поправляя прически, — ах, мне бы такого сумасшедшего…

Доктор Хайкин горстями таскал из мешков орехи и угощал девушек. Цены он не спрашивал и денег не платил.

— Запишите! — говорил он и отправлялся к реб Шлойме-Дувиду. Брал несколько бутылок водки и ликера, приказывал запаковать гуся и колбасу, садился в пролетку и щелкал кнутом. Реб Шлойме-Дувид не требовал денег. Он только хотел знать, записать или не надо.

— Пане офицер! — кричал он вслед Хайкину. — Записать на ваш счет или вы расплатитесь вскоре?

— Повесься на заборе! — в рифму отвечал офицер и исчезал в облаке пыли.

Он встречался с девушками не только в лавке Фриметл, но и в лесу неподалеку от местечка, а у Шлойме-Дувида покупал для них угощение.

Лес начинался у военного лагеря и тянулся на много верст. Были в этом лесу такие чащобы, куда не могло пробиться солнце, а лягушки квакали там даже средь бела дня. Девушки надевали тщательно выглаженные ситцевые платьица и парами гуляли под ручку, с нежностью поглядывая друг на друга. В маленьких местечках между девушками нередко возникает такая симпатия, ведь тут не принято проводить время в компании молодых людей. Иногда девушки что-нибудь напевали, чаще всего любовную песенку о несчастной швее:

Однажды швея молодая,
Однажды швея молодая
Сидела возле окна,
И ротному офицеру
Понравилась она…
А следом, чуть поотстав, идут парни в котелках и с тонкими тросточками. Идут, будто просто так, сами по себе, и на девушек ноль внимания, но вдруг негромко подхватывают:

Люблю тебя, красотка,
Люблю тебя, красотка,
Пойдем скорей со мной.
Сыграем весело свадьбу,
И будешь ты мне женой…
Девушки не останавливаются и даже не оглядываются, идут, тоже будто просто так, сами по себе, и гордо, с достоинством допевают последний куплет:

Слова твои напрасны,
Слова твои напрасны, —
Ему в ответ швея. —
Ведь за христианина
Не выйду замуж я…
Так и гуляют, парни отдельно, девушки отдельно, но вдруг издали доносится звон подков. Это скачет на лошади доктор Хайкин. Еще подъехать не успел, а всем уже весело, прощай грусть-тоска!

— С праздником! — кричит, спрыгивая с лошади, элегантный, что твой принц, и все смеются.

— Ха-ха-ха! Вот сумасшедший! Хи-хи-хи!

Здесь он позволяет себе еще больше, чем в городе. Стреляет карими глазами, крутится среди девушек, словно петух среди кур. То пустится в пляс по траве, то песню запоет. Вдруг затеет игру в прятки и заберется куда-нибудь в заросли, где лягушки квакают. А потом — в догонялки! То за одной девушкой бросится, то за другой. Она убегает, визжит и вдруг оказывается у него в объятиях. Доктор Хайкин раздает девушкам сладости, а на закуску — поцелуи. Девушки все ему прощают, не обижаются.

— Сумасшедший! — говорят, тяжело дыша: уж очень они разошлись.

А парни стоят в стороне. Помахивают легкими тросточками и глуповато, смущенно улыбаются.

— Полоумный! — Они делают вид, что им тоже очень весело. — Совсем с головой беда…

3

В местечке уже не понимали, как раньше жили без доктора Хайкина.

— Врач от Бога! — повторяли женщины. — Только посмотрит, и любую болезнь как рукой снимает.

— Свое дело знает, — соглашались мужчины. — Повезло нам с ним…

А ведь он и лечить-то в местечке начал будто не по-настоящему, а в шутку, дурачась. Стоял себе на площади, и вдруг мимо прошла еврейка в платке, ломая руки.

— Молитесь, евреи, за моего сыночка! — надрывалась она. — Читайте псалмы за мое сокровище!..

Хайкин стал ее передразнивать. Женщина кричала во весь голос, а он подпевал на святом языке: «Лефурконох саборис!»[31]

Но вдруг бросил взгляд через площадь, сел в пролетку и приказал солдату править вслед за женщиной.

— Покажи язык! — крикнул он больному ребенку, войдя в дом, и щелкнул мальчика по носу. — Покажи, шельмец, кому говорю!..

Через несколько дней ребенок выздоровел, а женщины стали толпой бегать за доктором с черной бородкой:

— Ой, добрый человек, спаси мое дитя!..

В лагере Хайкину делать было нечего. Каждый день солдатам зачитывали приказ не есть сырых овощей и фруктов: в округе свирепствовала холера.

— Слушаюсь! — брали под козырек солдаты и отправлялись в набег на сады и огороды.

Как ни странно, ни один солдат не заболел, зато в местечке больных было полно, и доктор Хайкин объезжал в пролетке дом за домом.

Денег он не брал. Когда ему совали монету, он плевал на нее.

— Скажи: «Лефурконох саборис!» — приказывал он хозяйке. — Скажи: «На помощь Твою уповаю, Боже!»

Женщина смахивала слезы и послушно повторяла:

— На помощь Твою уповаю, Боже…

— На тебе, что нам негоже! — отвечал офицер и выходил прочь.

Зато он везде вел себя как дома. Со всеми был на «ты», войдя, тут же хватал девушку в объятия, усаживал к себе на колени и требовал, чтобы поцеловала в щеку.

Девушки визжали, вырывались, а родители только стояли в сторонке, отец — обнажив голову, мать — теребя передник, и смущенно, глупо улыбались с местечковым почтением к безумному доктору.

— Сумасшедший, что с него взять, — тихо говорили, опустив глаза, — полоумный…

Приходил он и в бедные дома, и в те, что побогаче, на самой площади.

— Светило! — восторгались женщины. — Профессор!

Новые пациенты появлялись каждый день, но доктор Хайкин успевал везде.

— Вон отсюда! — кричал он на мужчин, входя к больной. — Быстро!

И, еще до того как они успевали закрыть за собой дверь, приказывал:

— А ну, покажи животик!

Он так увлекся практикой, что, едва войдя, сразу брал девушек и молодых женщин за руку, чтобы проверить пульс, и велел раздеваться.

Девушки отпрыгивали в сторону:

— Вас не ко мне позвали, к ребенку! Вон он лежит, а я здорова.

Но Хайкин только рукой махал.

— Ладно, ладно. Показывай живот…

Он не постеснялся даже раввина. Как-то раз тот позвал Хайкина к жене, а доктор схватил за руку его дочь и попытался усадить на колени.

Раввин нахмурился. Держа в руке меховую шапку, в одной ермолке, покачал головой.

— Гм! — Ему очень не понравилась выходка офицера. — Это…

А Хайкин снова выкинул одну из своих штучек.

— Веяцмах![32] — бросил он в ответ.

Собравшиеся в доме евреи увели раввина в комнату, где тот вершил суд.

— Да он же совсем сумасшедший! — объясняли они раввину, крутя пальцем у виска. — Полоумный!

Покончив с визитами, Хайкин объезжал лавки. Требовал упаковать товар и отнести в пролетку. Покупал все подряд, продукты, материю. Евреи давали ему все, что пожелает, немного обвешивали, немного обсчитывали.

— Чтоб его черти взяли! Видать, денег куры не клюют… — убеждали себя лавочники.

Доктор Хайкин приказывал сложить покупки в свою двухколесную пролетку.

— Записать? — спрашивали торговцы. — На ваш счет?

— Ваякгейл[33], — отвечал доктор словом из Пятикнижия, и пролетка исчезала в облаке пыли.

* * *
Лето понемногу уходило из местечка.

По улицам, предвещая близкую осень, летали белые перья, прилипали к женским прическам и мужским бородам. Деревья, перекинув через покосившийся тын тонкие, намокшие под дождем ветки, роняли в липкую дорожную грязь перезрелые плоды. Над рыночной площадью раздавался хриплый рев бараньего рога: мальчики и юноши учились трубить[34]. А затем наступили первые заморозки.

— Холодно, — говорили женщины, кутаясь в шали.

— Подморозило, — соглашались мужчины, пряча бороды в воротники.

Каждый день на улицах, ведущих к синагоге и кладбищу, раздавался женский плач. В тот год выдался небывалый урожай слив и яблок, многие дети маялись животом, и матери бегали измерять могилы[35] или рыдать у ковчега со свитками Торы. А офицер с черной бородкой куда-то исчез.

— Куда ж он пропал? — удивлялись евреи.

— Как сквозь землю провалился, — говорили женщины и спрашивали друг дружку: — Ты не видела?

Нет, никто его не видел, хотя искали по всему местечку. Девушки в лавке Фриметл сидели грустные, смотрели в окно и молчали. Не одна из них думала, что надо бы выбрать среди подруг самую верную, которой можно поведать тайну, страшную тайну…

Но, кто бы ни приходил на ум, никому не стоило доверять… Никому.

Торговцы сидели над засаленными книгами, углубившись в кривые строчки, написанные вперемешку на святом и будничном языке, и подсчитывали долги чернявого офицерика:

— Тридцать бутылок вина — сорок, десять уток — двенадцать…

Когда с улицы доносился топот копыт, замирали, вытянув шею:

— Кажется, он!

Но это был не он, а единственный в городе гой, пожарный, ехал набрать воды в пустую бочку.

— Да чтоб тебя! — ругались на него женщины и снова закутывались в платки.

Солдаты больше не приходили из лагеря даже в аптеку за лекарствами. В местечке стало тихо, только вороны каркали на деревьях.

Но однажды, в пятницу утром, вдруг затрубила труба, и местечко тут же очнулось от дремы.

— Мам, смотри! — завопил мальчишка, вырвался от матери, которая искала у него в голове, и, подхватив полы кафтанчика, бросился на улицу.

На шоссе показалась колонна солдат с винтовками, саперными лопатами и скатками через плечо. Впереди — офицеры, одни пешие, другие в седле. Они командовали:

— Левой! Левой!

За солдатами ехали полевые кухни и телеги, нагруженные мешками и чемоданами, за ними — целое стадо быков с огромными рогами, следом — несколько санитарных карет с красным крестом. А перед каретами — двухколесная пролетка, запряженная вороной лошадью, и в пролетке — офицер с черной бородкой, в белом мундире и с саблей на боку.

Евреи вытаращили глаза.

— Да вон же он! — кричали жены мужьям. — Быстрей за ним, а то уедет! Разбойник, кровопийца!..

Лавочники со всех ног бросились к колонне, но их не подпустили.

— Куды? — закричали на них солдаты, чеканя шаг.

Евреи остановились, растерянно хлопая глазами.

— Ребятушки! — взывали они к марширующим солдатам. — Да он же нас ограбил, без ножа зарезал…

— Рав-няйсь! Марш! — прогремел офицерский бас.

Солдаты оглушительно затянули:

Чубарики!
Чуб-чуб-чубарики!..
Из первых рядов доносилась музыка. Трубили трубы, били барабаны.

Те, кто шел позади, за обозом, скотом и полевыми кухнями, пели другую песню:

Девки в лес — я за ними,
Девки в сад — я за ними,
Куды девки, туды я.
Пыль уже скрыла колонну и половину телег. Вдалеке мелькала белая фуражка доктора, становясь все меньше и меньше.

На площади появился городовой. Подошел к толпе, что провожала глазами войско, показал пальцем на кучи свежего навоза и гаркнул:

— Чего вылупились, болваны? А ну за вениками, и чтоб все чисто было! Быстро!..


1924

Кровь

1

Когда дочке шинкаря Шии стукнуло двадцать, а ее грудь стала так выпирать из блузки, что посетители в шинке просто пожирали девушку глазами, когда она подавала на стол стакан вина, реб Шия позвал жену к себе в комнату, указал на окованный железом сундук, накрытый медвежьей шкурой, мол, садись, и сказал:

— Знаешь, зачем я тебя позвал, Тирца?

Тирца прекрасно знала: Шия позвал ее, чтобы поговорить о важном деле — о судьбе их дочери Гендл. Каждый раз, когда пора было поговорить о свадьбе кого-нибудь из детей, муж звал Тирцу к себе в комнату и приглашал сесть на сундук.

В сундуке хранится все самое ценное. Там лежит их брачный договор, свиток Эстер в серебряном футляре и амулет Кожницкого магида[36]. Кроме того, там, в глиняном горшочке, спрятаны кое-какие украшения: нитка жемчуга, несколько серебряных заколок, а еще наличные в инкрустированной шкатулке.

Присесть на сундук реб Шия предлагал только в торжественный момент: когда собирался завести речь о предстоящем браке кого-нибудь из детей. Но Тирца, простая женщина, с грубыми чертами лица, большими руками и ногами, глубоко почитала мужа и понимала, что сейчас не время показывать свою сообразительность. Она опустила глаза в пол, чтобы супруг не заметил, как она покраснела, потому что в мыслях обманула его, и тихо сказала:

— Нет, Шия, не знаю…

Реб Шия погладил ладонью густую, черную бороду — такие густые, черные как смоль бороды растут только у крепких еврейских богачей — и сказал:

— Надо Гендл замуж отдавать. Пора уже.

— Пора, пора! — согласилась Тирца, еще ниже опуская голову.

Она и сама знала, что пора выдавать дочку замуж.

Эта Гендл росла как на дрожжах. К восемнадцати годам мать перегнала. Да и в шинке стала так фривольно держаться с посетителями-гоями, что перед соседями стыдно. А шинок — он и есть шинок: то все вместе в пляс пустятся, то на руках начнут бороться, силой мериться. Особенно рыжий Стефан, сынок мясника, что свиней режет. Этот Стефан недавно из училища вернулся с цацкой на фуражке.

Реб Шия, мужчина лет шестидесяти, но с молодым загорелым лицом и блестящими глазами, которые говорили, что есть в нем еще и сила, и страсть, пристально посмотрел на жену, будто хотел прочитать что-то по ее лицу, и потеребил кончик бороды.

— Ну, Тирца, что скажешь?

— А что я, женщина, могу сказать? — Тирца еще ниже опустила голову, будто в чем-то провинилась. — Ты отец. Найдешь жениха, и пусть будут счастливы.

— Жениха-то я уже нашел… — сказал реб Шия и задумался.

Он будто видел этого жениха прямо перед собой: маленький, тщедушный, целыми днями бормочет себе под нос, ссутулившись над Талмудом, и пощипывает жидкую черную бороденку. А рядом с ним реб Шияувидел Гендл, ее статную фигуру, румяные щеки, блестящие глаза, полные, ярко-красные губы, белозубую улыбку и, конечно, высокую грудь.

Несмотря на возраст, реб Шия был неравнодушен к женской красоте, он знал в ней толк. Разъезжая по деревням, он повидал немало красивых девушек. Да и когда сама Гендл его обнимала, у него дрожь пробегала по всему телу, чего ж греха таить?

Представив же себе их обоих сразу, реб Шия так нахмурил и без того невысокий лоб, что волосы над ним почти наползли на густые брови. По лицу было видно, что реб Шия сильно сомневается в возможности такого брака. Но тут же в его крепкую голову пришла благочестивая мысль. Он вспомнил слова своего ребе: «Шия, этот юноша станет украшением твоего дома».

Реб Шия поднялся, энергично помотал головой, отгоняя последние сомнения, и твердо сказал:

— Тирца, смотри, чтоб в доме прибрано было. На той неделе, во вторник, даст Бог, помолвку заключим. Вторник — день счастливый.

— Дай-то Бог, — смиренно согласилась Тирца, встала с сундука и пошла в шинок.

— Генделе, Генделе! — позвала она с особой нежностью, которую мать начинает испытывать к дочери, когда собирается выдать ее замуж. — Поди сюда, невеста, скажу тебе кое-что.

— Что, мамочка?

— Отец тебе жениха нашел. Ты не рада?

— Как же не рада? — Подняв руки, Гендл поправила волосы.

— Гендла, еще меду! — донеслось из-за стола. — Гендла, скорей!

Гендл быстро повернулась и легким, упругим шагом подошла к буфету.

— Несу, несу! — улыбнулась она, поднимаясь по лесенке, чтобы достать бутыль.

Гои, сидя за столиками, пялились на ее точеные ножки, показавшиеся из-под юбки, и облизывались.

— Что за девушка! — сказал один другому. — И пьется куда лучше, если она подает.

А тот крикнул:

— Еще бутылочку, Гендла! Твое здоровье, красавица!

* * *
Свадьбу справили, как в любом богатом еврейском семействе. Собралась вся родня от мала до велика. Сделали холщовый навес, под ним расставили столы. Музыканты приехали сразу из нескольких городов. Отмечали свадьбу после праздника Швуэс[37]. Уже стояла жара, но невесту облачили в тяжелое шелковое платье, отороченное мехом, и калоши, новехонькие, с неотклеенными ярлычками из магазина. Так ее и повели к синагогальному двору, нацепив на нее все самое лучшее и дорогое, что для нее купили.

Жених вышагивал в белых чулках до колена, блестящем атласном кафтане и хорьковой шубе, которую заказал для него будущий тесть. На маленькой, коротко постриженной головке огромная меховая шапка, на ногах легкие туфли. В калоши его не обули: мать, суровая женщина в украшенной цветочками и ягодками шляпке с вуалью, решила, что это будет нескромно.

Вдруг произошла небольшая заминка. Уже подойдя к балдахину, жених вспомнил, что надо бы совершить омовение. Обратились к реб Шие.

— Дувидл, негде, — сказал тот. — Сгорела миква[38] у нас.

Наклонился и тихо добавил на ухо:

— Даже невесту пришлось в соседнее местечко везти…

— Я без омовения под балдахин не пойду, — упрямо сказал жених Дувидл. — Мне так надо.

— Надо? — переспросил реб Шия, состроив благочестивую мину, как простой человек, что захотел породниться со знатным семейством. — Что же делать-то?

— Может, тут какая-нибудь река неподалеку? — спросила мать жениха.

— Нет. До Вислы пять верст.

— А что, если набрать воды из колодца и облиться? — вмешался сын реб Шии, неученый парень с воротничком.

— Что за чушь он болтает?! — воскликнула мать жениха, качая всеми цветочками и ягодками на шляпке.

С тех пор как умер ее муж-раввин, она стала говорить совсем как мужчина, да не простой, а знаток Талмуда. И сейчас злилась, что должна породниться с невеждами из-за денег.

— Тут речь об омовении, а он — «облиться»! Как будто надо всего лишь на руки полить перед трапезой.

— Иди, иди отсюда! — Реб Шия тоже рассердился на сына-неуча, который так опозорил его перед сватьей в шляпке с вуалью.

— А знаете что? — повернулся Дувидл к матери, сверкнув глазами. — Я прямо в колодец залезу.

— Дувидл, да ты что? — удивился реб Шия. — В колодец? Откуда воду берут?

— Подумаешь! — махнул рукой Дувидл.

— Сынок, ты же, не дай Бог, простудишься! — забеспокоилась мать.

— От омовения не простужаются, — отрезал Дувидл. — Мне так надо!

Реб Шия пытался возражать, но Дувидл стоял на своем. Каббалист и упрямец, такого не переспоришь. Еще и мать взяла его сторону. Все качала головой и сердилась, как мужчина. А Дувидл повторял загадочную фразу: «Мне так надо!»

В конце концов, совсем напуганный этими непонятными словами, реб Шия крикнул кучеру, польскому парню:

— Валенты, поставь лестницу в колодец! Быстро!

Когда жених, три раза окунувшись в ледяную воду, обессиленный (он поел только накануне, а до этого несколько дней постился), замерзший, дрожащий, захотел вылезти и одеться, у колодца уже собралась галдящая толпа гоев с урядником во главе.

— Вон он, совсем голый! — нарушали вечернюю тишину громкие крики.

— Вытащите лестницу! Пусть там и сидит!

— Тьфу, чтоб его! Колодец испоганил.

— Ноги ему за это переломать!

— Арестовать!

— Прогнать по всем улицам в чем мать родила!

— Молчать! — рявкнул урядник, перекричав всех сразу. — Дайте протокол написать, скоты.

Он широко расставил ноги, вытащил из-за голенища тетрадку, пристроил ее на спине у одного из гоев и задумался, не зная, с чего начать.

Пока урядник потел, сжимая в пальцах карандаш, к толпе подошел реб Шия.

— Эй, вы чего тут друг другу голову дурите? Бочонок пива ставлю! В такую жару пиво пить надо, а не блеять, как овцы. Что, не так?

— Так, пан Шия, твоя правда! — отозвались все хором, тут же оставив злость и облизывая усы в предвкушении прохладного напитка.

Дувидл вылез из колодца совершенно синий. С пейсов струйками бежала вода, его трясло от холода и от испуга.

Стоя под балдахином, он с первого раза не смог разбить каблуком стакан, который положили к его ногам. Парни захихикали.

— Ловко! — Они подталкивали друг друга в бок и пожирали глазами невесту, на голову выше жениха.

Со второго удара стакан раскололся.

— Хват! Силач! — одобрили гои.

Позже, когда Дувидла повели в спальню к невесте, с одной стороны его поддерживала под руку мать, а с другой — дядя, старик в восьмиугольной меховой шапочке, какие носят в Галиции. Перед свадьбой этот дядя все рассказал Дувидлу, объяснил, что плодиться и размножаться — величайшая заповедь, привел доводы из мидрашей[39] и каббалы, а под конец прошамкал беззубым ртом:

— И обниматься, и целоваться можно. Нужно даже, это тоже заповедь…

Дувидл вошел и услышал, как за спиной захлопнулась дверь. Из-за стены доносилось приглушенное пение. Вдруг все поплыло перед глазами.

В постели лежала его невеста, которую он видел чуть ли не в первый раз. Она лежала, разметав по белоснежной подушке черные волосы. Ее лицо пылало, но дышало спокойствием. Это было спокойствие очень здорового человека, который ко всему относится с улыбкой. Она лежала, закинув за голову обнаженные руки, и смотрела на тщедушного человечка, которого все-таки готова была принять, прижать к себе, когда он приблизится. Но Дувидл совсем смешался.

Он был измучен постом, еще не согрелся после холодной воды, его напугали гои у колодца, ему было одиноко среди чужих людей. Дувидла бросало в жар, когда он годами грезил об этом над Талмудом, и вот сейчас это должно произойти. Он так затрясся, что еле устоял на ногах. Закачались пейсы, задрожала редкая бороденка, смешная, нелепая тень запрыгала по стене. И Гендл не выдержала. Отвернувшись от жениха, она весело, громко рассмеялась:

— Мамочки родненькие, ха-ха-ха!

* * *
Через год Гендл все-таки родила ребенка, мальчика.

Дувидл назвал сына Симха-Бинем в честь знаменитого ребе из Пшисухи[40], однако на потомка ребе Симха-Бинем оказался совсем не похож. Это был крупный, светлокожий ребенок с прямыми льняными волосами, глуповатыми серыми глазами и носом так высоко вздернутым, что ноздри смотрели прямо вперед. Когда малыш плакал, слышно было на всю рыночную площадь.

Бывало, Гендл брала его с собой в шинок, и если она не спешила дать ему грудь, ставшую теперь еще крупнее, еще женственней, мальчик так кричал, что посетители зажимали уши.

— Эй, — подмигивали Стефану, сыну мясника, того, что режет свиней, — визжит, как твои поросята.

Стефан таращил на малыша глуповатые серые глаза и, шмыгнув носом, таким вздернутым, что ноздри смотрели прямо вперед, тренькал губами:

— Т-р-р-р! Т-р-р-р! Ку-ку, сынишка!

2

В хедере Симха-Бинем учился хуже некуда.

— Деревенщина, — говорил о нем меламед реб Юкев, — гойская голова.

Зато Симха-Бинем был самый сильный из всех мальчишек. Только он один мог сделать мостик.

— Симха-Бинем! Симха-Бинем! — кричали ученики, когда ребе выходил по нужде. — Слабо мостик сделать?

— Не слабо. Смот-т-трите! — шлепал толстыми губами Симха-Бинем. Он немного шепелявил и заикался, особенно на букве «т».

Он ложился на спину, упирался в пол руками и ногами, выгибался, запрокинув голову, и приказывал:

— Ложись на меня! Т-теперь т-ты! И т-ты!

Симха-Бинем научился этому в шинке. Как-то раз туда заглянул бродячий фокусник и показал, что, встав на мостик, может удержать на себе несколько человек. Посетители стали биться об заклад, что тоже так смогут, но ни у кого не получилось, все тут же садились задом на пол. Единственным, кто выиграл у фокусника пари, оказался сын мясника Стефан, который давно снял кокарду с привезенной из училища фуражки и теперь сам колол свиней.

Симха-Бинем наблюдал за этой игрой, открыв рот и даже не замечая, что у него из курносого носа вылезли две длинных сопли. Тогда Стефан подозвал его, показал, как встать на мостик, и положил ему на грудь кусок мяса в десять фунтов весом. Потом еще гирю поставил, но Симха-Бинем даже не шелохнулся. Гендл попыталась оттолкнуть Стефана:

— Отстаньте от него, пан Стефан! Вы его калекой сделаете!

Но Стефан все добавлял гирю за гирей и повторял, радостно улыбаясь:

— Богатырь растет. Скоро сильней меня будет.

С тех пор Симха-Бинем делал мостик всякий раз, когда ребе отлучался из хедера. Сколько бы мальчишек на него ни забралось, он стоял, упершись головой в пол, на крепких, как бревна, руках и ногах, и только приказывал:

— Еще ложись! Еще!

Когда мальчишки играли в шинок, Симха-Бинем изображал известного в местечке горького пьяницу Рыбу, который колотит посуду и не хочет платить, а евреи-шинкари устраивают ему за это взбучку.

— Плати, пьяница! — кричат ребята. — Заплачь![41]

Но «пьяница» только мотает головой.

— Чтоб тебя холера взяла! — хохочут мальчишки.

— Ну и п-п-пусть! — отвечает «пьяный» Симха-Бинем.

— Чтоб у тебя кишки повылазили!

— Ну и п-п-пусть!

— Плати давай!

— Не буду…

— Ах, так? — кричат мальчишки. — Бей его!

Они бросаются на Симху-Бинема, молотят его кулаками, царапают, щиплют, пинают, но он молчит, он же «пьяный». Лишь иногда, если бьют слишком сильно, оттолкнет кого-нибудь. Мальчишки злятся.

— Эй! — кричит сын служки, чернявый и длинноносый Мойшл, недовольно кривя тонкие, ярко-красные губы. — Пьяный отвечать не должен!

И Симха-Бинем терпит, пока из носа или разбитой губы не побежит кровь.

— Ладно, хватит! — решают мальчишки. — Заплатил пропойца, вон юшка течет…

Когда играют в лошадки, Симха-Бинем — жеребец. Никто не может так долго бегать и прыгать через колоды и канавы, как Симха-Бинем. Если он начинает брыкаться, на него надевают уздечку из проволоки и поводья. Проволока царапает кожу, врезается в губы. Больно, но он терпит.

— И-го-го! — ржет Симха-Бинем и бьет ногой о землю. — Ф-р-р!

А на войне между иудеями и амаликитянами[42] Симхе-Бинему и вовсе нет равных.

Вечером, по дороге из хедера, ученики встречаются с польскими ребятами. Те возвращаются от ксендза, который учит их пению. И начинается война — война между иудеями и амаликитянами.

Склад, где хранят доски, это крепость. Там не очень чисто, вернее, прямо сказать, оттуда воняет за версту: мужики из окрестных деревень по утрам заходят туда справить нужду. Но у мальчишек это крепость Иерихон, и они сражаются за нее не на жизнь, а на смерть. Наберут камней, осколков стекла, комков засохшей грязи и даже навоза и швыряют друг в друга, пока у одной из сторон не кончатся боеприпасы. Тогда победители преследуют побежденных до самого рынка и занимают Иерихон.

Симха-Бинем сражается как лев. Бросается на амаликитян, не обращая внимания на град камней, и бьет куда ни попадя. Мальчишки, зараженные его храбростью, тоже кидаются на врага и орут во всю глотку:

— Самсон, поддай им! Бей в зубы! Вперед, Самсон!

Хотя реб Юкев в хедере давно всю свою палку поломал об их спины, они никак не могут запомнить, что откуда, и валят все в одну кучу: амаликитян, Самсона, Иерихон.

— Самсон, бей их! — кричат они Симхе-Бинему.

А «Самсон» молотит руками, ногами и, главное, головой, твердой, белобрысой головой, которой он колет грецкие орехи.

Неприятель бежит, и мальчишки с гордостью кричат ему вслед:

— Что, получил, Амалик? Да забудется имя твое!

Другие запевают песенку:

Бог у гоев — истукан,
Мертвый глиняный болван,
Ноги есть, да не идут,
Девки под руки ведут…
Самсон весь в крови. Костяшки разбиты, глаз заплыл, пуговицы и лацканы оторваны, но ему все равно.

— Здорово я им п-поддал! — говорит он, шепелявя и заикаясь.

Поднимает с земли закопченное треснувшее стекло от керосиновой лампы, подносит к разбитым губам и трубит в него победную мелодию:

— Та-ра-ра-рам! Тарам!

А иудейское войско шагает за Самсоном и распевает:

— «Оширо» — «пойте», «л-Адойной» — «Богу», «ки» — «ибо», «гоой гоо» — «высоко вознесся Он»! «Сус» — «коня», «веройхвой» — «и всадника его», «ромо» — «опрокинул Он», «вайом» — «в море»![43]

И не беда, что носы распухли, по щекам размазаны грязь и слезы, а рубашки вылезли из разорванных штанов.

Но когда из леса приезжает отец, реб Дувидл, Симхе-Бинему приходится худо.

Дувидл редко бывает дома. Он все время в лесу со своим тестем реб Шией.

Сначала тесть не хотел брать его с собой в лес.

— Не для тебя это, Дувидл, — объяснял он. — Летом жара, зимой холод. Миньяна нет, ни одного еврея. В шинке тебе лучше будет, вино — товар благородный.

Дувидл послушался, но продержался в шинке недолго.

Как только он переступил порог, гои стали над ним смеяться.

— Ого! — сказал один, едва увидев Дувидла. — Черный, волосатый, точно крот!

Так это прозвище за ним и осталось.

— Крот, открой бутылку!

Дувидл открывал, но не так ловко, как надо бы. Зажимал бутылку между колен и с силой дергал штопор. Пробка вылетала, а Дувидл так резко откидывался назад, что чуть не падал на спину.

— Гендла! — хохотали гои. — Держи его, а то свалится!

— Гендла! — перекрикивал всех Стефан, насмешливо раздувая ноздри. — Спрячь его к себе под юбку, пусть погреется. Совсем замерз, бедняжка!..

Гендл стоит у буфета, равнодушно улыбаясь, будто смеются не над ее мужем, а над каким-то посторонним человеком. Потом сама начинает открывать бутылки.

— Иди, иди, — говорит она мужу с тем особенным спокойствием, которое всегда так раздражает Дувидла. — Я тут как-нибудь сама справлюсь.

Дувидл не уходит. Он слоняется по шинку, засунув руки в карманы репсового кафтана, но вдруг Стефан, низко наклонившись, зубами хватает Дувидла за полу и рычит, как старый пес:

— Р-р-р-р!

— Ой! — испуганно взвизгивает Дувидл.

Гои падают на столы, захлебываясь смехом.

— Мойше, нье бой ше[44]! Бедненький ты наш…

И Дувидл плюнул на шинок и перебрался к тестю в лес.

Здесь тоже были гои, но это были лесорубы и пильщики, труженики, занятые делом. К тому же Дувидл проверял бревна, ставил на них печать, и на него смотрели с уважением. Он стоял среди огромных деревьев, наблюдал, как их валят и распиливают, и был счастлив.

— Живо! — покрикивал он на рабочих, подражая тестю.

Он чувствовал себя властелином над высокими соснами и могучими буками, которые чем-то напоминали ему Стефана. Дувидлу было приятно, что по одному его слову любой из этих исполинов тотчас будет повержен. Он чувствовал в себе великую силу. Судьба деревьев в его руках: захочет — будут расти, захочет — погибнут. Захочет — их распилят на куски, захочет — порубят в щепки и сожгут.

Домой он приезжал только на субботу, праздник или годовщину смерти кого-нибудь из близких. И каждый раз, приехав, донимал Симху-Бинема.

— Симха-Бинем! — зовет он, едва войдя в дом. — Как учеба?

Симха-Бинем молчит.

— Симха-Бинем, какую главу Торы на этой неделе учат?

Симха-Бинем молчит.

— Ты что, онемел?

Симха-Бинем молчит.

— Наглец! Ну, я тебе покажу!

Симха-Бинем молчит.

Дувидл больше не может сдержаться. Кидается на сына и бьет, бьет изо всех сил куда попало, словно хочет выместить на нем всю свою злость, расквитаться со всем, что так ненавистно ему в этом доме. А Симха-Бинем по-прежнему не издает ни звука. Тупо молчит, закусив губы, только глаза смотрят в сторону, широкие плечи слегка вздрагивают, да чуть сутулится крепкая, как доска, спина.

От этого наглого молчания Дувидл совсем выходит из себя. Он уже не соображает, что делает, бьет и не может остановиться. Только когда у ребенка начинает течь кровь, он пугается, опускает руки и хрипло говорит:

— Уберите его от меня… Пошел вон!

Симха-Бинем забирается на сеновал. У него там два голубя, «он» и «она». Симха-Бинем кормит их червивым горохом, который бабушка Тирца выбирает из хорошего, кошерного. Гоняет их ремнем от штанов, чтобы лучше летали, и смотрит, как они спариваются.

Проходит несколько часов. Его уже ищут по всему местечку, но он не слезает. Лежит на сене, ловит мух, развлекается, втыкая им в зад соломинки. Он ненавидит отца.

Все уже с ног сбились.

— Симха-Бинем, где ты?

Бабушка Тирца даже охрипла:

— Симхеню, деточка моя!

Но он не отзывается. Только вечером, когда кто-нибудь со свечой в руке заглядывает на чердак, он не спеша спускается по лестнице. С волчьим аппетитом глотает разогретый ужин и молчит.

Бабушка Тирца начинает его воспитывать:

— Будешь отца любить? Будешь отвечать, когда он тебя спрашивает?

Симха-Бинем открывает набитый рот, так что плохо пережеванная пища чуть ли не падает обратно в тарелку, и отвечает:

— Нет.

Бабушка Тирца сердится:

— Сын должен любить отца! Наказание — это для твоей же пользы.

Симха-Бинем поднимает от тарелки голову, задумывается, выставив вперед широкие ноздри, и вдруг говорит:

— Вырасту — убью его.

3

Симха-Бинем перестал дружить с мальчишками из хедера. Он поссорился с ними, и вот почему.

Однажды вечером они играли во дворе синагоги. Играли в лошадки, и Симха-Бинем, как всегда, был конем.

Он ржал, бегал, рыл ногой землю и прыгал, как настоящий жеребец. Но сын служки Мойшл, мальчишка с очень длинным носом и тонкими, ярко-красными губами, вдруг остановился, оглядел Симху-Бинема и сказал визгливым, вечно недовольным голосом:

— Погодите-ка. Так не пойдет, он не настоящий конь, у него подков нет.

— Подков?

Дети удивленно уставились на Симху-Бинема, будто впервые его увидели.

— И правда! — Им, кажется, даже стыдно стало, что они сразу не заметили такой простой вещи.

— Надо его к Велвлу отвести, — решили они хором. — Но!

Симху-Бинема взяли под уздцы и повели в угол двора, где стояла баня.

Сын хозяина бани Велвл был вполне взрослый парень, ему уже стукнуло тринадцать, но он даже молиться до сих пор не научился и все сидел в хедере вместе с малышней. Мальчишки очень его уважали. Во-первых, за грош он приводил их к задней двери миквы и показывал, как женщины окунаются в воду.

— Смотри, смотри, — подталкивал он к щелке. — Видишь?

Во-вторых, он был мастер на все руки. Мог снять с бутылки кваса проволоку и скрутить из нее очки, точь-в-точь как настоящие; из листа бумаги мог сделать шапку-треуголку; из древесной коры вырезал чудесные лодочки и шкатулочки; из сломанного ключа мог смастерить пистолет.

В глубоких карманах слишком больших, отцовских, штанов у него всегда был целый магазин всевозможных винтиков, гвоздиков, шестеренок, и за грош или кусок хлеба с маслом он мог сделать что душе угодно. Вот к этому Велвлу мальчишки, как заправские извозчики, и привели Симху-Бинема.

— Велвл, это конь. Подковать надо, да побыстрей.

Мальчишки думали, Велвл сделает подковы из проволоки или даже просто из веревки, но тот, порывшись в карманах, достал несколько сапожных гвоздиков, взял вместо молотка кирпич, положил босую ногу Симхи-Бинема к себе на залатанные колени и начал ковать его по-настоящему.

Симха-Бинем закричал. Он даже забыл, что должен только ржать, и заорал во все горло. Но мальчишки от выдумки Велвла пришли в такой восторг, что будто и не услышали. Только крепче ухватили Симху-Бинема за узду, так что чуть рот ему не порвали, и держали изо всех сил, как настоящего коня.

— Стой, стой! — повизгивал Мойшл, пытаясь тонкими губами изобразить извозчичье «тпру».

— Эй, двиньте ему в бок, чтоб не дергался! — крикнул кузнец Велвл, с удовольствием стуча кирпичом по босой ноге Симхи-Бинема.

Гвоздь вошел в пятку, боль стала невыносимой, и «конь» начал вырываться, молотя кулаками налево и направо. Только теперь мальчишки поняли, что перегнули палку, и перепугались.

— Бежим! — крикнул Мойшл. От страха его нос стал еще длиннее.

— Быстро! Быстро! — подхватили мальчишки и бросились врассыпную, развевая полы кафтанчиков и цицес[44] на лапсердаках.

Домой Симха-Бинем скакал на правой ноге, поджав левую, из которой каплями сочилась кровь, и завывал на всю рыночную площадь, как побитый пес:

— Ма-а-а-ма-а-а!

Несколько дней Симха-Бинем не выходил из дома. И едва ему стало настолько лучше, что он уже не мог улежать в постели, как он тут же получил взбучку от отца, который приехал на субботу.

Дувидл хотел услышать ответ лишь на один вопрос:

— Почему именно тебя решили подковать? Почему тебя, а не кого-нибудь другого?

Симха-Бинем не знал, что ответить, и молчал. И тут Дувидл рассердился по-настоящему. Ничего не злило его так, как это молчание.

— На тебе подковы! — влепил он сыну несколько затрещин с истинно хасидским пылом. — На, болван!..

Вошла бабушка, всплеснула руками.

— Дувидл, брось его, он же болен!

Но Дувидл не слушал и бил дальше. Только когда из шинка прибежала Гендл и завопила: «Ты его убьешь! Помогите!», Дувидл оттолкнул его и, бледный, дрожащий, словно не он бил, а его самого били, крикнул:

— На, убери его от меня, своего сыночка!

— Он точно такой же твой сын, как и ее, — вмешалась бабушка Тирца.

Но Гендл ничего не сказала. Только взялась за уголок передника, чтобы вытереть ребенку слезы, но его серые глаза были сухи, ни одной слезинки. Он молчал. И его упрямое лицо пылало ненавистью, тупой ненавистью разъяренного быка.

С тех пор он стал ненавидеть не только отца, но и мальчишек из хедера.

Теперь он водился с польскими ребятами.

Целыми днями он болтался с ними по узким улочкам. Воровал дома спички, наполнял серой ключ, вколачивал в него гвоздь и стрелял в заборы и стены. Дым, огонь, грохот! Бродячие собаки думали, что на них началась охота, и в страхе разбегались, поджав хвосты.

Он таскал из дома халу и угощал новых друзей. Они ели, слизывали с пальцев крошки и нахваливали:

— Добра хала жидовска!

За это они подарили ему ножик с красной рукояткой и пятью лезвиями. У евреев такого ножика не увидишь.

— Симха, знаешь, зачем пять лезвий?

— Нет.

— Балда ты, неужели непонятно? Одно для завтрака, второе для полдника, третье для обеда, четвертое — между обедом и ужином перекусить, а пятое — для ужина. Понял?

— Угу…

С этим ножиком он ходил на речку, срезал тростник и мастерил дудочки. Еще он крал в шинке пустые бутылки, отдавал ребятам, они приносили их обратно в шинок и продавали, а Симхе-Бинему дарили за это пойманных пиявок и ящериц.

Но интереснее всего было играть в старых развалинах на окраине местечка.

Там, у христианского кладбища, стояло древнее заброшенное здание с плоской крышей. Евреи боялись его как огня. Ходили слухи, что в нем обитают бесы, а по ночам собираются покойники и поют песни. Ни одна беременная женщина не согласилась бы приблизиться к нему ни за что на свете, а девушка, если ей очень надо было пройти мимо, обязательно надевала перед этим фартук. И, проходя, шептала заклинание:

Перец тебе в нос!
Соль тебе в глаза!
Копье тебе в сердце!
Если же пробегать мимо развалин приходилось мальчишкам из хедера, например, накануне праздника Гойшано-Рабо[45], чтобы наломать ивовых веток, или перед постом Девятого ава, чтобы нарвать репьев, то дети сначала проверяли цицес, все ли с ними в порядке, и летели стрелой, взявшись за руки и повторяя на бегу:

Сгиньте, колдовство и нечисть!
Колдовство и нечисть, сгиньте!
Сгиньте, нечисть и колдовство…
И при этом не забывали сплевывать по три раза.

Вот у этого заброшенного здания Симха-Бинем и валялся теперь с новыми дружками, жарясь на солнце.

— Эй, Симха! — говорил кто-нибудь. — Сможешь меня побороть?

— Д-д-давай п-п-попробуем.

— А меня?

— Иди сюда!

— А на крышу можешь залезть?

— А т-то нет! — обижается Симха-Бинем и мигом забирается на плоскую крышу. Там разбросаны камни и валяется шляпа, как носят ксендзы. В тулье огромная дыра. Этой дырой, полями кверху, Симха-Бинем надевает грязную шляпу на голову.

— Эй! — кричит он вниз. — Видали?

Ребята от смеха валятся на землю.

— Ну, Симха, ты даешь!

Еще на крыше валяются старые миски без дна, отбитые ручки от глиняных кувшинов, птичьи перья и кости — видно, ястреб расправился с вороной, и дохлая кошка. Симха-Бинем берет ее за лапу, раскручивает над головой и запускает в друзей. Этот подвиг еще выше поднимает его авторитет.

А когда в развалинах нашли куриные яйца и стали продавать их рыночным торговкам с бедных окраин, вот тут-то и началась настоящая жизнь.

Первым яйца обнаружил Симха-Бинем. Дело было так.

Возле здания гулял кот, толстый, черный кот с блестящими зелеными глазами. Симха-Бинем решил его поймать.

— Слышь, Симха, — подначивали дружки, — хвост у него длинноват. Надо бы маленько укоротить.

— Укоротить?

Эта мысль очень понравилась Симхе-Бинему. Он сразу представил себе, с каким удовольствием положит кошачий хвост на камень и бац топором! Симха-Бинем взял веревку, завязал на ней петлю, как заправский живодер, и стал подкрадываться к коту, но тот, мигом почуяв, что его хвост в опасности, держался настороже, готовый в любую секунду дать деру.

Симха-Бинем уже чуть было не набросил петлю коту на шею, но в последний момент кот выскользнул и бросился под дом, проскочив между столбами фундамента, сложенными из старого, растрескавшегося кирпича. Недолго думая, Симха-Бинем упал на четвереньки и полез следом. Кот метался под домом, зигзагами уходя от погони, а Симха-Бинем ползал за ним, пока не застрял под полом — ни туда ни сюда.

Здесь было ужасно душно. Дышать становилось все труднее, язык уже не помещался во рту и очень хотел вылезти наружу. Симха-Бинем позвал на помощь, но друзья только смеялись.

— Ну что, Симха, поймал? Тащи его за хвост!

Изо всех сил работая руками и ногами, царапая ногтями землю, как черепаха, Симха-Бинем еле-еле смог освободиться и выбраться на свет божий.

Только тут он заметил, что его исцарапанные ладони измазаны куриным пометом и яичным белком.

— Хлопцы! — сказал он, посасывая пораненный палец. — Т-там яиц — тьма-тьмущая!

— Чего ты мелешь, каких яиц?

— А вот, смотрите! — Он показал на свои колени, облепленные скорлупой.

— Вперед!

Всей компанией они ринулись под дом и мигом набрали полные карманы яиц.

В местечке несушки часто пропадали, но никто не мог уследить, куда они деваются. Бывало, проходили недели, и вдруг курица возвращалась с целым выводком цыплят. Хозяйки дивились и даже немного пугались.

— Кто знает, а вдруг ее сглазили? — говорили женщины, на всякий случай выдергивали у курицы перо из хвоста и сжигали.

И вдруг оказалось, куры прячутся в этом заброшенном здании. Когда-то тут был амбар, и они клевали оставшиеся с давних пор зерна, спаривались с петухами, которые тоже нередко сюда забредали. А потом куры откладывали яйца, купались в теплой пыли и высиживали цыплят.

— Ну? — спросил, вылезая, Симха-Бинем. — Что, есть тут яйца или нет?

— Есть! — согласились ребята.

Осталось решить лишь один вопрос:

— А что с ними делать-то?

— Через крышу кидать, — предложил Симха-Бинем.

— Вот еще! Лучше сварим да съедим!

— Так много? Пузо не лопнет?

— Ну, а остальные обратно спрячем.

— Да нет, лучше продать.

— И что потом?

— Конфет купим.

— Тогда уж лучше пряников.

— А еще лучше папирос.

— И дроби. Стрелять будем.

— Ну, можно и дроби…

Ребята примчались на ближайшую улочку, огляделись, не видит ли кто, и начали торговать.

— Уж больно мелкие яички, — придирчиво оглядела товар еврейка, почесывая в парике вязальной спицей, — как орехи.

Она просмотрела все яйца на свет, свежие ли, вздохнула, отсчитала несколько медных грошей и сказала:

— Приносите еще, ребята, я возьму…

С тех пор и началась лафа.

Целыми днями лежали на траве, курили крепчайший, вонючий самосад, заворачивая его в газетную бумагу, пускали дым из ноздрей и болтали.

— Эй, Симха! А ты знаешь, что, когда помирать будешь, тебя задушат? У евреев так делают…

— Я не дамся, — говорит Симха-Бинем. Всех ногами отпинаю.

— Ты же старенький будешь, слабый.

— Не буду я слабым.

— А на том свете тебя в котел посадят.

— Я убегу.

— Ты же мертвый будешь.

— Все равно убегу.

— А если черти за тобой погонятся?

— Побегу быстрее.

— Симха, есть хочешь?

— Можно.

— Хлеб будешь?

— Давай.

— А колбасу?

— Нет.

— Дурак, возьми. Хорошая колбаса, жирная.

— Не хочу. Накажут.

— Ты же говоришь, не дашься.

— Само собой, не дамся.

— Так чего ты боишься?

— Да не знаю я.

— На, попробуй.

— Не хочу.

— Бери, бери. Еще папиросу получишь.

— Нет.

— И пуговицу солдатскую.

— Все равно не буду.

— И коробку пороху.

— Целую?

— Половину.

— Не пойдет. Целую.

— Тогда еще «Отче наш» прочитаешь.

Симха-Бинем задумывается: согласиться или все же не надо? Тупо смотрит на набитую кишку. Но долго думать Симха-Бинем не может, он вообще ненавидит это занятие. А коробка с порохом стоит прямо перед носом. Целая коробка! И вот он берет кишку пятерней, подносит ко рту, смотрит, как на какую-то гадость, и чуть-чуть откусывает.

— Ну как, вкусно?

— Порох давайте сюда! — жуя, упрямо говорит Симха-Бинем.

— Нет уж, сперва «Отче наш» прочитай.

— Обойдетесь. Порох давайте, кому сказал!

— Ну, тогда «цицы» покажи.

— Отстаньте.

— Не отстанем! Да ладно тебе, покажи! Мы только ниточки пересчитаем, и все!

— Нет.

— Вали его, хлопцы! Бей его!

На Симху-Бинема наседают со всех сторон, а он работает руками, ногами, головой. Ребята бросаются на него, лезут, пытаются оторвать цицес. Симха-Бинем тоже разгорячился, подраться он любит.

Вдруг один хлопнул в ладоши:

— Эй, а давайте ему еще раз обрезание сделаем, как жиды маленьким детям делают.

— Добро! — соглашаются остальные, вытаскивая из-за пояса ножики.

Сначала оно все вроде бы как в шутку, но когда Симха впадает в раж, он уже не только бьет, но и царапает врагов ногтями, кусается, хватает за волосы. А хлопцы тоже разошлись. Они уже по-настоящему жаждут крови! Глаза сверкают, зубы оскалены, кулаки сжаты.

— Вали его, режь! — кричат, подзадоривая друг друга.

Опасность только придает Симхе сил. Он с удвоенной яростью отбивается от врагов, тычет кулаками куда попало.

— Нате вам, суки! Получайте! Вот вам!

Домой он прибегает весь избитый, растрепанный, на лице следы ногтей, глаз заплыл, все пуговицы оторваны. Но самое страшное, что ему оторвали цицес. Симха-Бинем забирается на чердак.

Он сидит там несколько часов. Очень хочется есть, он жует солому, ищет на полу зерна, разгрызает их зубами. Но в конце концов, когда голод становится невыносимым, приходится слезать. Он молча стоит у двери. Знает: сейчас опять будут бить. Его окружает вся семья: отец, дед, бабка, дядья и тетки:

— Симха-Бинем, где тебя носило?

— Ой, да он же весь в крови!

— Смотрите, пуговицы оторваны.

— И цицес тоже!

— Ну, сейчас я ему покажу!

— Отлупить его, чтоб знал…

— Поддайте ему как следует!

— Всех нас позорит…

— На, получай!

— Вот тебе! Злодей! Исав!

Тумаки сыплются градом, но Симха-Бинем молчит. Тупо молчит. Только глаза горят ненавистью, ненавистью ко всем, кто столпился вокруг.

Наутро он опять идет к заброшенному зданию. Дружки дерутся, но им хотя бы можно давать сдачи. А дома — только молчать. Так мало того, дома еще и поучают все время. Особенно отец. Орет, бороденка трясется, острый кадык бегает вверх-вниз на тощей шее. До чего же Симха его ненавидит! Улучив момент, он сбегает к дружкам в заброшенные развалины.

— Эй! — кричит он издали. — Я проволоки принес! Целый моток!

Особенно весело там по воскресеньям.

Каждое воскресенье там собирается несколько парочек. Приходит пьяница Рыба. Он очень высокий, самый высокий в местечке, и вышагивает как верблюд. С собой он приводит шабес-гойку Маришку. Когда ее потчуют стаканчиком водки, она всегда кричит: «Юж, юж![46]», еще до того как успеют налить. А выпив, тут же запивает еще одним стаканчиком.

Приходит Францишек, который топит еврейскую баню. У него пышные бакенбарды, как у Франца Иосифа[47], и он щеголяет в старом, кем-то подаренном полковничьем мундире с галунами и золотыми пуговицами. Францишек приводит солдатку Южу. Ее муж служит в солдатах, кажется, уже столько, сколько она себя помнит.

Они рассаживаются неподалеку от развалин, прямо на земле, среди мусора и нечистот, и отдыхают. Из синей бумаги от стеариновых свеч Крестовникова сворачивают толстые папиросы, дают любовницам затянуться. Пьют из горла водку, закусывают черными, кривыми колбасами, похожими на гигантских червей. Бросаются друг другу на шею, обнимаются, целуются, а потом спят на нечистотах, мусоре и битом кирпиче.

Симха с дружками прячутся в развалинах, наблюдают через щели и аж пританцовывают, как мелкие кобельки на большой собачьей свадьбе в конце зимы. Шмыгают носами:

— Смотри, смотри!

Когда банщик Францишек приходит в полный экстаз, мальчишки набирают камешков и метят в любовников.

— Симха, в голову целься!

— А теперь по ногам!

Возлюбленная Францишека вскакивает, вырвавшись из его объятий, и, полуголая, гонится за ребятами:

— Чтоб вас холера взяла, ублюдки! Не дадут людям отдохнуть спокойно! Черт бы вас побрал!..

Симха-Бинем и остальные сорванцы делают ноги. Глаза блестят, зубы сверкают, из ртов капает слюна.

— Хо-хо! — кричат они, корча рожи и показывая руками непристойные жесты. — Хе-хе!

4

Теперь в местечке Симху называли только уменьшительно — Симхеле, а вместо прозвища Конь он получил новое — Колбаса. Симхеле Колбаса.

Его дружки растрезвонили, что Симха ест колбасу. Еврейка, та, которая покупала яйца и чесалась вязальной спицей, рассказала на рынке, что сынок шинкаря Дувидла крадет яйца и продает:

— По курятникам лазит и ворует. По еврейским курятникам, между прочим…

Мальчишки из хедера не давали проходу, кричали на рынке вслед:

— Свиная кишка!.. Любишь колбасу жрать, Симхеле?

Симха наклонялся, выискивая под ногами камень, и грозил кулаком:

— Погодите у меня! Поймаю — убью!

Убить — это единственное, что он хорошо понимал своей тупой головой. Он был зол на весь свет, ненавидел всех подряд: домашних, знакомых, местечковых евреев, мальчишек из хедера, а больше всего — отца. Острый кадык на тощей шее просто бесил Симху. Ему так и хотелось сильной, мускулистой рукой схватить отца за горло и сжать пальцы.

Дома Симха больше не появлялся, отец и на порог не пускал. Поначалу мать подкармливала тайком, под фартуком носила на чердак горшочки с едой, а Симха ел с волчьим аппетитом. Но потом ему и вовсе опротивело возвращаться.

Он нашел себе другой дом, получше.

Напротив — конкуренция! — стоял еще один шинок. Он принадлежал некой Росцаковой, толстой польской бабе, вдове. В ее шинке все время сидели пограничники, кацапы в зеленых мундирах и с пиками в руках. Это были удивительные пики: куда ни воткни, в связку соломы, в сено на возу, да хоть просто в землю, обязательно наткнешься на какую-нибудь контрабанду. Или на отрез шелка, или на бочонок глинтвейна, который евреи нелегально провозят через границу. В местечке пограничников называли «сабьещиками», хотя это злило их до чертиков. «Не сабьещик, дурья башка, — твердили они, — а объездчик! Объездчик! Понятно?»

— Понятно, — отвечал еврей и тут же добавлял: — Господин сабьещик!

Вот с этими объездчиками Симха целыми днями сидел и пил пиво.

Ему еще и восемнадцати не исполнилось, но он был широкоплеч и так высок, что, входя в крашенную зеленой краской дверь шинка, должен был низко наклонять голову, постриженную так коротко, что просвечивала загорелая до красноты кожа на черепе. Только спереди, надо лбом, Симха оставлял льняную челку, жесткую, как свиная щетина. Шаг у него был по-мужицки тяжел и широк, а из-за низкого голенища с ушком всегда торчал длинный плотницкий карандаш. Симха никогда им не пользовался, просто так носил, для красоты.

— Эй, Симхал! — спрашивал старший объездчик Ходенко, слизывая пену с пшеничных усов. — Прошлой ночью евреи ничего не везли?

— Везли! — бросал в ответ Симха и отправлял в рот ломтик ветчины, последний на тарелке с красной каемкой.

Увидев, что на столе ничего не осталось, Росцакова нарезала шинку и настолько быстро, насколько позволяли ее толстые ноги, приносила и ставила перед Симхой.

— На, милый, ешь, — ласково говорила, прижимаясь к нему огромной, свисавшей на живот грудью.

— Эх, Росцакова! — укоризненно качал головой объездчик Ходенко. — Как этот жидяра к тебе повадился, так ты на меня и смотреть не хочешь! А, красавица?

— Он же еще совсем ребенок, — улыбалась жирная «красавица», обнимая мясистыми руками широченные плечи Симхи. — Мальчик еще. И никакой он не жидяра.

Отходила в сторонку, упирала руки в бока и, от удовольствия тряся тройным подбородком, спрашивала Ходенко:

— Сам скажи, разве он похож на еврея?

— Черт его знает, — отвечал Ходенко, обмакивал пшеничные усы в новую кружку пива и возвращался к разговору о контрабанде. — Везли, значит… А куда везли, не знаешь?

— Вон туда, — показывал Симха на дом через рыночную площадь. — Во дворе закопали.

— Молодец! — хвалил Ходенко. — С меня причитается. Хозяйка, бутылочку!

Днем Симха сидел в шинке, а ночью шнырял по улочкам, рыскал по дорогам, что ведут к границе, повсюду совал свой нос, вынюхивал, высматривал, не везет ли кто контрабанду.

Не раз он был бит. Не раз извозчики ловили его на дороге и пересчитывали ему ребра.

— Бей доносчика! — подначивали они друг друга. — Бей Колбасу! Ноги ему переломать, чтоб не выслеживал больше! Кишки ему выпустить!

Однажды его так отделали, что он чуть не помер, но все же черти не забрали его душу. Приполз еле живой. Росцакова промыла ему раны водкой, смазала свиным жиром. Она вылизывала их языком, прижимала Симху к своему необъятному телу, от которого валил пар, гладила его по широкой спине.

— Бедненький мальчик, избили тебя, сволочи. Маленький ты мой!

Здоровенная, рослая, она обожала нежные речи и уменьшительные слова.

— Любишь свою девочку? — выпытывала она у Симхи, имея в виду себя. — Скажи, любишь свою малышку?

Симха молчал. Он не знал, любит он ее или нет. Чувствовал только, что ему с ней хорошо, тепло и сытно, и подчинялся ей, шел за ней, как теленок за коровой.

Наутро он снова был на ногах. Отправился с Ходенко искать контрабанду. Не стыдясь, не смущаясь, заходил в еврейские дворы, показывал:

— Вот тут должно быть закопано, земля рыхлая.

— Пан объездчик, — отпирались евреи, — ничего там нет. Просто яма была, мы засыпали.

Но Ходенко втыкал в землю пику и тут же извлекал на свет бочонок глинтвейна.

— Так, а это что такое? — спрашивал с торжеством, внимательно разглядывая находку. — Что это, а?

Теперь евреи дрожали перед Симхеле Колбасой. Почти за каждым водились грешки, а Симха знал все. Где ни спрячь, в колодце, в речке, на кладбище, Симха все равно вынюхает, доберется, найдет, высмотрит своими тупыми глазами.

Окна и двери сразу закрывались, когда он шел по улице.

— Бы-ы-ыстрей! — кричали еврейки мужьям. — «Этот» идет!

Евреи его сторонились. Девушки, едва завидев, бросались наутек, хотя он и не думал к ним приставать. Не боялись Симху только мальчишки из хедера. Не давали проходу, кричали на рынке вслед:

— Свиная кишка!.. Нравится колбасу жрать, Симхеле?

Симха наклонялся, выискивая под ногами камень, и махал кулаком:

— Погодите у меня! Поймаю — убью!

Иногда он заглядывал к мяснику Стефану, на которого стал похож как две капли воды. Симха немного помогал ему в работе — забивать свиней.

Вообще-то Симха не искал тяжелой работы, предпочитал бездельничать. От пива и ветчины он растолстел, лицо стало багровым. Бывало, не зная, куда девать силу, он заходил к Стефану побороться на руках.

Стефан всегда был ему рад:

— Привет, Симхал! Давненько мы с тобой силой не мерялись!

Засучив рукава, они вставали друг напротив друга, упирались локтями в стол и брались за руки.

— Эй, куда всем туловом навалился?!

— А сам-то чего ногой упираешься?

Головы опущены, глаза налиты кровью, крепкие спины согнуты — точь-в-точь два быка сцепились на лугу из-за телки. А потом идут вхлев забивать свиней.

— Давай! — кричит Стефан, привязав свинью к столбу. — Хоп!

Симха поднимает тяжелую дубовую киянку. Смотрит в свинячьи глазки, выжидает, когда животное задумается, и, выбрав момент, что есть мочи с наслаждением бьет ему прямо в лоб:

— Эх-ха!

— Хват! — Красная рожа Стефана расплывается в довольной улыбке.

Он берет блестящий, острый нож, подходит к оглушенной свинье, сильным, ловким движением вспарывает ей брюхо и, наклонившись над животным, которое уже начинает чувствовать боль, кричит помощникам:

— Добивайте, пшя крев! Быстро!

За гнилым, покосившимся забором стоят мальчишки из хедера, со страхом и любопытством наблюдают за гойской работой, перешептываются:

— Чтоб его громом разразило, этого Симхеле Колбасу!

— Чтоб его огонь небесный сжег!

— Лучше пусть сквозь землю провалится, как Корей!

__ Тише вы! Говорят, он выкрестится и тогда объездчиком станет.

— Да нет, ерунда. Объездчик должен сначала в солдатах отслужить, чтобы стрелять научиться.

— А вот увидишь, возьмет и станет!

— Что ж, посмотрим!

* * *
Это случилось внезапно.

Вдруг, воскресным утром, зазвонили церковные колокола. Они били громко, уверенно, густо, будто во время чумы. У евреев замирало сердце.

Прислушивались:

— А? Что такое?

Они стыдились, хотя уже давно этого ждали. Боялись сказать об этом вслух и стыдились перед гоями, опускали глаза, не знали, куда спрятаться. Колокольный звон преследовал их повсюду, и ему вторило протяжное бронзовое эхо, проникая в еврейские уши и закрадываясь в самое сердце: «Бим, бом, бум, бим-бом-бум!..»

Еврейка не удержалась, выглянула в окно и вздохнула:

— Чтоб им сквозь землю провалиться с этими колоколами!

А муж сердито прикрикнул на нее:

— Ша, тихо!

Благочестивые евреи зажимали ладонями уши, чтобы не оскверниться. Но мальчишки из хедера не удержались, побежали к шинку Дувидла посмотреть, что там происходит. Один из сорванцов даже кинул в окно камешком, но никто не вышел, не выглянул. В шинке стояла тишина, мертвая тишина. Из него не доносилось ни звука, не вился дым над трубой, будто внутри все вымерли.

А в полдень над рыночной площадью взметнулась пыль и раздались звуки гармошки. Еврейки распахивали двери и звали дочерей:

— Мирл, Хая, Тойба, быстро домой!

Из пыли появилось несколько десятков телег, в телегах — разнаряженные гои. Выкатилась запряженная парой лошадей, украшенная белыми бумажными цветами бричка, и в ней — молодые: Росцакова в белом платье и вуали на красном лице, а рядом Симхеле, в коротком легком пиджаке, белоснежной манишке, новых лаковых сапогах и лихо заломленном набок синем картузе с блестящим козырьком.

Возле них — провожатые: мясник Стефан, гробовщик Францишек и две бабы, увешанные бусами.

Росцакова прижималась к жениху. Она уже звала его новым именем:

— Стах! Ты счастлив? Ты рад, мой муженек?

Симха-Стах не отвечал. Ему залепило ноздри непривычным запахом свеч, ладана, женского пения, церкви и гоев — тем особым запахом воскресенья, к которому еврейские носы столь чувствительны. Тупыми глазами он смотрел на еврейские лачуги, в которых стремительно закрывались ставни. Его лицо кривилось, так что было не понять, то ли это выражение радости, то ли совсем наоборот.

А мальчишки позабыли, что, увидев эдакую свадебку, надо потом сорок дней поститься, что от такого зрелища глаза могут оскверниться и ослепнуть, и таращились на бричку, окутанную облаком пыли.

— Вон он сидит, злодей!

Отцы затыкали уши, опускали глаза и бормотали:

— «Ненавидь это и гнушайся им, ибо это мерзость…»[48]

5

Дувидл перестал говорить, перестал встречаться с людьми.

Все семь дней траура он провел в одиночестве. Сидел босиком на низенькой табуретке, ни на секунду не выпуская из рук книгу Иова, — и молчал. Не разговаривал с родными, не хотел слушать утешительных слов. Только раз поднялся, огляделся вокруг, будто не понимая, где он и как сюда попал, и спросил сам себя:

— А?

На восьмой день он велел зашить разорванный лацкан репсового кафтана и уехал в лес.

Кроме деревьев, он никого не хотел видеть. По субботам он молился один, даже не ходил в синагогу послушать, как читают свиток Торы. И приказал никого к себе не пускать.

— А реб Дувида нет! — отвечали домашние через дверь, когда кто-нибудь приходил.

— Как это нет? — удивлялся гость. — Видели же сегодня, как он приехал.

— Да, — соглашались, — но его нет.

Домашние боялись его. Боялись чужого, мутного взгляда черных глаз, холодных, как потухшие угли. Дувидл стал настолько чужим, что теща уже даже не могла говорить ему «ты». Она теперь обращалась к нему в третьем лице:

— Дувидл будет обедать со всеми или ему отдельно накрыть?

— Отдельно, — бросал Дувидл в сторону и уходил к себе в комнату.

Гендл поступила как должно: приказали неделю просидеть на полу — просидела, приказали встать — встала. Соседки приходили ее утешать — слушала, вздыхая, будто молодая, здоровая мать, у которой случилось несчастье с ребенком, но все же хватит сил, чтобы произвести на свет новое потомство. Если бы ей еще приказали каяться, поститься, делать пожертвования, она бы тоже согласилась. Ей бы даже легче стало. Что бы Дувидл ни сказал, она и не подумала бы перечить, как никому никогда не перечила. Но он ничего ей не говорил. Он вообще от нее отдалился. Даже в субботу, вернувшись домой, требовал, чтобы ему постелили в его комнате. И крепкая, спокойная Гендл отнеслась к этому спокойно. Раздумья, переживания, самоедство — это не для нее. Она стала жить тихо, скромно, как вдова, которая решила, что больше ни за кого не выйдет и будет существовать на наследство от мужа.

Она сидела в шинке, подавала на стол, принимала плату. Ей хотелось одного — покоя. Но покоя не давал шинок напротив.

Толстая Росцакова совсем прибрала Симху к рукам.

Она была старше, опытней, хитрее и прекрасно умела подчинять себе тех, кто слабее нее. И легко прибрала Симху к рукам, надежно оплела его сетью, как неторопливая паучиха.

— Стах! — кричала она каждые пять минут. — Достань еще бочонок пива из погреба!

Симха слушался.

— Стах! Стулья принеси!

— Стах, пойди за свиньями присмотри…

Он не только в шинке прислуживал, свиньи — это тоже была теперь его работа. Он их резал, а Росцакова делала и продавала колбасу к пиву. Симха все время ходил с закатанными рукавами, с ног до головы испачканный липкой кровью, а его свиньи заглушали визгом весь рынок.

И, как нарочно, Росцакова всегда приказывала Симхе заколоть свинью в субботу или еврейский праздник. Именно когда евреи шли в синагогу или читали «Шмойне эсре»[49], хрюканье и визг Симхиных свиней разносились по всему местечку, проникая в окна и двери:

— Х-р-р!

Самые благочестивые прихожане хватались за голову, не в силах продолжать молитву. Те, что попроще, начинали перебрасываться словами прямо во время «Шмойне эсре»:

— Ну вот, опять этот выкрест за свое «святое» дело взялся…

У Дувидла начинался настоящий переполох. Домочадцы стыдились поднять глаза, каждый старался где-нибудь спрятаться, и все метались по комнатам, сталкиваясь и наступая друг другу на ноги.

Она не давала ему ни одной свободной минуты. Нечего в шинке с гостями болтать да на девок глазеть! Когда приходил базарный день, она приказывала ему поставить лоток в мясном ряду прямо перед шинком Дувидла. Приказывала развесить длинные кровяные колбасы, разложить шматы сала, повязать заскорузлый от крови и жира передник, заткнуть за пояс несколько ножей и, стоя в дверях, вопила дурным голосом:

— Стах! Еще корыто кишок неси! Быстро!

А дверь в шинке Дувидла тут же захлопывалась, никто оттуда целый день и носа не казал, и все клиенты шли к ней, к Росцаковой.

Симха попал в западню.

Отца он по-прежнему ненавидел. Все так же хотелось схватить его за острый кадык, бегающий вверх-вниз по тонкой шее, и сжать пальцы, грязные, окровавленные пальцы. А мать он любил. Любил за то, что она тайком носила ему под фартуком еду на чердак, и за то, что никогда его не обижала, и просто так, сам не зная за что. Насколько ненавистны были Симхе отцовская суетливость, злые черные глаза, хилое тело, настолько милы были каждое материнское прикосновение, каждое слово. Не раз на него нападало желание сбросить запачканную кровью куртку, войти в шинок напротив, сесть за стол и заказать бутылку вина, как делают польские хозяева. Вот матери привезли вино, с трудом закатывают в шинок бочки. А Симха сидит у себя в свинарнике, смотрит через щелку. Как же хочется подойти, помочь! Он бы все эти бочки мигом поднял и внутрь забросил. А то, бывает, пьяные разойдутся, начнут бутылки о пол колотить и столы опрокидывать. У Симхи руки так и чешутся. Ух, встать бы сейчас, пойти к матери в шинок да повышвыривать этих пьяниц вон!

А Росцакова все подбивала его на разные пакости.

— Стах! — сказала она, заметив, что напротив опять много посетителей. — Надо им ночью двери вымазать. Понял?

Стах пошел вечером к отцовскому дому, вымазал дегтем дверь и, хмурый, возвратился восвояси.

Утром, когда Гендл вышла из дома, чтобы открыть шинок, ее пальцы намертво прилипли к испачканной дверной ручке.

— Мама! — звала она, заливаясь слезами.

Росцакова стояла на пороге своего шинка напротив, сложив на животе обнаженные руки, и ее одутловатое лицо так тряслось, что, казалось, ее сейчас хватит удар.

— Эй, Стах! — позвала она. — Иди посмотри! Здорово ты их разукрасил!

Симхе ужасно хотелось пнуть ее сапогом в жирное трясущееся брюхо, а потом побежать и отскоблить деготь с двери, но Росцакова взяла его за шиворот и сказала:

— А сегодня ночью крысу поймаешь и им на дверь повесишь. Это им счастье принесет.

И ночью он не один час караулил в углу, когда крыса выйдет из норы попить, а ранним утром повесил ее за хвост на дверной замок материнского шинка.

С утра в местечке поднялась паника. Мальчишки глазели на повешенную крысу, давясь от смеха:

— Видал, чего выкрест учудил?

Женщины вздыхали, проходя мимо:

— Лучше бы выкинула, когда его в животе носила.

Евреи-ремесленники, возвращаясь с молитвы, в недоумении разводили руками.

— И почему он на месте не помер? — обижались они на Всевышнего за такую несправедливость. — Вот это было бы во славу Божию.

Симха тупыми глазами смотрел на толпу, на дохлую крысу, подвешенную за хвост к запертой двери, и кровь стучала у него в висках. Он чувствовал, что должен что-то сделать, что нельзя этого так оставить, что он совершил что-то ужасное. Но когда люди, качая головами, стали на него оборачиваться, он приставил к подбородку растопыренную ладонь, изображая козлиную бороду, как делают гои, когда хотят подразнить евреев, и проблеял:

— Ме-е-е!

Пришел праздник, и Росцакова потащила Симху на мессу. Она объясняла ему, что говорить, показывала, как креститься, подталкивала к алтарю, чтобы он исповедался перед ксендзом. Симха тупыми глазами разглядывал иконы и свечи, и его ноздри щекотал дразнящий и одновременно прохладный запах костела. Здесь пахло отрыжкой из набитых желудков, свечным салом, ладаном и падалью. Хотелось поскорее выйти на свежий воздух, но Росцакова присмотрела, чтобы Симха вкусил Святых Даров, и сунула ему в руки свечу, когда начался отпуст. Дома она заставила Симху надеть белую рубаху, которая совсем не шла к его тяжелым сапогам. Росцакова затолкала его прямо в хор, к долговязым, сутулым парням и рослым девкам, которые, состроив постные, благочестивые рожи, тянули козлиными голосами непонятные слова:

— Кирие элейсон, кир-р-р…

А потом, когда все прихожане сидели у нее в шинке и хлестали вино, она приказала Симхе выйти на середину:

— Стах, покажи, как евреи молятся.

Симха встает посреди шинка, вытаскивает из штанов ремень, обматывает им руку, как будто повязывает филактерии[50], и раскачивается вперед-назад:

— Ой-вей! Хасдой[51], хасдой!..

Мужчины хохочут, женщины утирают слезы и запивают веселье водкой.

— А теперь — как в покрывало заворачиваются.

Симха накидывает на голову грязную тряпку и целует ее край, как еврей цицес.

— А теперь как еврейки свечки зажигают.

Симха медлит. Он знает: так делает его мама, этого нельзя показывать. Но гости просят, женщины гладят его по лицу, а Росцакова сердится:

— Стах, показывай! Быстро, кому говорю!

Он вытягивает вперед руки, шарит в воздухе и бормочет:

— Шабе-шабе-шабе…

Женщины аж рыдают от смеха, мужчины ржут как лошади:

— Хо-хо-хо! Хи-хи-хи!

Симха стоит, глядя на них исподлобья, а руки так и чешутся дать кому-нибудь в зубы.

Но хуже всего для Симхи — это ночи.

Она рано загоняет его в постель. Только Симха соберется к Стефану побороться на руках или просто немного поболтать на крыльце, как она идет мыть голову перед сном. Потом заплетает редкие русые волосы в косичку, тонкую, как крысиный хвост, вплетает в нее красную ленту и зовет сладеньким голоском:

— Пойдем в кроватку, мой мальчик! Иди сюда, к своей женушке!

Она занимает всю кровать. Необъятным, жарким, потным телом прижимает Симху к стене и тяжело дышит ему в лицо.

— Сделаешь, как твоя женушка хочет? — шепчет она ему на ухо. — Сделаешь?

Каждую ночь она повторяет ему свой план, тайный план, а перед этим заглядывает во все комнаты, ведь даже в родном доме стены имеют уши!

С тех пор как она вышла за Симху, она стала смотреть на шинок напротив как на свою собственность. Но она отлично понимает, что шинок с домом, погребами и подвалами никогда не достанется Стаху. Видала она этих евреев! Они никогда не оставят наследства выкресту. И все же она не может смириться, что все добро уплывет у нее из-под носа. Она знает все их имущество наперечет. Знает всю мебель, знает даже про окованный железом сундук, накрытый медвежьей шкурой. Нет, она своего не упустит!

Она даже поговорила с одноногим писарем из суда, большим докой в законах. Поставила ему бутылку водки, и он объяснил тем самым языком, которым написано в книгах.

— Завещать, — сказал, — любой человек имеет право кому угодно. Однако если нет завещания, в случае смерти все по наследству достается сыну. Вероисповедание наследника согласно существующему законодательству значения не имеет, параграф номер такой-то.

Она плохо поняла, что сказал одноногий, но крепко запомнила его слова. И вскоре у нее в голове зародилась недобрая мысль.

— Стах, — говорит она, лежа с ним в постели, — а ты знаешь, что, если они помрут, ты вот что получишь?

И сует кукиш ему под нос.

Симха тупо смотрит на кукиш и молчит.

— Стах, — шепчет она ему в ухо, словно боится, что кто-то подслушает, — надо от них избавиться. Понимаешь? И все достанется нам. Увидишь тогда, как будет хорошо…

Она целует его, гладит толстыми пальцами по спине и спрашивает:

— Сделаешь, как твоя женушка хочет? Сделаешь?

Симха молчит. Он всегда ее слушается, подчиняется во всем, но не может взять в толк, не может понять своей тупой головой, что ей надо на этот раз.

Он понимает только, что ему здесь плохо. Он задыхается в этих стенах. С утра пораньше, едва рассветет, он встает и идет в сарай, где хранит инструмент.

Здесь у него колоды, корыта, ножи, оселки и точило — круглый вращающийся камень, под который подставлена лохань с водой.

Он берет ножи и топоры, точит, правит оселком, поглядывая одним глазом на лезвия, и ему хочется убивать.

— Погодите у меня, — ворчит он неизвестно кому, свирепо озираясь по сторонам, — погодите…

И вот Росцакова выбрала подходящее время.

Стоял конец адара[52], когда на крышах и пригорках тает снег и идут неторопливые, едкие дожди. Днем в местечке была ярмарка, самая большая ярмарка, что проходит каждый год перед еврейским Пейсахом[53] и христианской Пасхой. Из окрестных деревень съезжаются крестьяне, продают, покупают и пьянствуют.

В шинке Дувидла не протолкнуться. Руки устали подавать бутылки и принимать плату. Даже сам Дувидл, который никогда не заходит в шинок, на этот раз нарочно приехал из леса и помогает брать деньги у мужиков, которые протягивают их со всех сторон и просят:

— У меня возьмите! И у меня! Сюда!

Было уже за полночь, когда Росцакова растолкала крепко спящего Симху.

— Стах! — кричала она, тряся его изо всех сил. — Ты встаешь, дубина, или нет? Утро скоро!

Симха сильно устал, он целый день работал, набивал свиные кишки. За окном пел ветер, по крыше стучали капли дождя, а Симха хотел спать.

— Отстань, дай поспать! — ворчал он и переворачивался на другой бок.

Но она изо всех сил тащила его из кровати. Росцакова знала, что такой случай нельзя упустить. В эту ночь, после ярмарки, все спят как убитые. На улице темно, хоть глаз выколи. Денег в шинке немало. «Он» как раз из леса приехал, она сама видела. И она не оставляла Симху в покое.

— Давай, просыпайся уже! — теребила она его. — Ты обещал или нет?

— А? — Симха поднялся, тупо посмотрел на нее и нехотя начал одеваться. — Куда?

В окно смотрела черная ночь. Вдалеке пробили часы на башне монастыря: «Бом!»

— Час уже, — сказала Росцакова. — Ну?

Симха сел на пол и зевнул во весь рот:

— А-а-а!

Росцакова разозлилась. Это было в первый раз, чтобы он тут же ее не послушался. Она схватила его за шиворот и попыталась поднять.

— Это еще что такое?! Ты что, не хочешь?

— А-а-а! — снова зевнул Симха вместо ответа.

Росцакова совсем вышла из себя.

— А ну встал сию минуту! — затопала она ногами. — Скоро ночь кончится!

Увидев, что он не очень-то ее боится и по-прежнему сидит, тупо глядя перед собой в одну точку, она попыталась уговорить его по-хорошему:

— Ну, давай же, мой миленький! Ты же такой смелый, такой сильный…

Симха опять ничего не ответил. Росцакова задумалась. Она уже видела, что один он не пойдет. Снова пробили монастырские часы — полвторого. Сейчас или никогда! Значит, придется пойти с ним.

— Вставай! — потянула она Симху за руку. — Вместе пойдем.

Она сама заткнула ему за пояс топор, натянула ему на голову картуз и вывела в ночную темь.

— Видишь, — прошептала у порога, — никого вокруг, все спят. Т-с!

Все шло, как она и рассчитывала. На улице ни души. Калитка во двор Дувидла открылась, стоило Симхе слегка толкнуть ее могучей рукой.

Он прокрался через двор, обходя пустые бочки. В детстве ему так нравилось через них прыгать! Спустился в подвал по гнилым ступеням. Сколько же раз он спускался по ним, держась за мамин передник! Она брала графин и шла нацедить вина, а он с ней.

Вот и дверь, что ведет прямо на кухню. Симха узнавал в темноте каждую дощечку, каждую щелку. Взломать эту дверь для него плевое дело. Но вдруг он застыл на месте.

Росцакова дрожала. Как всегда бывает в совершенно мертвой тишине, ей слышались неясные, приглушенные звуки. Тихий шорох мертвой тишины. Вдруг снаружи что-то заскрежетало, и Росцакова прижалась к винной бочке. Это кот соскользнул с крыши, где он справлял свадьбу, и царапнул когтями о жестяной водосточный желоб. Но Симха даже не оглянулся. Тепло подвала усыпляло его. Из пустых бочек тянуло кисло-сладким винным духом, знакомым, домашним. Хотелось чихнуть, и клонило в сон. Во дворе капли падали с крыши в подставленную бадью. Такой родной, уютный звук дождливой ночи перед Пейсахом, когда, усталый, просыпаешься на секунду, чтобы тут же заснуть еще крепче, еще слаще. Симха сел на пол и оперся спиной на опрокинутую бочку. Голова упала на грудь.

Он забыл, кто он, где он и зачем сюда пришел. Осталось лишь одно желание: спать, вытянуться во весь рост среди пустых бочек и спать.

В ночной тишине опять пробили монастырские часы, на этот раз — дважды. Далекий, гулкий бой часов заглушил шорохи подвала, и Росцакова очнулась.

Услышала рядом знакомый, привычный храп. Рванулась с места, принялась шарить вокруг руками. Больно ударилась обо что-то ногой и, злая, разочарованная, бледная, такая бледная, что ее лицо слабо светилось в темноте, наконец добралась до Симхи.

Схватила его за шиворот и, судорожно сжав пальцы, стала трясти изо всех сил.

— Трус-с-с, — шипела она как змея, — ты, трус-с-с…

Симха проснулся. Вытащил из-за пояса топор, по привычке, хоть и было темно, осмотрел лезвие и замахнулся, готовый высадить дверь на кухню. Но вдруг увидел рядом лицо, бледное, как лицо мертвеца. Оно чуть отсвечивало в темноте, и Симха, повернувшись, резко опустил топор на расплывчатое белесое пятно…

Даже охнуть не успев, Росцакова упала как подкошенная. Он зарубил ее с одного удара, ловко и умело. Как свинью.

Так же ловко, привычным движением, заткнул за пояс топор, а потом вернулся домой и лег в постель.

— А-а-а! — устало зевнул, растянувшись на широкой кровати. — А-а-а!

Только сейчас он почувствовал, какая она широкая и удобная.

* * *
На другой день евреи боялись выехать из местечка, чтобы отправиться по деревням. В синагоге только и говорили, что о кровопролитии.

Банщик Францишек обходил еврейские дома и стакан за стаканом пил вино, которое хозяева купили к Пейсаху, но сейчас щедро ему наливали. Он поглаживал густые, как у Франца Иосифа, бакенбарды, поигрывал золочеными пуговицами на засаленном полковничьем мундире и снова и снова рассказывал, что говорят между собой гои:

— Они, наши-то, значит, говорят, что во такими ножами их всех вырежут. Во такими!

И, запрокинув голову, как теленок перед закланием, проводил грязным пальцем по небритой шее:

— Чик!..


1924

Люк

1

Люк, огромный, как теленок, волкодав с красивым, пышным хвостом, встретился с русской революцией внезапно, неожиданно.

Его хозяин, отставной генерал, сухонький старичок с красным, как обожженный кирпич, всегда гладко выбритым лицом, несколько дней читал газеты. Очень много газет. И при этом шагал по кабинету туда-сюда. Сколько Люк его знал, у него никогда не было такой привычки.

Люк поднимал уши, принюхивался, пытаясь понять, что происходит. Но, не учуяв ничего необычного, опять спокойно ложился на персидский ковер, вытягивался во всю длину на вытканном тигре и мечтал. Мечтал, как на охоте поймает за хвост зайца, притаившегося под кустом. Мечтал, как во двор зайдет старьевщик-татарин с кипой ношеной одежды, а он, Люк, цапнет его за толстую лодыжку.

С революцией он встретился на улице.

Это было так.

Они вышли из дома ранним утром, Люк впереди, хозяин, генерал, за ним. И тут Люк заволновался, забеспокоился, сразу почуяв кровь.

Он не узнал улицу.

По всегда нарядному, красивому проспекту, где ездят только кареты, автомобили и верховые, тащились тысячи людей, почти все в шинелях.

Сами шинели его не удивили, Люк давно на них насмотрелся, и они мало его интересовали, как и его хозяина. Но Люк привык, что они идут строем, в правильном порядке, топая ногами в такт. И начинают топать еще сильнее, когда видят его и генерала. Вдруг кто-то выкрикивает на весь проспект:

— Смир-р-р-на!

И все отзываются, как стадо гусей:

— Рав! Лав! Сок! Про! Во!

А если встречалась одна шинель, то сразу же отступала в сторону, давая дорогу, и вытягивалась по струнке.

Но сейчас шинели двигались не по мостовой, как всегда, а по тротуару. Расстегнутые, они шли вразвалочку, не спеша, смеялись, лузгали семечки, наступали друг другу на ноги. И на всех были банты, Люк таких никогда раньше не видел. Красные банты на шапках, пуговицах, штыках, ремнях. Некоторые вообще были обвязаны красными ленточками с головы до ног, и Люку это очень не понравилось, аж в животе забурлило от гнева.

«Р-р-р! — захрипело у него в горле. — Р-р-р!»

Никто даже не обернулся. Люк поднял узкую, острую морду и умными глазами посмотрел на хозяина. Пес не мог поверить, что генерал видит то же самое, что видит он, и попытался показать ему, что творится вокруг. Вывалив длинный, розовый язык, он стал искать хозяйскую руку в замшевой перчатке, чтобы лизнуть, обратить на себя внимание. Искал и не находил. Хозяин не придерживал саблю, как обычно, а спрятал руку за лацкан, красный лацкан с белым крестом. И Люк растерялся. Очень хотелось залаять. Но лай застрял в глотке, и пес все никак не решался при хозяине выпустить его на свободу прямо посреди улицы.

Пройдя уже немалый путь и оказавшись на углу с бульваром, Люк понемногу начал успокаиваться. Двое кавалеристов в длинных шинелях с разрезом стремительно приблизились и крикнули низкими, мощными голосами:

— Стоять, генерал!

— Остановись!

Люк принял их выкрики за обычное приветствие, и его собачьи чувства совсем успокоились. Он тут же позабыл о своем первоначальном смятении. Но вместо того чтобы вытянуться по струнке и смотреть генералу в глаза, пока он не разрешит идти, длинные шинели вытащили из ножен блестящие острые сабли и стали резать генералу мундир. Один кавалерист спарывал золотые аксельбанты, а второй схватился за украшенный кистью эфес сабли генерала. И тогда Люк разозлился по-настоящему.

— Р-р-р! — грозно зарычал он и, с волчьим проворством бросившись на одного из солдат, попытался вцепиться ему в горло.

— Молчать, собака генеральская! — рявкнула вторая шинель.

Сверкнул клинок, и собачий хвост упал на тротуар.

Сначала Люк даже не ощутил боли. Удар, нанесенный сильной, сноровистой рукой, был так скор, что он ничего не почувствовал. Увидел только, что хвост взлетел в воздух, и стрелой кинулся его ловить. А уши, чуткие уши вдруг услышали оглушительный смех:

— Ха-ха-ха! Хо-хо-хо!

И тут пришла боль.

Открыв пасть, Люк пытался найти, где она. Поворачивал голову, хотел что-то поймать, но ничего не получалось. Он всегда легко мог схватить себя зубами за хвост, но сейчас ловил лишь воздух. Только согнувшись пополам, он дотянулся языком до обрубка. Лязгнул зубами, хотел откусить хвост вместе с болью, но вдруг почувствовал дразнящий запах и вкус собственной крови. К страданиям примешалось наслаждение, но через секунду боль вернулась с прежней силой, и Люк застонал, как человек:

— О-у-у-у-у!

У генерала дрожали губы. Привычным движением он потянулся к сабле, рука, маленькая стариковская рука напряглась, готовая к действию, но пальцы схватили пустоту, и он вспомнил, что сабли у него уже нет. Генерал опустил голову, не в силах ступить ни шагу.

— Пойдем домой, Люк, — тихо сказал он стонущей собаке. — Улица больше не наша… Пойдем!

Мальчишки, хохоча, бежали за ними следом. Один, в слишком больших для него валенках, подобрав отрубленный хвост, размахивал им и вопил:

— Барин, хвост потеряли! Барин!..

Остальные покатывались со смеху.

— Ура! — горланили они что есть мочи. — Ура!

Генерал быстро шел, не поднимая глаз. За ним, неловко подпрыгивая, спешил Люк.

Генеральша остекленелым, мутным взглядом встретила их у ворот.

Оба лишились своей гордости: генерал — длинной сабли, а пес — длинного хвоста, и генеральша всплеснула руками.

— Господи помилуй! — прошептала она и спрятала лицо в ладонях.

Люк посмотрел на нее, подняв влажные глаза, и заплакал еще сильнее, еще громче, точь-в-точь как несчастный ребенок:

— О-у-у-у!

2

Тяжелые, горькие времена настали для Люка.

Хвост давно зажил, но от него остался только кривой, куцый обрубок. Совсем маленький, как у мопсов, коротконосых мопсов, которым хозяева, дворники, отрубают топором хвосты, чтобы эти мелкие собачки стали злобными.

И вот Люк снова встретился с шинелями и красными кокардами.

На этот раз шинели пришли к нему сами.

Ранним утром, когда у генерала еще спали, кто-то позвонил в дверь. Позвонили резко и зло, как никогда прежде, и в темный коридор ввалились несколько человек с винтовками в руках.

Люк недобро посмотрел на незваных гостей.

Сначала он разглядел их сапоги. У себя в доме он таких раньше не видел. И ему сразу же захотелось попробовать их на зуб. Пес вытянул задние лапы, точь-в-точь как волк, и попытался приподнять хвост, преграждая сапожищам путь. Он хотел по привычке махнуть хвостом, как опахалом, но коротенький обрубок лишь чуть-чуть дернулся в сторону. Люк посмотрел вверх, заметил винтовки с красными бантами — и забился в угол, сжался, сразу став чуть ли не вдвое меньше.

В его собачьей голове замелькали картины: перекресток, шинели, сверкающие клинки, алые ленты и боль, боль вместе с запахом крови. И, еще глубже забившись в угол, он лег, свернувшись клубком. Лежал и молчал.

Молчал и его хозяин.

Только стоял, застегивал и расстегивал шелковый халат, из-под которого виднелись синие штаны с красными лампасами, и слушал суровые, чеканные слова, которые так странно, непривычно звучали здесь этим ранним утром.

Говорил совсем молодой плечистый парень в студенческой тужурке с золотыми пуговицами и кавказской папахе. Когда он снял эту дикую кудлатую шапку, из-под нее неожиданно появилось вытянутое белобрысое темя. Парень достал из папахи пожелтевший листок бумаги, водрузил ее обратно на голову и начал читать:

— Согласно пунктам А и Ц приказа номер семьдесят три восемьдесят один, по временному закону…

Люк навострил уши. Он будто боялся пропустить хоть слово и внимательно смотрел на парня, прямо на его ровные белые зубы. По тону пес понимал, что происходит что-то плохое, и дрожал от носа до хвоста.

А рядом стоял генерал и тоже смотрел на белозубого парня, подергивая дряблой нижней губой.

Дочитав, парень в папахе повернулся на каблуках, указал на двери комнат и скомандовал:

— Распаковывайте ранцы, товарищи армейцы, занимайте жилье!

Генерал подошел к стене, где висело несколько картин маслом в золотых рамах. Он хотел их снять, но парень резко поднял вверх руку.

— Не трогать! Все остается на месте!

Посмотрел по сторонам, заметил в углу лампаду, горевшую зеленым огоньком, и усмехнулся:

— А это, гражданин, можете забрать. Этого нам не надо!

Генерал не ответил. Только махнул рукой и ушел в кабинет.

— Люк! — сказал он негромко, как тогда, на улице. — Дом больше не наш. Пойдем!

Люк нехотя встал, опустил голову, словно боясь, что его ударят, и тихо вышел из кабинета.

В тот же день все трое, Люк, генерал и его жена, сидели в фаэтоне у сонного городского ваньки и ехали по заброшенным окраинным улицам.

Ехали долго, фаэтон еле тащился по неровной брусчатке. Люк сидел на груде белья, смотрел на бесконечные заборы, старые низкие дома, запертые железные ворота фабрик, вывески с нарисованными лошадками, прибитые у дверей шорников и седельников, и покусывал свой куцый хвост.

Лишь когда они остановились у ветхого одноэтажного дома, из которого пахло зеленым мылом, капустой и плесенью, Люк очнулся от дум и чихнул. Даже два раза.

Поначалу все это Люку, в общем-то, понравилось. Из дома появилась старая кацапка в ватном кафтане и красных кавказских сапожках, расшитых цветами.

Увидев гостей, она несколько раз быстро-быстро перекрестилась и разрыдалась во весь голос.

— Ваше превосходительство! — рявкнула она по-солдатски, точь-в-точь как ее покойный муж, капитан, и кинулась целовать генералу руки.

Но вдруг отступила, подумала секунду и обругала себя:

— Да что ж я стою, дура старая?

И тут же затеяла перебранку с извозчиком.

А дело было в том, что генерал сам стал вынимать из фаэтона узел с бельем, поскользнулся и чуть не упал. И капитанша набросилась на извозчика, как в старые времена, когда у нее в доме еще был денщик.

— Чего встал как пень? — заорала она на парня в мятом клеенчатом цилиндре. — Не видишь, его превосходительство сам выгружает? Болван!

Сперва извозчик в клеенчатом цилиндре стушевался перед грозным окриком и схватился за узел, но, посмотрев на генеральский мундир со споротыми аксельбантами, одной рукой почесал в затылке, а вторую вытер об изрядно поношенный зеленый жупан и хитро сказал:

— Не мое дело! Узлы, известно, денщик таскает, а не кучер!

Капитанша со злостью плюнула, и это понравилось Люку, даже очень понравилось. От восторга он пару раз гавкнул вслед уезжающему фаэтону, чего уже давно не делал. Капитанша так ему приглянулась, что он даже подошел и ткнулся носом ей в подол. Но, войдя к ней в дом, Люк на всякий случай сразу же осмотрелся и принюхался.

Все стены в большой темной комнате с низким потолком были увешаны иконами и лампадками, а на полу копошилась и прыгала целая стая морских свинок и кроликов. Увидев огромного пса, зверьки с испуганным писком бросились под кровать. Огорченный Люк лег на живот и полез за ними. Капитанша схватилась за голову.

— Батюшки! — Она ущипнула себя за щеку. — Да он же всех моих деток передушит!

Генерал взял Люка за ухо, очень сильно дернул и приказал:

— Назад, скотина!

Забившись в угол, Люк искоса смотрел по сторонам.

— Р-р-р! — бурлило у него в животе, и даже больно было, потому что приходилось сдерживать лай, который так и рвался наружу.

Когда подошло время обеда, Люк и вовсе разочаровался. Стол накрыли в той же комнате, где прыгали кролики и морские свинки. Капитанша расстелила скатерть в разноцветную клетку. Вилок в доме не нашлось, только оловянные ложки. На больших расписных блюдах хозяйка разложила маленькие пирожки с пшеном и несвежими свиными шкварками. А Люку поставила глиняный горшок с жиденькой кашкой, в которую покрошила сырую свеклу. Люк даже пробовать не стал. Только понюхал и сел на задние лапы.

У него дома обед выглядел иначе. Хозяин восседает во главе стола, рядом сидит адъютант, высокий, худощавый офицер, который всегда и на всех сердит, а любит только его, Люка, и никогда не забывает угостить его шоколадом. По другую сторону от генерала расположилась хозяйка, а рядом стоят по стойке смирно двое солдат, готовых подать все, что потребуется. И как только всем нальют в тарелки супу, перед Люком ставят его миску.

С пола есть нельзя, это Люк хорошо усвоил. Как-то раз попробовал и тут же получил урок: однажды генерал понюхал свою тарелку и не придвинул к себе, а швырнул ее содержимое солдату прямо в лицо. Солдат утерся, а упавшую на пол котлету положил перед Люком, но генерал топнул ногой:

— Сам жри, болван! Моя собака с полу не ест!

А в Люка, за то что тот уже хотел схватить котлету, бросил вилкой.

Вот к каким обедам привык Люк.

А сейчас он лежал, скорчившись от голода и страха, и тяжко вздыхал.

Но совсем плохо стало вечером.

В доме оказалась только одна кровать, над которой висела фуражка покойного капитана. Хозяйка уступила кровать гостям, а себе постелила на сундуке.

— Помилуйте, ваше превосходительство, — просила капитанша прощения за свою бедность.

А про Люка забыла.

Заперла перед ним дверь, оставив его в больших, холодных сенях, и Люк сидел, подергивая обрубком хвоста, и печально смотрел в темное окно.

Что-то шуршало в углах. Стрекотали сверчки. Бегали мыши. Откуда-то издалека доносились выстрелы, потрескивали в ночи, будто где-то ломали забор. Лаяли собаки, собаки с окраины, гавкали то хором, то поодиночке. Потом замолкли, но какой-то старый пес еще долго завывал, хрипло и протяжно, и его жалобный, упрямый вой разносился в ночи, и у Люка першило в горле.

Он задыхался, будто лай застрял в глотке, и хотелось выхаркать его, выпустить наружу, но Люк снова и снова проглатывал его. Никогда ему не было так тоскливо и одиноко.

А стрельба все не прекращалась.

3

Люку было скучно.

Генерал взял его на службу.

Когда они прожили у капитанши несколько дней, он подозвал Люка к себе, взял в ладони его узкую, продолговатую морду и сказал басом:

— Люк, назначаю тебя денщиком! Старайся!

И тут же стал его муштровать. Он учил его служить, маршировать и отдавать честь, дрессировал Люка, похлопывая по надраенному голенищу шпицрутеном — своим единственным оружием:

— Нале-во! Марш!

Люк был рад стараться. По утрам, когда генерал выходил на прогулку, Люк шел за ним в нескольких шагах, как положено денщику, и нес в зубах шпицрутен. А когда генеральша отправлялась на рынок за картошкой или сушеной рыбой, Люк нес домой корзину.

Генерал был так доволен Люком, что быстро повысил его в звании.

— Молодец! — похвалил он собаку, как в былые времена на маневрах. — Пойдешь в унтер-офицеры. Старайся!

Но вскоре Люку наскучила муштра. Ему надоело ходить с хозяином в ногу, он все чаще отбегал в сторону от генеральских сапог.

— В бараний рог скручу! — сердился генерал. — За такую службу ты у меня в арестантской сгниешь!

Люк был невысокого мнения что о дисциплине, что об унтер-офицерском звании.

Зато в нем неожиданно проснулась страсть к птицам. Каждый раз на утренней прогулке он видел целые стаи голубей. Они кружили, будто в танце, вокруг заброшенной конюшни драгунского полка. Люк бросался за ними, лязгал зубами, пытаясь схватить голубя за хвост, и терял шпицрутен.

За это генерал ставил его под ружье: заставлял встать на задние лапы, а в передние совал вместо винтовки метлу и кричал:

— Не шевелись! Умри, а держи!

Но на другой день Люк забывал урок и опять начинал гоняться за голубями. Из года в год его брали на охоту, и желание преследовать, выслеживать, ловить было у него так сильно, что он ни одной птицы не мог пропустить. Даже увидев какую-нибудь пташку из дома, вскакивал и бросался на окно. Точно так же он гонялся за кроликами и морскими свинками, за что попадал в карцер.

— Люк, в одиночку! — гремел генерал.

Брал пса за ухо и сажал в ящик из-под угля, стоявший снаружи у двери.

В ящике было очень тесно, темно и пыльно. Свернувшись клубком, Люк грыз доски и плакал.

Часто хозяин наказывал его тем, что не давал есть. Капитанша убирала под замок плошку с кашей, убирала даже ковшик с грязной водой и твердила:

— Служба — не дружба!

Но хуже всего было просто день-деньской сидеть в четырех стенах.

Бесконечной чередой тянулись пустые долгие дни. С голодного севера шли отряды, парни в лаптях и ватных штанах, через плечо — винтовки, на лохматых овчинных папахах — поблекшие красные ленты.

Шли и шли, поднимая в горячем южном воздухе тучи черной пыли. И поедали все, что попадалось на пути. Дочиста обрывали черешню со сгорбленных деревьев, срезали желтые дыни и пузатые арбузы на бахчах, срывали недозрелые подсолнухи с еще белыми, мягкими семечками.

В русских кафтанах и немецких ботинках с обмотками, в английских гимнастерках и лимонно-желтых дождевиках с капюшонами и деревянными пуговицами; в венгерских гранатовых куртках с меховым воротником и светлых царских мундирах, подпоясанных веревкой; на бельгийских тяжеловозах и низкорослых сибирских лошадках; на длиннохвостых деревенских клячах и даже на ослике, который возил у австрийцев барабан, а теперь вез на спине чернокожего клоуна в запыленном фраке и грязной крахмальной манишке, и длинные ноги негра, обутые в лаковые туфли, волочились по земле, — они заполонили все проселки и шляхи, улицы и площади и несли растянутое на четырех штыках красное полотнище с золотыми буквами: «Мир хижинам, война дворцам».

В одноэтажном доме, где всегда пахло зеленым мылом, плесенью и капустой, дверь открывалась редко, из него теперь почти не выходили на улицу.

Генеральша целыми днями раскладывала за столом пасьянс; генерал сидел рядом, вышивал монограммы на батистовых носовых платках и муштровал Люка:

— Напра-во! Нале-во! Кру-гом марш!

А Люка подташнивало от голода и тоски.

Он тосковал по улице.

Иногда все-таки приходилось выходить за порог, чтобы сходить на базар.

Сидели дома, пока не кончались продукты. Пирожки, которые пекла капитанша, становились все мельче, расписанные цветами блюда — все больше. И вот, когда в доме совсем не оставалось съестного, капитанша вставала у двери, упирала руки в бока, вытирала уголком передника красный нос и говорила солдатским голосом:

— Ваше превосходительство! А дальше, а?

Тогда генерал подходил к своему сундучку орехового дерева. В ореховом сундучке лежали эполеты, несколько золотых монет, маленький острый кинжал, старые документы на толстой, плотной бумаге, а еще несколько выстеленных атласом шкатулок с бриллиантами. И всякий раз, когда капитанша вставала у дверей и сморкалась в передник, генерал вынимал одну из этих шкатулок, давал Люку в зубы шпицрутен и отправлялся на базар.

Он долго там стоял. Крестьяне и крестьянки подходили, шарили в шкатулке заскорузлыми пальцами, спрашивали без всякого интереса:

— Що це таке?

Толстые торговки, бабы с самокрутками в зубах, бросали на украшения жадные взгляды и тихо гнусавили, будто при старом режиме:

— Ну не торгуйтесь, ваше благородие. Не пристало оно вам, барин…

Генерал не отвечал. Часами стоял со шкатулкой в руке, неподвижно, как солдат на посту, да иногда командовал собаке:

— Люк, смирно!

Но Люк не мог усидеть на месте.

На базаре было оживленно и шумно. Инвалиды хромали на костылях и играли на гармошках; слепые парни в шинелях играли на скрипках; солдаты насвистывали, плясали, продавали и покупали; бабы сидели возле жестяных буржуек, готовили, разливали варево по мискам и котелкам, брали деньги и покрикивали:

— Быстрей ешьте, миски надо!

А посредине стояло передвижное кино, двухколесный фургон с пропыленным занавесом. Там, за этим занавесом, дрались английские матросы, танцевали негры и обнаженные девушки выкидывали всякие штуки. И кто-нибудь то и дело подходил и совал под грязный занавес голову, поворачиваясь ко всему рынку задом.

Лиц не видать, одни зады: ветхие ватные штаны и красные юбки, необъятные украинские шаровары и подшитые кожей рейтузы. Вот стоит парочка: у него — черная как уголь борода и кнут в руке, у нее — тонкие, длинные черные косы и монисто на шее. Мужики и бабы думают, что это цыгане, и просят раскинуть карты.

Цыганка с черными косами гортанно зазывает:

— По пять р-р-рублей, товарищи!

Но как только ее чернобородый муженек снова тянется, чтобы ущипнуть за зад какую-нибудь девку, цыганка переходит на одесский говорок:

— Гришка, момзер несчастный! Шоб тебе руки отсохли! Гришка!

Повсюду мельтешат бродячие собаки, грязные, лохматые собаки. Им вольно живется в базарной толчее. Везде суют нос, что хотят, лизнут, что хотят, понюхают, задирают ногу у фонарного столба или у корыта с зерном, получая по голове набитой кишкой, а то и гирей. Люк тоже не сидит на месте. Он забыл и о службе, и о своем высоком звании. У одной собаки понюхает лохматый зад, другой лизнет рваное ухо.

Он больше не был аристократом.Теперь Люк ел все: заплесневелый хлеб, картофельные очистки, мог часами сидеть, затаив дыхание, чтобы подкараулить и мигом схватить зазевавшуюся мышь. Люка манил даже мусорный бак за окном, хотя теперь в него мало что выкидывали. Возле бака собирались собаки и кошки, копались в отбросах, и Люку ужасно хотелось выскочить во двор, всех разогнать и зарыться мордой в свежие, исходящие паром объедки.

Генерал давал ему пинка, ставил под ружье, запирал на целый день в карцер, но Люк продолжал свое. Он даже приучился грызть уголь и известь.

4

Люк совсем перестал слушаться команд. Его тянуло на суку.

Генерал стал еще чаще его запирать.

Сколько Люк у него жил, генерал ни разу не позволил ему сойтись с незнакомой собакой. Люк был единственным во всем городе чистокровным волкодавом. Сука такой же породы была только одна, в Крыму, у старого адмирала. И каждый год, когда приходило время, генерал выбирал самого сильного унтер-офицера, посылал его с Люком за сотни верст в Крым и строго-настрого приказывал:

— Смотри, чтоб он у тебя по дороге не вырвался и на какую-нибудь суку не вскочил!

А потом повышал унтер-офицера в звании.

Теперь поехать в Крым было нельзя. Даже на улице лишний раз появляться не стоило — и Люк весь извелся. Сидя дома, он ни на миг не отходил от окна.

Напротив окна во дворе стоял сарайчик, крошечный, низкий сарайчик, в котором жил точильщик. Его целый день не было дома. Он ходил по улицам с точилом и оселком. А на пороге, у запертой двери его сарая, сидела сука со свалявшейся шерстью, и Люк ни на секунду не отходил от окна.

Она была уже совсем немолодая, эта сука. Серая, грязная, она была такая косматая, что походила на разорванный тюк ваты. Когда она шла, все ее колтуны качались и плясали. Возле хвоста они так свалялись, стали от грязи такими твердыми, что при каждом движении постукивали, как деревяшки. Когда Люк увидел ее впервые, он бросился на нее, оскалив зубы, и здорово потрепал за эти колтуны. Но теперь он в нее влюбился и все время скребся в дверь.

— Р-р-р! — звал он ее через окно. — Р-р-р!

Генерал строго следил за Люком и совсем не выпускал его на свежий воздух.

Для собак настало опасное время.

По рынкам и улицам бегали стаи бездомных, ничейных, брошенных псов, и не было над ними ни хозяина, который накормит, ни живодера, который поймает и посадит в клетку.

Грязные, голодные, промокшие под дождями, они рыскали по помойкам, до дна разрывали скудные мусорные баки, но редко находили пищу. Облезлые, измученные голодом и блохами, покрытые ранами и язвами, они бродили повсюду, терлись у стен, сидели возле чужих дверей, ошивались около магазинов и складов, ловили кошек и мышей. Могли наброситься на хозяйку, что несет с рынка корзину с едой, напасть на ребенка, что держит в руке тощий кусочек хлеба. А уж если нападут, ни за что не отгонишь: они теперь не боялись ни камня, ни палки.

И чем больше их гнали и преследовали, тем больше их становилось, тем быстрее плодилось и множилось их шелудивое племя.

Бездомные кобели бегали за бездомными суками, собаки обнюхивали и вылизывали друг друга, задирали ногу возле стен и фонарей, дрались и кусались, вгрызались друг другу в облезлые загривки и спаривались.

За ними гонялись беспризорные мальчишки, такие же грязные, голодные и паршивые, били собак палками, бросали камни, и генерал не выпускал Люка на улицу ни на минуту.

Он пытался объяснить по-хорошему:

— Люк, нельзя, не могу я тебя выпустить!

Генеральша гладила его и вздыхала:

— Люк, милый ты мой! Вместе с нами страдаешь…

Капитанша утешала:

— Подожди, глупенький, еще поедешь в Крым к адмиралу…

Но Люк ничего знать не хотел и скребся в окно.

А косматая сука тоже не уходила и лаяла ему в ответ. С утра до вечера вокруг нее крутились кобели, дворник гонял их метлой и вилами, кидался в них камнями, но они не отступали. И все же косматая сука никого к себе не подпускала. Она смотрела только на него, на Люка, и коротким, отрывистым лаем звала его к себе.

Увидев, что по-хорошему ничего не добьешься, генерал решил действовать по-плохому.

— Люк! — крикнул он строго. — Сутки карцера!

Он порол Люка шпицрутеном, не давал ни капли жидкой каши, но ничего не добился. Люк по-прежнему не отходил от окна.

И тогда его решили кастрировать.

Эту мысль подала капитанша.

— Ваше благородие, — сказала старуха, — больше ничего не поможет. Есть тут такой Васька, коновал, он мастер, мигом сделает!

И в тот же вечер привела невысокого, плечистого хлопца, кривоногого, как кавалерист.

Парень снял с белобрысой головы черную румынскую шляпу, достал нож с двумя лезвиями и подправил их на высоком кожаном голенище.

— Ну что, молодец, сделаешь? — спросил генерал.

— Отчего же не сделать? — пожал плечами парень. — Не одну сотню жеребцов оскопил, так что и с кобелем уж как-нибудь управлюсь…

Сначала все шло как надо. Генерал надел на Люка кожаный ошейник и крепко затянул. Кривоногий парень, как заправский живодер, взял веревку, опутал Люка и надежно связал. Генеральша и капитанша густо краснели, внимательно наблюдая за происходящим — с интересом и в то же время с жалостью. Все шло хорошо. Генерал командовал, как на маневрах:

— Быстрей! Так! Молодец!

Женщины шмыгали носами, тихонько причитая:

— Господи боже…

Люк зарычал, но парень повалил его на землю и сел ему на голову, чтобы пес не мог издать ни звука. И вот сверкнул нож. Но в этот самый миг Люк дернулся с такой силой, что и веревка, и ошейник лопнули. Пес и человек сплелись в клубок и покатились по полу, пытаясь придушить друг друга. И вот Люк вырвался, укусил генерала за руку и, возбужденный, подгоняемый страхом, бросился прямо в окно. Стекло разлетелось вдребезги, а Люк через двор кинулся к лохматой суке и, в секунду разогнав остальных кобелей, вскочил на нее и скрыл под своей роскошной шкурой…

* * *
Всю ночь Люк бродил недалеко от двора, обнюхивал стены, ступени, запертые двери, себя и выл на луну.

Утром он пустился в путь.

Долго блуждал по окраинным улицам. Сунулся в открытую дверь к прачке и получил по голове сапогом; погнался за голубем; подобрался к корзине кишок, которую нес согнутый носильщик, и выхватил кусок. Привлеченный запахом крови, побежал за санитарной каретой, в которой везли раненых бойцов. А потом, принюхиваясь, долго бродил по проспектам и бульварам.

Улиц было не узнать.

Магазины закрыты, на витринах спущены жалюзи. Прохожих мало. Болтаются на петлях связанные цепями створки полуоткрытых ворот. Даже упряжек почти не видно, только иногда пролетают автомобили, сверкая красными звездами на дверцах и выпуская бензиновый дым.

Едкая вонь бензина заглушала все знакомые запахи, и Люк не поднимал носа от земли.

Он бежал быстро, вприпрыжку, навострив чуткие уши, раздувая ноздри и без конца выписывая зигзаги.

И вдруг оказался на проспекте, знакомом проспекте, по которому он когда-то, так давно, гулял, а встречные шинели уступали дорогу. Он с бешеной скоростью пустился вперед, перескакивая через все, что попадалось на пути, и вот он уже стоит перед домом в самом конце проспекта.

Он сразу узнал этот дом, хотя не видел его очень давно, с тех пор как сел в фаэтон и укатил на окраинные, плохо вымощенные улицы. Дом почти не изменился. Только балкон, когда-то оплетенный диким виноградом, украшенный цветами и разноцветными стеклянными шарами, теперь был гол и пуст. Лишь красное знамя трепетало под утренним ветерком.

Люк будто на крыльях взлетел по мраморной лестнице на второй этаж и стал царапать когтями резную дверь. Теперь она была сверху донизу облеплена какими-то бумажками и сильно пахла клеем.

Открыл красноармеец в буденовке и подштанниках. Прищурившись, сонными глазами посмотрел на Люка и сердито проворчал:

— Чаво?

Он быстро захлопнул дверь, но Люк успел пулей проскочить в коридор, где раньше часто лежал на тигровой шкуре, и закрутился на месте, залаял, сопя и поскуливая. Со всех сторон стали открываться двери, и полуголые красноармейцы вышли в коридор.

Парни, поддерживая подштанники, растерянно протирали глаза и тупо смотрели на огромного танцующего волка.

— Дьявол, что ли?

Но тут вышел парень в папахе.

— Какой еще дьявол?! — рассердился он на бойцов. — Неужели не знаете, что теперь дьяволов больше нет?

Парни совсем проснулись и заулыбались.

— Вот наглый пес! — заметил один.

— А здоровый какой! — добавил другой.

— И красивый. Точно волк!

— И веселый! Гляньте, как выплясывает!..

Парни стали вытаскивать из сумок хлеб, тощие куски хлеба, и бросать Люку:

— На, красавец, лови!

Он глотал, даже не жуя, а бойцы радовались и хвалили:

— Молодец, умница!

Потом повернулись к парню в папахе, тому, что не верил в дьявола:

— Товарищ руковод! Надо ему паек выписать. Непременно!

Осталось лишь одно: выбрать ему имя. Бойцы чуть не подрались, каждый хотел назвать его в честь худшего из своих бывших командиров. Предложения сыпались градом:

— Кожухин!

— Нет, Босоногов!

— Лучше Таубе! Генерал фон Таубе!

— Тихо, товарищи! — вмешался парень в папахе, «руковод». — Предлагаю: Николашка! Кто за, поднимите руки!

— Николашка! Николашка! — с восторгом повторили красноармейцы и дружно подняли правую руку, поддерживая левой подштанники.

Парень в папахе сел за массивный, резной письменный стол и изящным, каллиграфическим почерком написал письмо комиссару по снабжению. Потом поднялся и стал читать во весь голос, слово за словом, будто дрова рубил:

«К товкомснабгоргарнизу.

Дорогой Ванька!

Ввиду того что наша часть городского гарнизона в районе Северного вокзала единогласно решила расквартировать у себя неизвестного пса Николашку, прошу тебя, будь молодцом, выпиши мне еще один паек в форме прибавки к общему количеству…»

Бойцы не совсем понимали мудреные слова, но радостно соглашались.

— Ладно, говорили, — хорошо…

1924


Примечания

1

Уваженьице,

Целый мешочек… (польск.). — Здесь и далее примеч. переводчика.

(обратно)

2

Мягко или твердо?.. (польск.)

(обратно)

3

Мастер на кривом чердаке! (польск.)

(обратно)

4

Паненка, не чихай,

Как полюбишь, не вздыхай! (польск.).

(обратно)

5

Здесь: быстрей (франц.).

(обратно)

6

Мастер на чердаке… (польск.).

(обратно)

7

Что предпочитаете (нем.).

(обратно)

8

Ну что, понятно? (нем.)

(обратно)

9

Учитель, преподающий детям основы иудаизма.

(обратно)

10

Что вы скажете, господин (нем.).

(обратно)

11

Мистер Ганз ошибается, об этом говорится в главе 12.

(обратно)

12

Талес — молитвенное покрывало.

(обратно)

13

Да возвысится и освятится Его великое имя (арамейск.). Слова поминальной молитвы.

(обратно)

14

Рошешоно — праздник наступления нового года по еврейскому календарю.

(обратно)

15

Бессмысленный набор слов.

(обратно)

16

Ребецн — жена раввина или ребе.

(обратно)

17

«Тайч-хумеш» — перевод Пятикнижия на идиш (1608 г), сделанный для женщин и простых людей раввином Ицхоком бен Шименом Гакогеном. Впоследствии тайч-хумешем стали называть любое переложение или перевод Пятикнижия на идиш, в том числе и чрезвычайно популярную книгу «Цеена у-реена», написанную в конце XVI — начале XVII в. рабби Янкевом бен Ицхоком Ашкенази.

(обратно)

18

Религиозные предписания строжайше запрещают употреблять кровь в пищу.

(обратно)

19

«Майвер-Ябек» («Переход через реку Ябок») — книга, содержащая молитвы, которые читают перед смертью и по умершему.

(обратно)

20

Талмуд. «Пиркей овес», 3:1.

(обратно)

21

Имеется в виду Пражский парк в Варшаве.

(обратно)

22

Рабби Овадья бар Авраам Бартанура (ок. 1450, Бартанура, Италия — 1530, Иерусалим) — выдающийся комментатор Мишны, духовный лидер иерусалимской общины.

(обратно)

23

Прозвище происходит от распространенного у польских евреев имени Ича-Майер.

(обратно)

24

Кидуш — благословение, которое по субботам и праздникам произносят над бокалом какого-либо напитка, обычно вина.

(обратно)

25

И освятил нас, и повелел нам, и дал нам дожить (др.-евр.).

(обратно)

26

Гермафродит (др.-евр.).

(обратно)

27

Всем сердцем своим! И всей душой своей! И всем существом своим! (др.-евр.). Слова молитвы «Шма Исроэл».

(обратно)

28

Ваше искупление! (др.-евр.)

(обратно)

29

Мы накормили (др.-евр.).

(обратно)

30

Украшения! (др.-евр.)

(обратно)

31

На помощь Твою уповаю! (арамейск., перевод книги Бытия, 49:18). Также слова утренней молитвы.

(обратно)

32

И да взрастит! (арамейск.). Из поминальной молитвы.

(обратно)

33

И созвал (др.-евр.).

(обратно)

34

В бараний рог трубят в синагоге на осенние праздники Рошешоно и Иом Кипур.

(обратно)

35

Чтобы помочь больному, измеряют длину кладбищенской ограды или могил. Так определяется размер пожертвования, которое необходимо сделать, чтобы человек выздоровел.

(обратно)

36

Рабби Исроэл Офштейн (1736–1814), известный также как Кожницкий магид или Магид из Кожниц, — знаменитый хасидский проповедник.

(обратно)

37

Швуэс — праздник в честь дарования Торы, приходится на конец весны — начало лета.

(обратно)

38

Бассейн для ритуальных омовений.

(обратно)

39

Мидраш — разновидность религиозной литературы, толкование Торы, носящее также назидательный характер.

(обратно)

40

Симха-Бинем из Пшисухи (1765–1827) — хасидский цадик, религиозный мыслитель-рационалист.

(обратно)

41

Плати! (польск.)

(обратно)

42

Амаликитяне — враждебный евреям народ, обитавший на юге Палестины и исчезнувший в VIII в. до н. э. Считаются потомками Амалика, внука Исава.

(обратно)

43

Исход, 15:1.

(обратно)

44

Цицес — кисти, которые привязывают к углам лапсердака* — четырехугольной накидки, которую носят под верхней одеждой. Ношение цицес является заповедью.

* Ошибка: цицит пришиваются к арбаканфесу (прим. верстальщика).

(обратно)

45

Гойшано-Рабо — имеющий особые законы седьмой день Суккес, восьмидневного осеннего праздника в память о блужданиях по Синайской пустыне во время Исхода из Египта.

(обратно)

46

Хватит, хватит! (польск.)

(обратно)

47

Франц Иосиф I (1830–1916) — австрийский император.

(обратно)

48

Второзаконие, 7:26.

(обратно)

49

«Шмойне эсре» («Восемнадцать <благословений>») — одна из важнейших молитв.

(обратно)

50

Филактерии — молитвенная принадлежность, черные коробочки, в которые вложены листки пергамента с текстом из Торы. Во время молитвы одна коробочка крепится кожаным ремнем на голове, другая — на руке.

(обратно)

51

Милость Его (др.-евр.).

(обратно)

52

Адар — шестой месяц еврейского календаря, соответствует концу февраля — началу марта.

(обратно)

53

Пейсах — восьмидневный весенний праздник в память об Исходе из Египта.

(обратно)

Оглавление

  • Старый город
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  • В дороге
  • Евреи
  • На свободе
  • На чужой земле
  • Профессор Аркадий Грицгендлер
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  • В хедере
  • Мамы
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  • В жаркие дни
  •   1
  •   2
  •   3
  • Кровь
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  • Люк
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  • *** Примечания ***