КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Просторный человек [Галина Николаевна Демыкина] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Просторный человек

ОТ АВТОРА

Часто в жизни, в ее повседневном течении, главным становится как бы случайное. Вот заметьте! И решающие события порой определяются неожиданным порывом или пустяковой для здравого смысла деталью, которая остается в памяти. Раскричавшаяся соседка, испугавшая тебя, ребенка, — и потом нет для тебя человека страшнее крикливого, — а разве это такое уж главное в человеке? Или какая-нибудь конфета на письменном столе твоего дяди, — прекрасного человека и серьезного ученого, который эту конфету не догадался или пожалел тебе, несмышленому малышу, предложить. И ты забыл смысл произошедшего, а помнишь только край стола и конфету в золотой (не серебряной, а золотой) обертке. И потом не можешь объяснить ни другим, ни себе, почему этот дядя нелюбим тобой. А заодно — и его наука, к которой у тебя способности, но заниматься которой ты — нет, ни за что! И вот — у тебя другая судьба. Вполне вероятно — не твоя.

Разумеется, и в позитивном смысле точно так же. К примеру… Впрочем, не знаю, тот ли пример, очень уж он личный. И потому мало что скажет (ведь принято считать, что читателю необходимо узнавание, прикидка на себя). И все же попробую.

Так вот. Был в моей жизни один удивительный филин. Я, право, не знаю, чем он питался (мышками?), да и не хочу знать. Но когда он, припадая на крыло, спускался ко мне со своих еловых высот, я не уставала дивиться совершенству плетения бело-коричневых перышек на его груди; и этому гордому взгляду на фоне чешуйчатой коры с подтеками смолки; и темному воздуху в черной хвое сквозь каждую иголку и ветку, а позже, когда тьма густела, — сквозь звезды. Он всему придавал бо́льший смысл, он, похожий на летающую кошку, со своей квадратной головой, с чуткими ушками, которые слышали лишь то, что нужно.

Это было счастливое время смолистых и свежих иллюзий — без морали и умысла — от хвоинки к травинке, от куста к листу. И если есть источник, который напоит в жару и засуху, то он — оттуда. Он, может, и не станет рекой. Но с этим подземного течения холодом внутри и на лице (капли, согреваясь, падают со щек в сухую лесную траву) ощутимей, что  н у ж н о  тебе в этом мире, а что — так, мираж. Память вошла в тебя и стала частью. А когда отзовется? — кто знает. Верно, когда подступит случайный случай.

И это еще не все. Многих из нас рано или поздно посещает ощущение неточного выбора в жизни — речь не обязательно о семье или работе. Иногда это касается всего внутреннего облика, построенного во времени…

И вот я ловлю себя на неожиданном.

Я бреду вместе с приятелями по лесу (кто же ходит по лесу толпой?!) и покорно отвечаю на доступные мне, поскольку я занималась биологией, вопросы одного из спутников, который интересуется, что это за желтый цветок (золотая розга), а этот — то же самое? (нет, зверобой). Названия эти мне не говорят ничего, а вот прыткие действия моей собаки, которая нашла и разрывает чью-то нору (хорек? ласка?) и лает, призывая меня, и руки мои дрожат от передавшегося от нее азарта… Но я будто не понимаю ее и слушаю разговор, — кого из современных поэтов следует считать сильнейшим (о, праздный бег минут!). А взгляд между тем выхватывает на поваленной сосне ящерку. Ее пронзительные глаза, прыткие и тоже пронзительные движения, не вовсе отданные делу питания и самосохранения, но еще и тому хрупкому, не имеющему прямого назначения, однако разлитому в природе, что мы вмещаем в приблизительное понятие красоты, гармонии.

Но та же ящерица готова, если что, поступиться своим прекрасным хвостом во имя целого. Да не одна она — вот и рак со своей клешней! Всего ведь не убережешь, а взамен все равно отрастет новое. Хотя эта новая клешня, как и ящеркин хвост, получаются поменьше и поплоше. Во имя сохранения. А как же гармония? Изящество? Очарование?.. Но чем-то приходится поступаться. Важно, наверное, — ч т о  отдать. Какое из своих начал.

ЧАСТЬ I

ГЛАВА I НАЧАЛО ПЕРВОЕ ДЕЛОВАЯ ЖЕНЩИНА

Анна Сергеевна выходила рано, по росе. Окуналась в розовый туман, спешила мимо деревьев. Дела не было никакого. Шла быстро для бодрости, и бодрость появлялась, упруго охватывала тело.

Это была странная осень. Огромное красное солнце вываливалось из-за берез и круто взбиралось по небу, шло зримо, горячо и как-то не сливаясь с окружающим. Оно ощущалось отдельно. Особенно вечерами, потому что долго висело, медленно опускалось, не розовя неба. А потом наступала темнота, и было ясно, что теперь солнце  т а м — с другой стороны планеты, обводит свой круг.


Анна Сергеевна только что ушла из института, где готовила диссертацию по экономике. В голове еще жили, оттесняя друг друга, российские реформы и установления по налогообложению, закреплению крестьян на земле, и так далее.

Уход был вынужденным и не очень продуманным, об этом не хотелось вспоминать. Тут в основе тоже лежала экономика, только в другом, житейском смысле. Некоему N — руководящему засветило повышение, но для этого надо было иметь больше сторонников на кафедре, Анна Сергеевна же не могла даже в проекции быть его сторонницей, потому что был он мелок, как плоскодонка, хотя и готовился в большое плаванье. От нее, правда, не требовалось восхвалений (считалась работающей, а не снующей возле), но ее молчание должно было звучать не просто лояльно, а доброжелательно. Почему это люди отлично слышат молчание?! И кто-то уже что-то сказал о ее теме, а кто-то кому-то… И другая сторона, тоже желавшая хоть шестерочку, да в своей колоде, довела до ее сведения… Все было суетно, заниматься этим не было ни времени, ни сил, ни умения. И она ушла. Мало ли какие глупости делает человек в соответствии со своими особенностями! Ушла и унесла тему.

Кроме того, Кирюшка-сын уже носил длинные брюки, на которые идет больше материала, чем на короткие, а Кирилл-муж как бы забыл о них, напоминать же не хотелось.

Как давно он  б ы л  для меня[1], Кирилл-старший, и как счастливо был! Я сама что-то запутала, затяжелила: обязанности, долг, будущее… Впрочем, я и теперь не свободна от этих шор. А он владел удивительным даром легкости (при способностях и уме), был весел, размашист, малоуправляем. Щедрость его была безоглядна. Он таскал мне корзины цветов, а потом мы едва сводили концы с концами до моей получки (в аспирантуру пошла не сразу, сначала поработала: семья ведь налагает ответственность, верно?), или до его гонорара — он занимался книжной графикой. Мы бы никогда не разошлись, если бы не Кирюшка-сын, которого нельзя было оставить голодным, раздетым, по вечерам бросать одного. А Кирка-отец любил походы, поездки, компании с «закатиться к A (B, C, D) на дачу!».

— Иоанна, без тебя я никуда не еду! — кричал он, уже подвыпив и желая довеселиться.

— А Кирюшка?

— Берем с собой.

Все кружилось, летело, мы часто студили малыша и приучили его не спать по ночам. Было легко, весело. Легко. Потом утомительно — ведь я ходила на службу. Трудные ранние просыпания, завтрак для обоих и обед для мужа-Кирилла, пока он спит (Кир-старший ничего по хозяйству не мог), поспешное, между делом, кормление Кирюшки-сына, все — скорей, скорей…

— Не занудствуй, Жанка, проживем… Ну, прогуляй ради меня, а? — тянулся ко мне Кирилл сонно.

Он даже ревновал меня — вот смешно!

— Ну, сознайся, ты строишь ему глазки?

— Кому?

— Ах, святая простота! Да Владельцу Славы.

— Славке, что ли?

— Вот-вот-вот. Сла-ва! Одно имя чего стоит!

Ах, какими мы еще были молодыми!

«Сла-ва!» — нажимая на имя, Кирилл нарочно снижал образ. А Владислав и правда существовал на моем горизонте, но только влекло его не мое женское обаяние, нет, нет. Странная с нами приключилась история.

В нашей газете работало много молодежи. Теперь даже трудно вообразить, что это мы́ были такими горячими, непримиримыми и отважно выбирали для себя тех, кто должен нами руководить.

— Тебя намечают в бюро, — шепнул мне в коридоре тихий деловитый паренек Женя Ниточкин, который на собраниях всегда имел что сказать. Обо всем у него было мнение, и, пока я водила носом за выступающими, прикидывая, кто прав, он уже знал.

— Женя, я не гожусь! — ухватила я его за рукав. — Женя!

— Со стороны виднее, — мягко отпарировал он. И перегнал, чтобы сесть в ближний ряд.

Возле меня оказался удачливый красавец, «Пират пера», этот самый Слава Коршунов, который бывал уже не раз нашим вождем, хотя по возрасту немного перерос.

Он оглядывал ряды, кому-то кивал, с кем-то перебрасывался приветствиями, вроде:

— Ты еще здесь? А слух прошел, что тебя выгнали из газеты! — И добавлял, помедлив: — Шутка.

Что-то тревожило его, и я примерно догадывалась, что именно: здесь не хватало нескольких его друзей, они разъехались по командировкам. Для кворума не хватало.

— Жанка, ты возьмешь самоотвод? — спросил он меня между делом.

— Пока никто еще…

— Это пока. Я — в курсе. Так возьмешь?

И что-то задело меня, захотелось поиграть.

— Как скажешь, — ответила я.

— Тогда вот что. Бери, а то зае́здят. Ведь у тебя ребенок, да? — И вдруг, нежно и даже как-то интимно заглянув в глаза: — И еще, дорогой человечек, очень обяжешь, если проголосуешь за меня. Мне нужно.

Он положил на мою руку свою — горячую, и я кожей поняла, что бывают случаи, когда с ним трудно спорить. Покраснела ужасно.

Слегка сжав мои пальцы, та же рука ушла на спинку моего стула.

Я не слышала, как выкликали кандидатуры (да что это со мной?), только — ощущение руки за спиной и иногда — прикосновение к ней. Потом вдруг все прошло. Потому что другая его рука была так же распростерта (поза летящей птицы) и кому-то еще (какая разница — кому!) говорились слова. И вероятно, аналогичные.

Я не взяла самоотвода.

Я проголосовала не за него. И даже больше — попросила слова и призвала всех обратить внимание на другого человека (опять же — какая разница на кого, ну, на Женю Ниточкина в данном случае). И вот бедный наш Славик не добрал голосов и не был избран. А я была. Была! И очень обрадовалась. Тогда. Очень обрадовалась!

А Владислав… Он не обиделся. Видимо, счел нужным не обидеться. Поздравил меня и проводил до дому.

— Ты ваба́нковая девчонка, я люблю таких.

Светлые глаза его бегали растерянно. Его было жаль, и дополнительных эмоций он не вызывал.

Кир-старший ахнул, увидев нас на улице (пошел встречать свою дорогую труженицу). Обвел меня неузнающим взглядом, проследовал мимо. Вернулся поздно (ах, как я ждала!) и только головой покачал:

— Ну и отхватила красавца!

— Кир, здесь не моя вина, поверь мне!

— Верю, верю. Встречать, однако, больше не пойду.


Как прекрасно молоды мы были! Э, да что об этом. Много лет прошло.

Теперь, порвав с аспирантурой, я устраивалась в одну контору, которая называлась управлением и была вполне серьезным местом для приложения сил. Правда, тут не столько экономика, сколько финансовое дело. Но его я тоже знала. И должна была явиться через неделю уже к началу рабочего дня. А пока жила на даче подруги (подруга уехала с семьей на юг) и совершала походы-круги по незнакомым окрестностям. А солнце шло стороной, своим кругом, не пересекаясь, но и не теряясь из виду. У меня была ярко-красная, плотной вязки кофта, которую обычно я стеснялась надевать, а тут ходила в ней. И не могла успокоиться. Ходила, ходила кругами. Потому что, придя для окончательной беседы к руководителю управления, я убедилась, что это не кто иной, как Василий Поликарпович Котельников — Вася, Ва́сюшка, даже, если хотите, Василёк, только сильно раздавшийся в кости, плотный телом и душевно малодоступный.

Я вошла к нему вместе с начальником отдела кадров — красивой кареглазой блондинкой, на смуглой щеке которой была нежная родинка. Его светлые, но темные от ресниц глаза обласкали ее вместе с несколько провинциальной копной волос и родинкой, а потом только устремились ко мне и выразили удивление: о, вот, мол, кто пожаловал. Это была уловка, потому что мои документы лежали на столе, а эту красотку он мог обласкивать и без меня хоть каждые пять минут — она сидела в кабинете напротив. Стало быть, волновался чиновный мой Вася. Стало быть, так.

— Я пойду, Василь Поликарпыч, — сказала Отдел Кадров официально. Официальность была не наигранной. Ничего у них нет!


Я ходила, ходила кругами в своей красной кофте, и красное солнце — тоже кругами, и мы не пересекались.

Я слыхала и раньше про такую аномалию, что человек крупный порой вызывает к себе любовь малую, а помельче — огромную. Слыхала, но не думала подтвердить своим опытом. Что до Василия Поликарпыча, то все это к нему не имеет отношения.


Мы с ним встретились сколько-то лет назад. Я тогда подрабатывала в экономическом отделе газеты — ездила туда, где пробивались, так сказать, ростки нового. И куда другим неохота. Газета была солидной и на местах привечали хорошо. На этот раз отправлялась я километров за двести, в большое село, местные власти ждали, просили выехать с поездом 12.10 и сойти за две остановки до большой станции, откуда все добирались до села автобусом, а меня на малом полустанке встретит товарищ из райкома — он как раз там проводит собрание в совхозе — и заодно подбросит на райкомовской машине. Получалось красиво: оказывали внимание, но и лебезить не хотели.

Начинание этого района было с точки зрения экономики великолепно. Они построили по всему селу длинные двухэтажные дома с паровым отоплением, переселили в них окрестных крестьян, а приусадебные их земли запахивали, получили уже отличный урожай — к слову сказать, участки эти удобрены были отменно — в хозяйствах еще водились коровы, козы и поросята. Но основная выгода, разумеется, не в этом. А в объединении разбросанных деревень, так сказать — в концентрации: и руководству удобней руководить, и крестьянам — крестьянствовать (на машинах их теперь возят к полям и лугам. Плохо ли?). Честно говоря, ехала я без энтузиазма, потому что детство провела в местах более патриархальных, любила обычную, без новшеств, русскую деревню.

Но мое дело для газеты было цифровое, экономическое, без сантиментов. А на поезд я все же опоздала: так бывает иногда, если чего не хочется, — тянешь, тянешь… И выехала не в двенадцать, а в два. В вагоне было тепло и малолюдно, а за окном снег и белые узоры на стеклах. Бело, и просторно, и неприютно. Поезд чуть качает, голова стукается о стену, мысли, едва коснувшись чего-нибудь, отшатываются, и вот уже начинает пробирать озноб под шубейкой, и хочется сблизить ноги, руки, голову, съежиться. А про то, где выходить — в городе или на две станции раньше, — про это думать совсем не хочется.

Не знаю, как у других, у меня бывают такие приступы созерцательности, когда просто глядишь перед собой и тени копошатся в голове, не оформляясь в мысли. Очень неудобное свойство, бездельное — ни радости в нем, ни горя, а так — нечто. Неподвижность какая-то. И поэтому станцию свою я тоже чуть не проехала. Подбежала к дверям, они распахнулись, а там пустая платформа, никакой машины и людей нет — только заснеженная фигурка метнулась в соседний вагон уже почти на ходу, а потом снова вывалилась.

Куда идти, было ясно — всего одна тропа тянулась вдоль полотна. Я и потопала по ней в своих городских сапожках на «молниях». Здесь было так же бело и пасмурно, только уже с темнинкой. Она таилась между стволами берез, отталкиваясь от их белизны. Я знала эти оттенки и любила их. Любила это время зимнего дня. И ветер свежий. Озноб скоро прошел, тело напилось теплом от движения. Я топала и тихонько смеялась, была рада как побегу, как авантюре: вы вот сидите в своих душных городских домах, а я иду, иду, и светло мне, и темно; и холодно, и жарко.

И так до тех пор, пока не услыхала: сзади по тропе кто-то догоняет. Справа была насыпь железной дороги, слева — лес, и над ним, уже яркий в синем, — месяц. Сердце застучало выше, чем ему следует, мешая дышать. Не убежишь. А шаги быстрей. И я быстрей. Нет, не убежишь!

Впереди темные, совсем уже темные елочки, не выше меня. Их обтекает дорожка — зайдешь за них и пропадешь на время. Вот, вот, теперь я не видна ему! Может, сигануть, как зайцу, далеко в снег? А? В елки. И притаиться!

И я действительно делаю прыжок, вдавливаюсь в колючие ветки, съеживаюсь, сижу. Только дыханье резкое, будто льдинки нарастают по пути и шуршат, царапают горло: хр, хра, хаа… Из-за этого дыхания не слышно его шагов. Их вообще не слышно. Я гляжу на тропу. А он стоит, отворотясь от меня: крепкий мужичок в валенках и городском пальто длинней, чем надо. И вдруг едва внятно:

— Вы — г-вам?

Ахнула: ясно, ненормальный — про какой-то вигвам! Он потер варежкой губы и — четче:

— Вы не из газеты? А? — Замерзшими губами: — Не из газеты?

Вот он кто: мой встречальщик!

Я смущенно лезу на тропу, пытаюсь вытряхнуть снег из коротких сапог. Близко наклоняется круглое скуластое лицо, совершенно белое от холода.

— Испугались? — говорит он, едва ворочая языком, и улыбается. Тогда становится видно, что он добрый. Во всяком случае — незлобивый. И чем-то милый мне. Лично мне.

— Вы же замерзли совсем, несчастный вы человек! Где ваша машина?

— Отпустил. Там у нас… Да вы идите, идите вперед, мы тут к одним забредем, погреемся.

От него спокойно. И он даже не трет своими вязаными рукавицами белые щеки — очень великодушный!

За деревьями мигает огонек, мы приближаемся к домикам, кажущимся издали сплошной черной стеной.

— Так что у вас там случилось? — спрашиваю.

Я чувствую в себе оживление, какое появляется в присутствии человека, вызывающего симпатию. Это немного заносчивое оживление, чуть насмешливое даже, будто я заведомо выше, лучше, интересней. Наверное, таков мой механизм защиты: восхищаясь кем-нибудь (а это у меня постоянно!), я совершенно беспомощна и не ценю себя ни в грош. Вот и нужна защита!

— Так что у вас там произошло?

— А! — Он нескладно машет рукой, и я, чуть приостанавливаясь, с удовольствием наблюдаю, как он поспешает за мной в своих новых негнущихся валенках. — Шофер наш скандалит с женой. Даже не пойму… Хороший парень, образованный… пьет, правда.

— Ну, ну?

— …В больницу попала.

— Избил, что ли?

— Кто знает. Говорит — на дверь налетела.

— А он?

— Вот отпустил его… к жене… Прощения просить.

— За дверь, что ли?

Человек усмехается смущенно.

— Как вас зовут?

— Котельников. Простите, забыл представиться. Василий Поликарпыч. А вас, мне уже сказали, — Анна Сергеевна. Так, что ли?


Дом, куда он постучал, открылся сразу, впустил нас охотно. Там жила семья школьных учителей — жила довольно бедно, но как-то не убого: молодые муж с женой и девочка лет пяти. Она сразу кинулась к Поликарпычу и уже не слезала с колен, а он отогрелся и теперь светился широким лицом, — неожиданной на этом лице какой-то девичьей улыбкой, и ресницы приспускал тоже по-девичьи, будто было необходимо ему затенить ласковость глаз. «Во какой попался! — думала я в удивлении. — Ну и чудеса!»

Нас поили водочкой, подали на застланный клеенкой стол миску с отварной, холодной уже картошкой и свои, не круто соленые огурцы. Его как-то особо ублажали, но искренне, без суетливости. А рядом с ним и меня пестовали и нянчили, и было мне хорошо. «Эге, да с тобой и правда тепло и уютно!» — думала я.

До поселка, согревшись, добежали не заметили как. Прямо долетели!

— Я им дом этот отбил! Целое сражение было, — радостно, но по-райкомовски сдержанно говорил Поликарпыч.

— У кого же отбили?

— Из колхозного фонда.

— Здесь есть такой?

— Есть. Вот ознакомитесь… Здесь много интересного. — И добавил: — А то что ж, их детей учат, а они не могут учителям условия создать. Разве комнат-то наснимаешься! А при школе — маленькое помещение, не для семьи.

— Да, да! — Чему-то смеялась я. — А какие добрые дела еще?

— Что «еще»?

— Ну — вы? Людям, а? Человекам?

Он смущался.

— А мне можете подкинуть немного того… — не унималась я.

— Чего «того»?

— Счастья, к примеру. Удачи. Радости и процветания.

— Будьте спокойны. Положитесь на меня! — засмеялся наконец и он, выходя из закованности.

Он, как оказалось, был говорун. И рассказчик. Правда, все больше про рыбную ловлю, до которой «наш первый охоч».

— Сидишь, сидишь и вдруг — потянет. Подсечешь — и вот он, лобастенький, так и рвется в ушицу.

Получалось, что он удачлив, хотя и нетороплив (и это было безусловно так), а «первый — ну прямо как ребенок, даже покраснеет весь, хоть своего окуня ему в ведерко кидай».

— И кидаете?

— Что вы. Еще истолкует не так.

Голос его не дрожит обидой, что могли предположить в нем такое, и объяснение его — доброе: подложил бы, мол, не жалко, да вот истолкует.

— У вас тут бунинские места недалеко, — переключила я. — Не ездили?

— Слыхать слыхал, да все как-то…

— А читали?

— Читал. Не подробно… с пятого на десятое.

А я только что перечитала все подряд. И меня понесло. И про «шестую книгу» (— Что это за книга?

— Туда была дворянская знать записана.

— А…),

и об Анне Буниной, и о Жуковском, который родственник.

Он у меня, бедняга, только ртом воздух хватал.

— Мне «Деревня» его особенно не нравится, — тихо сказал он.

— Почему «особенно»? А другое просто не нравится?

— Да, видать, что так.

— Вот оно что! А «Лика»?

— Да, конечно. Грустная вещь. И добрая.

— Добрая? Почему?

— Да вот что не велела про свою смерть говорить.

— Ну, для меня там — другое.

— А что?

— Это ощущение полноты жизни оттого, что есть  о н а, Лика. Даже какие-то поступки… поступки против нее, против ее любви, но тоже возможные, лишь от этой полноты, от  е е  присутствия.

Человек на дороге задумался. Потом качнул головой из стороны в сторону:

— Нет. Я бы за любовь — все. Мне бы другого ничего не надо. Никакой этой полноты и рыжей бабенки.

Насупился — видно, осудив свою излишнюю открытость, и зашагал быстрее.

Я заговорила о другом: об их «экономическом чуде». Помедлил с ответом:

— Это уж на месте вам расскажут.

Потом оказалось, что именно у него экономическое образование, но проводить со мной беседу, видимо, счел неудобным (никто не уполномочил. Знай, мол, свое место.).

— А вас не смущает, что исчезают деревни? — спросила я.

— Крестьяне же остаются, и поля, и огороды.

— А вот сама деревня как понятие… как явление. А?

— Чего бояться, если так будет лучше.

— Но лучше ли? Вы уверены?

— Так вот посмотрите цифры. Обеспеченней живут.

Я поняла, что тут он отгородился (ух ты какой!), и спросила, как здесь, не скучно ли?

Снова он оживился и, помнится, отлично рассказал об одной своей сослуживице, которую назвал «Вороний глаз» — так и вертит глазами, так и высматривает, где что получше ухватить… Вороний глаз. А? Я смеялась, радуясь точности.

На другой день узнала, что он заболел — «простыл», как сказала секретарша в райкоме. А через два дня я уехала, так и не увидев его.


Я вспоминала это, кружа по дачному поселку и чувствуя над головой нежаркое — без лучей — красное солнце.

Кофта моя, вероятно, уже примелькалась — со мной здоровались незнакомые.


Был бы только этот милый и необязательный эпизод, мы встретились бы теперь легко, и никакая черная родинка или копна крашеных волос просто не имели бы к нам отношения. Но дело обстоит не так.

Года через три после той поездки мы столкнулись снова в газете, в экономическом отделе, где я, как и прежде, работала по договору и иногда посещала летучки, планерки и собрания.

И вот однажды заглянула в отдел, а он почему-то там! И пошел, пошел ко мне нескладно, будто в новых валенках, — здороваться. Он был тщательно одет, но провинциальная обстоятельность осталась и приятно контрастировала с бойкой хваткостью столичных. «Какой милый человек! — снова подумала я. — Какой милый! »

Коля Птичкин, молодой литсотрудник, наблюдавший сцену встречи, отозвал меня в сторону:

— Ты давно его знаешь?

— Давно. Но мало.

— Темная лошадка.

— Глупости.

— Вот увидишь. Нашего Валерия будут выживать (Валерий Викторович — зав. отделом), на его место — Сады́ковича, а этого Растиньяка — в замы…

Я долго смеялась по поводу Растиньяка, — уж такой мой Поликарпыч был не французистый, нерасторопный, разве только вот — что из провинции.


Я нарочно через несколько дней зашла в отдел. Поликарпыч сидел в общей комнате, трудился, высунув кончик языка, его круглое милое лицо было добродушно-сосредоточенным.

— Ну? — спросила я глазами глупого Колю.

Он развел руки: ошибочка, мол. И, когда я проходила мимо, шепнул:

— Твой-то! А? Он у нас авгиевы конюшни расчищает. Уже на все письма ответил. Прямо мустанг какой-то!

— У тебя что-то лошадиные ассоциации.

— Я уж сам заметил! — и засмеялся.

Когда я стала прощаться, мой симпатичный Поликарпыч, не поднимая глаз, снял черные нарукавнички, убрал их в стол и лишь тогда глянул, улыбнулся беспомощно. Было бы свинством не кивнуть ему и не попросить, чтобы проводил до конца коридора.

— Я очень обрадовался вам, — сказал он по дороге. — Вы, стало быть, продолжаете работать здесь?

— Совсем мало. Поступила в аспирантуру. Тему уже взяла для диссертации.

— Какую?

Я назвала. Глаза его посерьезнели, потемнели, потеряли сияние.

— Чего вы?

— У меня даже мыслей таких не возникает. А ведь один и тот же институт окончили.

— Не всем ведь про одно и то же; вас, верно, интересует другое.

— Нет, нет, — он горестно покачал головой. — Я поздно начал. Собственно, образование начинается с родителей, даже с дедов…

— Эк вы куда хватили!

— Но ведь с вами именно так обстоит, верно?

— С чего вы взяли?

— Вижу. Я долго тогда болел и все думал… ну… про ту нашу встречу.

— Ага. Забавно все вышло.

— Мне было неловко. За себя. Каким я предстал перед вами.

Он вовсе не лицемерил.

— Полно вам, Василий Поликарпыч! Я ведь насчет Бунина… просто хвост распушала. Интересничала. Только и всего.

— Это-то я понимаю, — вдруг очень по-мужски усмехнулся он. — Но ведь важно, к а к  вы это делали.

Я протянула ему руку, и он тряхнул ее твердо и не грубо — очень как-то в самый раз. Милый какой человек… «Это-то я понимаю…»

«Ну, довольна? — спрашивала я себя, топая по улице. И отвечала: — Очень! Очень, очень довольна!»

С того дня мне стало трудно бывать в редакции. Но зато каждое утро раздавался телефонный звонок.

— Пора, красавица, проснись! — звучал молодой игривый бас. Чрезвычайно нахальный.

Или:

— Ты не спишь ли, спишь, Танюша, али так лежишь?

— Так лежу, — сумрачно отвечала я. Потому что этому Птичкину только подыграй. Его точно подхватило течением чужих (моих в данном случае) волнений и радостей. Он был возбужден сверх всякой меры — бодр, активен, весел: потирал руки, садясь за стол, редактировал быстрей и четче обычного, острил, встревал в разговоры. И эти вот звонки! — раньше, бывало, только по делу.

— Прямо себя не пойму, — без тени стеснения признался он однажды. — Я точно конь, который не участвует в заезде, а копытом все равно бьет.

— Опять конь?

— Сам, сам заметил, — захохотал он в трубку. И вдруг сообщил: — А нашему Вальку́ вчера статью завернули.

— Его статья?

— Нет, авторская. Скандал был. Пришел он от главного и уронил пенсне. Валёк-то. Разбил.

Нашего зав. отделом Валерия Викторовича звали Валёк шутки ради, — разухабистое прозвище это никак не шло к его узко-элегантному облику, тихому говору и обращению через «пожалуйста». А «завернули» статью ему впервые, — он был компетентен и болезненно самолюбив, так что сдавал все, как у нас говорили, «в ажуре».

Представляю, как он огорчился!

— Сильно расстроен?

— Убит.

— Ну уж. Главный его любит.

— Ты что, с луны?

— Почему?

— Не знаешь, что главный-то теперь другой? Новый. И окружение набирает новое.

Тут я и замолчала. Хотелось спросить, кто пришел раньше — новый или мой Котельников, — но не решилась. Коля сам сообразил:

— Новый твоего обожает.

— Они, значит, знакомы?

— На общей работе где-то были.

— Так это что ж — новый его…

— Все может быть. Но Поликарпыч прибыл раньше — это я должен сказать справедливости ради. Хотя слухи о переменах уже шли. Кажется, я говорил тебе.

— Ох, Коля, дай осознать.

— Сводка новостей будет передана завтра в то же время.

И сводки пошли.

То нашего Валерия Викторовича оборвали на летучке; то отобрали у него для другого отдела одну из трех комнатушек; то, наконец, назначили обсуждение редакции экономики. Ясно — для разноса. Обсуждение открытое. Я решила пойти.

— Твой пока безукоризненен, — сказал мне Коля.

— «ненен»?

— Не балагурь. Ведь волнуешься?!

— А чего мне волноваться? Коля, милый, мы с тех пор не виделись и не увидимся еще сто лет.

— А сознание, что по тебе сохнет хороший человек, а? Именно — хороший.

— И не сохнет вовсе…

— Ну не в буквальном смысле, — веса не теряет. А нежная его душа…


Пути человеческих симпатий и антипатий неисповедимы. Почему, к примеру, знающий дело и опытный руководитель отдела «N» (в данном случае Валерий Викторович) мог так уж не устроить главного редактора «К» (то есть Нового по имени Степан Степанович)?

Может, излишняя сдержанность, самолюбивая дотошность в работе, никаких сил не жалко, лишь бы не поставить себя под удар, под хамское панибратство! «Не простой он какой-то, не свой!» — изрек Новый. А может, уважение, которое вызывали у других его знания, манера держаться? («Развели тут обожествление» — были, говорят, и такие слова недовольства.)

Или — сам факт бо́льшей компетентности, не дающей спокойно развернуться, расправить крылья? Вечный этот критический, всезнающий глаз? Вот, вот, это, пожалуй, ближе к делу. («Если уж такой понимающий, пусть бы и руководил. Так почему-то не назначили же?!»)

Да, пути начальственного неудовольствия темны и неисповедимы, но в сложном их плетении всегда есть два компонента: «Не угоден» и «Могу себе позволить».


Я вошла в комнату экономического отдела, когда говорил Новый. Был он широк, носат корявой, сучковатой какой-то носатостью, рот длинен и темногуб, да и кожа темноватая, неровная, в оспинах и пятнах. Не самый красавец. Но сила чувствовалась. Это уж точно.

Поликарпыч мой сидел через человека от Нового, и Новый часто на него поглядывал. Василий же Поликарпыч улыбался всем своей затаенной девичьей улыбкой. А вот на мой приход болезненно сощурился. Потом отвел взгляд на Главного.

— …ведущий отдел, это, я полагаю, доказывать не надо.

Это Новый Главный — о том, что экономический отдел ведущий в газете и что это не нуждается в доказательствах. Но дальше, тем не менее, пошли доказательства, настолько очевидные, да еще облаченные в официальную газетную терминологию, что я как-то отключилась и упустила момент, когда начались военные, так сказать, действия. Внимание мое вернулось, подхлестнутое резким выкриком Валерия Викторовича:

— Для чего же подтасовывать?!

Голос его был непривычно тонок, губы оттопырены, лицо бледно.

— Вам будет дано слово, Виктор Валер… то есть, простите, Валерий Викторович. Будет дано. — Новый сказал это, не глядя на нашего Валька, как бы в скобках, и продолжал: — Но дело не только в этой статье. Я говорю о переориентации отдела вообще. Не книжная, не теоретическая экономика нам нужна, а практическая — отклики с мест, новый опыт, новые дерзания… Средний читатель, на которого мы обязаны ориентироваться…

Вот оно что! А наш отдел как раз и интересен-то был теоретическими статьями — за это подчас и газету покупали. Жаль. Ведь походить на всех — это не значит становиться интересней. Даже так называемому «среднему читателю» хочется иной раз увидеть дальше своего носа.

— Мне трудно согласиться с новой позицией, которую предлагает газете Степан Степанович, — взял быка за рога наш Валёк. — Пока никто еще не доказал…

В общем, он сразу пошел не с той карты, забыв, именно забыв, потому что понимать-то понимал, что речь идет не о деле, а лично о нем, и что он подходит под понятие «неугоден». Однако, это формула только с виду проста, как (a—b)2, например. Вот если бы не было этих скобок и квадрата — другое дело. А так все много сложнее: она (то есть формула) распадается на составные части. Так, нельзя уволить человека, если у него нет выговоров. Стало быть, их надо создать. А для этого нужно определенное общественное мнение, потому что начальство хочет популярности, а не так чтобы просто пугать народ из своего кабинета. Но, с другой стороны, общественное мнение складывается не всегда из представлений о ценности человека в деле, а еще из многих соображений, которые овевают каждого рядового в этой битве, а именно: что принесет ему перемена (или чем она чревата); чего можно ждать от того, кто все это затеял, какие за ним силы; или, опять же наоборот, — как обернется, если переси́лит тот, против кого… Вы, может, подумаете, что все это мои циничные выпады, — тогда попробуйте сами, глядя, как роют яму ближнему, представить: один неверный шаг — и такую же выкопают вам. Представьте себе это, если вы, конечно, не есть профессиональный борец за справедливость.

Сейчас, насколько я поняла, шла предварительная работа по этому рытью — снятие дерна, скажем. Зам. зав. отделом, некто Алексей Петрович, — губастый редкозубый человек с маленькими, чаще, чем надо, моргающими глазами, человек, между прочим, большого обаяния, встал и, шепелявя, но вполне конкретно сказал о редком умении нашего Валька́, то есть Валерия Викторовича, руководить, понимать обстановку, о его образованности. То есть понял, о чем речь, и занял оборону. Впрочем, если бы полетел Валёк, полетел бы и он. Так что — в одном окопе.

Малоизвестный мне Атык Садыкович, которого, как говорил Коля, прочили в заведующие, естественно, ничего не должен был говорить, но зато его статьи и его позицию похвалил один из пришедших с Главным.

Их пришло трое, держались они стаей, хотя физически находились на расстоянии. Но не растворились в массе. Они как бы окружали стадо, мешая разброду.

Один из них довольно неудачно выступил, чуть не испортив дело: попытался оценить пониже работу всего отдела, а работы этой не знал. Новый насупился, был недоволен. И отдел, естественно, тоже.

Теперь готовился выступить другой — улыбчивый, мягкий, из тех, которые любят добавлять что-нибудь вроде «ну, вы сами понимаете», или «я не открою новых истин», и еще этакое значимое, как «только поймите меня правильно». Очень, заметьте, удобные слова. После них можно сказать что угодно, а если кто не согласится, тот, стало быть, понял неправильно. (Превратно, примитивно, слишком прямо или — извратив смысл простых слов.)

Этот человек (он чаще всего чей-нибудь «зам» или «и. о.») всегда как-то умудрится ничего не сказать, хотя говорить будет долго. Впрочем, нет, не совсем так. Этот, данный «зам», из витиеватых сложносочиненных и сложноподчиненных предложений сплел-таки нечто, а именно — хвалу Новому Главному:

«…выбор тем — всегда самых важных;

…ясность, с которой Степан Степаныч выражает свою мысль в статьях;

…живой интерес к работе всей газеты в целом и каждого, повторяю — каждого человека, будь то зав. отделом или технический секретарь, — все выдает человека незаурядного, к словам которого следует прислушаться, в контакте с которым интересно и полезно работать».

Потом наступила пауза, она затянулась чуть дольше, чем требовалось для того, чтобы осознать услышанное. И стало ясно, что кого-то ждут, и даже понятно — кого: теперь нужен был человек из отдела, чтобы он, так сказать, снизу, запросил того порядку, который здесь намечтали. А кто это должен быть — сомнений не оставалось. Не Коля же Птичкин! Вокруг Василия Поликарповича стали сгущаться положительно и отрицательно заряженные частички всеобщего ожидания. К нему устремились не взгляды, нет, но помыслы всех новых, а все прежние глянули на него, точно увидели впервые: кто ты? с какой карты пойдешь?

У него были и козыри. Так, именно он по настоянию Валерия Викторовича заказывал ту статью, которая была снята Главным, и заказывал неохотно, даже, говорят, спорил с Валько́м, указывал на отвлеченность темы. Но все же заказал и чуть не схватил выговор. И был заметно рассержен и огорчен. А еще Валёк однажды, в самом начале, обратился к нему недостаточно почтительно, чего прежде с ним никогда не бывало:

— Послушайте, молодой человек!

— Я не так молод, как вам кажется, — тотчас откликнулся Поликарпыч, и глаза его переменили цвет и выражение.

— Простите, — осекся зав и высказал свою претензию уже мягко. А претензия-то была ошибочной — ответ читателю, который не устроил зава, был подготовлен Колей, а не Поликарпычем. Это все Коля рассказал мне несколько месяцев назад, а теперь я вспомнила.

Вот такой был расклад, и все ждали. И помнили к тому же, что Василий Поликарпыч давний приятель Главного, и что его прочат на повышение, и что он сейчас как-то (относительно, конечно) решает исход боя. И все знали, что он скажет. И я, к сожалению, тоже знала. И он знал, что все знают. И это было унизительное знание, и мне жаль было его с его козырями и необходимостью сделать то, чего от него ждут. Может, ему и условие такое было поставлено — неявно, да умный поймет. Может, и квартира от его позиции зависела. И что там еще… Ведь в Москву вызвали!

Ждали его слова. Все ждали. Он сидел бледный, и широкие челюсти его были сжаты, как у саранчи. (Господи, что за сравнение! Почему я злюсь, будто он предал или сейчас предаст меня? Что я о нем знаю? Чем он обязан мне?) Пауза все тянулась. Не выдержал тот, который только что смолк, вечный «зам.», вечный впередзабегающий и влицоглядящий:

— Вы, товарищ Котельников, кажется, хотели?

Василий Поликарпович чуть сблизил брови — секундная гримаса недовольства на неучтивую торопливость — и встал.

— Я слишком недавно здесь, чтобы сказать что-либо определенное, — с привычной сдержанностью начал он. — Мне кажется, что отдел очень дружно и заинтересованно работает, люди хорошо подготовлены, и мне, например… — Тут он запнулся и опустил абзац самобичевания. Потом шумно выдохнул и оглянулся на впередзабегающего.

— О статье скажите, которую сняли… И о том, как заведующий отделом настаивал… — подоспел тот.

Поликарпыч потупился.

— Что ж, статью заказывал я, — выдавил он и заметно рассердился. — Автор — человек знающий. Статья хорошая, хотя в связи с новым направлением газеты не подходит.

— Хватит выгораживать! — сорвался на крик все тот же «зам.».

И тогда Котельников осадил его с достоинством:

— Прошу на меня не кричать. — И сел. И, уже сидя, добавил, мягко обращаясь к собранию: — Вот и все, пожалуй.

Наступила растерянная пауза. Он конечно же смешал карты. Во мне, поскольку я не умею довольствоваться тем, что есть, его речь не вызвала восторга. Но Коля Птичкин кивнул мне одобрительно, некоторое смятение в стане «новых» очертило масштабы. Да, да, он не вбежал картинно на баррикаду, не поднял руку, призывая к справедливости и одновременно подставляя грудь под пулю. Но он по другую сторону баррикады совершил свой маленький подвиг, бросив винтовку при виде безоружных. Ему не простят этого.

И не простили.

Но почему он оказался по другую сторону?! Впрочем, надо быть справедливой.

Я не была уверена, но мне чудилась и моя причастность к происшедшему. И показалось неблагодарным уйти, не пожав ему руки. Он снова осветился ласково. И вызвался проводить до дому.

Мы шли по улице на расстоянии, как дети, хотя всем, по-моему, было ясно, что мы вместе и что нас уже обвело кругом, и осенило то прекрасное и таинственное, что приходит к людям иногда — не часто, гораздо реже, чем нам порою представляется.


Мы потоптались у подъезда — это я вспоминала, убрано ли в квартире. Он явно ждал, а когда я вспомнила, сделал вид, что и не рассчитывал на такую честь.

В комнате сразу уставился на фотографию Кирки.

— Кто это?

— Мой сын.

— Сын?

— А почему бы нет?

— Я не знал… то есть я не думал, что у вас…

— Кофе хотите? Или чаю?

— Все равно, — выдохнул он. И лицо его выразило смятение. Расстроился. Господи, до чего мил!

Мы сидели на кухне, и он рассказывал о себе, с наивной доверчивостью полагая, что мне это интересно. Хм! «Полагая»! Конечно же интересно! И то, ч т о  говорил, и то — к а к.

Он был тихим деревенским пареньком, и отец его был тихим, а вот мать — энергичная, языкастая, румяная. Она и сейчас — бойкая старуха.

И было видно, что он любит эту бойкую старуху.

— А отец?

— Погиб на войне. Он нам такие письма с фронта присылал — мне и брату…

Человек поник. И опять же было видно, что тихого отца он любил не меньше.

Дальше последовала слегка беллетризованная биография: школа, которую он любил как источник знаний, книги, которые любил за то же, учитель (не буду повторяться), и вот, несмотря на тихость, был замечен, выделен из общей массы, горячо рекомендован в институт…

И там — сначала было трудно («общей культуры не хватало, ведь в городе — знаете как — и воздух насыщен информацией»), а потом пошел, пошел, потащил этот воз на широких своих плечах — даже аспирантуру предложили.

— Ну и?

— Работать надо было. Матери помогать… — и запнулся.

— А еще что?

— …ничего… — и покраснел.

— Что-то вы скрываете, любезный Василий Поликарпыч!

Я опять взяла этот чуть покровительственный тон — так мне было легче, — уж больно нравился мне этот буйвольский мужичок, умеющий краснеть.

На мое незамысловатое кокетство последовала неожиданная реакция: человек выпрямился, поиграл широкими челюстями, прямо глянул посветлевшими глазами и выпалил:

— А еще к тому времени я женился, и у меня появилась дочка.

Он, наверное, полагал, что я должна упасть в обморок или заплакать. Или указать ему на дверь. Да, да, он думал о двери. Поэтому мой смех показался ему неуместным и рассердил. И расстроил. И все эти чувства доверчиво вышли на его лицо. И пробыли там довольно долго. Потом он отозвал их куда-то вглубь, встал с табуретки и закурил.

— Я не всегда, Анна Сергевна, понимаю вас…

— Ну и прекрасно. А то было бы скучно.

— Мне бы не было.

Господи, да он все всерьез! И требует в ответ тогоже. А на меня нашло-наехало.

— Так вы, стало быть, женатый человек? Где же ваша жена? Как ее зовут?

Он сморщился от бестактности, но поставить меня на место не решился.

— Ее зовут Елена. И мы разошлись.

— Не может быть!

— То есть формально — нет, но она осталась там, и мы решили…

Ну конечно! Разве такие люди разводятся?!

Бедный, он не мог понять, что́ в этой ситуации меня тронуло. А вот тронуло! Прочность? Да. И умение поставить чужое выше своего. То есть доброта. Раньше для меня всему этому была грош цена. Впрочем, раньше — это раньше, а теперь — не так. Ведь учит нас жизнь хоть чему-нибудь, верно?

Очень печально и покорно отвечал он на мои вопросы, обрисовывал факты и застопоривался, чуть заходила речь об эмоциях, которые эти факты вызывали: снова закрывался.

— …и пригласили работать в райком.

— Вы обрадовались?

— Ну… наверное. Не помню точно.

— А работа была интересная?

— Хорошая работа. И людям помочь можно.

— Как тем учителям?

— Да.

— У вас с ними — дружба?

— М-м… Не сказал бы. Все как-то некогда. И им, и мне.

— Вы хороший человек?

— Ну… не знаю.

— А Новый Главный?

— Неплохой.

— А наш Валёк?

— К нему не подходит этот «Валёк»…

— Ну, так — хороший?

По лицу его пробежала тень. С чего бы? Тень стала шире, раскрылилась, затемнила солнышко.

— Чего вы? — спросила я.

— Я? Ничего. Валерий Викторович прекрасный человек, так я думаю.

— Ну, ну? Что же тогда?

— Я его не понимаю.

— А чего в нем не понимать?

Губы пошли вниз, образовав не то скорбную, не то высокомерную гримасу.

— Я человек простой! — И вдруг почти стон: — Оставим это!

Видно, чем-то наш тактичный зав. задел простоту (именно простоту) Василия Поликарпыча. Но, в самом деле, лучше было не настаивать.

— О, подождите, у меня есть немного вина и хорошие консервы.

Он улыбнулся. Тень отошла. Барометр, как говорится, показал «ясно». Ясно, светло, доверчиво!


Дачный поселок погружался в полутьму. На западе небо вспыхивало раскаленно, откуда-то из-за полукруглых липовых крон налетали целые стаи птиц, — снизу они казались черными. Бесшумными взмахами крыльев они как бы приближали небо, делили его на части. Тут не было ничего зловещего, а напротив — нечто, дававшее ощущение другой, не познанной нами жизни. Птицы выбирали несколько деревьев — почему-то елок — и рассаживались там тесно и картинно, перепархивая, слетая, меняясь местами. Черным по оранжево-серому. И это мешало мне спать, и я бродила уже в темноте по незнакомым дорогам, выходившим на незнакомые шоссе, где, притулившись к дачным заборам, стояли телефоны-автоматы, по которым можно было звонить в город через восьмерку. Кабины притягивали своей пустотой, но я проходила, резко отворачиваясь, и только в памяти оставались зарубки, что вот, мол, стоят они там-то и там-то, у заборов.

Я вспомнила, как после того вечера — первого вечера в моей квартире — он позвонил ко мне (очень не скоро).

Позвонил и не сразу отозвался. Потом — напряженно:

— Это Василий Поликарпович говорит. Я не вовремя?

А я, уже когда услышала звонок, знала, что это он. Так ведь часто бывает, — для этого не надо большой интуиции.

— Я хотел бы показать вам свой очерк. Понимаю, что неудобно загружать вас…

Да, да, мой хороший, загружать меня действительно неудобно, — я женщина одинокая, мой сын еще не вырос, его надо кормить и одевать, и у меня на учете каждый час. Но делаются же для кого-то исключения!

— Я буду рада, если смогу быть полезной.

— О…

Я засмеялась.


Сейчас было бы невозможно так разговаривать, — он бы не позволил. А тогда еще даже Коля Птичкин мог подшучивать над ним. Этот Птичкин повадился ходить ко мне так же, как в свое время звонить по телефону:

— Анюта, я на секунду! — Это уже в дверях. — Не помешал? Ты ведь не одна?

Он на удивление точно уловил момент, с которого началось мое «не одна». И теперь отлично знал, кто уплетает борщ на кухне, и шел прямо туда. И ждал тоже по части еды. А чуть насытившись, начинал веселиться:

— Вот вы, Василь Поликарпыч, — борец. Я это позвоночником чую, хотя ничем подтвердить не могу. Фактов нет.

— Тогда и утверждение ваше голословно, — очень миролюбиво ответствовал мой герой, аккуратнейше вытирая бумажной салфеткой чуть запотевший от борща подбородок. (Я бы предпочитала, чтобы он этот подбородок не заливал вообще, но что поделаешь!)

— Видите ли, я заметил, что вы читаете книги всяких великих экономов и философов. Вольтера вот брали, а?

— Ну и что?

— Вы самоусовершенствуетесь. А для чего?

— Разве нельзя просто читать?

— Можно, но я спрашиваю: для чего? Это я себя спрашиваю. И сам себе отвечаю, потому что вы не ответите: для движения вперед.

— Коля, прекрати. Веди себя хорошо и отлично.

— Нет, почему же, Анна Сергеевна, — возражал, отчаянно смущаясь, мой герой. — Я действительно интересуюсь вопросами… и… более широко.

— Но для чего тогда Бунин? При чем он тут?

Тут уж я рассмеялась:

— Ну, этого тебе, Коля, никогда не понять! Так же, как слова «вы-г-вам».

Улыбнулся и Поликарпыч.

У нас с ним был уже ласковый разговор, когда я допытывалась, что это слово могло значить, а он утверждал, что никакого «выгвама» не было.

— Да было же, было, такого не придумаешь!

— Ну и ладно. Это будет мой секрет.

— Н а ш, ладно?


Коля Птичкин сделал паузу, давая понять, что в личное не лезет. И потом — снова:

— Василь Поликарпыч, а ведь вы и историей балуетесь!

— Постольку поскольку.

— Я видел ваши пометки на многих книжках — нарочно взял после вас у Верочки-библиотекарши, пока она их еще не разложила.

— Может, конечно, я не все стер, — покраснел Поликарпыч.

— Не в этом дело. Но что вам, например, декабристы?

— Это самое бескорыстное движение, если хотите знать, самое… — Он даже задохнулся от восхищения. — Это истинное служение народу. Ведь у них было все, и они все теряли!

Милый, милый человек, он постигал истины, которые злой мальчик Коля знал с детства и к которым, вероятно, вернулся, пройдя путь отрицания. И сейчас на этот путь затягивал, волочил упирающегося Поликарпыча:

— Но ведь они, ваши бескорыстные, выдавали друг друга!

Как гадко наносить подобные удары! Человек — цельный человек — открыл, поверил и должен находиться в состоянии веры и любви.

— Я не хочу обсуждать этого.

— А князь Трубецкой…

— Я прошу вас, Николай Николаич!

— Коля, и я прошу.

— Сдаюсь! — Коля поднял обе руки, которым не хватало мужественности.


— Тебе не скучно с ним? — начинал свой утренний телефонный разговор Николай. — Он, наверное, читает тебе на сон грядущий «Горе от ума» и восхищается, как разошлись в поговорки и остроты все словечки оттуда.

— Коленька, он блестяще окончил школу и наверняка читал по этому поводу у Белинского, так что…

— Ой да, я не подумал. Ну, тогда, может быть, Евангелие? Ведь оттуда тоже много ушло в мир. «Глас вопиющего в пустыне» — это мой; «Не мечите бисера перед свиньями»…

— Что тебе, собственно, неймется? — перебивала я.

— А то, что он не весь тут. Помяни мое слово. Это какая-то помесь волка с овцой: несуразный гибрид! Зубки-то, а? Заметила? Востренькие. И лапы для прыжка. А вот ушки, курдюк — это от нее, сердешной!

— Коль, мне некогда.

— Pardon, madame! Завтра потревожу…

И тревожил:

— Твой прямо через Главного тиснул большую статью. Прочти.

— Спасибо, прочту.

— Чем, интересно, он это оплатит? Главный задаром не даст. Целую. Ваш «Ка».

А мой обсужденный и осужденный герой приходил почти каждый день, смущенно оправдывался, что без спросу: то был рядом, то книгу хорошую достал и хочет, чтобы я вот тоже… то, наконец, просто соскучился. Все ему трудно давалось. Какое там чтение на сон грядущий!

За это время я счастлива была узнать, что он любит своих родных и посылает им деньги; что любит дочку, хотя с семьей живет раздельно (и тоже помогает); что скучает о городишке, где родился и вырос, но туда ходу нет (вероятно, из-за семьи), и что мечтал бы жениться на такой женщине, как я.

— Но не на мне, верно?

— Как же это «верно»… Будто Вы не знаете.

Его «Вы» было всегда с большой буквы; его скромные вклады в мое домашнее хозяйство были пропитаны тактичным старанием не подчеркнуть моей безалаберности, но одновременно восполнить пробелы. Так, он не приносил хлеба, который я постоянно забывала купить, а — диетические хлебцы, вроде лакомства и вместе с тем могут долго лежать; не вино какое-нибудь, не пирожные, но мясные полуфабрикаты, которые только брось на горячую сковороду… Он смастерил мне полки и вешалки в коридоре, подставки для цветов и стеллажи для книг. И я всякий раз бывала тронута не работой его, которой он очень гордился, а добротой, которою все это было продиктовано. И еще — той удивительной точностью, с которой он молчал, когда надо было молчать, и говорил, когда это требовалось. Я ни от кого не слыхала столько добрых слов о себе. И рада была ему нравиться, но это почему-то не поднимало меня в собственных глазах. Почему?

Я взбалмошничала с ним, смеялась над его положительностью, не принимала всерьез. Ах, глупая! Ведь наступил тот момент, когда все перемешалось, перетасовалось.


Он, как обычно, пришел прямо после работы, неловко потоптался в прихожей (эта вечная дилемма — снимать или не снимать обувь!) и, махнув рукой, вошел в ботинках, сел в кресло, притянул меня ласково.

— Аня, у меня… — и поперхнулся.

— Ну, что? Что?

Неужели заболел? Нашли что-то внутри? Ведь так бывает — вдруг, как гром средь белого дня! Страх не дал мне выдохнуть. И я поняла, что мне дорог этот человек, его лицо, на которое мне не скучно было бы смотреть всю жизнь; его руки, осторожно обнимавшие меня, так что я постоянно ощущала свою хрупкость, милая эта манера почтительного и доверительного разговора.

— Видишь ли… Мне… я… В общем, мне придется уйти.

— То есть? — вздернула я голову, подумав, что — уйти от меня.

— Нет, нет! — понял он. — Мне предложили… Стыдно сказать, такого еще со мной не бывало. Предложили по собственному желанию.

— Ух, делов-то! Наплевать на них!

— Нет, Аннушка, не наплевать. После такого места долго ничего не представится.

— Чем же ты не угодил?

— С того собрания началось.

— Но тебе же заказывали большую статью.

— Да, было, — и потупился.

— Ты чем-то должен был расплатиться?

— Вроде…

— Ну и ладно. Найдешь что-нибудь.

— Уже нашел. То есть нашли. Только не здесь.

— А где же?

— Это от тебя зависит. Посылают в мой город. Помнишь? Да вот только…

Я понимала: там семья.

— А ты можешь ослушаться?

— Могу попросить что-нибудь другое. Тут-то разрешат… — И улыбнулся извинительно: — Не последний же я человек. Снизойдут.

И я поняла: он откатился к самому подножию горы, на которую не без труда вскарабкался.

Мы помолчали. Вот она как обернулась, та моя давняя победа: его усылают. Подумаешь — две фразы на собрании.

Для меня все это могло означать только разлуку. «От тебя зависит». А что я? В то время в моей жизни сочетания  о н  и судьба не было. Мало ли, что дорог! И потом — Кирюшка. На время моей диссертации он был отправлен к  т о й  бабке — матери Кира-старшего, женщине доброй, хотя и сумрачной, внешне (да, вероятно, и внутренне) очень похожей на своего сына, хотя он остался в моей памяти как человек шумный и веселый. (Но ведь у нее за спиной — жизнь.) Так вот был ли бы благодарен мне мой Кирюшка, если б я увезла его в малый городок, к чужому дяде, лишив надежды на отца? (Его лишив и себя. Я тоже тогда еще надеялась.)

— Боюсь спросить тебя, но если бы ты согласилась… хотя, конечно, бросить все это… — и он обвел взглядом комнату, будто дело в ней!

— Потом, Василек, подумаем еще. Лучше мы будем приезжать друг к другу…

У него были огорченные губы и огорченные щеки, и он, сомкнув вокруг меня руки, все не мог унять печали:

— Я знал, знал, что так будет! Знал!


Над темными елками моей дачи, то есть не моей, подругиной, бесшумно слетались галки. Я готовила скудный дачный ужин. И теперь, спустя столько лет, не понимала себя ни в тогдашнем легкомыслии, ни в последующей тоске. У меня это постоянно: сегодня не чувствую так, как вчера, и потому не знаю, как будет завтра.


Тот последний вечер с милым моим Василием Поликарпычем был прекрасен, как спелое лето, горячее, но с холодными вечерами, радостное, но с горечью близкого увядания. Мы больше не говорили о будущем, его как бы не было. Не особенно ворошили и прошлое, — оно не имело прежнего значения. Но у нас было настоящее, наше сегодня, и ах как он был в этом настоящем душевно щедр и открыт. Он вспоминал стихи — совершенно чужие мне, но ласковые — теперь, теряя все наше, он меньше робел. К тому же я была уверена, что он учил их недавно и не случайно:

Ты всегда хороша несравненно,
Но когда я уныл и угрюм,
Оживляется так вдохновенно
Твой веселый, насмешливый ум.
Ты хохочешь так бойко и мило,
Так врагов моих глупых бранишь…
(Я была счастлива, что у него хватило вкуса выпустить из стихов «головку» и «ненаглядные глазки», которые дальше там воспевал автор.)

Он говорил мне:

— Ты совсем не приспособлена к жизни. Я боюсь за тебя. Ты как-то не прикреплена ни к чему, тебя легко сорвет ветер. Я хотел бы защитить тебя. Я всегда… Я всегда — для тебя.

И я плакала благодарными слезами. Я не понимала, почему он  д о л ж е н  уезжать, кто и что им повелевает, и он не открывал мне тайны своей подвластности. Тут было что-то, на чем крепилась его устойчивость, — а ведь она была! — и я не смела посягать на это.

— Все еще будет как надо, — вырвалось у него сдавленно. Но именно вырвалось.

Было прекрасно чувствовать себя слабой («Ты беспомощная»), женщиной (о женственности тоже было говорено), а еще — причиной печали, раздумий («я и ночью проснусь — ты! — и уже не засыпаю до работы»). Ах, как все  м о г л о  б ы т ь  и как не стало!

Но даже и в дальних мыслях не было такого — чтобы махнуть за ним. Не могу даже объяснить — почему.

Мы попрощались горячо и трудно, и опять же ничего не было сказано в будущем времени. И его не стало: ни одного письма, ни одного хотя бы косвенного доказательства памяти… Я недооценила силы сжатия этих челюстей; этой волевой твердости за мягкой оболочкой. Я тосковала так, как, казалось, не было в моих возможностях. Кожей, теплом на ней помнила прикосновение его будто расплавленного взгляда, всегда следующего за мной; запоздало трогало его желание помочь:

— Сбегаю в магазин, а?

Или:

— Ох, тут паркетина отскакивает. Сейчас мы ее…

Мне иной раз хотелось побыть с ним, а он отдалял это «побыть», что-то прилаживая в доме.

— Ну ты и хозяйственный мужичок!

— Всему свой час!

Меня тогда это немного смешило, иногда вызывало досаду, а вот когда уехал… Я гладила его полки, паркетины, аляповатые цветочные подставки, я принимала все, что был  о н. Я не хотела думать о его семье, но ведь поехал он туда.

(— Жена у меня умна чрезвычайно, она лектор, днями и ночами читает газеты, брошюры, и с дочкой она хороша.

— Так чего же ты?

— Прошло. Я раньше все, бывало, для нее. А теперь раздражает. И я ее, кажется, тоже. Зачем же тогда, а? Ты не согласна?

Я была согласна.)

С момента Васиного отъезда ни разу не позвонил Коля Птичкин. И ни один человек не сказал, что я красива или даже просто хороню выгляжу. Я смотрелась в эти сумрачные зеркала — глаза знакомых, но чужих людей, и мне было зябко на земле.

— Ты как-то не здесь, — сказал мне все тот же Коля, и я была благодарна, что он хоть заметил меня.

…Странно, что он, мой преданный Поликарпыч, Вася, Ва́сюшка, Василек — что он мог  т а к. И я стала подстраивать себя в том смысле, что он не так уж добр, что такие обидчивые люди часто эгоистичны и что откуда, мол, такая решительность. Значит, был уверен в себе и только играл эту робость? Было легче, когда думалось, что он не такой хороший человек.

Потом его экономические статьи стали попадаться в газетах (только не в нашей). Дельные, сухие, умные. Меня не устраивала в них слишком общепринятая терминология: не думает сам. Нельзя свежо думать чужими формулировками. И какая-то попытка абстрагироваться: «Здесь следует предположить»… «Если обратиться к цифрам, результат окажется…» — эдакая безличность, за которой скрывается не то скромность, не то говорение «от имени». Я нарочно призывала свое неприятие всего, от него идущего. Но, если объективно, он был умен. Даже в этой суховатости письма сквозило очень мужское, дельное.

— Как тебе экзерсисы твоего друга? — позвонил как-то Коля. — Это следы Растиньяка на утреннем городском асфальте.

— Не знаю, не читала, — соврала я.

— Может, возобновим игру-пари?

— Коля, мне это давно не интересно.

— Как там говаривал Станиславский: «Не верю», да? Вот так. Целую ручки. Ваш «Ка».

Я вспоминаю тот период жизни лишь в части, относящейся к Котельникову. А вообще-то он был богат событиями, особенно  н е  моими (мои личные оставались в круге В. П., то есть Василия Поликарповича). Даже в редакции произошли перемены, и наш любезный Валерий Викторович (и теперь только так, никаких «Вальков»!) из завов все-таки полетел, хотя и остался внештатным обозревателем. Степан Степанович — Главный (уже не новый) сильно окреп, говорить стал с расстановочкой, придыханиями, а иногда вдруг — комкая слова, скороговоркой, это, видимо, чтобы не ослабевало внимание у слушающих. Нижняя губа у него отвисла. Впрочем, я от обиды не объективна; ведь он после ухода Василия не напечатал ни одного моего очерка. И даже слегка отворотился, столкнувшись в коридоре. А что я ему сделала? «Не нравятся мне эти недоученные мудрецы, — сказал он как-то кому-то. — Гонору много и этой… дешевой храбрости». Слова отнесли на мой счет, как и было предназначено. («Не угоден» и «Могу себе позволить».) И стала я пытать силы в другой редакции, вернее — в еженедельнике. Меня продолжало интересовать возможное будущее деревни. И я о том написала. Собрала цифры, всякий там подытоженный опыт. Сидела долго, хотела, чтобы и самой нравилось, и другим. И оно получилось. Вот ей-богу, получилось! Я поняла это ночью, уже усталая перечитывая листки. Там билось живое.

«Ну и хорошо. Ну и умник», — говорила я себе, ложась спать. Но заснуть не смогла. От возбуждения. Оттого, что я такой умник.

Бывают случаи, когда дело твое катится как по маслу? Бывают. Редко. Это был тот редкий случай. Понравилось редактору новой редакции. (Обо мне, правда, этой молодой и любезной женщине сказали накануне моего прихода, но когда это помогало, уж если всерьез-то!) Понравилось зав. отделом, ответ. секретарю, кому-то из редколлегии и, наконец, главному редактору. После унизительных возвратов моих материалов в прежней газете — с прятаньем глаз, с привычным «понять не могу, в чем дело» (в том смысле, что дело в главной редакции, а не здесь, внизу), с постоянным оптимистическим приглашением к новым творческим усилиям, — теперь я ходила как король, проигравший и выигравший снова свое королевство, да еще хорошего управляющего (премьер-министра, что ли? советника? визиря?) в придачу. Таким управляющим стал зав. отделом (имя рек), веселый и нестарый человек, одетый по-молодежному.

— Вы  в о о б щ е  мыслите? — спросил он.

— То есть?

— Ну, я хочу сказать, что надеюсь и впредь…

И он заговорил об экономических прогнозах на двухтысячный год, как бы мельком упоминая имена Германа, Кана и Энтони Винера (как прекрасно, что я тоже просматриваю периодику!), не без остроумия погружаясь в фантастические прогнозы Мерля и Чапека. У него была отлично отработанная манера монологической беседы. Но слушатель должен был соответствовать. Я старалась из последних сил, но несколько раз промазала, в частности забыв о Бредбери, к которому перешли, потому что он видит будущее почти так же, как Чапек. («Помните его «451° по Фаренгейту» и чапековский «Кракатил» — почти одинаковые концовки!»)

Человек, заведующий отделом, глядел на меня ласковыми выпуклыми глазами, оттопырив полные, кругло сложенные губы, и лицо его со впалыми щеками и вся стать маленькой фигурки наводили на мысль о древнем восточном божке. И едва я подумала об этом (вернее, ощутила сходство), как он сказал:

— А вот про Восток…

Я даже вздрогнула. Человек засмеялся, показав длинные выпуклые, как у японца, зубы, и успокоил:

— Мы позже будем еще лучше понимать друг друга. Это несложно. И вообще, заходите ко мне просто, не обязательно по делу, я — начальник нестандартного типа («Да уж! Что верно, то верно!» — подумала я), а что касается общений — вы замечали, — при разговоре каждый человек звучит по-разному? По-разному отзывается на звук, на удар твоего голоса: один — как деревяшка, другой — как хрусталь.

Я не думала об этом, а когда подумала, оценила точность замечания.

Моя статья прошла заметно, шумно, вызвала, как говорится, отклики и споры. Меня поздравляли, мне удивлялись:

— Когда ты столько начитала?

(— Вот не думал!

— Да ты — голова),

будто я дурочка какая.

Не могу сказать, что состояние признания дало радость. Было приятно, не больше.

Примерно через месяц довольно ранним утром меня разбудил телефонный звонок. Я подумала: «Если Коля, отлаю», но услышала голос своего нестандартного шефа:

— Если у вас найдется десять минут для бывшего заведующего отделом… — сказал он вместо приветствия.

— Это кто же?

— Это я, простите.

— Как это…

— При помощи вашей статьи. Зайдите, зайдите, мой любимый автор.

Я зашла. Он был расстроен, как ребенок, его губы оттопырились, будто для плача.

— Нам надо ответить, Анна Сергеевна…

— На что?

— Разве вы не читали?

Видно, не нашлось у меня доброго друга, чтобы сообщить радостную весть: на мою статью была большая разгромная, да еще в центральной прессе. Я стала читать и поняла, что не могу вникнуть. Что-то мешало. Какой-то промельк. Ассоциация. Маленькая искорка от абзаца к абзацу… «Факты наводят на мысль, что…», «…вызывает удивление…», словом, та нарочитая безличность, за которой скрывалась не то скромность, не то говорение «от имени»…

— Чья статья? — стала искать я.

— Не ищите. Без подписи. Редакционная.

— …анонимная…

И я заплакала. Не было, совсем не было злости, обиды, досады. Была лишь боль потери. Ведь теряют по-разному. Бывает, что остается надежда встречи, или доброй вести, или просто радости сознания, что вот живет человек. Живет где-то далеко и высоко, не добрести до него, но он есть. Светит тебе.

А бывает потеря, когда встретишь да глаза отведешь, весть услышишь — доброй огорчишься, плохой обрадуешься…

— Анна Сергеевна, вы зря так расстроились. Для вас это событие имеет две стороны: долго не будут печатать — это одно, но и заметность, отмеченность, то есть слава, — другое. И потом, о вас довольно мягко… Кажется мне, что все это касается меня и только меня. Вы тут — случайность. Не огорчайтесь.

Знал бы он, этот восточный божок, подоплеку моего рева!

— Для вас это чем грозит? — спросила я.

— Боюсь — увольнением.

— Боитесь или уже сказали?

— Намекнули.

— А вы возьмите да и не поймите намека.

— Подумаю, милый друг. Давайте-ка сообразим, как ответ держать.

(Должна сказать наперед, что прогнозы зава не сбылись, что никто его не снял, а позже он доработался до главного, ничем не поступаясь, потому что смелость — она тоже иной раз дает свои плоды; а еще — что к нему перебрались позже и Коля Птичкин, и многие другие, не оценившие системы Степана Степаныча.) Но пока мы долго придумывали глупейшие объяснения.

Домой я пришла как ограбленная. И никто не поймает вора, не отберет и не вернет добра. Что делать-то?

Я схватилась убирать квартиру. И сразу наткнулась на щетку, хитроумно сделанную так, что ею можно протирать стены (любил этот человек чистоту! Живота своего не жалел для ради нее!). Любил. Был. Как мог? А вот так. Не век же вековать в городишке захолустном! Но как же — против меня… А? Как же так? Был обижен. Да, был. Но… разве так делают? Видать, что да.

Я бросила уборку. Уборка — совсем не то. Ничего нет в этом деле лучше стирки — теплая вода, однообразие движений, никакой необходимости соображать и, опять же, утомительно. Но как же он взял именно мою статью? Назло? Не может быть! Предложили. Но ведь можно отказаться. Да, можно, если хочешь опять получить пинка. Да еще в своем городишке, перед лицом семьи и родных. А может, убежден, что я неправа в своей статье? Я ведь даже не вчиталась в доводы. Где газета? О господи, я не взяла ее! Растяпа. Растяпа! Шваркнула в таз кофточку и тут же вспомнила: я ведь и сама выписываю эту газету. Только открыть ящик… Вытерла руки и побежала вниз, к ячейкам-ящичкам для всех квартир. Мой ключ, кажется, вообще не отпирает. А, черт! Все кое-как! Ну, наконец-то! Вот и газета. Хотела закрыть, но…

Но там, в ящике на ржавом дне (с чего проржавело?), лежало письмо. Я оглядела его. Я столько раз ждала, что будет письмо  о т т у д а, из того недалекого города, и всегда приходили другие. А тут — оно. Это было оно! На секунду я забыла обиду, забыла, что произошло расставание (уже произошло), что все у нас потеряно. Просто обрадовалась его почерку — милому, круглому, крупному, детскому… Потом вспомнила статью-окрик. Побежала было по лесенке, но сдержала шаг. Заставила (с трудом), заставила себя сначала разложить газету и все прочитать. Статья действительно была довольно лояльна — для разгромной, разумеется. Кое-где вдруг — выпады, вроде: «с достойной удивления самоуверенностью автор утверждает». Это, вероятно, вписали другим почерком. А он бледнел лицом и темнел глазами, смущенно взмахивая ресничками. Разве так поступают, мой милый Растиньяк? Неужели Коля выиграл?!

Потом распечатала письмо.

«Аня! Дорогая Анечка!

Не хочу, чтобы ты думала, будто я поступил так от обиды или только потому, что не согласен с твоей статьей. Я с ней и правда не согласен, но дело не в этом. Мне пришлось. Тебе этого не понять: мы ведь никогда не говорили о  т а к о м. И потом — если б не я, это сделал бы кто-нибудь другой, только грубее и злей. Не сердись. Не думай обо мне хуже, чем я есть. Мне очень плохо сейчас. Очень».

И приписка:

«Помню тебя каждую минуту».

* * *
А какие вы читаете книги?
А в какие вы летаете страны?
А какое вы хотели бы чудо —
Строгое
             или смешное?
Так не думать о тебе плохо, мой дорогой? А думать хорошо? Ах ты мой славненький! Худо тебе? То есть, значит, еще не уговорил свою совесть, что надо поступать именно так, да? Ведь палач — он тоже легко убедит себя, что если не он, то — другой. А он — нежней голову оттяпает!


Мной овладела веселая злость. Я содрала со стен его полки и идиотские цветочницы и выкинула на помойку. Вместе со щеткой для стен. Я собрала в кучу даренные им чашки, вазочки, кошелечки из тисненой кожи и такие же обложки для всяческих книг и документов. Были еще распрекрасные закладки, которые он мастерил сам. Ах, умелец! Ах, любитель подарков! Я запихнула все это в нижний ящик комодоподобного столика и тотчас позвонила своей портнихе и приятельнице, что хочу, мол, отдать ей кое-какие красивые черепки. Его письмо произвело странное воздействие:

а) не хотелось плакать,

б) смешила его самонадеянность («достойная удивления», да? Так мы говорим теперь?). Он, видите ли, думает обо мне — и я должна растрогаться, ему плохо — пожалеть. И этот человек еще делал вид, будто почитает за честь…

в) откуда-то выбивалось чувство преодоленной беды и — победы. Я тебя победю! Нет, я тебя побежу… Есть предположение, что человек (охотник, воин) из суеверного страха не говорил о возможности своей победы в первом лице единственного числа, — вот и глагола не возникло. Но мне сейчас зверь представлялся не сильным и не опасным.

Мы почти ничего не знаем о себе!

Позже я это письмо зачитала в лохмотья, я искала и находила в нем и любовь его, и уважение, и доброту. Даже желание оградить («другой — грубее и злей»).

Я была уверена, что как-нибудь вечером, идя от друзей или из библиотеки, встречу этого человека, он кинется ко мне, будет просить прощения, и я прощу. Может быть. Но я скажу сначала то, что ему надо знать, если он хочет остаться… Ну, в общем, если он человек! Я скажу, что всегда найдется возможность стать палачом (через силу: вряд ли это — призвание) и найдется, кому им стать. Но тут дело не в том.

А вот  т ы, лично  т ы — можешь? Можешь делать эту работу? Ради чего бы там ни было? Можешь или нет? И он поймет. Ему просто никто никогда не говорил такого, ему, может, не приходилось выбирать.

Я вела неслышимые диалоги с ним. Постоянно. Его незримое присутствие в городе я ощущала всеми нервами. Да здесь была и логика: не для того ли старался, чтобы вернуться? Но время шло, никакой такой трогательной встречи не происходило, а жизнь катилась волнами, то захлестывая, то выбрасывая на отмель. Я не была так беспомощна, как ему казалось. Ведь когда надо приспосабливаться, так и приспособишься, верно? У меня оказалось много друзей. Да вот хотя бы эта подруга, что оставила мне свою прекрасную осеннюю дачу…


Вечерами здесь, на даче, бывает немного страшно: в яблоневых ветках скапливается темнота — неровно, гнездами. Чьи это гнезда? Но я успокаиваю себя: ведь там висят яблоки — плоды дерева на полумягких, полудревесных черенках. Дерево переходит в них — в эти прохладные, покрытые дымкой плоды, и, значит, ничего дурного возле этого чуда быть не может. И я гляжу в темноту уже с доверием, а над садом, на высоких елях во сне вскидывают крылья воро́ны, и я ощущаю себя частью сада, сродни деревьям, яблокам, черным птицам, — и вдруг все во мне наливается веселой, будоражащей силой, так что трудно усидеть в доме. И сон приходит не скоро, но какой-то охватчивый: охватит, уведет в травы, в листья, в чужие улицы — и потом снова бросит на старую деревянную кровать в уже посветлевшем от утра доме. И на какое-то время не помнишь о делах: ни о новой работе, ни о новом начальнике В. П. Котельникове, ни о девичьих ресницах, прикрывших растерянные, бедные, милые, да, в сущности, милые глаза. Надо было, однако, помнить все. Как было. Как есть. И я помнила. И, совершая свои круги вслед за красным солнцем без лучей — какие-то порочные круги — в своей красной кофте, в своем ожидании, хотя чего ждать-то, когда такая осень и ты — такая, — чего ждать осенью? — отворачивалась от телефонных будок. Осень хочет тишины. А тут вдруг эта беготня, бесстыжесть эта. Пыльно по дорогам… Сначала надо набрать восьмерку, и только если нет частых гудков… Нет, нет, не сегодня!


Я позвонила ему за два дня до своего предполагаемого выхода на работу. То есть я еще не была до конца оформлена, но предположительно был назван день. И я позвонила. Надо же уточнить! (Будто не было Отдела Кадров с этой родинкой.) Он снял трубку и спросил недружелюбно:

— Алё, алё, кто это?

— Это я.

Мой голос как-то неестественно пискнул. Но он узнал.

— О-о-о!

И была тут мягкость, облегчение, радость. Вот сколько всего в одном «о». Или мне хотелось так услышать?

И тотчас спросил:

— Где ты?

— На даче.

— Где это?

Я назвала.

— А если бы я приехал?

Я не ждала этого. Но хотела. А решения не было.

— Что? — спросила я. — Плохо слышно. Сейчас перезвоню. — И привалилась к будке. Нельзя этого. Нельзя.


Я увидела его гораздо раньше, чем он открыл калитку. Я, кажется, проследила мысленно весь его путь от станции до дачи. Во всяком случае он ступил на дорожку сада секунда в секунду в соответствии с показанием моего внутреннего хронометра. Я только не думала, что так разволнуюсь, что будет так неловко. Но он уронил в траву торт, который криво болтался на веревочке, и пошагал, почти побежал навстречу мне, и мы кинулись друг к другу. И никто уже ничего не помнил из того, что было плохо в прошлом. И не было, никогда не было его вины передо мной! А только детское его неумение противостоять темным силам и желание вернуться в город, чтобы мы могли вот так встретиться.

Та, другая женщина, которая была такой собранной и разумной все это время, — она сделала шаг назад и стушевалась, забыв диалоги и монологи. Она была здесь лишней, — здесь, в саду, и потом — в комнате, где были наскоро завешены окна, и в просторной белой кухне, где он, о н, его величество, не спеша, все еще нежно глядя, пил чай и изволил откушать рыбки.

Мы обтекали острые углы в наших беседах. В том числе и семью, в которую он — это было ясно — вернулся. Он все больше говорил о делах (своих делах), которые шли хорошо благодаря его способностям и уму. Он несомненно был способен и умен, и теперь это всем стало ясно. И я слушала, кивая головой, а та женщина опять позволила себе приблизиться и трезво (оскорбительно трезво) рассматривала его. Как он изменился! Куда девалась с лица «милость», рожденная сочетанием природного спокойствия и сиюминутной неуверенности?! А прежняя смена настроений, дурашливость, шероховатость речи, за которой прощупывалась мысль?

Но я не видела, я ходила вокруг него, притрагивалась к поредевшим волосам, подливала чаю, поддакивала…

И вот он поглядел на часы. Я удержала за руку ту спокойную женщину — помоги! — у меня не было сил попрощаться.

Он тяжело поднялся, схватился рукой за поясницу:

— Ой-ой-ой… Прости, Анюта, сейчас пройдет.

— Перебили?

— Радикулит.

— Перебили.

Лицо его потемнело (тучи ведь и раньше находили на это чело), но он согнал темноту.

— Аня, ты помнишь нашего Первого? Ну, о котором мы тогда говорили… зимой… когда ты меня испугалась.

— «Вы-г-вам»?

Он рассмеялся:

— Да. Ты была потом у него, помнишь?

— Смутно. Больше по твоим рыболовным рассказам. А что с ним?

— В Москву взяли. Он теперь шишка. И, между прочим, мой высокий начальник.

— Это хорошо?

— А как же.

— Он толковый?

— Он ко  м н е  хорошо относится. Звал в гости.

— Пойдешь?

— О тебе, между прочим, спрашивал.

— Откуда он знает?

— …Ну…

Он завязывал у зеркала галстук. Я ждала приглашения. Оно не последовало.

— Ты не рассердишься? — сказал он. — Я просил отдел кадров не спешить с твоим зачислением. Есть мнение, что твой уход из института…

— Но ты же знаешь, в чем дело, я ведь говорила!

— Тем лучше. Пусть убедятся, что там все чисто. А то получится, что я нажимаю, протаскиваю…

Я пошла проводить его до станции: темнело, и любой мог обидеть его.

ГЛАВА II НАЧАЛО ВТОРОЕ СИНЕРЕЧЬЕ БЛИЗ КОЗЫРИХИ

Бывает такое время суток, когда вещественность вещей уходит из них, переселяется в тени. И тогда эти тяжелые черные тени лежат на полу, почти живые. А подсвеченные закатным солнцем кресла, стол с тяжелой льняной скатертью, диван — все это приобретает воздушную легкость, которая сродни памяти, запечатлевшей мгновенье и длящей его. И человек (в данном случае — Вадим или, вернее, Вадим Клавдиевич) с удивлением замечает, что не может оторваться от этого видения, которое имеет еще и то свойство, что группирует вокруг себя другие события, бывшие в одной из твоих жизней (детство ли, юность, фрагмент из недавнего) или примысленные, и вот они обступают тебя, никуда не уводя, а прямо здесь, среди этих потертых, некогда ярких кресел с ковровой обивкой, и тебе не надо перемещаться душой, только притихнуть, сжаться и вот — как в большом фортепианном вступлении бетховенской «Фантазии» ты, погруженный в свои мысли, постепенно обнаруживаешь, что ты не один. Партитура твоего пространства, сдвинувшегося во времени, постепенно заполняется почти зримо.

Плавно пересекает комнату мама, высоко и настороженно неся свою прекрасную маленькую головку с гладко зачесанными блестящими, черными волосами.

Ты можешь окликнуть ее, и это не будет противоречить оркестровой разработке темы… Тут надо прямо сказать, что, вопреки утверждению большинства, тебе и теперь не кажется, что Бетховен стал плохо слушаться (теперь любят Баха, добаховских композиторов, Моцарта): ты слишком сросся в юности с той романтикой борьбы и преодоления… Нет, умом ты понимаешь, и сам ты далеко не борцовский человек, но впечатления детства… Впрочем, кто спросит с тебя за это? Ты ведь сам по себе!

Мама останавливается возле старинного (еще ее бабушки) зеркала и любуется собой. Она хороша так, как уже нельзя. Совершенство требует хоть маленького изъяна (и он есть, едва проступает из глубины: нервозный жест, которым приглаживаются волосы, недовольная гримаска, похожая на подергивание).

И ты вместе с отцом тоже любуешься ею. Потому что и отец тут — еще не старый, с чуть седеющими висками. Он неспешно и как-то сладостно набивает трубку особым своим душистым горьковатым табаком, который привозят ему пациенты. Он врач. Он прекрасный врач, каких мало на земле, потому что каждая его клеточка — кусочек врача и несет в себе его гуманность и готовность помочь. Его, любящего комфорт и свято охраняющего свое достоинство (даже, кажется, слишком, до трудности в общении), любой самый распоследний человек, если болен, может ночью поднять с белоснежных простынь и заставить тащиться на другой конец города. Но за ним приезжают и на машине, часто — тоже ночью. Отец никогда не говорит, к о г о  он лечит, но его труд ценится высоко, что дает ему некоторую уверенность. Вернее — независимость. Он — отличный врач! Домашние чтят его. Чужие — тоже. И когда он уезжает в недалекое, но будто в другом измерении раскинувшееся, таинственное для мальчика и уже по одному названию пленительное местечко — Синеречье, ах, как ждут его и те, и другие, как необходим он здесь — в повседневности, в час печали, в час высокой радости! И вот он рядом.

Теперь, когда все стало давностью, он легко может вступить в диалог, так же не нарушая строя этого дня, этого теплого подсвета, рождающего музыку: не только он — все оркестровые группы постепенно втягиваются в игру, и ты слышишь знакомые, казалось, забытые голоса, и скрипка… особенно Скрипка! Она была младшей маминой подругой, выглядела совсем девочкой и появлялась здесь, когда собирались гости.

Как она звучала! Как звучала! Это был чистый и выверенный звук — когда к ней обращался кто-то из гостей, каждый из которых тоже был отмечен своим прекрасным звучанием! Они не собирались, чтобы поболтать. Каждый раз бывал важный повод: кто-то читал свои новые переводы, кто-то проигрывал программу, которую готовил для концерта…

Ах, толстоватый лобастый мальчик с широко расставленными и широко раскрытыми глазами! Знал бы ты, как тебе повезло. Повезло родиться у этих людей, жить рядом с ними, дышать этим насыщенным воздухом размышлений, высокого строя чувств.

Да, впрочем, он если и не знал, то ощущал, — умел бывать счастливым всем этим. От глаз его протягивались блестящие лучи к объекту его восхищения. Так светятся глаза не у каждого!

Темные очки появились позже. Когда кто-то из них троих (мама? отец? он?) убедился, что такая открытость дает другим представление о слабости, беззащитности и вызывает желание проявить силу.

Первой, как ни странно, покусилась Скрипка. Несколько, правда, позже. Попав в сноп света, излучаемого его глазами, она вся заискрилась, выгнулась нежно и запела юношескую жестокую песенку о перчатке, которую обронила прекрасная дама, нагнувшись из ложи над ареной со львами. И хорошо бы эту перчатку достать. Где тот молодой и горячий — храбрый, любящий? Цена жизни тут меньше, чем цена любви.

И нескладный юноша со слишком длинными руками и ногами, с красными пятнышками прыщей на лбу — о, что стоила его жизнь! — он был согласен, он не сказал бы «наград не требую», то есть не обиделся бы с запозданием на этот жестокий каприз — ведь дама так прекрасна!

Юноша сморгнул легкое смущение (ему подспудно все же было неловко за нее), глянул светло и доверчиво, немного снизу вверх (так они были расположены в пространстве), и ринулся на арену.

Чего хотела прекрасная дама?

— Видишь ли, милый мой и симпатичный Вадим, — говорила она, выгнуто расположившись в высоком кресле и расслабив на подлокотниках хрупкие руки (ах, какие руки!). — Мне бы так хотелось гордиться твоей дружбой! А ведь мы друзья, верно? Несмотря на разницу лет.

— Я что-то делаю не так? — потянулся он полудетским (особенно от выражения глаз) широколобым лицом с выпяченными губами.

Она глядела со своей высоты (он сидел рядом с ней на табуреточке для ног — так больше всего соответствовало расстановке сил).

Ее очень темные глаза с игольчатыми ресницами метнулись в сторону (знал бы он, что это отработанный взгляд!).

— Как бы это сказать… Ты такой талантливый человек…

— Что бы вы хотели? Скажите!

— Ты должен выбрать. Нет, не совсем так… Ты должен стать чем-то, проявить себя. Ты способен к живописи, к музыке — Варя, то есть, прости, твоя мама, показывала твои рисунки, я слышала однажды твою игру… случайно зашла к маме, а ты не знал. Я уверена даже, что ты пишешь стихи. Пишешь ведь?

Он был в смятении. Как она догадалась? Стихи были о ней. К ней.

— Так  ч т о  я должен?

— Не отвечаешь? — чуть улыбнулась она. На секунду показались белые влажные зубы. — Я хочу, то есть мне хотелось бы, чтоб ты выступил с чем-либо. Знаешь, такая застенчивость…

— Но я для себя! — почти крикнул он. Если бы ему был дан жест (жест для него был слишком явен), он схватился бы за сердце, в которое вторгались: ведь ее просьба была почти приказом! И зачем ей? Зачем? Кому он мешает, сидя тихо в углу родительской комнаты? И разве мало людей, профессионалов, очень (а порой и не очень) одаренных и желающих проявить себя?! Откуда ему было знать, что в тот день она собирается прийти с человеком, который призван увести ее, похитить из этого ансамбля, и что атмосфера обожания, чьей-то жертвы в ее честь — то условие, без которого ее избранник не догадается о необходимости скрыть ее от посторонних глаз, украсть, присвоить. И эту угарную песню восторга Скрипка предлагала ему. Но для этого певец не должен быть просто нескладным юношей из хора, он должен быть заметен. Человек на виду — тогда лишь наглядна и твоя власть над ним. Ей не жаль было этого полудетского «я», которому грозили неминуемые разрушения.

— Подумай, Вадим. Я очень прошу тебя.

Она соскользнула с кресла, высокая, ладная (почему — Скрипка), уверенная в своей прелести (для него во всяком случае), и тяжело провела рукой поего голове, еще полнее обращая к себе его лицо, которое и без того всегда поворачивалось за нею.

— Ну, решено?

И то, о чем лишь мечтала Варя, то есть Варвара Федоровна, то есть его мама, томимая страхом за будущее сына, которое видела не иначе как в искусстве, начало помалу созревать в испуганной и преданной юношеской душе. И, стало быть, шло к осуществлению.

— У него вовсе нет тщеславия, — говорила Варвара Федоровна своей молодой подруге. — Понимаешь, Мариана, без этого человек вообще не может двигаться вверх… — И добавила: — По этой лестнице.

— Мы устроим его вечер. Позовем всех, кто сможет потом помочь, — отвечала ей Скрипка по имени Мариана. — Положитесь на меня.

Тут было тоже нечто, вызывавшее азарт: желание показать этой красавице, что и она, Мариана, не лишена женских чар, отнюдь нет.

— Я немного боюсь, не повредило бы ему, — задумалась Варвара Федоровна. — Он такой нервный.

— Я сделаю так, что это совпадет с его желанием.


— Мы устроим твой вечер, — говорила ему Скрипка. — Развесим картины, хватит прятать их! Ты будешь играть, читать стихи!

— Свои?

— Конечно! Чужие мы прочтем в книжке.

— Мариана, я не могу…

— Ну, ну, не думай сейчас об этом.


В незримом соперничестве, которое установилось между подругами, Мариана должна была не то чтобы выиграть, но утвердиться. Все-таки это именно ее должны были захотеть похитить!

Теперь во время сборищ она чаще подходила к юноше, иногда кивала ему, будто они были в заговоре. И хотя суть, вокруг которой все это вращалось, была неприятна Вадиму, тревожила даже, — участие прекрасной женщины держало его в горячем, лихорадочном душевном климате.

Что сыграть? Как развесить картины? И какие? Дело в том, что он не зря прятал их. В них было очень уж не совпадавшее с его внешним обликом и поведением тихого, неловкого, некрасивого молодого человека, который никому не перешел дорогу. (Однако, несмотря на тихость, его никто никогда не обижал, может, слыша чувство достоинства, которое жило в нем, никак себя не рекламируя.) Впрочем, в детстве он много и охотно дрался, если задирали, будто сознавая, что там, в этой причудливой ранней жизни (ранней, отдельной от других!), — иная форма общения, иные знаки приязни, внимания, отстаивания достоинства.

Итак — картины были будто не его. Зачем мама показала их Мариане! Так неловко, стыдно даже. Как разглядывали они алчное, бесстыдное, открытое в своем бесстыдстве лицо соседки, к которой вечно таскаются какие-то пьянчуги, а она-то — его ровесница! И прячет глаза от него, когда спрашивает, столкнувшись на лесенке: «Что-то не видно тебя. Как живешь? Помнишь, в войну играли?»

Они играли в войну и спасались от фашистов в подъезде. Там он впервые и увидел этот взгляд (а были детьми!), не понял его, но смутился, а она прикрикнула: «Ну, чего уставился?» — и ухмыльнулась. Тут их, кажется, и нашли враги и заломили руки за спину. Но неловкость осталась.

Как должна была Мариана, прекрасная дама, Скрипка, глядеть в эти порочные, но привлекательные для него глаза? Она же поймет!

И она поняла.

— Он у тебя уже взрослый, — сказала она подруге. — Он взрослый, погляди на этот набросок… «Младая кровь играет». Хм, лучше, конечно, если это будет не девка. Ты не говорила с ним?

Варвара Федоровна, удивительно молодая мать взрослого сына, величественно и плавно отвела голову:

— Я рискую лишиться душевной близости с сыном, но на такие темы… Впрочем, отец тоже не хочет об этом.

— Почему?

— Видишь ли, не обо всем можно говорить, так я считаю. Есть же простая застенчивость.

— Тебе виднее. Я бы остерегла.

— Пусть сублимируется в искусстве.

— Ты могла? — улыбнулась Мариана. И поправилась… — Можешь?

Она знала все про Варю (ох, как не шло ей это имя!) и потому спрашивала чисто риторически.

— …А эти тревожные красные тона? — разглядывала Мариана другие картины. — А эти уродливые лица в красных шапках, которые будто горят на них? Что он знает о нас, людях? Что чувствует?

— …Иногда бывает интуиция…

— Но разве мы такие, Варя?

— Нет. Не такие. Это, я полагаю, его страх. Страх перед жизнью, перед борьбой. Вот почему мне так хотелось вытащить его из ракушки, пусть бы дохнул воздухом успеха… Но боюсь. Боюсь. Он не переносит нажима.

— Я вытащу его!

— …Попробуй. Он, кажется, немного влюблен в тебя.

— Ну, полно тебе, Варя.


Что сыграть им? Что сыграть? Это ужасно, что надо. Они ведь все знают, все умеют оценить.

Он слушал музыку и сам играл с детства — скрытно, как бы шепотом, с оглядкой на чужие уши. И во весь голос рояль звучал лишь когда никого не было дома. Почему так? Кто знает! Но играл для себя и учился для себя, дома, у отцова приятеля, отличного пианиста, который восхищался способностями ученика, но не верил, что тот станет исполнителем.

— У мальчика нет артистизма, — говорил он. — Заметит, что его слушают, и сразу собьется. Артистичная натура расцветает от внимания аудитории, а этот вянет. Нет, нет!

— И не надо! — басил отец. — Пусть будет медиком, а рояль для досугов.

— А я хочу! — властно поворачивала голову мама. — Я мечтаю о его славе. Он должен, должен быть счастлив!

— Будто в славе счастье, — возражал отец. — Это как для кого. Для честолюбивого — да; для того, кто путь ставит выше цели, работу выше награды, — нет.


Что же сыграть им? Что  е й  сыграть?

В ту очень юную пору Вадим больше другого любил сонату си минор Листа. Учитель сказал, что ее называют «Фаустовской», и показал темы, одну из которых он именовал темой размышлений Фауста о жизни и о смерти, уничтожении, небытии. И следом — многоаккордовая тема сомнения, которая сменяется интонационно неразрешенными (может, и неразрешимыми) вопросами мефистофельского начала, настойчивыми ударами злого рока.

О, как волновали тогда Вадима, стоявшего на пороге судьбы, ее возможные причуды и повороты! До какой степени обращенной к нам видим мы жизнь в юности! И как нескоро убеждаемся, что она течет и помимо и может вовсе не захлестнуть нас своими волнами. Что зависит это чаще всего от склада нашего характера, в котором мы не так уж вольны!

Вадима увлекала эта направленность рока на героя, на Фауста, то есть как бы на него самого, сопереживающего герою! И как интересно было сидеть у рояля над сложной (тогда казавшейся сложной и прекрасной) этой вещью, которая после поразила его своей излишней сказанностью, ясностью. Он упивался шествием лейтмотивов во вступлении, где все темы предстают в упрощенном облике — каждая в своей маске; они выходят, представляются публике, кланяются: я буду в такой-то роли, я — в такой.

И как счастлив он был каждый раз, когда доходил до момента, где композитор как бы разводит два лейтмотива, и злые аккорды темы рока, перенесенные в верхний регистр, вдруг приобретают мелодическое очарование: здесь ощущается дыхание Маргариты, предчувствие любви. Любовь значит тоже — рок? — это так соответствовало полудетскому представлению о ней! И когда звучание светлой мелодии Маргариты вдруг в разработке становилось иной — бегущей, теряющей безмятежность, как бы нагоняемой темой рока, он останавливался, чтобы перевести дыхание. А потом боялся и все же входил в звуки похоронного шествия, как в незамутненном смертями детстве входишь на кладбище, и жутковатое, и влекущее тайной. Ах, эта романтика! Но наше «ах!» появляется потом. А пока ты охвачен подъемом и ликованием, и небытие — это просто физическое разрушение, но ты уже запечатлен в прекрасном, ты уже  с л ы ш а л, взял в себя и отдал свое…


Разумеется, он так не думал, этот нескладный девятиклассник, но весь был напряжен, как тетива лука[2]. Он утопал в многоликости, спрятанной за сонатными масками.

Юноша говорил со своим учителем об «отравленности» музыки Листа (этот термин, разумеется, принес старший, знакомый с исследователями листовского творчества), они вкладывали в это понятие всю многозначность и обманчивость этой музыки, где актеры в масках лишь раскланивались вначале, а потом на сцене шла жизнь, никаким ограничениям не подвластная. Одна и та же маска проявляла себя с разных сторон, рождая ощущение изменчивости, мимолетности.

Молодого человека, как это часто бывает в юности, томило ощущение хрупкости всего сущего (будь то бабочка, солнечный свет или вечера в родительском доме), того, чем владеет душа и что может утечь вместе с разрушительным временем.

Как изящно взлетают мамины руки, когда она, отбрасывая рукава японского халата, достает чашки с верхней полки резного буфета! Жест этот преображает происходящее, и чашка перестает быть посудой для питья, принимает в себя более высокий смысл: чаша… волшебный напиток… что-то о вечной молодости, о приворотном зелье… И может ли быть, что выгнутые, нежные руки покроются морщинами и после… будут сложены на иссохшей груди — стоп! Стоп, стоп! Дальше не думать! Не видеть запрокинутого лица.

— Что с тобой, Вадим? — Перед ним, задумавшимся, стоит встревоженная мама.

Он смаргивает видение (все отражено в его глазах, все он должен сморгнуть, чтоб не причиталось другими!).

— Мама!

— Ну, ну?

— Даже не знаю что…

Она улыбается. Улыбка не очень преображает ее. Этому лицу больше идет надменность. Мама обнимает его сзади и целует в макушку. И Вадим ощущает не сказанное ею опасение: чем, кем, как он будет в этой жизни? И не знает, что бы могло успокоить ее. Внезапно свет заливает комнату. Он был и прежде. Просто отец встал со своего кресла, сделал шаг в сторону (он сидел спиной к окну, и спина загораживала солнце), и вот теперь лучики проникли, осветили яркие кресла с ковровой обивкой, стол, диван, контур отцовой, на миг застывшей фигуры, — отведенные назад локти, тяжелая, седеющая, буйноволосая голова — все замерло в полузевке, полупотягивании, полупокое.

— Ну что ж, пора и за дела.

И ощущение хрупкости, томившее мальчика, уходило. И оставались солнечные лучи, высветившие ярко-алый цветок на ковровом плетении диванной обивки, — в это странное время суток, когда вещи вдруг обретают воздушность, переселив свой вес в темные шевелящиеся тени. Вот откуда, из дальнего царства, царства времени — эта минута, эта память, вышедшая погулять и раскинувшая тут свой шатер. Свой заманный, свой зыбкий, свой единственный и неповторимый шатер.

…Прочность, защищенность… Разве он может теперь на них рассчитывать?


Взрослый, немолодой уже человек с грубоватым обветренным лицом, напрягшись, вылезает из низкого кресла, стоящего в углу комнаты. Он надевает темные очки, пересекает довольно просторную, заставленную старой мебелью комнату, замечает ее запущенность, неметенность.

Надо бы, надо, но некогда.

— Мама! — зовет он.

— Да, да, давно уже можно! — отвечает недовольный голос.

Вадим входит в ее комнату. Женщина сидит, опустив голову. С порога виден только белый пробор в гладко зачесанных черных волосах, пустая посуда на столе, крошки и куски еды возле нее, на клеенке лужица кофе…

— Я давно зову тебя, — говорит Варвара Федоровна, и голос ее вздрагивает. — Ты не слышал?

— Да, мама, я не слышал, — отвечает он сдержанно. — Сейчас уберу все.

Женщина поднимает лицо — оно почти так же молодо (ну, не так же, конечно), оно прекрасно и надменно, только болезненная гримаса, похожая на подергивание, сильнее искажает его.

— Дорогой мой, я понимаю, что тебе легче свести наши отношения к уходу за мной.

— Мама!

— Да, да. Но мне этого мало.

— Почитать тебе?

— Я как раз про то и говорю, — не про чтение, разумеется. Впрочем, я устала ждать от тебя… Знаю, знаю, тебе надоели эти выяснения.

— Мама, чего ты хочешь?

— Не раздражайся.

— Я совершенно спокоен. Честно, мам. — Последние слова уже лишены покрова сдержанности, они искренни, они — на улыбке: маму нельзя расстраивать (это ее прерогатива — расстраивать, обижать, доводить до отчаяния).

— Ну вот и хорошо. Я хотела поговорить с тобой о серьезном деле. Ты, может, и не знаешь — у отца в деревне остался дом. Там, в  е г о  деревне, в Синереченской.

— Разве он не снимал?

— Нет, купил. Ты опять-таки не знаешь, — мы с ним когда-то, когда были молодыми, ездили туда. Да и ты, впрочем, тоже бывал, только маленьким. Ты был тихим ребенком, почти никогда не плакал, ну, впрочем, это сейчас не имеет значения.

Мамины глаза, упертые в одну точку, теряют надменность, в них проскальзывает жалобное, мучительное, в них трудно смотреть. Она не знает этого выражения своего лица, иначе не позволила бы ему появиться.

Вадим молчит, сутуло сидя у стола. Ему бы прибрать здесь, но он знает — не время.

— Да, так о чем я? — будто просыпается мама. — А, о Синеречье. Там красиво. Впрочем, мне теперь… Река там хороша. И деревенька над этой речкой. Прямо возле домов, на склоне, сосны. Красиво.

Она опять задумывается, вероятно, об отце.

— Да… Так вот, после отца остался дом, на который мы имеем право. Мы с тобой.

Вадим всегда удивлялся: такая, казалось, отстраненная от всего, мама знает про всякие практические дела, и не только знает, но имеет представление о том, как быть. Но делать это должны другие. Теперь вот — Вадим. А он без боли не может подумать, как столкнется со всем, что было вокруг отца, как войдет в его комнату… Он не хочет, не хочет бередить себя — там болит, но пока он почти этого не чувствует, как под наркозом. А сними наркоз…

— Мам, а зачем он нам, этот дом?

— Знаешь, дорогой… — и глаза ее подергиваются легкой дымкой раздражения. — Как-то так получается, что ты всегда прекрасен и благороден… в отличие от меня.

Стало быть, он ее обидел (в который раз за день!) и должен или извиниться, или — еще вернее — исполнить ее желание. Он это понял, и она поняла, что он понял.

— Так вот. Я не досказала… Когда мы были там, я подружилась с его родственницей, Паней. Мы переписывались долго. Тетя Паня тебе все и расскажет. А дом зачем? Да хоть я там буду жить. С Ниной Ниловной. Где она, кстати?

— Не знаю.

— Позови.

Из соседней комнаты позвали толстую и ученую женщину Нину Ниловну, которая помогала маме по хозяйству и теперь, пользуясь паузой, просматривала журналы.

— Поедем, Нина?

— Не знаю, не знаю, — скрипуче, невероятно громко запела грузная эта женщина, искренне полагавшая, будто все, что говорит Варвара Федоровна, очень серьезно и требует такого именно отношения. — С одной стороны, конечно, природа, с другой — вдали от библиотек, от Пушкинского музея… а скоро должна быть новая экспозиция…

— Завела!.. Это же не сегодня. Господь с тобой.

— Ну, если не сегодня…

В общем, Вадим понял, что ему все равно придется, и он занялся подборкой документов, какие велела найти мама, подыскал костюм — чтоб не пижонский и не слишком старый — и с ощущением неприятного ближайшего будущего отправился на одно собрание (об этом речь пойдет дальше). Даже посуду не убрал. Ничего, пусть Нина Ниловна уберет, раз она одинаково любит и новые экспозиции, и свежий воздух.

Вадим почти бежал, потому что опаздывал. Он нарочно взял отгул в эту пятницу, чтобы отдать все долги: написать письма, посидеть с мамой, вовремя прийти на собрание. И вот скомкал все. А почему? Да потому, что разрешил себе почитать, подумать, повспоминать… Разве это дозволено ему?


Чтоб не длить неприятного, поездку назначил на завтра.

Шел вдоль леса. Мимо зелено-желтых стволов осин, богатых весенними соками.

…В них хорошие соки, во мне дурные. А где взять хорошие? Опять все то же, то же лезет в голову. Нормальному человеку свойственно любить дело, которым занят. И хочется, чтобы помощники были толковыми. А уж коль посчастливилось и один бестолковый ушел (заболел, жаль, конечно), то возьмите нового-то знающего. Предложил ведь я Валентина — только что аспирантуру окончил, семи пядей во лбу парень. Так нет, из другого отдела переводят клушу. Здесь, оказывается, оклад повыше. Ах ты черт! Она ребенка растит одна. Опять же — гуманное соображение. А наука? Да кому какое дело до науки!

— Тетка эта — тупица, все знают!

— Не кричите, пожалуйста, Вадим Клавдиевич. (Такой разговор с начальником.)

— А уборщица троих растит. Возьмите ее!

— Я не желаю в таком тоне…

— Да она еще посмышленей, уверяю вас!

— Ну, хватит, хватит, Вадим, успокойтесь. Я тоже не во всем волен.

А, вот в чем дело. Значит, сплетни о крупном блате этой тихой женщины не лишены оснований.

— Это, конечно, довод, но я не могу тянуть без помощников!

— Странно говорите, Вадим, не по-товарищески.

И верно, неловко вышло. Неловко перед сотрудниками. Не всякая правда хороша.

И теперь человек по имени Вадим морщится, мотает головой, стряхивая весь этот разговор.


Тьфу, тьфу, в который раз. Смотри, глупец, вон старый лист, проткнутый травяным ростком… Вот и мы, старые дурни… Какая глупая аналогия. А где же эти ростки? А? Есть, есть! Есть отличные ребята. Они, многие из них, только вид делают, что циничны, что успех измеряют деньгами, загранпоездками, возможностью пользоваться благами жизни. А сами работают неотрывно, жадно, алчно. Успеть ли им за благами? При такой-то нагрузке? Вот и Валентин так бы работал, это точно. Да как можно было отказаться от такого парня?! Мы бы с ним горы своро… Ну, хватит, хватит, какие там горы, охладись, погляди, здесь — просто весна. Тебе дарят весну. И это больше, чем наука и твои копошения в икс- и игрек-хромосомах, в загадках, которые возникают рядом с каждой новой отгадкой. Это больше, потому что именно здесь живут все неразъятые тайны, но они в гармонии, в покое, в естественном своем существовании, которое заведено не тобой. Просто лес, его влажное дыханье, глазки и разводы на стволах осин, а выше — их еще голые ветки, как бы нанесенные зелено-желтым поверх темной хвои. Причудливые, точно реки на географической карте, — тянутся, льются, разветвляясь с юга на север…

На плечо упал мягкий червячок — темно-бордовый, затканный серым пухом: цветок все той же осины, — в ней ведь всегда подспудно живет красное.

Вадим замедлил шаги, снял с плеча, положил на ладонь подарок, разглядывая. Вот и хорошо, живая природа. Вот и смотри, любуйся, радуйся ей. А тебе мало. Дай разъять. И природу разъять, а то, глядишь, и человека. Интересно тебе, в каких человеческих генах какие признаки закодированы?

Да, интересно.

Ты уже не можешь остановиться, как все, кто испытывает этот голод. Академик Энгельгардт, кажется, сказал, что основной движущей силой творческой деятельности ученого является чувство интеллектуального голода…

И — снова на те же рельсы: да, да, это чувство так свойственно Валентину, странному, вздернутому молодому человеку, которого Вадим заметил на защите диссертации (ходил наш Вадим Клавдиевич в поисках людей, идей, работ — не ленился: тут ведь только зазевайся, не прочти, не услышь — и ты непоправимо устарел).

Вадим любил одаренность — общую одаренность: ему нравилось, что Валя помнил множество необязательных вещей, где-то попавшихся на его пути и показавшихся интересными; и что шагая и нервно, схватчиво слушая собеседника, мог вдруг замурлыкать причудливую мелодию Прокофьева, не замечая ее сложности.

После той защиты они подружились на равных, и Вадим, уже немолодой ученый, искренне робел, обсуждая какую-либо проблему, боясь быть неточным, упустить что-либо. А робкий Валентин пер напролом.

— Вот вы не интересуетесь вирусологией, а между тем, по последним данным…

И такого парня променять на толстозадую тетку, у которой к тому же все валится из рук: ценное качество для работника лаборатории!


Раздражение на тех, кому все равно, еще вспыхивало, но уже важнее было то, о чем говорили и спорили с Валентином, а поверх всего — обтекающий этот, весенний, утренний туман да безлистые лохмы берез, тонущие в нем и вдруг выплывающие (это ветер колыхнул белесый нависший полог). И все это зримое постепенно вытесняло скрежещущие мысли. Ничего, а? Ничего! Хорошо даже!

Его очки были темными, но он привык мысленно корректировать цвета, высветлять. Поэтому и не расходился с другими в оценках. И сейчас, когда лиловое солнце оседало лучами на темно-коричневых стволах берез… Впрочем, нет, нет, это только на секунду показалось, пока опущены вожжи, поскольку эта несуразица на работе (черт бы с ней!)… и еще что-то… Ах да, мамино поручение!

Вадиму как-то удавалось держать его на задворках памяти, — неприятно ведь: то не бывал ни разу у старика (это он так об отце — как бы от имени вчуже обсуждающих), а теперь вот пожалуйста — явился наследничек! (Но маме нельзя перечить.) А почему, собственно, не бывал? Да не звал его отец! Боялся оторвать от работы? Или опять-таки из-за мамы: она к тому времени почти перестала двигаться, и отцу, вероятно, неловко было лишать ее еще и общества сына…

Наследничек едет!.. И дорогу тут не найдет!

У Вадима бывали дни затрудненных внешних контактов. Тогда он ни за чем не мог обратиться к своему собрату — человеку. Даже если бы умирал с голоду. И нынешний день был такой. Потому он не стал спрашивать дорогу у сошедших с поезда. А их было много. Куда они, эти крутобедрые женщины средних лет — сдобные, подкрашенные, коротконогие? Все несли, скособочившись, тяжелые чемоданы. И мужчины в темных, не по погоде, костюмах, с набитыми портфелями. Куда они все?

Хорошо ли было со стороны мамы посылать его сюда? Посылать? Впрочем, именно так: ведь он в подчиненном положении — он сильнее, мобильнее, физически крепче, моложе, и потому подчинен, то есть отброшен на слабую позицию. Не смеет перечить.

(— Эта девушка, которая тебе нравится… У нее неприятный голос. А голос о многом говорит, теперь-то я знаю!

Дело в том, что мама перестала видеть. У нее нет никаких повреждений зрительного нерва или сетчатки — это засвидетельствовали лучшие врачи, званные еще отцом. Но она не видит. То есть не так, чтобы совсем, иногда даже различает силуэты…

— Мама, но с чего ты взяла, что она мне нравится?

— О, тебя-то уж я слышу! Этот приглушенный, воркующий бас!.. Не делай опрометчивых шагов!)

И он робеет возразить. И шагов не делает: вот уже за сорок человеку, а он все при ней. Она слабая и потому сильнее. А он сильнее и оттого — слаб. Парадокс, а?[3]

Он выбивает из пачки сигарету, щелкает зажигалкой. Дух табака, жжение дыма желанны. Но в кристальном этом воздухе противоестественны.

Он бросает недокуренную сигарету и зарывает в землю, чтоб не белела тут. И убыстряет шаг… Сила! Тяжело под силой. Не себе принадлежишь. Вот загнала — да, загнала сюда. Понимала ведь, что он не хочет!

Трава чуть проклюнулась. За кустами клочок снега. На снегу две близкие длинные вмятины — лыжня. Рано в лесу и щебетно, все что-то трепыхается, голосит. Малые птахи и большие. Сырая земля — живая какая-то. Пахнет прелым листом, может, лосем, который ходил здесь, обглодал верхушки сосенок — самые свечки, заломал ветки ольхи, а березовые почему-то не тронул. Не вкусно? Кое-где высоко брал. Здоровенный! И — первый цветок. Еще не совсем ясно, что это будет белая звездчатка: лепестки собраны в горстку и повисли знаком вопроса. Белый вопрос. И на него придет белый ответ: да, да, будет тепло, воздух станет густым, чтобы опереться об него, поднатужиться и раскрыть белоснежную звездочку! Так бывает всегда. Об этом знают корешки, соки, идущие от корней, листья… А они насосались этого знания от семечка, упавшего тогда еще, давно, в теплую влажную землю.

Теперь Вадим шел, часто останавливаясь. Раздражение истаяло. Скорее, наоборот, был благодарен матери: без нее не увидел бы всего этого. Может, даже она нарочно послала?

Очень может быть. Ведь когда-то, в его детстве, они рано уезжали куда-нибудь в деревню. И там он ходил босиком, нос облупливался, волосы выгорали, он бегал с ребятами на прополку, грыз морковь, обтерев землю об трусы, лазал в сады за яблоками, играл в лапту и в футбол, был ловок, почти всегда незаметно и мягко верховодил — особенно к концу лета, когда все уже прилипали к нему, жалели, что скоро уедет… Он знал в себе это свойство — медленно, постепенно притягивать — и не волновался: сначала понезамечают, а уж потом прибьются к нему. Потому и не спешил, не волновался.

Мама же завоевывала людей сразу. Красивая, изящная, породистая, точно сошедшая с портрета Рокотова, она безвольно протягивала руку, здороваясь, а ее темные глаза уже вбирали, впитывали человека. И куда бы ни приезжала, тотчас все начинало вращаться вокруг нее. Она постоянно недомогала, но недомогала красиво и как-то всласть. То у нее болело сердце, но не так, как у других, которые безобразно хватают воздух побелевшими губами! Она мягко усаживалась в кресло и слабым голосом просила подать ей валерьяновые капли: «…да нет же, не в стакан, там есть моя чашечка, розовая, японская. Ну, слава богу…» И, приняв лекарство, красиво запрокидывала голову и некоторое время пребывала в покое. Потом все проходило.

Иногда у нее поднималось давление.

«Никакой химии, дорогой (это — отцу). У меня там наливка, да, да, всего на один глоток. И я, к сожалению, не смогу помочь тебе убрать комнату».

Обычно она полулежала или сидела размягченно возле окна, и это было так красиво, что отец (он, кажется, не относился всерьез к ее хворям) иногда говорил кому-нибудь из друзей:

«У меня ощущение, что я поймал и держу дома русалку или фею с ослабленными нервами… А ведь это требует заботы. Вон у тебя кошка живет, и то ты весь иссуетился! (Друзья, кажется, хотели, чтобы мама работала или заботилась об отце, или что-то в этом роде.)

Зато когда у мамы ничего не болело, она была весела, подъемна, тормошила мужа и сынишку, иногда просила, чтобы ее сводили в лес. Они входили под ветки, и свет сквозь листья пронизывал ее и ее одежду, а солнечные пятна на траве западали в самую глубину памяти, лепились там, подкармливая, когда надо, угасающую радость, веру, ощущение прекрасного.

Да, может, и теперь она отправила его — своевольно, самовластно, но для блага, на этот праздник весны?! И вдруг он не то чтобы понял, а — как удар, как светлый аккорд пришло: Синеречье! Ведь я в Синеречье!

И тут же — отзвук-боль: о т е ц.

Широколицый, с белыми висячими, как у моржа, усами, весь какой-то мягкий, скругленный, неспешный, он долго и тщательно протирал очки, прежде чем надеть их. Сквозь эти толстые очки смотрел на собеседника (часто — пациента) ласковыми медово-карими глазами.

— Давайте попробуем вот это лекарство. Оно ничего нам не испортит, а помочь должно.

И его больным помогало. Подчас помогал простой пустырник, настойка травы заманихи, валериановый корень…

Но он знал и сложные хитросплетения внутричеловеческих жизненных нитей, умел находить их узелки, что-то укреплять, что-то распутывать.

— Для меня каждый больной — это ребус. И сложный! Уравнение с несколькими неизвестными, — говорил он дома за чайком. Он постоянно не спешил, даже как-то подчеркнуто, но успевал много и никогда никуда не опаздывал.

Вадим порой даже испытывал его. Придет в отцов кабинет что-то спросить и. — засядет уж просто так. Вот тут-то и становилось кое-что понятно: как только исчерпается вопрос, отец, бывало, подойдет, положит тяжелые мягкие ладони на сыновние плечи и тихонько подтолкнет:

— Иди, мой хороший, жаль солнышко пропускать. Вон оно как светит!

Вадиму никогда не было жалко пропустить солнце, и отцу, вероятно, тоже. Просто он нашел такую формулу выдворения: органически не мог обижать.


Произошло это совсем недавно — меньше года назад, в деревне Синеречье, где отец под старость месяцами жил из-за болезни сердца. Он работал там в санатории, каждый раз, приезжая в город, привозил матери деньги. Но никогда не приглашал туда ни Вадима, ни маму. А ведь она все так же не работала и болела, и в деревне ей было бы лучше. Но на лето снимали для нее комнату под Москвой — ближе к врачам (будто отец не врач!).

Приезжал всякий раз шумно, празднично, был со всеми не по-хозяйски нежен.

— Ну, как ты тут, дружочек? — заглядывал он в глаза Вадиму.

— Ничего, папа! — отвечал тот более сдержанно, чем хотел бы. От смущения, что ли.

Отец всегда спрашивал о работе и всегда как бы вскользь:

— Как твои гены?

— Мои гены — твои гены, — улыбался Вадим.

— Да, да. Ты чрезвычайно похож на меня, это верно. Только я в твои годы был ужасным шалопаем.

— Но ты же с блеском окончил свой мединститут, или как он там назывался. И потом — пошел, пошел. Разве не так?

— Вот только одно и было, что учиться любил. И теперь люблю. Знаешь, такое происходит в науке!..

Он успокаивался, переставал заглядывать в глаза. Как прежде когда-то, усаживался в свое резное деревянное кресло, набивал трубку душистым табаком.

— Кто тебе табачок-то привозит? — сладко вдыхал Вадим.

— Все они же. Ведь и туда ездят. Вот что значит привычка. Не хотят менять врача. — И подумав: — Вообще-то они правы. Ведь я их изучил, в медицине кое-что понимаю и, по крайней мере, не поврежу.

Прежде отец никогда не рассказывал о своей работе, теперь же, видимо, чтобы расположить к себе сына, снять то маленькое отчуждение, которое рождалось от разлуки, умненько и подробно излагал медицински интересные случаи, и действительно располагал. Вадиму отец в этой роли нравился.

Мама выходила из своей комнаты бледная, спокойно подплывала к мужу льющейся своей походкой, подставляла для поцелуя лоб или щеку, ждала. Он вскакивал, обнимал ее за плечи:

— Варенька, красавица моя. Ты совсем не меняешься!

Она отвечала:

— Это мое везение.

Или:

— Ты добр ко мне!

И отец смущенно целовал ее еще раз.

— Нина, Ниночка, принеси мне вязаный платок! — кричала мама расслабленно (расслабленно и громко), а потом просила: — Почитай, дорогая.

Почему-то нечастые приезды отца знаменовались бурными чтениями, в которых и он принимал участие. Это удивляло, даже раздражало Вадима. Но как-то так повелось, что он не смел возражать матери. Ее нельзя было волновать ни раньше, когда она была молода (тогда все равно  о н а, а не ребенок была главным предметом забот), ни теперь — тем более!

С годами отец приезжал реже, Вадим стал взрослым, уже не молодым даже, и поотвык от него. Да и свои заботы отдаляли — рабочие, душевные, и это вот отсутствие общего быта.

Умер отец внезапно. На работе. В санаторском кабинете, за несколько минут до начала приема. Пациенты уже сидели на диванчике, в ожидании перебирали немудреные новости на отдыхе. И услышали стук упавшего тела.

Много раз пытался Вадим представить себе это. И не мог. То есть зрительно мог. А душа обтекала. Странно, но он почти не пережил смерти отца. Может, так нельзя говорить? Так нельзя говорить. И это неверно. Просто он сжался, заледенел. И не оттаял. До сих пор не оттаял. А вот теперь, на этих тропинках, среди деревьев, которые наверняка видел отец, может, знал, ласкал взглядом, радовался, — теперь стало вдруг раскручиваться обратно, бросать то к последним встречам, то к детству, то к далеким от отца событиям, в которых его незримое присутствие, однако, было. Это с отцом ездили за город снимать маме дачу — вот по такой же ранней весне, шли мимо овражков с ноздреватым серым снегом, а в воздухе тепло, и отец разрешал сбросить пальтишко и кепку, и — это прекрасное чувство насыщения земной красотой, эта — по самое горло — полнота радости от таянья, цветенья, птичьих перекличек. Отец давал понять (уже не удержалось в памяти — как), что прежде когда-то просыпание земли было событием, — про это пели, в честь этого плясали, радуясь теплу солнца. Ведь солнце было насущно: и согреет, и накормит, и развеселит.

Земелюшка чернозем,
Земелюшка чернозем,
Чернозем, чернозем,
Земелюшка чернозем.
Там березка выросла,
Там березка выросла…
Не спеша идет песня, оставляя время восхититься событием: «там березка выросла!» А «на березке — листочки», а «под березкой — травушка!..». Господи ты боже мой — радости-то сколько — травушка!

У Вадима в начальной школе был учитель пения. Маленький, плешивый и непроглаженный, он ходил со скрипочкой, — может, это была даже не полная скрипка, а половинка. И он пиликал, закрыв глаза, эту вот крестьянскую, поклонную земле и дереву песенку (как обрадовался ей, отцовой, Вадим!).

Пахал мужик огород,
Пахал мужик огород,
Огород, огород,
Пахал мужик огород.
Оставил он уголок
Красным девкам на ленок…
А ведь лен-то — не просто так. Его вырастят, вытеребят, будут мочить и волочить, бить и белить, сушить, прясть и ткать, пока не превратят в обнову — сарафан ли, платок. Оденутся, повяжутся — и на гулянье, на посиделки, — статные, белотелые — кровь с молоком, — смешливые и смышленые мужиковы дочки. Он понимал, этот, со скрипкой, всю глубинность корней, да передать не мог своим сорванцам. Вадим тогда, кажется, не пел его песен, а теперь, шагая без дороги, через кусты и перепрыгивая лужи, превратившиеся в болотца, тихонечко трогал воздух огрубевшим мужским голосом и получал нежно-зеленый отзыв:

Выросла, выросла,
Там березка выросла.
И вот он уже не просто человек, недовольный начальником, домом, поездкой наконец, а некто несравненно бо́льший, тайно несущий в себе память песни, весны, работы на земле.

А дальше начиналось и шло кругом что-то очень знакомое — широкая просека со склоненными деревьями, поляна слева, а справа отвоеванное у леса и вспаханное поле. Он шел — почти бежал, взволнованный этим узнаванием. Но, как это часто бывает, когда вот еще чуть-чуть — и откроется, раздвинется над тобой, — вдруг сорвалось, раскололось:

— Дорогой товарищ, закурить нету ли?

По дороге, придержав шаг, подходил средних лет человек в высоких сапогах, мятых брюках, в ватнике, из-под которого ярко синела нейлоновая новая рубашка.

Вадим слепо глянул (впрочем, этого не видно из-под темных очков) и тотчас вынул из кармана пачку сигарет, протянул.

Человек неловко вытащил одну заскорузлыми пальцами, похлопал себя по бокам, ища спички. Вадим чиркнул зажигалкой. Человек кивнул, затянулся в несколько вдохов, как изголодавшийся, спросил из вежливости:

— В санаторию, отдыхать?

— Нет, я в Синереченскую, в деревню. Может, знаете Пелагею Александровну?

— А, племе́нник! То-то, я гляжу, без чемоданчика. Дома она, Паня-то, дома, огород копает.

— Далеко это?

— Рядом тут. Санаторию пройдете и…

У человека было темное лицо со светлыми морщинами и яркие синие глаза, под стать рубашке.

— Тепло-то, а? — кивнул он на лес, включая в это «тепло» всю зелень, синеву, все пробуждение трав, папоротников и мхов.

Вадим улыбнулся и тоже кивнул — в смысле, что они поняли друг друга. И почему-то осталась на донышке души лужица света. Ма-а-ленькая такая, она долго не сохла.

А лес незаметно перешел в парк, дорога — в аллею: липы, дубки, а дальше — кусты жасмина и жимолости, из-за которых, если хорошенько вглядеться, виден дом. И там, на балконе, может появиться молодая женщина, вся в каких-то легких оборках. Эта иллюзия давно прошедшего, но не забытого, овладела им.

…Я играл в песок возле этих кустов, а она, чтобы позвать меня, выходила на балкон…

Но оттуда метнулась совсем другая — румяная, крепко сбитая, и резким, птичьим голосом, какой услышишь лишь на Украине, крикнула:

— Митя! Ой, Митя же! — И рассмеялась, и сбежала со ступенек, попирая их плотными короткими ногами.

И это опять сбило начавшую свой путь память, а может — фантазию. Но она приподнялась, зашептала что-то невнятное, отдавая Вадиму свой сбивчивый монолог.

Мою сестренку звали странно: Калерия. Говорят, она родилась такой красивой — с темными волосами до плеч, безо всякой красноты на лице и сморщенности, — что няня, помогавшая домашнему врачу, неосторожно воскликнула: «Такие красивые не живут!» Может, поэтому матушка так нежила ее: «Леля, Леля» (не ё, а е), и все-таки она погибла, когда мимолетно прошла над страной холера — а уж ее ли не берегли! Только и позванивал тазик в мраморном умывальнике, что стоял в детской, — девочке мыли пальчики и ладошки. Да, она была слабенькая, тоненькая, летящая. Леля. Я очень плакал.

Вадим остановился в печали и смущении возле дома с колоннами.

— К нам новый отдыхающий? Здравствуйте!

Он не заметил молоденькой и тоже синеглазой девушки, в белом халате. Она вышла, видимо, из боковой дверцы дома, которой прежде здесь не было. (Ах, как он помнил этот, именно этот дом!)

— Отдыхающий, прошу ко мне.

Вадим объяснил, кто он и к кому, и девушка, зардевшись, сказала:

— Это я вашей маме писала за тетю Паню. — И улыбнулась, показав детски широкие лопаточки зубов. И потопала, чуть криво ставя ноги, вместе с Вадимом мимо неуклюже прорубленной боковой дверцы — по другой аллейке, которая, как он понимал, выводила в поля и к деревне. Девушка эта была совсем девочка с пушистыми волосами, со слабыми еще косточками.

— Какие вы тут все синеглазые! — засмеялся он. — От речки, что ли?

— А и верно, у нас тут и озеро Синее называется, и речка — Синеречка, и деревня тоже, — доверчиво закивала девочка. — А вы, наверное, моего папку встретили. В новой рубашке, да?

— Встретил.

— Ну, до свидания. — Она кивнула и побежала назад. Маленькая сестричка. Медсестричка. Тоже, конечно, знала его отца.

Поле раньше казалось громадным, там клевер качал матово-розовыми головками, переплетенный диким горошком, и много было приземистых васильков — не таких, как во ржи, а будто другой породы. И пчелы жужжали, и цвиркали кузнечики, тоже маленькие, прыгучие. (Да что за память такая, будто из сна?! Будто привиделось и задернулось былью?)

Теперь же суглинистая распаханная земля волнами тянулась до самой деревни. Вадим пошагал тропой, по краю поля.


Странное это состояние узнавания не покидало и дальше. Он не спрашивал, где живет тетя Паня: увидел женщину, рыхлившую граблями землю (грядки среди редких вишневых кустиков), остановился. И как только разогнулась она, глянула, как улыбнулась, показав короткие желтоватые зубы и бледные десны, — сразу подумал: знаю. Знал всегда. И потрескавшиеся губы эти, и дубленую кожу лица, и жиденькие к старости, уже не русые, а пегие, иссеченные волосы, поверх которых темная косынка, завязанная позади.

— Тетя Паня!

— Соколик ты мой! Заходи! Давно жду!

Ступеньки крыльца — доски, мытые добела. Вадим помнил тепло дерева под босою ногой.

И душистые сенные сени, прикрытая дверь на двор, оттуда скотный запах, и уж точно известно было, где корова стоит, где загончик для поросенка; и помнил железную скобу, и скрип другой двери — той, что отворялась в человечье жилье.


А в жилье, в широкой и светлой горнице, в правом углу, за длинным столом сидел и смотрел на вошедших, нет, не на вошедших, а именно на Вадима — человек его примерно лет, по-городскому и к тому же нарядно одетый (особенно галстук — нужной ширины и расцветки), и все же — местный. На кого-то похожий (тоже, тоже, опять!). Смотрел неотрывно совершенно рыжими, широко посаженными глазами.

Вадим поздоровался. Тот едва кивнул в ответ, поглощенный созерцанием.

— Вот и встретились, — приветливо заговорила тетя Паня. — Вот и довелось. Подойдите, подойдите дружка к дружке, ну-ка те.

Она сводила их как маленьких. А они маленькими не были. Они были взрослыми, и оба были насторожены: тот человек — априорно, а Вадим — этим вот взглядом в упор. Он припоминал, расталкивая слои памяти, и — нет — не знал он этого человека. Хотя и знал. Что же это? А тот, похоже, имел что-то свое, потому что держал Вадима на смотру, как на прицеле. Потом встал — небольшого роста, с крупноватой головой. …Когда сидел, казался лучше, подумал Вадим и сразу же оборвал себя, потому что дело было не в этом вовсе, а только во взгляде. Взгляд был как бы взбешенный — мутноватый, упертый. И ноздри вздрагивали тоже бешено. Будто едва сдерживался. И почему он так нарядно оделся — дорогой серый костюм и этот галстук?..

Человек резко шагнул к Вадиму:

— Ну что ж, будем, — и протянул тяжелую, с чернинкой у ногтей руку, — Будем знакомы. Олег. — И не улыбнулся.

Вадим назвал свое имя.

— Знаю, знаю, — кивнул тот. — Садитесь за стол, тетя Паня нам самоварчик согреет.

Тетя Паня, сбросившая у входа стоптанные туфли, разлапо зашлепала сухими, растрескавшимися ступнями, зажгла и сунула в самоварное чрево уже заготовленную лучину и из крашеного желтого шкафчика с обоями вместо стекол вытащила и поставила на стол две чашки, сахарницу, глубокую тарелку с медом, не свободным кое-где от сот. Нарезала хлеб, прижимая к животу сероватую буханку, из печи ухватом достала горшок с молоком в коричневой пенке и тоже поставила на стол с краю.

— Молоко-то молоком, — сказал Олег напористо, — а как насчет этого, а?

— Да ведь можно, — легко откликнулась тетя Паня, и из того же шкафчика появилась непочатая бутылка водки.

Тут Вадим вспомнил, что мама велела ему купить для тетки конфет и что теперь была в его сумке с длинным ремнем через плечо коробка шоколада. Он неловко достал ее и подал тете Пане:

— От мамы вам.

— Да что ты, что ты! Зачем она потратилась!

Женщина не знала — унести конфеты или поставить на стол: как уважительней? И оставила на буфете.

Олег смотрел с прищуром желтыми кошачьими глазами: вон, мол, как по-столичному-то делается! Он сам теперь встал и принес из-за переборки, из кухни, три граненых стакана, поставил на стол со стуком:

— Теть Пань, прошу с нами.

— Да я, Олесик…

— Садись, садись. Дело такое.

— А коли дело, ты по делу и скажи, — мягко возразила она. — А то наершился!

— Всему свой срок. — Олег умело разлил: мужчинам поровну, старухе поменьше. — Ну, со свиданьицем, как говорится, — и стукнул стаканом поверх двух других.

Он был не так прост, хотя играл простоватость, но и играл-то, как видно, для того, чтобы эту простоватость скрыть за показной, — как бы пародировал самого себя, чтобы оказаться  н а д, то есть выше. Точно так, как иной говорит: «Мы что, мы люди простые». Он этого не сказал, однако.

— Вы, Вадим Клавдиевич, как мы наслышаны, занимаетесь биологией? Да вы пейте, пейте! Вот так. Каким же… э… разделом? Чем же, то есть, именно? Растениями или зверушками? Или по части окружающей среды?

— Нет, я… сейчас больше генетикой.

— А, генная инженерия!

— Ну, почему, не только…

— Простите, я не так уж в курсе. Но папенька сказывал… — Он быстро переглянулся с тетей Паней, та осуждающе покачала головой, но он, как бы отмахнувшись, продолжал: — Папенька очень образован был вестественных науках. Я-то, правда, больше в технике разбираюсь. Но тоже интересуюсь до чрезвычайности. Почитываю популярную литературу. Что доступно, значит.

Этот Олег говорил, не спуская прицельного взгляда, и все с напором, точно гири кидал в воду, и они булькали… И за этим бульканьем слова имели другой, подспудный смысл. А в чем, он, Вадим, силился понять и не мог. Он даже потянулся к разгадке:

— Так что ж, вы хотите спросить о чем-то… специальном?

— Если к слову пришлось, то хочу. Вот к вопросу об обучаемости — этот самый «интеллектуальный коэффициент» или как его… Помните, была дискуссия с американским каким-то профессором… Он говорил, что не всякий может достичь, что этот вот интеллект, а вернее, ум, у одного больше, у другого меньше. Что так запрограммировано. Гены то есть. Как раз ваша область. А? Какого вы мнения?

Вадиму не хотелось вести этот разговор, да еще на фоне непонятной для него рассерженности. Но он счел невежливым совсем промолчать.

— Видите ли, Олег, бесспорно: одни люди рождаются с бо́льшими способностями, другие — с ме́ньшими.

— Вообще?

— И вообще. Грубо говоря, общая толковость разных людей различна. И пристрастие человека к определенной области науки — к математике, к литературе — тоже часто обуславливается тем, что этот, именно этот человек легче усваивает математические формулы, а этот…

— Э, стало быть, среда не влияет? — перебил Олег.

— Ну, как же не влияет!

— Постойте, постойте, — опять не дал договорить Олег. — Был такой в восемнадцатом веке князь Белосельский-Белозерский, слышали?

— Нет, не знаю.

— Ну как же! Александр Михайлович. Он даже с философом Кантом переписывался.

— Ну и что? — растерялся Вадим, не поняв причину этих скачков. Ему показалось, что рыжеглазый Олег просто бахвалится перед ним своими познаниями. — Так что же этот князь? — снова спросил он собеседника, который недобро, опять будто с трудом сдерживаясь, глядел на него.

— А то. Он придумал такую схему — дианиалогию.

— Что это значит? — вырвалось у Вадима с недовольством (от бахвальства этого? от напора?).

— Я, конечно, извиняюсь, может чего и не так говорю, я ведь, знаете, всего-навсего слесарь. Здесь, в санатории, работаю. Так что латыни там всякой и греческого не изучал. Но «дианийя» по-гречески — это ум. Так дианиалогия — это, значит, такое учение об уме, о познавательных способностях. Улавливаете? Князь этот считал, что знай, мол, сверчок свой шесток.

— То есть?

— А вот так. Есть у него в этой схеме пять сфер — от «животной тупости» и до «сферы духа»… но, заметьте, человек не может вырваться из своей сферы. Он может лишь развивать способности внутри данной сферы, которую ему определила природа. Понятно? Усекаете мою мысль?

Вадим понемногу начинал «усекать». Речь, видимо, шла о том, что так называемый слесарь хотел вырваться в другую сферу и не был уверен… Нет, ерунда, был уверен в своих способностях, но что-то мешало ему.

— Но я не совсем понимаю, что  в а м  этот князь?

— Не он же один! И американец этот, и… вы. Вы тоже!

— Нет, я ничего такого не утверждаю, не подтасовывайте! — рассердился вдруг Вадим. Почему он, в самом деле, должен тут заниматься больным самолюбием чужого ему человека, да еще недружелюбно настроенного?!

— Но вы же сказали — разные способности…

— Что я, соврал, что ли? Это же очевидно! Вы как учились в школе?

— Слава богу, на пятерки!

— Зубрили, что ли?

— Нет, не больше других.

— А другие тоже на пятерки?

— Ну да! Еще чего?!

— Значит, вы были способней?

Рыжие глаза по-рысьи блеснули: вся теория повернулась в его сторону. Хорошо. Но, видно, не очень. Что-то не так. Вадим ждал вопроса, и вопрос последовал:

— Отчего же я — слесарь, а вы, к примеру, — ученый?

— При чем тут я?

— Очень даже при чем.

— Не вижу.

— Да выпейте, выпейте вы, — вмешалась вдруг тетя Паня. — А ты, Олесик, зря так. Все у тебя было — шел бы учился.

— Стоп, стоп, тетя Паня. Мы в другом, так сказать, ключе ведем беседу. В теоррретическом. Ну так — за нас, что мы — разные.

Они выпили, пожевали хлеба с медом: эх, тошно это — мед под водку.

Вадим захмелел быстро и тяжело. Не надо было гнаться за этим рыжеглазым: ну вливает одним глотком, и ладно. А теперь что? Ему было трудно держаться в рамках. Потому что хотелось уйти отсюда. Вернее, нет, от тети Пани — нет. Но этот… Тетя Паня — она будто мама. Не  е г о  мама, то есть не Варвара Федоровна, а вообще. Добрая.

…С чужими, гордыми
                      не пей, сынок, вина.
И тайной речи их
                          внимай не без опаски.
Ах, все так близко
                          к пагубной
                                           развязке…
Над миром так
                       натянута струна.
Нет, это не туда и не о том.

Вадим лег головой на руки, и поплыли облака, небо над горами, а перевернешься — сверху море, — чуть раскачивается огромная чаша его, и это, может быть, теперь, а может — две тысячи лет назад. Чаша его. Зелено-сиреневая чаша его. И скала. У края чаши. Что так близко край? Уже долетели? Но крылья еще держат, еще не потерлись перья, и можно бы дальше. Но что-то мешает. А, вот что: рыжий этот взгляд в упор. Как на мушку взял.

— Захмелел, а?

— Да, что-то…

— Или так, для прикиду?

— Мм?

— Может, прикидываешься, говорю, чтоб избежать.

— Чего избежать?

— Беседы. Точнее — истины.

— Какой?

— О чем говорили-то — помнишь? Так вот, мы могли бы быть совсем одинаковыми. А не получилось. Почему? Можно так выровнять эти, ну, гены, что ли?.. Чтоб совсем одинаковые?

Он тоже, кажется, был пьян. И злился. Все еще злился. На что?

— Я не хочу… не хотел бы быть одинаковым с вами! — сказал Вадим и заносчиво поднял голову. — Простите, я не хотел бы!

— А мог!

— Почему это?

— Да вы закусите, мальчики. Вот сейчас я маслица дам.

— Постой, теть Пань. Так, спрашиваешь, почему мог бы? Потому что ты тоже похож на него. И я похож.

— На кого это я похож? Кроме отца, разумеется?

— Хм! — впервые улыбнулся Олег, широко и недобро. — Так ведь и я на него же.

— Как это?

— Как и ты. Я его сын, понял. Так что вот, братик. Не очень заносись.

Вадим вскочил с головой свежей, будто и не пил:

— Врешь ты все, гад!

— Так я тебе не по нраву? — вдруг захохотал Олег. — Во, как подкинуло! Чем же я тебя не устроил-то, а? — И перешел на шепот: — Чем я тебе не брат, а? Чем?!

Белые его зубы с золотой коронкой обнажились, как у зверя, готового к прыжку; мутные бешеные глаза прояснились, и светилась в них открытая ненависть.

Бросится! Такой бросится, перегрызет глотку!.. А из-за чего? Это я… это я мог бы… Мой, мой отец уезжал к нему. А сперва — к его матери, чтобы он потом появился, гад такой. Гад! Он про отца наврал. Что-то еще тут есть. Другая корысть. Отец не мог… Мы почти ровесники с этим… Олесиком!.. Нет, нет!

— Я не верю тебе, — сказал Вадим. — Я не верю. Отец… — И запнулся. Потому что понял, на кого тот похож. Он действительно был похож на отца. Только снять этот нажим, эту настырность.

— А чего не верить? Вон хоть тетю Паню спроси, она не соврет.

Тетя Паня, виновато опустив руки, стояла возле печки.

— Ну, чего молчишь, теть Пань?

— А что ж сказать, Олесик? И ничего нету дурного здесь. Человек помер, дело давнее. А ведь мама твоя, Вадим, она болела все, а Клавдий Александрович — он в силе был. Да и Настя, Олесика-то мать, она женщина ладная. И не кривись, Олег, не злобствуй, не ее вина в твоих делах. Не ее! А что при немцах — так она уж отстрадала свое, выжгло все в ней. А ты, Вадим, не смотри на него — он только сперва такой, а потом все и забудет. Выбубнит злость-то — и опять хорош.

— Не пришелся я ему, теть Пань, по нраву, вот что, — подхватил Олег, всем видом своим опровергая ее утверждение об отходчивости. Или, может, еще не «выбубнил»? — И знаю, почему. Ох, знаю. — Глаза его снова затуманились, чутки ноздри вздрогнули. — А дело простенькое, изначальное. — Он вроде бы снова стал хмелеть и набирать куражу. — Ты вошел в эту жизнь через парадные двери. А я с помойки. Вот что. И пахнет от нас по-разному.

Вадим сделал протестующий жест, но тот не дал слова:

— Да, да! Моя мамаша была подавальщицей.

— Официанткой, — поправила тетя Паня одними губами.

— Подавальщицей, — голосом нажал Олег. — И при немцах, при оккупации… Это враки, что я от немца. Ты их слушай больше, гадов, соседей. Я мать не оправдываю, тоже сука порядочная. Но у меня метрика о рождении… до войны… да. И я ходил к ней на кухню, мимо свалки, с бидоном — за супом и за отбросами. Суп — себе, а отбросы — поросенку. Держали поросеночка. Вот так.

— Небедно жили, — невпопад кивнула тетя Паня, желая примирить.

— Хм, небедно… А сколько унижения?!

— А что, собственно, унижало? Т е б я-то что? Ведь если оккупация, то — всем… и тете Пане… А разве она такая? — подвинулся на локтях Вадим. Он теперь хотел понять, в чем его вина. Или отца? Что  и м  вменяется?

— Ах, что именно? Да вот хотя бы этот бидон.

Ну да, да, судьба сложилась иначе, раз попали под немца. Это можно понять. Но  ч т о  должен был отец? Ведь он воевал. А мамаша Олега, стало быть, с немцами, так, что ли? И отец потом простил ее? Господи, что мы знаем даже о близких своих? Но почему я виноват, что они от врагов получали?

И Олег слышал неприятие Вадима и кипел.

— Могли не брать у фашистов, скажешь?

Вадим не ответил.

— Ну, с меня по сей день спрос идет, а ведь я вот таким пацаном был. А может, и прокормились бы, а, теть Пань?

— Что ты, что ты про это завел! Кто тебя виноватит? Да мать с утра до ночи… И огород, и корова, кроликов тоже держала, поросенка… Ведь Олегу-то — уж это позже, после войны — одному из всей деревни мотоцикл купили, как школу кончил. Вот какая была добытчица.

— «Добытчик» про мужчину обычно говорят, верно? — ласково протянул Олег, — А мужчины-то у нас и не было. У  в а с  он был в те поры. У  в а ш е й  маменьки. И в войну  в а м  аттестат посылал.

И Вадим с удивлением подумал: неужели отец не помогал им? И тотчас, как ружейная отдача, — обратный ход чувства — обида: неужели тайком от нас с мамой сюда ездил? Встречался с Олегом этим, с сыном? Ходили в лес втроем, семьей, отец беседовал с ним! И от этой ревнивой горечи перехватило горло.

— Так вы… так ты по материальным соображениям ну… ты говорил, что — слесарем…

— Недоучился-то? Да ведь как сказать? — запнулся Олег.

— Грех тебе жаловаться, Олесик, — опять вмешалась тетя Паня и закивала Вадиму. — Да отец им помогал, чего напраслину-то нести.

Вот как — помогал, значит!

— А внимание? — выкрикнул Олег. И Вадиму вдруг показалось смешным: эдакий сиротка пожилого виду. — А внимание где? Ну, наградил способностями, — так у меня и мать не дура! А дальше что? Тебе он и советы, да и вся обстановка! Что ж он ее, мою-то мать, с работы не снял, учиться не послал?

Вадим опять удивился: будто так просто взрослую тетку послать учиться. И зачем?

— А вам, — Вадим все же опять перешел на «вы». — А вам он что, не советовал дальше учиться?

— Почему не советовал?

— Денег не было на учебу?

— Да ты меня не лови. Не все в деньгах! Я говорю — бидон вот этот с едой поперек моей жизни стоял.

— Полно вам. Прямо уж на классовую основу перевели: «парадные двери», «черный ход». Ну, а если не в деньгах, в чем тогда дело?

— Судили его, — подсказала тетя Паня. — Он на своем мотоцикле паренька одного сшиб. Так судили. И судья очень в гневе был, что сшиб и мимо проскочил. Он, Олесик-то, испугался, выпивши немного был, ну и поспешил, значит. А судья говорит — это как же можно! Его тоже понять надо, судью-то…

— Ну, все выложила? — оборвал Олег и повернул бешеное свое лицо к Вадиму: — Так вам что: плох я? Плох? Судимость имею. И еще отдельно записали про аморальное поведение. Не нравлюсь? Так вот я тебе что скажу. Ты зачем приехал-то? За домом? Вот тебе дом! — И он сунул Вадиму под нос черноватый кукиш. — Дом — дерьмо. А не дам. Делить там нечего — одна комната. Он и мне-то не нужен. А не дам. Хочешь — судись. Ты, конечно, законный, да кто я — тоже тут знают. Подтвердят. Вот так-то, братик дорогой. Ты такой ученый у нас, чистенький. А я пью. Да, пью.

Теперь Вадим видел, ясно видел, что здесь — неудачничество. И что вся резкость — от него. Он уже встречал этот тип легкоранимого хама, который других не пощадит, а на него косо не глянь — обидится. Встречал и чувствовал злое отталкивание. И потому ничто не дрогнуло в нем для жалости — ни одна жилочка. Помойки какие-то, бидоны… Что мешало учиться-то? И способен был, и теперь еще, видно, память хорошая. Поленился? Смирился легко: ах, обидели, осудили… Да ты, гад, человека сбил и не помог. А жив ли тот человек? И если жив — не калека ли?

— Ты знаешь, Олег, плевал я на твой дом, вот что. Судиться не буду. Хотел бы поглядеть, конечно, где отец жил… Но с тобой не пойду.

— А я и не пущу. Чего глазеть? Свою квартеру смотри. Будут тут всякие!

— Уймись, Олесик, хватит тебе, — лепетала тетя Паня. — Дом-то ему, Вадиму, оставлен.

— Никому он не оставлен. Завещанья нет.

— Дак говорил Клавдий Александрович: будет, мол, после меня тут мой старшенький жить. Я слышала.

— Вот и скажешь на суде. Тут все знают, что я ему сын, так что еще чья возьмет.

— Тебе-то зачем? Срамиться только. У тебя дом и пристройка, Тоньку с мальчишкой прогнал, так что, считай, семьи нет. — И вдруг глянула живо на Вадима. — А ты-то женат ли? Эх, жаль, ты племе́нника не видел, Юрочку нашего. До того паренек благоприятный, ну всех мер мальчик! Дед с бабкой берут к себе, Тонькины родители.

— Хватит, говорю! — зло прикрикнул Олег.

— А чего кричать? Приходил за ей отец, Михаил-то Петрович.

— Не «за ей» он приходил, а поросенка резать, — отмахнулся Олег.

— Чтой-то не ко времени?

— Да не нашего. У Желятиных свадьба.

— Ой ли? Неужто согласились?

— А чего, Генка парень не хуже других…

Они говорили о чем-то своем, синереченском, может о хорошем. Наверное даже. А Вадим был чужой здесь. И ни при чем. Дом его (вот уж и «его») плотно сидел в этой земле, в делах, которые он не может понять. И сможет ли?

— Тебя-то звали? — вопрошала между тем тетя Паня, искренне взволнованная известием.

Олег не ответил…

Вадим тяжело поднялся. Голова болела, но хмельной уже не была. Только голос, может, немного.

— Ну, тетя Паня, до свидания, спасибо за хлеб-соль, — и пожал ее негнущиеся пальцы. — Будете в наших краях — милости просим.

Он пошел к двери, не оглянувшись на братца. А тетя Паня выбежала за ним в сени:

— Ты не сердись на него… Он так-то не злой, покрикун только. Вот и мамку-то свою тоже учит, учит… Обижен.

— Ладно, теть Пань, я побыстрей пойду, а то еще в Москве дела… — И вдруг остановился. — Я бы отцов дом посмотрел, где он жил. Только не подумайте…

— А чего думать, он твой и есть. Пошли-ка вот сюда.

Дом стоял на краю оврага — маленький, тихий, весь заросший черемухой. Заборчик повалился, одно окно крест-накрест заколочено, другие — темно глядят изнутри.

…Незнакомый человек — отец… Ах, как все это… Даже вообразить невозможно: недавно еще ступал по этим досточкам.

Тетя Паня завозилась позади. Вадим отпрянул от изгороди.

— Ну ладно. Пора.

— Да ты к автобусу ступай. Вот в проулочек свернешь, мимо поселка пройдешь, там шоссейка будет. Маме передай поклон. Ох, гостинец-то приготовила — грибов соленых, да забыла с Олегом-то. Ну, в другой раз… А про дом не беспокойся, в крайности — разделите.

Она уже замедлила шаг, Вадим помахал ей рукой и пошел быстрее.

Дорога вывела из переулочка к полю, к светлому перелеску за ним. Только было в этом перелеске, похожем на парк, что-то тревожное, непонятно почему: деревья — тонкие ивы, готовые уже запушиться, светлая листва берез, темные ели — все, как на той дороге, по которой шел в Синеречье, которую узнавал. А что-то тревожило. Вот и мох — желто-зеленые кочки и первые травинки… А в траве — вдавленная в землю бутылка. Пустая. И птиц не слышно. Что-то поблескивает в кустах. Ручей, может? Подошел поближе — нет, консервная банка. Вот что! И потом лишь мусор этот и видел — видел, видел без конца: обертки от конфет, куски целлофана, снова бутылка, обрывок газеты. И среди разношрифтных заголовков прочел один: «Н е  у в я н у т  ш е д е в р ы…» Какие «шедевры»? Что значит «не увянут»? Да об этом — в газете, всем на обозрение. Вовсе ошалели!

Подошел к поселку из новеньких, одноэтажных, по большей части кирпичных домов. Подальше и правда было шоссе, пробегали бесшумные вдалеке автомобили и автобусы, за ними гналось облачко пыли.

Он ступил на дорогу, густо засыпанную щебнем, — будут, видно, асфальтировать. Между домами по воздуху тянулись черные трубы, на стыках обмотанные плотными серыми тряпицами, похожими на грязные бинты. Газ провели? Да, наверное, газ, большое удобство, в домах плитки, есть на чем сготовить. А может, и отопление газовое. Отчего только поверху?

— Зинка! Так твою… — прогремело из окна. — Я те покажу — ботинки прятать! Все равно утеку! — И — музыка из другого дома: радио. Песня: «Я такая, как все…»

Вадим шел под серыми змеями труб, ползущими из дома в дом, и жалел, что польстился на автобус. Вот и поселок кончился, последний дом. Не огороженный, как и все тут. С крыльца медленно спустилась, почти сползла старуха: сперва одну ногу на ступеньку, потом на эту же — другую. В руках — пустое ведро. Вышла на дорогу.

Лица ее не было видно из-за солнца, последних лучей его, ярко заливших сзади черную фигуру старухи. Лица не видно, но было ясно, что она глядела на Вадима. Потом приставила руку к глазам (зачем? Солнце-то позади) и вдруг замахнулась ведром.

Вадим похолодел от ужаса перед непонятным. Но все же шел ей навстречу. Женщина опустила ведро. Он смотрел в сторону, ощущая на себе ее тяжелый взгляд. Разминулись. А сердце колотилось. Вот глупость-то! Сзади послышался топот. Оглянулся резко. Нет. Показалось. Старуха ковыляла к колодцу, но тотчас тоже оглянулась. Он сделал шаг и снова повернул голову назад. И — она. Не надо оглядываться.

И вот уже они далеко друг от друга — стоят и смотрят. Почему?

На нем все холодное и мокрое.

Спутала с кем?

Но сам-то чего ж поддался?

Сумасшедшая?

Просто, может, любопытно — чужой тут человек. А замахнулась… Но он-то, он-то чего? Фу, тяжесть какая!

Вадим заспешил к шоссе, уже совсем близкому.

Автобус будто ждал — стоял на остановке. И не тронулся, пока Вадим не поднялся на ступеньку. И правда ведь ждал! Так по-провинциальному мило, еще не очень спешно, уважительно. И кондукторша лет тридцати пяти, бойкая, стрельнула в него темными глазами и крикнула водителю:

— Теперь трогай, давай. Все у нас дома!

Женщина эта стояла, а на сиденье лежал сверток, обмотанный газетой. Среди разношрифтных заголовков — «Н е  у в я н у т  ш е д е в р ы…».

Вадим против воли улыбнулся кондукторше и очень кстати сказал вместо «спасибо» — «здравствуйте».

— Мы тут здоровы, дай только бог счастья! — отозвалась женщина и засмеялась.

В автобусе было занято всего три или четыре места, и все — женщины, одна — совсем молоденькая, с ребенком. Волосы подобраны в реденький пучок, лицо бледное, раздраженное. Она одна не обернулась на это веселье. Вадим сел ближе к выходу — не умел он быть объектом общего внимания.

— Вот так-то все они! — прокомментировала кондукторша. — Сперва постой-погоди, а потом — дай бог ноги!

В автобусе засмеялись. Вадим не ответил.

— Козыриха следующая! — прозвучал тот же голос, но уже служебно, делово.

Вадима почему-то болезненно резануло это название. И он отнес его к поселку безумной старухи и черных труб между домами.

За окном опять шел свежий и чистый лес. Солнце запало уже за деревья, но было светло, только немного менялось освещение. Мягко блекли краски, теряя излишнюю яркость. Женщина сзади говорила соседке:

— Я нынче варенья наварю. Яблок будет — сила! По цвету видно.

— Твой Витька-то не пришел? — спросила другая.

— Ему еще год служить.

— А Степан пьет?

— Кто теперь не пьет!

…Светлый и чистый лес. А за ним, может, Козыриха. И опрятный лес этот — будто декорация или скорлупа. Так-то не видно, а отколупни — и вот пожалуйста! Тут она — сама Козыриха, во всю глотку: «Зинка! Так твою…», «Я такая, как все!» — и бутылки в траве.

Но ведь и для них, для козыринских, — отколупни, отведи занавес, и вот оно, совсем другое, — светлый и чистый лес, теплые ступени тети Паниного дома, и сама тетя Паня с теплом и добротой, и дом с колоннами, где книги и, наверное, рояль, и пушистая девочка-медсестра, похожая на цветок-одуванчик, — Синеречье. Да разве братцу Олегу уничтожить это?! Его и на свадьбу-то не позвали.

На руках у молодой женщины спал ребенок лет трех. Из-за ее плеча Вадим видел широкое, бледное, как у матери, лицо малыша с удивительно длинными ресницами. Он спал всласть. Он так доверял свой сон, себя, всю ситуацию непрочной и раздраженной этой женщине. Она и держала-то его не слишком нежно, а у него даже толстые ручки и крепкие ножки в новехоньких ботинках спали, тоже очень доверчиво. И Вадиму впервые захотелось подержать ребенка — с в о е г о, — покачать на руках, осторожно вынести из автобуса ли, из какой-нибудь трудной трудности — заслонить, защитить.

— Тонька, Антонина, замечталась? Выходить тебе! — послышался знакомый зычный голос.

Молодая встряхнула малыша (глаза удивленные, светлые, не сразу пришли из-за верхних век, — как солнышко сперва закатится, потом выйдет, так и они вот). А пришли — поднахмурились.

— Ну, ну, не реветь!

Автобус стоял. Молодая никак не могла развернуться с мальчиком. Кто-то из женщин взял его: «Юра, Юрочка!» — но он тянулся к матери, спрыгнувшей со ступенек. Она приняла и тотчас поставила на асфальт.

— Прямо будто камнями набит ребенок, до чего тяжелый! — и дернула за руку, повела.

Дальше уже не было видно.

Вадим вытащил из кармана куртки мелко сложенную газету — просто чтоб не быть безоружным: они-то здесь свои! — развернул: «Не увянут шедевры…» Стал читать. Строки, составленные из пустых стандартных слов, шли мимо.

— Бросил ее мужик-то?

— Кто знает? С неделю у него прожила.

— Чего ж обратно едет? Опять прогнал?

— Такой муж — уж лучше совсем не надо.

— Это тебе по старости лучше! — отозвалась румяная кондукторша. — Мужик нынче не заваляется!

— Пьет он, Нюшка, не знаешь, что ли?

— А кто не пьет?

Пошли длинные темные сараи, кучи угля, пристанционные постройки.

Подъезжали откуда-то с другой стороны.


Проводив племянника, тетя Паня зашлепала обратно в своих разношенных туфлях. Она то и дело качала головой, сокрушаясь о несогласии братьев. Ей жалко было их, неразумных. О чем спорить-то? Что делить? Ведь родные! Но больше жалела Олесика, любимца своего, баловня, жалела за пьянство, за неудачливость, за грубость, с которой не смирилась жена, а ведь того не знала, не хотела знать, что душа у него нежная. Приластил бы кто — так и пошел бы! И хотелось ей пожурить племянника, что плохо принял московского гостя, тот тоже, видать, не зубастый. «Нет, спать его сперва уложить, вот что», — думала она, открывая дверь. Но еще и порог переступить не успела, как Олег, стоявший посреди комнаты, вдруг согнулся, крикнул резко, как подстрелянный заяц, и свалился на пол.

ГЛАВА III НАЧАЛО ТРЕТЬЕ ДЕВОЧКА И СЕРЫЙ ВОЛК

— Во-первых, он прикидывается не тем, что есть, — шепчет Ася своей новой приятельнице Анне Сергеевне. — И темные очки носит для этого. Я уверена, у него прекрасное зрение!

Ее глаза блестят, ей явно хочется развить тему.

Ты молодая симпатичная дурочка, думает Анна Сергеевна, как странно, что мы с тобой похожи. Считают, будто внешнее сходство говорит и о внутреннем. Впрочем, почему бы и нет? Какой я была в твои годы? Разве умнее? А теперь? Вот нравится же нам один и тот же человек. Но про тебя, Ася, мне хочется знать и помимо него. Может, журналистский интерес к другому поколению?


…Мысли Анны Сергеевны, не слишком широко видящей… Ведь человек, по сути, всегда сложнее нашего представления о нем. И так же, как мало знаем мы о нервной или эндокринной его системе, — нет, пожалуй, еще меньше способны понять то, что называется характером, с его особенностями, постоянными и непостоянными величинами, взлетами, срывами. А он, между тем, есть, неизменный в своей текучести, ускользающий от наших посягательств. И потому всякая новая дружба — что-то вроде неосознанного дознания.

И Анна Сергеевна — тоже. Ведь что-то большее, чем сходство, занимает ее в Асе.

Нет, тут Анна Сергеевна не в помощь нам. Лучше мы поглядим со стороны. На Асю — со стороны.


Вот она бежит по улице — узенькая, юркая, кренясь под тяжестью сумки. Сжалась в холодном пальтеце, застигнутая нежданным апрельским снегом.

Время, что называется, «пик», начало седьмого, народ кишмя кишит, его (то есть нас) как из тюбика выдавливают работы и службы и всасывают транспорт и магазины.

И ее выдавило и теперь будет всасывать. Вот она, вот — легкой побежкой свернула в малолюдный переулок, и цепочку следов ее заметает снег. Самое время теперь присмотреться к этим ломким движениям, обратить внимание на привычку вбирать голову в воротник, сближать плечи. Лопатки тогда диковато выступают как перед прыжком. И темные бусинки глаз — зырк, зырк по сумрачному небу над неосвещенным двором, по самому двору, пристанищу кошек и собак; выхватят его деревянный забор с соблазнительной дырой, сквозь которую (впрочем, мимо, мимо)… и здоровенный тополь, а в нем дупла; в полуметре же от земли — новые прутики-топольки, почти параллельно стволу, — такую он подставил им спину, нет, не спину, ведь не согнулся, а коленку, что ли. Как старый цирковой гимнаст.

Зырк-зырк бусинки глаз, интересны им кошачьи следы и этот тополь, хотя сама владелица полна города, городских забот и ассоциаций (к примеру, о цирке).

— Девушка, простите, вы не хотели бы сняться в фильме? Почти целый эпизод… — Это к ней обратился какой-то серьезный человек.

— Нет, нет, — испуганно, будто ее пробудили. А она уж на большой улице, и в лицо — свет от вывесок и фонарей.

— Жаль. Вы — типаж. Подумайте. Может, позвоните на студию…

— Спасибо. Извините. Мне совсем некогда. И потом… Нет, нет, благодарю вас.

Ее мысли дремлют, память блуждает далеко, а глаза видят то, что другим, может, и не нужно.

…«Дары природы» — магазин. На секунду — не из магазина — наплывает запах сосновой смолы, мха, прекрасный, непередаваемый запах земли, по которой вот-вот только что пробежал еж. Какое легкое, мгновенное переключение: будто пропали, выпали из поля зрения дома, огни, суета машин и людская сутолока. И вошли, прислушиваясь, шевеля колючими лапами, елки — темные на темном; и густая тень, что живет возле них; и пробитые под ними тропы… Скрипнула на ветру черная ольха, шероховато зазвучал на дубе пожухлый лист. И — не оторвать глаз от поросших болотной травой полян, и души не оторвать.

Как же я? Где? Что вынесло меня в этот шум и свет, на поглядение людям?

Ася встряхивает головой: ах да, магазин. «Дары природы». Бочонок с клюквой, чучела зайцев, тетеревов… Клюква была бы даром. А эти зайцы… — их взяли силой. Отняли у леса. (У нас, у  н а с  отняли.)

Другой магазин. Возле прилавка — очередь: дают сосиски.

— Кто последний? — хрипловато, как спросонок, спрашивает Ася.

— Я. Вы постоите? Я отойду на секунду. Я вот за этой девушкой.

Девушка оборачивается. Это — старушка. Может, так и простояла  о т  и  д о? И эта, что отошла, — свидетельница. Ушла и оставила Асю смотреть, как потом перед ней будет прах. Бог с ними, с сосисками.

— Я пойду, бабушка.

— Иди, деточка, иди. Я скажу.

Что именно и кому она скажет?

Нет, нет, не нужны сосиски, их, собственно, только муж и любит. Да и сумка полна. Еще — в обед…

…Видение темного мужнего кабинета, всегда почему-то темного, даже когда освещено; дыхание замкнутого узкого пространства, — его много меньше, чем могла бы вместить комната… Ах, ничего, ничего, как-нибудь!..

И она, почти пританцовывая, бежит по тротуару (скорей, скорей!), промахивает значок перехода, потом возвращается к нему, и — через дорогу.

— Ты что, девушка, куда? Красный свет! Стой, стой, говорю!

И правда — машины. Отскочила. Фу ты, глупо как!

— Это можно ли так-то, а? Или дома что случилось?

— Ой, бабушка! Я ведь за вами в очереди стояла. Сосиски…

— Кончились сосиски. Как ты ушла, так и объявили. Я тебя тоже приметила. Ну, иди теперь.

Они кивают друг другу, ласково расходятся. Народу все гуще. Город. Шум его. Неживой, неоновый свет. И дышать нечем — не продышишь никак. Но уши уже привыкли не слышать (городские люди глуховаты), глаза — не замечать мелькания.

Вот и улица своя. Свой дом под крышей. Последние шажки у подъезда, быстрый огляд на темно переплетенные голые ветки лип, сквозь которые — сине-красное тревожащее марево. А там-то (там, где бродит память) — лохматая тьма под деревьями. Там — тихо, затайно. Там — свои тропинки. Их не видно человеку. Они звериные.

Раннее утро, еще темень и туман. Легкий оранжевый, как огонь, промельк, острый запах лисы. Мать идет с охоты, в зубах ее — короткохвостые полевки и лесные мыши свисают бахромой. Значит, близко нора. Ну, так и есть — вот она! И четверо шустрых головастых лисинят, совсем-совсем не знающих страха. Если спрятаться за кустом… Только надо, чтобы ветер дул от них и чтобы лисица-мать, свернувшаяся клубком на пригорке, не учуяла твоего запаха. Она не тявкнет, если что (возле дома всегда полное безмолвие!), но посмотрит на своих малышей, будто взглядом передаст им весть. И они — хлоп-хлоп-хлоп — попрыгают в нору. Так было однажды, когда мимо протопал лось. Разве это опасно — лось? Впрочем, может, лисица тренировала лисинячье послушание.

А в норе у них… Там и отдушина, и выход запасной, — Ася явственно, материальней, чем тяжелую сумку в руке, вдруг ощутила возле бока тепло живого пушистого комочка. Лисенок? Вероятно, нет. Но звереныш. Братец или сестренка.


И опять она встряхивает головой — все у меня хорошо, все хорошо! — улыбается глупым своим, причудным мыслям (к чему это — лисы? Лиса — хитрость, ложь. Но ведь я его не обманываю. Ох, глупость какая, ведь это же не сон, это сны так отгадывают!). По привычке глядит на часы, не фиксируя, однако, сколько на них, сбивает у порога мокрый снег с воротника и рукавов.

(— Я тоже из Волчьего Клана, — сказала Сетону-Томпсону молодая, по-европейски одетая индианка. Они стояли у картины, написанной и выставленной Томпсоном: волк возле загрызенного им человека, того, кто перебил всех его малышей.

— Какой ужас! — шептали вокруг.

— Он сочувствует волкам, это сразу видно.

— Как это может быть?!

— Мы с вами из одного клана, — сказала индианка. — Мы будем дружны всегда…)

Ася с улыбкой, уже предназначенной для дома, отпирает дверь ключом. Запах кухни, немножко газа, прихожая, заставленная столиками — один для шапок, другой — для телефона, третий — круглый, с резными ножками, похожими на лапы, кажется, для красоты, как ее понимает бабушка Алина. Зеркало над ним тускло отражает Асино растерянное, улыбчивое лицо.

Как встретят сегодня? Беспокоятся? Сердятся? Негодуют?

Беспокоится, как ни смешно, дочка Саша. Ее зовут, как бабушку, — Александра, но бабушка всегда — Алина, а внучка — Саша.

— Мама! — кидается она, хватает сумки. — Ух, тяжеленные! — Рассовывает покупки по местам. — Мамик мой!

Рыжая, толстогубая, с грубым сероватым лицом. Не хороша. Только, может, живость, подвижность лица.

— У вашей Сашеньки современная внешность, — сказала, увидав ее, знакомая художница Татьяна Всеволодовна. — Красотки прошлых лет теперь смотрятся как бисквитные пирожные. А молодежь больше любит перец.

Может, ей, Тане, и видней.

Ася быстрей-быстрей принимается за дела: накрыть на стол, накормить.

— Я поела! — на ходу целует ее Саша. — И ненадолго сбегаю тут…

Она, разумеется, вольна, ей четырнадцать… Ну, пусть, пусть идет. Сказала бы только — к кому. Ася смотрит приветливо, но пристально. Кивает ей:

— Не опаздывай!

Их уговор — в десять дома. И Саша вдруг, будто что-то сообразив, добавляет:

— К Вере сбегаю. Это рядом. Да?

— Да, да, Рыжик, беги.

Вот чего ее тянет из дому?! Посидели бы вместе за столом, поболтали, посмеялись… И Веру эту она не любит вовсе. Так, утечь бы только! Ну и ладно, ладно. Пусть.

Саша прошмыгивает в дверь, и почти тут же на пороге показывается Владислав Николаевич. Слава. Муж. Глава семьи.

— Куда Сашка помчалась?

— К Вере. В соседний дом.

— А мне не сказала. «Приду вовремя» — и все. Разболтанная. Зря ты ей потакаешь.

Зря, зря. Ася и сама видит, что как-то все у нее не так.

— Да, правда… Надо построже с ней, что ли.

— Ну, вот, слава всевышнему, дошло.

И тут только Ася видит, насколько он не в духе. Его отяжелевшее с годами, темное, точно опаленное загаром лицо со светлыми, особенно светлыми из-за этой смуглоты, глазами все как-то собралось к уголкам губ и обвисло здесь. И этот рот в форме коромысла придает лицу обиженный, даже капризный вид, так не идущий ко всей, в общем, мужественной стати этого человека.

«Что это я его  т а к  рассматриваю? — думает Ася. — Нехорошо. Нельзя». И сразу начинает бегать, суетиться, усаживать, укармливать. Бедный, устал, расстроен.

Он ест, водит за ней серо-белыми глазами.

— Ты вот прикидываешься такой добренькой, а обо мне не заботишься, — говорит он вдруг.

И Ася понимает: началось. Она никогда не может предвидеть этого и не умеет остановить.

— Ну что ты, Слава, почему не забочусь, — отвечает она как можно тише.

— В чем, в чем твоя забота?

— Вот еду принесла, обед готов…

— И еще есть заслуги? — Голос его набирает недовольства.

— Я стараюсь, Слава, я…

— «Я», «я»! — передразнивает он. — Только себя и видишь! Откуда в тебе столько эгоизма?!

Ася начинает тихонько всхлипывать.

— Нечего реветь. Посмотри, как ты выгладила рубашку!

— Тише! — просит она.

— Не бойся, не услышит твоя Алина. Нет, ты погляди! — И он рвет рубашку из-под куртки. — Вся редакция заметила!

— Надел бы другую.

— А другая лучше? Лучше?! — уже кричит он и стучит ложкой по столу. — Неумеха! За столько лет… Не руки, а лапы. Как только ты на работе?..

— Я, Слава, на работе…

— Знаю, знаю, все понимаю про тебя!

Ему надо выкричать свое, не имеющее отношения к Асе. Но обращается он к ней. Всегда к ней:

— На работе ты стараешься. Там ты образцовая. Ты уходишь туда от меня, чтоб не быть со мной!!

А потом так же неожиданно все проходит. Будто другой человек:

— Асёныш, милый, ты плачешь?

Он хватает ее на руки, тащит к себе на кушетку, дает валерианки, греет чай.

— Милый, милый мой ребятенок, ну прости меня, я устал, у меня неприятности, я тебе сейчас расскажу.

Он рассказывает о редакционных делах, ждет ее сочувствия. И Ася жалеет его, но как-то вынужденно, не всей душой. Из-за его грубости.

Вид у него несчастный, усталый.

— Ты отдохни, — говорит она. — Поспи. — И вспоминает давний, бесконечно давний случай. Он связывается с отдыхом, к которому она теперь призывает мужа. И почему-то ей хочется помнить, вспомнить, вспоминать — что-то сомкнуть, что-то отделить. Ощущает такую потребность.

Бывает, упадет дерево, не удержится корнями в земле от ветра, упадет, а не засохнет, все тянет живые соки — и вот расцветает по весне, в листья одевается. А какой-то весной вдруг так и останется чернеть ветками среди чужой зелени.


Была она тогда совсем девочкой, только закончила медучилище, получила в подарок от бабушки Алины юбку и джемпер в обтяжку и почувствовала себя взрослой. Взрослой, прельстительной. И все вертелась шалая песенка, которую тогда пели:

Из-за пары растрепанных кос,
Что пленили своей красотой,
С оборванцем подрался матрос
Перед жаждущей крови
                                     толпой!..
А поскольку взрослой все же не была, то и обновить одежку пошла не куда-нибудь, а в лес, благо события (дарение, поздравления с новой жизнью и т. д.) развернулись у бабки на даче, в развалюшной хибаре, похожей больше на деревенскую баню, чем на дом. Собственно, другого дома, кроме бабушкиного, у нее не было: родителей Ася не помнила, дед, непробившийся писатель, тоже погиб рано, почти не остался в памяти девочки. Бабушка Алина (вернее, просто Алина, так звали ее все, и Ася в том числе) с трудом вытянула Асину семилетку и медицинский техникум. Бабке хотелось бы для Аси другой доли, учения в вузе хотя бы. Но, помимо бедности, она полагала, что времена хоть и изменились, а судьбу лучше не пытать, — не посягать на многое. И вот радовалась, что хотя бы это смогла. И поглядывала строго, как одевается и как довольна собой ее внучка. А та покрутила плечами и пошла по тропе, мимо осин с крючковатыми ветками, здоровенных таких лесных осин, а потом полем — там цвели мелкими солнышками ромашки и ломкая какая-то травка качалась на ветру. Было все зелено, продуто ветром, весело и отважно. И потому Ася ничуть не удивилась, когда, пройдя километра два по лесу, напролом, вдруг — стоп! — увидала на поляне спящего человека. Лежал он навзничь, запрокинув чеканно-правильное смуглое лицо. Спал. Чуть раздувались ноздри. Принц!

Бесшабашный вихрик пробежал по Аське. Только бы… того… — в лягушку… как там? Кто из них двоих?

Но принц не просыпался, сказочно красивый. Тогда она, не отрывая от него глаз, нащупала рукой сухую ветку ближнего куста и обломила. Человек вскочил, как от выстрела. Поднялся, огляделся, увидел. И подошел. Он был не так красив: очень уж светлы, почти белы глаза — какая-то преувеличенность в цвете. И не так юн. И не безмятежен.

Улыбнулся принужденно:

— По законам игры ты должна побежать, а я — догнать тебя, схватить поперек живота.

— Я ни во что не играю, — сказала Ася, бледнея и забывая, что сама навязала ситуацию.

А человек менялся на глазах: наливался силой, уверенностью и нетерпением.

Аськино сердце ухнуло в тревоге и тоске. Она испугалась, — таким он стал, этот незнакомый человек. Весь взведенный — ушки наставлены, передняя лапа приподнята в ожидании. Ну да, выжидание, откровенный вопрос. А кругом лес.

И блеснули два острых ножа,
Предвещая заманчивый бой.
Но Ася прогнала это. Мысли переходят от человека к человеку, она это знала уже. И испуг одного вселяет решимость в противника — тоже знала. И нечего, нечего, нечего ей! В ней тоже есть сила. Сила серьезности и строгости (собственно, речь шла о чистоте, но этого она как раз и не знала).

— Что ж ты тут делала?

— Говорите мне, пожалуйста, «вы».

— Девочка, девочка, что вы тут делали?

Ася притворилась, что не поняла, и, рискуя показаться тупой, не ответила, как положено: несу, мол, бабушке пирожок.

— Я не нарочно разбудила вас, — вот что она ответила и очень искренне поглядела в эти блестящие, почти белые глаза.

— Я не сержусь. — И через паузу: — Я устал. — Он сказал это простодушно, разминая затекшие плечи. Поглядел на часы (большие какие-то и странные часы). — Ого! Чуть не прозевал поезд.

— Тут часто, — ответила она.

— Нет, свой, дальний. А ты знаешь, как выйти?

Конечно, был он не из местных и одет был (теперь только заметила) в замшу и какую-то сверхкрахмальную рубашку. И спал во всем этом на земле — не жалел.

Было чуть досадно, как перешли на безразличный, безличный, будничный тон: «чуть не прозевал», «как выйти»… Ее вроде бы и нет рядом, глупой девчонки, не способной поддержать простой словесной игры.

Аська шла по мшистой земле, без тропы, он следовал молча. И сказать, собственно, было нечего. Оживление прошло. Будто все уже спрошено им и отвечено ею (отрицательно).

«Глупо, — думала Аська. — Что ж, так и переться два километра?»

— Пойдете все прямо, — обернулась она решительно. — На опушке свернете вправо. Там и станция близко.

— Спасибо, малыш, — криво усмехнулся человек и вдруг притянул ее голову и силой поймал губы. Она вырвалась, отскочила, да он не преследовал. Махнул рукой: — Приеду ровно через две недели. Через четверг. И буду ждать на станции.

Он пошагал себе — ладный такой, крепкий и легкий на ногу. В этом лесу. В этом замолчавшем лесу.

Аська бежала дальним путем (не столкнуться бы! Не боялась уже, а — чтоб не испортить!). И взрослое, кичливое разворачивалось в ней. «Малыш…», «Через четверг…» И было больно губам. Они, наверное, красные.

И печально стояла толпа,
И рыдал оборванец босой…
Рассказать Алине? Ну да еще! Такое не рассказывают. Подружкам только. И то нет.

Лишь спокойно глядела она,
Белокурой играя косой…
Алина сразу спросит: кто он? Целуешься неизвестно с кем. Может, он болен.

Да и девочкам неудобно: что это — в лесу встретила и — сразу.

Она долго плескалась под краном, мылом отмывала губы, даже язык. «Что вы, девочка, тут делаете?», «Малыш…», «Через четверг». Не приедет. Ни за что не приедет. Да и я не пойду. Зачем мне? Не понимаю, что ли, о чем он? «Догнать тебя, схватить поперек живота…» Теперь, когда все перешло в память, игра эта была желанна. Хотя и обижала открытостью. Да и Нет. Нет и Да. И так две недели. А к концу второй вдруг поняла: это ведь шутка! Он же время не сказал. Дура, дура неумная! Нужна ты!

Посмотрела в зеркало: нет, не нужна! Остренькая мордочка, шустрые глазки, и все. Движения без мягкости, без женственности. Углы.

…несу бабушке пирожок…

Поздно! Поздно с пирожком своим. Все ко времени.

…несу бабушке…

Подавись ты этим пирожком!

В четверг пошла все же. Встала пораньше и, не поглядев в зеркало…

…несу…

Ну, неси, неси!

Серый Волк из сказки сидел возле пустой платформы на скамейке — издалека видно. Сидел согнувшись — голова в ладонях. Дремал, что ли? Увидела, ахнула. И никакой радости не испытала. От незнания, что делать с этим подарком. И оттого, что вот: думала, волновалась, а все так просто. И потом, он взрослый. Как теперь? Когда были мальчишки (а они были, много, Аська легко и надолго нравилась!), знала — будет весело, победно, властно. А этот опять задаст свой невысказанный вопрос. И ей неловко и неприятно прямо глядеть в его блестящие глаза и тоженевысказанно отвечать: «Нет, нет, никогда».

Он поднялся, прежде чем она подошла. Он услышал ее не слухом. Поднялся, обернулся, шагнул навстречу. Руки его, протянутые к ее рукам, были теплы и ненапористы. Глаза — тоже. И она уже привыкла к этому избытку цвета.

— Ну, малыш, можно ли так долго спать?!

Она развела руки — простите уж, мол…

— Нельзя, нельзя. — Он явно хотел развить тему.

Ася подыграла:

— А почему, собственно?

— Хоть кофе-то мужу надо сварить!

Аська от души рассмеялась. И неловкость прошла. Потому что можно шутить над таким: она была еще в том возрасте, в котором  в о о б щ е  не собираются замуж.

Из-за пары растрепанных кос,
Что пленили своей красотой!..
Не собираются никогда. Так она и объявила. Он, как ей показалось, ободрился:

— Тогда давай знакомиться. — И назвал себя по имени и отчеству. Ну и правильно: взрослый человек.

Они уже шли по дороге мимо дач, и люди из окон и с террас очень на них глядели, потому что Асю знали с детства. Но ей было безразлично (не сейчас только, а вообще). Кому она подотчетна? И плохого ничего не делает!

А человек этот рассказывал о своих поездках по стране и за ее рубежи (хорошо говорил, без глупости, потому что многие не находят тона для таких рассказов, и получается то зазнайски, то неестественно просто). А он — нет, он не был глуп, ее Волк из сказки, и оставил для себя — и теперь вот для нее — цветовую память: прозрачное с белым — море, коричневое — кофе, темнокожие люди… Сквозь опутанные лианами джунгли от селения к селению — музыка барабанчиков, где ритм имеет смысловое значение…

— Передача информации, понимаешь?

— А чего это вы, собственно, разъезжаете? — спросила Ася, уже совсем осмелев: — Кто вы?

— Я газетчик, — ответил он, поскучнев. — Знаешь, вторая древнейшая профессия. Первая — проституция, вторая — журналистика.

— Ааа… — про это Ася читала, мог бы и не пояснять. — А помните, как все кончается?

— А с чего бы, ты думала, я отсыпаюсь в лесу. Ах ты, умный мой! Книжки читает, понимает смысл!

— Это случайно, — искренне, хотя и смеясь, поправила Ася. — Я очень темная.

Дошли до дома. Ася позвала войти. Было это для нее просто — никаких вторых мыслей. А у него были.

— Кто у тебя там?

— Бабушка Алина.

— Мне больше нравится перспектива побыть с тобой. Интересней как-то.

— Что вы! Бабушка…

— Она меня не так волнует. Не сердись, — ну просто меньше. То есть ты почему-то волнуешь больше, чем бабушка.

Ася засмеялась, но было неприятно предательство по отношению к Алине и  э т о т  смысл. А ему понравилось словесное плетение вокруг глагола «волновать», который он как бы отчищал от бытового значения, и оставалось другое, опасное. И Ася вдруг насупилась… Дальше ей почти все не нравилось. И что он нарочно ее конфузит, разглядывает как на ладошке ее смущение.

— Ну зачем мне, скажи, твоя бабушка? Я все же не взаправдашний волк, то есть не из сказки, чтобы питаться старушками.

Они остановились у калитки. Дворик был отделен не частоколом, а слегами, неровно льющимися от столба к столбу, — темными, полированными солнцем и дождями. Ася знала их неровности и светлые метки сучков. Снизу на слеги напирали здоровые лопухи, уже чуть разморенные солнцем, травянисто пахнущие.

— Можем посидеть на опушке, я тебя не съем.

И для Аси надолго, навсегда, может, связалось это место у изгороди — теплые слеги, цвет и запах листьев — с неприятным двусмыслием его речи. Все это выстриглось как ножницами. И заменилось другим — тревожным, недобрым. И ей жаль стало потерянных лопухов: потому что они конечно же потеряли свое первоначальное и единственное значение.

Захотелось отделиться от чужого человека, пойти домой, к бабушке Алине, захотелось увидеть Костика — был тогда (и долго еще после) такой ее ровесник Костик, похожий на восторженного щенка, — он видел ее, Асю, сильной и прекрасной, и она ощущала себя так. А этот…

— Но пойду я, — сказала она, опав. — Вообще-то я забежала на станцию сказать, чтоб вы не ждали. У меня много дел.

— И молодец. Достоинство, — не обиделся он. (Ну да, держи карман шире, не обиделся! Глаза совсем побелели.) — «Девичья гордость» и все такое… Я уважаю.

И было не ясно — осудил он или поощрил. Ася смутилась: как-то получалось, что она нарочно ведет себя не просто, может, даже жеманится.

— Видите ли… Я действительно… не очень…

— Вижу, вижу. Ты диковатая. И хорошо… — И добавил как бы про себя, но несомненно ей: — Светскими-то девочками пруд пруди.

«Я не хочу его! — кричало в Асе. — Не хочу его с его девочками! Пусть уходит, враг. Враг!» И снова увидела избыток яркости в его лице: внешность, которая никогда не сможет ей понравиться.

— Ну, желаю счастья! — Он снова тепло и ненапористо пожал ей обе руки (что за привычка — будто они весь век вместе или родные). — Я не хотел тебя обидеть.

И пошел к станции, опять легко и ладно. Не оглянулся. И такая горечь осталась! А с чего бы? Ведь не нравится ей, чужой. Не хотел обидеть. Разбежался со всей душой. Приехал ранехонько. И вот шагает назад. А обидеть не хотел. Но и она не хотела. Да? Будто никогда никого не обижала! Да того же Костика — сколько раз! Но он — мальчик, а этот небось и ощущает все по-другому. «Девичья гордость». Это по-вашему смешно, да?

Лишь спокойно глядела она,
Белокурой играя косой…
Лучше без гордости? Ну и езжайте к своим светским девочкам! Чужой человек. Враг. А почему, собственно, враг? «Я тебя не съем». Это ж он просто хотел, чтоб не боялась. Что он не обидит. Хм — «не съем»! Ну, не сумел иначе.

Человек прошел улочку и свернул за угол. Как утонул все равно. И отлично. А ноги не слушались. Хотелось, чтоб дома никого не было — лечь и заплакать. Глупо все как!

Оборванец был молод и смел,
В нем кипела, бурлила любовь,
А матрос и моргнуть не успел —
Горлом хлынула алая кровь!
И когда оборванец привстал,
Чтобы лучше врага увидать,
Он внезапно в нем брата узнал,
Не пришлось ему раньше узнать.
— Алина, хочешь я тебе песенку спою?

— Чего это ты? Ну, спой.

— Да нет.

А глаза были мокры. И она ушла в маленькую комнату за перегородку, где стояла бабкина кровать, а над ней — желтые, воткнутые в щели бревен, похожие на кнопочки цветки пижмы. Запах этот, такой привычный, давал покой. Лежала, глядела в дощатый потолок. Ничто не ушло, разве только две слеги и несколько пыльных лопухов; бабушка рядом; и сама не такая уж дурочка. Нужно ей больно! Ну и приехал, не рассыпался. А она — в силе. Другие же вот любят ее. Костик, например.

Из-за пары растрепанных кос,
Что пленили своей красотой…
Она не плакала, только слезы бежали по двум проторенным дорожкам, и каждая находила ухо. Вот зачем человеку ушные раковины, понятно? Слезы собирать. Для глупых слез, вот для чего!


Ася прохандрила весь день, переходя от уныния к веселью и обратно. А с чего бы? Ей нисколечко не хотелось видеть этого человека. Даже неприятно было думать. Но осталось ощущение виноватости перед ним (оправдаться!) и собственной нескладности (переиграть!), задетого женского самолюбия (всем нравлюсь, а ему нет). Так что ж — понравиться? Вот тут-то и — нет, ни за что! Она бы, если б знала куда, могла бы написать очень, очень умное письмо (в этом возрасте еще не лень), и он понял бы, ч т о  потерял из-за своей определенности. И поспешности. Из-за глупого этого напора. Но писать было некуда и, в общем-то, не о чем.

И, если честно, такие печали особо не задерживаются в душах. Ася этого, может, и не знала. Он — знал. Потому и появился через несколько дней, встретил ее как бы случайно неподалеку от дома.

Ася растерялась, покраснела, хотела даже свернуть в проулочек, но он приветственно махнул рукой:

— Ася, здравствуй! Вот молодец, что вышла встретить!

— Я не…

— Конечно, конечно! — Он был в оранжевой, очень какой-то заграничной рубахе и светлых брюках — красавец! А в волосах седые нити. Пока только нити, Ася впервые их увидела: вот как боялась смотреть на него! — Ну так куда ты?

— Я? Никуда. То есть…

— Я же говорю — встречала. Ну и умница. Не спорь, не спорь со старшими, это невежливо!

Аська уже успела возненавидеть в нем это банальное и потому фальшивое, рассчитанное на всех, а ведь каждый человек — не все! Она, во всяком случае — не все.

— Чего ты опять бровями задвигала? Ну и характер! Так вот учти — я тоже не специально к тебе, так что мое появление тебя ни к чему не обязывает.

Ася вздохнула свободней.

— Но учти и другое: умысел у меня был. Ты ж понимаешь, я не всегда езжу именно в этот лес, есть и другие.

Это была угроза. Кажется, опять что-то вроде светских девочек.

Ася промолчала, не нашлась. Простушка! Она ведь простушка. Это сама с собой рассуждает, делает всякие выводы, не лишенные, как ей кажется, тонкости и ума. А так-то!.. Вот идут они по переулочку (к полю, между прочим), говорить совершенно не о чем. А с мальчишками она не робеет — и растормошит, и сама скороговоркой, скороговоркой, — вот они-то и вселили в нее самонадеянные мысли, что она, мол, молодец. Какое там молодец?

— Ты не скучала без меня? Только — правду.

Опять о том же!

— Нет, — ответила Ася. Кажется, слишком резко для правды. И снова, как тогда, в разговоре о замужестве, он вроде бы обрадовался — тоже не хочет обязывать себя. И сразу пропал кусок поля, начавшиеся кусты ольхи с черными круглыми шишечками на ветвях. А все из-за разговора, сделавшего поворот в сторону утраты (вот только что был этот человек ее, ей принадлежал. «Не скучала?» — заискивающе, а, оказывается, скучать о нем не надо, это связало бы, а он хочет быть свободным, не так уж, стало быть, и дорожит).

Асино огорчение было слишком очевидным, чтобы он пропустил мимо глаз. И вот — хмыкнул:

— Ты все-таки ребенок. А я с тобой на равных, болван.

Теряя из памяти эту часть тропинки, как в прошлый раз потеряла лопухи и слеги (так недолго и в пустыне остаться!), Ася тревожно уловила перемену пейзажа, вернее, цвета его: из зеленого был вырезан красный квадрат, как кусочек из арбуза — ножом, на пробу.

— Обойдем, — свернула она с тропы.

— Это же машина. Красный «Москвичок».

— Вижу.

— Чего обходить? Лучше уведем его.

Он потянул Асю за руку, они побежали (она — с охотой, а чего? Можно и подурачиться!). Машина — новенькая — стояла пустая. Человек воровато огляделся, вынул из кармана связку ключей, потыкал одним, другим: «Эх, фомку забыл!» — и вдруг открыл дверцу, затолкал Аську на заднее сиденье, «голову пригни!» — и они выкатили на проселочную.

— Стоп! Стоп! — запросила Ася. — Тут шоссе начинается и как раз пост ГАИ!

— Проскочим!

— Но я не хочу дальше!

— Ерунда! Я тебя тоже похитил. Увел, поняла?

Он оглянулся. Азартный его оскал и диковатый блеск в глазах… Да с кем же она связалась?! Ведь ничего о нем не знает — даже фамилии. Да и имя, наверное, придумал.

— Стойте! Стойте! — забарабанила кулаками по его спине.

— Вот это другое дело! — хохотал он. — Это мне нравится! Темперамент! Молодцом, малютка!

Он свернул где-то в другом месте, мчался теперь по проселочной, параллельно шоссе, и никакого ГАИ… и Аська ощутила прочно: в  з а п а д н е! Что-то в ней — гордость, что ли, а может, застенчивость, — не позволяло кричать и никогда бы не позволило, и она притихла, быстро соображая, что же теперь делать. Что делать? Ясно: попала в ловушку — человек скверный, даже страшный, и — дура, дура, идиотка! — что делать — ничего не сделаешь, возьмет да убьет, вернее всего, садист — глаза какие белые!!

Она заметалась еще раз, но уже тише. А может… Может, вцепиться сзади когтями в загривок, нет, в горло… Чтобы кровь на зубах… Но тогда — смерть. Он сильнее.


— Отпустите меня, — потянулась Ася к его затылку (нет, не прокусить!). — Отпустите, пожалуйста, — и, неожиданно для себя, всхлипнула.

Он затормозил так, что она стукнулась в спинку переднего сиденья. Резко выскочил из машины, открыл дверцу, согнувшись глянул в глаза:

— Девочка, милая, прости меня! Я заигрался. Сейчас отвезу тебя. Домой, да?

Хотел погладить по голове. Она рванулась с силой.

— О, ты уже вообразила… Ася, малыш, ну прости. Со мной бывает это идиотское. Пересаживайся ко мне.

— Я здесь буду.

— Ну, ну. Сейчас развернемся. — Он сел за руль. — А ты подумала и правда похитил, а? — Он повернулся, глядя чуть обескураженно, почти без улыбки. — Ну, признайся, подумала?

— Не знаю. Машину же вы…

— Что — машину?

— Ну… увели!

Тут уж он расхохотался.

— Господи, дитя природы! Да моя это машина, моя! Не веришь? На, смотри все документы. Права — вот. Паспорт заодно! Журналистский билет, пропуск — на тебе все, не сомневайся.

— Зачем мне? — убито спросила Ася. Ей стало неприятно быть объектом шутки и поводом к ней.

— Чтоб верила. Нет, смотри, смотри! — Он перегнулся через спинку сиденья, разворачивал бумажки. Вот паспорт. — Коршунов, Владислав Николаевич, фотокарточка, год рождения. Видишь, какой я старый. А дурак, верно?

Ася улыбнулась.

— Ну, слава всевышнему. Вот где я живу. Мой адрес. А гараж в другой половине города. Поняла? Работа — в третьей.

— Сколько же у города половин? — опять улыбнулась Ася.

— Да, да, оплошал. Я вообще сплошная оплошка. Разве  т а к  с тобой надо? Ты же чудо заморское, а я — хам. Обыкновенный хам с высшим образованием.

Он рассовал по карманам документы. Опять поехали. Развернулись, двинулись обратно. Он был тих и мягок. Затылок виноватый. И впервые Ася подумала с превосходством и нежностью, рожденной этим превосходством: да он же не взрослый! Старый уже, а все мальчик. И еще: он беден. Только эти глупые шутки и есть. Ни хвоинки у него, ни листочка, ни облачка. Если оступится в своем маскарадном мире — в мире, который жесток человечьей жестокостью, — сразу хрустнет хребет под чьей-то ногой. И некуда будет отползти. Не к чему припасть. Так ощутила она. Не подумала, а ощутила. И захотелось одарить, наградить щедро, осчастливить. Вот это и имело названье и форму западни. Ее невидимую пока очерченность: вообразить, что ты сильнее, пожалеть, захотеть помочь.

Не доезжая поселка, он остановил машину:

— Беги, — и вышел, чтобы открыть дверцу. Не хотел он, не хотел, чтобы их видели вместе!

— До свидания, Владислав Николаевич!

— Ася! Можно я еще приеду? Ты не очень сердишься?

— Да. Можно.

— И завтра можно? В два часа. Здесь.

— Разве вы не работаете?

— Мм… Пусть тебя это не беспокоит.

— Да нет, я так…

— До завтра тогда. Счастливо, Асёныш. Спасибо тебе.

Ася махнула рукой, побежала неровной побежкой, совершенно смущенная этим «спасибо». Он был тихий, даже кроткий. Неужели приручился? Нет, не так: н е у ж е л и  я  е г о  п р и р у ч и л а?!


Новый день выдался ветреный, тревожный, солнце казалось негорячим. Ася теперь была уверена, что он приедет, но тревога нарастала с утра: что-то за эту странную игру-поездку переменилось в их отношениях, и теперь от нее, Аси, многое зависело. Так вот — как быть теперь? Надо, во-первых, определить ему его место. Чтоб не путал. А какое место? Да, какое? Приятель? Нет, слишком горячо все идет. Друг? С чего бы, им и поговорить-то не о чем. А что ж тогда? Больше ничего она не может предложить.

И Ася вышла на полчаса раньше, чтобы додумать, а красный «Москвичок» уже был на месте, и человек этот, сияя белозубо, бежал ей навстречу.

— Ну молодец! Ну умница! А я думал: проверю — барышня ты или нет.

Ася понимала, что он радуется ее раннему приходу, хочет оправдать ее перед ней же самой, но и упустить своего торжества не может (была ведь возможность и не заметить, промолчать!).

Он сел за руль, указал ей место рядом с собой, Ася запрыгнула на сиденье, свернулась, подобрав ноги.

— Забавный ты, Асёныш! — оглядел он ее в этой диковатой позе. — Ну, куда двинем? По лесной?

Ася кивнула. Она так и не решила, как же вести себя с ним. И теперь была в затруднении.

— Ты, малыш, сегодня что-то очень строгий. Прямо боюсь тебя.

— Ну и правильно. Бойтесь.

Нет, не умеет она ответить! Надо было что-нибудь поумнее. Но ему и это понравилось. Он рассмеялся и, оторвав руку от баранки, притянул к себе Асину голову. А поскольку Ася сидела как-то шатко, неустойчиво, то чуть не упала на него — от его же бока оттолкнулась рукой.

— Аварийная ситуация, — покачал он головой и принял руку.

И тогда Асе захотелось, чтобы он снова обнял ее. И чтобы поцеловал. Она уже целовалась с Костиком. И ей очень понравилось. Но там она все диктовала сама. И потом не велела ему приходить после этого целый месяц, чтобы он не вообразил, будто он что-нибудь значит. Да он, милый такой человек, и не вообразил: явился тогда робко и снова занял позицию восторженного поклонения. А ей только того и нужно! И с этим человеком пусть будет так же. Поцелует, а потом я скомандую, как быть.

И едва Ася приняла решение, как он затормозил, — въехали на травянистую, цветастую поляну.

— Остановка? — спросил он.

— Да.

И он как будто догадался, чего она хочет. Это Аську удивило тогда, а вообще-то не отгадать такого невозможно: спрос висит в воздухе, загустевает. Но целоваться с ним было совсем не то, что с Костиком. Тут был другой, взрослый смысл, и Аська сразу ощутила это.

— Все, все! — пропищала она придушенно и попыталась вырваться. Но он не отпустил.

— Ты же хотела, верно? Ну ответь!

Ася молчала, испуганно выглядывая из-под его руки.

— Ну, ну, успокойся, — он погладил ее волосы. — Хорошая, хорошая девочка. И совсем глупая.

И Ася подумала, что, может, и ничего. Ведь и правда хотела, чтоб поцеловал.

Но того, что произошло дальше, она не хотела. И не думала об этом. И в такой была растерянности, побитости. Совсем закрутилась в клубочек на клеенчатом сиденье машины и не решалась глянуть на  н е г о. Он обнял ее сзади, но, почувствовав неподатливую напряженность, отпустил. Потом окликнул:

— Ася! Асёныш! Малыш!

Она не отозвалась. Даже не услышала вовсе. Была как в воду погружена, как в пустоту. Он дотронулся до Асиного плеча.

— Дальше поедем или домой?

Она кивнула.

— Домой?

— Да.

Ася сидела скорчившись, спиной к нему и смотрела в боковое стекло. И все, что час назад, даже не запечатлеваясь, радовало — все эти темные елки, корни из-под земли, болотца в яркой траве и осоке — теперь все было неинтересно, как и этот человек, что насвистывает там, за рулем. Вот надоело свистеть. И ехать надоело. Остановил.

— Аська! Повернись ко мне.

Она повернулась.

— Ух, какой темный омут! Я шучу. Ася, я не гад какой-нибудь.

— Я ничего не говорю.

— Ну, думаешь. Думаешь плохое.

— Я о вас, Владислав Николаевич, вообще не думала.

— А ты не можешь звать меня иначе?

Ася покорно попробовала про себя.

— Нет, не могу.

— Знаешь что, давай сейчас подъедем к вашему дому, зайдем и скажем все бабушке.

— Что скажем?

— Ну, что мы поженимся. — И улыбнулся иронически. — Я тебе предлагаю руку и сердце.

Ася не ответила. Она не очень-то понимала, как потом в ней отзовется (ведь вот плакала же о нем!), и поэтому не отказалась сразу. Но и женой быть… Женой?

Аська рассмеялась — широко, громко, со слезами, которые нежданно и упруго поскакали по щекам.

— Чего, чего ты?

— Сама не знаю. Я не могу быть женой. Простите. Я не могу!

— Истерика у тебя, что ли?

— Да нисколечко! — Ася вытерла глаза и все еще продолжала смеяться. Какая там истерика?!

— Тогда что ж… Ты не согласна, что ли? — уже с обидой спросил он.

— Конечно, нет! — выкрикнула вдруг Ася весело. И сразу ей полегчало, точно клещи держали внутри и вот отпустили!

— Ннну… Не знаю уж… Я как-то не ожидал. — Он согнулся над рулем, старый уже, несчастный, неудачливый человек. (Ну и пусть! Пусть неудачливый, мне-то что!) — Куда же тебя везти?

— Да никуда. Я здесь выйду. Тут уже близко.

Аська раскрыла дверцу, выпрыгнула легко и пошла лесом — за елки, за березы, подальше от дороги. Машина что-то не трогалась, — не слышно ее. Ася оглянулась. Человек стоял в своей яркой (теперь ярко-желтой) рубашке и смотрел ей вслед.

— Ася!

Она остановилась. Человек побежал, кинулся к ней, обнял, стал целовать ее голову, плечи, руки:

— Прости меня, девочка, Асенька, прости меня, я дня без тебя не смогу, я тебе главного не сказал, это как-то звучит избито, но наплевать на все — я влюбился в тебя до смерти, никогда так… Хочешь… ну что ты хочешь, чтоб я сделал? Голову об эту ель разобью, хочешь? — и рванул к дереву.

Ася вцепилась в его руку:

— Стойте! Это сосна!

Он захохотал дико:

— Сосна? Это другое дело!

Обхватил ее, закружил, поднял выше головы, заглядывая в глаза.

— Ася! Да я для тебя все! Ну все, что вздумается! Будешь приказывать!

Ася улыбнулась на эти наивные прельстительные речи, а он воодушевился еще больше:

— Ты станешь женой одного из самых сильных людей!

— Это вы? — удивилась Ася.

— Я, я. Не сейчас, но буду. Вот увидишь! Я ищу этого, и я умею добиваться! — И смутился: — Ой, прости. Но может, тут-то, с тобой, я уже добился? А? И зря теперь болтаю?! — Он держал ее за плечи, резко встряхивая. — Ну, подумай. Не понравлюсь — прогонишь. Пошел, скажешь, старый козел!

Они уже оба смеялись и целовались, и смеялись снова. И в обнимку дошли до «Москвичка» и, смеясь чему-то, подъехали к бабушкиному дому.

Но вот уж бабка ни улыбочки не выдавила. Выслушала их, внимательно оглядела молодого человека (немного за тридцать — с ее вершин это еще молодость), потом метнула холодный взгляд в сторону своей любимой внучки и попросила их подумать.

— Вы подумайте, и я подумаю. Авось что-нибудь и сообразим толковое. До свидания, Владислав… э… э… Николаевич, да?

Ничего она не забыла, просто хотела дать понять, что знать его не знает и не стремится.

Когда человек этот ушел, заговорщически кивнув Аське, Алина села на кровать и указала внучке место возле себя.

— Ты что ж это, а? Дурочка какая! Можно так бабку приканчивать?

— А что, Алина? Он тебе не нравится?

— А тебе?

— И мне нет! — И она рассмеялась. — Но знаешь, Алина… ты не рассердишься? У меня от него может быть ребенок.

Аська совсем не думала об этом, но, вероятно, и думала, потому что вот вырвалось же!

— Ты уверена? — построжала бабка.

— Нет. Но может быть. Да. Почти уверена.

Алина стала выспрашивать, и Ася рассказала и теперь почему-то заплакала.

— Ну и ладно, — помолчав, заговорила Алина. — Во-первых, Владислава твоего разглядим получше, время есть. Во-вторых, если не понравится он нам, прогоним. А ребенок… Будет ли еще. А родится — и без него вырастим.

Но что-то уже сместилось. Ася знала, что сама не прогонит. Все переигралось тогда, под сосной, которую он принял за елку. Вышло что-то серьезное, наложило на нее мягкую свою руку обязательств перед слабым этим человеком, который хочет стать одним из самых сильных. Вероятнее всего, этот напор — уже без шуток, без тона превосходства, напор, продиктованный почти безнадежностью, покорил ее. На такое не хватило бы никого из мальчишек. Костик показался ей ребенком, а она себе — взрослой, гордой, прекрасной женщиной, которую умоляют, из-за которой готовы голову разбить. Будущая жена. Вскоре она будет женой. Смешно, а? Впрочем, выходят и в семнадцать.

Когда снова появился Владислав Николаевич, Алина увела его в свою комнатушку и долго с ним говорила.

— Нет, — сказала она позже Асе. — Нет.

— Алина, а если я тебя не послушаю?

— Дело твое. А мое тогда — сторона. Мы будем разные планеты.

— Ну, Алиночка, ну, солнышко!

Ася кинулась целовать бабку, оттаивать ее. Хотя знала, хорошо знала, что слово тут твердое и что-то, видно, в ее избраннике не так. Но слышать плохого уже не хотела, не могла, какая-то черта была перейдена, и обратно ступить не было силы.

— Ты понимаешь, что садишься не в свой поезд? — еще сказала тогда Алина. (Она и другое сказала, тоже воспользовавшись образом вместо доказательства, но Ася об этом не хотела помнить.)

— Что за поезд? Будто я знаю, куда мне надо!

— Это тебе, может, и рано знать, но туда  н е  н а д о — уж поверь мне!

— Что в нем плохого, Алина?

— Дружочек мой, это же чужой человек. По духу, по строю души чужой. Вглядись, вы ничем не похожи.

— Вот и хорошо, противоположности сходятся.

— Глупости! Чепуха. Где ты наслушалась этих банальностей? Ты не сможешь понять его, а он — тебя. Вам же ехать в одном купе!

Да разве все упомнишь из этих разговоров (их было много), и хочется ли помнить, если все равно не послушала.


Алина долго была для Аси всем. Ни подружки, ни — потом — мальчики… Суховатая эта, на все пуговицы застегнутая бабка так строго и ненавязчиво любила свою воспитанницу и так внушала ей уважение своим поведением — соблюдением дистанции, справедливой строгостью и иногда безоглядной добротой, что Ася больше всех верила ей и к ней стремилась.

Они, сколько Ася помнила себя, жили вдвоем, все больше за городом, в разваливающейся избушке, много бродили по лесу, где обе чувствовали себя спокойно. И Алина тоже. Это потом, когда девочка подросла, бабку стали тревожить Асины лесные скитания.

Если становилось очень уж холодно, перебирались на время в город — и тоже бродили вдвоем по заснеженному, не убиравшемуся тогда, в войну, парку, благо он был возле дома.

Алина рассказывала Асе о том, что происходит, но как-то неконкретно, боясь, видимо, разрушить хрупкий мир ребенка. И так получилось, что бабка не дала Асе почувствовать ужаса войны (жалела — ведь когда началось, девочке и года не минуло). И Ася знала детство — полное, настоящее, с игрушками, тайнами; например, совершенно загадочный чердак их избушки — со старыми книгами, старинным альбомом, полным репродукций с картин Семирадского (почему-то!) и других: портрет Бисмарка, сцена битвы под Аустерлицем… И про все спрашивалось у Алины, и обо всем известно было с ее слов.

Не все, правда, было понятно в поведении бабушки: так, она никогда не отвечала на телефонные звонки; он, бедняга, разрывается, а в это время Алина ходит по городской комнате, почти демонстративно не замечая его. Сама звонила, а чтобы подходить — так нет.

Не всех знакомых принимала. С иными здоровалась без улыбки, быстро, но чеканно произносила:

— Очень рада буду видеть вас через какое-то время. Сейчас я занята, срочная работа, я позвоню. До встречи.

Но Ася видела, что работы не так уж через край, смутно догадывалась — что-то не так. Немного тревожно было, но скоро забывалось.

Алина не любила расспросов, а слушала хорошо, с терпением, умела утешить.

Между девочкой и старой женщиной лежали взрослые тайны, которым не суждено было раскрыться. Так, запретной была тема о родителях. И другая, тоже запретная, появившаяся позже и связанная с приходом цыганки (суть этого эпизода надолго ушла из памяти) и еще — с разговором, который повела с Алиной при Асе, уже восьмилетней, дачная соседка. Она спросила:

— Ну, как ты, Асенька?

— Хорошо, — ответила та.

И соседка — к Алине:

— Не вспоминает про волка?

Алина метнула предостерегающий взгляд, и соседка замолчала. Но Ася сразу поняла, о чем речь. Так, может, это все было! Казалось — сон, фантазия, а может, правда? И ветки возле самой земли хлестали по лицу; и нежное урчание в шерстистом и теплом клубке живых маленьких тел, настойчивая, незлобная борьба за место; и травинки на просвет — у лаза; и солнечная поляна, где, помнится, они, малые зверьки среди звериного и птичьего леса, играя, покусывали друг друга, валили набок, догоняли…

— Алина, я помню волка! — сказала Ася, когда соседка ушла.

— Что ж ты помнишь?

— Он унес меня.

— О глупость какая!

— Нет, правда, Алин?

— А, правда, так вот: унес да принес. Она, мол, чересчур много вопросов задает. Отвечай, старая, сама.

Обе тогда засмеялись, потому что странная явь перешла в обычную сказку с говорящим волком. А сказки для Аси почему-то не казались таинственными, мало занимали.

— Ты мой маленький чудак, — ласково говорила ей Алина.

— Почему?

— Да не почему. Каждый человек — чудак по-своему.

Вечерами, укладывая внучку спать, Алина наклонялась к ней, и Ася вышептывала ей все свои печали, недоумения, даже что-нибудь и стыдное, и потом ничего, ничего темного не оставалось на сердце. И сон был легок.

Как оборвались эти ежевечерние приступы доверчивости? Может, в тот день, когда пятилетней Асе был преподан урок деликатности.


День этот был весенний, теплый, девочка вышла на улицу, тщательно одетая бабкой. Особо запомнились ботиночки, новенькие, чуть жестковатые, они так славно стучали по асфальту!

Бабушкина рука сжимала Асину, вселяя уверенность, и они шли не в очередь за хлебом, не к врачу, не в бывшую Алинину библиотеку, а просто так!

— Сегодня твой день, — сказала Алина, — и ты можешь попросить все, что захочешь.

— Почему? — удивилась Ася.

— Потому что, — вдруг очень строго сказала бабушка. — Потому что сегодня кончилась война.

— Откуда ты знаешь? — шепотом спросила Ася и остановилась.

— Вот уж поверь мне. — И они пошли дальше. Ася подпрыгивала, смеялась от радости, задавала вопросы (очень, вероятно, глупые). Алина не отвечала (она вообще не всегда отвечала).

И тогда Ася задала вопрос, который был постоянно с ней, но на который не могла решиться, потому что знала: Алина рассердится. Впервые и прямо заглядывая в торжественно-сумрачные бабкины глаза, она позволила себе поинтересоваться, придут ли с войны ее родители. Она была уверена, что дело обстоит именно так, но, хорошо слыша Алину, знала своим каким-то недетским, нелюдским даже знанием, что здесь — граница и ничто не разомкнется, чтобы пропустить ее. Но теперь-то?!

Они стояли — девочка и пожилая женщина, глядели друг на друга, а их обтекали шумные, разволнованные — и обрадованные, и плачущие люди.

— Вот запомни, пожалуйста, — проговорила Алина. — Хорошо запомни: если человек не хочет тебе чего-нибудь сказать, он не скажет. Что ты взялась приставать ко мне каждый день?

Ася обомлела: разве она пристает? Алина, правда, слышит и без слов, это так. Только зачем же она сказала: «Сегодня — все, что захочешь»? Была здесь и несправедливость, и невыполненное обещание, чего прежде не случалось. Ася не заплакала и постаралась скорее забыть обиду, тем более что был такой со всеми общий день, веселый, с привкусом горечи. Девочка чувством брала все это, не осознавая. Но теперь стало ясно, что многое не будет ей объяснено.

Они ходили, смотрели, дышали новым воздухом, бабка купила ей мороженое (очень дорогое, Ася не просила. Но как это было вкусно — первое в жизни мороженое!).

Незнакомый молодой военный подарил ей маленькую куклу с почти настоящими волосами, — Ася даже рот раскрыла от неожиданности (у нее не было кукол, зато были сшитые Алиной медвежата и даже зайчонок).

— Немецкая, — рассмотрев, сказала Алина. — Ну ничего, играй.

Играть в куклы — готовиться к материнству. Ася так и не прошла этой школы. И потом своего детеныша — рыжую Сашку — растила по каким-то иным, не выработанным в кукольной игре законам. Но трофейная, щедро и с размахом подаренная красотка, почти до замужества стояла в углу стола, прижатая книгами, — в память о том особенном дне. Том дне, вечер которого, однако, не закончился обычной Аськиной исповедью. Она просто обняла Алину, потерлась о ее щеку:

— Спокойной ночи.

Алина, разумеется, не стала настаивать.

Ничего не нарушилось в их отношениях, Ася свято верила: если Алина чего-то не говорит ей, значит, так оно и до́лжно. Но ее нетерпеливая резкость! «Запомни, пожалуйста!» Именно в  э т о м  разговоре, в главном… Нет, ничего не нарушилось, но нечто отсеклось. Это был, пожалуй, единственный их, и то не высказанный, конфликт. И вот теперь: «До свидания, Владислав… э… Николаевич, да?»

…И весь длинный разговор после — о нем, о его карьерности (Ася впервые услышала тогда это слово), о других, совсем других, чем в их доме, житейских представлениях.

Ася только что не плакала:

— Я не могу слышать все это, Алина. Я уже обещала. Я уже его жена.

— Ну и выходи! — вдруг совсем просто ответила бабка. — Выходи. Я подумала. Ты права. — И глянула на Асю так, будто узнала о своей внучке что-то совершенно разочаровавшее ее.


— Владислав Николаич Коршунов, — шепотом произносила Ася, оставшись одна. И робея, приучала себя: — Владислав, Слава… Слава… Я рада, что вы, нет, что  т ы  у меня есть. — И смеялась: — Будем знакомы, я — Ася Коршунова.

Он жил где-то на другом краю города, вместе с отцом и братом, с которыми не ладил.

— Ты хочешь, чтоб я тебя честь по чести представил моим домашним? — спросил он Асю.

— Я не знаю. Как тебе лучше…

— Видишь ли, если мы будем жить у нас, тогда надо. Но там вечная грызня.

— И ты?

— Что «и я»?

— Ну… грызешься?

— С ними иначе нельзя. Ты тоже будешь.

— Что ты!

— Придется.

— Нет, лучше я не поеду.

— Тогда мне к вам перебираться?

— Надо спросить у Алины.

— О господи, я все забываю, что имею дело с ребенком.

— Но ведь это все — ее.

— А твоего — ничего нет?

— Конечно. Ну, то есть общее, но… как же… не спросясь?

— Право на площадь, положим, ты имеешь.

— Что ж мне — так и сказать?

— Так и скажи.

— Нет, Слава, это нельзя. Так говорить нельзя.

— Почему?

— Не знаю. Мы с ней так не говорим! И потом, какое тут право? Она вырастила меня, она мне — все…

Это был теплый вечер, и они сидели в том самом парке, где когда-то в детстве Ася бродила вместе с Алиной. Теперь парк был расчищен, душист от осенних листьев, вмякших в рыхлую землю, и смысл приобрел какой-то иной, далекий от детства. На соседней скамеечке — Ася видела краешком глаза — молоденький морячок отчаянно целовался с толстой девицей, иногда грубовато отстранявшей его; под дальним деревом какие-то личности распивали водку прямо из бутылки, по очереди запрокидывая голову; носился по дорожкам молодой бульдог, а хозяин, такой же брыластый, только старый, терпеливо ждал с поводком в руке.

— Ты совсем забыла обо мне! — Коршунов обнял Асю, поцеловал в висок. — Тебе еще, как говорится, «новы все впечатленья бытия», верно?

Ася смутилась.

— Ну так спросишь у Алины? Или мне спросить?

— Лучше ты.

— Пойдем тогда.

Ася следовала за ним растерянно. Возле дома замедлила шаги.

— Давай так: ты поговоришь, а я подожду у двери, ладно?

— Другой бы обиделся, — проворчал он и отправился один.

Вернулся скоро, с нервным размахом открыл и закрыл за собой дверь, увидел Асю на площадке, шагнул к ней так же резко. Однако на ходу смягчился:

— Ладно, пойдем погуляем.

Ася не решилась задать вопрос. Алина тоже ничего не говорила. И так продолжалось около месяца — встречались, будто кого опасаясь, — в парке, на улице, в кино.

Но однажды Ася вернулась с работы (она сразу же, как окончила курсы, поступила медсестрой в хирургическую клинику), а в коридоре чемоданы, чемоданы, какие-то красивые, с заграничными наклейками; чуть не споткнулась у дверей о пишущую машинку… А в кухне голоса — е г о  и Алинин. Говорила бабка, говорила непонятные слова:

— Ее надо подвинтить.

— А есть чем? — спрашивал  о н.

— Ну, разумеется. Сейчас найду.

В голосе Алины чудилась даже приветливость. Так могло показаться. Но Ася-то знала, хорошо знала все оттенки.

Она вошла в кухню, из которой только что унырнула бабка в прикухонную «библиотечную» комнату. Владислав весело подмигнул Асе, шепнул:

— Явочным порядком въехал!

Ася внутренне ахнула, но промолчала. Как это Алина снесла насилие? Как теперь будет?

Алина же вернулась к ним приветливая, принесла ящичек с инструментами; оказывается, надо было исправить кушетку, на которой он теперь будет спать. Ася безотрывно следила за лицом и движениями бабки. Все было безукоризненно. Только разве голос…

Алина легко, хотя и сдержанно, приняла приглашение разъесть «свадебный харч» и выпить «марьяжное вино», привезенное им. Но ее отстраненность все равно была слышна за версту — хотя бы в том, как вежливо, будто чужой, она кивала Асе, как смолкала, едва разговор касался личного. До смешного прямо:

— Вы любите ветчину, Александра Ивановна?

— Благодарю вас.

— Бабушка равнодушна к еде. Она любит стихи.

— Какие?

— По-моему, больше других — Блока.

— Правда? И я тоже. Помните, Александра Ивановна, как у него:

Когда же сумрак поредел,
Унылый день повлек
Клубок однообразных дел,
Безрадостный клубок.
«Что быть должно — то быть должно», —
Так пела с детских лет
Шарманка в низкое окно…
Помните?

И она ответила, как про ветчину:

— Нет… нет…

Старая эта женщина ничего не приняла в нем — даже его выбора стихов. После этого вечера она иной раз качала головой, повторяла:

— Гм… да… «Клубок однообразных дел… Безрадостный»… А ведь сам для себя и прядет пустоту да безрадостность! Ах, Ася, Ася!

Асю же в те поры трогали его оклики «малыш», «девочка»; ласково обтекала его снисходительность к ее неискушенности, детскости, о которых она и не догадывалась до того (Алина была с ней как со взрослой); его очень мужской и вместе отечески добрый взгляд сверху вниз: «Ох, беда мне с тобой! Смотри, как ты могла бы красиво причесаться» (или — выстирать его удивительную рубаху, или — накрыть на стол). Он, сильный, в самом расцвете, в каком-то могуществе даже, любил таскать ее на руках, иногда даже кормить из ложки. Создавалось ощущение подопечности, той теплой стороны детства, которой она была лишена (разве в силах была одна бабка дать все, да еще в такую тяжкую, трагичную пору?!).

Не оставляло и вроде бы противоположное, но не исключающее всего этого чувство своей власти, права чем-то распорядиться в их общей жизни.

(«У вас собрание? Слушай, сбеги, мне одна сестричка обещала билеты в театр. Ладно? Вот здорово!»

«Не принимай таблеток, я и без них сниму головную боль массажем».

«Слава, отнесись серьезно. Я сегодня ходила к врачу, и он сказал, что у нас будет…»)

Когда появилась Сашка, подхалимски названная в честь бабушки Александрой, Алина приглядывала за ней, но с Асей была строга, так что той и в голову не приходило куда-нибудь удрать после работы или понежиться лишние минуты в постели. Жили они все вместе. Владиславу Николаевичу отдали самую большую — Асиных родителей — комнату (он работал в журнале, много писал, часто — по ночам), Алина поселилась в бывшем кабинете мужа, уставленном стеллажами с книгами; Ася же с дочкой — в своей детской.

Выходили на кухню есть общие щи (покупала и стряпала Ася), пить общие чаи. Алина, тогда еще совсем не старая, следила за порядком в доме. Владислав Николаевич работал много, тяжело, с надрывом — не спал ночи, ссорился с друзьями, если его работа не нравилась, а уж если посещал успех — закатывал пиры. Почему-то не сразу обнародовал Асю, — вероятно, она казалась ему глуповатой. Даже не дал ей своего рабочего телефона. Как-то Ася спросила (хотела забежать за ним из больницы), он ответил весело и нахально:

— Нет, пока нет. Тебе еще опасно по таким темным местам ходить.

Ася улыбнулась шутке, но после, даже когда было разрешено, прошено и нужно, — не звонила, не заходила.

— У тебя безобразный характер, — сердился он. — А ведь ничего подобного и предположить нельзя было, на тебя глядя.

— А что я?

— Да ничего. В тебе, как все равно в представителе флоры, закрепляются какие-то признаки — и больше ничего.

— Там нужна селекция, иначе не закрепишь.

— Ну, безразлично. Какие-то инстинкты, привычки…

— А ты за дрессировку? — улыбнулась Ася.

Они старались не ссориться, будто понимали, что обруби они тоненькие мостки взаимной доброжелательности, и уцепиться будет не за что. Потому что незаметно, неслышно, почти неощутимо начал уже разматываться тот самый «безрадостный клубок», который приметила Алина. С чем это пришло? С угасанием ли первой остроты чувства (отхлынуло, а там, за ним, — что?), с бо́льшим ли распознаванием непохожих, трудных друг для друга людей, в чем-то даже враждебных? Не зря ведь говорят о времени семейного «притирания», которое необходимо. А вот всегда ли это возможно? Вдруг те самые углы, которые должны бы стесаться, чтобы этим, именно этим двум людям стало легко друг с другом, — вдруг углы эти — суть человека? (Один, к примеру, безмерно скуп, другой — расточителен. Как им сговориться!)

— Ты, Аська, не мешай мне, я должен вырваться на поверхность. Понятно?

— Разве я мешаю?

— Да. Расхолаживаешь.

— Ведь я слова об этом не говорю!

— Молча осуждаешь. Я же слышу.

…У Алины еще с детства ее дочки осталась маленькая книжица. Начнешь смотреть — ничего не разберешь, наляпано что-то синим и красным. Но было и приложение: два прозрачных слюдяных листа — синее и красное. Откроешь, к примеру, страницу, на которой внизу написано: «По горам, по долам ходит шуба да кафтан». Приложишь синюю бумажку к картинке и видишь — идет по горе шуба с воротником, рукавами, пуговицами. А красный листок приложишь и — совсем другое: взбирается по склону черный баран — крутые рожки. Вот оно что! Как поглядеть, значит. Ася потом часто вспоминала бабушкин подарок.

Ее жизнь, похоже, пошла теперь… как бы сказать?.. через синюю бумажку, что ли. Шуба да кафтан. Воротник, рукава, пуговицы… Все буквально. И однозначно. Да и город располагал ее (именно ее) к этому. Город, ставший теперь ее жизненной площадкой.

* * *
Чудится — не чудится? Куст всплывает над землей, отрывается незримо? Или колеблется горячий воздух над ним? Реальность? Кажимость?

Врач бесконечно долго моет руки, одетые в резиновые перчатки, картинно встряхивает ими, несет их перед собой, как в кино. А на белом операционном лежаке (стол, стол это, но не хочется так думать — живые не лежат на столе) корчится только что вырванный из аварии человек. Он еще в сознании, даже — в обостренном. Он просит сообщить родным:

— Девушка, сестра! Запиши!

— Ася, ты все подготовила?

— Да, да.

— Чего ты там пишешь? Простыни есть? Рану надо…

— Подождите, дружок, позже запишу.

Она не знает, что «позже» не будет. И что старая сестра, которая готовится принять участие в операции, просто не в духе, зря гоняет «девчонку» — очень уж сердобольна новенькая, — надо знать меру.

(Даже медику?

А как же! Работать будет некогда, если всех жалеть.

Как же не жалеть?

Привыкнешь.

Я по ночам просыпаюсь от запаха крови.

Привыкнешь, говорю. Разве не резали трупы?

При чем здесь трупы? Тут ведь живой! На тебя глядит. Ждет помощи.

Вот и помоги.

А утешить? Кто утешит? Сотрет полотенцем пот со лба, скажет: ничего, потерпи, все у тебя будет хорошо.

Некогда, некогда, другие ждут.

Ах, много ли времени надо? Пока делаешь укол или обрабатываешь рану… Я ведь быстрая. Я — быстрая, правда, Вера Петровна? Смышленая.)

— Ася, ввели противостолбнячную сыворотку?

— Конечно, доктор.

Название над входом: «Приемный покой». Приняли сюда, и ты будь спокоен — здесь все, все сделают, чтобы спасти тебя. То была улица, квартира, несчастный случай, а здесь уже никакого случая, да ты доверься, все силы собери для поправки, а не для страхов!

— Учти, сестричка, народу сегодня особенно много будет. Вон и доктор нервничает. И поволокут, и поволокут без передыха.

— Почему?

— День получки. Теряют облик человеческий.

(Я не могу так делить. Мне всех жалко. Что мы знаем об этом вот? Или о том? При чем тут день получки?)

— Доктор, Алексей Кузьмич, девчонку нам прислали глупую.

— Ничего, Вера Петровна, с нее большого ума не спрашивается. Передышка? Чаю попьем? Вот хорошо, что согрели. Ася, идите чай пить.

— Спасибо, Алексей Кузьмич, иду. У меня как раз печенье…


Чудится — не чудится? Руки пахнут спиртом и еще чем-то сладковатым. Да нет, это не кровь. И не руки это пахнут — из окна нанесло, с клумб, от разогретой земли и вянущих флоксов.

— …твердокопченую колбасу в угловом обещали оставить. Может, Ася сбегает, молоденькая ведь. Сбегаешь, Ася?

— А?

— Заснула, что ли? Чего бледная-то стала? Возьми вон нашатырь… Нет, постой, я сама. Ну, легче? Легче? Господи, битый небитого везет. Скоро больные будут сестрам первую помощь оказывать.

— Ася, а вы не беременны?

— Нет, нет, все в порядке, Алексей Кузьмич. Спасибо, Вера Петровна. Простите.


…Особенно запахи. Они с мужем спали в разных, комнатах. В первое же утро вошла к нему, невидимо потянула носом (в лесу поднимешь голову, поймаешь ветер, вдохнешь прерывисто — и знаешь уже, как дело обстоит!).

— Ну, Асёныш! Умник, что явился. Принеси-ка водички.

А она в тоске: чужой запах. Человек ведь тоже каждый по-своему… Чужой… Неужели навсегда? Задохнусь!

— Спасибо, девочка. Там у меня в чемодане чистая рубашка. А эту простирнешь. Не трудно? Вот и хорошо. И разложи мои вещички, раз уж поселила у себя. А на самом дне, в том же чемодане, — это твое. Всякие заграничные тряпочки. Носи на здоровье. Чего ж не поглядишь? Чего ты слезы льешь?

— Не знаю. Прости. Мне не надо.

— Ну ладно, потом. Потом войдешь во вкус. Ох и чудная ты, Ася! Ох и причуда́иха.

В голосе не было особой мягкости — что-то, видно, задело. Может, понял? Нет! Милый человек. Добрый. Вот подумал обо мне. А я с запахами этими… Стыдно как! Я буду, буду стараться. Бедный ты мой Серый Волк! Серый Волк из детской сказки.


…Иногда цветовые пятна.

— Сегодня, малыш, наденешь бордовое платье, которое я привез из Франции, пойдем в ресторан.

— Ой!

— Чего?

— Я сегодня — до семи. Давай лучше завтра.

— Асёныш, это важней больницы. Буду знакомить с одним человеком.

— Кто это?

— Очень нужный. Но не волнуйся, а постарайся понравиться.

Это слово было бордового цвета с темными краями. И звучало оно так:

ма́ркетинг
— Ты будешь заниматься моим маркетингом.

— Что это?

— Это планирование удачи. Наука о том, как добиться успеха.

— Что же мне делать?

— Ты должна нравиться, вызывать восхищение, но не к себе, а как косвенная ссылка на меня.

— Косвенная — что?

— Ссылка. Отблеск. Неясно? Поясню. На тебя глядят с симпатией, нет, вру, этого мало — с нежностью, восторгом. А ты с теми же чувствами — на меня. Как отражение в зеркале, помнишь? Угол падения равен углу отражения. Отражаясь от тебя, лучи идут ко мне. Освещают.

Разве так бывает? Так ясно знать задачу. Разве так говорят?!

— Чего ты насупилась? Что тебе не так?

— Сама не знаю.

— И слова стала тянуть. Э, мое дело плохо! Не хочешь помочь?

— Хочу.

— Какое бесцветное «хочу». Ну ладно, одевайся. Сразу с работы — туда. Особой надежды я не возлагаю. Без тебя пробьюсь.

— Я просто плохо понимаю.

— Все это понимают. Неужели ты глупей других?

И потом весь этот вечер в ресторане, в ярком освещении, при полном вначале отсутствии света внутри, представлялся темно-красным, жарким, зыбким: чудится — не чудится?

— Потанцуем, Ася? Слава, не возражаешь? — И мягко рука забирает ее руку. Ее голова на уровне его груди. Черный пиджак, белоснежная рубашка, переливающийся галстук: бордовый — черный, бордовый — черный. — Ася, вам скучно здесь?

— Нет, что вы.

— Но и не весело. Так ведь?

— Пожалуй, так. — И скороговоркой: — Только не подумайте, мне интересно, даже очень, я ведь никогда не бывала в ресторане…

— Это-то я вижу. — Рука могла бы сжать ее руку крепче и снова отпустить, Ася не рассердилась бы. Хорошая стать. Резковатое, но приветливое (к ней приветливое) лицо молодого и обаятельного охотника.

Рослый стрелок, осторожный
                                             охотник, —
Призрак с ружьем
                            на разливе души…
Кто он — этот нужный человек? Он крутанул ее, развернул в танце.

Ася почему-то рассмеялась.

— Так веселее?

— Ага.

— А вот так?

Это уже был не совсем ресторанный танец, где все больше покачиваются да топчутся.

— Ну, ну, стоп, ребенок, хм! Так веселиться нельзя.

— А что я?

— Да у вас рожица азартная. А здесь надо, чтобы все в меру.

— Опять в меру?!

— Уже говорили? Когда же?

— На работе. И… дома.

— Вы работаете? А я хотел спросить, кончила ли барышня школу.

— Почему «барышня»?

И вдруг он — ласково, снисходительно:

— Ну, просто так. Чтоб отметила. И спросила. И запомнила. Сейчас, сейчас идем к вашему дорогому. Так что со школой?

— Я давно… У меня дочке два года!

— О!.. — И поцеловал ей руку, глядя в наклоне снизу вверх. — Тогда совсем не грешно. — И подвел к столу.

Когда он отошел купить Асе шоколад, муж шепнул ей:

— Так-то так, девочка, но я просил перевести все это на меня, а ты взяла себе.

Голос его не был сердитым, но глаза глядели мимо. Бедный мой Серый Волк из сказки, совсем про него забыла!

Душный, горячий взрыв музыки.

— Потанцуем, Ася?

— Спасибо. Давайте лучше посидим здесь… Все вместе.

Когда выходили, Рослый Стрелок шепнул тихонько:

— Испугалась?

И Ася уловила не в пошловатом вопросе этом, но в голосе, свете глаз, в позе снисходительно склоненного взрослого к ребенку — одобрение. Ему так больше нравилось, вот радость-то! Бедный, бедный Серый Волк!

Распрощались с «нужным человеком», остались вдвоем — будто провалились в пустоту. Шли, молчали тяжелым молчанием. Потом он спросил:

— Понравился тебе?

— Да, — ответила Ася.

— Я серьезно спрашиваю. Ты так глядела на него. Влюбилась?

— Ну, не влюбилась… Так, немножко.

— Какая дрянь! — вдруг остановился он. — Какая дрянь! И докладывает мне, мужу!

— Ты же спросил.

— Ну хоть соврала бы из уважения!

Ася замолчала. Он еще что-то спрашивал, а она плакала. В основном, от своей глупости.

Владислав поднял руку, остановил такси, подбежал, сел рядом с шофером и уехал.

Ася постояла, всхлипывая, посреди площади. Потом быстро и резко успокоилась, зашагала к дому.

Через несколько секунд догнала ее, подкатила машина, муж раскрыл дверцу, поднял упирающуюся Аську («Я сама дойду!» «Я знаю дорогу», «Я не боюсь!»). И вот, как ни в чем не бывало, они едут на заднем сиденье, он обнимает ее за плечи, бубнит у самого уха:

— Дурочка, очень глупая. Знаешь, Аська, это противоестественно.

— Что?

— Ну, такая естественность. Кто тебе сказал, что так можно? Бабка же у тебя вон какая осторожная. Прямо как дикая утка в охотничий сезон.

— Господи, с чего ты взял?

— Вижу. Я, брат, тоже не дурак. Знаешь, что она мне ответила, когда я заговорил о въезде к вам? Не знаешь? И не догадаешься.

— Скажи.

— Пожалуйста. Она ответила: «Только я вас не пропишу здесь». Ясно? — и засмеялся зло.

Ася как-то удивительно легко помирилась с ним, признала его правоту. Но дальше — больше, изо дня в день…


Не цвета одни и запахи — и звуки тоже (поздние приходы из редакции, — Алина и Сашка спят, а он — стук, стук каблуками!).


И осязаемые жесты. Вышел, озабоченный, из своей комнаты, она — в кухне; что-то ему надо здесь, — задел плечом. Оглянулась, ожидая кивка, улыбки; он иногда как бы пародировал грубое заигрывание (а может, ему такое было свойственно — ведь ни Костик, ни какой другой человек в эту роль не вошел бы). Оглянулась с улыбкой — натолкнулась на озабоченный профиль, четкий, как отчеканенный на монете. К ней этот толчок не относился, скорее — к мебели: не заметил даже.


Но хуже всего, когда рядом — Алина. А  о н  ведь не понимает этого.

— Асёныш, как ты моешь посуду? Донышко с обратной стороны потри!

И — склоненная вбок голова и поднятая бровь Алины. Никто, кроме Аси, и не прочитал бы за этим высокомерного удивления: «Вот как? Очень интересно!» И движения той же седой головы, наклон в другую сторону: «Хм! Мелковато. Мел-ко-ва-то».


И как заметно при Алине его чтение газет во время Асиной уборки, перестановки стола, тяжелых кресел. Ему почему-то удобно читать, не отвлечься на помощь. Неужели никогда никто не сказал ему, что так — неловко, нельзя?


И наконец, крохотная заминка за столом: он приносил из своего редакционного закрытого буфета то угря, то ветчину, то красную рыбу. Был горд этим и сам любил — чтобы всласть. Гурман, что делать!

— Каков угорек, а? У нас есть лимон? Вот хорошо. Спасибо, Ася. Ведь вы знаете, милые мои женщины, что лимон подается к рыбным блюдам вовсе не для вкуса.

— А для чего же?

— А для того, Асёныш, чтобы вытирать губы. Чтобы снять с них рыбный запах.

Или:

— Я там в холодильник положил шпикачки, я их приготовлю сам. Вы не обидитесь?

— Что ты, Слава, буду рада.

— Ну, а я и тем паче. Я ведь не кулинарка.

— Да, да, раньше этим даже гордились. Теперь, правда, другой поворот… то есть крен.

Разве нельзя было без этого «крена»? Приготовил — и все.

И в этот раз — как обычно, за столом:

— Возьми, Ася, вот этот кусок. Я больше всего люблю такую рыбу, чтобы и жирная и не очень соленая. А цвет каков, а? Жаль, хлеб суховат! Надо бы тебе сбегать, ну да ладно.

И вдруг Алина — прямо по расшлепанным в наивном и доверчивом довольстве губам:

— Как странно: едим и говорим о том, что едим. Какое-то масляное масло.

Он стиснул зубы, смолчал. Ася отчаянно покраснела и тоже промолчала.

У Алины тяжелый характер, но тут в самом деле что-то не так. В их доме такого не бывало. А неловко-то! Ведь такой человек образованный, неужели ему сказать двум куда менее значительным женщинам нечего? Или не считает их достойными?

После этого Алина несколько дней не выходила к общей трапезе: видно, ей было стыдно своей несдержанности. Так старалась не показать подлинного отношения, и вот — прорвалось!

Но он помирился первым. Принес из редакции верстку своей статьи, разложил на столе в кухне, позвал Асю, постучал к Алине:

— Александра Ивановна! Я хочу почитать свою работу, если согласитесь выслушать.

— Спасибо, Владислав Николаич, с большой охотой.

Статья (ну, не совсем статья, он и сам сказал, что не умеет определить жанра) была о новом поколении людей (о детях то есть), которые не удивляются прекрасным машинам, полетам в космос.

«Дар удивления надо воспитывать!» — писал он.

И Ася не понимала: как можно заставить человека (тем более ребенка) удивиться, если ему не удивительно.

— Тебе что-то неясно, Ася? — прервал себя Коршунов.

— Нет, нет… Только я думала, что дар — это то, что подарено… от природы.

— Ну?

— А разве это можно воспитать?

— Можно, даже должно. Ну, не воспитать, а поддержать, помочь, если, этот дар есть.

— А если нет?

— Не знаю, чего ты хочешь?! Ты не следишь за ходом мысли, а выхватываешь случайное. Тебя, наверное, тоже никогда не удивлял транзистор. Я же вижу — ты ни разу не прикоснулась к нему!

Ася смутилась: в самом деле, как она может спорить с ним, судить, ведь он такой умный! А транзистор… да, верно, почему-то ей неинтересен.

Ася опять попыталась сосредоточиться, но вместо этого думала озадаченно: как это, оказывается, люди на все изобрели слова. Если, к примеру, человек помогает другим, муж вспоминает о морально-этических нормах. И еще — о научно-технической революции, о воздействии ее на духовный мир человека.

— Может, этот человек просто добрый? — спросила Ася, когда статья была дочитана.

Муж снисходительно поморщил губы:

— Я говорил о морали, о нравственности. А доброта бывает и безнравственной.

— Как это?

— Ты, Асёныш, не задумываешься над такими вещами. А вот Александра Ивановна не даст мне соврать.

Алина склонила голову:

— Д-да… Ну, не то чтобы совсем безнравственной…

— Но может порождать зло, не так ли? А разве это нравственно?

— Это когда балуют детей? — догадалась и засмеялась своей наивной догадке Ася.

— В том числе, — строго поглядел на нее Коршунов. — Помнишь, у Шварца разбойница говорит: «Детей надо баловать, тогда из них вырастают настоящие разбойники».

— Да, да! — подхватила Ася. Это все помнили, не только Алина, но даже она, Ася. А ей хотелось, чтоб ее супруг вызвал у властной старухи восхищение.

— Впрочем, я не об этом пишу, — вроде бы услышал он Аськино смятение.

— О чем же? — спросила Алина мягко, как у ребенка.

— Если требуются пояснения, — самолюбиво отозвался Коршунов, — значит, не удалось.

— Видите ли, Владислав Николаич, я, конечно, не слишком разбираюсь в журналистике, — еще мягче заметила Алина, — но у меня такое ощущение, что вы свою мысль очень уж отгородили словами.

Углы его губ пошли вниз:

— Или мне не удалось, или вы не правы. — И вдруг взывал: — Вы умудрились обратить внимание лишь на слова! А между тем… тут факты, тут идея, выводы точные! А вы!..

И он, схватив листы, ушел к себе.

Коршунов получил премию за эту статью, она вызвала отклики, разговоры. Сводил по этому поводу Асю в ресторан, а с Алиной мириться не стал. И когда Ася попросила, довольно грубо ответил:

— Для тебя она — кладезь ума, для меня — вздорная старуха. (Про Алину-то!)

Лишь много позже Ася, читая и иногда по просьбе мужа перепечатывая его статьи, поняла, что ей мешали не только слова, но и тон — тон учителя.

Когда она, все еще повинуясь своей потребности быть с ним откровенной (прежде — с бабушкой, теперь — с ним), сказала об этом, он принес ей несколько писем, где читатели восклицали:

«Вы нацеливаете нас на высокие поступки, на добро!»

«Вы верно указываете…»

«Я решила идти за Вами…»

— Поняла теперь? — спросил муж. — Ты просто не видишь меня… таким. Как говорится: нет пророка в отечестве своем.

Ася и правда не видела. Не знала. Да не был он сработан для пророка!

И все-таки — не столь велики его прегрешения, а вот почему-то отложились до времени в складке недоброй памяти. Собственно, оказалось — памяти-то две!

Одна хранила в себе дни и месяцы их согласия, его заботы, его ласковые прозвища и шутки, его умение брать на себя трудное (когда, к примеру, болела дочка — врачи, консультации, оплата услуг; или когда застопорилось с изданием книги Асиного деда, — ведь это он, ни словом не обмолвившись Алине, взялся «пробить рукопись», сделал это умело и потому быстро, да так никогда и не раскрыл старухе тайны своего вмешательства). Было и еще что-то более глубокое, переплетенное в корнях, идущее от долгой жизни рядом, от знания привычек и причуд, силы и слабости. Муж. В народе говорят — родной муж.

Но была память и другая. Она хватала все дурное и уносила в свой чулан, и вот в нем уже стало недоставать места, так он загромоздился крупным и мелочами. И потом потребуется всего лишь одно письмо, правда весьма неприятное, чтобы все затаенное отчетливо проступило, будто взяли из Алининой книжки-игрушки слюдяной листок другого цвета и приложили к жизни: гляди, вот оно как! Вот как можно увидеть!

Но это позже. Много позже. А пока — только сны. Как выход. Как озон и свет после пыльной, мусорной духоты.

Разве трудно стать собой, когда тебя не видят?! Разжать жесткие пальцы (на работе все время моешь руки, да еще — спирт), разжать жесткие пальцы… Между ними светлые ворсинки — много светлее, чем шерсть сверху. Ощутить гладкость и крепкость когтей. И сразу прихлынет другое существование, другое, но единственно возможное. И соскользнуть, цепляясь за простыню, С кушетки. Брать с собой детеныша? Да, конечно!

Детеныша — в зубы, и — скорей через поле, мимо кустов — к первой лесной колючей елке… Ночной ветер. Не холодно? Нет, нет, нет! Шерсть густа и молода, в ней застревает ветер. А черный влажный нос выхватывает запах листьев — терпкий сосновый, горький черемуховый… Все соки напряжены под корой, под землей, все живет и ждет: будет час цветения, пыления, торжества.

— А-а-а! — крик. Чей-то.

Пригнись, спрячься. Не забыла? Это сова… И малыша, детеныша… Куда, куда ты, малыш! Стой, Сашка, стой!

А сверху, закрывая крылом луну, уже налетает сова — рыжие глазищи.

Мы справимся с ней, я справлюсь. Защищу. Зубами, когтями. Уходи!

— Не отдам! Нет! Нет!


— Мама, что ты? Мама, проснись!

— Ой, Сашка! Ой, дружочек!

Ася садится на кровати, Сашка — на своей. Они глядят друг на друга и чему-то смеются. Они рады этой ночной встрече, ветру с поля, миновавшей опасности.

— Мам, расскажешь, как было, а? А я — тебе, ладно? Про сову. Ну давай поговорим!

— Ни за что, Сашка, ни за что!

ЧАСТЬ II

ГЛАВА IV ПУТИ ПЕРЕСЕЧЕНИЯ

Часто люди пересекаются на самых неожиданных параллелях. Это всегда удивительно: вот ходят, еще ничего не зная один о другом, не увидав ни разу. И вдруг — пожалуйста! — столкнулись случайно, отличили, будто узнали друг друга в толпе себе подобных, прикипели душой!..

Все трое встретились у ФЕИ. Тут, к сожалению, нет сказки. И авторского произвола нет. Потому что, как будет видно дальше, они, именно они — здесь люди не случайные. А ФЕЯ — персонаж довольно обыденный. Начнем с того, что это — о н. И у него здоровенные руки, толстые пальцы со светлыми волосками на фалангах и с короткими ногтями. Тело тоже отменно крупное, голова ушастая и почти лишенная волос (так, самую малость — белесые такие, коротенькие, мягкие). Он прежде был хорошим рабочим на заводе — непьющим, дельным, за что и выдвинули на учебу, потом — в начальники и — по профсоюзной линии. Так и пошел. Он и теперь не пьет. И очень деятелен, — такой уж он закваски, Федор Евдокимович Ярченко — сокращенно ФЕЯ.

Дом, где ФЕЯ совершает свои не волшебные, но достойные удивления дела, — совсем обычный. Даже, может, поменьше многих. Где-то в нем и живут — на третьем, кажется, этаже. Окна светятся: абажуры, торшеры, люстрочки. И — тепло, батареи повсюду. В ФЕИНОМ полуподвальном — тоже. Очень тепло. Даже жарко. Особенно когда соберутся все, кто причастен. В основном тут работают старики пенсионеры — «гномы малых дел», как прозвала их Анна Сергеевна. Дела-то, может, и малые, но общее дело — большое и прекрасное. Это только называется — нагрузка, а какой же это груз, какая ноша — делать доброе?! Так ведь? Ну, а если и не так? Если трудно? Нагрузочно? Все равно надо.

Однажды до начала собрания в кабинете ФЕИ был объяснен от самых глубин ФЕИНОЙ души преломленный этой же душой принцип деятельности.

Вот он стоит, Федор Евдокимыч, над своим неказистым столом — глядит простодушно и вместе назидательно (ведь назидательность вообще простодушна, она верит в слова!) и говорит — как вбивает, ввинчивает, иногда — вмаливает (от слова «молить», «умолять») простую и трудную истину:

— Мы должны помогать. По-мо-гать! Всем. Нелицеприятно. — Глаза его ясно сияют на грубо струганном лице. — Я сам, может быть… или вы… кто-либо из вас… — Ну, не самый, что ли, добрый… да… не лучший, может, человек. Другие, которые тоже хотели сюда… Он сердито стукает пальцем по столу сверху вниз. — Они, может, и добрей. Но — пожиже. — И воодушевляется. — Тут ведь как? Тут жми да жми! Добро, как говорится, должно быть с кулаками… Да… с большими… Поэт сказал… Так что м… надо иметь… эту… как бы точнее… длань!


Речь его нельзя передать словами, то есть простым написанием, выходит нескладно, а надо — в сочетании с корявым пальцем и запрокинутой головой. Тогда в остановившемся времени он предстает неким иероглифом, который обозначает  р е ш и м о с т ь, о т д а н н о с т ь  д е л у, г о т о в н о с т ь  н а  в с е. (Ну, может, не на все, но — на многое. Это тоже ценить надо!)

Остановившееся время. Стоп-кадр: зафиксировано, запечатлено, подарено вам, владейте с трепетом. И пошло дальше. И пошло. И вот уже распался иероглиф. И дрожавший в воздухе звук и знак растекся по углам. А каждому пришедшему дано наипрозаичнейшее задание: разобраться, установить, уточнить.

О чем это?

Да обо всем. Тут и больница, где уход и санитарные нормы, и, грубо говоря, скандал между врачами вышел; и контора, которая должна строить, а она — н е (или — е д в а - е д в а, или — к о е - к а к). Ну что еще? Школа. Кондитерская фабрика — лакомый кусочек. И ликеро-водочный (тоже лакомый).

Пенсионеры (как и все прочие) работают на добровольных началах. Душу вкладывают. И такое иной раз раскопают!

Поступил, к примеру, сигнал: на заводском дворе стоят во власти стихий новые и дорогие машины.

Старик идет, пытается узнать почему, а ему — всякие объяснения, что иначе, дескать, нельзя, что из-за этих машин предстоит перестройка всего трудового процесса, а это даст огромный убыток, а план — надо, а зарплату — надо… И вроде бы сделали все так, как следует.

— А машины эти, стало быть, не нужны?

— Как же?! Уже освоено сорок процентов!

И вот, как бывало, в школьном задачнике: заводом таким-то закуплено столько-то машин на столько-то миллионов рублей (каков размах!), а освоено 40 %. Это составляет прибыль…

…разрушающиеся же на задворках машины (60 %) стоили заводу, то есть государству, такую-то сумму, и она, сумма эта, размыта дождями, заржавела и пропала, будто и не было. Каков убыток? Старик пенсионер не обязан считать. Но он считает. Как в начальных классах: то условие задачи прочтет, то в ответ заглянет — нет, не сходится так, чтобы все в порядке! Но в школьные годы, бывало, сунет тетрадку с нерешенной задачкой в портфель и — горя мало! А тут…


А тут начинается борьба: заявление в соответствующие организации, заметка в газету — все это, разумеется, по распоряжению самого ФЕИ, который точно знает, когда и что надо делать.

Или другое:

Стало известно, что врач М. в больнице № получает за операцию от родственников больного…

Или:

При распределении квартир в новом доме оказалось…

Да, увлекательные задачи! И сложные. Потому что ни одного врача не спросишь, а не хапанул ли он, шалун такой, за операцию; и как бы он резал, если бы не хапанул, — хуже, что ли?

И ни один «распределитель квартир» не сознается, что допустил недозволенное нечто. Или там директор магазина. Верно ведь? А ты вот поди дознайся.


ФЕЯ, плотно сидя за столом, выслушивает своих инспекторов. Они изредка заглядывают в записи, но чаще — помнят и так. Болит в них это, как не помнить! Иногда они приносят что-то вроде докладных от своих «подопечных» — объяснительные записки, расчеты…

— Не берите письменных объяснений! — отдергивает руки ФЕЯ. — Это подмена!

— Но ведь надо же знать, что объектом № задание НЕ выполнено, потому что не прислали материал со склада №№, а склад №№ НЕ — потому что база №№№ тоже НЕ — а те…

— Вот этим и займемся. — И ФЕЯ вздыхает задумчиво: — Есть такая… как бы… ну песенка или сказочка про лозу. Если не запамятовал… В общем, она, лоза эта, не хочет покачать воробышка. А почему не хочет? От безнаказанности. Потому что коза не идет ее щипать, а волк не гонится за козой, а человек — за волком… Неподвижность. Незаведенная машина. Но вот завелось: охотник гонится за волком, волк — за козой, коза — за лозой, лоза затрепетала, закачалась, и воробышек рад.

— Страхом завели? — поинтересовался человек в темных очках — Вадим Клавдиевич.

— Неважно чем, — отозвался ФЕЯ. — Был бы воробышек доволен.

Вот он каких мыслей, Федор Евдокимович. Он хочет, хочет блага. И потому кое-что удается. Не как в этой сказке, разумеется. Не буквально. Впрочем, может, все и без ФЕИ состоялось бы. Разве это он заводит вселенную?

* * *
В тот раз, помнится, я[4] сидела рядом с Асей и удивлялась, что она плохо слушает. А потом уж поняла, почему — когда она повернулась ко мне.

— Во-первых, Анна Сергеевна, он прикидывается не тем, что есть.

Я ни секундочки не сомневалась, что это — не о ФЕЕ.

У Аси вытянутое лицо европеянки и узкие монгольские глаза. Она моложе меня. Однако нас часто путают: общность типажа, освещение, грим.

Ей нравится Вадим Клавдиевич. Как, впрочем, и мне. Вот о нем-то и разговор:

— И темные очки носит потому. Я уверена — у него прекрасное зрение!

— Ася, а во-вторых?

— Во-вторых?.. — Она смущается и косит на меня веселым глазом. Ей, видимо, хочется обсудить вопрос. А мне — нет. Не хочется. Потому что я и сама способна разобраться, кто есть кто.

Человек этот (Вадим Клавдиевич) красив грубоватой мужской красотой, порывист и одновременно мягок в движениях, чрезвычайно вежлив. И странен, по-моему. Даже отчество… Я сначала подумала, что он — военный сирота. Остался мальчик один на свете.

— Как зовут?

— Вадим.

— И фамилию знаешь?

— А́церов.

— Молодец. А как папу зовут?

Молчит. Хорошенький этакий пацан — сама доверчивость.

— Не знаешь? Ну, а маму?

— Маму — Клава.

Вот и стал он — Клавдиевич. Однако, все это вовсе не так. Я часто надумываю, чего и нет совсем. Отец его, я узнала позже, был потомственным врачом, человеком известным и уважаемым. На фронте заведовал госпиталем, много оперировал, был удачлив. Потом его отозвали, потому что лечил кого-то из большого начальства, и оказался нужен в Москве. Прадед Вадима звался Клавдий, и если у нашего Клавдиевича есть или будет сын, то имя его заранее известно. Таков этот род, пытающийся обвиться вокруг времени традицией, — ну вот хотя бы имя, которое должно мелькать и напоминать о качестве человеческом и рабочем — так сказать, о фирме. Род Клавдиевичей. Очень как-то все несовременно и странно. И потом, эти темные очки… ведь он не снимает их никогда. И от этого кажется, будто за ними идет другая жизнь. Из-за этих очков я не видела, как он впервые глянул на Асю. Тогда еще, когда она только появилась. А это нужно было видеть, потому что первое впечатление — оно иногда решает. Впрочем, что я? Мне-то зачем? Я ведь не претендую. Хотя странное чувство нашей с ней несовместимости при полной взаимной симпатии, даже притяжении, посещает меня очень часто.

А пришла Ася в наш полуподвал (четыре ступеньки вниз) сравнительно недавно. В тот день как раз ФЕЯ давал бой жэкам. Битвы эти велись обычно в конце лета (в связи с грядущим отопительным сезоном), были жаркими и кровопролитными. Мне, при моем реализме, все происходящее здесь казалось необъяснимым, почти нереальным. Взять хотя бы расстановку сил: вот ФЕЯ со своими гномами, не облеченными властью, а против него — жэки, — за спиной каждого целое войско техников-смотрителей, бухгалтеров, слесарей, плотников. Это, правда, в отдалении, в тылу. Но рядом, за столом, — одесну́ю или ошу́ю — по главному инженеру, готовому все объяснить и технически обосновать; жэки, привыкшие властвовать в своих конторах с громким названием «эксплуатационные» (отсюда в имени буква «э»), жэки, перед которыми пасуют дворники с их метлами, а если что — и глотками; а эксплуататоры, то есть жильцы, заискивают, пока не отчаются «пробить» какое-нибудь дело — утепление своей, а вернее, эксплуатируемой комнаты с помощью нового радиатора, ремонт протекающей крыши, смену рамы, которую съел жучок (жучки жэкам не подчиняются и не заискивают, а берут что им надо, поскольку теперь, как утверждают некоторые ученые, — век насекомых). Эти же эксплуататоры, когда исчерпают аргументы, кидаются на жэков с кулаками, пишут жалобы, часто — анонимки (боятся мести) — и не всегда выходят победителями.

И вот могучие жэки сидят, какими-то силами сдвинутые с мест и приведенные по первому боевому зову в наш полуподвал. Ни пыльный палас на дощатом крашеном полу, ни длинный голый стол не дают представления о нашем величии, о силе нашей. Но жэки сидят в тоске и трепете. И это кажется мне удивительным, таинственным даже. Да нет. Я знаю пружины, на которые всегда может нажать ФЕЯ. Но знаю и другое — заменить-то жэков некем! И стало быть, чего им трусить? А они явно взволнованы. Между тем, жэки эти разные. Один крепенький, деловитый, какой-то весь отрывистый — очень понятно, как он пушит своих подопечных; другой — молодой красавец — светлоглазый, чернобровый, бледный от внутренней собранности (как выяснилось, не поступивший на работу учитель географии — образование высшее); третий — маленький, туповатый, весь обтюрханный, сразу видно — человек пьющий и дела не разумеющий. Но он, между прочим, по-своему великий человек. У него в хозяйстве случилось странное и даже невероятное: во время ремонта слесари спьяну не то и не к тому подключили. И фекальные, простите, воды, пошли совсем другими, не своими, более того — чуждыми путями. Какими? Отопительными! От тайной и непредвиденной жизни этих, с позволения сказать, вод просто дух захватывало — как нагреваются они и циркулируют в простых и непритязательных, покрашенных в нежно-белое батареях парового отопления! И не нужно им, горемычным, сточных каналов — целой подземной системы современного города! Все дешево и просто, без излишней брезгливости и предрассудков. А может, это как раз и есть решение вопроса? Единственное решение, простое, как все, отмеченное гениальностью?

И вот в торжественной, достойной момента тишине раздался ласковый голос ФЕИ:

— Вы чем же обогреваете граждан?

ЖЭК простодушно хмыкнул и пожал плечами — затруднился с терминологией в этом приличном обществе.

— Может, тут есть резон? — еще мягче проворковал ФЕЯ. — А? Может, и другим последовать…

ЖЭК приосанился. Он не ждал подвоха, открытая душа. А ФЕЯ длил игру:

— Вы зарплату получаете обычную?

— Так ведь… Кто ж похлопочет?..

— Не хватает?

— Как сказать… Ясно, ежели бы…

— И премии не дают?

— …не дали вот… в этот раз…

И тут Фея прицелился с близкого расстояния:

— И не дадут. Никогда! Да за такие дела и под суд угодить недолго!

ЖЭК понял, что сплоховал, но попробовал оправдаться:

— Я подавал это… Заявления. Сигнализировал.

— Что? — одними губами переспросил ФЕЯ.

— Сигналы подавал…

И тут наш полуподземный зал сотрясся от грома:

— Ах, сигналы?!

Вздрогнули все. А ФЕЯ между тем, не взглянув на тяжелораненого, взял на мушку другого:

— А у вас, Прокошкин (он так и назвал — прямо по фамилии), у вас, Прокошкин, почему в подъездах и на чердаках окна повыломаны? А? Будто смерч прошел. Может, прошел?

Немолодой, видавший виды ЖЭК Прокошкин, тот самый отрывистый, неожиданно запел:

— У меня… меня… меня… — И вдруг скороговоркой закончил: — Плотника у меня нет!

— И взять негде?

— Укра… укра… укра… — пропел Прокошкин, — украсть если только у соседа, — и кивнул на географа.

Тот раздул свои прекрасные ноздри: не позволю на себя кричать.

На него не кричали, хотя в его владениях тоже гулял ветер (выбиты стекла), и в перспективе трещали морозы (негреющие радиаторы). Но ФЕЯ выдохся. Глаза его, превратившиеся во время боя в две узкие щели, постепенно приобретали обычную округлую форму, побледневшее лицо стало розоветь. Враз потускневшим голосом предложил он меры пресечения, не требуя, однако, смертной казни: он, умница, понимал, что жэки не все могут, не такие уж они, как бы точнее выразиться, могучие, не такие волшебники. Не поднять им канализационных труб, пересеченных под землею много десятилетий назад; не принудить к труду тех, кто к нему не расположен; не пойти вразрез с теми, кто, принимая новый дом к такой-то дате, глядит ликующим и невидящим оком на непригодность этого дома для жильцов, которым только бы занять, застолбить, а уж ремонт… ремонтом сами займутся.

И потому, когда жэки, толкаясь в дверях (не окликнули бы!), пробкой вырвались из комнаты, ФЕЯ устало положил тяжелую голову в ладони. Он прикрыл глаза. И так, не поднимая век, ровно проговорил:

— А вы кто, новенькая?

Ася быстро глянула на нас и блеснула улыбкой, которая охватила сразу все лицо.

— Я работаю в больнице.

— Врач?

— Сестра.

— Вот больницы вам и поручим. Пойдет?

— Конечно.

Она говорила с такой готовностью, что почти наскакивала на слова ФЕИ («пойдетконечно»). Он наконец; вздохнул освобожденно, встал во весь крупный рост, распрямился, достал со шкафа зеленую папку с завязочками.

— Вот. Вручаю, дочка. Разбирайся, а потом поговорим. Пойдет?

— Конечно. (И опять наскочила на его вопрос, на вопросительный, что ли, знак, кончиком сапожка.)

Тут и мы улыбнулись. И сразу хорошо заотносились к Асе.

Мне очень хотелось спросить ее — в самом ли деле она сразу принимает людей, видит их с хорошей стороны или выработала эту открытую интонацию? Потому что я-то чаще всего поначалу гляжу на человека дурным глазом: этот заносчив, этот прикидывается дурачком, тот или та — смеется неестественно, для виду… Впрочем, речь не обо мне. Потом, когда мы подружились, она рассказывала, что очень в тот раз волновалась и что ФЕЯ показался ей хамоватым.

— А я не могу, знаете, не могу с хамами, я сразу ухожу.

— Куда же ты уходишь?

— Совсем ухожу. Чтоб не сталкиваться.

— Всегда?

— Ага.

— И ты еще среди живущих! — патетически воскликнула я. — Везло же тебе!

Позже я убедилась, что Ася, как почти все люди, создала себе легенду относительно себя же самой.

— Не смейтесь! — с обычной готовностью отозвалась Ася. — Мне и правда везло на людей. Уж и не знаю почему. Я, наверное, удачливая.

Что верно, то верно. Ася удачлива. Если она опаздывает в театр, спектакль в этот вечер непременно задерживается на те самые несколько минут; купит наушники для мужнина транзистора, окажется, что это единственный действующий экземпляр из всей партии; я уж не говорю о ее непосредственной работе. Там, в больнице, ей случалось выхаживать самых тяжелых больных. Ну, тут, конечно, не в одной удачливости дело. Она еще очень обязательная, Ася. Одна из выхоженных ею и по сей день таскается за ней и, как мне кажется, изрядно ей надоела. Я эту Татьяну Всеволодовну, правда, не видела, но слышу о ней при каждой встрече с Асей.

— Обрыдла тебе твоя Татьяна, а? Сознайся!

— Ну что вы! — Ася даже озирается испуганно. — Таня несчастная женщина. Да ей слова сказать не с кем.

— Приезжая?

— Нет, но как-то не сложились отношения.

— Тебя это не настораживает?

— Таня очень хороший человек, — горячо уверяет Ася. — Она лежала у меня почти безнадежная, — тяжелая операция, послеоперационная пневмония, всякие осложнения, да еще малокровие, фурункулы пошли… А она — знаете что? Асенька, говорит, бог с ними, с уколами, расскажите мне сказочку. Чтобы как в детстве.

— Чтоб ты не отходила, стало быть.

(Не знаю что, но что-то меня раздражает в этой дружбе и делает несправедливой.)

— …И такое лицо беспомощное, будто и в самом деле ребенок.

— Рассказала?

— С продолжением рассказывала. Это ночью было. Больных много. Вот я всех обойду, все сделаю и — к ней. Еще обойду — и снова к ней.

— Молодец.

— А что тут такого? Мне же все равно не спать.

— Да не ты, она молодец. Такую сестру всю ночь возле себя держать. Не пропадет твоя Татьяна!

— За что вы ее не любите?

— Я люблю. Даже очень.

(Я ей чего-то не могу простить, этой Татьяне. Будто, дурача Асю, она обводит вокруг пальца и меня.)

Мы сидим с Асей в нашем полуподвальном после заседания. Старички рассосались незаметно. Вадим Клавдиевич убежал до окончания (он чрезвычайно бегуч вообще), а мы вот взялись разбирать бумаги — раз уж пришли! — и немного болтаем.

— Тане очень нравится мой Слава, — говорит Ася, и улыбка серповидным месяцем освещает ее лицо.

— Чего ты удивляешься? Разве он никому не может понравиться?

— Ей редко кто. А тут даже и без меня как-то забежала.

— Рад был ее визиту?

Ася пожимает плечами:

— Нет, знаете. Он говорит — «в ней тяжесть». А я не чувствую. Впрочем, — вы замечали? — мужья редко принимают наши дружбы. — И густо краснеет от своей бестактности: у меня-то мужа нет, как мне замечать.

Но возможно, она смутилась потому, что ее Слава не одобряет ее дружбы и со мной. Вполне вероятно. И даже объяснимо.

В тот вечер, когда зашли к Асе, он был предупрежден о моем визите. Ася звонила из полуподвального при мне:

— Слава, ты не рассердишься? Мы придем с Анной Сергеевной. Хорошо?

Он не ответил односложно (да, мол, хорошо), а говорил что-то довольно долго, не догадываясь, что я рядом, и Ася, по своей непосредственности, несколько раз украдкой глянула на меня.

Когда мы пришли, он выбежал с полотенцем, перекинутым через руку, и — с поклоном:

— Милости просим! К столу, к столу! — Потом, отбросив игру, выпрямился, тряхнул седым чубом, протянул руку: — Будем знакомы, Коршунов. Рад вас видеть, Анна Сергеевна. Верно ведь? Отгадал?

Да, да, он отгадал. Как говорится, информация — мать интуиции. Но если бы мы встретились в иной обстановке, он крикнул бы: «Жанка! Вот это да! Я сразу узнал!»

Он узнал. Я видела это по сторожкому промельку в глазах. Мне как бы дали понять, что мы прежде не были знакомы. Почему? Да от неловкости!

В те давние поры мы были очень молоды, неточны в поступках; мы, юные сотрудники газеты, были до краев полны энергией и тщеславием, а скрывать подоплеку своих действий почти не умели. Разве теперь мог бы он, Владислав Коршунов, так повести себя? Он почти в открытую искал силу. И когда меня стали «выдвигать», «повышать» и т. д., полюбил меня теплой братской любовью, носил на чтение свои опусы (он тогда баловался рассказами), помогал разбираться в сложной газетной иерархии, порою совершенно незримой. (Так, от младшего редактора Веры Стрешневой зависело так много, что ни в сказке сказать… Это он, Слава Коршунов, объяснил мне, ч ь я  она жена, и просил меня никогда не портить с ней отношений.) Тогда же он стал появляться у нас дома. Кирка смеялся, придумывая, будто я подсыпаю этому красавцу в борщ приворотное зелье. А Слава неуклюже прикидывался, что увлечен мной («вабанковая девочка!»). Похоже, ему стыдно было своей слабости и этого невольного искательства. Потом, когда я привыкла к нему, то поняла, что не все тут идет от разума и расчета: это устройство такое, такая зависимая ткань души. И не обиделась, когда его любовь перешла на неуклюжую и дубоватую женщину, ставшую во главе нашего отдела. Вот там произошел роман с подношением цветов, объяснениями после работы и, наконец, с передозировкой каких-то пилюль (глотала их, разумеется, она), когда выяснилось, что вечной любви не существует. Ее откачали, а ему пришлось уйти на другую работу — в журнал, где он и выдвинулся заметно. Все это было так давно. Я, честно говоря, не соотнесла с ним Асиной фамилии (мало ли на свете Коршуновых!), а то бы, может, и не пошла в гости. Нет, пошла бы! Я ведь любопытна, как сорока, да и Аська для меня что-то значит.

И вот мы в их большущей кухне, за столом. Коршунов рассказывает о поездке в Англию — со множеством сведений — и о ценах, и о за́мках, которых, как он сказал, «теперь навалом» (стали убыточными и продаются за гроши), и о встречах. Отличная память! Может, ему немного недостает личного отношения ко всему виденному. А вернее — я придираюсь. Мне не очень симпатична его хозяйская осанка (не в смысле — хозяин дома, а — хозяин жизни), его жирный голос, похолодевшие за это время глаза. Преуспел. Но — потери-то каковы! И потом, они так мало схожи с Асей. Что объединило их? Не иначе — любовь. Тут в расчете его не заподозришь. И я глянула на него с каким-то сострадательным уважением: любовь, Любовь против своей натуры. Может, и здесь Ася оказалась удачливой?

Она крутилась возле плиты и стола, и от ее оживленного мелькания было весело. Счастлива с ним?

Вероятно. У них — дочка, рыжая, веселая, приветливая. К Асе она заметно тянется, отца как бы обходит сторонкой. Почему, интересно? Он к ней ласков, даже нежен.

С ними живет еще (и тоже была звана к столу) Асина бабушка — женщина строгая, самостоятельная и жестковатая. Позже, когда я стала приходить к Асе не столь торжественно, — а этот дом в отсутствие Коршунова всегда делался мягче, теплее, — я подружилась с Алиной. Вдова талантливого, но так и не ставшего известным писателя, она, теперь уже старуха с резким голосом и ясным умом, помнит множество стихов (точнее, сто восемь — это она сама сказала. А прежде знала за двести!). Трудную же, чеканную, не терпящую перестановки слов прозу мужа читает на память целыми страницами.

— Это я, признаюсь вам, девочки, учила. Думала — если все же отнимет этот змей…

«Змей» был широко пробившийся и шибко чиновный литератор, достаточно умный, чтобы понимать свою ординарность. Он одно время дружил с ее мужем, вернее, «ученичествовал», то есть «испытывал влияние учителя».

— Бывало, придет читать свой рассказ, волнуется, руки дрожат, будто кур воровал. А как не волноваться, когда и впрямь слямзил. Только что вот сюжет свой, а манера, интонация… А когда мой погиб — так зачастил. Даже за мной ухаживать стал — уж очень его рукописи приманывали. Прямо во сне снились. А я говорю: помоги напечатать — первый же экземпляр твой будет.

«Давай! Рукопись давай, отнесу».

«Вместе пойдем».

Не пошел. Не выгодно ему, чтоб напечатано было. Все его творчество перечеркнулось бы.

Вот этот «змей» и начал тогда за творческим наследием подсылать. А вдова уперлась: нет, только в издательство. Силой изъять хотели в какие-тогоды — спрятала заранее и записку сует: сдано, мол, в литературный музей такого-то числа, месяца и подпись: Ильина.

Проверили. Да там, говорят, Ильина и не работала никогда.

— А как ей работать, — смеется старуха, — это я и есть Ильина, мы под разными фамилиями с мужем жили.

— А зачем вы так? Свою фамилию-то написали?

— Что ж мне, унижаться? Подделывать?..

Я задумалась. Старомодная, конечно, мораль. Но мораль же! И независимость. И достоинство. Пронесла вот их через всю свою непростую жизнь.

А рукописи мужа издали. С запозданием почти на полвека.

— Дело не в прижизненной славе, девочки, — говорила нам старуха. — И не в том, что рассказы устарели. Они не устарели. Но искусство-то вечно, а литературный процесс — он текуч, подвижен, требует и своевременной пищи — ручьев, мелких речушек, широких рек; и своевременной отдачи — поить кого-то, крутить мельницы, заливать луга… Всему нужен свой час — и тому, что идет к писателю, и тому, что получают от него. Без этого худо, милые девочки. Без этого литературный процесс искажается. И строит гримасы — вот что.

Ася, как я уже сказала, всегда была удачницей. Ну, разумеется, в пределах той жизненной ситуации, в которую она попала от рождения: гибель родителей, война. В три года — самое время войти в широкие двери детского сада с массовыми играми на обнесенном металлическим заборчиком дворе, с резкими вскриками воспитательницы:

— Петров! Сережа! Я кому сказала? Встань на место, ты не волк! Стонушкин, беги за зайцем. За Милой, за Милой Вербулиной беги!;

детского сада, где стойко живет туповатый запах жидкого компота из сухофруктов;

где впервые человек познает законы коллектива с его справедливостью и жестокостью;

где становится ясным, будут тебя любить просто так, за то невидимое, но всеми, особенно в детстве, ощущаемое — твое, лишь твое излучение, — или не будут, — тогда придется постоянно что-то доказывать;

где нет времени постоять над упавшей на землю бархатистой сережкой тополя («Беги за зайцем! За Милой Вербулиной беги!»), но зато рано начинаешь понимать, что с таким-то лучше не связываться («Он настоящая шпана, — прошепчет тебе девочка с наивными косичками над ушами, — у него отец с моей мамкой на фабрике работает, пьянь-распьянь»);

и многое, многое другое, включая детскую дружбу, а может, и детскую любовь. Я знаю одну прекрасную супружескую пару — так их знакомство началось именно в детском саду. А потом, много лет спустя, небойкому студенту осталось только подойти и спросить будущую свою жену:

— Ведь мы с вами где-то встречались, правда?

А ей рассмеяться и — сквозь смех:

— Да, детсад № такой-то, средняя группа.

Асю не коснулись ни радости коллективного воспитания, ни просчеты его. Впрочем, о чем я? Тогда и детей-то из Москвы вывезли. Но Алина не отослала девочку в эвакуацию, поскольку привыкла надеяться на себя больше, чем на кого-либо. И постаралась, чтобы у Аси было  д е т с т в о, несмотря на сиротство, голод, бомбежку, затемнения. Даже по вечерам читала ей сказки, опустив черные шторы, а внутри, в комнате, загородив их яркими, цветными, довоенными.

Она пристрастила девочку к земле, к лесу, зверью — жили в своем загороде почти натуральным хозяйством — с огородами, козой, с грибами и ягодами, шедшими как продукты питания.

— Я никогда не боялась заблудиться в лесу, — как-то обмолвилась Ася. — Это был мой дом. Самый верный. И самый любимый.

Старуха пыталась как умела душевно обогатить внучку.

— Думаете, бабушка была суровая? — как-то спросила Ася, провожая меня до метро. — Она знаете какие стихи говорила мне перед сном! Укрывает меня, подтыкает одеяло и шепчет:

Слышишь, как колокол
                                    стонет вдали?
Спи, моя птичка,
                          моя Аргули.
И так мне уютно и чуть тревожно… Вы никому не говорите, ладно? Это нехорошо, что я проболталась, что-то должен человек хранить в себе. — И Ася замкнуто и строго пожала мне руку.

— А бабушка любит твою Всеволодовну? — спросила я теперь, сидя с Асей в полуподвальном.

— Тс! — зашептала Ася. — Таня живет совсем рядом и немножечко слышит.

— То есть?

— Ну, когда о ней говорят.

И тут в дверь тихонько постучали. Ася вздрогнула и засмеялась нервно. На пороге стояла высокая женщина с заметно красивым лицом. Бывают такие с тонкими чертами и легкими волосами — изысканные, хрупкие. Глаз не отведешь. И позавидуешь.

Женщина, пригнув голову, поздоровалась и шагнула к нам.

— Подождите в коридоре, прошу вас, — чуть раздраженно сказала она кому-то, кто, видимо, находился позади нее и попытался за ней последовать.

Ася поднялась навстречу женщине. Я была уверена, что это и есть Татьяна Всеволодовна. И не ошиблась. Женщина подала мне руку, мягко глянула в глаза.

— Я слышала о вас от Аси, — проговорила она низковатым голосом.

И я увидела, что она не так молода, как показалось вначале, но красива и модна. А мое воображение рисовало этакую зачуханную бедолагу. Собственно, бедолажность только и мирила с ее назойливостью.

— Я шла из магазина и почему-то заглянула в это окно, — говорила между тем женщина, светясь оживленно, — я как раз рассказывала моему спутнику, что этот подвал всегда притягивает меня. Мое внимание. И вдруг за окном — Ася!

Она улыбнулась мягкой, обволакивающей улыбкой. Не было в ней никакой назойливости. Почему мы пытаемся составить мнение о человеке, не зная его?! Я увидела эту женщину будто глазами Аси и обрадовалась ей.

Я заметила: когда долго бываю с Асей, что-то от нее передается мне — не жизненные доводы, разумеется, и не мысли, а  н е ч т о, которого будто не хватало мне, а вот теперь восполнилось.

— Я как-то совсем иначе представляла вас. — Мой голос помимо воли прозвучал смущенно.

— Ну, что делать. Я тоже иногда нафантазирую…

Она села возле стола. В руках ее не было покупок — их держал, вероятно, спутник.

— Как Света? — спросила Ася и украдчиво поглядела на часы.

— О, это мой свет в окошечке! — ласково кивнула женщина. — Поздний умный ребенок. — И пояснила мне: — Моя Светка ровесница Асиной Саше. А я много-много-много старше вас.

Мы, разумеется, запротестовали, она махнула рукой: ах, какая разница. И вдруг сообщила грустно:

— Я так рада видеть вас обеих. — И уже веселее: — Вы знаете, что схожи между собой?

Мы рассмеялись: об этом говорилось постоянно.

— А меня что-то такая тоска взяла за горло, — и женщина показала, как именно взяла ее тоска. В лице была открытость, незащищенность, — сразу захотелось утешать, уговаривать. Хоть сказочку расскажи!

— С чего так, Татьяна Всеволодовна?

— То-то и дело, что не с чего. Светка здорова, мне дали хорошую работу. — И пояснила мне: — Я художник по интерьеру; соседи не досаждают. Как говорится в том милом анекдоте — зеленее не будет.

Аська вопросительно подняла брови и опять стрельнула глазом на ручной циферблат. Татьяна Всеволодовна перевела вопрошающий взгляд на меня, и я мимикой дала понять, что знаю, но готова выслушать еще раз. Мне было интересно, ка́к она расскажет анекдот. Рассказала она кратко и без напора, с подкупающим доверием к слушателю:

— У красного светофора стоят машины. Загорается зеленый свет. Все трогаются, одна остается. За рулем — женщина. Подходит полисмен: «Мадам, зеленее не будет!»

И Татьяна Всеволодовна глянула торжествующе: неплохо, мол, а? «Зеленее не будет».

Ася капельку задержалась с реакцией, но потом оценила, засмеялась.

— Вот так и у меня, — продолжила о своем Татьяна Всеволодовна: — Путь свободен, поезжай, зеленей уже не будет. А — тоска.

Впрочем, тоски ее заметно поубавилось, глаза стали живее, лицо ярче. Был в ней этакий светский артистизм, желание и умение быть центром общества. Теперь, завладев нашим вниманием, она почувствовала себя в единственно пригодном для дыхания воздухе.

— Ой! — воскликнула она весело, будто невесть чем порадует нас. — А ведь он, бедный, все сидит там. Можно его вам представить?

— А мне пора! — вскочила Ася. Соскучилась, стало быть, о своем знаменитом супруге.

В дверях она столкнулась с невысоким человеком, можно бы сказать — стариком (пегая бороденка клинышком, красные прожилки у носа, и только глаза — живые, ясные, глядящие как-то из глубины).

— Знакомьтесь, — кокетливо проговорила Татьяна Всеволодовна. — Это местный леший и местный водяной.

— «Какой я мельник! — речитативно запел вдруг он, обращаясь к Татьяне. — Говорят тебе — я ворон!» — И улыбнулся нам, ожидая, узна́ем ли цитату. Ах, кто теперь помнит оперную «Русалку» и безумного мельника: невинные и милые увлечения давних лет. Как далеки мы теперь от всего этого! Даже Пушкина читаем другими глазами[5].

— Видите, какой кокет? Уже и запел! — ревниво оборвала его Татьяна Всеволодовна. И ему: — Успокойтесь, успокойтесь, обе женщины от вас в восторге.

Старый человек снисходительно кивнул: да, мол, да, причудничай сколько вздумается, и в этой снисходительности была мудрость его и доброта лично к ней, вздорной и импульсивной. Ишь, приревновала!

А потом вдруг он улыбнулся:

— Пойдемте ко мне, я вас чайком угощу. Холостяцким.

— Правда, правда! — подхватила и Татьяна Всеволодовна. — У него тесно, да уютно. А у меня вот конфеты в сумке.

Ася снова взглянула на часы:

— Нет, не успею. Спасибо.

— А я мечтала вам свою мастерскую показать… — сразу сникла Татьяна Всеволодовна.

И Аська вдруг, махнув на все рукой:

— Эх, ладно! Была не была!


Мы пересекли один двор и попали в другой, почти целиком занятый многоэтажным домом. А возле него прилепился полутораэтажныи домик, похожий на сарай или кладовку. На этот полуторный этаж ведет несколько деревянных некрашеных ступенек.

Квартира оказывается многокомнатной, плохо освещенный коридор заставлен сундучками, детскими велосипедами и колясками. У нашего старика дверь возле входной.

— Прошу, — приглашает он и королевским жестом распахивает эту дверь. Закуток. Метров шесть, не больше. Но мне сразу становится здесь, если можно так выразиться, по себе. Письменный стол с металлической лампой под зеленым абажуром, стоячая полка с книгами — самодельная, из не очень-то хорошо струганного дерева. Книг немного, но все, видно, читанные, с бумажными закладками. Присмотрелась — и кресло самодельное. Широкое, здорово пригнанное.

— Я ведь очень старый, — говорит хозяин, проследив за моим взглядом. — Мне нравится иной раз повозиться… Мой отец был хорошим столяром. А у меня руки так себе.

— Александр Афанасьич по другой линии пошел, — поясняет Татьяна Всеволодовна. Будто нам не все равно, кем работал этот милый человек. (Что-то она меня опять не устраивает, эта Татьяна!..) — Он из-под Тулы подался в Москву, окончил университет. Вы ведь географ, да, Александр Афанасьевич?

— Да, да, мой друг. — И ласково придержал ее за руку. — Давайте отвлечемся от меня.

Но она вовсе не собирается потакать его застенчивости:

— Я вот все уговариваю Александра Афанасьевича оформить одну квартиру. Они люди зажиточные и с фантазией: хотят что-то вроде лесной комнаты сделать — стол из широких досок на двух чурбаках, кресла вроде вот этого, по стенам украшения из дерева и мха…

— Ах, оставьте вы это, Танечка! — возражает он нетерпеливо.

— Больших бы денег стоило, если б он согласился!

— И не соглашусь никогда! Этих людей знаю — у них все не по душе, а по моде.

— Впрочем, я с ними и сама разругалась! — неожиданно заключает Татьяна Всеволодовна и беспечно встряхивает головой.

— И теперь без работы? — ужасается он.

— Ну и что? Мы со Светкой привыкли к благородной бедности.

Я отворачиваюсь от нее, потому что не хочу слушать эту похвальбу, — она для Асиных ушей.

— Ах, Анна Сергеевна, — тихо говорит мне старик, — вы не видели Таниных картин!

— Разве она… ?

— Да, да. Э т о  в ней главное. Непременно, непременно поглядите. У нее редкий дар. Редчайший!

Я слушаю и не верю ему. Она снова не нравится мне, раздражает. Из чего здесь расти дару? Из себялюбия, что ли?

— Нам обещали чаю! — капризно восклицает Татьяна Всеволодовна, не глядя в нашу сторону.

Старик поспешно притаскивает из кухни чайник (неизвестно, когда успел поставить), очень домовито и уютно заваривает чай (все здесь заведено — и большая коробка для чая, и совочек с короткой ручкой, и на круглом столике в углу чашки), ставит на стол банку с вареньем, домашнее печенье.

— Соседи дали, — поясняет Татьяна. — Ну прямо баловень, общий любимец! — И я слышу нотки зависти.

— Я ваше это заведение, вот где мы встретились-то сегодня, да-авно приметил, — говорит старик, разливая чай. — И очень одобряю.

— Но сам не пользуется никогда. Я сколько раз говорила… — ввинчивает Татьяна (она что-то все стала лепить не к месту). — Вон потолок весь протек!

И правда протек. Но речь ведь была не о том. Я видела: человек этот хочет нам что-то хорошее сказать, а поскольку знает о нас одно — что вот работаем мы в заведении, которое ему нравится, — он и говорит. А Татьяна сбила. Надо ей с собой сунуться! И он начал про другое:

— У нас тут в квартире щенок живет. Уж так хорош! — Старый этот человек был сейчас как ребенок: радостен оттого, что есть щенок и что можно других этим порадовать. Я улыбнулась ему со всем теплом, на которое была способна. Ася же загорелась посмотреть.

— Сейчас принесу! — охотно согласился он и действительно принес псину — теплого, мягкого, с голым животиком и дурацкой физиономией.

Татьяна кинулась мять его, кружиться с ним по комнате, читать ему (именно  е м у) стихи, вроде:

— Кто живет под потолком?
— Гном.
— У него есть борода?
— Да.
— А манишка и жилет?
— Нет!
Александр Афанасьевич смотрел на нее благостно:

— Ох и стихов Танечка знает! Как начнут со Светкой на пари́, кто больше!..

А Татьяна все не унималась, теперь уже сочиняла сама:

А у нас есть пузик, пузик,
А зовут нас Тузик, Тузик,
А еще есть хвост, хвост
И немалый рост, рост!
Хорошо я сочиняю? — адресовалась она к старику, но восхититься, вероятно, должны были все. Она возбудилась сверх меры, и я рада была, когда щенок оказался у меня на коленях. Я после Татьяны не решалась тронуть милую эту дворняжку.

И тут я заметила острый нежный взгляд Аси. Она не подходила к зверьку, не тянула к нему рук, но уж если кто был рад, то именно она.

— Какое совершенное создание, а? — уверенный в понимании, заговорил с ней хозяин. — Если бы я был верующим… Не примите за кощунство, но такая гармония… это было бы как подтвержденье…

— А вы не верите?

— Нет. К сожалению — нет. Ведь я сам ниспровергал — для себя, разумеется. Доказывал… А теперь мне подавай доказательства обратные. А вера — это вера. Ей доказательства не нужны.

— Да, я бы тоже не смогла поверить просто так.

— Но, с другой стороны, бывают же какие-то истины, которые мы признаем без доказательств.

— Какие? — тихо спросила Ася.

— Ну… Что надо хорошо относиться к родителям, не предавать, не подличать. Ведь мы не спрашиваем: почему?

Для него это было непреложно, как для верующих вера. Но и в Асе по этому поводу у меня сомнений не было.

Подбежала Татьяна, спросила без мысли, просто так:

— А если родители плохие?

— Все равно мы их не обижаем, верно ведь? — мягко возразил старик. — Или: что надо быть добрыми — тоже нет вопроса «для чего?».

Татьяна промолчала, снова отошла (неймется), стала листать какую-то книгу на столе.

Мне казалось — Ася длит разговор, чтобы погреться возле этого тихого и доброго старика. Ведь без отца… Но я, видно, не совсем была права, потому что она сказала неожиданно:

— Вы хорошо говорите: «доброта». Конечно — доброта, а не «Добро» с большой буквы.

— Да, Асенька, я заметил, что так называемое «Добро» часто несут как знамя люди недобрые. Почему-то. Для них это всего лишь символ, знак, а суть ушла.

— Может быть… — тихо и опять очень лично кивнула Ася.

Она взглянула на часы и так же грустно, как вела весь этот разговор, попросила:

— Простите меня. Мне пора домой.

И я вдруг остро позавидовала ей. Ее дому, который требует забот; самим ее заботам; тому, как нежно глядит на мать рыжая Сашка… Вот именно этому — что в доме Сашка! Мне бы хватило Кирки-младшего, чтобы не чувствовать своей одинокости. Мне бы… Мне так недостает его!

Я покрепче сжала зубы, чтоб не потекли черные слезы из подкрашенных глаз, и тоже стала прощаться.

Татьяна Всеволодовна не обиделась, что мы так и не зашли к ней в мастерскую. Только встревожилась, как доберется Ася (я ее не волновала ничуть, хотя мне было дальше и безлюдней).

Ася сразу как-то осунулась, поскучнела.

— Ты боишься идти? — спросила я тихо.

— Нет, нисколечко.

— А чего ж? Она не ответила.


Мы спускались по деревянным ступеням, а старик и Татьяна Всеволодовна долго махали нам — две плохо объединенные тени в едва освещенном дверном проеме.

ГЛАВА V ИНЫЕ ПРОБЛЕМЫ

У Варвары Федоровны обычно голова болела с утра, а часам к двум проходила. И тогда она могла полежать, отдыхая от изнуряющей мигрени, могла почитать газеты и журналы, а к вечеру ей становилось настолько лучше, что она была в состоянии отправиться в театр или в гости.

Когда покойный Клавдий Александрович еще жил в семье, он, вернувшись с работы, поил жену кофием и нежестко, но настойчиво уговаривал встать, одеться (сам выбирал — в какое платье), сделать прическу (тоже придумывал — какую). И тогда, обогретая его вниманием, она как бы забывала о своем недомогании, особенно если он выслушивал ее до конца: ей всегда хотелось восстановить с большой точностью, в котором часу что заболело. Ей становилось легче, если он не прерывал ее: «Ну хорошо, хорошо, я все понял, постарайся не фиксировать внимания на боли, ведь тебе уже лучше», — если он не говорил этого, а терпеливо дослушивал, что было с ней до того момента, как он вошел в комнату (часам к четырем как раз ее обычно начинало поташнивать и опухало лицо, особенно когда не было хорошего крема, а это, к сожалению, случалось, потому что косметичка вела себя как ей вздумается и иной раз на неделю, а то и на полторы оставляла ее без крема!). Когда был жив Клавдий Александрович, ей вообще было много легче — и не только материально (теперь сын зарабатывает вполне достаточно для них двоих!), — нет, просто было кому восхищаться ею, выбирать ей платья, смотреть, как она раскладывает пасьянс, говорить ей, что другая бы на ее месте… а вот она молодец, и сегодня пойдет с ним погулять. Он играл в нее, как в дорогую куклу, а кукла строптивилась, иногда даже сердилась, требовала к себе внимания. Кукла видела хозяина добрым увальнем, который не умеет жить и пропал бы без нее, — ведь это она будила его по утрам, любезно разговаривала с его больными и начальством, напоминала, когда и кого надо поздравить. А сама мечтала, что, как в одной из сказок, она поднимется как-то ночью с кукольной кроватки и пойдет, пойдет неведомо куда. Может, ее где-то ждет бедный и тихий мальчик, для которого она — вообще недосягаемая мечта!

Но вот мужа не стало, и женщина поняла, что была к нему привязана, что он баловал ее так, как никто другой не будет (из обозреваемого возможного, во всяком случае), а ей теперь (некому заступиться!) станут говорить, что не помешало бы чем-нибудь заняться, помочь сыну и так далее, будто она бездельница, а не больной человек. Посмотрела бы она, как на ее месте другая!

Это началось у нее давно, неожиданно. Теперь вроде бы стало бытом, а тогда — ах, какой она себя чувствовала несчастной! Она только еще оправилась от войны и эвакуации (одно это ожидание писем от мужа, с фронта! И — жизнь у чужих людей в холоде и грязи…). Но муж вернулся, отчасти вернулось и даже пополнилось довоенное общество (музыкальные вечера возникли уже после войны), сын хорошо учился, потом окончил школу, поступил в институт, отпала необходимость в ее заботах, а она все никак не могла найти хорошей работы, потому что предлагали — как в насмешку! А потом заболела. Сначала лечили, волновались. Однако постепенно привыкли. И, кажется, даже перестали считаться.

Вот и теперь — как раз в тот день, когда головная боль не прошла к двум часам, позвонил Вадим и попросил, чтобы она вместе с Ниной Ниловной немного привела все в порядок — к нему придет приятель. Кто же это? Для кого такие приготовления? Сын обычно не приглашал друзей к себе, а с тех пор, как у мужа стало побаливать сердце и он начал надолго уезжать в «свою» деревню — в Синеречье (вернее сказать, поселился там), — у них почти никто не бывал. Как-то само все рассеялось…

Жаль, что именно сегодня… Ах, как болит голова!..

Усилием воли она попыталась встать, чтобы помочь Нине с уборкой. Не зря, нет, не зря доктор Ацеров Клавдий Александрович хвалил ее мужество. Но боль перешла от висков к затылку, и Варвара Федоровна поняла, что не только не сможет подготовить дом, но даже выйти к гостю ей будет не под силу.

Она немного сердилась на Вадима. Нет, даже не немного — просто сердилась. Прошло три дня после того, как он съездил в деревню по поводу дома, а между тем она от него еще и слова не услышала: в первый вечер вернулся поздно, поцеловал ее, уже приготовившуюся ко сну, а в ответ на ее вопрошающий взгляд, пробурчал: «Завтра, завтра» — и ушел в свою комнату. Ну, это понятно: и он устал, и ей жаль было бы разбивать вечер: после разговора не заснешь. Но на другой день он позвонил, что не придет ночевать. Куда пойдет? Считай, что к любимой женщине. А сегодня — гость. Тоже не поговоришь. Что же это значит? Избегает? Что-то случилось? Но ей не хочется зря волновать себя. Она кладет голову на подушку, просит Нину сменить высохшее на лбу полотенце. Почитать вслух? Да, да, почитай. Может, будет легче. Только сначала хорошо бы чайку. Да, крепкого. И кусочек хлеба с маслом. Спасибо, дружок. Вот и все. Не так много надо, верно? Какая книга у нас на очереди?


Вадим ушел с работы раньше обычного, это у них можно, тем более что последние несколько вечеров подряд он сидел допоздна.

Было по-весеннему светло в городе от крохотных бледных листьев тополя и почему-то вдруг — грустно. Которая уже! Которая весна! Они стали похожими, эти весны, вот что. Не в том беда, что годы идут, а что — сплошной лентой: мало расчленены, мало отличны. Почему произошло с ним такое, что он много лет уже не играет на рояле, не пишет стихов, даже читает как-то буднично, без открытий: спросу, что ли, с него нет? Почему вот из детства так и выбивают на поверхность памяти, заведенной уже в  э т о й, взрослой жизни ростки, всходы, целые ветки живые, — и все не просто так, а — значимые, то есть как знак, как напоминание о важном, а теперь таких вех все меньше, хотя события-то крупнее. Может, стирается острота чувств? Или появляется внутренняя закрытость от внешнего мира, незнакомая ребенку? Впрочем, Вадим всегда полагал, что нет никакого детства, а есть одна из проживаемых жизней. О д н а  и з. А уж сколько их получится, вместится в отрезок одного бытия — это вопрос везения. Кому как. Но у него тогда, в той, может даже более истинной, жизни, не только интуиция, острота чувств, но и понимание, были не меньше, а в чем-то сильнее, чем теперь. К примеру, он знал лес — деревья, травы знал и по названиям, и в лицо, и когда какой время выбиться из земли, цвести, у какой будет желтый цветок, у какой белый; не спутал бы гнездо пеночки-теньковки, зеленым клубочком лежащее в траве и похожее на болотную кочку, с тоже наземным гнездом соловья, скрытым среди опавшей бурой листвы. Едва освоив грамоту, читал про растения, птиц и зверье, дивясь сложности их бытия. Пытался понять про людей. Долго помнил здорового детину с пилой и топором, — он шел по деревне и останавливался иногда, спрашивая плотницкой работы (тогда, давно, еще бывало так). И остановился возле дома, где они снимали комнату. Хозяин был хромой дед. А жена его — молодая, но диковатая и будто немая: утром уберет, состряпает и — вон со двора. А тут вышла:

— Чего тебе?

— Работу.

— А чего можешь?

— Все могу.

Он улыбался, и она вдруг неявно и грешно улыбнулась, отворотясь к сторонке.

Мальчик замер от пронзившего его понимания, в которое вместилось и удивление, что заговорила и что — будто знакомы, а ведь не знакомы. И про парня этого с пшеничными усами и бородкой понял, и про старика хромого, а через них и про хозяйку. Раньше не любил ее, а с той поры будто она что-то ему открыла по дружбе — взрослое, тайное, что обычно старшие скрывают от ребенка.

Помнил, как они с мамой (это уже в городе) ходили к глазному врачу.

Нестарая, красивая женщина, наклонившись близко (запах сладковатых духов), глядела сначала в один его глаз, потом в другой через коротенькую широкую трубку, похожую на половинку бинокля. И сдерживала дыхание, чтобы не дуть на него изо рта (а то неприятно). И он тоже сдерживал и ощущал свое равенство с ней в  э т о м (мама назвала бы это деликатностью, но он и тогда не всю ее терминологию любил). А потом вдруг был звонок в дверь, она побледнела, вышла и тотчас вернулась с письмом. Мама взглянула на нее взглядом вопроса, она едва заметно кивнула утвердительно, и Вадим уже знал: это — от ее мужа, с которым что-то случилось, в чем не может помочь даже его отец, хотя он помогает всем, кто болен. Этот не болен. Женщина положила письмо на стол и неспешно продолжала осмотр. Руки ее чуточку дрожали.

— Ты, однако, волевая! — сказала ей мама.

Та нежно, очень женственно и грустно улыбнулась. И мальчик понял, что не от безразличия отложила она письмо. Что тут трагедия. И что такую женщину можно любить всю жизнь. И еще что-то неясное о жестоком, потому что у  н е е  муж не может быть плохим человеком, и, значит, здесь несправедливо. Мальчик был в смятении. Острее он свою беспомощность не ощущал никогда. Вся  т а, первая жизнь была проявленней, четче, окрашенней. И длилась всего семь или восемь лет. Потом, в школе (не в эвакуации, а по возвращении), из него стали готовить будущего человека (словно он им уже не был!), и это продолжалось до юности, когда он будто проснулся однажды от звуков рояля, от пронзившего его луча, шедшего со стороны окна, не то от солнца, не то от взгляда женщины-скрипки, который выхватил его из его тьмы и тишины.

Незадолго до того прекрасного часа имени Скрипки в их школу пришел новый директор.

— Ваше счастье, что вы — худший класс! — сказал он им, затихшим в выжидании. — На вас обращены все взоры. Вы не пройдете незамеченными, когда начнете подниматься по лесенке вверх, когда начнете брать вершину за вершиной и, наконец, станете первыми! О, как будет завидно прежним носителям этого звания! Как начнут они наверстывать упущенное! Да куда там! Им уже не угнаться за теми, кто вышел вперед! Где им? Где им!!

Он, вероятно, был хорошим оратором, потому что класс возбуждался невероятно, и если бы человек этот с безумным взором и встрепанными волосами крикнул им: вперед! Истребим лучший класс! — они бы ринулись за ним.

У Вадима было странное чувство раздвоенности. В школе, после такой речи, он готов был на все, лишь бы с ним, с Леонидом Павловичем, по пути, прочерченному его коротким перстом.

А дома, за хорошей книгой или возле рояля (он всегда, сколько помнил себя, немного играл), все эти речи казались нелепыми, до печали примитивными. И в общем, он этого Павлыча не любил. А тот отличал толкового паренька с глазами, в которых все читалось (темные очки, как известно, появились позже). И ему захотелось не только в глазах читать, но кое-что знать и со слов.

В весенний, такой же, как сегодня, теплый вечер Вадим задержался в классе — готовил стенгазету (между прочим, занятную, с былиной про их классные дела вместо передовой, с дружескими шаржами… Ну, в общем, им казалось, что очень смешно, дерзко). Вот тут его и кликнули к директору. Ребята, писавшие и клеившие вместе с ним, смеясь, благословили, осенив большим крестом и начертив на доске череп и две кости (одно упоминание о Леониде Павловиче рождало нервное возбуждение!). И вот он в пустой учительской. И директор с ласковой улыбкой встает ему навстречу:

— Рад, рад, что застал вас в это позднее время! — Он первый стал звать их на «вы», чем сильно польстил.

Директор усадил паренька на диван, сел рядом, спросил об учебе, о том, скоро ли их класс достигнет той вершины (как  о н, лично он, считает?), как педагоги, не занижают ли оценок? А физик? Нет? А что, говорят, будто на уроках истории педагог…

Вадим уже не помнит теперь, как именно велся этот дружески-доверительный разговор. Но помнит, как от него вдруг заколотилось сердце и кровь бросилась к лицу, особенно когда возник интерес, а не говорил ли сосед его Трапаревский…

Он был, в общем-то, еще ребенок, он не знал, как прервать этот тягостный разговор и потому не нашел ничего лучшего, как отпроситься на минутку. А когда вернулся, последовал вопрос:

— Вы хотите быть со мной в дружбе?

— Я не знаю… Как это?

— Я имею в виду вашу полную со мной откровенность.

— Я и вообще не вру… Стараюсь не врать.

— Но вы умалчиваете. Не совсем доверяете мне… пока. А я мечтаю о таком доверии, чтоб вы сами приходили ко мне… — И вдруг добавил без улыбки: — Этого никто не будет знать.

И Вадим понял. Он побелел совершенно, язык его плохо ворочался:

— Этого я не могу.

— Почему же? Никто не будет…

— Я для себя не могу! — Это вырвалось вдруг внятно и громко. — Я не наушник, что вы… — И добавил мамино любимое, нелепое: — Господь с вами!

— Со мной-то господь! — ответил директор, и глаза его блеснули. — Да вы просто не сумели понять меня. — И вдруг закричал: — Как вы смели подумать такое? У вас мозги набекрень! Мальчишка! Вон отсюда!

Вадим выскочил и прямо — домой, забыл про газету! А вдруг он и правда неверно понял? Оскорбил такого человека.

Дома об этом разговоре не обмолвился: было стыдно — стыдно за свою подозрительность и за резкость. А часа через два раздался телефонный звонок. Подошел отец:

— Да. Я, я, здравствуйте, Леонид Павлович. Зайду, конечно. А в чем дело? — и стал слушать.

Вадим похолодел. Потом удивился отцовой нетерпеливости в голосе, попытке возражать: «Не могу поверить, чтобы…» Но его прервали. Он снова: «Я не представля…» — и снова прервали. Наконец пробился:

— Я сейчас спрошу его. — И, закрыв трубку ладонью, Вадиму: — Слушай, неужели это может быть, чтобы ты исписал доску непристойными словами?

— Я?..

— Я так и думал. — И ответил голосом уверенным и недовольным: — Это не он. Нет, нет, за сына я ручаюсь. И прошу этого обвинения ему не предъявлять, иначе мне придется… — Там опять заговорили, но отец прервал: — Я говорю с вами как подобает. И прошу без угроз.

Вадим помнил ощущение своей защищенности и то облегчение, которое испытал, рассказав отцу  в с е.

— Паршивая овца все стадо перепортит, — изрек отец и отослал сына спать.

И уже сквозь сон Вадим слышал отцовский голос из-за стены (он говорил по телефону), его возбужденные интонации — такие непривычные.

Вадим запамятовал, как исчез директор, и слабый класс их перестал брать вершины. А столкновение это помнилось долго с оттенком горечи (что и такое было у него!), маленькой гордости («для себя не могу!») и нежности к отцу, к его доверию, к точности реакции. Отец… Как же так вышло-то… Олег этот! Вадим еще не оправился от удара, не хотел говорить матери, испытывал в ее присутствии неловкость. И еще: что-то не сочеталось тут — Олег и Синеречье. То сказочное, поверх будней, будто в другом измерении живущее Синеречье, которым по одному звучанию обогатилось его детство. Ах, как он был зол в тот день, возвращаясь из деревни в Москву! Как хотелось стукнуть этого «братца»! Гадкий, какой гадкий человечишко!


Вадим попытался вспомнить, чего это его мысли занесло так далеко — ведь вышел с работы, ни о чем подобном не думая. И понял, что помимо воли блуждал где-то неподалеку от отца. Все время неподалеку. Была щемящая, похожая на ревность боль за маму. Просто боль. А на отца обиды не было. Вадим подспудно всегда чувствовал, что с  н е й  нельзя долго. При ней нельзя думать, быть собой — надо сосредоточиться на ней, вслушиваться в ее состояние, оставаться как бы ее придатком. И тогда ее глаза наполняются светом, щеки теряют бледность, наливаются и краснеют губы. А ты в эту пору ощущаешь почти обморочную слабость. Будто перелил себя в нее.

Разве мог отец так всю жизнь?


Подошел к дому. Дом снаружи неказист, покрашен по штукатурке серым, но окна — высоки, лесенка — с ажурными перилами, на каждом этаже — ящички с цветами. Вадим любил эту особенность, дом казался ему похожим на дорогое пальто, обычное сверху, а внутри подбитое хорошим мехом. Было в этой неявности нечто глубоко симпатичное, что входило в его размышления о недавно появившейся прихоти, на которую, он знал, вся мамина суть отзовется болью. Вадиму хотелось пригласить несколько человек… нет, вернее, — пригласить одну молодую женщину в окружении нескольких человек. Ей непременно должна эта особенность дома понравиться, потому что в ней есть нечто похожее: неявность, затайка. Она и движется, будто пробираясь среди кустов, — как-то настороженно пригнув голову, прислушиваясь. И эта манера быстро вскидывать глаза, в которых вопрос, не относящийся к разговору или ситуации…

Вадим поднялся на второй этаж. Возле его двери стоял человек. И ждал, видимо. Фу ты! Не сразу узнал. Ух! Даже горло сдавило. До чего нервы плохи!

— Валентин, здравствуйте! Это что же — я опоздал, выходит?

— Нет, нет… Я нарочно пораньше. Здравствуйте. То есть, простите. Я — сказать, что не смогу прийти. А номер телефона забыл.

— Но вы уже пришли.

— Я на минутку. Я не смогу прийти к вам в лабораторию. Я уже устроился. Простите.

— Ничего, ничего. Интереснее, чем у нас?

— Да. То есть не знаю еще…

— Что ж мы стоим!

Вадим и рад был, что не придется сообщать о начальственном произволе, но что-то и обидело. (Вот глупость какая!) Он отпер дверь и пропустил гостя, который сунулся как-то боком, улыбнулся своей неловкости, но не очень смущенно, а как бы изображая смущение — так, что ловкость другого человека выглядела бы нелепо.

В квартире, разумеется, было неприбрано, но Валентин этого и не мог заметить. Зато он сразу подскочил к полке с книгами, висящей в коридоре: смотрел, перебирал, только что не нюхал.

— Ого! Прижизненный Гоголь! — И обернулся весело. — Кто это из писателей сказал: «Мы все вышли из «Носа» Гоголя!»?

— Кто здесь? Кто пришел? — послышался капризный голос.

— Это я, мама. И еще один человек.

— Можете войти ко мне.

Это было с ее стороны милостью и жертвой, но Вадим предпочел бы побеседовать с Валентином вне общества матери.

О, она была в своем лучшем виде — с бережно причесанными волосами, туго стянутыми у затылка, в черном платье со светлой отделкой, очень тоньшившем фигуру и украшавшем лицо.

Женщина сидела возле накрытого к чаю стола и повернулась на звук открываемой двери.

— Познакомься, мама, это Валентин Соколовский, который НЕ будет моим сослуживцем.

Молодой человек потянул было руку, но она не сделала ответного движения, и он вспомнил, что женщина должна первая.

— М… простите. Действительно я Соколовский.

— Ну что ж, очень мило.

— Я на секундочку.

— Садитесь пить чай.

— Я, собственно…

— С пирогом. Отличный домашний пирог.

— Ну, разве что…

— Нина! Нина Ниловна!

В комнату вплыла толстая женщина, тоже познакомилась с Валентином, быстро разлила чай, внесла и нарезала пирог. А Варвара Федоровна тем временем потянулась изящной змеиной головкой к гостю:

— Скажите, Валентин… Ведь вы тоже занимаетесь биологией, не так ли?

— Да, да. Разумеется.

Она снисходительно улыбнулась:

— Почему же «разумеется». Впрочем, у меня к вам весьма э… серьезный вопрос. — И тронула холеной своей рукой с хорошо отполированными ногтями его не по росту большую руку. — Только не подумайте, что это для поддержания разговора. Это — не праздное. Так вот. Мне попалась книжка о существовании у человека третьего глаза.

— А? — подскочил Валентин.

Он весь был вздернут, взведен, но еще и чуть пародировал свою вздернутость. И это уже было другое дело. Это давало представление об уме, вносило дополнительный шарм. Вадим не сразу понял это. Мама расслабленно, как в начале всякой беседы, говорила свое:

— В этой книге есть об индийском слепом из Махаратта, который мог читать книги с помощью внутреннего глаза. И — о йоге, который жил в Лондоне и ездил на машине по шумным столичным улицам с завязанными глазами. Вы не слыхали?.. Вернее, что вы, как ученый, скажете об этом?

— Я… не знаю. Нет, не знаю. Полагаю, что видеть одним только зрительным нервом или с помощью центра зрения в мозгу… Нет, природа не так расточительна, чтобы снабжать человека ненужным органом, да еще таким сложным и хрупким, как глаз, если бы можно было и без него!

— Но избранным! — запальчиво отпарировала женщина. — Как дар, как ясновидение, например!

Валентин не то чтобы не заметил ее взволнованности, а вроде бы попытался погасить ее.

— Некоторые ученые, — сказал он, переходя на серьезный (и вместе не очень серьезный) тон, — ясновидение считают атавизмом. Ну, знаете, как у животных: у них тоже ведь есть дар предчувствовать пожары, землетрясения, смерти. Я, честно говоря, не занимался этим вопросом, но мне кажется, его решение не найдено. Впрочем, в Америке созывают конференции, посвященные необъясненным явлениям. Пока необъясненным…

— Пока! — откинулась в кресле Варвара Федоровна. — Ха-ха! Пока!

— Сейчас многие увлекаются этим, — опять, переча ей, сказал Валентин, давая понять свое остывание к теме. — Лично я нигде не встречал хоть сколько-нибудь убедительных доказательств  з а.

— А против? — наклонилась к нему женщина. — Да вы пейте чай, дорогой мой невер!

— О, это другое дело! — повеселел Валентин и принялся уминать пирог, изображая человека изголодавшегося (хотя ясно было, что и в самом деле голоден).

Теперь Вадим хорошо различал игру и гримасы его несимметричного подвижного лица, оценивал артистичность и не смущался неудачной беседой мамы, поскольку в реакции молодого человека была не только шутливая серьезность, но и сквозь это как-то (непонятно, как ему удавалось) веселая почтительность, — уважение ребенка ко взрослому, мужчины — к женщине, и притом красивой. И мать, конечно, все это улавливала.

— Ну, а  п р о т и в  вы встречали доказательства?

Валентин промычал, быстро закляцал зубами, изображая ускоренное прожевывание — из почтительности, — чтобы ответить.

— Я где-то читала, — улыбнулась Варвара Федоровна, — что предчувствия — это тень, которую бросают впереди себя грядущие события.

— Красивый поэтический образ, не более того… — вставил Вадим, уже испытывая неловкость за эту «поэтичность». Перебирает, ох перебирает маманя!

— Я понимаю, мой дорогой. Это-то уж я понимаю. Но изящно, правда? И наглядно.

Валентин жадно заглотал кусок, жадно запил его чаем, забыв про сахар, и стал прощаться.

— Простите, это очень неловко, прямо от стола. — Ему не было неловко, он снова играл свою невоспитанность и неловкость.

— Валя, — сказала Варвара Федоровна. Она явно оценила талантливость гостя. — Валентин, я дам вам эту книжку… Ну, про глаз. Прочтите ее, очень прошу вас. И объясните мне. Я ведь тоже не верю в это. Но может, есть какое-нибудь научное объяснение. Это, повторяю, не праздная просьба.

Он взял из протянутой ее руки книжечку в синем переплете и, прощаясь, крепко сжал эту руку.

— Ой, господь с вами, Валя! У меня же перстни. Есть, кажется, такая пытка — надевают на пальцы перстни и сжимают.

— Простите, простите, Варвара Федоровна, я ужасно неуклюж. Не сердитесь. Вы такая прекрасная женщина. Я постараюсь вникнуть. Да. Постараюсь.

— Ну, спасибо, мой мальчик. — И она нежным и очень женственным движением провела рукой по его лицу. Он вспыхнул, задвигал головой, выходя из комнаты, уронил и подхватил стул…

Уже на пороге квартиры сказал вдруг провожавшему его Вадиму:

— Дело в том, что в жизни… У вас удивительная мама. Попросите у нее прощения за меня… Я посмел спорить, что за глупость такая! Она, между тем, в чем-то глубоко права. Знаете ли, бывает что-то неразгаданное и странное… только не смейтесь… Например, несколько судеб у человека. Или потребность в них. Предназначенность не для одной. У некоторых. Да, впрочем, у многих. А проживает он одну. Единственную. И то половину просыпает, часть — в мелочах. А про другую только догадывается. Вы не замечали?

— Я понимаю, о чем вы, — отозвался Вадим, хотя никогда не думал об этом. — Оттого, вероятно, и томит, и неймется иному…

— Вот-вот! — перехватил Валентин. — Люди попроще ищут другое состояние, другое свое «я», уходят в вино, кто-то в путешествия, в авантюры: будто ты и — не ты.

— Искусство — тоже…

— Да, да, и искусство, разумеется. Я вот думал, Вадим Клавдиевич: может, прежде люди могли превращаться в кого угодно, в кого захотят. А? Не зря ведь у греков такие боги: то он тебе простой смертный, то — дерево, то — лебедь…

И он засмеялся возбужденно. И вернулся к действительности, то есть к распахнутым дверям, в которых стоял (и тотчас развел руки, сокрушаясь своей нескладности). Вадим тоже рассмеялся:

— Значит, и попытка разных судеб — тоже наследие предков, атавизм?

— Только предков греко-божественных, — подхватил Валентин. — В отличие от ясновидения!

— Вот и вернулись на круги! — заключил Вадим Клавдиевич.

Молодой человек крепко и как-то прочувствованно (тоже чуть играя) пожал руку Вадиму, пробежал по площадке, оглянулся, чуть не упал, ступив на лесенку, шутовски вывернулся, почесал в затылке. И уже снизу, с первого этажа, прокричал:

— Спасибо вам. И прекрасной Варваре Федоровне спасибо. Если я зайду еще, а?

— Да, конечно. Я очень надеюсь на это.

Все еще улыбаясь, Вадим закрыл дверь.


…Ему хотелось купить много цветов. И расставить их во все вазы, какие есть в доме (а их несколько — красивых), хотелось убрать, наконец, в своей комнате, чтобы она стала похожа на людское жилье; подумать над работой — в покое, в тиши, не отрываясь. Может даже — поиграть на рояле. Да, да. Попробовать. Не все ведь забыл. Чтобы потом… Е й  будет интересно. Едва ли она знает музыку, но поймет. Конечно,поймет.

Вадим взял с полки пропыленную стопку нот. Шуман — «Карнавал», «Юмореска», «Симфонические этюды»…

Когда-то педагог посоветовал ему научиться читать фортепианную музыку без инструмента. И Вадим часто, не желая привлекать внимание домашних, пользовался этим умением. И вот теперь, как давно прежде, воображаемое громкое звучание — fortissimo — мысленно прочитанной партитуры влилось резким контрастом в тишину комнаты. И забытое ощущение счастливого подъема завладело им.

Вадим никогда не мог, не умел сыграть виртуозные шумановские пассажи, но воспроизвести их в воображении своем было в его власти. И авторское указание в одной из пьес «Юморески» «для партии правой руки — вне темпа, для левой руки — в темпе» ощущалось им как прекрасная, своевольная сила, отклоняющая движение ритма, чтобы донести «голос издалека» — превратить фантастическое в реальность… «Есть что-то неразгаданное и странное, — сказал этот мальчик Валентин, — например, несколько судеб человека… предназначенность не для одной…» Может, это только хочется нам, чтоб было все не так просто? Но ведь из чего-то родится эта потребность. Вот слушание музыки — к чему бы оно? А тянет. Или углубление в сложность мироздания — в сложность! — ведь увлекает-то она.

Вадим еще раз напряг память и фантазию, и басовые шумановские арпеджио, и как бы закольцованная ими, рвущаяся ввысь мелодия снова подхватили его. И — вольный холодок полета…


— Вадим! — позвала Варвара Федоровна. — Где ты? Вадим! Вадим!

Он вошел и поцеловал ей руку.

— Ты проводил и не идешь! Что это за мальчик? Впрочем, ты говорил. Он странный. Я ожидала, что он проще и как бы… ученее, что ли. Ну, что ты молчишь? Ты о чем-то думал?

— Да нет, мама, ничего. А что до Валентина, так ты сама продиктовала тему. Он не был готов к ней.

— Очень даже готов. Ты, Вадим, не слышишь людей. Я же почувствовала, что именно его можно спросить об этом.

— Ну так чем же ты недовольна?

— Я вполне довольна. Сядь.

— Я уже сижу, мама.

Она нахмурилась:

— Расскажи, пожалуйста, про Синеречье.

Теперь насупился Вадим.

— Там сложно, мамочка, на этот дом претендуют родственники.

— Что за родственники? — перебила она. — Одна тетя Паня ему родня. Но она сама и написала о доме.

— Нашлись и другие.

Варвара Федоровна долго молчала, глядя куда-то поверх двери. Потом презрительно сощурилась:

— Семья?

— Что значит «семья»? — переспросил Вадим, слабо надеясь, что речь идет о семье тети Пани. Но уже знал, что не о том.

— Не валяй дурака. Кто у него там?

«Почему я, растяпа, не решил заранее, говорить или нет? И если сказать — то как именно? Что за беспечность? Почему думал, будто сойдет и так?»

Мать ждала, вся подобравшись. Если человек болеет всю сознательную жизнь и его всю жизнь оберегают… Ни волнений, ни забот, ни работы, наконец… Она же не подготовлена ни к чему. Малейший стресс… Ведь отец не говорил ей о себе. Значит, нельзя. Он как врач знал лучше.

— Нет, мама, никакой такой семьи.

— Но я видела сон.

— Я не верю вещим снам.

— Я видела ребенка на руках у женщины. Они ехали куда-то в поезде.

— Ну и что? — Вадим поморщился. «Будто камнями набит ребенок». «Юра, Юрочка!» «Эх, племе́нника не видел, такой благоприятный мальчик!» Господи, что же раньше-то не соединилось! И опять нахлынула нежность к тому спящему малышу. И странное чувство неприятия, и потом вдруг радости: свой! Почти свой!

— Так не было ничего? А? Тогда что же ты от меня прячешься?

— Мам, ну успокойся. Я просто был занят.

— У тебя действительно есть любимая женщина?

— Если будет что-нибудь серьезное, я расскажу, ладно? Давай уговоримся так.

Он в последнее время стал знать то, что прежде шло бессознательно: после каждого разговора с матерью у него убывали силы. Он чувствовал себя раздраженным, разбитым, ему переставало что-либо быть интересным. Она часто расспрашивала его о работе, об опытах, и он замечал, что даже его любопытство ученого умерялось после того, как он излагал ей суть дела. И не то чтобы она плохо слушала, — напротив, довольно часто перебивала, чтобы спросить, какова доля участия в этой работе такого-то, а что сказал шеф и кого похвалил, — так что он, Вадим, оказывался как бы этаким «ученым в наиве», который занят своим делом, а его облапошивают кругом. Но он-то знал, что это и так (то есть не все до́лжное ему перепадает), но и не так (работает-то он, е г о  глаза видят, руки делают, голова соображает, обобщает. Он  м о ж е т!). Но мама как-то незримо переставляла акценты, предлагая свою — такую и только такую — подоплеку, воодушевляясь своим участием в их общем деле. Глаза ее от минуты к минуте делались ярче, расслабленные руки сжимались в волевые кулачки, она вдохновенно привставала на ложе…

Всегда, всегда в конце беседы ее состояние было неизмеримо лучше, чем в начале. Вадим же уходил неприятно взвинченным и опустошенным. Страдал от этого и не находил объяснения. Вернее, не хотел находить его.

— …Ты слышишь, что я говорю? — ворвался голос Варвары Федоровны. Нет, он не слышал. Очень неловко, но это так. А она говорила о своем недомогании, это он уловил по интонации.

— Да, мама, а сейчас?

— Что сейчас?

— Как ты себя чувствуешь?

— Вот я как раз и говорю, чтобы ты позвал Нину Ниловну, она измерит мне давление. И пусть принесет из холодильника крем для лица. Она знает — какой.

Вадим вышел с чувством вины и опять (опять почему-то!) — раздражения. В его комнате зазвонил телефон. Он пошел быстро, в тревоге, — мы ведь часто ощущаем, какой окраски то новое, что непрошено вторгается в нашу жизнь стуком в дверь, телеграммой, телефонным звонком.

ГЛАВА VI ДЕЛОВАЯ ЖЕНЩИНА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Все или почти все имеет несколько начал. И вступает тихим голосом в общий хор событий чуть раньше. Подготавливается, что ли. Мы еще в неведении, а оно уже движется к нам.


Возле захлопнувшейся судьбы бродили лоси, — их много теперь в лесах, — и пылила желтым ива бредина, которую зовут еще козья ива. Красавица! А для женщины было все однозначно: ива равняется ива, елка — елка, и не более того; лось же обнаруживал себя пометом, который, размокнув на весенней земле, даже отвращал. А прежде — нет. И нечего было ехать сюда, везти свое смятение — все равно мысли об одном, об одном! Она не очень понимала, что теперь делать, если человек, от которого единственно зависела ее жизнь в миру (то есть работа, наличие стола, рабочего кресла, счетной машинки на нем, бесконечных папок — э, да что палок! — вся привычная посадка в жесткой этой жизни, независимая улыбка некрасивой, но не обделенной радостями женщины, тембр голоса по телефону: да, справка о финансовом состоянии… (и т. д.) — готова! (или не готова) — в общем все, что обозначается глаголом «leben» (см. по словарю). Не «essen» там, или «fressen», — нет, нет, она со своей квалификацией всегда найдет работу…

Так вот, Анна Сергеевна не знала, как теперь, если этот человек в ее присутствии переставил все вещи на письменном столе: стакан с карандашами, телефон, даже блокнот переложил — блокнот, который служит ему прессом, когда он подписывает бумаги (левой рукой держит трубку телефона, а правой положит блокнот на верхнюю часть бумаги и внизу подмахнет).

А что значит перестановка вещей на столе — ни для кого не тайна. Поскольку лицо его при исполнении служебных обязанностей лишено мимики, перестановка эта — замена, вот что. Начальственная гримаса…

Впрочем, этот эпизод тоже не случайность. И он был подготовлен, как уже замечено выше. Полжизни готовилась эта перестановка предметов на кичливом, огромном — не по росту сидящего! — начальственном столе.

Так думала женщина и не ощущала весны, уже вкравшейся мимо сознания (незаметно, через глаза, зелено-коричневым; через ноздри сладко пылящей ивой; через слух крылатым цоканьем, пощелкиванием в ветвях, грузным, пучеглазым берккекеканьем из близкого болотца), не осознавая всего этого, но уже ловя, глотая капли покоя, брела и брела по лесу, по тропе — до тех пор, пока значимость эпизода не стала величиной с маковое зернышко. И она посеяла его, бросила в весеннюю землю, и тотчас проклюнулся росток, он поднимался, шурша плотными шелковыми листьями, и, наконец, верхушка его украсилась алым цветком — тоже шелковистым, но хрупким и капризным. Вы замечали, как он гордо смотрит, маковый цветок?! Он не терпит грубого прикосновения. Он лучше облетит, ничего не оставит, только не трогайте его небрежной рукой. Как это можно было позволить, чтобы произошло такое? — это она уже о себе. А ведь именно было разрешено, потому что хотелось внимания его, заботы. Хотелось прежних прибитых паркетин, смущенно принесенного хлеба:

«Я подумал, вдруг у тебя нет…»

Да чему тут удивляться? Всегда хочется, чтобы в любви все оставалось так, как вначале. И за это мы порой ведем тяжелую борьбу, мучаемся сами и мучаем других. А так не бывает. Та, первая пора — мобилизация наших лучших качеств. Но ведь есть и не лучшие! Куда их денешь?!

Хотелось, чтоб — как прежде, а было иное:

— Аня, я сегодня задержусь немного на работе, может — подождешь? Тогда зайдем к тебе.

И она ждала.

И Анна Сергеевна (Аня, Жанна) понимала: дома известно, что он придет позже (он еще позвонит туда с работы, может, даже попросит перезвонить, а то плохо слышно), и вот можно уделить часок отдыху, необязательной встрече.

— Как хорошо у тебя! — скажет он, войдя. И откажется от обеда (домой надо вернуться голодным), а женщина дальше — больше обретает потребность заботиться. Ей дороже была бы общая трапеза за общим столом, иллюзия семьи, чем все прочее. Но у него уже есть семья, и Жанна сама виновата, что семья вновь появилась. Он не забывает о ее вине. Такая памятливость, длящаяся обида. Даже лестно!


Маленькие детали невнимания: то, бывало, женщина задумается, опечалится, обрадуется — все он заметит. Теперь можешь печалиться и задумываться в свое удовольствие. На здоровье! А вот радость твоя приятна: она имеет отношение к нему (ему рада), да и вообще с веселым человеком хорошо.


А как легко он стал уходить!

А какие будни приносит порою в ее дом: жалуется на усталость, на гнев высокого начальства, бахвалится своей находчивостью:

— NN только соберется распекать, а я ему — анекдот! Он ужасно анекдоты любит. И, знаешь, Аня, я завел такую тетрадочку, только не смейся… ну вот, так и знал, тебе ничего рассказать нельзя!

— Ну, ну… Я уже не смеюсь.

— Так вот. Тетрадочка. Хочешь, покажу?

— Ладно, потом, я не так уж люблю анекдоты.

— Нет, есть смешные. Например…

— Стоп, стоп, стоп. Так что — ты в нее заглядываешь во время беседы?

— Д о  беседы. Но всегда беру с собой…

Анна Сергеевна, бывало, в волнении ждала его прихода. Но об уходе не жалела: скучно. Тут противоречие только видимое: легкие уходы обижали, к ним было трудно привыкнуть, но и представить себе, что вдруг вот возьмет и останется — тоже не очень-то грело! Нет, не совсем так. В ту пору она уже хотела, чтоб он остался. Но не такой. Она бы тогда стала с него спрашивать другое, поинтересней. А он может. Есть в нем. Не все пропало. Однако ни о каких переменах речи не было. На что же надеяться? Чем дорожить?

Так она взращивала в себе капризный и хрупкий маков цветок, так готовила свой переход в иное, облетевшее состояние.

И незаметно оказалась близ деревни, которая стояла сразу за лесом, на пригорке. Дома были приземистые, крепенькие, собаки лаяли дружно. Она еще помнила, как в крайнюю избу привез остановившийся там заезжий двух улыбчивых щенков — Ванечку и Манечку. Хотел забрать потом, да что-то не вернулся. Так появились здесь нерослые, однако чуткие, «лайливые» псы: в каждом дворе было по «Иванычу» — Рекс Иваныч, Джульбарс Иваныч… (Женщина улыбнулась нежно этой памяти.)

Отсюда, из леса, хорошо видна была береза с толстым, круто сужающимся кверху стволом и короткими тонкими ветками, теперь без листьев, похожая на огромную петрушку, растущую корневищем в небо. Стоит еще, стало быть. На березе — скворечник. Старый или обновили? Куда там — старый! Сколько лет прошло!

Не уезжать бы отсюда, вот что. Никуда бы не уезжать. А ведь рвалась зачем-то. Казалось — это пристанище временное. И отец так хотел. Он потому хотел, что от города вкусил. Сам, однако, не уехал, так и умер здесь, возле Синего озера.

Под березой, помнится, стояла скамейка. Взрослые парни и девушки собирались тут, а мелюзга крутилась, мешала, — любопытно было, кто с кем, о чем говорят. И у самих уже были свои пристрастия. У нее был кудрявый такой и нескладный парень по кличке Баланя. Очень несуразный. Бестолковый. Ему, бывало, кричали:

— Эй, Баланя, голова баранья!

А он прикидывался, что сердится, бежал за обидчиком, но тот увертывался. Нескладный парень. Ужасно ей нравился. Им лет по десять было. В прятки еще играли. Но уже не просто так, а с волнением, с желанием покорить ловкостью ли, звонким ли голосом… Спрячешься в картофельной ботве, где огороды под уклон идут, — сидишь, дышишь особым совсем, тревожным запахом привядших, шершавых листьев, рыхлой земли и ждешь, как невесть чего, когда отойдет от сарая, где выручаются, тот, кто водит, а ты, быстрая, легкая, промчишь, как тень, мимо, под крики и визг друзей, и —

Палочка-выручалочка,
Выручи за всех!
И глянешь, а  ч т о  твой Баланя — заметил? Доволен? А он отвернется смущенно. Доволен, значит, и смущен твоим успехом.


Анна Сергеевна шла и шла вдоль деревни. И кое-какие дома узнавала — по кустам, теперь разросшимся, по наличникам… В домах никого не было видно — время рабочее. На одном лишь крыльце (чье же это? Уж не Ивиных ли?) сидела румяная женщина непонятного возраста. Сидела, перебирала картошку. Из мешка в корзинку клала, наверное, крепкую, а подгнившую — в большой целлофановый куль. Анна Сергеевна замедлила шаг. Господи, Аленка! Поздоровалась.

Та ответила и взглянула удивленно. Позвала:

— Входите, — потом кивнула на ступени. — Садитесь. — И улыбнулась.

— Вас не Алена зовут?

— Никак знакомы? Я тоже вот гляжу — вроде б видела где-то…

— И не призна́ешь. Аня я, Сергея Иваныча, агронома, дочка, возле березы мы жили. Помнишь?

— Ой, Анюта! Как же не признала подружку мою дорогую! — И кинулась обнимать, рассиялась. Зубы у нее были неровные, но еще белые, свои. — Ну пойдем в дом, что ж тут гостевать!

— Ты одна?

— Одна домовничу. Мои все в колхозе. А я вот ногами маюсь. Застудила. — Она приподняла подол, показала старые, подшитые валенки.

Анна Сергеевна ступила вслед за хозяйкой в дом и с радостью ощутила знакомый, забытый запах опрятной избы — запах дерева, топленной дровами печи, еще какой-то — здоровый, ржаной, будто хозяйка пекла здесь хлебы (да нет уж, не печет, берет в магазине. Но вот устоялся запах, пропитал все собой!).

— А ты изменилась, Анюта.

Алена хлопотала вокруг стола, ставила всякую деревенскую снедь — картошки, варенные в мундире, соленые огурцы, грибы в глубокой тарелке, резала здоровые ломти хлеба. «Простая», — говорили здесь, то есть не жадная. Кто поприжимистей, тот хлеб режет тоненько. Да про Алену и так ясно.

Женщина помнила востроглазую девочку, ее приветливую и шуструю рожицу, ее готовность всех защищать и мирить. Аленка!

Когда Жанна (отец называл ее только так!) появилась в деревне (ей лет восемь было, не больше), мальчишки стали задираться. Особенно один, Васька Гусек. Он и правда всей повадкой своей, особенно привычкой при ходьбе тянуть вперед голову на длинной шее, напоминал дикую птицу (и ходил-то как летал!) — не гусь, а гусек. Вот он и начал для знакомства:

Новенькая, новенькая,
Ты дубовенькая аль кленовенькая?
— Березовая! — буркнула Жанна. (Впрочем, здесь ее быстро переименовали в Аню.)

— Ах ты Гусек бессовестный! — кинулась из ребячьей толпы Алена. — Иди-ка, иди сюда! — И, отведя в сторонку, зашептала ему что-то быстро и горячо.

— А где ж она? — переспросил Гусек, уже теряя задор. И Аня (Жанна) поняла, что говорят о ее маме.

— Нет, и все! — строго отчеканила Алена. — Ясно?

И этот ответ сразу понравился Жанне. Нет матери, и все. Нечего зря языком трепать!

— Ну и ладно, — покорился паренек. — Пошли на речку. И ты, Березовая, пойдем.

Так она получила кличку. В этой деревне любили «прозывать».


— А ты, Ален, нет, не изменилась.

— Что ты, Анечка.

Анна Сергеевна сказала просто так, по светской привычке немного перехвалить для приятности. Но еще раз глянула — и впрямь: сквозь широкую маску, кое-где подпорченную морщинами, мелкими у глаз, глубокими, как колеи, на лбу и возле рта, — легко пробивалось то веселое, открытое, что было Аленкой Ивиной, ее любимой подружкой, почему-то так легко забытой, будто толпами ходят такие — только окликни, позови.

И она повторила, но уже вложив другой смысл:

— Нет, Алена, ты все такая же.

— Ой, Анюта, сколько за жизнь претерпеть пришлось, не расскажешь. — И вдруг всхлипнула, перехватила ладонью слезу на щеке. — Ведь у меня муж помер. Свекор тоже лежал семь лет без движения, выхаживала. — И улыбнулась виновато (вот, мол, нашла чем гостью развлечь!). — Встал все же, до завалинки доходил сам. Теперь его дочка в поселок увезла, — у нас рабочий поселок недалеко построили, — там у них и больница, и газ провели, и все… Так я скучаю об нем. Хороший дед. Хотя и легче теперь, конечно.

— А кто с тобой-то?

— Много у нас тут челяди. Детишек трое. Большие. Да что все обо мне. Я как родилась на этой вот кровати, так и помру здесь. О себе скажи.

— Ой, Аленушка, худо мне!

— Ну да? — недоверчиво спросила подружка и снова оглядела гостью. — Так-то не похоже. Одета складно, прическа… все как вроде молоденька… Глаза вот только.

— То-то и есть.

И женщина, которой некому было сказать о себе, всегда некому, потому что одна не поймет, другая осудит, третьей не до тебя вовсе, — теперь вдруг, под этим ласковым взглядом, стала говорить о красивой своей пустой квартире и знала — здесь не позавидуют. Пожалеют. О сыне, который когда еще отслужит в армии? Дождаться бы! И наконец, о Поликарпыче, милом человеке, принявшем, однако, волевое решение и отторгнувшем ее от своей жизни.

— Куда ж ты раньше-то глядела? — ахнула Алена. — Или ту семью жаль было? Так ведь он с ними не жил уже, говоришь?

— Сама не знаю, Аленушка. — И она заплакала. — Когда счастье в руках держишь, разве понимаешь, что это оно самое и есть? А теперь вот…

— Теперь, ясное дело, нельзя. Чужое порушишь, счастья не будет. Это уж я сколько видела: или сопьется, или так пропадет! У нас тут…

И потек рассказ, который показался Анне Сергеевне творимой сказкой: вот ушел добрый молодец из дому. По третьему году еще только семейно жили, ребеночка, однако, нажили. Вот ушел к другой. Жена была — красавица, а эта еще краше. А жена и заболей с горя, и помри! Так он, парень-то этот, и из новой семьи сбежал, и из деревни уехал, на лесоповал, говорят, подался. А там его деревом придавило. Вот как!

Анна Сергеевна вспомнила, что Алена была мастерицей на выдумки: сочиняла всякие страшные истории про покойников, встающих из могил, а то еще про разбойные дела. Они, бывало, по вечерам, когда не было гулянья, под той же березой в очередь ребятам рассказывали: одна о прочитанном, другая — из головы. И кто интересней — еще вопрос!

Теперь сказка эта была желанием утешить.

— Не могу я без него, Алена, не могу! — почему-то охотно растравляла себя женщина.

— А чего «не могу»? Да ты погордись, погордись!

— Перед ним и гордиться нечего. Все уже. Конец.

— Зачем перед ним? Перед собой. Что, мол, ты сама так хочешь. А чего тебе третьей лишней быть. Нашей-то Анюте, нашей-то красавице — да лишней!

Вот тут-то она и разревелась в голос. И увидела себя девчонкой, как давно когда-то утешала ее мама (облика почти не осталось, только запах духов, запах привлекательности, который коснулся и сердца девочки: красивая мама, гордость, малодоступная радость!). А мама гладила ее по волосам: «Девочка, бедная моя, ушиблась… Это что ж такое, красавица моя, умница, она и плакать-то так, капельку плачет…» Хотя девчонка прямо-таки надрывалась. Но от этих приговариваний умолкала.

Анна Сергеевна немного успокоилась, вытерла платком глаза с потекшими ресницами.

— Поплакать-то тоже иногда не лишне. — Алена сидела напротив нее, подперев щеку ладонью: такая извечная бабья сокрушенная поза. — Зря, конечно, ты отсюда уехала. — И помолчав: — Ну, если рассудить, и здесь долю не все нашли. Да вот хоть и мы с Васей…

— Твоего мужа звали Вася? (Она хотела сказать «тоже», да вовремя остановилась.)

— Ну да, — молодо и нежно улыбнулась Алена. — Гусек-то… помнишь? Он еще и тогда за мной…

Как-то невозможно было представить себе Гуська взрослым, отцом семейства и — уже умершим.

— Ой, Алена!.. Отчего же он?..

— Да знаешь, какой он был! Все в спор, все по-своему. А тракторист такой, что лучше не надо. Вот новый председатель — Сарабан — и невзлюбил его. Мишка Сарабанов при тебе был? Да нет, видно, после уж приехал. В председатели вышел. Приневолил он Васю, послал в дальнюю деревню — в Лягушино, ну «Борец» теперь называется. Да — и в ночь работать. Мой заспорил: я ехать не могу, простыл. А тот — врешь, говорит. Я, мол, тебя под суд, и все такое. Ну, мой поехал. А там напился со зла, — он ведь и не так чтоб сильно пил. И подрался. Всего неделю пролежал дома-то.

— Так побили сильно?

— Уж и не знаю. Сердцем он помер. Сердце остановилось. — Она теперь не плакала, а только глаза почернели. — Уж я этого Сарабана поджечь хотела. Ох, хотела! Хотя он, конечно, знать не мог, если разобраться.

Женщины помолчали, не глядя друг на друга. Не всякое ведь горе и разделишь. Потом Анна Сергеевна спросила с улыбкой:

— Ален, а где Пашка Баланин, не знаешь?

— Как не знать? В леспромхоз нанялся, на Север. Завербовался — и как в воду канул. Они знаешь как там, вербованные, — что наработают, то и пропьют. Девушка у него тут была, ну вроде как жена, что ли, Нюрка-хромая, хорошая баба, тихая. Так ей и письма не прислал. Все не путем. Теперь вот второй Баланя по деревне бегает — пятнадцать уж лет. Весь в отца. Космы разлохматил. И водочку сосет, — тут не промахнется.

Анна Сергеевна вздохнула. И подруга будто услышала ее:

— Да ведь, конечно, разве так сохранится жизнь, чтобы как в детстве. И мои тоже, журишь их, журишь, — один учиться не хочет, другой — повадился не хуже Баланиного, не совладаю никак! Дочка, правда, в радость мне. Такая желанная! Она постарше, так если парни меня не слушают, она сама с ними управляется. Вы, говорит, мамку не тревожьте, она у нас одна, другой не будет.

— Красивая?

— Думатца, хорошая. Ладная. И лицо такое, знаешь, ну, у другой поглядишь — как вроде застыло, а у нее — живое. — И осудила себя: — Да и на парней-то я зря так. Они смышленые. А старший — Аркашка, ну весь в отца. Ой, ты глянешь — прям ахнешь! И походочка с полетом, и шутковать, и песни играть, и схватчивый такой же. Только боюсь за них, не сбились бы, вот что. — И глянула в окно. — Иной раз думаю: чего не жить? Разве плохо здесь? Выйдешь утром на крыльцо — туман, а сквозь него дерева глядят… Отрада. Отрада и есть. Или вот как вишенье, яблоки, все поспевать начнет…

— У тебя сад?

— Да все вместе — сад, огород… А ты, может, это… Надумаешь?

— Куда уж теперь, Аленушка. Я бы вот к отцу на могилу…

— А и сходим давай. Только потихонечку. Ноги-то мои не бойкие нынче.

Они пошагали через деревню, к лесу.

«…Куда уж теперь… — мысленно повторила женщина. — Да и  о н  вовсе не хотел этого».

О н, отец, мечтал для нее о городской доле. Когда поехала сдавать экзамены, попрощался, будто навсегда. Стало ясно, что надо закрепиться в городе, что ждут от нее этого.

В институт она поступила легко, в тот же день отослала отцу телеграмму и вскоре получила денежный перевод: «Сними комнату, не майся по общежитиям». Он все-таки здорово любил ее, теперь, на временном расстоянии, это все отчетливей видно.

Алена будто перехватила ее мысль:

— Ох, Анюта, ты как весть подала, что тебя приняли учиться, он прям будто подрос на полметра. Даже вроде хромать перестал, — все ходит, ходит по деревне, ждет, чтоб про тебя спросили…


…Аня (Жанна) тогда и не собиралась тратить отцовы деньги на квартиру, — объявление само кинулось со столба ей в глаза: «Сдам комнату одинокой женщине».

«Это я!» — ахнула с тоской, похожей на предчувствие. Созвонилась и пошла.

Дверь открыла молодая красавица — черноглазая, с тяжелой охапкой русых волос.

— Это ты звонила мне? — удивилась она. — Ты для себя снимаешь?

— Конечно. Я одинокая женщина по имени Жанна. — И поклонилась комически.

Красавица улыбнулась шутке, оглядела гостью, покачала головой:

— Не потянешь. Я дорого беру. — И назвала сумму. Это и верно было дорого: все отцовы деньги — за один месяц! — но Жанна согласилась. Из самолюбия.

— Меня зовут Нинэль, — сказала хозяйка. — Иди посмотри комнату.

— У вас красиво…

— Не у вас, а у тебя, мы будем на «ты», ладно?

— Конечно.

— Тогда давай чай пить.

Особой еды не было, но чашки, щипцы для сахара, вазочки с вареньем — все так особенно, так невиданно прекрасно!

Жанна освоилась моментально, будто лишь временно была разлучена со всем этим.

Они пили чай и рассматривали друг друга.

— Ты очень хороша! — сказала Жанна.

— Хороша я, хороша, да плохо одета! — пропела хозяйка. И оборвала себя: — Ты будешь лучше, когда мы тебя прибарахлим.

— Что ты!

— Наверняка. Знаешь почему? В тебе меньше законченности. Моя определенность пугает, как жаркое лето.

— Не всех же.

— Конечно. — И улыбнулась так, что стало совершенно ясно: не всех. И уже с этих победных позиций мягко попросила: — Послушай, Жанна-джан, у меня в комнате на диване лежит кофточка. Притащи, будь другом. — А когда Жанна принесла, так же просительно заглянула в глаза. — Примерь, пожалуйста.

С этой минуты и началось. Поднялся разноцветный, душистый тряпичный вихрь: «А это попробуй», «Ой, Нэлли»… Хорошие вещи сидели на смуглом упругом Жаннином теле как влитые, совершенно преображая ее.

— Подмажься чуть-чуть…

— Мне не пойдет.

— Не пойдет — сотрешь.

Ей пошло.

— Этот костюм не снимай, я тебе его дарю.

— Да ты что?!

— А вот то. Он старенький, я от него свой кайф получила, а тебе в нем отлично.

— Ой… Спасибо…

— Выйдешь в нем к гостям — они вот-вот прибудут.

И действительно, пришли. Обе комнаты заполнились людьми. Это были бывшие однокурсники хозяйки — литераторы (всего год назад окончили вуз); ее сослуживцы — газетчики и их друзья; друзья друзей и подруги друзей. Было много не вполне понятных разговоров и оживления. Жанна, однако, не оробела, почувствовала себя удобно и даже привлекла внимание. Она тогда умела очень забавно петь деревенские песни, чуть стилизуя их, чуть невсерьез — еще у мамы переняла, когда жили вместе в городе, а потом, в Синереченской, имела повод убедиться — похоже получается. Она и притопывала себе в такт каблучками — «дробила», безвольно опустив руки и делая свирепое от старания лицо. Только на секунду всплыл перед ней встревоженный взгляд отца. Но он был устремлен не к ней, а к маме, родоначальнице жанра. В мамином исполнении было много больше шаржа, а Жанна-то все это любила.

— Нэл, надо ее к нам на «среду»! — закричал смуглолицый молодой человек с удивительно светлыми глазами.

— Ты бы лучше, Славка, устроил ее в вашу газету на какую-нибудь халтурку! — быстро обернулась к нему Нинэль.

Тот сразу потускнел:

— У меня такой власти нет. Пусть девушка идет в отдел кадров. Впрочем, может сослаться на Коршунова! — И к Жанне: — Это я. Будем знакомы.

— Вот и отлично! — обрадовалась Нинэль.

— А что у вас делать?

— Письма некому вскрывать да регистрировать.

— Ладно, — согласилась Нинэль. — Хочешь, Жанна?

— А учиться?

— Перейдешь на вечернее. Нужны же тебе деньги.

Ей легко было отправиться в своем новом костюме куда угодно (в том числе и в отдел кадров). Ах, как стучали по асфальту каблучки! Как поглядывали ей вслед незнакомые люди! Вот это да! — кругом незнакомые, каждый может стать своим, каждая — приятельницей. Жанна ловила взгляды, обращенные к ней, все было интересно после деревенского малолюдья и скудости. Она бегала возбужденная, похорошевшая, нарядная, нравилась себе здесь; она, как говорила Нинэль, «хорошо вписалась в город», сладко дышала и не могла надышаться новым воздухом, не замечая его бензинного, пыльного, неживого запаха. Дышала, пока не отравилась.

— А ведь я не смогла бы вернуться в деревню, — как-то призналась она подружке.

— Да зачем тебе? — удивилась та. — Я, например, урбанистка до кончиков ногтей и ничуть не жалею об этом.

Они обе много работали, но к вечеру оживали, будто появлялось второе дыхание: глаза теряли усталость, зажигались темным жадным огнем. Девушки бродили по улицам, чаще всего — в компании все тех же друзей, показывая себя и глядя на других, чтобы убедиться в своей интересности, живости, одетости. Потом как убитые засыпали, не успев даже поболтать всласть.

Иногда заходили в кафе-мороженое, реже — в кино.

И вот настал день, когда Нинэль предупредила:

— Послушай, Жанна-джан! Сегодня ко мне придет всякий новый люд, так не кокетничай чересчур.

— Постараюсь. А почему, собственно?

— Сориентируйся сначала на местности.

— А… Ну, тебе ничего не грозит.

Жанна говорила искренне. А вот оказалось, что именно она, то есть из-за нее… В общем, Кирилл, который вскоре стал ее мужем… Он сразу, от двери, глянул на нее, кивнул отдельно  е й, улыбнулся тоже  е й. Это так удивило, так было лестно, что она не заметила, как лицо подруги приобрело болезненную беззаботность.

Он был великолепен, этот Кирилл! Сразу сделал набросок «Портрет незнакомки», ухватив сочетание угловатости и обтекаемости в ее облике (потом он абстрагировался от оригинала, рисовал ее, пользуясь циркулем и треугольником, но это спустя несколько месяцев).

Он, полушутя, притащил ей все конфеты со стола, отгонял от нее любого, кто хотел завладеть ее вниманием. Она оказалась в заколдованном круге всеобщего интереса, как бывает, когда тобой восхищаются, не таясь.

— Спой, Жанна! — просили ее.

— Спой «Ах, вспомни, милка дорогая»!

— Нет, про Шарову Леночку!

— О, ты еще и поешь? — ахнул он.

— Не рискуй! — резко предупредила Нинэль.

Все обернулись к ней, и Жанна ощутила жгучую неловкость вора. И только тогда поняла, ч т о  произошло.

Они собирались в этом составе несколько раз, Нинэль явно выжидала: пройдет, надоест ему. Но ничего не проходило, и после одного из вечеров она сказала без ожесточения:

— Знаешь, Жанна-джан, забирай-ка свои вещички и сматывайся поскорей.

— Конечно… Не сердись на меня…

— И не думаю. Ты не виновата, — и улыбнулась с горькой иронией. — Наша с ним любовь была уже на излете.

Жанна чуть не плакала. Было жаль отношений, необходимых ей для жизни, для дыхания.

— Нэл, ну хочешь, я… откажусь…

— Откажешься? От него, что ли?! Нет, не хочу. Зачем мне подарки, которые некуда девать. Просто тяжело пока. А что до жилья, то у него есть комната, которую он называет мастерской. Хорошая. Так что…

Возможно, этот демарш ускорил Жаннино замужество.

…— Анют, а твой муж, отец Кирюшки-то, он хороший был? — опять будто следуя мыслью за подругой, спросила Алена.

— Как я теперь понимаю — прекрасный. А я была глупая.

— Молодая, — оправдала Алена.


Они подходили к новому погосту, который был прямо в поле, за перелеском. На высоком холме — всего несколько оград: не больно-то здесь хоронили, место глуховатое.

Но отца вот похоронили, некому было похлопотать. И как-то неловко стало. Хотя Анна Сергеевна и навещала отца, и на похоронах была. А жил все же один. И умер один.

Они поднялись по глинистому, уже тронутому первой травою склону. На траве лежали бурые листы — слетели еще осенью с бузины да с калины, что стояли, вцепившись в холмик. Было в этом лесном кладбище тихое, покорное, не лезущее в глаза; была прилепленность к земле, не рассуждающая готовность на все, продиктованное законом бытия, не нами заведенное… Ни бумажных венков, ни другой мишуры: редко ходили, а кто ходил — кичиться было не перед кем, — наберет цветов на опушке, положит букетик. Вот они, белесые стебли бывших цветов, высохшие головки: тоже перезимовали. И отцова могила такая была, и остатки букетика были. Анна Сергеевна поглядела вопросительно на Алену. Та поняла, кивнула, заговорила, извиняясь.

— Хожу. Редко только, Анечка. Все дела, дела, крутишься, а вечером глядишь — и не успела ничего. Он меня жалел, Сергей Иваныч. Когда девчонка-то была, он мне и конфетку даст, и хлеб маслом намажет. Потом уж книжки у него брала — ведь ты не все увезла-то. А мы жили — сама помнишь как!

Анна Сергеевна не помнила, а может, и не понимала тогда — к а к, но братишек и сестренок у Алены было — не счесть. И еще: когда уходили спать в сарай, на сено, Аленка приносила вместо одеяла ватник: «одеялко», как она говорила, было одно на многих.

— Он потом и ребятишек моих баловал, ох и простой был! А уж как получит от тебя письмо, — продолжала Алена, — все читает, читает. Мне прочтет, учительнице Марье Александровне.

Что ж я такое писала ему, чтоб читать-то? — пыталась вспомнить женщина. — Ведь и не задумывалась над письмами. Скучал, видно.

— Скучал, — подтвердила Алена. И, смекнув, что здесь больно, добавила: — Однако красовался тобой, уж очень рад был, что ты, как твоя мама, городская, ученая. И что не забываешь его, конечно.

— Он и сам, Алена, очень способный был. Начнет какую-нибудь машину чинить — уж он ее по косточкам разберет — и непременно сумеет, сделает. Сготовить что надо — пожалуйста, а сапоги стачать, шапку сшить… ну, сама знаешь.

— Да что ты, Аня, он ведь и рассудить все мог — и по уму, и по совести. К нему за советом ходили. И по крестьянскому делу понимал очень даже хорошо: до сих пор кое-чего здесь по его заведению идет.

Они теперь сидели внутри ограды на низенькой скамеечке, поставленной тоже, вероятно, кем-то из Алениной родни, и поминали хорошего человека добрыми и человечными словами. Тут не было саднящей боли от только что понесенной утраты, но не было и умершего чувства. Вот ведь что! Анна Сергеевна и сама не знала, как дорого ей все отцовское: и ласковость его, и тихость, и нетребовательность.

Она плакала благодарными к нему и к подружке детства слезами и знала, что их не выплакать никогда, — всегда, всегда виноваты мы, — и не только перед умершими, но и перед забытыми, перед ушедшими из жизни нашего сознания, памяти нашей. Надо было отчаяться, чтобы прийти сюда! А ведь так просто было сделать это и раньше. И всегда делать, чтоб не убивать в себе этот мир.


Весеннее розовое солнце незаметно укатилось, оставив светиться небо за деревьями. Подул холодный ветерок. Женщины как-то одновременно поднялись и пошли, пошли не спеша лесной тропой, не сворачивая в деревню, — к станции.

— Не обидятся твои, что ты надолго ушла? — спросила Анна Сергеевна.

— Что ты, Анюта. Или ты нам чужая?

* * *
Новое утро было пасмурным. Болела голова. Стучало в висках, как после бега. Казалось, туман просачивается сквозь стекла.

Анну Сергеевну всегда раздражала зависимость от смены давления, от того — солнышко на улице или дождь. Будто человек не отошел от своего первобытного существования, не построил себе теплого жилья, не отгородился городом от капризов природы. А ведь поначалу он, человек, и вправду радовался освобождению от стихий — в темень ликовал, зажигая свет, в мороз ощущал уют от огня в печи. Теперь же вот истончился, видите ли!

Но, как ни рассуждай, все падало из рук, сослуживцы раздражали, каждое дело, движение, слово давалось тяжело.


Начались дожди. Они сбивали яблоневый цвет, студили и расквашивали землю. Они точно перечеркивали косыми своими линиями все наработанное весной. Всего нескольких дней хватило, чтобы смыть налет тепла, оставленный поездкой в деревню, — так сходит нестойкий загар. И снова женщина стала хватать воздух ртом, чтобы хоть как-нибудь дышать. Работа, и без того не больно интересная (все же Анна Сергеевна была экономистом, и притом занималась теорией, а финансовое дело просто знала, не более того), теперь потеряла тот душевный подогрев, который вырабатывался от присутствия и участия Василия Поликарповича. А его вроде как бы и не стало. Анна Сергеевна ни разу не вошла в его кабинет, — когда нужно было, посылала кого-нибудь. А он не вызывал ее. Начальник воспитывал подчиненного. Ничего себе! Дождалась.

Газета, в которой Анна Сергеевна работала и куда снова стала теперь заглядывать, была готова опять заказывать ей материалы (о штатной работе почему-то не решилась спросить), но дело ведь не в этом!

Тянуло забиться в угол, не видеть никого, не слышать. У нее было много книг, она получала многие журналы и газеты, прочитывала быстро, вернее — просматривала. А для чего? Просто для ощущения силы. Чтобы чувствовать себя информированной и при случае показать это. Обычно в ее чтении главное участие принимала память: где напечатано, автор, оценка. Ну, и, разумеется, некоторые детали — симпатичные или говорящие о бездарности, плохом вкусе писателя. Примерно тот же смысл имели посещения выставок, кино. У нее был даже большой блокнот, куда она заносила поступавшую информацию. Иногда, собираясь в гости, просматривала записанное, и это тоже давало ощущение памятливости, осведомленности, пребывания на плаву.

Теперь захотелось не спешить, вдуматься. Но все, что попадалось, как назло, косвенно касалось ее несчастья. Будто какой нечистый (так бабушка, отцова мать, говаривала: «Это все нечистый делает»), — так вот, будто это он подсовывал литературные схожести, сколки, маски с ее мыслей, поступков, ситуаций. Но — странно! — вызывало это не боль, а досаду, неприятное сознание своей похожести на всех. Ведь есть же другие книги! Которые повыше, понадземней?! Есть. И женщина знала их. Но читать не могла. Ей сейчас было не дотянуться. Точно какой-нибудь жук-плавунец, кружила она по родному болоту, и дыхание близкой реки ничего не говорило ей.


Анна Сергеевна, привыкшая к деятельной жизни, постаралась подавить в себе эту инертность: нельзя поддаваться, нечего пестовать свою печаль!

Какая из моих служб была самой интересной? — спросила она себя.

И задумалась. Трудно в самом деле ответить. Потому что всегда примешивались посторонние чувства: там было весело от людей; в другом месте сопутствовала удача; где-то — влюбленность… Пожалуй, отрешенней и серьезней всего была работа над диссертацией: и в библиотеке, и дома обступали раздумья, догадки, не все вписывалось в тему, но знать-то нужно было, — и вот экономика переплеталась с историей, история — с социологией, та — с психологией. Что касается последней, Анна Сергеевна (тогда еще Жанна), удивляясь, как разумные идеи, спускаясь в недра русской жизни, теряли и остроумие и смысл, полагала, что многое таится в национальном характере. Да и поныне была уверена — с психологией тут кое-что связано. Ведь вон еще когда — в 1665 году один из первых политэкономов на Руси, боярин Ордин-Нащекин, приехавший с государева благословения в Псков, чтобы управлять и проводить в жизнь свои семнадцать разумнейших статей «о градском устроении», уже в 1672 году, ничего не добившись, постригся в монахи, — а был не робкого десятка! Но оклеветали одни, не поддержали другие… Зато «писцовые книги», в которых учитывались «по наезду» (уезду) «пашни паханые», по которым обкладывались податями крестьянские дворы, — они существовали веками, хотя по несовершенству своему давали много поводов к ошибкам и злоупотреблениям. Грубо говоря — жулили и писцы, и облагаемые; первые — заботясь, чтобы в государевых податях «противу прежних книг ничего не убыло», а по возможности «прибыло» (поэтому писец учитывал лишь пространство «пашни паханой», не сообразуясь с «мочью» обрабатывающих хозяйств, то есть цифры были условны), вторые же (то есть крестьяне) «с себя убавливали пашни» — передавали их, «наметывали на молодших людей», а сами работали на необлагаемых «пустых долях» и «диком поле». А как быть, когда крестьянам не вытянуть податей, а писцам, если опись указывала на понижение дохода, предстоял «дозор» — ревизия. Надо сказать, что и тут симпатичные наши предки находили лазейку, поскольку дозорщики тоже были из писцов (милые, наивные начатки коррупции!). А чего бы иначе в 1622 году «писцы посыланы были за крестным целованием» (попытка нравственного обуздания).

Читая об этом, она думала тогда: при крутых и внезапных (то есть часто сменяемых) мерах пресечения на Руси безалаберность была, видно, необходимым условием, чтобы все могли как-то жить и дышать.

Впрочем, к самой работе все это имело лишь косвенное отношение, она носила скорее футурологический характер. Но что такое будущее без прошедшего?

Жанна размышляла в те поры и о социальных системах — насколько зависят они от характера народа и какая из них наиболее справедлива. И даже формулу нашла — вот она, записана на полях: справедливейшая из систем та, что поддерживает лучшее в человеке.

Но лучшим из работников она, кажется, не была. Легко можно заменить. Верно ведь, уважаемый Василий Поликарпович?

Вы потом спохватитесь, мой дорогой, когда будут путать и не выполнять; когда будет сурово начальство; когда захочется поплакаться кому-нибудь в жилетку.

Опять, опять занесло туда! Ну где, казалось бы, мостик между диссертацией и этой несчастной, надоевшей, трижды, неладной любовью?

Анна Сергеевна захлопнула папку, поглядела в окно, за которым из-за дождя до срока зажегся электричеством город. Уже были вечера, когда приходила с работы засветло. И это давало чувство, похожее на ожидание: еще не вечер, мол, еще что-то будет!

А теперь вот — эта мокреть! И так — день за днем, день за днем!


Это было такое утро — ни с чего! — все кивали друг другу, улыбались, и — солнышко в окно. Легко было. И начальник наш не переставил на своем столе ни одной вещицы. Карандаша не тронул! Ластика не обидел!

А ведь у него, между нами говоря, был ластик. И первые мысли (в цифровом написании, разумеется) он наносил карандашом. Если что не так — стирал. Другой скомкает и — в корзину, всем на обозрение (посредством уборщицы или уходящих позже). А он самолюбив: «Бросьте, бросьте, понимаете!» — и сотрет. Осторожен тоже. А зачем снижать? Так ведь любойобраз снизить можно, если все напоказ!

Снова почему-то оттягивает мысль на него! Начну про хороший день, а потянет туда, в кабинет этот, пригожий и лепый, красных ковров кабинет и деревянных панелей. Глупость какая-то! Да как это — почему? Прощаюсь я с ним, с человеком этим, и не думать? Не в кабинете же дело, а по сути — и в кабинете, потому что разве таков был мой Василий Поликарпыч много лет назад, когда от райкома встречал меня на станции, или потом — когда в газете взял нашу (я считаю — нашу) сторону в борьбе между Новым Главным и зав. отделом, милым Валерием Викторовичем. Впрочем, я уже рассказывала эту историю.

Разве мог он, не осененный этим кабинетом, брезгливо поморщиться на мою ничтожную ошибку, передвинуть на своем столе все предметы, зная, что значение этого действия общеизвестно. И это со мной так, с о  м н о й!

Я все ждала, что он позовет меня или подождет у двери после работы и скажет что-то, извинится. О, как легко, как от души забыла бы я тогда! Ведь тут — любовь. Осторожно — любовь! Будьте снисходительны к моей постыдной слабости — любовь! Но ничего такого не случилось.

Прошло мартовское таяние снегов, апрельский нежданный снег, потом — тепло, ручьи с гор, первые листья, первые цветы, вот уже солнышко перешло на май, а у нас все мороз, как в холодильнике, право. Но сколько ни морозь в этом холодильнике ужа, он не превратится в угря. Это я так «образно» подумала, делая к празднику большую уборку кухни. Нет, то не было веселым размышлением. Отнюдь. Тем более что здесь, в этой квартире, в этой кухне он тоже перестал бывать. Конечно, он не путал наши частные отношения с деловыми… Впрочем, как разделить? Там, в работе, просто проявилось истинное, вот и все!


Но сегодня — такой день! Он открыл настежь дверь кабинета. Секретаршу отпустил в ГУМ за туфлями, а сам пришел в нашу комнату (нас шестеро); глаза его ласкали каждого из нас. И — солнышко в лицо! (Как идет ему, однако, хороший настрой! Обаятелен, ничего не скажешь!)

— Ну что, труженики цифири? Сдадим к сроку отчеты, а?

И — разноголосье в ответ:

— Сдадим.

— А то!

— Смотря какой профит будет!

— Как повелевает долг.

— В такой день да не сдать?

Пять, как видите, выкликов. Моего, шестого, нет. И маленькая тучка набежала. Знаю, ах как больно знаю я и эти тучки, и эти прояснения на любимом челе! Но что ж делать, коли он отторг меня? Никогда, никогда не увидишь моей боли по тебе, стона моего не услышишь. Да и чего? Ну, мил, ну, обаятелен. А чем дорожить? Дорожить-то чем? Этой вот брезгливой гримасой? Редчайшими набегами в мой дом? А что были за разговоры! И опять прокручивалась старая лента: поспешные уходы его; страх, что дома заподозрят; обидное невнимание, неслы́шание — это после прежней точности в ощущениях, в словах… Нечем, нечем дорожить!

(«Значит, все к лучшему?! — больно ухало сердце. — Значит, решила?»

«Не знаю, сама не знаю».

«А надо решать!» — тревожилось оно.

«Да уж без меня все решено. Так-то лучше. Не надо мне его».

«Не надо?» — это опять оно колотится.

«Такого? Нет!»)

Кроме того — шаг уже сделан, заявление подано. И бездумное легкомыслие овладело мной. Я посмотрела на этого человека, который, кажется, забыл о недавнем недовольстве, и улыбнулась ему широко и открыто (вот что сильно отличает нас с Аськой — улыбка: у нее с затайкой, у меня же — во весь рот). А сама знала: уйду!

И теперь глядела приветливо на моего дорогого. Он, может, подумал: такой день — забыла, простила. Или — что я подольщаюсь. А я уже отдала его секретарше заявление об уходе. И весело мне отчаянным весельем от своей решимости, от безоглядности и беспечности своей, которой (такая удача!) не убыло с годами. Привет, мой хорошенький с ресничками!

— Да, да. Конечно! С большой охотой… — Это я на его предложение всем пойти пить кофе в обеденный перерыв (а смотрел на меня).

А чего мне? Я говорю уже о работе. Сын в армии, что ж, я себя не прокормлю? Смешно!

И мы пошли весело.

В кафе тоже — шумно, ватажно.

— Выбирайте, я угощаю!

Впрочем, широкий размах его несколько ограничен меню: только кофе да пирожные.

— Вот это начальство!

— Жалко, что не в «Националь» пошли!

— Набрасывайся, ребята!

— Я не люблю пирожных!

Я промолчала, и он специально для меня процитировал из Кедрина, которого я же ему когда-то читала (запомнил, способный человек!):

Только некто пил свой кофе
                                            молча…
Пожилой сослуживец, не понявший, в чем дело, и (какая удача!) знавший стихи, продолжил:

А потом сказал: аллаха ради,
Для чего пролито столько желчи?
Это был блистательный Саади.
— Я работала в газете, где один хороший графоман подписывался именем Саади! — весело вспомнила я.

— Там литконсультанты предлагали поставить памятник неизвестному Графоману, — подхватил мой Поликарпыч, обрадовавшись общим воспоминаниям.

— И еще, — я обращалась ко всем, кроме него (он же и сам работал в той газете!), — там была страничка природы, она, кажется, называлась «Пернатая страница», но мы, старые циники, называли ее «Птичкиных яичек».

— Почему, Жанна?

— А туда на конкурс была прислана загадка:

Это кто по гнездам птичек
Разбросал своих яичек?
После паузы, вместившей оживление, я вспомнила еще одно удачное стихотворение из того же «самотёка»:

Настала ночь, и аромат
Собой наполнил атмосферу,
И соловей, как автомат,
По нотам разыграл премьеру.
И еще строку — уже более широкой образности.

Наша песня, как птица, несется!
— Несется, как курица! — обрадовался кто-то (снова оживление). Вот так мы болтали, попивая кофе. Так и попрощались с дорогим моим, хорошим, всегда почему-то любимым Поликарпычем, которого никогда больше и ни в чем не захочу упрекнуть и готова обрушить свой гнев на его кабинет, на пунцовый ковер, на глупого начальника, любителя анекдотов, — на все обстоятельства, о которые споткнулся этот мягкий и добрый человек, мастер принимать для себя решения, распоряжаться и в пределах своей епархии раздраженно переставлять вещи на большом столе; и застенчиво стирать ластиком плоды своих невызревших размышлений с тем, чтобы прийти к людям (к нам то есть) с лицом, лишенным неопределенности и смятения. И подарить нам ласковую улыбку, которая так по-домашнему живет в глазах, затемненных ресницами. А их много, и они длинны, как у барышни.

ГЛАВА VII ИЗ-ЗА ПАРЫ РАСТРЕПАННЫХ КОС

— Ася, Ася, вставай, детка!

Ася открывает глаза и с удивлением видит бабушку Алину: она склонилась над кроватью, глаза ее смотрят добро, как когда-то, как до этой многолетней скрытой размолвки… Значит, обида прошла?

— Вставай, Ася. Я пойду поставлю чай.

Как тепла подушка и неотъемлема от тебя ее теплота! Особенно сегодня, когда ты не просто Ася, мать хорошей девочки Саши, но и сама «детка», — о, ты можешь позволить себе сладко прижаться к подушке! Вы с ней еще опутаны общим сном, неким видением, где дышит золотой день. И — коричневая лужа, возле которой рыжеватые островки мха. Вот сюда и направлена вся подцветка, лужа эта и мох особо значимы почему-то. Видно, надо в лес, а как перебежать ее? Может — переплыть? Или вот по этим ступенечкам мха?.. Да, да, вот тут хватит прыжка, сильней оттолкнуться…

— Ася, ты не встала?

— Встаю, Алинушка! Иди досыпай.

— Старушечий сон дырявый. Сейчас принесу воды.

Ушла неслышно (не шлепанцы на ногах, а тапки, и они — впору).

И снова запах земли и черемуховой горечи надо всем. Сон, сон… Так хочется спать.

— На-ка, выпей!

— Ой, прости, Алина, я опять…

— Раньше ложиться надо.

— Да…

Ася разжимает веки, садится. В комнате полусветло (весна все же, а шторы прозрачные) и есть какая-то радость. Только еще неизвестно какая. И потому Асе совсем легко сорваться с тахты, обхватить Алину. Господи, ради чего они были чужими?!

— Хватит, хватит, Сашку разбудишь. Не отбесилась ты еще! — и резко утопывает на кухню.

Алина в строгом простроченном халате. От нее пахнет мылом, пастой. Никакой старушечьей псинки!

У противоположной стены, на другой тахте, нежится Сашка. Ей еще полчаса досыпать, и уж она свое возьмет!

В кухне тепло. И они с Алиной одни. Тот редкий случай, — Сашка спит, муж в командировке. Когда он дома, Алина не будит даже Сашку. И в кухню не выходит. Не ее, мол, дело. Зато сегодня!..

— Дать кашки?

Ася любит жидкую манную кашу, и Алина помнит об этом с давних пор Асиного детства. Она наливает кашу половником, подает горячую, с паром. Руки ее сухие, крепкие, глаза ее — хмурые, зоркие, слова ее — они не прорвутся. Заперты.

— Алинушка, скоро лето. Ох и лето будет!

Суховатое старушечье лицо. Брови чуть поднимаются. Это вопрос. С чего, мол, взяла?

— У тебя, Ася, свой календарь.

— Ну, какой там календарь.

Ася берет ложку и задерживает дыхание: Алина ей подсунула Сашкину ложку — десертную, серебряную, со съеденными краями, еще из Асиного детства. Нарочно. Конечно, не просто так! Но с чего бы?

— Алинушка, помнишь, как мы зимой выходили гулять, а? В темень. Луна еще не сошла, слабая совсем. Ты говорила про нее «волчье солнышко». И мне на салазки байковое одеяло стелила.

— Просто дивлюсь, что ты помнишь. Ты, по-моему, засыпала раньше, чем успевала доковылять до этих санок.

— Ну уж, ну!

Ася смеется. И Алина тоже наконец улыбается. Тяжелый характер! Неужели столько лет можно карать за неповиновение?

— Алинушка, ты не против, что Татьяна Всеволодовна приходит к нам?

— А что ж? Она занятная. — И обрывает себя: — Кто так делает, чтоб сперва завтракать, а потом мыться?

— Да ведь хотелось побыть… — Ася тоже не договаривает и бежит в ванную комнату.

— Безалаберная выросла, — ворчит бабка. Впервые за много лет ворчит. Ура! Какая радость — ворчит на нее, на Асю! Ах, вредная старуха, будто не знает, из-за чего Аська медлила на кухне. — А если не разбудила бы, — опоздала б на работу, да? — Ася смеется от радости: ведь разбудила же!

— Та-ла-лам! Та-ла-лам! Теплая водичка! — поет Ася, встав под душ и начисто забыв обо всех заботах. Какая приятность — теплая вода на коже! Греет, обтекает, оставляет островки. А вот воды уже нет, а — легкий жар от грубого полотенца. Быстрее, быстрее. Ася на миг видит в зеркале над умывальником вытянутое затаенное лицо с узкими и темными светлыми глазами (то есть они не черные и не коричневые, а серые, может — сине-серые, но очень темные в этом цвете), прямые темные волосы так и не причесались под гребешком. Некрасивая. (Ну и пусть, пусть!) Ася смотрит на часы (ого!). Начинает одеваться (одежда всегда заготовлена здесь, в ванной). Скорее, скорей. Впрочем, не так уж чтоб совсем нет времени. Просто оно чем дальше, тем быстрее бежит, это проверено, так что надо чуть перехитрить его: заранее испугаться, заторопиться. Быстрей, быстрей. Вот уже остались юбка да свитер. А за окном все светлее. И та же давняя, нет, всегдашняя липа с не опадающими до конца бурыми листьями. Бывало, с Алиной шли мимо этой липы. Темноватой порой выходили. Алина тоже хитрила со временем, торопила Асю — «скорей, скорей», что-то она любила в этих ранних выходах. Может, безлюдье. Улица, парк, весь город, весь мир — твои, тебе. Что человеку надо? Какую особую власть? Простор ему, вот что! Потому и торопила, чтобы глотнуть этого предрассветного простора. «Давай, давай, девочка! Прихвати пальцами рукава, вот так!» — и душный мешок на голову. Задохнешься, закричишь, почти умрешь, и вдруг — свет, воздух, вдох.

Свитер надели.

К этому невозможно было привыкнуть: страх, а потом восторг нового рождения.

Ася еще раз заглядывает в зеркало. Вот уж и свитер натянут (как скучно теперь — даже не замечаешь!), и щеткой еще раз по волосам. И осталось время улыбнуться длинной серповидной улыбкой — не себе — туда, другому какому-то человеку. Неизвестно какому. И сразу тепло, и веселый азарт. И легкость, легкость, не как в детстве, а как в девичестве, когда — бездумно и безоглядно; когда — бежать, лететь. И уже — надежда, и нет еще ничего определенного.

Нет разве? А разве есть? Бывает? Определенное-то!

О, пора выходить!

— Алинушка, до вечера! (И такое радостное прощанье, как «Алинушка, я еще надеюсь. Вообще надеюсь — на жизнь, на судьбу, на радость!»)

И вот она — улица. Народу — не протолкнешься. И луны, даже слабой, нет, и уже час не волчий, и метро — людское, прижаться носом к двери, той, которая не открывается, и замелькают лампочки, провода, беленые стены, ветки, птица… (Это еще откуда? Задремала… Прочь, прочь, сон. Который час? О, хорошо. Успеваю.) Провода, лампы — черное-белое, свет, свет — станция, темнее, темнее, ночь… (Куда это? Как темно! Вдруг не кончится? Как это было ей сказано: «На своем ли поезде едешь?» И так реально прозвучал этот вопрос сквозь дрему, вздрогнула даже — что? В другую сторону села? Ах, нет, нет. Вон уже и просвет виден. Не все же ночь. Будет когда-нибудь и солнечная станция. И я сойду…) А в черном зеркале стекла — почти незнакомое — молодое, счастливое, да, да, счастливое — неужели мое? — лицо.

Потом Ася вспоминала много раз это утро и этот свет вдруг (сойду на солнечной станции), и уверена была, что все это не случайно.


Больница большая, старая, палаты на много коек, и у Аси — три палаты. Дежурство сдавала красивая Марина. У нее всегда полуприкрытые тяжелыми веками глаза. Рот, нос — все будто выточено на воздушном станочке. И забыть об этом она ни на секунду не может. Никогда. Хоть тут режь, хоть умирай, гром, землетрясение, война — главное, что вот так ее прекрасно одарили от начала. Больные сперва шалеют от этой неземной красоты. Потом начинают шалеть от злости!

— Сестра! На минуточку!

— Вы видите, я занята, — говорит Марина слегка раздраженно и наставительно. (А глаза медленно уводятся в сторону, такие прекрасные глаза!)

— Мне плохо.

— Сейчас подойду. — Это совсем уже холодно от кипящего раздражения. И не подходит. (Если чуть откинуть голову, шея получается длиннее. Очень красиво — немного согнуть левую ногу в коленке…)

Ася как-то случайно задержалась во время дежурства и даже рот раскрыла, слушая этот металлический голос диктатора.

— Сестра, мне прописано…

— Все, что прописано, я вам дала!

— Но врач сказал, если будут боли…

— У меня не помечено.

— Вы посмотрите.

— Больной, не учите меня.

Марину почему-то оскорбляют эти бесконечные обращения к ней, будто нарочно придуманные, чтобы сбить ее со времени (его и правда в обрез), чтобы заставить делать сверх нормы, а то еще — и не свое дело. Они же зависят от нее, эти больные, подчинены ей. Что она захочет, то и сделает. А требуют. Не понимают субординации. Неприятные, небритые, потные, с кровавыми бинтами, с дурным запахом из немытых ртов — и еще требуют, требуют… А то и грозят. Смешно! У нее такие руки, один художник хотел рисовать ее руку. Ну, хоть мизинчик (пальцы очень уж красивые. И ухоженные). После нее всегда что-то не то с промедолом. Это замечено. Кое-кто говорит, что она сама подкалывается, потому и забывает половину назначений и вообще плавает как в безвоздушном. Асе этого не кажется, она видала наркоманов. Тут что-то другое. Но больные после ее дежурства и верно стонут, ждут не дождутся смены и сразу: укол! Марина не то мне вколола, не помогло.

Просто ворует, наверное.

Вот она вплывает в ординаторскую на своих удивительной красоты длинных ногах, такая вся ладная, нежная в движениях — прекрасная садистка, кусок злости в блестящей упаковке. Впрочем, вне палат ее голос теряет раздражительность и властность, улыбка делается приветливей, захолодевшие глаза оттаивают.

— Привет, Ася! Чао! — («Чао», правда, уже относится к зав. отделением, с которым она кокетничает, — молодому, здоровенному добряку, отличному хирургу и никакому администратору.) «Где делают эти экземпляры? — думает о ней Ася. — Из чего? Что может так ожесточить, лишить столь естественного для живого существа сострадания? Ведь не красота же!»

— Боем меня бил отец, поняла? — подслушала как-то она Маринину исповедь. Тогда Марина много плакала — ее бросил парень. — Да он ногтя моего не стоит, ничтожество! — рыдала она. — Он сроду никому не нравился, очкарик идиотский, а ему — царевна в руки. Ну и держи, не отпускай. Доцент дерьмовый! Да я, если бы захотела…

Но тут она, бедняга, ничего не могла, если бы и захотела. Ее красота влекла с невероятной, с какой-то даже болезненной силой. Но и отталкивание происходило скоро.

Так что же, грубый отец? Он всему виной?

— Мне мать, бывало, когда могла — и платьишко, и куклу… Да разве в этом дело? Мне жить хотелось по-человечески, чтобы ковер, как у соседей… у них и пианино было. — Это уж она Асе как-то рассказывала — ночью оставалась дежурить у больного за отдельную плату.

— Завидовала?

— Ой, не то слово. Я, хочешь верь, хочешь нет, — поклялась себе, что все добуду. Свечку зажгла, на пламя руку… вот до сих пор мета. Шипело даже мясо.

— Изуверка ты, Марина.

— А чего? Кроме себя не на кого надеяться. На мать, что ли? Так она поварихой работала, а жрать, бывало, нечего, все на этого гада…

— На отца?

— Ну.

— Не любишь их?

— За что любить-то? Троих на муку вывели — у меня еще брат да сестра. Младшие.

— Помогаешь?

— Из чего? Сама едва одеваюсь. Я ведь комнату снимаю.

Ася думала: но разве из дурных семей не выходят хорошие люди? Которым хочется, чтоб другие не испытали того, что они? А может, кто-нибудь должен что-то вложить в такую душу? Тогда еще, в ранней ее жизни, чтобы не только «и платьишко, и кукла», а какой-нибудь еще свет или колокол вдали?

(«Слышишь, как колокол
          стонет вдали?
     Спи, моя птичка…»)
Сегодня Ася хорошо успела, вот и явилась на свой третий этаж не запаленная: еще внизу аккуратно развесила пальто в шкафчике, поправила воротничок халата, прошлась гребешком по волосам. Там, в их раздевалке — маленькой комнатушке при гардеробе, есть и зеркало. Оно тоже польстило: такие темные возбужденные глаза, даже зрачки расширены. Чего бы?

А пятиминутка прошла скоро (ну, не пять минут, конечно), ее больные, о которых докладывала Марина — в порядке (впрочем, ей верить-то!), появился новенький, оперировали по поводу прободной язвы желудка, температура вечером 37,9, утром уже 37,3, пульс — 92 удара, язык влажный… Ну что ж, значит, и с этим спокойно.

Ася моет руки, отправляется в палату. Здоровенный детина зав. отделением — Дмитрий Иванович, Дима — кладет ей на плечо тяжелую лапищу (щенок, прекрасный щенок!), заглядывает в лицо (они все тут фамильярничают):

— Ты чего на взводе, а?

И Аська вдруг ощущает тепло его руки, радость оттого, что рука эта не просто по-дружески положена на плечо, а по-мужски притягивает ее, маленькую, к тяжелому этому и тоже не оставшемуся в безразличии телу. Что же это? Ведь не было так! Прежде не было. Но вместо досады — радость.

— Мой доктор, вы мешаете мне сосредоточиться на работе, — улыбается она ему затаенной улыбкой и знает, что уже что-то завязалось. Чуть-чуть. Капельку. Дальше зависит от нее, или от него, или от обстоятельств.


Ася входит в палату. В ту самую, где сегодня новенький.

В белой квадратной комнате вдоль всех четырех стен белые крашеные кровати. К душно-сладковатому, тошнотворному запаху она уже привыкла (не сразу, ой не сразу!). Идет уборка в чуть убыстренном темпе — к профессорскому обходу. Впрочем, нянечку никакой профессор не волнует: пол мокрый от протирки, но под столиками пыль. Завтрак стоит не розданный — не успевает, а ходячих больных сейчас нет, так что — некому. Раньше Ася пыталась следить за опрятностью палат, теперь отказалась. Не по принципу «что мне, больше всех надо?», а — «плетью обуха не перешибешь». От чего-то приходится отказываться. Но где та грань, за которой? Есть она? Существует? Ася прочерчивает ее для себя: к примеру, не ест больничного винегрета или компота, так сказать, отторгнутого от больных.

— На, девка, потчуйся! — это буфетчица ей.

— Спасибо, я сыта.

— Ешь, ешь, я тебе оставила.

— Да я, Вера Семеновна, домашнее принесла.

— Желудком, что ли, страдаешь? Ну, смотри. А то, может, из принципа?

Нет, Ася не сказала, что из принципа. Не посмела. «Только как могу… Одно могу себе позволить, другое — нет… Есть черта. Не для них — для себя!»

Или еще:

— Сестра, в восьмой палате, на второй койке слева мой муж, Игнатьев…

— Знаю, да.

— Так, пожалуйста, уж… — и что-то сует в карман.

Впервые Ася вспыхнула так, что слезы из глаз. И сразу же горячо высказала обиду.

Теперь понимает: родным хочется, чтобы для их больных… ведь сколько времени без их догляда… хоть что-нибудь, хоть какая-то гарантия!.. Потому она без демонстрации и строгости, но непременно возвращает даяние (что там? — духи, французские «тени» для лица, коробка конфет, билет в театр, книга…).

— Спасибо, не надо. Я и так посмотрю за ним. Я вам обещаю.

Родственники… они хоть и не больны, а тоже несчастливы и чувствуют ответственность. Разве трудно понять?

…Ася быстренько раздает завтраки, кто-то должен ведь, потом просматривает назначения.

Когда она только пришла сюда, каждая чужая боль болела в ней. При каждом ухудшении она бегала за врачом, по множеству раз проверяла назначения, подходила на первый стон… В ночные дежурства не могла прилечь даже просто отдохнуть, а уж чтобы спать… «Ненормальная», — говорили сестры. Поначалу даже невзлюбили ее. Но потом — ничего. («Не вредная. И всегда подменит, войдет в положение».)

— Это лучшая наша сестра, — сказал о ней Дмитрий Иванович. — Соперировать больного легче, чем потом выходить, это всем известно. Когда в палате Ася, я спокоен за судьбу каждого больного.

— Диме хорошо говорить, — ворчала потом другая сестра, Тоня. — А у нас по двадцать пять больных.

И верно — двадцать пять!

— Трепач он! — хмыкнула Марина. — Говорит строго, а сам только и глядит, где бы урвать.

— У тебя все такие!

— Да что ты, Тонька, врачи-то по вечерам в его кабинете картошку варят да водку пьют.

— Уймись, Марина, ребята со временем не считаются, и утром здесь, и вечером.

— А кто их тут держит? Диссертации готовят — это раз, а второе — видно, семьи такие прекрасные, что видеть их не хочется.

— Тебя не переспоришь!

Молодые врачи да и сам Дима — это правда — покою не знают. И Ася тоже выкладывается до последней капельки. Вначале боялась своей неумелости, — вдруг что не так сделает? — ведь живой человек, мучается. Потом остался этот навык добросовестности, а привычка к чужим страданиям не пришла.

Когда появилась в больнице Татьяна Всеволодовна, она просто измотала Асю, которой все претензии больных казались и кажутся справедливыми. Но зато потом — привязанность на много лет. И другие тоже иной раз шлют поздравления к празднику. «Ты тщеславна, — как-то сказал ей муж. — В тебе тайный, съедающий все живое тщеславец». Ася заплакала от несправедливости. «Что живое съедает? Что?» — и перестала показывать ему эти незамысловатые знаки внимания.

Ася мотнула головой — хватит об этом — и подошла к новенькому. Человек был не очень молодой, с хорошими, чуть вьющимися светлыми волосами, высоким лбом, мелковатым носом и широкими ноздрями. А когда раскрыл глаза, они оказались рыжими, резкими.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте. Вы врач?

— Нет, сестра.

— А…

— Как вы себя чувствуете?

— Больно очень.

— Сейчас, сейчас…


Ася быстро проделывает все, что положено, — уколы, раздачу лекарств, замечает походя, что на висячих карточках у всех, кроме новенького, одинаковая температура: Марина девочка без фантазии.

— Давайте перемеряем, — подает градусник старику, у которого в прошлое ее дежурство поднялась температура.

Тот удивленно поднимает брови:

— Перемеряем? Мне не меряли.

Но она смалчивает. Зачем перед больными унижать медсестру Марину — это наши внутренние дела!

Нет, Ася не борец, она осталась простушкой. Зав. отделением Дима всего лишь поддерживал в ней (и в тех, кому оно дано) это горение, когда восклицал:

— Трудно, трудно работать по совести. Это все знают. Но девальвация совести — это наша погибель. Мы — медики. Это особенная профессия. Милосердная и гордая. — А для других добавлял: — Мы с вами так же смертны, как вот эти люди! Так же зависимы. Мы не можем надеяться, что, участвуя в процессе этой девальвации, останемся в  с в о е м  горе вне ее.

Он любил говорить абстрактно, вероятно, чтоб никого не обидеть (потому и слушали не очень-то). Но Ася была его сторонницей. Всегда. С самого начала.


— Пригляди за новеньким, — сказал ей Дима. Они быстро шли, почти бежали в одном направлении по длинному-предлинному коридору. — Операция была большая.

— В ы  резали? — Ася слышала на летучке, что он, но могла и еще раз послушать.

— Я, я, Асенька. Всю ночь проболтался с ним. Привезли черт те откуда, не знаю, как живым доставили. Будто там, в их далеком загороде, больниц нет. А уж у него в брюшине огурцы с грибочками в водке плавают, вот как прорвало!

Дима, в отличие от многих других хирургов, переживает потом каждую операцию и имеет потребность рассказать.

— Резекцию делали?

— Ну да. Язва на малой кривизне, края плотные, — взял пошире. Но парень, я тебе скажу, кремень.

— Уж я вижу.

Они остановились у лестничной площадки. Дима послал ей свою обаятельную улыбку.

— Эх, Ася, не была бы ты здесь так нужна, взял бы тебя в хирургические сестры.

— Я не готова, Дмитрий Иваныч.

— Ты бы скоренько выучилась!

— Спасибо!

— А то, может, попробуем? Будешь после работы оставаться иногда. Если понравится — подучишься.

— Я подумаю.

Ася польщена: этот Дима, говорят, очень строг в операционной.

— Я пойду, Дмитрий Иванович, — но он попридержал за рукав халата (и опять пробежала искорка):

— Слушай, а вот Коршунов, который… ну, тот самый… известный…

— Какой это «тот самый»?

— Который в печати. О морали, о судах…

— Не знаю, не читала. А что?

— Да ничего. Однофамилец, значит?

Ася пожала плечами, поспешила в палату. Шел рабочий день. Трудный. Всегда трудный из-за того, что много народу. И из-за того, что — по совести.

* * *
Ася поила его водой, делала уколы — камфора, антибиотики; слушала дыхание, щупала пульс, вытирала влажным полотенцем уголки губ — у него еще были срыгивания, вытекали остатки желчи. А он по-совиному хмуро глядел желтыми глазами, будто не относил к себе ее заботы.

— Вам больно? — спрашивала Ася. — Хотите, дам болеутоляющее?

— Спасибо, — говорил он недовольно. — Спасибо, терпимо.

И лишь когда стали приходить посетители, а к нему не пришли, подозвал:

— Сестричка, не в службу, а в дружбу, достань чего-нибудь почитать.

Ася дала ему «Огонек» — было несколько журналов, оставленных ушедшими больными. Он кивнул вместо благодарности, и взгляд чуть смягчился.

— Ну, полегче немного? — обрадовалась Ася.

— Да вообще-то больно, — вдруг улыбнулся он. — Я только не люблю лекарства. Вот и терплю. А вы ко всем такая добрая, сестричка?

— Раньше нас называли «сестры милосердия».

— Ну, где милосердия-то взять, — и глаза его опять рассердились.

— Что вы так?

— Ну вот, к примеру, я чуть не загнулся, а она не приехала. Характер выдерживает.

— Кто?

— Жена, кто ж еще. Матери не доехать поездом, у нее ноги распухшие, да там еще до поезда топать… А эта мерзавка!..

— Не сердитесь так. Подумайте о чем-нибудь хорошем. У вас дети есть?

— Есть пацан. Три с половиной года. Поздно я, конечно. Но парень хорош. Так она и его увезла.

— Куда увезла?

— К матери. К себе в семью.

— Поссорились?

— Прогнал я ее. Вот теперь и кажет свой характер.

— Да она, может, и не знает, что вы здесь.

— Может, и не знает, — вдруг лениво согласился он.

— Сестра! Ася! — позвал из другого угла старик.

— Подойди ко мне потом, — вроде бы потребовал, а не попросил желтоглазый.

Однако, злой какой — «прогнал»! А заботы хочет.

Старик поправлялся вяло, потому что был стар. Ничего у него не болело, другой бы встал давно, а он не может, и Ася боялась пролежней. Старик капризничал, ворчал, а того не знал, что Дима держит его лишнее просто потому, что выписать некуда: взрослые дети работают, просят, молят подержать в больнице. Ох, старость — не радость. Ася протерла его камфорным спиртом (целое дело! Но старик своего не упускал), обошла других больных и — опять к новенькому:

— Вы — Ася?

— Да.

— Ну, а я просто «больной»! Обращайся ко мне так. — Он, видно, любил определенность. И с ней искал формы обращения: то «вы», то «ты».

— Хорошо. Давайте пульс проверю.

— Сестричка, Ася, вот вы осудили меня.

— Почему «осудила»?

— Осудили. Что я жену прогнал. А я не весь тут. Я и получше могу быть.

Ему хотелось — о себе, как хочется многим. Ася это понимала. И готова была поддержать.

— Получше-то каждый может, если постарается. А вот — что в человеке главное?!

— Конечно, что-то есть, превалирует.

— Вы кем работаете?

— Я? Слесарем. А что? Слово такое употребил? Так у меня отец… У меня отец был… он вот такой врач! — И немолодой человек этот вдруг сморщился и заплакал.

— Ну, ну, сейчас, сейчас! — Ася принесла валерьянки. А он уже и не плакал.

— Ты что это пойло притащила? За психа приняла?

— После операции бывает. Да тем более — ведь вы раньше не болели, верно?

— Сроду не болел. У меня этот день, когда свалился-то, был не приведи господь. Брата ждал. Брат сводный. Ну, в общем, законный папенькин сынок. И хотел дом отцов забрать. Я и разозлился. А тут Тонька подвернулась. Знаешь, бабе ведь все надо. Услыхала про дом — лучше, говорит, моя сестра переедет, на нее хоть Юрку оставить. А ты, говорю, дрянь, на что? Ведь не работает, а «оставить»!

— Ну, ну, вы особенно-то не разжигайте себя.

— Да, господи! Дом всего и есть дом — деревяшка… А тут жизнь вот — жизнь или смерть. Мне и вообще-то ничего не жалко. Я мотоцикл почти что новенький ее брату отдал. Хм, «дом»! — И вдруг добавил зло и тихо: — А лежу вот один. Никто… Никому…

Ася снова вытерла ему губы (он нахмурился — уже теперь неловко, после разговора), посмотрела температуру: температура что-то поднялась. Но не сказала ему.

— Все у вас хорошо идет. Скоро домой. Постарайтесь думать о чем-нибудь приятном.

И вдруг поняла, что ему, может, и подумать-то не о чем. К этому жизненному сроку, к этому часу не нашел, не собрал, не скопил ничего, что могло бы приманить мысль, повести ее от этих белых кроватей, уток и шприцев, не взрастил в душе ничего, что расширило бы границы убогого сегодняшнего, тяжелого вчерашнего. Бедный, бедный человек!

И взглянула на часы и по какой-то ненужной ассоциации вспомнила, что завтра в это время вернется из командировки муж. Устал, наверное. Измотался. Может, на кого-то обижен — бедный, бедный. И поняла: не за усталость она его жалеет, не за обиды, которые он почти не в силах переносить. Бедный, бедный!..

Ася шла от больного к больному, не упуская ничего, а внутри что-то перестраивалось на обычный «жалельный» лад. К тому, который приедет завтра повелевать и ждать ее любви. Странно, но сильный этот (и действительно многое могущий) человек показался ей совсем беззащитным и обиженным ею. Именно ею.

Когда снова вошла в палату, где новенький, — его глаза так и вобрали ее.

— Сейчас укол сделаем… — привычно захлопотала Ася.

— Постой, постой. Ты вот что скажи: ты прощать умеешь?

Ася не думала об этом. Подумала.

— Да, наверно. Дело в том, кого простить. Как относишься.

— Ты про любовь, что ли?

— Нет. Я вот про что: если есть во мне сила сильней того человека, я его легко прощу. А снизу вверх прощать не могу.

— Эээн ты как! — повел головой желтоглазый. — Ежа мне под череп запустила.

— Ну вот и ладно. А я за шприцем пойду.


Она несла лоточек с наполненным камфарой шприцем, ватой и спиртом и почти не глядела, но увидела: от входной двери, неловко накинув на плечи халат и озираясь в поисках нужной палаты, шел высокий человек. И Асе достаточно было краем глаза выхватить из пространства эту тяжеловатую фигуру с мягкими и одновременно порывистыми движениями, резкий и чуть растерянный, как у близорукого, поворот головы, лицо, лишенное четкого выражения из-за темных очков, чтобы безошибочно угадать захолодевшим сердцем, к т о  пришел в ее владения. И что все сегодняшнее утро: ощущение ожидания, прихлынувшей вдруг свободы («сойду на солнечной станции») и острое женское чувство — эта искра от прикосновения медвежистого Димы, врача, — все, все брало соки отсюда и тянулось в эту же сторону, замыкаясь в круг, а центром его был человек, о котором так неудачно попыталась она как-то заговорить с Анной Сергеевной… «Прикидывается не тем, что есть»… И сморщилась от недовольства собой. И задохнулась, сбилась с ноги, мысленно метнулась в сторону, снова выровнялась, из каких-то уже других сил черпая храбрость. Что делать-то? Что? Ой! Но почему он здесь? Не из-за меня же? А вдруг! Я ведь слышу, что все вокруг нас не безразлично. Как быть? Не испортить бы чего! Пробежать? Вернуться?

Так она всполошилась внутри. Но шагов не замедлила и открыто пошла навстречу.


Ася плакала так, как никогда, даже в детстве, падком до слез.

Обида?

Нет.

Горе?

Тоже нет.

Просто ничего не осталось ей, все утекло… Нет, даже — не это. Не это, другое, что сказаться в словах не может. «Дочка у нас глухоне́мая», — говорила соседка в их далеком поселке. Как давно не бывала там! С замужества, вот сколько! Сашку Алина увозит, бродят вместе по лесу. А я и подойти близко, и прикоснуться боюсь. Там моя лужа с желтыми островками мха — из сна; там кусты, под которыми пахнет только что уто́павшим ежом… Ведь я этот лес по нюху знала! И знала, когда просто так день пройдет, а когда что-то важное будет… Вдруг пробежит по тебе дрожь, как предчувствие. И — верно. Никогда не обманывало! Один раз ужа́ встретила, еще не знала, что это уж, схватила, он обвился вокруг руки!.. Нисколечко не испугалась. И — овраг. Прохладный такой — кусты, лопухи, дудки — все переплелось…

Ася улыбнулась, вытерла слезы. Да разве нечем утешиться? А свет? Из того далекого и уже необратимого бытия шел свет, целый сноп, как бывало рано утром, когда бредешь с корзинкой по лесу, а солнце вдруг брызнет из-за еловых веток. И неяркий луч его начнет переливаться разноцветно в росе, в паутинках.

Она смотрит на конверт, который так и не убрала с кухонного стола, на открытку, из него вынутую. И не так уж ей горько теперь: как же это — ничего не осталось? Есть еще кое-что!

Да, но почему, собственно, письмо оказалось на кухне? Ведь когда только пришла и потом, пока говорила с Алиной и Сашкой, его не было. Ах, как весело пили они вечерний чай! Алина даже сказала за столом:

— Знаешь, Ася, я сегодня почему-то вспомнила: ведь Сашка так же, как, бывало, ты, грибы смешно собирает — не вниз глядит, а на птиц да на белок.

— А грибов все равно много нахожу! — обрадовалась похвале Сашка: она понимала, что в устах Алины это скорее похвала.

К чему это бабка? Не из-за письма ли? Может, и помягчала потому? Ага, вот оно что… Ася рассматривает штамп на конверте: э, да оно могло и вчера прийти! Неужели… Алина?.. Нет, нет, это невозможно. Ася и сама-то долго не решалась. Она увидала его, охватила взглядом, потом долго держала на ладони — письмо, пахнущее духами и адресованное Владиславу Николаевичу. Оно было незапечатанным, а внутри — открытка. Именно незапечатанным, не то что клей слабый. Тут был какой-то подвох, Ася чувствовала его, но плохо, до сих пор плохо разбиралась во всем этом.

Еще давно бабка сказала ей:

— Знаешь, что такое абсолютная порядочность? Ну вот хотя бы: мои письма, мои дневники могли неделями лежать на столе твоего деда Володи, и я была уверена, что он не читал их.

— Ну и что такого? — Асе казалось странным, какие там у них, у стариков, секреты.

— А то, что ему не было безразлично.

Ну конечно, не всегда же старики! Бабка небось была красоткой!

— А ты проверяла когда-нибудь?

— Нет, я доверяла.

— Как же тогда ты можешь знать?

— Впрочем, был повод и убедиться. Однажды Володин друг устроил ему выступление — целое турне по Союзу. Володя не знал об этом. Он очень тогда хотел поездить, но мы сидели без гроша, а тут — командировка! Приятель известил нас об этом открыткой, вежливо посланной на мое имя. Ему, дураку, показалось так изысканней. Меня в городе не было, а Володя не позволил себе прочитать, о чем пишет мне его друг. Я вернулась на день позже намеченного, и все сорвалось!

— О господи, Алина, это же открытка!

— Тем не менее.


А тут открытка в конверте. Что сказала бы Алина — вот о чем сперва думала Ася. Она одним глазком заглянула в открытку, правда не вынимая ее, понюхала (духи), потом чуть потянула двумя пальцами глянцевитый уголок. На открытке были буквы с точками — что-то вроде шифровки, и несколько слов в скобках — для пояснений. Вот он весь, бедный, до жалкости бедный текст, который так легко было отгадать:

«М. л! Е! (местоимение, прилагательное и числительное) К? Ж! № тот же.

В. т.»
Последнее «т» было маленьким, стало быть, не имело отношения к инициалам. Оно могло означать лишь одно — «твоя». Но тогда и «В» — не имя. Так ведь не пишут — «Валя твоя», или «Вера твоя», или… Ну, в общем, это клятвенное, отданное «т» должно было бы стоять впереди имени. А так… О, как глупо — «Всегда твоя», да? С какими идиотками он имеет дело! Что за истерика: «Мой любимый! Единственный!» (Единственный — числительное? Ну да, конечно. Интересно, еще со школы у этой… ну, у  е г о  женщины сведения? Я, к примеру, уже не помню частей речи.) А что это за «к»? Когда? Конечно. Тогда «ж» — жду. А номер телефона он и сам знает. Но зачем же эта женщина шлет ему незапечатанные письма? Зачем унижает его глупым и пошлым написанием? Может, он скрыл, что женат? Что у него дочка растет? Но тогда… зачем тогда шифровка?

Ася хочет глянуть еще раз, но буквы расплываются. Больно. Опять почему-то больно. Может, потому, что муж так долго заслонял тот из-за веток сноп света (сразу же, она ведь помнит, стал выхватывать из жизни, из игры света и теней целые куски — то слеги с лопухами возле дома, то целую лесную опушку…). Но она полагала, что он любит ее. Взамен? Ну, не то чтобы взамен… Но что любит ее одну. Как никогда и никто. И жалела. И прощала (сверху вниз, да? Да. Конечно. А что?). Но сама-то… А что сама? Никто не мог бы написать мне: «Когда? Жду» — и про номер телефона. А почему? Ася, подумай, почему? Твоя скромность — от гордости. Две стороны одной медали. Твоя праведность — чистая случайность. Вспомни, вспомни же — еще когда Сашке только минуло два года, ты испытала радость соблазна («рослый стрелок»), верно?

Да.

И потом это не прекращалось, ты взведена, взвинчена чьим-нибудь пристальным вниманием. Тебе это внимание легко дается? Без усилий? Но, стало быть, есть в тебе что-то такое… Ну, как это сказать? Что-то его ищущее! Да, ты вспыхиваешь от каждого прикосновения Дмитрия Ивановича — врача; ты радуешься даже взглядам на улице! А этот человек в темных очках?

Нет, нет, здесь другое.

Ах, у тебя и такое, и другое, а он что же, ни на что не имеет права?!

И все-таки Ася никак не продохнет от обиды, обманутости. Ах, жаль, что он в командировке! Да она бы… А что, собственно, она бы? И вдруг — радость, свет в конце тоннеля — догадка: ведь я ждала, хотела этого! — и дальше, дальше по светлому лучу!

Ася кое-как засунула открытку в конверт, кинула в  е г о  кабинете на стол. Все, все прекрасно! Не любит? Так даже лучше!

Из-за пары растрепанных кос,
Что пленили своей красотой,
С оборванцем подрался матрос
Перед жаждущей крови толпой.
— Ты чего распелась? — встревоженно спросила, приоткрыв дверь, Алина. — Между прочим, на дворе ночь, Сашка спит.

Похоже, она узнала песню. Ну еще бы! И по лихости в себе Ася догадалась: не все так просто, нет тут особой радости. Ну и ладно, переживем!

И упали два тела, дрожа,
Под волнующий моря прибой,
И блеснули два острых ножа,
Предвещая заманчивый бой!
Ася отерла щеки, которые тут же снова намокли. И этот человек разозлился, встретив ее на улице с Костиком (ах, как давно это было! Где он теперь, милый ее и добрый Костик?!).

— Ты, кажется, еще не сделала выбора? — спросил тогда Коршунов.

— Что за ерунда? Разве я не могу…

— Можешь. Только с другим мужем. — Глаза его были белыми, руки тряслись.

— Слава, ты из-за этого хочешь, чтобы мы с тобой разошлись?

— Ты к тому же и глупа! Я хочу, чтобы ты не срамила меня, понятно? Ты когда говоришь с мужиком, хоть с дворником, у тебя глаз другой. И другая пластика. Кошачья. Фу, гадость какая! Скотство!

Ася тогда обиделась. Обиделась на грубость. Потому особенно, что это был последний разговор с Костиком, и ей пришлось все же сказать, чтобы он не ждал ее, не встречал. А иначе ему все казалось, что это — не всерьез.

— Слава, но ведь мы случайно столкнулись! И потом… потом, я как раз просила не… ну, не сталкиваться случайно.

— Туманно излагаешь.

— Что ж тут туманного. Все так и есть.

— Откуда я знаю?

— Ты что же, не веришь мне?

— А ты думала, верю?!

Ася тогда захлебнулась воздухом и… и снова промолчала.

Она будто не умела говорить. Ведь бывают люди совершенно неубедительные. Они не могут доказать своей правоты. Вернее всего, потому что не дано им встать обеими ногами на  с в о и  позиции и судить обо всем только с этих позиций. Их заносит еще поглядеть, а как тому, против кого? Справедливо ли? Ну, вот и…

В тот раз Ася, кажется, плакала. Наверное, плакала, потому что, помнится, муж просил прощения, был заметно огорчен. И что же? Перестал грубить?

Я привыкла к его грубости. К хамству привыкла! Возможно ли? И ведь сама согласилась. Не силой замуж выталкивали.

И вдруг пошла мельчить злая память: а как он съел варенье, которое она сварила для Сашки из земляники! Ходила, собирала, варила по чашечке, а он — в два глотка!

Впрочем, что я? Что за ерунда! Не то, не о том!

А как он с девочкой?

Ася вспомнила: однажды, придя с работы, застала зареванную Сашку:

— Он сказал, что я дрянь. Что пустое место!

И ведь сказал. Счел возможным унизить. Аська рванулась тогда к нему в комнату (как на чужую территорию, в чужой ареа́л):

— Как ты мог?

— Что тут такого — «дрянь»? Меня отец ремнем стегал, и вот ничего, не сдох!

— Она неплохая девочка…

— Пустая. Пустое место. Я не соврал. Мм предложили написать работу на конкурс — по литературе, понимаешь? Да я бы ей вот как помог! Общемосковский конкурс!.. А ей не хочется. Почему? «Не хочется» — и все. Пустельга!

Сашка тогда и Асе не сказала, в чем дело. И лишь много позже спросила:

— Мам, разве я обязана быть тщеславной?

— Как ты странно говоришь, доченька.

— А чего странного? Я хотела бы жить где-нибудь в лесу.

Ася удивилась, что в лесу.

— Милый мой Рыжик! Мы еще поедем… пойдем…

— Вдвоем? — спросила Саша.

Ася не ответила.

А может, она не так уж любит отца! Ой, почему я об этом? Да потому! Не хочу, не хочу больше с ним, с  т а к и м! Не могу себе позволить! («К? Ж!»)

Оборванец был молод и смел,
В нем кипела, бурлила любовь,
А матрос и моргнуть не успел,
Горлом хлынула алая кровь!
Алина, проходя мимо кабинета, замедлила шаги. Ася не окликнула. Сама справлюсь!

И почему-то рассердилась на Алину: нечего мне чужие письма подсовывать! И тотчас смягчилась: ведь бабка волнуется за нее.

Но Асе не хотелось давать старухе повод хоть для малейшего торжества. Тоже она, Алина, не абсолютная. Письмо-то того, а? Прочитала. Вот и пусть помается!

И печально стояла толпа,
И рыдал оборванец босой,
Лишь спокойно глядела  о н а,
Белокурой играя косой!
Да, но как же Сашка?.. Ведь это враки, что она не любит отца — любит! Ластится, когда он в духе! И не расскажешь ей всего, а без этого все будет казаться несправедливостью. Капризом.

Ася не решила ничего. И улеглась спать, и не спала, и испугалась, услыхав сплошной телефонный звонок. Оттого, что не решила, испугалась.

— Алло, Ася! Ты слышишь? Я завтра прилетаю в три. Ты что молчишь? Ася, алло! Я — самолетом.

— Я слышу. Мы тебя ждем.

— У меня просьба: завтра же, алло, завтра же придут мои, из журнала. Надо приготовить все…

— …как же так? Тут письмо тебе…

— Потом, потом. Жратву, вино — это я притащу, а вот чтоб в квартире… и чтоб — цветы, посуда… поняла? Алло! Красоту наведи!

— А в честь чего праздник?

— Надо, уже договорено. Целую.

Как быть? У них собирались всего один раз за все время, когда-то в самом начале, хотя вообще в журнале это водилось, — закатиться к кому-нибудь в гости! И Ася бывала. Но по тому, как волновался муж, отправляясь на эти посиделки, понимала, что тут не все просто (и с каждым разом — все непроще). И ее он в эти дни требовательно осматривал, принаряжал:

— Я же привез тебе отличный джемпер. Где он? Ну вот, его и надень. Можешь с брюками. Постой, на ноги это не годится — туфли нужны другие.

Интересно, к а к  он к ней тогда? И была ли уже  э т а «В. т.»? — Ася нарочно старалась не думать о ней. Та женщина не виновата. И стала вспоминать сборы на вечеринки. Муж раскладывал на диване ее наряды.

— Вот, вот и вот, — указывал он.

— Слав, это как-то слишком ярко. Подавляет меня.

— Причудаиха, — говорил муж. — Знаешь, это выглядит странно, если человек с годами не меняется.

— Я меняюсь. Я просто хотела бы…

— Ох! Послушай ты меня, ладно?

— Конечно. — Знакомое «конечно» с наскоком на последнее слово: повод был так незначителен, чего ж не согласиться?!

И что это я всегда соглашалась с ним? Чтоб не ссориться? Вот и взял он верх нахрапом.

И злая память снова повела, повела…

И снова перешла в боль: ведь любил же! Что-то я не так. Чего-то не умею. Разве можно браться не за свое дело? Ведь это тоже дело — быть женой!

Да, но теперь-то как? Как быть теперь? Притащатся люди, отменить нельзя. Показать при них свою обиду — ни за что! Но и стараться — сил нет. На что опереться? Задержаться за что, чтоб почувствовать силу? Хоть капельку.

Ася дивилась: почему ушла радость, залившая ее тогда, в больничном коридоре? Нет, радость, собственно, жила, но так отодвинулась, так потеснилась! Разрешила злой новости обескуражить. Значит, не была серьезной? Не была особенной?

Ася долго лежала при свете, потом погасила лампу: она ничего уже не освещала — свет из окна был сильней. Началось субботнее утро.

…Промолчу пока. Погляжу.


— Сашка, вставай, сегодня у нас будут гости.

— Кто?

— Из редакции.

— Ура!

— Дурашка. Поможешь мне?

— Конечно!

— Что там у вас? — заглянула Алина.

— Алинушка, ночью звонил Владислав Николаевич, — сегодня к нам придут из редакции.

Алина незаметно всматривается в Асино лицо (это ей кажется, что незаметно, Ася-то видит!).

— Ну что ж, надо прибраться, да? А Сашонок — за покупками.

— Он сам привезет. Нам только дом украсить.

— Тем лучше. Накрой в его кабинете, все письменное — на окно, загородишь шторой. Так?

— Очень даже.

— Скатерть я дам. Посуды — слава богу.

Что-то уж больно она добра! Жаль внучку, да? Обманутую.

— У меня, Алина, такое сегодня настроение отличное!

— Ну и прекрасно. Календарь настроений у тебя тоже особый.

Бабка, кажется, недовольна. Может, ей хотелось слез и покаяний? Или совместного решения? Ну что ж, все еще может быть.

Пошла суета, уборка.

И когда оборванец привстал,
Чтобы лучше врага увидать,
Он внезапно в нем брата узнал,
Не пришлось ему раньше узнать!
И печально глядела толпа,
И рыдал оборванец босой!..
— Чего ты замерла, Сашенция?

— Что это за песня?

— О, это песня моего бедного детства, одна из первых… ну, полублатных, что ли. Давай-ка, двигайся!

— Есть! «И рыдал оборванец босой!» Мама, это я!

Сашка скакала, как рыжая обезьянка, помогая матери. Алина, прежде чем уйти к себе, разобрала свой столик в коридоре, подмела на кухне и вынесла отличную вазу, в которую Сашка сунула уже привядший букетик сирени: авось гости цветочков принесут!

— Бесстыдница ты, Сашенция. Сбегала бы на рынок.

— Притащат! Не жмоты же они какие-нибудь. Или жмоты?

— Этого я не знаю.


Коршунов приехал веселый и энергичный.

— О, молодцы бабы! — закричал с порога, увидев украшенный свой кабинет. — Ну, идите, приветствуйте кормильца!

Сашка обняла его, Ася сдержанно поцеловала, но он и не заметил, а сразу — к чемодану. Вытащил красивые бутылки, всякую, как он говорил, «рыбку и птичку», завернутую в целлофан: у него был серьезный магазинный блат, которым он частенько пользовался.

— Как съездилось, папка?

— Кажется, хорошо. Все привез, что искал. Нашел одного уникального старика, у которого сохранились записи его деда… Ну, потом расскажу. Давайте расставим стулья.


Гости ввалились очень скоро и тоже оживленные. Особенно Главный. Это был неторопливый обаятельный человек, и Асе было по-домашнему уютно, когда он обнял ее и пробасил по-южнорусски, смягчая «г»: «Глядите, який у нас гарный ребеночек!» — и процитировал, запинаясь:

Если мальчик любит труд,
Тычет в книжку пальчик,
Про такого пишут тут:
«Он хороший мальчик».
И потом, как и в прошлые разы, спросил:

— Ты все еще работаешь?

— Конечно.

— Ну, молодец, молодец, Асенька. Где таких жен берут?

Асю удивляло, что он помнит ее имя, знает о ее работе, вообще — замечает. Ей казалось, что она, как мышка, не видна никому, — спрячется где-нибудь в уголке, поглядывает молча.

А мужа и прежде эти разговоры смущали. Он потом выговаривал ей:

— Надо бы тебе… знаешь… пойти учиться, что ли.

— Я бы не смогла быть врачом. Тут решительность нужна.

— Почему обязательно врачом? Уходи из больницы, поступай на курсы иностранных языков. Да вот хоть у нас есть кружок. И жены ходят.

— Зачем мне? — искренне недоумевала Ася. То есть она бы и взялась за английский, но почему ради этого бросать работу? Не станет же она переводчиком.

— Поздно менять профессию, — каждый раз говорила она не совсем то, что хотела. Ей было неловко подбирать слова к тому несложному чувству, которое есть увлечение своим делом.


В этот раз Главный был особенно радушен. Ахнул на взрослость Сашки, ткнул в вазу здоровый букет тюльпанов — красных, темно-алых, желтых.

— Ну и хорошо у вас! Прохладно! На улице духотища… — Он спустил узел галстука, распахнул ворот рубахи. — Попить дашь мне, пичуга? — обратился к Саше.

Сашка кинулась в кухню. Она вертелась среди гостей, довольная донельзя. А гости усаживались за красивый стол, а гости накладывали себе дефицитную пищу. Начинался малодоступный Асе, но всегдашний, непременный редакционный разговор, который казался похожим на сплетничанье, на осмеяние кого-то заглазно. Может, конечно, те люди и стоили осмеяния, этого она не знала точно, н о… А что «но»? Будто у них в больнице друг о друге не болтают.

Ася оглядела гостей. Они пришли прямо с работы — пять человек, включая Главного. Среди них одна женщина. Она приходила на сборища и прежде, не очень молодая, но с хорошо сохраненным лицом и статью, похожая на спортсменку. А запах вносила с собой слабый, разнеженный, как увядающий цветок. Но ни у одного цветка такого запаха не было. Тут был подвох. Подвох, подделка, как, скажем, Волк из «Красной Шапочки» рядом с настоящим волком.

За спиной эту женщину в ее изысканных одеждах называли «замшевая леди», иногда, памятуя детское чтение, просто «миледи», а в глаза заискивали.

Первый раз женщина — ее звали Нинэль Борисовна — долго разглядывала Асю — разглядывала и улыбалась ей. Потом подошла к Владиславу и сказала громко:

— Ну что ж, будем считать, дело Мефистофеля сделано. — И обратилась ко всем, указывая на Асю: — Чем не Маргарита?

Асе это должно было польстить, она понимала. А было неприятно. От властного тона, от бесцеремонности: вот, выставила напоказ, — решайте, обсуждайте.

Коршунов тоже отчего-то был смущен: он придержал женщину за запястье:

— Успокойся.

— А что? — с вызовом оглянулась та.

— Мой совет тебе.

— А-а-а… «Мой совет до обрученья…» — пропела она звеняще.

Совет был — приказ. Ася сразу уловила это.

Женщина отошла. А за столом, сидя между ней и Асей, Владислав шепнул той, шепнул тайно (почему это нам в минуты напряжения бывает дано слышать то, что мы услышать, казалось бы, не можем?):

— Твоя «маргаритовость» вне конкуренции. Ты поняла?

И женщина согласно кивнула. И вроде бы успокоилась, а до этого произносила тосты, смеялась: Ася же видела — все через силу, может, даже через боль. Видела, но значения не придала. Пошла против очевидного. О, юное зазнайство: «Меня, только меня!»

В тот же вечер, однако, спросила у мужа, кто она.

— Это очень влиятельная женщина.

— Как она влияет?

— По-моему, Асёныш, ты впервые заинтересовалась, так сказать, механизмом преуспеяния. Пружинами. Ну слушай: она заведует художественной редакцией. Через нее проходят все новые книги писателей, если она захочет. Сочтет нужным напечатать.

— Но, Слава, ведь это зависит от… ну… хорошо ли написано…

— Асенька, уж ты поверь мне. Самотек, конечно, не напечатают. А профессиональное писание — дело вкусовое. Тебе кажется плохо, а мне — хорошо. А уж вкусу ее наш батька вот так верит. И это не самое главное.

— А что же?

— Она конъюнктуру знает. Кто нынче в фокусе, кто нет.

— Я поняла. Вот ты сказал «в фокусе», и я поняла!

— Ну и молодец. И еще пойми: если на твоей стороне те, кто в фокусе, ты — король.

И только об одном тогда Ася не решилась спросить у мужа: почему этот «король» слушается  е г о  приказа. На это не хватило храбрости.

И вот теперь замшевая леди была в их доме (это — впервые). Ася ждала, что та будет осматривать жилище, как прежде осмотрела ее, Асю. Но — нет. И того взволнованного тока от нее к Владиславу не шло. Скорее — наоборот: это он хотел оказаться за столом рядом с ней, а она села возле Главного и все старалась обратить его внимание на себя:

— Петр Самсоныч, у меня пустая рюмка!

Или:

— Давайте выпьем за нашего дорогого и любимого батьку, при котором мы горя не знаем!

Все подхватывали, пили, а она шептала ему:

— Ты все-таки видишь меня женщиной? А? Признайся! Или я тебе — поставщик второсортных рассказов?

— Ну, ну, не скромничай.

— В чем?

— И в том, и в другом!

Ася усмехнулась про себя: вот она как просто ходит, не держит карты под столом. А «батька», стало быть, верит?

Ася знала — они не так уж любят его, знала, какие истории о нем рассказываются: и печатает-то лишь тех, кто ему полезен, а другим не пробиться; и жену сменил на чью-то дочку, так что теперь крепко держится. Асе почему-то не верилось и жаль было благодушного старика.

Но вот и он поднялся, все так же припадая на букву «г»:

— Давайте-ка, други мои, за нового зама. Глядите только, чтоб меня не подсиживал! Глядите в оба! Вам при нем, шельмеце, веселей не будет!

И все стали чокаться с Коршуновым.

Ах, вот что! Добился все-таки! Ася вспомнила, как давно запрограммировал он это повышение. «Вторая древнейшая…» Выдержали бы нервы. И вдруг — победное, по-молодому жестокое: А мне-то что? («Оборванец был молод и смел!») Нет, конечно, он молодец: хотел — получил. Удача. Удачлив. Ну и радуйся, мой карнавальный Волк!

И опять почувствовала себя выбитой из седла. Что такое?

И замотала головой, отгоняя память. Нет, нет, не сейчас. А почему, собственно, к нему холодна миледи?


Гости разошлись рано, еще не успев осоловеть. Ася бегала с едой, сменой посуды, чаем, даже проглядела, как Сашка демонстрировала новый танец.

— Ну и дочка у тебя, Асенька! — сказал Главный, целуя ей на прощанье руку. — Такая рыжая бестия! А за Славой-то теперь приглядай, он в первые номера вышел, любая уведет!

— Слыхала? — спросил муж, когда дверь за гостями захлопнулась. Он был грузно пьян, больше остальных, и чем-то встревожен. И на вечеринке держал себя не совсем именинником. (Может, не хотел показать торжества?) И рассказывал мало. Он обычно на людях хорошо и много говорил, повторяя одни и те же истории. То есть, это Ася знала, что он повторяет, потому что она это слышала вместе с другими, не с этими гостями. Даже их встречу в лесу (как он спал, а она обломила ветку) перевел в забавный рассказ, в котором звучали мотивы из «Красной Шапочки». А сегодня — нет. Помалкивал.

Так что же делать? Говорить с ним сегодня? Да есть ли смысл?

Она поискала, не нашла письма (не судьба, значит) и принялась побыстрее убирать со стола. А он лег на кушетку и смотрел на нее умильно-пьяными глазами. (Не верю, не верю, не верю теперь этой умильности!)

— Ася! Я чуть собаку не привез. Такая приблудилась, знаешь, милая… собаченька.

— Ну и привез бы!

— А — нет. Чужая. Собака, как и жена, должна быть своя. Вот приласкать… — и остановился.

— Ну, ну! — Ася даже поперхнулась от его прямоты. — Договаривай.

— Все. Не привез собаку.

— Я о чужой жене. Тут письмо где-то… — Она стала копаться на подоконнике и вдруг, как ожог на пальцах, — вот оно: — Было не запечатано, ты не думай.

Он пробежал небрежно:

— Нет, не понимаю.

Ася расшифровала. Он скривил губы, засмеялся пьяно:

— Нет у меня такой женщины, поверь мне. Поверь, пожалуйста.

— Я не верю, — прошептала Ася.

— Хочешь — Сашкой поклянусь?

— Ты что?!

— Ну, своей жизнью. Жизнью клянусь тебе!

Он немного протрезвел, но не вполне. И потом Ася не знала, как он относится к клятвопреступлению. Может, это его не пугает?

Вот он поднялся, притянул ее за плечи:

— Это враги мои! Все для того, Аська! У меня полно врагов. Семью разрушить для них — радость. Асенька! Дружочек мой! Верь мне. Веришь?

— Не знаю.

Асе не хотелось вот так, по-пьяному. Да и сил не было: ночь не спала, за день устала.

— Да чего знать-то? Конечно, я врун. Врун! Но не с тобой. С  н и м и  я вру, вот с этими! — И вдруг ожесточился: — С этими теплозадыми я вру. Потому что иначе нельзя. Они меня ни в грош! Ну да черт бы с ними. И я их — не больше того. — Он думал про что-то, как флажками обложенный грошовыми этими проблемами, окруженный все теми же людьми, с их мыслями, вернее, помыслами, где, может, есть ум, иногда любопытство, но больше всего тщеславия. Его сейчас не волновало письмо, грозившее все разрушить: письмо для него — лишь подтверждение враждебности.

«А может, и правда — это враги? — подумала Ася. — Уж больно он не взял всерьез содержания!»

— Ты помнишь Силантьева? — продолжал Владислав Николаевич, возбуждаясь. — С трубочкой, тощий. Помнишь? Так вот батя одной рукой меня в замы, а другой — ему поездку в Англию.

— Ну и что?

— Обидно, вот что! И все пока меня не было. О гады!

— Ты уже ездил в Англию и говорил, что не очень было интересно. Может, ты неискренне?

— Будто дело в интересности!

— А в чем же?

— В престиже. Этот плут что-то выбирает: то мне кинет, то ему, а чей верх — не видно. А сам ни ему, ни мне не верит. И все, все они так. Борцы за свое благополучие! Молодые делают деньги, ну и положение, конечно, чтобы потом — в креслах и коврах; старики дорабатывают до пенсии, чтобы получить по максимальной. Нет, старики еще получше. Вот новое поколение идет — волчата! — т в о е, между прочим!

— Чем же мы плохи?

— Чем? Без сантиментов. Надо — хватай. Кто мешает — перекуси глотку. Они даже и не прикидываются!..

— Слава, но ведь не все же…

— Есть блаженные вроде тебя. Но такие не годятся. Их выплеснет. — Он приостановился, перевел дух. — Но я о другом — что никто и ничего большего не хочет. И не верит ни во что.

— А ты?

И вдруг прорвались сквозь невнятицу слова́, которые были живыми. Живыми — об умирающем:

— И я не верю. Никому и ничему. И ни во что, поняла? Подойди сюда, подойди, сядь. Послушай ты меня!

И Ася села, стала слушать. Как подходила в палате к больным. Только вот лекарства не было.

— Ты без покорства пришла? Без обреченности? Мол, жена, так и обязана. Ты — по душе?

— По душе.

— Ну и молодец. Я немного в  т е б я  верю, потому что не знаю механизма. Но скорее всего — обычный. Просто… как мотор «Запорожца» — переставлен, и все.

Ася не усмехнулась. Ей не казалось, что у всех людей механизм одинаков. И она не обиделась за бестактность — было не до обид. Как странно все же! — ведь он отмахнулся от разговора, будто и не было ничего. Теперь она должна жалеть его. И ей уже немного жаль. Слабый! Чужой. А свой, свой все же! Странно как…

— Так что ж, говорю, это не слышно разве — какой я? Слышно. Терпят. А чего? Подхожу. Подхожу, понятно? Это так можно жить? Худшим, что есть в тебе, — и подходить?! Можно?

— Ты наговариваешь на себя. Ты ведь увлекаешься, когда работаешь.

Он захохотал, заглушил ее.

— Увлекаюсь! Ну и дурочка! Да я деньгами увлекаюсь, поездками, почестями, что вот, мол, В. Коршунов все может изложить, и слова — чистый жемчуг! Ха! Жемчуг, брильянт… Были такие раньше тэтовские брильянты — подделки, стекло. Но дорогое, потому что похожее. Я  п о х о ж е  могу. Поняла? Потому и дорог. А  н а с т о я щ и й  им не по карману, не по разуму то есть.

Ася и теперь, как всегда, пожалела его за бедность (маленькая площадочка внутри, и та забросана щебенкой, какими-то плитами, из которых он, заведенный робот, строит, строит, никак не выстроит свой — свой, не их общий — белостенный, стандартный дом. И едва пробиваются там травинки, чуть проклевываются побеги возле пней, оставшихся от редкого лесочка). И вдруг что-то кинуло ее к этому бессмысленному, заигравшемуся. Ведь как слепой живет! «Помочь ему! Он не виноват! Это я, я отошла от него, я к нему и шагу не сделала, да будь мы поближе, может, не так дорожил бы всей этой дребеденью!»

— Слава, знаешь что? Пошли ты их всех подальше.

— Что? Ух ты, заговорила, молчунья! Ну, ну?

— Я говорю — уходи оттуда. Проживем.

Ах, как ей хотелось, чтобы совершилось чудо. Именно теперь, когда все непрочно. Назло всему — спасти его, вырвать из глупой этой и бессмысленной погони! Пусть лучше у нее все сгинет… (А что это — все? Разве есть что-нибудь?)

— Проживем, стало быть, да, Асёныш?

— Конечно! Они кичатся все, пустые какие-то. Помнишь Ялту?

— Когда это было?

— Года четыре назад…

— Не четыре, а десять.

— Ну, десять. Они же не стали лучше.

— Я, я стал выше, вот что.

(О эта Ялта, «многосемейные» походы к морю, какие-то люди, от которых ее Слава тогда зависел: «Ты почему нелюбезна с такими-то?» — «Они оба мне несимпатичны». — «А вон та чужая бабка симпатична?» — «Конечно! Она травами лечит, хочет мне секрет раскрыть». — «Ты чего-то, Ася, не понимаешь. Ведь вроде бы неглупый человек!» — «Но я же тебе не порчу?» — «А должна бы помогать. Вон смотри, как Таня Пенкина». — «А мне казалось, тебе тоже неловко за нее, как она подлещивается… Это ради мужа?» — «Ну тебя!» А сам город был хорош. И каменные улочки сбегали к морю.)

— Так ты не уловила перемен? — говорил он теперь. — Не поняла, насколько я стал сильнее?

— Не знаю, Слава, — уже безнадежно отозвалась она.

— Сильнее намного. А радости нет. Потому что еще не  с а м ы й. Но буду. Уж я им тогда! У, гады, гады! — Глаза его помокрели. Видно, тяжело далось ему то, с чем сегодня поздравляли.

Ася примолкла. Да и что скажешь? Ведь и правда — вся жизнь этому отдана. Разве перетянуть ей теперь? Да еще — за один разговор. Пусть его! Сам искал. Чего же плакать? По-пьяному плачет. Хочет, чтоб утешили. Не настоящего хочет, не так чтобы плюнуть на все и — сначала! Жизнь сначала! Он утешения просит и, значит, вранья. Какая правда? Да он дыхнет ею и отравится.

И Ася, пряча глаза, несет ему то, чего он ждет. Но ведь роботу не дана особая-то проницательность.

— Конечно, Слава, ты теперь в первые номера вышел, — помнишь, Главный сказал.

— Он… я уж говорил, кто он. А вот ты, ты сама скажи.

Ася задумалась: стало быть, надо так соврать, чтобы не соврать. И она, уже зная эти запросы, сделала первый ход:

— Но ведь ты работаешь хорошо. Верно? А если не веришь в то, что делаешь, если что-нибудь не нравится, ни за что не выйдет.

— Ты так полагаешь?

— У меня, например, всегда так. Я что-нибудь хочу сказать, чего не думаю… — Ася смешалась, спуталась, потому что именно это сейчас и делала.

Но он — про другое:

— Вот, вот, я и говорю: у тебя мотор сзади. Хребтом мыслишь. А я — как все. Как многие. Я вру, и хмелею от вранья, и знаю, что вру, но уже верю в слова, а слова цепляются, ведут за собой другие… Да тебе не понять этого! Я тебе поясню. Вот такая, к примеру, история. Была у нас в журнале буфетчица. Попросишь яичницу — и тут же изжарит, захочешь сырники — вот они и сахарком посыпаны. Огурчики из подсобного хозяйства, икра — понемножку, а всем даст. Едем куда на воскресенье — соберет по рублику и — полную корзину еды, на всех. Цветы на столах, салфеточки. Ну, в общем, чересчур хорошо. Прислали проверить, что-то там с отчетностью не сошлось, прогнали. Поставили другую. Тут уж все в ажуре. Касса-машинка работает, меню, расценки. Выбьешь за огурцы — тебе на ту же сумму макарон (все по отчету сходится, а огурчики-то по дорогой цене сбудет на сторону!) Хочешь икры — тебе на эти деньги хлебушка, да много! (И опять же сошлось). Мясо не пожарит, а нам же сырое по ресторанной цене продаст. И не всем, а по выбору, да еще потребует тайны и благодарности: «Спасибо, Раечка, вот выручила!» Ну и так дальше. Одна отчетность стала. И никак не стронешь этого дела, потому что кому надо, она и огурчиков, и икорочки этой оставит. Другие перебьются, а эти «кому надо» — они и защитят. Висит меню, расценки, а все уж знают, что ничего этого нет, а на эту же цену что-то другое — салфетки бумажные, ложки новые, ну что там еще? Но отчетность — она не страдает. Никакого обмана, но и съесть не съешь. И очередей нет — опять же удобно.

— Не поняла я, Слава. Мы совсем про другое говорили.

Он слышал ее опавший голос и досадовал. Ничего ей, ничего не интересно! Живет как трава!

— Ну ладно. Выпил я лишнее, ты иди себе, завтра уберешь. А я — спать. Жаль, собаку не привез. Она бы мне хвостом повиляла. Не осудила бы, да. Тоже ничего бы не поняла, а вот морду бы мне облизала.

Ася пожала плечами, вышла. «Да я ж за это время забыла, что ты не только ро́бот… «По душе». …А где твоя душа, та, которая ко мне повернута? Разве так встречаются близкие? Разве — о том?»

И оборвала себя: как жить вместе, если так думать? Ведь сама предложила ему: «Уйди оттуда. Проживем!»

И зажала голову руками: все так, все так, я уже привыкла. Он ведь любит меня! И вдруг: любит? С чего взяла? Погляди прямо-то! Из чего видна она, любовь?

И теперь, после встречи с ним, вдруг опять навалилась тяжесть, от которой хочется мычать («девочка у нас глухоне́мая!»). И Ася поскорей отогнала это безнадежное. И тогда по свободной полосе, светлой дорожкой памяти снова и снова, как на многажды прокручиваемой киноленте, — пошел человек в темных очках, в смешном маленьком халатике, накинутом на широкие плечи. И вдруг рывком остановился, сдернул очки, и Ася увидела его открытые миру и ей глаза, в которых так легко можно было читать. И она прочитала радость. Смущение и радость.

— Ася! — И другим голосом: — У вас тут мой брат.

ЧАСТЬ III

ГЛАВА VIII В ПОИСКАХ ПРИСТАНИЩА

Человеку нужен дом. Выстроенный в сердце дом, где ты спокоен и крепок. Нужно иметь за что зацепиться, чтобы никто не оторвал тебя от твоего «я»!

О чем тут речь? Ч т о  это? Может быть, приверженность какому-нибудь делу (не просто работе, а — Делу); или любовь; поиск истины; может, прирощенность к родной земле, к истокам, что ли. Кому — что. В разном ищем мы эту крепость (вот и говорят — метания) и находим не сразу. Иногда лишь в зрелые годы. А порой и…

Пути же такие разные. Кажется, вот этот! Но пошел и — заплутал, сбился. А то — крохотный толчок, неясное волнение от чего-то, мимо чего привычно было проходить. (Картина давно известного тебе художника; поляна среди леса; лицо в толпе; случайно оброненное слово, как подсказка…)

А вот еще — жил человек до тридцати лет: и в деревне жил, и в городе — безалаберно, бедолажно, томился. А потом — случай свел! — увидел море. И — точно воскрес, и связал с ним судьбу, и оказался счастливым.

* * *
Алина уезжала за город. Складывала чемоданы — брала лишь белье, книги да немного продуктов, чтоб сразу не заниматься покупками. Она гордилась своей нетребовательностью к быту.

— Человеку надо немного, друзья мои. Особенно старому.

Но она, разумеется, была здоровый старый человек, иначе ей требовалось бы больше.

Увозил ее обычно Владислав Николаевич на своей машине, делал это не без радости (не очень-то любил старуху), а она принимала жертву с трудом, старалась сбежать незаметно. До поезда — такси, от станции — кто-нибудь из знакомых, — всегда, между прочим, находились.


— Ася, давай-ка мне Сашкины вещи, — кричит из своей комнаты Алина.

Полудетские платьишки, кеды, высокие ботики давно уже уложены Рыжиком в рюкзак: девочка знает, что за бабкой не уследишь, — возьмет и умахнет неожиданно, — надо быть наготове. Ася волочит рюкзак, Алина наскоро сует туда какой-то сверток, — чтобы место не пустовало.

— Когда едешь? — спрашивает Ася.

— Поглядим.

Алина вытаскивает из пачки сигарету, цепкими пальцами хватается за спички.

— Сашенцию не подождешь? Ей всего два экзамена осталось.

— Не знаю, не знаю. Надоели вы мне все.

Алина сладко вдыхает дым, руки ее неподвижно лежат на столе. Голубая струйка тянется от сигареты вверх и чуть вкось. Солнечный высвет смягчает и утепляет строгую старушечью комнату с книгами и портретом мужа в широкой круглой раме. Минута тишины; светлое, подробное кружение пылинок; покой, накрывший их обеих прозрачными невидимыми крыльями. Позванивает, пробегая, время. Бежит как вода — минуту, столетие, вечность.

Потом все разымается: прячется за дом последний солнечный луч; врываются крики и рев машин с улицы; гаснет сигарета.

— Ну, мне пора, — опирается костлявой рукой о стол бабка Алина.

— Сейчас поедешь?

— Что за ерунда! Вечер ведь. Уходить пора. Я к Дуне собираюсь. (Дуня — это ее подружка, давнее и теперь уже навсегдашнее приобретение.)

Ася тоже поднимается, бежит в кухню стряпать. Ей легко и светло. Ей даже весело. Потому что, как в детской игрушке калейдоскопе, все стекляшечки легли по своим местам и собрались в многоцветный гармоничный рисунок. Они сначала стучали, перестраивались, то мозаика их была резка, то плохо сочетались цвета, а то и полный хаос. А теперь вот… Она носила эти цвета где-то под сердцем, двигалась медленней, слушая их шевеленье. Может, ничего еще и не родится. Но уже есть нечто, какой-то хрупкий, но и жизнеспособный зародыш. И есть кому рассказать о себе; впервые захотелось этого — чтобы о себе.


Знаешь, Вадим, я ужасно люблю Алину, эту вздорную Алину. Люблю комнату, дым от ее сигареты. Мы всегда совпадаем. Молчим, когда обеим хочется этого, говорим, смеемся, даже поем. Мы умеем петь дуэт Лизы и Полины из «Пиковой дамы».

Уж вечер. Облаков померкнули
                                                края…
Последний луч зари на
                                   башне угасает.
Я люблю эту башню. И последний луч. А ведь это — городская башня. Без Алины я никогда бы не поняла, что город — это не только запах бензина и скрип тормозов. Без Алины и без тебя.


Прежде Ася знала, что она думает все больше о пустяках. Привыкла быть на подхвате. Да и как иначе, если в доме такой серьезный человек, который к тому же считает тебя чуть ли не дурочкой и ценит за это?! Но теперь, когда Вадим вслушивается в каждое ее слово, ловит каждый жест, она вдруг ощутила прилив незнакомого (а вернее — забытого) чувства, похожего на гордость. Нет, нет, ее походка-побежка не изменилась, ее вкрадчивые и одновременно ломкие движения остались прежними. Но маленькая храбрость, тень храбрости, осенила ее, сделала более яркими глаза, счастливо окрасила голос. Каждая клеточка ее была полна и богата тем новым, что подарила судьба. Все приобрело другой смысл с того дня, когда в больнице впервые увидела его глаза (снял очки, а за ними такая открытость и радость…). Отпечаталось в памяти множество мелочей: как он пришел еще раз, уверенно двигаясь (хорошо знал, где палата), а оглядка осталась: поворот головы к той комнате, откуда Ася в прошлый раз выбежала; маленькая заминка возле двери (ожидание), еще оглядка.

Ася готова была прыгать от радости, наблюдая это из своей второй палаты. Только вот дождаться, доиграть не могла: как кончила перевязку — сразу к нему. Олег, возле кровати которого они встретились, настороженно поднял брови:

— Да вы знакомы. Стало быть, зря я рассказывал сестричке о своем родном братце… Тьфу ты, тут сестричка, тут братец!

Он улыбнулся насильственно, чтобы не показать того искреннего, что за эти дни скопилось в нем к Асе.

…Помнила его взгляд на свои руки, когда работала, — то есть глаз не видела за очками, но наклон головы, едва приметная улыбка… Он поворачивался за ней, как растение за солнышком, и она светила, светила — ему, больным, Олегу — всем, кто попадал под лучи.

…И первое провожанье. Да нет, просто случайно столкнулись в дверях вестибюля. Она не думала, что он еще здесь, — он ушел давно. Не надеялась.

— Забежал к врачу, — будто оправдываясь, сказал Вадим. — Очень у вас симпатичный зав. Он всегда так допоздна?

Ася понимала, что отвечать не обязательно. Слова — просто так. Они или скрывают (сейчас — смущение, неуверенность), или хотят передать тебе информацию (отрывистые приказания врачей, просьбы больных, требования мужа) и лишь редко несут тот чистый звук, который улавливается собеседником, и тогда эхо от него мечется между двумя людьми, сближая и создавая подъем.

С Вадимом слов этих не было (может — потом?). Зато было другое, что трогало не меньше: толчок радости (их общей радости) при встрече; его неловкость перед ней, боязнь спугнуть.

— …Не знаю, как сказать вам, Ася, но вы можете всегда рассчитывать на меня, я это сразу понял, как только вы заговорили с Федором Евдокимовичем. Простите мою скоропалительность. Но тут я уверен… В себе — то есть, что не ошибаюсь.

Это было после третьей или четвертой их прогулки. И слова были очень уж прямые. Ах, да какая разница?!

Ася тогда не ответила, только глянула снизу вверх счастливо. И благодарно прижалась к его руке. И сама себе удивилась. Смелости своей.


Они в тот вечер ходили, ходили, будто летали по незнакомым горбатым улочкам, и странный свет узнавания брезжил в памяти.

— Как во сне, — сказала Ася.

— Да, — ответил он. — Мне тоже часто снятся города, улицы, дома, в которых никогда не бывал.

— У меня, Вадим, только две такие улицы. И одна похожа на эту. Вот там — свет в окне, в островерхой пристроечке… Как мое окно.

— Теперешнее твое? — спросил Вадим. Он не заметил, а она сразу приняла в себя это легкое «ты».

— Нет, тамошнее, из сна. А вообще-то мне другое снится. Я расскажу когда-нибудь, если… — Она чуть замялась.

— Что за «если»? Ты ведь знаешь — мне все интересно о тебе. Все!

Тогда она и потянулась к нему, и он поцеловал макушку, потом лоб, глаза.

Если бы Ася не назвала своего адреса и Вадим не довел ее до подъезда, она заблудилась бы в прекрасном, незнакомом городе, выросшем вокруг нее за один вечер. Он был добр и таинствен, этот город, он был первым в ее жизни. От его фонарей, домов и парков кружилась голова. Его нельзя было пройти насквозь, нельзя узнать до конца, привыкнуть, стать к нему равнодушной. От него нельзя оторваться! Им не утолиться, не пресытиться никогда!

— Спокойной ночи, Ася. До завтра!

— Да. До завтра.

— Ася!

— М? Прости, побегу. Я буду очень ждать тебя.

* * *
В дом он вошел тихо. Мама спала. Так и уснула в кресле-каталке, не дождавшись его.

На секунду шевельнулись жалость и раскаяние: ждала — не дождалась. Но сквозь них тотчас — радость не быть окликнутым, посидеть в тишине.

Вадим разложил записи давних исследований, на которых в ту пору не задержались. Кое-что в них теперь притягивало внимание. Лаборатория тогда ставила опыты межвидовой гибридизации. Если бы в юности ему сказали, что он станет с интересом, нет, что там — со страстью! — разымать живую природу, которой так поклонялся всегда; что его увлечет такое странное занятие, как выращивание человеческих клеток злокачественной опухоли в питательной среде и потом слияние такой клетки с клеткой мыши… Да он бы не поверил. А вот так случилось, что в поле его пристальнейшего внимания долгое время находилась крупная гибридная клетка «человек — мышь», и он с волнением наблюдал, как она делится, а делясь, теряет часть хромосом. В этом мышином гибриде почему-то терялись или, как говорят ученые, элиминировались главным образом человеческие хромосомы, а в сочетании «человек — крыса» — крысиные. Почему? Это задача со многими неизвестными. Их интересовала тогда одна из гипотез, расширявшая значение явлений. В основе ее лежало наблюдение, что когда у гибрида (ну, «человек — мышь», скажем, или «человек — сибирский хомячок») утрачивается  о д н а  человеческая хромосома, д р у г и е  утрачиваются не случайным образом. Это происходит так, будто существует взаимодействие между генами, находящимися в  р а з н ы х  хромосомах, и при таком взаимодействии все дефекты должны быть сбалансированы: утрата одной человеческой хромосомы влечет за собой ряд других потерь.

Такое создавалось впечатление. Так они в лаборатории полагали тогда. Но не углубились.

Вадим прочитывал свои записи: наблюдения, выводы; снова и снова погружался в мир малых тайн, на которых держалась огромная гармония мира. И этот прекрасно заведенный механизм с крохотными колесиками, винтиками, тончайшей смазкой действовал независимо от людей, как бы сложно они ни называли составные части: аденозиндезаминаза или нуклеотидфосфорилаза.

И понимал, что раз уж человек взломал эти заповедные двери, он вырвет, силой вырвет у природы ее тайну. Но за одной тайной всегда останется другая. А за ней — еще. И это прекрасно, потому что человек слишком примитивен, слишком груб душевно, чтобы дать ему в руки все тончайшие нити. Он не готов. Мы не готовы к этому.

Думал так. А дрожь искателя, исследователя, почти охотничий азарт вел от записи к записи (опыты, опыты, подтверждения мысли), от вывода к выводу. И отпустило лишь в серый предутренний час, когда возвращаются домой коты и воры.

Размял плечи, неслышно засмеялся от своей радости, что нашлось наконец (кажется, может быть, нашлось!) обычно ускользавшее; что так поработал и никто не помешал; что все равно бодр, будто отлично выспался: и еще — что Ася.


Ася! Доброе утро. Мы сегодня увидимся. У меня работа имени тебя — от тебя такая ясность и подъем. Будто отодвинулся барьер, за которым скрывалась очевидная мысль. Я, кажется, нашел то, что не давалось столько времени. Ну, может, не нашел еще. Но теперь близко.


Как здорово, что не поленился, не побоялся вернуться к старой работе: у него еще тогда было ощущение, что там оставлено важное, что золотые запасы не выбраны.


Ася проснулась затемно. Полежала в тишине, мысленно прошла через вчерашний город, названный именем человека, осветившего его. («Сантиментальное путешествие», — хмыкнула бы Анна Сергеевна. И позавидовала бы.) Потом, крадучись, чтоб не встречать никого из домашних, встала и убежала на работу. Дело всегда найдется. Помогу ночной сестре. Посмотрю больных. Зайду к Олегу. Да, да, надо сразу к нему: он что-то хмурый стал. Совсем забросила его.


Вадим, ты не сердишься, что Олег так смотрит на нас? На меня?.. Может, ему немного больно, но так лучше, чем пустота. Ему ведь совсем пусто было. Только злоба. А эта боль — живая, верно? Да и не такая серьезная. Ох, зачем я все это, ты и так понимаешь. Просто чудо, как ты все понимаешь.

Ася, это странно, странно! Я не помню, как увидел тебя впервые. Не знаю, что говорили друг другу. Не было того узнавания, когда узнать — как открыть, удивиться. Было узнать — будто снова, еще раз встретить!

Я не боюсь с тобой, Вадим. У меня при тебе нет неловкости за свои причуды («ты причудаиха!»). Ну да, мне не так интересно о людях! Не то чтобы о людях — об их деловой жизни, что ли… О муравьях — помнишь, ты рассказывал, как они друг друга врачуют? — много интересней. Ты, когда говорил, заметил это и положил мне руку на плечо, ободряя. Еще ты сказал, когда мы впервые пришли в лес:

— Аська, ты так симпатично принюхиваешься. Ч т о  ты чуешь?

Я не смогла объяснить. Но ведь это тоже моя странность: я слышу отдельно, как пахнет каждый лист — осиновый так, дубовый иначе; травинки, грибы-поганки, светлый гриб на стволе березы и такой же, но уже темный — разно пахнут. Мне не надо подносить к лицу — я по ветру беру. Ведь не подносим же мы к уху гомонящих птиц — узнаем их голоса, и это никого не удивляет. А обоняние почему-то… Как я благодарна, что не кажусь тебе странной!


С некоторых пор шла такая перекличка. Постоянно. Изо дня в день.

Запойное желание высказаться и услышать другого. Неважно, что когда встречались, речь была не о том. Эта подспудная работа не пропадала: хватало полфразы, взгляда, чтобы безошибочно домыслить.

Почему-то же бывает такое, что люди, не зная друг друга, всю жизнь читают одни и те же книги, слушают и любят одинаковую музыку, будто готовятся к встрече.

Вадим каждый день заходил в больницу, поднимался к Олегу. Тот лежал тихий и отрешенный, погасив совиные свои глаза.

— Ну что, Олег? Я тут принес тебе…

— Благодарю. Видишь, и у меня родня объявилась. А ты как узнал-то, все забываю спросить?

— Мне тетя Паня звонила.

— Больше оттуда нет вестей?

— Давай письмо напишем.

— Я уж писал матери. Вон сестричке отдал. Если не забыла, конечно…

— Я опустила, Олег Клавдиевич.

— Да я знаю. Так спросил, зазря. Иди, иди, Ася, если чего — брат позовет тебя. — И когда она отошла: — Хорошая девочка. Уж не девочка, конечно… — И вспомнил что-то, что по дальней ассоциации прилепилось к его беде. — Поздно я ребеночка завел. Поздно. Все проворонил, брат. Пропил. Тонька моя, конечно, стерва злая, — вот ведь и не поинтересуется. А может, так я ей опостылел. Ты думаешь, чего меня не любят-то в деревне? Видать, что по дела́м. Чтоб вся жизнь на виду и ошиблись — да ведь этакого не бывает.

— Будет тебе, Олег. Чем ты плох?

— Ты что ж, полюбил меня, что ли, по-братски?

— А ты думаешь — ради дома хожу?

— Нет. Не думаю. Дом — он твой есть, твой и останется. За другим ты ходишь. Я не дурачок.

Вадим не стал спрашивать. Этот совиный глаз не промахнется.


Возвращались всегда вместе. Ася бывала приподнята, торжественна даже; влажные, совсем черные от расширившихся зрачков глаза смотрели снизу вверх радостно и ждуще, движения становились особенно легки и вкрадчивы.

— Я иногда тебя боюсь! — смеялся Вадим. — Чуть оступишься, хрустнешь веткой — и ты умчишься, хвост по ветру.

— Да! — кивала она. — Я сама боюсь. Но теперь не так. Я теперь совсем верю.

— Можно погладить?

— Конечно.

Он гладил ее темные прямые волосы. Иногда они садились в автобус и ехали куда-нибудь далеко. Часто отправлялись в лес. Началось лето, подсохли кочки, пошли грибы. В лесу она ему понравилась еще больше. Происходило какое-то совпадение травянистых полян, торчащих наружу здоровых корней, дуплистых дубов с ее повадкой. Она и грибы искала, как вынюхивала добычу.

— Аська!

— М?

— Чего ты зациклилась возле этой березы?

— Сейчас, сейчас… — И ходила, ходила кругами, высматривала. Потом — хоп! Нагнулась, сорвала. И еще — хоп! Сорвала. И вздохнула свободно, пошла к нему.

— Гляди!

Он засмеялся:

— Ты так настойчиво спрашивала у березы: дай, дай!

— И дала. Вот он, беленький! И подберезовый. Я же зря не стребую. Знаю, что  е с т ь.

— Чувствуешь их?

— А как же. Даже где какой.

— Ты мое  ч у д о?

— Не без того.

Ему хотелось в этой вопросительной фразе поставить ударение и на другом слове. Но это, пожалуй, особый разговор. Не лесной. В лесу, он знал, для Аси все проще, яснее, естественней. Тут и слов никаких не надо. Он поглядит только, и она уже вся потянется к нему. С беззаветностью ибезрассудством первого человека на земле. Он никогда даже не встречал такого! А как обернется в городе? В мире обязанностей и забот? Он хотел нести ей лишь радость, потому и — никаких таких вопросов. Как сама захочет. Как решит. Он был уверен (хотя и не знал точно), что вся суть ее должна противиться нажиму, и боялся потерять. Сказал ведь, что она может распоряжаться его временем, жизнью, судьбой. А настаивать — зачем? Как прекрасно ничего не знать о человеке, которого принял в сердце свое! Как хватает малых его проявлений, незначительных слов, гримасок, чуть видимых реакций на твои слова и движения! Разве это не составляет внешней модели его глубинного мира?

Вадим прикладывал свои — в общем-то, строгие и не вполне общие мерки — и все совпадало! Вот они съели свой обед в лесу, и Ася закопала бумагу и обрывки целлофана, а кусок мяса положила на пень. Что тут? О чем это сказало? Сказало! Если подумать, и пояснений не надо. А вот — в другой раз — никак не входит в контакт, отвечает, будто не слышит вопроса. Совсем растерянна. Надо бы спросить: что ты? Но он пытается понять сам. И вскоре прослеживает ее напряженный взгляд: он движется от его же собственной руки с часами к его глазам, на эти часы устремленным. Да ведь от него идет тревога! Это он уже третий раз взглянул на часы: должен поехать в лабораторию.

— Аськин, милый звереныш!

Она улыбается виновато. Ей неловко спросить его, в чем дело. Но и такая встреча тяжела. Говорит это о чем-нибудь? Если подумать?


Вадим сочинял для нее стихи (давно, с самого отрочества не делал этого), она слушала очень внимательно и, вероятно, не совсем понимала, но ведь он и сам понимал не до конца. Что это, в самом деле, за стихи такие?

По тоненькому льду
                               моей вселенной
(Когда же этот лед образовался?
Наверно — холодком, пока я где-то!)
Едва ступаю, растопырив крылья.
Заглядываю  з а, но вижу
Свое лишь отражение
                                  и преломленье.
И только, если ближе, —
                                      в прорезь глаз, —
Как в зеркале —
                          бушующие вихри
Большого мира.
                        Стало быть,
И он во мне?
                    А крылья так непрочны,
И взлетная площадка коротка,
И — этот лед… И мой рюкзак походный,
В котором ей никак не поместиться,
Пусть и мала вселенная моя!
И, к сожаленью, лишена магнита
(Магнитных руд). И ей не притянуться
К тому, что покрупней и понадежней…
Ах, извините. Прерван монолог.
Я вывихнул крыло.
                             Тогда — придите!
Вернее — притянитесь. Так неловко
Тревожить… Я хотел бы… (Ох, нескладный!)
Я напою вас чаем с молоком.

Милый Аськин! Замечала ли ты, что есть на свете житейская основа жизни, а есть взлет над ней? Я теперь летаю. У меня прекрасно идет работа. Но не только в том дело: вокруг нас образуется другой воздух. В нем не может жить пустое, оно задохнется, если и захочет поселиться. Остается только строгое, опросное, главное. Уходит Козыриха, понимаешь? Ведь в каждом из нас и Козыриха есть, и Синеречье… Впрочем, я тебе этого еще не рассказал!


Но однажды житейская основа ее жизни вдруг проступила. Да как больно проступила!

Вадим стал рассказывать ей о своей работе, вводя Асю во всякие хромосомные и генетические подробности. Она слушала жадно, как-то даже взахлеб. Он упомянул об одном ученом, преуспевшем в работе. Она вдруг заметила:

— А у него ведь была статья в журнале. Очень понятно и интересно.

— Все так. Но откуда знаешь  т ы? Ведь журнал еще не вышел.

— Ну… Попалась мне.

— Где?

— Не помню… То есть нет, Вадим. Я читала в верстке. — Потом, будто ныряя в воду с высоченной вышки: — Дело в том, что Владислав Николаич — заместитель главного редактора в этом журнале. Он иногда приносит… работает дома.

Вадиму не надо было спрашивать, а ей — объяснять, кто такой Владислав Николаевич. Повисла тяжелая пустота.

Они шли по улице к ее дому — по воле Аси обходным путем. Теперь ему яснее этот маршрут.

Вот оно что! Не такая уж девочка. Не всегда нужно знать  к т о  и  ч т о, а?

И враз оборвал злое в себе, несправедливое.

— Ася, мы когда-нибудь вернемся к этому, ладно? — И поднял руку, останавливая такси.

Он не видел быстрого, благодарного промелька в ее зрачках. Он положил руку на спинку сиденья за ее головой, и длинный темный хвост волос, перехваченных обыкновенной аптечной резинкой (ничуть от этой резинки не проигрывая!), касался его пальцев, и Вадим блаженно, счастливо осязал это прикосновение.

— Ася, я хочу побывать с тобой в Синеречье.

— Где это?

Он назвал станцию.

— Ой! И у нас там… у бабушки… домочек. Крохотный. — И затуманилась. — Нет. Я туда не могу. Такое ощущение, что вытолкнет.

— Почему?

Ася не ответила, отвела глаза. И сразу мелькнуло: тут опять о Владиславе Николаевиче. Мелькнуло только. Домысел. Но тут же как подтверждение — острая, почти физическая боль. И Ася, пропуская свой вопрос и его ответ («Что с тобой?» — «Ничего, пустяки»), сразу:

— Я была глупая, Вадим. Мне казалось — все могу. Любую ношу донесу на плечах.

И он, минуя свое горькое («Что ж ты натворила в нашей жизни?») и ее безутешное («Как теперь быть?!»), — от всей широты душевной:

— Будет у тебя все. Возвратится.


Вадим, ты знаешь ли такое ощущение — д о м а? Ты у себя дома. Есть прибежище. Когда я с тобой, я его знаю. Вот бежала, запыхавшись, и все не туда, все мимо! И мелькали незнакомые лица, улицы… При тебе те же улицы — свои. Ты сказал «возвратится». Может, правда? Ведь уже и теперь целые куски этого мира делаются своими. Все, что мы видим вместе. О чем говорим.

* * *
Поезд незаметно волок их от станции к станции, и солнце полосато шло рядом: долгий свет его и — резкий миг темноты, тень от телеграфного столба, снова свет и опять секунда тьмы. Они ехали, все-таки ехали в Синеречье.

— Хочешь, я расскажу тебе о моей первой любви? Ее звали Мариана…

И вспомнилось, и рассказалось то, что не могло быть рассказано никому другому из-за чувства обиженности, почти детского чувства, когда на открытость отвечают обманом. (Впрочем, разве она обещала, разве предполагалось что-нибудь?) Мариана прибежала тогда сообщить (и посмотреть, как будет принято сообщение), что выходит замуж и уезжает, и, оставшись с ним в коридоре, вдруг поднялась на цыпочки и не то чтобы поцеловала — коснулась губами щеки возле самых его губ:

Дай мне выпить такой отравы,
Чтобы сделалась я немой.
И мою бесславную славу
Осиянным забвеньем смой.
А до этого еще — вечер, е г о  вечер, сослуживший службу Скрипке (но Вадим и теперь не понимал этого). Висели на стенах картины, написанные им в тишине и в тайне; был открыт рояль и для страховки стояли ноты, раскрытые на самом трудном для него месте. А гости, старые отцовы и мамины друзья, шумно входили, смолкали возле картин, не зная, что сказать, лепетали невнятно.

Он тогда уже ощутил свое поражение. И не было охоты настаивать на себе (вот, мол, картины не одобрили, ну ладно, вы не доросли, а я вам — Листа, а я вам — стихи!). Но и разрушить, смять затеянное мамой и Скрипкой тоже не решился. Сел за рояль, проиграл несколько тактов и — нет, не сбился, просто не уловил в наступившей тишине напряженности, слияния с тем, что хотел донести. Остановился, с горящими щеками поднялся, бедный невольник чужого тщеславия, и улыбнулся ласково:

— Ну, и так далее. Вы сами отлично знаете все, что там есть — и мефистофельское начало, и тема любви…

Ах, какой не прозвучавший вздох облегчения шевельнул ему волосы на висках. Как непринужденно и весело проследовали они мимо его картин, больше не взглянув на них, — к столу. И как хорош был аппетит, и подъемно-веселы шутки, и красен, прозрачен, хмелен напиток!

Пьяной горечью Фалерна
Чашу мне наполни, мальчик!
А угловатый девятиклассник быстро сбрасывал в своей комнате первый в жизни, к этому дню сшитый костюм, облачался в старые свои одежки, чтобы неслышно ускользнуть из дома и прошататься по улицам, пока не уйдут гости.

— Я тогда дал себе слово: никогда, н и к о г д а  не буду заниматься искусством. Потому что мне оно дорого. А я не так артистичен, чтобы, приняв его в себя, отдать потом людям, обогатив собою. Может, не так глубок…

Ася кивнула понимающе.


День был как целая жизнь. (При отсутствии видимого конца.) Это редкое ведь ощущение сиюминутного счастья. Замечали? Счастье обычно либо вспоминают с тоской, либо ждут, а чтобы чувствовать, что вот оно, здесь, с тобой, — это не часто. Счастьем было все: трава, укрывавшая их с головой, писк комаров, близость восхищенных тобою глаз, медово пропевшая пчела, щедрость света, тепла и еще — полетность, зыбкость, ненужность тверди под ногами.

— Я видел здесь зайца.

— В детстве?

— Нет, раньше еще. Лет сто тому назад. Шел на охоту с собакой… Во-от такие сапоги с отворотами. И лучшая собака из псарни. Как она просила, требовала: «Пусти! Пусти, я сама схвачу его, если ты такой разиня!»

— Так и говорила?

— Да, и так. И по-другому: «Хозяин мой, мое божество, доверь мне этого ненавистного!» А ветер дул с заячьей стороны, и красавец этот не чуял и не видел нас, спрятавшихся за деревом… У него были какие-то пушистые светлые уши…

— Все выдумки!

— Нет, я помню. Я здесь все помню. Не спорь! А ты видела дрозда?

— Конечно.

— Чего ты? Все бы тебе смеяться! Я, например, вижу гнездо. Сейчас.

— Где? Где?

Они видели гнездо дрозда, не спугнув птицу. Они слышали деревья. Они были друг для друга и — для всего притихшего мира.

Потом свет на еловых лапах стал оранжевым и неярким. Они вышли на лесную дорогу, заросшую травой. Ася вдруг узнала, Да, да, ну конечно же: здесь впервые мчал ее красный «Москвичок». Этот проселок долго отдавался в ней болью. А теперь — ничего. Неужели и эти места повернутся к ней своим первоначальным смыслом?

— Тут правее должно быть шоссе, — сказала Ася.

— Да. И рядом — Козыриха. Слыхала про такую?

— Нет.

— Ну и не надо. В твоей жизни и так полно ее, насколько я понимаю.

Ася поверила на слово: уж очень название было выразительно!

Вадим шел рядом, не касаясь ее, но подравнивая крупный шаг к быстреньким шажкам и глядя сверху вниз на темноволосую макушку, где каждый волосок не чужой. Почему так? Почему это случилось — едва глянул, и все ее отозвалось в нем?


Издалека послышались голоса. Вадим и Ася, не сговариваясь, отошли к другой стороне дороги, спрятались за ствол большой ели, разбитой молнией.


По тропинке, вливавшейся в проселок, из лесной темноты, уже хоронившейся среди корявых веток, выходили две женщины: одна грузноватая, тяжело припадавшая на каждую ногу, другая…

— Если бы ты не была рядом, — прошептал Вадим и схватил Асю за руку, — я бы подумал, что это ты. Не могу привыкнуть к этому сходству.

— Я тоже подумала, что это я. Даже похолодела вся!

Женщина была той же быстрой повадки, худая, узкоглазая… нет, нет, теперь стало видно, что у нее много светлее волосы, и лицо старше, да и походка другая все же — утомленная, энергичная напоказ.

Вадим глянул на Асю: узнала?

И Ася на него: конечно!

— Ну возвращайся, Алена, поздно уже, — сказала женщина.

— Помнишь, как выйти-то?

— Конечно. Спасибо тебе.

Они расцеловались.

— И я тебе благодарствую. Я уж думала, после первого-то разу не приедешь. Не забывай нас.

— Спасибо, спасибо вам всем.

И она прошла мимо притаившихся двоих — странной тенью, непонятно как и зачем в их мир занесенной. Но может, был в этом смысл, как бывает он в совпадениях, которые так часты и которые мы принимаем за случайность.

* * *
Ася отперла дверь своим ключом, поставила сумку в коридорчике, под зеркало, а  о н  не вышел. Может, работает? Приоткрыла дверь его комнаты:

— Привет!

Он не ответил. И взгляд — как молния. Гром может и отстать.

— Добрый вечер, а я вот все купила, только за колбасой не стала, очень большая очередь. Не ужинали, пошли ужинать! — И сама услышала в своем голосе этакое виляние хвостом.

Человек с темным тяжелым лицом не поднял век.

Что он там — «не поднимая век»? Какой глагол будет на месте? Слушает? Может, вернее сказать — молча злится? Наливается яростью? А может, просто не то чтобы дремлет, но находится в состоянии покоя. Впрочем, нет. Это — нет. Ведь был же взгляд-молния. Почему?

И снова, будто мимо ситуации, скороговорка (виляние хвостом):

— Ну я пойду приготовлю, приходи, там Сашка, наверное, ждет…

— Постой, Ася. — Веки наконец подняты. О, ясная голубизна и доброжелательность этих глаз! Не доверяйся, Ася, не доверяйся этой многолетней выучке, этому осторожному умению человека среди людей. Где твое чутье, где ум? Чего ты обрадовалась?

Скороговорка заменяется открытой ласковостью острой мордочки:

— Чего, чего ты, Слава?

Он затягивает паузу.

Его комната. Огромный, светлого дерева стол, желтая пустыня — ни арыка, ни оазиса. Лампа под белым никелированным абажуром, деловая такая; пишущая машинка; бумага. Бумага — с напечатанным текстом, с рукописным текстом и — чистая. Все разделено по стопкам, всему свое место. Лампа зажжена одна (чтоб сосредоточиться), вокруг темно, и тьма эта враждебна. Тут нет уюта, хотя полно мягкой мебели (тахта, два кресла, ковер), но разве душу комнаты составляют вещи?

Ася стоит в дверях, слушает тишину. Наконец он — сочувственно:

— Работаешь много, Ася, вид усталый.

— А, ничего.

Он как бы между строк:

— Ты что сегодня — и на вечернее дежурство оставалась?

— Да.

Зачем врать? Ну что бы он сделал, если бы сказала правду? А теперь вот начинается что-то вроде допроса. Унизительно. Терпи. Сама виновата.

— Кто-то заболел из девочек? Марина?

— Ну, какая разница.

— Неужели Марина?

— Нет, нет, не волнуйся. Красотка на месте. Тоня заболела.

— А… И ты — за нее, значит?

— Ну да! Она позвонила к концу смены. Вот и пришлось.

— Ясно, ясно. И тебе искренне кажется, что так — хорошо?

Аська вздрогнула. Бусинки глаз метнулись в один, в другой угол. Вспомнился когда-то облюбованный забор с проломом.

— А… что?..

— Тебе звонил твой врач, Дмитрий Иваныч. Хотел, чтобы ты подежурила, кому-то там плохо.

— Кому?

— Мы не об этом, Ася.

— Погоди, я позвоню.

Руки ее трясутся, она набирает номер. Ну конечно, так она и знала. Олегу Клавдиевичу стало хуже.

— Мне приехать?

Дима вдалеке улыбается в трубку:

— Уж я понял, как там у тебя дома. Строгонько, брат.

— Ну так что?

— Да ничего. Переводим его в терапию. Они и окружат вниманием. Нет, я серьезно, Ася. Договорились уже. И о палате и о дежурстве. А ты там держись, гулена!

Почему она так ясно понимала, что крепкий этот и взвинченный рыжеглазый человек на самом деле беззащитен перед болезнью?! Плохие нервы? Но это не довод. Проживала в нем какая-то неудачливость (это, конечно, довод!).

Ася кладет давно уже издающую частые гудки трубку. Муж глядит на нее в упор.

— Так что же случилось? И зачем ты наврала мне?

— Знаешь, Слава, потом, — вдруг успокаивается она. — Это целый разговор.

— Что значит «потом»?

— После ужина. Все голодные, я — тоже. Приходи.

И быстро отправляется на кухню.

Трапеза в полном молчании. Сашка тоже молчит — отлично слышит все нюансы их отношений.

На Асю же находит знакомая лихая смелость. Она вовсе и не думает о том, ч т о  скажет. У нее есть сегодняшний целый день, от него — тепло и свет. И есть тревога: Олег, больница.

Коршунов чувствует перемену. Выжидает. После ужина ему неможется.

— Ася! — через некоторое время звучит из его комнаты тяжелый (нет, даже грузный) голос.

— Что тебе, Слава?

— Водички принеси. — И вглядывается. — Что с тобой?

— А что?

— Что-то похорошела. Преобразилась прямо.

— Не знаю.

— Расцвела! Ведь не за меня же рада, что у меня голова раскалывается?

— Нет, конечно.

— Есть повод? Скажи честно. Можешь честно?

— Наверное, есть. Хочешь знать?

Он не хочет: услышал веселую угрозу в ее голосе. А ведь спроси он — Ася бы и не знала, к а к  сказать то, что хотела. А хотела, готова была, это верно. Это он точно уловил.

— Ну что, водички-то принесешь?

И Ася убегает за водой. Чего она робеет? Почему молчит? Боится опечалить? Так уж куда больше. Приручилась? Привыкла к неволе? И это, конечно. Но вернее — дело в Сашке. И сразу боль: Сашка!

— Вот вода, Слава.

— Что-то тепловатая.

Ася не отвечает. Она уходит мыть посуду и вспоминает давно слышанное, шепчет про себя, чтоб не утонуть в тревоге, в мелочах, чтобы хоть как-то сохранить тот, дневной, настрой.

Поспеши ко мне
                         на помощь,
Напиши-ка мне,
                         что помнишь,
И сегодня,
А не завтра,
И сейчас —
Не через час.
Она моет тарелки и твердит стишок, который отношения к делу не имеет:

Я прошу вполне серьезно.
Может, завтра будет поздно, —
Разольются, может, реки,
Будет дождик,
Будет снег,
И придет ко мне навеки,
Опустив покорно веки,
Незнакомый человек.
И вылепливается облик незнакомого: властный, смуглолицый красавец… Впрочем, какая разница?

Он чужой, а сядет рядом,
Как свое, окинет взглядом,
Скажет мысленно: рискнем!
И покорно, как с дурману,
Не тебя любить я стану,
А заботиться о нем.
И повторяет в тоске:

А заботиться о нем.
Дальше не припомнила.

В комнате мужа щелкает выключатель. Ася вздыхает с облегчением, убирает тарелки, наводит порядок в кухне и наконец укладывается на свою тахту. Сладко хрустит крахмальное белье. Рядом — теплое Сашкино дыхание.

— Мамик мой! — сквозь сон бормочет Сашка.

Вот дохнуло из памяти весеннее солнышко, пробежал ветер по траве…

— Ты мое чудо? — спросили ее.

— Да, — ответила Ася. — Да, я — ч у д о, а не женщина, которая лжет. Не та, которая… («Эх, жаль, собаку не привез, она бы…» Да, да, которая облизала бы ему пьяное лицо.)

— Знаешь, я так устала, я так испортилась, загрубела без тебя.

— А ты нырни в норку.

— Хорошо!

Ася обнимает подушку, подтягивает колени к животу. И приходит сон. Сон — память. Сон — жизнь.

* * *
Женщина позвонила у двери — оттянула книзу железную скобу. Ей откликнулся валдайский колокольчик. Вот, стало быть, как у него!

Он открыл тотчас, посветил ей в полутемном коридоре улыбкой, принял пальто.

Отправляясь сюда, женщина волновалась, и это волнение оттеснило боль, — теперь придется действовать так.

— Простите, я немного опоздала.

— Ничего, ничего, Анна Сергеевна. Я рад вам!

И провел в большую комнату, уставленную одряхлевшей мебелью с потертой ковровой обивкой. И вся квартира носила печать запустения — с ободранной краской на окнах и дверях, с пятнами на обоях. Это было неожиданностью. Дальше потекло примерно так, как представлялось.

Она смущена. И не только тем, что мало знает в той области, о которой должна писать (она поэтому и попросила Вадима помочь ей). Неуверенность идет еще и от чисто женского чувства оставленности, брошенности. Точно обнажились все недочеты внешности и ума, не восполненные сознанием привлекательности.

— Так о чем же вам рассказать…

Он задумался, потом спохватился:

— Да вы усаживайтесь поудобней. На диван не хотите? Может, сначала чаю?

— Нет, нет. Благодарю.

Он внимателен, даже ласков. Чего бы это? Неужели так хорошо воспитан человек, что уж если вы пришли к нему, и он — хозяин…

— Видите ли, Вадим Клавдиевич…

— Может, просто Вадим?

— Хорошо. Тогда — Жанна.

— Да?

— А почему бы нет?

— Конечно, Жанна. Так о чем мы будем?

Женщина замялась. Хотя стало много легче.

Да, да, все примерно так. Так она и думала об этой встрече.


А он не мог освободиться от впечатления: похожа! Особенно там, в темном коридоре… прямо будто Ася вошла. А вдруг Ася когда-нибудь…

— Видите ли, — продолжала между тем женщина, — я и сама не очень знаю…

Он попытался помочь:

— Вы, как я понял из телефонного разговора, интересуетесь энзимологией генетического аппарата?

— Ой, ой, Вадим, этого я и произнести не могу. Ни я, ни моя газета.

Теперь смутился он — вот как вырвалось глупо, будто хотел похвалиться своей ученостью.

— Простите, Жанна. Я редко говорю обо всем этом и потому не умею… Я так понял, что вы хотите писать о молекулярной биологии.

— Да. Но в связи ее с генетикой. Поэтому и обратилась к вам.

— Я, конечно, могу… м… какие-то общие вещи про механизм действия ферментов, которые обслуживают генетический аппарат клетки… Но я-то занимаюсь несколько иным.


«Зачем я сюда вломилась? — думала женщина. — Ведь от тоски пришла. Могла бы разобраться и по книгам, в библиотеке. А чем он поможет? Чем вылечит? И ведь знала, знала, когда шла…»

Она вздохнула печально:

— Просветите меня немного, ладно? И скажите, что почитать. Ведь вы знаете, моя профессия иная, там я в курсе дела. Но вот перебралась в газету и все как заново… В общем, здесь для меня могут быть пока только такие темы — по науке… И стыдно являться на беседу, когда в голове пусто.


Неужели ее действительно привели дела? А там, в лесу? Почему мы столкнулись в этом огромном лесу, где почти нет шансов… Случайность? Бывают такие случайности? А ведь с ней что-то не так!

— Жанна, что вас печалит? Пустяки это, я вас подготовлю, уж настолько-то, поверьте, я осведомлен. Да еще дам кое-что почитать. А вы сговоритесь с кем нужно… Впрочем, тут я вам тоже помогу.


Откуда в нем такая открытость? Ведь в полуподвальном этого не было. Какой милый человек!

— Если можно, Вадим, расскажите с самого начала!

— Ладно. Итак — о молекулярной биологии. Датой ее рождения считается тот день, когда была раскрыта структура ДНК — дезоксирибонуклеиновой кислоты — и уяснено, как происходит передача наследственной информации…

Женщина слушала, записывала кое-что, привыкала к терминам.

«Странно, — думала она, — ведь ему и вправду отчего-то неловко говорить об этом. Он так свободен в обращении со сложными вещами, а самого факта чтения лекции стесняется. Так, бывало, Кир-старший — рисует прекрасно, но слова о работе не вытянешь».

А Вадим увлекся. Он не любил ничего объяснять, среди помощников ценил тех, кто понимал его с четвертьслова. Но здесь — особое. Женщина эта была как-то связана с тем милым и нежным миром, который втянул его и теперь держал, не отпуская. И даже косвенное, через посредника, общение… Он никогда бы не заговорил с Анной Сергеевной ни о чем таком, но этот день, определивший яркость пространства от утреннего ее звонка до вечернего закатного неба, алевшего сейчас за окном, — все было посвящено соприкосновению с этой новой и острой радостью, имя которой было Ася.

— Ну, не запутал я вас?

— Как будто бы поняла.

— А я, Жанна, занимаюсь непосредственно хромосомами, которых у человека в ядре каждой клетки ровно сорок шесть. Знаете про это?

Женщина отрицательно покачала головой.

— Ну так вот. А главная составная часть хромосом — дезоксирибонуклеиновая кислота. И общая длина молекул этой самой ДНК в каждой клетке около четырех метров. А вдоль нити ее записана генетическая информация. Все ясно, да? А вот теперь пойдут загадки.

Но загадок не последовало. Из соседней комнаты донесся странный — капризный, властный и вместе жалобный и ломкий женский голос:

— Вадим! Скорее, Вадим!

— Простите, — сказал он мягко Анне Сергеевне и вышел не слишком поспешно.


Если это жена, то она болеет. И Вадим, вероятно, не очень внимателен (вот, не поторопился на зов). Как же так? Ведь милейший человек! Интересно, какое у него ученое звание? И есть ли открытия? Впрочем, кто-то говорил, что открытия — большая редкость…

— Еще раз простите меня. — Вадим вошел неслышно. У него мягкая манера наклонять голову при разговоре. Может, оттого, что он так высок? А похоже на снисходительность.

— Ничего не случилось?

— Нет, нет. Просто я забыл дать маме лекарство. У нее, знаете, все по часам.

— Она тяжело болеет?

— …не знаю. Наверное, да. А может, и не очень, но — всю жизнь. Отец — а он был отличным врачом — никогда не лечил ее.

— Почему же?

— Вероятно, не считал возможным. Не умел. Неврозы плохо лечатся.

Вадим сказал это и ощутил себя предателем: ему хотелось, да, хотелось хоть кому-то пожаловаться на властную и капризную женщину, которая неизвестно как поведет себя, если будет Ася. Подумал об этом и потемнел. Помолчали. Потом он нашел на полке книги, вырезки.

— Вот почитайте. — И улыбнулся мягко. — Только не выкидывайте, ладно?

— Конечно. Спасибо. Я пойду.

— Нет, что вы! Сейчас будем пить чай. Кроме того, мама умирает от любопытства.

Анна Сергеевна тоже была не прочь увидеть мать Вадима.

Они вышли в коридор, остановились возле двери напротив, и он осторожно постучал ладонью: шлеп-шлеп.

— Да! — раздалось нетерпеливое.

Вадим распахнул дверь.

Она сидела в кресле-каталке у стола. Красивое моложавое лицо потянулось навстречу гостье, засветилось. Оно источало тепло. Нет, дело не в том. Что-то другое. Хозяйка без слов и не отводя взгляда от лица вошедшей пожала ей руку обеими своими мягкими, не знающими работы руками. Все еще не отводя глаз, пододвинула заранее налитую чашку чая и вазу с домашними бисквитами из белка. И только тогда сказала:

— Примерно так я и представляла вашу руку.

— Что?

— Я так и думала, что у вас должны быть крупные и легкие руки.

— Руки?

Анну Сергеевну поразила догадка: руки… и этот неподвижный взгляд… кресло-каталка…

— Садитесь, — сказал Вадим Клавдиевич с чуть заметной досадой. И сам опустился в кресло.

— Знаешь, Вадим, сегодня много лучше, — улыбнулась Варвара Федоровна почти заговорщицки. — Доступен облик. Общий абрис.

Голова ее отклонилась: хозяйка явно изучала гостью. И снова Анна Сергеевна кожей почувствовала все свое несовершенство.

— Вы не очень счастливы? — вдруг спросила ее Варвара Федоровна.

— Не очень, — с легким вызовом ответила женщина. — А что, заметно?

— Нет, нет, не беспокойтесь, я ведь… — Но она не договорила. — Я просто иногда слышу настрой другого человека. Ведь вам это  н е  неприятно?

— Ну, как вам сказать? — принужденно улыбнулась Анна Сергеевна.

«Н е» неприятно…» Она — вот как странно! — она сама неприятна мне. Да не может такого быть! Ведь — мать Вадима.

— Я знаю, знаю, что не очень-то нравлюсь вам. Но что делать, голубушка. Раз уж вы оказались у нас…

— Я пришла по делу. И, кроме того…

— Нет, нет, не перебивайте.

Вот и голос стал резким.

— Простите.

— Не настолько, чтоб извиняться. Вадим, где книжка, которую вернул Валентин?

Вадим неохотно поднялся, дал ей с подоконника самодельно переплетенную книжку.

— Нет, дорогой, не мне.

Анна Сергеевна отвела картонную обложку:

«ОТКРЫТИЕ ТРЕТЬЕГО ГЛАЗА»
(метод и практика)
— Третий глаз? Такое бывает?

— Да. Посредством медитации.

— У вас получается?

— Что именно? — Голос Варвары Федоровны прозвучал суховато.

— Я говорю о медитации. — Анна Сергеевна плохо ощущала себя в обществе этой женщины, какое-то происходило низведение: вот только что Вадим поставил ее на пьедестал, а его мамаша не очень бережно взяла за руку и ведет, ведет вниз по ступенечкам — упирайся не упирайся!

— Это не каждый может, — после паузы проговорила Варвара Федоровна. — Тут нужна известная подготовка и… ну, разумеется, известное состояние духа.

— Я бы хотела почитать.

— Вы никогда не сталкивались с этими проблемами?

— Нет.

— Тогда вам будет трудно.

Вот и еще одна ступенечка вниз. Да ей, неумехе, все трудно: трудно было хорошо работать в своей конторе, теперь еще тяжелее — в газете, Вадим уже мог это оценить, а уж в области духа, «состояния духа», — и совсем беспомощна.

Тот, кому был посвящен разговор, понял:

— Я покину вас ненадолго. Мне надо позвонить.

Анна Сергеевна держала в руках раскрытую книгу, совершенно не представляя, о чем говорить. Тем более, что на нее тяжко навалилась усталость, будто эта женщина незримо вытянула жизненную энергию. И вот теперь оживилась. И тон сменился:

— Конечно. Почитайте. Тот прелестный мальчик, о котором я говорила, Валентин, к сожалению, слишком нервозен, его что-то не устроило тут. А Вадим — он не верит как ученый. Но ведь вы — не ученый?

— Нет. Я журналистка.

— О, это трудное, трудное дело. Хотите, я дам вам кое-какие материалы об организации медицинского дела век назад. У меня остались записи деда: он положил много сил…

Вошел Вадим, поглядел на женщин, по-петушиному склонив голову.

— Я говорю о твоем прадедушке, Вадим. Хочу предложить… простите, я забыла ваше имя-отчество…

— Мама, Анне Сергеевне пока это ни к чему. Она занимается совсем другими проблемами.

— Да, да! Но если понадобится…

За столом в кресле-каталке сидела другая женщина: доброжелательная, легкая. Анна Сергеевна совсем расположилась к ней. Даже вырвался вопрос:

— А вы тоже медик?

— Нет, моя дорогая. Я скорее дух дома. Так ли я говорю, Вадим? Я положила свою жизнь на то, чтоб моим мужчинам дать возможность работать во всю силу их страсти. Муж у меня тоже был очень увлекающимся человеком, надо было следить, чтобы он вовремя поел, лег спать, не читал перед сном…

— Мама много болела, — досказал Вадим.

— Ну, об этом уж и речи нет. Если бы я была здорова, я бы и теперь занималась любимым делом: я мастер по камням.

— По камням? Минералогия?

— Нет, ценные и полуценные камни. У меня даже станок для обработки есть.

Теперь Анна Сергеевна чуть поднялась (на ступенечку, не больше), а женщина эта немного сошла вниз. Но радости такое перемещение не принесло. А Варвара Федоровна уже пустила в ход обаяние.

— Появись вы пораньше на годок-другой, я бы вам смастерила колечко.

— Спасибо, я не ношу.

— Ну и напрасно. У вас красивые руки. Сегодня как раз я неплохо вижу.

— Почему — «сегодня»?

Варвара Федоровна мягко отвела чужое участие:

— О, это целая история. Когда-нибудь расскажу.

— Ну что ж, мне пора попрощаться, — встала Анна Сергеевна.

— Приходите. Мы с Вадимом будем рады.

И опять что-то капризное и своевольное мелькнуло в повороте головы, в небрежно, ладонью вниз, как для поцелуя, поданной руке.

— Зайдемте ко мне, Жанна, — позвал Вадим. Он, похоже, и сам не знал, зачем. Может, хотел как-то снять неловкость.

— Что у мамы? — спросила женщина теперь уже с полнейшей искренностью.

— Я же говорил, отец не лечил ее.

— А что за увлечение йогой? Ведь «третий глаз» — это знак мистиков, верно?

— Видите ли, сейчас у нее ощущение, что она слепнет. К врачу она не обращается, не верит. И вот нашла выход. Но и этим занимается так же, как камнями, а прежде переплетным делом, шитьем, да мало ли… Книжка кочует от одного к другому, а там ведь — читали же — «Метод и практика».

— Вадим, у нее страшная штука. Это безволие.

— Не знаю. Теперь уже не поправить. Простите, я еще раз позвоню. Никак не застану там, в институте.

Он вышел. Женщина начала читать врученную ей книжку, но что-то мешало вдуматься. И это «что-то» была жалость. Жалость к Вадиму. В системе эмоций, которые она предусмотрела, идя сюда, это была новая краска. И очень действенная для нее. С этого чаще всего и начиналось: не восхищение мужественностью, не преклонение перед силой, а — жалость. Помочь, облегчить…

Стоп, стоп! — женщина вернулась к третьему глазу.

«…В наше время радио, радарных устройств и лучей различного рода нам, собственно говоря, не должно показаться удивительным зрительное восприятие без помощи глаз, только одним зрительным нервом или даже с помощью центра зрения в мозгу…»

Такими словами открывалась книга. Начало озадачивало: а что же тогда глаза? Рудимент? Впрочем, размышляла Анна Сергеевна, я не ученый, мои доводы обывательские. И вообще мы слабоверы. Вместе с религией мы утратили и способность простого доверия… А ведь хочется верить. Во что? Ну, в дружбу, к примеру. В искренность. В чистоту намерений.


Из коридора был слышен голос Вадима, как он по телефону спрашивал о ком-то по ее делам. Но вслушиваться не хотелось. Анна Сергеевна стала читать дальше:

«Профессор Б. С. Хебб, руководитель семинара по психологии в университете в Монреале, проделал опыт на 46-ти своих студентах: подопытные были положены каждый в отдельное помещение. Глаза были завязаны, руки в плотных длинных манжетах, тело лежало на мягких надувных матрацах. Не было ничего слышно, не было ничего видно, не было возможности ни говорить, ни что-либо делать.

Через несколько часов начался феномен, который причинил такие мучения студентам, что они отказались от этого ничегонеделания. У них появились галлюцинации, они «видели» и «слышали», как это случается только у опьяненных наркотиками или у шизофреников».

Анна Сергеевна полистала странички, потому что удивительно читать такое в книге, где, по всей вероятности, речь должна идти о медитации. И нашла вывод. Вот он:

«…Профессор Хебб хотел доказать, что «скука» это поддающаяся научному учету болезнь, на которую психологи не обратили должного внимания…»

Да, но все же — чего хочет автор? Ах, вот:

«…Далее будет показано, какие важные последствия достигаются с положительностью, если решиться на это культивирование «лености».

Анна Сергеевна не удержалась и карандашом, который всегда был в ее сумочке, отчеркнула строки о галлюцинациях в результате скуки и о культивировании лености. Ее трезвый ум отталкивал остальное (дальше предлагался путь «в страну чудес»), а свой маленький реванш в отношении Варвары Федоровны этим подчеркиванием она брала.

Вадим снова был в комнате, опять улыбался ей сверху вниз такой улыбкой, будто она стояла на пьедестале, а он — у подножья. Потом протянул записку:

— Вот. Я договорился о вас. Здесь и телефон, и фамилия. Завтра в десять позвоните.

— Спасибо, Вадим Клав… то есть, простите, просто Вадим.

— Вы уже одичали за мое отсутствие!

— Немного, — засмеялась она и на прощание задала все же несколько журналистских вопросов — о звании, о публикациях…

Нет, ничего такого успешливого не было в его жизни. Почему?

Есть вещи такие привычные — о них пишут в газетах, их обсуждают на собраниях и так, при встречах. Обсуждают горячо, когда задевает лично; с иронической усмешкой (известное, мол, дело!), когда проходит по касательной. Здесь — от прокладки труб по только что заасфальтированной улице до частной заинтересованности какого-нибудь крупного чина в твоем (его, ее, их) получении (неполучении) тех или иных благ, которые явно положены (или явно не положены) тебе (ему, ей, им). И где-то посередке — вот этот банальнейший случай, об который споткнулся еще в довольно юные годы Вадим.

Что за случай? О, даже и говорить неловко. Он со своими ребятами (тогда еще ребятами) в лаборатории проделал весьма интересную работу. Результаты ее, увы, отрицали многое из того, что сделал их руководитель, и потому, естественно (а это многим кажется естественным!), не могли ни быть опубликованными, ни включенными в реферативный журнал без фамилии этого руководителя, которая, естественно (опять «естественно»!), стояла бы впереди других. Тогда было бы ясно, что ученый этот искал и нашел нечто, хотя и противоречащее прежнему, но интересное. Шел. Искал. И не зря.

А человек он был веселый, обаятельный, милый. Может, потому так и обиделись на него: все были уверены, что он поведет себя иначе. Ах, трудно хорошему человеку: всегда от него чего-то ждут!

Вадим защищал докторскую в чужом (смежном) институте. Это было неприятно руководителю (что защитил), но не грозило особо: в другой, мол, области работает! И, состоя членом редколлегий всех соответствующих журналов, опять же был спокоен: в печать не попадет.

Вадиму потом долго не хотелось браться за работу. Противно было. Впрочем, что об этом? Здесь только общие черты, а там были и детали.

— Я делаю, Анна Сергеевна, то есть, простите, Жанна, я делаю свое немногое. Но свое. За это мне платят деньги и не спрашивают ничего такого, чем я не хотел бы поступиться. У меня нет сил расталкивать, — он развел руки. — Что поделаешь, нет. Мне бы успеть. Ведь все так медленно… Но когда я работаю, счастлив. Вот так. Так я выбрал. А публикации…

— У вас плохие нервы? — Вошла она в свой привычный темп беседы: пинг-понг, мяч партнеру, мяч на своем поле. — А? Не выдерживают?

— Как бы вам поточнее сказать, если уж вас интересует. Я как рыба: немного сплющен давлением водных толщ.

— Ушли на дно?

— В глубину.

— Таким родились?

— Кто ж это знает? Ведь человек — не рыба. Но поверхность мне противопоказана, это точно.

— Был повод убедиться?

— Даже побороться за место под солнцем.

— И?

— Нет, — засмеялся он. Ему этот пинг-понг был симпатичен.

— Ну и ладно, — успокоила Анна Сергеевна. — Значит, таким родились, фамильное свойство.

— Ну нет, тогда скорей другое: слабый сын сильных родителей.

— Но Варвара Федоровна…

— О, сильнее воли я не встречал. Только направлена своеобразно… — И впервые подумал с полной отчетливостью: это ведь какую силищу надо иметь — ничего не внося, все держать в своих руках. Все и всех.

— А чем занимаетесь вы? Если точнее?

— Всего одним геном. Одним маленьким геном.

— Вы так говорите, будто это ген счастья.

— Почти.

— Расскажете когда-нибудь?

— Непременно.

Анна Сергеевна поглядела на дверь Варвары Федоровны, вопросительно подняла брови, Вадим кивнул и пошлепал ладонью по дереву.

— Да, да, конечно, — расслабленно откликнулась хозяйка дома. Она полулежала в кресле, ее цветущее лицо было печально.

— Я краем уха слышала, что вы с Вадимом говорили о силе. Вы не думали о том, что порой и слабость — тоже сила?

Она, конечно, хотела сказать о физической слабости и о силе духа.

«Нет, нет, это долгий разговор, — подумала Анна Сергеевна. — Он затянет в дебри. Ну ее…»

— Я, Варвара Федоровна, имела в виду нечто более конкретное — силу, которой сопутствует энергия.

— Энергия для вас начало позитивное?

— Не сказала бы… Когда как.

— А вы не считаете, что именно такая энергическая сила погубит мир?

— Я в этом не сомневаюсь. — И Анна Сергеевна улыбнулась. — Вот только еще не додумала, что было бы с миром без нее.

— Что-нибудь вроде дельфиньего царства, — мягко подсказал Вадим. — Помните, Чапек попытался представить себе такое в «Войне с саламандрами»?

Варвара Федоровна метнула в его сторону недовольный взгляд.

— Знаешь, друг мой, про все уже кто-нибудь думал. И все же мы решаем всякий раз для себя. А нахватанность — это, это… замена мышления, банальность подхода.

— Благодарю вас, маменька, — поклонился он комически и примирительно. — Я очень рассчитывал, что вам удастся осрамить меня перед Анной Сергеевной.

«Вот мы и прорепетировали, — подумал он. — Анна Сергеевна хоть может зубки показать. Аську же  о н а  уничтожила бы!»


У порога Вадим на лишнюю секунду задержал руку женщины в своей теплой руке:

— Помните, у Блока:

А пока в неизвестном живем,
И не ведаем сил мы своих,
И, как дети, играя с огнем,
Обжигаем себя и других.
Об этом, кажется, мы сегодня и говорили.

И тут впервые она подумала, что, может, его доброта была направлена именно к ней. В этом горьком и эфемерном мире его ненормальной матушки разве он не хочет участия, доброты, нормы? Разве не готов сам делать такие же подарки?!

Тепло, переданное из руки в руку, скоро истаяло. И опять задержала дыхание тоска.

О сила сильных и правда правых! Я была блистательно права в своем гневе на этого человека (это уже о Поликарпыче), с его осторожностью, зависимостью, была великолепно сильна! Ну и что? Много ли радости это принесло? А зато горя!..


Статья по молекулярной биологии хорошо удалась и укрепила положение женщины в газете. (Так бывает с новичками: первый забег — и вдруг рекорд, первый раз в лес за грибами — и вдруг больше всех! А потом успех может не повториться.) Встреча с Вадимом ушла в давно прошедшее, и теперь даже как-то странно было, что говорили так по душам. Было ли вообще? И единственным, пожалуй, аргументом осталась книжка о третьем глазе, напечатанная на машинке, — о возможности видеть еще что-то, кроме того, что показывает тебе реальность. А реальность показывала начинавший запыляться город, тускловатые окна в редакции, множество суеты по каждому поводу и полное ее, то есть Анны Сергеевны, неумение сосредоточиться на чем-нибудь, кроме своей утраты.

Хотя были отвлекающие моменты — новые люди, как, впрочем, и знакомые (газета-то все та же); например, раздобревший Коля Птичкин, к которому она кинулась, будто они родные, а он оказался двоюродным. То есть он, конечно, улыбнулся и руки развел для объятий, но в них, в этих объятиях, не произошло некоего феномена сердечности, когда люди, вовсе и не думавшие за минуту до этого друг о друге, вдруг на мгновение приникнут, — и вот уж опять они поврозь, могут разбежаться по срочным своим делам. Но что-то упрочилось, закрепилось.

А газета… Что ж, в газете, как и прежде, занимаются совершенно разными проблемами. Много скучного достается и Анне Сергеевне. Ей приходится даже редактировать. И она, откинув на спину углы нарядной косынки, сидит, согнувшись над столом… Короткий перерыв в разговорах, обсуждениях газетных и домашних дел, затишье после бурно примеряемых туфель, купленных кем-то по случаю. Женщина уходит в болотистые дебри слов:

«Расширяется практика издания художественной литературы сцелевым назначением для библиотек. В условиях «книжного голода» библиотеки приобретают особое значение. Тем важнее разрешить различные проблемы библиотечного дела…» Какие проблемы? Поискала глазами: нет. Просто «различные».

А л л о! Г о в о р и т — т о с к а!

«…Летом минувшего года коллегия Госкомиздата приняла решение, в котором разработаны на ближайшие годы именно такие меры». (Какие? Поискала — «такие», и все.)

Алло, алло, говорит — тоска! Услышь меня, чужой человек, выйди из скорлупы. Услышь меня и не меня. Вот этого дедушку. И собаку Чигитку, которой всего два года и три месяца, а ей уже хочется выезжать, нравиться, хохотать, запрокинув голову. Ее же привязали к дому, — если можно так выразиться, к конуре.

И меня услышь.

«…К сожалению, отдельные читательские суждения и выводы возникают на почве неосведомленности и весьма субъективных представлений»…[6] (Какие суждения и выводы? — Отдельные. Каких представлений? — Субъективных. На почве неосведомленности. В чем?)

Впрочем, нет, не услышь. Не надо. Я не приму твоего чужого участья к Чигитке, даже к дедушке этому замызганному. Я окидываю взглядом пройденные пути, и мне уже кажется, что

лучше не впадать в дружбы, а то потом обиды;

лучше по возможности не ходить в гости, а то потом пусто;

хорошо бы никогда не влюбляться из-за хлопотности и тяжести проникновения сквозь душевную оболочку другого человека.

— Анна Сергеевна, вас к телефону.

Это ведь глупо, когда лицо заливается краской, верно?

Она встает по возможности медленно, даже делает вид, будто дочитывает о «весьма субъективных представлениях», которые возникают на почве… на почве, на которой ничто не способно произрасти, и внимание задержаться — тоже. Но мысленно-то она бежит, мчится сломя голову, которая (голова) забита гордыми фразами: «Я устаю, мне некогда». Или лучше так: «Прости, дорогой, но у меня сейчас столько работы»… Голос ее, устремленный в трубку, звучит чрезвычайно независимо:

— Да, слушаю.

— Анечка! Алло! Едва нашла вас. Это Таня.

— Кто? — О, как постыдно осел голос!

— Татьяна Всеволодовна. Анечка, скажите, что с Асей?

— А что?

— Дома она не подходит к телефону, с работы ее почему-то уводит супруг, и я не решаюсь приблизиться. Такой, знаете, круг отчуждения… Может, заболела?

— …Я давно не видела…

— Надо бы повидать.

— Но как?

— Давайте что-нибудь придумаем. Заходите ко мне. Как будете свободны, заходите, я сижу в мастерской — это единственное время года, когда там не превращаешься в кусок льда.

И Анна Сергеевна вдруг обрадовалась: увижу картины, буду не одна.

— Да, да! — прокричала в трубку. — Конечно. С большой охотой!

— Когда?

— Завтра.

— Жду.

И все. Оживление прошло.

В н и м а н и е, в н и м а н и е! Г о в о р и т  т о с к а!

…Теперь только пережить, переходить, перебыть дни тоски. О правота, какая в тебе насущность?! Если бы любили за правоту!

* * *
Татьяна Всеволодовна жила довольно близко по московским масштабам — в пяти остановках метро. Анна Сергеевна прошла мимо знакомого полуподвального (даже заглянула в окно: там клубились «гномы малых дел») и оказалась в другом узком дворе, где стоял памятный ей стариков домишко — на снос. Кусты отцветших вишен закрывали окна квартиры. И вдруг на крыльце появился он сам, Александр Афанасьевич — в старом пальтеце, наскоро наброшенном на плечи.

— Анна Сергеевна! — заговорил он, сходя со ступеней, и протянул руки, роняя и подхватывая пальто. Может, он подумал, что женщина — к нему.

— Анна Сергеевна, как это кстати! Идемте, идемте ко мне. Я хочу о Тане… — Они медленно поднимались по деревянной лесенке. — Видите ли… Она любит делать вид, что все у нее хорошо, и работа, мол, есть, и все. А какая работа? Где она? Нет никакой, вот что. И голодная. Я тут купил кое-чего: крупы, чаю. Сухари она любит, копченая колбаса в холодильнике, я к соседям положил, сейчас принесу… Ведь вы зайдете к ней?

— Я туда и иду. Но, постойте, почему же вы сами-то?.. Ведь рядом!

— Да мы в ссоре.

— Хорошо, я захвачу. А я вот не догадалась.

— Как тут догадаться, если так все завуалировано. Тяжелый характер. Тяжелейший. Но — талант.

— А человек?

— Человек она, как я теперь понимаю… Впрочем, я не со зла, не подумайте. Я люблю Таню всю жизнь.

— Александр Афанасьевич, а можно любить плохого человека? Ну, если понял уже, что он плох?

— Друг мой, тут особый случай, тут — дар божий! Ведь когда я вижу, что она сделала: эти странные сюжеты, эти краски — во всем столько доброты, нежности к людям, к миру.

— Как же это… ну… сочетается?

— Милая Анна Сергеевна, я старый человек и уже многое приметил. Дело в том, что  т а л а н т  н е  с м о т р и т, н а  к а к у ю  г о л о в у  с е с т ь. Вот что. Это, правда, я не сам придумал. Но проверил не единожды[7].

Александр Афанасьевич пошел к соседям за провизией. Значит, если дар божий, то можно любить и плохого человека. А если нет дара? Впрочем, разве  о н  плохой?

— За что же она на вас-то гневается? — спросила Анна Сергеевна старика, когда он вернулся с пакетами.

— Пустяк. Поверьте, сущий пустяк, раздутый до размеров земного шара. Она стала жаловаться мне на управдома, что не утепляет ей мастерскую. А он не обязан. Знаете, сколько стоит утепление? И потом, — они на ножах.

— Почему?

— Таня, видите ли, очень ожесточена, ей трудно с людьми, и с нею трудно.

— Но при чем тут вы?

— Я хотел внушить ей, что не все так плохи. Ведь страшно жить, если все кругом кажутся монстрами! И стал говорить, что домоуправ этот много делает, что у него тяжелое хозяйство… В общем, она перебила меня, сказала, что я должен защищать ее, а не хвалить ее врагов, — что я гуттаперчевый человек…

— Чепуха какая-то. Пойдемте-ка вместе.

— Нет, нет. Вот вам еда. Поклон передайте. А слушать ее брань я не хочу. Не могу просто!

Он вышел вместе с Анной Сергеевной на крыльцо, показал, где мастерская.

В подъезд вела высокая дверь, изукрашенная деревянными розами и пыльными стеклами. И сами ступени, даже в подвал, были широкими, устойчивыми, какой-то особенной старинной кладки. У входа в мастерскую валялся мусор, обрывки бумаги, выдавленные тюбики из-под краски.

Анна Сергеевна постучала. Ответа не последовало.

Постучала еще раз. Услышала голос Татьяны Всеволодовны издалека:

— Сейчас, сейчас, ждите.

Она ждала. Довольно долго. Наконец — тяжелые шаги, и перед гостьей (довольно принаряженной, поскольку все же — гостья) предстало нечто растрепанное, немытое, неодетое, с пустыми, уведенными в себя глазами:

— О, Анна Сергевна! Как хорошо! Входите. Я сейчас.

Здесь стоял особенный запах краски, растворителей, запах загрунтованного холста и притяжения к цвету, первых карандашных набросков, удач, не поддающихся воплощению замыслов, радости работы, горя от несовершившегося и готовности на новые, новые, каждый раз новые попытки!

О, какой знакомый запах! Это  б ы л о  в ее жизни. Давно…

Кирилл, Кир-старший, отец ее сына, ее муж, целая жизнь, отдаленная от теперешней плотной стеной лет. Было, да быльем поросло. Вот ведь как! А тогда казалось…

— Анна Сергевна, раздевайтесь же, я сейчас. Там вешалка.

«Там» был темный коридорчик. Женщина пошарила по стене, ища выключатель, не нашла и тут же сообразила, что снимать пальто не следует — здесь жила и дышала сырость. Толкнула дверцу, которую почему-то прикрыла за собой Татьяна Всеволодовна, и оказалась в большой, похожей на зал комнате, в которую тускло шел свет из окна под потолком. Художница стояла возле мольберта и лихорадочно быстро наносила краски на нижнюю часть холста.

— Сейчас, сейчас! — полуобернулась она, сделав попытку улыбнуться. Но это не получилось.

На Татьяне Всеволодовне поверх длинного балахонистого платья, измазанного масляными красками, был накинут ватник, тоже старый и производивший впечатление грязного. Волосы же, обычно ухоженные, теперь были нелепо заколоты назад, так что только клоки выбивались возле ушей и лба.

— Сейчас, сейчас… Простите меня…

Потом наступила минута, когда картина была оставлена, отстраненное и диковатое лицо повернуто к пришедшей. Взгляд постепенно стал яснеть, черты — выравниваться. Во как работает человек! Интересно, ради чего же? То есть что получается? А впрочем, какая разница! Это счастье, вот что это!

— Таня, простите, я не вовремя.

— Нет, нет. Вы простите. Я совсем ошалела. Никак не добьюсь — мне тут зелень нужна такая… Ну, впрочем, довольно об этом. Сейчас поставлю чай. Я еще не ела с утра.

— Холодно у вас тут.

— Да… Знаете, с Александром Афанасьевичем мы разругались в дым.

— Он вам еду прислал.

— Откуда же он узнал?.. Вы что, сначала к нему?

— Нет, он увидел меня из окна.

— Не хочу я его еды. Это не дружба, а кормление зверей в вольере. Не хочу.

— Полно вам. Смотрите, какие сухари, он говорит — вы их любите, и копченая колбаса.

— Ну, разве что к чаю. А остальное вернете. У меня тут хлеба полно.

Хлеба было меньше полбатона, его с охотой умяли под чай.

— Теперь садитесь вот сюда, — строго сказала Татьяна Всеволодовна и подняла на мольберт ближайшую из картин, стоявших на полу, лицом к стене.

«Не законченная, — подумала женщина. — Не может закончить из-за истеричности, это бывает». — И пожалела, что пришла. Потом вежливо стала вглядываться.

В центре холста располагалась часть двора, того самого, по которому шла только что, — тот же выщербленный асфальт, кустики вишни и обломок изгороди, те же тщеславно отмытые окна и, наконец, свежекрашеная скамейка со спящим пьяным, покосившимся вбок. Только увидено это снизу, из ее мастерской, из подвала, и от смещенного угла зрения, что ли, — всё зыбко, плывуще, не вполне явно. А может, не оттого, а из-за оставленного незакрашенным внизу и кое-где по бокам слабо беленного холста, так что вся его нитяная, плетеная основа явственно видна, обнажая условность пейзажа (натюрморта? Впрочем, тот, на скамеечке, был только пьян мертвецки, но жив все же!). Да, да, зыбкость, условность, ненастоящесть. В верхнем же правом углу и по правому краю этот пейзаж вместе с холстом вроде бы отставал от подрамника (изображено было очень буквально: завернувшийся кусок материи — материи в обоих смыслах этого слова!), — и там, позади, обозначалось далеко, но ничуть не менее явно — пронизанное солнцем небо, вершина горы, а за ней (об этом можно было только догадываться по влажной синеве неба) — море, тоже, наверное, все в лучиках солнца, качающихся на волнах.

«Как же я сразу-то?.. Как же я не увидела?.. — думала Анна Сергеевна, все глубже входя туда, в это солнечное, просторное утро, пронизанное светом. — Да ведь это, как и недокрашенный холст, — нарочно так — не тотчас видно! Не очень бросается в глаза — только потом, когда разглядишь двор и пьяницу, и обглоданные кусты, и не хватит тебе дыхания, и начнешь искать небо, а его и нет (из этого окна и, верно, не увидишь), — вот только тогда. Да и свет-то оттуда, — он только потом завораживает».

И с какой-то горькой, исцеляющей болью она снова и снова совершала переход из залитого дождем двора имени пьяницы, от которого несет несчастьем, — к свету этому и глубине неба, к высоте горы. Содрать, может, загнувшийся лоскут — и все? И хлынет солнечная синева?! Нет, не сдерешь!

Если бы она позвала с собой Вадима, он сказал бы (вернее, н е  сказал бы ей), что знает уже это просвечивание одного сквозь другое, что шел однажды через Козыриху (почему «однажды»?) и что эти два мира не смешиваются, тем паче — ничего не сдирается.

— Татьяна Всеволодовна! — сказала женщина, и голос ее прозвучал взволнованно. — Я сейчас уйду. Не сердитесь. Мне достаточно пока. Может, это выглядит невежливо… — Анна Сергеевна боялась истерического смеха, или слез, или чего-либо в этом роде. Но художница повела себя иначе, чем в тех случаях, когда она бывала просто Татьяной Всеволодовной.

— Что ж тут такого? — сказала она просто. — Очень понятно. И даже лестно. Захочется, приходите еще. В любое время.

* * *
Он пропадал. Кругом пропадал! От прежнего резкого, уверенного в своей удаче Владислава Николаевича, вернее, Славы Коршунова, щедрого на шутку, розыгрыш, на веселое приятие и начальства, и подчиненных (от своей силы — приятие), ничего не осталось. Бывает такое стечение событий, каждое из которых можно перенести, но когда все вместе — не продышать, так густо нависают тени — одна, другая, третья, и кажется — нет, совсем нет просвета. Только чернота.

Вот и здесь — дело было не в одном престиже (положение в редакции, Силантьев) и не в том только, что отвернулась (кажется, совсем отвернулась) от него миледи Нинэль Борисовна, во вдовый дом которой он привык забегать, как в свой, даже вольней, чем в свой, поскольку здесь его и любили, и понимали; здесь незаметно ласковая сговорчивость переходила в ласковый же сговор, и они тогда смеялись: «Извечно судьбы подданных решались в альковах».

Он понимал изгибы ее вздорного характера пока еще красивой женщины, умел усмирять властность. Она же восхищалась его умом, его неожиданными ходами. Это  е й, е й, а не Асе, посылал он шутливые письма, на одном из которых нарисовал себя, причем очень похоже, размазав пальцем карандаш по лицу, чтобы оно получилось темным, оставив белыми глаза со зрачками, сведенными к носу: вот, мол, как я живу тут без тебя! Другое заканчивал словами: «Пиши мне прямо в гостиницу». И — post scriptum: «Дважды начертал слово гостиница: одного «н» мало, двух явно много…» Ее просил звонить в другой город: «Очень жду. Мой телефон примерно такой…»

Она понимала его юмор, оценивала высоко, весело журила.

— Ты не просто игрок, — говорила она, теребя его седеющую гриву. — Нет, ты еще шельмец. Тебе мало добиться, тебе и посмеяться дай. Помнишь, как с Н.? (Или с М., или еще с кем-нибудь.)

Она хранила в памяти все его лишенные невинности шутки. Обходя в этом беге на короткую дистанцию очередных Силантьевых, он забавно обыгрывал заголовки их статей, звонил им от имени восторженных читателей — все это, разумеется, прилюдно, с подготовкой: часть журналистской братии возле него, у телефона, другая — усекает реакцию польщенного коллеги, его попытку быть скромным: «Спасибо, спасибо… Моя роль не велика, я только сгруппировал факты. Ну, что здесь особенного? Опыт. Простой опыт». И вот наступал момент, когда можно уже своим, не измененным голосом крикнуть в трубку:

«Врешь ты, старик! Фальшивишь!»

«Как это? Кто это? Ты, Слава?» — взовьется неудачливый соперник. И тогда самое время вместе с ребятами, смеясь, ввалиться в соседний кабинет, чтобы довеселиться в присутствии жертвы и пригласить всех (и пострадавшего) в буфет.

— На паритетных началах? — спросит кто-нибудь.

— Пиво ставлю. Дюжину. Нет, две. А уж заеди́те сами!

Но это можно делать, когда ты — в силе. Снизу вверх особо не посмеешься.

Неужели замшевая леди так горячо любит силу и так мало его самого — с ему лишь присущей манерой разговаривать (ей ведь так нравилось!), писать статьи, фельетоны, очерки, эссе, а последнее время даже рассказы (весьма поощряла), с его прихотливыми особенностями в любви, которые она тоже ценила, может даже чрезмерно. А он, выходит дело, привык, привязался, для него все оказалось серьезней.

Надо поглядеть внимательно, к кому она теперь будет благосклонна. В ее распоряжении весь «волчатник» — так называемые молодые в районе сорока. Никто не откажется! Правда, не всегда сразу заметишь — миледи обладает чувством такта, — но усечь все же можно; в конце концов, в небольшой редакции не утаишь. И тогда… Да, да, так и обстоит дело: по миледи можно судить, кто почем на этом рынке. На пестрой ярмарке самолюбий.

Коршунов хотел вырваться мыслью из волн этого бумажного океана и прибиться к твердой земле. И он знал, где эта земля: дом, Ася. Аська — свое, домашнее, глупое. Девочка — все еще девочка! — которую можно обидеть и утешить, которая стерпит его нрав, не устроит скандала. Простушка, которой в голову не придет приревновать, заподозрить, проверить, хоть разок проверить его! («Я завтра приду поздно, будет собрание». Другая бы набрала номер телефона любого из сослуживцев и застала бы его дома. «Вы не на собрании?» — «Какое собрание?» А ей такое и во сне не примерещится!) Она никогда не скажет о нем дурно ни Сашке, ни старой Алине. Тоже хорошо. И что-то до сих пор трогает в ней, заставляет думать с умилением, как о котенке или о щенке, — безответность, что ли? Может, смешная ее отрешенность? И потом — все вот жалуются «жена требует», «жена будет ругать», «жена не согласится». А тут и спрашивать не надо и ссоры не жди. Она или возьмет твою сторону, или, если не согласна, промолчит. Хорошо, да? Все, стало быть, в порядке. А вот и нет. Наросла между ними ледяная стенка. Не сегодня, не вчера. Знал где-то дальним умом: отчуждались. Только прежде это значения не имело. А вспомнил лишь сейчас. Вспомнил, спохватился, испугался. На твердую землю, куда собрался ступить, если корабль потерпит крушение, тоже легла тень. Да, он догадывался — дома  н е  в с е  т а к. А теперь увидел: в с е  н е  т а к. Он считал: что-то не удалось ему с Асей. Вот и дочку вырастили, а легкости, «свойскости», что ли, в доме нет. Он сердился на жену, которая в своей видимой покладистости умудрилась остаться непокоренной. Все делала на свой, непонятный лад! Почему, например, не уходит с работы? Упрямится, отвечал он себе. Но, слыша ее быстрый говорок, ее воркованье, мирился: нравится дурочке заботиться о других, грубо говоря, колоть чужие зады! Но ведь и вокруг него воркует!

Теперь и прежнего покорства как не бывало. Даже голос стал суше. Он услышал ее готовность к отпору, к конфликту. Почему? С чего началось? И, расчислив, решил, что все же — с письма. С того идиотского письма, которое прислал кто-то из обиженных им. Т а к о й  женщины у него не было. Впрочем, нет, была, но давно, лет пять назад, — встретились в командировке и какое-то время виделись в Москве. Но расстались по-доброму. Неужели она? Ну, дело не в этом. Он ведь поклялся, и поклялся искренне, потому что не вспомнил о той женщине. Ася поверила. Или все-таки затаилась? Нет же, нет, по ней все видно, простушка! Но, может быть, ей надо оказать внимание? Когда не стало миледи, и времени больше.

— Ася, ты когда сегодня кончаешь работу?

— Не знаю еще.

— Узнай, девочка, я тебя встречу.

Почему-то радости не высказала.

Пришел, однако. Заметил в вестибюле высокого человека в темных очках, который поднялся при появлении Аси, но, уловив ситуацию, подошел к справочному окну. В другой раз, завидев Владислава Николаевича, сразу удалился.

Что это значит? Бывший ли больной приносит свою благодарность (но чего ж тогда убегать от мужа?) или (вернее) что-то иное. Да, да, звонит ей в больницу: «Я зайду за тобой». Теперь она ни за что не бросит работу. Еще бы!

Новый удар был тем сильней, чем неожиданней. Как же так? Первая реакция — вопрос:

— Кто этот человек?

— Какой?

— В черных очках.

— Ученый, биолог.

— Я не о том спрашиваю.

— А о чем же?

— К тебе ли он приходил?

— Не только. Его брат в моей палате.

— Тот, о котором ты печешься?..

— Да.

Все было так, она не врала — это Коршунов умел понимать. Но что значит «не только»?


Владислав Николаевич был человеком дела. Уж этого не отнять! С его журналистскими навыками вовсе не составляло труда узнать, где именно работает «ученый, биолог» Ацеров. Даже как-то слишком просто оказалось. Будто сама судьба шла навстречу: со второго звонка он уже, как говорили у них в редакции, «вышел» на директора института, а директор оказался его старым знакомым, почти приятелем и легко рассказал о своем подчиненном, — а это был  е г о  подчиненный! — который, между прочим, разрабатывает интересную проблему. Можно ли писать об этом? Пожалуй, не стоит, еще не доведено до конца. Но если затронуть тему в связи с работой всего института…

Ну, ясно. Эти тщеславные ходы Коршунов знал преотлично. Да, да, разумеется, если он будет говорить о лаборатории, то и обо всем институте.

Сославшись на директора, получил телефоны Ацерова — рабочий и домашний. Позвонил домой.

Голос у подозреваемого был глуховатый и настороженный, а разговор — уклончивый.

Коршунов, естественно, не назвал себя, просто — из журнала такого-то.

— Видите ли, для журнала у меня ничего нет. То есть пока нечем похвалиться.

— Вадим Клавдиевич, тут не в результатах дело. Интересен поиск. Сейчас читателей очень волнуют проблемы генетики, генетической инженерии..

На том конце шнура явно хмыкнули:

— Да, я уже сталкивался с этим… Но ведь мы в нашей лаборатории…

— Знаю, знаю… И уверяю вас: без вашей санкции ни одно лишнее слово не попадет в печать. Кроме того, мы будем освещать работу института вообще; просто о вашей лаборатории директор говорил как об одной из наиболее перспективных, вот я и проявляю настойчивость. Уж простите, бога ради.

— О, что вы, конечно… Только…

— Хотелось бы поговорить лично. Когда я могу заехать к вам? На той неделе поздно. Хорошо бы сегодня. Я ненадолго. Часа через полтора можно? Спасибо.


Вот это напор! Неприятный голос. Не поймет, пожалуй, ничего. Да и не нужно. Я ему расскажу о той самой гибридной клетке «человек — мышь», не зря же я к ней возвращался. Расскажу попроще, как это любо их журналистской братии. Как эта клетка делится, делясь, теряет часть хромосом. А при потере хромосомы какие-то белки перестают синтезироваться. Тут-то и сравнивают, какие белки были в данной клетке прежде и каких стало не хватать. Ах, вот этих! — ну, к примеру, тимидинкиназы. А какая хромосома потерялась? Ага, вот какая — семнадцатая! Ну, стало быть, в ней и находится ген, управляющий синтезом этой самой тимидинкиназы.

«Ловко! — восхитится корреспондент. — И очень просто».

«Разумеется, — скажу я со всей доступной мне искренностью. — До смешного просто! — И расскажу ему, как начала составляться карта наследственности. Ну, к примеру, про делеции. — Рассказать вам, уважаемый корреспондент, про делеции? Вы знаете, что это такое? Нет? Сейчас, сейчас. — Вадим все время представлял себе в роли интервьюера молодого заносчивого волчонка, который презирает и его, и его науку и признает только свой успех. Потому он, Вадим, был чуть агрессивен в этом мнимом разговоре. — Так вот. Делеции — это пропажа отдельных участков хромосом. Такое бывает при наследственных заболеваниях. Как узнают? О, это уж совсем легко. Берут пробу крови и окрашивают лейкоциты специальными красками, «липнущими» только к хромосомам. Если одна из хромосом (хромосома номер такой-то) человека с такой-то наследственной болезнью имеет делецию — пропажу участка, — можно предположить, что в исчезнувшем кусочке как раз и был тот самый ген, отсутствие которого привело к заболеванию. Все ясно?»

«Не можете ли привести пример?»

«Пример, пример… — Вадим задумывается. Приходят в голову все более сложные вещи, противоречивые, не дающие ученым окончательной уверенности. Но этому-то выскочке зачем? — Ну хорошо, давайте упростим. Вот в хромосоме восемнадцать были найдены гены, отсутствие которых сказывается в замедленном умственном развитии и некоторых врожденных уродствах. Каких? Ну, это уже вопрос праздный. Врожденной лысости, если хотите».

«Да что вы?..» — И молодой человек проведет рукой по своим прекрасным волосам.

Вадиму самому неприятно, что думает так. Почему другой должен быть хуже тебя? Профессия иная, вот и все. Как мила оказалась Анна Сергеевна в своем незнании его науки! А ведь тоже журналистка. И, как обычно, память о ней переплелась с горячей памятью об Асе.


Ася, Ася, какой ерундой я тут занят. Вот вроде бы готовлюсь к разговору с корреспондентом из журнала. А вместо этого сержусь, будто он виноват, что все в науке умней, интересней, чем можно рассказать в популярной статье и чем я могу пояснить незнакомому с наукой человеку. Видишь ли, Аськин, если бы можно было, как прежде, зайти за тобой в клинику, я бы… да я бы запросто отказал ему. Этому. С напористым голосом.


Вадим опять стал сердиться на этого мнимого волчонка, который повторяет всуе «генетическая инженерия» (братец Олег говорит «генная») и весь разговор в конце концов непременно сведет к практической стороне дела. Скоро ли, спросит, ученые смогут управлять генетическим аппаратом человека? Ведь это всем хочется — управлять. Особенно природой. И мы, ученые, виноваты. Я — в частности. Зачем я так элементарно рассказываю о том, что сложнее сложного? Вот людям и кажется — еще немного, чуть только подтолкнуть (может, даже с помощью печати) ученых-практиков, и человечество забудет о врожденных болезнях, оздоровится.

«А за счет чего, вы считаете, это произойдет?» — спрошу я.

«Ну… операция».

«Какая операция?»

«На генетическом аппарате человека».

Нет, я не захочу да и не сумею так же наглядно рассказать обо всех сложностях, связанных с этим. Об опасностях.

«Но я читал, — скажет он (он непременно что-нибудь читал!), — что через пять — десять лет станет возможной диагностика всех наследственных заболеваний на ранних стадиях эмбриона».

«Ну и что?» — слегка отупев от переключения на сугубую практику, спрошу я.

«Как «что»? Удостовериться и рассказать родителям, что у них может появиться нездоровый ребенок».

«Ну?»

«Мать прерывает беременность».

«Но тут есть и другая сторона вопроса, — непременно стану возражать я, — существует так много генетических дефектов, что буквально каждый зародыш несет в себе хотя бы один из них».

«Как же быть?»

Я промолчу. Мне не хочется об этом. Я, в конце концов, не этим занимаюсь. Но раз уж согласился…

Теперь он конечно же спросит с вызовом:

«Так что может предложить наука?»

И, чтобы слегка эпатировать его, но и не так уж греша перед истиной, я отвечу как бы мимоходом:

«Могла бы предложить, хотя и не предлагает, эвтелегенез».

«Что это?»

«Что означает это ученое-преученое слово? Всего-навсего искусственное осеменение. Путем подбора…»

«Стоп, стоп! — закричит собеседник. — Мы не овцы какие-нибудь… Но оставим это. Поглядим шире. Ведь если так, то появится множество похожих людей, нет, просто близнецов. Все одинаковы, никакой индивидуальности! А мы даже в своей собаке больше всего ценим только ей данный характер!»

У него, разумеется, есть и собака. И он горд этим.

«Ну, о близнецах вы перегнули, — возражу я. — Впрочем, только отчасти: создание более однородной популяции неизбежно. Вам не нравится? Нет? И мне. И если подходить научно, то надо сказать, что и природа не любит этого, она стремится к генетической изменчивости, которая служит делу сохранения вида в условиях непредсказуемых изменений среды».

Я стану доказывать свою мысль, приводя в пример опыты, поставленные на земляных червях, моллюсках и на позвоночных. И тут, возможно, воодушевлюсь, мне самому станет интересно, потому что когда-то, занимаясь вопросом совместимости (речь шла о клетках), видел под микроскопом так называемый «процесс узнавания» одних клеток, когда они соединяются, образуют колонии, и процесс отторжения — в других; в одной из своих работ попытался установить причину того и другого процесса. А собеседнику непонятно и неинтересно, и он снова перекинется на евгенику, то есть проблему улучшения вида с помощью искусственного отбора на уровне человека. И с этой волной его неизбежно понесет к социальным наукам, а удивительное поведение любезной мне клетки асцидии Botrillus под микроскопом так и останется незатронутым.


Вадим с грустью глядит на книги и записи, которые придется отложить ради посетителя, осматривает комнату: надо бы прибрать. И хорошо бы мама сегодня не вмешалась. Сказать ей?

Нет, поздно. Кто-то стоит за входной дверью. Сверяет адрес? Или не решается позвонить? Ну да, не решается, — с таким-то голосом!

Останавливается и Вадим. Слушает. И сердце стучит отчего-то.


…Коршунов взбежал по лесенке. Отдышался. И теперь стоит, озираясь. Неужели  о н а  бегает сюда? Промелькивает, стараясь быть незамеченной, мимо всех этих дверей и лестничных окон с цветочками (странный все же дом!), воровато прыгает со ступеньки на ступеньку… Впрочем, почему именно так? И что он знает про этого Ацерова? Может, у него семья и полон дом детишек? Ну, влюбился в молоденькую сестричку, иногда встречает — делов-то! Ведь ничего нет в руках. Одни подозрения. Впрочем, сейчас будет.

Коршунов наконец дотрагивается до скобы. Ее, оказывается, надо оттянуть, и тогда в квартире звучит колоколец.

«Все с выдрющкой, — недовольно думает он. — Все не по-простому!»

Дверь распахивается тотчас, будто подозреваемый (этот термин укрепился) стоял за дверью, вслушиваясь в коршуновские мысли. Ага, вы попались, теоретик!

Легкое замешательство. Опять же — за счет Ацерова. Ну, разумеется, — не ожидал… Так, так. Я, значит, для тебя не газетчик, а  е е  муж. Учтем.

— Коршунов, — протянул руку Владислав Николаевич. — Из журнала. Это я звонил вам. — И уже с улыбкой: — Еще раз прошу простить мою настойчивость, это отходы производства, профессия.

Он был, что называется, в своих санях. Его эта игра не затрудняла. Напротив. Она даже вытеснила грустную подоплеку прихода.

А человек в темных очках вел его через плохо освещенный коридор, кажется радуясь, что можно не оглядываться на гостя и ничего не говорить.

— Входите, пожалуйста, — сказал он наконец, распахивая дверь не больно-то прибранной комнаты со старой мебелью. Особенно эти ковровой обивки кресла — убожество какое! Что-то здесь от бабки Алины. Может, это и нравится Асе?

Хозяин широким жестом указал на одно из кресел, сам уселся напротив и глядел выжидающе. Молчал. Не суетился. Хотя был взвинчен — это выдавали вздрагивающие руки. На пальцах — рыжеватые волоски. В нем скрыто жила рыжесть, хотя волосы были русые, немного поредевшие у лба. Лысеете, дорогой ученый? А я вот — нет. И я красивей вас. Только, может, вы движетесь полегче на своих длинных ногах (сложен, как молодой акселерант, не по возрасту это!), но вы же вовсе не хороши собой — с этим коротким носом, толстыми губами в веснушках и неровными, кажется, зубами (полулыбки все-таки выдавил из себя!). И не внимательны к внешности — одеты в поношенный костюм. Или бедны? Ну уж, едва ли. Впрочем, если детишки… И эта старая мебель… Мне даже как-то неловко в своих пижонских одежках среди всего этого.

— Так что же конкретно интересует журнал?

Коршунов даже смутился и чуть было не показал этого: ведь он не готов к деловому разговору. Но разве ему впервой?!

— Так вот. Журнал интересует все. Потом будет отобрано главное, а пока хочется знать…

Владислав Николаевич достал блокнот и ручку, сказал несколько слов о сути работы, как понял ее из разговора с директором, выжидательно глянул на ученого.

Глаз собеседника не было видно. Но по лицу тихо и широко разливалась скука. От прежнего волнения ничего не осталось.

— Знаете, мне очень уж не хочется рассказывать… все не готово, все требует проверки… Увольте меня. Директор смог бы осветить все это шире, масштабней… А что до моей темы, то он — мой соавтор. Все публикации подписаны и его именем.

Коршунов понимал, что это значит — «подписаны и его именем», и ухмыльнулся, не зафиксировав обычного в таких разговорах ожесточения.

— А можно посмотреть?..

— Да, конечно.

Ацеров долго перекладывал что-то на книжных полках, собирал в одну стопку журналы.

Господи, да они у него разбросаны! Он и помнит-то, наверное, не про все! Такого грех не обобрать!

Коршунов начал просматривать то, что подал ему хозяин. «Животная клетка in vivo». (Что это? «In vivo»? Vive, vivat?.. — «да здравствует»? В здоровье, что ли?) «Взаимодействие клеток в развитии», «Изменчивость хромосом», «Гетерохроматин»… (О господи! Черт ногу сломит!)

— Очень, очень интересно. Разрешите, я помечу, что — где, и выпишу для редакции.

— Да, конечно. Я бы охотно отдал эти, но что-то не найду экземпляров!

— Ничего, разыщу.

«Ах, размазня! Другой бы завалил газетчика информацией… Впрочем, стоп! — я для него не газетчик!»

— Вот и прекрасно, я изучу ваши работы, Вадим Клавдиевич, и тогда… тогда мне будет легче задавать вопросы. А пока у меня всего один. То есть…

Коршунов нарочито замедлил речь, придавая ей значительность. Подозреваемый сразу дрогнул, отозвался — в воздухе зависла вибрация. Коршунов это умел слышать, а иначе бы — какой же он игрок? Только, может, слишком уж он полагался на свою находчивость, доверял экспромту, и оттого раз на раз не приходилось: то получалось вдохновенное произведение искусства, а то — сырой полуфабрикат. Но сценарий всегда был  е г о. О, инициатива — великое дело!

— У меня к вам… Ну, как бы точнее сказать… — нарочито тянул он. — Мой вопрос лишен служебной обязательности, и потому…

Он имитировал легкое замешательство, давая понять, что речь может пойти о чем угодно, в том числе и об интимном.

И услышал в напрягшейся тишине новое дребезжание струны. (Ух, как вы отзывчивы, дорогой мой «ученый, биолог»!)

Собеседник уже не сидел напротив и не глядел на него сквозь свои непроницаемые очки. Он нервно двигался возле стола, что-то перекладывал там.

— Да, да, я вас внимательно слушаю.

— Так, я говорю, мой вопрос может показаться вам слишком частным, может быть даже интимным.

Человек застыл в полудвижении. Так застывает заяц, увидав охотника.

— Ничего, что я так?.. — снова затянул Коршунов опасную ситуацию и прервал себя: — Ах, черт! Меня преследует ощущение, что мы с вами где-то виделись.

В лице подозреваемого ничто не дрогнуло.

Он глянул остро, черные очки не скрывали взгляда:

— Это и есть вопрос?

И Коршунов отступил:

— Нет, вопрос иной. — И позаботился, чтоб он звучал более невинно по форме, но и пообидней: — Я гляжу на вас… ну, знаете, журналистская профессия близка к писательской, она небезразлична к человеку. То есть человек для нас не просто носитель информации.

— Ну, ну? — настороженно ждал вопрошаемый.

— Так вот, гляжу на вас и думаю: неужели вы из тех, кого можно обижать безнаказанно?

И сам почувствовал: перешел грань. Заигрался. Ведь явился по делу. От журнала. К ученому. Ученый возьмет и пожалуется. А сейчас укажет на дверь. Сорвет очки и по столу кулаком: «Вон!»

Но лицо собеседника выразило участие. (Нечистая совесть? Или просто размазня?)

— Вам, кажется, не вполне ясно было название первой публикации. — И не дожидаясь ответа: — Дело в том, что работа давняя. А тогдашняя классическая генетика склонна была рассматривать животную клетку как одноклеточный организм. Это, конечно, сделало свое полезное дело, некоторые клетки удается эксплантировать из живого организма и заставить их расти in vitro, ну… в искусственной среде. Но они как бы «помнят», что были когда-то частью целого. И взаимодействуют даже в культуре… то есть в растворе. В живом же организме, in vivo, в своей естественной жизни, они всегда несколько иные… Простите, вам, кажется, это неинтересно?

И Коршунов, сбитый с толку этой не нашедшей объяснения мягкостью, так похожей на слабость, снова вступил в зону игры.

— А как ведут себя  в а ш и  живые клетки в этой борьбе за жизнь?

Теперь лицо человека приняло высокомерное выражение. (Неужели она с ним целуется! Гадство, гадство какое! У него веснушки на губах!)

— Вы хотите, не задевая главной темы, приведшей вас сюда, вызвать меня на откровенность… — Голос прозвучал приглушенно, в нем была насильственная терпеливость. — Я допускаю такую возможность, но… Но у нас нет общего языка. Понимаете?

— Нет, не понимаю! — возразил Коршунов с напором. Так еще никто не смел с ним. (Ишь ты! Обидеть захотел! Другой он человек, видите ли!) — Вы считаете, я не в силах понять вас?

— Так же, как и я вас, — отозвался тот еще более смягченно.

— Чего бы так, позвольте узнать?

Человек помолчал. Видно, не находил ответа.

— Ну так что же?

— Да… Как бы вам сказать… — замямлил тот. (Ух, так и врезал бы по очкам! Что тут может нравиться?!) — Видите ли, дело в том, к а к  глядишь на мир. (Ну еще бы! Черные очки можно возвести в позицию.)

— По-разному, значит, глядим?

— Разумеется. Вы напрасно сердитесь. В моих словах нет обидного. Дело в том, кому что важнее. Вы сказали про обиду… Так  э т о  мне не обидно.

— Что «это»?

— То, о чем говорили  в ы.

— Как же не обидно? К вашей работе примазывается еще несколько человек…

— Уж не знаю как. Но это — пустое. Понимаете? Пустое. Сама работа важней.

— Ах, вы, стало быть, выше суеты?!

И тут раздался нетерпеливый стук в стену.

— Сейчас, сейчас! — затормошился этот великий философ. (Тоже боится кого-то. Интересно — кого?)

А колотили по стене, похоже, палкой, и, наконец, стук перешел в крик:

— Вадим, Вадим, Вадим! — Бесцветный женский голос говорил об измученности, о надоевшей болезни. — Вадим, Вадим!

— Простите! — сказал хозяин и скрылся за дверью.

А Коршунов сидел в старом кресле, слушал, соображал. Да, такая жена — не приведи господь. Побежишь к чужой — понять можно.

За стеной почти внятно, как бы рассчитанные на посторонние уши, звучали слова упрека:

— Ты всегда… — И что-то, кажется, по-французски. (Ах ты, скажите на милость!) — Да, да… глупца. В колпаке с бубенчиками.

— Мы поговорим позже, — просил этот человек. — У нас еще будет время…

— И вечно, вечно так! — Женщина, кажется, заплакала: — Всегда принижать себя! Чтоб любой (и снова по-французски)…

«А мне такая попалась бы? — подумал Коршунов. И лихо тряхнул головой. — Ну да! Черта с два! Я бы ее быстро к ногтю!»

Он поднялся навстречу тому, которому только что снисходительно посочувствовал. Нет, ерунда. Не может Ася — такого…

— Я засиделся. Простите. Надо, как говорится, и честь знать.

Его не стали задерживать.

Коршунов понимал, что научного в их беседе было до смешного мало, и потому могло показаться, будто его обвели вокруг пальца. Но ведь ему ничего и не было нужно. А поглядеть — поглядел. Кое-что увидел. Провел свою игру. Победил? Возможно. Радости, однако, не было. Диссонансом звучала одна нотка: этот человек навязал ее, — нотка серьезности, вот что. Зачем-то. Неприятно.

Вышли в коридор. Дверь в соседнюю комнату была приоткрыта. Красивая, немолодая уже, но он бы сказал — породистая женщина сидела у стола в кресле-каталке и, сузив глаза, внимательно глядела на Коршунова. Он невольно поклонился. Женщина не ответила.


Посещение не все разъяснило. Может, даже усилило тревогу. Сильный человек решил повернуть рычаг. Теперь, бросая дела, он встречал с работы свою медсестричку. А когда не мог, говорил, что встретит, — не оставлял ей заранее освобожденного времени. И в эти вечера звонил с работы — пришла ли? Оказывалось, что пришла.

— Прости, Асёныш, в последнюю минуту принесли материал.

— Ничего, я ведь не боюсь ходить.

— Ну вот и хорошо. Я через часок буду.

А сам знал, что вернется не скоро: но пусть ждет, не убегает. «Мой дом будет моим домом, — убеждал он себя в своей силе. — И никакого вранья!»

Он перекрыл собою все пути. Если даже началось что-то, должно перегореть, как перегорает молоко в груди матери, когда некого кормить. Нужно, чтобы все шло, будто ничего не случилось.

— Ну, что в больнице?

— Обычно.

— А как тот человек… Помнишь, ты волновалась? — Он нарочно не назвал фамилии — зачем раньше времени?

— Сегодня не узнавала. Сейчас позвоню в терапию.

— Стоп, стоп. «Сейчас» накорми нас с Александрой.

— Хорошо.

Ася поймала удивленный Сашкин взгляд. Дело, вероятно, не столько в ее сдержанности, сколько в мягкости отца.

Владислав Николаевич тоже этот взгляд перехватил, насупился.

Пожалуй, пора раскрыть карты.

Следующий день — его творческий день — был посвящен этому.

Сашка с изрядным опозданием убежала в школу (занятия подходили к концу), он поработал, но не слишком успешно — голова была занята предстоящим разговором. И вот наступила та самая минута.

— Ася! — позвал он. — Зайди ко мне.

Она, как всегда крадучись, переступила порог кабинета. Странная манера двигаться. Сейчас жена не вызывала в нем нежности, не умиляла сходством с невзрослым зверушкой.

— Что ты? — настороженно спросила она.

И Коршунов ответил коротко:

— Я был у  н е г о.

Ася не переспросила «у кого». Значит, все же он был  о н. И это меняло дело. Игра принимала серьезный оборот. Покачнулся и поплыл привычный мир, — вернее, обломки его, то, на что хотел опереться.

Ася же, не сразу придя в себя от известия, боролась теперь с разноречивыми чувствами: радостью от развязки и жалостью к мужу. Оба чувства были сильны и остры. Она видела, как за последние дни потемнело и осунулось его лицо, понимала, что означают черные круги, набрякшие под глазами… Да у него болит сердце — нет, не так, как поется: «Болит сердце не от боли — от проклятой от любови», а всерьез. Она забыла думать о его лекарствах. А он, видно, не пьет их.

Глаза эти, обведенные кругами, теперь сумрачно и тоскливо глядели на нее.

— Ася!

Она поняла по голосу: он взывал к ее чувству. Да, но он ведь не любит. Давно не любит ее. Привык. Удобная дурочка, хозяйка в доме, мать их дочки… Он предъявляет права, вот и все. Почуял непорядок и устраняет его. «А чем, собственно, я удобна? Что не лезу в его жизнь? А есть ли она у него, отдельная? Может, чутье и обманывает, может, мне только хочется этого — чтоб была. Пожилой человек с больным сердцем. Какая, в общем, банальная история! Сестричка Марина сказала бы: «Вышла по расчету, а теперь стар для нее…». Бедный, бедный мой Серый Волк из сказки: я даже про Серого Волка давно не повторяла…»

— Ну что с тобой, Асенька! — проговорил он мягко. Такого тона у него давно не было. Был веселый, был властный, горячий, наконец, раскаленный страстью (теперь, правда, редко), но мягкого — нет, не припомнить. — Асёныш, милый!

Ах, вот когда разговаривал так: в самом начале, когда носил на руках и кормил из ложечки. Но тогда была нежность. Теперь что-то другое.

— Ты глянь на меня, девочка, добрым оком. Ведь ты добра. Подумай, что ты делаешь, на что замахнулась!

Лицо его сморщилось, он отвернулся.

— Слава, что ты!

Она кинулась к нему, он спрятал мокрое лицо в ее волосах.

— Да, да… — повторяла она, и все в ней болело от жалости. Какой он Серый Волк? Только, может, на карнавале, на этом газетном, бумажном карнавале, где каждый по нескольку раз примеряет маску, чтобы потом уже не снимать ее, никогда не вылезать из роли — разве что силойотнимут или дадут другую, покрупней. Бедный мой Маскарадный Волк, мечтающий о власти!

Ася гладила его полуседые волосы, и что-то похожее на эти мысли, не обретшие, правда, слов, растапливало в ней былое чувство — ту его часть, которая была сродни материнской.

— Ах, Слава!

— Ну что «ах»? — вдруг оторвался он от нее. — Ты ведь жалеешь меня. Верно?

Ася в смущении повела плечами.

— Я не знаю, как сказать.

— Так и скажи: тебя я жалею, а этого растяпу в черных очках…

Ася закрыла ему рот ладонью:

— Я не хочу так. Не хочу этого разговора.

— А чего ты хочешь?

Он не поцеловал ее ладонь, и, стало быть, нечто у них за эти полминуты изменилось. Ася и прежде не поспевала за сменами его настроений. И теперь вот — тоже.

— Видишь ли, дорогая моя, — он отстранил ее, держа за плечи, холодно ввинчивал в ее глаза узкие свои зрачки. И это было дурным знаком, предвестником гнева. — Ты мало способна думать. Но иногда ведь приходится. А?

— Конечно.

— Так что же ты думала, я буду молить тебя о прощении? Да за что? Что ты изменяешь мне? Что забыла о доме, о Сашке… Даже твоя Алина глядит сердито. И между прочим, не на меня. А мне стыдно перед ней, перед собой, перед людьми, которые все понимают.

Ася ведь знала, всегда знала, что свою даже секундную слабость он не прощает ни себе, ни свидетелям, знала, а поддалась. Как всегда.

Теперь в ней медленно шла другая работа: прилив, подточив скалу, отходил и оставлял на песке мелкие камешки, водоросли, бумажки, сор… Сквозь раскаяние и нежность, которые готовы были затопить все, стали снова проступать обиды. Как груб был вчера, когда она не сразу подала обед, — позвонили из клиники, там ухудшилось состояние одного из тяжело больных, спрашивали, не давала ли чего сверх назначений (будто это возможно!).

— Ты что, главный врач? — зло спросил он тогда. — Почему тебе вечно звонят? Ты всего-навсего сестра, «се-стрич-ка — подайводички», а ты себя поставила… Да там вообще, вероятно, думают, что у тебя семьи нет! Всегда в их распоряжении!

И все это — при Сашке. Ася тогда молча накрыла на стол. Конечно, его работа — основная. Да и положение другое. Но обиделась. Особенно на «подайводички».

Теперь он ждал ответа на заданный вопрос. Разве это вопрос? Что на него ответить?

— Ну, чего молчишь?

Асе неприятны были эти клещи на плечах. Будто поймали. Нечего ловить. Она не убегает.

— Что мне сказать?

— Прав я? Прав?

А зачем он, собственно, ходил к Вадиму? Как это неприятно все! Пошло по мелкой дорожке.

— Ты что, заснула?

— Слава… почему ты пошел туда?

— Ах, вот что! Ну, виноват! Виноват! Прости великодушно! Но мне интересно было, где ты бываешь.

— Я там не была ни разу! — почти крикнула Ася.

— Это я понял, — улыбнулся Коршунов.

— Почему?

— Потому что у него жена. — Подождал реакции и, не дождавшись: — Она старше его и, вероятно, больна, а он, такой благородный, никогда ее не бросит. Ведь он благородный?

— Да… Мне кажется.

Владислав Николаевич рассчитывал на бо́льшее. Даже его и то поразило, что этот растяпа так неудачно женат, а уж Ася-то… Ну хоть побледнеть должна была при своей сверхъестественной сдержанности. А она будто не услышала.

— Ты поняла меня? У него больная жена.

Ася опустила глаза, что-то обдумывая, потом подняла их на мужа. Глаза были безоблачны.

— Он на тебе не женится, ты уяснила это?

— Но ведь я… Слава, я ничего не требую. Кто мне и что должен?

— Трава! — закричал он. — Ты не человек, а трава! Растение!

Он не понимал ее реакций, не знал, почему именно теперь она разревелась, но был уверен, что все-таки не от его сообщения. Его злила эта ее непробиваемость, раздражала несхожесть. К ней не было подступов, она ускользала по каким-то неведомым тропам. Уже стало трудно понять, как это он только что уговаривал ее, чуть не плакал.

— Ну, нарыдалась? Так вот, слушай. Сашку я тебе не отдам — это раз. Из дома не уеду, два. А три — прошу тебя подумать о своем моральном облике.

И вдруг ясная улыбка осветила заплаканное лицо. Он давно не видел ее улыбки.

— Что? — спросила она, и Коршунову почудился за вопросом смех. — Как ты сказал? О моральном облике? — И уже открыто рассмеялась. — Ведь есть такой оборот, да? Ну, все равно как «научно-техническая революция», верно?

Коршунов резко махнул рукой и выбежал из комнаты. Уйти отсюда к чертовой матери! Да поскорее!

В коридоре поверх его пальто висело ее маленькое пальтишко. Такая мелочь, а вот кольнуло больно. И он остановился, подержал руку возле сердца. Да, там болело. Была физическая боль, и она разрасталась.

— Александра Ивановна! — крикнул он, открывая дверь в кухню. — Александра Ивановна, дайте, пожалуйста, валидол.

Выбежала и засуетилась возле больного Ася.


Потом он сидел в своем кабинете на диване, опираясь о белую подушку. Ему была неприятна доброта жены, продиктованная жалостью.

Но…

«За добро надо платить добром, — размышлял он. — Однако и тут следует действовать с разумом. Если вот так перед ней расфлякаться: больной, сердце, может — старость? — какая уж тут любовь?! Заботу поощрить — это ясно. Нужен пряник. Но и кнут. Чтобы ощущала и силу, не только сладость во рту. Не только слабость мою», — хотел он подумать, но мысль эту не пустил на порог.

* * *
Новый день знаменуется хорошим самочувствием и больничным листом на столе.

«Теперь, — расчисляет Коршунов, — надо скорее перетащить Асю на свою сторону. Заставить проникнуться моими заботами. Поймет, как тяжело мне, посочувствует. Доброта — великое свойство».

— Ася, Асёныш, — зовет он. — Ты помыла посуду? Нет? Оставь! Я хочу поговорить с тобой.

Ася входит в кабинет, где потерялась сосредоточенность, — бумаги валяются вперемешку — отпечатанные, рукописные, пустые листы… Будто ветер разворошил все. Ей не хочется говорить, не хочется слушать. У нее есть другой собеседник.

— Сейчас, Слава, только закрою кран.


— Ну, где ты там, Ася!

Коршунов раскладывает перед женой свои статьи. Все они напечатаны в его журнале, но вырезаны им и подшиты в одну книжицу. Даже обложка есть, картонная, рябенькая, — отодрал от какой-то старой толстой книги.

— Вот видишь? Первая статья: «Девальвация чуда». Впрочем, я читал ее тебе когда-то (об Алине нарочно не упомянул, не хотел обижать). Помнишь? «Настало время воспитывать удивление перед небывалыми вещами нашего небывалого времени…»

Да, да. Ася помнила и покивала головой.

— И последняя — «Чудо детства» — это уже много сложнее, о том, что заложенное в раннем детстве дает причудливые плоды от талантливости до преступности, здесь множество воспоминаний, писем, исследований… И это — важные проблемы, ведь нам не все равно, кого мы готовим для жизни на этой планете.

Ася взглянула мельком: дневник подростка-вора, цитаты из Корчака, Песталоцци, Макаренко, снова из мальчика-вора и какого-то правильного рассуждателя с дальней стройки. Все верно, интересно даже. Вероятно, очень интересно. Писем — горы.

— Как видишь, Ася, это тема моей жизни. Моя роль. Моя маска, что ли. Понимаешь, о чем я? Обо мне, а не о ком-то другом должны говорить: «Глубинными вопросами воспитания занимается такой-то».

Ася понимает, но ей скучно. Почему? Дело, видно, в какой-то подоплеке, в том, ради чего ведется разговор. Ведется же вот ради чего:

— А он (то есть Силантьев, кто ж еще!), он постоянно перехватывает мои мысли, мои темы. И поскольку не тратится на придумывание, все силы отдает интересности, стилю.

Это Ася уже знает. Было сто раз говорено. И надо сготовить на завтра.

— Что происходит? Чего ты дергаешься?

— Я хочу поставить суп.

— Тьфу ты! Да неужели тебе… Да как ты можешь?!

Асе неловко. В самом деле, человек — о своем, о больном. В ней опять просыпается милосердная сестра.

— Прости, Слава. Вообще-то ты прав, действительно, я — плохо…

— Да, плохо! — И он замолкает надолго. Думает.

И Ася — тоже: не стыдно ли подавать ему, как нищему, копеечку? («Он еще тебя за косу с паперти стащит». Ты разве права, Алина? Вот он сам тянет руку за подаянием.) Надо быть внимательней. Щедрее. Или хоть прикинуться, а? Ну, постараться не обижать человека.

— Этот посредственный журналистишка… — после длинной-длинной паузы продолжает Коршунов, и ясно, что он не расставался с этой мыслью и не расстанется еще долго.

Можно ли класть столько сил на борьбу с каким-то Силантьевым?

— Ты слушаешь, Ася?

— Да, да. — Ася замирает у двери. Она слышит, как убегают минуты.

— Понимаешь, что выходит: он берет мой поворот мысли о связи поколений…

Какие поколения, боже мой! Разве бывают такие слова (поколения — поколеть, околеть — окалина… Вязкость какая-то)?

— …и если я теперь занимаюсь своей, понимаешь — с в о е й  же темой…


Ася встряхивает головой, глядит в окно. Там стемнело. А было солнышко. Было недавно. И бывало прежде. И если переселиться в ту далекую пору, когда «от талантливости до преступности», — о, в те поры солнце имело несравненно больший смысл. И когда на фоне его потерявшего блеск диска переплетались голые ветки дальних и ближних деревьев — коричневая с золотом неподвижность обтекала мир, давая представление об ином — пернатом, мохнатом, смолистом существовании. Там другая неподвижность и другое время. Опереться о косяк двери, перенести тяжесть на правую ногу — и коричневое с золотом время отнимет тебя у бегучего. И ты стоишь, прижавшись плечом к сосне. Под ногами еще не просохшая земля с белесыми побегами только-только проклюнувшейся травы. Ты не поднимаешь головы, а между тем тихое шуршанье-цепляние по стволу… Поползень или белка? Ты легко различаешь быстрое четырехлапое скольжение… Вот она, любопытная, почти у твоей головы и — хоп! — скакнула вверх, вверх, вверх, перелетела на березу, на тоненькую веточку ее. Ты не удивляешься и не боишься за нее, когда ветка резко спадает вниз под тяжестью зверька. Полно, вот уже пушистое и упругое мельканье возле белого ствола… Что это он так заметен, этот ствол?! Да просто: солнце опустилось, стало темнеть… И узкокрылая ночная ласточка — козодой резко бросилась с ближнего дерева и вдруг повисла, трепеща крыльями… Уик-уик.

В полной тишине странное ворчание: тррр… И снова — уик! уик! Ты и теперь без труда отыскала бы тропинку, где тогда осторожная эта птица прямо на земле, только убрав с дороги сухие стебли, отложила два мраморных яйца. Ах, как ясно видишь ты сбоку ее плоскую вытянувшуюся фигурку, похожую на сук. Сначала так и ощутилось — сухая ветка, упавшая с дерева. И вдруг сучок открыл блестящий выпуклый глаз и вперил его в твои притаившиеся глаза. А может, там уже птенцы? Птица резко взлетела. Ну, так и есть! На тропе два пушистых комочка. Теперь они вякают, как щенки.

Подкрасться? Прыгнуть?

Стоя возле двери в городской квартире, ты сжимаешь пальцы, чувствуя ладонью остроту ногтей. Какая странная память! Ночная сырость окутывает тебя и — особый подъем, присущий началу охоты.

…Вышедший на охотничью тропу! Как осторожны твои движения; как натянута каждая жилочка; как чутко под кожей ходят мускулы. Твой нюх обострился. Твои уши слышат больше того, что могут. Весь темный, травяной, еловый, мохнатый мир — твой. Владей им. Если есть сила.

…Вышедший на охотничью тропу! Остерегайся того, кто охотится за тобою. Не оступись, чтоб под твоей стопой не хрустнула ветка; замри, чтоб чужой и опасный не поймал по ветру твоего запаха, — ведь пока ты неподвижен, ты почти не пахнешь ничем, — тебе известно это, как всем лесным. Приготовься к прыжку, к бегству, помни, где можно проползти под валежником, где юркнуть в нору…


— Они не способны ценить просто за мысли, за умение думать и писать, — пробивается, как из другого мира, голос мужа. — Им дай всеобщий восторг, тогда признают и они. Лишенные крупицы самостоятельности, банальные души. — И вдруг настороженно: — Ты плохо слушаешь, Ася.

— Очень даже хорошо. И считаю, что ты не должен оставлять все это так.

Она не знает, что именно «оставлять так». Но журналист Коршунов любит борьбу. Сути этой борьбы она не понимает и, видимо, не хочет понять. Ей и стыдно своего равнодушия, и сосредоточиться она не может.

Она не может, потому что там, на ее земле, среди сырых овражистых перелесков беззвучно скользнула тень мимо вечерних кустов. Особенно всматриваться не надо — ноздри уловили запах волка и еще — запах свежей крови; уши приняли неслышный для других призыв волчицы. Ну да, у волчицы малыши — щенки, она кормит их молоком, отец не смеет подходить к логову, но сегодня она плохо поохотилась, голодна. И супруг поймал для нее и несет в зубах зайца.

Такая тишь, будто и не было ничего. Но тебя бьет дрожь незримого соучастия.

«Ася! Ася!» — звучит издалека, со стороны поселка: Алина не любит ее вечерних лесных походов. («Нельзя жить двойной жизнью, девочка. Ты — человек».) Ася отзывается тотчас же. Отклик гортаней и дик. Но все-таки это же она кричит: «Ау, Алина, я здесь!» А навстречу ей, будто она и не отвечала на зов: «Ася, Ася, Ася!» — совсем близко и тревожно.

И потом — молчаливое возвращение по темному полю, засеянному горохом, листья нежны и сладки под зубами. И торопливое Алинино: «Не отставай. Дай руку!»


Вадим! Я столько лет не помнила ничего этого. Я расскажу тебе, если сумею. Ведь тебе интересно про меня? Интересно?


— Ну, вот и все, — вдруг резко обрывает Коршунов. — Иди готовь свой суп.


Знаешь, Вадим, он прав, когда недоволен мной. Но я действительно не могу… Ведь каждый человек откликается на то, что ему интересно. Я никогда не умела дочитать до конца книжку, которая мне не нравится. Что делать-то?


«Да, это тебе не миледи, думает Коршунов, оставшись один. Глупа она или хитра? В чем тогда хитрость? Что выгадывает? Ах, какого дурака я свалял! Надо было зубами держаться за Нинэль. Позвонить ей, что ли? Но о чем? А просто так! Позвонить?»

Телефон в его комнате. Есть, правда, отводная трубка, но, если ее поднимут, тотчас слышно. Да и кто? Зачем? Ни Ася, ни Сашка, ни Алина почти никогда не звонят из дома. А почему, собственно? Впрочем, не его это дело.

Набрал номер. Ее, ее мягкий, нарочито смягченный голос:

— Слушаю. Слушаю вас. Заволновался, как мальчик.

— Нинэль, это я.

— А! — Среднее «а» между заинтересованностью и безразличием.

— По делу к тебе и не по делу.

— Ну, ну.

— Про что сначала?

И метнулся обострившейся мыслью: если скажет «о делах» — все, значит. Тогда лирическую часть придется оставить.

Она помедлила:

— Давай дела, они ведь всегда важнее, верно?

Здесь была зацепка. Он ухватился:

— По себе судишь?

— Не только. Но и по себе.

— А мне, знаешь, стало важней другое.

— Предлагаешь мне руку и сердце? (Она могла говорить обо всем одинаково легко.)

Коршунов никогда не прикидывал к ней этой роли. И вдруг подумал: а что? Был бы счастливей.

Однако вопрос оставил без ответа и спросил о своем рассказе, который лежал у нее в папке готовых материалов и который он хотел переделать.

— Бога ради переделывай, я не спешу! — воскликнула она чуть раздраженно. И уже совсем зло: — Я же говорила, что это важнее!

Трубка была брошена. Еще одно бревнышко выдернул из их общего строения. Глядишь — и рассказ полетит! Да что ж это такое?! Нет, он оценил, конечно: рассердилась, значит, хотела бы не о делах. Но так легко оборвала разговор! Не боится потерять! Не дорожит.

Обида перехватила горло. Обида и подозрение: сейчас это поле стоит под парами, но, восстановившись, оно отдаст свои богатства другому. И кто знает, каков будет урожай! Если хорош, так они вытеснят его, Коршунова, с большого рынка! Это как пить дать!

А он-то еще надеялся на то алогичное, что притягивает людей друг к другу!


Переписанный рассказ  н е  понравился редактору (не миледи даже, а ее подчиненному!). Силантьев, — а не он! — рванул в Англию, а оттуда, кажется, на книжную ярмарку, — уж туда-то могли послать именно его: ведь Силантьев никогда не писал рассказов, не был связан с литературой. Что-то не так, все не так! Чувствовал кожей недоброе скопление сил вокруг себя. Решил защищаться.

Бегал по начальству, взывал к справедливости, — сочувствия ни на грош! Даже удивлялись: мало тебе? А ему мало. Ему мало, потому что, если оглянуться (а он только и оглядывался), все, в с е  за это время получили и повышения, и зеленую улицу в журнале (а кто много писал, и в других журналах, по принципу детской считалочки: «Шла машина темным лесом за каким-то интересом». Шли за интересом в эти самые леса! Они — в те, а оттуда — в эти, в их то есть журнал). И вот оказалось, что он не так-то много получил, прозевал, что работы у него невпроворот, писать некогда и голова забита их гадкими интригами; никто там, в чертовой этой редакции, его не любит, хотя делают вид, поскольку у него — имя. Именем он, конечно, защищен. Но пожелай главный (и даже не он сам, а его модная щучка-жена) — и никакого имени не будет. Имя лишь до тех пор, пока оно появляется на страницах популярного журнала и в газетах. А начнут снимать его материалы в своей редакции, другие тоже плюнут на него. («Инте-инте-интерес, выходи на букву «с» — все из той же считалочки! А буква «с» уже не первая в алфавите.)

«Нельзя быть слабым, — говорил он себе. — Нельзя поддаваться. Слишком мягкий тон я взял. И на работе, и дома! Хватит зубоскальства с подчиненными! Довольно этих умилительных встреч жены. Пусть бросает больницу, вот и все! И любому, кто попробует звонить ей домой!..»

Решил и сделал первые ходы. Сначала на работе:

— Попрошу вас как редактора объяснить мне, чем не устроил мой рассказ.

— Что с тобой, Владислав Николаевич? Так официально!

— Давайте перейдем на «вы».

Потом — дома:

— Ася, я прошу тебя уволиться с работы.

Она молчит. Шьет что-то, сидя в глубоком кресле на кухне, и — молчок!

— Ты не ответила мне.

— А что, собственно, произошло?

— Сил больше нет, вот что! Дом брошен, девочка совершенно разболталась, мне неуютно со старухой, которая меня не любит. Как тебе внушить, что жена есть жена и что должна она, обязана ухаживать за мужем. Тем более, что у меня такая работа!

Ася все молчит, ощущение клетки, сомкнувшегося вокруг горла ошейника снова овладевает ею. Разве не шла речь о разрыве, когда он произнес свое патетическое «он на тебе не женится»? А теперь вот передумал.

Почему?

Коршунова же ведет отчаяние — тоже не лучший помощник!

— Конечно, хорошо, когда ты человек маленький и с тебя спроса нет. А я никогда не хотел быть маленьким. У меня голова, слава богу, варит, — может, даже лучше, чем у кого-либо. Так если ты любишь быть на подхвате, — вот не рвешься же во врачи! — помоги прежде всего мне, м н е!

— Слава, ведь я стараюсь — покупаю, готовлю, стираю…

— Для этого я могу взять работницу.

Она опять молчит. И не знает, как сказать ему, что если в ней и есть сила, то другая. В его делах не нужная. Они не в помощь друг другу.

Не поднимая глаз, она продолжает шить.

Он неожиданно для себя бухает кулаком об стол:

— Хватит играть в молчанку! Я тебя заставлю быть женой! Слышишь? Хочешь оставаться при Сашке — изволь слушать меня!

Она обрывает нитку, руки ее дрожат. Она уже ничуточки не жалеет этого человека. Она не может с ним! Ее нельзя загонять в угол. Клетка должна быть хотя бы просторной. Загнанный в угол не может быть снисходительным. Ему не дано прощать. Только притвориться мертвым или оскалить зубы.

— Ну, чего молчишь? Куда ты? Мы не договорили!

Ася вырывает свою руку из его набрякших жилами хватких пальцев. Она выбегает из кухни, кидается ко входной двери. Дверь распахивается. На пороге стоит счастливая Сашка:

— Мамик мой! Последний экзамен прошел, ура! Сдала на пятерку!

Ася и забыла об этом экзамене. Она целует горячую щеку:

— Спасибо, Рыжик.

Девочка удивленно глядит на нее.

ГЛАВА IX ПОПЫТКА УТОЛЕНИЯ

Женщину разбудил телефон. Она, не открывая глаз, потянулась к трубке:

— Да? Слушаю!

А было и еще раскачивалось в тумане что-то ласковое, зеленое, как первая трава, что-то размягчающее плыло и не связывалось с тем, что принимало левое ухо, от которого она все отводила разлохматившуюся прядку.

— …новое письмо в газету… Леонид Викентич… Ваш материал… Эл. Вэ. (тот же Леонид Викентич, он же — Главный) несколько раз спрашивал…

Она не совсем проснулась.

Но  т а м  проснулись:

— Вы слушаете, Жанна?

— Конечно.

— Главный ждет вас к одиннадцати.

— А сейчас?

— Десять.

Мм-да… Не слишком-то уважают. Но впадать в амбицию нельзя: единственный постоянный журналистский «выход» — очерки с продолжением («идет два, три и т. д. куска»), отклики читателей, через некоторое время ее ответы на отклики, о господи!

— Так как же?

— Постараюсь успеть. Надо же прикрыть наготу.

— Не смею возражать. Ждем. — И чуть помедлив: — В любом виде.

Глупые, пустые, пустопорожние слова. Женщина резко возвращает губы из улыбки, кладет трубку и сразу вскакивает, бежит в ванную. А то, что было — нежное, шепот какой-то, свет, — остается в другой жизни, зыбкой жизни сновидения, без которого, как выяснили ученые, человек погибает. Да, да, если не давать человеку видеть сны, он почему-то без этого не может. Странно, а?

Зеркало показывает женщине, какой была бы она, если б не косметика и, главное, не взвинченные нервы, придающие лицу энергическое выражение, при котором не остается никаких знаков потерь и усталости — только быстрый блеск глаз, легко налетающая и сбегающая улыбка, маленькие гримаски в соответствии с произносимым текстом.

— Я устала, — говорит она зеркалу, вытирая полотенцем лицо и размазывая по бледной коже крем. — Я устала. Мне бы того… поваляться, а? Понежиться…

Зеркало приподняло брови, повело плечом: за чем же, мол, дело стало?! У, глупое!

Это уже началась игра: глаза проснулись и в них замелькало.


Женщина наскоро сполоснулась под душем, не растянув этого удовольствия, — Эл. Вэ. ждет! — оделась тут же в ванной, платок у горла повязала праздничный — для того же Эл. Вэ. Поглядела на себя в большое зеркало:

— Ну что, Ваня?

Ваня — так звал ее Кирка, муж, и — видит бог — был неправ! Т о г д а  был неправ.

Из зеркала глянул веселый парнишка со светлыми волосами до ушей, узкобедрый, узкоплечий, тонкий в костях и весело возбужденный. Он хмыкнул:

— Ваня так Ваня!

В свое давнее время отец называл ее Жанной (простой человек, до ее рождения он и кошку звал Жанной — чем-то было для него это имя). В паспорт записали — Иоанна. Это уж — мама. Она рано исчезла из жизни девочки, «переженилась», как говорили соседи. А отец уехал в родную деревню и работал на земле, очень вовремя переселив дочку в менее тревожный, хотя и небогатый мир. Там ее звали Аней.


Женщина поклонилась отражению в зеркале. Это не было тратой времени. Тут был сговор:

— Как будем жить?

— Хорошо.

— А вести себя?

— Победно.

— Ну, смотри!

И, не забегая в кухню (не до еды!), деловито вышла из квартиры.

А на улице — тепло, сухой асфальт, каблучки бодро постукивают. Пожалуй, погонят ее обратно в тот городок. В тот, о котором была ее недавняя статья «Проблема старых городов». Тогда ездила охотно, убегая от тоски. А теперь туда что-то не хочется. Да и письмо от Кирюшки-сына должно прийти завтра-послезавтра. Она почему-то угадывает наперед.

Когда только ушел в армию, часто писал, а теперь ленится. Или отвык? Да нет. Устает он. Ужасно устает. Кирюшка представился маленьким. Сквозь мягкие волосики кожа на голове, теплая под губами.

Она мотнула головой и пошире растаращила глаза: такая косметика отвратительная!

Стоп, стоп! Ведь было что-то, что держало в веселой готовности. Тепло?.. Нет. Каблучки? Нет, нет. А надо вспомнить. Иначе прихлынет то, недавнее.

Она подняла руку, остановила такси. С такси ей всегда везло, это была ее маленькая гордость. И еще — ей постоянно предлагали вещи из-под «полы». Порой прямо на улице (тоже маленькая гордость, потому что — из-за некоторого изыска во внешности).

Женщина, здороваясь, улыбнулась старому таксисту, назвала адрес.

— Здравия желаю, — ответил тот, по-стариковски медленно оглядываясь. — Доставим в целости.

Ах, вот что было! Сон. Только он расплылся, оставив нежную память свежести, весны, радостно удивленных (ею удивленных и обрадованных) глаз. Поток свежего зеленого света, которым единственно и можно дышать.

— Да, лето! — ответила она шоферу, уловив его слова о теплом дне.

Тот глядел на нее в зеркальце выцветшими васильковыми, немного собачьими глазами.

— Замечтались? Приехали мы.

Человеку хотелось доброго внимания, и было за что.

— Спасибо. Так быстро… Просто на редкость…

— Тридцать лет за рулем.

Он, не считая, сунул деньги в карман и почему-то добавил:

— Я здесь, у стоянки, буду, если что.

Женщина кивнула благодарно. Хороший человек. Хороший день.

Теплынь. Сон… Да, да, сон.

— Жанна! — крикнули ей сверху, с третьего этажа. — Жанна, задержи такси! Главный едет!

Она задержала. И почувствовала себя облапошенной: вот задержала, чтобы Эл. Вэ. уехал от нее. Было всего пять минут двенадцатого. Не подождал, пяти минут не подождал!

Он вышел из лифта — начальник нестандартного типа, как любил он говорить о себе, — улыбчивый, любезный и, вероятно, добрый. Не злой, во всяком случае. Кинулся к ней с целованием ручки.

— Жанна, дружок. Ты женщина широкая, поймешь… — и провел ладонью у горла. Ясно: любовные хлопоты, свидание с интересующей особой — так, кажется, в карточных гаданиях? И это тоже уязвило. Нет, она не придавала значения его мужескому кокетству, но… А что «но»?

— Тогда нечего было сдирать меня с постели, — и крутанула головой заносчиво. С ним можно так. Даже нужно. Женское в женщине. Это он понимает.

— Ну, проводи два шажка.

Они прошли через вестибюль, его рука обхватила женщину за шею, и она ощутила себя кошкой.

— Мяу! — сказала она сердито. — Зачем звал? Ехать, что ли?

— Нет, Жанок, это вы без меня в редакции решите. У меня другое. Тут затевается новый отдел, хочу предложить тебе вести его.

— Что за отдел?

— Читатели наши очень наукой интересуются. А ты так удачно выступила с биологией.

— Но я…

— Целую ручки. — Он и правда уже приложился к ее не слишком ухоженной руке, топчась в нетерпении. — Позвоню вечерком, идет?

…Освободилась поздно: со всеми надо было сказать полсловечка, — ведь начинала в этой редакции, и все почти были ее заказчиками. Чего зря врать — очень даже ценили и говорили добрые слова, до которых она была охоча: что не изменилась с тех пор (а в «те поры» только родился Кирюшка); что так, мол, красив костюм (шарф, волосы, туфли); что не хочет ли сделать материал о сельском клубе (проблемный), о пьянстве, о «большой биологии» (и все проблемные).

Она хочет, она подумает, она даст ответ на днях…

Верили, доверяли, были уверены. Это отчасти заменяло тот обрадованный — е ю  обрадованный — взгляд из сна.

К вечеру все стало неактуальным.


Мрело, смеркалось и, наконец, стемнело за окном. Женщина тяжело поднялась со стула (как плюхнулась по возвращении домой, так и сидела, даже ужин поленилась разогреть), сбросила «парад» и улеглась. Мягко, удобно. (За этим она следит: чтобы белоснежная постель, мягкие подушки.) Тихо как! Хочется почитать, но внимание не удерживается на прочитанном. Она закрывает глаза и на ощупь гасит свет. И тотчас — нежное, зеленоватое и свежее снова обволакивает ее, сносит в другом направлении… Куда-то в сторону. «Мы не знаем и одной десятой окружающего нас, — говорят биологи, — так несовершенен наш аппарат восприятия», — почему-то складываются слова. Для будущей статьи, быть может. «И если лягушка видит только движущиеся предметы, а кошка…» Но иной более мощный поток захлестывает эти смешные потуги разума, и она — маленькая песчинка — плывет, барахтается, может, даже что-то выкликает, но это касается уже чего-то другого и кого-то, кого она не умеет назвать. Звенят бубенцы, едут коляски по сельской дороге. Справа — овраг, слева — зеленый холм, кони легко бегут на спуске, дорога петляет. В конце ее — белые домики и сады. А едут на новоселье, и даже известно — к кому, хотя и не произносится имя. И от этого сговора, тайны, и от значимости события все весело кружится, и щекотно где-то у солнечного сплетения. Кто-то говорит ей: «Да ты сядь, сядь, успокойся, все будет хорошо», — кто-то сильный и старший. И проводит рукой по ее волосам. Звенят колокольцы — и это уже будильник.


Рано. Солнышко на желтой стене соседнего дома. Чего он звонил? А, пора ехать. Ничего, городок хороший. Усталость сошла. Надо только прибрать в квартире: возвращаться лучше в чистое. А то — чувство запустения. Твоего запустения и никомуненужности. Э, стоп, стоп! Об этом не думать. А городок — что ж? Особенно если гостиницу дадут сразу. Дадут! Женщина знает, что сможет добиться. Уж такой-то ерунды, во всяком случае! Но ей все труднее стало собирать себя в этот энергичный клубок из напора, обаяния, уверенности в своей правоте и в своем праве: «Я — журналистка из Москвы… Хочу поговорить с вами, да, к слову, вы мне помогите, пожалуйста, с гостиницей» — это в райкоме, горкоме, обкоме. Потом — интервью с первым или вторым секретарем. (И для дела надо. Они в курсе. А уж для гостиницы — непременно.) Когда знаешь, что опереться тебе не на кого, — тогда многое сумеешь.

Почему это сердило Кирку-мужа? В свадебное путешествие ездили по ее командировке (были бедны), и она, двадцатилетняя девочка, очень старалась, не вполне зная, когда попросить, а когда и потребовать. Она больше просила, и ей уступали, иногда, правда, надеясь на благосклонность. Ну, тут понятно его сержение. Однако в ту пору он глядел радостно удивленными (ею обрадованными и удивленными) глазами и смеялся, раскачивая ее на коленях:

— Ты тихий деспот. Ты — трогательный вымогатель. Кто тебе не даст — потом от раскаянья повесится.

И пел ей песенку про черного кота:

Он не требует, не просит,
Желтый глаз его горит,
Каждый сам ему приносит
И спасибо говорит.
А она не насторожилась тогда, не встревожилась от зловещего этого желтого глаза: что-то не то видел он в ней, беспечный Кир. Беда была, конечно, не в «деспоте» и «вымогателе», а в том, что это все подчинено  д е л у  (деловитость, так, что ли? Неженственность). Нет в ней прихотливой легкости — махнуть на все рукой, наплевать!

Он же свободно отмахивался от книжных заказов, потому что был живописцем, и это было главное, а графика — так, черный хлеб. Но ведь кто-то должен был… должен, долг, обязательность — женское ли дело, когда речь о работе, о заработке?! Вот тогда, вероятно, она и стала превращаться в Ваню.

Который — на работе.

Который — по дому.

Который — за покупками.

Который Ваня-дурачок.

Теперь женщина протирает фарфоровые вазочки для цветов (все у нее на месте, все чисто, это ее гордость и радость. Радость?) и думает о давнем прошлом без обиды и ожесточения. Тогда она соглашалась и на Ваню, только б светился этот ею удивленный взгляд… Ваня? А почему бы не Василиса Премудрая? Что ни загадай — все сумеет, сделает, любое чудо по силам, по душе, размер в размер!

Нет.

Ваня.

Женщина — Ваня.

Тогда появилось и это чувство, которое не покидает до сих пор, — разошлась со своей судьбой. Мы с ней разбежались по разным дорожкам. Она, помню, любила ранние вставания, росу на траве, работу, требующую физической ловкости и душевного покоя…

Женщина подмела пол, огляделась. Ну, молодец! Полный блеск. Слегка будуарный, правда. Хотя тут стол, и бумаги, и книги.

В другой, не своей судьбе, тоже ведь можно как-то устроиться, верно?


Городок оказался еще лучше, чем увиделся в первый раз. От самой станции женщина шла через березовую рощу, потом свернула к реке: над ней была гостиничка — маленькая, весной темная, а теперь прозревшая вымытыми окнами. Регистраторша вспомнила женщину, ее щедрость и без охов и задержек дала номер-люкс — две комнаты, одна с плюшевыми креслами и накрытым такой же скатертью столом, другая — спальня с двойной кроватью и кисеей на окне. Здесь в дневной час было тихо, вечером близость ресторана обеспечивала оживление. Но городок не дремал: встряхнулся на неровном асфальте большой хлебный фургон; в соседнем дворе заквохтали куры; у входа в местный музей толпились приезжие. Сюда часто приезжают. А в музее есть три отличные картины. Надо сходить. Непременно схожу.

Женщину окликнула собачка. Маленькая, лохматая дворняга. Она сидела напротив окна, глядела умильно. И вот лайнула, приглашая к общению. Женщина кивнула ей. Собака улыбнулась. Она несколько раз подзывала женщину к окну, не ела брошенные ею куски: дело, мол, не в подачках, а во взаимной симпатии. Хлебный фургон между тем плотно остановился у одноэтажного дома (ну конечно же, с той стороны вход в булочную). И вот уже начали таскать неровно слепленные, но такие вкусные здесь, как домашние, батоны по тринадцать копеек. Только их почему-то сперва валяли по тротуару, роняя с лотка, потом подбирали и снова не удерживали, будто они были живыми и увертливыми. А когда удавалось прижать несколько штук к синим спецовкам, то несли бережно, шаркая нетвердыми ногами.

Может, пожаловаться? Э, да что толку — найдут других забулдыг, а будут ли лучше? Надо прожечь хлеб, вот что. А плитки нет — спичкой. Купить спичек и прожечь.

И вдруг ощутила себя тут, внутри, — частичкой, обрамленной этим городом, его нелепостью и красотой.


К городским властям женщина не пошла: их мнение уже было записано в ее блокноте и ею же «доведено» до прессы: здесь должны будут подняться производственные корпуса, которые дадут право и возможность на месте старых халуп возвести многоэтажные дома, привезти и расселить рабочих, вовлечь в работу местное население, добиться иного снабжения, а то не поймешь, город это или деревня, — у всех огороды, сады, у многих скот; работать негде, люди разъезжаются, да и то — ни тебе водопровода, ни теплого клозета, а уж хочется жить по-людски; дома продают москвичам, а те не живут зимой, так что жилой фонд превращается в дачный (фонд, а? Вот эти живые дома — фонд). И разрушается. Известное дело, если два-три месяца в году за домом присматривать — и разрушится.

А дома — с высокими косыми фундаментами (гористо, вот и косые, зато сами дома стоят ровненько!), с крохотными оконцами, отгородившимися от улицы ветками акации, сирени, жасмина. Деревенские? Нет. Иное. Очень древнее.

Но в споре этом были и другие голоса: что городок-де уникальный, самый что ни на есть древнерусский, чуть не X века, — с особой деревянной архитектурой. И может, не надо делать из всей этой красоты обычного рабочего поселка, а сохранить, даже объявить заповедным, как иные старые (более знаменитые, правда) города. А дома укрепить, подновить, к ним подвести и воду, и отопление, и все прочее. (Женщина больше разделяла такую точку зрения.)

Началась дискуссия. Включился очень известный писатель. Он говорил о разумном соединении всего — богатого возможностями сельскохозяйственного района, города-отдыха, заповедника: «Вот путь к тому, чтобы тихий этот городок ожил и занял свое место в жизни страны».

Приходило много писем и из других подобных городов и сельских мест, подборки с пейзажными фотоснимками запестрели на страницах еженедельника. Но тут-то возник вполне официальный голос, перекрывший этот «идиллический щебет», как выразился его владелец. Положение женщины сразу пошатнулось, хотя пока это выдавала лишь особая вибрация воздуха. А в редакции более важное место заняли «опровергающие отклики».

С одним из авторов «отклика», наиболее решительным, надо было повидаться здесь в первую очередь.

Фамилия его была Баклашкин; писал он корявым почерком, полуграмотно, но толково, и упирал на то, что сытый голодного не разумеет. Женщина из казенной московской квартиры — «все удобства» — двинулась к обездоленному домовладельцу Баклашкину, благо, улица его, вернее — проспект, как было написано на дощечке полуразрушенного кирпичного (купецкого еще, наверное) дома, начинался прямо от гостиницы. Это был другой, новый адрес, а не тот, что на конверте письма. О переселении Баклашкина женщине сообщила горничная. На случайный вопрос о нем поджала губы:

— У нас что ни горластее, то почетнее, вот ведь как. И квартира без очереди.

Вдоль проспекта, залитого асфальтом, шли потемневшего дерева дома — бревенчатые и обшитые досками. Кое-где уже зияли пустыри — свалили старые, теперь возили кирпич для новых. (Дискуссия дискуссией, а дело делом!) Дальше красовались образцы того, что поставят — длинные двухэтажные, без излишеств. С виду — барачные, а внутри — кто знает. Низенькие, безликие, они выглядели временными рядом с хозяйственными деревянными, хотя жить-то было им, а бревенчатым — на свалку.

Новые, однако, уже обрастали бытом. Дворы разбиты на делянки, пущены под огороды. Тут же, рядышком, зачем-то сараи (не дровами же топят?), погреба.

Скоро асфальт перешел в булыжник, булыжная дорога — в узкую травянистую тропу. Но это все еще был проспект, о чем опять же гласили новенькие синие таблички с белыми буквами, — иногда они прикреплялись к калиткам (за калитками — смородина, крыжовник), порою же — к резным воротам с козырьками (где теперь такие? А ведь бывало — по всей Руси). А на иных ветхих воротах металлическая тяжелая бляха, призванная пережить и хозяев, и дом: «Для писемъ и газетъ». Милые вы мои! С твердым знаком!

Но вот по левому флангу домишки исчезли, и пошел, пошел овраг, весь заросший черемухой, травой.

Лесистый проспект неожиданно кончался несколькими трехэтажными домами, поставленными поперек. В одном из них, вероятно, и жил Баклашкин. У каждого дома по три подъезда, перед дверями — по две скамеечки, на них — старухи. Женщина сверила номер дома, взбежала на второй этаж.

Открыла пожилая, миловидная, очень опрятная хозяйка.

— Вы к Петру Матвеичу? — И с этаким деланным простодушием: — Так не дома он.

— Я подожду.

— Дак ведь… — Хозяйка запнулась. — Нету у него. Ни одной! Поверьте.

— Чего нет?

— А вы… вы кто будете?

Женщина объяснила. И про баклашкинское письмо сказала.

— О, это он мастер. Куда только не пишет! Как что прочтет — сразу строчит…

Комната была большая, вымытая и вся заставленная цветами.

— Он у нас грамотный, не смотри что шофер.

— Василиса! — прогремел из-за стены голос.

Хозяйка махнула рукой, улыбнулась, показав по две ямочки на каждой щеке, охнула не то сокрушенно, не то восхищенно, и заспешила к двери.

Вот тогда-то и появился сам Баклашкин. Был он огромных размеров медвежонок. Медвежонок, а не медведь. Глазки медвежоночьи, голубые, молочные; лапы тяжелые (одну он протянул для пожатия); физиономия улыбчивая, но не от скрытности, как у взрослого зверя, а от детства.

— Давай-ка нам чайку, мать! — И вздохнул грузно. — Так, значит, по письму пожаловали, барышня? Садитесь. Вот сюда, к столу. Чего-нибудь нам сообразят сейчас.

— Спасибо, я сыта, — соврала женщина, хотя ей очень хотелось попробовать из рук хозяйки.

Баклашкин махнул лапой, даже спорить не стал.

— Так про письмо вот я что, сразу уж… Это… — Он оттопырил толстые губы. — Ну, я тогда на сына осерчал. — Голова его наклонилась смущенно. — Он на инженера выучился, заочно окончил, и говорит: не приеду к вам, работать, мол, негде. У нас-то, здесь, и — негде! Дак я ведь знаю, он, стервец, отдельно жить хочет. Ну, думаю, не будет по-твоему. Отгрохаем тебе завод. И — в горком, и в горсовет, и в газеты… Что, мол, и нам тоже эта самая цивилизация… — И оглянулся на дверь, заговорил тише: — Так они меня в этот вот дом переселили. Хозяйку водой отливали, как нашу хибару бросала. Там и садик был, и огород на три сотки… А теперь привыкла. В ванной стирает — так не сунься. Воду горячую требует, забыла, как к колодцу по грязи шлепала.

— А сын?

— Чего — сын? Отрезанный ломоть. Жена, детишки. Как отдыхать едут — нам подбрасывают.

— А живет где?

— Да где ж? В Москве. Я б его, стервеца, и не пустил сюда с этой фифой…

«А медвежонок-то с характером!» — усмехнулась про себя женщина.

Вошла хозяйка. Разговор уже смолк, но она, похоже, слышала — недовольно повела головой: видно, был у них давний и тяжелый спор. И еще не кончился.

— А ты, барышня… Звать-то тебя как?

— Анна Сергеевна.

— Ты, Сергевна, вот куда погляди: осушение у нас тут ведут, приехали какие-то, не наши. Так они что — верховые болота сушат. Из которых река начинается. Улавливаешь?

— Не может того быть. Это вы тоже на кого-то сердитесь?

— Верно, верно, дочка, — вмешалась и хозяйка. — Ведь что там прежде было! И брусника, и подальше — клюква, теперь — шаром покати. И трава не растет.

— Да на этих почвах, барышня, чтоб вы знали, посеешь — не вырастет. И деревья сохнут, и дичь улетела к чертовой матери.

Хозяйка расставляла чашки, баночки с вареньем, потом из кухни пахнуло печеным, и она сорвалась туда.

— Не очень я вам верю, — ласково улыбнулась женщина. Ей нравился этот обстоятельный мужичок. — Потому что про верховые болота все знают, и специалисты — тоже.

— А то нет! — так же басовито-мягко отозвался Баклашкин. — Я у этих осушителей планы смотрел: у них помечено — здесь клочочек да там болотце, а всего столько-то га. Так вот они чем по лесу-то гонять, разом большое болото и обсушат. Аккурат на столько-то га.

Хозяйка, овеянная теплым и сытным духом, внесла тарелку пирожков.

— Вот с капусткой с кисленькой, уж не знаю, как испеклись.

— У тебя, мать, худо не бывает, — прожужжал на низких ласковых тонах Баклашкин.

— Хвали, кулик, свое болото.

Они только что не переглянулись, а улыбки — уж это точно! — вышли на лица.

— Вот тебе и болота, — подытожил Баклашкин. — Я сперва тоже писал, шумел. Шуметь-то можно. А толку что? Теперь свой вот сад развел, — кивнул на цветы.

Женщина пригляделась. Причудливо шел вверх желтый древесный ствол и расходился зелеными плотными лапами с ложбинкой по внутренней стороне и в колючках. Столетник? Такого, пожалуй, и не встретишь. Ему деревянная кадка мала — здоровенный.

Тут были и светлое лимонное деревце, и бегония с мелким плотным и гладким листом. И все добротное, раздвигающее воздух в ощущении своего права требовать пространства, света, тепла…

«Правовые цветочки!» — улыбнулась про себя женщина.

Хозяйка разлила по чашкам свежей заварки чай, тоже перевела глаза на цветы:

— Ему волю дай,он тут… — и засмеялась.

— А как же! Вот ведь проще простого — кактус. Ему воды почти что не надо, в пустыне живет. А она льет. Жалко ей.

— Так ведь здесь-то не пустыня. Чего мучить!

— Не надо ему! — И оглянулся победно: вот, мол, какая неразумная!

Тут тоже, видно, был давний спор, но ласковый, любовный. Игра в умного и дурочку, в умелого и неумеху.

— А как кенареек водил!..

По щекам женщины разбежались ямочки.

— Плохо тебе было?

— А то хорошо. Дудит, бывало, дудит им на своей дудочке. А я… Что есть муж, что нет.

— Ревнует, — кивнул старик. — А уж пели. Сергеевна, веришь, двадцать кенарей хором одну мелодию да все коленца выполняют! А бывало, что продашь пару, а он, кенарь-то, зале́нится, начинает фальшивить. Я приду, сяду возле — опять поет. Вот стервец какой!

— Почему так?

— Боится. Я их учу: палочкой по лапкам — не ленись, не ленись! Они понимают!

— И верно, разумная тварь, — опять закивала хозяйка. — Ведь вот если любовь у них, пересадит, бывало, мой ирод самочку в кухню, а кенаря в комнате оставит. Так он кричит, она откликается. И никого к себе не подпустит. И он к другой не подлетит.

Они уже, собственно, вели монолог. Парный монолог. Пели, как те кенари.

— А кенареечки есть милые такие, — это уже он, Баклашкин. — Ее рукой накроешь, она присядет, сидит, только сердечко бьется. А другая замечется.

— Не прирученная?

— Характеры у них, барышня, разные. Есть самец, так он свою самочку, если любит, закормит, все перышки ей перечистит. Она и двигаться перестает. А другой и не подлетит потом. А есть такой хулиган — она яйца снесет, только отлетит, а он их все поколотит.

— Зачем же это?

— Чтобы снова с ней спариться.

— А уж красивые! — перехватила хозяйка. — Он им каинова перца добавляет, бывало, приучает понемногу, — из Персии доставал через одну тут, — так птицы эти ярко-красными становятся.

— А для лучшего колориту, бывало, заверну кенаря в вату, только клюв да ножки торчат, и кормлю. Так он пунцовый получается, переливчатый.

— …Сколько премий на выставках брал! Где у меня грамоты-то… — Она остановилась неуверенно, но Баклашкин не поощрил, и хозяйка отступила: — С переездом все кудай-то засунуто, то одно не найду, то другое. Вот его писанья-то к чему привели!

— Так вы, когда я пришла, подумали, что я за кенарями? — засмеялась женщина.

— Ходют еще, — отозвался старик смущенно. — Ну, где же здесь? Там у меня светелочка для их была.

Оба старые притихли, завспоминали.

— А писать… Я ж не для квартеры этой писал. Я прежде, как увижу нелады, — сразу. До всего мне дело. А мне: «Ты что, умней всех? Неужели же ты один видишь, а другие нет». И то… Лежит вот зерно на хлебоприемном пункте в буртах, без крыши то есть. Сырое привезли, на землю ссыпали, зерно прорастает, сверху образуется дерновой слой. Это я еще шофером работал. Трубят — план, план выполнили. А план — вот он, гниет. Я — туда, я — сюда. Не найти концов. А начальству нелюбо. И ведь что обидно — не я один вижу, верно мне говорят дружки.

— Ладно, ладно, теперь ты на пензии, — миролюбиво заворчала хозяйка. — По дому вот воюй.

— И по дому буду, — вскинулся Баклашкин. — Это что ж, и дома́ новые отгрохали, а туалет, простите, во дворе.

— Пустют воду, обещали уж, третьёва дня мастер был.

— И помойка под окном, мухи — сиди с закрытыми форточками.

— Ну ладно, ладно, — замахала руками хозяйка. — Чай на столе. Принеси лучше барышне медку, я чтой-то не нашла в буфете, похоже, кончился.

Переваливаясь на толстых ногах, старик молча вышел.

— Беспокойный, — пожаловалась хозяйка. — Ну толковый, что ни начнет — все у его у руках! Пчел вот завел. Соседи, правда, ругаются, продавать придется. Так мед его — в округе лучше не найдешь. Он и про пчелу знает.

Баклашкин принес сотового меда в эмалированной мисочке.

Анне Сергеевне же что-то загрустилось, она стала прощаться, и Петр Матвеевич аккуратно и очень ловко завернул ей эту мисочку с собой.

— В Москву повезешь. Вот и ложку тебе деревянную положу, сам выстругал. Я их теперь на продажу делать надумал.

Они уже вышли в прихожую, уже протянул он для пожатия мягкую влажную лапу двойной ширины, а все топтался, не отпускал.

— Вот что, барышня. Сказать все же скажу. Жалко мне городка нашего, вот что. Жаль. Здесь ведь и рыба в реке, и дичи по лесу, и тихо-то как! А начали строить — видала, внизу там панелей накидали? — так уж и народ пришлый, и воровство, и хулиганство. Все они тут поломают, поразгоняют. — И еще тише: — Я ведь не то что скандальный какой. Видеть я этого не могу, когда сквозь пальцы летит!

— Хозяйственный! — покачала головой жена. — Ох, с доглядом мужик!

— Так мне-то разве что надо? — Его оттопыренные губы выдавили просительную улыбку. — Я ж не доносы какие пишу. И не для себя. — Он развел короткие руки. — Для всех, для нас. А меня бить: не суйся! Теперь вот квартеру. Сокрушили они меня. На все плюнул.

Женщина удивленно подняла брови. Впервые ей померещилась фальшь:

— Ну что ж уж так сокрушаться? Квартира хорошая.

— Хорошая, да обидно: вот как они меня понимают. Вот как, стало быть, оценили.

— Не дешево! — опять, пытаясь примирить, улыбнулась женщина.

— И я говорю, немалая цена, — подхватила хозяйка.

Он блеснул на нее сердитым глазом:

— А я дороже. Больше я сто́ю. Я им все сказал. Не поняли: мы, дескать, трехкомнатную на двоих не можем. Да мне и этой не надо! Мне чтоб… по чести!

— Ну, ну, отец, держишь ты барышню зазря.

— И то! — Он погасил в себе запал, улыбнулся гостье. — Ничего, теперь молчать буду. Купили. — И уже другим голосом. — Может, пирожков?

— А сейчас заверну, — отозвалась хозяйка. Но не завернула.

— Сыну сберегает, — подмигнул старик. — Сын с вечерним прибудет. — И голос его дрогнул нежностью к ней ли, к сыну…

Были они старые и одинокие среди своих цветов и пчел. Были они… были они счастливые грустным стариковским счастьем в последних лучах солнца.


Женщина шла не дорогой, тропинкою. Тропки эти были повсюду, они сокращали пути и давали обзор. К ручью, бежавшему внизу, со всего оврага — по глине, по траве — стекала вода: ручейки, роднички, — и в тепле и влаге все кругом было особенно свежо, зелено. Женщина вспомнила свой недавний сон, улыбнулась ему, как сбывающемуся предчувствию.

Умело косолапя ноги (она была спортсменкой, лыжницей) и стараясь не испачкать туфли, стала спускаться с холма. Внизу шли огородные гряды, а потом, чуть взберешься, — и площадь, гостиница, пивная, магазин — все рядом.

По соседней тропинке заскользил человек. Молодой человек в стертых джинсах, небрежном свитерке, при жидкой бороденке. Съехал по мокрой глине на ее тропу, затормозил, обернулся. Узкое желтоватое лицо. Неприятное.

Но глаза шустрые.

— Помочь?

Ей не надо было помогать, но предложение было той искренности, отвергнуть которую значит жеманиться. Она протянула руку. Мальчик — он был мальчик, и рука большая, но костлявая (слабые косточки), ухватился за ее руку и пополз вниз, увлекая за собой. Сорвался, побежал, она побежала тоже, обрызгивая его и себя и смеясь.

— Спасибо за помощь!

— Всегда рад. — Он тоже смеялся, комически разводя руки. Зубы его были белы, неровны. — А ведь вы меня не помните.

Она не помнила.

— Я так и знал.

— Не томите.

— Полянка, двадцать три.

Это был ее адрес.

— Ну?

— Клавесин. И над ним картина Нилуса, подлинник. Темный фон, огни в тумане города и дождя… А может, не города. И может, не дождя, а вечера.

Он как-то развеселился, разыгрался, слегка издеваясь над художником и, стало быть, над ней.

— Я никому не навязываю своих вкусов, — отпарировала женщина самолюбиво.

— О, простите! Это моя глупая манера изложения. Я, напротив… — И он вроде бы расшаркался на этой мокрой траве.

Как же так? Странное лицо его должно было запомниться. Может, из театра? Была у нее короткая любовь с молодым режиссером — готовила в газету материал «Поговорим о театре»… Забавное такое время и — полно каких-то юных, насмешливых и веселых пареньков. Но этого вроде не было.

— Не театр имени…

— Нет, нет, — перебил он с комическим испугом. — Меня приглашал Кирилл.

— Младший?

— А их несколько? Простите, не знал.

Они снова почему-то засмеялись.

— Так чего ж вы приходили? Ведь вы старше Кирки, правда?

— Да. Мы тогда вместе занимались семнадцатым веком. У профессора. (Он назвал фамилию. Действительно, был такой энтузиаст.)

— Ах, история!

— Как он сейчас?

— Вы не о профессоре?

— Конечно.

— В армии.

— Я знаю. Мы переписывались одно время. Сколько ему еще?

— Год. Почти год. Как вас зовут?

— Валентин.

— Валентин, вот вы спросили, не узнала ли я вас, но я совершенно уверена: мы с вами никогда не виделись.

— Это вы не видели, а я из Кирюшкиной комнаты преотлично вас разглядел. И потом, у него висела ваша фотография, вы с ним удивительно похожи!

— Что за диво? Он ведь мой сын.

Их довольно, в общем-то, несуразный разговор не был, однако, в тягость, потому что сопровождался оживлением и радостью узнавания, которая суждена не каждым двум говорящим. Он легко и хорошо смеялся, она включила привычную свою быструю реакцию и маленькие ужимочки, дававшие возможность переключать разговор и вообще своевольничать.

«Ты — пират беседы», — говорил об этом Кирка-старший. Тогда ему это нравилось. А потом? Потом, кажется, она разучилась. От усталости. Ему перестали давать работу. Разные ведь бывали в этой жизни перипетии. Он не был виноват. И она не была. Но сердился на нее, — она перестала нравиться.

— М?

— Что же, говорю, мы стоим?

— А… Да. Пошли. Меня, к слову сказать, зовут Анна Сергеевна.

— Отлично помню. И фамилию помню. И даже вашу статью об этом вот городке… и другие статьи.

— Благодарю, как говорится, не ожидал, — засмеялась женщина польщенно.

— Вы в гостиницу, Анна Сергеевна?

— Ага. А вы?

— Я уезжаю. Думал пристроиться здесь на отпуск. Что-то не выходит.

— Вы работаете?

— Разумеется.

— Где? Если не тайна.

— В биохимической лаборатории. Вам будет интересно. Как-нибудь еще раз так же удачно помогу вам спуститься с горки — уже в Москве — и расскажу.

Они опять засмеялись.

— Вы живете на горке? — спросила она в той же быстрой манере.

— Более или менее.

— А я на Полянке. Заходите.

— Спасибо. Забыл предупредить: я все понимаю буквально. Зайду.

Мальчик удалялся неровным шагом: нервные сегодняшние дети!

Пожав ей руку, он сразу посерьезнел. Неулыбчив. Хотя и смешлив. Смех набегал сразу, минуя стадию улыбки. Подвижное, неприятное лицо. Какой-то будет Кирюшка?! Каким вернется?


По склону оврага женщина взобралась на центральную площадь.

Потихоньку темнело. Наступили легкие минуты, когда улица, притихшие дома с закатными окнами, ивы и тополя, вышедшие за изгороди палисадов, скамейки под ними — все принадлежало всем. Все было соединено мягко истаивающим светом. Потом зажглись лампы в домах и на улице, жизнь пошла у каждого своя, очерченная световым кругом. Женщина заспешила в гостиницу, рано легла. Сон выплыл сразу же из-за сомкнутых век…

…Дорога (опять дорога! Но другая, и цель другая) шла через лес, у большого дуба сворачивала. У разлапых корней отдыхали, жевали хлеб, который несли завернутым в белые головные платки. Кто с нею был? Ускользнуло как-то. Но вел кто-то толковый, самостоятельный такой, покрикивал на них, глупых баб, которые всё норовили спросить дорогу у встречных. А встречные попадались; другие же обгоняли на лесной тропе — тоже спешили.

Вдалеке раздались колокола.

— Ну вот и… — сказал самостоятельный мужик.

Значит, цель похода была вот какая. Но было и еще что-то, что радовало, давало силы.

Издалека обозначилась белая церковь на зеленой поляне. Подошли. Самостоятельный мужик отлучился. И вскоре заспешил к ним, откидывая ногами черную рясу, высокий и очень молодой священник.

— Благослови вас господь, — сказал он медленно и отвел черные неспокойные глаза, приспустил ресницы.

Кирюшка! Только глаза почему же черные?

Она ловила на себе этот неверный, убегающий взгляд (вот, значит, к кому шли). И было в этом ускользании тревожное. Все стали прикладываться к его руке. А он, не глядя на мать, молча нагнулся и поцеловал ее в голову, в белый хлопчатый платок.

Женщина проснулась от этого прикосновения и долго лежала, боясь подумать, что совсем не знает этого черноглазого (почему черноглазого?) мальчика, даром что ее сын. А что сделает, кем обернется?..

Утром она уехала в Москву на семичасовом.


В квартире за это время воздух застоялся, особенно в коридоре и кухне. Комната оставалась душистой. «Пахнет женщиной», как говорил один ее друг, блаженно прикрывая глаза. Ах, все это — поза, выдумки. Полые слова. Духи, это правда, были всегда отличные.

Женщина сняла со стенного гвоздя ключик и, не раздеваясь, спустилась к щитку с почтовыми ящиками. В ящике, как она и ожидала, лежало письмо. От Кирюшки.

«Досточтимая наша мамаша!» — начинал он несколько ёрнически, а потом шли милые детские корявости, вроде как «ужасно помню все в нашей квартире». Женщина покачала головой: скучает, стало быть. И пошла скорее смывать тушь с ресниц.

Но ничего такого «из сна» не было. И ей стало неловко и виновато перед сыном за несуразное это подозрение неизвестно в чем. А оно, конечно, было. И чувство виноватости подтверждало это.

Теперь женщина с охотой приняла душ и получила удовольствие: чем дальше в теплом тумане, струении воды — тем больше. Она даже пела, мурлыкала старое-престарое, из детства пришедшее, мамино:

— Душенька, девица,
Бояре идут!
— Что мне бояре,
Я бояр не боюсь.
Эти оперные бояре облегчили ей потом знакомство с историей нашей, вернее — утеплили, одомашнили… Как давно все было. Очарование, однако, осталось.

— Что мне бояре,
Я бояр не боюсь.
Я пойду в горницу
В платье наряжусь.
И пошла, и нарядилась в красный халат с кистями. И зеркало сказало ей, что без косметики и вздерга нервов тоже неплохо, — от памяти уходящего в прошлое городка на холмах, от симпатичного Баклашкина с его хозяйкой и кенарями, от странного мальчика Валентина и от Кирюшкиного письма. От Кирюшки. Только вот не хотелось строчить статью. Но лучше уж избавиться, а вечером… Ну, в общем, чтоб остался вечер. Зачем? Да ни за чем. Чтоб не было свободного времени. А еще она не умела откладывать дела.

«Ваня ты, Ваня!» — сказала себе женщина, быстро сготовила холостяцкую яичницу с черным хлебом и села за стол.

А писала она легко, скользила по верхам. Пресса не взывает к научному мышлению и к глубине. Перечитала. Улыбнулась Ване: борзописец ты, парень. И подбежала к телефону.

Звонил Валентин, тот мальчик.

— Мне очень… Мне крайне нужно спросить вас, Анна Сергевна…

— Случилось что-нибудь?

— Да.

— Приходите, я дома. Приходите сейчас, Валя.

Женщина не пыталась разгадать, что случилось. Она поставила на плиту чайник, начистила картошки, вымыла после себя сковородку и вилку. Поискала среди консервов и нашла банку лосося и кабачковую икру. Движения ее были чуть поспешны.

Валентин пришел очень скоро.

Неприятное лицо, снова подумала она, открывая ему, но умное.

— Идите в кухню, Валя, я вас накормлю.

— Спасибо. Не против. Я по делу.

Он жадно ел, двигая челюстями, бороденка вздрагивала. Потом вдруг сделал какую-то неуловимую гримасу, кровожадно выставив нижнюю челюсть, и рассмеялся. Еще не зная, чему он, женщина засмеялась тоже.

— Чего вы, Валентин?

— Вы на меня смотрите как на удава! — У него все же были прекрасные белые зубы. — Ей-богу, Анна Сергевна, вам ничего не грозит! — Он проглотил наконец эту лососятину; все уничтожил один.

— Так что стряслось? — спросила она.

— Меня сегодня повернули лицом к действительности.

— Ну и кому хуже, ей или вам?

— Ей. Посмотрите на мое лицо! Но и мне тоже. — И вдруг посерьезнел: — Анна Сергевна, меня прогнали из комнаты. Я снимал. Может, вы… Кирюшкину, а?

Женщина вдруг подумала, что, может, он и в городок-то ездил потому и ее узнал не просто так. Но отмела.

— Валя, я… Но пока — конечно. Конечно. Не на улице же.

Ей хотелось знать, из-за чего, но проявлять любопытство было неудобно.

— Надо рассказать? — спросил он.

— Как сочтете нужным.

— Чисто идейные разногласия. Но поверьте, с вами на эти темы даже говорить не стану.

Лицо понемногу приходило в равновесие. Женщине не хотелось больше ничего знать. Она вдруг ужасно устала. И выяснилось, что поздно уже. Постелила ему в Кирюшкиной комнате, мальчик этот смущенно бродил за ней и говорил что-то ужасно умное о телепатии как электромагнитных волнах, о «мозговом радио» — и все невпопад.

— Укладывайтесь спать, дорогой мой, — сказала женщина. — Я сегодня не собеседница: приехала, сделала материал и теперь усталая, как тот пес.

Он начал рассказывать о псе ответственного работника, на которого напал соседский кот «и продемонстрировал маленький вестерн: проскакал, как на коне, несколько кварталов…».

Они посмеялись еще чуть-чуть, уже просто так, по-домашнему, от тепла и «никуда не надо идти», и пожелали друг другу спокойной ночи.


Утром, когда женщина собралась на работу, Валентина уже не было, но остался на стуле галстук (разве на нем был галстук? Или в кармане принес?) как знак возможного возвращения.

Он пришел через три дня с портфелем, набитым едой, купленной неумело. И с каким-то старым саквояжем, набитым книгами, которые тут же на кухне и вытряхнул. Они долго пили чай и говорили просто и легко, почти без вздерга — ну, может, самую малость, насколько диктовал взаимный интерес. Было видно, как ему нравится здесь. Но видно не внешне, показно́, что позволяли себе другие люди. Валентин не допустил ни одного ложного шажка. Только лицо постепенно обретало симметрию — другое совсем лицо! — да чаще и неожиданней налетал смех, да легче — им обоим легче — говорилось, дышалось.

— Знаете, Валентин, а у вас ведь два лица!

— Я… не буду спорить. Это естественно.

— Почему?

— Ну, у меня есть некоторые особенности.

— Что это значит?

Он сморщился, теряя в лице гармонию.

— Зря заговорил. Неинтересно.

— М н е  интересно. — Женщина подчеркнула это «мне» и покраснела. Почему, собственно? Глупо как!

Но он не заметил.

— Ну извольте. Я, знаете ли, об этом не рассказываю… Очень старая история. Мне было девять лет. Только что умерла мать, а о смерти отца нас уведомили еще раньше, я его мало видел, хотя, как говорили, любил и был очень похож на него. Меня взяла к себе тетка. Она жила в том самом городке, где я вас встретил, за оврагом. Это недалеко от кладбища. И я все туда ходил, хотя мама была похоронена в Москве. Но мне, знаете, как-то казалось… — Лицо его передернулось, появилась та самая гримаса, при которой женщина всякий раз думала: неприятное лицо. Но теперь она не подумала. — Да… Так вот. Как-то я пришел с этого кладбища — оно лесное такое, спокойное, — сел читать, а мне не читается, я пошел в кухню, поставил чайник на керосинку, гляжу — мимо окна прошел человек, по ступеням поднимается. А тетки не было. И никого. Я чего-то испугался. А человек уже стоит в дверях. Знакомый такой человек, а не вспомню. Он зовет: «Валентин!» Я, как говорится, остолбенел. Знаю его, хотя и не видел. Кажется мне: не видел его живым. Он мне снова: «Валька!» А потом: «Сынок!» Тут я и упал. А когда очнулся — все мне внове, все в диковинку. И — весело. Вообще-то я довольно мрачный тип и всегда такой был. А тут — веселый, смеюсь. Только правая рука повисла.

— Как это?

— Паралич. Висит как плеть. Отец меня водил к врачу, чего-то лечил. Но больше мы гуляли, я ему пел песни. Он в первый же день спросил: «Ты скучал обо мне?» А я ему (это он мне потом рассказывал, в с е  рассказывал, я совсем не помню): «Я не скучал, говорю. Валентин скучал и нюнился, а я знал, что все будет хорошо». Он спрашивает: «А кто же ты?» — «А я, говорю, Ксаверий… И не путай меня с Валькой, мне это обидно».

Женщина слушала, широко раскрыв глаза.

— Вам не страшно, Анна Сергевна?

— Нет, почему же. Скорее грустно.

— Да, в общем, не весело. Я думал, вы больше развлечетесь, — ведь удивительно. А вообще-то это в медицине называется раздвоением личности.

Они помолчали.

— А как же… потом?

— Потом было еще одно событие, как нынче выражаются — стресс. И я опять потерял сознание. И очнулся собой. Теперь почти не бывает. А если бывает, то чуть-чуть… — Это уже он сказал потупившись, скороговоркой. И с веселой жадностью допил из стакана чай, будто подвел черту.

— А вам не жаль потерять Ксаверия? Ему ведь проще.

— Ого, еще как жаль! Да он и много милей меня… Но… Разве мы выбираем?

— В наше время, Валя, было распространено мнение, что свою судьбу можно сковать. «Каждый — кузнец…» И так далее.

— И счастья добиться, да?

— Конечно. Не верите в это?

— Ну, как добиться, к примеру, любви, если тебя не любят? Как стать летчиком или вулканологом, если нет храбрости? Разведчиком — без авантюрности в характере… В ха-рак-тере!

— А журналистом?

— Тоже, наверное, авантюрность. Только другого толка. Легкость, да? Я опускаю литературные способности. Некая податливость убеждений. Впрочем, не знаю. Не думал. Но вы ведь не такой уж журналист!

— А кто же?

— Киркина мама… Воспитатель, может быть.

— С чего это?

— Мне так кажется. Может, врач. В общем, какая-то более женская судьба.

— Вы думаете, я — того, разошлась с ней? С судьбой? Не совпала?

— Уверен.

О, каким, наверное, взрослым и мудрым кажется он себе! Режет правду — и тут хоть умри! А впрочем, кто знает? (Зачем-то ведь ей больше мил такой, чем Кирилла-старшего, взгляд на себя. Зачем-то не уничтожила она в себе женщину, хотя эта женщина и — Ваня.)

— Нет, нет, — не согласилась она. — Я живу своей жизнью. Единственной.

— Единственной — не всегда своей, — заключил умный мальчик. Он сгреб книги, понес их в комнату, в дверях споткнулся. Оборотился в смущении, трагикомически развел руки: — Вот видите, хотел удалиться как герой… Спокойной ночи, Анна Сергевна.

Она кивнула чуть снисходительно:

— Добрых снов вам, Валентин.


Он являлся не каждый день («Надо же вам передохнуть!») и без предупреждения. Был опрятен, мыл за собой посуду, а иногда, если приходил рано, — даже пол. Он приносил книги по психологии, биологии, бионике. И читал неотрывно. Если женщина окликала его, вздрагивал и от смущения начинал оживленно говорить, жестикулировать. «Какой хороший мальчик», — думала женщина. Она охотнее возвращалась домой. Больше читала. Когда попадались стихи, которые нравились, она запоминала их, чтобы прочитать Вале. Но потом не решалась: у него были иные вкусы (другое поколение, что поделаешь!). Но ей все равно хотелось запоминать стихи.

Было на розе, красной розе
Два лепестковых завихренья,
Было у розы две макушки,
Как у счастливого ребенка…[8]
Этот счастливый ребенок из стихов делал и ее счастливей.


Когда дни оцвечивались работой, это тоже было ярче прежнего, потому что потом можно рассказать: есть кому!


Однажды в редакционном коридоре ее остановил Главный:

— Любезная Анна Сергевна, у меня для вас преприятнейшее известие. Новый отдел утвержден. И вы тоже. Ура?

— Ура, — улыбнулась женщина. Она боялась, как бы не рухнуло с новым отделом: хотелось побыть в штате, хотелось два раза в месяц спокойно отправляться за зарплатой.

И Валентин порадовался за нее: так ей будет легче.


Был странный вечер телефонного звонка. Позвонили поздно. Кто? Не хотелось, чтоб теперь, сейчас врывались с чем-то своим.

— Подойдите, Валя. Пожалуйста.

Он снял трубку. И — неожиданно:

— Да, это я. Спасибо. Нет, нет, я сам забегу. Завтра можно?

Женщина так и потянулась в тревоге. Показалось, что звонок имеет отношение к ней. Почти уверенность.

— Это с прежней квартиры, — пояснил Валентин. — Я дал этот телефон, ничего? Мне там письмо пришло.

— А…

Но долго не могла заснуть. Снова позвонили. Накинула халат, пошла через комнату и коридор в кухню (теперь телефон на длинном шнуре оставался там). Звонок не повторился. Но сквозь щель в двери пробивался свет. Забыл погасить! Вошла.

Мальчик спал, положив руки и голову на книжку. Взъерошенные, чуть вьющиеся волосы. Заработался. Тонкие в кости, но длиннопалые, несоразмерно большие руки. Она стояла, забыв выдохнуть от нежности. Странно как! Кто он ей? Не сосед, не жилец, не друг. Он был ее тепло, подъем, источник ее радости и забот. Свет в окошечке.

Женщина не решилась разбудить, вышла на цыпочках.


Был вечер, когда она попросила Валентина о помощи. Сказала выспренно от неловкости:

— Мне дали маленькое королевство, и я назначаю вас своим министром. Пока — без портфеля. Но если…

— Подумаю, — с наигранной хмуростью ответил молодой человек.

— Нет, я очень серьезно, Валя. Мне без вас не справиться.

— Господи, да о чем вы говорите, Анна Сергевна?! Я к вашим услугам! В любое время.

Звучало это искренне и сердечно.

Вот так всегда: женщина робела окликнуть его (когда читал, работал, был точно за стеной), а окликнув, дивилась, как легко он отзывался ей.

Она молча положила на стол тематический план отдела. Валентин, не поднимая глаз, придвинул его и просмотрел.

— Да-да-а… Довольно популярно все. И, стало быть, будет элементарно.

— Это неизбежно, Валя, газета ведь!

— Ну, хорошо. С чего же вы начнете? То есть мы начнем? Может, с памяти. Теперь у людей сугубое желание все помнить. Погоня за информацией.

— Можно.

Он хмыкнул:

— А эпиграфом возьмем афоризм Оскара Уайльда: «Все жалуются на свою память, и никто — на свой ум».

И засмеялся, приглашая и ее к смеху. Но женщина оставалась серьезной.

— Пожалуй, — сказала она и подумала, что, может, и об ее уме этот мальчик — так же вот, насмешливо.

А он глянул удивленно. Значит, напрасно она. Милый какой человек! И женщина успокоилась.

— Так что вы скажете, Валя, о памяти? Если — по науке? — Мальчик, который не жаловался ни на свою память, ни на свой ум, задумался.

— А зачем вам, собственно? Вы же будете только заказывать.

— Ну, чтоб представлять себе примерно…

— А… — Он сморщился (дурное все же лицо!), перекосился, задвигал челюстью (и нервный ужасно!). — Память, память… Ну, от Платоновой восковой дощечки…

Женщина не знала — это легко было уловить по пустоте, возникшей во время паузы. Он не стал эту паузу длить.

— Платон, как известно, автор первой теории памяти, предложил представить себе, что в наших душах есть восковая дощечка. У одного она больше, у другого меньше, у одного жесткая, у другого мягкая… И вот на ней мы делаем оттиск наших мыслей и чувств, как бы оставляя отпечаток перстня. Если в чьей-нибудь душе воск глубок и обилен… Что вы так смотрите, Анна Сергевна? Скорбно как-то…

— Ничего, ничего, продолжайте!

Она просто любуется им, вот и все.

Женщина забралась с ногами на диван, укуталась пледом, почувствовала себя уверенней от извечной этой женской позы. Да какой она ученый? Какой деятель? Кто спросит с нее?!


В эту ночь опять шли через лес, где-то близко к той, церковной тропе, но иначе. Было поле, уже зазеленевшее, его только перебежать, и — станция. Перебежала. Издалека — гудок паровоза. Надо было успеть, и она бежала, и кто-то (какие-то спутники) — следом. Теперь  о н а  вела, она вроде бы знала. Выскочила на откос, а поезд идет, идет, сперва медленно, потом быстрее. Кто-то впрыгнул, успел. Но не она. Ее потащили, стали подталкивать к вагону; вот рядом ступенька, поручни. Еще кто-то вскочил на ходу, но не удержался, полетел под откос, закричал. «Хорошо, что не схватилась за поручни, хорошо, что не я…» И вдруг в ужасе: «Не я, а кто? Кто?»

И проснулась.

Крик и вправду был. Он шел из Кирюшкиной комнаты: тупой, животный, непробудный крик.

Женщина вбежала.

Валентин метался по кушетке и мычал сквозь сомкнутый рот. Напряженное, синюшное лицо. И — грубое, чужое. Женщина положила ладони на его лицо, стала гладить с силой — от середины лба к вискам, от щек к ушам:

— Полно, полно, успокойся, все хорошо, все будет хорошо. — Кожа липкая, но неприятно не было. Было жаль.

Наконец сошла животная гримаса, черты расправились. Ей даже показалось, что на секунду он приоткрыл глаза. И поспешно смежил снова. Может, показалось. Потом отвернулся к стенке. У него был заросший затылок, мягкие, в колечках от пота спутанные волосы. Две макушки.

Женщина вздохнула многоступенчато, как в детстве после плача: что-то умалилось за эту ночь, а что-то прибыло, схожее с полой водой. И затонули берега.

…как у счастливого ребенка…
Тяжело поднялась, хрустнули коленки.

Я разнимала красную розу
На две особые половины,
Я разнимала красную розу
На две совсем отдельные розы…
Ей долго не спалось. Под крышей поселилась тревога. Она, может, давно жила, но спала днем. А ночью спала хозяйка. Теперь они встретились и долго, немо глядели в глаза друг другу. Женщина зажгла ночник, взяла книгу. Ни одна буковка не оставила отпечатка на восковой дощечке ее памяти. «Надо что-нибудь почитать по науке. Схожу-ка завтра в библиотеку, вот что. Да. И завтра же позвоню кое-кому из ученых…»

Утром проснулась от солнца. Значит, поздно: к ней солнце приходило лишь после девяти. Дверь в Киркину комнату открыта. Валентина нет. На стуле записка.

Женщина подошла, задохнувшись:

«Милая Анна Сергеевна!

Я получил от Кирилла письмо (помните, мне звонили с той квартиры?). Он просил подготовить Вас, но я не умею. Кирка женился. Там, где служит. Там и останется жить: жена уехать не может, у нее больна мать. Не волнуйтесь.

Все будет хорошо.

Спасибо Вам.

Ксаверий».
Никакого галстука на спинке стула.

На столе — ни одной тетради с записями.

Зазвонил телефон.

— Жанна! — Ласково, но твердо зазвучал начальственный бас. — Ты чего прохлаждаешься?

— Я…

— Что, заболела? Голос какой-то…

— Нет, нет, я здорова. Все хорошо. Сейчас приеду. И привычно глянула на часы.

ГЛАВА X ЛОГИКА НЕЛОГИЧНОГО

С некоторых пор Татьяна Всеволодовна была для Аси укором совести. Облеченная недоверием, выбитая из привычной колеи, Ася была уже чем-то чуждым себе, ее поведение дома больше не выражало ее сущности. Как если бы вдруг прошло пустое платье, шевеля рукавами.

Живая, человеческая, она догоняла это платье где-то на лесенке больницы, незаметно впрыгивала в него. Там же после дежурства его и покидала. На этот болезненный маскарад уходили все силы. Даже Вадиму, даже Сашке (куда уж там Татьяне Всеволодовне!) не перепадало ничего. Но Сашка — кусочек ее, неотъемлемый, Вадим… почти то же… И лишь одинокая, странная эта женщина… Да разве можно так — впустить в свой дом (дом — не всегда четыре стены), а потом — кыш, кыш отсюда?! Разве это не отягчает совесть?

Ася не могла теперь подарить ничего, кроме внешних забот. И она пошла к ФЕЕ, наврав дома, что нужно в неурочное время в больницу на собрание, поскольку вся деятельность, возглавляемая ФЕЕЙ, была названа благотворительностью («Любишь помогать, помоги мне, м н е!»).


Но сначала для правдоподобия (вдруг проверит?) забежала в клинику. Прошла по своему этажу, кивнула больным из дверей палаты, спустилась в терапию. Она не так уж беспокоилась об Олеге (что-то отталкивало), но чувствовала обязательства, скорее, впрочем, человеческие, чем медицинские.

Здесь, в палате, чище, воздух легче — хоть кровью да гноем не пахнет!

Олег Клавдиевич встретил ее сумрачно.

Он с тех пор, как понял о них с Вадимом, будто закрылся перед ней. Старался даже не глядеть. Но Ася пропускала это мимо внимания.

— Ну что, как дела?

— Вы все же не зовете меня «больной». Почему?

— Да потому что не хочу. Я никого так не зову. А к вам вообще — не по долгу службы.

— Ценю, спасибо.

— Что-то не так у вас?

— Велят бросить пить, а то, говорят, помрешь от печени. — И вдруг приподнялся на локте. — Я вот все спросить хотел врача поточней: это верно, что помру, или пугают, хотят, чтоб одним пьющим меньше стало? Может, вы скажете по совести, а?

— У вас цирроз печени, вы же знаете.

— Сказывали. Стало быть, кашками теперь кормиться?

— Лучше, конечно, соблюдать режим.

— Все вы одно поете. А точно никто не скажет.

— Кто знает точно-то? Но опасность большая, Олег Клавдиевич. Очень большая. Остерегитесь!

Она вдруг поймала недобрый взгляд его, осеклась.

— Ну, чего замолчала? А вот ответь мне, милосердная сестра: дела мои плохи, а выписывают.

— Когда?

— На днях, сказали. А ведь мне не добраться до деревни-то. Где здесь жалость, а? Где забота ихняя хваленая?

— Поговорить с врачом, да?

— Да ты что?! Жрать тут их пойло вонючее!

— А чего же вы хотите?

— А-а-а, чего? Ну вот хотел бы, чтоб братец, если уж так полюбил меня, взял бы домой к себе. К своей матушке. Чтобы походили за мной малость.

— Ну, тут уж с ним надо. Позвоните ему.

— А чего ж ты не предлагаешься?

Ася смутилась. Она никогда не звонила Вадиму. И телефона не знала, вот ведь как.

— Все люди хороши, пока до дела не дойдет. Да не буду я ему звонить. Не буду. Я с его матушкой в глухой вражде всю жизнь.

— Почему? — Асе было интересно про мать Вадима, он ведь никогда не говорил.

— Почему? Счеты у меня с ней из-за отца. Ну да это вам не к чему знать, сестричка. Или интересно?

— М… нет. Не особенно.

— Скрытная. А я вот так поверну: вы обо мне заботитесь, волнуетесь, можно сказать. Возьмите вы. Меня. К себе. А чего?

Ася снова покраснела.

— Я должна спросить.

— Спросить? Сколько комнат-то у вас?

— Три.

— Побольше, чем в моей избе. А народу?

— Четверо нас.

— Кто же? Отец, мать… Бабка, что ли, или дед?

— Бабушка. А еще — муж, дочка.

— У кого же спрашивать?

— Ну… у всех. У семьи.

— А, семья, значит. Мужа опасаешься? А ты скажи: больной человек, родных никого, доехать до дому не может. Вот деньков пять-шесть побудет. Не на улицу же?!

И Ася поняла вдруг: в самом деле, куда же деваться человеку? И как можно не помочь?

— Я договорюсь, — ответила твердо. — Завтра вы еще здесь?

— А как же. И послезавтра, может, тоже. И еще денек-другой.

— Я завтра же приду. И о дне выписки у врача узнаю.

Он вздохнул, расслабился, положил голову на подушку. Странный все же человек. Никогда не угадаешь, какой ход, какой прыжок сделает. Вот глядит кротко, с улыбкой.

— Спешишь, сестричка?

— Да, мне еще надо…

— Ну, ну, не держу.

— Так до завтра, Олег Клавдиевич.

И двинулась к ФЕЕ в полуподвал.


И вот он, сам ФЕЯ, в большой комнате, называемой здесь залом, за своим довольно-таки ободранным столом. Сильно встряхивает Асину руку:

— Ну, здорово, пропащая. Ты что же столько не приходила? — Его прозрачные глаза строги, но тон снисходителен: Ася симпатична ему. Он в первый же день стал говорить ей «ты», а иной раз даже «дочка». И теперь вот не ждет объяснений. — Вижу, с чем-то пожаловала. Ну, ну, выкладывай давай.

Ася рада, что он сегодня — в добродушии, по опыту знает: от этого зависит многое.

— Федор Евдокимович, — говорит она, робея. — Я к вам по личному делу…

— Ты что, дочка? — сразу меняет тон ФЕЯ. — Мы тут личными не занима… Постой! — Это инспектор вернулся с объекта. — Не уходи, Ася. Я сейчас.

Он ведет тихий разговор со стариком (гномом), качает головой. Он весь поглощен работой. Ася ждет. Волнуется.

Собственно, это не такое уж личное дело, если всерьез. Не такое уж. Что за беда, если они подружились с Татьяной Всеволодовной? Но ведь она живет в этом районе? Живет. В условиях плохих? Очень даже.

Ася, как впервые, осматривается, вдыхает горячий воздух полуподвала. Голые лампочки под потолком. Они натружены, накалены, потому что и днем светят. Вот Татьяне Всеволодовне такую бы теплую мастерскую.

— Ну так что у тебя, Ася?

Она сбивчиво рассказывает о десятиметровой комнате, где — Таня вдвоем с дочкой.

— Какой адрес? — деловито перебивает ФЕЯ.

Ася называет.

— Сносить будут через два года. Переселят.

— Это долго — два года, — почти шепчет Ася. — Она художница. Работать не может.

— Почему не может?

— В мастерской не топят… А в комнате тесно… Дочка… Уроки… Да и запах, знаете, краски — химия…

— Дома работает, что ли?

— Да.

— У нас художникам все усло… Да ей лишний метраж полагается. Она не знает? Скажи ей. На основании… — Он перелистывает память, где множество постановлений, уложений, параграфов.

— Федор Евдокимыч, ей справку не дают, она не член Союза.

— Какого союза?

— Художников.

— Молодая?

— Нет. Просто… Ну, как сказать… Не вступила вовремя. Были заработки — снимала мастерскую, а теперь вот…

— Что теперь?

— Болеет. Ревмокардит. Руки сводит, не может, в общем.

— Послушай, Ася. Ты, конечно, добрый человек. Но я вот что скажу: пусть вступит и получит на законных основаниях. Мы в обход законов…

— Но, чтоб вступить, надо активно работать, а чтоб работать, нужны условия.

Тут, как понимает Ася, требуется комплексная помощь. Тут заколдованный крут.

Но ведь ФЕЯ только называется так. А что он может против колдовства?

— Не знаю, Ася. Прямо скажу — не знаю. Что у ней там — батарея испорчена? Так пусть — в домоуправление. Не помогут — к нам. Вот как надо. По порядку. Зачем она прямо к тебе? Тут по блату ничего ей не обломится, Татьяне твоей.

— Откуда вы знаете, что Татьяна? — вскидывает голову Ася.

— Была у меня, была уже твоя истеричка! Анна Сергевна ее приводила. Я ведь не сразу понял, что и ты — про нее. Они немного об другом лопотали. Она, веришь ли, доченька, слушала, чего я говорю, слушала, что вот к домоуправу надо или к главному инженеру, а потом как закричит: «Вы что, смеетесь? Да я из окна выброшусь!» Такое меня зло взяло! «Бросайся, говорю, только лучше из подвального». — И он рассмеялся.

Ася не поддержала, хотя было бы лучше. Тогда бы она могла доверительно спросить: «Неужели и вправду, в ы — и вдруг ничего не можете?»

А он бы ответил: «Как же не могу? Могу. Только уж больно баба противная».

Ася могла бы пожать плечами со снисходительной улыбкой (снисходительной к Татьяне Всеволодовне): «Ну что поделать, такая уж она. А я, Федор Евдокимыч, тоже противная? А я-то думала, мы — друзья…»

«Неужели не друзья? — И грустно сострил бы: — Не имей сто друзей, а имей сто рублей!»

Но она не заподозрила бы его в желании иметь эти сто рублей посредством своей помощи. Нет, никогда бы не подумала, и была бы права. И не ошиблась бы, окончив просьбу так:

«Ну и сделайте ради нашей дружбы. Если можете, конечно».

А он бы засмеялся. И, вероятно, помог бы. Были у него в руках какие-то официальные вожжи. Но Ася не знала таких простейших ходов. Она сразу увяла, насупилась, пробормотала, что ему вот смешно, а тут трагедия, на что он вполне резонно ответил: это ли, мол, трагедия? Вот у него в доме, в соседней квартире, сын заступался за мать и убил отца…

И он был (не парень этот, а ФЕЯ) прав. И неправ. Потому что каждый человек (строй нервной системы? Душевная выносливость?) способен перенести вот такое-то количество горя, несправедливостей, крушений. И не больше. Дальше он гибнет. Другой же вместит и еще столько же и как-то, всем на диво, выживет, оправится. (То самое, о чем в варианте физического состояния говорят: что немцу смерть, то русскому здорово!) Так что нет тут общей мерки.

Как же быть?

Не знаю. Стараться помочь, наверное. Может, думать: вдруг это и есть последняя капля?!


— А если достать справку в Союзе? — уже уходя, спросила Ася.

— Пусть попробует. Да не дадут ей ни черта!

— Я сама…

— Ну, это другое дело. Бывай.

Он сунул ей толстопалую руку и, видно, совестясь своей скупости, — добрый человек! — пообещал:

— Принесешь — двинем. Тут у нас кое-какие фонды есть.

И Ася поняла: проиграла. Можно было и без справки. Видно так, что можно. И еще: некая доля произвола знакома даже волшебному, почти идеальному ФЕЕ.


Существует множество мест, где нас могут обхамить. Собственно, любое, куда мы приходим просителями. А просители мы почти всюду — от молочной, где просим дать не рваный пакет молока («А что же, я рваные себе возьму? Берите какие есть!»), через сапожную мастерскую («Нет кожи. Поговорите с мастером, может, он…» «Вы мастер? Я заплачу…»), через санаторий (хотелось бы немноголюдную комнату); через жэк (протекший потолок)… Ну, а если ты хочешь купить красивые обои, платяной шкаф, билет на дальний поезд, кооперативную квартиру… Это я так говорю — «просить»… Просто удивительно, до какой степени нам никто, нигде, никогда ничего не должен!

Только, надо сказать, нагрубят нам в разных местах по-разному. Идя сражаться, по ту сторону линии фронта (будь то прилавок, окошко кассира, стол в приемной начальника) мы всегда можем увидеть глаза, подернутые дымкой раздражения. Но есть места, где нас грубо отлают («Так бы и спрашивали — плавленого сыру, а то — сыру, сыру… работать невозможно — какие бестолковые!); а есть — где отвернутся, пожав плечами (тот же смысл: бестолковые, мол, то есть что-то не так или не о том спрошено, но никакого крику); бывает, что просто поглядят холоднейше красиво подведенными глазами, оторвав их от детективного романа, лежащего на гладко полированном столе (это уже более изящный стиль, вроде бы и обидеться не на что. Но и место более высокое!).

Э, да что я, зачем все эти уязвленные перечисления?! Ведь может быть и совсем другое: могут, подавая тебе тот же сыр, ответить на твое заученное «спасибо» неожиданным «на здоровье»; могут плечами не пожимать, а вникнуть в твое дело, и опять-таки вполне неожиданно, по своей доброй воле взять и помочь! Да и хорошо подведенные глаза над полированным столом… Все, все может быть! Те же люди могут оборотиться к тебе любым из своих лиц. (Им никто не запретит.) С ними лучше поддерживать добрые отношения, если ты, конечно, не клинический правдолюб. Но клинике всегда плоховато. Так что будь в норме, в здоровье то есть. Будь здоров! Не бегай жаловаться. Выбери из своих улыбок самую подходящую: чтобы она была не нахальной и незаискивающей, не простоватой, но и — упаси бог — не ироничной… Лучше всего сейчас идет масочка под названием «пробойная сирота». Людей, могущих по своему желанию осчастливить или онесчастить, иногда трогает сиротство, как рычаг для приложения своих сил (верней, для их показа).

Так воспоем же сказочную мышку, которая на бегу, махнув хвостиком, разбила яйцо, а ведь его

дед бил-бил, не разбил,
баба била-била, не разбила…
Воспоем маленькую секретаршу, восстановившую выгнанного студента, о котором просили несколько академиков (один из них — бывший учитель декана), а она подсунула заявление с просьбой, старик и подмахнул!


Ася знает это, но не на своем опыте. И теперь, придя просить за Татьяну Всеволодовну, глядит во все глаза на симпатичную улыбчивую девочку-секретаря. Эта не медсестричка Марина — отнюдь! Эта вежлива, даже доброжелательна. Но все равно что-то не срабатывает, что-то не проницает сквозь. Если есть у тебя право — сделает… А если оно не формальное, не оформленное? (Речь о Татьяне Всеволодовне — художнице.)

— Нет, нет, это невозможно.

И в самом деле — кто позволит, если не иметь права?

— Вы же понимаете…

— Да, конечно.

Но Ася чует: можно, можно найти ключик. К ней найти, к чему-то, что касается лично ее, этой девочки, тогда и она найдет что-то, что не будет беззаконно, но и одновременно все решит, как надо. Неизвестно, с чего взяла это Ася, но уверена. Потому не пытается разжалобить (то есть сначала пытается, но, поймав легкое раздражение во взгляде, замолкает), не ссылается на ФЕЮ и полуподвал (а у нее и документ есть — его она показывает мельком, но впечатления не ждет). Тут другое, другое!

— Знаете что, — говорит вдруг Ася, уже теряя надежду и тем не менее улыбаясь в ответ на приветливую улыбку. — Давайте я подумаю и вы подумаете: вдруг что-нибудь сообразим!

Все-таки с такой девочкой легче — великое дело воспитание!

Девочка качает головой:

— Не знаю, боюсь обещать вам. Таких случаев у нас…

— И все-таки. Ну, до свидания!

Нет, Ася не умелец в практических делах: с ФЕЕЙ упустила, и здесь, кажется, тоже. Но она еще вернется. Нельзя, чтобы из-за твоего неумельства страдал человек.


Вадим, во мне не хватает чего-то! Ты говорил, что мне много дано, — почему же я так ничего не смыслю в жизни? Ведь не девочка уже!

Неужели я просто неумеха, причудаиха, представительница флоры (это все цитаты, Вадим, и боюсь, что  о н  не ошибся).

* * *
Олега Клавдиевича Ася везла на такси. Сначала приехала так, обычным образом, подождала, когда оформят выписку, помогла одеться, а потом, спустив его, слабого, взъерошенного, на лифте в вестибюль, побежала за машиной.

Из палаты уходили под всеобщее веселье.

— Ну, повезло мужику! — охнул сосед по койке.

— А чего повезло? — тотчас оспорил другой. — Он-то красавец, а она только что быстрая.

— Молодая… — позавидовал кто-то.

— Зато он компанейский парень, выпить не дурак!

— У нас все сестрички за больных выходят! Прямо рынок мужей — на выбор!

Олег молчал сердито, потом порскнул:

— Языки-то не распускайте, коли не в курсе. — И едва внятно пошутил: — Скоро за добрые дела судом судить будут, так что не мешайте пока. Ну, счастливо, братва!

— Давай!

— Не посрами!

— Заходи, выпьем.

— Книжку забыл, журнальчик!

— Не нужен.

— Бери, бери, чтоб не возвращаться, — примета есть!

— Сестричка, не забывай нас, если старик надоест!

Олег двигался плохо, Ася держала его плечом, боком, — боялась за швы.

— Тебя бы на фронт, Ася.

— А вы разве воевали?

— Нет, не довелось. Фильмы смотрел.

Он был тих. Лицо распустилось (то будто стягивало что-то, и вот теперь отошло), сжатые губы расшлепались, рыжие глаза потеряли пристальность и недобрую остроту. И вдруг Асе почудилось фамильное сходство, возможная мягкость, настороженность для понимания. Да, да, т а м (у Вадима) была постоянная эта настороженность, чтобы понять; вся поза, наклон головы, всматривание в лицо, будто боязнь опустить суть за необязательными словами.


Вадим! Как я столько дней прожила без тебя?!


— Муж-то меня палкой не погонит?

— Погонит — заступлюсь.

— А ты скажи, он, мол, слесарь, не пара мне. Только если по родственной линии…

И замолчал.

Что-то не угасало, клокотало в нем, недобрость какая-то. И впервые — опасение: скажет. А ведь и правда, пожалуй, скажет.

А что до слесаря, так Ася уже говорила об этом.

— У тебя что, ванна не работает? — переспросил тогда Коршунов. Потом недовольно покачал головой и постучал по ней согнутым средним пальцем. Однако не запретил. Почему?

Может, помнил сумрачно, что это Асина квартира? Он не раз предлагал записаться на кооператив, но потом соглашался, что лучше не дадут: тут тебе и центр, и тихо, и три комнаты отдавать жалко. Вот Сашка подрастет, заневестится, тогда думать будем.

— Где положишь-то своего слесаря?

— Возьми Сашку к себе, а я — к Алине…

— А не наоборот?.. Ну ладно, ладно. Я ведь тоже не пень какой, только говорить не хочу: гни как тебе нравится.

…Ася не без боязни, ох, не без боязни везла Олега Клавдиевича домой. Был теплый день, уже пыльный. Олег глядел с узким завистливым прищуром на большие дома и шумные улицы, будто прикидывал что-то.

— Да… Цивилизация… Как тут было все бросить — и в деревню. Это кто ж на такое решится…

— Вы о чем это, Олег Клавдиевич?

— Не о чем, а о ком. О папаше. Хотя, конечно, он все-таки уехал. Но поздно. Поздно. Упустил меня.

— Что?

— Да так, печальные мысли. Я, Ася, много читал и на заметку брал. Так вот, как говорил певец царей, вернее, цариц — Ломоносов:

Кузнечик, дорогой, коль много ты блажен,
Сколь больше пред людьми ты счастьем одарен… —
и он горестно кивал своим думам.

Ася сочла за благо промолчать.


День был в самой середине. Но когда Ася, поддерживая гостя, вошла в квартиру, дверь мужнина кабинета раскрылась, и на пороге стал он сам, хозяин. По его лицу было трудно понять, что же он все-таки: добр в эту минуту или сердит? Серьезен или готов все обратить в шутку? Малоподвижное лицо. А поза — величественная.

— Ну вот и мы! — проговорила Ася, стараясь побыстрей отдышаться и еще делая вид, будто все именно так и запланировано: приехали, муж встречает радушно…

И Владислав Николаевич наконец решился: улыбнулся, развел руки, как для объятий, потом кинулся к Олегу, перехватил его у Аси:

— Вот молодец, Асенька. Идемте… э… забыл ваше имя…

— Олег зовут, — смутился вдруг гость.

Ася не считала его способным на смущенье. Он стал маленьким и жалким, смешным в своем парадном сером костюме, при ярком галстуке (увезли в больницу прямо как был, сразу после свидания с Вадимом, одежду же в больнице повесили на вешалку, не помяли). А Коршунов — в дорогом джинсовом костюме, статен, здоров, любезен.

— Садитесь, Олег. Сейчас Ася нас чайком напоит. Да, впрочем, я сам. Мы, знаете, едим в кухне. Сядь ты, Асенька. Что у нас там в холодильнике? Языки? Ну, ну. И водочка, по-моему.

— Нельзя. Ему нельзя.

— Нельзя — не будем, — и улыбнулся по-приятельски. — Мы как медицина велит.

Ася, отвыкшая от его игрищ, забегала было возле стола, но оказалось, что муж все уже собрал чрезвычайно умело и оставалось только сесть пить чай.

— Ну, вы и хозяин! — восхитился Олег. Ему здесь начинало нравиться. И он охотно показывал это. Даже, пожалуй, слишком охотно, как бы для виду.

— А что делать? — вел свою партию Коршунов. — Приходится. Равноправие. Я на работе, Асенька тоже. Вот мы и помогаем друг другу.

Он почему-то играл голубка, этакое воркующее счастье.

«А что тут смешного? — думала Ася. — Разве надо вышучивать это? И тогда вот, перед Анной Сергеевной — в фартучке…»

— А вы-то кем работаете? — спросил Олег, совсем осмелев.

— Я-то? Да в журнале тут одном. Веришь, иду туда иной раз, и прямо глаза не глядят.

— Скучно?

— Не говори!

— А того… адью?

— Да вроде бы деньги платят…

И все-таки достал, разлил по рюмкам водку. Выпили. Помолчали.

— Вот и я, — врезался в тишину Олег. — Все думаю — уйду к чертовой матери из этого дома отдыха!

— А чего?

— Ох, Владислав… Тебя как по батюшке-то?

— Да никак. Я ведь тебя не спрашиваю.

— Ну ладно. Так вот — про дом этот отдыха. Уж чего там только не наглядишься! Жалкие людишки. Хуже букашек, вот что.

— То-то вы про кузнечика… — вставила Ася не очень к месту.

— Про какого кузнечика? — встрепенулся Коршунов.

— Да о Ломоносове мы с сестричкой заговорили…

— Почему именно о нем?

— Олег Клавдиевич про кузнечика стихи читал.

— Вы — Клавдиевич? — вдруг перешел Коршунов на «вы».

— Да. А что?

— Нет… Просто так. Редкое имя.

— И папаша мой был редкий человек. Знаменитость по нашим местам.

— Да?

— Да. Доктор. Бессребреник. Домик оставил нам с братцем, так, верите ли, войти рискованно — того гляди, рухнет.

— А вы?

— Что я? — вытянул шею Олег, и снова Асю резануло сходство. Такая в нем была готовность слушать, понимать. — Что именно — я?

— Вы тоже того… бессребреник?

Олегу заметно льстил интерес к нему и это «вы».

— Вы о щедрости… о бескорыстии, что ли? Нет, я — нет. Я промотать могу, а так отдать — не отдам. Сердце не велит.

— А если еще по рюмочке, а?

— Кто их разберет, докторов. Ну, если только немного…

Теперь он выпил суетливо, закусил черным хлебом и сразу заискрился:

— Ух, хорошо! А уж я думал: неужели мимо рта пройдет?!

— Смотри, Слава, это опасно ему.

— Мы взрослые люди, — каким-то незнакомым смешком отозвался Коршунов. — Может, и ты хочешь, Ася?

— Нет, благодарю.

— Постничает? — кивнул в ее сторону Олег.

— Не поручусь. Но пить — не пьет.

— И на том спасибо.

— Так что там про кузнечика?

— А что лучше ему, чем нам, людям.

— С чего бы?

— А вот как сказано, — усмехнулся Олег:

Что видишь — все твое; везде в своем дому,
Не просишь ни о чем, не должен никому.
— Ну, это еще не все. Я, брат, не из кузнечиков.

— Это я вижу, — насторожился гость.

— Да и ты не из них.

— И я не из них. Точно.

Они глядели друг на друга, будто перед дракой.

— Так чего ж ты людям мозги пудришь? Стихи эти жалостные… Обоплачешься прямо!..

— Да и ты тоже так!

— Чего, чего я?

— Не то, что есть, на-гора́ выдаешь. В смирение играешь. Я дурак-то дурак, но умный.

— Кто тебя дурачит? Я, что ли?

— И ты. «Ах, молодец, Ася, что привезла этого засранца».

— Ну, ну, ты!

— Пардон. А то вот перед больницей братец заявился из Москвы. Из самой столицы. Папочкин законный. Уж такой тоже добренький. И сразу — отцов дом ему подавай.

— Это тот брат, что тебя навещал? Высокий такой?

— Ну.

— Кем он в Москве?

— Биолог. Кандидат, что ли? Да черта ли с того, кто он?! Кандидат! А вот дом ему хоть плохой, а дай. Дурачка нашел. Тоже мягко так стелет… — Он пьянел и пьянел с этой крохотной второй рюмки, и вот уж набрякли у висков две голубые жилы, и стеклянного блеска желтые глаза обрели твердость и напор. — Я это… Мне твоего не надо, но и за моим руку не тяни.

— Ну, ну, кто у тебя отнимает? — вдруг снова до трогательности миролюбиво пропел Коршунов и пододвинул бутылку, которую хотел убрать. — Так что ты о брате-то?

— Да ничего. Надоело мне. Вон твоя Ася, может, чего-нибудь расскажет.

Ася ощутила дыхание опасности. И вдруг обрадовалась: пусть! Пусть говорит!

И Коршунов поддержал (не ее, конечно, а опасную ситуацию):

— Врат твой, а рассказывать Асе?

Олег хмыкнул пьяно, махнул рукой:

— Ну что ты меня все выспрашиваешь? И вот сверлит, вот сверлит! Такой буйвол здоровый, а с девкой не управится!

— Я?

— Ты. А кто же? Или я тупой, не понял тебя? Да ты живьем съешь, когда нужно. А тут мягкими лапками… И отчество ему мое, понимаешь, и садись, и ешь, пей… Да не надо мне твоей водки. Убери! Ну, убери в холодильный свой сарай!

— Ах, уж вы и так выражаться изволите: «холодильный сарай»… Как свежо!

— Че-го? — сморщился Олег. — «Свежо»! Да как захотел, так и сказал. Думаешь, я холодильников не видел, да?

— Вот и я говорю — видел.

Они оба снова обретали жесткость, и каждый становился похожим на самого себя.

— Ну и чего ты тут передо мной дурочку ломаешь? Водки он мне налил! Да если бы не брат, ты бы на порог меня… — Он поперхнулся, тяжело закашлялся.

Ася вскочила, подала воды.

— Благодарствуй, милосердная. Ты баба хорошая. Я бы тебя в жены взял. А этого твоего…

— Да будет вам, Олег Клавдиевич, муж рад вам, встретил хорошо… — смущенно зачастила Ася.

— Чего это ему радоваться? Ну, скажи, чего он тут ломался передо мной?

— Никто перед вами не ломался. — Ася как-то устала от этих переходов. Подумала: уложить бы его поскорей! — Пойдемте, я покажу, где вы будете спать.

— На место, стало быть, да? Ишь ты, обиделась за «студебеккера» своего. «Не ломался…» Да и ты весь месяц передо мной…

— Может, хватит? — очень тихо спросила Ася и побледнела. И глаза сузились. Она уже испытала, жизнью испытала эти игры. А теперь еще вот!

— Верно, дорогой, — уже своим, спокойным голосом вмешался Коршунов. — Позвали тебя в семейный дом, а ты тут бузишь.

Олег привстал:

— Не полюбился, значит?

— Нет, не полюбился.

— Уйти, что ли?

— А дело твое.

Олег тяжело шагнул, ища Асино плечо. Она подставила.

— Ну, спасибо за угощеньице. Преочень вами довольны. — И шатнулся к стене.

— Поддержи его, Слав, я — за такси. — И Ася выбежала, хлопнув дверью.

Сводили Олега с лесенки вместе, он был грузен, хмелен и зол.

— Ну, милосердная, ну, удружила! Вовек не забуду! — и противно давил ладонью на плечо, будто желая унизить, показать, что она всего лишь баба и что если бы он приказал… ну, в общем, если бы хозяином был он, отлупил бы и спать с собой положил, вот как.

Ася долго не могла прийти в себя. Она и за человека этого волновалась (посадили в вагон, ладно, а встретится ли кто знакомый? Помогут ли добраться?). И перед мужем неловко: выходит, прав был, постучав пальцем по голове. И в душе осталось что-то такое липкое.

Потом все рассеялось. Ну, не вышло, ну, уехал. Не печалиться же об этом всю жизнь?

* * *
День отгула. Отгульный, загульный! Сашка в школе, Алина ушла в библиотеку, мужа вызвали в редакцию, и он то и дело звонит со своим обычным «через часок вернусь», — уж будто она совсем дурочка! Ты, может, дурочка, Ася? Нет. Нисколечко. И сейчас моя пора.


Знаешь, Вадим, бывает такое счастливое время, когда ты принадлежишь себе. Никого! Полная тишь! И все тогда тебе впору. Можно побродить вдоль полок с книгами, снять любую, посмотреть, поставить обратно и — к новой. И вот вроде бы целый разговор — ведь каждая хочет что-то сказать. И в этот миг ты понимаешь ее.

А еще лучше — пройти по комнатам, будто по незнакомым местам. Даже наша с дочкой живет иначе, когда нет никого. В ней гулко, как в лесу. У бабушки — ну точно в березняке, светло, и все глядит глазами: книги, старые шкатулки, чашки и вазочки от старых сервизов, — все их я помню с давних пор. А у Владислава Николаевича темно, не знаю даже отчего. Я не очень-то люблю, когда один ельник. А у него даже полян нет. Сплошняк. У корней — муравейники.


…Ася думала о муравьях: я сродни муравьям и пчелам, — могут сто раз разрушить ходы и выходы или медоносные соты, а я побегаю, пошевелю усиками, пожужжу крыльями — и опять за дело. Сразу видно, что разума нет. Инстинкт один, вот что!

Но это она так только печалилась, прикидывая аналогии человеческим разумом. А инстинкт был совсем другой: не иголочки там или жучьи крылышки в муравейник, — нет, устремления шли к запасному выходу. Часто нора имеет запасной выход, верно? Только не поленись прокопать.

В Асином платяном шкафу, отдельно сложенные, скопились странные вещи: рыжий, короткой стрижки парик, темные с продолговатыми стеклами очки в пол-лица, ярко-зеленый шейный платок, дававший вместе с париком другое представление о цвете.

Ася унесла все это в ванную комнату, к большому зеркалу, оделась.

Был другой человек. Другая женщина. Лицо лишилось своего. Ася подвела губы, сделала их шире. Другая. Ей причиталась иная походка, более уверенная и энергичная. Прошлась. Ей, такой вот — успевающей лишний раз глянуть в зеркало — миловидной, причесанной, полагалась другая жизнь. Другая судьба. Более независимая, самостоятельная.

…На кого это я похожа? Кто-то знакомый ходит так вот, резковато отнимает сигарету от губ (Ася проверила жест), судит прямо, хотя и не категорично… («Сознайтесь, Ася, вам здорово обрыдла ваша Татьяна?») Вот я и докопалась до вас, Анна Сергевна! Не зря ведь мы похожи. Чего ж не хватало мне — неужели уверенной походки? Резкости? О нет, нет, наверное — решимости в глазах! Парик, цвет, очки — это для простачков. («Я разминулась, Ася, со своей судьбой…»)

Ася не знала, где то, принадлежащее только ей, что Анна Сергеевна зовет судьбой. С самого отрочества ее разрывало на части. Хотелось одновременно и слушать с Алиной музыку, и быть душой того шумного полуребячьего общества, где чуть ли не с пятнадцати лет пили вино и любили друг друга (было такое в их дворе, пугало и манило, и кто знает, если бы не Алинино зоркое око!..). А потом — вернуться на лесную опушку. К себе. Хотелось в тихой-тихой читальне у Алины долго и неотрывно сидеть над книгой и — в этот же миг — бегать на коньках в освещенном и озвученном парке; и вернуться в заснеженный лес, увидеть следы на снегу, втянуть ветер.


Знаешь, Вадим, у меня вечно было ощущение: неймется. Разрывает на части. Такая здоровенная тяга, как в трубу. Все хочу, все!


И вот теперь, возле зеркала, вдруг произошло что-то, что невнятным шепотом ответило на ее невысказанный запрос, может — поиск. Тут не было  в с е г о  решения, но какая-то часть его.

— Здравствуй, Жанна! — раскланялась перед зеркалом Ася. И задорный, коротко подстриженный парнишка улыбнулся ей.

— Как будем жить?

— Хорошо и отлично.

— А держать себя?

— Победно!

Улыбка, правда, была Асина. Ну так ведь от себя не уйдешь.

Вот в таком виде, в таком облике — внешнем и внутреннем — только и следует браться за дела!

Человек, и зверь, и пташка —
Все берутся за дела.
С ношей тащится букашка,
За медком летит пчела! —
это Алина когда-то пела! Вот и я за медком!)

Соседка с нижнего этажа не поклонилась ей — не узнала. Из-за угла вышел муж. Увидела — отшатнулась. (Извечный страх перед хлыстом!) Он шел понуро. Рассеянно глянул. Губы ее чуть дрогнули, но сдержалась. Зачем же ей разоблачение? Иди, иди, дорого́й. Разве ты пустил бы меня даже туда, куда я собралась?!

Ей самой непонятно, почему, удрав из дому (именно  у д р а в), она не может кинуться туда, где она всеми помыслами — ежечасно, постоянно? А ведь не может. Что-то мешает. Почему-то легкое решение невозможно — надо бросить в эту пропасть еще и еще, самой застыть на краю в готовности сорваться, даже, вероятно, и сорваться, и, только если удастся, в последнюю секунду зацепиться за выступ! И тогда уже — другое дыхание!

Ведь это лишь в детстве не понять, почему тургеневский Герасим сперва утопил Муму, а потом только ушел от своей гонительницы. Есть что-то такое в русском характере: нужно сверхотчаяние, чтобы явилась решимость пожалеть себя, да и то — лишь отдав последнее.

* * *
Девочку-секретаршу звали Васёна (такое дали имя для изыску), и у нее было отличное настроение, тем более что солнышко!

И сразу она узнала Асю:

— Ой, как вас все это меняет!

— А я думала — ни за что не узнаете!

Они обе рассмеялись этой невинной авантюре. И тотчас установились милые и легкие отношения, которые позволили Асе сказать:

— А я немного придумала.

Девочке же — ответить:

— И я тоже.

После чего Асин план (не сообщать возраста Тани, сделать вид, что она молодая, — из тех самых молодых, которым надо помогать) не имел уже значения. Неважно было и  ч т о  надумала девочка. Главное — захотела пробежать, хвостиком махнуть.

Но прежде еще больше ей надо, ну прямо жизненно необходимо поглядеть на Асины очки.

— Ой, какие прекрасные! Хамелеоны?

— М? — не поняла Ася.

— Ой, да вы даже не знаете?! Они ведь меняют цвет — на свету темнее, в темноте — светлее: стекла такие!

— А, да, да, муж говорил.

— Это он привез вам? Откуда?

— Из Франции.

— Вот счастливая!

— Ой, господи, да возьмите вы их себе, сделайте одолжение!

— Нет, ни за что! Это слишком дорогой подарок!

— Но мне они не нужны. Я впервые надела их. И то из-за парика.

— А парик тоже привез?

— Нет, это я здесь купила. — И уловив жгучий интерес: — Хотите померить?

Девочка Васёна смутилась, но отказаться не было сил. Состроила какую-то милую, полудетскую гримаску, сморщив нос и сощурив глаза, и схватила снятый Асей парик нежными накрашенными пальчиками. Парик ей не шел.

— Я сразу стала похожа на учительницу. У нас была такая! — И рассмеялась. — Дети! То есть, молодые люди, вам предстоит в этом году серьезная работа!

«Господи, — думала Ася. — Да она только что со школьной скамьи».

— Вот как странно, — лепетала девочка. — Мне не годится, а вам хорошо… То есть, простите… Я хотела сказать… Что тут странного?

— Да мне тоже не так уж хорошо. Просто прибавляет уверенности, будто делаешься другим человеком.

— Да, да!

Они обе смеялись заговорщицки, а Васёна достала из стола бумагу, ручку, придвинула к Асе и еще сквозь смех ткнула пальчиком:

— Вот пишите здесь фамилию вашей художницы, а тут «Заявление», я вам сейчас продиктую. — И диктовала. — А подпись — ее. Ничего, ничего, подделайте.

Ася легко размахнулась, получилась очень натуральная, хотя, вероятно, и не Танина подпись.

— Ну и прекрасно. Вы можете подождать?

Васёна сбегала за чьим-то разрешением (бумага сразу обрела серьезный вид), потом долго созванивалась, крутилась вовсю.

— Очень талантливая молодая художница! — кричала она в трубку. (Приняла все же и Асин план!) — Да, Иван Семеныч поддерживает. Да! Уже подписал. Мы ее посылаем на семинар. Что? Ну, вероятно, и на выставку. Это я еще пока не знаю. Хорошо. Спасибо.

Девочка Васёна сплела относительно нового дарования сети, в которые уловила всех, кого нужно. Уже о справке речь не шла, это само собой. Теперь она пыталась сразу получить мастерскую. И только добившись кое-каких гарантий, успокоилась. И тогда спросила:

— А посмотреть можно будет? Картины-то?

Ася немного боялась вздорной Татьяны Всеволодовны, но дело есть дело.

— Конечно, Васёна, даже непременно. Надо же вам знать, о ком вы…

Уходя, Ася оставила на столе очки. Взволнованная девочка догнала ее у входа:

— Вы забыли!

— Знаете что, носите пока, а я потом зайду, возьму их, идет?

Обе они понимали, что это чисто номинальные «пока» и «потом», но девочке так хотелось менять цвет стекол у себя на носу в зависимости от освещения!

* * *
Когда несет на легкой волне — не зевай: знай плыви, не оглядывайся! И Ася поплыла в полуподвальный, то и дело ощупывая в кармане (чтоб осязать победу!) свое заявление с Таниной поддельной подписью и с ходатайством о мастерской.

Она забыла стянуть парик, поймала удивленный взгляд ФЕИ, далее тихую реплику его: «Ну ты и даешь, дочка!» — из чего сделала вывод, что он — не просто воплощение законности и справедливости, но и, вероятно, отец здоровенного парня, который так вот говорит: «Ну ты и даешь, папаша!»

Ася постеснялась на глазах ФЕИ изменить вид, только покраснела и подала бумагу, впитавшую тепло ее руки.

— А?! — удивился ФЕЯ…

— Ну, ну! — полуодобрил ФЕЯ…

— Задала ты мне урок! — засомневался он. И принял решение: — Лады! — так и сказал на каком-то странном наречии. И протянул Асе руку. В этот раз рука не показалась такой мясистой и толстопалой.

— Спасибо, Федор Евдокимыч. Побегу.

И с уверенной легкостью, которую уже мимо ее сознания придал маскарад, подбежала вдруг и чмокнула старика в плохо бритую щеку.

Волна еще несла ее (в данном случае по полуподвальному коридору), но уже не так весело. Пловец ведь тоже устает. И он устал. И оглянулся (далеко до берега!). И вспомнил, что внизу — глубина. («Ведь я тебя просил дождаться! Такого пустяка не можешь… Как на тебя надеяться?!»)

Ася остановилась в конце коридора, подышала сырым теплом. Как теперь быть-то? С чем прийти домой? Рассказать? Не поверит он. Нет, не поверит. Растерянность перешла в гнев на клетку. И вдруг — обида, да такая, что кусать прутья, скрестись лапами. И впервые, почти спокойное: «Убегу я, вот что. Убегу».

Ася поднялась по ступеням, вышла на свет, еще ничего не зная о ближайшем будущем. И вдруг резко оглянулась, как на оклик.

* * *
— Ася, где ты? Ася, чудо мое, что с тобой? Как удивительно, что ты, такая, казалось бы, слабая, можешь без меня (в твоей искренности я не сомневаюсь, я не об этом!), а я вот, закаленный и все же старший, не могу. Хожу твоими улицами и закоулками, сочиняю обиженное — о том, как будет тебе без меня, как затоскуешь,

Как тебя потянет, потянет
Бродить моими путями
По улицам, как по уликам
Поступков моих многоликих,
Чтобы выйти на светлую площадь,
Где не будет ни площе, ни проще.
А «улики» и «многоликие» — это, к сожалению, не просто для рифмы. Я разный человек, во мне сидит и мой братец, не думай. И, вероятно, Варвара Федоровна — тоже. Ах, ты ведь не знаешь, кто это. А это моя мама. Мне казалось, что мы с ней антиподы. А недавно понял — нет, не такие уж мы разные. Вот хотя бы это самолюбивое желание всем (надо — не надо!) понравиться! Я не оплачиваю своих векселей, вот что. Ты не знаешь, распрекрасный мой пропадальщик, сколько было у меня любовных историй (это не всегда связь, не думай, бога ради!) и как я дорожу каждым чувством, устремленным ко мне, и как стараюсь (да, да, стараюсь) оставить его за собой на подольше. Зачем? А просто погреться у чужого огня, за чужой счет. Я так сердился на маму за неоплаченные счета. Я даже полагал, что она и отца-то не любила, а только вот — что удобно с ним. И за себя сердился (опять-таки думал: удобно). А сам? Иначе, но — то же. Вот зачем, к слову, я суетился вокруг Анны Сергеевны? Вы с ней очень схожи, это так. Но не подменяю ведь я тебя ею? У меня этого и в мыслях не было. Да, по сути, она совсем другая. Хотя иной раз скажет что-нибудь, глянет боковым каким-то твоим взглядом. Ты сама-то видишь это?

И все-таки меня вело желание задержать на себе ее полный доверия, ищущий прибежища взгляд. Хорошо, что тут ты останешься в неведении. Мне было бы весьма неловко, честно говоря.

А если про тебя — разве я не злюсь, что ты до сих пор сидишь со своим знаменитым Коршуновым и время от времени, вероятно, не помнишь обо мне. (Не так же ты испорчена, чтобы быть с ним и одновременно — со мной?! А если так?) И бешусь: почему ты не понимаешь, что уже замутился тот чистый источник, который питал мое чувство? Что я не могу думать о твоей домашней жизни… Прости меня, Ася, прости, это грубое во мне, злое шевелится. Я же знаю: все не так, как я нафантазировал! Я не вижу ни одного пятнышка. Даже страшно: ни одного!

Как мне вписать
            любимую,
                           т е б я,
В апрельский снег,
                 в пустую стужу
                         мая,
Когда я о тебе
             лишь солнце
                                 знаю.
Как вторгнуться
                         в незаданный вопрос,
Как мне пролиться,
                рассказаться,
Чтоб близких рук твоих
                   касаться
Стволами елок и
                берез?!
Укрыться от издержек
                  бытия
Ресницами травы
                и хвои,
Припасть, приникнуть
                  головою,
И пить,
         и ощутить
                края.
О, только б ощутить края
В бескрайности
               твоих владений,
Тобой повитых снов и бдений,
Где безупречна
                        суть твоя!
Яви пятно,
                 яви тавро,
Клеймо раба ли,
                         кнут насилья…
Я помню хвост
                       и знаю крылья,
И в душу — бог,
                        и бес — в ребро…
И эта потайная дверца
В чужой накал
                       чужого дня…
Гармония
               секунд
                          и терций,
Прости меня.
                    Спаси
                              меня.
Вот видишь, как я думаю о тебе, Аськин. Не сердишься теперь?


…Ген счастья — такого нет (Анна Сергеевна очень мило сказала: «Вы так говорите, будто это ген счастья»). Но бывают же характеры счастливые, легко идущие на радость, ищущие ее. У Аси — такой? Вполне вероятно. Может, потому и не рвется она решать, менять. Ей бы только радоваться, вдыхать всей грудью счастье. А время решений — всегда не за горами.


Ася, время решений приближается, и ничего с этим не сделаешь. Это нужно и мне, и тебе. Я же знаю — ты тоже замучилась. И я вспомнил об опытах, которые проводились на крысах, это было давно уже, и я видел этих несчастных подопытных. А может — счастливых… О чем я? Сейчас расскажу вам (почему «вам»? А, вот что — я рассказываю еще и Анне Сергеевне: ей нужно для дела. Но при чем здесь она? Да просто так. Ее нет. Есть одна ты, Ася). Так вот, Аськин, если элементарно — про гиппокамп, то получится вот что: у людей и у животных в мозгу есть участок с таким названием. Его для популярности изложения величают органом колебаний и сомнений. Когда более высокий отдел головного мозга собирает статистику событий, чтобы остановиться на беспроигрышном варианте, гиппокамп подбрасывает всякие «а вдруг», «да, но ведь…». Если же разрушить эту мозговую структуру — тогда хорошо! Я видел эту счастливицу-крысу. Она не сомневается, а делает то, что надо. То есть если что посложнее, тогда плохо, но ведь жизнь подкидывает в большинстве простейшие альтернативы. При́ напролом!

Ну и что ж, стало быть, надо сделать?

Пойти сейчас в твою клинику…

И?

И поступить решительно.

То есть?

Взять тебя за руку и увести к себе.

А Коршунов? Он потянет за другую, и мы разорвем тебя. Так ведь, Аськин?


Он перестает ощущать собеседницу. Разговор, стало быть, вошел не в то русло.


Человек в темных очках рассеянно шагает по улице. Он устал на работе, он устал от переклички с собой — об Асе, о решениях, о выборе и насилии. Он отгоняет эти мысли так же, как и «лабораторские». Там, на работе, как-то подозрительно быстро пошли подтверждаться гипотезы и предположения, а он по опыту знал: именно так зачастую начинаются псевдооткрытия, когда все невольно чуть подравнивают результаты под желаемые, отбрасывают мелочи, вроде бы пустяки, которые противоречат. И еще: стыдно признаться, но при всем азарте он инстинктивно боялся конца работы, как всякого конца пути.

В далекие, еще отцовы, времена была у них сказочка. Теперь она прозвучала бы анахронизмом. А герой ее… Он был довольно средних лет ученый, не мальчик уже, имел даже профессорское звание, которым сперва гордился, потом перестал; читал студентам лекции о строении веществ и заканчивал работу, которая не была запланирована ни в каких ученых советах, поскольку конца ей не было видно. И объяснить научно он не мог. Пока еще не мог. Да и не так хотел. Иной раз на лекциях вдруг как бы проговаривался, и тогда ребята посмышленей переставали записывать и глядели с интересом в старое (для них совсем старое) и неприметное лицо профессора, а за ним видели неожиданные дали. (Это уже научились снимать в кино: почти прозрачный силуэт человека, а как бы сквозь него — дорога, горы или что там еще?) Коллеги, которые тоже посмышленей, ждали того 4 ноября, когда, наконец… то есть они не знали, что именно 4-го и что ноября, это произошло как бы случайно, хотя случайно и кирпич, как известно, с крыши не упадет. Все было подготовлено им же: эти мельчайшие частицы, получившиеся от расщепления наимельчайших частиц расщепленного атома… он только предполагал, нет, просто догадка, даже нет — тень догадки, которая мелькнула в тот час, когда обрела жизнь эта малютка, поведшая себя совершенно самостоятельно. С чего взял он, что ее будет интересно увеличить в миллиарды раз… то есть с того и взял, что она самостоятельна. И вот 4 ноября… (!!!)

Было сыро и пасмурно, а он надел летнее пальто для своей ежевечерней прогулки (вернее — пробежки, он был профессор без бороды и без трости, а так — утлое суденышко) и, задумавшись о случившемся и, честно говоря, ликуя сквозь усталость и замороченность головы, пробежал тот угол, где обычно сворачивал на параллельную улицу, по которой лежал обратный путь. А пробежав, не узнал местности (там все парки, парки) и замерз, потому что время прогулки истекло, а он — в летнем. И вдруг увидел высокие парадные двери старинного особняка с запыленными стеклами, а там вроде светло и батареи парового отопления сбоку, слева. Он и вошел. Прижал руки к теплым их коленам, и сразу дрожь, дрожь повыбежала из тела, и стало оно горячеть. Тогда он поднял глаза на лестницу и увидел на ней ковры, а сверху уже спешили к нему изрядно плотные люди в хороших костюмах. И он узнал их, своих коллег. Они кинулись к иззябшему профессору, тоже профессоры средних и преклонных лет, и ввели под руки по коврам наверх, а там был зал и люстры, и столы с едой и винами, и цветы среди бутылок вина.

Когда он вошел, все встали, захлопали в ладоши, кинулись жать руки. И он понял, что об его открытии им уже известно. И страшно заволновался, потому что оно требовало еще проверки.

— Что скрывать, — говорил он, поднимая бокал и расплескивая вино на домашнюю пижамную куртку. — Что скрывать! Да, если такую малютку (тут он назвал формулу) раздуть (он сказал иначе и даже прочертил в воздухе формулу, связанную с увеличением в миллиарды раз), — то получится новая маленькая вселенная. Какая? Этого мы еще не ведаем. Но будет в ней своя гармония — это уж точно, это мы знаем по нашей вселенной, и свои несовершенства… И если к тому же все наши — мои, или его вот, или его — аминокислоты, все эти РНК и ДНК, закодировать, заключить в формулы и переселить в такую вселенную… это ведь несложно…

Он замолчал и полез было в карман за единственной в мире маленькой капсулой, в которую он водворил единственную пока на этой земле частицу-малютку, но тут коллеги раскричались, как лучше и быстрее приступить к делу; и можно ли раздуть вселенную для каждого; и не станут ли они враждебны, если будут из разных веществ; и хватит ли на все это пространства, и что будет с теми, которые останутся без вселенных, а таких наверняка окажется немало.

Наш профессор притих, сел, стал намазывать хлеб маслом, а поверх еще икрой. В голове у него сталкивались формулы, одна из которых… одна из них… кажется, она могла уничтожить все остальные, и следовало скорее проверить. Он незаметно выполз из-за стола и, разыскав свое летнее пальтецо, выбежал на улицу.

По его комнате гулял ветер — сбросил бумаги со стола, и они валялись как ненужные. Ученый подумал, что оно и к лучшему (как ненужные), и незачем раздувать эти вселенные и давать кому ни попадя… Но потом вспомнил: все уже знают, сам чертил в воздухе пьяной рукой…

Он нашел запись — да, да, конечно, это была та формула, которая могла опрокинуть все. Это ее он вспомнил на банкете. Стало быть, она уже была. И делать ему больше нечего.

Тогда он лег на диван в своем остывшем кабинете и заплакал. Потому что путь исканий был окончен, пир безрадостен, а в душе — пустота.

И тихонько в дверь постучалась старость, которой он не замечал все последние десятилетия. Он и теперь не поспешил открыть дверь, а торопливо начертил на чистом листке бумаги: «Милая Маша, не жди меня к завтраку». Потом представил себе удивление жены и добавил: «Не беспокойся обо мне. Я подам тебе весть».

После чего переоделся в новый костюм, завязал галстук под воротом свежей рубахи, собрал и рассовал по карманам исписанные математическими выкладками бумаги. И наконец, из бокового кармашка пижамной куртки достал пока единственную в мире капсулу, в которой жила своей удивительной самостоятельной жизнью единственная на этой земле частица-малютка — будущая вселенная.


…Вадим поднимается по лесенке и, уже отпирая дверь, слышит телефонный звонок, и потом — расслабленное:

— Его нет, Анна Сергеевна. Здравствуйте. Не знаю. На работе, вероятно.

— Я здесь! — кричит он. — Мама, я здесь!

В трубке чуть напряженный от смущения голос с энергическими нотками:

— Вадим, добрый вечер. Вы не очень устали? Я хочу пригласить вас посмотреть картины художницы, о который мы как-то говорили. Очень, на мой взгляд, интересно. Я вас встречу, это в том же дворе…

Вадим рад, будто того лишь и ждал.

— …Довольно настойчивая особа, — вскользь роняет мама.

— В пределах дозволенного, — мягко парирует Вадим. И вдруг улыбается в радости, как от доброго предчувствия. — Мама, не напрягайся, з л о д е й к а — не она.


А злодейка, точно ожидая его, стояла в том самом дворе, возле того дома, куда он спешил. Стояла, застигнутая своим жизнеспособным двойником на попытке быть похожей, нет, быть тождественной, как бы переселиться в другую (схожую, но другую) плоть, переняв ее черты.

— Ася, это ты? Господи, что за причуды! Мне показалось, будто я сама себя встретила!

В Асиной памяти мгновенно всплыло такое же ее ощущение там, в лесу, когда спрятались с Вадимом за ель.

Но другое чувство перекрыло, и она подбежала возбужденно:

— Анна Сергеевна! А я собиралась звонить вам. Кажется, у Тани будет мастерская. ФЕЯ обещал.

Она рассказала о ходатайстве, о слове «лады́»…

— Он так и сказал «лады́»! — и засмеялась.

— Ну, так говорят иногда, — рассудительно ответила Анна Сергеевна. Она немного медлила: звать — не звать. И решилась: — Пошли смотреть Танины работы! Я пригласила Вадима.

И увидела промельк радости в Аськиных глазах — целый взрыв ее! — и потом вдруг полное потухание — до плоской блюдечности лица, не освещенного никаким чувством:

— Я не смогу, Анечка.

— Что так?

— Должна быть дома.

— Кто-нибудь болеет?

— Нет, что вы!

— Ну так и поглядим картины, это большая радость! Ведь сама не знаешь, за кого хлопочешь. Она — удивительный художник, хотя и тяжелый человек. Я не люблю ее, но тут… Хочешь, позвони домой, чтоб не волновались.

— Не могу я, Аня!

А сама уже искала глазами телефонную будку, которая, помнится, была где-то рядом.

На звонок откликнулся муж. Голос неприятно поразил, будто не знала его, не слышала каждый день.

«…Я не виновата перед ним, — твердила Ася как заповедь, уже не веря в нее. — Нет, виновата. Но я не хочу слышать этот голос».

— Алло! Чего вы молчите? — резко и как-то ругательски спросил он (никаких дурных слов не было, но они разумелись).

— Слава, это я.

— А! Где ты?

«…Я виновата, но сегодня я ничего дурного…»

— Ну что? Ответить не можешь? — Он не смягчил тона, услыхав ее. Стало быть, зол, возмущен, взбешен. — Так где все же?

— У Татьяны Всеволодовны.

— Не ври, если не умеешь! У нее нет телефона!

— Я возле ее дома…

— На цепь тебя сажать, что ли?

Он, кажется, все же выругался про себя. Ася осторожно повесила трубку. Шагнула из будки, почти наткнулась на Анну Сергеевну.

— Ну что, пошли, Ася?

И вдруг Асины глаза сузились до черных, косо прорисованных полосок на неестественно белом, меловом лице:

— Ненавижу! — И — злые слезы, которые так и не пролились.

— Не может быть!

— Да! И не хочу. Не хочу ничего. И ничего не жаль. И никого!

— Успокойся.

— Я спокойна, куда уж больше. Простите, Анна Сергевна. Я пойду.

— Домой?

— Нет! — И топнула зло. — Нет, нет! Ни за что!

Анна Сергеевна не знала, не ждала такого.

И это Аська? Движения ее недобры и хищны, вся подобралась, как для прыжка. Это она ли лопотала там, в семье, обихаживая и обворковывая мужа, бабушку, дочку; излучала уют и тепло; сама ловила излучения любви из трех пар преданных глаз. «Или я совсем не понимаю ничего? А может, она просто вспыльчива? До такой черноты? До такой злости?! У, дикая кровь!»

— Да одумайся ты!

Ася вдруг усмехнулась:

— Хорошо. Одумаюсь.

Анна Сергеевна достала сигареты, Ася тоже потянулась (рука непослушна), закурила, ничего не испытывая от дыма, кроме неудобства во рту и бронхах, но ловя и перенимая резковатое движение, диктуемое зажатой в пальцах сигаретой.

Анна Сергеевна уловила этот поиск подобия, улыбнулась:

— Дурочка ты, дурочка! Да я все бы отдала за теплый дом.

— Я перегрызу… — уже миролюбиво отозвалась Ася.

— Что перегрызешь?

Ася промолчала, вернее, ответила, но себе:

— Прутья клетки. Или поводок. А если капкан — то свою лапу.


Они увидели его одновременно. И потянулись, как два дерева по ветру. (Одно, вероятно, повыше и потому пышней, — ему больше солнышка, другому — тени.)

Есть ли такое понятие: жизненная энергия (раньше даже полагали, что есть энергия тепловая)? Она (то есть жизненная) так нужна в мире, и тот, кому она дана… Впрочем, разговор этот не к месту и не ко времени. Совсем, совсем не о том, — скорее, об иной тонкой материи, тяготеющей к проблеме выбора. Как лесоруб присматривается: какое из двух? То, что жизнеспособней и крепче (и древесина лучше), или это вот — слабое, затененное другими кронами (не так жаль)? Тут, конечно, не приходится равнять, — Время есть Время, а лесоруб — всего лесоруб, что бы там Анна Сергеевна ни придумывала о справедливости и поддержании лучших качеств… Но есть и представление о крепких корнях, об умении защитить себя и, опять же, о том, чем поступиться (был такой разговор о ящерице где-то в самом начале)…


Вадим почти бежал к ним неровной, нервной своей походкой, за которой в волнении переставал следить.

— Ася! Ася!.. Здравствуйте, Жанна!

Он сначала подумал, что это сговоренная случайность — обе ждут его. Звонили вместе?Заранее решили, что Анна Сергеевна позвонит? Почему так? И, подумав это, увидел Асю проще, мельче — в глупом парике, довершавшем сходство. Маскарад, игра… «Да что я знаю о ней? Может, все придумал для себя!»

Но, поглядев в ее полные сумрака глаза, устыдился.

— Что-то случилось, Ася?

— Да… В общем — да. Не знаю.

И сумрак начал истаивать, и взгляд ее впился в его до оторопи знакомое и любимое лицо: все, все как было. Даже две веснушки на нижней губе! И широкий рот, и крупные неровные зубы. И по этой открытой улыбке понятно, какие там, под темными очками, глаза. Не все они могут скрыть, эти очки.

Ася оглянулась на Анну Сергеевну и увидела страдальческий блеск в ее глазах.

— Вы, наверное, не пойдете смотреть картины? — сказала Анна Сергеевна и тряхнула светлыми волосами.

Только тут Вадим перевел дыхание, отпустил Асины плечи (так и стоял, значит, держа ее крепко)

— Вы не рассердитесь, Жанна? Я провожу…

— Разумеется. Я ведь даже не предупреждала Таню, она ждет меня одну.

Анна Сергеевна улыбнулась добро и приветливо. Махнула на прощанье рукой. А чего? Это так славно, что они с ее помощью встретились.

И только повторенное бодрое движение головой, так что отлетели лезшие на глаза короткие пряди…

Нет, нет, иллюзий у нее не было.

Но что-то ведь было?


— Ася, что произошло? — сразу же спросил Вадим.

Она затруднилась с ответом. В самом деле — как это сочетается? — плохо с мужем и, вроде бы оттого, плохо у них с Вадимом?!

— Я больше не могу дома, — ответила она и заплакала. Прямо среди вечереющей улицы и толпы.

— Аська, но ведь я тебя не гоню туда! — не скрывая радости, прокричал Вадим. — Я давно… ты помнишь, я сказал тебе…

— Помню, помню…

— Ну так что же?

Ей не выговорить было про Сашку — что Коршунов не отдаст дочку, что он сильный человек, что девочка, наконец, привязана к нему.

— Ну, ну, Ася? Ответь что-нибудь.

— Не знаю. Как-то больно все.

И ему было больно. И снова подумалось о том, что теряет ее, что слишком долго идет это сравнение: ОН — Коршунов. И, кажется, не в его пользу. Может, не так она безрасчетна и безрассудна? Коршунов — сильный человек в этом мире, энергичный, знаменитый. Вдруг она  э т и м  дорожит?

— Тебя что-то держит возле него?

— Как ты не понимаешь?!

Он не понимал. Он снова схватил ее за плечи, заглядывал в подурневшее, заплаканное, загнанное лицо.

Конечно же он не знает, что такое ребенок. Свой. Любимый. Как эгоизмом разорвать его пополам?! Заставить страдать и выбирать безвинно. Была у Рыжика теплая нора, домашняя устойчивость (наконец-то в их доме, еще с дедовских времен, десятилетиями разоренном, устойчивостью!), и теперь без вмешательства посторонних сил взять и разбить все, оставить Сашку на ветру и на юру, как сама осталась когда-то.

— Аська, да ты разлюбила меня!

Они никогда не говорили этого слова, а теперь вот вырвалось, и Ася сразу заметила это, и страдальческий тон его, и всю точно наехавшую на них серьезность положения. Серьезность уже из-за них самих, когда в опасности их чувства.

— Дать тебе подумать? — спросил он убито.

— Да. Вероятно. Не подумать, а…

— Решиться? — подсказал он.

Ася кивнула.

И тогда он схитрил. Впервые за все время — и х  время.

— Слушай, Аськин, здесь ведь не поговоришь. И ты торопишься. Давай так: я буду ждать тебя завтра в лесу, на развилке, ладно? Помнишь, где мы прятались. У разбитой ели.

— Когда? — одними губами спросила Ася. — Когда приехать?

— К двум часам. Сможешь, Аськин?

— Даже если не смогу!

Он сжал ее плечи и отпустил:

— Ну, беги. Знаешь, кто ты есть?

— Кто?

— Чудо.

Она всхлипнула, уже смеясь тихонько, в комической решительности у всех на виду содрала парик и помахала им Вадиму:

— До завтра. Я рада. Я очень счастлива.

Ася бежала, размахивая париком, точно вражеским скальпом. Все на какое-то время высветлилось, хотя решений не найдено. От одного этого жеста — взять и удержать ее за плечи, от прикосновения. И тут же: «Ты меня разлюбила?!» И — будущая встреча в лесу. Впервые назначенное свидание. Смешно сказать, но до этого они ни разу не сговорились о встрече. Не обменялись телефонами. В этой необусловленности была своя прелесть: так вроде бы и должно быть — естественно, без натуги. Он заходил за ней в больницу — и все. Это была его забота — знать, когда она освобождается. Но вот стал заходить Коршунов…

Как прекрасно, что завтра в лесу!

Поедет одна, поездом, мимо знакомых оврагов, делянок с капустными и свекольными грядками, мимо лесов и болот. Уже слышится запах молодой травы, и крохотная серая птичка мухоловка, ненадежно спрятавшая свое гнездо в разломе сухого дерева, грозно глядит черными бусинками глаз, готовая броситься на врага… А если забрести подальше, туда, где заросший травой овраг…


Дома была одна Алина. Она услышала звук отпираемой двери, вышла — строгая:

— В чем дело, Ася?

— А что?

— И тебе не стыдно?

Ася оглянулась, боясь, что услышит Сашка.

— Нет ее. Он увез.

— Куда?

— Не знаю. Впервые постучал ко мне, вошел, плюхнулся на диван. Белый весь.

— Пьяный?

— Не в том дело. Да. Пьяный. А тебе что? Разве дозволено поступать как вздумается? Безо всякой ответственности?

— А что я сделала?

— Не знаю. И знать не хочу. Ты со мной не откровенна, и я не вникаю.

— Так что же ты судишь?

— А вот то! Честно скажу — я надеялась… Ждала, думала — заговоришь. Я не люблю твоего мужа. Но ведь ты ему жизнь исковеркала!

— Я?

— Да, ты! Чего ты удивляешься?

— Я жалела его.

— Жалела? А что от  с в о е г о  дала? Ты, богатая?!

— А он?

— Да ему и поделиться особенно нечем. Но он хоть любил тебя.

— А я что же? По расчету, что ли?

— Конечно. Ты по расчету. Только не материальному. Я не поняла тебя тогда.

— Чего не поняла?

— Я думала, ты опоры ищешь, его силы.

— Силы? Е г о  силы? Смешно!

— Есть. У него есть. Просто тебе не понадобилось. Ты другого хотела.

— Чего же я такого плохого хотела, Алина?

— Прожить не вместе, а около, чтоб тебя не трогали, вот чего. Зачем тебе свобода, скажи? Ведь ты думала — он не заметит, что ты от него свободна!

— Алина, дело не в этом. — Ася вдруг почувствовала себя усталой. — Ты объясни, что произошло?

— Он сказал, что не может жить среди людей, которые его не принимают. И ушел. И увел Сашку.

— Она, стало быть…

— Не знаю, не уверена. Веселая побежала. Может, ему достало ума не сказать. Хотя он был пьян, так что не поручусь.

Господи, что будет с девочкой? Как пережить ей? Как разорвать тайную, почти звериную связанность с матерью?

Ася кинулась было звонить. Но куда?

Метнулась к двери. Зачем?

И пустая, безрадостная тишина вошла в нее.

Она поужинала в одиночку (Алина, прогремев свое обвинение, удалилась), потом разобрала постель и легла — все в той же пустой и тяжелой тишине.

Что это такое наговорила Алина? Разве она, Ася, искала чего-нибудь, выходя замуж? И разве не была влюблена? Не плакала от его невнимания, не радовалась его памяти о себе, его теплу?.. Однажды он пришел и крикнул весело: «Асёныш, едем на теплоходе!» И они побежали, бросив Сашку Алине. Оказалось, что он все организовал заранее, уже были билеты и каюта, и улыбки при обслуге, и милый капитан, который, как и ФЕЯ, говорил ей «дочка»… Такая легкая, ветреная, счастливая была прогулка!

А как они втроем (Сашке уже лет девять было!) бегали на лыжах — приехали на какую-то станцию по его выбору, стали на лыжи, пёрли через лес по незнакомой лыжне, Сашка начала постанывать, устала, в лесу стемнело — ранние такие, холодные сумерки, и вдруг дальний огонек!

— Ну, девочки, там вроде баба-яга живет, — сказал тогда Слава.

— А может, три медведя? — полуиграя, переспросила Сашка, и глаза ее почернели.

— Может быть. Или это вообще заколдованный замок.

И они ступили в этот замок. Он был теплым, вкусным (их кормили ужином), здесь знали Сашкиного отца, Асиного мужа и принимали отлично. А он подыгрывал своим «девочкам», «сестренкам».

— Видите того человека в черном? Это главный волшебник. Он сейчас подойдет и скажет: «Эээ… родненькие мои, эээ… в кино пошлите-ка!» Только ты, Сашенция, не засмейся.

И человек подошел, и сказал точно так, и Сашка выскочила из-за стола, вся красная.

А человек был просто сотрудником Славы, с какими-то, правда, речевыми особенностями. А заколдованный замок — зимней дачей, куда ездили отдыхать всей редакцией.

Когда это все ушло? (Не дача, разумеется, а молодая легкость, согласие, их веселый тройственный союз.) Не в тот ли год, когда ему посветила новая и высокая должность? Посветила и погасла. Нет, он всегда хотел и должностей, и почестей, и Асе надо было понимать это (он ведь сразу не скрывал) и сочувствовать, потакать, помогать. Или, напротив, развенчать его рвение и предложить что-то другое взамен, но дорогое, с в о е. Своего же она не хотела отдать. Почему? Почему человеку, с которым столько лет, — не хотела, а случайному встречному…


Ох, что я! Прости меня, прости, Вадим. Тут нет ничего случайного. Все, все — как до́лжно. И кто объяснит, почему с одним человеком нам легко говорить, думать, каждая мысль, каждое слово, будто точно направленная стрела, летит в цель. Почему получает ответ самое, казалось бы, личное, тайное, скрытое? Схожесть? Или подходящесть? Случайного тут нет, правда?


И еще Ася подумала, что при всем гневе Алина не упомянула о своем давнем прогнозе. Ей, разумеется, больно, что он сбылся. Но считает ли она по-прежнему Асю юродивой и думает ли, что вот ее стянули с паперти и копеечку отобрали?

А что ж? Не все сложилось так. Но разве один Коршунов тому виной? И могло ли быть иначе? Помнишь цыганку, Алина? Вспомни, вспомни! Немолодая и нестарая, в длинных пестрых юбках, она, просунув узкую руку между слегами, отперла калитку и легко пробежала по участку, поднялась на крыльцо. Ты вышла ей навстречу, не слишком любезно сунула кусок хлеба (тогда это была ценность), отказалась от ее гаданья.

— Давай погадаю, тебя перемена ждет, — быстро и резко говорила цыганка.

— Нет, нет. Иди себе.

Но та не уходила, и ты засмеялась, Алина, и еще вынесла какую-то одежду — «для ребеночка»…

— У тебя тоже дочка, — сказала цыганка. — Была дочка. И сейчас девчонка есть. Твоя кровь.

— Верно, верно. Ну, иди!

Когда цыганка ушла, ты заметила, что с терраски пропало мыло, которое ты положила просушить. Мыло тогда давали по карточкам. Ты сердилась на гостью и в другой раз не подпустила к дому. Я вышла глянуть. Я знала, где они живут, не раз видела, возвращаясь из леса, их костры, но так близко — впервые. И цыганка вдруг улыбнулась мне:

— Пойдем с нами, девка. Будешь наша, будешь ромалэ.

— Не цепляйся, уходи, — почти закричала ты.

— Уйду! — Цыганка в повороте тряхнула юбками. — Уйду, только ты меня вспомнишь: девка твой — порченый. В твой девка дух леса вселился.

— Молчи, молчи! Я тоже умею так гадать!

— А ну, погадай, — осклабилась и протянула тебе руку цыганка.

Ты, Алина, была сердита, и я досадовала на тебя.

— В тебя вселился дух стирки, — сказала ты. — А хлопоты твои фальшивые: нет у меня мыла, больше нет!

— У, глупый! — зло махнула рукой цыганка. — Глупый! — И за калиткой уже крикнула: — А девка приводи, мы — люди, а то все равно лес возьмет!

Я забыла про это, а сегодня вспомнила. Так ясно вспомнила!

* * *
Анна Сергеевна с утра была в тревоге. Воскресенье, день такой солнечный, а покоя нет, будто ждешь недоброго. Поехала за покоем в деревню. И тут не нашла. Синереченская подруга Алена лежала на разобранной постели. Дом был по-разоренному пуст: наспех сброшенная мужская рубашка на спинке стула, на столе немытая посуда, надкусанный ломоть хлеба — следы поспешности.

Алена привстала на кровати, и сразу поднял стриженую головенку паренек лет трех, — он тихо лежал поверх одеяла, прижавшись к Алениному боку; Анна Сергеевна и не заметила его.

— Что с тобой, Аленушка? Что у вас тут?

— Ой, Анюта! Ну и дела, не приведи господь! У сестры моей Варвары — ну, Варьку-то нашу помнишь? — еще когда ты здесь жила, в озеро по весне провалилась, едва вытащили! Так у Варвары дочка есть — Антонина, племянница моя. И вышла эта Тонька за дурака тут одного, синереченского, Олегом зовут. А Варвара в Козырихе живет. Вышла Антонина замуж, сыночка родила. А муж-то этот — пьяница, такой бешеный, драчливый, сколько раз девку замертво отнимали. Так вот в больницу его свезли на операцию. А Тонька еще до того к матери подалась, дак и не знала. Сильно болел. Чуть не помер. А вернулся, отлежался сколько-то, и — к Тоньке, да со скандалом. Пьяный напился, вовсе не в себе. Посуду переколотил, окна… Юрочка, сынок ихний, — она кивнула на малыша, — испугался, Тонька в погреб спряталась, всю ночь просидела. Ладно. Ушел обратно сюда, в Синереченскую. Ну, думали, отозлился, одумается. Так нет! Сегодня опять, слышим, скандалит, тут уже, у матери. Они на том конце живут, а слышно. Убью, кричит, убью Тоньку! Ну, Аркашка мой за Юрочкой в Козыриху побежал. Привел. — И всплакнула. — За что только ребенок безвинно страдает?.. — погладила мальчика по голове: — Иди играй, вон киса пришла.

Малыш нескладно сполз с кровати, зашагал к кошке, схватил поперек живота.

— А где ребята твои? Аркадий где?

— Ловить Олега этого пошли. Ох, родственничка бог послал! Ведь он что хошь сделает, когда пьяный. — И попросила: — Анют, поставь молочка на плитку, вон она, у окошка. Ведь вот лежу — ни доглядеть за ребенком, ни покормить, — третий день на ноги ступить не могу… И дочка в отъезде.

Анна Сергеевна нашла в шкафу эмалированную кружку, подняла из погреба кринку с молоком. (Холодок, запах подземелья, проросшего картофеля, — как все забылось, как все помнится!) Малыш потянулся к молоку. Он не просто жадно пил, он как-то по-детски высасывал. И потом отвалился, вздохнул и наконец улыбнулся. Был он милым человеком — крепеньким, флегматичным, с круглыми и влажными, какими-то отзывчивыми глазами.

Анна Сергеевна не могла оторваться от него — гладила, подсаживала к Алене на кровать, щекотала его широкую ладошку:

Сорока-сорока,
Где была? Далеко.
Кашку варила,
Гостей созывала…
Он улыбался смущенно, наклонял голову к плечу, в игру не вступал, но и не отказывался, — терпеливо ждал, что затевает чужая эта тетка.

— Вот ведь какой мальчик жаланный, — сказала Алена так же, как в первый раз про дочку. — А что с ним будет?

И Анна Сергеевна решилась:

— Ален, давай я возьму его в город. Уладится тут — твой Аркаша за ним заедет. Или сама привезу — ты напишешь, и я привезу. А?

Алена задумалась.

— Уж и не знаю.

— А чего не знаешь? Я ведь растила своего. Угляжу. Да неужто мне на несколько дней не доверишь?

— Как не доверить. Тонька вот… Мать все же… — И махнула рукой. — А и правда что, возьми. Между собой разберутся, тогда уж… — И обняла малыша. — Пойдешь с тетей?

— И с мамой, — ответил он.

— И мама приедет. Тетя тебя на поезде прокатит. Хочешь?

— И с мамой.

Он не хотел. Но не плакал. И, когда собрались, покорно подал руку. Рука была теплая, немного влажная, потому что сонная. И весь он был дремотно размягчен, тер глаза и нос, — самое время уложить его спать. Однако путь не близкий, надо было отправляться. Алена расцеловала его в обе щеки («Слушай тетю Аню!»), снова незаметно всплакнула…

И вот они потопали не спеша через деревню, потом по лесной дороге: Анна Сергеевна — вся накренившись к маленькому, он — насупив светлые брови на широком бледном лице.

Ребенок не капризничал, будто понимал что-то взрослое и серьезное, не просился на руки; охотно поел, усевшись под дубом на разостланной шерстяной кофте, Анны Сергеевны, да так и уснул.

А солнце уже начало тускнеть и потихоньку спускаться за лесом, за острыми еловыми верхушками.

«Какой же был Кирюшка? — глядя на мальчика, горько вспоминала женщина. — Какой он был тогда?» И мало помнила его лицо, потому что и вглядеться-то было некогда. Теперь уж не будет. Теперь даже если и внуки, то — вдалеке…

Пробежал предвечерний ветер, пора было отправляться в путь.

* * *
Вадим приехал много раньше времени и пошел к развилке через лесное высохшее болото, где шершавая на ощупь трава доросла уже выше пояса и шуршала, шелестела, готовая развернуть широкие и тоже шероховатые соцветья. Солнце было горячим и щедрым — настоящее летнее, еще без предосеннего прощального и натужного жара, оно не пугало, не сжигало, и все купалось в нем, тянулось к нему — и мхи на влажных болотных кочках, и коричневые лужицы, бесшумно сновавшие возле гнезд: им не до песен, накормить бы птенцов! Было бы совсем тихо, если б не жужжание проносящихся мух и пчел — вжж! — и нет, растаял звук, и снова — вжж! — неотделимый от лета звук, точно прибавляющий горячей яркости цветущему лугу, проросшему белыми ромашками, колокольчиками с затуманенным гулкими шапочками, желтым донником…

Вадим содрал темные очки, впивал зрением, слухом, кожей эту свежую радость. И ожидание, и сиюминутное счастье слились в сложное и редкое ощущение гармонии, и он слышал здесь, как в трубном звучании органа, и голос птиц, и голос цветов… «говорят звери»; «говорят травы»… и — то выбивающийся, то пропадающий глас человеческий — ту небольшую, низко звучащую трубу, которая ведет свою песнь страсти, мысли, боли… А надо всем — спокойный и величавый голос мудрости и покоя.

Он шел и шел, иногда взглядывая на часы, и вдруг заметил: время на них не прибавляется, хотя солнце говорит о другом.

Он приложил часы к уху — боже мой! Они остановились! И неизвестно, сколько теперь времени, и он далеко от назначенного места!

* * *
Коршунов вернулся домой утром, оставив Сашку спать у замшевой леди.

Вчера миледи приняла их с королевскими почестями, раскрыла лучшую коробку конфет, тотчас подарила Саше двухтомник Сетона-Томпсона, которого девочка с удивительным постоянством любила от раннего детства и по сей день. Ночевать остались как бы невзначай, Владислав Николаевич сделал вид, что «отпросился у мамы» по телефону (он все-таки не сказал Сашке о своем решении — кто знает? Кто себя знает? Можно ли что-нибудь решать бесповоротно?!). По поведению миледи понял: стать женой она не возражала бы. И мачехой — тоже. А Сашку уже покорила.

«Как все прекрасно складывается!» — думал он вечером. И ночью, пока был с миледи, да нет, какая там миледи — Нинэль, Нэлли. И опять кое-какие проблемы решались в алькове (знакомое, удобное прибежище), и опять чувство уверенности невзрослого человека, мальчика возле старшей и умнейшей.

А утром затосковал. Может, потому, что он не мальчик и надо пригибать голову, чтобы играть в ребенка. А он устал. Он хочет серьезного к себе отношения, без снисхождений. А может, уже врос в Асину систему жизни, приятий и неприятий, холода и редкого тепла… Он сам ничего этого не понимал в себе, и только ощущение беспробудной тоски… Держит за горло.

— Что с тобой, Слава? Что?

Соврав что-то невнятное о каких-то бумагах, забытых на редакционном столе, помчался домой.


Дом был пуст и тих. В комнате «девочек» задернуты шторы. Асина постель не застелена.

— Где Ася? Где? — крикнул он, забыв поздороваться.

Старуха величественно и отстраненно поглядела на него.

— Она спала. Я недавно заглядывала к ней.

— Но ее нет! — почти заорал он.

— Я бы заметила, если б Ася вышла. — Алина нагнулась, пошарила возле тахты, ища Асины туфли. Их не было. — Туфель нет. И платья.

— Так ушла, значит?

— Стало быть, ушла.

* * *
…Ласка — очень красивый, стройный зверек. Ее гибкое удлиненное тело отличается изворотливостью и способностью пролезать в узкие щели. Ее пушистый хвост довольно короток, а блестящие черные глаза придают вооруженной острыми зубами мордочке живое и хищное выражение[9].

В траве мелькнула коричневая спинка и пропала. Здесь где-то нора! Да вот она — уходит под корни трухлявого пня. Туда можно пролезть, втиснуться, подтягиваясь передними лапами и отталкиваясь задними. Навстречу блеснут любопытные глаза малышей… Но что-то останавливает. Не испуг, нет, другое чувство, незнакомое зверю.

Ася проснулась в тревоге и тоске. Будто кто-то недобрый толкнул изнутри, и этот удар в грудь болью разошелся по всему телу: «Сашка!»

Пустая тахта напротив. Ну, конечно, так все и есть, не сон же приснился: увел, увел ее! Это про нору был сон. Счастливый такой, больше похожий на явь, чем эта вот комната. Чем это пробуждение и эта жизнь.

Как быть? Где искать ее… их? Ночью (Ася заснула лишь под утро) придумала, как пойдет к ФЕЕ, расскажет все. Или, если он не захочет помочь, — к Анне Сергеевне, она журналистка, наверное знает ходы… А сегодня, после сна, когда первая тревога улеглась, подумала: как же я о Вадиме забыла? Он лучше сообразит. Конечно, лучше. И потом, к ФЕЕ только в понедельник можно, адреса Анны Сергеевны у нее нет, а Вадим — сегодня, сейчас!

Ася оделась; таясь от Алины, выбежала на улицу.

Она ехала в поезде и не заметила пути, ни этих капустных грядок, ни зеленых веток плакучей березы вдоль полотна.

Да, да, Вадим что-нибудь придумает. Алина будет дома ждать звонка — это уж безусловно! — а мы все обсудим… Не бывает же так, чтобы отец украл ребенка. Ну, а если и бывает — не такой же! Ведь Коршунов — известный человек, он будет все по закону. Это просто его заносит, как всегда. Опять заигрался. В понедельник можно позвонить к нему на работу… («Хочешь, чтоб я вернулся?» — «Где Сашка?» — «Вот я и спрашиваю, разве трудно понять!») Э, можно договориться, а нет — так пойти по его следам, спрятаться в толпе и — по следам… Ася мысленно шла, прячась среди людей и домов. Вадима почему-то рядом не было. В мыслях не было. А на самом-то деле доехала до знакомой станции и теперь брела по лесной дороге к условленному месту. Время едва перевалило за двенадцать. Куда так рано?

Замедлила шаг.

Острые древесные, травяные, болотные запахи ударяли в ноздри. Сорвала и пожевала травинку, которую всегда знала дальним знанием предков — на запах, цвет и вкус. Просочилось в душу успокоение, мысли перестали метаться в замкнутом городском кругу.

Все будет как надо. Обойдется. Только спокойно обдумать все. Не разбойник же какой-нибудь увел — отец родной. Значит, Сашка в безопасности. Речь идет только о ней, об Асе, как  е й  вернуть дочку. Да нет, и Сашка — как же она без матери?

…Ноздри поймали по ветру острый запах зверя. Среди травы и прошлогодней хвои мелькнула коричневая спинка и пропала. Совсем как во сне. Может, где-то рядом нора.

Ася, не двигаясь с места, пригибается, ловит запахи, примечает все на поверхности земли. Вот, вот она — немного больше мышиной, уходит под корни трухлявого пня, того самого, который снился. В траве мелкие косточки, — стало быть, мать уже учит молодых охоте.

…Сама их учит. Не отец, а она… Если подождать, их можно увидеть — не таких юрких, довольно беспомощных. Своего детеныша тоже пора учить охоте, сторожкости, уменью наступать. Но и удирать. В зависимости от случая. Тут нет точных правил. Не в храбрости и трусости дело. И еще — здесь подлости нет, вот что. Законы естественны и просты. Ну, не очень просты, но понять-то можно.

Ася огляделась и узнала место: поляна, овраг, заросший мышиным горошком и травой. Вспомнила — тут совсем близко — странный заасфальтированный поселок, возле которого в кустах валяются битые бутылки, банки, бумажки от конфет. Они с Вадимом однажды набрели на это темное место, и Вадим, смутившись, побыстрее увел ее.

Откуда-то сзади (близко, почти рядом!) разнесся протяжный и дикий человечий крик, похожий на мычание. Ася, похолодев, слушала. Крик приближался так быстро, что — не убежать. Спрыгнуть в овраг, схорониться за коротенькую елку… не дышать… авось не увидит, авось пронесет.

Затрещали, заломились кусты, и на гребень оврага вырвался встрепанный человек в разорванных штанах, без рубахи. Он сверху глянул в Асину сторону, и это было пустоглазое безумье, топчущее, мнущее, ломающее в ярости. Будто ошалевшая воскресная Козыриха выслала сюда к ней самого беспутного своего сына.

— Мм! — выл он, и губы его были белы от загустевшей слюны. Все так же дико глядя, он шел прямо на Асю — он, тот, кого она выхаживала, о котором она заботилась и волновалась, брат ее любимого. — Мм! мм! — и споткнулся о пень, тот самый пень, и рухнул тяжело, будто куль, со стоном схватился за живот, сползая в овраг. Черная ругань выпала из его рта.

«Разойдутся, — мелькнуло у Аси. — Швы разойдутся!»

И побежала к нему, уже вставшему на четвереньки.

— Обопритесь… Я помогу. Пошли, здесь дорога близко. Держитесь. Да не за горло же!..

— А, не за горло?! — Он схватил ее цепко и страшно, и не было в желтых глазах его проблеска разума. Немытое тело, пропахшее табаком и водкой, навалилось на нее. Когда такое во сне — просыпаешься от своего тупого крика. В холодном поту лежишь, стараясь скорее забыть, боясь заснуть, а вдруг — снова.

Ася не закричала. Молча отдирала она липкие толстые пальцы, сжимавшие горло. И на какую-то секунду выскользнула, уже почти придушенная, проехалась головой по траве, коряга рассекла ей кожу. Ася, с ужасом и отвращением отталкиваясь руками и ногами от мягкого отяжелевшего тела, перекатилась на бок, отскочила, стала карабкаться вверх по оврагу, цепляясь пальцами за ветки, траву, разрывая ногтями землю.

Сзади — рядом — слышалось тяжелое дыхание, ругань и наносило ненавистный запах, и вот уже ее схватили за подол, Ася рванулась, оставляя в чужих руках кусок платья, побежала, ухватилась за корень трухлявого пня, где была, чернела, пахла живым теплым зверем нора. Спасительная нора!

* * *
В сквозящих сумерках запорхала над поляной летучая мышь. Анна Сергеевна всегда эти мелькания и пропаданья черного на сером раскрыленного тела ощущала как тревогу. Тревога, так и не унявшаяся задень, теперь была разлита в воздухе.

Мальчик, утомленный событиями дня, никак не хотел просыпаться. Тащить его было тяжело. А надо, надо скорее выбраться из этого леса, из очерченного тревогой мира к огням станции, к электричке, к многолюдью города.

Вдруг через поляну метнулась человеческая тень.

Анна Сергеевна вздрогнула, прижала к себе спящего Юрку.

Дыханье остановилось в горле. Что делать?.. Не двигаться, притаиться… Может, не заметит? Зачем надела светлое платье?!

Человек остановился, осмотрелся, неуверенно склонив голову к плечу. Какое знакомое движенье! Только вот черных очков нет.

И оборвала себя: откуда ему быть здесь? Наваждение какое-то!

А человек увидел ее, побежал. Она вскочила с земли, он в радости положил ей на плечи руки:

— Ася! — И сразу отдернул, вглядевшись. — Простите.

Он не удивился ей (а она все еще глазам не верила).

— Ася пропала, — сказал он. — Обещала приехать.

— Но могла и не приехать. Вы не подумали об этом?

Он вздохнул без облегчения:

— Не подумал. — Потом, через паузу: — Мне показалось, что она была рядом.


И тут для Анны Сергеевны  т р е в о г а, маявшая ее весь день, совпала с сообщением Вадима.

Вот оно что! Вот что случилось! Будто к дереву, росшему из одного с ней семечка, подошли с топором… Ну да, верно, ей тогда никто не будет затенять солнца (и  э т о  проскользнуло за сознанием), но как перенести, не засохнуть? Как жить после этого?

— Ася! — крикнула она, свято веря в чудо. — Ася, где ты?

И ей послышался отклик.

— Мы найдем! — сказала она сдавленно. Руки ее дрожали. — Пошли скорее. Она приехала. Она здесь. И мы найдем.


Проснулся мальчик. Вадим склонился над ним, сквозь тревогу и отрешенность узнал его.

— Юра?! — И к ней: — Это ведь Юра?

— Да. — Она уже перестала чему-либо удивляться.

Вадим бережно поднял малыша, тот, не открывая глаз, обхватил его толстыми лапками за шею, и они пошли через кусты, напролом, по влажной болотистой земле. Земля дышала и чавкала у них под ногами.

— Который час? — спросил он. — У меня остановились часы.

Женщина приблизила к глазам циферблат, но ничего не смогла разглядеть. И они пошагали дальше, зовя, замолкая и прислушиваясь.

* * *
Ася лежала недалеко от развилки дорог, среди высокой травы. Она приползла и лежала здесь, под закатным небом, словно забыв недавнее и помня что-то другое, лучшее. Шевелились под землей корни купавки — желтого солнышка полян, юные ростки ее покидали материнское корневище для своей жизни. И рядом, под разбитой молнией разлапой елью пальчики ящерицы цепко касались бурого листа, а на недальней березе, напрягая свое радостное горлышко, выкликала кукушка — птица, таящаяся от людей. И нежные трубы, сплетая и расплетая узор, давали обрести голос траве, цветам, зверям. И потом лишь вливался глас человека, возносящий ввысь помыслы свои и чувства, — не мимо всего этого зеленого, бурого, кишащего, рвущегося к свету мира, а в согласии с ним, в удивлении перед его тайнами и гармонией и возвышающей душу красотой.

— Ася!

Она не вздрогнула и не отозвалась.

Он окликнул громче:

— Ася! Ася! — И, не видя ее, не слыша, теряя надежду, снова и снова: — Ася! Ася! Ася!

Голос его отдалялся, в нем звучала тревога.


Стало быстро темнеть. Разбитая молнией ель, смолисто дыша, отдавала свое тепло. И большая птица — два желтых глаза и ушки на пушистой круглой голове — птица, похожая на летающую кошку, медленно соскользнула с верхних веток, припадая на крыло. Такая осторожная — и не заметила Асю, будто утверждая ее близость с деревьями, птицами, ночью; будто сопрягая ее с разлитой в этом мире жизнью, которая не начинается рождением и не кончается смертью.

— Ася! Ася! — слышалось издалека. Теперь уже было два голоса:

— Ася! Где ты? Ася! Отзовись!

ОТ АВТОРА

Я подумала: здесь остановлюсь. Потому что всего не исчерпаешь. Попрощаюсь со своими героями. Впрочем, может, и нельзя так говорить «герои» — ведь они, все трое, чем-то схожи между собой, для меня они порой как бы сливаются в одно лицо — просто разные его выражения, ракурсы, освещенье… Характер этот, лишенный авантюрности и жизненного напора, не рассчитанный на насилие и агрессию (свою ли, чужую), — возможно, именно в силу этой своей особенности — увеличивает пространство для своего поиска. Он уводит посягательства от того, что так очевидно дарит жизнь внешняя, с ее материальной основой. Вероятно, отсюда — мысль о проживании нескольких жизней — в искусстве, в науке, в человеческом бережении и любви. Не буквально, конечно. Не однозначно… Мир, не лишенный знаков, значений, тайн…

И, понятно, такой персонаж не представляет больших возможностей для сюжетных ходов. Он не начнет войны, не кинется отнимать, перегрызать глотку…

Пантера или тот же лев, может, и позанятней. И народу возле их клетки всегда полно. (Заметим в скобках — возле клетки. А поживи-ка вместе в родных джунглях!) Этот же вот, о котором — я… есть границы, которых он никогда не переступит. И тут, я полагаю, — его сила. Неразмытость границ дает ему возможность расти в глубину и высоту. Не обедняет, а делает просторней. (Таков мой смысл, такова подоплека слова.)

Я верю в просторного человека. Верю в корни, питающие его. И в высоты, ему доступные.

Примечания

1

Эта женщина (Анна Сергеевна, Жанна) любит говорить от первого лица. И я, как автор, буду иногда разрешать ей это.

(обратно)

2

Вероятно, современнее бы сказать — как ракета в момент запуска, но я совершенно сознательно предпочту первое.

(обратно)

3

Правда, такой парадокс возможен лишь у людей добрых, не могущих воспользоваться своей силой. Но Вадиму-то откуда это знать?

(обратно)

4

Дальше речь пойдет от Анны Сергеевны. Она уже говорила о себе сама, в то время как об остальных рассказ шел от третьего лица, то есть от автора. Почему-то автору так удобнее, — ведь форма всегда не просто так! Может, дело в том, что Анна Сергеевна, то есть Жанна, — журналистка, она и сформулирует не хуже…

(обратно)

5

Это, прошу помнить, Анна Сергеевна так полагает. Ее соображения.

(обратно)

6

Это цитата из газеты, никаких фантазий.

(обратно)

7

Да, это он — не сам. Была и останется в книгах и в памяти нашей отличная писательница и удивительный человек Сусанна Михайловна Георгиевская, — ей принадлежит это наблюдение. Очень, между прочим, точное!

(обратно)

8

Стихи Майи Борисовой.

(обратно)

9

Проф. Огнев. «Жизнь леса».

(обратно)

Оглавление

  • ОТ АВТОРА
  • ЧАСТЬ I
  •   ГЛАВА I НАЧАЛО ПЕРВОЕ ДЕЛОВАЯ ЖЕНЩИНА
  •   ГЛАВА II НАЧАЛО ВТОРОЕ СИНЕРЕЧЬЕ БЛИЗ КОЗЫРИХИ
  •   ГЛАВА III НАЧАЛО ТРЕТЬЕ ДЕВОЧКА И СЕРЫЙ ВОЛК
  • ЧАСТЬ II
  •   ГЛАВА IV ПУТИ ПЕРЕСЕЧЕНИЯ
  •   ГЛАВА V ИНЫЕ ПРОБЛЕМЫ
  •   ГЛАВА VI ДЕЛОВАЯ ЖЕНЩИНА (ПРОДОЛЖЕНИЕ)
  •   ГЛАВА VII ИЗ-ЗА ПАРЫ РАСТРЕПАННЫХ КОС
  • ЧАСТЬ III
  •   ГЛАВА VIII В ПОИСКАХ ПРИСТАНИЩА
  •   ГЛАВА IX ПОПЫТКА УТОЛЕНИЯ
  •   ГЛАВА X ЛОГИКА НЕЛОГИЧНОГО
  • ОТ АВТОРА
  • *** Примечания ***