Смертеплаватели (fb2)


Настройки текста:



Андрей Дмитрук СМЕРТЕПЛАВАТЕЛИ Роман-фантасмагория

Смерть! где твоё жало? ад! где твоя победа?

Апостол Павел, 1 Кор., 15, 55

Истине добрых и солнце покорно,

Земля стоит подвигом добрых,

Добрые — путь всех существ и начало…

Махабхарата, книга III

Часть первая ИЗ БЕЗДНЫ

Всемирная история — это всемирный суд

Фридрих Шиллер

Пролог. Лондон, 1912 год

Человек может быть великим грешником

в такой же мере, как и великим святым.

Артур Мэйчен

Алфред Доули умирал.

За обмётанными белым, словно известью, губами ворочался косный, готовый остановиться язык. Филу Пенроузу пришлось склонить ухо к самому рту дяди, чтобы услышать:

— Один ты со… но… сался…

«Один ты со мной остался», понял Фил.

(Все необходимые наставления адептам Мастер Ложи «Тьма Пробуждённая» сделал еще несколько дней назад, когда занимал своё главенствующее место на собрании в Малом Храме. Затем же, как это следовало из правил учения, Мастер запретил адептам навещать его. Это пахло бы христианским человеколюбием и милосердием. Племянник был не в счёт, как безнадёжный христианин…)

— Фи… Фил, пожа-а…

— Что, дядя? Что я должен сделать?

Надо же! Массивный, бульдоголицый, с кустистыми бровями и дублёной лысиной, дядя Алфи многие годы казался неуязвимым. Не сказывались на нем ни его странные внезапные поездки к местам диковинных культов, ни вряд ли посильные для обычного человека «погружения». О последних Фил слышал с детства — и не мог различить, где правда, а где и слухи. Будто бы дядя, позор и ужас семьи, мог с недельку провести, запершись и общаясь с покойниками в каком-нибудь старинном склепе, или денёк-другой полежать, скрестив руки, в пустой каменной гробнице фараона, внутри Великой Пирамиды. От Пенроуза долго скрывали иные, быть может, ещё более саморазрушительные дядины «погружения» — чудовищные оргии, которые устраивал Доули в домах состоятельных адептов. Не столь давно об этих ночах за плотно зашторенными окнами, о том, как вино там смешивалось с кровью, а страстные вздохи членов ложи — с криками истязаемых животных, проболталась истеричная кузина Лора. Она же поведала, что в самом узком кругу посвящённые называются осквернёнными

Доули впадает в забытьё, мелко дрожит на одеяле его пухлая жёлто-бледная рука, и Фил уже подумывает, не пустился ли дядя в своё последнее, безвозвратное «погружение». Но, чу! Полускрипом, полустоном доносится из-за стены бой часов. Скоро ночь… Вновь движутся известковые губы. Племянник склоняется и слушает, стараясь отвернуть нос от зловония, выдыхаемого больным.

— По-ди во-зи-ми…

Филово отменное терпение помогает понять: дядя Алфи просит взять из кабинета алебастровую канопу с крышкой в виде соколиной головы Кебексенуфа[1].

Вообще-то, молодой адвокат Пенроуз не слишком жаловал своего жутковатого родича, — как и все «неосквернённые», относившиеся к мрачному, скрытному и язвительному оккультисту не лучше, чем принято писать в письмах, то есть «с совершенным почтением»… Но мать Фила, сестра дяди Алфи, полагала, что тот может расчувствоваться, видя рядом со своим смертным ложем внимательного племянника, и (вразумил бы Господь старого грешника) увеличить Филову долю в завещании. Сверх того, мудрая вдова знала немало историй о том, как порой везло людям, на чьих руках умирали богачи. Мало ли что может попасться на глаза, когда ты один в роскошном доме и ещё не налетела свора претендентов на наследство… Конечно, об этом миссис Пенроуз могла лишь слегка намекнуть сыну, но надеялась, что тот и сам сообразит, как действовать.

Фил не сообразил и соображать не хотел, — он был еще достаточно юн, романтичен, считал себя хорошим протестантом и, не питая привязанности к Доули, тем не менее, отвергал в мыслях любое поведение с дядей, кроме честнейшего и милосерднейшего. Единственное, что увлекало юриста, — это возможность заглянуть в святая святых Мастера, в его кабинет, называвшийся также Малым Храмом. Никакого материального интереса; просто попытка уразуметь, наконец, что же стоит за всеми хвастливыми (в устах кузины Лоры) или суеверно-боязливыми россказнями о ложе «Тьма Пробуждённая» и её основателе и бессменном главе Алфреде Доули…

А кабинет, воистину, оказался презанятным, — хоть и шевельнулись в душе Фила детские страхи, внушённое матерью отвращение ко всему, напоминающему о сатане и присных его… К стене прислонён расписной саркофаг, в нем скалит мелкие зубы иссохшая мумия цвета кофе; в четырёх футах справа — высокие, эбенового дерева напольные часы: вечность и время, почти живая смерть в паре с мёртвой тикающей жизнью. Между мумией и часами — нечто вроде жертвенника: вделанная в пол чугунная шестиконечная звезда, в центре её чёрно-фиолетовый выпуклый камень; полупрозрачный, с багряными отблесками, он манит глаз и одновременно внушает гадливость, словно тот волшебный камень, что, по легенде, образуется под языком у жабы… За жертвенником по стене взбирается лента рельефа, изображающего чудищ и бесов; вверху — пять-шесть особо крупных чернокаменных голов, человеческих и звериных. Алтарь Малого Храма…

Особо разглядывать кабинет было некогда, но Фил все же заметил, что звезда с камнем вписана в сложный узор паркета, где разными породами дерева выложены концентрические кольца и странные знаки. Кое-где видны не до конца отчищенные тёмные пятна, брызги… Что за жидкость тут проливали?

Содрогнувшись, он поворачивается к большому дубовому столу, зажатому между стеллажами с бременем коричневых ветхих фолиантов. На столе — чёрный резной жезл, череп о трёх глазницах и другая магическая дребедень…

Вот они, белесые просвечивающие сосуды, в которых египтяне — брр! — хранили внутренности дорогих засушенных покойников. Бегемот, павиан, кошка… сокол!

— Я принёс, дядя. Теперь что с этим?…

— От…кой… кыш… кы-рыш…

«Открой крышку», соображает Фил, холодея при мысли, что, может быть, через пару минут он останется наедине с трупом, ночью, среди всей этой чертовщины. Нет, добрый самаритянин из него пока что — слабенький. Если бы не мамина воля… Господи, хоть слуги-то на месте?! Ну да, ему же отворили…

В канопе — аптекарский пузырёк с притёртой пробкой, полный вязкой тёмной жидкости.

— Пожа-а… Фил… дваца… капе… на сака… сака…

«На стакан воды», разумеется… Чудила! Наркотик, что ли? Яд? Средство для безболезненного ухода? Где взял это Доули — в ашрамах ли мрачной тибетской секты бон-по, у племён, живущих возле мертвого города Мачу-Пикчу или в хижинах маринд-аним, папуасских охотников за головами?… Запах зелья волнует, он порочно-сладок и слегка гнилостен. Филу приходится держать стакан и приподнимать бескровную, в испарине, голову больного, чтобы тот мог выпить.

Рухнул на подушку Доули, словно несколько глотков стоили ему последних сил, и уже каким-то не человечьим, спёртым визгом выдавил:

— По-до-жди-и!..

Почти уверенный теперь, что присутствует при самоубийстве, Пенроуз готов был вскочить и бежать, куда ноги несут. Позвать слуг — врачи найдут следы отравления — потом доказывай коронеру[2], что ты не ускорил получение наследства — не звать никого — будет ещё подозрительнее… Лицо дяди стало меловым, затем синим; всхрапнув и оголив оскалом дёсны, он задрожал мелко-мелко, стал выгибаться дугой. Жутко встав на ступни и опершись на запрокинутое темя, Доули изрыгнул пену, затрясся пуще… Чистая, честная душа Фила возобладала-таки над страхом; вскочил Пенроуз — прочь от постели, звать на помощь… но вдруг замер, чувствуя, что новый, смертный ужас сушит ему горло и мглой застилает глаза.

Дядя расслаблялся, медленно ложился на спину. Нормальные краски возвращались на его лицо. Вот — резко выдохнул. Ровно, наполненно заходила грудь. Порозовели губы, облизнул их живой, влажный язык.

Фил ощущал то же, что лабораторная мышь под колпаком, из-под которого выкачивают воздух, — не мог вздохнуть, подкашивались ноги… Садился в своей измятой постели дядя Алфи, остро, насмешливо глядел на племянника. Уже не полутруп — румяный толстяк в ночной сорочке…

Первым делом дядя взял с тумбочки возле постели и насадил на палец странный массивный перстень с чёрным камнем, меньшим подобием того, что был врезан в пол кабинета. Повертел пухлой рукой, любуясь. Под определённым углом — выскочили из перстня крестом острые багряные лучи… Обернулся:

— Поухаживай за мной, мой мальчик. Не будем тревожить Фрэнка, он намаялся с моим хворым телом и спит. Ну-ка, достань из шкафа мой чёрный костюм! И зонтик… Да не копайся, времени у нас в обрез.

…На углу Риджент-стрит они остановили такси. Бедный Фил, вовсе выпав из реальности, чувствовал себя попавшим в заэкранье синематографа, а дождливую ночь и гнойно-рыжие тучи над крышами воспринимал, как призраки, отбрасываемые проектором.

Проехали по глубоким лужам на Лонг Эйкр. Доули велел остановиться возле церкви святого Павла, открыл дверцу. Кругом вставали хмурые дома Ковент-Гардена, за площадью копошился бессонный рынок. Вслед за дядей Пенроуз механически прошёл к серым массивным колоннам базилики. Капли, стекавшие за ворот, не тревожили Фила; они, как и всё окружавшее, казались чуждыми и запредельными.

Спрятавшись от дождя в колоннаде, сидели нахохленные цветочницы со своими корзинами — должно быть, ждали, пока окончится спектакль в соседнем театре и начнут выходить зрители.

Мастер задержался возле самой молодой продавщицы, чьё бедное платье и нелепая шляпка с подвёрнутыми под неё каштановыми волосами претендовали на опрятность и даже на некоторое кокетство. Цветочница разом оживилась, выдернула напоказ два туго свёрнутых пучка фиалок. При тусклом свете фонаря на столбе, даже сквозь ступор Пенроуза поразило лицо девушки. Бледное, большеротое, скуластое, оно жило трепетной, горячей жизнью. А эти влажно-карие, чуть раскосые оленьи глаза! Право, и среди классических Венер и Юнон такое лицо остановило бы внимание, ошеломило бы, словно вспышка во тьме…

Видя, что джентльмены и не покупают цветы, и не уходят, девица зачастила на самом грубом жаргоне кокни[3]: мол, свежее фиалок не найти на всем рынке, а уж дешёвые… просто даром!

— Хватит трещать, милая. Я бы и так взял твои «фиялочки»… Держи! — Из обтянутой перчаткой руки дяди Алфи, двусмысленно сверкнув, падает в подол цветочницы золотой соверен[4].

О, как взметнулись мотыльки густых длинных ресниц!

— Да у меня и сдачи-то не наберётся, ваше преподобие!.. — Траурный костюм и стариковский зонт Доули, вместе с его шутовски напыщенным видом, внушили девушке это невинное кощунство. — Я еще сегодня не наторговала столько много…

— Надо говорить — так много, — отечески поправляет её Мастер. — Но это не слишком важно, как и всё, что говорится… Не ищи сдачи, дочь моя.

— Ну, тогда берите всю корзину!..

— О, нет. Я возьму у тебя только один букетик. Но взамен…

И дядя Алфи бросает девушке ещё несколько полновесных монет.

— Молчи! Не возражай и не благодари меня. Обещай мне потратить эти деньги точно так, как я тебе скажу. Обещаешь?

— Отдать их сироткам, ваше преподобие? Или в церковь?…

Доули явно не спешит расстаться с ролью англиканского пастора. Но слова его странны для священника:

— Совсем наоборот, дочь моя. Потрать их на себя, только на себя! Промотай, выбрось на разные глупости, — лишь бы тебе было весело… Или — хочешь, поезжай в Аскот, сыграй на скачках. Выиграешь много денег, купишь себе красивые платья, как у настоящей леди…

Она чует недоброе. Мотыльки слетают к печальной глади глаз, сгибается изящная шея. Девушка прячет лицо, склонив свою шляпу с огромным бантом, похожим на ворону. Праздно блещут соверены на её юбке и рядом, на парапете.

— Ты слышала, что я сказал?

Снова подняты к мутному фонарному свету большие, полные наивного недоумения глаза. Их встречает колючий, испытующе-озорной взгляд глазёнок-пуговиц на толстой физиономии Доули.

— Извините, отец, но… у Дженни кровь открылась, страшное дело. Это подруга моя, ей доктор нужен, а денег нет. И за комнату она не оплачивает, так что…

— Не платит, — ангельски терпеливо поправляет Мастер. — Нет, нет, никаких подруг! Обещай мне, что ты потратишь деньги только на удовольствия! На твои собственные удовольствия! Пропей их, проешь, проиграй в карты, выбрось, если хочешь, в Темзу… но — ничего полезного, никакой благотворительности. Так хочет Бог.

Не желая продолжать разговор, дядя Алфи резко отворачивается, идёт к машине. Фил — за ним; отрешённо слышит он позади себя словно бы всхлипывание, затем лёгкий звон. Отбросила монеты? Поспешила собрать? Какое это имеет значение! Мокрая, ненастная наваливается на город ночь, и впереди — квадратный, крепкий — шагает человек, у которого ещё неделю назад, по словам семейного врача Харта, оба лёгких рассыпались и превратились в слизь. Невозможное творится, и Господь, в неизреченной милости Своей, сделал Пенроуза нечувствительным к зловещим чудесам, — чтобы, осознав происходящее, не забился Фил в истерике, не потерял рассудок…

Они едут дальше! Самодовольна улыбка Доули в скользящих отсветах витрин и фонарей. Впереди — таксист в высокой фуражке, он нем и безразличен, словно манекен. Подсвеченный дождь струится по стеклу. Стрэнд… Флит-стрит… Нью-Бридж-стрит, угол Королевы Виктории… За набережной, застроенной низкими зданиями, вздрагивает лоснящаяся кожа реки. Мост Блекфрайерс. Внизу, отмеченные огнями, ползут массы медлительных барж.

— Эта девушка… — посмеиваясь, говорит Мастер. — Один мой добрый приятель, драматург, написал пьесу о цветочнице с Ковент-Гарденского рынка. Что-то вроде сказки о Золушке, которую принц сначала отмыл, а затем в неё влюбился. Очень утешительно, м-да… но в жизни, дружок, все бывает иначе! И будет, непременно будет…

Сквозь пелену отчуждения пробивается к сердцу Фила беспокойство. Он чувствует боль и тоску. Лицо юной продавщицы, скуластое, бледное, с блестящими расширенными глазами в тени крылатых ресниц… нервное, чуткое лицо… такое беззащитно-искреннее! Словно лампа из тонкого белого фарфора, оно излучает мягкий ласкающий свет. И вдруг — неуловимо меняется облик феи. Будто свинцово-серая кровь изнутри прилила к нежной коже. Зато глаза белеют, точно у варёной рыбы… Негатив! В ужасной улыбке растягивая чернозубый рот, огненными зрачками сверкает двойник-демоница…

Адвокат понятия не имеет, откуда приходят к нему эти образы, но они дразнят и томят неизъяснимо… покуда вновь не падает спасительная завеса, делающая мир игрой видений. Он едет, бездумно отмечая места, узнаваемые в ночи, при свете редких фонарей, за кисеёй дождя, лишь для коренного лондонца. Вот — с широкой Саутуорк-стрит свернули в какие-то подозрительные улочки… лучи фар шарят по облупленной штукатурке стен, по разверстым пастям подъездов…

Доули с наслаждением втягивает запах фиалок… и внезапно, опустив стекло, небрежно выбрасывает букетик из машины.

I. Большой Киев, 2165–2171 годы

…То было — тьма без темноты;

То было — бездна пустоты

Без протяженья и границ;

То были образы без лиц;

То страшный мир какой-то был,

Без неба, света и светил,

Без времени, без дней и лет,

Без Промысла, без благ и бед,

Ни жизнь, ни смерть — как сон гробов,

Как океан без берегов,

Задавленный тяжёлой мглой,

Недвижный, тёмный и немой.

Джордж Гордон Байрон. «Шильонский узник»

Над песками и рощами вечернего Тугорканова[5] острова, направив своё оружие в головную часть минилёта, я подавил самозащиту живой машины — и с пронзительным воем минилёт помчался отвесно вниз. Генератор помех я включил заранее, чтобы заглушить сигналы от моего ВББ — вживлённого блока безопасности.

Все мои чувства умерли, осталось одно желание: перестать быть. Оттого и не пришёл тот немыслимый перепуг, который подчас убивает падающего задолго до удара оземь. Бесстрастно принимал я налетавшую в лоб луговину — и даже, разглядев при свете фар жёлтые в нежной траве цветы, вспомнил старинную повесть «Вино из одуванчиков»…

Страшное началось потом.

Читал я откровения людей, испытавших клиническую смерть. Вот уже третью сотню лет они твердят про чёрные тоннели с ярким светом в конце, по коим устремляется «я», вырвавшись из тела. Знал я и то, что до сих пор наша наука ни подтвердить, ни отринуть посмертный опыт не может. Так вот: загробье оказалось, мягко говоря, неожиданным!..

Сначала всего меня пронзила, не оставив ни одной свободной клеточки, непомерная боль. Она возникла, когда обращались в труху кости, лопались мозг и нервы и все моё тело расплёскивалось по лугу, словно вылитая с высоты вода. Затем, когда боль чуть отпустила, подумал я: сознание при мне… но отчего не могу ни шевельнуться, ни крикнуть, и звуков нет кругом, и веки словно склеены?

Постепенно понял: не дышу, рук-ног не ощущаю, земли под собой не чувствую… ничего нет! Нет меня вещественного, и внешний мир пропал. Но боль живёт, хоть и утихает, смягчается. А на смену ей приходит иное…

Серый свет!

Не свет — сумрак пепельный; плотный однородный туман, пронизанный хмурым сплошным свечением без видимого источника.

Гул!

Ровное басовое гудение, бесконечно растянутый однообразный аккорд, взятый окостенелой пятернёй на клавишах органа.

И эти сумрак и гул — пульсировали.

Угасало и вновь мрачно озарялось пространство, полное неоседающей асфальтово-серой пыли.

В том же ровном, неизменном ритме — стихал полнозвучный рёв и снова делался оглушительным.

Серая вспышка — провал во мглу; рёв органа — беззвучие. Тик — свет, так — тьма, тик — рёв, так — тишина. Тик-так, тик-так… Будто мигает маяк, спаренный с ревуном.

И всё это было вокруг меня и во мне, поскольку ничто не мешало теперь свету и звуку заполнять объём, прежде занятый моим телом.

Больше не существовало сердца, чтобы сжиматься, головы, чтобы болеть, рта, чтобы кричать, но — оставшийся, бесплотный — я всё глубже впадал в отчаяние.

Бог весть, сколько дней или столетий вне меня и внутри, не меняя ритма, качался прерывистый гул, махали серые крылья. Не было ни сна, ни яви, ни забвения, ни трезвой ясности; ни рук, чтобы наложить их на себя, ни того, на что можно было бы наложить руки. Тупик. В самом деле, — как умереть, будучи мёртвым?…

Вначале я несказанно терзался: неужели это навсегда — бестелесность, бездвижье и беспомощность в машинно-чётком, ровном биении светозвука?! Может быть, таков именно ад — монотонно взрёвывающий и вспыхивающий «во веки веков, аминь»? Немногим же более, чем принц Датский, со всеми нашими ауральными биопьютерами и абсолют-физикой, узнали мы о посмертье к концу XXII века!..

Затем, через миллион минут или лет, пришло чувство, которое я могу назвать только так: отупение в страдании. Я словно застыл, окаменел, не позволяя себе слишком погрузиться в свои муки, не борясь с ними, но и не приемля с вечной остротой истерики. О, у меня было время поуговаривать себя: «Ведь этого нет, это лишь твоё воображение, чудовищная галлюцинация, и ты способен её рассеять. Только напрягись, собери волю — и освободишься. Ну, ну, ещё одна попытка! Ещё усилие! Соберись, сконцентрируйся, сожмись в точку — и воспрянь, очищенный! Нет кошмарной свето-звуковой синусоиды! Всё — выдумка, самообман, бред!..»

Однажды удалось. В стробоскопическом мигании стало просверкивать иное. Я боялся поверить, сам себя удерживал от слишком бурной радости. Зелень… тепло… плеск воды… чьё-то доброе, дружеское присутствие…

Еще тысячу лет спустя — сложилось нечто цельное, похожее на осознанный сон. И я не хотел просыпаться.

…Блики на зеленовато-коричневой воде. Арфа сухих и свежих воздушных корней; масса листвы, подобная пещере. Резкий щёкот попугаев, сполох пурпурной танагры. Жарко, сыро. Сладкое удушье тропических цветов.

Нас у озера трое — неразлучная школьная троица: Кристина (по-нашему Крыська) Щусь, Женька Полищук и я. Раздетые догола, мы лежим рядом, болтая пятками, на проплешине чистого песка среди мангров и спорим о том, что же видел Женька, только что нырявший к самому дну: здоровенную корягу или всё-таки крокодила? Крыська, гневно сверкая глазами и отдувая падающую на губы прядь, доказывает, что в Зимних Садах никаких крокодилов быть не может: здесь же все купаются, и люди, и собаки! Если бы с кем-нибудь что-нибудь случилось, пруд давно просканировали бы до последней рачьей норки… (Уже тогда у неё были затуманенно-чистые, беззащитно-страстные, совсем женские глаза цвета коварно-скромных фиалок, и я терялся перед их взглядом.) Эрудит и фантазёр Полищук, называемый в школе Звездочётом, напротив, развивает целую сагу о том, как, должно быть, одна из экспедиций, посланных в тропики для пополнения Садов, привезла вместе с растениями и птицами маленького Crocodilus niloticus. Наверное, какой-то садовник, любитель живности, приютил его в своём жилблоке, — а потом крокодильчик удрал, и попал в пруд, и вырос; но он пока что питался одними рыбами, людей не трогал; а может быть, ловил обезьян у воды, тут ведь полно обезьян…

Мне кажется, что вряд ли человеческий и биотронный штат Садов проморгал бы даже крошечного Crocodilus’а — но я не хочу спорить ни с кем из друзей и лишь вставляю примирительные реплики.

Ха, не тут-то было! Крыська и Женька в свои девять лет уже сформировались, как волевые, упрямые личности. На пике спора, издав яростный кошачий вопль, наша подруга вскакивает и бросается в воду, — да так, что по всему пруду качаются рифлёные тарелки-листья виктории… Она намерена выволочить на берег спорный предмет и доказать, что это всего лишь старая, гнилая коряга.

Мы с Полищуком ждём, сначала обмениваясь шутками («Сейчас все брёвна повытаскивает со дна» — «Получит благодарность от дирекции парка…»), затем смолкнув и всё более тревожась. Текут бесконечно длинные секунды… Не набрала ли Крыська воды в легкие? Но если б она задыхалась, сработал бы вживлённый блок безопасности, и над прудом уже завис бы спасательный минилёт… Что же происходит? Не нырнуть ли за подругой самим?…

Вдруг, словно лосось из реки в пору нереста, свечой взвивается над прудом она! С плеском рушатся брызги. Вижу, как вода, стекая, омывает земляничины её сосков… Панически колотя руками и ногами, Крыська плывёт к берегу, а за нею — видимо, взбудораженный нырком бешеной девчонки, скользит, выставив глаза-перископы, широкий бурый крокодил. Выпуклые квадраты его спины — точь-в-точь заплесневелая брусчатка старинной улицы. Мостовая затонувшего города поднялась со дна, раздвинув гигантские листья и кулаки бутонов…

Мечась по песчаной кромке, мы с Женькой соревнуемся в индейских душе… точнее, ушераздирающих кличах, корчим самые жуткие рожи, чтобы отпугнуть рептилию, и швыряем в неё, чем попало — комьями мокрого песка, сучьями… Крыська уже бежит по мелководью, ящер, настигая, за ней, — мозолистые колени выше спины движутся равномерно, мощно, будто части механизма. Где же спасатели, где?! Подстёгнутые гормонами страха, наши три ВББ уже наверняка орут на весь домоград!

Упала подруга. Мы медлим, колеблясь, — то ли бежать к ней на помощь, рискуя погибнуть, то ли мчаться за взрослыми… Мы ведь ещё совсем дети! Быстро и тяжело крокодил воздвигается над ничком лежащей Крыськой… но не хватает её своей пастью, обведённой зубцами костяной пилы, а вопреки крокодильей природе встаёт на задние лапы.

Вот так сюрприз! Выпятив толстое, в бурых пятнах брюхо, крокодил правую переднюю лапу прижимает к груди, левую изящно отводит в сторону — и, прикрыв глаза кожистыми плёнками, медленно, торжественно кланяется. Номер окончен, у нас просят аплодисментов…

Соображаем: потому-то и не прилетели спасатели, что угроза была липовой. Надо полагать, биорг-крокодил тоже передаёт сигналы в центр психо-социального контроля: мол, не верьте ВББ этих троих, всё в пределах нормы!..

Ещё много, много раз я срывался в серое мигание маяка-ревуна — но теперь всё чаще адский стробоскоп вытесняли воспоминания. Поражала их яркость: я будто вновь проживал свою жизнь, по крайней мере, самые памятные моменты! Должно быть, надрывно пытаясь отгородиться от внешнего ужаса, я всё глубже уходил в собственное подсознание…

Биоргов-игрунов по Зимним Садам бродило, плавало и летало множество. Парк, воссоздававший флору жарких широт, лежал квадратом посреди центральной, также квадратной, площади уровня 66; его окаймляли четыре широкие горизонтали для мобилей и пешеходов, и всё это было заключено в каре высотных — вплотную под перекрытие уровня — секций. На нижних этажах располагались общеобразовательные школы первой ступени, — 66-й уровень называли ещё Школьным. Детвора кишела в пальмовых рощах, зарослях бамбука, среди канделябровых молочаев и кустов орхидей. Биорги веселили, развлекали — и ненавязчиво присматривали за детьми. Тот же крокодил, оказывается, помогал малышам учиться плавать.

…Двое особо привязавшихся ко мне игрунов, Стрекоза Марго и Крошка Динозавр, провожают меня к лифтовому стволу. Я покидаю школу-круглосутку, где жил с шести до десяти лет. Впрочем, может быть, это я тогда привязался к огромным псевдоживым игрушкам, а они (как, впрочем, и многие люди) умели только отвечать на любовь?…

Позади слёзное прощание с наставниками, с детьми из младших групп. Окончен выпускной праздник, на котором после витакля «Арабские приключения» нам задали настоящий, хоть и в фантомном дворце халифа Багдадского, пир сладкоежек. Я, разумеется, объелся мороженым и стручками дольчетты, но навыки саморегуляции помогли восстановить лёгкость в теле.

Внутри прозрачного ствола проносятся по направляющим обтекаемые кабины лифтов, вернее, их размазанные цветные тени — скорость велика, в домограде более шести километров высоты!.. Вот, наконец, тормозит и величаво спускается большая золотисто-бронзовая кабина. Я холодею от предчувствия перемен. Словно учуяв мое состояние, Крошка рычит и принимает боевую стойку; мне же хочется вскочить в седло на спине Стрекозы, с которой мы давно облетали самые укромные уголки парка, и велеть ей унести меня… нет, не в Город Бандар-Логов и не к Пещере Джона Силвера, а обратно в ранее детство! Но, увы, я уже знаю, что даже могучие светолёты не могут путешествовать из сегодня во вчера…

Кабина причаливает, раздвигаются массивные гладкие двери.

Это лифт для членов домоградского самоуправления, а мой отец один из них. Он стоит среди дубовых панелей и зеркал, величавый, словно король. Отец предпочитает европейскую одежду; серый полосатый костюм-тройка с блестящей цепью по жилету делает его чужим, недоступным. Но вот он присаживается на корточки, и я, увидев папину мягкую, немного растерянную улыбку, сам улыбаюсь в ответ…

Итак, наступает новый период моей недолгой жизни. Я уже не питомец школы первой ступени. С 66-го уровня отец привозит меня домой, на 34-й. Здесь, в относительно невысоких секциях с украшенными лепкой фасадами, расположены жилблоки домоградских старейшин. Посреди площади также лежит парк, окаймлённый горизонталями, но он ничем не похож на Зимние Сады: в нём воспроизведена тихая природа финского севера, берёзы и ели толпятся вокруг шершавых, в рыжем лишайнике валунов. Наконец-то я живу в нашем семейном жилблоке! Вернее, ночую, завтракаю и ужинаю. По утрам громадный, полный шумных юнцов и фантомных сказочных героев лифт возносит меня к уровню 73, где находятся профшколы, в том числе моя — юридическая.

Как большинству сверстников, казалось мне в ту пору, что мир домограда — безупречен и самодостаточен. Редкие выходы наружу приносили мало радости. Ну, что хорошего в секущем снеге или в слякоти под ногами? Загородные зоны отдыха просто скучны в сравнении с нашими парками. Вокруг каждой речонки, в любой природной рощице теснятся мобили и минилёты; взрослые устраивают пикники — и, как некогда в палатках, ночуют под защитой энергокапсул… Чудаки! Они свято верят, что в подобных выездах и развлечениях есть «нечто», домоградом не воспроизводимое…

Впрочем, позже я узнал, что и многие взрослые домоградцы не мыслят своей жизни вне родной башни. А почему бы и нет, в конце концов? Придя на свет в одном из роддомов 27 уровня, можно спокойно двигаться с годами к уровням школьным, университетским, профессиональным; отдыхать в великолепных санаториях 112-го, с воспроизведением любых географических зон; со своими сто- и более-летними сверстниками поселиться в райском Приюте Мудрости на 123-м… а если, что бывает крайне редко, надоест телесная жизнь, пренебречь Центром Обновления (уровень 90) и после смерти отдать свою плоть на распыление в траурном зале на уровне 154. Его можно виртуально оформить по заповедям любой религии — или для светской панихиды…

Ещё пять лет спустя. Посвящение в СОПРАД.

Мы, будущие юристы Федерации, не только изучаем право, начиная с непостижимо древних кодексов, недавно найденных археологами и отнесённых к полумифической культуре Лемурии. У нас — основательная практика, и не в одних лишь «взрослых» структурах психо-социального контроля (ПСК). Старшегруппники юршколы составляют Службу охраны прав детей (СОПРАД) при домоградском самоуправлении…

На стене — заострённый книзу рыцарский щит с гербом: фигурка ребёнка, прикрытая шатром из двух рук, соприкасающихся пальцами. Шеренга парней и девушек, отрешённо-серьёзных, — вся моя группа, — в травяно-зелёных кителях и пилотках с кокардами. Платиновую лихую прядь выпустила из-под пилотки первая красавица школы, Кристина Щусь — некогда Крыська, ныне (и не иначе) Крис. Свечи, пюпитр с роскошно переплетённой книгой сэра Роберта Хардинга. Книга называется «Твои права, Артур»; она впервые издана в Эдинбурге, в 2048-м. Сэр Роберт написал её для своего сына, не зная, что эти неполные сто страниц станут библией СОПРАД. В память о великом шотландце наша форма скроена по старым европейским образцам… Моя рука лежит на книге, сердце заходится от волнения, но губы чётко произносят клятву, основанную на заповедях сэра Роберта:

— Буду всегда становиться на сторону слабейшего, оскорбляемого, подвергаемого насилию. Буду действовать словом, пока не пойму, что оно бессильно; тогда поступлю решительно, но в рамках закона. Буду неизменно вежлив и сдержан, надёжен и верен слову…

— Каковы две цели Службы? — строго спрашивает стоящий напротив комиссар СОПРАД, ученик выпускной группы, хрупкий, истовый Боря Гринберг.

— Ближняя и дальняя. Ближняя цель — безопасность всех детей и подростков в регионе, их нормальные жизнь и учеба. Дальняя — душевное здоровье и полная самореализация будущих поколений…

Я преклоняю колено, и комиссар ударяет меня по плечу старинной вычурной рапирой. Не то посвящение в рыцари, не то масонский обряд, — что-то из ритуалов, знакомых по витаклям, по нашим фантомным экскурсиям в прошлое Земли. Но витал не построил вокруг нас ни сводов тамплиерского замка, ни таинственно-роскошных покоев масонской ложи. Никакой игры, всё очень просто и основательно: зал комиссариата СОПРАД, 2171 год, Печерский домоград мегаполиса Большой Киев…

Дети и подростки — самая беззащитная часть населения даже в высокоразвитом обществе, пишет сэр Роберт. Мало того, что они слабы физически, материально зависимы от старших, — на них лишь формально распространяются гражданские права. Кто даст десяти-, даже пятнадцатилетним свободу слова и собраний? А неприкосновенность личности, бессмертный habeas corpus?… Пустые слова, покуда ты не вырос. Твоих родителей привлекут к суду, только если они искалечат тебя по-настоящему; рядовые побои, унижения — не в счет. Твои отношения со сверстниками вообще не регулируются. Бьют, издеваются, сделали козлом отпущения? «Сам виноват, учись давать сдачи…»

Конечно, за сто с лишним лет многое изменилось. Мир сэра Роберта был иным. Ещё на Земле правили бал дикость и невежество — не только в африканских деревнях, но и (в большей степени!) в залитых светом кварталах Сан-Паулу или Нью-Йорка; еще Евразийская Конфедерация не отразила мощью обновлённых духовных учений шедший тогда с Запада натиск прагматизма, хищного себялюбия, культа грубых и низменных утех. Незадолго до выхода книги в очередной раз чуть не взлетели ракеты с антивеществом на обеих сторонах Атлантики — до прав ли детей было рядовым, перепуганным гражданам?! Сегодня всё иначе. Мир на Земле прочен, большинство людей сыто и занято любимым делом; почти все семьи крепки и спокойны; дети растут в любви, они серьёзнее и добрее, чем их деды. Даже трёхлетний малыш считает постыдным ударить или оскорбить товарища…

Свобода слова и собраний для юных простирается куда дальше, чем мечталось сэру Роберту. Есть детские самоуправления — школьные и территориальные; их представители входят в органы власти городов и государств. Есть научные центры, где трудятся гении, чьи щёки ещё не знают бритвы; есть мастерские пятнадцатилетних прославленных художников и театры без единого взрослого актера. Но… инертна человеческая природа; тяжко наследие веков жестокости, хамского презрения к ребенку, как к бесполезному в доме члену семьи. Нет-нет, да и встретишь случай родительского деспотизма — более скрытного, чем в прежние времена, но и более изощрённого. А дети со странностями — маленькие изгои в самых благополучных учебных группах, жертвы внешне вежливой беспощадной травли? А загнанная вглубь, подчас годами тлеющая ненависть ученика к несправедливому учителю — ненависть и попытки мести? А, наоборот, едкая зависть учителя к особо одарённому питомцу, зависть, перерастающая в тиранию? А трудноистребимые остатки «дедовщины», порабощения старшими младших? А трагедии неопытных пылких сердец? Вопреки всем стараниям педагогов и психосинтетиков, подростки бредят ревностью, страдают от безответной любви… иногда кончают с собой. Такие случаи нечасты, но тем более удручают…

Да, СОПРАД был необходим. Но, честно говоря, думал я и в день посвящения, и позже, что в наше время Служба охраны прав детей ближе к какому-нибудь медико-психологическому, мягкому мониторингу, чем к дознавательным и оперативным звеньям ПСК, тем более, к суровым «угрозыскам» прошлого.

Думал, пока не встал на моем пути Генка Фурсов.

Впрочем, сам Фурсов предпочитал именоваться своим странным прозвищем — Балабут.

II. Поднепровье, 115 год

Мы ужасали дикой волей мир,

Горя зловеще, там и здесь, зарницей…

Валерий Брюсов

Третьи петухи. Откинув шкуры, пружинисто вскакивает Аиса. Долго пьёт кумыс из горшка — это весь завтрак, перед набегом не наедаются. Уже слышен с поля гортанный клич, вот бухнуло в кожаный запон: Таби, начальница отряда, объезжает кибитки, созывая девушек-бойцов.

Аиса надевает на голое гибкое тело серую домотканую рубаху, натягивает узкие брюки, опоясывается мечом. Безрукавка из волчьего меха, башлык; лук через плечо, к боку колчан со стрелами — вот и всё снаряжение.

Мать хоть бы слово доброе сказала перед первым набегом: лежит на своей лежанке, отвернувшись. Зато отец, не по годам дряхлый, хлопочет вокруг, суетится. Вот, сунул на дорогу кусок вяленного под седлом, просоленного конским потом мяса: поешь, мол, где-нибудь… Чуть не плачет старый Радко, а ведь дочь едет убивать его соплеменников. Непохожи росы на жёстких, безжалостных сайрима.

Точно светлой водой пропитывается звёздное небо. Вовсю орут кочета — от росов научилось Аисино племя держать живые часы. Девушка уже возле выхода.

— Эй, — негромко окликает через плечо мать.

Замирает Аиса, готовая спрыгнуть наземь с их семейного крытого воза.

— Конь хитрый, — как бы нехотя говорит Амага. — Когда седлаешь, надует живот. Подпруга будет слабая, потом тебя сбросит. Смотри.

— Буду, — отвечает Аиса. Она рада: всё же и мать беспокоится, — а выражать свои чувства иначе Амага не умеет…

Таби рысью выводит отряд из круга кибиток. Начальнице девичьего отряда — скоро три-по-десять, почти старуха. Редко кто доживает до таких лет… У Таби широкие мужские плечи; левого глаза нет, его проглотил рваный шрам. Нагрудник её сделан из разрезанных на плоские кружки конских копыт; чёрный конь, по древнему обычаю, покрыт цельной человеческой кожей. Больше всех на свете девушки боятся Таби — она спокойно приканчивает струсивших или отставших.

Трясясь в седле, Аиса побарывает дремоту. Она не выспалась. Ночью перед набегом чинила одежду, бронзовые звоночки нашивала от злобных дайвов — вечно они вертятся возле росских градов. После полуночи — родители храпели — выскользнула из кибитки повидать Гатала.

Возле его семейного воза хотела было Аиса свистнуть, да передумала. Перед осенними свадьбами родители парней начеку. Гаталова мать решит — девчонка хочет сманить сына, увести в степь. Молоко на губах не обсохло, в набегах не была, — а между тем, вернётся утром женой. Позор на всю стоянку! Гаталов род строго живёт по старине: девушка, сватаясь к парню, должна, в знак своей женской зрелости, отрезанную голову врага поднести будущей свекрови, да и выкуп немалый уплатить из военной добычи.

Долго сидела Аиса на корточках, таясь у колеса, ждала невесть чего. Вдруг учует её сквозь сон мальчишка, проснётся, выйдет… Ждала и дивилась крупным, сочным звёздам на августовском бархате, разглядывала их, пока не заслезились глаза. Что это за светляки такие в небе светят всем поколениям от начала мира? Не объясняют Священные Матери, молчаливые и суровые. От кого-то в детстве слыхала Аиса, что над степью, в Тихой Стране, жгут костры кочевий давно ушедшие Праматери. Может, и правда. Вон покатился уголёк от костра наискось к горизонту, длинно сверкнул, угасая…

Даром сидела, не вышел Гатал. А сон был разбит. Вернувшись, под шкурами ворочалась Аиса в досаде: дрянь, сморкач! Захочет она взять его в мужья после набега, — пойдёт, как дикий жеребчик на аркане. Когда сватается взрослая девушка-боец, матери отказывают редко, а сыновей и вовсе не спрашивают.

…Фу ты! Аиса открывает глаза, резко вскидывает голову. Не заметила бы Таби, как она клюёт носом в седле. Прохладный порыв от далёкого Данапра[6] помогает воспрянуть. Пятками в кожаных сапогах-чулках ударяет Аиса своего рыжего коня-трёхлетку, опережает подруг. Уже хорошо виден, чёрный на лилово-розовом небе, венчающий гряду холмов град Всемира.

Скачка оборвана. Путь к холмам преграждает неширокая, но полноводная речка. Берег крут; другого берега нет вовсе, вместо него топь, забитая травами, корявым мелколесьем. Начальница, всё лучше различимая, взмахами руки и коротким посвистом разделяет отряд. Левое и правое крылья переходят реку, центр остаётся и залегает вдоль берега. Левое крыло идет в обход града, правое ударяет в лоб…

Склоны гряды круты и вдоль перегорожены валами — лошадей придётся оставить, это предусмотрено. Две-три младших девчонки отведут табун подальше, его не должны заметить сверху дозорные росов. Аиса хлопает приземистого конька по шее, прощаясь. Может, больше и не суждено увидеться.

Расклад хороший, девушка еле сдерживается, чтобы не издать клич радости. Её вместе с лучшими подругами ставят в правое крыло. С ними Таби и старшие женщины-бойцы, на них — главная тяжесть боя. Вперёд, через реку по разведанному заранее броду! Холодна вода, осень близко. Трещат тростники, вязнут ноги… не провалиться бы… Всё! Твёрдая почва.

Пол-луны назад взбунтовались земляные черви по всей излучине Данапра, перестали посылать дань: зерно, мясо, кожи и прочную, обваренную в мучном растворе посуду. Священных Матерей племени охватил гнев. Три дня они молились, закалывали быков и рабов, окровавленный меч втыкали в землю, прося победы у Отца Войны. Первым должен пасть сильный, хорошо укреплённый град вождя Всемира, — тогда дрогнут все прочие росы. Да и в любом случае взятый град — хорошо! Будут головы для всех незамужних, даже для перестарков, которые в десять-и-пять лет еще не выкупили себе жениха. Будут бежать у стремян связанные, силой подобные турам рабы росские. Таких часто берут в мужья вдовы сайрима. Сама Аиса родилась от пленного роса Радко — и тем спасла жизнь отцу. Мать её Амага поклялась, что выпьет кровь мужа, если родится мальчик…

Стена холмов заслоняет восход, горят над гребнем воспалённые перистые облака. Долго, крадучись, пробираются девушки-бойцы вдоль западного склона к природной башне, завершающей гряду. На крутобоком холме, окружённый ярусами валов, утверждён Всемиров град.

Вот и встали они против мощного природного бастиона. Сужаясь, уходит он к пламенным облакам. Тихий свист Таби, — пригибаясь, побежали… Беззвучен шаг. Нижний вал уже совсем близко. На нём невысокий, обмазанный глиной плетень. Сапоги-чулки скользят по росистой траве. Ближе, еще ближе…

Вжикнуло возле самого уха Аисы. Великаны-шмели, взлетая из-за вала, гневно распарывают воздух. Пращники бьют! У Апи, однолетки Аисы, сорвало половину лица, в кровавой массе блеснули зубы и кости. Апи оседает без звука. Жаль подругу: носила на шее фаланги пальцев двоих убитых, хоть завтра замуж!..

С пращниками разбираются. Пока девушки лежат ничком, сама Таби ужом ползёт к валу; за ней, натянув башлыки, десяток старших женщин. Легко и бесшумно они взлетают с земли, с места перемахивают насыпь и плетень. Вот кто-то там захлебнулся воплем. Звуки, точно рубят мясо…

Не промедлили бойцы, чтобы, как водится, напиться крови из вражьих вен, не забрали с собой головы или кисти рук. Скорее к вершине — туда, где сытой спящей змеёй обвивает верхний, главный вал жилые курени!

Росы презирают сайрима за то, что те не сеют хлеб; называют степными гадюками. Сайрима презирают росов за то, что те копошатся в земле, называют земляными червями. Когда-то, в юности, Аиса спрашивала старших: почему степняки не перебьют земледелов, не сделают одно сплошное кочевье и пастбище для скота на месте этих проклятых полей, градов? Ей ответили: даже настоящие черви полезны, на них и рыбу ловят, — а уж без росов кочевникам не прожить! Привыкли мы к хлебу, нужны нам рабы, нужны горшки крепкие и многое другое, что мы умеем делать хуже, чем они. Только пусть знают своё место…

Росы говорят: сайрима не думают наперёд, не готовятся к бою, а нападают скопом, будто ошалелые быки, норовя испугать рёвом и визгом. Ложь это! Давно разузнаны все подходы ко граду, обдуман план боя. Мудра Таби, одноглазая. Стиснутые двумя крылами отряда, побегут росы, но не на восточный обрыв — там, сорвавшись, костей не соберёшь. Их оттеснят на склон, ведущий к реке, а потом погонят вниз, туда, где переправлялись девушки и ждёт теперь засада. Мёртвый или раб — нет для бунтарей иной судьбы!..

Солнце уже высоко, ясная голубизна разливается над кочевьем. Взбираясь всё выше, делая стремительные перебежки и залегая, девушки срывают луки с плеча, накладывают на тетиву стрелы.

…Они опередили нас! Лучники бьют с главного вала, через проёмы в частоколе. Оперённые росские стрелы, куда длиннее и тяжелее, чем у сайрима, глубоко впиваются в глазницы, насквозь пробивают груди, выходя из спины. Всё больше подруг, корчась, падает на травяной скат, иные мешками катятся вниз. Недостижимы лучники за оградой… чем ответим?!

Огнём! Таби со старшими, опытнейшими бойцами опять впереди. Подожжённый их смоляными факелами, дымно загорается частокол, ветер гонит по нему пламя.

Начальница зовёт всех штурмовать вал. Факел брошен, широкий железный топор в её руке. Не дожидаясь, пока сгорят заострённые колья, девчонки рубят их мечами, пытаются свалить своим весом. Удалось одной… другой… сплошь в копоти, сбегают с насыпи внутрь града. Вот и Аиса на валу, хрустят под ногами уголья. Она выхватывает меч — заветный час ближнего боя настал! Скорее туда, на утоптанную землю…

Уже во владениях Всемира девушки рубятся с подбегающими росами. Сражение пьянит Аису, словно перебродивший кумыс. Которую голову она отсечёт — залог скорой свадьбы с Гаталом? Бородатые медведистые мужики в длинных полотняных рубахах, хозяева града, машут мечами и дубинами деловито, сноровисто, будто снопы обмолачивают на току. Когда сайрима оттесняют их к домам, в драку вмешиваются жёны росов. Они коренасты и свирепы; в руках серпы, косы, охотничьи рогатины. Одна выплескивает на бойцов Таби горшок с кипятком; визжит ослеплённая подруга. Ногу Аисы обхватывает, вцепляется зубами белобрысая девчушка лет пяти, глаза её полны недетской ненависти… Нет, это не поединщица. Детскую голову приносить стыдно, как и голову, отрезанную у трупа. Оторвав от себя, Аиса отшвыривает визжащего ребёнка.

За спинами защитников града, за соломенными крышами мазанок, в клубах пыли раздаётся боевой клич племени. Оттуда с лязгом клинков наступает вторая девичья цепь, левое крыло. Поднялись, успели, взяли вал! Вот-вот сомкнутся крылья отряда; смятые росы хлынут на западный склон, навстречу уже натягивающей луки центральной группе за рекой. Конец мятежному Всемирову роду, страшный пример другим земляным червям…

Нет. Не так уж всё просто. Остатки росов вправду отходят, но не к западу. На юге града — бугор, где сбились, словно в страхе, выводком опят на пне грубо вытесанные из брёвен боги росские. Таращат идолы охряные глаза, а вокруг них уже тройное людское кольцо. Наружный круг слагают поверженные: тесно переплелись, обнялись крепко напоследок сайрима и росы — кто шевелится ещё, кто бездыханен. Внутри сжимают кольцо девушки, ощетиненные клинками и копьями, пытаются стиснуть и перебить врагов, прижатых к бугру. А у самого капища, привалясь друг к другу плечами, из последних сил держа оружие, сплошь залитые кровью, отчаянно бьются последние родичи Всемира, от старца дряхлого до той самой неистовой девчушки.

Копотно горит солома на мазанках, подожжённых по приказу Таби. Кому нужны рабы и данники, столь бешено непокорные? Теперь смерти подлежат и старцы в домах, и матери с грудными. Не бывать граду!..

Но — не всесильна одноглазая. Тщетно пытается она удержать невест, отвести назад от идольского бугра, выстроить в широкий круг, чтобы, не теряя больше бойцов, стрелами издали перебить росов. Куда там! Слепые и глухие от ярости, не чуя боли, порой и друг друга раня мечами, девушки рвутся искрошить упрямых земляных червей…

Прямо перед Аисой вертит над собой чудовищную секиру седой, угрюмый воин. Золотой обруч на длинных волосах его, на могучих плечах красный плащ, рубаха богато вышита. Должно быть, это сам родоводитель Всемир, подобный матёрому секачу, осаждённому сворой разъярённых псов… Наседают невесты, добыча завидная: такую бы головищу да привесить к седлу!

Ага, вот и Аисе поединщик! Махая боевым чеканом, заступает ей дорогу юнец — темноглазый, быстрый, нервный, чем-то похожий на Гатала. Чудно было бы — именно эту голову поднести Гаталовой строгой мамаше… Лютует парень, бранится, брызгая слюной; наскакивает и пятится. Трусит малость, отводит глаза перед бешеной девкой. Хоть и редко злится отец, старый Радко, но именно от него слышала Аиса это росское слово: сука

Вспотел юный рубака, сбросил накинутую козью шкуру. Ни шрама на гладкой груди: должно быть, подобно Аисе, ведёт он — не с товарищем играючи! — свой первый настоящий бой.

Устав отбивать неуклюжие, но сильные удары, Аиса делает точный нижний выпад… Парень, отпрянув и невольно замерев, с удивлением смотрит, как толчками выплёскивается кровь из его пробитого живота. Использовав заминку, она отсекает ему руку с чеканом, затем наотмашь бьёт по шее…

Тут оно и случается. Словно дубовый истукан росский, ожив, прихлопывает её ручищей. Даже не лезвием, обухом в висок маханул Аису вождь Всемир. И не она уже, а кто-то другой, вылетевший из её тела, отрешённо смотрит, как седой громадный воин, уронив секиру, склоняется над обезглавленным пареньком, легко поднимает мёртвого… и неожиданно тонким, молящим голосом кличет: «Сыне, сыне!..»

…Вот так же, без видимого усилия, поднял бы сейчас Аису старый, изработанный, но ещё такой крепкий Радко; унёс бы, называя детскими именами. Забери меня отсюда, отец…

Поздно. В разбитую, брошенную под ноги сражающихся оболочку не вернётся жизнь. Будто кумыс вытек из расколотого кувшина. Конец.

III. Фрагменты исторической справки, подготовленной Рагнаром Даниельсеном для открытых. 3473 год

…в ста лье от полушария,

Будут жить без закона, свободные от политики.

Мишель Нострадамус. Центурия VI, катрен V

…была восстановлена биполярность мира. С одной стороны, США, весьма ослабленные затянувшимися войнами на Востоке и в Южной Америке, а также мощной экономической конкуренцией стран Юго-Восточной коалиции, перестали, по сути, быть супердержавой и повели куда более осторожную политику, чем в конце XX — начале XXІ веков. С другой стороны, появление у Евразийского Союза (Русского Мира) и у Атлантического Содружества первых боевых зарядов антивещества, способных уничтожить целые материки, а также мощных систем геофизического, генетического и психического оружия сделало невозможным глобальный конфликт. Вскоре противостояние между ЕАС и АС стало сводиться лишь к мирным формам соревнования — в промышленности, здравоохранении, освоении Космоса, в охране памятников культуры и т. п.

Позднее на основе ряда соглашений между Объединённой Европой, Исламским Союзом, Русским Миром и ЮВК окончательно сложилась Евразийская Конфедерация (ЕАКФ). Членами Атлантического Содружества в Евразии остались только Англия и Израиль. Амбиции атлантистов были изрядно охлаждены ещё и тем, что давно теснивший Штаты с юга Боливарианский Социалистический Союз тут же заключил договор с ЕАКФ о военном сотрудничестве. Действиями мощных миротворческих контингентов, а также продуманной политикой экономической интеграции ЕАКФ постепенно сняла напряжение даже в таких вековых «горячих точках», как арабо-израильское пограничье, Балканы или Северный Кавказ. В общем, все земные противостояния, «горячие» или «холодные», завершились навсегда.

Обоими мировыми блоками был выработан и осуществлён план совместной борьбы с терроризмом, развёрнуты программы всеобщего просвещения, проекты экологической реставрации — «Океан», «Зелёная планета» и другие. Как давно предсказывали многие геополитики, Земля стала уподобляться мозгу с двумя взаимно необходимыми полушариями. «Женская», «эмоциональная» Конфедерация вырабатывала этические и социально-экономические идеи, модели всё более гуманного общества, лидировала в искусстве; «мужское», «рациональное» Содружество давало возможность положить самые «безумные» проекты на всё более прочную и универсальную научно-техническую основу.

…вплотную приблизилась давно предсказанная экологическая катастрофа. Вернее, поначалу она была отдалена. Ведь Русским Миром и его союзниками путём мирных, а подчас и военных усилий были сорваны намерения «бриллиантового миллиона» — владельцев и сотрудников гигантских транснациональных корпораций, образовавших нечто вроде общеземной элиты — создать для себя анклав относительно нетронутой природы и жить дальше, не снижая стандартов потребления, за счёт беспощадной эксплуатации людских и природных ресурсов всей планеты. Но после этого, с середины XXI столетия, все страны взяли почти одинаковый темп развития. Не стало голодных, не осталось ни одного дома без полного жизнеобеспечения, — зато надвинулась другая беда. Сплошь индустриализованная Земля подошла к пределу, за которым гибель природной среды становилась неизбежной. Понадобились срочные спасательные меры в масштабах всей планеты: переход на использование «чистых» видов энергии, распространение безотходных технологий и сверхпродуктивной, сберегающей площади агротехники, восстановление плодородных земель, лесов, очистка атмосферы и водоёмов. Природу (и самих себя) спасли, одновременно совершив величайшую социальную революцию, поскольку все эти действия требовали централизации усилий, несовместимой с законами рынка и наличием крупной частной собственности…

…в одних государствах Конфедерации мирным, главным образом, законодательным путем, в других — более активно был установлен социалистический строй, и теперь уже навсегда, до тех пор, пока не исчезло само понятие общественного строя. В отличие от во многом варварского, экспериментального социализма XX века, зрелый социализм ЕАКФ утвердил истинную свободу трудящихся, отдав в их руки и средства производства, и всю продукцию. Этот опыт был настолько удачным и увлекательным, что даже Атлантическое Содружество, страна за страной…

На том уровне развития средств связи и информатизации, который был достигнут к концу XXIII столетия, в условиях киберкомплексного производства, группировавшего свои центры и строившего связи не по политическим, а по физико-географическим признакам, разделение на государства становилось всё более архаичным и бессмысленным. Начали выходить на первый план естественно сложившиеся этнокультурные или, наоборот, исторически новые территориально-профессиональные объединения. Возникли заново многие родоплеменные, религиозные, цеховые формы общежития. Каждая группа, большая или малая, получила возможность жить по своим законам, если те не отступали от высших норм человечности, по своим верованиям и традициям, развивать свой язык и ремёсла. Сложилась бесконечно разнообразная мозаика землячеств и общин, кланов и братств, гильдий и научно-производственных коллективов. Рядом с космодромом порой возрождался, как самостоятельная единица, какой-нибудь аул наследственных чеканщиков; соседом монастыря школы Гелугпа в Тибете мог стать «метеоград» учёных, исследующих атмосферные эффекты высокогорья…

Не везде быстро возобладали передовые социальные отношения; мировое сообщество, избрав путь терпимости, не стремилось к насильственной унификации. Но переход к неосоциализму был неизбежен по объективным причинам. Мир пронизали и сделали полностью компактным теснейшие информационные и управляющие связи. И молодёжный город-университет в Антарктиде, и теократия мормонов Смитленд — Святая Земля Юта, и Край Амазонок, созданный новыми феминистками в Поднепровье, и боттега живописцев во Флоренции, и плавучий остров восстановителей коралловых рифов, и съехавшееся на земли пращуров африканское племя, и казачий круг, и орден монахов-миссионеров — все ячейки рода человеческого существовали в единой структуре распределения информации, энергии и материальных ресурсов. (Зерном этой структуры стал выдвинутый ещё в 1960-х годах русским гением Виктором Глушковым проект ОГАС, общегосударственной автоматизированной системы сбора и обработки информации.) Невозможной стала любая эксплуатация людей людьми — так же, как и любые формы иррационального распределения благ. «Выжили» два вида собственности: общественная и личная трудовая (творческая).

…полностью изменила качество жизни виртуализация жизненного пространства. Объёмный, обладающий звуком и запахом витал к середине XXIII века был почти полностью вытеснен менталом — проекцией непосредственно в мозг. Так называемые фантомы, или изображения, существующие вне человека, остались лишь для групповых и массовых зрелищ. Сохранился также телевит — зрительная трансляция, применявшаяся при передаче новостей, театрально-концерных мероприятий, спортивных соревнований, а также при видеопереговорах. С другой стороны, фантомный характер стали приобретать мыслящие машины…

Постепенно все, в том числе национальные общности стали уподобляться скорее клубам, ложам единоверцев или кружкам единомышленников, чем политическим организмам, властным над судьбой и жизнью землян. Дольше других продержались страны, созданные народами, издавна стремившимися к государственности, но не имевшими её, пока были незыблемы прежние границы. Удивив всех, на землях бывших Испании и Франции расцвела Баскония; провозгласили национальное королевство каталонцы, Курдистан и Шотландия успели побыть суверенными республиками. Самое стойкое из земных государств, Страна Сикхов, стало этнокультурной областью лишь к 2387 году…

Дробному размежеванию, а затем и конечному слиянию человечества помогло исчезновение мегаполисов. Распределительная сеть, с равной эффективностью обслуживавшая все уголки планеты, сделала ненужной концентрацию людей в супергородах, чье население достигало 50 — 100 миллионов человек… В последний период жизни мегаполисов можно было увидеть курьёзы: государство с десятью тысячами жителей (какое-нибудь возрождённое средневековое герцогство), а рядом город, занимающий целое океанское побережье…

На исходе XXVІ века случилось то, что издавна предвещали демографы: перенаселение планеты. Всеобщее повышение уровня жизни и надёжные механизмы заботы о старших привели к падению рождаемости, люди больше не растили себе кормильцев на старость; однако человечество всё же увеличивалось тревожными темпами. Причиной тому стали успехи науки, продлившей человеческую жизнь до сотен лет. Медицина исчезла как наука и практика: люди периодически проходили обновление в так называемых регенераторах (снималась реальная атомно-молекулярная схема организма, выстраивалась идеальная, затем различия уничтожались в пользу второй схемы); между обновлениями вживлённые датчики сигналили о любом расстройстве здоровья, каковое вскоре ликвидировалось. В те же регенераторы по желанию можно было ввести программы, изменявшие внешность и другие характеристики тела, а то и дававшие человеку способности, не полученные им при рождении (биодизайн, биокоррекция). Но главным результатом обновлений была всё же многократно удлинённая жизнь. Популяция сверхдолгожителей росла быстро… Пусть мегаполисов уже не было — их дематериализовали, оставив лишь несколько в качестве архитектурных заповедников, — зато теперь вся совокупность больших и малых населённых пунктов грозила слиться в единый геополис! Перспектива всеземного города, подминающего с таким трудом восстановленную природную среду, покрывающего мостовыми океаны и полюса, не могла не пугать…

…произошла самая большая из демографических революций в истории — космическое «переселение народов». Давно уже все крупные предприятия, космодромы, энергостанции и даже большинство аграрных комплексов, ферм и посевов монокультур перекочевали в межпланетное пространство. Для всего этого были построены гигантские, сравнимые по размерам с планетами, станции на гелиоцентрических орбитах. Эти спутники Солнца и стали основой Кругов Обитания, общего дома человечества с XXVIІ по XXX столетия…

На материнской планете, по сути, превращённой в историко-природный заповедник, остались лишь относительно небольшие изыскательские и творческие группы — археологов, художников, природоведов, мастеров народных промыслов. Земную жизнь также избрали те, кого не привлекала созидательная деятельность: некоторые люди старшего возраста, общины верующих или отшельники; в живописнейших местностях раскинулись «учебные страны», центры коллективного воспитания детей. Подавляющее же большинство землян расселилось сначала по околоземному поясу станций, затем стало занимать весь простор Солнечной Системы. Как ранее окончилась история отдельных государств и цивилизаций, так ныне оканчивалась история планеты Земля; начиналась эра космического человечества, для которого Земля была лишь древней священной метрополией…

…отмирать и космическая индустрия. Внедряясь повсюду, все шире охватывает Круги система квантового копирования.

Отныне достаточно было сделать, даже самым примитивным способом, образец любого изделия, чтобы затем, в случае надобности, обеспечить всех желающих его точными до атома копиями. Предприятия стали исчезать с орбитальных станций, освобождая место для ещё более уютной жизни десятков миллиардов колонистов. На искусственных планетах — звеньях Кругов Обитания — появились моря, леса и степи, горные хребты; возникли двойники любимых древних городов, дворцов, парков и храмов, воплощения всех великих нереализованных архитектурных проектов, сияющие Шангри-Ла и величественные Атлантиды…

…ещё один переворот, посягнувший на самую суть антропогенного мира. На протяжении двух столетий произошло полное обновление техники. Все, без исключения, машины и механизмы, кроме музейных экспонатов, были заменены объёмами пространства, модулированными разновеликим и разнонаправленным тяготением. Сложная кривизна пространства создавала ячейки и структуры невидимых, невещественных машин. В этих объёмах сохранялись и циркулировали импульсы. Гравимашины не разделялись на информационные и исполнительные, каждая из них имела свойство мыследействия. Таким образом, виртуализация мира достигла предела; отпало само различие между «настоящим» и «ненастоящим»…

…перемены в общественной жизни и массовой психологии, тесно связанные с преображением техносферы.

Ушли в небытие все виды рутинного, нетворческого труда; настала пора всеобщей реализации призваний, способностей и талантов. В условиях неизменного и всеобщего достатка уменьшилась напряжённость отношений между людьми, смягчились все распри и раздоры — от религиозных и межэтнических до внутрисемейных. Философы Кругов давно сняли надуманные противоречия между идеализмом и материализмом, сознанием религиозным и атеистическим, обосновав понятие Творящего Абсолюта, который можно было воспринимать и как безличное начало Вселенной, и как Личность… А поскольку классовые конфликты были забыты ещё на много веков раньше — можно сказать, что человечество творцов более не унижалось до войн и насилия.

Каждый теперь получал всё, необходимое для нормальной жизни и любимой работы, оттого утратили смысл имущественные преступления. По той же причине стали бессмысленными тирания или коррупция. Искатели власти более не могли надеяться на то, что высокое положение сделает их богаче остальных, даст некие особые возможности, — любые материалы, энергии, сведения были общедоступны, а виртуализация позволяла окружать себя какой угодно красотой и роскошью. Оттого попасть к рулю стремились лишь идеалисты, искренне желавшие служить людям. Власть приобрела характер творческой профессии, наравне с писательством или биоинженерией. Править учились так же, как водить звездолёты или ткать ковры; мало того, считалось, что профессия правящего, координатора, является одной из труднейших и требует самоотречения. Отныне лишь хорошо обученным специалистам поручали управление той или иной территорией, коллективом, этносом…

Всеобщая творческая деятельность привела людей к массовому подъёму на новый, невиданный в прошлом духовный и нравственный уровень. Жестокость, невежество, агрессивный эгоизм, зависть, гордыня, тщеславие, тяга к грубым низменным наслаждениям — всё это устаревало, начинало казаться людям противоестественным. Рост сознания привёл к отмиранию всех и всяческих кодексов, писаных законов. Редчайшие атавистические вспышки разрушительных чувств подлежали теперь ведению не следователя, а медика. Защиту человеческой жизни, свободы и достоинства осуществляли контрольные гравимеханизмы Кругов. Вопросы, касавшиеся всего человечества или крупных его частей, решались путём обсуждений и референдумов соответствующего масштаба.

Начало XXVIII-го столетия ознаменовалось следующей грандиозной переменой в жизни Кругов Обитания, чьи форпосты уже находились за Плутоном…

IV. Большой Киев, 2173 год

Я — маленькая балерина…

Александр Вертинский

Серый брезентовый свет — угольная яма, рёв стальных труб органа — безмолвие… Напористый постоянный ритм, общий для света и звука. Вспышка — рёв, темнота — тишина… Вот уже миллион лет я, бестелесный, бездвижный, беспомощный, погружён в это. Сказать, что я до предела истерзан и измучен, всё равно, что назвать цунами ласковым прибоем. Увы, здесь я не могу укрыться даже в безумие — нет мозга, нет нейронных связей, которые могли бы расстроиться… призраки неуязвимы! Слава Богу, что мне всё легче удаётся вызывать свои цветные осознанные сны, вернее — потрясающе реальные воспоминания. Воистину, нет худа без добра: очевидно, память вне тела становится во сто крат сильнее. Ухожу в ярчайшие дни и мгновения своей жизни, чтобы не видеть и не слышать вокруг себя и в себе чудовищного стробоскопа…

Генка Фурсов, по прозвищу Балабут, представляет собой чрезвычайно редкое явление — особенно в нашей юршколе, где учатся, главным образом, дети высоких должностных лиц домограда, мальчики и девочки с развитым чувством ответственности. Наверное, таким, как он есть, Генку сделала вся наша общественная система, слишком человечная, слишком заботливая, особенно по отношению к обиженным судьбой, чтобы замечать моменты, когда обиженные принимают заботу за потакание и становятся капризными деспотами. Судя по книгам, такими некогда вырастали единственные, к тому же болезненные дети в чрезмерно внимательных семьях, где с ребенком играли в поддавки… Но болезней более не существует, и характер нашего enfant terrible[7], одного на миллионы детей с нормальными биографиями, сложился под действием совсем иных причин.

Его родители, инженеры, погибли при знаменитом несчастливом испытании первого «двигателя тёмной энергии» на Марсе в 2160 году, вместе с десятком других специалистов, — вернее, перестали существовать в обычных координатах, что, как минимум, равно гибели… Из родных остались две бабушки и старшая сестра; сугубо женское трепетное воспитание (скорее, служение) помогло отнюдь не болезненному, а, напротив, жилистому и сильному Генке вырасти требовательным домашним царьком, — но главная порча пошла не от этих любвеобильных женщин. Наставники и друзья детства, а пуще родители друзей, доброхоты-журналисты, управленцы разного уровня — вот кто, в конце концов, развратил Фурсова, и притом из лучших побуждений! Кажется, даже идя в туалет, не забывал Генка, что он — сын героев-мучеников, так сказать, сирота особого значения…

Он появился в нашей юршколе сразу в средней группе, за три года до выпуска. Нам объяснили: мальчик долго выбирал себе жизненный путь, но столь преуспел в самообразовании, что может обойтись без предварительных курсов. Тихий, чуть сутулящийся, хоть и невысокий брюнет со скуластым лицом и глубокими глазницами, где сидели странные, не то добродушно-рассеянные, не то фанатически отрешённые глаза цвета кофейных зёрен. Волосы приглаживал назад ладонями; носил строгую тужурку китайского образца и белейшие сорочки, ходил чуть прихрамывая, однако лёгким и неутомимым шагом. Почему-то Фурсов сразу напомнил мне Гая Калигулу, хотя и портреты, и сеансы учебного витала давали совсем иную внешность обезумевшего от вседозволенности императора… Как комиссар школьного отделения СОПРАД, я не преминул сделать специальный запрос о прошлом Балабута — и получил ошеломляющие сведения.

Начиная с малых лет, Генка постоянно и целенаправленно балабутил: вредил людям, вернее — всячески подрывал и расшатывал налаженную жизнь тех мест, где ему приходилось обитать. С годами шалости всеми опекаемого пакостника становились всё более дерзкими, несносными; но педагоги и местные власти, со свойственной нашему времени верой в лучшее человеческое начало, объявляли циничные выходки Фурсова невинными, происходящими лишь от комплексов неполноценности, вызванных сиротством. В то, что Генка не устоял перед искушением своей ранней трагической известности, в его злую, извращённую волю — отказывались верить. О психокоррекции, даже самой лёгкой, не заикались. Строили щадящие, лестные модели его поведения, подбирали мотивации, достойные святого, и не сомневались в том, что Фурсов «перерастёт»…

Ну, подумаешь — в Сибирске, в школе первой ступени, перепрограммировал витал так, что у кистепёрых рыб в доисторическом океане вдруг выросли бычачьи фаллосы с яичками! С одной стороны, понятный для мальчика интерес к гениталиям; с другой — присущее творческой личности стремление даже эволюцию переделать наново; с третьей — проявление безусловной ранней одарённости… отличный программист растёт!

Четырнадцати лет от роду Генка, проживавший тогда в Гатчинском домограде мегаполиса Большой Ленинград, наряду с другими художествами, выкинул нечто вправду опасное: подтвердив свою репутацию юного гения программирования, влез в уровневый биопьютер и разом охладил почти до нуля воду в главном плавательном бассейне, оформленном под полинезийский атолл. Целью Балабута было — насолить некоей строптивой девчонке, с другим мальчиком отправившейся на пляж; но строптивица не пострадала, ибо целый день нежилась под микросолнцем, зато пулями выскочило из воды человек тридцать, один ребёнок получил шок и чуть не утонул, а нежные рыбы и коралловая флора понесли изрядный урон…

Опекуны сделали то же, что делали каждый раз после особенно громкого скандала вокруг Фурсова: сменили его местожительство, отправив на сей раз к нам, в Большой Киев. Решились-таки на месячную психокоррекцию — но она состояла лишь из полного безделья и ласковых увещеваний наставников… Очевидно, чтобы отвязаться даже от такого ограничения свободы, Генка заявил, что полностью осознаёт свою вину, берётся отныне за ум и намерен стать юристом. Нет, не биопьютерщиком, как все его уговаривают, а именно законоведом: это его мечта и подлинное призвание.

Прошло много лет, прежде чем я дознался, зачем Фурсову такая профессия… А пока что — присматривался к нему, и первые наблюдения внушали не меньшую тревогу, чем данные о его прошлом. Впрочем, может быть, моё восприятие грешило предвзятостью?… Нет, — скорее, настораживала странно возникшая и быстро развивавшаяся близость между Балабутом и Кристиной Щусь. Конечно же, я ревновал; но, сверх того, испытывал страх и растерянность, чувствуя, что есть в душе девушки некие тёмные черты, роднящие прекрасную целомудренную Крис с «Калигулой». Не хотелось в это верить…

Выпускной курс. Наряду с учёбой, которой я предаюсь, точно наркоман (кончена обязаловка, остались лишь любимые предметы), с работой в СОПРАД и в ПСК, куда меня уже допускают, как полноправного сотрудника, — меня волнует и занимает Крис. А может быть, наряду — всё, кроме Крис?… Она мучительно дразнит своей выхоленной красотой и дружеской недоступностью. О да, страшнее всего быть школьным товарищем, знакомцем многих лет! В первого встречного можно влюбиться; но такой, как я, однокашник, которого помнят со времен возни в Зимних Садах, — это всегда только хороший парень, вернее, подружка… Иногда Крис соглашается погулять со мной в одном из парков (особенно любит она уменьшённую копию парка Ихэюань под Пекином, с озером, горбатым мостом и лодками-драконами, на 96-м уровне), сходить в одно из бесчисленных кафе. Реже мы пьём чай у неё или — совсем редко — у меня дома. Уединение в моём жилблоке небезопасно; сдержанность может изменить мне, и Крис это чувствует, особенно после того дикого случая, когда она, ну совершенно как перед подружкой, вздумала похвастаться передо мной вышивкой на круглых подвязках своих бело-розовых чулок, а я вдруг бросился на колени и стал целовать эти подвязки… Дома Крис спокойнее: хотя родители отсутствуют (строят Трансгималайский тоннель), за стеной всегда сидит её прапрапрадед, 212-летний Степан Денисович.

Это фантастическое существо, наделенное сверхдолгой жизнью благодаря первым удачным опытам по обновлению (биореконструкции) в 2020-х годах, до крайности хрупко, слабосильно и напоминает гигантского жука-богомола. Однако притом Щусь-самый-старший зловеще энергичен, старчески беспардонен и неиссякаемо болтлив. Чуть слышным сухим шелестом своей ровной, без выражения, речи он также похож на насекомое… Патриарх приходит, громко шаркая, длинный, иссохший, в бежевом халате с буфанами[8], и отравляет мои драгоценные часы у любимой долгими, полными брюзжания рассказами о прошлом. Удивительное дело: вначале я молча киплю, потом заслушиваюсь… Степан Денисович гадок и вместе с тем манит, словно чудовищная экзотическая тварь.

Настоящая жизнь окончилась для него полтора века назад. До тех пор летал Щусь на перламутрово-синей торпеде по Киеву, «варил бабки», в свободное время — гулеванил со шлюхами или ездил на какие-нибудь острова… Неосоциализм, установленный сначала в России, затем у нас; закон о запрете посредничества, национализация предприятий и фирм, постепенная отмена наличных денег — всё это обрушивалось на него, точно ряд ударов молотка, вгоняющих по шляпку самоуверенный гвоздь. Даже в экспериментальную клинику он пошёл добровольцем, тайно надеясь, что сдохнет, не выдержав, — на прямое самоубийство куражу не хватало… Но вместо смерти — благодаря клеточному обновлению получил возможность бесконечно вспоминать крах своей коммерции и исходить жёлчью по поводу «гадов», устроивших новый «совок»…

Вот сидим мы втроём за столом в гостиной Крис; низко над столешницей висят выпуклостью вниз полушария цвета кофе со сливками — да это и есть кофе со сливками в новейших невидимых чашках, Кристина не любит старины. Сидим, а дряхлый Щусь трясётся и шелестит, шелестит, понося всё, что случилось после окончания его золотой поры… Загадочно улыбаясь, любимая макает в чашку-невидимку овсяное печенье; я же млею, любуясь её утончающимися к концам белыми пальцами, точёными ногтями, и молча желаю старцу решительного сердечного приступа. Хотя сейчас, пожалуй, спасут и от этого…

Сегодня необычный день — 125 лет со дня выхода книги сэра Роберта Хардинга. По этому поводу прошло торжественное собрание Службы охраны прав детей; меня избрали заместителем комиссара СОПРАД 73-го уровня. Крис, также бывшая на собрании, переоделась в прелестный, столь идущий к её светлым волосам и фиалковым глазам голубой халат чаопао с узором «пены и волн» — пиншуй; я же так и восседаю в парадном зелёном кителе с новыми нашивками и регалиями. Мальчишка, — думал произвести впечатление… и произвёл-таки, но не на возлюбленную, а на старца! Мой наряд вдохновляет его на яростное шуршание: «Как вы, блин, там себя ни называйте, а все равно менты!..»

Внезапно и уж совсем некстати играет современную китайскую мелодию дверной сигнал; входит, церемонно кланяясь, Генка Фурсов. Щуплый и не столь уж видный, тем не менее, он сразу собирает внимание на себя; это признак личностной силы. Невольно слежу за Крис: её быстрое оживление, смех, шутливая пикировка с вошедшим — только ли дань гостеприимству?… Бледно асимметричное, с налетом монголоидности лицо Балабута; он все время выпрастывает из рукавов тужурки свежие манжеты рубахи. Вот — пожал дряблую, в коричневых пятнах руку Щуся, мою руку; сел.

…Ужасное, невообразимое случилось неделю назад, на галерее обзора балетных классов Красулиной. Стоял уже поздний вечер, но стайка лучших учениц нашей знаменитой балерины никак не могла оторваться от станка. Девчонка одиннадцати лет, Маша Гречин, выбежала на галерею — передохнуть, полюбоваться с трёхкилометровой высоты метелью светляков-минилётов вокруг хрустальной сияющей горы, соседнего домограда Киев-Центр. Одна выбежала, — ну, да что там, рядом был родной, ярко освещённый класс, под кожей — верный ВББ, и вообще в столице Украины даже прабабушки Маши уже не ожидали нападения дикаря с расторможёнными половыми рефлексами… Так и стояла в своём беленьком трико, опершись на барьер и заворожённо глядя перед собой.

Вдруг — удар по лицу, второй удар! Справа, слева… Ослепляющие, обидные, страшные для нежной девочки-балеринки, живущей в сказках! Рассказывала потом Маша, что налетело на неё нечто чёрное, безликое (в маске?), сшибло с ног, врезало ещё пару раз, чтобы окончательно вогнать в ступор — и, одной рукой в матерчатой перчатке зажав рот, другой принялось рвать и сдирать трико…

Ещё не будучи замкомиссара, но уже давно входя в домоградский совет психосоциального контроля, я получил распечатку, где говорилось, что лишь частичное обновление вернуло Маше способность мыслить и говорить. Нет, её не изнасиловали: биясь, подобно пойманной рыбе, девочка, уже почти раздетая, ухитрилась на миг высвободить голову и закричать; видимо, вопль был такой, что подруги за стеной класса услышали и вместе с репетитором бросились на галерею. Чёрный некто, напоследок сломав своей жертве челюсть, зашипел что-то бешеное и исчез. Спустя две минуты подлетели минилёт ПСК и авион «скорой помощи» с регенератором на борту… Сейчас об этом случае уже знает весь Русский Мир, идёт розыск.

Степан Денисович за столом пускается во все тяжкие, рассказывая о своём последнем бизнесе. Лишённый возможности влезать в крупные операции с топливом или недвижимостью, — всё это вернулось в руки государства, — он открыл на Подоле, возле Контрактовой площади, маленький секс-шоп особого, изысканного рода, под названием «Голубое и розовое»… да, именно так, никаких «Блю энд роуз», англоязычные вывески были запрещены горсоветом. Пару месяцев ждал у прилавка, не купит ли кто-нибудь его дивные импортные приспособления для однополых и беспартнёрных утех; но народ, в лучшем случае, приобретал пачку презервативов или игривый видеодиск. А потом Верховная Рада приняла этот хренов закон… ну, против аморализма, пропаганды насилия, извращений и так далее… И, хотя в законе прямо не говорилось о заведениях типа «Голубого и розового», пришли какие-то ребята и девушки (Щусь пытается изобразить мимикой, какой у них был непреклонный вид), вроде комсомола, но с другим названием, и очень вежливо сказали, что в их районе не должно быть ничего подобного. «Будьте любезны (гримасы мумиеобразного старца неповторимы), сворачивайте свою торговлю…» А когда сохранивший часть своей былой «крутизны» хозяин послал моралистов по известному адресу, обещав в случае ослушания самые извращённые кары им и их мамам, — ребята не стали «наезжать» или возражать. Просто выставили пикет на подходах к магазину. И с тех пор ни один долбаный покупатель…

Занятно, что Степан Денисович всегда оживляется в присутствии Балабута, особенно охотно рассказывает о своей «бизнесовой» юности. Может быть, с точки зрения Мафусаила, Генка похож на его тогдашних «корешей», полуторговцев, полубандитов?… Прихлёбывая кофе, я слушаю вполуха и думаю — о вживлённом блоке безопасности Маши Гречин. Блок парализовали, обезвредили! Он не смог передать сигнал! Чтобы подавить ВББ, нужен специальный аппарат. Его выдают только сотрудникам определённых госслужб, обязанным рисковать собой. Самоделка — требует немалого технического мастерства…

Больше не замечая ни Крис, ни её болтливого предка, я смотрю на пальцы Фурсова с тёмными волосками, играющие ложечкой у края стола. Не они ли сначала мудрили над самопальным генератором — а затем, став когтями маньяка, мордовали бедную Машу, сдирали с неё трико?…

И Генка, чуткий, умный монстр, перехватывает мой пристальный взгляд; и — как знать, не угадав ли мои мысли? — усмехается, по обыкновению, устало, снисходительно и криво, одним углом рта.

Вздрогнув, я опрокидываю кофе; горячий дождь льётся на форменные брюки. «Не бздо, пацан, казённого не жалко!» — гогочет грубый долгожитель. Кристина приносит вакуум-сушилку…

И тут — верх омерзения, ревности и досады! — ловлю я краткий немой разговор между Крис и Балабутом. Он делает мину комичного недоумения: чего, мол, этот дёргается? «Да ладно, не всё ли тебе равно, — я же с тобой!» — отвечает лёгкая беспечная гримаска Кристины… Они гораздо ближе друг к другу, чем хотят показать на людях.

Неловко смяв свой визит, — проклятое мальчишество, не изжитое мною до конца дней! — я скорее вскакиваю, чем встаю; скомканно прощаюсь, сославшись на некую важную встречу; выслушиваю деланные сожаления Крис, беру фуражку — и удаляюсь в ночь, гонимый вихрем противоречивых желаний. Не то хочется мне схватить любимую на руки и унести подальше от всех опасных соблазнов жизни, не то — зверски избить, как тот в маске маленькую балерину…

V. Мексика, полуостров Юкатан, 1409 год

Принеси мне солнце, мой сын, на своей ладони;

на этом солнце сидит зелёный ягуар и пьёт его кровь.

Загадка древних майя. (Отгадка: яичница-глазунья с зелёным луком.)

Ступень, еще ступень… Такие высокие и узкие, — а снизу и не скажешь.

Он шагает, поднимая ноги, словно цапля, но старается делать это медленно и торжественно. Четыре ветхих старика-чаака в белом тяжело дышат, поспевая за ним. Полные благоговения, они стараются поддержать под локти живое божество. Они шепчут: «Не споткнись, повелитель! Ещё немного, владыка!..»

Завёрнутый в ягуаровую шкуру, с плащом на плечах, расшитым перламутровыми кружками, сплошь выкрашенный в синюю краску, поднимается он, стараясь не скособочить и не уронить свой чудовищный, в пол-человеческого роста, головной убор. Оскаленная голова ягуара с нефритовыми глазами служит опорой чучелу орла, распахнувшего крылья; орел же подпирает целую башню, сплетённую из цветов, перьев и змей. Такой короны нет и у правителя города…

Где он там, халач-виник — «настоящий человек», со своей свитой из надутых важностью вельмож? В толпе, бурным озером плещущей вокруг пирамиды? Нет, — скорее, там, за площадью, на плоской крыше своего дворца, окруженного садами. Задирает голову, пытаясь рассмотреть в вышине Великого Жертводателя, вчера ещё — безымянного раба… Да не всё ли равно! Кто они все такие, и вожди-батабы, и военачальники, и сам правитель в сравнении с ним, главным заступником всего народа?…

Надменным, гордым счастьем полнится душа. Он ступает на верхнюю площадку. Рядом — доселе виденный только снизу фасад храма, венчающего пирамиду. Зелёные, алые рельефы на белом фоне… Перед входом в храм, у круглого, лазорево-синего жертвенного камня, сгибаясь в почтительном поклоне, ожидает ахкин-наком. Вот Жертводатель сбрасывает свой длинный сверкающий плащ, — чааки подобострастно подхватывают. Внизу воцаряется тишина. Лишь собаки лают по дворам да звенит молоточком в своей мастерской какой-то нечуткий к священным торжествам златокузнец… Умолк и он, — заставили?… Теперь, в отсутствие других звуков, из дальнего леса стали слышны мелодичные трели птички-певуньи иш-ялчамиль.

Отменно ясен день. Видны кирпичные узоры на больших домах, обступивших площадь с пирамидой в центре. Вдоль двух главных проспектов, крестом расходящихся от площади, теснятся соломенные крыши обычных жилищ: они блестят, словно золочёные! Любую мелочь можно разглядеть, даже листья в лесу на склонах гор, обступивших город… Хорошо в такой день совершать важнейшее дело всей своей жизни!..

Шкуру также совлекли с него, бережно поставили наземь головную башню. Бормоча раболепные слова, чааки бережно укладывают избранного спиной на чисто вымытый, еще чуть влажный жертвенный камень; перегибают в пояснице, чтобы выпятилась грудная клетка… Над человеком-богом небо, чистое и глубокое, словно его сегодняшнее счастье. Старики вцепляются в запястья и щиколотки Спасителя, держат их изо всех силёнок… смешно! Что может заставить его сопротивляться высшей милости судьбы?…

Ахкин-наком, почти голый, вдохновляюще раскрашенный под скелет, приближается под собственное заунывное пение, танцуя и ритмично взмахивая обсидиановым ножом…

Когда вчера возле почти готового канала явился одетый в белое жрец-ахкин, сопровождаемый нарядными, в праздничной раскраске воинами-хольканами, — перед ними простирались, молотя лбами пыль, и охранники, и надсмотрщики, и начальник строительства. Но и сам важный ахкин упал ниц, коснувшись губами ступней приведённого к нему раба-землекопа, — а воины, держась за копья, преклонили головы.

Рабу было сообщено, что, повинуясь ясно выраженной воле богов, его, живое орудие, совет ахкинов избрал Великим Жертводателем, коему предстоит отправиться перед лицо небесных владык и умолить их о милости для народа. Пророчества страшны, надвигается ряд губительных лет…

Рабу возносили велеречивые хвалы; потом, как положено, в роскошных покоях городского храма его омыли столь драгоценной теперь, в засушливое время, водой из священного колодца, натёрли благовониями, облекли в нежные прохладные ткани. Неслыханно обилен был ужин: служители показывали избранному, как надо есть то или иное незнакомое блюдо, вскрывать диковинный плод, наливали чашу за чашей крепкого медового бальче. До утра его оставили наедине с божественно толстой, покорно-ласковой женщиной. Но, предаваясь наслаждениям, положенным перед мучительной смертью, он то и дело задумывался: да кто же он такой? За какие свойства или заслуги выбран из всех горожан?… Нет, не вспомнить ни прошлых событий жизни, ни даже собственного имени. Как его зовут? Раб. Кем он родился? Рабом?…

Сущую правду говорили бывалые люди: когда смерть уже совсем рядом, минувшие дни проносятся в памяти быстро, точно вереница летящих гусей. Сейчас, на жертвенном камне, он кое-что вспоминает… но как отрывочно, блёкло! Похоже, не рабом пришел на свет Спаситель города-государства… Вот первая его боль — в туго стиснутых висках, в спелёнатой голове. Значит, происходит будущий Заступник из знатного, батабского семейства; ибо лишь благородные люди, чтобы отличаться от простых ялма виникооб, придают особую плоско-вытянутую форму своим черепам. День и ночь к вискам примотаны ремнями две дощечки; не спит, тихо воет до утра малыш, заложник семейной чести…

Он еще не знал тогда, что боль — основа жизни, её вкус и самый ценный плод; что лишь боль, становясь нестерпимой, приближает смертного человека к высшим мирам, к сонму всесильных существ, правящих звёздами, временами года и ростом маиса.

А это что явлено ему? Родной дом? Может быть… О матери он знает немного. Она редко выходит из своих покоев, бледна; каждый год рожает и постоянно нянчит очередного младенца. Но вот — колышутся расшитые занавеси, повешенные между комнатами вместо дверей, тени от пламени светильников мечутся по стенам. Кто это, высокий, величавый, шествует, звеня плащом из скреплённых проволокой нефритовых пластин, отстукивая медными подошвами сандалий? Отец? Он вообще не замечает мальчика, — так положено, пока сын не подрос. На голове у отца громадный шлем в виде собачьей пасти с позолоченными клыками, стан обёрнут шкурой ягуара; хвост в чёрных кольцах волочится по полу… Должно быть, отец — важный сановник и идет на совет к халач-винику.

…Кажется, будущему Спасителю дарят зверёнышей — щенков, оленят, барсучат. Малыш привязывается к ним, кормит, играет и бегает с ними; но рано или поздно любимцев приносят в жертву, и приходится есть их мясо за ритуальной трапезой. Плакать мальчику не разрешают, старшие братья бьют за это по лицу…

А это что? День, глубоко врезавшийся в память; предвестие грядущей великой славы… Мать крепко держит его за руку, чтобы не затерялся в многолюдье на площади; он сам тащит кого-то из младших братьев. Высоко, к самому небу уходит подернутая туманом, украшенная громадными оскаленными масками пирамида. По лестнице, прорезающей её уступы до самой вершины, ахкины в белом, в высоких колпаках, возводят пышно одетого человека. Сверкает его длинная, до пят, накидка, кивает алый пернатый султан. Достигнув жертвенника и встав на него, человек долго, протяжно кричит — наверное, объясняет людям и богам, почему он решил расстаться с жизнью. Затем, раскинув руки, ало-золотой птицею взлетает над пирамидой; воистину взлетает, на мгновение прилипнув к небосклону! Только миг над замершим городом, над толпой, обращённой в камень, парит блистательный птицечеловек. Но и этого достаточно, чтобы навеки заразить мальчика безумной мечтой…

На втором от вершины уступе разбился тогда жертводатель, и жрецы, как положено, сбросили его окровавленное тело вниз, в толпу. Мать и сын не видели, как труп упал на площадь, но тысячи людей разом двинулись, смыкаясь над ним… Потом проходили мимо счастливцы с багряными губами и пальцами: одни жевали на ходу куски священной плоти, другие несли их домой, чтобы сварить и насладиться вместе с семьёй. На сотни частей была разорвана чудесная птица. Плакала мать: ей с детьми не досталось ни крошки жертвенного мяса, приносящего удачу…

Став подростком, впервые познаёт будущий раб и Спаситель сладкое саморастворение в боли. Ахкины учат: добровольные муки есть доказательство нашей любви к богам, готовности на любые жертвы в их честь; увидев, как мы терзаем себя, боги охотнее дарят всё, что надо смертным — здоровых детей, богатые урожаи, обильный приплод в стадах…

Мальчик борется с природной боязнью боли; учится молча переносить муки, нанося себе порезы, держа пальцы над огнём, пока не достигает пятнадцати лет. Тогда отец впервые берёт его с собой в храм, на церемонию Благодатной Боли.

Место мужчин его семьи — в главном святилище города-государства. Там истязают себя все вельможи и сам «настоящий человек». Как положено, правитель одет женщиной, ведь он вступает в мистический брак с богом дождя. Кровь — таинственная жидкость, связанная с дождями и реками; надо щедро проливать её на земле, чтобы небо ответило потоками своей, голубой крови. Особенно важна кровь халач-виника. Склонясь над расписным сосудом, правитель протыкает свой высунутый язык толстой костяной иглой, вслед за ней продевает веревку, двигает её взад-вперёд… Красные капли гулко ударяют, падая в вазу. Лицо «настоящего человека» невозмутимо.

Затем к стуку отдельных капель примешивается шум кровавого ливня: это подражают вождю военачальники-накомы, батабы, сановники двора. Одни над сосудами надрезают себе уши, лоб или руки; другие рассекают обсидиановыми ножами губы, крылья носа… Разбитый кирпич, расколотый камень не срастаются; то, что плоть человеческая заживает — лишний знак божьей благосклонности к жертвам. Можно ранить себя ещё и ещё…

Трое-четверо вельмож становятся в ряд, раскрывают рты, и слуги насквозь пробивают им щёки заострённой палкою, одной на всех. Иные, и однажды он сам среди них, испытывают совершенство муки, также став плечом к плечу, оголив и продырявив сбоку свои мужские члены. По несколько отверстий делают в членах жертводатели — и протягивают в них шнурки, оказываясь нанизанными, словно рыбы на кукане…

Чёрный день приходит внезапно. Оборван вдохновенный подъём юноши по ступеням боли, к высотам преданного служения. Похоже, его отец принял участие в заговоре против халач-виника. Заговорщики разоблачены; но правитель, сжалившись над старым сановником, дарует ему особую милость. Батаба казнят не тайно и постыдно, а делают из его смерти народное торжество. На площади с отца сдирают заживо кожу; затем, облачившись в неё, отплясывает танец правосудия главный жрец.

Как всех детей государственных преступников, сына делают городским рабом. Под бичами надсмотрщиков он копает землю, вместе с толпами других рабов прокладывает каналы, — город расширяет свои владения, на месте лесной росчисти будут маисовые поля. Некоторые из землекопов не вступают в разговор, у них потухшие глаза и странные, отрешённые движения. Это те, кто — намеренно или случайно — узнал тайну правителя, ахкинов… Лекари прокололи им в нужном месте череп, и рабы стали тупыми, бессловесными животными.

Семьи казнённого батаба больше не существует. Мать наложила на себя руки — не в храме, не перед народом, а в своей комнате, без почестей, достойных приносящего себя в жертву; даром пропали её жизнь и кровь… Братьев и сестёр разослали по стройкам и копям, больше юноша их не видел. Среди таких же обречённых, как он сам, вечно полуголодный, получая досыта лишь пинки да удары бичей, — раб пытается обратить зов измученного тела к богам, сделать отупляющий труд сознательным приношением… Не получается. Монотонность усилий подтачивает волю, побои ломают мужество, усталость гасит любые порывы. И без черепных проколов слабеет рассудок. Похлебав ночью, после смены, жидкой каши атоле, он скотски валится спать на пропахшую мочой, старую солому — до рассветных окриков и пинков. И так много, много дождей подряд…

Постепенно в памяти стирается всё, даже собственное происхождение. Даже имя…

Одно лишь видение всплывает иногда перед рабом, еще более манящее и недостижимое, чем сытость и свобода. Ало-золотая птица, взлетев, зависает на фоне голубизны, раскинув руки с согнутыми вниз кистями… Но и эта грёза приходит всё реже. Подобно ожившему, но бессознательному мертвецу из древних сказаний, копает землю сын преступного батаба…

Неисповедим выбор мудрых ахкинов, перетасовавших всё население города в поисках того, кто отправится послом в небесные дворцы — молить о прекращении засухи: в этом году она выпила каналы и убила всходы маиса. Сбылось то, о чём даже в мыслях не смел просить богов жалкий раб в своём углу загона…

Вот нож-полумесяц опускается на его обращённую к небу грудь. Слышен чавкающий звук точных ударов — опытный жрец вскрыл уже немало грудных клеток… Перерубив рёбра, ахкин-наком взламывает их и, привычным жестом запустив руку внутрь тела, хватает скользкое, бьющееся сердце. Рывок! С воплем торжества жрец поднимает над собой алую, струящую кровь добычу.

Спаситель упивается щедрой, никогда не испытанной болью, тонет в ней, пока вслед за собственным сердцем не оставляет разъятую плоть, чтобы провалиться вверх, в лазоревый, полный радостного сияния колодец…

VI. Большой Киев, 2178–2180 годы

Влюбиться можно и ненавидя.

Фёдор Достоевский

Через пять лет после окончания юридической школы. Я — дипломированный законовед, редактор-ведущий правоведческой хроники домоградского телевита. Бывают у меня связи с женщинами, даже изрядные увлечения, — в них ли суть?… Со своей королевской осанкой, предельно близкая и недостижимая, за всеми моими «любвями» маячит Кристина. Когда мы сидим у нее вдвоём и она спокойно говорит мне что-нибудь вроде: «Надо бы на биокоррекцию, а то что-то стала часто бегать пи-пи», — понимаю, что и через сто лет не посмотрит она на меня влюблёнными глазами…

Её интимная жизнь от меня полностью скрыта. Замуж, как и большинство её сверстниц, Крис не торопится, откладывает до тридцати, а то и до сорока; романы ни с кем явно не крутит, — но я необъяснимым образом знаю, что у неё кто-то есть. Серьёзный, постоянный.

Иногда, задумавшись об этом, маниакально ставлю рядом с ней Балабута. Тоже интуиция — или просто бред ревности?…

Школу Генка не окончил, бросил перед самым выпуском; сменил несколько работ в домограде, потом за его пределами. Подозрения насчет малолетней балерины не подтвердились (невиновен? хитёр?), но сводки говорят обо все новых случаях балабутства в городе, вполне могущих быть делом рук Фурсова. В этих выходках видны чудовищная разнузданность, нежелание считаться ни с чем во имя утверждения своей воли. Опять несколько жестоких насилий над женщинами, девочками… с последующим исчезновением преступной тени, которой, кажется, не страшны ни ВББ, ни любые следящие устройства. Один из наших соучеников, Кобозев, встретив Генку, завёл с ним крупный разговор, — уж не высказал ли подозрения?… Фурсов прикинулся оскорблённой невинностью. Через неделю, при взлёте, минилёт Кобозева внезапно свернул и помчался прямо на громадный ремонтный робот, перестилавший покрытие соседней дорожки: Мишка выбросился на ходу, отделавшись переломом руки. Времени для вмешательства любых служб не было. Произошёл взрыв, после которого ни один регенератор не восстановил бы тело Кобозева… Заключение эксперта: злонамеренное дистанционное влияние на мозг минилёта. Конечно же, усилия ПСК отыскать злодея оказались тщетными…

Фурсову, с его способностями и при том внимании, которое оказывает ему страна, ничего не стоило бы стать знаменитым, обрести самую громкую славу — в биопьютерном ли деле, в любом ином. Например, вне конкурса занять место оператора-программиста в экипаже сверхдальнего светолёта «Титан» — место, о котором грезит не менее, чем сто миллионов парней и девушек во всём мире… Но Генка, похоже, тешит своё артистическое самолюбие иначе. Служа каким-нибудь скромнейшим, безвестным регулировщиком экосистемы реки Ирпень, втихую совершает нечто, приводящее город в нервную дрожь…

Наконец, осенью 2179 года Балабут исчезает бесследно. Нет ни его самого, ни художеств, обличающих (по крайней мере, для меня) Генкину руку. «Пропал для всех, но не для неё!» — визжит внутри меня истерический голос. Скрипя зубами, гоню от себя мучительное видение: стонет, мечется Крис, подмятая им, голая и покорная, — а на бледном асимметричном Генкином лице всё та же ухмылка, словно рыболовным крючком подтянули кверху угол его рта…

Конец апреля. День рождения Кристины. Ей исполняется блистательных двадцать четыре. Родители снова в отлучке: передав свои изображения из Сиккима и проведя, в виде вполне достоверных фантомов, около часа в нашей компании (разве только не чокаясь своими бокалами), сказали, что не хотят мешать «детям» веселиться — и исчезли. Собралась юршкольная братия, испытанные друзья. Впрочем, кое-кто явился с незнакомой нам дамой или новым кавалером, поэтому веселье немного натянутое. Странно видеть, как старый товарищ играет некую роль, лирическую или героическую, нарочно для своей пары…

Возможно, я слишком ироничен сегодня, не по-доброму наблюдателен, — но таким меня делает присутствие Крис. Она стала просто моей болезнью; я подумываю, не пройти ли психочистку, не попытаться ли выполоть с корнем постылое чувство… А пока — сидя на просторном балконе жилблока Щусей, потягиваю сигару над рюмкой водки «эрготоу», сваренной на робокухне по старинному пекинскому рецепту. К лицу моему приросла мина любезно-снисходительного благодушия.

Весенний вечер холодноват, поэтому громадный балкон окружён течением тёплого воздуха. Собственно, так балкон обогревают и зимой, чтобы не превращать его в скучный закрытый ящик… Фиолетовые клематисы сбегают из ваз на перилах, благоухают листья лимонных деревьев в кадках. Площадка заставлена маленькими лакированными столиками. Одни девушки щеголяют полным китайским нарядом, от великолепно расшитой пелерины-юньцзянь на плечах и длинного узорного платья до туфелек с расширяющимся книзу каблуком посреди подошвы; другие, следуя нынешней европейской «пастушеской» моде, одеты в платья с рюшами, кружевные чулки и белые туфли-лодочки. Такой наряд дополняет большая круглая шляпа, похожая на клумбу или на насест с райскими птицами; но шляпы сняты ещё в прихожей… (Честно говоря, мне больше нравятся «пастушки»: когда они садятся, можно видеть ноги выше щиколоток.) Мужчины уже сбросили пиджаки и сидят в жилетах, ослабив узлы галстуков. Лишь Равиль Гареев, ныне слушатель Федеральной политакадемии, не расстаётся с белым, украшенным серебряными аксельбантами кителем. Чопорность? Желание покрасоваться? Равик всегда был изрядно скрытен…

У компании два центра: Женька Полищук, специально прилетевший с орбитальных верфей, и сама Кристина. Полищук, вечный мальчик, щуплый, остроносый, с движениями торопливой птицы и всегда восторженными глазами, говорит без умолку, привалясь задом к перилам. Крис говорить не обязательно — достаточно лишь ходить взад-вперед, от балкона к нише продуктопровода, улыбаться и носить на подносе закуски, чтобы мужчины не отводили от неё взглядов. Один Женька столь увлечён, что и внимания не обращает на хозяйку. Он сейчас там, в краю своего счастья, за триста тысяч километров отсюда, на стапелях, где собирают «Титан». Собственно, Звездочёт, в определенном смысле, действительно там. Зрительная зона его мозга слегка «достроена», чтобы принимать изображение от специального робоглаза, летающего возле звёздных верфей. Так что, лишь пожелав, Женька в любой момент вместо этой квартиры и наших физиономий может увидеть Космос…

Тому, кто сам там не бывал, невозможно вообразить всё это. Звёздное небо, сплошь, во всех направлениях, занято решётчатыми модулями. Громады ажурных конструкций заслоняют близкую Луну и лазоревый горб Земли. Между фермами скользят капли скутеров, блестят зеленоватые вспышки сращивания. На свету всё сверкает, в тени не видно ни зги; из провалов вдруг высовываются членистые лапы роботов. А в центре необозримой стальной паутины покоится нечто, размерами подобное небольшой планете, но причудливой формы и лишь частично покрытое бронёй. Видны части каркаса, внутренние проходы и полости, также озаряемые трепетными огнями…

Всё человечество строит великий корабль, но рабочих-монтажников всего около двухсот. Каждый из них владеет ракетным скутером и повелевает стадом больших и малых роботов. Этого достаточно, чтобы «Титан» рос с заданной скоростью. Большинство строителей — такие люди, что Женьке невольно хочется смотреть на них снизу вверх: сильные, надёжные, умные, весёлые и открытые. Какие уж там счёты между ними, тем более, подлежащие ведению юрисконсульта из ПСК! Должность у Полищука, можно сказать, условная: никого он не мирит, ни в каких правонарушениях не разбирается и уж наверное не вызывает оперативную группу. Разве что однажды помог успокаивать совсем молодого двигателиста, впавшего в истерику из-за агорафобии, ужаса перед безграничной пустотой со всех сторон; да и то, главную роль тогда сыграл врач-психосинтетик…

На верфях все мысли, чувства и дела вертятся вокруг того сложнейшего Целого, что вот уже пятый год складывается здесь, срастается, обретает должные размеры и мощь. У звездолёта один фотонный отражатель будет свыше ста километров в диаметре. А многокилометровые трубы-тоннели, соединяющие двигатель с жилым корпусом; а сам шаровидный «дом» для астронавтов, с многослойной бронёй и защитным силовым полем, — неуязвимый корпус, где скрыты уютные комнаты, бассейны, теплицы и даже танцевальный зал; а добавочные баки для антивещества, каждый из которых, взорвавшись, мог бы если не испарить, то изрядно оплавить близкую Луну?… Даром, что ли, корабль назвали «Титаном»?! Только такому, как он, под силу путь в десятки световых лет, к белой звезде, которая меняет свою яркость в странном и, похоже, осмысленном ритме…

Единственное, от чего страдает Звездочёт, — от невозможности попасть в экипаж «Титана» и самому ринуться в леденящую пропасть… пусть без возврата!.. Он не подходит по многим данным. Но гости не могут весь вечер разделять Женькины радости и огорчения, выраженные со страстью любовника и наивностью младенца. Смущённо умолкнув, Полищук опускается в свое кресло. Я слышу обрывки иных застольных бесед, прослаивающих ширь балкона: о выставке молодых аллегористов на 106-м, музейном уровне, в салоне «Новостиль», с жемчужиной сезона, уже представленной на аукцион Сотби — «Элизием» Шиленко («византийский золотой фон, на грани гения и пошлости… но не за гранью!»); о нашумевшей коллекции кенийского модельера Олелебуе, предлагающего длинные красные тоги для мужчин в духе племени ндоробо и плащи из леопардовых шкур, конечно же, клонированных. Кто хочет показать собеседнику описываемый предмет, мигом создаёт, чаще всего над левой ладонью, его крошечное изображение. Вот девчата заахали над лилипуткой-моделью, в белом бальном платье вертящейся на подиуме…

Встав на пороге, Крис — на сей раз без подноса — призывает всех ко вниманию. Предстоит главный сюрприз вечера, модный китайский кулинарный ритуал. Сейчас гости должны перейти в кухню и самостоятельно приготовить себе гохо, бросая в кипящий бульон ломтики мяса, рыбы и овощей…

Перерыв в видениях; выпал кусок из «фильма»… Мы уже за зеркально-серым столом, напоминающим извилистое озеро, в большой столовой, нарочно ради такого случая сформированной из подвижных стен. Дымятся блюда с готовым гохо. Тост произносит лучшая подруга именинницы, секретарь домоградского суда Лада Очеретько. Она предлагает выпить за «прекраснейшую, мудрейшую, совершеннейшую»; с точки зрения Лады, всё безупречно в Крис, даже то, что она не торопится делать карьеру и удовлетворена своей неприметной ролью консультанта в юридической информотеке. «Тебе чуждо суетное, сиюминутное; ты, единственная из нас, воплощаешь древний даосский принцип у вэй, мудрого недеяния…» Дослушав Ладу, все в очередной раз бросаются с бокалами — чокнуться с Крис, поцеловать её, сказать комплимент… Я тоже проталкиваюсь, в надежде переброситься хоть парой слов, заглянуть в эти туманно-лиловые глаза на узком, очень белокожем лице с маленькими нежными губами, как у Джоконды. И вдруг, оказавшись напротив меня, энергично ударив свою рюмку о мою, она без выражения произносит:

— Быстренько в сад…

Внутренний сад жилблока Щусей столь же далёк от стиля «ретро», как и весь их дом. Фонтан, извергающий воду в круглый бассейн, сделан в виде дырчатого шара, висящего в воздухе без опоры; шар вертится, и серебристые струи, закручиваясь спиралями, с монотонным шумом падают на водную гладь, на растения, нарочно увеличенные малым тяготением — бегонии с листьями в слоновье ухо, синие ипомеи, напоминающие раструбы древних граммофонов… Мы встречаемся на галерее, обегающей квадратный сад; окна комнат сейчас лишены прозрачности. Кровь шумно ударяет мне в голову: Крис пришла первая! Шуршит на ней душистый шёлк цвета нежной травы, расшитый туанями, женственными кругами, куда вписаны ростки бамбука, знаменующие твёрдость Ян и гибкость Инь…

Без лишних слов Кристина берёт мою голову и припадает губами к моему рту. Целует решительно и жадно, словно любовница; я ошеломлённо пытаюсь ответить, но она не отдаёт инициативы…

Мы заходим достаточно далеко, и мои руки уже вольно блуждают по её телу, когда Крис разом отстраняет меня и говорит сквозь частое, возбуждённое дыхание:

— Стой, стой… не всё сразу! Хорошего понемножку…

Значит, будет и продолжение?! Словно в крутой водоворот, брошенный в своё нежданное счастье, готовый уже забыть о Балабуте, обо всех моих проклятых муках и подозрениях, — я послушно стою, опустив руки по швам, и внимаю каждому звуку, выходящему из этих, впервые так целованных мною губ…

— Лесик, ты рыцарь?

Смеюсь. Я сейчас для неё — кто угодно…

— Тогда радуйся. Тебе лишь суждено свершить сей славный подвиг…

Смутное, обдающее тьмой и холодом подозрение проносится в моём мозгу. Нет. Не может быть. Неужели мне платят за то, противное моей природе, что я должен для неё сделать? А я уже чувствую, в каком роде потребуют от меня «подвиг». Недаром подсказывало чутье в последние дни: скоро должен вновь появиться третий, таинственно пропавший герой нашей маленькой драмы… Но ведь это же чудовищно, нестерпимо, люди так не поступают! Или правду пишут, что любящая женщина далека от всякой морали, точно хищное насекомое?…

Любящая не меня…

— Будь завтра у меня в восемь утра. Одежда попроще, как для вылазки за город.

У меня достаёт сил пошутить:

— Для вылазки? Так, может быть, еще «Смит энд Вессон» и пару лошадей?…

Нет, шутить она не хочет. Всё серьёзно, как эти разрушительные поцелуи. «Завтра в восемь», ставит твёрдую точку Крис — и уходит, не оглядываясь, свистя шёлком. Сквозь стекла отупело слушаю рёв большого водопада, затем трубный клич изюбря — звуки, мало подходящие для мегаполиса. Не иначе, как добрая компания, не дождавшись нас, включила телевит, окружив себя фантомной средой какого-нибудь заповедного уголка мира. Что ж, это нормально для вечеринки…

VII. Камбоджа, 1978 год

Вы говорите, что мы грубы и жестоки.

Но именно такими мы и хотим быть.

Из обращения студентов-хунвейбинов

Но каждый, кто на свете жил,

Любимых убивал…

Оскар Уайлд

Вечер был похож на многие и многие, одинаковые, точно пули в обойме. Барак собраний со стенами, сплетёнными из бамбука, со знаменем и портретом Вождя в торце; на земляном полу, боясь шевельнуться, рядами сидят на корточках люди. Все они босы, стрижены наголо — и мужчины, и женщины; все в синих запылённых штанах и рубахах. Люди смертельно устали, они пошатываются, слипаются их веки: позади рабочий день, длившийся с рассвета, а скоро уже полночь. Но, задремав на секунду, в ужасе вскидывается человек… а рядом уже стоит, похлопывая себя дубинкой по ладони, внимательный юнец-надсмотрщик.

Заученно-звонкий голос Чей Варин вибрировал в ушах:

— …И тогда товарищи Пол Пот, Иенг Сари и Кхиеу Самфан решили выведать все замыслы коварного врага. Они отправились на Запад, во Францию, страну жестоких колонизаторов. Там, под видом обычных студентов, они стали мужественными разведчиками и изучили все империалистические хитрости. Затем товарищи Пол Пот, Иенг Сари и Кхиеу Самфан вернулись на родину. Здесь они возглавили борьбу Кхмерской народно-революционной партии против французских колонизаторов и изгнали их из страны. Но международная реакция не успокоилась, она продолжала наводнять страну своими агентами, создавать «пятую колонну». И вот, покончив с внешним врагом, товарищи Пол Пот, Иенг Сари и Кхиеу Самфан вступили в решительную схватку с бандой наёмников американского империализма и советского социал-империализма, окопавшихся в руководстве партии…

Лишь два табурета стояло в бараке: их занимали, сидя позади всех, начальник коммуны Тан Кхим Тай и районный комиссар Санг Пхи. Тан нет-нет, да и косился на грозного гостя: как реагирует?… Но неподвижным, словно у деревянной статуи, было лицо представителя «ангка».

Вслед за политучёбой настал черёд критики и самокритики. Из последних сил держались воспитуемые, щипали себя втихомолку до крови, — а ведь следовало ещё выдумывать всё новые собственные грехи и вспоминать чужие…

Начали вроде бы неплохо. Старик Ло, бывший преподаватель физики, принялся было винить себя в нечистом влечении к юношам и в том, что он однажды увлекся буржуазно-идеалистической теорией «Большого Взрыва»; затем Ло выдал своего соседа по бараку, ухитрившегося дважды получить обеденную порцию риса. Отличилась также Нуай Вань, жена казнённого врача: со слезами на глазах она рассказывала, как её муж в госпитале по прямому заданию КГБ и ЦРУ вводил больным яд вместо антибиотиков, а она, Нуай, подменяла для этого ампулы…

Но прочие члены коммуны, бывшие и до революции 1975-го простыми рисоводами, каялись скучно и бестолково. Один, с кашей во рту, кривоногий и побитый оспой мужик по имени Ван, нёс такую чушь, — он-де хотел пробраться в столицу и вырыть ловчую яму перед домом Вождя, — что даже мальчик-чернорубашечник едва подавил смех…

Когда окончился час перевоспитания и люди разбрелись по своим баракам, чтобы упасть на циновки и забыться до четырёх утра, Санг Пхи вызвал Тана во двор и стал ходить с ним взад-вперёд вдоль стены. Скоро молодой начкоммуны, обливаясь холодным потом, почувствовал себя буквально распятым, прибитым к этой плетёной стене…

— Почему у тебя главная докладчица — интеллигентка? — равнодушно спрашивал комиссар, но Тан ощущал степень его раздражения. — Кто кого должен учить, крестьянин — прогнивших буржуазных грамотеев, или наоборот? Назначь докладчиком рисовода. Пусть зазубривает на слух, с твоих слов, даже если придется изломать об него сотню палок!

— Боюсь, товарищ, что здесь не поможет и зубрёжка, — осмелился вставить Тан. — Какой-нибудь тупица, вроде этого рябого Вана, по глупости переврёт самые простые вещи, и…

— Его самокритика показалась мне самой интересной, — вдруг заявил Санг Пхи. — Простой деревнский мужик уже несколько месяцев живёт рядом с горожанами — и чувствует их порочность. Ему начинает казаться, что это в его голове бродят их подлые замыслы. Думая, что он говорит от себя, он разоблачает буржуазных убийц, мечтающих уничтожить Вождя.

Резко повернувшись и уткнув палец в грудь Тана, комиссар приказал:

— Будешь ставить его в пример всем прочим. Как, говоришь, его зовут?

— Ван.

— Ну, так вот: с завтрашнего дня пусть все эти городские негодяи равняются на товарища Вана и выворачивают наизнанку свои грязные мысли. А если кто будет отмалчиваться или каяться в мелких грешках — лупи, пока мясо не слезет!

Что-то вроде улыбки исказило лицо Санг Пхи, шишками на лбу и глубокими носогубными складками подобное маске гневного бога в древнем народном театре. Комиссар добавил:

— А эту болтунью, сегодняшнюю докладчицу, отдашь ему в жёны. Пускай поучит неженку уму-разуму…

…Они потянулись друг к другу с первой встречи — Тан Кхим Тай, бывший студент биофака, прошедший подготовку в лагере «красных кхмеров», и Чей Варин, менеджер страховой компании в Пном-Пене. Когда войска Пол Пота заняли столицу, муж Чей, с которым она ещё не прожила и года, инженер-электрик, лежал в больничной палате после операции на почке; чтобы не возиться, освободители попросту выбросили его из окна… Но чуть ли не большее впечатление, чем гибель мужа, произвела на Чей расправа «красных кхмеров» с находившимся в её офисе компьютером IBM. Машину, коль скоро она вызывала такую жгучую ненависть, можно было бы просто взорвать гранатой, но нет: её долбили ломом, ковыряли штыками — долго и сладострастно, будто пытали демона, воплощение всего чуждого, антикрестьянского… Магнитную пленку смотали с бобины памяти, изрезали ножницами, потом облили бензином и сожгли. Мальчики в чёрных рубахах священнодействовали…

У всех уцелевших горожан отобрали документы, деньги, вообще всё из карманов; заставили снять и оставить на мостовой обувь, очки и наручные часы. Улицы приобрели облик чудовищной, сюрреальной выставки товаров… О вещах, оставшихся в квартирах, и говорить не приходилось. Людей согнали в колонны и повели.

Полуживую Чей Варин, со стёртыми чуть ли не до костей ногами — триста километров босиком! — начкоммуны приметил сразу, как только она водворилась в бараке. И сразу сделал для неё ряд непозволительных послаблений. Например, не только дал отлежаться с дороги, вместо того, чтобы погнать на рисовое поле, но и сам принес женщине спирт для дезинфекции ран на ногах. Правда, потом Чей надрывалась вместе со всеми, волоча вместо лошади плуг или голыми руками выкорчёвывая пни. Но нередко вечерами, поручив вести перевоспитание командиру отряда охраны, Тан брал Чей к себе в хижину для индивидуальных политбесед.

Здесь воспитуемая узнала разгадку страшных событий последних месяцев… Начкоммуны не читал вслух очередную брошюру «ангка», а честно пытался объяснить суровое учение партии. Некогда человечество совершило страшную ошибку, начав строить так называемую цивилизацию. Города и деньги развращают, делают людей лгунами и распутниками; священники с их бредом о карме[9] и ахимсе[10] множат трусов, книги одурманивают несбыточными мечтами. Города и храмы следует уничтожить, деньги сжечь или переплавить, грамотность искоренить. Естественное состояние человека — честный труд на земле. Теперь труд уравняет всех, излечит от пороков. Воцарится простая, чистая жизнь…

Как большинство обычных граждан, Чей любые решения властей и прежде, и теперь принимала безропотно. «Ангка», таинственная и всесильная верхушка организации «красных кхмеров», хочет вернуть народ к древнему полудикому бытию, без электричества и лекарств, — что ж, значит, так надо, так правильно! Чей даже была готова, несмотря на любовь к покойному мужу, если не оправдать, то понять причины его зверского убийства: любая революция, начиная с Великой Французской, порождает жестокости, злоупотребления рядовых исполнителей. «Ангка» и лично Вождь вряд ли одобрили бы выбрасывание больных из окон…

Тан терпеливо объяснял: ничего подобного, во время освобождения Пном-Пеня «красные кхмеры» очищали больницы именно по приказу свыше: срывали пациентов с коек и с операционных столов, убивали врачей, разбивали медицинскую аппаратуру, уничтожали лекарства. Крестьянскому государству, давшему обет бедности и всеобщего труда, незачем кормить хворых и увечных.

Устав спорить, Чей принималась плакать — тоненько, словно котёнок. И Тан, самолично лишивший жизни не менее, чем сорок человек, в том числе и женщин, почему-то терялся перед этим плачем. Не мог сохранять революционную твёрдость…

В конце концов, случилось постыдное, то, что надлежало скрывать от себя, а пуще от других: начальник коммуны влюбился в интеллигентку-воспитуемую. Это, опять-таки, мало отразилось на образе жизни Чей, не избавило её руки от кровавых ссадин, не удлинило куцый ночной сон. Но, когда в коммуну прибывали новые группы воспитуемых, и Тан, по инструкции, разлучал супружеские пары, чтобы соединить мужчин и женщин уже не буржуазными, а трудовыми узами в новых сочетаниях, — Чей Варин избегала такой участи. Проходя по рядам сидевших на корточках безгласных коммунаров, Тан буквально наугад тыкал пальцем, — «ты будешь с ней, ты пойдёшь к нему», — но ни разу не задержался возле той, о ком думал со щемящей нежностью…

И вот — окончилось время смутных надежд, радостного томления. Получен прямой приказ районного комиссара: выдать «болтунью» Чей за грязного придурковатого мужика под шестьдесят. Спорить не приходится: Санг Пхи командует соансроками, бойцами службы безопасности. Им по 13–14 лет, это дети беднейших крестьян; они неграмотны, они впервые надели обувь, целую крепкую одежду и поели горячего супа, став солдатами Вождя. Соансроки легко и весело обратят коммуну в груду костей и пепла, вместе с самим Таном, чья жизнь отмечена таким пятном, как три курса университета.

Комиссар уронил свои пахнущие смертью слова и отбыл на сердитом «джипе»: лишь такие машины могли ездить по дорогам страны, для непроходимости перерезанным бороздами. Под огромной полной луною в серо-пепельном небе над джунглями, перед бараком собраний остался стоять распятый Тан Кхим Тай… И вдруг решительно шагнул вперед.

Стоны, ночные тягостные вскрики, храпы и бормотания витали в женском бараке. Тяжёл был запах тел, ежедневно омываемых лишь своим потом. Пошарив лучом фонарика по циновкам, Тан подошёл и встряхнул за плечо Чей; чуткая, словно кошка, она мигом подняла голову с едва отросшей щетиной.

Давно уже их индивидуальные политбеседы стали прогулками под звёздным небом, по лесной просеке, где пахло гнилью, орхидеями и гелиотропом. Сегодня не вышло — из-за комиссара. Чей решила, что друг решил хоть под утро наверстать упущенное; её ломал на ходу, валил с ног прерванный сон, но, благодарная Тану за его людское чувство, женщина шла почти счастливая, готовая на всё для этого мужчины.

В глубине леса вставали руины старой пагоды, сегодня залитые лунным потопом. Чётко рисовалась каждая впадинка на стенах, двести лет назад сработанных из прочного пандануса. Даже топоры и факелы «красных кхмеров» не смогли снести храм до основания… Эмалевым глазом испуганно глядел с полу большой медный Будда, лежа на боку в толще истоптанных, разбитых прикладами драгоценностей. Осколки фарфоровых ваз эпохи Мин, статуэтки литого серебра, с нарочно отстреленными головами; сплющенные алтарные сосуды, среди них золотые; полусгоревшие, расшитые золотом одежды и покрывала, красные занавеси; клочья древних пергаментных свитков — и монеты, монеты, китайские, тибетские, вьетнамские, местные… Два века подряд в знаменитую пагоду стекались паломники.

Подведя Чей к руинам, Тан взял её за плечи и повернул лицом к себе. Она вздрогнула, но не отстранилась. Она ждала.

Долго, с тоскливой нежностью, всматривался начкоммуны в глаза своей воспитуемой, — словно искал там чего-то и не мог найти. Она волновалась всё сильнее, томительно и сладко. Сейчас должно было свершиться…

Медленно и бережно Тан прикоснулся горячими сухими губами к мягким губам Чей. Закрыв глаза, она робко ответила на поцелуй.

…Что это маленькое, твёрдое прижалось к её ребрам под левой грудью?

Чей Варин не успела сообразить. Точно побег бамбука сломали, — негромко прозвучал выстрел.

Подобно спящему ребенку, она лежала на земле, свернувшись, подтянув колени к лицу. Тан погладил ёжик волос убитой; сунул пистолет в карман и, горбясь, побрел обратно к посёлку.

Одуряюще пахли ночные цветы в полнолуние… Свернув с просеки, он выбрал длинную, извилистую тропу. По дороге Тан ломал голову: как бы отомстить этой тупой твари, «товарищу» Вану, хоть и косвенному, но все же виновнику смерти Чей? Её гибель — вполне рядовой для коммуны случай, комиссар и внимания не обратит; тем более, он с первого взгляда невзлюбил «болтунью»… С Ваном сложнее, Санг Пхи его приметил и отличил. Значит, надо спровоцировать придурка на какое-нибудь нарушение, безусловно, по всем правилам влекущее казнь…

Бараки были уже близки. Пронёсся верхний ветерок, лопоча невнятно и зловеще в разрезных листьях пальм. Впереди, на поляне, виднелось большое хлебное дерево, крона шатром, с плодами, свисавшими почти до земли. А под деревом — сутулые, вороватые перебегали фигуры…

Ну, вот и всё, подумал начкоммуны. Легко и просто. Да неужели вправду есть она, справедливая высшая сила, та, о которой толковали, пока не были перебиты, кру сангкриэч, монахи в оранжевых тогах?…

Не видя Тана, под хлебным деревом копошились трое, Ван и ещё два крестьянина, вместе с Ваном пригнанные из Прейвэнга, такие же тёмные, трусливые и хитрые. Решили сделать себе прибавку к ежедневной порции риса…

Он остановился, всё ещё невидимый для воров, не выходя из лесной тени. Можно, конечно, прямо сейчас разрядить обойму — комиссар не придерётся, слишком велико преступление. Но Тан поступит иначе: отведёт негодяев в посёлок, поставит их перед строем и казнит лишь после должной беседы о том, как надо беречь всенародную собственность. Наверное, прикажет облить бензином и сжечь.

Не сомневаясь, что сейчас увидит сцену самого жалкого пресмыкательства, начкоммуны вышел на свет и зашагал поляной. Три силуэта застыли, приземистые, раскоряченные… и вдруг разом бросились на Тана.

Он успел выстрелить только раз, и без толку. Затем по руке чем-то хватили, выбили пистолет… Зажатые в угол, порой сатанеют кролики; обыкновенные коты прыгают на обидчика, будто рыси. Привыкший к раболепию коммунаров, Тан Кхим Тай был скорее изумлён, чем испуган. Легче поверил бы он в то, что хлебное дерево оживёт и примется хлестать его ветвями!..

Хрипло и смрадно дыша, мужики свалили Тана. Дубасили его палками, топтали каменно-ороговелыми ступнями, пока не проломили грудную клетку и не размозжили череп. Били мёртвого, шептали самые страшные ругательства, какие только знали. И, внезапно ужаснувшись содеянному, неуклюже помчались прочь от посёлка, в джунгли.

VIII. Большой Киев, 2180 год

Думали ли вы когда-нибудь, что значат слова «человек родится свободным»? Я вам их переведу, это значит: человек родится зверем — не больше.

Александр Герцен

Это действительно вылазка за город. С шестикилометровой высоты, с домоградского минидрома на минилёте Крис мы совершаем прыжок к югу, туда, где вдали от скопища домоградов лежит заповедный угол Троеречья…

Есть область исконной Руси, очерченная тремя реками — Днепром, Ирпенём и Стугной, пересечённая с севера на юг грядой холмов-останцов, издревле слывущих у нас горами. Зелёные крутобокие горы бегут от Вышгорода до Триполья, напоминая о том времени, когда здесь исполинским плугом двигался ледник, выпахивая русло Днепра… По берегам Троеречья с незапамятных, чуть ли не ледниковых пор садились местные и пришлые племена; разбивали свои поселения, на холмах строили укреплённые грады, сплошными насыпями отгораживались от хищной кочевой Степи. Подлинных названий племён не знает никто: греки их окрестили скифами, то есть сердитыми, хмурыми; археологи же новых веков, не мудрствуя лукаво, именовали по месту находки первого поселения: зарубинцами, черняховцами… В сравнении с возрастом многих здешних культур Киев можно было бы назвать Новгородом…

Когда окреп обновлённый социализм и ЕС взялся за гигантские проекты на Земле и в Космосе, власти Украины решили возродить Троеречье. На местах, указанных учёными, были счищены до грунта остатки асфальтовых дорог, старых заводов с грудами мёртвого шлака, безобразной типовой застройки. Бригады реставраторов вновь настелили плодородный слой грунта, ускоренно вырастили воспетые летописцами леса и луга, населили сушу зверьём, а Днепр — той самой рыбой, вплоть до осетров, которую некогда ловили здесь на обед великому князю…

Воскресли нехитрые, но прочные деревянно-земляные строения предков. Сработанные по заветам киево-русских мастеров, сказочно вырисовались на небе терема и церкви Вышгорода, Пересечена и Белгорода; зарубинецкая твердыня вновь, как двадцать веков назад, шапкой Мономаха увенчала Ходосеевскую гору; зарастив раны, нанесённые цивилизацией, обрели былую высоту и неприступность Змиевы валы[11]. Заодно повсюду освежали реставраторы лучшую архитектуру поздних времен, прежде всего храмы и классические барские усадьбы; а ещё — овеянные особым, печально-гордым чувством доты и укрепления Великой Отечественной… Когда пришёл век зданий-городов — домограды стали строить так, чтобы не повредить заповедное Троеречье. Ирпень и Стугна ныне свободно текли сквозь Большой Киев…

Однако же и покрывшись зеленью, и одичав настолько, чтобы не казаться макетами, валы и грады не отделились от нашей бурной жизни. Мало того, что живали возле них исследователи и студенты, желавшие во плоти, а не в видеофантомах познать прошлое. Столпились вокруг ненавязчиво расположенные отели, мотели, минидромы, площадки и вышки для обзора. Пролегли по дедовскому краю маршруты пешие и конные, речные, наземные и воздушные. Доныне прибывает в киевское Троеречье не меньше туристов, чем к пирамидам в Большом Каире или к зиккуратам возрождённого иракцами Шумера. Пишут: неподражаемо уютное величие слитых с мягким рельефом праславянских гнёзд…

Минилёт совершает захождение над гуашево-синим Днепром, не столь широким, как в пору искусственных морей, зато чистым и обильным жизнью. Мелькнули бревенчатые заборола на горе — восстановленный Витичев; по правую руку остался массив подоблачных сталагмитов — Кагарлыкский домоград, по левую сверкнул, подобно люстре, домоград Ржищевский… Снова речная синева, за ней разлив рощ и цветников, белая россыпь коттеджей на бывшем дне Каневского водохранилища. Вплотную налетает окружённый стенами и рвами, оседлавший кудрявую высоту древний Чучин; рядом с градом киево-русским — громада фигуры воина со знаменем, мемориал в память о высадке советских солдат…

Прибыли. Крис откидывает почти невидимый фонарь машины и первая соскакивает наземь. Она приземлила минилёт вдали от туристских посадочных площадок, на поляне у опушки леса. Видимо, здесь редко бывают люди. В тени рыжеватых нахохленных сосен и обсыпанных белым цветом яблонь-дичек нежна юная трава. Всё здесь хрупко и свежо — и салатовые стрелки ландышей, пробившие прелую хвою, и неразжатые кулачки папоротников, и розовато-жёлтый скромный первоцвет, и пугливо прячущиеся фиалки. Поляна переходит в скат, осыпанный солнышками мать-и-мачехи; внизу сходятся теснее деревья, за ними густа тень оврага.

Впервые за много лет я вижу зелень, не собранную в живописные картины создателями уровневого парка; но эта небрежность природы по-своему, непривычно обаятельна. Сверх того, в парках не услышишь таких, из каждой кроны, соловьиных арий…

Тут мое видение наяву (в опостылевшем загробье нет сна) даёт долгий сбой. Ритмично взрёвывая и стихая, машут серые, хмурые крылья. Но, миллион лет потратив на отчаянные попытки, я научился по своей воле возвращаться в прошлую жизнь, вновь переживать её ярчайшие миги. Потому — одним резким усилием сгущаю перед собой всё ту же поляну, апрельское утро… Да, я вернулся туда же, но — не тогда же! Позднее. Словно выключался телевит, и часть фильма прошла недоступно для меня…

Мы уже сидим втроём — Крис, я и Балабут. Рядом, на пятне травы, вытоптанной и пожелтевшей до состояния сена, лежат надувной матрац, какая-то сложенная одежда, посуда… Он живёт здесь, по желанию выставляя над своим логовом энергокупол, по которому и капли дождя стекают, и скользят, обегая, лучи света. Для стороннего наблюдателя поляна как бы теснее, меньше на круглый участок, прикрытый куполом… Может, конечно, кто-нибудь наткнуться на ходу, — но место уединённое, месяцами здесь никто не проходит; и дом-невидимку поставил технический гений у самого крутого, нехоженого спуска в овраг. Кому и зачем сюда соваться?…

Да, да, — скрестив ноги в мятых коричневых брюках, в туфлях на толстой подошве ди, расставив костлявые колени и уронив между ними бледные волосатые руки, собственной персоной сидит передо мной Генка Фурсов! Сидит на земле, и глаза мои слепнут от тайного гнева, и горло становится наждачным от ненависти. Но тем более внимательно, с извращённым, мазохистским наслаждением я слушаю его рассказ: где был великовозрастный шалун, почему пропал…

Я и ранее не сомневался: давно пресытившись «детскими» интеллектуальными пакостями, играми с фантомной средой, Балабут срывался на грубые, зверские выходки. Он никогда не говорил об этом, даже не намекал словесно, но чутье сотрудника ПСК мне подсказывало: скорее всего, насилие над балеринкой было всё же Генкиных рук делом, да только ли над ней? А попытка уничтожить Кобозева?… Я ненавидел и презирал изощрённого зверя Фурсова, — но сам себя ненавидел и презирал стократ сильнее, поскольку был слаб и молчал, терпел, зная: скажи я хоть одно откровенное слово, и лопнет неверная ниточка, связывающая меня с Крис.

Дознаватели из ПСК, к их счастью, не любили Крис. Петля небыстрого тщательного следствия затягивалась на шее Фурсова года два. Техника наших детективов оказалась посерьёзнее, чем все выверты Генки. Окончательно добила Балабута новая биопьютерная программа: облик насильника восстановили по царапинам и кровоподтёкам на теле пострадавшей девицы…

Фурсова брали грамотно, вечером у его собственного подъезда. Обошлись даже без арестного парализующего луча. Домашние дамы, бабушка и сестра, рыдали; вцеплялись, выбежав на площадь, в оперативников… Смех и грех.

Оказывается, в нашу юршколу Генка поступил именно для того, чтобы как следует изучить лазейки в законах, — предвидел, дьявол, грядущие неприятности и хотел быть к ним готовым. Но вот тему о санкциях почему-то пропустил, а всерьёз «сына погибших героев» никто не экзаменовал… Потому и не знал Фурсов, что, согласно федеральному Кодексу ЕАС 2101 года, определённых сроков лишения свободы больше нет, а есть индивидуальные, назначаемые в соответствии со здоровьем и психологическими особенностями осуждённого. Широко варьировались и режимы заключения.

Ни психомедицинское обследование, ни судоговорение не затянулись. Законник был просто прелесть. (Этим словом, или же, по-китайски, фацзя, теперь назывался судебный юрист-консультант. Обязанность становиться профессиональным «врагом» или «другом» подсудимого, независимо от своего личного отношения к данному делу, в большинстве стран давно признали безнравственной. Фацзя заменял былых прокурора и адвоката, в соответствии с законом и собственным мнением то ли обвиняя, то ли защищая своего подопечного.) Он предложил меру наказания: лишение свободы сроком на 120 дней, режим категории М. И суд — вынес именно такой приговор!..

Генке показалось, что он ослышался. Четыре месяца — за зверское изнасилование, почти что со смертельным исходом?! Воистину, райские времена пришли в родную Федерацию. Поскольку, предчувствуя, что рано или поздно его ждет камера, Балабут неплохо изучил уголовный фольклор XX-го, золотого тюремного века, — своё удивление ничтожной малостью срока он выразил про себя словами: «На параше пересижу!»…

Но вместо мрачно-лихой «зоны», которая представлялась Генке по книгам и видеоархиву, осуждённого привезли в некий «дом психосоциальной реабилитации», без прожекторов, колючей проволоки и вышек, весьма уютного вида, в дубовом лесу у озера, за Сырецким домоградом. В приёмном покое холодно-вежливая девушка отобрала странную подписку. Отныне Фурсов полностью отвечал за все последствия нарушений внутреннего распорядка. И, хоть всё кругом дышало миром и доброжелательностью, сердце Балабута впервые тоскливо сжалось…

Его привели в комнатёнку — примерно два на три метра. («Карантин, что ли? Ни черта не пойму…») Скудная мебель и стены были покрыты светло-коричневой обивкой, поверху мягкой, будто поролон, чуть глубже упругой и плотной. В стенном шкафу помещались удобства, обитые тем же материалом. За большим окном, без всяких решёток, перелётывали вороны, садились на пламенные дубы (стоял тёплый октябрь). Над нишей пневмолифта в рамке табло горела зелёная цифра 1. Рядом располагались часы.

Что дальше?… Людей он не видел до конца срока, последней была вышколенная девушка в приёмном покое. Пневмолифт приносил вкусные, с фруктами и мороженым, завтраки и обеды; издав трель звонка, в одно и то же время включался душ. Надев уютный комбинезон цвета какао с молоком, по утрам Балабут пустыми коридорами шёл на работу. Его квалификацию тут явно знали и ценили: в маленькой мастерской, в питательном растворе надо было сращивать синтеклетчатку, строить плоть биопьютера, намного превосходившего плотностью структуры человеческий мозг. Он орудовал микроинструментами, пока не звучал мелодичный, задумчивый звонок. То был перерыв на обед. А после обеда, после короткого отдыха — снова искусственные нейроны, стыковка и сцепка мембран…

Так продолжалось долго. На табло в жилой комнате выскакивали световые цифры дней: 6, 11, 28… Ветер трепал дубовую листву за окном, она всё редела. Однажды полетели редкие сухие снежинки.

Тишина терзала Генку, словно тяжёлая болезнь. Ни шагов, ни голосов, ни телевита… В стене открывалась ниша с рядами книг, все больше сентиментального, успокоительного содержания. Он впервые прочёл здесь пронизанный чистейшей романтикой «Большой Мольн» Алена-Фурнье — и принуждённо посмеялся над «придурком»-героем, нашедшим себе слабосильную возлюбленную в старом поместье; велеречивую «Фьяметту» Бокаччо осилил до половины и с бранью отшвырнул… О фантомных игровых мирах нечего было и мечтать. Перепев все песни, которые приходили на ум, перетанцевав с самим собой все танцы, Фурсов вдруг срывался, начинал дико визжать, кататься по светло-коричневому ковровому полу; рвал ногтями несокрушимую обивку или пытался проломить гибкое оконное «стекло». После подобных припадков, жадно съев ужин, он забывался, словно в летаргии. Должно быть, еду в дни срывов давали не простую…

Двадцать девятым утром Балабут в рабочем боксе сорвал со стола ни в чём не повинную кювету с синтеплотью и швырнул её об пол… Обрызганный каплями слизи, замер, стиснув зубы и кулаки, готовый давать отпор, бить кого-то смертным боем. Пусть придут, навалятся скопом, измордуют, сунут в регенератор, чтобы выпустить другой личностью, — лишь бы сейчас хоть на мгновение отвести душу!..

Но никто не пришёл. Стыли мутные потёки на стенах бокса. Помявшись, Генка вернулся в свою комнату. Глянул в окно: не перепархивали вороны по дубовым ветвям, неподвижны были последние скрученные листья. Всё замерло.

Надо полагать, снотворное подмешали в манговый сок за обедом… Проспав и вечер, и ночь, бешено голодным встав поутру, Фурсов привычно взглянул на табло — и колени его дрогнули… Трупной зеленью светилась всё та же цифра 29. Вчерашний день как бы не существовал. Его не засчитали; срок заключения механически удлинился на сутки. Вот она что значит, подписка о ненарушении внутреннего распорядка! Режим категории М (может быть, мягкий?) предлагал прожить сутки вторично и быть при этом паинькой. Чтобы 120 дней ненароком не превратились в 240 или 1200…

О дальнейшем Генка говорит скупо, скомканно, — он неистово самолюбив. Надо полагать, в оставшиеся дни бунтарь безропотно лепил биопьютерную клетчатку, по сигналу спал, принимал душ и поглощал вкусные, сбалансированные диетологами блюда. Скоро повалил снег. Когда Фурсов начал обращаться к незримому собеседнику и отвечать себе другим голосом, кто-то поопасался за его здоровье и стал передавать в камеру развлекательные программы телевита. Среди весёлых фантомов он успокоился…

Наконец, Балабута освободили. В приёмном покое другая, еще более лощёная и холодная барышня прочла наставление. Гражданин Фурсов свободен, он может жить где угодно и заниматься любым делом. Но пусть знает: повторное причинение вреда человеку или животному судьи могут счесть знаком глубокого психического расстройства. А это повлечет за собой нейросанацию, глубокую «чистку» подсознания от агрессивности…

«Режим М» согнул Балабута надолго. Не менее года он прожил смирно: нанялся на постоянную работу — оператором станции зарядки и ремонта мобилей; даже собирался жениться на тихой блондиночке-латышке, хозяйке маленького кафе при станции. Затем — буйно, сокрушительно взыграло прежнее. Так некогда пьяницы, «завязав», однажды срывались и начинали пить куда злее, чем до рискованного обета.

Из-за сущей, по-видимому, чепухи Фурсов сцепился с главным диспетчером. Ночью Генка поколдовал с программами; и вот, перед рассветом, когда вокруг не было ни души, станция обратилась в шаровую молнию. Куски четырёх мобилей, ждавших ремонта, раскидало по всей горизонтали…

Итак, бросив свой новый, предоставленный службой движения жилблок и безутешную блондинку, Балабут уединился в музейной зоне Троеречья, в дремучем лесу возле древнерусского града Чучина. Где он, не знает никто в мире, кроме верной Крис и — вот теперь — меня. Иногда Генка, вызвав робот-мобиль, совершает ночные вылазки в продуктовый или промтоварный распределители Ржищева, кое-что берёт, — Кристина сделала ему ЭИ-кредкарту на предъявителя… От редких случайных туристов хранит его энергокупол, искривляющий лучи света. Звуки купол тоже поглощает, можно под ним хоть гранаты взрывать…

Вот сварен на электроплитке чай — мутноватый, с молодыми земляничными листьями. Со вкусом отхлебнув из своей кружки, отогнав наглого овода, Фурсов заявляет:

— Но, честно говоря, мне здесь поднадоело… Хочется сменить реальность.

И, резко встав, так, что хрустнули ножные кости, а в кроне дички умолк испуганный певец, Генка декламирует:

— Раззудись, плечо, размахнись, рука…

IX. Причерноморье, 343 год до н. э

Парахараттейн то номисма!

(Перечеканивай монету!)

Наставление Дельфийского оракула философу Диогену

— Эй, ты, бочка протухшего жира! Никомед, я к тебе обращаюсь!..

Услышав за спиной дружный смех, трактирщик обернулся, словно домашний кабан, внезапно вспомнивший, что его предки были вепрями. Левкий, по обыкновению, лежал, опершись на локоть, на подстеленном плаще-гиматии, а вокруг него толклись эти юные подонки и среди них, увы, сын стратега Метрокл. Позоря знатного отца, бездельник задирал хитон и вертел перед Никомедом своей румяной задницей. Вся компания только и ждала скандала. Сдержавшись, толстяк нарочито сладким голосом спросил:

— Чего тебе, пёсик? Хочешь косточку?

— Лучше отрежь кусок своего брюха, — сказал Левкий. — И тебе будет легче ходить, и я наемся. Да ещё и с нищими поделюсь.

— Это не ты придумал. — Трактирщик улыбнулся широко и неискренне. — Это Диоген из Синопы, пёсик. Я ведь тоже… кое-что знаю!

— Умница, — кивнул Левкий. — Точно, брат, это сказал божественный Диоген. Но лучше я, грязный пёс, буду повторять слова великого человека, чем произносить свои, пёсьи, глупые слова. Ты же предпочитаешь молоть собственную чушь или повторять тупые шутки пьяниц. Так кто из нас ближе к совершенству, ты или я?…

Юнцы загоготали пуще. Никомед плюнул в их сторону и заторопился прочь, насколько позволяли его ноги, похожие на колоды мясника.

Из Левкия, подобравшегося для схватки, словно разом воздух вышел. Погас огонь в колючих глазёнках под лохматыми седеющими бровями. Опустившись на гиматий, он жадно отхлебнул из фляги.

День разгорался. Снизу, от моря, порывами несло запахи соли и гниющей рыбы. Зной уже теснил утреннюю свежесть, наваливался на уступы рыжих ноздреватых скал возле бухты, на черепичные крыши домов. Город амфитеатром обнимал залив, поднимаясь к рыночной площади — агоре, к расставленным вокруг неё белым храмам во главе с огромным святилищем Посейдона. Многолюдье поуменьшилось; хозяйки и рабыни, с утра заполнявшие рынок, вернулись домой; торговцы дремали под навесами; из наклонных улиц редко поднимались горожане на мощёный простор агоры, где в тени храмовой ограды лежал, как обычно, Левкий.

Препираться стало не с кем, кроме полудюжины лентяев и обжор, называвших себя школой философа… Ещё раз отпив разбавленного тёплого вина, Левкий взялся задирать сына стратега:

— «Грузный вином, со взорами пёсьими, с сердцем еленя[12]»… Ну-ка, парень, скажи мне: ты опять страдаешь с похмелья?

— С утра тошнило сильнее, но и сейчас голова побаливает, — честно ответил забавно-розовый, подобный поросёнку Метрокл. Он знал, что учителю лучше не лгать. Прочие поутихли и толкали друг друга локтями, ожидая потехи.

— Значит, тот, кто пьёт, сам себя делает больным?

— Вроде бы так, — осторожно сказал сын стратега. — Но когда пьёшь, забываешь обо всем на свете.

— И готов заплатить любую цену за это забвение?

— Наверное… — Метрокл чуял, что сейчас ему нанесут удар, и заранее начал потеть от страха. — Ну, не любую, но…

— Но высокую. — Левкий наставительно поднял палец. — А что, по-твоему, правильнее, братец: за маленькую цену, скажем, за один обол[13], купить полезную вещь, или за десять драхм[14] — вредную?

Метрокл наморщил низкий лоб и пожевал губами, обдумывая ответ.

Наконец, выпалил:

— Смотря, что считать полезным!

— Полезная вещь — простая колодезная вода, утоляющая жажду, а вредная — вино, от которого тебя тошнит. Разве не так?

Казалось, в голове парня проворачивается скрипучий дубовый ворот.

— Э-э… вода — не вино, учитель, от неё нет ни радости, ни веселья…

— Нет радости и веселья?! — Левкий воздел руки выше плеч и поднял брови, как бы в крайнем изумлении. — А ну-ка, скажи это рабу в каменоломне или пахарю в поле. Да любой из них к концу дня готов отдать хоть руку за глоток ледяной воды!..

— При чём здесь я? — спесиво надулся Метрокл. — Я не раб и не подёнщик!

— Ну, конечно же, братец. Однако, подумай сам: может быть, лучше попотеть на работе ради будущего наслаждения от воды, чем выложить кучу монет ради будущей головной боли от вина?…

Так Левкий учил юношей до полудня, вызывая на спор то одного, то другого. Постепенно ученики разбрелись кто куда, остались трое самых верных: Метрокл, молодой камнерез Архидем, сидевший нынче без заказов, и юный раб Клитандр, красавчик, по милости своей госпожи, вдовы, свободный с утра до ночи.

Тень ограды отползла в сторону, но Левкий не тронулся с места: лежал на самом солнцепёке, лишь голову прикрыв краем плаща. Скоро площадь опять начали заполнять люди: шли в большой и малый храмы к богослужению, на званый обед, за покупками к ужину. Оживившись, киник[15] принялся просить, вернее, требовать милостыню; дёргал прохожих за одежду, кричал напористо, властно:

— Ну-ка, гусыня, оправдай свою жалкую жизнь, помоги философу! Сосфен, образец благородства, краса горожан, брось мне пару оболов, чтобы я не назвал тебя иначе и ближе к истине. Любезная хозяйка, если ты уже подала кому-нибудь сегодня, то я не хуже его; а если ещё не подавала, так начни с меня!..

Люди смеялись или бранили Левкия; кто-то сердито отпихивал его ногой, иные делали вид, что не замечают; изредка в ладони киника падала мелкая монета. Мальчику, бросившему комок медовых сотов, он восторженно крикнул вслед:

— Ты щедрее царей, ибо оторвал от себя самое любимое!

Соты же передал ученикам со словами:

— Вот вам соблазн, чтобы вы не стали совершеннее учителя.

Скупому купцу, грубо обругавшему Левкия, он сказал, подражая знаменитому кинику Антисфену: «Пусть твои дети живут в роскоши!». Мимо шел известный в городе повеса, опираясь на плечо раба; лицо гуляки опухло, на волосах белел увядший венок — сутки он провёл с пьяными друзьями и гетерами. Левкий окликнул его и протянул руку, но бездельник даже ухом не повёл. Тут киник во весь голос проорал имя кутилы, — а когда тот невольно обернулся, вместе со всем народом на площади, Левкий, оголив свое мужское достоинство, торжественно выставил его вперёд и продекламировал: «Грустен по ней, возлежал он; но скоро восстанет, могучий!..»

Набрав немного еды и за собранные оболы вновь наполнив флягу вином, они расположились обедать. Для этого учитель всё же соизволил перейти в тень ограды… Скоро беседа коснулась порядков в полисе и вопросов власти. Поев и обтерев руки о бороду, Левкий хорошенько приложился к фляге, а затем сказал:

— Тот из вас, кто будет защищать демократию или тиранию, будет равно неправ. Есть ли, по-вашему, разница между афинским народоправием и деспотизмом персидского царя? По-моему, никакой. Не всё ли равно, братцы, сколько людей над вами властвует, один или пятьсот, если они жадны, жестоки, спесивы и неразумны… Кто доверит лечить себя человеку, незнакомому с искусством врачевания? А вот распоряжаться нашим имуществом, свободой, самой жизнью мы поручаем невеждам или безумцам, только и умеющим, что громко хвалить себя перед выборами…

— Но как найти среди народа тех, кто станет наилучшими правителями? — спросил глубокомысленный тугодум Архидем.

— Пусть старейшие и мудрейшие, те, кому доверяют все сограждане, следят с детства за всеми мальчиками. Они скоро заметят тех, кто командует ватагой сверстников, кому подчиняются иные дети. Вот этих-то вожаков от природы и надо учить, развивать, делая их справедливыми, неподкупными, смелыми и милосердными. Учат же детей ремеслу скульптора, если видят, что те сызмальства хорошо лепят из глины, или ремеслу садовника, если те охотно возятся с растениями… почему же не учить искусству правления тех, кто может вести людей за собой? Конечно, и здесь будут ошибки, — но, в целом, власть мы получим намного более умелую и достойную уважения, чем царская или выборная… Назовём её софиократия — власть мудрых!

Парни заслушались учителя так, что и не заметили: они уже не одни под белёной стеной теменоса[16]. В грозном гребнистом шлеме, чеканном нагруднике и синем плаще стоял, подбоченясь, кирпично загорелый здоровяк с холёной бородой — Аристипп, стратег города, отец Метрокла. Из-за его спины, набычась, смотрели два воина с копьями. Ученики Левия испуганно вскочили, сам же он остался лежать, обрывая виноградины с грозди, и лишь молча показал стратегу место напротив себя — ложись, мол, и побеседуем.

Но Аристипп, не приняв приглашения, гаркнул:

— Когда ты оставишь в покое моего сына, грязный попрошайка?!

Прищурясь, киник благодушно засмеялся.

— Ты и у родника спросил бы — когда он оставит в покое тех, кто приходит напиться?

— Хватит шутовства! — не унимался стратег. — Ты дождёшься, старый болтун, я тебе кишки выпущу!..

— Неужели для этого надо быть выборным начальником войска? — невинно спросил Левкий. — Мне кажется, то же смог бы сделать и козёл с острыми рогами…

— Мели, мели, — поняв, что сказал лишнее, сбавил тон Аристипп. Философа знали в городе, сильные люди приходили к нему за советом. — Язык у тебя без костей… Но в моём доме хозяин я! — Поманив к себе сына, стратег с угрожающей лаской опустил руку ему на затылок. — Этого дурня я сегодня отделаю так, что он внукам своим расскажет. А если снова приползёт к тебе, напомни ему волю отца: не общаться с тобой. Послушание — изрядная добродетель, а ты ведь любишь болтать о добродетели…

Жутко было смотреть на Метрокла: розовость отлила от его лица, точно поросёнка варили заживо в кипятке.

— О боги! По-твоему, добродетель совместима с насилием?

— Заткнись! — набрякнув бурой кровью, вновь принялся орать стратег. — Ты мастер плести рогожи языком, но меня не проведёшь! Надеешься выдурить у парня побольше драхм?…

— Ну, нет, братец, — с недобрым лукавством тихо ответил киник. — Чужие драхмы по твоей части…

Аристипп, явно собиравшийся бушевать и браниться далее, вдруг со стуком зубов захлопнул рот. Постоял, непонятно глядя сверху вниз на Левкия; резко отвернулся и с лязгом металла зашагал прочь. Воины побежали вприпрыжку, приноравливаясь к его широкому шагу. Позади всех едва поспевал несчастный, сломленный Метрокл.

Как ни в чём не бывало, Левкий встал и принялся мочиться на ограду.

— Ты это с ним… о каких драхмах? — спросил Клитандр, во время стычки пытавшийся сжаться до невидимости.

— А-а… — Беспечно махнув рукой, философ вновь растянулся на своем дырявом плаще. — Так, братцы, вспомнил одну давнюю историю. Про одного молодого гоплита[17], который ублажал жену своего командира… и однажды залез в его сундук с серебром. Любя, госпожа спасла вора от наказания… нет чувства сильнее любви у бессмертных и смертных!

— Значит, и свободных юношей используют на это старые бабы! — не без злорадства воскликнул раб.

— Удивляюсь я тебе, учитель, — медленно заговорил басом плотный густобровый Архидем. Во время перепалки Левкия с Аристиппом он сидел, потупив очи, и сжимал кулаки, готовый в любое мгновение вскочить на защиту киника. — Весь город знает: ты в молодости воевал, отличался храбростью. Как ты мог стерпеть оскорбления этой злобной твари? Да хоть бы десять воинов стояло у него за спиной — я бы на твоём месте…

И камнерез потряс крепким загорелым кулаком.

— Друзья мои! — по обыкновению, поднял палец киник. — Неужели вы обидитесь, если на вас заревёт осёл горшечника или даже лягнёт вас? Кто слепо повинуется своим страстям, сам не лучше скота. Стоит ли тратить свой гнев на того, кто настолько ниже нас?…

По тропе, почти отвесной, между скалами они спустились к морю. Сбросили одежду и долго резвились в окрашенных закатом волнах. Прибой мощно, бережно играл с разумными муравьями.

На прощанье философ поцеловал учеников. Архидем отправился спать в свою хижину на краю ремесленного квартала, Клитандр — в каменный, с мраморным фасадом и перистилем[18] дом своей госпожи, чтобы, как он выразился, «заступить на ночные работы». Левкий же, которому было всё равно, где ночевать, завернулся в гиматий и лёг на слой сухих водорослей среди увязших в песке глыб…

При свете ущербного месяца его разбудили слабым прикосновением к плечу — киник спал по-собачьи чутко.

— Я сбежал, — без предисловий сказал, сидя на корточках, Метрокл. Даже сейчас можно было различить громадный кровоподтёк вокруг его левого глаза. — Вот, принёс. Здесь жареная баранина, лепёшки…

Развязав узелок, принесенный юношей, Левкий молча впился зубами в кусок мяса. Подобное угощение перепадало не часто… Насытившись и запив еду вином, киник всласть отрыгнул. Глянул на ученика, благоговейно созерцавшего его трапезу — и вдруг коротко приказал:

— Вернись.

— Но я не хочу! Я буду с тобой всё время… если не прогонишь!

Засмеявшись и взлохматив мягкие кудри Метрокла, Левкий спросил:

— Как думаешь, почему твой отец так злится на меня?

— Ну… — Юнец замялся. — Ты что-то про него знаешь такое… нехорошее!

— Нет, братец. Он злился до того, как я это сказал.

— Ну, тогда… Наверное, он считает, что ты — плохой человек… бродяга, пьяница… и не хочет, чтобы я был с такими людьми.

— То есть, с теми, чьей независимости он завидует, — уточнил киник. — Нет, братец, дело тут не в моём образе жизни. Причина его злости иная. Аристипп вовсе не глуп и понимает, что я превращаю в пыль всё, что он пытается сделать для тебя главным: стремление к богатству и славе, чванство, грубые звериные наслаждения. Тебе придется выбирать, с кем ты…

— Но я уже выбрал! Оттого и пришёл к тебе.

— Отлично. Так не всё ли тебе равно, где жить? Важно, где живет твоя душа…

— Учитель!..

Дёрнув за руку, Левкий посадил бурно вскочившего Метрокла.

— Дурачок… Что же мне, на поединок вызвать твоего отца, как советовал Архидем? «Но, как сдаётся мне, он и плечами, и персями шире…» Ступай домой. Скоро ты поймёшь, что я всегда рядом с тобой… Ну?! Проваливай, оболтус, дай мне поспать!..

Под утро вскинулся Левкий, полный сонной истомы, навстречу слепящим звёздам внезапных ударов. Двое-трое молотили киника палками, будто сноп на току; один стоял, держа смоляной факел, ветер в клочья рвал чадное пламя. Поначалу вскрикнув от неожиданности, философ не издал более ни звука и лишь пытался защитить голову.

Наконец, человек с факелом коротким, властным жестом прервал расправу. Склонился над избитым — узнать, дышит ли. Капюшон скрывал черты факельщика.

Левкий бессильно плюнул в мучителя, запачкав кровавой слюной собственное лицо. Тот с глухой бранью отпрянул, затем выпрямился и широко зашагал прочь. Другие чуть поспевали за ним, взмётывая крылья плащей.

…Ученики принесли Левкия на агору. Впервые за многие годы киник перед медным зеркалом, взятым в цирюльне, занялся своей внешностью: смыл запёкшуюся кровь, припудрил синяки и ссадины, расчесал пыльные, свалявшиеся космы, бороду. Затем, тщательно собрав складками гиматий, улегся на своём обычном месте, где шутники писали мелом «дворец Левкия», под оградой теменоса напротив входа на рынок.

Холодило раннее морское утро. Продавцы покрикивали, стоя под полотняными навесами, среди прилавков с тканями и украшениями, груд плодов, высоких пирамид глиняной посуды. Неземными ароматами тянуло из лавки благовоний; ржали лошади, приведённые на продажу суровыми лохматыми скифами из северных степей.

Покупатели уже валили валом. Многие задирали киника, спрашивали, не спустил ли кто Левкия с откоса, как то грозился сделать Стрепсиад с Сократом[19]. Но Левкий лежал молча; ученики отгоняли самых наглых.

Наконец, сделав знак рукой, чтобы юноши собрались поближе, философ призвал их к молчанию и сказал, с трудом ворочая разбитой челюстью:

— Ничего нового сегодня вы от меня не услышите, братцы, но скажу ещё раз, чтобы запомнили навсегда: душевный покой, чистая совесть, скромность в пище и в питье, терпение и веселье — вот всё, что надо для счастья. Что назначено человеку, то легко достижимо. А если надрываешься ради чего-то, значит, это не для тебя. Так, видно, решили боги…

Клитандр откровенно шмыгал носом, плача. Архидем снова хмурил брови и стискивал кулаки так, что белели костяшки, молча принося клятву отомстить. Метрокл бросился было — припасть к груди обожаемого наставника… но что-то удержало. Словно незримая рука уже провела черту, отделявшую философа от агоры, от мира живых.

Чуть слышно застонав, — каждое движение приносило боль, — он принялся рыться в котомке. Достал бутылочку из сушёной тыквы, откупорил её. Никто не посмел остановить киника.

— Я, Левкий, сын Эвбула, родился от свободного гражданина и рабыни, — сказал он, — детство и юность мои были горьки. Однажды, когда мне показалось, что жизнь моя не имеет смысла, я купил у фессалийской знахарки вот это… Потом я передумал и остался жить. Сейчас — другое дело. Старику с поломанными рёбрами нечего делать на поле брани. Поцелуйте меня, братцы!

Будьте мужами, друзья, и возвысьтеся доблестным духом;
Воина воин стыдися на поприще подвигов ратных!..

Никто на площади, кроме горстки учеников, не заметил, как хлебнул из тыквенной бутылочки философ Левкий — и, откинувшись на спину, блаженно закрыл глаза. Галдел рынок, жрецы стройно пели в храме; далеко внизу, под скалами бухты, волнами ходило море, словно пересыпались кучи голубого блестящего зерна.

X. Большой Киев, 2180–2181 годы

Лежал. Прижимался. Он её

бесславит. И в каких выражениях!

Прижимался. Это мерзость.

Уильям Шекспир. «Отелло»

Ужас, который я испытал в конце августа, трудно сравнить с какими-либо переживаниями всей моей жизни. И ведь, что называется, на ровном месте…

Мы снова сидим на балконе жилблока Щусей, и я подряд хлопаю три рюмки китайской водки, чтоб заглушить в груди тоску последних недель… Опять родители Крис в отлучке, вновь продуктопровод приносит из домовой робокухни яства, заказанные хозяйкой и гостями, — но сегодня решили обойтись без фантомных игр. Попросили Эдика Хрузина сыграть что-нибудь «для души». Самый молодой и способный фацзя суда Большого Киева, уверенно делающий федеральную карьеру, — Эдик влюблён в старинную музыку. Грузовой робот-авион привез к Щусям большой, чёрный, лоснящийся, словно мокрый бегемот, рояль Хрузина. Трёхсотлетний «бехштейн» странно выглядит в ультрамодных, с изменяемой планировкой и переливчатым цветом стен апартаментах Крис. Но вот курчавый смуглый Эдик сел за инструмент, прищурился, оттопырил полноватые губы — и стал разминать пальцы на клавишах. Говорят, он изменил свою внешность, чтобы быть похожим на одного из старых «королей джаза», — ну, не до портретного сходства, но с намёком…

Заиграл Эдик, и разом захотелось позабыть о «ретро» или «модерне» — вообще, о мире вещей. Скромная и чистая, будто песня ручейка, начинается мелодия. Уйди в неё — там нехитрое, наивное счастье южного городка, ленивых вечеров с трубкой и пивом у порогов уютных домишек; чувственное счастье короткой негритянской молодости. Летнее время…

Единственный, кто страдает от Гершвина, это Женька Полищук, соизволивший снова отлучиться со своих звёздных верфей (наполовину, поскольку его робоглаз летает там, передавая в мозг изображение). Женьку, как и прежде, распирает желание рассказывать. Слабыми словами он пытается передать красоту и захватывающую мощь космических работ. В конце концов, когда Хрузин, разрезвясь, начинает лупить, при всеобщем подпевании, бессмертную «Аллилуйю» Винсента Юменса, — я позволяю Женьке увлечь себя в угол и там, за мороженым с засахаренными фруктами, слушаю восторженный лепет.

О чудовищном светолёте «Титан» Звездочёт говорит трепетно, словно будущая мать о ребёнке в своём чреве: вчера зашевелился, явно стал больше, сканер показывает — уже есть на пальчиках ноготки… Только речь идёт о гирлянде бронированных корпусов, труб-переходов и несущих конструкций общей длиной до тысячи километров. На такое расстояние отнесён жилой модуль от реактора — для безопасности. Сейчас как раз одевают сверхтугоплавкой фольгой каркас вогнутого отражателя… Когда «Титан» сойдет со стапелей, малые разгонные двигатели вынесут его за пределы Солнечной Системы, и тогда в фокусе зеркала вспыхнет страшное аннигиляционное солнце. Ближе к Земле нельзя, луч светолёта мог бы мгновенно растопить горные хребты и вскипятить океаны. «Титан» — не только самый большой корабль в истории космонавтики, но и самое грозное оружие с начала времён. Слава Абсолюту, что мы давно уже не воюем!..

Со скоростью чуть меньше световой корабль должен пересечь бездну, отделяющую нас от звезды, яркость которой меняется в подозрительно быстром и сложном темпе. Маяк, поставленный чужим сверхмогучим разумом? Надо же, родное солнце превратить в сигнальный фонарь, передающий морзянку!.. Наблюдения показали: вокруг звезды движутся планеты, есть среди них и похожие на Землю. Экипаж узнает разгадку после пятнадцати лет полёта… на Земле же пройдёт почти столетие!

Ещё не было такого путешествия. В сравнении с будущим рейсом «Титана» все прыжки к ближайшим звёздам за последние полвека — не более, чем прогулки. Конечно же, составной исполин не сможет не то что опускаться на планеты, но даже приближаться к ним. Он лишь подплывёт к звезде и ляжет на орбиту вокруг неё; тогда настанет черёд нескольких мощных планетолётов-разведчиков, притороченных к гирлянде. Женька видит сейчас, как испытывают один из них. Призраком на фоне цветочных ваз ему явлен маневрирующий пятисоттонный «катер»…

Полищука межзвездье делает блаженным, манит сладко и головокружительно. Состав экспедиции давно и тщательно отобран из многих тысяч добровольцев, — но ведь настоящие плавания только начинаются! Когда-нибудь он непременно отправится туда, только не за семьдесят световых лет, как «Титан», а дальше, дальше, к центру Галактики, в непостижимый рай миллиардов солнц, где словно ангельские рати поют сотрясающий пространства хорал… Ведь люди теперь живут очень долго и до библейской старости сохраняют здоровье. Многие заменяют части тела искусственными, не знающими износа. Скоро грядет эра бессмертия. Через двести лет, через пятьсот, но Женька полетит…

— А ты знаешь, — уже давно были люди, которые предсказывали всё это! Нет, — они как-то это видели!.. — расширенными зрачками глядя сквозь меня, вещает Звездочёт. — Вот, взять Данте… Помнишь у него, в конце «Рая»?

Есть горний свет, в котором божество
Является очам того творенья,
Чей мир единый — созерцать его;
Он образует круг, чьи измеренья
Настоль огромны, что его обвод
Обвода солнца шире без сравненья[20]

Этот «горний свет» он называет — «райская роза» и говорит дальше, что в ней много кругов, и все они состоят из живых «светов»! Ну, чем не Галактика?…

…Запомнил же! Когда я сам уже куда-то лечу, заворожённый великой Женькиной страстью, — пианист вдруг спотыкается, несколько секунд играет полную белиберду и затихает. Мы возвращаемся в реальность, на громадный балкон, отгороженный от мира перилами, где цветут в вазах вьющиеся розы, и защитным слоем сухого тепла, ибо снаружи туман и слякоть. Умолкает и беспечный народ за столиками.

Через гостиную, мимо рояля, шаткой, дёргающейся походкой, плетьми свесив руки и приседая, движется Степан Денисович Щусь. Отчего 218-летний патриарх вздумал присоединиться к молодёжной компании, я так и не узнал потом никогда. На нём самый роскошный мандаринский халат, под халатом голубая сорочка; расчёсаны и приглажены искусственно выращенные каштановые пряди. Неожиданная и тревожная иллюстрация к мечтам Полищука о близком бессмертии. Бессмертие — для всех, оно не может принадлежать избранным… но все ли созданы для него?

Споткнувшись на секунду, Хрузин не без намёка играет из «Хелло, Долли» — «Before the parade passes by[21]»… После малого замешательства богомола радушно встречают; к нему торопятся с двух сторон Кристина и её лучшая подруга Лада Очеретько. Когда некрасивая Лада взволнована, её библейские глаза сияют, полностью преображая черты лица. Она принадлежит к движению естественников, отвергающих возможность стать регенераторными Аполлонами и Афродитами, и не делает ничего, чтобы укоротить свой нос или вывести частые веснушки, — но сейчас её лицо нечеловечески прекрасно, и я понимаю неразлучного с Ладой Равиля…

Наконец, Щусь-самый-старший усажен, спрошен — чего подать из выпивки и закуски; ему принесены маслины, лимон и графинчик тёмно-янтарного «Варцихи». Эдик продолжает тихонько наигрывать, ему трудно расстаться с клавишами, но остальные ждут первых слов из уст живой окаменелости.

О да, по сей день мы связываем дряхлость с мудростью, древний возраст с тайными знаниями, — смешно! Ничего, кроме ветхости, в ветхости нет, а мудрость принадлежит лишь завтрашнему дню. Хватив глоток жидкого солнца, богомол сначала отпускает комплимент всем нам, собравшимся, какие мы красивые да хорошие; затем, по ассоциации, вспоминает какую-то свою крутую вечеринку не то в 2018-м, не то в 2022-м… и гладко переходит на бизнесменские дела тех лет, последние денёчки настоящей Щусевой жизни, после которых осталось только вспоминать. Кстати, и маленький секс-шоп Степана Денисовича, на углу Межигорской и Хоревой, как оказалось, был последним в Киеве. Тогда на Западе входил в самую пенку порносадизм, сцены совокупления рядом с людьми, подвергаемыми пыткам, или среди расчленённых трупов; но у наших лохов и журналы, и видеодиски подобного рода вызывали, чаще всего, одну лишь тошноту. Что-то происходило вокруг… оканчивалась милая сердцу звериная свобода, возвращались такие странные понятия, как стыд и порядочность… в общем, не покупали, и всё тут! Нечего и говорить про изысканные штучки для «тех, кто понимает», вроде лесбийских двучленов или орудий домашних пыток. Щусь их и заказывать перестал своим дружкам, последним ловкачам, умевшим обмануть украинскую таможню…

Вдруг Степан Денисович останавливается на полуслове. Бесцветные, сидящие на дне колодцев, пробуравленных в черепе, глазёнки обеспокоены. Взгляд, необычно живой, перебегает с лица на лицо. Сильнее дрожит рука в пятнах цвета йода, держащая полувысосанный кружок лимона. Он молчит, и все вежливо молчат; один Хрузин, покачиваясь взад и вперёд, чуть слышно звенит стеклянными колокольчиками.

И вот, помолчав достаточно долгое время, чтобы опять закрутился по столикам прерванный лёгкий разговор, Щусь начинает снова… В его жучином шелесте нет эмоций, но каждое слово рассчитано на то, чтобы уколоть, задеть побольнее. Всю грязь, накопленную в душах его любимой братвы, исчезнувшей после отмены посредничества и наличных денег; весь тупой, низкопробный цинизм, которым этот удалой клан сперва козырял перед обманутыми и обобранными, а позже скрывал свою растерянность, обезьяньим чутьём чуя близость гибельных для себя перемен, — весь набор гнуснейших подначек обнародует захмелевший с двух рюмок богомол. Он сомневается в целомудрии наших отцов и матерей. Он уверен, что каждый из нас, втайне от своих школьных корифанов, предаётся немыслимым извращениям. У него нет сомнений, что все наши умные беседы и высокие темы — лишь маскировка нормальных для человека желаний, рождённых сластолюбием, жадностью, похотью, тщеславием… Он, Щусь, тоже не чужд философии и помнит изречение одного древнего мудреца: «Человек рождается между мочой и калом»

Степан Денисович умолкает с видом, который яснее слов говорит: dixi et animam levavi[22]. Пальцы его дрожат пуще обычного, когда старик наливает себе ещё коньяку. Возможно, он думает, что сейчас его выставят, как нашкодившего ребёнка. А может быть, готовится к диспуту с нами, который, по его понятиям, должен с обеих сторон состоять из одних крепких оскорблений…

Но ничего этого не происходит. Со всех сторон спокойно смотрят на Мафусаила внимательные, доброжелательные глаза с искоркой смеха на дне.

Крис, в первые секунды язвительного Щусева монолога рванувшаяся было к пращуру, — остановить, вывести вон, — но кем-то на бегу осаженная, теперь вполне спокойна; ресницы лукаво опущены, качается носок лакированной туфельки. Одна из девушек даже залюбовалась старцем, точно невиданным инопланетным чудищем, и держит раскрытым розовый круглый рот, пока её легонько не толкают в бок… Да, гости благосклонно-безмятежны, как велит этика дао, многими принятая нынче на Руси. Может быть, мне послышалось, что кто-то шепнул древнекитайское определение тела — чоу би нан, «вонючий кожаный мешок»… Вдруг Эдик Хрузин, ни на миг не отрывавшийся от клавиатуры, ударяет по клавишам громче, сразу переключив общее внимание на себя.

Ещё с минуту, сотрясаясь от досады, что не может найти предлог, чтобы наехать, как в молодости, — шуршит злобная мумия. Но потом… Что случилось? Что произошло с нашим яростным обличителем? Он прислушивается. Долгим черепашьим движением сухую голову на морщинистой шее поворачивает к пианисту. Простая, с налётом слащавого «надрыва» и показного трагизма мелодия. Курьёзный экспонат из богатой коллекции Хрузина, нечто вроде мещанского гипсового ангелочка, попавшего в среду подлинно красивых и ценных вещей лишь благодаря своей древности…

Верить ли своим ушам? Щусь подпевает!

Владимирский централ,
Ветер северный,
Этапом из Твери…

В конце концов, мы уводим под руки совсем обмякшего патриарха — я и Богдан Хмарский, эксперт по трудовым спорам, флегматичный силач с шевченковскими усами. Слёзы текут по измятому пергаменту Щусевых щёк. Степан Денисович сражен нашим благодушием и добит музыкальными познаниями Хрузина; он едва волочит ступни. Но у самого порога своих шестикомнатных покоев, где я никогда не был, — богомол внезапно взыгрывает.

Так сказать, парфянская стрела напоследок… Хитрый блеск его глазёнок из тёмных кожистых ям, ехидное скрипение слов, дыхание с запахом мясной гнили — всё адресовано мне. Хмарский не успевает ни услышать, ни понять; меня же подминает доселе не испытанный ужас.

— Привет тому пацану, слышь, Алёшка? Вот, блин, мужик, не то, что все ваши… Крыська его ни на кого не променяет, и правильно. А ты, блин…

Щусь советует мне утешиться самостоятельно, «под одеялом», и не ждать благосклонности Крис.

…Откуда?! Откуда он узнал? Едва оказавшись с Кристиной наедине, зажимаю её в угол и учиняю форменный допрос. Нет, — клянётся, что ни сном, ни духом, и предательски ясны фиалки. Подлец, — выработал за свои аредовы веки телепатию, даже и сейчас, в век самопреображения, далеко не всем дающуюся! Или, скорее, не телепатию, а страшный опыт злого, наблюдательного существа. Видит насквозь, кому с кем надлежит быть

Между тем, Геннадия Денисовича Фурсова уже не существует. По крайней мере, официально. Его намерение «сменить реальность» поддержано мной и обставлено со всей возможной добротностью. Он хочет уйти от преследований и погонь, предстать в качестве иного, законопослушного, уважаемого лица? Нет проблем. Я добываю секретные биопьютерные коды, и вот уже в руках Генки уникарта, главный документ Русского Мира — естественно, на другое имя. В карте значится всё о человеке, от генных характеристик до номера счёта в Трудовом Банке (на этот счёт мы с Крис сбрасываем часть наших энергоинформационных вкладов). Документ, понятное дело, липовый, но разоблачить подделку чрезвычайно сложно: федеральная Память (Информотека Евразийского Союза) обогащается импульсным «призраком» нового, несуществующего гражданина! Да, с помощью преступно-гениальных Генкиных рук я сумел сделать и это, влезть в Информотеку…

А кто же вдохновил кристально чистого воспитанника СОПРАД, известного всему домограду журналиста-правоведа на столь дерзкий подлог? Догадаться нетрудно. Этим средством еще Далила укротила Самсона. То ли впрямь от большой любви к Балабуту, то ли от всегдашнего желания поставить на своём, но в один прекрасный вечер Крис сама явилась ко мне. Плюхнула на стол апельсины, бутылку шампанского, глянула беспомощно и гневно… и через двадцать минут платье слетело у неё через голову.

Всё! Я живу под гипнозом. Изнутри жжёт помянутый в старорусских описаниях ада «огнь неугасимый»; мне больно, стыдно, — но я загоняю эти чувства куда поглубже, актёрствую, улыбаюсь, готовлю программы телевита… и делаю всё, что велит Крис.

С именем, вернее, с фамилией нового гражданина ЕАС выходит форменный анекдот. Балабут упёрся, пожелав именоваться Надсон. Я вижу в этом издевательский выпад против культуры, против общества; Генка возражает. Кто, мол, кроме замшелых литературоведов, помнит сейчас третьеразрядного старинного поэта? Как писал Маяковский, «мы попросим, чтоб его куда-нибудь на „ща“»… Махнув рукой, соглашаюсь.

Объёмный Балабута снимок для уникарты — чистейшая липа, смоделированный самим Фурсовым портрет русого, молочно-клубничного здоровяка финна, из тех, что и в тридцать лет выглядят карапузами. Но ведь под документ нужен оригинал, то есть тело! И вот мы, отчаянно рискуя, везем уже запечатлённого в Памяти, полноправного гражданина в регенераторную клинику одного из приятелей Крис. Объясняем: друг отчаянно влюблён, еще не познакомился со своей избранницей, но уже знает, что его внешность не в её вкусе, и сумел выяснить, каков у этой девушки идеал мужчины. Дело деликатное, — тем более, что девица умна и проницательна. Внезапное и столь полное воплощение идеала может её смутить; начнет докапываться… Словом, регистрировать смену внешности, передавать этот факт в Информотеку не надо. Своей незапятнанной репутацией я ручаюсь: после знакомства моего друга с его избранницей новый облик гражданина ЕС займёт свою ячейку в государственной Памяти. Просьбу подкрепляет непобедимое кокетство Крис… Понятное дело, из гигантской матки регенератора «Надсон» выходит копией своего, заранее сделанного портрета в уникарте.

Скоро он уверенно является среди людей, одетый и экипированный наилучшим образом, безупречный жу (по Конфуцию, служащий всеобщему благу интеллигентный человек). Как приезжий из другой республики Русского Мира, — это тоже закодировано в уникарте, — снимает себе небольшой, по средствам, жиблок в гостинице «Липки»…

Дни летят за днями, слагаются в месяцы. Чудо, сотворенное Крис (Боже, как она тогда стащила через голову своё бордовое платье!), не повторяется. То она занята своей кандидатской диссертацией, то шьёт у знаменитого шанхайского цайфена (портного) новый осенний гардероб… И всегда так ловко у неё выходит — беглый поцелуй в губы, извинение, пара жгучих словечек шёпотом, — что снова я верю и надеюсь, и мнимое счастье предвкушения смягчает самоубийственную тоску…

Кто знает, сколько бы ещё тянулась эта изнуряющая неопределённость, если бы не мой визит в ЦУД, Центр управления домоградом.

ЦУД — мозг Печерской башни, но его рукотворная клеточная ткань куда сложнее и плотнее, чем у человеческого мозга. Он командует телевитом и видеопереговорной сетью, всем домовым жизнеобеспечением, лифтами и иным внутренним транспортом, робокухнями и продуктопроводами, утилизацией отходов… Словом, малейший перебой в работе Центра нанёс бы дому с полумиллионом жильцов больше вреда, чем мощное землетрясение.

Я записываю очерк для своей правовой витаграммы, в данный момент — беру интервью у главного диспетчера ЦУД. Каковы его возможности, права, обязанности? Случилось так, что Центром руководит старый знакомый… Сидя посреди комнаты в форме шара со срезанным нижним сегментом, — сплошные стены искристы и словно дымкой подёрнуты, — слушаю выкрики Бориса Гринберга, бывшего комиссара СОПРАД, взрослого ребёнка, упоённого собственной силой. Главный диспетчер, безобиднейший из людей, своим стремлением поражать и потрясать, как ни странно, похож на Балабута… но больше, слава Абсолюту, ничем. Чтобы управлять ауральным биопьютером третьего класса, надо иметь предельно дисциплинированную мысль и побуждения, не замутнённые ложью или дурными чувствами. Значит, хвастовство Гринберга — лишь способ добавить разнообразия напряжённой диспетчерской жизни…

— А хочешь, сейчас объявлю уборку и текущий ремонт солярия, и всех пляжников оттуда как ветром сдует? Кстати, давно пора…

Моя техника, тройка обезвешенных съёмочных миникамер, передающих изображение прямо в память монтажного биопьютера, стаей чёрных скворцов окружает Бориса. Замолчав, кончики сжатых вместе пальцев он прижимает к вискам и сощуривается. И сразу к стенке шара перед глазами Гринберга, словно рыбы, спешащие за кормом из глубин океанариума, начинают сплываться цифры и символы. Они пожирают друг друга, уменьшаясь в числе, но вырастая, пока не остаётся строка огненных знаков, наверняка более понятная диспетчеру, чем надпись на стене пиршественного зала — грешному царю Валтасару…

— Порядок! Крышу мы разгрузили, пошли роботы-уборщики… Видишь столбик чисел? Это объёмы необходимого ремонта. Дадим разрешение на все необходимые материалы и операции? Дадим, конечно… А теперь что? Может, узнаем, какая женщина в домограде сегодня родила самого крупного мальчика — и пошлём ей букет орхидей, хе-хе… от мистера Икс! Нет, ей, пожалуй, влетит от мужа…

Гринберг шаловливо задумывается, почёсывая кончик носа. Он кажется старше своего возраста и похож на мудрого лемура. Затем изрекает:

— Хень хао[23]! Устроим-ка мы с тобой профилактику личных телевитов. Выборочно. Любых, кроме номеров самоуправления и правительственных. Имею на это полное право, — кстати, запиши… Ну, что? Ни для кого бы не сделал, кроме своего брата-сопрадовца… По закону случайных чисел — выбираем пару абонентов и вклиниваемся. Потом извинимся, если что… Нет, эти слова ты сотри!

До сих пор мне кажется, что я не называл диспетчеру этот номер: сам угадал, колдун. Я даже не успел решить, со своей ещё не потерянной щепетильностью, поддаваться ли на соблазн, — а Гринберг уже прикладывал пальцы к вискам…

В воздухе перед вогнутой стеной возникает видеокуб телевита. Он минимален, с гранью длиной в руку; расширяя куб, можно ввести нас в него и размеры всех предметов увеличить до натуральных, — но к чему это сейчас? Мы же не витакль смотрим, где нужна фантомная среда — иллюзия реальности… Рядом с первым кубом рождается такой же второй. Я вижу…

Вижу их.

Она, у себя в спальне, в нарочно полурасстёгнутом халате и без белья под ним, — это непривычно и стыдно, женщины в таком виде не показывают себя, даже актрисы в витаклях; меня словно кипятком обдаёт. Я и не представлял себе её такой; то, что однажды случилось у меня, было весьма поспешно и деловито… Вся — воплощенный соблазн, трепет и мольба, она просит его уделить ей следующую ночь: «Я не могу так, я до сих пор тебя не распробовала! Просто не могу думать ни о чём другом… Ну, почему ты молчишь?» И — во втором кубе — из полутьмы прокуренной комнаты хамски небрежные, с проглоченными окончаниями слов, ответы. Он устал, он занят приготовлениями к отъезду; и вообще, ему сегодня надо выспаться. «Но ведь ты же обещал!» — «Знаешь, человек предполагает…» — «Я отменила столько всего на сегодняшний вечер…» — «Раз отменила, значит, можно было отменить».

Сытый самоуверенный смех. Кристина и Балабут. Рабыня и хозяин.

…И новая финская морда любовника её не отвращает? Да в морде ли дело… Похотливая дрянь. Когда они сошлись? В школе? В пору юношеских Генкиных «подвигов» с балеринками? После тюрьмы, когда дома ждала Фурсова верная буфетчица?…

Великий Абсолют! Оказывается, до сегодняшнего дня у меня оставалась идиотская надежда на то, что они не совсем близки.

К моему огромному облегчению, Гринберг не узнаёт бывшую сопрадовку Крис. Более того, сам отключается, не задав абонентам вопросов, обычных при профилактике связи, и вообще не обнаружив нашего присутствия: «Неудобно, хе-хе… пикантный сюжет!». Кажется, я держусь внешне хорошо, сам посмеиваюсь, пошучиваю. «Надеюсь, Алёша, это не выйдет в эфир?» — «Ну, что ты, не те времена, Боря! За вмешательство в интимную жизнь журналист может ответить по закону…» Я и в самом деле — каково самообладание! — успел мысленной командой, лишь только Крис возникла в видеокубе, отозвать своих «скворцов». Хорошенькое дело — ещё раз просматривать это при монтаже!..

ЦУД парит без опоры, гроздью ёлочных серебристых шаров, над парком среди многоэтажных домов уровня 34; вокруг Центра вьются летающие робоглазы ПСК, крейсируют патрульные авионы. Святая святых… Я останавливаюсь на краю горизонтали, ко мне задом подкатывается наёмный робот-мобиль. Сажусь, крепко зажмуриваю веки, сцепляю зубы. Мобиль терпеливо ждёт команды — везти в одну из точек уровня или к лифту. «К лифту», говорю я, и он мягко трогается.

Приходит покой обречённости. Либо я погибну, либо исчезнут они.

XI. Фрагменты исторической справки. 3473 год

…Незадолго до великого тысячного века,

Когда умершие выйдут из своих могил.

Мишель Нострадамус. Центурия Х, катрен 74

…Всё многообразие гравитационной техники было сведено к четырём Мировым Машинам.

Уже много веков подряд складывались и действовали всё более обширные и частые сети компьютеров, начиная с классических, американского Интернета и русской ОГАС; нужен был только один шаг, чтобы заработал всепланетный искусственный мозг — секретарь, библиотекарь и домашний врач человечества. Когда квапьютеры последнего поколения сменили носитель и превратились в гравитационные структуры, их перестали разделять оболочки. Почти что сам собой возник Великий Помощник, хранитель знаний и архивов, ведавший всей информационной стороной нашей жизни, а также лечением и обновлением организмов.

Затем, также благодаря лёгкому взаимопроникновению своих новых, невещественных «тел», системы квантового тиража слились во Всеобщий Распределитель. Любой из обитателей Кругов мог, устно или мысленно, заказать ему тот или иной предмет, изделие, блюдо — и вскоре получить заказ. От Солнца до Плутона, на рукотворных планетах, в каждом доме могли появиться неотличимые двойники «Джоконды» или бриллианта «Великий Могол»; но с таким же успехом на миллиардах столов заказчики обретали единственный в своем роде, состряпанный на какой-нибудь семейной кухне удивительный пирог с яблоками…

Третьей сверхмашиной — кстати, обеспечивавшей и распределение квантовых копий — стал Переместитель. Он заменил все виды транспорта в Кругах Обитания. Используя способ регулирования вероятности, Переместитель мгновенно перебрасывал пассажиров и грузы в любую точку Кругов. Вероятность нахождения объекта в одном месте уменьшалась до нуля, а в другом — возрастала до ста процентов… Тот же принцип преобразил и дальнюю космонавтику, позволив экспедициям быстро достигать ранее недоступных рубежей в Галактике и за ее пределами. Но если вне Кругов всё же использовались ВЗ, вероятностные звездолёты, то внутри Солнечной Системы человеку следовало лишь сосредоточиться, вообразить себе место, куда он хотел бы попасть, или хотя бы назвать в мыслях адрес, — чтобы оказаться там…

Восстановитель Событий — так называлась четвёртая Мировая Машина, занятая сбором сведений о прошлом. Это был специализированный гравипьютер с огромной периферией искусственных органов восприятия; он создавал зрительные, слуховые и иные слепки минувшего. Теперь задача восстановления картин прошлого решалась централизованно, по первому требованию историков, археологов, педагогов или просто любопытствующих.

Некоторые философы и писатели, вплоть до XXX века, то и дело принимались утверждать, что человек близок к пределу своих возможностей, как преобразователь среды. Эпоху Кругов Обитания называли Новым Золотым Веком, опасались застоя и деградации, якобы неизбежных в условиях космического могущества, здоровой сверхдолгой жизни, удовлетворения всех потребностей тела и духа. Мало кому, вплоть до начала четвёртого тысячелетия, приходило в голову, что однажды грядут перемены, в сравнении с которыми все предыдущие революции, научные и социальные, покажутся робкими ученическими опытами; что за несколько поколений человек получит больше творческой свободы, чем за всю свою историю, начиная от появления Homo на Земле, и войдёт в пору раскрепощения духа, предвиденную лишь немногими гениями…

К концу 2800-х годов все остатки вещественной техносферы, кроме самых ценных памятников, были дематериализованы. Старые орбитальные станции Кругов, многие ещё с металлическими каркасами, окончили свой путь в топке Солнца. Теперь люди жили в замкнутых искусственной гравитацией, сложных пространственных коконах, внутри которых создавались желаемые ландшафты, климат, природа. Коконы были намного крупнее, чем бывшие спутники; они могли двигаться по солярным орбитам или в любом другом направлении, сливаться между собой или разделяться.

Наконец, ещё через сотню лет и жилые коконы, и четвёрку Мировых Машин, обслуживавших околосолнечную расу, заменила единая СФЕРА ОБИТАНИЯ — диаметром сначала в десять миллиардов километров, затем до одного светового года. Она существует и по сей день, непрестанно совершенствуясь. Эта абсолютно виртуальная «малая Вселенная» включает в себя бывших землян, как свою важнейшую духовно-волевую сердцевину. Наши потребности и желания удовлетворяются, едва возникнув. Люди в пределах Сферы не заболевают, не стареют и не умирают; она следит за состоянием своих хозяев на субмолекулярном уровне. Следя за нами в каждый момент, Сфера не даёт нашим телам измениться к худшему: мы как бы погружены в реку, беспрерывно протекающую сквозь клетки нашего организма, вымывая из них любой мусор…

По следам разведывательных и десантных звездолётов отростки Сферы Обитания протягиваются до отдалённейших звезд; если решено основать колонию у иного солнца, такой отросток развивается там в объём, наделенный всеми свойствами материнской «машины-няньки».

… сказать несколько слов об источниках энергии, питающих Сферу. Эта ячеистая структура, по которой снуют энергетические и информационные импульсы, в триллионы раз превосходит величиной все, вместе взятые, сооружения человеческой цивилизации с древнейших времён.

Как и более ранние гравипьютеры, Сфера состоит не из вещества и даже не из полей, а из самого континуума, сложно искривлённого управляемым тяготением; для её поддержания не хватило бы и термоядерных «реакторов» десятка звёзд. Однако ещё в начале XXІІІ века были построены первые генераторы, способные преобразовывать так называемую «тёмную энергию», расширяющую Космос. Мощь Большого Взрыва стала превращаться в знакомые виды энергии. Ныне куда более крупные генераторы того же типа слагают, по сути, внешнюю оболочку Сферы.

Весь этот водопад силы расходуется до последней капли — не столько на транспортные и бытовые нужды, сколько на творческую деятельность людей. Многие из нас проводят исследования, рассчитанные на десятки и сотни лет, требующие гигантской концентрации усилий. Иногда для проведения экспериментов создаются мини-сферы, стационарные вихри свёрнутого пространства. Одновременно уютные дома, островки отдыха, лаборатории и полигоны, — эти вихри становятся буквально отдельными мирами, вселенными с одним или несколькими жителями.

Кое-кто из нынешних мыслителей вновь высказывает мнение, что путь человека, как существа технического и политического, по сути, завершён. Теперь, утверждают они, единственной формой прогресса станет развитие самодовлеющей Личности. Рано или поздно каждая человеческая особь превратится в особый вид, непохожий на собратьев, иначе мыслящий и не нуждающийся в общем языке с другими людьми. Человечество атомизируется и рассыплется навеки на мириады моночеловечеств. Через пятьсот или тысячу лет прежде единая Сфера будет представлять собой рой крошечных неуязвимых «дробинок»-сфероидов с существами внутри, более различными, чем сокол и голотурия. Это настоящий тупик истории, совершенно неожиданный вариант Апокалипсиса, — тем более, что он может продлиться вечно…

Опасения такого характера до сих пор разделяют многие. Но всё яснее видны признаки новых грандиозных революций, которые предстоит совершить неуёмному, бесконечно развивающемуся человеческому роду. Всем открыты возможности динамики, множатся всё более масштабные сверх-Я — полигомы. Отдельные, наиболее глубоко перестроившие себя люди могут без всяких технических приспособлений выходить за пределы Сферы, путешествовать по Космосу; их зовут энергетами. Само же наличие вас, уважаемые читатели этой исторической справки, говорит о растущем успехе Общего Дела…

XII. Константинополь, 1204 год

В её внешности не было ничего замечательного,

но не давала она повода и для осуждения и

насмешек; что же касается её нрава и ума, то

первый мог смягчить и камень, а другой способен

был постичь что угодно…

Михаил Пселл

Подойдя, франк засмеялся и за волосы поднял Зою с пола. Она кричала, отбивалась; одетым в сталь кулаком рыцарь ударил её по лицу и, оглушив дикой болью и страхом, бросил спиною на аналой, прямо на раскрытый молитвенник.

Страшные руки франка рвали на ней одежду, оголяли срам… На миг разжав веки, Зоя увидела оскал зубов среди жёлтой щетины и светло-голубые бешеные глаза под краем кольчужного капюшона.

Затем — точно кол, вгоняемый ударами молотка, начал пробивать её внутренности. Зоя заметалась, пытаясь вырваться, закричала дико не своим — грубым, бесовским голосом… Двое солдат, похохатывая, держали её с двух сторон за руки. Она почти теряла сознание от боли и стыда; вернее, теряла несколько раз, но сознание возвращалось, понукаемое болью…

Ужасен был едкий запах немытого рыцарского тела. Нестерпимо долго длилась пытка. Но вот что-то горячее ударило внутрь Зои… Запрокинув башку с разинутой пастью и натужно ревя, желтобородый обмяк, навалился одетой в железо грудью… Погодя, оторвался от Зои, отошёл. И тут же рукой показал своим латникам: вперёд, место свободно!..

Вчера она сожгла много бумаг, счетов, писем, чтобы не обременять семью в поездке. Не желая того, девушка оказалась главой дома: отец пребывал в их имении под Фессалоникой, мать при первых знаках беды заперлась в домовой церкви с младшими детьми и парой монахинь из монастыря Святой Ирины, кормившихся за их столом. Поколебавшись, Зоя решила: ехать к отцу! Пока не ограбили, не перебили тут всех, как в западне…

Кликнула слуг, велела собирать дорожные сундуки, готовить повозки и коней. Начались охи, ахи, слёзы, беготня по комнатам. Сама, кусая губы, чтобы не зареветь, складывала любимые книги. Казалось нестерпимо ужасным — чуть ли не более, чем собственные возможные бесчестье и гибель — то, что эти сокровища могут пропасть. «Записки о Галльской войне» и «Сон Сципиона», «Диалоги» Григория Великого в тяжёлых, обтянутых синим шёлком досках; «Хронография» Пселла и подобные волшебным сказкам россказни Косьмы Индикоплова о дальних странах… А Софокл, Платон, Аристотель! А десяток Библий, одна роскошнее другой, в золоте и каменьях, с рисованными тончайшей кистью буквицами!.. Перед тем, как упокоить книги в большом, с узором из медных гвоздиков сундуке, Зоя бережно протирала их обложки, футляры ветхих свитков; оборачивала тканью…

Ночь прошла тревожно, почти без сна, и недаром. На рассвете привратники, вбежав, завопили наперебой, что от ворот Друнгария валит франкская конница. Скоро потянуло гарью, столбы дыма взвились в чистое небо. Мучимая всё большим страхом, Зоя торопила сборы… потом будто что-то сломалось в ней, и она отменила выезд. Досадовала на беспомощную богомолку-мать, на нахлебниц-монахинь… пусть-ка сами выпутываются! Кроме того, по трезвом размышлении стало ясно: через воюющий, сплошь в пожарах город — обоз не пробьётся. Это более лёгкая добыча, чем крепкий старый дом с окованными железом дверьми и ставнями, с тяжёлыми замками. Будь, что будет…

И что это отцу вздумалось бросить семью в такое время? Впрочем, столицу лихорадит уже года два, а поместье без хозяина приходит в упадок… Заставив себя чуть успокоиться, Зоя сошла в подвал, в церковь.

Мать, еще не старая, но увядшая, словно цветок у жаркого костра, предавалась молитвам при каждом трудном случае жизни — и других средств отвратить напасти не знала. Была она раз и навсегда испугана событиями двадцатилетней давности. Тогда город тоже ходил ходуном, горели дома. Правда, не стоял на рейде грозный заморский флот, не скакала по улицам закованная в броню конница Запада, — но пережила Евдокия достаточно. Буйная столичная чернь свергла ненавистного василевса Андроника: возили его по городу на верблюде, и каждый встречный норовил бросить в императора камень, ударить его, пырнуть ножом. Так и содрали с Андроника всю кожу с мясом, и он умер. Евдокия донашивала тогда Зою; наверное, от материнских волнений девочка родилась беспокойной, — но, слава Богу, волей и твёрдым характером в отца…

Дорого стоила мятежным константинопольцам Андроникова кожа, кровь потянула за собой новую кровь. После замученного василевса был коронован муж знатного рода, Исаак Ангел. Он вызволил из языческого плена своего брата Алексея, — а тот в благодарность ослепил Исаака, сбросил с престола, заточил в монастырь и сам начал править империей. Сын Исаака, именем также Алексей, сбежал в край франков — и два года назад вернулся с флотом и армией чужеземцев, прогонять узурпатора. Должно быть, помогла ему сестра Ирина, бывшая в одной из варварских стран василиссой[24]

Зоя, как и все знатные девушки, никогда не выходила из дома дальше, чем в монастырскую церковь, на рынок или в баню, да и то — прикрыв голову мафорием, в кругу служанок и вооружённой стражи. Но двухгодичной давности приход заморских кораблей был особым случаем, чуть ли не весь город устремился к гавани Халкидон. Тогда она упросила отца взять её с собой.

Вдоль берега, колыша значки и штандарты, стояли войска василевса; но с высокого бугра Зоя видела, как, сплошь заполнив порт, покачиваются громадные, словно дворцы, военные суда. Среди них были и длинные, с сотнями вёсел, и вовсе диковинные, подобные круглым деревянным циркам. Отворялись скрипучие створки на корме, выползали оттуда языки трапов и съезжали по ним с гулким топотом безликие куклы в шлемах-вёдрах, на могучих толстоногих конях, крытых широкими попонами. Развевались плащи — белые с красными крестами, чёрные с белыми… Пехота в длинных кольчужных рубахах цепями шла на берег по воде, выставив щиты и одолевая прибой.

Толпы на прибрежных высотах ждали, когда начнётся схватка. Внезапно, не стерпев приближения лязгающих кукол, дрогнули ряды ромейских солдат; зашатались знамёна. Отряды храбрейших, гвардия василевса в золочёных доспехах — смешались, хлынули прочь от пенной полосы наката. Ощутив смертную тоску, будто прозревая своё будущее, зарыдала, обняла отца Зоя…

С тех пор франки, стоя лагерем у Влахернского дворца, часто будоражили столицу. Узурпатор то пытался помириться с ними, щедро платя, то отбивал атаки. До поры, до времени война замирала у глухих, обитых железными полосами ворот мрачновато-роскошного дома в квартале Карпиан, близ площади Быка. Зоин отец, патрикий кир Никифор Аргирохир, был одним из немногих высших сановников, имевших право парисии — прямого, откровенного разговора с монархом. Прочим придворным, по уставу, надлежало льстить и смягчать правду… Властный Никифор походил на свой дом-крепость, он внушал людям трепет; даже приятные ему женихи обходили Зою, чтобы не обзавестись подобным тестем. Она давно считалась вековухой, подруги рожали в четырнадцать…

Однажды ночью, устав жить в постоянном страхе, сбежал на корабле бесчестный император Алексей, низость свою подтвердив тем, что прихватил и казну. На трон, как соправители, разом взошли слепой Исаак и его сын, приведший чужестранцев. Казалось бы, добро восторжествовало, и франки могли возвращаться с флотом восвояси, — но они с ножом к горлу потребовали от царей немыслимой награды за свою помощь. Начались стычки, горячее прежних, между западными и императорскими войсками. После одной из них запылали кварталы от бухты Золотого Рога до Мраморного моря; огонь гулял вокруг ипподрома, обращая в уголь дворцы на главной улице, Месе. Тогда впервые заколебался, утратил часть хмурого величия кир Никифор. Порою Зое казалось, — хоть она и гнала кощунственные мысли, — что не одна лишь забота о поместье срочно заставила отца выехать под Фессалонику…

А сегодня утром близко загрохотали копыта, мужские ужасные голоса разразились чужеязычной бранью, и вдруг бухнуло… Наскоро сделанный из какого-то бревна таран крушил ворота, пока они не уступили. С дружным торжествующим рёвом ввалились солдаты — и тотчас воронёными жуками засновали по обоим этажам. Слуг они зарубили походя; спешно и буднично вышибали двери, взламывали сундуки, разбивали шкатулки, ища сокровищ…

Жёлтая, будто яичный желток, была борода у вожака грабителей. Он спустился в домовую церковь, подобный шагающей статуе, в кольчуге с головы до пят, в белом плаще до полу. Зычно перекликаясь, вбежали за ним воины. Заверещала средняя сестра Феофано, её наотмашь полоснули мечом. Франки бросали в мешки подсвечники, пробовали на зуб золотые чаши-потиры, обдирали кинжалами оклады икон.

С отчаянным кошачьим визгом бросилась всегда тихая мать на убийцу Феофано, сбила воина с ног… Припав к ковру за ракой со святыми мощами, Зоя постаралась сжаться в комок. Слышала, как перерезали горло матери, как та хрипела, захлёбываясь кровью. Топоток — видимо, метнулась к дверям младшенькая, София; свист клинка, скотский хохот…

Шаги приблизились и остановились над Зоей — хмельные, не очень верные и оттого нарочито твёрдые. Смех; непонятные пьяные слова с доступным, однако, выражением: во, гляди-ка, девка! Ну, сейчас позабавимся…

Когда окончилось надругательство, вдруг вполне холодно вспомнила Зоя историю изнасилованной Лукреции[25] и спросила у себя: достанет ли ей мужества не влачить позор и окончить жизнь подобно жене Луция Коллатина?… Но франки взяли всё на себя. Тут же, у алтаря маленького храма, рядом с трупами матери, сестёр и монахинь, истерзанное тело Зои приняло, как желанную милость, укол под левую грудь специального кинжала, которым добивали поверженных врагов, — узкой, словно игла, мизерикордии.

XIII. Большой Киев, 2181 год

Месть — это блюдо, которое надо подавать холодным.

Пословица

Май — последний в моей жизни.

Как ни странно, после прошлогоднего полёта под Чучин я привязался к неухоженной природе вне домоградов. Порой выбираюсь в пределы Троеречья — в лес, на безлюдную поляну, к забытому озеру с перезимовавшими листьями кувшинок… (Теперь понимаю — предчувствуя своё злое дело и скорый конец, я прощался с родной землёй, куда уходили мои корни даже сквозь тысячи этажей домограда.) Цветёт акация вовсю, начинает плавать над обочинами пух тополей. В медовых неподвижных майских днях есть обречённость.

Вот уже почти год я с большим, нелегко дающимся достоинством держусь при встречах с Крис. Принятое в глубине души жёсткое, однозначное решение подсказывает: не меняйся, будь ровен, не спугни!.. Она всё так же дружелюбно-снисходительна, в меру откровенна; мы по-прежнему болтаем, ходим в кафе, реже — в живой театр. Крис немного удивлена, что я более не добиваюсь её близости — и даже, по женскому обычаю, слегка поощряет меня…

Сразу после Майских Костров, перед Днём Победы, предлагает встретиться Балабут. Что ж, я готов выдержать и эту пытку. Даже интересно проверить себя при таких температурах и давлениях. Тем более, что конец близок. А может быть, в моём интеллигентском нутре остывает решимость, и надо разогреть её огнём ненависти…

Северное крыло, 31 уровень, ресторан «Каменец». Под кирпичным сводом, в блике подвесного железного фонаря со вставленным фитилём, за дубовым столом, перед дымящейся глиняной кружкой я ожидаю врага. Зал погружён в фантомную среду: за окном, узким и высоким, по крепостной стене похаживают в кунтушах усатые польские жолнеры, распоряжается ими офицер в шлеме и латах — видимо, наёмный, с Запада… Говор, топот сапог и иные звуки приглушены, чтобы не мешать разговору клиентов. Впрочем, ресторан почти пуст, воркуют по углам одна-две парочки.

Наконец, опоздав на двадцать минут, входит полный, лучащийся добродушием, обросший белёсой бородкой «Надсон». В своем безумном самомнении считая других пешками, он и не думает сомневаться, тревожиться… Чего уж там! Для Генки то, что Кристина держит меня на коротком поводке, такая же непреложная истина, как его полная постельная власть над Крис. Ну, утешайся, недолго тебе осталось…

В просторной жемчужно-серой паре, с синим галстуком-бабочкой на крахмальной груди, он грузно садится и тоже заказывает дивный подогретый напиток по казацкому рецепту — варенуху. Отмечаю изысканный вкус Балабута: его дезодорант пахнет неспелой малиной, это явный спецзаказ биопьютеру парфюмерной фабрики. Подсказка любимой? «Хочу, чтобы от тебя хорошо пахло…»

Поковыряв вилочкой фаршированный балажан, он без предисловий излагает то, ради чего со мной встретился. Генка служит в домоградской миссии Объединённой Восточной церкви, инженером видеомонтажа, — выпускает слащавые витаклипы о Пути Христа в Шамбалу, над которыми сам потешается. Не то нужно «Надсону», весёлому безбожнику. Желает он, не более и не менее, как с моей помощью выйти в федеральный эфир! Недавно я стал делать очерки для правовой программы, принимаемой по телевиту от Любляны до Хабаровска и от Нарьян-Мара до Кабула…

Сладострастно играя со своей будущей жертвой, вроде бы и не думая возражать, я наивно спрашиваю, зачем ему эфир.

Ну, это просто. Я беру интервью у преступника, гуляющего на свободе, а преступник высказывает на весь Русский Мир своё кредо — взлелеянную многими годами теорию «щуки в море». В конце же он торжественно объявит, что перед зрителями — не Михаил Юрьевич Надсон, а находящийся в розыске Геннадий Фурсов! Моё дело — после монолога обеспечить Генке красивое отступление, затем новый комплект документов и, соответственно, ещё одну новую внешность. Тогда Балабут уйдёт, и больше никто никогда не увидит его в Киеве. Не здесь решаются судьбы мира… Фурсов исчезнет, слово его твёрдо. «Но сначала ты устроишь мне бенефис…»

Я безмятежно киваю, прихлёбывая варенуху. «А что это значит — щука в море?» Фурсов охотно объясняет. Он надумал эту теорию в тюрьме, подобно автору «Города Солнца»… (Ах ты, наглая хвастливая тварь!) Каждый общественный уклад несёт в себе семена собственной гибели, и она тем вероятнее, чем лучше устроено общество. Мы уже полтораста лет живём, точно в теплице, — ни войн, ни эпидемий, ни экономических кризисов… Тайфуны и землетрясения подавляем в зародыше, а бывший военный арсенал ракет с антивеществом, плюс всякие лучевые новинки, хранится лишь затем, чтобы расстрелять любое космическое тело, хоть с Юпитер величиной, вздумай оно угрожать Земле. Что ж! Это значит лишь одно: мы защищены от всего известного. А как насчёт сюрпризов? Пишут, например, о возможном появлении некоего биопьютерного демона, куда более опасного, чем информационные вирусы прежних веков; о нарастающей апатии — угасании в тепличной среде всех людских чувств, о потере любви к жизни. Словом, общество, для его же пользы, надо взбодрить и привести в боевую готовность. В процветающей и просвещённой федерации, где даже дети разучились кричать и драться, немыслимы ни бунт, ни вспышка религиозного фанатизма, ни политический переворот. Значит, оздоровительную бурю должен вызвать преступник! Он и есть щука среди сонных законопослушных карасей. Может быть, бунтарю-одиночке удастся стронуть первый камешек лавины. Всё рухнет, начнётся новый виток хаоса, войн, великих подвигов и злодейств. И это прекрасно! Лишь в трагическом обновлении — залог выживания человечества, сохранения вкуса к бытию у миллиардов людей…

Какая рассудочная, далёкая от жизни чепуха, — молча поражаюсь я. Это Женька-то Полищук, переселившийся в Космос, и некрасивая красавица Лада, и Хрузин — ходячая энциклопедия джаза, и вдохновенный хозяин ЦУД Боря Гринберг, и строители «Титана», и те, кто на нём полетит; и все, все в нашем Русском Мире, пролагающие дерзкие пути сквозь горы, несущие полярный лёд в пустыни и саженцы сверхстойких садов в тундру, — это они-то теряют любовь к жизни?! О, злополучное ничтожество с искалеченной душой, мнящее себя сверхчеловеком и потрясателем вековых устоев…

Внезапно для самого себя спрашиваю:

— Ладно, ты уедешь… начнёшь этот свой виток хаоса… а она что будет делать? О ней ты подумал?…

У «Надсона» и поросячьи ресницы не вздрагивают. Вкусно отпив сразу полкружки, Генка отвечает:

— Да долго ли слетать друг к другу, в наше-то время!..

Отчётливо вижу: врёт. Просто боится, что я сообщу о его подлости Крис, и ему придется тратить силы, восстанавливая свою власть над рабыней. Говаривал ведь мне же, при других обстоятельствах: «Постоянство — вариант застоя, даже корень слов одинаковый»…

Я делаю вид, что принял эту версию, и бросаю в рот маслину не без внутренней усмешки: надо же! Человек ещё раз приговорил себя к смерти…

Остановка. Яркое видение гаснет.

…Всё меняется вокруг меня, в мире загробья, который я привык считать неизменным. Быстрее прежнего мигает серый стробоскоп; пульсирующий гул пронзительнее, выше, словно и он ускоряется… Что ждёт впереди? Взрыв, катастрофа и отсутствие меня? Возвращаюсь к своим начальным страхам: все эти годы мрачного мерцания, вместе с проблесками восстановленной жизни, могут быть лишь сотыми долями секунды, идущими, пока не разбрызгался окончательно мой мозг вместе с обломками упавшего минилёта…

Порой, склоняясь к буддийским моделям бытия, уговариваю себя: потерпи немного, — быть может, впереди ослепительный свет и блаженство подлинной нирваны. А что, если совсем иное? Ни рай, ни ад, — нечто неведомое религиям и недоступное уму человека?! Страшно, о, как мне страшно…

…Ничего не случается. Я снова в родном домограде. Но события в самом деле бегут всё быстрее! Впрочем, они и были такими, мои последние дни во плоти. К развязке, к развязке мчалась моя земная жизнь…

Столик в «Каменце», встреча с Балабутом. Жуя солёные орешки, он рассеянно следит за солдатами на стене, — а те, в свою очередь, сбились в кучу и созерцают что-то на невидимом нам просторе за крепостью… Вот один отбежал, другие торопливо заряжают длинные, неуклюжие ружья.

— Наверное, турки подходят, — предполагаю я. — Там погиб знаменитый пан Володыёвский, и его могила там же…

Ему плевать на пана Володыёвского. Равнодушно отвернувшись от фантомов, Балабут объясняет, что может произойти в случае моего отказа снова помочь ему. Просто-напросто в управление ПСК и в дирекцию телевита одновременно пойдет некий текст. Жизнеописание безупречного законоведа и журналиста, который выправил липовые документы и помог сменить внешность беглому преступнику.

— Но это же, старик, сам понимаешь, не о тебе, — тебе я свято верю, — а о ком-нибудь другом на твоём месте, кто захотел бы меня подставить…

«Ну и свинья же ты», говорю я вполне добродушно, без обиды или злости. Их и вправду нет, какая там обида на практически мёртвого человека!.. «Нет, брат! Свинью я сейчас закажу, в смысле свинину с грибами и кашей», беспечно отвечает Генка. «А я — щука в море…»

Почему, — спрашиваю себя до сих пор, — почему не пошёл я тогда лёгким, доступным путём психокоррекции?! Полчаса в искусственной матке — регенераторе, и всё: нет больше ни Кристины, ни «Надсона», ни любви, ни ревности, ни едких воспоминаний… То есть, живут двое моих знакомых с такими именами, но не вызывают у меня даже слабого интереса.

Может быть, я всё же боялся шантажа? Да нет, не слишком. Скорее всего, после коррекции я бы пришел с повинной. В психосоцконтроле, в домоградском и киевском самоуправлениях чтут и меня, и — тем более — моего отца, почётного пенсионера, бывшего главу службы грузовых лифтов Печерской башни. Следственный биопьютер, сняв эмоциограмму, подтвердит чистоту моего раскаяния, а этого достаточно, чтобы суд, при желании, мог оправдать правонарушителя. Словом, если бы и пошатнулась моя жизнь, то ненадолго и не трагически. Ну, посидел бы годик без собственного эфира…

Тогда — почему же всё-таки я избрал и осуществил убийство?

…Есть одна догадка, и, по-моему, правильная. Столь же истово, как Фурсов, невольная жертва потаковщиков-взрослых, сызмальства мечтал стать «щукой в море», — я жаждал стройного безупречного порядка в нашем обществе, того самого конфуцианского ли, которое есть и ритуал, и дисциплина, и человечность. Я был эстет законности. В преступниках и вообще бунтарях мне виделись черви, точащие ствол могучего, обсыпанного плодами древа цивилизации. Крис, хоть и не была преступницей, своим аморализмом, безудержностью животной страсти как бы ставила себя вровень с древоточцами. Решив покарать обоих, я не столько мстил за свои муки, сколько восстанавливал некую высшую справедливость. Сменив гнев на милость, тем более, с помощью регенератора, я попрал бы свои главные принципы, — а значит, адски страдал бы до конца дней.

…Зачем скрывать от самого себя? Гибели этих двоих я желал ещё и по другой причине. Если я сознаюсь и «Надсон» загремит на принудительную нейросанацию, — ненависть Крис ко мне будет испепеляющей. Через год, через пятьдесят лет или через триста, но Кристина сведёт со мной счёты. Будет нянчиться с Балабутом, как бы тот ни изменился после чистки мозговых подвалов… и готовить месть мне, точную и бесповоротную, словно сама смерть! Баба, самца которой обидели, изувечили, — это враг наигрознейший, время её не смягчает!..

Как бы то ни было, я намеревался убрать обоих.

…В ресторане я обещаю Фурсову всё, что он хочет. Вытащив уником, тут же перевожу на Генкин счёт еще некоторую часть своего энергоинформационного вклада. Сосредоточившись и послав ауральную команду, передаю 500 именных энифов в дар Михаилу Надсону. («Спасибо, старый, выручил; Крыська подкидывает иногда, но у меня большие планы…»)

В тот вечер мы расстаёмся спокойно и даже с рукопожатием.

…Всё. Отныне я кропотливо готовлю убийство, тихое, тайное и в принципе не раскрываемое. Успеху помогает случай. Странно, но факт: случай часто помогает тёмному делу…

24 мая — звонок от Балабута. «Завтра в 17.00 орбиком улетаю в Сталинград, на съёмку освящения нашего нового ашрама. Потом ещё деньков на пять — в Малайзию. Поплаваю в море, позагораю, и домой. А ты меня встретишь приятным сюрпризом, правда? Ну, чжу син фу[26]

Издевательски вежливая угроза… Но главное не это. Улетает Генка, и без Крис. Значит, сегодня — нежное прощание. И не иначе, как у неё. У «Надсона» тесновато, да и не любит Крис его холостяцкое логово…

Алиби я себе обеспечиваю — блеск! Занятно, что этому приёму меня научил, по другому поводу, всё тот же злой гений, Балабут… Разделяю объём своего домашнего биопьютера на несколько независимых частей. Одна из них ведёт поисковую работу в Цзиньване[27], причем программа составлена так, словно даю команды я сам. Другая часть посылает несколько витафонных вызовов — звонит в жилблоки, где заведомо никого нет! Моя фантомная фигура будет записана в памяти пяти-шести чужих витафонов… Наконец, третий, самый «умный» фрагмент должен отвечать на вита-вызовы извне. Моё изображение произнесёт моим голосом самые банальные фразы. Сюжет: я безумно занят, выискивая в мировой информсети что-то срочно необходимое, и прошу перезвонить утром. Зная примерно, кто может меня затребовать, я придаю лёгкое разнообразие ответам: кого назвать по имени, кого по имени-отчеству, с кем на «ты» и с шуточкой, с кем на «вы» и с извинением…

Далее. Портативный гармонизатор ПГ-З8. Месяц назад я украл его у Полищука, прилетевшего в отпуск из своего межпланетья. Женька разгильдяй, он всё теряет, — небось, хватился, поискал, да и рукой махнул… заказал в домоградском распределителе другой. Эту штуку применяют там, где нет регенераторных клиник, однако требуется срочное — как правило, местное — лечение. В принципе, гармонизатор делает почти то же, что регенератор, в котором мы периодически обновляемся и омолаживаемся. Только он попроще и не справляется со слишком сложными хворями. Если человек, скажем, ранен, ПГ сканирует поражённый участок плоти, строит его атомно-молекулярную схему, превращает её из искаженной в нормальную, а затем — по этой модели собирает заново клетки; травма, понятное дело, исчезает… Но, если дать другую программу, — это называется «переставить полюса», — изящный аппаратик, похожий на старинные пистолеты, начинает дисгармонизировать ткани и органы, заставляет их видоизменяться и, в конце концов, превращает в труху, в слизь. Такое бывает необходимым для рассасывания опухоли или неправильно сросшегося перелома. Однако, если посмотреть под другим углом, «переставленный» ПГ — опасное оружие. Слава Абсолюту, что прошли времена жестоких спецагентов и террористов…

Я украл Женькин гармонизатор, предвидя развитие событий. И переставил на нём полюса. И программу для резонансного излучения подобрал такую, что ни один детектив не подкопался бы, ни живой, ни биопьютьерный…

К секции, где живёт Крис, вплотную примыкает сквер. Большие кусты жасмина уже осыпаны душистым белым цветом, однако липы ещё не цветут. Сгущаются сумерки снаружи, за прозрачными стенами уровня, но пока немного окон зажглось на гранях огромных секций. Зато реют, светясь, над центральной площадью фантомные фигуры и надписи, — скоро выборы в домоградский совет. Кандидаты предпочитают рекламировать не себя, но основателей учений; таков дух времени. Поэтому стоянку мобилей осеняет слоновий лоб Владимира Ульянова, дальше блещут круглые очки Махатмы Ганди. Среди мыслителей и политиков новых эпох выделяется фигура несколько абстрагированного, с геометрическими мышцами ангела, держащего на ладони земной шар. Значит, кандидат исповедует креализм[28], идею создания единой всеземной мыследействующей системы, Универсального Суперпьютера, и придания всем людям статуса раскрепощённых творцов, владеющих любыми средствами и энергиями. Очень популярное у нас движение. Когда депутаты местных советов проводят в своём кругу выборы второй ступени, формируя советы республик, — среди избранных преобладают креалисты; а после прошлых третьеступенных выборов много их вошло и в Высший Совет ЕАС…

Под самой стеной кусты сирени, — ржавый налёт на отцветающих гроздьях, — да не кусты, кряжистые деревья! Юнцом я многажды влезал по их узловатым стволам, и Крис отворяла мне дверь технической галереи. Это снаружи домограда её балкон висит над бездной, а изнутри невысоко, третий этаж… Мы любили романтику. Я таскал ей куски маминого кекса с изюмом и цукатами, — да что же это я делаю сейчас?!.

Чтобы отогнать колебания, вновь воображаю её в халатике, молящую этого урода провести с ней ночь… Регенератор можно запрограммировать не только на восстановление здоровых тканей и органов, но и на заданные свойства организма; для того есть специалисты — биокорректоры, биодизайнеры… Сегодня любой мужчина, проведав Центр Обновления, может выйти оттуда сексуальным гигантом… чем же берёт Генка, чем он держит Крис? Наверное, что-то изощрённое, темноватое, как все его дела и замыслы… Да пропадайте вы оба, ещё этим терзаться!..

Сирень преодолена, — я не потерял навыков детства. Отворить галерею несложно, замков уже лет сто, как не существует…

Небо за прозрачной наружной панелью, образующей как бы гигантские окна между тридцатиэтажками уровня, гуашево синеет, лиловеет; колдуют в нём светляки минилётов, плывут сияния тихих авионов и гравиплатформ. Быстро, бесшумно проскальзываю внутрь техгалереи, крадусь вдоль труб, несущих холодную, горячую, питьевую и радиоионную воду. На мне — джинсы, куртка, глубоко надвинутая шляпа; лицо в фантомной маске жгучего носатого брюнета, её проецирует маленькое нагрудное устройство «Протей», применяемое в витаклях для полного изменения внешности актёра. Без усилий проникаю в жилую часть…

XIV. Поднепровье, 3473 год

Разве думает человек, что Мы никогда не соберём его костей?

Да, способны Мы подобрать его пальцы.

Коран, сура 75 «Воскресение», ст. ст. 3, 4

Мартовский снег мокр и липок. В заречье он лежит пятнами, на лугу обнажилась прошлогодняя жухлая трава. Снуют по пригреву паучки, расправляет крылья храбрая божья коровка. В мелководных озёрах зима ещё держится, уцепившись за берег фестонами рыхлого льда, но посередине вода уже свободна.

У лесной тропы отощалый волк принюхался, подняв и согнув переднюю лапу; сделал тревожную стойку, но убегать не стал. Пусть себе эти трое идут по своим делам. От двуногих резкий чуждый запах, но вреда они не приносят. Ещё и подкармливают, когда люты морозы… И волк трусцой пересёк дорогу двоим мужчинам и женщине в нескольких шагах перед ними.

Люди взглядами проводили облезлого, с пёстрыми боками зверя; женщина тихонько рассмеялась. Это был единственный за долгое время звук, кроме звука шагов, который издавала троица, идя через чёрный лес. Мужчины и женщина беседовали, усилием воли посылая друг другу ряды символов и чувственных образов. За долю секунды они могли сказать больше, чем уместилось бы в часе словесной речи. Молча цепочкой шагали трое, женщина впереди, — а кругом заливались, наперебой щебеча, возбуждённые солнцем птицы и с голых ветвей сыпалась гулкая капель.

На опушке замыкающий, рослый плечистый блондин с бородой-норвежкой, остановился и поднял руку, предлагая глянуть наверх. Резко выделяясь в чёрном плетении, кустилась на тополе салатовая омела. Образы, посылаемые атлетом-бородачом, стали сказочно-туманны: среди варварских дворцов на скалах, у холодного, синего со свинцом моря двигались огромные фигуры богов… Могучая Фригг, жена миродержца Одина, берёт клятву с животных и растений, металлов и людей, что никто из них не причинит вреда её сыну, юному красавцу Бальдру. И вот зловещий бог-урод, бог-шут Локи подсовывает слепцу Хёду острый прут из омелы, чтобы тот убил Бальдра… Омела убила весну! Знали древние норманны, что может сделать жёлто-зелёный паразит с беззащитными деревьями. Мы не рвём цепочку живого на Земле, не истребляем омелу, как вид, — но, по надобности, принуждаем её вести себя скромнее.

Одним боковым взглядом тёмно-янтарных глаз женщина сказала: «Хорошую сказку придумали твои предки, Рагнар, — мудрую!» «Продолжение того мудрее», был беззвучный ответ. «После гибели старого мира и рождения нового ожили и Бальдр, и убийца его Хёд, и помирились между собой… Не то ли и мы готовим миру?» — Пожав плечами, она улыбнулась — очень яркая, высокая крупно-кудрявая брюнетка. «Не радуйтесь заранее», — бросил предупреждающую искру второй мужчина, хрупкого сложения, синеглазый и бледно-смуглый. «У нас всё может быть неизмеримо сложнее, чем в мифах…» — «Справимся, Макс», весёлым сиянием ответила женщина. «Справиться-то справимся, Ви, — но какой ценой?…» (Мрачно-красноватые оттенки в зарнице последней мысли.)

Держа руки в карманах короткой пушистой куртки, Ви шла легко, словно приплясывая; длинные ноги её, в узких вельветовых брюках, едва касались земли. Вот — перемахнула лужу, одновременно уклоняясь от куста шиповника… Массивный Рагнар, напротив, шёл тяжело, неуверенно, будто после болезни. Солнце принудило его распахнуть полушубок и сдвинуть вязаную шапочку с шишковатого лба. Несколько раз Рагнар споткнулся, однажды так, что Максу пришлось ухватить его за рукав и удержать от падения. Сам Макс двигался немногим менее ловко, чем Ви, но как-то странно скользя, точно перетекая с места на место: был тут, смазался — и возник впереди…

Не выдержав, Ви послала Рагнару мозаику насмешливых шаржей со смыслом: «Чаще, чаще надо возвращаться в плотное тело, дружок! Теряешь форму. Как будешь общаться с новенькими? Им вряд ли внушит доверие бесплотный дух…» — «Извини, но действительно не люблю: будто в каменную глыбу втискиваешься и катишь её, катишь…» Увидев ответ, забавную фигурку Сизифа[29], толкающего в гору круглый камень, Ви предложила: «Ну, видоизменись, стань юным и стройным». — «Не могу, солнце, привык за столько-то лет. Да и Наиля меня только таким любит…» — «Тогда мучайся и молчи!» — молнию притворного гнева метнул Макс. «А я так и делаю, это вы пристаёте…»

Описав вокруг лесного массива длинную дугу в поисках добычи и не найдя ничего достойного внимания, кроме одной полёвки, лишь раздразнившей аппетит, — волк выбежал было на песчаную пустошь, но притормозил у её края и даже уши прижал. Творилось тут что-то непонятное и неприятное, вот уже несколько дней и ночей… вроде и нюхом не почуешь, и слуху, и зрению недоступно, а вот поди ж ты: будто сам воздух над пустошью переменился, и бьётся, и пульсирует в нём что-то, напоминая о летних грозах, о страшных искрах с неба, но намного, намного сильнее, огромнее, чем гроза… Такое делается над песками и кочками, что невольно всё волчье естество пробирает дрожью и становится дыбом плешивая шерсть!

Волк исчез быстро и бесшумно, как появился, — а люди остановились при выходе из лесу. Со своим чутьём, в миллион раз более острым и многообразным, чем у зверя, они видели бешено вертящийся энергетический смерч, скрученное в хобот пространство. Чудовищный щуп извивался, тонким концом вынюхивая что-то сквозь песчаные бугры с редкими кустами, сквозь грязный ноздреватый снег в оврагах. Выше облаков смерч расширялся в воронку без краёв, слитую с тем могучим, огромным, что давало силу щупу-искателю…

С характерным жёстким звуком Рагнар огладил бороду; Ви, взяв под руку Макса, щурилась внимательно и восторженно. Лучше двоих остальных она ощущала верчение поисковика, утоньшавшегося книзу до диаметра меньшего, чем у атома. Ей также было явлено то, что привлекло сюда внимание Сферы: пощажённые временем следы человеческого тела. Некий объём почвы включал в себя нужные пропорции веществ, когда-то слагавших плоть и кости. То, что было рукой, касалось зеркала подземных вод; сквозь химический призрак мозга прорастали корни ивняка. Людская органика мешалась с остатками металла и псевдоживой ткани, — человек погиб вместе со своей транспортной машиной… Информации было почти достаточно, однако работа предстояла тончайшая. Смерчу надлежало здесь крутиться и ввинчиваться, выискивать и собирать ещё не один день…

Снежинка упала на густые изогнутые ресницы Ви, женщина смахнула её пальцем. Последний, беспомощный снегопад, по пути выпитый солнцем… Они посовещались не более трёх секунд, сказав друг другу больше, чем слова передали бы за день. Вмешиваться не было нужды, не следовало изменять внезапными решениями выверенную, в каждый миг предельно обоснованную волю Сферы.

Задумавшись, прервав мысленный диалог, они вновь ступили на лесную тропу. Вела, как прежде, Ви; за ней беззвучно, улыбаясь неведомо чему, скользил самопогружённый Макс. Последним, шумно дыша, топал Рагнар, озабоченный тем, как бы не вышла из повиновения громоздкая телесная машина, столь редко пускаемая им в ход…

Да, каждый на обратном пути думал о своём. Но все возвращались мыслями к одному и тому же. В миллиардах километров от них, в средоточии Сферы Обитания уже завязывались новые отростки, щупы-поисковики. Ещё немного, и вонзятся они в рощу диких олив у бухты Золотой Рог, в сырые джунгли Индокитая; зависнут над обновлёнными, как ценное наследие прошлого, пирамидами Юкатана и над громадным городом-музеем у хмурой Темзы. Кажется, ещё один смерч будет шарить поблизости, среди древних пустынных холмов днепровского Правобережья…

«Главное, чтобы в этот раз всё было без трагедий», сказал-подумал Макс. Иные молча кивнули.

Донёсся отчаянный крик зверька, попавшего в крепкие челюсти. В ближнем яру волк нашёл-таки себе добычу.

XV. Большой Киев, 2181 год

Но каждый, кто на свете жил,

Любимых убивал:

Трус — поцелуем, тот, кто смел -

Кинжалом наповал.

Оскар Уайлд

Пока я лез по сирени, ненароком сломал на груди устройство «Протей»; исчезла с лица маска большеносого, губастого кавказца. Ну, ничего, здесь уже не важно…

Семейный жилблок Щусей, как принято, двухэтажный, с квадратным внутренним двором. Перехожу на галерею, поверху обходящую двор; осматриваюсь. Мягкий, ниоткуда льющийся свет. Внизу лепечет фонтан, орошая веера пальм и бороды многолетнего плюща. Вот и окно гостиной Крис. Светится слабо, едва заметно… Я знаю, они оба там, — из ближайшей кофейни проследил приход «Надсона». Родители снова на какой-то дальней стройке, раздолье нашим голубкам! Окно не прозрачно — окрашено золотисто-розовым. Сделали себе интим…

Генкин голос мне не слышен, да он и вообще-то негромок и глуховат. Но вот я различаю смех Крис, грудной, лукавый, полный соблазна. Смех для возбуждения любовника… Так не смеётся женщина наедине с собой, скажем, читая забавную книгу. Так никогда не смеялась проклятая моя любовь, говоря со мной.

И такие картины рисует этот смех в моём пылающем мозгу, что я, уже ни о чём не думая и ничем не смущаясь, начинаю готовить свою месть.

Прежде всего — извлекаю из сумки, кладу рядом и включаю то, что принёс вместе с гармонизатором. Штука, наверное, попроще, чем прибор, которым Фурсов некогда подавил сигналы ВББ юной балеринки, — но тоже действенная. Проверял на своём вживлённом блоке. Изготовлять поручил домашнему роботу — по схеме, извлечённой из исторической части Цзиньшидывана: простейший генератор радиопомех. Потом в памяти робота стёр это задание… ах, какой из меня вышел бы преступник! Включаю… Ну, теперь хоть заживо режь эту парочку там, за окном, — ни один сигнал не дойдёт до наших хранителей…

Наконец, вынимаю главное своё орудие, ПГ-38. Приставляю ствол вплотную к окну. Тонкий лист капиллита, конечно же, не преграда…

Счастливый стон Крис заставляет меня решительно положить палец на сенсор.

Получите! Конструкция довольно старая, не ауральная: я держу палец прижатым до тех пор, пока мощность излучения не достигает предела.

Кажется, они лишь начинали сладкую игру, медленно, с шуточками раздевая друг друга… Под первым натиском лучевого потока вроде бы ничего не меняется: шорох одежды, смешки, страстный шёпот… Но я-то знаю: дело пошло! Программу я выстраивал долго и тщательно, справляясь со специальными источниками. Никакого разрушения тканей, за него следствие мигом уцепится: просто — биохимическая модель испуга! Враз напрягаются все мышцы, надпочечники выбрасывают фонтан адреналина, побуждая тело к смертельной борьбе неведомо с кем; изнемогает сердце, рассылая побольше крови к органам — общая мобилизация, тревога, аларм!.. Психическим отражением должен быть дикий, беспричинный ужас. Вот уже Генка, задыхаясь, спрашивает: «Что с тобой? Ну, в чём дело? Тебе что, плохо?…» В ответ — стон сквозь зубы… «ах!» — и ничем не сдерживаемое, бурное рыдание. Ну-ка, у кого первым не выдержит сердечко? Пишут, что женщины выносливее… Сейчас проверим!..

Меня буквально разрывает пополам. Спешу покарать «предателей» — и в то же время жажду их раскаяния. Вот бы приползли сейчас, раздавленные внезапным кошмаром… особенно она! Я простил бы, конечно, простил… но уж заставил бы поваляться в ногах. А потом — пусть убираются с глаз долой, вон из города… пусть живут, где хотят, как хотят, лишь бы я их не видел… Да спасите же себя, идиоты, — и меня спасите от того, что неминуемо, по свершении, разрушит мою психику, отравит память!..

Не спасли. Тени мечутся за капиллитом, кричат хрипло. Один раз чьи-то кулаки ударяются о золотисто-розовую преграду; я невольно отскакиваю, задрав кверху ствол. Но нельзя уже отступать, некуда… Если сейчас пощажу, — дознаются, додумаются… умны ведь оба…

Опять прижимаю оружие к окну.

Первой всё же затихает она, с сердцем, лопнувшим от чрезмерных усилий. На то и расчёт… Генка тоже смолкает на секунду, ошарашенный Крыськиной смертью. Ну, пусть звериную свою, «щучью» свободу он ценит дороже, — но ведь по-своему, насколько способен, любит!.. Каждому отпущена любовь, как и другие таланты, в определённую меру.

Затем, судя по звукам, Фурсов начинает трясти тело, столь отчаянно взывая — «Крыся, Крысечка!», что я на миг ощущаю себя просто изувером, монстром… недооценил я, что ли, его способность любить?…

Стремясь побыстрее всё окончить, я вновь лучом буравлю окно… но тут же снимаю палец с сенсора. Роняя мебель и ещё что-то звонкое, будто серебро, — невидимую посуду? — «Надсон» ломится вглубь жилблока. Зачем? Перестал надеяться на ВББ? Рвётся к уникому, вызывать помощь? Или просто, потеряв голову, бежит куда глаза глядят? Выяснять некогда. Живучий, зверюга, даром, что тощий! Боясь упустить главного врага, даю мысленный приказ окну — открыть мне проход.

Капиллит беззвучно лопается и срастается за спиной. Бегу, стараясь не смотреть на то, распростёртое на диване, почему-то с красным бликом на месте лица… Может быть, у неё перед смертью полилась кровь из глаз? Не знаю до сих пор…

Генка заперся в санузле. Подавляю истерический смех: неужто Фурсова с горя неудержимо понесло? Достойная такой твари кончина — на унитазе…

Некоторое время прожариваю резонансными волнами бледно-сиреневую стену санузла. Она звуконепроницаема. Решив, что враг уже либо мёртв, либо предельно обессилен, командую стене расступиться.

…Ничего более ужасного я и представить себе не мог. Подвинув табуретку, Фурсов-«Надсон» встал на неё; из собственных, нарочно прихваченных подтяжек сделал петлю и, привязав её к головке ионного душа, повесился. Под голыми качающимися ступнями набегает лужа мочи.

…Степан Денисович.

Оказывается, он стоит за моей спиной в зелёном халате, — давно ли? — сутулый и дрожащий, словно на морозе, с мутными озёрами в подглазных мешках.

Когда проходит первая встряска, чуть не лишившая меня чувств, я вполне машинально и — надо же! — уже привычно поднимаю гармонизатор к груди Щуся. Для его сердца хватит и пары секунд…

— Убери дуру, — шелестит старец, птичьей коричневой лапой отводя ствол. Рот его парализован, лишь правая сторона кривится улыбкой. — Я не стукач, понял? Не видел ни х…, не слышал…

Стыд обваривает меня с головы до ног. Больше нет рыцаря без страха и упрёка; отныне я — собрат по духу Стёпки Щуся с Подола, хозяина секс-шопа и друга последних киевских бандитов.

— А я всегда знал, что ты такой… — Он медленно смеётся, словно скрипит древняя рассохшаяся дверь. Давно пора в регенератор, на всеобщее и полное обновление… чего ждёт? Видно, продлевать жизнь уже невмоготу, а оборвать её жутко. — Тебе попадись… тихушник! — Богомол опять скрипит, и я не могу понять, знак ли это презрения или восторга. — Как Бог черепаху… ти-ихо!

Его особенно радует тишина моих действий. О, позор, позор… Но вдруг я понимаю, что на Щусевом черепе с присохшей кожей — не улыбка, а гримаса скорби.

— Да, любил я Кристинку, хлопец… и того тоже… Видно, так карты упали. Твоя взяла, сучонок. Вали, вали отсюда! Сказал, могила…

…Я верю в братский бандитский нераскол Степана Денисовича, — ПС-контролёров он и за людей не считает, — но всё же не могу оставить старика в живых. Расплакавшись над телами, чёртов рамолик[30] может вызвать экстренную помощь, и регенератор мигом воскресит свежие трупы. Все мои мучения, вся внутренняя ломка безупречного жу, ставшего убийцей, — окажутся бесплодными. Лишь пролежав много дней в пустом жилблоке, тела станут напрочь непригодными для восстановления. А оно так и получится: родителей не будет до Нового года, «Надсон» официально в Сталинграде, пращур из дому не выходит уже лет сорок. Чисто сработано — чище не бывает…

…Щусь и слова не говорит, когда я приставляю к его рёбрам нагревшийся ПГ. Лишь усмехается с пониманием, кривее и злее прежнего. Палец на сенсор… Двухсотлетнее иссохшее тело оседает беззвучно, словно упал пустой китайский халат.

Вернувшись на галерею, я выключил и спрятал в сумку генератор помех. Я был свободен. Подозрения в мой адрес? Ausgeschlossen[31], как говорят немцы. Я действительно образцовый журналист-правовед, без пятнышка на биографии. «Надсон» в последние месяцы был признанным женихом Крис, я же оставался для всех её школьным другом, так сказать, предметом душевной обстановки, никак не годным на роль Отелло. Пока ехал и шёл по домограду, лицо моё подвижной маской скрывал «Протей»; за тем, как я влезал по сирени на техгалерею, не проследил ни один человек. Скоро окажусь дома; одежда, обувь, ПГ и прочая машинерия мигом отправятся в высокочастотную печь… какого лешего?! Модель смерти Крис и Балабута следственный биопьютер выстроит по принципу наибольшей вероятности: волнение перед разлукой незадолго до свадьбы — некий стресс на интимной почве (сексуальный сбой, ссора, недоразумение?) — возможно, с позором прогнанный из постели, жених бросается в петлю — её сердце тоже не выдерживает — зрелище двух мёртвых тел, в том числе любимой прапраправнучки, лишает жизни дряхлого Мафусаила. Ничего себе, складно.

А что же вживлённые блоки, три сразу? Почему молчали, не сигналили? А кто их знает. Может быть, пролетал близко за стеной большой авион или орбик заходил на посадку. Магнитное поле, что-нибудь в таком роде… Следов нет и быть не может. И скоро осел бы сей случай в городской Памяти, и пригождался бы в дальнейшем разве что статистикам да соискателям учёной степени в психологии…

Всё было так. Но не эти здравые (для преступника) мысли приходили мне в голову, когда, сам не зная почему, рванулся я не домой, а на 156 уровень, в ангар прокатных минилётов.

Когда просторная кабина лифта взлетала по прозрачной шахте на очередной уровень, застывая и раздвигая створки, — в каждом новом входившем пассажире видел я оперативника. Все мои уловки вдруг показались сущим младенчеством рядом с биопьютерной, пси-локаторной и прочей мощью ПСК. Я буквально слышал за собой оклики патруля, мои мышцы заранее цепенели, словно их уже коснулся арестный луч! Совесть? В тогдашнем состоянии ступора она меня не терзала… Нет, — что-то другое уверенно вело меня навстречу травам Тугорканова острова. Наверное, не был герметичен ПГ разгильдяя Звездочёта, или я его испортил, перенастраивая, и разрушительное поле хлестнуло и по мне!..

Помню, ненадолго вывело меня из ступора зрелище, мало с чем сравнимое по грандиозности. Над городом на север, в сторону Бориспольского космопорта, по закатному небу снижался орбик. Подумалось даже: вот сесть на борт такого — и долой от всего, куда-нибудь в Сидней или на Огненную Землю, где недавно завершён курортный комплекс Ушуайя… Но величаво ушёл серебристо-голубой сияющий корабль, подобный овальной жемчужине; лучи его прожекторов скользнули по домоградам (вспышки в мириадах стёкол), по зелёным просторам между ними — и вновь всё затмилось для меня…

Уже в состоянии некоей замороженности, вне реального мира, шёл я ко входу в ангар, — а вокруг на плоской кровле Печерской башни, в нарочно сгущённом воздухе шестикилометровой высоты, под искрящимся куполом защитного поля (оно же и источник света), среди огромных синих бассейнов и пальмово-орхидейных рощ с ресторанными столиками отдыхали тысячи домоградцев. Днём тут был солярий, но многие не расходились до утра… Выделяя для себя из общей нерезкости какой-нибудь кусок жизни, замечал я парней и девчат, обезвешивающих себя на специальном помосте и взмывающих, чтобы затем, пролетев немного и вернув вес, с визгом упасть в воду. Фиксировал игру детей с крошечными алмазнокрылыми эльфами, компанию поющих вокруг гитариста; прикорнувшую в шезлонге даму, моложавую с виду, но в условном бикини по моде 2080-х… Увидел вдруг смешную Ладу Очеретько, в чепце с кружевом и купальнике с панталонцами; рядом с ней — Равиля, впервые явленного мне без кителя, во всей красе тренированных мышц! Хватило ума не окликнуть их…

Всё. Охваченный сразу и жаром, и холодом, за алой чертой минидрома вынимаю свою уникарту, чтобы её прочли робосторожа; жду, пока с неё снимут ЭИ-плату за прокат; сажусь в подплывший по нумерованной дорожке минилёт, опускаю фонарь кабины и молча командую — на старт! В гуашевое небо с ростками звёзд и бледным серпиком юного месяца!..

К смерти.

Эпилог. Лондон, 1912 год

Procul recedant somnia

Et noctium phantasmata,

Hostempque nostrum comprime

Ne polluantur corpora.

(Да отступят от нас сновидения и

призраки ночи, и укроти врага

нашего, да не осквернятся тела

наши.)

Св. Амвросий Медиоланский

Такси останавливается; Алфред Доули и его племянник Фил Пенроуз выходят на мостовую. Они в глухом, тёмном и грязном углу Саутуорка, посреди кривой улицы, уводящей во мрак. Дымный свет выхлёстывает из приоткрытых дверей трактира, за дверями — гул голосов и пьяный женский смех. Разбрызгивая жидкую грязь, Доули быстро шагает к порогу; Фил, давно выпавший из действительности и видящий кругом как бы тени вещей и людей, едва поспевает за дядей, который всего час назад готов был отойти в мир иной.

Вот и низкий прокуренный зал; бедно одетые мужчины с трубками в зубах сидят, не снимая шляп, перед высокими кружками эля. С зоркостью сокола углядев от стойки пару вошедших джентльменов, засаленный хозяин перекидывает полотенце через руку и бежит к ним. «Чистых» гостей провожают к угловому столику на возвышении, подбежавший мальчишка тряпкой протирает кисло пахнущую столешницу; затем хозяин делает обратный рейс к стойке и возвращается с парой полных кружек.

Дядя Алфи шумно весел, лицо его багрово. Фил и в дни полного дядиного здоровья не видел старика столь радостно возбуждённым. Зловеще-буйная энергия лучится из Мастера Ложи; прихлебывая эль, он тараторит:

— Хорошо, что у нас, осквернённых, не положено навещать больного! Я просто счастлив, что лорд Нортбич больше не донимает меня кретинским изложением моих же мыслей. Кузина Лора, по моему примеру, срочно слегла, — надеюсь, врач подскажет ей самую модную болезнь сезона. Но больше всех меня порадовал Джек Мэтлок. Теперь, когда он пропал, ты унаследуешь хотя бы остатки моего винного погреба!..

Для каждого из адептов ложи «Тьма Пробуждённая», людей странных и скрытных, дядя находит едкое словцо. Но вдруг умолкает Доули, и взгляд выпуклых бульдожьих глаз его, с отёчными веками, словно тепловой луч из романа Уэллса, начинает ровно, тяжело двигаться по залу…

Остановился взгляд. Под лестницей на второй этаж, в самом тёмном углу, жарко спорят двое, сильно подвыпивший моряк в бушлате и клеёнчатой шляпе и не менее хмельной здоровяк-докер в куртке, с грязным шарфом вокруг шеи. Речь идёт о том, кто выиграет завтрашний бой в сарае у некоего Тэда — Длинный Джим Коэн или Санди Железный Крючок, и какая будет победа, чистый нокаут или только по очкам. Моряк утверждает, что Санди «накидает Джиму плюх»; докер столь же уверен в судьбе Крючка быть размазанным по рингу… Должно быть, предстоит бой боксёров-любителей, кумиров портового люда.

— Клянусь Денницей[32], как всё просто!.. — лихорадочно шепчет Доули, сжимая запястье безучастного Фила. Торжественно сияет крестом лучей его чёрный перстень. — Природа человека куда ближе к хаосу, чем мы предполагаем.

Встав, дядя Алфи решительно направляется к спорщикам.

— Эй, ребята! Я сорок лет ошиваюсь возле ринга, да и на нём бывал не раз, — но об этих ваших гусях слышу впервые. Как их там — Длинный Крючок и?…

Докер молчит, упорно глядя исподлобья; моряк же, напротив, выпускает клуб дыма из трубки в лицо Доули и внятно советует «старому чучелу» убраться подальше.

Сквозь ступор доходит до Пенроуза удивление: у дяди незнакомый голос! Хриплый, задиристый, точно у природного кокни:

— Э-э, парни, я не хотел вас обидеть! Хозяин, ещё по кружечке нам всем!..

Пенный эль возникает на столе, точно по волшебству; стычка улажена, едва начавшись.

Подмигнув издали Филу, дядя подсаживается к спорщикам. Теперь они втроём сыплют боксёрскими терминами, фамилиями знаменитых бойцов-аматоров; Пенроуз в жизни не подумал бы, что старый колдун — такой знаток плебейского лондонского бокса!..

Обрывая трёп, Доули припечатывает мясистой ладонью столешницу.

— Ладно, друзья! Вижу, что вы знаете толк в добром мордобое. Это я отстал от времени, — ваши Джим и Санди для меня просто сопляки… Ну, да Бог с ними, поговорим о другом. Я сам за свою жизнь раз сто, или больше, перелезал через канат, — а вы? Сами-то продержитесь хоть один раунд? Глазеть-то на ринг да болтать потом всякий дурень может, — а вот подставить свою харю под кулак…

Фил отхлёбывает пиво, не ощущая вкуса, но его странный ступор постепенно проходит. Колеблется преграда, отделяющая адвоката от реальности; снова достигают нервов и тревожат цвета, звуки, запахи… Впрочем, пуще всего волнует дядя. Что это затеял старый дьяволопоклонник? На какие грехи подбивает наивных мужиков, перед которыми хозяин ставит новые полные кружки?…

Пара друзей азартно переглядывается, и более живой в общении моряк заявляет:

— Я знаю все трючки этого поганца, Джима, и не раз применял их. Выставьте против меня любого в моем весе, — кроме, конечно, профи, — и уж я стряхну с него пыль!..

— Так вот же он, — говорит дядя Алфи, указывая на докера. — Твой вес, до нескольких унций… А ну, помашите кулаками, ребята, внакладе не останетесь! Побеждённый получит от меня в утешение десять фунтов, а победитель — двадцать!

— Что? Драться прямо здесь? — таращит глаза тугодум докер, впервые вынимая изо рта трубку.

— Точно, дружище! И поскорее, а то я могу передумать и подыскать более смелых ребят. Очень уж хочется посмотреть на хорошую драку…

Все препятствия мигом снесены, точно тараном, увесистым, солидно-потёртым бумажником Доули. Хозяин, получив заверение, что любые убытки ему возвестят с лихвой, сам помогает оттаскивать столы и стулья. Моряк и докер уже на ногах, друг против друга; они разминают руки, их плечи сутулятся, будто у громадных обезьян, готовящихся к схватке.

Вот матрос сбрасывает свой бушлат с блестящими пуговицами, докер разматывает на горле шарф… Вокруг них — свист, гогот, выкрики: «А ну-ка, Билл, вытряхни клопов из этого тюфяка!» — «Ставлю шиллинг на старину Джо, кто против меня?» — «Да они с места не сдвинутся, надо прижечь им задницы кочергой!» — «Всыпь ему скорее, Билли, с меня выпивка!..» Люди встают возле своих столов, с шумом отодвигают табуреты; окриками и толчками отгоняют тех, кто застит даровое зрелище. Горят глаза у пожилой шлюхи в мятых кружевах, с яблоками румян на скулах.

Доули снимает галстук, закатывает рукава сорочки. Он явно готов сыграть роль рефери.

Наконец, Билл и Джо, ступая раскорякой и хмурясь как можно грознее, выходят на «ринг» — расчищенную середину зала. Рёв пьяниц становится оглушающим, Фил зажимает ладонями уши. И вдруг — вскакивает, решившись на поступок. Оттолкнув несколько человек, пробирается к дяде. Пенроуз окончательно очнулся и полон ужаса перед тем, что должно произойти. Будь он, Фил, проклят, если это не продолжение и развитие истории с цветочницей!..

— Дядюшка, ну, так же нельзя! — кричит он в красный мокрый затылок Доули. — Видите, какие они оба?… Пусть хоть протрезвятся! И ни помоста, ни перчаток… Давайте завтра снимем для них клуб… прошу вас… ведь вы уже здоровы!

Мастер Ложи на миг оборачивается к племяннику, и тот видит, насколько ошибся, объявив Доули здоровым. Выпученные глаза мертвы. За истерическим, натужным буйством — последний ужас и пустота.

Содрогнувшись, Фил отступает.

Рассудительности докера хватает на последний вопрос:

— А как мы будем, сэр… по-уличному или по правилам?

— Да как вас чёрт надоумит, — следует любезный ответ. Вынув из жилетного кармана часы на цепочке, Доули открывает их, пристально смотрит на циферблат — и неожиданно вопит с силой пароходной сирены:

— БО-О-ОКС!

Фил зажмуривается, словно в далёком детстве, когда к нему приближался отец с хлыстом… затем открывает глаза. Двое хмельных сорокалетних мужиков, знающих бокс лишь вприглядку, обмениваются неуклюжими, но всё более жестокими ударами. Вначале как будто робеют, даже виновато улыбаются друг другу, сделав выпад… Но вот, первым испытав сильную боль, докер взъяряется и бьёт от души. Тогда и матрос, утратив начальную скованность, начинает лупить наотмашь, беспощадно… Вопли зрителей нестерпимо режут уши, пуще всех надсаживается разрисованная шлюха. Билл, морской волк, хватается за расквашенный нос, кровь стекает по его подбородку; но вот — пришёл в себя, бьёт… Пытаясь заслониться чёрными от работы руками, Джо получает прямой в грудь и, отлетев, грохается под хозяйскую стойку. Гремят, разбиваясь, кружки. Джо встает на одно колено… шатается…

— Наддай, наддай ему, Билли! — осатанело кричит дядя Алфи, толстой лягушкой подпрыгивая на месте. — Добей этот мешок с дерьмом! Получишь не двадцать — тридцать фунтов за нокаут!..

Не сознавая, что он делает, влекомый одним порывом — прекратить, сейчас же прекратить этот ужас, Пенроуз бросается к матросу, перехватывает его кулак, о чём-то молит, заклинает… Хаос, клубящийся, воющий, безобразный, — чудовищная стихия, коей поклонялись и лорд Нортбич, и кузина Лора, и другие адепты во главе с Доули, — хаос царит в трактире. С быстротой пулемётной очереди проносится в памяти Фила то отрывочное, что знает он о дядином учении. Лживые и пустословные боги света, Осирис, Будда, Христос и прочие, ненадолго захватив власть над Вселенной, ведут миллиарды душ рабским путём. На нём люди избавляются от всего, что привязывает их к жизни, — от порывов, страстей, инстинктов, — чтобы, в конце концов, оставив тела, подпитать собой небесных хищников. Да, да, людские души — это лишь пища для богов-лицемеров!.. Он, Доули, вдохновлённый извне, зовёт начать иной путь: выпустить наружу позывы плоти, стать жадными до наслаждений, грозными и свободными, чтобы после смерти попасть не в духовный суп коварных «светлых», но, напротив, устремиться за пределы узурпированной Вселенной, в благодатный хаос. Там ждут иные божества; смелые души, освобождённые от плоти, станут для них не пищей, но воинством, которое однажды пойдёт на штурм мироздания. Вот сейчас, пав в бессмысленной драке, один из этих добрых простолюдинов, а то и оба устремятся этим путём. И за них ещё более, чем за соблазнённую цветочницу с Ковент-Гардена, боги тьмы — Истинные Владыки — будут благодарны дяде Алфи…

Несмотря на свой дикий азарт, носясь вокруг боксёров, между воплями кровожадного ободрения Доули всё чаще поглядывает на часы.

Легко отбросив Фила, будто вцепившегося кота, моряк с размаху припечатывает голову Джо к стойке; череп докера издаёт внятный треск, бедняга сползает на пол и застывает, нелепо извернувшись. Глаза его, закаченные под лоб, светят бельмами. Торжествующе кричит проститутка; кто-то выплёскивает на Джо остатки пива, надеясь привести в чувство.

— Держи, парень! Твоя взяла!.. — хрипит сплошь мокрый, свекольно-лиловый Доули. Словно ведомый магической силой, Билл приближается, окровавленными пальцами берёт у Мастера деньги. Ещё одну купюру Мастер бросает на грудь недвижно лежащего под стойкою Джо. Вокруг уже столпились; хозяин посылает мальчика за доктором и полисменом.

— Дело сделано, Владыки, — ровно, без выражения произносит Алфред Доули. Бумажник падает из его руки; голова склоняется на грудь, подламываются колени. В последнем порывистом взмахе бросив зловеще-пурпурную вспышку из смоляного камня в перстне, — смешно садится толстый, квадратный Мастер Ложи на затоптанный пол…

Часть вторая К СВЕТУ

Воспой же бессмертие, лира!

Восстану, восстану и я, -

Восстану…

Гаврила Державин

В каких-то травах невысоких,

О плоть, покорно будешь ты

Струить разнузданные соки

Своей загробной тошноты.

Во тьме отчаянной и тесной,

Где только плесень и вода,

Ну что ты сделаешь тогда? -

И плоть ответила:

— Воскресну!

Николай Стефанович

І. Цитаты, найденные в библиотеке Алексеем Кирьяновым

Была на мне рука Господа, и Господь вывел меня духом и поставил меня среди поля, и оно было полно костей, и обвёл меня кругом около них, и вот весьма много их на поверхности поля, и вот они весьма сухи.

И сказал мне: сын человеческий! оживут ли кости сии? Я сказал: Господи Боже! Ты знаешь это.

И сказал мне: изреки пророчество на кости сии и скажи им: «кости сухие! слушайте слово Господне!»

Так говорит Господь Бог костям сим: вот, Я введу дух в вас, и оживёте.

И обложу вас жилами, и выращу на вас плоть, и покрою вас кожею, и введу в вас дух, и оживёте, и узнаете, что Я Господь.

Я изрёк пророчество, как повелено было мне; и когда я пророчествовал, произошёл шум, и вот движение, и стали сближаться кости, кость с костью своею.

И видел я: и вот, жилы были на них, и плоть выросла, и кожа покрыла их сверху, а духа не было в них.

Тогда сказал Он мне: изреки пророчество духу, изреки пророчество, сын человеческий, и скажи духу: так говорит Господь Бог: от четырёх ветров приди, дух, и дохни на этих убитых, и они оживут.

И я изрек пророчество, как Он повелел мне, и вошел в них дух, и они ожили, и стали на ноги свои — весьма, весьма великое полчище.

Книга пророка Иезекииля, 37, ст. ст. 1-10

Говорю вам тайну: не все мы умрём, но все изменимся вдруг, во мгновение ока, при последней трубе; ибо вострубит, и мёртвые воскреснут нетленными, а мы изменимся. Ибо тленному сему надлежит облечься в нетление, и смертному сему облечься в бессмертие.

Первое послание к коринфянам св. апостола Павла, 15, ст. ст. 51-53

Из основных Солей, содержащихся в человеческом прахе, Философ сможет, не прибегая к запретной Некромантии, воссоздать тело любого Усопшего из Предков наших, где бы сие тело погребено ни было.

Бореллий[33]

Смерть, можно сказать, есть анестезия, при коей происходит самое полное трупоразъятие, разложение и рассеяние вещества. Собирание рассеянных частиц есть вопрос космотеллурической[34] науки и искусства… а сложение уже собранных частиц есть вопрос физиологический, гистологический, вопрос сшивания, так сказать, тканей человеческого тела, тела своих отцов и матерей… Как ни велик труд, который предстоит при восстановлении рассеянного вещества, не следует, однако, отчаиваться… Всё вещество есть прах предков.

Николай Фёдоров[35]

Информация не может исчезнуть. Положив камень в ручей, вы тем самым измените характеристики течения; вода подмоет берега, иной станет форма русла; если ручей впадает в реку — перемены затронут и её; невозможно сказать, окончится ли эта цепь изменений в море, куда впадает река, или в океане, с которым сообщается море, или в атмосфере, соприкасающейся с его водами… скорее всего, конца не будет! Имея надлежащие методы и средства, можно, находясь у самых дальних звёзд, проследить в обратном порядке всю цепь причин и следствий и прийти к камню, лежащему в ручье; узнать о нём всё, что угодно, и даже, если камень уже разрушен, по собранным данным восстановить его. Теперь замените камень — человеком…

Рагнар Даниельсен

ІІ. Аиса, дочь Амаги. Тихая Страна

Мы стреляем из лука, метаем дротики и

скачем верхом на конях; напротив, к женской

работе мы не привыкли.

Геродот

Бледно от жары небо. Жаворонок, будто на нитке подвешенный к самому солнцу, трелью своей вторит дружному щёкоту кузнечиков. Что это? Не предосенняя свежесть кругом, как то было сегодня утром, — звонкий зной разгара лета! И места вроде бы незнакомые, не видно крутобокой гряды холмов. Всем кочевьям кочевье, золотая степь, очерченная земным кругом. Безветрие. Дух плывёт со всех сторон дурманный, пряный: разогретые, пахнут жёлтые султаны донника, седая полынь, лиловая душица… И — пусто, безлюдно кругом. Лишь табунок рыжих тарпанов мелькнул, протопотал дробно за бугром.

Что с ней происходит? Словно не было боя за росский град, и хмельного азарта рубки, и хрусткой пыли на зубах, и удара обухом в висок, и жуткого ощущения того, как жизнь вытекает слабеющей струйкою в пыль, точно кумыс из расколотого кувшина. Ощупала себя, ладонью провела по лицу — ни раны, ни ушиба… Снова бодрая, упругая, стоит Аиса посреди травы, широко расставив ноги в сапогах-чулках, с мечом у пояса. Разве что гвоздики полевые, разбрызганные вокруг, напоминают о каплях крови.

Тихая Страна. Вечное кочевье посмертной жизни. Всё, как учили Священные Матери.

И разом, едва осознала Аиса, где она, — стыдно ей стало, хоть в лопухи прячься. Вот сейчас предстанет она перед богами, прямо с поля боя, неоплаканная, без напутствия Матерей… А одежда?! Ни платья длинного, обшитого золотыми бляшками, ни диадемы с жемчугом и бирюзой! У каждой девушки-бойца лежит в кибитке, в сундуке такой наряд, для собственной свадьбы или похорон. Даже пищи нет на первые дни, пока она не поохотится, — жертвенного барана. Да и какая это будет охота без коня? Рыжего любимца не закололи на её могиле, теперь он не ждёт хозяйку под седлом.

Видно, бросила Таби с подругами мёртвое Аисино тело там, в сожжённом, затоптанном граде… а может, сгорела Аиса дотла или схоронила её под собой груда росских трупов?… Всё равно. Тяжко девушке, слёзы наворачиваются.

От стыда, от мрачных мыслей отвлёк Аису голод. Да, здоровым и невредимым стало здесь её тело — и, как положено, нуждалось в пище. Догнать бы тех тарпанов или хоть свистуна-суслика добыть. И лука нет, вот горе!

Побродив степью, нашла она съедобных корней, запила водой из ручья. Лакала по-звериному… и вдруг почуяла на себе взгляд, тяжёлый, будто большую руку кто положил ей между лопаток. Замерла. Собралась для возможного боя. Сторожко, крадучись оглянулась…

На ближнем бугре словно бы тёмная каменная статуя стояла, вроде тех кумиров, что над Данапром оставили неведомые народы, кочевавшие там за много колен до сайрима. Только на этой статуе колыхалось от ветра платье. Живая женщина среди пышного разноцветья. Женщина ростом вдвое выше обычного.

Разом задохнулась Аиса, точно в чей-то огромный кулак зажатая… Давно уже она не чувствовала себя столь детски беспомощной. Великанша в чёрном, без украшений, платье до пят; чёрно-прозрачное покрывало на лице чуть смягчает резкий взгляд огромных немигающих глаз… Она! Та, кому покорны и живые, и умершие, богиня грозная и милостивая, Матерь Богов. Она сводит в пары мужчин и женщин и разлучает их, когда приходит срок; она заставляет скот плодиться и множит зверей и птиц для охоты; она властвует в степях кочевий и в Тихой Стране; она благословляет рожениц и карает нарушителей своего закона; Жизнь и Смерть припадают к её ногам, точно два верных пса.

Медленно, величаво богиня подгибает колени; опершись рукой, садится на своём бугре. По-степному подбирает под себя ноги. Сидя, Матерь не столь пугающе высока, — но её белое под вуалью, равнодушно-властное лицо теперь совсем близко. Жестом гигантской руки она предлагает девушке также сесть. Положенное время обе молчат — богиня на холме, осыпанном розовыми мутовками зопника и лиловым шалфеем, Аиса у подножия холма.

Наконец, Матерь Богов произносит глубоким, будто ночь, голосом:

— Слушай меня, Аиса, дочь Амаги…

И девушка слушает, хоть очень скоро волна ярости, подступив, затопляет её сознание. Слушает, стиснув зубы так, что клинок кинжала хрустнул бы, попав между ними. Ужасные, нестерпимые вещи говорит богиня, — но прервать её нельзя, и нельзя ей не верить… Оказывается, после гибели в бою Аиса, и впрямь заваленная чужими телами, не сразу попала в золотую бессмертную степь, где кочуют предки и горят ночами их костры-звёзды. Было некое путешествие с земли — сюда, в мир за земным небом. Для девушки путь длился меньше, чем глаз моргает; но там, внизу, у Данапра, прошло очень, очень много зим. Больше, чем пальцев на руках и ногах у всего Аисиного рода! Всё изменилось с тех пор на земле. Среди племён, вслед за своими стадами шедших от Рангхи и Даны[36] на запад, к свежим неистощённым лугам, вдруг стал богатеть и усиливаться прежде слабый, малочисленный народ аланов.

— …Аланы раньше пасли отары в южных горах. Потом стали главными над сайрима. Законы степи сделали своими, аланскими. Мужчины завладели женщинами. Жена варила еду, всё делала в доме. Жену убивали на могиле мужа…

Аиса замерла, будто в засаде, лишь желваки ходят под тонкой оливково-смуглой кожей. Красно перед глазами у девушки-бойца: будь на месте богини смертное существо, прыгнула бы с места, повалила, свернула б ему шею!..

— Последнюю свою славу узнали сайрима, когда в поле разбили войско сильнейшего на свете царства, Ромы[37]. Настало плохое время. С востока, из дальних кочевий, пришёл злой народ. Больше его было, чем ковыля в степи. Сами похожи на лохматых дайвов, прозванием — хунну. Народ тот, девушка, аланские станы и росские грады легко сметал. Много племён истребил вовсе, другие увёл за собой. Остатки сайрима за хунну на запад ушли, отобрать золото Ромы. А назад не вернулись. С тех пор никто не слыхал о сайрима. Само имя пропало…

Сдавленный стон издаёт Аиса, но не шевелит и пальцем. То, что происходит, похоже на те испытания, которым Священные Матери подвергают девочек у порога зрелости. Не дрогнув, стерпеть удары бича по голой спине, капли горящей смолы принять на ладонь… Но всё это было бы легче выдержать. Никогда не думала девушка, что могут так хлестать и жечь слова…

Вдруг богиня откидывает ткань с головы. Синие, словно васильки, с большими белками, выпуклые глаза у Матери Богов, — вчетверо больше человеческих. Однажды, давно, выменяла Аиса похожие бусы, белые с лазоревыми кружками, откуда-то с юга. Остались бусы в сундуке…

— Хочешь, покажу тебе степь у Данапра? Ныне там никто не охотится, не укрощает диких коней…

Оцепенение вдруг слетает с Аисы. Это свойственно её сородичам: быстрые переходы от ступора к стремительным действиям; из засады, подчас многодневной, когда кровь застывает, будто у змеи в зимней спячке, змеиным же броском — в яростный бой!

Не задумываясь особо, умирают ли в Тихой Стране, она выхватывает засапожный нож. Жить незачем. Больше нет степных воительниц, память о них — лишь сухие кости в древних могилах… Лезвием себя по горлу, от уха до уха — раз! Тверда маленькая рука…

Но, словно по собственной воле вывернувшись из пальцев, далеко отлетает и падает в траву нож. С высоты склоняется Матерь Богов, строги её синие эмалевые глаза:

— Не горячись, не спеши, девушка. Бывает, от одной искры загорается степь. От одной кобылицы множатся табуны… Оглянись-ка!

Аиса рывком, как привыкла в жестокой школе кочевья, оборачивается назад — и вторично за краткое время чувствует себя зажатой в кулак, лишённой возможности вздохнуть.

За ней стоит Отец Войн.

ІІІ. Тан Кхим Тай. Ад Нарака и рай Сукхавати

Сзади тебя преследуют кармические мстители

и спереди тянут мстители и убийцы…

Книга Великого Освобождения

Ещё сыпались на Тана удары суковатых палок, ещё топтали его, сбитого с ног, каменно-ороговелые ступни крестьян, — когда начкоммуны увидел ЭТО.

В бескрайней искристо-синей Вселенной плавали сверкающие круглые острова — локи, миры богов. Каждый мировой диск, с морями и континентами, опоясанный кольцевым океаном, был посередине увенчан священной горой Маха-Меру; и на каждой горе, сияя золотым нимбом, восседало нарядное розоволицее божество. И всё это под звучную, согласную музыку плыло, вращалось вокруг колоссальной, словно из сплошных драгоценных камней сделанной райской планеты. Лучи от центрального мира били во все стороны, но ярче сияли радужные ризы и широкий ореол восседавшего на планете владыки рая, алолицего Будды Амитабхи…

Радостно выйдя из разбитой, истоптанной плоти, шагнул Тан навстречу дивному видению… и вдруг, став тяжелее чугуна, бомбой сорвался вниз, во мглу, в клубящуюся чёрно-багровую тучу…

Поражённый ни с чем не сравнимым ужасом, долго падает он в пропасть. Вокруг бушуют дымные сполохи; становится всё жарче, ударяют в ноздри густая гарь, неистовое зловоние. Удар, ожог, оглушительный плеск! Тан врезается глубоко в горячую, быстро несущуюся воду.

Ошеломлённый ударом, полуослепший, обваренный, барахтается он в стремительном потоке. Вода полна вязких комьев; Тан пытается разгребать их, но густая вонючая масса смыкается со всех сторон. Он облеплен мокрыми волосами, словно остриженные кудри тысяч женщин брошены в эту кошмарную реку. При гнойно-багровом полыхающем свете видны несомые течением людские черепа и кости. Подёрнутая смрадным паром, ревёт и мчится во мраке адская река Вайтарани.

…Бог весть, через сколько минут или часов волна, полная потрохов и испражнений, выбрасывает Тана на скользкую отмель. Сплошь покрытый зловонной грязью, поднимается он на руках, кое-как утирает лицо… и тут же бывшего начальника коммуны выворачивает наизнанку мощная очищающая рвота.

Уже нечем блевать, но пустой мучительный спазм снова и снова пробегает от желудка до горла. Тан падает, вконец обессиленный, пылает на нём вспухшая волдырями кожа… и тут — чья-то внешняя необоримая воля овладевает им. Управляемые извне, чётко работают мышцы. Подобно кукле на нитках, повинуясь невидимой руке, он становится на колено… встаёт… шатаясь, распрямляет спину. Глаза удалось протереть, — но, глянув перед собой, Тан жалеет, что река не ослепила его.

Годится ли человеку видеть такое?! Стена пламени бушует за отмелью, достигая низких воспалённых туч. Сквозь рвущиеся языки видны громадные, толпой пляшущие среди огня твари. Одни косматы, другие покрыты чешуёй или слизью; мелькают, взвихряясь, драконьи хвосты, разверзаются клыкастые пасти, оборачиваются к Тану бешеные выкаченные глаза, с добрую тыкву каждый. Вой, топот, взвизги и всхрапы оттуда; треск и жар необъятного костра…

Ребёнком он свято верил во всё это: и в лубочный рай Будды Амитабхи, и в ужасный ад Нараку с рекой нечистот, со страшилищами и вечно разъярёнными демонами. Потом — то ли вырос, то ли просто загнал веру в душевные подвалы. Негоже было студенту-биологу, позднее — «красному кхмеру», думать о богах, о загробном судилище. А всё же права оказалась покойница мать, китаянка по происхождению, увлёкшая сына сказочно-пышным миром махаяны[38]!..

Вот расходится пламя в стороны, словно рамой обтекая престол Судьи. Чёрно-синий, с головой яка, с тремя налитыми кровью бычьими глазами, на спине лежащего буйвола восседает сам беспощадный Яма. Он огромен, намного больше любого из земных существ; он подобен живой, гулко дышащей горе. Между кривыми рогами бога высится башня из черепов; гирлянда отрезанных кровоточащих голов свисает с толстой лохматой шеи. В правой когтистой руке Ямы — алмазный жезл, в левой — зеркало из полированной меди.

Всё та же внешняя сила, переставляя подгибающиеся ноги Тана, ведёт его к подножию золотого плоского престола, на котором распростёрт буйвол, живое сиденье адского царя. О, кошмар непревзойдённый!.. Полуобморочного грешника хватают за поясницу два чёрных пальца Ямы, с когтями побольше сабель. Отрывают от земли… Нет, это ещё не путь в глотку чудовища. Тана держат таким образом, чтобы и он мог заглянуть в зеркало Судьи.

Тремя палящими очами жадно смотрит «фильм» Яма; и, теснясь вокруг своего владыки, кто одним глазом, а кто и сотней, впились в зеркало демоны-ракшасы. А там, точно на экране телевизора, он сам, Тан Кхим Тай, вершит дела, которые недавно считал доблестными и необходимыми для победы революции.

Медная гладь показывает привычные занятия начкоммуны. И каждый раз, когда он стреляет в кого-то, или проламывает кому-то темя прикладом, или, как то было в 76-м году под Прейвэнгом, загоняет десяток людей в яму, нарочно вырытую экскаватором, и мечет туда пару гранат, — каждый раз полчище демонов разражается тоскливым, угрожающим завыванием. Видит Тан и последнее своё убийство, — не самое жестокое, но то, что жжёт его память даже здесь, в доменной жаре и вони пекла… этот тихий выстрел в душистой ночи и тихо падающую Чей Варин!

Всё. Кончен просмотр. Быкоголовый бросает зеркало, ракшасы раболепно подхватывают его. Лапища бога опускает наземь Тана. Жезл, увенчанный алмазным черепом со слоновью голову, указывает на него.

— Ты!.. — Хриплый рык Ямы легко перекрывает и гул огня, и плеск бурной Вайтарани. — Ты нарушил все законы, божеские и человеческие; ты отяготил свою карму таким количеством злодеяний, что даже нижний круг ада, какола, был бы для тебя лёгким наказанием. Поэтому я приговариваю тебя, Тан Кхим Тай… — Совсем сипнет голос бога; не глядя, Судья протягивает ручищу в сторону, и трёхголовый ракшас подаёт ему чашу. Яма громко отхлёбывает; на его дремучую грудь выплёскиваются из чаши брызги крови. — Приговариваю тебя к особой, редко употребляемой мере наказания! До конца кальпы[39] твоё «я» станет переходить из одного тела в другое, и нить памяти не прервётся. Но пребывание в каждой плоти продлится ровно столько, сколько надо, чтобы этому существу умереть. Ты будешь быком, но лишь пока обух ударяет его и животное корчится в агонии; змеёй, которую раздавливает колесо, — пока она издыхает; примешь смерть на эшафоте, будешь умирать от рака, падать в расплавленную сталь… миллиарды раз, миллионы лет подряд! — Яма снова отпивает крови. — Да свершится Суд! Слуги, влеките его к первому воплощению!..

Осуждённый, не в силах стоять, падает на колени. Он сломлен, раздавлен; он протягивает руки к хохочущему Быку и молит… вернее, пытается выжать из себя хоть слово мольбы. Слёзы льются в молчании. Судья обрёк Тан Кхим Тая на вечную немоту.

Из гурьбы, беснующейся вокруг трона Ямы, выбегают два демона с кабаньими харями и львиными гривами, стоящими дыбом. Больно схватив Тана когтями за плечи, визжа и ревя, ракшасы взлетают и тянут его ввысь, к миру воплощений. Сейчас начнётся казнь…

Но что это? Сквозь вихри пламени, стеной встающего до небес, Тан смутно видит женщину. Белесая, прозрачная, словно сотканная из кисеи, она спокойно парит, и огонь не причиняет ей вреда. Женщина поднимает ладони и лицо, словно обращаясь к горнему заступнику… Чей Варин!

Демоны чуть замедляют свой стремительный взлёт. В душе Тана, которая ему самому теперь кажется горстью пепла, возникает искорка робкой надежды.

Призрак Чей тает, едва появившись, но её молитвенным жестом начата некая новая цепь событий. Слабеет хватка львов-кабанов, они огорчённо скулят, зависая в пространстве. Сверху, из тусклого звёздного далека, спускается яркий, разноцветный метеор. Скоро становится видно: это человек в богатых одеждах салатового и персикового цветов, окруженный нежным сиянием, словно одуванчик серебристым пухом. Летя, он сидит в «позе лотоса».

Приблизившись, розоволицый летун делает властный жест рукой: «Внимание и повиновение!» Дрожа, шепчут друг другу ракшасы:

— Бодхисаттва[40]! Бодхисаттва!..

Заступник важно планирует вниз, и вепреголовые несут вслед за ним воспрянувшего Тана.

Паря перед мордой Судьи, в ноздрю которого он мог бы влететь, будто в пещеру, бодхисаттва кричит звонким, не приемлющим возражений голосом:

— Праведная душа предстательствует за этого грешника, о царь! Он должен быть подвергнут меньшему, начальному испытанию; если же не выдержит его, вновь водворится в твои владения!

С явной досадой, пыхтя и носом выбрасывая клубы искр, склоняет рога и жезл яростный чёрный Яма…

Где же он, ад; где сплошь пылающая каменистая пустыня, рассечённая тёмной рекой; где престол и свита быкоголового бога?… Нет ничего этого! После лёгкого, освежающего полёта сквозь синий бархатный простор они опускаются на прекрасную планету, — бодхисаттва за руку с Таном. Ожоги бывшего начкоммуны волшебно зажили, внутри блаженное тепло и покой… Близится мир, подобный чеканному блюду, полному драгоценностей.

О, невыразимые словами красота и богатство! Рубиново красны огромные дворцы под золотой черепицей, из слоновой кости сделаны конические ажурные кровли храмов; всё утопает в садах, пестрящих сказочными цветами, и всё удвоено гранями зеркальных озер.

Они скользят над прозрачной водой озера, величиной подобного морю. Внизу проносятся выгнутые, белого резного мрамора мосты, ведущие к островам с изящными беседками. Стаи вуалехвостых рыб, похожих на танцовщиц в пышных платьях, скользят, задевая оборками жемчужные россыпи дна. Гигантская, не меньше, чем остров с беседкой, нежится на воде черепаха, и на панцире её, покрытом выпуклыми иероглифами, танцуют красавицы-феи.

Близится круглый, вздымающийся полушарием, громадный остров посреди водной шири. Там восседает некто, вдесятеро превосходящий ростом Яму, с алой кожей лица и рук, в роскошных парчовых одеждах и остроконечной шапке. Он испускает расходящееся концентрическими кругами, могучее радужное сияние. Вокруг алокожего кольцами сидят на белоснежном песке сотни людей, бородатых и безбородых, в императорских одеяниях и кирпичных тогах монахов, — должно быть, святые.

Тан разом узнаёт и зазвёздную страну счастья — Сукхавати, и её царя на престоле со спинкой в виде павлиньего хвоста. Точь-в-точь, как рассказывала мама…

Заступник опускает помилованного (надолго ли?) к переливчатым ступеням трона. Преклонив колени, Тан складывает ладони перед грудью, закрывает глаза. Словно порывом тёплого ветра, из души выносит все чувства, кроме самого полного, восторженного смирения. Неизъяснимо ласкающим мягким громом раскатываются в вышине первые слова Будды Амитабхи, владыки рая…

Радость освобождения от зла — чистую, ничем не смущаемую — чувствует Тан Кхим Тай, касаясь лбом благоуханного песка. Лопаются давние, постылые узы, больно теснившие душу. Как же он мог — верить во всю эту скучную, беспросветно-злобную чушь, поклоняться тупым, жестоким идолам?! Как мог убивать ни в чем не повинных монахов, учительниц, банковских клерков, искренне считая их всех заядлыми врагами, паразитами, объедающимися за счет бедного крестьянства? О, сколь справедливо всё, что произносит над его повинной головой этот голос, подобный весенним раскатам перед животворным дождём! Оказывается, пока падал Тан в глубину ада и пребывал там, бессчётные миновали века. Будущее родной земли, оплаченное миллионами смертей, в том числе и его, Тана, гибелью в лесной коммуне, кажется честным и единственно правильным. Всё это просто великолепно: и восстание мятежных полков, и помощь соседней страны в расправе с «ангка», и алое знамя с пятью башнями священного Ангкор-Вата, осенившее мёртвую столицу, и последовавшее небыстрое, но верное возрождение королевства Камбоджи, и нынешняя счастливая жизнь потомков кхмеров в громадной общелюдской семье…

— Взгляни на меня, сын мой!

Медленно склоняется лицо властелина Сукхавати. Раскосые изумрудные глаза ласково смотрят в глаза Тана. Он уже не чувствует себя насекомым, брошенным к подножию сияющего колосса; божество, исполненное любви, ласково говорит с ним; ему позволено искупить бесчисленные грехи, обрести новую карму! Спасибо добрейшей и благороднейшей из женщин — его последней жертве, Чей Варин!..

— Отныне ты примешь на себя подвиг, настолько трудный, чтобы на весах Вечного Закона, Дхармы, он уравновесил и превысил содеянное тобою зло. Не будешь знать ни сна, ни праздного часа в своём истовом служении…

Тан внимает — более, чем когда-либо в земной жизни, готовый вдохновенно, без сомнений отдать всего себя. Что может быть лучше и выше, чем подвиг, всецело поглощающий время, энергию, волю?! Больше нет унизительного, гасящего сознание страха перед будущим, и само раскаяние превращается в некий душевный зуд: скорее, скорее за работу! Прямой, ярко озарённый путь впереди, ясная, не допускающая сомнений цель, — а что ещё надо Тан Кхим Таю для счастья?…

IV. Алексей Кирьянов. Берег Днепра

И внял я неба содроганье,

И горний ангелов полёт,

И гад морских подводный ход,

И дальней лозы прозябанье.

Александр Пушкин

У тех, кто допущен туда, от тела исходит сияние,

и это тело… результат их деяний, а не порождение

матери и отца. Там нет ни пота, ни зловония, ни мочи,

ни испражнений, пыль… не ложится на их одежды…

«Махабхарата». Книга Лесная. Сказание о дроне риса

…Ускоряется витакль воспоминаний… Вот опять — над песками и рощами Тугорканова острова, там, где не смогут мгновенно появиться спасатели, направив ПГ в головную часть минилёта, я подавляю самозащиту живой машины, и с отчаянным воем минилёт входит в штопор.

Но когда лишь секунды остаются до рокового удара оземь, темп событий замедляется в сотни раз. Освещённая фарами трава, жёлтые невинные одуванчики и белые цветы, которым я не знаю названия, наплывают в каком-то немыслимом рапиде[41]; движение распадается на крошечные рывки. Сейчас синтебелковая плоть минилёта вместе с моим мясом, внутренностями и раздробленными костями расплещется по майскому лугу… но перед этим, в самый момент встречи с землёй, молния сокрушительной боли пронижет меня, и отголоски её утихнут лишь в посмертье… Ловлю себя на том, что согласен даже на новый миллионолетний «стробоскоп», только бы не угаснуть совсем! Наспех молю неведомые силы, управляющие моим бытием: пощадите!..

И тут же со страшной отчетливостью понимаю, что щадить меня некому. Что всё, наступившее вслед за моим «падением Икара», — прерывистый серый рёв, долгие века бестелесных мук, восстановленные памятью яркие мазки жизни, — было бредом гибнущего мозга и продолжалось несколько мгновений. Распадутся последние связи между мозговыми клетками, рассыплются студенистые капли по траве, и мир исчезнет. Я буду жив не более, чем эта близящаяся толчками сухая почва между кустиками травы…

…Но что происходит? Удара и боли не было, этот эпизод как бы пропущен в витакле… Я, натурально в теле, приятно чувствуя его плотность и тяжесть, лежу на животе; мой лоб и ладони упираются в горячий песок, ноздрей достигают запахи речной гнили и нагретой зелени, ушей — лёгкий плеск и птичьи посвисты; солнце припекает затылок. Новый круг видений, ещё более достоверных, чем прежние, с полным подобием всех чувств? Или — последняя, полная ложных надежд, сверхъяркая галлюцинация перед разъятием и уничтожением моего «я»?!.

…Да что это со мной? С какой стати я себя терзаю страхами и предчувствиями? Все равно ничего не изменю, — а нынешние «условия игры» довольно приятны! Переворачиваюсь на спину, затем сажусь, отираю песок с потного лица.

Синь и зелень, жара и солнце! Стоит густой безветренный зной; плотные тучи громоздятся на склоне неба, предвещая грозу; по воде, меж листами кувшинок, над стелющимися в стеклянной толще гривами коричневых водорослей медленно скользят паруснички тополёвого пуха. Песчаную дугу берега окаймляет сплошной ивняк, за ним высятся старые корявые тополи.

Матвеевский залив? Ну да. Я гулял тут незадолго до… смерти?… Но тогда левобережные домограды громоздились за деревьями, закрывая небо: Дарницкий — опрокинутая зеркальная пирамида; похожий на Вавилонскую башню Брейгеля, с ярусами арок Борисполь… А сейчас их нет.

Под плеск лилипутского прибоя и мирные птичьи беседы оглядываю себя. Куртка и джинсы в полном порядке, но вот манжеты рубахи просто черны, — я машинально прячу их в рукава. Ни генератора помех, ни гармонизатора не вижу. Шляпа тоже пропала… Хотя — вот же она, лежит книзу тульей в трёх шагах!

Встав, чтобы поднять шляпу, — наконец, замечаю, что я не один.

Очень тихо, внимательно наблюдая за мной, на поваленном стволе тополя сидит женщина. Одежда её скудна до неприличия, так могли наряжаться наши прабабки в распутном двадцать первом веке, — но на этой женщине ничто не возмутило бы и не вызвало протеста, от лохмотьев до царской мантии! Кристина рядом с ней выглядела бы манерной и худосочной… Шорты и белая сорочка с закатанными рукавами не скрывают, но и не подчёркивают для вящего соблазна её великолепно развитое загорелое тело. Глаза женщины широко расставлены на худощавом лице, тёплые и твёрдые, подобные окатышам цельного янтаря с золотинками внутри; лоб высок, черны крупные кольца вьющихся волос; рот великоват для классического, но потрясающе сочны и свежи губы. Ноги её, закинутые одна на другую, с высоким подъёмом, с безупречными ступнями и щиколотками, блистательно босы.

Далее я совершаю несколько суетливых и, видимо, изрядно бестолковых действий. Отряхнув и надев шляпу, тут же её сдергиваю; раскланиваюсь, чуть не упав (стоять с отвычки от телесности ещё трудновато) и представляюсь по всей форме, с должностями и титулами. В мыслях и чувствах полный сумбур, правит автоматика: я даже не задаюсь вопросом, какая реальность вокруг, подлинный ли мир или всё же игры гибнущего подсознания. Есть просто женщина, видеть которую — счастье, общаться же с ней — незаслуженный подарок судьбы для ревнивого душегуба и самоубийцы!..

Она отвечает, упруго склонив пышно-кудрявую голову:

— Рада познакомиться. Мгеладзе Виола Вахтанговна[42], пилот-разведчик, координатор программы «Общее Дело».

Подчеркнутая, чуть насмешливая церемонность, — конечно, в ответ на мое представление.

— А вам не жарко, Алексей Дмитрич? Все-таки, тридцать градусов в тени…

Лёгкий акцент, в полном соответствии с отчеством и фамилией. Чепуха лезет в голову: после стробоскопического чистилища — православный рай, где вполне могут встретиться русский с грузинкой…

Невольно я снимаю куртку. Летит и плывет тополиный пух, словно бесконечные видения мои заняли всего лишь остаток мая и настал светозарный июнь.

— Садитесь, нам есть о чём поговорить…

«Виолл-ла-а!» — сладко поёт кто-то вконец восторженный во мне. Вот глупость, — ни одна модель загробья не кажется мне сейчас более убедительной, чем плоская, дикарская выдумка наших предков! Более или менее длительное наказание за порочность, а там, глядишь, и блаженство… но уж никак не православное, а скорее мусульманское, в раю джанна с прекраснейшими гуриями! Под дружелюбным взглядом Виолы Вахтанговны сажусь на подстеленную куртку. Господи, да что такое тревожит меня в великолепных ногах новой знакомой? Не только влечёт, но именно тревожит…

Понял. Это её ступни. С идеальным закруглением пальцев и ухоженными ногтями, они младенчески нежны; нет ни мозолей, ни вмятин и покраснений, неизбежных при ношении обуви; а главное — розовые подошвы выглядят так, словно гурия доселе ходила по одним лишь пушистым коврам. Разве что песчинки прилипли… Чёрт возьми, создатели фантомов в наших иллюзионах не допустили бы столь грубой ошибки! Не может быть, по выражению из былины об Илье Муромце, нехожалых ног у дамы, топтавшей землю добрых тридцать лет…

Перехватив мой взгляд и понимающе усмехнувшись, она качает головой:

— Да не мучайте вы себя, Алёша! И не сомневайтесь: вы живы, во плоти, в реальности, на Земле-матушке… там, где был ваш Киев. Только, знаете, прошло очень, очень много времени… у нас давно уже нет городов, они просто не нужны. Я объясню…

Отбросив сказочный вариант чистилища и рая, я был уже почти готов к этому, также вполне литературному повороту. Прыжки через столетия в летаргии, в анабиозе, в могиле — хрестоматийная фантастика! Уэллсовский Грэхем проснулся сам; ещё у кого-то, кажется, у Ван-Вогта, умные космические пришельцы по обломкам костей восстанавливали живого человека… Вот и меня воскресили, значит, позволяет их наука… но в каком мире! Нет, пожалуй, ни о чём подобного я не читал.

Из немногих, но точных слов Виолы я уразумел, что нахожусь, если пользоваться привычным мне христианским летосчислением, в году 3473, а также и то, что человечество, наконец, свободно. Двенадцать веков, прошедших после моей гибели, были полны великой, неустанной борьбой за это освобождение — от остатков соперничества или непонимания между нациями и иными группами людей; от болезней, старения и самой смерти; наконец, от уз слабой, во многом ограниченной телесной оболочки. Сделав свой мир абсолютно управляемым и легко изменяемым, заменив все машины сгустками энергии, послушными мысленным приказам, люди сами стали вездесущими, неуязвимыми. Они научились разворачивать свои вихри…

Прошу растолковать мне, дикарю из XXІІ века, последние слова — и слышу:

— Ну, ну, не надо прибедняться! То, что любая элементарная частица, по сути, есть лишь набор стабильных «вихрей», замкнутых гравитацией ячеек пространства-времени, — это в ваши дни учили школьники. Проблема была в том, чтобы научиться размыкать эти структуры, мельчайшие «кирпичики» нашего тела, не стирая записанной в них информации. Тогда человек мог бы буквально сливаться с Космосом и зависеть от материальной среды не больше, чем радиоволна.

— Ого! — наконец, соображаю я. — Это значит, сжечь дотла книгу, но не повредить ни одной буквы текста. Разве такое возможно?…

— Рукописи не горят — забыли? Стало возможным, Алёша, — лет двести назад в теории, потом… Хотя, правда, все книги Александрийской библиотеки воссоздали ещё раньше.

Я смотрю на золотую пыль, мерцающую в её карих радужках, и думаю, что слушал бы эту женщину неотрывно, даже если бы она читала на память таблицу логарифмов… Итак, люди, избрав полную свободу, или, как сейчас говорят, динамику, овладели мгновенными превращениями своих частиц, прямыми и обратными. То они несутся, оседлав лучи света, или реют с утренним ветерком, или ныряют до центра Земли; то, вновь уплотнившись, наслаждаются радостями, даруемыми вечно молодым, здоровым телом. Должно быть, смекаю я, потому и ноги у Виолы нетронутые; не столь уж часто красавица оказывает честь земным дорогам…

— Кстати, о телесных радостях, — вспоминает она. — Я вас тут кормлю баснями, а вы, наверное, есть хотите?

— Честно говоря… Тысяча двести лет строгого поста…

Смеясь, Виола соскальзывает с бревна (о, как певучи её движения!), садится на пятки напротив меня и протягивает тарелку, сплетённую из соломы, с грудой тёмных влажных вишен. Откуда взялась эта тарелка, я не приметил, — но молчу, боясь показаться провинциалом из временного захолустья, и жадно начинаю есть. Виола следует моему примеру. Некоторое время мы лакомимся, улыбаясь друг другу и бросая косточки наземь.

— Здесь вырастет вишнёвый сад, — говорю я, лишь бы что-нибудь сказать.

Кивком дав понять, что оценила мою эрудицию, она цитирует: «Неужели с каждой вишни в саду, с каждого листка, с каждого ствола не глядят на вас человеческие существа, неужели вы не слышите голосов…»

— А почему бы вам не воскресить, например, того же Чехова? — интересуюсь я. — Я ведь, вроде бы, ничем особым не…

— Откуда вы знаете, что мы его уже не воскресили?

— Слушайте, Виола Вахтанговна! — Не без труда, но решительно я отнимаю руку от тарелки с вишнями. — Вы можете мне чётко и ясно рассказать, что тут у вас происходит? Что это за воскрешения такие, с какой целью?! Я думаю, что, если бы вы хотели секретничать, то вообще не начали бы этот разговор… не пришли бы… Или… в общем, я вас очень прошу!

«Хорошо начал, солдат, плохо кончил». Но, в целом, я рад, что смог столь храбро высказаться в присутствии этой туманящей ум, оливковокожей феи, — хотя и страх шевелится, словно мне, как ребёнку, сейчас всыплют за дерзость… Нет, ничего, сошло. Виола пускает солнечные зайчики своими зубами, вряд ли очень привычными к жеванию.

— Обещаю прочесть вам об этом целую лекцию, но чуть попозже. Ладно?

— Хм… Как будто у меня есть выбор!

— Вот и славно. Давайте-ка, чем болтать, лучше разомнёмся. Ну-ка, раз, два, встали!..

Надо же, — гимнастику, что ли, она собирается со мной делать?! Стоим друг против друга; она босиком почти такого же роста, как я, минимум метр восемьдесят. Сейчас — верх безумия! — скажет: «Ноги на ширину плеч, руки в стороны»…

Но неторопливо, плавно расширяются зрачки немигающих глаз Виолы. Всё вокруг вздрагивает, словно взявшись рябью, и её чеканное лицо, и тополя, и небо… Больно спотыкается сердце. Кажется, нестойка моя волшебная живость, и уже сквозь летнюю благодать проступают серые взмахи, слышен пульсирующий рёв…

Чепуха! Это совсем другое, невообразимое… Я и впрямь теряю границы тела, но обретаю не бессилие, а потрясающую бодрость и лёгкость! Я расту, ширюсь, словно монгольфьер, надуваемый горячим воздухом! Нет, — воздух проносится сквозь меня, полный привычных и неожиданных запахов: водорослей, рыбы, древнего ржавого железа на затерянной поляне, муравейника, сожжённого молнией ствола… Объём, занимаемый мной, растёт стремительно, словно я — радиоволна, упомянутая Виолой. Кстати, где моя наставница и гид по миру 3473 года? Осталась у залива? Направленным лучом бросаю свое зрение вниз, туда, откуда недавно «стартовал». Нет Виолы на песке… Я один, словно космонавт, вышедший в пустоту без фала… Где же она, где?!

«Спокойно, я здесь», докатывается беззвучное. Виола парит поодаль, также бестелесная и всеосязающая.

Чувствую влажную плотность и движение воды в заливе, бег рыб, холодок донных ключей. Соки ветвей и листьев струятся во мне. Вижу красную лисью шубку под кустами в километре от берега — и, сосредоточившись на лисе, легко проникаю в её душу; чую голод, хищное упорство, саднящую боль: недавно пострадала в драке… Ушёл оттуда, взвился, разлетелся во все стороны; обнимаю высь над вновь одичалым, вьющимся в лесах и лугах Днепром — и одновременно проникаю вглубь, сквозь травы и корни, ощущая рыхлость песков, упругость глин, токи. Вот осколки глиняного горшка: чувствую — напрягшись, я мог бы ощутить пальцы гончара, лепившего сосуд тысячи лет назад, увидеть самого мастера… Глубже! Щекочут токи, блуждающие в гранитном массиве; в моём рту — металлический привкус рудных жил…

Недавний испуг сменяется громадным, во весь Космос, восторгом. Ничто, никогда в жизни не доставляло мне и тысячной части этой радости… Разрастаясь, вбираю целый Мальстрем звуков, красок, потоков тепла и холода. Постигаю: леденящее, ломкое пощипывание — это поток радиации от Солнца; ритмичными ласковыми струями омывает меня магнитное поле Земли, а мягкие, но вызывающие дрожь разряды даёт атмосферное электричество…

Учусь лучше понимать себя освобождённого. Пожалуй, я всё же не только радиоволна! Я ещё и передатчик. Ширятся пределы восприятия, но сам я занимаю прежний объём тела, хотя и могу свободно, с огромной быстротой, перемещаться. Вместе со мной движется громадный ореол дальночувствия: я — его центр.

И ещё: при всей вездесущности, я — не эфемерен. Больше того, у меня есть незримые руки и ноги; ими можно грести, плавая в просторах. Могу, как прежде, и зреющее дикое яблочко в глуши сорвать и укусить, скривившись от кислоты; и, проносясь, смахнуть брызги с воды, и ногой оттолкнуться от пляжа.

Пробив тучи и сделав разворот в высотных перистых облаках (колкость ледяных кристаллов, бодрящий запах озона), убеждаюсь, что совсем не одинок. Словно радиомаяки работают — тут, там, выше, ниже… Плывут, сближаясь и расходясь, чужие ореолы; мой — соприкасается с ними, взаимопроникает… Вдруг обдаёт меня водопадом бурной мысли, непостижимых красочных схем, похожих на узоры гигантского объёмного калейдоскопа; упорствует в поиске учёный, ломает стену незнания… на каких сумасшедших рубежах XXXV века?! Вижу вспышки страстей, желаний, похожих на мои, но более ясных, цельных, очищенных. А это что? Двойным чудесным нимбом проходит влюблённая пара — границ нет, подлинное слияние душ! Наивно заискрился, выстрелил ракетами веселья ребёнок; надёжным искристым зонтом над ним раскинута забота матери. Кто-то, охваченный пламенной досадой, метеором распарывает небо и уходит, решив, видимо, отсидеться и успокоиться подальше от Земли. Другие, из межзвёздных бездн ослепительно влетая, в бездну и проваливаются — диковинные, вроде бы уже и не земные натуры, способные жить лишь в полёте…

В конце концов, мне начинает казаться, что неким сверхзрением я различаю призрачные силуэты парящих или мчащихся: взмах руки, манёвр, поворот головы. Вот кто-то изящную дугу проделывает с грацией профессионального пловца…

Да это же Виола! В своей сорочке и шортах, размыто-прозрачная, по длинной замкнутой кривой летит мне навстречу, улыбается, берёт за руку…

Осенними листьями падаем на берег Матвеевского. Динамика оканчивается.

И лишь красота Виолы помогает мне примириться с вернувшимися прелестями плотского бытия — с тяжестью, скованностью, черепашьей медлительностью. Слои мяса душат меня, словно ватное одеяло в жару; хрипит помпа сердца, клетка рёбер жёстко заперта на засов позвоночника… кто это там, на вечеринке у Крис, сказал: «чоу би нан», вонючий кожаный мешок?…

— А вот теперь, пожалуй, приступим к лекции, — спокойно говорит она, вновь усевшись напротив. — Или, может быть, сначала искупаемся? Жарковато в теле…

V. Ахав Пек. Небесный дворец

Проснутся непроснувшиеся…

Кодекс «Чилам Балам из Чумайэля»

Мировое Зелёное древо перед Спасителем — Имиш Яш-Чель, опора тринадцати небес! Впрочем, его крона сама, как целое небо. Должно быть, боги ждут посланца майя на самой вершине…

Он поднимается легко, словно подхваченный ветром пух. Венчая древо, среди ветвей, раскинутых от горизонта до горизонта, стоит небывалый дворец. У фасада из золотых кирпичей пасутся белые, пушистые облака. Перед Заступником — портал высотой с гору; вход, похожий на ущелье. Внутри — прохлада и багряные блики.

Вчерашний раб, сегодняшний Великий Жертводатель робко переступает порог. Фантомная боль внезапно укалывает глубоко под рёбра, там, куда вонзался нож ахкин-накома… Невольно, и уже не впервые после смерти, он ощупывает своё тело. Нет, всё в порядке: лишь бугрятся узловатые шрамы вокруг шеи, на плечах и на бёдрах, где, по обычаю, после смерти надрезали, а затем содрали с него кожу для магического одеяния жреца; да на рёбрах рубец наискось, словно много дней назад, а не сегодня у него вырезали сердце… Вырезали? Да вот же оно! Бьётся, как всегда; удары сильны и равномерны.

…О, какое пышное собрание! Он сразу чувствует своё убожество — голый, в одной набедренной повязке с пятнами засохшей крови… Длинные косы надменно глядящих мужчин уложены вокруг бритых макушек, лица выкрашены синим, зелёный нефрит везде — в ушах, на шее, в массивных браслетах на руках и ногах; торсы обёрнуты шкурами ягуара, на плечах богатые плащи или накидки из скреплённых проволокой нефритовых пластин. Когда входит он, смолкает журчание тихой речи. Лишь слабое позвякивание украшений слышно в зале — да треск и шипение больших смоляных факелов, вставленных в золотые кольца на стенах.

Шарканье, костяное пощёлкивание… Встаёт, опираясь на посох, мучнисто-бледный старик с провалами глазниц. У него и вправду нет глаз, и на одной щеке висит лохмотьями гниющая кожа.

— Собор Священных Жертв приветствует тебя, молодой Спаситель! Присядь и раздели с нами трапезу…

Жертвы прежних лет собрались почтить новичка… быть может, перед новой, неслыханной на земле мукой?! Лестница жертводаяний бесконечна… Но пока что Спасители народа майя сидят на чисто вымытом полу; бесшумно двигаясь, служанки с закутанными лицами приносят горячие лепёшки, печёное собачье мясо, фрукты; в твёрдую скорлупу плода хикарас наливают отменно густой, приятно горький чоколатль.

По обычаю, все молча ждут, пока пришелец утолит первый голод.

— Сегодня мы откроем тебе многое; но ещё больше скажут те, кто ждёт тебя!.. — загадочно говорит коренастый узкоглазый мужчина с ужасными ожогами на теле. — Знаешь ли ты своё настоящее имя?

Он кладёт, не доев, варёный початок нежнейшей «кукурузы-девочки», иш-мехен-наль. Сидит, потупясь, лишь ходят под кожей желваки.

— Ну, как называли тебя люди? — звучит вопрос с другой стороны, дружелюбный, но настойчивый.

— Воины и надсмотрщики — рабом, господин. Ахкины вчера и сегодня — богоравным, повелителем, бессмертным…

— Значит, ты не помнишь, какое имя тебе дали отец и мать? А их ты — помнишь?…

Снова трудное молчание.

— Имени… не знаю, господин. Отца и мать помню плохо.

— Да что же ты помнишь хорошо, Заступник?! — впервые изменяет своей (и общей) невозмутимости старик с пустыми ямами глазниц. Он ведёт себя вовсе не как слепой; поворачивает лицо, явно следя за каждым движением новичка, и бывший раб с содроганием ощущает на себе его взгляд.

— Работу, господин. И как меня выбрали Священной Жертвой…

— Так знай же, — хрипит полный крючконосый человек с ноздреватым, будто изъеденным могильными червями лицом, — знай, что ты из рода вождей-батабов, приближённых «настоящего человека»! Я дружил с твоим пращуром Ахавом десять катунов[43] тому назад… Да, ты из старинного рода Собаки, и зовут тебя, как издревле в вашей семье всех мужчин-первенцев, Ахав Пек — Владыка Пёс!

— А теперь ешь, — властно говорит узкоглазый, и новичок послушно вонзает зубы в початок…

Скоро оканчивается обед. Служанка сливает Ахаву на руки; часть её лба открыта, там нет кожи — голая кость. Другая женщина подаёт воду в чашке-скорлупе. Соблюдая хороший тон, едоки, а за ними и Ахав, полощут рот и сплёвывают на пол.

— Теперь мы должны идти, — говорит бледный старик, и все Жертвы, иные — с обезображенными лицами, со шрамами на теле, согласно кивают его словам. — Каждый из тех, кто собрался здесь, в свое время отдал свою плоть и жизнь ради людского блага. Мы были Спасителями, оттого народ майя не смогли одолеть ни засухи, ни войны, ни чёрная болезнь… Но вот настал день, какого не бывало прежде; боги собирают всех нас для великого обновительного таинства. Встань! Тебе назначено стать нашим вождём, батабом Жертводателей!..

Свершилось! Опять, как сегодня утром, по пути к пирамиде, страшное волнение мертвит взор Ахава, и язык во рту делается суше, чем камешек в пустыне.

Оцепенело стоит он, покуда руки древних Заступников, прохладные, сухие и шероховатые, словно лапы игуан, под общий молитвенный шёпот вновь обряжают его — ещё пышнее, чем на земле! Надевают на Ахава тяжёлые связки бус и амулетов, браслеты, подобные кандалам; плащ до полу, с нашитыми золотыми пластинами; завязывают ремни блистающих самоцветами сандалий; водружают на голову сооружение из нескольких звериных масок, обвитое лианами и цветами, увенчанное павлином…

Анфиладой высоких залов, похожих на первый, долго идут они, и шествие возглавляет Ахав. Навстречу, бросая красные блики на стенные узоры из выступающих кирпичей, заставляя оживать и гримасничать лепные маски, всё ярче полыхает зарево.

В покое, куда выше и просторнее прежних, горят не просто факелы — вставленные в кольца стволы старых смолистых деревьев. По четырём углам расписные кувшины ростом с дом: не те ли, где хранится вода для животворных дождей?… Вдоль стен колоннады из квадратных, сплошь покрытых рельефами столбов. Ярко раскрашены выпуклые образы божеств, знаки священного языка. Ещё сочнее, живее краски настенных фресок от пола до карниза, картин, где сплетаются тысячи искусных изображений…

Но не видит Ахав всей этой неземной красоты; во все глаза, по-детски разглядывает он тех, кто на квадратных помостах восседает перед ним. Боги! Они точь-в-точь таковы, как учат ахкины. Вот, в центре, владыка неба и дождей, Ицамна — Небесный Ящер: его шлем сделан в виде головы игуаны с разинутой пастью, между верхними и нижними зубами видно бесстрастное, в глубоких морщинах, лицо древнего старца. Справа от Ицамны сверкает радугой, слепит взор супруга Ящера, Иш-Чель; сидя рядом с ней, благосклонно кивает шелестящими зелёными листьями на темени молодой, пригожий Юм Каш — Хозяин Маиса. Слева, угрюм и жуток, склоняется к вошедшим чудовищный голый скелет, Юм Симиль. Весь он обвешан гирляндами бубенцов; где у живых левое ухо, у Господина Смерть привешена длинная обглоданная кость. Далее, держа в руках исполинский топор, сидит чёрный телом Чаак, тот, что может разделяться на четверых правителей сторон света, с ужасными совиными глазами и носом, перерастающим в живую змею; из-под его верхней губы выбегают и загибаются внутрь клыки, точно у ягуара, — но не два клыка, а целая челюсть!..

— О, властители!.. — шепчет ошеломлённый Ахав, простираясь на холодном кирпичном полу. Ветры всего неба дуют во дворце; облака бродят, рвя и раскачивая пламя гигантских факелов.

Ицамна поднимает дряхлую руку, указывая на стену. Огни вспыхивают мощно, ярко, чтобы лучше осветить сплетение фигур на фресках… Ахав Пек узнаёт великого Кукулькана[44], того, что некогда привёл с Запада предков майя, и вождей трёх главных родов; видит первые поднебесные пирамиды, древние города на росчистях… Постой-ка, а это что значит?! Новый вождь Спасителей протирает глаза кулаками… тщетно! Шевелятся большие и малые фигуры, жрецы и крестьяне, вельможи и воины; слышны слабые крики, бормотание толп, звон оружия. На фресках — жизнь, хоть и видимая неким загадочным образом: взгляд разом охватывает целую страну, с городами, лесами и морским побережьем, но при этом можно различить любую мелочь; чуть напрягшись, выделить, приблизить к себе человека или предмет… И ещё Ахав откуда-то знает, что, начиная с определённого момента, он видит будущее.

Не радуют дни, пришедшие после смерти Жертводателя. Полки движутся навстречу друг другу мощёными гладкими дорогами. Огнём объяты деревни, чад застилает брошенные поля: один правитель бросает своих хольканов против другого, кровью закипает родной полуостров. Растут груды отрезанных голов, зато ветшают храмы, не курится на алтарях душистый копал. Боги отворачиваются от обезумевших людей. За войнами приходят болезни, женщины перестают рожать. Зловонная тина в пересохших каналах, сорняки теснят хилый маис. Запустение…

Вот озверевшие от голода «маленькие люди», ялма виникооб, с ножами и кирками, швыряя камни и горящие сучья, штурмом берут дворец халач-виника. Но мятежи, даже успешные, не могут отсрочить гибель страны. Однажды из сияния Восточного моря выходят крылатые плавучие дома, с них спрыгивают на берег белокожие нелюди. Они в шлемах и панцирях из блестящего металла; на лицах, подобных рыбьему брюху, растёт густая шерсть. Нелюди ведут за собою тварей вроде безрогих оленей, но намного больше и злее. Когда навстречу пришельцам выступают стройные ряды готовых к бою хольканов, выходцы из моря садятся верхом на своих чудищ, и те с храпом, с яростным блеском глаз бросаются вперед, сшибая и топча воинов майя. А шерстистолицые всадники мечут на скаку гремящие молнии…

Уже одних этих предвестий, показанных Ахаву, было бы достаточно, чтобы наполнить горем самую крепкую душу. Но Спаситель постиг и нечто более страшное: будущее уже настало! Сотни катунов промелькнули на земле за те мгновения, пока он, оставив своё растерзанное тело, совершал путь к небесам.

Окончилось время майя. Батабы и ахкины, знать и простой люд, царапая землю под бичами нелюдей, вырывая руду из недр земных, слились в единую массу и перестали существовать. Их женщин брали шерстистолицые, и каждое новое поколение рождалось всё менее похожим на народ Кукулькана. Малые племена затаились в неприступных горах, города же пали и заросли дремучим лесом.

Отвернувшись от одной из ужаснейших фресок, где показаны были чужаки в чёрном, с крестами на груди, перед надменным храмом своих богов сжигавшие на костре нагих майя, — Ахав воззрился на Ицамну, на его безмолвных соседей. В груди Спасителя словно опять саднила глубокая рана, сгустки запёкшейся крови не давали вздохнуть… Трещали и точили пылающую смолу факелы. Скорбно молчали ветхие Жертвы, теснясь за спиной своего предстателя.

— Близится время величайшего из великих жертводаяний, — вдруг отверз уста Небесный Ящер; голос его был старчески глух, и во рту явно отсутствовали зубы. — Тебе надлежит совершить его…

О, вечная слава небес!.. Словно тёплая вода летнего ливня хлынула в грудь Ахава, размывая кровяную пробку. Он ждал этого. Он был благодарен.

— Будешь разъят заживо на сотни частей, дабы из каждой восстал затем человек твоего народа. Из головы твоей возродятся вожди и жрецы, из ступней — землепашцы; кости станут домами и храмами, волосы — посевами маиса. Вновь явится на земле твой город, полный жителей…

— Но до того, как это случится, — подобно флейте после хриплой трубы, вступила Иш-Чель, — ты должен напрячься и вспомнить всех, кого знал при жизни. И лица их, и одежду, и жилища… как они говорили, ходили, ели, делали свою работу. Вспоминай врагов и друзей; и тех, кого видел только один раз, вспоминай тоже… Всё это — люди твоего народа. И все они должны возродиться из частиц твоей плоти…

VI. Сфера Обитания. Микрокосмос Макса Хиршфельда

Обезьянье царство сгинет, человечество расколет гроб,

через трупы тюремщиков и обезьяноподобных устремится

в новую вселенную.

Алексей Толстой

Salvator meus laetari non potest donec edo in iniquitate

permaneo.

Спаситель мой не возрадуется, пока я пребуду в

погибели.

Ориген

Я сразу понял, что эту гостиную хозяин оформил специально для встречи с воскрешёнными. С нами шестерыми, — число я уже знал от Виолы. И, видимо, хозяин попытался заранее учесть наши вкусы — какими он их себе представлял…

Большая квадратная комната выглядела так, словно её обставляли, пытаясь найти среднее между стилями разных эпох, но добились лишь образа антикварной лавки, впрочем, богатой. Вместо синтеза вышел винегрет: коричневые кожаные, с медными гвоздиками кресла вокруг прозрачного стола модели 2000-х годов; солидные дубовые шкафы с витражным набором стёкол, а между ними на подставках чернофигурные греческие вазы; на одной стене копия античной фрески с менадами и виноградом, на другой — два полотна импрессионистов… музей, да и только!

Попал я сюда по приглашению, с помощью уже достаточно привычной для меня динамики. Перенёсся за миллиарды километров от Земли, в собственную вселенную Макса Хиршфельда, одного из координаторов — наряду с Виолой и другими — проекта ВСЕОБЩЕГО ВОСКРЕШЕНИЯ РОДА ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО. (Да-да, именно таков был их главный замысел, программа «Общее Дело»! Из всех знакомых мне старых фантастов один только Филипп Дж. Фармер додумался до подобного; однако же и у него, в лучших американских традициях, все поколения человечества воскресили на берегах вполне условной миллионокилометровой реки — не иначе, как с некоей пакостной целью — таинственные инопланетяне…)

Издалека капсула Хиршфельда выглядела тёмно-зеркальным шаром, поперечником не менее километра. Она не светилась сама, но была ясно очерчена светом далёкого Солнца и густых звёзд. Звёздные рои отражались в выпуклом зеркале, вдруг искажаясь рябью… Я ощущал (или знал, что в динамике одно и то же), что передо мной твердыня, которую тщетно было бы штурмовать любыми военными орудиями прошлого; мини-мироздание, абсолютно замкнутое подобие большого Космоса; круглая крепость, где и пространство, и время, и законы природы преображены так, как это требуется владельцу для его опытов, не ограниченных ни сроками, ни расходом энергии. Но вот я мысленно позвал Хиршфельда — и оказался внутри его скорлупы. Через пустоту, вымороженную лютым холодом, продутую лучевым ветром, несущим тучи заряженных частиц, сквозь потоки бешено мчащихся метеоров я вмиг перенёсся в эту гостиную. Можно было снова сгустить тело…

Четверо сидели за прозрачным столом, накрытым для чая. Виола и сам хозяин ничуть не удивились моему явлению «из ничего», Макс лишь небрежно покивал. Зато мой выход в духе сказочных витаклей о волшебниках изрядно ошарашил двоих немолодых мужчин. Один из них нервно уронил сигару, другой вжался в кресло, топорща неопрятную лохматую бороду.

Неведомо почему, эти двое, несмотря на свою глубоко архаичную внешность и костюмы, мало напоминали ряженых. Была в них какая-то будничная, припылённая достоверность. Бородач, щуплый, взъерошенный горбоносый южанин в грубом коричнево-сером балахоне без рукавов, с чашей в руке, с необычайно ясным и колючим взглядом, напоминал перепуганного ворона. Мужчина, уронивший сигару, был, напротив, похож на стареющего ленивого бульдога, одетого викторианским джентльменом: добротный чёрный сюртук, серый жилет, стоячий ворот сорочки стянут шёлковым галстуком с алмазом в булавке. Лысина у него лоснилась, глаза были красны из-за полопавшихся сосудиков.

Раскланявшись, я подошёл к столу. Виола любезно представила меня Максу, бледно-смуглому красавцу брюнету с синими невинными глазами донжуана, седеющими висками и ровно подстриженными усиками. Мы встряхнули друг другу руки. Затем долго, с широкой неискренней улыбкой, мял мою пятерню в своей подушке-лапе курильщик сигар, лондонский домовладелец и литератор-любитель Алфред Доули, умерший в 1912 году. Наконец, выйдя из ступора, приветствовал меня поднятием руки бородач, древний эллин Левкий, сын Эвбула. Судя по осторожной характеристике Виолы, а больше по красочному образу, посланному ею прямо в мой мозг, Левкий был бродячий философ-киник, нищий мудрец, вечно задиравший тогдашних мещан, — в общем, собрат Диогена.

Двое из шестерых… Я ко многому привык за несколько дней пребывания в мире XXXV столетия, но эта сцена невольно напомнила мне эпизод из книги Свифта, где герой в доме волшебника-некроманта встречается с духами великих умерших. Подобно Гулливеру, и я ощутил дрожь, ползучий морозец испуга, — но не потому, что на этих двоих, греке и англичанине, лежала печать потустороннего мира. Напротив! Даже Виола и особенно Макс, несколько чрезмерно красивые, холёные, уравновешенные, были мистичнее, дальше от облика нормальных людей. Но эта скучная подлинность Доули, с его перхотью, одышкой и пористым носом, или Левкия, пахнущего козлом, луком и винным перегаром, — именно эта заурядность принудила меня вполне поверить, что передо мной не актёры в историческом витакле, а живые люди с именами и биографиями, извлечённые из пропасти времён в пятнадцать и в сорок веков!

Левкий ещё какое-то время косился на меня, — увы, не эллина и, судя по одежде, не приверженца кинической простоты. Но всё же мой приход увеличил столь желанную для него аудиторию; и вот, одним чёрно-огненным глазом проверяя, внимательно ли я слушаю, протянув вперёд ладонь и чуть согнув пальцы, грек продекламировал:

Душу ж назад возвратить невозможно; души не стяжаешь,
Вновь не уловишь её, как однажды из уст улетела…

Видимо, строки Гомера служили продолжением некоего спора, начатого до моего прихода.

Затем, уронив руку, огорчённо качая головой, эллин перешел на прозу:

— Жалею я, так жалею, что ошибся царь поэтов! Всю жизнь верил, что со смертью исчезнет моё вздорное, всем надоевшее собачье «я», и наступит блаженство бесчувствия… Но не во мне одном дело! Вы, колдуны новых времён, и честного землепашца, и тирана кровожадного с одинаковой лёгкостью можете оживить. Не нравится мне это! Пусть бы уравнивала всех могила, лишь бы порок не имел надежды стать бессмертным…

Тут меня словно электрическим разрядом встряхнуло. Чёрт возьми, на каком языке изъясняется Левкий?! Ушами я воспринимаю непонятный набор звуков, ливень слов с окончаниями на «ос» и «ес», не иначе, как древнегреческих; но в то же время… Нет, не звучит в мозгу синхронный перевод, — просто неким загадочным образом я постигаю смысл и даже чувствую оттенки слов, исчезающие в переводе. Опять динамика, взаимопроникновение душ? Наверное. Виола втолковывала мне, что развоплощение — распрямление «вихрей» мерности — никогда не бывает полным, так же, как при обратном процессе не до конца уплотняется и вещество. Все, кто овладел этой практикой, даже в теле чуть-чуть призрачны…


Виола и ответила Левкию, подняв и обхватив голое колено, от чего меня пронизал другой ток:

— Бессмертным станет человек, но не его пороки. И это уже происходит, поверь мне! Многое из того, что унижало, позорило и мучило людей в твоё время и гораздо позже, исчезло навсегда.

Сняв золочёную регалию и тщательно обрезая специальным, с перламутровой рукояткой, изящным ножичком конец новой сигары, вступил Доули:

— Итак, сударыня, как я понимаю, — мы, видимо, находимся в мире, о коем некогда писал сэр Томас Мор, — в Утопии, где всё управляется лишь высшими побуждениями. Я правильно понял?…

Виола не спешит отвечать. Макс на правах хозяина наливает мне чай в тонкую, будто яичная скорлупа, молочно-белую чашку с синим узором, подвигает лимон, указывает на сахарницу. Я же вновь думаю о тайнах нашего общения. Ну, вот, откуда я знаю, — я, толком не изучивший ни одного иностранного языка, — что лондонец пользуется очень правильным, интеллигентным, немного архаичным английским?! Уверен: сиди рядом с нами ещё один англоязычный собеседник, скажем, американец, я бы уловил разницу в речи! Значит, динамика доносит не один лишь смысл. Скорее, она отражает нечто непроизносимое в языке, то, что стоит за каждым словом, определяя его суть и форму. Ведь не из каприза же человек окает, растягивает гласные, шепелявит или картавит; причины — в антропологии, в наследственности, в характере национальном и личном…

— Но если я прав, моя дорогая… — Вместо ножика в руках Доули явилась позолоченная зажигалка, он со вкусом закурил. — Если я прав, то, надо полагать, и наше воскрешение было произведено ради неких высоких, благородных целей. Ради каких же, позвольте вас спросить?

— А это вот… вам изложит господин Кирьянов.

Я опешил: испытывает, «подставляет»… или всерьёз хочет, чтобы я скорее сориентировался в эпохе, встал на собственные ноги?…

Как бы то ни было, я набрал воздуху в грудь… и тут же поперхнулся, глядя на Левкия. Киник оторопело следил за тем, как варвар пускает ртом дым. Кажется, это сейчас занимало грека больше, чем всё остальное.

Подавив смех, я начал объяснять суть Общего Дела. О нём я знал давно, а после воскрешения Виола напомнила там, на Днепре

Немного сбивчиво, но, кажется, живо и убедительно рассказал о столь же простой, сколь и грандиозной — быть может, величайшей из всех людских! — идее Николая Фёдоровича Фёдорова. Надо же — до него, кроткого анахорета-библиотекаря, умершего в больнице для бедных, никому из мудрецов и гениев за тысячи лет не пришла в голову эта простая, сама собой возникающая мысль! Всеобщий посмертный Суд, но вовсе не Страшный, с огнём, гладом, мором и низвержением миллиардов грешников навеки во ад; нет — Прекрасный Суд, оправдательный для всех, без исключения, после очистки души от дурных свойств… По Фёдорову, стыд рождения и страх смерти — вот два человеческих чувства, из-за которых станет и необходимым, и неизбежным Общее Дело. Второе из чувств понятно; первое — естественно для человека, сознающего, что самой жизнью он обязан своим родителям и более далёким предкам, а любым своим достижением — их же энергии, любви и уму… Должники, бессчётные толпы должников вернут свой главный долг, озаботясь воскрешением отцов и матерей; те восстановят своих родителей, и так далее, вглубь, в минувшее, вплоть до пары первочеловеков. Общее Дело… да, наверняка более общее, чем любые проекты доселе и вся созидательная деятельность с начала времен!..

— Только один недостаток был у замысла Фёдорова, — сказал я, завершая свою внезапную речь, и жадно отхлебнул чаю. — Он не представлял себе, каким образом люди добьются воскрешения предков. Дал, так сказать, техническое задание на тысячи лет вперёд: ищите способ!..

— Да, способ нашли относительно недавно, — кивнул внимательно слушавший Хиршфельд. На внешнем, звуковом плане в его устах звенел тот же чёткий, с простыми короткими словами, быстро льющийся язык, которым пользовалась и Виола, — быть может, эсперанто[45] XXXV столетия…

— Если я сделаю вот так, — Макс изящно взмахнул левой рукой, — то частицы воздуха заколеблются, и это колебание пройдёт по всей земной атмосфере. Оно будет слабеть, затухать, но никогда не исчезнет полностью. Благодаря моему жесту чуть-чуть изменится погода над всей планетой, он повлияет на движение атмосферных фронтов и ураганов, причём навсегда… Теперь: само пространство имеет форму, определяемую взаимодействием тяготеющих масс. Мой взмах изменяет картину взаимного притяжения — и тем самым даёт начало некоей волне пространственных деформаций, волне, которая рано или поздно докатится до отдалённейших звёзд. Мы научились распознавать и ловить все эти колебания и волны, вплоть до тех, что производят движущиеся атомы и ещё более мелкие частицы. Умеем прослеживать вибрации до их источника, а затем восстанавливать и сам источник, если он уже исчез…

— Ab ungue leonem[46], — кстати ввернул окутанный дымом Доули.

— Совершенно верно; и даже не по когтям воссоздаём льва, а по следам атомов, составлявших некогда траву, выросшую на каплях крови, пролитой этими когтями! Когда-то мы лишь реконструировали картины прошлого, — для изучения или для удовольствия. Теперь выстраиваем людскую плоть; а, обновив все тонкие связи внутри неё, и душу, какой та была на момент смерти. Ведь мысли, воспоминания, ощущения — всё это тоже следы химических, электрических реакций, и значит, поддаются восстановлению…

Грек, видимо, не признававший незнакомого, неэллинского напитка, морща лоб, прихлёбывал из чаши бледно-вишнёвое, должно быть, разведённое водой вино. Я невольно подумал: да понимает ли он все эти Максовы хитросплетения? А может быть, они звучат для него вообще по-другому, слагаясь из понятий, присущих IV веку до нашей эры?… Сущностный, «за-словесный» язык этой беседы наверняка различен для каждого из нас…

Вдруг Доули быстро перевёл цепкий взгляд с Виолы на Макса и обратно, — и я понял, что лондонец никому здесь не верит и никого не чтит. Наших любезных хозяев он считает хитрыми, скрытными жрецами неведомого чудовищного культа далёкого будущего, эллина — дикарём, а меня — глупым восторженным мальчишкой. Не иначе, как динамика дала мне возможность читать в душах!.. Вспомнился Перегринус Тис, герой Гофмана, чуть не возненавидевший род людской из-за того, что смог видеть истинное к себе отношение и настоящие мысли. Скоро ли это произойдёт со мной? Впереди — мириады воскрешений, а значит, и ещё более сложных, напряжённых встреч…

— Стало быть… э-э… ничто не движет вами, кроме полного бескорыстия и чувства родового долга? Занятно… Пусть, значит, прадеды и пращуры поживут вторично, в раю, ради которого они надрывались и голодали. Я бы сказал, недурное развитие идей социализма. — Сделав энергичный жест, Доули уронил ломкий столбик пепла, и тот исчез, не долетев до столешницы. Лондонец явно вздрогнул, но быстро овладел собой и ещё хитрее глянул на Хиршфельда. — Но неужели только для этого всё и затеяно? Чтобы голодные наелись, а нищие обрели пуховые перины?…

— И это было бы достойной целью, если вспомнить, в каких страшных условиях жили и умирали сотни поколений. Но, вообще-то, вы правы. Есть и другие цели…

Тут динамика вдруг преподнесла мне сюрприз, более потрясающий, чем всё, что я доселе испытывал при частичном или полном развоплощении. Прошлое и будущее разом открылись мне… но в каком образе! Я увидел… нет, не только увидел, но и воспринял всеми органами ощущений нечто невыносимо жуткое: громадную шевелящуюся, орущую, дурно пахнущую массу людей, ком размером с планету! Бессчётные миллиарды несчастных «царей природы», голых, одетых в смрадные лохмотья или вытертые до лоска костюмы из дешёвых магазинов, копошились в своих шалашах, юртах, домишках, ячейках грязных многоквартирных домов. Людей было больше, чем, по выражению буддийских сутр, песчинок в миллионе рек Ганг. Я видел их всех сразу — и каждого вблизи, с его язвами, с поедающими изнутри болячками, с дикими суевериями, злобой, завистью… и с глубоко загнанной, затоптанной, сияющей сквозь коросту заблуждений божественной сутью души! Они царапали землю, пасли стада, мостили дороги, стирали бельё в тысячах каменных корыт гигантской прачечной Бомбея или, по-дикарски размалевав себя косметикой, промышляли продажей своих полудетских тел в неоновом чаду Лос-Анджелеса. Они сновали, на мусорных свалках любя друг друга, в трущобах рожая детей, у вонючих костров или обшарпанных газовых плит поедая свои тощие обеды, пытаясь заработать грош или отобрать его у такого же несчастного бедняка, по-детски жульничая, наивно мечтая и поклоняясь ложным богам; они молниеносно старели, и умирали, и другие бедняки наскоро закапывали мёртвых. Их не покидала надежда: по первому призыву более хитрых и сытых существ они строились в шеренги и начинали организованно истреблять друг друга, веря, что победители заживут лучше — или, соблазнённые пустыми посулами, у избирательных урн непривычными к письму руками царапали крестик против имени гнусной твари, по их согнутым спинам взбиравшейся к власти. Если одному из них удавалось побездельничать, держа в одной руке банку пива, другой рукой обнимая женщину, — злополучный примат мнил себя свободным… Они были жалки, смешны, ужасны; но в каждом из них, в изуродованной плоти, обитал Верховный Разум, и каждый из них был достоин совсем другой жизни, осмысленной, чистой и светлой…

Когда я стряхнул с себя непомерно тяжкое видение, за столом говорил грек. Очевидно, прошло не более нескольких секунд; обсуждали всё ту же тему.

— Вернуть жизнь предкам, коим мы жизнью обязаны, есть, конечно, деяние самое благородное. Однако же, мнится мне, — да и ты сама, госпожа, этого не скрываешь, — что на том замысел твоих сограждан не оканчивается. Я вот, едва войдя в этот мир, из первых рассказов ваших узнал, что есть множество иных земель, отсюда звёздами кажущихся, как тому и Пифагор учил самосец. Так, может быть, — я своим собачьим умом смекаю, — сами уже давно о войнах позабывшие, собираете вы бессчётное войско из мертвецов, чтобы покорить все эти миры?…

— Ты недаром слыл мудрецом в своем городе… — Поощрительно улыбаясь, Виола смотрела на грека, словно мать на младенца, внезапно изрёкшего нечто взрослое и умное. — Да, Левкий, все звёзды будут принадлежать нам, хоть и не оружием мы их завоюем…

Доули басисто, манерно засмеялся, перстень на его пальце сверкнул четырьмя лучами цвета венозной крови:

— Ну, ну! Вот и другие грани вашего замысла начинают высвечиваться, милая леди. Пусть не военная, но… экспансия, всегда экспансия, неотъемлемое свойство человека! — Он описал пламенную восьмёрку концом сигары. — Вы не хотите прочесть нам установочную лекцию, ждёте наших собственных выводов… и я, кажется, понимаю, почему. Хорошо… Могу я кое-что добавить к вашей трогательной картине всеобщего Апокатастасиса?

— Может быть, Апокалипсиса? — удивлённо спрашивает Виола. Неужели есть что-то, чего она не знает?…

— Нет, сударыня, это именно Апокатастасис, — то, о чём здесь говорил молодой человек. Восстановление умерших в прославленном виде. «Так и при воскресении мёртвых: сеется в тлении, восстаёт в нетлении; сеется в уничижении, восстаёт в славе…» Апостол Павел, да… Это есть и у ранних отцов церкви, например, у Оригена. Адские муки для грешников не бесконечны; постепенно исправляются и обретают вечное блаженство все души, без исключения! Если верить тому же Павлу, Бог хочет, «чтобы все люди спаслись и достигли познания истины». Первое послание Тимофею.

— Спасибо за справку.

— Готов служить, мэм… — Доули выпускает кольцо, на редкость правильной формы и прочное; грек невольно следит за полётом дымной фигуры. — Итак: я возьму на себя смелость истолковать ваш проект в не совсем… э-э… материалистическом духе.

— Попробуйте.

— Вот и учитель подтвердит: разве тайны Элевсинских и иных мистерий не говорят об особом значении всего и всех, выходящих из загробья?…

— Не учитель я тебе, — вдруг ощеривается доселе кроткий Левкий. — И мистерии твои — возня полоумная, с болтовнёй дурацкой и закалыванием чёрных козлов. Поговоришь о них со жрецами Кибелы, когда они воскреснут… если тебе не противны грязь, воровство и привычка подставлять свою задницу кому попало!..

Англичанин снова хохотнул. Движения его бровей походили на любовную игру пары волосатых гусениц.

— Хочешь ты того или не хочешь, Левкий, но греки — учители римлян, а стало быть, и всей Европы!.. Но вернёмся к нашей теме. — Сигарой он указал на Виолу и Макса. — Вы, судари мои, побуждая нас к самостоятельным выводам, явно проверяете: чувствуем ли мы себя посвящёнными? Смею надеяться, что могу причислить себя к таковым… мог ещё в первой жизни!

Доули выпрямился в кресле, став на миг величественным и почти грозным.

— Словом, я уверен, что для вас и ваших коллег основное — не вернуть моральные долги отцам и не колонизовать другие планеты, а… нечто куда более смелое и дерзкое!

— То есть?

— Я полагаю, — с игриво-угрожающей интонацией начал лондонец, — полагаю, что вам захотелось… э-э… ну, несколько изменить план тех, кто самоуверенно называет себя владыками Вселенной. Они наметили одну судьбу для рода человеческого, достаточно жалкую и безотрадную; вы же вмешиваетесь в предначертания так называемых «светлых» богов, спасаете всех, осуждённых ими на мучения и безвестную гибель, и — осмелюсь утверждать — начинаете другую историю Земли, независимую от небесных садистов!..

Горящие глаза проповедника на грубой отёчной физиономии Доули — шокирующий контраст… Он, кажется, сам слегка напуган тем, что сказал, но продолжает:

— Никогда не поверю, что вам неизвестен тысячелетний опыт смелых людей, которые отвергли сказки про добреньких Осириса и Христа! Более того, убеждён: настало время возвращения подлинных человекобогов, подобных Прометею и Люциферу. Я тут на досуге подзанялся… э-э… историей последнего тысячелетия. И знаете, что?

— Что же? — Виола — сама доброжелательность.

Будто для интимных откровений, Доули наклоняется к ней.

— Тайное проявляется помимо нашей воли, мэм; мы в любом случае лишь воображаем, что сами выбрали свой путь… Из лучших побуждений ваши ученые когда-то назвали свою всемирную машину — Великий Помощник, и она воистину помогала… Но как звучит это имя на греческом? Оно образуется от слов megistos — величайший и ophelein — помогать. Megistopheles — наилучший из помощников… в средневековом искажении — Мефистофель! Дьявол, судари мои, дьявол…

…Отчего запнулся вдохновенный люциферит? Забавно… Он смотрит в собственную чашку, которая только что сама собой освободилась от подонков холодного чая и забелела изнутри, словно её вымыли. Чудеса Сферы пока ещё могут сбить воскресших с любой, самой важной темы.

Взяв чайник с ситечком, чтобы налить Доули, Виола любезно говорит:

— Продолжайте, сэр, очень интересно.

VII. Зоя, дочь Никифора Аргирохира. Небесный Иерусалим

Храма же я не видел в нём; ибо Господь Бог

Вседержитель — храм его, и Агнец.

Откровение Иоанна, 21, ст.22

Над холмистой облачной равниной вьётся дорога из плотного тумана. По ней идут две девы в длинных белых одеждах. Одна из них Зоя, дочь Никифора, убитая в Константинополе; другая — ангелица с ниспадающими лебедиными крылами, со светлыми волнами волос до пояса и нежным лицом, подобным подсвеченной изнутри яичной скорлупе.

— Незримо я была с тобой со дня твоего рождения. — Мягкий голос ангелицы звучит словно не в ушах, а внутри Зоиной головы. — Оберегала каждый твой шаг, покуда была на то Божья воля…

Вздохнув тяжко, Зоя думает о том, почему Господь лишил её своего благоволения и заставил ангела-хранителя отступить, когда франки ворвались в дом. Какие же такие грехи совершила она сама, её мать или сестры, всегда жившие тихой, праведной жизнью, чтобы карать их столь жестоко? А убийцы и грабители — неужто они были исполнителями высшего правосудия? Воистину, неисповедимы пути Его…

— Пусть прошлое больше не тревожит тебя, — угадав её мысли, говорит хранительница. — А если думаешь о своих обидчиках, знай: они давным-давно умерли, и нелёгкой смертью.

Острая радость пронизывает Зою; она представила себе желтобородого варвара и его мясников-солдат — бичуемыми на дыбе, стонущими под калёным железом… Вдруг спохватывается девушка: её же видят насквозь!

— По заповедям Христовым, должна я их простить, но…

— Прости, если сможешь; а нет, так лучше не лги самой себе. Тот, о Ком ты вспомнила, не приемлет лицемерия…

Зоя немного успокаивается. Как приятно волнует душу этот путь над облаками! Глубоко внизу — белые, с синими теневыми ущельями и провалами, разбухшие горы, многобашенные замки, ряды застывших штормовых волн. Между облачными громадами в разрывах видны серебряные монеты озер, на зелёный луговой бархат брошена сабля большой реки…

…Постой, как же это?! До Зои лишь теперь доходит странность слов ангелицы: «давным-давно умерли». Ведь не далее, как сегодня утром, они терзали её, кощунственно распятую перед домовым алтарём! Обновлённое, суть призрачное тело Зои помнит и удар мизерикордии, и страшную боль от насилия, боль, отголоски которой ещё прокатываются под животом…

Ласково качает головой хранительница.

— Ты уже не в мире смертных, милая. Вспомни-ка Писание! «У Господа один день, как тысяча лет, и тысяча лет, как один день»…

Туманная тропа все круче идет на подъём, — туда, где в ореоле, ярче и краше солнечного, стоит на отвесной горе чудо-город. Лучи, играя и трепеща, расходятся из неведомого источника, скрытого за алмазными куполами. Вокруг города сплошная стена: вблизи становится видно, что она сложена из больших драгоценных камней. Они идут слоями — гранёные сапфиры, аметисты, изумруды… Открываются диковинные ворота — два выпуклых, переливчатых овала в золотых рамах, словно половинки чудовищной жемчужины. За воротами мощный, но ласкающий свет и свежая зелень листвы…

— Я встречу там мать, отца, сестёр?

— Не сразу…

Зоя кротко, блаженно улыбается:

— А может быть, я и не вспомню о них, вседневно созерцая лик Господень?…

Ангелица снисходительно кривит губы.

— Думаешь, твоё занятие будет только в этом?

— А в чём же ещё? Разве не Горний Иерусалим перед нами, где, по слову апостола, «кратковременное страдание наше производит в безмерном переизбытке вечную славу»?!

— Всё так, Зоя: но уверена ли ты, что слава эта включает лишь безделье и созерцание Господа?

Девушка останавливается, поражённая.

— Апостола вспомнила ты? — спрашивает, становясь перед нею, ангелица. — Тогда вспомни и другие его слова — о Спасителе, который «уничижённое тело наше преобразит так, что оно будет сообразно славному телу Его, силою, которою Он действует и покоряет Себе всё»! Тебе ясны эти слова? Ты получишь тело, подобное телу Христа. Но не значит ли это — получить и Его силу, «которою Он действует и покоряет»?! Быть подобным Христу и вместе с Ним вести род человеческий к праведности и спасению — вот вечная слава!..

Зоя молчит, поражённая. Хочется заплакать. Что-то туго свёртывается, затвердевает в её груди, недавно столь свободно и счастливо дышавшей. «Величие и почёт без меры — содействовать Господу в благом деле Его!» — пытается Зоя убедить себя; но душа тоскует, предчувствуя новые усилия, возможно, муки… Нет! Только отдыха, покоя, забвения хочет девушка, — во веки веков, аминь!..

Рука ангелицы, читающей в сознании Зои, ласково ложится на её плечо.

Наконец, они входят в ворота, и лишь великое благоговение перед святым местом удерживает ромейку от восторженного крика. Задержав шаг, она складывает ладони; шепча, склоняет к ним голову. Хранительница ждёт, улыбаясь ласково и понимающе.

Небесный Иерусалим — и город, и сад одновременно. Не то широкая, куда там Месе, идеально прямая улица идёт между дворцами, не то аллея, осенённая тысячелетними платанами, вся в свежести водомётов, обдающих хрустальной пылью шапки белых лилий и шпалеры вьющихся роз…

Медленно проходят ангелица и Зоя вдоль фасадов с белоснежными колоннами. На фризах с немыслимым для людей мастерством рельефно изображены сцены из Писания; только что не дышат мраморные пророки и воины, высотой в несколько человеческих ростов… А вот и горожане — белые, искристые мужчины и женщины. Сколь величаво они шествуют-проплывают по серебряным плитам, среди цветов и фонтанных струй… И задержалась бы девушка, и ко всему присмотрелась бы внимательнее, — но там, впереди, меж двух гигантских пилонов с одинокими крылатыми статуями наверху, золотится странное сияние. Оттуда именно льётся мощный и нежный свет, которым пронизан весь город!

Пилоны позади, улица окончательно становится аллеей. В необъятно огромном саду разом цветут и плодоносят деревья, ведомые или неведомые Зое, от гнущихся под сладким грузом яблонь до диковин со светлыми листьями, подобными парусам корабля, с гроздьями жёлтых, изогнутых, будто арабские сабли, плодов. Выше всех вздымаются пальмы, обременённые у вершин тяжёлыми орехами… Ангелица не останавливается, ведя Зою.

Аллея вдруг расширяется в необъятную, покрытую цветами поляну. По сторонам её — два дерева чудовищной величины. Ни о чём подобном Зоя не читала даже у путешественника Козьмы Индикоплова: каждое и ростом, и обхватом побольше Юстиниановой Софии! Деревья плотны и массивны, подобно грозовым тучам; в сочной кудрявой листве сквозят золотистые, словно янтарные, шары. Древо Познания и Древо Жизни…

Но и два библейских древа потрясают девушку меньше, чем группа людей, видимо, ожидающих её приближения посреди поляны. Да, впрочем, людей ли?… Кажется, что именно от них исходят, расплываясь кругами, волны света — те, что избавляют город от надобности в иных светилах и светильниках…

Небольшой толпой стоят мужчины, многие преклонных лет, с седыми бородами; иные в простых и даже нищенских одеждах, иные в богатом церковном облачении или царской мантии. Смотрят внимательно, кротко и строго.

Вот — расступились… Вперёд выходит худощавый, чуть сутулый человек в скромном синем хитоне, на плечо его брошен сложенный плащ. Каштановые кудри окаймляют высокий лоб, падая до плеч; влажно-карие глаза чуть сощурены, тронуты удивительно нежной, женственной улыбкой полные губы. По-доброму изучающе смотрит он, будто знал Зою с детства и теперь дивится, какая она стала взрослая.

Ромейка подходит на дрожащих ногах, крестом прижав к груди ладони; идёт, склоняясь все ниже, боясь сказать самой себе, кто перед ней… и, наконец, облёгченно падает на колени…

Затем они сидят на шелковистой, без сухого стебелька траве: Зоя напротив Христа, хранительница рядом с ней, апостолы и святые вокруг. Над ними протянута исполинская ветвь Древа Жизни. Девушке не слишком удобно, напряжена спина. Зато Искупитель привычно, как подобает бродячему проповеднику, восседает на пятках. Он рассказывает о том, что произошло на родине у Зои за тысячелетия, миновавшие со дня её смерти. Воистину, долог день Господень! Она слушает, порой кусая губы, чтобы не зарыдать в голос, и слёзы струятся по Зоиному лицу.

Спокойно, чуть хрипловато говорит Сын Человеческий… То, что натворили в ромейской столице франки, кажется простым разбойным налётом перед событиями следующих веков. Войны сменяются страшными смутами; словно роза на огне, увядает, сжимается, становится пеплом империя; теснят её за грехи наши, за жестокость, лицемерие и жадность ромеев, бессчётные орды с Востока. Но, слава Богу, не все византийцы развращены порочной жизнью, есть среди них мужи и герои, не уступающие героям «Илиады»! На исходе дни Константинополя, и — чудо! — сотни тысяч свирепых азиатов не могут справиться с горсткой храбрецов, возглавляемых самим Благочестивым…

Уже не только горе, — гордость захлёстывает грудь ромейки, исторгая новые слезы. О, милые воины Христовы, воплощение доблести и чистоты! Вот поднимается чугунное жерло обхватом с колодец; мечет глыбы ядер на беззащитную Месу пушка, отлитая угорским мастером Урбаном. По доскам, смазанным смолой, турки перетаскивают свой флот в бухту Золотого Рога… Последний день! Последний император, соименный святому патрону города, искупая низость всех недостойных василевсов, в солдатском строю рубится с янычарами. Лишь по красной обуви с золотыми орлами узнают потом Константина среди искромсанных, обезглавленных тел…

Долго и щедро, точно льёт сентябрьский дождь, выплакивает Зоя боль о погибшей родине. Спаситель не торопит её, задумчиво покусывая сорванную былинку. Ангелица кладёт руку на затылок своей подопечной, и та, ещё раз всхлипнув, пытаясь улыбнуться, спрашивает:

— Ты… Ты ведь не позволил им… совсем истребить нашу веру, веру в Тебя?! Или…

Долго молчит Христос. Складка нелёгкой мысли пролегает между Его бровями.

— Скажи же, Господи! — забыв обо всем, настаивает Зоя. И Он отвечает:

— Нет, вера не умерла. Завоевала многие страны, утвердилась у русов, сербов, болгар… Но корень остался надрубленным. С тех пор, как султан Мехмет Фатих на коне въехал в Софию, храм этот, сердце православия, так и не был увенчан крестом…

— Трижды, будто живая, свергала София турецкий полумесяц, — вступает, подняв иссушённую постом руку, один из одетых сиянием старцев, — но бесконечно грешны мы перед Господом, и вот, ислам утвердился в городе Константина и Елены!..

Новый приступ горя охватывает Зою. Хочется пасть лицом в чудесную, без желтинки, траву и заголосить, как в детстве от жгучей обиды. Вонзив ногти в ладони, она сдерживает себя перед лицом Искупителя. Он страдал паче… Иисус же продолжает с ласковым, но неотвратимым напором:

— Всё это необходимо тебе знать перед предстоящим послушанием — и ещё многое, многое другое…

«Началось», отчётливо звучит под черепом ромейки. Кто это сказал? Ангелица? Она предупреждала, да… Вечное блаженство — не праздное созерцание Божьего лика, а упорный труд рядом с Тем, Кто мириады людей направляет на путь к истине, развеивает перед очами народов сатанинскую мглу…

— Теперь тебе, Зоя, надлежит вспоминать, — день за днём, сколько понадобится, не торопясь и не медля, вспоминать всех людей, которых ты когда-либо знала близко или встретила хоть раз. Представляй себе как можно лучше их внешность, походку, их речь и привычки, случаи из их жизни. Ты вновь побываешь на Босфоре, — там, где некогда стоял твой город; родные места помогут тебе сосредоточиться. Пусть в памяти твоей восстанут не только отдельные люди, но и улицы, рынки, церкви, театры, ипподром, дворец василевса… ваше имение под Фессалоникой…

Жадно слушая, Зоя вдруг краем глаза улавливает некое движение в высоте. Дождавшись, пока Христос сделает паузу, глядит вполоборота… Вовсе не колоссы из мрамора или металла стоят на пилонах перед входом в сад. Это живые ангелы, одетые в доспехи, с лицами гневно-прекрасными, опирающиеся на пламенные мечи. Один из стражей сейчас отодвинул ногу в сандалии и чуть приспустил лебединые крыла.

Спаситель склоняется к Зое, чтобы подчеркнуть важность своих следующих слов.

— Только, вспоминая, не разделяй людей на родных и чужих, приятных и неприятных; ничего не стыдись, не бойся и не пытайся улучшить или ухудшить их в сравнении с тем, какими они были на самом деле… Знаю, это будет нелегко, но иного пути для тебя нет. Ты, и только ты сможешь вернуть к жизни давно забытую империю ромеев! Все, кого ты вспомнишь, вновь оденутся плотью — и тем быстрее, чем более чёткий образ воссоздаст твоя память. Затем они тоже начнут вспоминать своих близких и знакомых, дома и родные места… Так, круг за кругом, расширяясь от тебя, оживут и народ, и страна ваша, — а стало быть, и вера, попранная когда-то!..

Зоя уже не чувствует ни неудобства своей непривычной позы, с ногами, отогнутыми в сторону и поджатыми под себя, ни горя от тысячелетних «новостей», сообщённых Искупителем. Всю её охватывает небывалый порыв полного, самозабвенного служения Ему и Его делу.

Сверху к ним сама собой наклоняется, скрипит громадная морщинистая ветвь; Иисус берет с неё полупрозрачное светящееся яблоко и протягивает Зое:

— Вкуси от плода Жизни, дочь Моя! Тебе жить вечно и вечно делить со Мной труды Мои…

VIII. Алексей Кирьянов. Берег Днепра

Что-то бесконечно злобное, бесконечно ужасное,

бесконечно древнее…

Абрахам Меррит

Дом для меня построили отменный, на пологом левом берегу, как раз напротив Киево-Печерской Лавры. Да, да! Старые добрые золочёные луковицы на большой колокольне и нарядных церквах простояли тринадцать веков после моей смерти, невзирая на исчезновение домограда, хранившего их под своей прозрачной бронёй. Теперь они, будто в глухой древности, венчали собой зелёные, не испорченные менее ценной архитектурой горы Правобережья.

Даже в гостях — никогда я не был в жилище, подобном тому, что мне преподнесли любезные хозяева! Наверняка, отследив моё пристрастие к отечественной старине, взяли какой-нибудь давний русский проект и, как меня самого, воплотили вновь… Двухэтажный кирпичный, под белой штукатуркой, дом был фасадом обращён к реке, а тылом к опушке леса. Спереди выступала веранда с решётками, увитыми виноградом и цветущей фасолью, с перилами на резных, в виде ферзей, балясинах, с тремя ступенями снаружи. В комнаты вела дверь, украшенная витражами, изображавшими изысканные лилии эпохи модерна. Навес веранды служил балконом для второго этажа; перила на нём были из деревянных решёток, а большое окно красиво закруглено сверху. Крышу покрывала серебристо-серая черепица, спускались с неё цинковые дождевые трубы.

Между этажами поставили дубовую, с витками-шестигранниками, винтовую лестницу; внизу сделали гостиную с видеокубом и мебелью, обтянутой полосатым зелено-голубым репсом. Наверху развернули спальню и кабинет-библиотеку, снабжённую домашним биопьютером «Сяо фуцзы» 2179 года. Хорош был подбор книг на полках: все мои любимые, плюс многие издания, вышедшие в последующих веках, но, как я убедился, отвечавшие моему вкусу. Да, подсознание воскрешённых они видели насквозь…

Программы телевита отсутствовали; вообще эфир пустовал, словно до изобретения радио. Приходилось довольствоваться кристаллами. Впрочем, на них были записаны добрые комедии, отличные советские фильмы, лучшие американские мюзиклы XX века, великолепные китайские сериалы XXІ столетия и героические витакли XXІІ, экранизации мифов и классики, — словом, именно то, что радовало и утешало меня в первой жизни.

В этом доме и в прогулках по лесу или вдоль пустынных пляжей я провёл целый июль. Мудрые хозяева не торопили меня, давали окончательно освоиться в их мире, прежде чем объединиться с ними для выполнения Общего Дела…

Смешанный лес был почти лишен троп, но, однако же, не слишком густ и легко проходим. Я очень жалел порой, что не знаю названий многих цветов — вот этих лилово-жёлтых, или ярко-синих пушистых, или розово-мотыльковых; приходилось спрашивать у Сферы. Некоторые сведения я предпочитал добывать сам: например, путём опыта установил, что сладка лишь дочерна спелая ежевика… Даже возле заливов и болотистых, забитых тростниками озёр, против ожидания, не докучали крылатые кровососущие твари: то ли вовсе извели их наши потомки, то ли — поскольку, если верить справочной литературе, природная среда была возрождена во всех связях — меня попросту ограждали от насекомых…

Видимо, то же касалось и более крупных опасных существ. Словно незримый круг был очерчен вокруг меня и моего дома… Я слышал издали звериные голоса в лесу, но не видел ничего, связанного с фауной, кроме отпечатков лап или копыт на влажной почве, кроме куч ещё свежего помёта и — в редких случаях — мелькающих за стволами теней. Иной раз ночью к крыльцу подкрадывались остроухие силуэты с зелёными огнями глаз, но тут же исчезали, не посмев переступить волшебную черту. (Я, кстати, проверил: меня воспроизвели не всего, отсутствовал вживлённый блок безопасности… да на кой он нужен в Сфере, чей контроль уходит внутрь атомов?!)

Иногда мне хотелось проверить, — не исчезла ли подаренная Виолой способность переходить в динамику? И, оставив в покое куст малины или созерцаемый муравейник, я делал шаг прочь от Земли, туда, где плавали древние планеты, искрилась длинными шлейфами невесомая пыль и солнечные лучи обтекали бока сложных округлостей, жилых объёмов Сферы. Где-то там витал в своём бледном сиянии сверхзащищённый микрокосмос Макса Хиршфельда. Больше меня туда не приглашали. Зависнув в пространстве, я неизменно вспоминал о той странной встрече и об услышанных мною речах, не дававших теперь покоя…

О чем это бишь таком, мрачно-тревожном, вещал воскрешённый английский оккультист начала XX века, почтенный Алфред Доули? Стоит ли всерьёз относиться к его странным излияниям… нет, — поставим вопрос иначе: не отнесутся ли к ним слишком серьёзно Виола, Макс, их коллеги по Общему Делу? Особенно у хозяина межпланетного дома приметил я страсть к рискованным экспериментам…

Спрошенный о том, как он понимает цели всеобщего воскрешения рода людского, толстый пучеглазый лондонец заговорил выспренне и витиевато, волнуясь, промокая платком то шею, то лысину… Доули представлялось, — вернее, он надеялся, — что «великие техномаги» лишь в силу некоей устарелой традиции твердят о своих праведных, архигуманных намерениях, а сами предполагают дать ожившим предкам не столько сытую чистую жизнь, в возмещение-де былых страданий, сколько возможность реализовать себя в истинной (он подчеркнул это слово), нелицемерной свободе всех чувств.

Именно отсутствие этой свободы, отнятой у человечества разными, освящёнными религией или философией, запретами и предписаниями, считал старый оккультист куда большей бедой, чем нищета или тирания… Злобные лицемеры, жрецы Осириса, Яхве и прочих пожирателей душ, своей фальшивой моралью связывали людей по рукам и ногам, делали запуганными и несчастными. Конфуций, Христос, Магомет, все эти пустословные «пророки» с их болтовнёй о любви и человечности, — по сути, лишь умелые провокаторы, или, если угодно, козлы-вожаки на бойне, ведущие овечье стадо под нож. Если бы не противодействие Истинных Владык, таких, как Сетх[47], или Ангро-Майнью[48], или Люцифер-Денница, люди давно превратились бы в идеально покорных тварей для стола вселенских вампиров… Общее Дело — отличный способ натянуть нос всем небесным гурманам! Пусть воскрешённые живут вторично, не зная меры своим страстям, могучим и единственно верным природным потребностям. Сфера может дать вновь рождённым всё необходимое для превращения их во всесильных и абсолютно свободных демонов, которые рано или поздно свергнут лжебогов и призовут Истинных Владык. Само того не зная, человечество лишь для этого развивало свою техническую мощь: не иначе, как инженеров и изобретателей вели незримые руки Тёмных. Насколько ярким, весёлым и безгранично счастливым в вихре вседозволенности станет мир — просто невозможно себе представить, если оставаться на позициях пусть глубоко преображённого, но всё же пресного и фанатичного морального наследия христианства…

Эллинский мудрец Левкий, не дослушав «варвара», вдруг взорвался и начал в полном смысле слова плевать на Доули; порывался ударить его, кричал, что даже финикийцы, кормящие своих идолов живыми детьми, — невинные ягнята перед тем, кто хочет сделать людей блудливыми, точно обезьяны, жестокими, как хорьки, и обжорливыми наподобие свиней, да ещё дать им при этом силу олимпийцев. Виоле и Максу стоило труда удержать расходившегося киника. Но, перестав бросаться на англичанина с кулаками, Левкий продолжал поливать его градом язвительных слов. Думаю, здесь сыграло роль и разбавленное вино, потихоньку в немалых количествах выпитое греком…

— Да, Сократ был образцом самой высокой добродетели. Но кто может назвать его запуганным и несчастным?! Уж не ты ли, малоумный?… Отказаться от бегства из тюрьмы перед казнью, как от косвенного признания своей виновности; с улыбкой выпить яд, чтобы явить согражданам пример достоинства и благородства… это, по-твоему, не свобода? Зато идти на поводу у самых скотских своих потребностей, быть их рабом, — вот это образец свободы! Это высшая из целей! Долой все прекрасные мысли, все лучшие чувства; лучше нажрёмся, напьёмся, проломим башку тому, кто подвернулся под руку, навалим хорошую кучу говна и повалимся дрыхнуть, чем и докажем, что мы всемогущие демоны!..

— Ну, насчет напиваться у тебя, видимо, неплохой опыт, — съязвил в ответ лондонец. — По поводу же твоего Сократа скажу одно: кукла, считающая себя независимой, намного интереснее для кукловода…

Оскорбившись за Сократа, грек без лишних слов запустил в Доули чашей, но, к счастью, промазал… Помню, я тоже пытался утихомирить спорщиков — и снова вспомнил Фёдорова, сама жизнь которого, скромнейшая из скромных, подтверждает, что никаких целей, кроме объявленных им в книге «Философия общего дела», аскет-библиотекарь не преследовал… Тут же переведя огонь на меня, англичанин полюбопытствовал, входят ли в число наших предков, перед коими надо испытывать «стыд рождения», например, синантропы, открытые Дюбуа? В отличие от бешено обидчивого Левкия, я сумел рассмеяться, Виола тоже звонко захохотала, и разговор повернул в более спокойное русло…

С тех пор подступали ко мне тревожные мысли. Кто знает, не несёт ли воскрешение интеллигентного Доули большую опасность в мир Сферы, чем приход каких-нибудь откровенных костоломов, багатуров Чингиз-хана или воинов кровожадного Надир-шаха?… Но Сфера Обитания чем дальше, тем представлялась мне всё более прочной, защищённой своими звёздными энергиями, а её жители, вездесущие и всевидящие сверхчеловеки, явно были гарантированы от заражения «доулизмом»…

Успокаиваясь, думая о другом, я продолжал свои земные или космические прогулки.

С диковинной бытовой реальностью я свыкся быстро. Ведь родной мне мир XXIІ века был уже достаточно фантомным, или, как говорили в старину, виртуальным. А тысячу с лишним лет спустя стёрлась последняя разница между оригиналом и изображением, вещественным и иллюзорным. Всё ткалось из беспредельного роя реющих в пространстве частиц и, за ненадобностью, в этот же рой развоплощалось… Прошло немного дней, и я уже не следил за тем, как тает на полу, будто снежный сугроб, куча сброшенного с постели несвежего белья, и спокойно вызывал на себя из воздуха струи душа, командуя: «а ну, погорячее… нет, холоднее… аромат сирени»; и, взглянув на порожний стакан, равнодушно ждал, пока он наполнится, по мысленному заказу, водой или молоком. К одному лишь я привыкнуть так и не смог — к визитам моей наставницы. Вернее, к самим моментам её возникновения.

Виола навещала меня каждые три-четыре дня. Свой выход из динамики старалась обставить попроще: кричала и махала издали, шагая по траве от опушки или песком со стороны Днепра; сразу звала меня, если материализовалась в доме. Но всё равно, — не было случая, чтобы, увидев её, я не ощутил укола в сердце, сладкого и болезненного… Надо же, чтобы единственным человеком, который регулярно общался здесь со мной, оказалась эта светло-бронзовая Диана с глазами цвета тёмного акациевого мёда, в шортах и рубахе, завязанной над пупком!.. От одной танцующей походки Виолы я был готов стонать в голос… Все же, молодым меня воскресили; а от здоровой сытой жизни и долгого отдыха кровь так и кипела во мне. Я подозревал, что вопрос разделения мужского одиночества тут решается столь же просто, как проблема стакана молока… что фантомная красавица, при желании, может быть, как близнец, похожа на… и — гнал от себя эти мысли. Мне было стыдно перед ней. Я предпочитал добровольное монашество.

Пожатие руки Виолы было ласковым, точным и сильным; мне казалось, что ей ничего бы не стоило смять мои пальцы, словно они были сделаны из вафли. При этом Виолина рука и в зной, и в слякоть оставалась прохладно-сухой, — вероятно, по той же причине, по которой были младенчески нежны её неизменно босые ступни.

…Помню, какую сумасшедшую бурю во мне вызвал её ответ на вопрос, заданный мной как можно небрежнее: «А сколько, всё-таки, тебе лет?» Никаких обид не было, ни одной банальной фразы типа «женщине… на сколько она выглядит»; ни кокетства, ни глупого предложения — «А ты угадай!..» Нет. Мне доложили с будничной серьёзностью, словно сообщая, который час: «Я родилась четвёртого мая 2269 года». Сначала я произвел более простой подсчёт: Виола была младше меня на сто тринадцать лет. Но после… Великий Абсолют! Теперь, когда она хохочет, или после долгой прогулки набрасывается на еду, или делает любое упругое, молодое движение, полное бессознательной грации, — в моём мозгу подчас вскрикивает тонкий безумный голосок: «Ей тысяча двести четыре года! Да ей же…»

Однажды за столом на веранде я сказал ей, что более или менее, благодаря книгам и беседам со Сферой, постиг теоретическую часть Общего Дела. По крайней мере, настолько, насколько позволял мой уровень знаний… В моё время существовали особые машины-ищейки, способные по самым неприметным следам отыскать пропавший предмет или человека. (Следовало быть Балабутом, гением зла, чтобы испортить им нюх.) Сегодня Сфера исполняет роль такой ищейки, лишь неизмеримо более «широкозахватной» и чуткой, прочёсывая пространство в поисках тех бесконечно слабых, но никогда не затухающих до конца воздействий, которые были когда-то оказаны на окружающую среду давно ушедшими людьми, каждым атомом их тел. Собрав мириады этих колебаний, можно пройти обратный путь к их источнику, построить вначале его информационную модель, а затем и копию.

Выложив всё это Виоле и удостоившись одобрительного кивка, я стал развивать тему. Очевидно, Сфера выбрала нас шестерых (кстати, как бы глянуть на тех троих, что я не видел?…) лишь потому, что мы сравнительно хорошо сохранились. Так сказать, потренировалась на простых вариантах — и пошла дальше; и учится теперь, пока не наловчится восстанавливать даже тела, распылённые водородным взрывом.

На эти мои слова Виола не ответила ни «да», ни «нет», лишь скорчила очаровательную гримаску да дёрнула плечом. А затем принялась втолковывать, чем мы, шестеро «дважды рождённых» (вот когда заново заиграло тибетское определение лам высокого ранга!), сможем помочь в Общем Деле. Памятью! Надо сосредоточиться и начать вспоминать. Что именно? Да всё, что связано с нашими современниками, прежде всего с теми, кого мы знали лично: их внешность, поведение, любые подробности жизни.

Чем ярче и вещественнее мы вообразим всё это, тем более точную программу поиска зададим Сфере. Привычка, скажем, барабанить пальцами по столу даст иной темп, иной характер многовековому движению частиц, чем обыкновение приглаживать волосы ладонями. Цвет глаз или форма ногтей, упругость кожи, ритм дыхания, походка — любая из этих и из многих тысяч других деталей может стать началом долгой, путаной тропы; началом пути Сферы к возрождению живого целого.

Этой тропой придёт божественная машина к мельчайшему праху тех, кого вспоминаем, — к начальным сочетаниям элементарных вихрей мерности. (Поразительно, подумал я, сколь это определение — элементарный вихрь — сходно с мыслью великого эллина Демокрита, называвшего свои атомы, неделимые частицы, «идеями»! Ведь и вправду не о веществе уже идёт речь…) Используя также и канву восстановленных нашей памятью образов, начнёт божественная машина вышивать объёмы ушедших людей, стежок за стежком, молекулу за молекулой. Затем вокруг, извлекаемая из воспоминаний воскресших, соткётся обстановка минувших времён; дома и улицы окружат своих насельников…

— Погоди, погоди, — прервал я тогда Виолу. — А на кой ляд вам наша память? Мы даже на школьных уроках пользовались биопьютерным восстановлением событий…

Она откровенно, по-девчоночьи фыркнула.

— Восстановлением! Ну да, конечно, и ваши, и более поздние восстановители действовали по тому же принципу, что и Сфера: реконструировали прошлое по доступным материальным следам. Но только… разрешающая способность у них была, наверное, в миллиард раз ниже. Грубая была, предельно обобщённая реконструкция. Считай, половину того, что вы видели, биопьютер сам же и домысливал для связности. Для гладкости восприятия… Нет, брат, — живое воспоминание ничем не заменишь! Ни портретом, ни фильмом, ни видеофантомом. Оно — комплексное и динамичное. И точное, особенно у близких людей.

— Понял, не дурак, — сказал я. — Дурак бы не понял. Когда прикажете приступать, мадам… или мадемуазель?

Не уточнив своего статуса, она беспечно махнула рукой.

— Отдохнёшь, сколько сам захочешь, — никто тебя не торопит, — и приступай помаленьку. Разминайся, тренируй память. Сценки там вспоминай какие-нибудь, словечки, разные подробности… даже самые интимные! Мы ведь не следим, не подсматриваем… а Сфера — она бесчувственная, вроде регистрирующего прибора. У вас же были там такие маленькие биопьютеры-запоминалки?

— Да, в карманных уникомах.

— Ну, вот… А это просто больша-ая запоминалка! Диаметром в световой год…

Мы оба посмеялись; затем моя наставница внезапно посерьёзнела и сказала:

— В своё время увидитесь все, не беспокойся.

И снова прыснула:

— Хм… родоначальники человечества, космические отцы-матери!..

Вдохновлённый обществом Виолы, в тот вечер я не испытывал ничего, кроме счастливого чувства подъёма. Признан годным! Призван служить — вместе с ней, всегда вместе, на тысячи тысяч лет, — Общему Делу!.. Но, когда со своей неподражаемой лёгкостью сбежала она с крыльца и мгновенно пропала в густой тьме; когда я закрыл дверь на веранду и обернулся, глядя, как исчезают в бокалах остатки красного вина, — тогда больно сжалось сердце, и пришел Большой Страх, и я уже не сумел избавиться от него.

…Да, я вспомню всё и всех. Я доведу поручение до конца. До точки. До того рубежа, на котором встану лицом к лицу с отцом и матерью, с друзьями и сотрудниками… И с Кристиной. И с Балабутом. И со Щусем-самым-старшим. Я, убийца, взгляну в глаза своим ожившим жертвам. А они взглянут мне в глаза. Чем же это кончится? Дракой, бегством друг от друга, безумием… долгим привыканием к тому, что мы вынуждены жить в одном мире, — я и они, — жить вечно и веками избегать встреч? А может быть, вконец измученный, однажды я признаю правоту Доули — и стряхну с себя чудовищную память, и стану беспечным убийцей, свободным от всего человеческого? И сделаю первый шаг во тьму, где терпеливо ждут Истинные Владыки?…

IX. Левкий. Причерноморье

Где предел для тебя,

О сердце великих дерзаний,

Неутешное сердце, коль мука

Тебя ужалила, сердце?

Еврипид

— А вот этого я и не стану делать, богоравные!..

Киник говорил тихо, кротко, но с такой убеждённостью, что даже Виола слегка растерялась, а крупный, массивный Рагнар, редко облекавшийся в плотное тело, разом вспотел и стал обтирать платком светлую бороду-норвежку.

Они беседовали, сидя на траве, на пустынном плато над морем — там, где жил теперь Левкий и где когда-то шумел его родной город. Все кругом сплошь заросло цепким кустарником; шелестели под ветром рощи акаций и диких олив. Лишь при большом желании можно было разглядеть чертёж прежних улиц, фундаменты домов. У края плато, выщербленного временем, громоздились в яме рыжие глиняные черепки. Там была городская свалка: на тысячи лет она пережила полис! Ниже начинался вогнутый амфитеатром склон бухты. Он мало изменился за сорок веков, только растрескались и глубже вросли глыбы, под которыми в своей первой жизни ночевал философ.

Ночевал он там и теперь, натаскав сена, стеля поверх него свой единственный гиматий. От виллы в старогреческом стиле, предложенной ему, Левкий отказался. Единственное, что был вынужден брать от хозяев нынешнего мира, это еда и вино «из воздуха» — другого способа прожить не было…

Дав эллину побыть одному и освоиться, Виола со своим старинным другом, координатором Общего Дела Рагнаром Даниельсеном[49] навестили его — и высказали своё предложение: постепенно, не спеша, вспомнить всех, кого встречал здесь киник, вспомнить, как они выглядели, ходили, говорили; вообразить как можно яснее агору и храмы, каждый квартал, дом, любой знакомый уголок, чтобы затем «наше искусство позволило нам» извлечь всё это из памяти Левкия и возродить его любимый город со всеми политами.

— …Не стану, хоть бы вы били меня плетьми!

Он сидел перед ними, колючеглазый, встрёпанный, почти голый, с воинственно торчавшей бородёнкой; и Виола смотрела на грека, улыбаясь матерински терпеливо и снисходительно, — зато прямодушный Рагнар волновался и часто мигал, глядя так, словно перед ним была мина с тикающим часовым механизмом. Наконец, он не выдержал:

— Но почему же, Левкий? Разве ты не хочешь…

— Не хочу оказаться на острове Цирцеи[50], господа мои, — серьёзно ответил он.

Конечно же, бедному кинику не было дано ощутить, как между двумя его гостями, не изменившими ни поз, ни выражений лица, переметнулся ток мгновенного бессловесного разговора. Грубо втиснутый в слова, диалог прозвучал бы примерно так. «Вот этого я уж точно не ожидал!» — «Просто логика, Рагнар. Плюс душевная чуткость». — «Но четыре тысячи лет назад!..» — «Первоклассный интеллект, нам повезло». — «Может быть, его место на Аурентине?» — «Нет, там ему будет еще хуже… Дослушаем до конца. Мы его все равно не переубедим». — «Тогда кто же?» — «Практика, Рагнар. Жизнь…»

Грек продолжал:

— Материя вам подвластна, и душа человеческая видна насквозь. Никогда не бывав в греческом полисе, вы мне построили дом, точь-в-точь как у наших первых богачей, — я мечтал о таком, пока был молод. Язык мой понимаете, как свой собственный, хотя не знаете и слова из него… Но, сколь вы сильны, столь же и простодушны! — Отставив чашу и руку протянув кверху ладонью, Левкий привычно начал поучать. — Верю, вижу: на уме у вас только доброе. Всем, кого вернёте из царства тьмы, жизнь хотите дать мирную, изобильную, словно в золотом веке… Но что же у вас получится на самом деле? Вот, скажем, вспомню я, как велите, и архонтов наших, и стратега, кости мне переломавшего, и жрецов, и ученичков своих, олухов, и торговцев с базара, и мастеровых, и гетер… И восстанут они все — такими же, как были: для золотого века не созданными!.. Положим, начнёте вы кормить из воздуха и наделять всем, чего он только ни пожелает, нашего великого воина Аристиппа. Может быть, он даже перестанет брать взятки с родителей молодых солдат и использовать новобранцев для работ в своем поместье наряду с рабами. Отлично! Но куда вы денете его чванство, замашки семейного тирана, жестокость его и хвастовство?! Все эти качества найдут себе выход. А его сын Метрокл? Забитый и затравленный отцом, в шестнадцать лет он стал горьким пьяницей… Вот, — философ постучал по амфоре с вином, из которой пили все трое, — так же, как мы взяли из воздуха это доброе хиосское, Метрокл возьмёт целое море вина и умрёт, упившись; что же, снова его воскрешать, и снова, и снова?… И так поведут себя все, господа мои, — сообразно своим наклонностям и привычкам! Они не только не станут лучше, но, развращённые вашей бескорыстной заботой, которую примут за слабость, быстро погрязнут в худших своих пороках. Кто пьянством, кто обжорством, кто неистовым блудом с сотворёнными из ничего красавицами и мальчиками, — многие доведут себя до истощения и гибели. Иные же просто замрут в сытой лени, опустятся до уровня скотов. Будет там «каждый с щетинистой кожей, с свиною мордой и с хрюком свиным, не утратив, однако, рассудка[51]»…

— А ты уверен, что мы позволим людям пойти… именно таким путём? — осторожно спросил Даниельсен.

— А-а!.. — Киник с торжеством поднял указательный палец. — Ждал я от вас этих слов, ждал, господа мои! Что же вы с нами сделаете, с несчастными дикарями? Запугаете громами и молниями, заставите быть хорошими из-под палки? Да ни за что на свете! Вы ведь хотите по-доброму, без насилия, без принуждения…

— Ну, вот, — ты своих земляков знаешь, тебе и городом править! — не то шутливо, не то испытующе сказала Виола.

— Да что я с ними сделаю! Плевать они на меня хотели. Взрослые люди, отцы, матери семейств…

— Поначалу мы так и решили — воскресить сперва одних детей. Воспитать их нужным образом, а потом свести со взрослыми воскрешёнными…

— Ну, и надо было!..

— Передумали, — пожала плечами Виола. — Выращивать из детей воспитателей для их собственных пап и мам — и громоздко, и долго, и… как-то не очень этично! К тому же, дети стали бы людьми нашей эпохи, а значит, столь же чуждыми для многих воскресших, как и мы сами.

— Охо-хо… — Философ помотал лохматой головой. — Пугать не хотите, из детей делать учителей для родителей… да, не по-людски. Стало быть, без призраков вам не обойтись!

Снова — ширк, ширк! — незримыми искрами от мозга к мозгу между Рагнаром и Виолой: «догадлив — гений — просто абсолютно равный — я не ожидал такого поворота — а ты ожидай, как от самого себя»…

— Вот, вы даже и не спорите, и не спрашиваете меня, хоть для виду, — без каких, мол, призраков?… А я скажу: вам лучше знать, каких! Может, кто из наших политов увидит их в вещем сне, а то и наяву… Зевса там, Афродиту либо Афину. А те уж наставят: веди, мол, себя так-то и так-то, не делай того-то, иначе злая тебя ждёт судьба! Прочтёте в душах, для кого что свято, и на этом сыграете; это же вам проще, чем помочиться…

Левкий умолк. Вздохи прибоя и слабые крики чаек долетали снизу; ветер громко трепал листву деревьев, словно рвалось полотно. Вынув пылинку из глаза, Виола сказала чуть смущённо:

— Ладно, призраки. Хорошо… Но разве это не лучше, чем всемирная тирания?

— Обман или сила, сила или обман… Третьего не дано, а? — Левкий, качая головой и нехорошо посмеиваясь, наполнил чашу, отхлебнул неразбавленного. — Всё равно, свободы нам не видать. Не перунами огненными, так хитрым словом, видением обманным будете делать из одних людей — других… Мне же с этими другими, улучшенными, непохожими на тех, с кем я собачился на агоре двадцать лет подряд, — мне с ними не жить. Мне мои нужны, глупенькие, жадненькие, грязненькие… Потому, хоть убейте, вашей просьбы исполнить не смогу. Город, пусть и любимый мною до боли, о котором сны вижу каждую ночь и плачу, — мой город возрождать для вас не буду!..

Вдруг что-то, давно и мучительно сдерживаемое, прорвалось в кинике. Опрокинув чашу, розовым обрызгав свой подстеленный гиматий, рванулся он вперед, встал на колени; жестом мольбы, принятым в Элладе, коснулся подбородков гостей:

— Не видите, что ли, всевидцы, что за упрямый, злобный уличный пёс перед вами?! Ведь знаю, знаю, что вы можете сказать. Что, мол, и я всю жизнь направлял людей к добродетели, а вашего права на то же самое — принять не желаю. И про свободу то же скажете, что я говорил: безграничная, она-де лишь коням необузданным нужна, а человеку потребно мудрое наставление… Верно, верно всё скажете, но всё равно! Тот, кто создал всех нас, мне «дикую в сердце вложил, за предел выходящую гордость»… — Грек залысым лбом уткнулся в землю, по-собачьи скуля: — Отпустите! Отправьте меня назад, в моё время! Сдуру я тогда лишил себя жизни, ведь мог бы и дальше греться на солнышке, на моей а-а-агоре-е…

— Что ты, что ты, успокойся!.. — Вскочив, Виола подхватила киника под локти, усадила, сама смешала для него вино с водой из стоявшего тут же кувшина. Даниельсен, ёрзая на месте и делая успокоительные жесты, заговорил, как можно мягче:

— Дорогой мой… Да если бы мы были и вдесятеро сильнее… поверь, есть вещи, невозможные во Вселенной! Одна из них — движение в прошлое, против хода времени…

— Ну, так не мешайте мне, по крайней мере, распорядиться моей жизнью так, как я сам хочу! Я не просил оживлять меня, я вам не принадлежу!..

— Мы ещё встретимся, Левкий, — сказала Виола, вставая. Рагнар, допив остатки своего вина и отбросив чашу, растаявшую в полёте, тоже поднялся, отряхнул белые брюки. — Встретимся, когда ты сам захочешь. Только — прошу! — не торопись сделать непоправимое. Ради меня, ладно?… И помни одно: ты не в чужом мире, ты дома. Агора теперь везде…

…Он остановился, бросил посох и лёг, безмерно утомлённый. Трава была неожиданно шелковистой, свежей, — видимо, на этом уступе, затенённом высокими склонами, царила тень и скапливалась дождевая вода. На почти отвесных скатах, уходивших с трёх сторон ввысь, шевелился под ветром ковыль, качались лиловые султаны шалфея.

То была горная гряда, в дни прошлой жизни Левкия царившая над его городом. Никогда прежде киник не поднимался сюда, не отходил столь далеко от своего «дворца»…

Он лежал неподвижно, уткнувшись лицом в нагретые, пряно пахнувшие травинки. «Распорядиться моей жизнью»… Детский запальчивый выкрик. А как ею распорядиться, в самом деле?! Все места на этой мнимо пустынной земле и даже на звёздном небе, где он побывал в гостях, равно доступны, равно гостеприимны — и равно не нужны. Вернуться вниз, на плато, где стоял родной полис, и тысячи тысяч лет плакать там об утраченной родине? Левкий не безумец. Прийти с повинной к всепонимающим и всепрощающим хозяевам, сказать, что он будет помогать им? Мешает «за предел выходящая гордость»… Что же, так и странствовать вечным отшельником, бродягой по земле, — а как исходит её всю, так и по Вселенной? Не лишено привлекательности… Вольная воля, вечная молодость, — по крайней мере, нестарение; никаких проблем с едой и питьём, бездна времени для размышлений, для постижения тайн всего сущего…

Кулаком он ударил по щебню под травой — резко, нарочно, чтобы причинить себе боль. Нет, не нужны Левкию все эти тайны! Человек — вот главная тайна, и цель, и сокровище, — живой человек!.. Немного пройдёт дней до того, как завоет волком Левкий, начнёт искать себе новой смерти… Ему не жить без учеников. Собеседников. Друзей. Кормильцев. Насмешников. Врагов. Без тех, кто восхищается его речами и без тех, кто пинает его, точно грязную ветошь. Не жить ему без агоры. Любой! Где угодно, какой угодно агоры! Только бы с людьми — похожими, непохожими на его земляков, белыми, чёрными, свободными, несвободными… всё равно!

«Агора теперь везде», сказала трава голосом Виолы.

Внезапно он понял — и, поняв, изменил позу. Неторопливо завернулся в гиматий; опершись на левый локоть, правую руку оголил для ораторских жестов и подаяния. Сейчас он обратится к этим склонам и будет речист, словно в базарный день…

Начало оказалось трудным, слова не шли. Киник привык осмеивать пороки, цепляться к уродствам душевным и телесным, приобретённым из-за неправедной жизни, — но что смешного или гадкого можно найти в бесплотных реющих гениях, которые, и воплощаясь, красивы, словно статуи Фидия?…

Подумав, он хитровато усмехнулся — и начал:

— О богоподобный народ, властители светил! Вы мудрее и могущественнее наших старых олимпийцев. Но ведь и вы, подобно им, вечно молоды и прекрасны собой. Так чем же полны ваши сердца? Что вас волнует? Отец богов Зевс, и мать Гера, и дети их не были чужды великим страстям. Они любили, и ревновали, и мстили, и мерились силою в битвах. Помните? «К брани, душой несогласные, боги с небес понеслися…» А вы, безупречные? Знакомо ли вам всевластие чувств? Уж если вы, при вашей красе и облике цветущих юношей и дев, нравом подобны дряхлым старцам, — то уж не знаю, зачем вы и на свете живёте!..

Стрела была пущена тонкая и изрядно ядовитая. Несколько очень долгих мгновений Левкий напряженно ожидал, и мысли вихрем неслись у него в голове: обманула Виола? А может, просто не замечают его бессмертные, вездесущие, словно муравья между камешками? Или — не только кажется пустой, но и впрямь пуста земля, — всех нынешних развеяло по Космосу, и земными станут лишь их воскрешённые предки?…

Смех.

Смеялись будто бы сами горы, гулко, с раскатистым эхом; смеялись мужскими и женскими голосами, охотно, громко, как то делают люди прямые, открытые, без коварства.

Затем стали проявляться смеющиеся.

Они стояли и сидели вокруг уступа, к которому по узкой козьей тропе прибрёл Левкий, на нижних, более пологих частях склонов. Скудно одетые, а то и великолепно нагие; никто — на вид — не старше тридцати; и вправду, почти все скульптурно красивы, словно эталоны своих рас. Тела у некоторых, как и положено под ярким солнцем, рельефно очерчены светом и тенью; у иных — странно расплывчаты и даже полупрозрачны, с туманными овалами лиц и слабыми бликами, по которым можно распознать глаза. Есть и совсем диковинные существа… вон там, рядом с тёмной расселиной. Вроде бы несколько эфемерных фигур, зыблясь, то соединяются в одну, то расходятся; три-четыре головы растут на одних плечах… или то кажется напряжённому взору грека?

…Воистину, сама гордость, будто Атлант небо, держала на себе душу киника! Стыдясь, что эти увидят его замешательство, Левкий страшным мгновенным усилием заставил себя принять прежний, доброжелательно-насмешливый вид и спросил, обводя слушателей простёртой рукою:

— Способны ли вы, например, любить ревниво, вскипать яростью, если ваша любимая ласково глянет на другого мужа?…

Сидевший вблизи чуть женственный блондин с кудрями до плеч, подобный Парису, но наверняка годившийся в деды Нестору, посмеиваясь, заявил, что с удовольствием поревновал бы свою подругу или испытал её ревность, — но, кажется, эти чувства судьба дарила людям, занятым лишь своими взаимоотношениями…

Придравшись к последним словам, Левкий спросил не без ехидства: а какими же это почтенными делами наполнена жизнь «богоподобных», если они даже простых человеческих порывов не могут себе позволить? Неужто ломают камень или гребут на тяжёлых триерах? Тогда уж точно остаются два желания — поесть и выспаться…

Киник слукавил, но ему ответили искренне, и не только словами. Зримые образы начали возникать в мозгу, подобно снам наяву, и эллин не мог разобрать, кто и откуда посылает ту или иную картину. Конечно же, они испытывают и страсти, и порывы, да ещё какие! Но вовсе не те, о которых вспоминал Левкий. Все здесь были художниками, учёными, людьми постоянного поиска… в общем, парили столь высоко, что почти не знали древних, себялюбивых душевных бурь. Царили чувства, очищенные и обострённые до степени, ранее доступной лишь единицам из миллионов. Любовь была счастливой; динамика почти исключала ошибки, неправильный выбор. В редчайших случаях безответности — любимый делал все, чтобы облегчить муки любящего. Впрочем, непарные группы, соединённые сложными отношениями, всё чаще предпочитали частичное или полное слияние, вхождение в коллективное Я полигома….

Последний образ остался для Левкия не слишком понятным, но в целом он сообразил: ни о каком причинении друг другу страданий физических или душевных, о насилии и мести — ныне и речи быть не могло. Но не только потому, что убеждения сферитов отрицали жестокость. Ещё и иное останавливало: каждый творец считался бесценным. Новая заповедь царила на свете: ВОЗЛЮБИ БЛИЖНЕГО, КАК САМОГО СЕБЯ, ИБО ОН СТОЛЬ ЖЕ НЕПОВТОРИМ, КАК И ТЫ. Нарушить равновесие чужого творящего духа — большего греха теперь не знали!..

Левкий пытался спорить: не могут ведь все быть Апеллесами и Праксителями, а бездарных к чему лелеять, будто амфоры с дорогим вином?! Ему отвечали охотно, радостно: понятие бездарности уже тысячу лет, как забыто; бездарен лишь тот, кто занимается не своим делом, а сейчас всякий занят именно своим, тем, для которого предназначен природой. Бывает и так, что человек не отыскивает, а создаёт для себя совершенно новое дело. В общем, кладовые наследственных способностей раскрываются настежь… а если надо, то и пополняются. Если кому-то для задуманного проекта надо расширить возможности ума или обогатить спектр чувств, Сфера всегда к услугам…

Подавленный тем, что услышал, Левкий на несколько мгновений оцепенел, — а затем, потеряв контроль над собой, запрокинулся на спину, руками обхватил голову:

— О, что мне делать среди вас, зачем я тут!..

И тут же киника словно подменили. Выражение лица его стало хищным, и впрямь как у злого, тощего уличного пса. Сев и подобравшись, грек выбросил вперёд руку со скрюченным указательным пальцем:

— Слава богам, наконец-то расколол я орех, пышно именуемый вами Сферой Обитания, и гнилым оказалось ядро! Что же принесла вам вся ваша нынешняя сила, если не безмерное самодовольство?! Каждый почитает себя искусным мастером! Каждый неповторим! Стало быть, нет уже лучших и худших; не на кого равняться, некому вести прочих за собой… Кто не для пропитания трудится, тот трудится для славы и чести; а вы их себе уже заранее присвоили! Ха! Скоро, и со всем колдовством вашим, отупеете, опуститесь, точно нерадивые рабы, коим не для чего стараться. Сфера же кормить вас будет, точно стариков расслабленных, и вытирать вам слюни до скончания веков, ибо вы бессмертны…

Левкий чувствовал, что несправедлив к этим терпеливым и добрым, пусть и непохожим на него, людям, но уже не мог остановиться. Кричал что-то, множил нелепые обвинения… может быть, ещё и потому, что нестерпимо, самоубийственно застыдился своей дикости, дремучего невежества рядом с полубогами, сотканными из света. Застыдился грязного своего тела в засаленном гиматии, волос, причёсанных лишь пятернёй; чёрных обломанных ногтей, сиплого визгливого голоса… Всего того, чем раньше чванился перед политами, из-за чего мнил себя выше и мудрее прочих, — так устыдился Левкий, что захотел немедля вызвать на себя их гнев и быть уничтоженным… исчезнуть, наконец-то, бесповоротно, из всех времён, из всех миров!!

Накричавшись и обессилев, мокрым лбом уткнулся в траву. Ждал испепеляющей молнии. Но они продолжали смотреть на киника — и молчали. Даже не усмехались, не перешёптывались, как раньше. И вдруг — он ощутил себя погружённым в реку. Не простую, — щекочуще-тёплую, наэлектризованную… Мощный, быстрый поток не обтекал Левкия, а дивным образом проносился сквозь его тело, лаская и будоража изнутри. Целебная сила щедро струилась от них, от всех и от каждого. Философ чувствовал, как в нём срастается что-то разорванное — здесь, там, в груди, в животе… обновляется дряхлое, налаживается испорченное нищей и нервозной жизнью. Очищался, светлел мозг. Стремительно, словно старец Эсон[52], выпивший зелья Медеи, молодел и здоровел Левкий.

…Спустя минуту киник остался в тишине и полном одиночестве. На прощанье несколько летящих рук коснулось его плеч, шутливо потрепало по затылку, — а одна из девушек, негритянская Артемида, растворяясь в ветре и солнце, успела бросить к ногам Левкия свежую увесистую розу. Розовато-белую, с багряными, словно опалёнными, краями лепестков.

Х. Аиса и Алексей Кирьянов. Берег Днепра

Женщина в мехах и с хлыстом, порабощающая

мужчину, есть… истинная сарматская женщина.

Леопольд Риттер фон Захер-Мазох

Радостью перехватило дыхание, редкие у Аисы слёзы навернулись на глаза. Перед ней широко, мощно несся серо-синий поток, за ним вставали кудрявые горы правобережья. Данапр! Она на левом, равнинном берегу, куда девушки подчас переплывали с конями, чтобы отогнать чужаков…

Но недолгой оказалась чистая радость встречи. Заворотив коню голову, рванула его Аиса с открытого прибрежного песка за кусты лесной опушки, спряталась… Было неспокойно за рекой. Несколько росских градов сидело на горах, да каких градов! Высокие, белые, под блестящими, словно золотыми колпаками, они наводили тоску. Такие, пожалуй, штурмом не возьмёшь, нужна долгая осада. И не одним родом надо осаждать, не двумя, а всем племенем, как во времена больших войн…

Что ж, Великая Матерь обещала: будет у Аисы племя. И, похоже, уже скоро…

Она углубилась в лес. Рыжий, хорошо вышколенный конь сам повторял все изгибы тропы. Раньше могла девушка хоть целый день ехать, не сходя с седла, на ходу подкрепляясь вяленым мясом и водой из кожаной фляги; теперь мешал живот. Быстро он вырос; ну, да ведь не «ничтожество, отрастившее член», не смертный мужчина был тому виной…

Пожалуй, не знала девушка до сих пор столь страшного часа. Лучше бы десять битв наподобие той, последней, принёсшей смерть, чем один этот ужас. «Оглянись-ка», сказала тогда, сидя на кургане, холодноглазая Мать Богов. И оглянулась Аиса; и обмерла, увидев косматого, буйно-бородатого великана. Голый до пояса, с грудью в кабаньей шерсти, в одних сарматских облегающих штанах — Отец Войн стоял, опираясь на меч. Клыки во рту придавали ему сходство с вепрем, из-под лохматых бровей сверкали настоящие угли.

Она заметила седину в жёсткой гриве бога, — но движения гиганта были молоды и упруги, когда Отец Войн сошёл с места, отбросил меч и с какой-то странной, угрожающей лаской в огненных очах опустился на колени перед Аисой. Грубовато, задорно лаская, положил ручищи на девичьи плечи; мягко и необоримо пригнул помертвевшую Аису спиной к земле…

Она успела подумать о чудовищном несоответствии их размеров; о том, что соитие с богом разорвёт на куски её тело, узкобёдрое тело подростка… Боль была несказанной, но девушка выжила. Запомнилось одно, кроме боли: наслаждаясь ею, бог не по-человечески, оглушающее хохотал. Жилы на его тёмно-бронзовом горле напрягались подобно ремням узды, разверзалась клыкастая пасть…

Аиса не видела, как встал и ушёл Отец Войн. Ощутила лишь его громадную ладонь, напоследок ободряюще погладившую по мокрым от пота волосам… Когда очнулась, увидела, что полностью обнажена. Живот её и ноги до колен были залиты кровью, кровь обрызгала смятую траву. Опустел холм, где сидела Великая Богиня. Одна осталась Аиса на просторах Тихой Страны.

…Подарок ей оставили грозные боги — ручей, шепчущий среди жёлтого дрока. Когда сумела доползти до воды, омылась тщательно. Нашла свою, оказывается, ловко снятую страшным любовником одежду. Потом — звякнули удила, тихое ржание коснулось ушей — обнаружила девушка другой подарок. Рыжий степной конь, похожий на оставленного в земном мире, пасся за ручьём, осёдланный, с полными мешками в тороках и длинным копьём, привязанным к седлу.

Однако сесть на коня смогла Аиса лишь утром, почти без сна переночевав на траве. Столь сильной была боль в паху, в рёбрах, примятых тяжестью великана. Но приземистый степняк скоро порадовал: бежал легко, неутомимо и был послушен, словно понимая, что всадницу не надо мучить…

Надеялась Аиса в своих блужданиях найти кибитки ранее умерших, бабок и прабабок, — но, видно, кочевали они в других краях. Никого из людей не встречала девушка, целыми днями охотясь в золотой степи. Загоняла диких быков и коз, меткими стрелами сбивала вспугнутых уток над озёрами. Ночами жгла костры — и думала о том, что сейчас этот огонь видят живые с земли и считают его одной из небесных звёзд. И вновь опаляло Аису изнутри: живые смотрят с земли… но нет среди них сайрима!

Тянулись прекрасные охотничьи дни, не омрачённые холодом или грозой, плыли мимо тёплые звёздные ночи; но не подёргивался пеплом костёр в душе девушки, совсем изныло её сердце. Часто вспоминала Аиса про позор и гибель своего народа, но не реже и слова Богини: «От одной искры пламя охватывает степь, от одной кобылицы множатся табуны»… Догадывалась сарматка, что хотела сказать Великая и почему возлюбленным степной девчонки стал сам Отец Войн. Но и себе ещё не смела признаться в смутно прозреваемой истине. Разве что вспоминала долгие древние песни Священных Матерей — о том, как боги сходили к смертным женщинам, чтобы зачать героев и целые народы…

Однажды на вечерней зорьке разошелся низовой туман, и вновь предстала перед Аисой одетая в чёрное Богиня. Сказала, глядя сквозь полупрозрачную ткань огромными синими эмалевыми глазами:

— Теперь вернёшься в мир живых. Помни: с тех пор, как ты умерла, много снегов сошло. Больше, чем пальцев на руках и ногах у всего твоего племени… Дам тебе силу заново родить всех, кого знаешь. Не сосунками родишь — такими, как помнишь. И Священных Матерей, и свою мать, и отца, и сестёр. И того роса, которого убила, и того, что убил тебя…

— Земляных червей рожать?! — вскинулась было Аиса; но уже не столь бездумно-порывистой, как в первые посмертные дни, была девушка, и говорила всё же с Матерью Богов… Присмирев, опустив ресницы, стала слушать дальше.

— А как сайрима будут жить без земляных червей? А отец твой кто?… — веско спросила Хозяйка Тихой Страны. И, помолчав, продолжила: — Хочешь, чтобы снова жили люди на Данапре, — делай, как говорю. Всех родишь, и друзей, и врагов, кого только вспомнишь. Только хорошо вспоминай, а то без глаз родятся, без рук, без ног! Сейчас отправлю тебя туда, где ты кочевала. Там — сядь в кибитке и думай. Думай о каждом, будто он стоит перед тобой. Старайся всё увидеть: лицо, одежду, оружие. Как ходил, вспомни; как говорил, смеялся, ел, пил, — вспомни! Я помогу. — Впервые шевельнувшись, Матерь подбородком показала вперед. — Езжай!..

И задёрнулась вокруг Богини белая струистая завеса.

Вновь села Аиса на своего приземистого, лохматого конька, храбро ударила пятками. Туман сгустился пуще, охватил её… Но вдруг вспыхнул солнечный свет. Что-то проглотило наступавшую ночь, — не сумерки уже были, яркий полдень. И выехала девушка из плотной туманной стены — к Данапру.


Бродя по звериным, чуть видимым тропам вокруг дома, я вновь и вновь начинал терзаться кошмарами будущего.

Пусть даже тогда всё сложилось, как я задумал, и три тела пролежали в жилблоке Щусей достаточно долго, чтобы не подлежать регенерации, и ПСК со своей поисковой чудо-техникой не вышел на мой след; и моих родителей, без того, вероятно, раздавленных вестью о моей гибели при катастрофе минилёта, не добило сообщение, что их сын троекратный убийца. Пусть всё так… от этого не легче. Даже если Крис и Балабут воскреснут, не подозревая, что это я прервал их жизнь, — их быстро просветит Степан Денисович. Да что там, я сам всё выложу через пять минут!..

Конечно, меня не расстреляют, не подвергнут нейросанации, — Сфера воскресит преступников стократ страшнее, — но я стану притчей во языцех, наряду со всякими гангстерами и эсэсовцами из лагерной охраны. Папа и мама прервут всякое общение со мной, — ведь они столь честны и щепетильны… Клеймо вампира навеки. Новый Агасфер[53]… Или же нас действительно ждёт Апокатастасис, восстание в просветлённом виде? Всепрощение, преображение; торжество ангельского начала души… Ах, знать бы наперёд!

В подобных размышлениях оканчивался июль. Я и не отдыхал беспечно, как прежде, и не смел приступить к заданию…

Из-за нескольких тесно росших вязов я вышел на открытое место.

Вылетев на поляну, Аиса резко осадила жеребца. Сама рука пала на гладкую рукоять меча. Рос!..

Он стоял перед ней — пеший, безоружный, одетый не как сайрима и не как рос… какие-то выцветшие синие штаны, из той же ткани короткая куртка и круглая шапочка с козырьком. Нет, всё-таки рос! Высокий, тёмно-русый, как многие земляные черви, и вовсе не испуганный. Словно не вооружённая девушка-боец наскакала на него, а вылетела из чащи какая-нибудь малая птаха!

Тяжкая, давно не испытанная обида залила кипятком лицо Аисы. Меч сверкнул, покидая ножны…

Она возникла, словно сгустившись из динамики, — но я быстро понял, что передо мной не современница Виолы. Грозно занесённая рука с блестящим клинком, разлитая по плечам смола волос, бешеные глаза под ласточкой сросшихся бровей… Азарт делал хищным юное скуластое лицо всадницы. Чтобы облечь в слова моё первое впечатление от незнакомки на коротконогом, будто такса, рыжем гривастом коньке, услужливо всплыла строка классика: «…чёрной молнии подобный»…

Одна из шести! Но кто, откуда? Веяло от девушки эпохой безмерно далёкой, куда менее похожей на нынешнее время, чем мой родной, уже достаточно цивилизованный век. Безрукавка седого меха, штаны в обтяжку, кожаные сапоги-чулки… Виола говорила, что среди воскресших — две женщины, византийская патрицианка и девушка народа сарматов. Ну, конечно же! Савроматы Геродота[54], не мифические, а подлинные амазонки!

Бог весть, почему, — но, несмотря на узкий, занесённый надо мной меч, на ещё более устрашающее копье возле седла, я не спешил реагировать. Никак. Просто стоял и наслаждался, любуясь этой яростно-красивой дикой кошкой…

…— Подойди сюда, раб! Быстро, если хочешь жить!..

Куда он денется! В своей первой жизни Аиса пленных ещё не брала, но Таби крепко научила, как это делать. Сейчас он приблизится, дрожа от страха; она переложит меч в левую руку и, не переставая угрожать, правой возьмёт с седла аркан. Одним броском (не промахнуться бы!..) обовьёт Аиса плечи роса, затянет петлю, чтобы руки его были тесно прижаты к бокам… гикнет и поскачет, таща раба за собой. Пусть упадёт пару раз, поволочится по земле, чтобы стал смирнее… Сегодня она найдёт место, где можно переночевать. Утром наловит ещё рабов, и они начнут строить для неё кибитку. Росы — хорошие мастера, что по глине, что по дереву; боги создали их такими, чтобы было кому служить владыкам степи, сайрима…

Забавно! Снова то же, что было с Левкием и Доули, — внутреннее, не-фонетическое понимание чужой речи. Я слышал резкие, харкающие слова с привкусом металла. В речи амазонки не было ничего знакомого, но я постигал каждый оттенок смысла, вплоть до происхождения понятий. Люди для неё чётко делятся на категории… вернее, и людей-то нет, как общего понятия, а есть её сородичи, благородные кочевники, и есть совсем другие, низшие, презренные существа, землепашцы, обязанные на кочевников работать. Но и среди сородичей есть презренные, ленивые, бездарные: это… мужчины! Имя всем нам, своим и чужим — «ничтожества, отрастившие член»…

Так она меня и назвала, пуская вперед своего злобного с виду конька и срывая с седла моток верёвки, в котором я узнал хорошо знакомый по историческим витаклям аркан.

Выбор, оставшийся мне, был невелик. Броситься бежать, по-заячьи петляя между стволами (логично, но постыдно); срочно попросить Сферу опустить между нами защитный экран (и смотреть, как несчастная дикарка царапается в него… ещё позорнее!); вытребовать себе какой-нибудь парализатор, применяемый против инопланетных гадов, и тут же пустить его в ход (трусливо и жестоко)… Правда, я мог ещё и кликнуть наставницу, Виолу Вахтанговну, и она, без сомнений, навела бы порядок… но я представил себе лёгкую кривую ухмылку её клубничных губ — и мигом задавил в себе это желание…

Петля уже разматывалась, летя в мою сторону, когда я — со своей новой быстротой реакций — понял, что мне надо сделать, и сделал это.

…Безмерно давно, в спортзале нашей школы, на занятиях по программе СОПРАД, я учился историческому фехтованию. Оно всегда привлекало меня куда больше, чем скучное спортивное: перевод — укол, перевод — укол… Шпагой можно было и колоть, и рубить, одновременно помогая себе то намотанным на руку плащом, то кинжалом — дагой. Тренер, Юра Попелов, разыгрывал с нами классические литературные поединки: д’Артаньян против де Жюссака, Сирано и де Вальвер… Выучили тогда уйму галантных фраз, вроде: «Я развязываю ленты на туфлях, сударь, в знак того, что не отступлю ни на шаг». Даже общались якобы по-французски: «Эт ву пре? — Уй, мсье! — Ангард!»… («Вы готовы? — Да, сударь! — Наступайте!..»)

Словом, — поскольку фехтовальные навыки ещё труднее забыть, чем езду на велосипеде, — шпагой я владел недурственно. И, пока разматывался на фоне зелени медлительный аркан, — отступил на пару шагов в сторону, мысленно заказывая себе меч, точно такой, как у бешеной девчонки…

… Ушёл от петли, колдун, дайв! Зря метнула… И меч у роса вдруг оказался в руке точно такой, как у Аисы, узкий сарматский акинак. Откуда вынул, ведь был безоружен? О, чёрное росское колдовство, тайны укреплённых градов… Отступить, бежать, спасать нерождённых? Нет! Ни за что на свете. Лучше любая казнь богов, чем позор перед земляным червём!

Забыв обо всём, она соскочила с коня и стала рубить наотмашь…

Нечего её щадить, это она примет за слабость… Игра без поддавков… А ну, что бишь там выделывали господа мушкетёры возле монастыря Дешо, когда на них имел честь напасть кардинальский патруль? В вашем амазонском царстве, девочка, такого наверняка не видывали; ты хоть и ловка, и сильна, а рубишься, точно дровосек. И-и… получите слева… справа… удар сверху… прямой укол!

…Ростом, весом, длиной своих ручищ, нелюдской быстротой движений, — всем пользовался росский дайв, чтобы подмять Аису. И выпады мечом делал колдовские, сразу со всех сторон…

Пятясь, девушка отступала с поляны, — туда, где подозрительно свежа была трава, где блестела вода сквозь опавший лист. Шаг, ещё шаг… Нога с чавканьем уходит в грунт. Чтобы сохранить равновесие, Аиса мечом взмахнула над головой… и тут же акинак был выбит, а клинок роса острием приставлен к её горлу.

Грозно и беспомощно сверкая карими раскосыми глазами, Аиса ждала своего конца…

Великий Абсолют! Да она же беременна!..

Я отвёл клинок — хотя и без того, конечно, убивать не собирался.

ХІ. Алфред Доули и Макс Хиршфельд. Микрокосмос Хиршфельда

Я совершил самую большую ошибку в моей жизни:

я распахнул настежь дверь мироздания, не ведая, да и

нимало не заботясь о том, что может войти в неё и

поселиться в нашем мире.

Артур Мэйчен

— Я пришёл к вам, — патетически сказал Доули, — потому что не мог не прийти!

Он стоял, скрестив руки под животом, — торжественно-хмурый, с выпяченной челюстью; стоял перед Максом, массивный, словно гранитный постамент, в сюртуке, присыпанном не то перхотью, не то пылью пятнадцати столетий, в жёстком ошейнике крахмального воротничка и в синем шёлковом галстуке. Чёрно-фиолетовый камень на его перстне при каждом движении лондонца испускал мрачные пурпурные вспышки.

Хозяин едва успел принять свой, предназначенный для гостей из прошлого, телесный облик слащавого бледно-смуглого красавца с ровной полоской усов и лакированными седеющими волосами; одел себя в серо-стальной костюм и свежее бельё, а вокруг сформировал интерьер солидного викторианского дома. Из холла, уставленного кожаной мебелью, устланного персидским ковром, дубовая лестница вела на галерею, к рядам меченных золотом корешков книг.

Уже давно Макс Хиршфельд слышал, как бьют в стену его убежища, недоступного никаким природным силам, молчаливые, упорные призывы Доули. Сам лондонец динамикой пока особо не владел, пришлось забрать его с Земли. По правилам своей эпохи, даже у чужака-воскрешённого, без его согласия, Макс не пробовал читать мысли, — но чуял, что обогатится сегодня чем-то необычайным, очень важным для Дела…

— Я не мог не прийти, — повторил Алфред, подняв брови и выкатив глаза, будто в изумлении от собственной решимости. Затем он огляделся по сторонам. — Сэр, я могу быть уверен, что… что ни одно мое слово не будет услышано никем, кроме нас двоих?

— Отсюда не выйдет никакая информация, — заверил Макс, всё более разгораясь любопытством. — Но, может быть, мы присядем? Чаю?…

За чаем, сваренным Сферой по лучшим рецептам английской древности, разгоняя сигарный дым, оккультист доверительно склонился к хозяину:

— Сэр, — вы знаете, мне было предложено вспомнить в мельчайших подробностях всех, кого я знал до… в общем, в моё время… но…

— Мы всем воскресшим предлагаем это, — добродушно сказал Макс, придвигая гостю ванильные сухари. — Но это не повинность; знаете, у нас ведь никто никого ни к чему не принуждает. Только вам решать.

— Не в этом дело, — отмахнулся Доули. — Я готов к любому возможному сотрудничеству с вами, однако есть вещи, противоречащие моим убеждениям.

Ложечка застыла в поднятой руке Макса.

— Всеобщее воскрешение рода человеческого… противоречит вашим убеждениям?

— В таком роде, как вы проводите, — увы, противоречит.

Промолчав, Хиршфельд откинулся в кресле и руки скрестил на груди. Он благожелательно, но твёрдо ждал.

— Я имею в виду вещи, о которых мы говорили в прошлый раз здесь же, у вас, — вкрадчиво пояснил лондонец. — Тогда их, кажется, здесь восприняли… э-э… несколько беспокойно. Особенно леди Виола… м-да. Но вы, сэр… Мне почему-то показалось, что… Говорить ли дальше?

— Говорите, конечно, — сказал Макс. Голоса внутри него спорили: одно «я», ужасаясь, настаивало на том, чтобы прогнать опасного фанатика, другое возражало: ни в коем случае, это просто чудо — живой мистик, да не из доантичной глуши, а из Европы начала технической эры! Мы тут с вами ждали: вот, встретимся со старинными учёными, будут они рассказывать о плоской Земле на трёх китах… Но это в тысячу раз интересней! Современник Эйнштейна и Кюри, добровольно уподобившийся колдунам и шаманам; человек с университетским дипломом, впавший в эйфорию от успехов физики, казалось, нанёсших тяжкий удар по всей рационалистической науке, по стройному миру Ньютона; один из тех энергичных дилетантов, которые, узнав нечто об относительности и квантах, поспешили объявить истиной весь оккультный бред, подвергнутый осмеянию ещё мудрыми греками, — магию, астрологию, порчу и сглаз… Психотип, быть может, утраченный в эпохи, следовавшие за невежественным XX веком, за ещё более фанатичным и суеверным веком XXI!..

Победили восторженные голоса, Макс жадно слушал.

— Всё началось в Египте, сэр, — вам приходилось там бывать? Гиза, большие пирамиды…

— Пирамиды на месте, — кивнул Хиршфельд.

— Вот и хорошо, а то я уже беспокоился. За полторы тысячи лет могло быть столько… м-да. Словом, — Доули конспиративно склонился к Максу, — в 1901 году, двадцатого февраля, там, на плато Гизы, мне была открыта некая сокровенная суть…

Макс внимал рассказу, и голоса снова начинали спорить внутри него. Чудовищный розыгрыш? Помешательство? Иллюзия, подчас свойственная чрезмерно увлёкшимся мистикам?… Обычай XXXV века мешал заглянуть в мозги под лысым черепом гостя, — а тот знай себе нёсся по полям цветистого безумия… Во время одинокой прогулки оккультиста вдоль нижних, изъеденных временем блоков пирамиды Хуфу — из гигантской кладки вышел бесконечно древний и могущественный дух, демон Ортоз. Он-то и сообщил Доули сокровенные знания, иным эзотерикам доступные лишь в обрывках, в искажённом, профанированном виде.

Главный секрет в том, что Вселенная создана не теми богами, которых «священные» книги объявляют творцами и владыками мира. Совсем другие существа, свободные, страстные и буйные, в порывах вечных сражений и оргий зажгли солнца, их щедро пролитое семя породило жизнь. Но случилось так, что тени создателей, обретя некую самостоятельность, задумали взять власть… и ухитрились сделать это, пользуясь прямотой и доверчивостью подлинных творцов. Создатели Космоса были царственно черны, а тени их белы, словно трусливые призраки. Об этом ещё будут написаны новые, палящие ненавистью библии…

Боги, сброшенные с тронов, изгнанные в запредельную мглу, однако же, не смирились. Земля представляет собой сплошное поле боя. Бьются насмерть проповедники трусливо-ханжеской морали, строители скучно-упорядоченной цивилизации — с теми, в ком жив первобытный огонь могучих страстей. Слащавая Белая Тара[55] сражается с грозным Молохом[56], лицемер Махавира[57] — с могучим Чернобогом[58]… Развитие общества, увы, пока что идет по пути богорабства, всё более тесного опутывания людей запретами, исходящими «свыше». Но каждый человек — ристалище для страшных потусторонних энергий! Сам организм двойственен и вечно воюет с самим собой. Великие стихийные духи дали нам половые органы и радость телесной любви, а бывшие тени под масками «светлых» богов учат нас теням чувств, целомудрию и воздержанию. Творцы Земли и людей позволили наслаждаться сытной пищей, хмельным питьём, — узурпаторы вроде Яхве или Будды навязывают пост и трезвость; тёмный Эрлик[59] даровал нам гордость и достоинство, Хормуста[60], временно потеснивший того, чьей тенью он был, зовёт к смирению и рабской покорности…

По законам «светлых» притворщиков, мы должны стать бесстрастными, лишёнными чувств, чтобы наша душа равнодушно приняла смерть тела и не сопротивлялась, идя в котёл нирваны, на корм «благодетелям», лишь для этого и навязывающим нам мораль кастратов. В посмертье мы сделаемся пищей для призраков. Пожирая этот духовный суп, тени смогут обрести настоящую божественную плоть и навеки закрепить свое владычество. Смогут, если им не помешать!..

Но, как бы ни старались узурпаторы, влияние Истинных Владык проникает на Землю. Сильна духовная полиция лжебогов, все эти «псы Господни», законники и философы-моралисты; и всё же, посланцы Тьмы всегда умели найти и просветить избранных. Потому и рождались титаны чувственной свободы; жила и живёт раса особых людей, зачисляемых невеждами в колдуны, ведьмы, чёрные маги. Пускай здесь их гнали, преследовали, сжигали на кострах инквизиции — но после смерти они получают воздаяние в мирах Владык. Там они — жрецы и воины; там они бессмертны и готовятся к вторжению на Землю. Впрочем, и при жизни эти особые исподволь творят альтернативную историю…

— Вещий демон поведал мне, сэр, что рано или поздно фальшивые заповеди будут попраны, рабский миропорядок повержен, великие страсти восторжествуют. Вернутся на трон царственные Владыки со своим воинством, — и новые поколения людей, абсолютно свободных, раскованных, создадут грандиозную культуру вседозволенности, откроют вечный карнавал, кровавый, сладкий и дающий всю полноту счастья!..

Алфред говорил хрипловато, буднично, не расставаясь с сигарой и прихлёбывая чай. В его тоне, в выражении лица сквозила грустная ирония: знаю, знаю, считаете меня психопатом, но что делать, — это было именно так, и я должен свидетельствовать…

— Да, он долго беседовал со мной, сэр, — намного дольше, чем я с вами. Что-то подсказывало мне: это не галлюцинация, не видение, вызванное романтической обстановкой — вечер, закат, пирамиды… По счастью, уже были свёрнуты все эти пёстрые базары, с нелепыми божками и сувенирами… и не вертелись вокруг арабские попрошайки. Знаете, как они канючат, приглашая покататься на верблюде? «Камель, сар, камель[61]!» Может быть, это он их отпугнул? Такой, знаете, бескровный, прямо синеватый, щёки впалые… в плаще с капюшоном, как монах. — Доули стал искать пепельницу, — погасить окурок: никак не мог привыкнуть к развеществлению всего ненужного. Макс вежливо у него окурок отобрал и через плечо отбросил в ничто. — Потом дух благословил меня и вернулся в пирамиду. Кстати, это постройка тех времён, когда на Ниле правил Сетх. Фараон Хуфу-Хеопс был настолько глуп или дерзок, что велел похоронить себя в допотопном центре власти. Но его посмертная судьба была ужасна…

Алфред доверительно придвинулся к самому лицу Хиршфельда.

— До того дня, видите ли, я тоже кое-что подозревал. Рылся в книгах, ездил по миру в поисках чего-то такого, что сразу всё прояснит… в общем, искал откровения! И вдруг оно пришло, появилась чёткая цель. Постепенно мне удалось собрать единомышленников. Мы стали делать всё возможное, чтобы приблизить день возвращения подлинных богов. Годились многие старые ритуалы, чёрные мессы, — но, должен сказать, нам удалось открыть немало нового, очень эффективного. Многие души мы спасли от христианских провокаторов, м-да…Увы, одним из нежелательных последствий нашей практики было землетрясение в Мессине, в 1908-м…

Сквозь наигранную печаль в тоне Доули мелькнуло торжество… Переводя дыхание, он глубже откинулся в кресле; острым хмуро-багряным крестом вспыхнул камень на перстне Мастера.

— Поверите ли? Вернувшись в отель, я нашел на столе этот перстень. У меня даже сомнений не было, чей это подарок. С тех пор всё помогало мне создать ложу. Это настоящий талисман…

Макс молчал, поражённый. Он только что позволил себе нарушить неприкосновенность чужой психики, — заглянул в память гостя… и не обнаружил там ни намека на ложь, на притворство! То ли вправду явленный Алфреду, то ли впечатанный стойкой галлюцинацией, стоял на фоне серо-коричневых, оплывших блоков кладки, под сумеречным небом, тощий огненноглазый монах, вещал что-то со змеиным присвистом… А в номере отеля, стоявшего недалеко от пирамид, лежало на столе, рядом с чернильницей и потрёпанным блокнотом, кольцо — дар Тьмы.

— Он говорил о пришествии Владык, мистер Хиршфельд, но не называл никаких сроков, — и теперь я понимаю, почему. Скажи он мне тогда, что мне предстоит умереть и возродиться через полторы тысячи лет, чтобы приблизить это событие, — да разве бы я поверил?!

— Занятно, — сказал Макс, выждав паузу в речи оккультиста. — Я, видите ли, тоже занимался многим… разным… в том числе, и исследованиями религиозных культов. У вас интересная концепция. Свет, как бледная тень тьмы… Да! Тьма, то есть хаос, многовариантна, в ней содержатся возможности разных путей развития событий; свет, то есть порядок, возникает уже после точки бифуркации, он беднее… как бы это сказать? Он слишком линейный, узко направленный… А знаете, давным-давно, — правда, уже после вашей жизни, — космологи считали, что Вселенная на девять десятых состоит из невидимого вещества, его называли «тёмной материей». Потом выяснилось, что это своего рода строительный материал для галактик… В общем, очень неглупо. Так что же вы намерены делать?

— Продолжать то, что уже неоднократно начиналось в истории, сэр! — сказал приободрённый Доули. — Поработав в последние месяцы в библиотеке Лондонского музея, — спасибо, что вы сохранили её, вопреки мрачным пророчествам мистера Уэллса, — я убедился, что многие народы в некоторые периоды подходили… э-э… достаточно близко к тому, чтобы открыть путь пришествию. Давайте оставим мещанские предрассудки и поговорим откровенно. Антигуманизм господина Гитлера — вполне разумная затея, и она окончилась бы успехом, если бы не чисто немецкая, параноидальная ксенофобия… на кой чёрт было ссориться с Англией и восстанавливать против себя богатое мировое еврейство? Потом, полагаю, весьма предприимчивые Североамериканские Штаты чуть было не помогли всей Земле встать на истинный путь… Думаю, и слуги Владык, и они сами тайно ликовали, когда этот новый домашний синематограф стал насаждать свободу, славить красоту убийства и величие разрушения. Я видел некоторые тогдашние фильмы, — о, это…

Не находя нужных слов, Алфред причмокнул толстыми губами и покрутил головой, посаженной прямо между плечами. Недопитый чай в фарфоровом чайничке остыл и, не будучи востребован, растаял вместе с посудой.

— Всё это очень необычно и, я бы сказал, смело, — в раздумье проговорил Макс. Внутри у него шла настоящая перепалка: одни «я»-спорщики доказывали, что перед Хиршфельдом — лишь дикий анахронизм, по сути, жрец-изувер, чьи мысли вполне бесчеловечны и должны оставаться его личным достоянием; другие голоса возражали, предвидя блистательный ЭКСПЕРИМЕНТ, равного которому ещё не знала крепость-лаборатория Макса, а может быть, не знала и вся Сфера… — Да, смело, но… Прежде, чем решить, помогать ли вам, мне надо кое-что для себя прояснить. Например: вам не кажется, что, если бы погибли столь ненавистные вам ценности христианской цивилизации, то прав бы оказался именно мистер Уэллс? Живущие ради наслаждений безмозглые элои наверху, отупевшие от работы людоеды-морлоки внизу, и никаких библиотек…

— Г. Дж. — грубый материалист и социалист, ученик потрошителя лягушек Гексли, и по-настоящему предвидеть будущее он не был способен! — Брови-гусеницы Доули разом сползлись; подняв палец, он начал вещать. — Сокровища мысли, шедевры искусства останутся для избранных, ибо они тоже даруют наслаждение — тем, кто способен их оценить! Морлоки же никогда не выйдут из подземелий, чтобы пожирать своих господ: пришествие породит не беспомощных элоев, а великанов-магов, властителей стихий!..

— Хорошо. Допустим. Чем я могу вам помочь?

Доули умело выдержал паузу — и спросил почти шёпотом, вновь приближая рачьи глаза к лицу Макса и обдавая его сигарным перегаром:

— Знаете, что мне сказал напоследок там, в Гизе, посланник Владык?

— Понятия не имею. А что?

— «Твой главный путь — чёрные двойники»…

Опять многозначительная пауза и пристальный взгляд.

— Боюсь, я всё-таки не очень…

— А-а… может быть, вы не читали, всё же очень много лет прошло, и вряд ли сейчас этот автор популярен… Словом, у одного нашего английского писателя, Стивенсона, был роман… правда, очень наивный, но в чём-то близкий к истине. Его герой, робкий, скованный христианскими предрассудками доктор Джекил ночами превращался в свою противоположность, смелого и решительного Хайда. Более того, — Хайд-то и был настоящим, только он томился в тюрьме лицемерия, под оболочкой Джекила! Мы, в нашей ложе «Тьма Пробуждённая», пытались делать нечто подобное, это была важная часть нашей оккультной практики. Брали человека — и вместо души, изуродованной всеми этими «нельзя», «грешно», «непорядочно», старались дать ему душу новую, крылатую, не ведающую границ для своих желаний! Радовались, когда удавалось отклонить живое «я» от пути в суповую нирвану… Но, видно, попытки наши давали ничтожный результат, пока действовали церкви, и школы, и целые армии ханжей… Думаю, Ортоз давал мне напутствие на мою вторую жизнь. Ту, что я веду сейчас… Вы хотите вернуть к жизни всех умерших, — одна Тьма знает ваши истинные цели, — хорошо, действуйте! Но так же, как вы излечиваете воскрешённых от смертельных болезней, — как сделали здоровыми мои съеденные раком лёгкие, — лечите их от рабской морали, убирайте опухоли предрассудков! Зачем вам весь этот мусор самоограничений, дикарских табу?… Пусть воскресают свободные, счастливые чёрные двойники людей!

Успев своим внутренним взором увидеть всех, «возвращённых на истинный путь» ложей Доули, — служанок, топивших в пруду прижитых с хозяевами младенцев, буржуазных дочерей, ставших шлюхами, юнцов, пристрастившихся к морфию, честных рабочих, взявших в руки нож и кистень, — Макс опять вернулся к разговору.

— Нарушением свободы, о которой вы говорите, было бы именно вмешательство в душевный мир возвращённых. Пусть осмотрятся вокруг себя и выберут сами — как жить, каким богам молиться. Мы можем дать лишь начальные уроки…

— Начальные уроки! — перебил, не в силах сдержаться, Алфред. — Опять «не убий, не укради, не пожелай жены ближнего»… Ладно. Вы здесь хозяева… Скольких вы уже воскресили?

— Шестерых, считая вас.

— Тогда — попробуйте оживить их ЕЩЁ РАЗ, сэр! — Хиршфельд невольно поёжился, увидев огонь дикой решимости в глазах собеседника, неудержимый напор в движении Доули, привставшего, опираясь руками на подлокотники. — И позвольте МНЕ дать начальные уроки этим… э-э… «хайдам»! Если сочтёте опыт неудачным, — что ж, можно всегда прекратить… э-э… ликвидировать и его последствия, и, если угодно, меня самого; на всё ваша воля… Я покорюсь, сэр.

ЭКСПЕРИМЕНТ, ярче прежнего сверкает всем учёным спорщикам в душе Макса, и большую часть их завораживает этот слепящий сполох. Великий, величайший проект, быть может, не менее масштабный, чем Общее Дело!.. Не только собирать разносимый звёздными ветрами по Галактике прах поколений, — но и по причудливым людским замыслам, по мифам, эпосам и фантазиям, по легендам и верованиям воплощать невероятные расы!

Хиршфельд молчит, пальцем машинально разглаживая усики, и уже почти заворожённо смотрит на потного, утирающего лысину, пучеглазого Доули. Сказочник, поэт, галлюцинат, визионер… в определении ли суть! Вот — нарастил человек в себе вторую реальность, не подкопаешься; она убедительна не менее, чем первая, бытийная. В ней духи выходят из недр пирамид, дарят сатанинские перстни; властвуют над Землёй узурпаторы-тени («тень, знай свое место!» — откуда это?…), таятся вне пространства и времени грозные боги-бунтари, люди обретают свои копии-негативы… В той реальности полно знаков и предзнаменований, каждая форма — иероглиф, каждый звук — мантра… здорово! Право, это стоит усилий: наряду с подлинным, историческим человечеством расселить по планетам эпических героев, пантеоны и пандемониумы древних забытых вер. А грёзы гениев! Не оживить ли и их, вместе с авторами? Какую свиту приведёт с собой мистер Эдгар А. По? Что за миры, что за существа возникнут из колоссальных видений Иезекииля или Сведенборга[62], Данте или Даниила Андреева[63]; из лёгкой многоцветной мечты Эрнста Гофмана? Явятся ли вслед за Джоном Толкиеном полки эльфов и орды орков, а за Говардом Лавкрафтом — его кошмарные человеко-осьминоги Ктулху или Гхатанотхоа?!

Соблазн был силён. Он обещал великолепную многовековую работу и головокружительные открытия… И Макс неторопливо, одобрительно склонил свой ровный пробор, давая понять, что предложение мистера Доули заслуживает внимания.

…Они сейчас в разных концах Сферы, координаторы Общего Дела. Впрочем, Виола где-то вне машины-матки, пути её неисповедимы. Быть может, своим сверхострым чутьём помогает щупам-искателям отслеживать дороги каких-нибудь дальних экспедиций XXIV или XXVII столетий, собирать атомную пыль погибших звездолётчиков?… Рагнар Даниельсен, наоборот, блуждает глубоко под землёй, за толщей обвалов открыв древние штреки и гезенки; он чувствует — где-то здесь есть прах замурованных шахтёров. Жена Рагнара, Наиля, сидит в библиотеке, читая подлинные бумажные книги: это часть её нынешнего замысла… Есть и другие, — мегапроект вовлёк сотни людей напрямую, тысячи к нему причастны. И вот, подобно тому, как некогда из уст в уста пробегал слух, только в мириады раз быстрее и содержательнее, — по всему множеству вершителей Дела разносится в динамике предупреждение: «Англичанин отказывается вспоминать тех, кого знал, — у него другое на уме…» Ширк, ширк — диалоги со скоростью света: «Хиршфельд работает с ним, Хиршфельд проконтролирует — будем готовы к сюрпризам — в конце концов, обойдёмся без его воспоминаний — а что, интересно! — опасно… — кому, нам? Сфере?! смешно! — Ви, а ты что думаешь об этом? — надо дать событиям развиться, иначе Макса не переубедим — а поздно не будет?…»

Ширк, ширк… Незримые молнии пронизывают простор. Беспокойно.

Часть третья ПОЛЕ БОЯ

Наглость они будут называть просвещённостью,

разнузданность — свободою, распутство — великолепием…

Платон, «Государство». Гл. «Демократический человек»

Если в мир возвратятся усопшие,

А могилы растают, как дым, -

Воскресение это всеобщее

Нам покажется очень простым.

Ни архангелов белых, ни ладана,

Только встреча, и то второпях,

В переулке, нежданно-негаданно,

С тем, кого схоронили на днях…

Всё свершится совсем не торжественно,

Словно тут ни к чему торжество, -

Будет скромным второе пришествие,

Мы не сразу заметим его.

Николай Стефанович

I. Ахав Пек. Тан Кхим Тай. Зоя. Начало подвига

Воспоминания вернут нам мёртвых, и прошлое

снова оживёт во всей полноте.

Мартин д ’ Арси

Твой мир назовут — Освободившийся От Грязи.

Он будет чистейший, без нечистот.

Сутра о Цветке Лотоса Чудесной Дхармы

И состоялось Великое Жертвоприношение, и плоть Ахава была разъята на тысячи кусков.

Всё было, как когда-то, в канун его первой жертвенной смерти, по словам Ицамны — боле пяти бактунов[64] тому назад: и пирамида под самое лазурное небо, и ветхие чааки в белых рубахах и остроконечных колпаках, шепчущие: «Не споткнись, божественный!..»; и сверкнувший в последний миг обсидиановый нож накома. Но не лежавший здесь когда-то город Ахава, прямыми утоптанными проспектами разделённый начетверо, окружал теперь пирамиду, а глухой лес до самых гор. И не ревела внизу толпа, ждущая человеческого мяса, — смутно шумели кроны сейб, кричали птицы, насвистывал ветер с океана. Качались пальмы, подобные растрёпанным орлам на высоких насестах. Дичь и глушь…

Он поселился здесь двумя месяцами раньше.

Боги подарили Ахаву хороший дом — о четырёх комнатах, с каменными лежанками у стен и узорчатыми занавесями в дверных проёмах, с толстыми маисовыми циновками и пристроенной баней. В таких домах жили знатные майя… Каждый день здесь волшебным образом появлялась пища; по желанию Ахава чаша наполнялась бальче или чоколатлем.

Всё вокруг казалось родным, но очень уж запустелым. Сельва вновь отвоевала земли, некогда занятые улицами; высились над чащей одетые вьющейся зеленью, полуразрушенные пирамиды, обезьяны играли на их уступах.

Со скрещёнными ногами сидя на циновке, зажмурив глаза, Ахав честно вспоминал. Ицамна и другие, несомненно, помогали Спасителю: стоило ему представить кого-нибудь достаточно живо, и человек вставал перед ним. Правда, сразу было видно, что это не живые люди, а созданные богами призраки: неподвижные, они висели невысоко над глиняным полом. Своей волей Ахав мог заставить видения шевелиться или гримасничать; по его желанию, на них изменялась одежда. Некоторых земляков он воображал в мельчайших подробностях; иных, в том числе, увы, мать, и отца, и братьев, представлял настолько смутно, что призраки выходили расплывчатые, ускользающие от зрения…

Немало дней прошло в этом занятии. Постепенно Ахав столь изощрил свой внутренний взор, что всех, виденных в конце первой жизни, вплоть до посланцев храма и стариков-чааков, сопровождавших его к алтарю, вылепливал до ничтожных черточек; каждого следующего человека — быстрее. Не иначе, и здесь была помощь небесных владык, они проясняли память жертводателя.

…Если бы Ахав Пек знал эллинский миф о Пигмалионе, он вспомнил бы его на исходе сентября, когда, наконец, сумел воссоздать перед собою двух полностью живых людей, со всеми их складками и родинками: натёртую красной мазью с сильным запахом камеди красавицу-толстуху, его подругу в предсмертную ночь, и ахкина-накома в раскраске, изображающей скелет. Красавица протянула к нему усаженные браслетами руки, а наком заплясал танец блаженной смерти. То были последние, кого вспомнил Ахав. И голоса богов позвали его…

Стояло звонкое, освежённое ветром с моря, бодрящее утро. Он вышел на порог, и… О чудо, о несравненная радость: главная пирамида, доныне подобная зябкой старухе, закутанной в плащ из кустов и лиан, вдруг предстала такой, какой была тысячи лет назад! Жёлтые кирпичи ее девяти уступов блестели, словно вымытые с пемзой; лоснились маски божеств на гранях, празднично белел венечный храм, со своим пышно разукрашенным гребнем. Пришёл День Жертвы.

…В глубине души Ахав жалел о том, что вместо площади и улиц вокруг — лес, звенящий воплями попугаев; что никто не видит торжественной процессии, её медленного, величавого восхождения к алтарю. Но люди, новые-старые майя, ещё только должны были появиться из растерзанной плоти Спасителя…

Как никогда раньше, в первой жизни, сколь бы изощрёнными ни были муки, — он упивался своей болью. Жрец, приплясывая, с заунывным пением отсекал ему пальцы на руках и ногах, высунутый язык, нос, уши… Из пальцев должны восстать искусные ремесленники, из мышц — воины; нос, должно быть, воплотится в чутких охранников, которые стерегли ночами загон для рабов, каменно-твёрдые ступни — в самих рабов; желудок породит искусных поваров, сердце — любящих жён и матерей… ну, а язык, не иначе, станет главным ахкином в новом святилище.

Кровь Ахава щедро лилась на жертвенный камень, обрызгивала алтарь, суля благодатные дожди и полновесные урожаи. Как же много крови в маленьком человеческом теле! Это тоже чудо, замечательное, радостное…

Боль прервалась, и погасло небо в его глазах: обсидиановый нож перерубил шею. Величайшая из человеческих жертв была принесена…

Когда над Меконгом посерело небо и зачастили дожди, — Тан Кхим Тай, вспотевший и грязный, искусанный комарами и облепленный мокрыми листьями, в последний раз рухнул на свою брезентово-алюминиевую койку. Искупление завершилось.

Будда Амитабха, владыка Сукхавати, сказал ему тогда, во время их встречи на райской планете: «Всех, кого лишила жизни твоя рука, должен ты вспомнить до последней родинки, чтобы встали перед тобой, как живые. Даже если при этом лопнет твой мозг и глаза вытекут, — вспоминай! Собери всю силу своей воли и медитируй на образе убитого, покуда не слепится плоть, не оденется кожей, не задышит человек и не сделает первый шаг. Тогда переходи к следующему…»

Так и поступал Тан, скитаясь по затопленному джунглями краю, где когда-то была Камбоджа. Кроме великолепно отстроенного потомками, покрытого незримой бронёй города древних королей, Ангкора, да еще нескольких бессмертных зданий, ни одна постройка не нарушала дикой гармонии чащ, болот и речных заводей. Возможно, по воле Просветлённого, хищники и змеи не трогали искателя; в сплошных зарослях открывались перед ним тропы. И всё же, мучителен был его долгий путь; изжаленный насекомыми, пропитанный болотной вонью Тан пудовые гири грязи на ногах приволакивал к местам своих былых злодеяний… туда, где начиналось самое трудное и страшное!

О да, высшие силы хорошо помогали. Тан догадывался, что Будда сделал ему подарок — нечто вроде объёмного телевизора будущего… в студенческие годы приходилось читывать о таком. Действительно, какое воображение могло бы создать эти людские фигуры, пусть неподвижные вначале, но не менее подлинные, чем лес вокруг, — хоть пальцем трогай?! Впрочем, конечно же, воля и память Тана имели решающее значение. Если он отвлекался или не был старателен, — вставал размытый силуэт с пятном на месте лица, и было трудно одеть его подробностями.

Иногда испытуемому казалось, что «объёмный телевизор» — не помощь, а изощрённая психологическая пытка. Убитые представали со всеми увечьями: потёки крови, проломленные лбы, тела, превращенные в чёрно-седые чешуйчатые головни горящим бензином… Наверное, это впечатывалось в память глубже и крепче всего. Приходилось, добавочно напрягая мозг, пускать, подобно киномеханику, изображение назад; представлять человека ещё невредимым, за несколько минут или секунд до гибели.

Налившись плотью, из призрачных марионеток став живыми самостоятельными людьми, жертвы вели себя по-разному. Крестьян, кто попроще и посмирнее, не удивляло, что они живы: ну, стало быть, не добили или решили пока помиловать; теперь главное — увернуться от новых возможных расправ. Фальшиво улыбаясь и хихикая, мужики били земные поклоны, пятились… а увидев, что их никто не задерживает и вообще «красный кхмер» один и без оружия, пускались бежать прочь, нередко напролом через чащу. Другие падали наземь и, закрыв головы руками, начинали дико вопить и молить о пощаде. Некоторых Тану удавалось успокоить, люди вступали в разговор. Узнав о том, что опасность миновала и им дарована вторая жизнь, воскресшие начинали бурно радоваться. Если кто поначалу и смотрел волком на своего губителя, скоро смягчался: всё же, бывший начкоммуны сейчас выступал в роли воскресителя и доброго вестника; сам факт убийства становился условным, сомнительным…

Но, конечно, бывали совсем иные встречи. Когда восставали из полуторатысячелетнего праха горожане, пригнанные на перевоспитание, ярость их подчас не знала границ. Слава Просветлённому, если они только плевали на Тана и поливали его отборной интеллигентской бранью; нередко набрасывались и с кулаками, с тут же подобранными корягами или сучьями, лупили до одури, топтали… Он не сопротивлялся, — знал, что так надо. Тело под изодранной форменной одеждой сплошь покрывалось ссадинами. Подползал к ближайшей воде, промывал раны, чтоб не воспалились. Порой отлёживался сутками… Таково было искупление вины.

Где бы ни находился Тан Кхим Тай, — когда вконец иссякали силы и нервы требовали хоть небольшой передышки, его ждал за стволами деревянный дом. Очень простой, чистый, с кроватью, стулом и столом, где сами собой появлялись заказанные им книги. Войдя, кающийся сдирал с себя платье. Порой хватало воли вызвать падающий из воздуха тёплый душ; чаще, даже не смыв грязь и кровь, Тан плюхался на чистейшую свежую постель. Сон проглатывал его, словно трясина…

За несколько месяцев Тан настолько привык упражнять зрительную память и воображение, что эти части его психики действовали даже во сне… Однажды, в светлую лунную ночь, когда ненадолго отступили осенние тучи и осталась тяжкая влажная духота, приснился коренастый, с опущенными широкими плечами и взглядом тигра, мужчина в чёрном — районный комиссар Санг Пхи. Тан отлично видел все детали его облика, нагоняющего холод: и кобуру на животе, и пальцы с широкими расплющенными концами, с ногтями, выпуклыми и глубоко вросшими, будто когти зверя… Комиссар стоял на пороге, в проёме открытых дверей, обеими руками держась за пояс и глядя исподлобья. Проснувшись от собственного крика, Тан вскинулся на подушке, сел — и увидел, что двери, которые он тщательно запирал на ночь от комаров, настежь распахнуты. Между стволами панданусов уходил прочь плечистый, коротко стриженный мужчина. Под луной его тень казалась фигурным движущимся провалом в земле. Затем — и того страннее — мужчина разом стал крошечным, заковылял, будто младенец, и исчез…

…Восстановление Чей Варин началось с того, что Тан представил себе их поцелуй, первый и последний. Почувствовал нежно-сухие, детски-робкие губы Чей, её свежее дыхание. Губы раскрылись; поцелуй был неумелым, точно у школьницы…

Стояли свинцовые, чреватые ливнем сумерки. Он плохо видел женщину, но руки ощущали только что воплотившееся, упруго-податливое тело.

Первым делом она мягко отстранилась — и ладонь положила себе на рёбра, туда, где четырнадцать веков назад вошла выпущенная в упор пуля.

— Я жива? Но ведь ты… разве…

Настала очередь Тана удивляться.

— А ты что, ничего не помнишь? Ну… после смерти, там?…

Она покачала головой. То ли не хотела, то ли не могла вспомнить их потустороннюю встречу — перед бычьим ликом страшного бога, среди смрада и ревущего пламени, когда Чей со слезами молила небесные силы заступиться, смягчить кару убийцы.

Скромность, решил Тан. Недаром Заступник, бодхисаттва, назвал её праведной душой. Ни за что не признается в своих заслугах… И он перевёл разговор на другое. Рассказал о намерении Владыки Сукхавати вернуть к жизни все ушедшие поколения и дать им новую, счастливую жизнь.

Чей слушала, по своей милой привычке склонив голову набок, — уже почти неразличимая…

— Пойдём ко мне, — предложил он. Дом был рядом, как всегда. Сейчас дом стоял там, где в 1978 году находился общий барак коммуны.

Её лицо поднялось, крошечные блики стояли в расширенных, сплошь тёмных глазах. Казалось, что Чей плачет.

— Нет. Он уже, наверное, ожил. Или оживёт… Мой муж.

Что-то, похожее на прилив давно забытой ярости, — «классового гнева», — вскипело в груди Тана, жаром охватило череп, заставило сжаться кулаки. Неблагодарная тварь, горожанка, — он столько мечтал о ней, он вызвал её из небытия, а она… Сейчас бы взять да распылить, развеществить упрямую дуру, чтобы и духу не было… чтоб визжала, обращаясь в ничто!

Тан уже и руку отвёл, чтобы ударить, — но тут в сыром, душном безветрии коснулся его ноздрей странно и пугающе знакомый запах. Словно невдалеке сжигали груду человеческих нечистот. Словно горячая, смрадная река мчалась там, за ближними стволами, извергая пар…

Чей быстро, ласково, примирительно рассказывала ему — о том, какой славный и добрый был у неё муж, как любил и баловал её. Теперь они, конечно, встретятся и заживут счастливо в своей хорошей квартире в Пном-Пене; и не будет для них гостя и друга дороже, чем Тан Кхим Тай…

Поднявшись на носках, она легко, по-сестрински поцеловала Тана в щёку — и ушла, как уходили наиболее сознательные воскрешённые. Спокойно, уверенно, будто слыша некий беззвучный зов, они шли по самым тесным извилистым тропам, в самые густые чащи, — навстречу своей новой, бессмертной судьбе. А Тан оставался. Вот и сейчас он остался стоять под ветвями, под набухшим, никак не проливавшимся небом. Так и хотелось пырнуть ножом тучи, чтобы хлынуло…

Тан стоял, уже твёрдо зная, что возврата к Чей не будет. Не будет возврата ни к чему. Жизнь начинается заново…

…У весёлого голубоглазого франка борода всё так же походила на цыплячий пух, только с налётом седины. Но в остальном Зоин насильник здорово изменился: стал старше, раздобрел, начал лысеть; видно было, что ему нелегко носить кольчужную рубаху-хауберк и надетую на неё холщёвую безрукавку-котту с алым крестом, — а на тяжёлый меч он опирался, будто старец на посох.

Вначале подобные перемены, которые она видела во многих воскресших, удивляли и пугали Зою. Ведь она так старалась, припоминая мелочи, составлявшие облик человека! И Господь помогал ей, создавая вначале как бы видения воскрешаемых. Зоя управляла этими эфирными сущностями одной лишь силой мысли: меняла одежду, телосложение, заставляла призраки двигаться, улыбаться, говорить или делать что-нибудь, присущее тому, кого вспоминала… Когда сходство, на её взгляд, становилось полным, Зоя горячо молилась о воплощении, повторяя слова апостола: «Сеется в тлении, восстаёт в нетлении; сеется в уничижении, восстаёт в славе; сеется в немощи, восстаёт в силе; сеется тело душевное, восстаёт тело духовное». И вот, слово становилось плотью; но, оживая, человек нередко изменялся, мгновенно и поразительно, и с этим уже Зоя ничего не могла поделать. Румяные юнцы бледнели, сгорбливались и обрастали седыми бородами; девушки-невесты представали дородными матронами или старухами, дети превращались во взрослых, здоровые — в калек. Слава Богу, что мать и сёстры вернулись точно такими, какими были в последний страшный день, и вся дворня не изменилась…

Поговорив с возвращёнными, Зоя поняла, отчего нередко они непохожи на образцы, хранимые её памятью. Ведь многие из близких и знакомых прожили значительно дольше, чем она, и Господь, по обетованию Своему, восстанавливал тело не таким, как представляла Зоя, но в том виде, какой имело оно перед смертью.

Видимо, и франк этот, стоявший ныне перед нею, прожил ещё достаточно и достиг немалых степеней в своём королевстве. Не все грешники умирают рано… Один из солдат, тогда, 2269 лет назад, ворвавшихся вместе со своим сеньором в домовую церковь Аргирохиров, стал седым, дочерна загорелым и измождённым, и были на нём не доспехи, а крестьянские лохмотья, ноги босы; зато двое других не претерпели изменений, стояли в длинных кольчугах с капюшонами, с копьями и щитами, — должно быть, погибли вскоре после того дня.

Зоя стояла перед четверыми чужестранцами, своими убийцами, стараясь держаться прямо и для ободрения духа касаясь ларца с реликвией — фалангой пальца Иоанна Крестителя. Ей было нестерпимо жутко, хотелось заплакать и убежать, спрятаться в дальних покоях; чтобы оставаться, приходилось напрягать всю свою волю и беспрерывно призывать в мыслях Того, с Кем беседовала в горнем Иерусалиме…

Не двигались с места и они, четверо латинских воинов у порога церкви, восстановленной воображением Зои, как и весь дом. И вдруг — один из воскресших молодыми, краснолицый и длинноусый, точно китайская рыба, видимо, не успевший в пылу боя осознать свою смерть, оголил свой меч и ринулся, поминая святого Дени, прямо к алтарю. Сердце споткнулось у Зои, нахлынула тьма, ослабели ноги… Но рыцарь успел схватить солдата за плечо, бросил его на пол и одетой в сталь рукой с размаха ударил по лицу. Двое прочих остолбенели; желтобородый же с трудом опустился на одно колено, нагнул голову, украшенную плешью, и торжественно провозгласил:

— Высокородная госпожа! Я, Робер, граф де Бов, сеньор де Фуанкамп, рыцарь Храма[65], сын Робера, графа де Бов, говорю и свидетельствую, и клянусь ранами Господа нашего Иисуса Христа, что я полон раскаяния и готов исполнить любые ваши повеления, дабы искупить свой тяжкий грех перед вами!..

Воин с разбитым в кровь подбородком ворочался на полу, не в силах подняться; второй молодой солдат, последовав примеру начальника, также преклонил колено; старик же, должно быть, обретший к концу жизни смирение нищего виллана, плюхнулся на ладони и коснулся пола лбом.

Зоя слушала, не зная, что делать, как отвечать… О Боже! Да ведь она слышит и понимает намного больше, чем хочет или может открыть ей этот латинянин в пышных доспехах. Нет, — Зоя просто видит перед собою жизнь графа Робера после их первой, роковой встречи. Скотские попойки, не приносящие радости, пробы одурманить себя поединками, пытками пленных или боями… поход в Сирию, безжизненные горячие пески… одинокая смерть с сарацинской стрелой в боку — и после неё нечто поистине ужасное, подобное купанию в огненном озере с икон Страшного Суда… в озере, над которым реют образы всех тех, кого ты убил, замучил, обидел при жизни!..

…Что?! Она, Зоя, являлась ему там чаще других — и снится теперь? Трудно себе представить. Но, с другой стороны, зачем несчастному лгать? После ада не лгут…

Граф поднял выцветшие голубые глаза. Они больше не казались щенячье-беззаботными, как двадцать три века назад; подчеркнутая морщинами, оплывшими нижними веками, в глазах рыцаря Робера светилась горькая мудрость.

Постепенно прошли и первый обморочный страх, и волнение, грозившее нервным срывом. Уже почти спокойно смотрела Зоя на коленопреклоненного франка; смотрела с чувством защищённости и достоинства. Раньше не смогла бы она так быстро оправиться от шока, но теперь…

Благодаря поддержке Того, Милосердного, и своей новой роли в возрождающемся городе, дочь Никифора Аргирохира утрачивала былую скованность, вечную неуверенность в себе, присущую учёным некрасивым девицам. Предметом тихой Зоиной гордости стала не только эта домашняя молельня, где она читала свои воскресительные молитвы и где, сгущаясь из воздуха, вставали на мозаичный пол всё новые воплощённые. Мало того, что воссоздала девушка по памяти древние иконы, утварь и реликвии семейной церкви, — весь дом в квартале Карпиан помогла ей возродить милость Господня!..

Воскрешение в храме, пусть и малом, домовом, облегчало людям первые минуты жизни в обновлённом мире. Под строгими и ласковыми взглядами святых монахини и патрикии, слуги и торговцы с рынка благоговейно слушали свою восприемницу — Зою. Каждому она говорила, что жизнь ему возвращена неизреченным милосердием Христовым накануне Судного Дня; что скоро зазвучит трубный глас, ожидаемый христианами со дня Распятия. И не было человека, который затем не склонился бы в истовой благодарственной молитве рядом с Зоей…

Гордость — первый из грехов, но… Право же, не без её душевных усилий начал складываться сначала туманный, призрачно наложенный на дикие рощи, потом всё более плотный, каменеющий родной квартал. Стали кругом вырастать любимые улицы, начиная с бессмертной Месы; потянулись к небу и Большой Дворец, и Влахерн, и колонна Константина на выложенной мрамором площади… Вначале расплывчатые, колеблющиеся здания и памятники день за днём наливались твёрдостью, цветом.

Ещё до начала воскрешений, гуляя по заросшему дикими оливами берегу Босфора, Зоя видела: Святая София сохранилась в веках, но испорчена сарацинскими пристройками, четырьмя башнями по углам в виде острых пик. Теперь, по молитве Зои, храм предстал в благородной и величавой Юстиниановой простоте.

В последний месяц она видела: там, куда и не добиралась её память, на пустынных холмах Босфорского мыса, сперва маревом, затем сплошной массой крыш и стен встают дальние кварталы города. Не иначе как люди, уже сотнями ожившие по молитвам Зои, вспоминают родные места, силой воображения «застраивают» их, населяют родными и знакомыми… Ширится паутина воскрешений, подрастает посев для окончательной жатвы Христовой!..

Лишь в окружении родного, пусть и не завершённого, города, во всеоружии своей новой уверенности посланницы Господней решилась Зоя вернуть к жизни своих мучителей. Отца и мать, всех родных, вновь приблудившихся монахинь от святой Ирины — услала в дальние комнаты, велела без зова не появляться (осознав близость дочери к замыслам Божьим, домашние теперь трепетали перед ней). И вот, буйный франкский рыцарь, подобный неистовому Аяксу, воспрянув из векового тлена, молит её… о чём же?

— В благодарность Господу нашему, поднявшему меня из глубин адовых, и в знак моей чистой любви и преданности вам, мадам, — чем еще искуплю свою жестокую вину перед вами, чем верну вам честь, если не смиренным предложением своей руки, титула и всех своих земель в Бове и Фуанкампе?! Коль будет на то ваше соизволение, прекрасная сеньора, готов просить святых отцов обручить нас, хоть бы и по обряду восточной церкви, и сделать надлежащее оглашение…

Зоя пошатнулась, столкнув с подставки ларец.

II. Виола Мгеладзе и Алексей Кирьянов. Остров Джоли-Бой в Индийском океане

Хоть этот свет и не был близок к нам,

Я видеть мог, что некий многочестный

И высший сонм уединился там…

На зеленеющей финифти трав

Предстали взорам доблестные тени,

И я ликую сердцем, их видав.

Данте Алигьери

Круглый остров невелик: сплошная шапка тропического леса, с поднимающимися над ней высокими пальмами, в кольце белых пляжей, где на песке змеями вьются выползшие из лесу корни и лежат упавшие стволы. До горизонта дышит синий ясный океан; у берега сквозь рябь видны тёмные пятна коралловых рифов. Мощный ровный прибой перебирает раковины и куски кораллов. На берег выходит, раздвинув лес, гряда коричневых скал. Глыбы, давно упавшие с них, образовали неглубокую прозрачную заводь: в ней по дну и по камням цвета запёкшейся крови перебегают большие голенастые крабы.

У воды, в громадной тени скал, сидят двое: Алексей в красно-белых плавках и Виола, из жалости к нему надевшая бирюзовый купальник-бикини.

Алексей. …Мама была наставницей учеников младшего цикла. Такая, знаешь, целомудренная во всём, немного наивная, строгая и мечтательная. Любила всплакнуть над старинной книгой; обожала 1930-е годы, западную моду тех времён, музыку, прически… Господство всего китайского её немного огорчало, хотя она признавала красоту и тонкость этой культуры. Я представить себе не мог, — не смел представить, что у неё под платьем есть тело. А тут пришлось воображать каждую деталь. Когда Сфера воспроизвела её фантом… знаешь, без всего… я чуть не сгорел от стыда!

Виола. Сочувствую, но никуда от этого не денешься.

Алексей. Да, да… Это было ужасно: пробовать, как у неё движутся руки и ноги, лицевые мышцы… С отцом, знаешь, оказалось проще. Он был у меня важный, солидный такой… очень серьёзно воспринимал свою работу в самоуправлении, просто жил этим. Я немножко забавлялся, когда представлял его себе голым. Или, скажем, заставлял танцевать…

Виола. Понятно. Значит, до тех, о ком ты мне говорил, ты ещё не добрался.

Алексей. Каюсь… Даже не приступал пока. Сама мысль о том, что надо будет вылепливать егоих… О, господи, Виола! Я пропитаюсь этими людьми насквозь, я буду бредить ими! Понимаешь? Людьми, которых больше всего на свете хотел бы вообще забыть… стереть в памяти…

Виола. Я думаю, это не всё, что тебя смущает. Правда? Если честно?…

Алексей. Да. Есть и другое. Встреча. Первые секунды нашего общения. Первые слова, действия… Что они сделают? Что я сделаю? Как выдержу всё это?!

Виола. И сделаешь, и выдержишь. «Все мы такие жеребцы и кобылицы, что вынесем намного больше, чем на нас грузят…»

Алексей. Это цитата?

Виола. А что, не узнал? Почти твой современник. Ницше…

Алексей. Ладно. Знаешь, тут такая ситуация, что никакие философы…

Виола. А я не философ, я практик. Могу в это время просто быть рядом.

Долгое молчание, маниакальный лепет прибоя; сердитые выкрики лесной птицы, наверное, недовольной присутствием чужаков на острове. Краб, взобравшись на мокрый камень и выкатив стереотрубы глаз, наблюдает за людьми достаточно долго, чтобы сделать свои выводы, затем бесшумно исчезает.

Алексей. Жалеешь меня?

Виола. Понятное дело, жалею.

Алексей. В наше время многие считали жалость оскорбительной для себя.

Виола. Ну и глупо. Оскорбляет безжалостность, причём, оскорбляет обе стороны… И потом, вы же все здесь… всё-таки чужие. Очень чужие, пока не освоитесь. Многим будет бесконечно трудно — намного труднее, чем тебе.

Алексей. Не понимаю. По-моему, само наличие Сферы…

Виола. Вот! Этого я и боялась. Ты делаешь из Сферы фетиш, начинаешь относиться к ней, как к милосердному и всевидящему богу. А ведь она — только машина, инструмент. Если вы не примете идею, высшую суть нашего мира и отношений в нём, никакая Сфера не спасёт… от очень больших травм!

Алексей. Душевных?

Виола. Душевных, телесных… Не надоело ещё делить?… (Помолчав и словно приняв некое решение.) Перестань рассматривать мои ноги, я тебе что-то очень важное хочу рассказать… Слышишь, Алёша?

Алексей. Не требуй от меня невозможного — или носи платье до полу… Хорошо. Я внимательно слушаю.

Виола. Ваша компания — не первые воскрешённые. И даже не вторые. Наш проект работает уже пять лет.

Алексей. И что же случилось… с теми?

Виола. Ну… по-разному. Я лучше покажу…

Солнце пугающе быстро гаснет; Алексей обретает себя в невысоком, тесном помещении, разгороженном столами и стендами…

Вначале — в самом начале — Сфера пошла путём наименьшего сопротивления. В Каире, в уцелевшем от всех катастроф и волнений пятнадцати веков Египетском музее сохранялся зал мумий. Бурые, словно обугленные, судорожно оскалив зубы, лежали в своих раскрашенных деревянных скафандрах мертвецы-космонавты, долетевшие из непредставимо дальнего прошлого. То были мумии царей, и они сбереглись лучше, чем любое другое мёртвое тело на Земле. Щупу не пришлось долго вертеться, чтобы найти все утерянные связи между атомами, все нити, соединявшие молекулы и клетки. Мумии ожили, оделись плотью, обрели вид взрослых, а то и старых бритоголовых мужчин, серовато-смуглых, с резкими властными лицами. Тела их были сплошь обмотаны полосами ткани. Став свежей, ткань, пропитанная смолами и ароматическими маслами, запахла тревожно и дурманяще…

Сдирая с себя обмотки, воскресшие садились в гробах; медленно поворачивали головы; сперва тусклыми, затем яснеющими глазами всматривались друг в друга… И вдруг закричали — гортанно, непонятно и страшно. Вскочили. Выпрыгнули из саркофагов. Великий Рамсес вцепился в глотку Мернептаху; создатель колоссов Аменхотеп свалил на пол дряхлого Пепи. Потому что все они были цари, цари до мозга костей, живые боги страны Та-Кем, и ни один из них не мог потерпеть присутствия соперников! Фараонов не слишком удивило само воскрешение, они были к нему готовы, — но вот наличие собратьев по трону возмутило и разгневало донельзя. Подобный вариант никакая «Книга мёртвых» не предусматривала. И монархи, недолго думая, принялись биться. То было неповторимое зрелище — смертный бой голых мужиков в развевающихся бинтах, среди опрокинутых гробов и разбитых стендов зала…

Фараонов растащили, успокоили и расселили поодиночке в разных концах Сферы. Теперь они помаленьку учатся новым, «не царским» понятиям о жизни…

Смена декораций и актёров. Из сплошной тьмы на освещённое пространство с разных сторон одновременно вступают люди, которые выглядели бы, как герои карнавала, если бы не были столь буднично-достоверны. Семенит персидский вельможа-кшатрапати (сатрап) в высокой шапке и длинных раззолоченных одеждах, с мелко завитой бородой на груди, явно неравнодушный к пирам, — полное лицо сплошь в кровяных прожилках. Нищий босой буши, японский дворянин-воин, со шрамами на впалом лице, выступает гордо, держа в одной руке меч, а в другой — свиток с родословной. Прихрамывая и криво улыбаясь, идёт бледный, по-стариковски одетый юнец во фраке и полосатых брюках со штрипками; на ходу он нервным жестом бросает перчатки в снятый цилиндр. Нагой чернокожий атлет, покрытый росписями и татуировками, в короне из страусовых перьев, со щитом, сплетённым из лозы, шагает подобно льву и гневно сверкает белками глаз… Ещё какие-то мужчины и женщины, менее яркие внешне, но также явно вырванные из разных стран и эпох, сходятся в круге света, и…

Внезапно все эти люди взлетают. Сближаются. Взаимопроникают. Образуют нечто вроде толпы полупрозрачных вьющихся теней. Алексей видит чудовищно искажённые, полные ужаса глаза, скрюченные пальцы рук, спиральные извивы эфирных тел, пытающихся ускользнуть от страшного слияния. Воскресители разом перевели в динамику всех своих подопечных. Надеялись, что, увидев друг друга насквозь, разновременники найдут нечто общее, более важное, чем различия наций, вер, неписаных законов; по крайней мере, не сшибутся лбами, как египетские цари.

Не сшиблись. Но внезапная встреча твёрдых характеров, душ, отлитых в незыблемые формы предрассудков и суеверий — взорвала этих людей изнутри. Алексей видит бешеный вихрь цветовых пятен и деформированных силуэтов. Они кружатся, издавая многоголосый отчаянный вой. Кричат взаимно уничтожаемые «я»…

Теперь этих бедняг лечат и восстанавливают в уютном уголке Сферы куда более кропотливо, чем ранее собирали по атомам…

Виола. Была и третья попытка, наиболее удачная. Но, знаешь… этот метод подходит только для единиц из миллионов…

От новой группы воскрешённых, на вид вполне живых и благополучных, тем не менее, исходит тревожное, смутное величие. Словно Алексею открылся Лимб — внешний, лишённый мучений круг Дантова ада, населённый гениями и мудрецами. Да так оно и есть! Виола и её товарищи по проекту шли к восстановлению этих людей по следам, более чётким и обильным, чем у огромного большинства землян, — через математические формулы, фактуру статуй, смелые мазки на холстах… Но не под печальными платанами туманного Лимба, а в великолепном саду, мало похожем на земные, неспешно прохаживаются те, кого изредка боготворили при жизни, но чаще предавали позору; те, чьи тела иногда облекало сукно академических мантий, но сплошь и рядом покрывали лохмотья. По терминологии Общего Дела, максимально открытые.

Вот они у озёр, где дрожат отсветы двух лун, сиреневой и жемчужно-розовой; перед фасадами уютных особняков, под большими фосфорическими цветами среди глянцевой листвы; гуляют в аллеях белокорых деревьев или сидят на мраморных скамьях, — гении всех времен и народов! И мыслитель-атомист из университета в арабской Кордове немного тратит времени, чтобы понять профессора субквантовой физики, умершего в 2090-м. И почтенный француз, первооткрыватель чудесной вакцины, быстро объясняет суть своего открытия древнейшему из врачей Египта. И нелюдим-алхимик, изможденный ночными бдениями у атанора[66], теперь отрешённо пишет и чертит что-то в беседке вместе с седым мэтром, светилом термоядерного синтеза, — а буйный и упрямый ваятель химер Нотр-Дам-де-Пари, встретив скандального парижского сюрреалиста 1950-х, выпивает с ним винца, лобызается, и оба вовсю чихвостят бездарей-ремесленников и дуру-публику, которой нравятся сладкие мордашки…

Алексей. Боже… Как называется это место?

Виола. Аурентина. Планета такая… сто световых лет отсюда. Очень славная. Выбрали, кстати, по моему предложению…

Алексей. А мне… можно будет там побывать?

Виола. Хм… Мне кажется, в твоё время ещё были двери с надписью «Вход воспрещён». И ты, бедный, думаешь, что они есть до сих пор…

III. Левкий и богач. Берег Понта Эвксинского

Чихать на всё, плевать на всё!

Плевать на всё, чихать на всё!

Свободны мысли наши!

Вильям Шекспир. «Буря»

Две скалы, склонённые друг к другу, точно двое пьяных, бредущих домой после пира, дали приют Левкию невдалеке от линии прибоя. Море успокаивало киника. Как и тридцать девять веков назад, он ночевал на самом берегу, под склоном природного амфитеатра, некогда служившего подножием городу.

После встречи с ласковыми полупризраками, народом нынешнего мира, настроение Левкия сначала резко взлетело, затем упало ниже того уровня, где расположено отчаяние. Возомнив себя чуть ли не собратом бессмертных и вечно юных небожителей, — тем большей тоской был объят киник, когда глубоко задумался о своём положении на Земле.

Нет, у него не оставалось сомнений в полной искренности «олимпийцев», в простоте и чистоте их божественно-детских душ, в том, что они и впрямь будут опекать «пса», неприкаянного бродягу-философа, причём делать это необидно и ненавязчиво — хоть миллион, хоть миллиард лет подряд. Причиной душевного разлада стала всё та же, о которой было говорено Рагнару и Виоле, «за предел выходящая гордость». Знал Левкий: чем больше любви и понимания станут проявлять к нему люди-боги, чем больше он получит подтверждений своего равенства с ними, своей нужности в этом обществе, — тем острее, убийственнее ощутит своё ничтожество! Можно, подобно Сократу, возвыситься духом над теми, кто мучит тебя, унижает и доводит до смерти; но как жить рядом с существами, действительно превосходящими тебя — настолько же, насколько ты сам превосходишь какого-нибудь придурка-козопаса, и притом ничуть не кичливыми, свойскими, благодушными до такой степени, что хочется либо целовать им ноги, либо вцепиться в горло, либо…

Либо уйти.

Он просил, униженно просил Виолу и Рагнара: дать ему умереть бесповоротно, уйти из всех эпох, из всех реальностей! Они, конечно, возражали. После расставания — решил попробовать, на свой страх и риск.

На месте своего ночлега, в руинах былого полиса, там, где теперь лишь ужи шуршали по выщербленным мозаикам полов, — Левкий, сначала хорошенько приложившись к амфоре с крепким вином из выморозков, стал призывать на себя разрушительные силы. Общаться со Сферой Обитания его научили досконально. Из нарочно согнанных туч десятки раз падали белые, лохматые пламенные столбы чудовищных молний, — но всё время где-то рядом… Обугленные ямы оставались на местах развалин, чадили сплошным пожаром кусты, запах озона мешался с гарью; киник уцелел. Вконец разъярясь, Левкий сбежал с горы к прибою и вызвал на себя вал цунами. Но и тот, медлительный, стеклянно-мутный, ростом с самые высокие сосны, даром ворвался в бухту и долго рычал, расшвыривал утёсы, выбираясь обратно на простор. Измокший, был брошен о гальку и оставлен в покое Левкий; не тронули его и камни-громадины, влекомые бешеным морем…

Протрезвев от электрической бани и беспомощного мотания в волнах, сняв и расстелив на солнышке гиматий, сидел тогда голый Левкий у тихого моря — и не торопился продолжать. Можно было, конечно, устроить прорыв огненной магмы из недр земли, превратив родную гавань в небольшой вулкан, — или, ещё вернее, обрушить сюда из Космоса одну из летающих там гор; только зачем? Результат был бы таким же. Он, в меру своих знаний понимавший суть Сферы, как некоей, созданной умелыми людьми, послушной сестры Ананке — всемирного неукротимого рока, — он не сомневался в том, что Машина-Судьба не затруднилась бы стереть такое наглое насекомое, как нищий уличный философ, если бы…

Если бы сам Левкий всерьёз хотел умереть.

Да, дело было не в Сфере. Вернее, именно в ней, но — не в её энергетической мощи, а в чрезмерной чуткости к мыслям и чувствам хозяев. Подлинное, всеохватывающее желание вызвало бы нужные следствия; Левкий и без театральных эффектов, вроде молний или шторма, исчез бы из всех пространств и времён. Червоточина таилась в нём самом. Даже в минуты хмельного буйства искра сомнения передавалась сверхчуткому и сверхуслужливому Дому Людей. Киник хотел жить дальше…

Интересно одно: знала ли о таком исходе Виола? Рагнар, пожалуй, простоват в своей учёности; а вот она… О, лукавая и мудрая красавица! Ради того, чтобы иногда общаться с ней, уже стоит остаться в живых…

Успокоившись и мало думая о будущем, киник проводил время в полном одиночестве: скромно пировал, купался, но главным образом размышлял, лёжа на своей подстилке из сухих водорослей. Вначале думал: это навсегда. Жизнь отшельника, подобная жизни стареющего Гераклита из Эфеса[67]… Потом сообразил: нет, долго не выдержит без настоящей агоры. Пожалуй, он всё же примет предложение «олимпийцев» — по памяти воссоздавать земляков, пока не встанет заново многолюдный город у Понта…

К концу сентября отдых свой Левкий стал воспринимать, как временный. Он не торопился, и его никто не торопил. Ждали, пока созреет…

Однажды пробудили киника от полудрёмы поздним утром беспокойные, резкие звуки. Близились — хруст шагов и колёс по галечным россыпям, скрип осей, говор, кокетливый женский смех.

Нехотя поднялся философ; машинально огладив волосы и бороду, подтянув набедренную повязку, вышел из укрытия.

Странное шествие приближалось берегом. Воины в доспехах, напоминавших греческие, но скорее описанные в «Илиаде», чем современные Левкию, — «пышнопоножные», с рельефными нагрудниками и высокими гребнями шлемов, — шагали, сохраняя каре, вокруг нескольких колесниц. Медленно двигались тяжёлые разукрашенные повозки, влекомые парами прекрасных коней; благородные животные встряхивали султанами на головах, сверкала осыпанная самоцветами сбруя. Возницы стояли, держа вожжи. Впереди всех ехал мужчина в красном плаще, с тонкой диадемой на волосах; сидя, он обнимал за талии двух ластившихся к нему девушек, сильно накрашенных, со сложными причёсками, в коротких прозрачных хитонах.

Левкий, не трогаясь с места, всматривался в лицо знатного ездока. Всмотревшись, отпрянул было… но затем усмехнулся с какой-то особою хитрецой — и остался стоять.

Приблизившись, воины перешли на тяжелый бег; звеня доспехами, выстроились в подкову, охватившую укрытие киника. Колесницы оказались внутри полукруга. Сходили с них изнеженные, издали пахнущие благовониями красавицы, подвыпившие мужи в добрых гиматиях, с венками роз на волосах, — Левкий смотрел лишь на того, кто шёл прямо к нему.

Склонив напомаженную седеющую голову, знакомо прихрамывая, подходил мужчина из головной колесницы. Увязавшихся было девиц он небрежным взмахом руки оставил на местах… Знакомой была и кривоватая ухмылка, словно в серебряном зеркале отражавшая усмешку Левкия. Словом, в гости к философу шёл его двойник, лишь намного более холёный, с завитыми кудрями и бородою в золотой пудре.

— Считай, братец, что тебя воскресили дважды, — сказал, остановившись в двух шагах, близнец. Одышка, незнакомая Левкию, выдавала пристрастие «копии» к жирной пище, неумеренному питью и безделью. — Тебя создали снова, слепив твоё тело из атомов. Но ведь из других атомов, по той же схеме, могли сделать и другого тебя. Разве не так?…

— Это уж точно, что из других, — с комической серьёзностью закивал Левкий. — Подороже, да и качеством получше!

— Может, пригласишь к себе? — ничуть не обидевшись, спросил богач.

— Входи, если не побрезгуешь.

В уютной тесноте между скалами Левкий предложил гостю край подстилки из водорослей, покрытых гиматием, — но двойник отказался и сел наземь, подобрав ноги в высоких сандалиях и завернувшись в свой маково-красный плащ с вышитыми золотом сценами из жизни Диониса.

Левкий повозился, наливая из двух сосудов в чаши вино и воду; выложил подсохший козий сыр, горсть оливок.

— Но, может быть, ты теперь презираешь такую пищу?

— Брось… — Гость показал отягощённой перстнями рукою на подстилку, предлагая Левкию привычно лечь, что тот и исполнил. — Мы с тобой оба достаточно уважаем Демокрита[68], чтобы не сомневаться: нет атомов рабских или царских. Разница между нами в другом…

— И в чём же это?

— В том, что я свободен, а ты — нет.

Хохотнув, киник пощупал ткань роскошного плаща:

— Отчего же это ты свободен? Оттого, что носишь эти павлиньи перья и за тобой бегает куча шлюх и холуев, ожидая подачки?…

— Э-э, не надо ценить меня так дёшево! Я — это ты, и умом ничуть не слабее тебя… — Левкий-второй небрежно кивнул в сторону неподвижных стражей и свиты, уже устроившейся попировать возле моря. — Я мог бы вполне обойтись без этого сброда, особенно здесь, — но, видишь ли, мне приятно вести их тем же путём, каким иду я сам. Все это отнюдь не призраки, братец, но настоящие воскресшие эллины…

— Каким же это путём ты их ведёшь?

— Путём свободы, милый.

— Не люблю это затасканное слово — «свобода», много за ним всякого зла, а то и крови… — Киник брезгливо поджал губы. — Треплют его люди, будто глупый пёс тряпку, которой вытирали столы в харчевне: пахнет вкусно, да не съешь! Много было у нас ослов, веривших, что они свободны, если могли между собой выбирать самых наглых и крикливых, чтобы те стали архонтами или судьями… Свобода! Пустой набор звуков, обман, — если она не уравновешена добродетелью, самым высоким чувством долга. «Что такое свобода?» — спросил Периандр, тиран Коринфа, и сам же ответил: «Чистая совесть»… Хочешь ещё вина?

— И притом неразбавленного! — Приняв из рук Левкия чашу, двойник жадно припал к ней, утёрся и продолжил: — Периандр, говоришь ты? Да он напоказ, из тщеславия болтал о совести и прочих благородных вещах! Сам же поступал не по совести, но свободно: по совету милетского тирана Фрасибула, стал, будто колосья, выросшие выше других, истреблять самых видных коринфян. И жену свою убил, беременную, по пустому наговору… Подумай-ка сам: коли ты сотворён высшей силой таким, как ты есть, почему ты не должен свободно следовать своей природе? Откуда эта любовь к насилию над собой?! Хочется есть вкусное мясо, — нет, голодай, сиди на сухих лепёшках; хочется женщины, — нет, храни целомудрие; хочется отомстить врагу, — нет, дави в себя это желание, оно не добродетельно, оно постыдно… Сущий бред! Твои свойства подарены тебе богами, — так не оскорбляешь ли ты богов, увеча и подавляя эти свойства? Какой безумец сказал, что небожители рады нашему самоотречению? Кастраты, что ли, ходят в любимцах у богов?! Фу, бессмыслица… — Двойник снова жадно отпил из чаши, смахнул со лба выступивший пот. — Да ведь это все равно, что рыбы сочли бы грешным плавать, а птицы — летать!..

— А-а, вот что ты называешь свободой! — благодушно кивнул Левкий. — Всегда идти на поводу у своих слабостей…

— Ну, вот, опять… Да почему же слабостей, а не сил?! Разве не восхищаемся мы до сих пор героями, неудержимыми в гневе и буйстве? Кто из них обуздывал свои страсти, кто задумывался о добродетели — Аякс, или Диомед, или Гектор?! «Бились герои, пылая враждой, пожирающей сердце…»

— «Но разлучились они, примирённые дружбой взаимной», — охотно подхватил киник любимые стихи. — Не буду спорить с тобой, братец. Сам не люблю тех, кто задумывается о добродетели; ибо станешь ли задумываться о том, чем полон? Если в кувшине вино, ничего, кроме вина, из него и не нальёшь. Об одном лишь попрошу тебя: скажи мне, кто из греков или троянцев совершил хоть один подвиг, ведомый чувствами низкими, себялюбивыми?…

— Ха! Высокие чувства! Одни защищают распутника, укравшего чужую жену, другие — помогают её рогатому мужу вернуть сбежавшую бабу…

— «Истинно, вечным богиням она красотою подобна…» — тихо, нараспев проговорил Левкий, и глаза его вдруг увлажнились. — По-твоему, сражаться за божественную красоту — дело недостойное?…

Не сразу ответил богач. Обернувшись, несколько мгновений следил, как у прибоя резвятся его пьяные прихлебатели, в то время как слуги расстилают цветные покрывала для трапезы, носят блестящую посуду; как толстомясые девки, еще выше подобрав куцые хитоны, неуклюже забегают в волну — и с визгом мчатся обратно… Взглянул в самые зрачки Левкия. И, поскольку они могли читать мысли друг друга, ответил близнецу не на сказанное, а на подуманное:

— Сама Елена может сидеть завтра в моей колеснице.

— Елена? Как бы не так! Живая дочь Леды[69] на тебя и не глянет. Разве что послушный призрак во плоти, лишь с виду на неё похожий…

Ребром ладони словно отрубив сомнения, двойник с прежней уверенностью сказал:

— Да не всё ли равно — живая, не живая?! Кто из нас с тобой — настоящий, кто слепок с образца? Иное время сейчас. Пусть мне хоть из глины слепят Елену, лишь бы мог я её целовать…

— И спорить не буду, — развёл руками киник. — Кто лишь тело ублажает, тому всё равно, что подлинно, что — фальшиво… Один пьянчуга у нас в городе так и говорил: «Хоть из дерьма вино, пьянило бы оно!»… Да ты его должен помнить, — Ксанф с улицы Кожевников…

— Это ты так думаешь, а не они! — вдруг крикнул двойник, яростно тыча пальцем в сторону веселящейся свиты. — Лишь тело ублажает… ха! Людей-то по себе не меряй! Воскресишь наших дорогих политов, — чем они тут, по-твоему, будут заниматься? Состязаться в добродетели — или удовлетворять свои страсти?!

— Да чем захотят, тем и будут. Принуждать их никто ни к чему не станет…

— Ах, не станет? Значит, всё-таки свобода?… Ну, тогда скоро, скоро ты увидишь, по какой дорожке они побегут и кто из нас прав. Здесь ведь можно, руку протянув, получить все, что тебе угодно, — так зачем работать ремесленнику? Он и думать-то не станет, каким ему следует быть, трудолюбивым или ленивым. Просто растянется на солнышке, обняв амфору или толстую бабу, — а скорее всего, обеих, — и плюнет на любую твою проповедь. А дальше что? Когда всё доступно, всё возможно?… Ты их уже Гомером не обуздаешь. Тут у каждого своя природа выплывет. Одни от обжорства и безделья свиньям Цирцеи уподобятся, другие начнут мечами крошить друг друга, третьи — из борделя вылезать не будут… Нет, ты мне сюда больше не лей! Мы вот так…

И приник к краю кувшина. Затем передал питьё Левкию.

— Я поначалу и сам так думал, — отхлебнув, честно признался киник, — потом, вишь, жизнь в другом убедила… Ну, да ладно, — ты здесь человек новый…


— Я своих мыслей не переменю, — решительно сказал близнец, на миг отрываясь от вина. — Не мальчик, чтобы меня можно было уговорить или обвести вокруг пальца!

— Хорошо, хорошо… — успокоительно поднял руки Левкий. Затем глаз его хитро сощурился: — Но ежели, по-твоему, люди неисправимы и каждому сама природа укажет, что ему делать, — к какой такой ещё большей свободе ты собираешься вести людей? Ты-то зачем им нужен?!

Озадаченный гость попытался было остановить Левкия, — но теперь уже несло киника, точно в былые дни жестоких споров на агоре:

— Ну, так чему же научишь ты людей? Устраивать пиры из соловьиных языков и мозгов саранчи? Наслаждаться пытками и убийствами себе подобных? Выдумывать изощрённые совокупления — не знаю… с крысами, со змеями?… Так ведь и это скоро прискучит, братец. Притупятся чувства, захочется невозможного. Смертная тоска придёт к твоим свободным… Да, смертная тоска — к бессмертным! Ибо таковы нынче люди, и жить им тысячи тысяч лет… Чем через тысячи лет сплошной сладкой щекотки возбудишь человека, вернёшь ему новизну и свежесть жизни? Или хочешь увидеть землю, полную самоубийц?…

— Мы сделаем чувства острее! — не в силах более сдерживаться, завопил Левкий-второй, да так, что обернулась свита, уже успевшая среди амфор и плодов, наваленных кучами, пораздеваться донага, — а ближайшие воины на всякий случай шагнули ещё ближе, склоняя копья. — Здесь нет границ, которые ставили нам в первой жизни старость или болезни. Беспредельным может быть наслаждение!..

— Зачем же так громко, братец? Ты ведь неправ, сам подумай. Дав людям чувства выдуманные, искусственно острые, ты их как раз и уведёшь от своей любимой природы. Она ведь предусмотрела пресыщение — значит, оно естественно. А для тебя естество — другое название свободы. Стало быть, снабдив человека голодом неутолимым и похотью ненасытимой, обречёшь его на самую страшную несвободу. Уже не человеком, — машиной для вечного самоуслаждения станет он… и всё равно, рано или поздно, наложит на себя руки.

— Ха! А ты-то, ты-то сам, дай тебе волю, — ты к чему поведёшь людей? К вечному отказу от всего, что радует? Прикажешь пить воду из колодца, когда кругом океан хиосского?! Умник! Быстро же они тебе снесут голову…

— Я? Да никого я никуда не собираюсь вести, «невоинственный муж и бессильный»… Право, тут есть, кому вести, и они знают — куда. Сами-то и счастливы, и свободны, только по-иному, по-человечьи… Ты бы лучше их послушал… — Попытавшись привстать, Левкий не смог удержаться и плюхнулся задом обратно на подстилку. — Фу! И нализался же я тут с тобой, под благие рассуждения… — Киник хихикнул. — Да и вообще, зачем тебе такой пёс, как я? Плюнь! Чего стоят слова такой упрямой дряни? И завтра, и послезавтра буду одно твердить: что человек может быть свободен лишь в лучших, благороднейших своих порывах, и что нет никакой свободы, пока мы подобны зверям, — а есть лишь разнузданность… Право, тебе это скоро надоест. Иди своей дорогой, братец, и радуйся жизни по-своему!..

…Видимо, в последний момент опомнился богач, всё же сохранивший немало от Левкия подлинного. Он уже и обернулся было, и руку поднял, готовый властно позвать свою охрану, чтобы наказать несносного болтуна, — но не сделал этого. Долго, удивлённо смотрел в лукавые, глубоко сидящие под седыми клочьями бровей глазёнки двойника… Вдруг — словно бы лёгкая улыбка понимания коснулась губ богача… на мгновение, на один миг, как тень пролетевшей птицы! Но и этого было достаточно, чтобы в ответ дружески усмехнулся Левкий.

Близнец засопел и, опершись на обе руки, принялся вставать… Наконец, уже стоя на нетвёрдых ногах, бросил последний взгляд на Левкия — не то злой, не то восхищённый — и вышел стремительно, и красное золото плаща взвихрилось за ним.

… Видя гнев Левкия-второго, на бегу одеваясь, запрыгивали в повозки пьяные гости, перепуганные гетеры. Кричал хозяин, рвали вскачь с места возницы, — иным гостям, так и не протрезвившимся в море, пришлось изо всех силёнок догонять… Уехали колесницы, ушёл охранный отряд. Растаяли на берегу брошенные покрывала, посуда, объедки. Борозды следов остались на гальке, на пролысинах песка, устланного водорослями. Прибой повторял краткую молитву облегчения; словно истеричные плакальщицы, вторили ему мечущиеся чайки.

Левкий отбросил в никуда обе чаши с остатками неразведённого… Надо было отдохнуть и проспаться после этой злосчастной встречи, чтобы со свежей головой продолжить работу. Ибо — он знал, и не глядя туда — высоко-высоко, над краем амфитеатра, в полинявшем от жары небе, ещё полувоздушный, словно сотканный из тумана, колыхался воскрешаемый его воображением Большой храм.

IV. Аиса. Берег Днепра

Посмотри на небо и сосчитай звёзды, если

ты можешь счесть их… Столько будет у тебя

потомков.

Книга Бытия, XV, 7

Пришла пора рожать.

…Тогда, в чаще леса, после поединка, не убил её чужак, и с собой не увёл, и не овладел её телом, как добычей… ушёл. Странный, странный рос! Уж и оскорбляла она его, лёжа на земле, покуда рос держал меч приставленным к её горлу; уж и плевалась, и в совершенном отчаянии пыталась сама в себя воткнуть этот меч… Выбор был прост: спасти честь или принять смерть; не удалось ни то, ни другое. Отняв клинок, рос показал на себя и назвал своё имя, прозвучавшее для неё, как Лексе. «Ещё встретимся, чёрная молния» — сказал непонятно, отвернулся и зашагал прочь по тропе, в сторону Данапра. Можно было, конечно, догнать его на коне и ударом сзади разрубить голову до подбородка; наверное, так поступила бы безжалостная Таби, но Аиса не смогла. Властно зашевелилась жизнь в её огромном чреве, тугой кулачок ударил изнутри. Должно быть, Матерь Богов внушила Лексе — пощадить девушку для великого дела…

Ещё день и ещё два дня скиталась она на рыжем коньке по низинному левобережью, где желтеющие сентябрьские рощи выходили к мелководным протокам и валами вставал опутанный подлеском бурелом. Как велела богиня, — Аиса мучила непривычную к сосредоточению голову, пытаясь в мелочах вообразить всех, кого знала. Вначале шло трудно, потом, должно быть, помогла-таки Матерь: удалось вспомнить даже гнилостный запах изо рта старухи-соседки, и то, как, заходясь, кашлял шорник Дахо, и розовые стеклянные бусы, которыми гордилась подруга — Апи…

Она отвлекалась лишь для того, чтобы поохотиться: и здесь помогали боги. В первое же утро удалось подстрелить гулявшую среди водорослей нутрию. На третий день попалась молодая косуля. Но не было уже сил разводить костёр, готовить мясо; ножом подпоров шкуру, впилась зубам и в сырое, ещё тёплое бедро… Долго лежала под дубом, отдыхая. Потом начались роды.

Женщин сайрима с юности учили рожать, если придётся, даже в поле, помогать себе известными приёмами. Так она и делала, корчась на подстилке из сухих листьев, ножом отсекая пуповины. Первые дети шли тяжело; несмотря на все старания сдержаться и не опозорить себя криком, девушка-боец громко выла сквозь зубы… На миг приходило просветление: она пыталась разглядеть тех, кого произвела на свет. Пусть говорила давеча Матерь, что те, кого взрослыми помнит Аиса, взрослыми и родятся, — но жутко было наблюдать это самой! Не успевал «ребёнок» оказаться на земле, как тут же вставал на ноги и удалялся шагом зрелого человека или семенящей походкой старика. Один раз показалось Аисе, что очередной рождённый, встав, замер и обернулся к ней… длинные волосы были у него, до самых широких, но сутулых плеч… отец! Радко! Не сумела позвать. Накатило, должно быть — от чрезмерных усилий, от бесконечных родовых схваток, горячечное забвение. В бреду казалось, что она уже не одна, что помогает ей видимая силуэтом женщина огромного роста. И выходили из Аисы не только люди, но и мычащие стада, и кибитки со скрипучими колёсами… и даже размалёванные брёвна, росские идолы!

Потом и вовсе утратила память Аиса. А когда очнулась, увидела, что вновь, как после соития с Отцом Войн, земля кругом орошена её кровью, и потёки крови буреют на дубовой коре. Кругом не было никого, ветер гнал рябь по седой траве, — но откуда-то знала Аиса, что всё кончено и боги ею довольны…

Лишь вечером она смогла добраться до реки и лечь в холодную быструю воду. Но это был счастливый миг, несмотря на боль, разрывавшую внутренности. Поскольку из-за тополей и клёнов тянуло дымком костра, слышался недальний шум стоянки сайрима. Стоянки её новорождённых взрослых детей…

V. Виола и Алексей. Остров Джоли-Бой

Все теории стоят одна другой. Есть среди них и

такая, согласно которой каждому будет дано по его

вере.

Михаил Булгаков

Они лежат рядом молча, слушая прибой и резкие, однообразные выкрики лесной птахи. Наконец, Алексей медленно садится. Подобрав плоский камешек, тщательно прицеливается — и пускает его плашмя в сторону крабовой заводи. Трюк не удаётся, камень с бульканьем тонет.

Виола. Осторожнее — убьёшь кого-нибудь из них!

Алексей. Ну, уж краба воскресить, думаю, для вас не проблема!..

Виола. Много ты знаешь о наших проблемах… (Смеётся, — но, увидев выражение обиды на лице друга, быстро целует Алексея в щёку.)

Алексей (сразу оттаяв). Знаешь, у меня самого есть одна проблема. Я давно хотел тебя спросить…

Виола. Это по поводу тех твоих… ну, с которыми ты боишься встретиться?

Алексей. Да нет… там я уже как-то внутренне подготовился, что ли. По крайней мере, уговариваю себя, что это так.

Виола. Тогда в чём же дело?

Алексей. В процессе моего воскрешения. В том, что я видел и пережил перед тем, как мне явилась некая богиня в шортах на берегу Матвеевского залива.

Напряжённая пауза. Отвернувшись, Виола чертит что-то на коралловом песке.

Алексей. Давно хотел спросить, но не решался. Вот сегодня как-то… всё располагает. Так как…

Виола. Я полностью в курсе, Алёша. Я знаю о твоих переживаниях… тогда. Это было трудно, может быть, жестоко, но, поверь, что необходимо.

Алексей (разом пружинисто сев и гневно глядя на Виолу). Так это вы что… нарочно меня мучили?! Ничего себе! Бестелесность эта, мигание, рёв этот ужасный… Ваше внушение?

Виола. Буду с тобой откровенна, дорогой. Мы специально никому ничего не внушаем. Только даём каждому возможность реализовать в образах своё представление о жизни за гробом… или об отсутствии таковой. То есть, сам мозг воскрешаемого диктует, как должно выглядеть посмертье. И сам же, при лёгком вмешательстве Сферы, моделирует эту реальность.

Алексей (чуть успокоившись). А, это вроде нашего развлечения — сублиматоров. Виртуальная среда, создаваемая на основе воображения зрителя. Правда, там была ещё подсказка. Хочешь, например, испытать приключения на океанском дне — вот тебе самое подлинное дно, со всеми световыми и прочими эффектами. Хочешь в Антарктиду…

Виола. Да, здесь почти то же самое. Только не подсказка, а, я бы сказала, оформление содержательной части галлюцинаций. Но — с моралью. С тем, чтобы человек сделал определённые выводы…

Как всегда неощутимо, словно переход ко сну, начинается динамика. Устав нанизывать слова, к тому же, неспособные передать и малую часть того, что хочется поведать, — Виола движет рать видений… Теперь Алексей знает, что чувствовали другие воскрешаемые: девица из Константинополя, «красный кхмер», юная сарматка — чем-то взволновавшая его «чёрная молния»; грек-философ и жутковатый лондонский оккультист. Чем проще и искреннее верит человек в то, что описывают священные книги, тем яснее и однозначнее является ему загробье. Пройдя последнее, как промежуточный этап, как некий инструктаж, где божества или предки наставляют к новой жизни, — смертеплаватель легче воспринимает подлинный, ошеломляющий мир. Специальной программы для каждого вправду нет, да и быть не может: по следам усопших идёт сама Сфера, и координаторам Дела до поры неведомо, к кому бежит дорожка элементарных вихрей, к охотнику-кроманьонцу или к профессору из Оксфорда. Просто машина-ищейка получила задание: смягчить каждому возвращаемому шок от прихода в иную действительность, а заодно в форме, наиболее для данного человека авторитетной (скажем, от имени богов или духов), преподать ему азы терпимости и настроить на участие в Общем Деле. Опять же, сырьё для своих мозговых призраков даёт сам смертеплаватель…

Отточенный, но лишённый веры ум Левкия, стихийного атеиста, не явил ему ни элизия, ни тартара; прямо с агоры, где он испустил дух почти сорок столетий назад, киник перенёсся на Землю 3473 года. Доули мучился в странном, давящем хаосе, где сражались, истребляя друг друга, фосфорически белые и смолисто-чёрные исполины в фантасмагории тьмы и света. С его болезненно-сложной и воспалённой верой, — Мастер Ложи безмерно долго метался в неких дымных и знойных мирах, уворачивался от ударов борющихся монстров… Алексей же, увы, полуверующий, да ещё с отягчённой совестью, «заказал» себе долгое страшное чистилище.

…Гаснет, расплывается цветистый водоворот, где кому-то вещает Зевс Тучегонитель голосами громов, а иные слушают в гипостильном зале суда, у роковых весов, тронную речь зеленоликого Осириса. Опять возвращены Алексею кипень волн, шумно играющих плавучим сором, и плоский бирюзовый купол моря, и опахала пальм под ветром…

Виола (встав и потянувшись так, что хрустнули кости). Ну, всё, надоело мне тебя просвещать. Заплыв! Даю сто метров форы…

Алексей. Благодарю вас, не нуждаемся!

Вдвоем, наперегонки, они врезаются в океанский прибой.

VI. Зоя и гетера. Новый Константинополь

Блудница и монахиня… так походили друг на друга,

что казались одной и той же женщиной, и никто уже

точно не знал, к которой из них вожделеет.

Стефан Цвейг

Скоро жизнь пошла почти что прежним чередом, — как без малого двадцать три века назад, до вторжения франков. Разве что стала Зоя посмелее выходить из дому, да семья к ней теперь относилась иначе: с некоторым почтительным страхом, словно рядом с ними жила, по меньшей мере, придворная дама василиссы. И отец, и мать, и сёстры, и прочие домочадцы, зная, что своим воскрешением они обязаны именно Зое, заговаривали с ней лишь по крайней необходимости; не смели тревожить, когда «заступница» уединялась в домовой церкви или в библиотеке для молитв о возрождении ромеев и их столицы… Кир Никифор только тогда и решился поговорить с дочерью откровенно, когда встал ужасный вопрос: кому быть автократором?!

Сама Зоя от пурпурных одежд отказалась сразу. Положение сложилось непростое: столичные жители, которых она вспомнила и воскресила, стали, по наущению дочери Никифора, усердно воображать своих родных и знакомых, молиться об их возвращении в дольний мир; те послушно оживали, росло население Константинополя… но среди него явились и императоры! Одновременно восстали во плоти, вспоминаемые своими друзьями и приближёнными, и Алексей II, убитый Андроником, и сам Андроник, погибший более мучительно, чем его жертва, и злосчастный Исаак Ангел, и преступный брат его Алексей III; и ещё один Алексей, сын Исаака, посаженный на трон крестоносцами, и велевший задушить его в тюрьме Алексей Дука Мурчуфл, и Константин Ласкарис — последний, даже не успевший короноваться, греческий василевс перед установлением Латинской империи…

Сонм ненавидящих друг друга самодержцев спорил о первенстве. Но и предводитель франков, выбранный ими императором, — граф Балдуин Фландрский, — не спешил оставить престол. Захваченный им дворец Вуколеон окружало всё железное воинство Запада. Тогда каждый из бывших властелинов, исключая Исаака, принявшего постриг, и Константина, выбравшего тихую сельскую жизнь, — каждый из них также занял один из дворцов. Стали собираться дворы и дружины… Однако в преддверии Последнего Суда, в странной и приподнятой обстановке ширящегося восстания мёртвых — кровавых столкновений пока не было.

На вопрос отца, кому царствовать, Зое было нетрудно ответить, поскольку эту тему она до того не раз обсуждала со своим женихом, графом Робером. Граф был уверен, что для спокойствия в городе и в возрождающейся империи следует сохранять status quo[70], то есть главенство императора Балдуина. В конце концов, знаменитый ученый Никита Хониат недаром писал, что ромейские воины подобны глиняным горшкам, а солдаты Запада — железным котлам… Всем надоела чехарда со сменой «своих» василевсов, в большинстве жестоких, трусливых и неумелых, — пусть лучше правит твёрдой рукой высокородный рыцарь-франк.

Так она и сказала Никифору; тот передал Зоины слова посланцам царей-соперников, ожидавшим в Большом дворце, и в городе воцарился покой под скипетром Балдуина. За дочерью Аргирохира все видели самого Господа…

Оставаясь в одиночестве, Зоя часто повергалась на колени перед любимой иконою Богоматери. Трудно было ей, скромной и по природе, и по воспитанию, нести на себе такой груз — ответственность за людские судьбы, за жизнь воскресающего государства… Но людям, приходившим за советом и помощью, отказать не умела. Входила в их беды, в дела столь запутанные, что и опытный адвокат-нотарий сломал бы в них ногу…

Для многих бедами обернулось пришествие умерших. По призыву Зои, вещавшей от имени самого Христа, каждый вспоминал всех, кого только знал, — и начиналось… К одной патрикии, дважды овдовевшей и затем много лет, до самой смерти, благополучно прожившей с третьим мужем, явились разом все три супруга, и лишь общее богомольное настроение удержало их от стычки. Бедный скриба-писец воскресил по памяти двоих братьев своего отца, понятия не имея, что один из дядьёв убил другого из-за женщины; соперники, ожив, тут же воскресили свою возлюбленную, ничуть не помудревшую после двух тысяч лет в гробу. Благодаря её дьявольскому кокетству мужчины с ножами стали гоняться друг за другом, и Зое пришлось пригрозить им Божьим гневом… Знакомая монахиня, не выдержав душевных мук, вернула на свет своего младенца, тайно прижитого в келье, удавленного и тут же, в монастырском саду, ночью зарытого. Заодно она вспомнила, а стало быть, оживила и всех сестёр монастыря во главе с настоятельницей. Но и эти святые женщины не изменились за века лежания во прахе: узнав о грехе своей воскресительницы, они тут же выгнали несчастную из обители…

Несколько стариков-епископов претендовало на главенство в Святой Софии, поливая друг друга бранью, достойной погонщиков скота. В квартале Друнгарион пара молодожёнов восстановила и заняла старинный особняк, принадлежавший семье новобрачной; жена при этом имела неосторожность воскресить любимую бабушку, а та — своего отца. Едва ожив, прадед, известный крутым нравом, стал выгонять юных супругов из дому, крича, что он здесь хозяин и не потерпит каких-то молокососов…

Иногда Зое удавалось самой справиться с задачей, — богомольные, а чаще просто суеверные ромеи не дерзали долго перечить ей, по слову Спасителя вновь населявшей мёртвый Константинополь… Реже — звала на помощь стражников или солдат графа Робера. Но вообще, положение усложнялось с каждым днём. Цепи воскрешающих детей и воскрешаемых родителей, поколение за поколением, протягивались в прошлое так же быстро, как раскидывалась по земле паутина взаимных воссозданий родственников и знакомых. Уже пращуры, жившие сто и двести лет назад, также разбрасывали нити в пространстве, возрождали свой привычный круг. Зоя трепетала, представляя себе возвращение Василия Болгаробойцы[71], а там и великого Юстиниана[72], с их блестящими свитами и бесчисленными легионами…

Она неустанно советовала, уговаривала, увещевала. Под влиянием дочери Никифора многие люди, особенно последних поколений, стали селиться в новых домах на север от Галаты и за Босфором. Отрадно было, взойдя на башню Кентинария, видеть за синим щитом гавани строительные леса, слышать стук топоров… Городским стенам грозила судьба скоро стать внутренними, — не рубежом обороны, но лишь памятником старины в окружении молодых кварталов. Впрочем, это было закономерно: откуда ждать врага? Христос правит миром, со дня на день начнётся Суд…

В конце октября, на святого Димитрия Фессалоникийского, Зоя возвращалась домой из Перы, после визита в небогатую семью, где ей в очередной раз пришлось мирить прадедов с правнуками и терпеливо объяснять, что казна охотно даст и земли, и денег на строительство нового дома. У дворца Вуколеон в тот вечер что-то затевалось тревожное, сходились с разных сторон войска; граф Робер с воинами, конечно же, был в оцеплении. Зою сопровождала одна лишь служанка.

Сиренево темнело, угли заката дотлевали за крышами; одно за другим ближние окна уютно озарялись изнутри свечами или масляными светильниками. Служанка пожаловалась, что откуда-то несёт гнилой рыбой; это была холёная домашняя девушка, не терпевшая ничего грубого. Зоя хотела успокоить её улыбкой, шуткой… но вдруг что-то с шумом обрушилось ей на голову, окутав со всех сторон. Две пары сильных рук обернули дочь Никифора плотной тканью, пахнувшей мужским потом; оторвали от мостовой, понесли легко и скоро… Вдали потерялся вопль служанки, явно заглушённый чьей-то ладонью.

Поначалу Зоя вовсю отбивалась, — весь ужас давнего насилия в домовой церкви вновь охватил душу и тело… Затем она принудила себя смириться и молча обратилась к Распятому. Он с ней, Он не допустит новых унижений…

И правда: хотя Зою замотали, словно младенца, и тащили на руках, но ничем не обидели и были, пожалуй, деликатны. Малое время спустя её как будто подняли по лестнице; заскрипела отворяемая тяжёлая дверь, кто-то с кем-то обменялся невнятными фразами; другая дверь отворилась почти бесшумно, и Зою бережно поставили на пол, а затем сняли ткань с её лица.

Показалось девушке, что всё кругом багрово, точно в лавке мясника, и залито какими-то зловещими тусклыми лучами… Зоя с именем Господа отшатнулась назад — и тут же поняла, что перед ней просто комната, где многое окрашено в оттенки красного и золотого. На стенах были написаны бордовые листья и золочёные грозди гигантского винограда; сказочные птицы перепархивали среди лоз. Под балдахином из парчи, на четырёх витых ножках, раскинулось ложе, застеленное тканью цвета спелых вишен; по сторонам от него горели золотые светильники в виде деревьев с цветами и плодами. В комнате было душно от тепла и сладких запахов горящего оливкового масла, амбры, мускатного ореха.

Зоя выросла в богатом, но благочестивом и строгом доме Аргирохиров; зрелище подобной чувственной роскоши было для неё внове. Не часто приходилось встречать и женщин, подобных той, что манерно полулежала на кровати, опершись на локоть, подперев щёку кончиками пальцев и скрестив ноги в расшитых бисером туфельках. Разве что за столом у василевса, один или два раза, когда отец приводил Зою ко двору, видела она жеманных красавиц, набелённых и раскрашенных по моде, идущей еще от василиссы Феодоры: не то жён или дочерей высших сановников, не то знаменитых гетер… На белой маске выделялись глаза, сильно увеличенные тушью, да круглая земляничина губ.

Капризным взмахом руки хозяйка отпустила двоих, принёсших Зою, — то были хмурые глыбоподобные негры, уже не первой молодости. Затем вынужденной гостье жестом предложили занять низенькое кресло с парчовой подушкой, у лакированного столика, и взять себе с блюда, чего душа пожелает. Отнюдь не воинственная, склонная миром и мягкостью решать все вопросы, Зоя послушно села, потянулась к винограду… и вдруг, не удержавшись, ахнула.

В изысканной тунике цвета палых листьев, надушенная мускусом, с огромными алмазами на пальцах и жемчужной нитью, перевивающей волосы, лежала перед ней её собственная копия, Зоя-вторая!..

— Наконец-то ты догадалась, сестрица, — сказала двойняшка, одобрительно кивнув. — Да-да: Тот, Кто воскрешает, способен сделать это с каждым из нас и дважды… Разве не так?

— Зачем ты… похитила меня? — придя в себя от ласкового обращения хозяйки, спросила Зоя. — Разве я не пришла бы к тебе по первой просьбе, как хожу ко всем, кто ищет моей помощи?…

Женщина на ложе рассмеялась по-актёрски звонко и мелодично, словно позируя.

— Но я не нуждаюсь в твоей помощи, дорогая! Наоборот, хочу помочь тебе: ведь мы с тобой больше, чем сёстры…

— И всё-таки…

— Ты могла испугаться моей недоброй славы, — сказала Зоя-вторая. — Люди не любят тех, кто живёт свободно и весело, и распускают о них всякие грязные слухи. И потом… признаюсь честно, я просто хотела показать тебе свою силу! Согласись, не каждой женщине служат так, чтобы по её приказу схватить кого-нибудь на улице и принести к её ногам!..

Настал черёд Зои усмехнуться — добродушно и снисходительно, как в разговоре с хвастливым ребёнком.

— Если мы с тобой ближе, чем сёстры, — ты должна знать, что подобные вещи меня не восхищают. Даже наоборот… — Она подобралась, собираясь вставать. — Прости меня, но… я должна вернуться домой до ночи. Иначе мать с отцом станут беспокоиться. Да и граф Робер может прислать кого-нибудь — он часто…

— Граф Ро-бер!.. — фыркнув, словно злая кошка, и внезапным сверканием глаз обнаружив свою истеричную, неистовую натуру, перебила Зою женщина-близнец. — Только и свету у тебя в окошке, что этот рыжий боров, который нас изломал и убил!..

— Но ведь ты знаешь: один раскаявшийся дороже Господу, чем…

— Знаю, всё знаю! — вновь прервала копия. Налив из кувшина вина в две чаши бело-синего, просвечивающего серского[73] фарфора, она залпом выпила до дна свою. — Зубрили, слава Богу, в детстве под палкой воняющего чесноком кир Михаила… Нет, — я хочу подарить тебе другое. Совсем другую жизнь… Выпей, и пойдём со мной!

Дальнейшее представилось Зое тяжким сном, когда знаешь, что это сновидение, и хочешь проснуться, но не можешь; не хватает воли вырвать себя из удушливого бреда… Её заставили выпить вина с пряностями. Вслед за чёрным рабом, в сопровождении другого негра, хозяйка и гостья прошли долгими коридорами, озарёнными светом лампад, много раз свернули за угол, — дом, должно быть, занимал чуть не целый квартал, как это водилось у больших столичных вельмож. Спустились по ковровым ступеням к арке. За ней, в рассеянном свете, мешались плеск воды и гул молодых голосов под каменным, рождающим эхо сводом…

— Тут у меня всё, как у римских патрициев, — гордо сообщила Зоя-близнец, входя под арку. — И кальдарий, и тепидарий, и фригидарий[74], и… сады Приапа[75]!

Перед Зоей предстал сводчатый зал, сплошь красновато-рыжего, с кровяными прожилками мрамора. Мозаика на вогнутом потолке изображала хромого Гефеста, заставшего свою жену Афродиту в объятиях воинственного Ареса (Зоя сразу потупилась, столь бесстыдно-натурально сплетались розовые тела). По полу также вился мозаичный узор, с венками и Эротами в медальонах. Посередине курился паром прямоугольный, окаймлённый ступенями бассейн.

Зал не был пуст, в нём резвилось или отдыхало не менее дюжины рослых, с развитыми мышцами, нагих молодых людей. Синеглазый блондин-франк с чуть пробившейся бородкой, гибкий улыбчивый мулат, кудрявый семит с надменным профилем верблюда, — все они великолепно представляли свои расы… Одни беспечно плескались в тёплой воде, усыпанной лепестками роз, топя друг друга и звонко шлёпая по мокрому телу; другие подкреплялись вином и фруктами или возлегали, праздно болтая, в стенных нишах, обтянутых малиновым бархатом; третьи затевали борьбу между собой… Когда в сопровождении мрачных негров вошли обе женщины — говорившие умолкли, лежавшие приподнялись, все обернулись к двум Зоям. Впрочем, разница в лицах, одежде и манере держаться была слишком велика; никто не проявил удивления…

Хозяйка успокоительно махнула рукой — мол, считайте, что нас нет…

Оторопевшую от обилия мужской наготы гостью Зоя-вторая подвела к ближайшей нише, усадила на застеленную мягким скамью, сама опустилась рядом:

— Передохни, сестричка, приди в себя. Понимаю, о чём-то подобном ты только читала — у Петрония, у Апулея… — Двойняшка обняла Зою за плечи, но та достаточно резко высвободилась и потупила взгляд.

Зоя-копия снисходительно покачала головой:

— А-а, осуждаешь блудницу Вавилонскую… Думаешь, если Страшный Суд близок, значит, пора покаяться и надеть рубище?… Зря, зря…

За подбородок, нежно, но твёрдо взяла Зоя-вторая упрямую «сестрицу», заставила встретиться взглядом… Почти страшно было Зое глядеть в эти глаза, тушью густо подведённые до висков, с веками, присыпанными алмазной пылью; а страшнее того — слушать свой голос, говорящий вкрадчиво:

— Вообще, интересный у нас получается Судный День… Потомки встречаются с предками, наша добрая столица скоро вырастет на пол-Греции; все воскресшие благополучно живут, работают, пируют, затевают интриги, влюбляются… И это, по-твоему, похоже на написанное в Евангелии?! Разве не помнишь? «Как молния исходит от востока и видна бывает даже до запада, так будет пришествие Сына Человеческого»… — Ближе склонилась женщина-двойник, и Зоя с трепетом узнала под слоем белил, слева от носа, маленький косой шрам, оставшийся после того, как пятилетней девчушкой она убегала от злой собаки и упала на камни. — Подумай, милая! Освободи свой ум от страха — и рассуди: не сбывается ли совсем иное, также предсказанное?! «И дана была ему власть над всяким коленом и народом, и языком и племенем»…

Запах духов и благовоний близнеца, и без того сильный, в нагретом тепидарии становился удушающим. Зоя отклонилась, насколько могла, и, собрав всю свою решимость, ответила:

— Нет, сестра, прости — в дурное я не поверю. Ангел Господень ввёл меня в горний Иерусалим. Я внимала речам Искупителя и видела Его крестные раны. Нам ли судить о Его намерениях? Суд может начаться, когда вся земная нива заколосится для жатвы…

— Внимала, видела… — Взгляд Зои-второй блеснул капризным бешенством. — А что ты видела-то? Вспомни отцов-пустынников, отшельников Фиваиды! Читала жития? Ну-ка!.. Кто подчас являлся им в виде ангелов и даже самого Царя Небесного? Откуда ты знаешь, в чьём царстве ты побывала на самом деле?…

Вскрикнув, Зоя спрятала лицо в ладонях.

— То-то же… Небось, сама об этом думала, да самой себе не признавалась! Всё-таки, ты — это я, а я — это ты, только свободная… Ну, ничего. Я тебе обещала помочь — и помогу.

Гибко поднявшись (Зое-первой и не снились столь грациозные движения), хозяйка сбросила с плеч накидку, взялась за пояс туники. Спокойно оголила плечи, и туника упала на пол. Как ни была возмущена и подавлена Зоя, женским глазом она против воли отметила, что тело двойняшки находится в значительно лучшей форме, чем её собственное. Хорошая пища, гимнастики, мази и притирания сделали гетеру гибкой и округло-соблазнительной; кожа была подобна нежной кожице персика.

Бесшумные верзилы-негры подобрали сброшенную одежду. В одних своих бисерных туфельках, лёгким, танцующим шагом хозяйка подошла к бассейну. Обернулась со странной, пугающей улыбкою:

— Ты ещё не понимаешь? Ну, ну…

Шепчась, перемигиваясь, толкая друг друга локтями, молодые люди оставляли свои занятия, собирались вокруг Зои-двойника; те, что плескались в бассейне, стали манить её и звать к себе. Потрепав одного по щеке, взъерошив другому волосы, тронув третьего за причинное место, копия лукаво позвала:

— Эй, сестрёнка, чего ждёшь? Давай, иди сюда, поплаваем вместе! Когда вода смоет с меня краску, мы станем совсем похожи, и пусть эти дурачки угадывают, кто у них в объятиях!..

Тепло, возникнув под животом у Зои, поднялось и затопило изнутри её всю; полная томительной сладости, она чуть было не шагнула туда, где среди нагих смеющихся красавцев, розовая и хрупкая на фоне их тёмных мускулистых тел, стояла Зоя-близнец.

— Иди, иди! Поверь, лишь такая жизнь сейчас праведна. Не отказывайся от радостей, живи по законам бога земного…

— Нет! — крикнула Зоя так, что эхо прошло раскатами по залу и, казалось, быстрее заиграла на мраморе сеть отражённых водой бликов. — Сказано: «Взял дракона, змия древнего, который есть диавол и сатана, и сковал его на тысячу лет, и низверг его в бездну»!.. Не верю я в царство врага Божьего, не верю в его победу, и тебя заклинаю, сестра: покайся, оставь блуд и мерзость!

Ударив себя по колену, копия издала яростный кошачий вопль, — видно, и вправду она не знала отказа своим желаниям.

— Ах, так?! Ну, так я тебе скажу его главную заповедь: будь свободен, позволяй себе всё! Ты могла бы блаженствовать, исполняя этот закон; теперь, согласно ему, будешь мной наказана… Сюда её!

Грубее, чем на улице, с двух сторон схватили Зою могучие чёрные руки.

— Раздеть!

Когда рабы стали сдирать с нее столу и тунику, — столь живо предстала перед Зоей сцена двухтысячелетней давности, насилие у алтаря, что женщину вырвало. Вино, только что выпитое в спальне двойняшки, едко ударило в ноздри…

— Ничего, сестрёнка, сейчас мы тебя вымоем и вычистим — с обоих концов! — крикнул мужской голос, и загремел общий смех.

…Всё, что было потом, она воспринимала отчуждённо: «это не со мной происходит, Господи, не со мной; со мной НЕ МОЖЕТ БЫТЬ ТАКОГО!». Раздев, Зою швырнули в тёплую воду, — «словно в мочу», почти весело подумала она. Ее топили в двадцать рук, так, что она почти потеряла сознание; Зоин желудок раздулся от проглоченной воды, водой были полны уши, крики и гогот этих доносились, будто через подушку. Резко, ясно звучал один беспощадный смех копии.

Наконец, Зою выволокли из бассейна. Чьи-то губы, голые или обросшие волосами, тыкались в её сжатый рот, тёрлись о стиснутые зубы, пытаясь разжать их. Один наглый язык она изо всех сил укусила — и порадовалась, услышав вопль боли… Зое целовали шею, соски, лоно; бесстыдно разводили в стороны ноги, пристраивались, — она вертелась угрём, не даваясь… В животе опять предательски потеплело, когда услышала страстные выкрики и стоны двойняшки. Открыв глаза, Зоя увидела чудовищную путаницу рук, спин, ног и ягодиц; вдруг из месива поднялась женская рука в перстнях, обняв чей-то лохматый затылок…

Собрав последние силёнки, она рванулась прочь, но тщетно. Трое молодцов, жутких и манящих, впрямь как бесы в келье святого Антония, распяли её на полу, держа за руки и за щиколотки; четвёртый уже лез своим волосатым животом на её живот… но вдруг вскочил и попятился, глядя в сторону входа.

Зою отпустили.

На площадке под аркой, вглядываясь в затянутый паром зал, стоял граф Робер де Бов. Были на нём полные доспехи, только шлем снят. Кольчужная перчатка шевелилась на рукояти боевого чекана. В полутьме за спиной графа виднелись два франкских воина; у ног одного лежал, извернувшись, чернокожий раб.

Зоя села на полу, сдвинув колени и обхватив грудь. Не стала даже отводить с лица мокрые волосы, — просто ожидала, что будет.

Между солдатами мелькнул зелёный мафорий служанки, — так вот почему здесь Робер, умница Меланто…

Он подошёл, на ходу развязывая тесёмки плаща. Миг, — и Зоя уже окутана плотной тканью… Она попыталась улыбнуться дрожащими губами, граф на ходу ответил лёгким поклоном.

Юноши жались в стенных нишах и по углам, ожидая расправы. Лишь Зоя-двойник, гневная, как бы не замечая своей наготы, стояла с раздувающимися ноздрями… Рыцарь вздрогнул, увидев вблизи её лицо; оглянулся, чтобы убедиться, вправду ли его возлюбленная сидит на полу… но хороша была закалка, и, перекрестившись, граф Робер потащил из-за пояса чекан.

— Не забывайся, варвар, — ты в чужом доме! — хрипло, угрожающе, почти мужским голосом заговорила копия. — И если ты посмеешь…

Граф Робер ещё раз осенил себя крестным знамением и пробормотал начальные слова молитвы от нечистых духов.

Чекан ударил, словно мясницкий топор по туше.

VII. Аиса и Алексей. Берег Днепра

Возлюбленный мой протянул руку свою

сквозь скважину, и внутренность моя

взволновалась от него.

Песнь песней Соломона

Аиса продолжала жить по-прежнему, как до смерти. Выезжала на охоту; вернувшись после многочасового рысканья лесом и лугами, привычно осматривала с головы до ног рыжего коня, чистила его копыта от щепок и другого застрявшего сора, смазывала их кабаньим салом; бока обтирала мокрыми жгутами соломы, а иногда и скребницей. С началом дождей стала кормить жеребца под соломенным навесом. Под ним теперь жила и четвёрка ленивых упряжных волов, всё время жевавших лёжа, пуская тягучие слюни.

Так жили все на возрождённой стоянке — все, изошедшие из чресел Аисы. Однако же было в нынешней жизни то, о чём в жизни прошлой, девять раз по два-десять поколений назад, никто и мечтать не мог. Аисины сородичи обрели колдовское свойство — силой памяти оживлять своих усопших предков. Глядишь, задумается, уйдёт в себя человек — а к вечеру, к утру ли сидят рядом с ним ожившие пращуры, едят похлёбку.

Правда, сайрима прежних поколений на стоянке не задерживались. Поскольку все приходили из небытия с кибитками, лошадьми и скотом — скоро откочёвывали, и дымы прадедовских костров поднимались над лесом дальше и дальше. Древняя мудрость гласила: стан не может быть слишком многолюдным, иначе не прокормится; да и обычаи, чем дальше вглубь времён, тем более отличались от привычных Аисе. Диким не ей одной, но и матери её Амаге, жестокой Таби и самым дряхлым Священным Матерям показалось обыкновение неких, вовсе замшелых прабабок поедать человечину…

Рыская повсюду, много дней проводя в седле, девушки-разведчицы приносили тревожные вести. Вновь невредимым стоял град Всемира, — сама Аиса, по слову Великой Богини, произвела на свет и вождя-исполина, и его сынка, своего былого поединщика, — но и другие росские грады вставали вдоль реки, и надо было готовиться к набегам. Пугало до тошноты гнездо белых, в золочёных шапках башен на горах правобережья. Подскакав к башням, девушки видели вокруг них мощную стену и ворота в ней — открытые: никто в разведчиц не стрелял, никто не выезжал биться, но войти в белый град у бойцов не хватило духу.

Ещё одно открылось чудо: Данапр сделался намного длиннее, извивами уходил невесть куда — и по течению, и против него. Вдоль незнакомых этих излучин протянулось сплошное царство сайрима. Но были и у него пределы. Дальше, по рассказам разведчиц, сидели на земле сильные неведомые племена. Иные из них строили каменные хоромы до неба. Ночами оттуда вздымалось сияние, заставляя меркнуть звёзды…

Аисин дом стоял отдельно от других, у опушки, там, где линия леса делала глубокий выгиб, заполненный луговыми травами. Сородичи, включая мать и отца, и даже Священных Матерей, относились к девушке по-новому — почтительно и боязливо. То ли знали, то ли чувствовали: она теперь не просто девчонка-боец, — главная Священная Матерь, воссоздавшая племя! Сайрима к низкопоклонству не были способны, но всё же уступали Аисе дорогу и говорили с ней уважительно. Кое-кто даже приносил в кибитку дары: горшок мёду, вяленое мясо, добрую кожаную нагайку. Поначалу она топорщилась, не хотела привыкать. То подругам, той же Апи, предлагала побороться или пострелять в цель; то просто одёргивала людей, кричала, чтобы не оказывали ей почтение, будто старухе… Всё даром: в любом состязании Аисе неприметно уступали, а её призывы видеть в ней ровню встречали добрым смехом, словно удачную шутку.

Думала она всё чаще о замужестве, — после соития с Отцом Войн, после родов повзрослевшее тело требовало мужа. Только с кем здесь сойдёшься? Юнец Гатал опускал глаза, отступая при встрече, — а вскоре просватала его за себя шустрая Рушан… Черта между Аисой и прочими становилась рвом неодолимой ширины и глубины. Матери приходили советоваться с ней; к листопаду одной уже Аисе доверяли главные обряды с огнём и священным мечом… Не желая до конца дней жить одиноко, по-старушечьи, — Аиса стала искать выход. И однажды ночью, в горячечном полусне на шкурах, вдруг поняла, что выход давно найден.

Не столь далеко от стана жил тот единственный мужчина, который не стал бы опускать глаза перед «главной из Матерей». Тот, кто победил её однажды на поединке, невесть почему пощадил — и, что волновало девушку почему-то больше всего, назвал Аису «чёрной молнией». Жил рос по имени Лексе — в своём врытом в землю доме, куда ни один сайрима не войдёт по доброй воле…

Диковинное дело! Постепенно сарматка привыкла к мысли (и других к ней приучила, поскольку иные подруги уже готовили нож на Лексе), что не придётся ей пустить дымом росский дом, а хозяина прикончить или привести на аркане к своей кибитке. Мало того: всё яснее понимала, что именно с ним, старым (под тридцать!), нескладным и нелепым росом, рано или поздно доведётся ей разделить ложе, как матери её Амаге — с пленным Радко.

При редких случайных встречах в лесу, у воды ли, — он не подходил близко, но махал рукой и говорил приветливо; хвалил её красоту, опять называл «чёрной молнией». Аиса делала вид, что не замечает, проезжала мимо; но прерывалось дыхание и под грудью коварно теплело…

Однажды, в месяце холодных ночей, не выдержала, — сама подскакала к врытому дому. Шагах в десяти от крыльца (ближе не подпускало отвращение) спутала ноги коньку и, став рядом, свистнула в четыре пальца. Потом села на траву и начала ждать.

Лексе вышел скоро. Светлые брови на узком впалом лице с покрывающей щёки бородкой взметнулись кверху: вот уж кого он не ожидал увидеть в гостях!.. Удивление сменилось шутливой озадаченностью.

— А, чёрная молния! Привет… Мне что, сразу брать меч?

— Нет, — сказала она, не вставая. — Садись, будем говорить.

Было непохоже, чтобы рос насторожился, как прилично воину. Улыбаясь чуть растерянно, подошёл; сел неуклюже, не зная, куда девать длинные ноги… и вдруг взглянул на Аису, да так, что её словно обварило… а потом стало стыдно и сладко внутри, как никогда раньше, но сладость была сильнее, чем стыд, и она почувствовала себя слабой. Унеси меня отсюда…

— Что скажешь, грозная красавица? — спросил рос; он говорил не на языке сайрима, но каждое слово было понятно, словно кто-то вслух переводил в голове у Аисы. — «Грозна, как полки со знамёнами»…

Не понимая, она молча смотрела в его смешливые серо-голубые глаза.

— Знаешь, это царь Соломон сказал. Об одной очень красивой девушке…

— Какой-какой царь? — живо спросила Аиса. Они с матерью выводили себя из царского рода; ей было занятно всё, что касалось коронованных особ.

— Соломон, сын Давида. Он жил давно, очень давно… И была у него возлюбленная, тринадцати лет от роду… такая же смуглая, как ты! «Черна я, но красива, как шатры Кидарские, как завесы Соломоновы»…

Что-то впрямь небывалое творилось с Аисой; стыдливое блаженство полнило её, мир перед глазами плыл голубизной и зеленью. Опомнилась, лишь увидев, как вздрагивает рука у мужчины. Отрывалась рука от пожелтелой травы, — погладить девушку по лицу или по волосам, приласкать… Складка прорубила девичий лоб; Аиса отпрянула, готовясь ударить дерзкую руку. Не осмелился рос. Или здорово был хитёр…

Чувствуя, как румянец, достойный степных маков, заливает её лицо, — Аиса напролом выпалила:

— Богиня сказала мне, что я должна быть с тобой.

Он сначала опешил, отшатнулся, глаза стали круглыми. Потом засмеялся и спросил:

— Должна? А что, сама не хочешь?

Она сказала, всё больше смущаясь:

— Мать Матерей прямо не сказала. Но здесь нет других мужчин для меня. Значит, ты мой муж. Пойдём и ляжем в моей кибитке!..

— Ого! — Лексе поражённо поднял брови. Чтобы не слышать и не видеть его колебаний, мужчине вообще не позволенных, когда женщина удостаивает его любви, Аиса быстро задала вопрос:

— Я у тебя буду первой?

Рос развёл руками с озорным, виноватым видом:

— Н-ну, я бы этого не сказал… А что, это так важно?

Что взять с потомка земляных червей?… Она пояснила терпеливо и снисходительно:

— Надо, чтобы я была первой. Иначе… если у тебя есть дети от других женщин, они могут прийти. Захотят убить моих детей, забрать всё наше добро. Если есть дети, их надо убить. Ты мой муж и должен прикрывать только моё стремя!..

Лексе ответил без промедления:

— У меня нет детей от других женщин, это я знаю точно. — Глянул на её живот, девически плоский (страшные роды на Аисе не отразились). — А ты, я вижу, уже родила. Мальчик или девочка?…

Не ответив прямо, она сказала:

— Это мои дети, и ты будешь их защищать. Женщина с детьми может взять мужчину.

Непонятно чему усмехнувшись, Лексе смех подавил — и заговорил ласково, вкрадчиво:

— Видишь ли, Аиса, — ты, конечно, мне очень нравишься, и я постараюсь выполнить волю… э-э-э… Матери Матерей, но… У моего народа есть свои обычаи, и я не могу их нарушить. Я готов быть самым близким твоим другом, защитником… как это?… прикрывать твоё стремя… но мужем, извини, пока не стану. У нас принято… ну… чтобы мужчина и женщина сначала присмотрелись друг к другу, привыкли, узнали получше. А уж потом… понимаешь?

Она поняла мгновенно. Мало того, что её, свободную степную воительницу, высшая воля принуждает идти к мужчине, да не просто к «ничтожеству с членом» — к чужаку, земляному червю, — он, рос, жалкий пахарь, ещё дерзает её отвергнуть!!

Красным жарко полыхнуло в глаза, в мозг. Даже не выхватив меча, скрючив пальцы наподобие когтей, с воплем разъярённой пумы Аиса ринулась на Лексе — схватить за глотку, повалить, растерзать…

Не вышло. Прыгая, она видела перед собой роса, его горло в раскрытом вороте белой сорочки, — но со всего размаха грянулась лицом и руками оземь. Превозмогая боль в ободранной щеке, опять вскочила. Лексе сидел рядом — пока она прыгала, успел на шаг передвинуться. Сидел с усмешечкой: мол, поймай-ка меня!..

— Колдун, дайв проклятый! Ах ты…

Не желая сдаваться, Аиса прыгнула снова… и вообще не опустилась наземь.

Беспомощно махая руками и ногами, она повисла в черноте. Будто разом всё охватила зимняя безлунная ночь. Рои звёзд рассыпались по небесному куполу, куда более густые и яркие, чем над родным кочевьем. Звёзды сливались в сгустки, и Молочная Река сияла так, что больно было смотреть. Но вот диво: внизу, под парящей Аисой, повторялся опрокинутый звёздный купол, словно громадное, от горизонта до горизонта, лежало там гладкое озеро. Да внизу ли?… Она больше не знала, где верх, где низ. Она поворачивалась вокруг себя в сплошном шаре из звёзд, сквозь который текла не по-земному широкая Молочная Река.

Аисе стало жутко, как никогда не бывало доселе, даже перед Великой Матерью и Отцом Войн. Она разинула рот, чтобы крикнуть, но крик не раздался; изо всех сил напрягая лёгкие и гортань, не могла издать ни звука! Безмолвие царило тут, не колебался воздух, — девушка не могла понять, тёпел он или холоден. Бывают такие ночи в месяце роста трав, когда зноя ещё не хватает на сутки и после заката нежится тело, словно весь мир — твоя собственная кожа… Но нет! Мелкие бодрящие иголочки плясали по коже Аисы, со стороны Молочной Реки они кололи чаще всего. Мириады уколов, словно лёгкий морозный ветер…

«Эй, чего ты там застряла, молния?!»

Не внешний голос услышала она, а весёлый оклик внутри своего черепа.

«Давай, лети за мной! Здесь надо только захотеть — и немножко привыкнуть… Ну! Я с тобой! Я прикрываю твоё стремя!..»

Аиса обернулась. В нескольких шагах от неё, будто раскрашенный эмалью, на чёрном фоне парил Лексе. Удобно лёжа на боку, на пустоту бросив левую руку и скрестив вытянутые ноги, правой рукою рос поманил девушку за собой. И тут же, не меняя позы, стремительно рванулся вперёд, превращаясь в метеор, в звезду, в искорку, в ничто…

Колдовство набирало силу. Умчался Лексе, но Аиса продолжала слышать в себе его зов, делить с ним гордую радость человека, свободно летящего немереным звёздным кочевьем.

И она — приняла зов! Не пристало девушке-бойцу отступать — нигде, никогда, ни перед чем. Степь степей лежала впереди; родное кочевье и даже Тихая Страна казались теперь лишь тесными, затхлыми уголками чего-то необъятно громадного. Открылась душа; водопадом лилось в неё новое, истинное знание. За что дрались её предки, лили свою и чужую кровь; за что сражалась она сама в жаркой пыли Всемирова града, если вся земля, с реками и пастбищами, с лесами, полными дичи, виднелась отсюда лишь изголуба-серебристой каплей в дымке?! А сколько таких капель-земель вокруг!

Где-то там, в бездне, осталась кротовья кучка — курган — и на нём крошечная фигурка в чёрном платье…

Здесь, в центре мироздания, Аисе вдруг показались ничтожными её тёмные страсти, пустые, мелочные обиды. В таком ли мире, воистину безграничном и прекрасном, суетиться и кусать всех, подобно злому насекомому?! Иногда похожие мысли приходили к ней в ночных переходах, под скрип колёс и заунывную песню погонщиков, когда, лёжа в качающейся кибитке, глядела она на небесные костры… Но неясными и преходящими были те раздумья, — не то, что сейчас! Вот, недавно из-за глупых слов чуть не убила своего мужчину…

…Не приученная углубляться в суть вещей, отмахнулась девушка от внезапных, опасных дум. Теперь важно лишь одно: следовать за ним и быть с ним, прочее — тлен!..

И, решив так, она пожелала: вперёд, по невидимому, обжигающему искрами следу роса! И обмерла, когда, стократ быстрее стрижей над полем и ястребов, падающих на добычу, и ветра, и молнии, — быстрее всего, что было ей знакомо, вслед за Лексе устремилась Аиса к Молочной Реке…

VIII. Виола и Алексей. Остров Джоли-Бой

…Моё горячее желание быть бессмертным значительно

поостыло. Я искренне устыдился заманчивых картин,

которые рисовало моё воображение, и подумал, что ни один

тиран не мог бы изобрести казни, которую я с радостью не

принял бы, лишь бы только избавиться от такой жизни.

Джонатан Свифт

Солнце, похожее цветом на остывающий расплавленный чугун, садится за Южным Андаманом. Оно расплылось вширь и оттого напоминает снижающийся аэростат. Синь воды темнеет, скрывая пятна коралловых рифов. Выше становится прибой, шум его — полнозвучней. Большие бесшумные крабы боком проносятся по песку, волоча длинные тени; застывают на миг, выдвинув перископы глаз, чтобы удостовериться в неподвижности двоих людей, вот уже много часов сидящих на берегу, — и ещё быстрее мчатся дальше.

Перед Виолой и Алексеем — низенький столик с серебряным кофейным сервизом. Свежеет. Он накинул на плечи рубаху; она даже не вздрогнет в своем узком «бикини».

Алексей. …И всё-таки они убивают друг друга! Я знаю, жрецы опять приносят человеческие жертвы на пирамидах в Юкатане. В Константинополе западные рыцари чуть не сцепились с греками. Я работаю с Аисой, как могу, она влияет на сородичей, но… Ты понимаешь, это же у них… всосано с молоком матери! Один род сайрима уже учинил набег на этих… зарубинцев; те, понятное дело, сделали вылазку, ночью подожгли кибитки. Вы как-нибудь собираетесь вмешиваться?…

Виола. Не переживай. Сфера имеет полную информацию о каждом воскрешённом. Если его убьют, мы в любой момент можем опять…

Алексей. И опять его убьют, и вы снова воскресите… до каких, интересно, пор? По-моему, надо уже как-то… влиять на их сознание.

Виола. Алёша, пойми: если бы мы хотели создать сто миллиардов биоргов, послушных и управляемых, со встроенной гуманностью… мы бы не затевали Общее Дело.

Алексей. Ну, тогда я полный дурак и вообще ничего не понимаю. Вы ведь воскрешаете людей, чтобы они… ну… реализовали себя, свои способности лучше, полнее, чем в первой жизни. Так или нет?

Виола. Н-ну… на первом этапе проекта… можно сказать, что так.

Алексей. Но разве это не значит, что они должны жить счастливее, чем прежде, быть более развитыми, образованными? Что у них должно быть более справедливое общество?

Виола. Наверное, и тут ты прав.

Алексей. Ей-Богу, это напоминает мне Ходжу Насреддина! «И ты прав, и ты прав… — Ходжа, не могут же быть правы оба спорщика! — И ты тоже прав…» А на практике получается, что вместе с людьми оживают все их предрассудки… всё это деление на высших и низших, на рабов и свободных… И никто с этим не борется! Так что же будет? Расслоение по эпохам? Вот тут варятся в своём соку какие-нибудь инквизиторы XVI века, жгут учёных на костре, — а рядом, на другом участке, наука процветает, космодромы, синхрофазотроны… А дальше? Дальше что?…

Виола. То, что обалденно мудрый ты человек, Алёша, и все понимаешь с полуслова… Только вот окоченел совсем — и не признаёшься.

Алексей. Твои предложения? Перейти в динамику?

Виола. Вообще-то, ты теперь можешь просто повысить температуру своего тела, и вопрос решён… Но я предлагаю другое.

Алексей. Неужели?…

Виола. Ага, это самое.

Алексей. Слазила в мои мысли? А обещала…

Виола. Никуда я не лазила, просто сама хочу. Коньяк?…

Алексей. Только не квантовую копию. Не знаю, почему, но…

Виола. Не переживай: в Грузии до сих пор есть и виноградники, и виноделы. Ординарного или марочного? Лично я люблю «Греми», он мягче других…

Алексей. Тебе лучше знать, Вахтанговна…

Взяв из воздуха бутылку янтарной жидкости, с этикеткой старинного образца, а затем две широких рюмки, Виола ставит всё это на столик.

Алексей. Смотри-ка, сургуч настоящий… с печатью!

Виола. Да, личная печать изготовителя. Давай, скручивай ей голову…

Проходит неспешная церемония наполнения рюмок и поднятия их навстречу друг другу. Багряные искры заката играют в коньяке.

Виола. Ну, ты налил… Я ведь всё-таки дама!

Алексей. Зато от души… За что пьём?

Виола. Ты мужчина, скажи тост. Так за что?…

Алексей. Хм… будем лаконичны. За удачу Общего Дела!

Легонько звякает стекло. Смакуя, они отпивают по глотку. Алексей тянется к чашке с кофе.

Виола. Н-нет… куда! Никаких запиваний и занюхиваний. Это король коньяков! Наслаждайся послевкусием, переживай его… Да, так о чём это мы?

Алексей. О том, какой я обалденно мудрый и всё понимаю с полуслова.

Виола. Точно… Значит, чтобы понять, что происходит сейчас и что может случиться дальше, надо учесть две вещи. Об одной ты уже сказал…

Алексей. Например?

Виола. Расслоение. Тут инквизиторы, а через дорогу синхрофазотроны… Постой, я объясню. Мы приспосабливаем Сферу для Общего Дела, для расселения этих будущих ста миллиардов. И делаем пространство… ну, думаю, ты и это поймешь… спирально-слоистым. То есть… вот, возьмём, например, Францию. Берём её и как бы умножаем, повторяем много раз — пять, десять, сколько надо… Цепочка Франций, одна рядом с другой. Вне Земли, конечно; на Земле будет только начало этой развёртки. Вот, и все времена, все эпохи пойдут цепью, одна за другой. Галлия, Франция Меровингов, Бурбонов, революционная, наполеоновская и так далее. Время, так сказать, развернётся по пространству! А границ, разных там КПП, таможен, — не будет! По крайней мере, мы не поставим барьеры между эпохами. И вот, представь: начинаются путешествия из вчера в завтра, из послезавтра в позавчера; и какой-нибудь премудрый лекарь из времён короля Хлодвига, побывав в Пастеровском институте XX века, привозит к себе домой вакцину… глядишь, жизнь при Хлодвиге становится здоровее! А любители духовных практик из эпохи, например, де Голля учатся у бретонских друидов каким-нибудь, забытым позже, трансперсональным медитациям… Понятно? Взаимообмен, изменения во всех областях. И, в конце концов, естественным путём уровень всех развёрток — социальный, духовный, технический — становится единым. По верхнему пределу.

Алексей. По-твоему, всё пройдёт идеально мирно? Сомневаюсь…

Виола. Конфликты неизбежны, Алёша. Они уже происходят, ты сам говорил… Но вот тут-то как раз мы и будем вмешиваться, по мере надобности. И проследим, стоя за занавесом, чтобы наши подопечные не перерезали друг друга. Это, знаешь, как когда-то мой дед, Годердзи, учил меня правильно вести себя за столом…

Алексей. Боже! Ну и память у тебя!..

Виола. Фу, как неблагородно, — напоминать о моем возрасте!.. Я была совсем клопом — и полезла ручкой в банку с горчицей, решила, что это сладкое. Мать кинулась оттаскивать меня, а дед говорит: «Не надо!» Я, конечно, сунула пальцы в рот, обожглась ужасно и заревела. Рот мне промыли, и больше я в горчицу не лазила…

Алексей. Выражаясь по-украински, зрозумило… Если бы то была не горчица, а смертельный яд, тебя бы оттащили. А так… собственный опыт лучше всяких уроков.

Виола. Авжэж, — цэ ты дужэ вирно помитыв… (Смеются.) Наливай!

Алексей. А кто возмущался — дама, дама… Давай, теперь ты говори.

Виола. Тогда — за вторую, очень важную вещь, которая поможет всё урегулировать. За бессмертие!

Алексей. За него… (Неторопливо, со вкусом, пьют.) А заказать лимон… устав обращения с грузинскими коньяками — не запрещает?

Виола. Валяй, что с тобой делать, варвар… Ты понял, почему я вспомнила о бессмертии?

Алексей. М-м-м… мне будет приятно, если ты объяснишь.

Виола. По-моему, тебе просто нравится смотреть на мои губы.

Алексей. И возражать не буду. Я бы их съел…

Виола. Стоп, стоп, — потом будем целоваться, сначала лекция. Итак, в отличие от своей первой жизни, все воскрешённые бессмертны. Только пока что не знают об этом. Все избавлены от старения и физической смерти…

Алексей. Так это же, по-моему, наоборот, — закрепит дикость и невежество! С каждым столетием будет расти прослойка глубоких старцев, — пусть не по телу, но по психологии… а в традиционных обществах их слово — закон! Ты не боишься чудовищного застоя во всех этих… старых-новых странах? Помнишь, я рассказывал про богомола, дедушку Щуся?

Виола. Я таких Щусей видела, знаешь, сколько? Лет по пятьсот и больше…

Алексей. Тем более. Ну, так Степан Денисович простой уголовник, и вред от него небольшой. А ты представь другое! Вот страна. Сидит на троне какой-нибудь, не по титулу, а на самом деле вечно живущий царь царей… а кругом вечные пахари двести миллионов лет подряд пашут землю, и вечные пастухи пасут бессмертных коров, пока не погаснет Солнце, и вечные рабы строят стотысячный Персеполис или Тадж-Махал…

Виола. Впечатляюще. Просто поэзия… Только, знаешь, ничего этого не будет.

Алексей. Да почему же?!

Виола. Да потому, что опыт теперь непрерывен. Понял? Была когда-то поговорка: «История учит только тому, что она ничему не учит». Правильно, для смертных — это так: старики умирают, а молодые повторяют все глупости и ошибки заново, потому что знают о прошлом только в теории. А здесь — все рядом со всеми, самые старые рядом с самыми юными! Прослойка мудрых долгожителей действительно растёт, но во благо своим потомкам… Концентрация исторического опыта — без потерь. Всегда рядом — свидетели и участники любых событий прошлого! Беспамятность будет убавляться с каждым годом…

Алексей. И молодое веселье — тоже, и наивность, и способность удивляться… Мир сплошных дряхлых старцев, дряхлых прежде всего душой, угасших, ко всему равнодушных. Те же свифтовские бессмертные маразматики, струльдбруги, только в здоровых телах. Они тебе не вспоминаются?…

Виола. Представь себе, нет. Зато ты мне напомнил трусливые мыслишки одного психиатра, кажется, двадцать первого века. Как-то прочла случайно его книгу… «Если смерти нет, то жизнь бессмысленна, а культура, передача опыта, рождение новых людей и прочее — совершенно не нужны вечно живущим. Вообще, на сколько лет жизни человеку хватит воображения? Вот ему 200 лет, что его будет интересовать? Следующие 800, проведённые так же хорошо?…» И так далее, в том же духе…

Алексей. Ха, теперь ты мне напомнила… Какой-то третьеразрядный поэт двадцатого века вообще решил, что только страх перед смертью делает человека нравственным. У меня в видеотеке есть один мюзикл, так там песенку поют на его стихи: «И смерти нет, и совесть там не властна, и, что бы ты ни сделал, всё прекрасно»… Можно подумать, что не краткость жизни заставляла слабых духом пытаться взять от жизни всё, даже ценой преступления!.. Нет, я не за прежнюю мимолётность, 70–80 жалких лет. Но всё-таки: тебя ничто не смущает… в бессмертном будущем? Не лично тебя, ты, может, вообще у нас биорг или что-то в этом роде…

Виола (с издевательским поклоном). Спасибо!

Алексей. Это тебе за «трусливые мыслишки»… Ну, ладно, давай серьёзно. Допустим, все, рождённые в вашем мире, с вашей психологией, смогут остаться вечно юными и не свихнуться… хотя и тут могут быть сомнения: вы все, включая тебя, ещё не испытали, что значит прожить миллион, миллиард лет! Но наши-то, из прошлых эпох… обычные люди, массовый тираж — нажраться, выспаться, побездельничать, потешиться сексом, самоутвердиться деньгами или мордобоем, — они-то чем заполнят вечность? Не боитесь — вместо вашего всеобщего счастья — получить всеобщий тоскливый вой и суицид?…

Виола. Нет, не боимся. «Остаться» и «вечно» — понятия несочетаемые… Человек не сможет быть бессмертным, — или действительно полезет в петлю от однообразия жизни, — если сам по себе, как личность, не будет вечно изменяться. Теперь каждый из нас, дружочек, — отдельный биовид и будет проходить свою эволюцию. Динамика — только начало… вроде выхода рыб из океана на сушу. Главное впереди. Победил смерть — победи пространство и время; справился с ними — пробивайся в другие вселенные. Можно и по-другому вечно двигаться, скажем, расширять и видоизменять свою психику. Полигомы — это, опять же, только начало… Мы будем меняться беспрерывно, а значит, и омолаживаться, и не терять интереса к жизни.

Алексей. Н-да, прелестно… А во имя чего, позвольте узнать? Какой-нибудь целовальник времён Тишайшего или турецкий банщик тебя спросит: да на кой леший, вариант — на кой шайтан мне твои другие вселенные?! Стимул, стимул для изменений — какой? Чтобы навечно хватило, чтобы каждого завтрашнего дня эти бессмертные стали ждать, как праздника?!

Виола. А вот тут я тебе, натурально, не скажу ничего нового. Стимул, и цель, и путь — в постоянном и безграничном одухотворении. Каждого, каждого, каждого…

Алексей. «Такие старые слова, а как кружится голова!..» Одухотворение, дух… Знаешь, в моё время были большие любители поминать на каждом шагу дух и духовность. Когда я их слушал, мне, как Герингу при слове «культура», хотелось схватиться за пистолет. Что это такое — дух? Образование, знания, интеллект, религиозность, мораль… всё, что ли? И этого хватит, чтобы в здравом уме и радуясь жизни пережить галактики?…

Виола. Скажем пока так: дух — это чисто человеческое; то, что выходит за предел биологической программы, автоматизма зверя. Всё большая — с каждым шагом — возможность творить, и созидать, и чувствовать от этого наслаждение, несравнимое с пассивным, потребительским. И это, заметь, при постоянном уменьшении негатива, тёмной, угнетающей стороны бытия…

Алексей. И так без конца?

Виола. Без него. А какой, собственно, может быть конец, когда ты идёшь к всесилию, всезнанию, вездесущности?…

Алексей (посидев молча, с опущенной головой). Память у меня действительно улучшилась, стала, как никогда… Я, как и ты, вспомнил одного древнего писателя. Двадцатого века. Он был очень знаменит, да, — единственный большой фантаст в своей маленькой стране… Один из его героев путешествует по звёздам и встречается с разными забавными цивилизациями. Но под смехом там — серьёзная философия… Ну, так вот: в одном путешествии он попадает на планету, где решены все научно-технические проблемы, волновавшие предыдущие поколения. Скажем, там есть «ресурекционное» поле, собирающее заново живого человека из праха…

Виола. Многие с разных сторон подходили к Общему Делу…

Алексей. Погоди, — это как раз не Общее Дело, а наоборот… Для них стало всё возможно, я даже вспомнил цитату. «Можно было изготовлять вилки, разъёмы, усилители и ослабители разумности, вызывать состояние мистического парения духа в компьютере или растворе, превращать лягушачью икринку в мудреца, наделённого телом человека, животного или существа, доселе невиданного, спроектированного экспертами-эмбрионистами»… Он пишет, что эти люди взяли эволюцию в свои руки. Вначале они действовали в соответствии с идеалами просвещения, воплощали образцы здоровья, гармонии, духовно-телесной красоты. Но затем всемогущество развратило их. Они начали приделывать себе добавочные конечности, глаза под мышками, щупальца, — в общем, превращаться в невиданных уродов. Мало того — придумывали «новые органы и части тела, которые функционировали бы исключительно для того, чтобы их обладателю было хорошо, всё лучше, чудесно, просто божественно»… Там, в рассказе, есть один интересный сюжетный приём: вся эта жуть разнузданной автоэволюции подаётся с точки зрения монаха, священника. Он, конечно, ужасается: «На смену кошмарам прежних ограничений пришёл кошмар их отсутствия». Однако не исключает при этом, что, применив те же методы, церковь могла бы «творить существа, черпающие мистический восторг непосредственно из своего бытия». Понимаешь? Этот монах всё время подчёркивает: «Мы вышли на простор безграничной свободы творения», «Даже ребёнок может сегодня воскресить умершего, вдохнуть дух в прах и лом, гасить и возжигать солнца»… А? Тебе это не внушает никакой тревоги за будущее? Творчество, вдохновение, гений — всё становится не естественным, а запрограммированным, причём из каприза; смысл обучения и душевного роста исчезает, всё делается лишь ради того, чтобы потешить пресыщённые чувства. Любые озарения, взлёты может вызвать управляемая биохимия. Для чего тогда жить? Для сладкой щекотки, извини — душевной мастурбации?! Тупик, и как раз тупик того, о чём ты говоришь: всесилия, всезнания, вездесущности… Ну, чего ты, что смешного?

Виола (смеясь на последних словах Алексея, но затем став шутовски серьёзной). «Вам должно быть, известно, что благодаря различным зооформинам можно на время стать — то есть почувствовать себя — черепахой, муравьём, божьей коровкой и даже жасмином (при помощи инфлоризирующего преботанида). Можно расщеплять свою личность на две, три, четыре и больше частей, а если дойти до двузначных цифр, наблюдается феномен уплотнения яви: тут уж не явь, а мывь, множество „я“ в единой плоти. Есть еще усилители яви, интенсифицирующие внутреннюю жизнь до такой степени, что она становится реальнее внешней. Таков ныне мир, таковы времена, коллега! Omnis est Pillula…»

Алексей. Великий Абсолют! Так и ты…

Виола. Читала его, читала, дружочек. Ты цитировал одну его вещь, а я — другую. «Всё есть Пилюля»; даже своей биохимией управлять не надо. С помощью наркотиков и всяких других препаратов человек создаёт некий собственный псевдомир, где всё возможно и всё позволено. Дешевле и проще, чем строить реальное всемогущество…

Алексей. Действительно, ещё лучше… И как же вы из этого выскочили? Если уже выскочили — может быть, главные соблазны впереди…

Виола. Да выскочили, выскочили, не беспокойся! А главное — не вскакивали… Книги эти, Алёша, писал человек очень умный, очень многознающий, очень талантливый, но… увы, — мещанин. Пусть и сверхобразованный, и сверхинтеллектуальный… мещанин! Он наделил всемогуществом, фармакологическим или другим, героев, во всём похожих на его современников, причём современников западных. Те, задавленные «бизнесом» или тяжёлым наёмным трудом, ничего не хотели, кроме безделья; а если получали возможность побездельничать, то, действительно, дурели, изобретая себе всякие «экстримы», новые щекотки для нервов. Кто победнее, тот, скажем, на резинке с вышки прыгал; побогаче — на машине гонял без тормозов или покупал турпутёвку «Неделя в концлагере». А потом всё сначала: пухни от скуки, выдумывай, чем себя потешить… В общем, узковато мыслил пан Станислав. Даже не предполагал, что, стряхнув гнёт «добывания» и «зарабатывания», забыв о нудной вынужденной работе, мы станем жить так полно, что попросту не будем нуждаться ни в каких искусственных возбудителях…

Алексей. Хм, в самом деле! Кому нужны иллюзия вдохновения, иллюзия свободной любимой работы, если всё это можно иметь в реальной жизни?!

Виола. А вот тут-то и поймал бы тебя пан Станислав. Ты для чего, брат, трудишься? Если для славы, для успеха, — так это тебе враз даст пилюля! Выпил, и ты уже Рафаэль, и все с ума сходят от твоей Мадонны… Но знаешь, что?

Алексей. Что?

Виола. Подлость одна есть, паном фантастом забытая… а может, ему и неведомая. Никакой наркотик, никакая биохимия тупицу и лодыря не сделают гением по ощущению. Да, тобой будут восхищаться, рукоплескать, наденут на тебя все лавровые венки, как на Нерона… но ты никогда не почувствуешь, что эти почести твои по праву. А ведь это для творца — главное. Иначе вечно будет зудеть внутри, портить всю малину: «не я сделал, не моё»… От того, кстати, и Нерон рехнулся. От вечного ощущения, что — врёт, врёт сам себе, а все кругом врут ему. Творчество, как таковое, не моделируется, понял? А если бы и моделировалось, то на кой чёрт это делать? В чём разница, написал ты десять черновиков стихотворения собственной рукой — или тебе привиделось, что ты сидел и мучился над десятью черновиками?… Тут нам батюшка Абсолют поставил капканчик, ловушечку — и правильно сделал, потому мы и не скурвились окончательно ни в какой «матрице». «Душа обязана трудиться», — этого западный человек не разумел; для него, загнанного коммерцией, дармовщина всегда была высшим счастьем. Кончилась коммерция, кончился труд, как тяжкая повинность, — и накрылись все фантазии о пилюлях… Фу! Ну, ты провокатор. Глотка так пересохла, что сил нет…

Алексей (берясь за бутылку). Ну, что ж… как это? Бог Троицу любит…

Повторяется всё та же церемония — с наполнением рюмок, с их торжественным подъёмом и неторопливым смакованием питья. На сей раз пьют без тоста. Синяя гуашевая тьма наползает на океан, только тлеют сиренево-розовые полосы над горизонтом. Голосом привидения, нарочно пугающего гостей острова, вскрикивает ночная птица.

Алексей. Да, мадам наставница: длинная была лекция. Темень такая… ты знаешь, я почти не вижу твоих губ!

Виола. Можем махнуть туда, где много света. Уже воскрес Париж, Большие бульвары… Честно говоря, хочу потанцевать. Пойдем в какой-нибудь ресторан 1908 года, где играют новый танец — танго. Сейчас сочиню себе платье: вот такущий вырез, тут кружево… или стеклярус? Наверное, стеклярус, ряда в три… Бордовое!

Алексей (с тяжким вздохом). В Париж, так в Париж. Допьём только, грех оставлять. Но, вообще-то, я имел в виду другое… Виола…

Виола (уклоняясь от его объятий). Не торопись. Не подгоняй события…

IX. Тан Кхим Тай и «красный кхмер». У реки Сиемреап

Люди, не обладающие знанием, будут

поносить и оскорблять нас, а также

побивать мечами и палками, но мы всё

вытерпим!

Сутра о Цветке Лотоса Чудесной Дхармы

Ему хотелось остаться здесь навсегда.

Больше никого не было рядом; все, кого вспомнил Тан, разошлись по своим городам и весям. Однажды, непонятным образом, на столе оказалось письмо из столицы, от Чей Варин. Круглым полудетским почерком она писала, что очень счастлива; что они с мужем вспомнили немало знакомых, а те — своих, и теперь Пном-Пень быстро отстраивается. Но больше радости, чем все родственники и друзья, воссозданные её воображением, даёт Чей новая маленькая жизнь, которую она сейчас носит во чреве…

Тан теперь жил один в доме у реки, подаренном небесными покровителями, — в скромном доме из двух комнат и кухоньки, под цинковой крышей. С крыльца открывался вид на заводь, полную розовых лотосов, и на противоположный берег, где за стеной леса вставал священный город.

Ещё попросил Тан у богов простой джип с брезентовым верхом, чтобы ездить к дальним храмам.

Честное слово, можно было всю свою здешнюю (неведомо, насколько долгую) жизнь провести, общаясь с этим каменным, густо населённым кумирами городом среди джунглей! Едва оседал рассветный туман, бывший начкоммуны садился за руль и спешил на королевскую дорогу. Прямая, словно меч, устланная растрескавшимися плитами, она вела к трём розовым башням Ангкор Вата. Тишь стояла, нарушаемая лишь беседой деревьев, птичьими вскриками да лепетом реки.

Бросив машину во дворе храма, Тан поднимался мимо сторожевых, изъеденных временем львов и многоголовых кобр-нагов по ветхим ступеням террасы, входил в нижнюю галерею. Там по стенам сплошной узловатой тканью теснились тысячи фигур, схваченных в миг бурного движения. Их столь усердно гладили когда-то паломники, поколение за поколением, что до сих пор лоснились мышцы воинов и крупы коней, изящные колёса боевых колесниц…

Он взбирался выше, на свидание к апсарам[76] второго этажа. В замкнутых уютных покоях выступали навстречу из стен горделивые красавицы, круглогрудые, полногубые; их мягкая отрешённость возбуждала сильнее, чем это смогли бы сделать откровенные сцены любви. Привыкший за последние месяцы мыслить без спешки, Тан пытался понять: случайно ли головные уборы апсар похожи на здешние храмы о трёх или пяти башнях, на сам Ангкор Ват, или здесь скрыта некая символика?…

Иногда, если было настроение, Тан ехал дальше, и брюзгливый говорок джипа вторгался в безмолвие лесных дорог… За подмятыми зеленью, тонущими в плетении лиан воротами Ангкор Тхома высился храм Байон, словно взрыв одушевлённого камня. Будь студент-недоучка чуть более сведущим в европейском искусстве, сразу вспомнил бы он больные, неизъяснимо манящие видения сюрреалистов… Не то великанским тортом с шоколадными статуями, не то раскрытым сундуком бродячего кукольника вставал на скрещении каналов Байон, пучок башен с человеческими лицами. Зеркально умноженные лики давно усопшего короля из-под опущенных век с улыбчивым презрением взирали на муравья-смертного.

Бывало, Тан добирался и до Неак Пеана, где в бассейне с гниющей дождевой водой, на спине свёрнутой кольцами змеи цвёл лотос, рождая из себя малое подобие горы богов Меру; или доезжал до просторных королевских купален Сра Сранг, а то ещё — бродил вокруг Преах Кхеана, где покрытые каменной оспой гиганты с широкими лицами, присев от натуги, тащили вдоль аллеи брус, обозначавший тело змея…

Он чувствовал себя то ли владельцем, то ли хранителем двадцатипятивекового города — и оттого каждый раз с тревогой проверял, не пошло ли дальше разрушение ступеней, стен и статуй, не готова ли рухнуть мощная кладка под напором баньянов, оплетавших здания серыми щупальцами-корнями.

Но вот вчера вечером с собственного крыльца что-то странное увидел Тан в привычном силуэте Ангкор Вата. Как всегда в последние месяцы, выйдя пожелать доброй ночи родному храму, — поразился, уловив внезапные перемены. Нет, не дай Господь, не к худшему; не расплылись, оседая, закруглённые навершия, — наоборот: словно за несколько часов пройдя полную реставрацию, чётко, строго рисовались башни на небе!..

Поздно было ехать выяснять, что случилось, — темнело быстро, да и тучи плыли с юга, набухая близким дождём, и посверкивали в них зарницы. Воздух быстро насыщался электричеством. С чувством близких ошеломительных перемен, со звоном в ушах и часто бьющимся сердцем, Тан вернулся в комнату, лёг…

Помаявшись в тщетных попытках уснуть, поворочавшись с боку на бок, он зажёг ночник и, как часто бывало, принялся читать «Алмазную Сутру»[77]. Сутра успокаивала неизменно, и сны потом бывали светлые, распахнутые в залитое хрустально-золотым светом пространство, какого нет в материальном мире. Вот Гаутама Будда говорит своему ученику: «Субхути, любой благочестивый последователь, который начинает практику концентрации своего ума в усилии достижения Наивысшей Совершенной Мудрости, должен лелеять только одну мысль, а именно: „Когда я достигну Наивысшей Совершенной Мудрости, я освобожу в вечном мире Нирваны всех чувствующих существ“». Это утверждение Тан понимал и принимал, как перечёркивающее любой эгоизм, даже в стремлении к духовному совершенству; это было близко и к учению коммунистов, конечно, без чудовищных извращений и крайностей ереси «красных кхмеров»… Освободиться в одиночку от проклятия телесных воплощений нельзя — надо позаботиться о товарищах!..

Ночью его разбудили удары в дверь, не совпадавшие по ритму с барабанной дробью дождя, падавшего на крышу. Первой мыслью со сна было: обновляется Ангкор, пришли послы от великого короля Джайявармана… Вскочив, Тан закричал: «Сейчас, сейчас!» — и, танцуя на одной ноге, стал натягивать брюки. Снаружи колотили настойчиво, властно; не без трепета он вспомнил о жестоких нравах XII века…

Действительность оказалась куда хуже. Сквозь потоки ливня, превращая их в пляску огненных нитей, слепил фарами бронетранспортёр, полный солдат; за ним пыхтели, извергая гарь, еще какие-то высокие машины.

На крыльце под навесом стоял мужчина в клеёнчатом плаще с откинутым капюшоном. Тан всмотрелся в его мокрое лицо — и почувствовал, что ему отказывают ноги, а к горлу подступает недавно выпитый чай.

Пришедший внешностью был вполне подобен ему, Тан Кхим Таю, лишь более подтянут и суров, с аскетически впалыми щеками. Рука его выразительно шевелилась в кармане.

— Бока отлёживаешь?! — крикнул двойник Тана высоким яростным голосом, принятым у «красных кхмеров» для пламенных обличающих речей. — О революционной присяге забыл, перевёртыш?…

— Сейчас революция в другом… — попытался было возразить Тан, но его свирепого близнеца просто рвало бешеными словами, будто он долго носил их в себе и мечтал выплеснуть:

— Помогаешь мировой реакции?! Видишь, что вокруг тебя творится, и пальцем не шевельнёшь! Классовые враги, угнетатели трудящихся — цари, феодалы, капиталисты — встают из могил, чтобы снова эксплуатировать бедняков, а ты и рад им прислуживать! Сам воскрешаешь тех, кто был справедливо покаран твоей рукой, — предатель, отступник, изменник делу Вождя!..

Вдруг настроение близнеца резко изменилось, он стал презрительно-холоден, выпятил губу:

— Ты ещё можешь искупить свою вину. Вождь собирает верных. Поверь, многие будут на нашей стороне. С нами революционеры всех стран и веков… Ты идёшь?!

Тан Кхим Тай стоял, не замечая, что ветер обдаёт его брызгами ливня, что холодные струи змеятся по крыльцу, втекая внутрь теплого, уютно освещённого дома. Рычал, сотрясаясь, транспортёр, тряслись яростно-белые круги его зарешёченных фар. О да, нынче они все найдут друг друга, — «вязальщицы Робеспьера», готовые пить кровь из-под гильотины, и «воины джихада» с замотанными лицами, плясавшие свой танец в салонах «Боингов», ритмично пуская пули в стюардесс и матерей с детьми, и бледные лохматые анархисты-безмотивники с бомбами, предназначенными для любой встречной толпы, и смертники, несущие динамит в букете навстречу приговорённому лидеру… рвота праведных революций, паразиты национальной борьбы, грязь на чистом лике Справедливости! Они столь ничтожны, что чувствуют себя полноценными, лишь мучая и убивая других. Они, конечно же, объединятся… Если им позволят.

Время в ту дождливую ночь замедлило свой бег возле реки Сиемреап. Молча стоял Тан, склонив голову и смирившись со своей судьбой; как сказано в «Алмазной Сутре», расставался с ложным, себялюбивым ощущением своего «я», — ведь всё, происходившее с ним, было лишь проявлением божественной, безошибочной кармы. А ещё Тан радовался тому, что многое успел, и живут десятки воскрешённых им людей, заново строят свою жизнь; и Чей Варин в далёкой столице спит, обняв мужа, и растет в её чреве новый человек, уже не воссозданный воображением, но всё же обязанный своим приходом в мир ему, Тану…

Он сам удивился тому, что так рад счастью своей возлюбленной, зачавшей ребёнка от другого мужчины, — а затем подумал, что это в духе учения Гаутамы, и тихое блаженство затопило его душу.

— Ещё улыбается, контрреволюционная сволочь! — бешено закричал двойник и, вскинув руку с пистолетом, несколько раз подряд выстрелил в грудь Тана.

…А час спустя произошло то, что до последней секунды осталось непонятным для отряда «красных кхмеров». На дороге среди лесов, ведущей к городу Кампончгтхому, ныне занятому армией Вождя, бронетранспортёр в бурной ливневой тьме едва успел затормозить, осветив перед собой завал срубленных стволов. По слову командира одни бойцы бросились разбирать преграду, другие, соскочив с грузовиков, рассыпались по обочинам. Присев и съёжившись, тщетно сверля глазами мглу, солдаты ворочали стволами китайских автоматов…

Но никто не бежал, не полз и не шёл к дороге. Зато в кронах ближних баньянов коротко пропели, одна за другой, тетивы луков, и стали падать автоматчики, бесшумно поражаемые сверху. Стрелы прочно сидели у них в глазу, в горле или между лопатками. Сияние фар делало отряд хорошо видимым, лучники же таились в ночи и в листве.

Выстрелы всё же прозвучали: командир, псевдо-Тан и ещё несколько старших, прячась за бронированными бортами, наугад палили в чащу из пистолетов. Тем временем водитель последнего из трёх грузовиков дал задний ход и стал было разворачиваться, чтобы удрать со страшного места; но точно посланная стрела заставила его оторвать руки от руля…

Получилось, может быть, лучше, чем ожидали нападавшие. Грузовик без управления, продолжая разворот, углом кузова саданул среднюю машину так, что она, в свою очередь, впечатала радиатор в тыл переднего грузовика. Кто-то, раздавленный между машинами, взвыл кошачьим голосом; с бортов сыпались наземь доселе залегавшие в кузовах «кхмеры». Продолжая слепое движение, задний грузовик нырнул носом в кювет и с громовым лязгом завалился набок.

Творилось немыслимое. Тающая кучка «красных кхмеров», паля во мрак и в дождь, металась вокруг своих искалеченных машин, — а стрелы всё летели ниоткуда, тонко посвистывая и разя… Вдруг Тан-второй, не выдержав, махнул вниз из транспортёра и помчался по разбитому асфальту назад, к давно оставленной реке. За ним устремились бойцы.

Навстречу им выступили из-за стволов полуголые, бритоголовые, с блестящей мокрой кожей воины. Сомкнулись поперёк полотна. Наставили копья.

Двойник на бегу распорол воздух выстрелом — впустую: наконечник копья, откованный в форме древесного листа, посланный недрогнувшей рукою, вбежал ему глубоко под межрёберную кость. «Кхмеры» попятились, — но сзади тоже были эти, ловкие и беспощадные… Иным бойцам, схватив их со спины, кривыми ножами перерезали глотки. Трупы сволокли с дороги, и всех поглотила ненастная ночь.

Перед своей гибелью, разрядив все обоймы, командир отряда решил было, что он бредит. Транспортёр закачался, подобно барже на больших волнах, и начал медленно опрокидываться. Молния огненной рекой пронеслась под сплошными тучами. Командир увидел извивавшуюся над ним толстую змею — и тут же сообразил, что это хобот.

Гигантский слон с башенкой на спине и железными кольцами, нанизанными на бивни, упираясь передними ногами, толкал тяжёлую машину, пока та не перевернулась. Тогда вожатый поспешил отвести животное обратно на лесную тропу. Отступили и другие воины. Словно гвардейцев короля Джайявармана предупредили, что сейчас вспыхнет и начнёт разливаться горящий бензин.

И бензин вспыхнул…

X. Кристина Щусь, Алексей Кирьянов и Геннадий Фурсов. Развёртка Киева, Печерский домоград

Наш конец будет концом Вселенной.

Иозеф Геббельс

А был ли мальчик? А может, мальчика-то

и не было?…

Максим Горький

— По-моему, это очень скучный мир, — сказал Балабут, пока мы все втроём провожали взглядами вертолёт.


Странная трескучая машина будто по невидимой мостовой выползла из-за правого крыла нашего домограда. Была она похожа на опрокинутый древний ветряк с крестом вертящихся крыльев наверху и летела неуклюже, скованно, ничем не напоминая привычные мне минилёты или авионы. На бортах вертолёта блестели ряды круглых окон. Должно быть, платная экскурсия в XXII век, затеянная каким-нибудь турагентством из Киева 1990-х или 2020-х годов…

От Виолы я знал, что Днепр теперь не уступает длиной величайшим рекам мира (нежданно воплотилась фантазия Фармера), и много раз повторены вдоль него киевские горы, и вытянут Тугорканов остров… Трудно осознать, что я сам начал, пустил в рост эту развёртку! Киевляне разных эпох вспоминают, а стало быть, и возвращают к жизни своих родных и близких; те — своих… Растёт, раскидывается не только вдоль Днепра, но и вширь живая сеть городов, сёл и местечек; уже и Десна, и Припять достигают размеров Нила или Конго, и каждое село возле них приобретает чудовищные размеры и невероятный вид: на одной околице дымят какие-нибудь черняховские курени, на другой высятся домограды… Спирально-слоистая Сфера позволяет любой размах; распускает лепестки от Земли-сердцевины давно предсказанная «роза мира»…

И отважные хозяева наши, начинатели Общего Дела, даже не думают ставить преграды между землями различных времён. Ведь история таких барьеров не знала, и любое новое поколение было, по сути, промежуточным, — швом, соединявшим прошлое с грядущим…

— Это оч-чень скучный мир, — повторил Балабут, туманно глядя вслед вертолёту, плывшему сквозь густой минилётный рой возле кубастой глыбины Центрального домограда. Словно и не лежала между нами и нашим минувшим пропасть в тринадцать веков, — сидели мы на просторном балконе жилблока Щусей, и плети багряного осеннего винограда сбегали из фарфоровых китайских ваз на широких перилах.

— Вроде бы всё здесь возможно, — но чувствуешь себя каким-то придавленным, обречённым! Нет, правда, у нас было больше каких-то уголков… щёлочек, что ли… где можно было отсидеться. Почувствовать себя независимым. А тут… делай, что хочешь, заказывай себе любые вещи, шляйся хоть по всей Галактике… но! Сидит вот здесь это «но»… — Он постучал согнутым пальцем себя по виску. — Сфера! Контроль не то, что над мыслями… не знаю… над самыми слабыми побуждениями! И если сочтут нужным, то вмешаются… причём так, что ты будешь уверен, что это ты сам изменил своё мнение, своё решение! Цин юань лян[78], — это не для меня!..

И Генка плеснул себе в бокал белого холодного «ркацители», и выпил залпом, не дожидаясь общего тоста.

— Но ведь это же неправда! — воскликнул я, останавливая у рта ложку с фисташковым мороженым. Не ведая того, Генка обидел Виолу. — Никто и никогда против твоей воли…

— Нет, ты знаешь, в этом что-то есть! — сказала Крис, и хорошо знакомая мне двойная складочка вдавилась у неё между бровями…

Это было уже шестое или седьмое наше свидание; первое, истомив меня жуткими перепадами чувств, случилось почти месяц назад, на исходе сентября, в моём деревянном доме на Тугоркановом острове, вслед за тем, как я долепил завершающие мелочи в облике моих жертв. Формируясь, витая перед глазами, чёртова троица и пугала отчаянно, и манила, и требовала себя воплотить…

Наконец, воскрешение состоялось! Белокурая стройная Крис в любимом мною нежно-розовом платье с вышитыми в кругах пионами; облитый чёрным, бледный, пасторски строгий Балабут; пятнистый трясущийся богомол в мандаринском халате и подштанниках, с запахом неопрятной старости, — Щусь-старший: все трое сгустились и зажили, задвигались посреди гостиной.

Само собой, в свободное время я то так, то этак воображал себе эту встречу. Молодые, конечно, не признают во мне виновника своих предсмертных кошмаров, — просто порадуются тому, что миновал гнетущий ужас, и самую свою былую смерть сочтут лишь бредовым видением; ко мне же потянутся, как к родному, искать объяснений внезапной, незнакомой обстановке. Но тут вмешается зловредная мумия; заскрипит, закаркает на своем неандертальском языке что-нибудь вроде того, что «эта падла нас замочила». И все окончится диким скандалом, возможно, даже с рукоприкладством. Окончится, теперь уж точно, навсегда: велика Сфера, можно никогда не видеться…

Виолу Вахтанговну я не пригласил. В то, что она сама вмешается и смягчит первую реакцию воскрешённых, я не верил, — хозяйка сама в поддавки не играла и, по возможности, не позволяла другим… Что-то во мне протестовало и против заранее принятых защитных мер, вроде энергобарьера, — совесть, а может, брезгливость. Оттого, глядя, как они наливаются плотностью, я просто сидел в своем кожаном кресле, курил сигару и ждал. Пусть события идут естественным путем.

Раньше всех обрёл способность воспринимать и мыслить неуемный Степан Денисович. Пошатываясь, глазёнками в кольцах морщин обвёл комнату… Чуткость почти бессонного гада или зверя из болотных чащ, утерянная более поздними поколениями.

— Ах ты ж, б…ь! — приветствовал Щусь-старший XXXV-е столетие, впрочем, адресуясь ко мне лично. — Так это ты нас усыпил, что ли, паскуда? А я думал, завалил на хрен… Смотри, и привёз ещё куда-то… Выкуп, что ли, брать будешь? А чем? Бабок-то сейчас нет?…

— Натурой, — невольно подыграл я старику — и тут же, не выдержав, захохотал столь громко и, надо полагать, заразительно, что и Крис, и Генка вступили в новый мир с дружным смехом. Спасибо старому богомолу, напряжение было заранее снято…

Теперь, во время очередной нашей встречи, пообвыкший в Сфере Фурсов развивал за бокалом свой тезис о том, сколь скучен сей совершенный мир.

— Чёрт побери, они ведь сами себя выдумали! Сделали из своей жизни сплошной витакль, заигрались — и поверили, что это они сами такие, а не их роли! Помните у Заратустры? «Бывают ещё и такие, что подобны часам с ежедневным заводом: они исправно выполняют свое „тик-так“ и хотят, чтобы это „тик-так“ почитали за добродетель»… Да! Тыщу лет внушали себе и друг другу: какие мы, мол, мирные, добрые, терпимые, справедливые… соревновались, — кто глубже загонит в себя матушку-природу. Загнали! Ангелы… Парад мертвецов! И нам вместе с ними жить вечно?! Сесе[79]! Не хочу…

— Да другие же они, Гена, послушай, — совсем другие! — пытался я урезонить Балабута. — У них настоящие страсти, богатая, яркая жизнь, — только без жестокости, без насилия друг над другом, без…

— «Без» чего-то — это уже значит, не яркая и не настоящая… Ну, ничего! Я этот морг ходячий… и летучий… ещё тряхну хорошенько!..

Тогда, в своём доме на Тугоркановом, обрадовавшись, что воскрешение проходит мирно и даже весело, я не поспешил с исповедью, а вначале открыл троице поразительный факт Общего Дела, собирания из межзвёздной пыли тел и душ всех ушедших. В конце концов, новая диковинная жизнь как бы перечёркивала для возвращенных их давнюю гибель, делала убийство малозначащим эпизодом, а меня — лишь условным злодеем… Дождавшись, когда, пожив в своих комнатах и малость приспособившись к динамике, они станут совсем беспечными, — я накрыл для троих добрый ужин с вином на веранде и, всё же внутренне дрожа, рассказал правду…

Крис восприняла жуткий мой рассказ с видимым удовольствием, — подняла светлые брови: «Неужели ты так меня любил?…» Генка не то обидел меня, не то похвалил, назвав мои преступные действия «что ни говори, мужскими»: значит, до сих пор ничего мужского он, подлец, от меня не ожидал… А Степан Денисович мудро подвёл итог, заявив, что теперь вообще «один хер, кто там убивал, кого убивали»… Воистину, не был создан мир Сферы для драк и сведения счётов!..

И вообще, удавалась рискованная игра авторов Общего Дела. Никаких стен между людьми и цивилизациями… может быть, это и было одно из главных условий Апокатастасиса, «восстания в прославленном виде»?… Вертолёты, катера, автобусы или даже телеги — с одной стороны; гравиплатформы, авионы, вариаторы вероятности с другой… Транспорт, возивший туристов из прошлого в будущее и наоборот, сновал всё бойчее. Мастеровые поры Владимира Красное Солнышко, гонористые шляхтичи эпохи войн за веру или интеллигентные курсистки кануна Первой соцреволюции, — все они оказывались довольно гибкими и сообразительными людьми. Быстро привыкали к каретам без коней, к воздушным кораблям над головами и странно одетым иновременникам на улицах среди стеклянных дворцов. Нечего и говорить о киевлянах поздних веков: опыт телесериалов или витаклей помогал им даже без особого любопытства, добродушно-снисходительно встречать ладьи викингов на Днепре, ватаги средневековых ремесленников с хлебом в узелках, крестящихся от ужаса и восторга посреди залитого светом Крещатика, а то и гусарскую компанию, спьяну доскакавшую на конях до Центрального домограда…

Генка снова выпил залпом целый бокал, словно его сушило и жгло изнутри.

— Как вы думаете, они воскресят нас ещё раз, если мы тут наделаем шуму? Я бы проверил, насколько они терпеливые и добренькие… испытал бы на вшивость!

Снова всё та же «щука в море»… Пожалуй, это уже не упрямство, а мания, — полечить бы!.. Мне стало не по себе; невольно затянувшись ядрёной «Лигерос», я мучительно закашлялся, слёзы потекли по щекам. Что-то непростое, тёмное стояло за этим хлопаньем вина фужерами, за нервной суетливостью Генкиных движений, за его кривыми усмешечками и показным балагурством. Даже Кристина заметила и покосилась озадаченно; глубже залегли складки на переносице…

Впрочем, подруга наша тут же, с чисто женской потребностью сглаживать острые углы, сама разлила следующую бутылку и защебетала:

— Ну, ребята, цинь ба[80], — давайте за всё хорошее, что было в нашей жизни, и за то, что будет, и за забвение всего плохого! Надо уметь забывать, надо!..

Её живость показалась мне натужной.

— Ты знаешь, Алёшечка, мы с Геной недавно были в Лондоне, — между прочим, впервые: он так чудно отстраивается! Геночка хотел сначала побывать в эпохе Генриха Восьмого, но я отговорила: мрачно… А в город Диккенса — он ни в какую! В общем, сошлись на начале двадцатого века. Ну, знаешь: такие высокие машины на колёсах, вонючие… лошади, навоз на мостовой… Нашли там одно уличное кафе, где поменьше гари; сели, пьём пиво. И вдруг к нам подходит мужчина… ну, довольно старый уже, толстый, и с зонтиком — да, Гена? Хотя дождя и предвиделось…

Я пуще прежнего поперхнулся дымом, ощутив нечто вроде легкого приступа тошноты. Так вот откуда ноги растут у нынешних Балабутовых планов! Я уже точно знал, кто был мужчина с зонтиком, и лишь подивился расторопности «мага»…

Несколько сложнее, чем с туризмом и культпоходами, обстояло у нас дело с политической жизнью на стыках разных времён; но и тут пока обходилось без больших трагедий. Стала, например, беспокоить развёртка степной империи Чингиз-хана: жестокие «люди длинной воли», воспитанные железным каганом, пытались расширять свои владения, даже налетая на улусы собственных внуков и правнуков. Но младшие Чингизиды, стакнувшись с вождями более поздних времен, вплоть до казанских и крымских ханов, и заручившись поддержкой Руси, создали мощный рубеж совместной обороны. Тогда нойоны Чингиза повернули конницу вглубь прошлого и прошли уже довольно далеко… пока не встретили столь же многочисленных и беспощадных гуннов царя Аттилы. В конц