КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

По маршруту 26-й [Ванцетти Иванович Чукреев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Ванцетти Чукреев По маршруту 26-й

I

Вглядываясь в карту-схему, на которой через океан, почти пересекая его от края к краю, лежала нанесенная тушью линия — курс предстоящего учебно-боевого похода, Барабанов вдруг вспомнил…Он не мог этого не вспомнить, потому что только случай оставил его, тогда еще капитан-лейтенанта, на берегу. Он вспомнил знакомый и в те дни уже изученный до каждой вешки маршрут. Этой дорогой ушла два года назад ПЛ-26.

Он почувствовал холод, какой испытываешь на глубине, когда ты в легком скафандре, и ощущаешь всем телом почти ледяное постоянство непрогревающейся водной толщи. Этот холод он почувствовал всем своим естеством от корней шевельнувшихся на голове волос до ног, покрывшихся ртутно тяжелыми скользкими каплями. Он запахнул широкий лист карты-схемы, сложил его по сгибам и, видимо, неправильно: лист топорщился и не входил в папку. Положил папку в сейф — старался, чтобы каждое движение было неторопливым, размеренным. Закрыл сейф. Вышел из каюты. И хотя раньше никогда каюту на ключ не запирал, сейчас запер. Кинул взгляд вправо и влево: близко никого не было. Открыл каюту машинально, еще не подумав, что ее надо открыть. Сказал себе: «Что так вдруг?» Попытался усмехнуться. И опять почувствовал, как холод одевает всего: обтекает ноги, давит грудь, ледяной клешней охватывает голову. Тогда он быстрым шагом пошел на голоса.

Они доносились из первого отсека. Там только что закончили погрузку торпед. Уже закрыли задние крышки аппаратов. Уже задраили люк, через который принимали громоздкие сигарообразные туши. Убрали все приспособления и подъемные устройства. И сейчас рядом с запасными торпедами матросы опять устраивали, застропляли подвесные койки. Кто-то смеялся, радуясь, как всегда, что «любимое дело», эта изнурительная, авральная работа — погрузка боезапаса, — окончена.

Командир не пошел в первый отсек. Повернулся, распахнул сферическую дверь в центральный. Тут тоже начинался аврал. Грузил консервы.

Сверху, с мостика, через рубочные люки опускались, переходя из рук в руки, большие прямоугольные, из белой жести банки. Вперемежку с ними тяжело погромыхивали картонные ящики — тоже с консервными банками, но маленькими.

Старшина Разуваев, командир мотористов, тяжелый, угрюмоватый уралец, покрикивал властно: «Довай, довай!»

Боцман, земляк Разуваева. Который должен был руководить этой работой, был тут же. Еще не освоившийся с высокой своей должностью «хозяина лодки», он подчинялся решительным окрикам «довай, довай!».

Опускались сверху ящики, большие белые банки. И лишь изредка высоко-высоко, сразу над верхним рубочным люком, открывался метрового диаметра круг прозрачно-синего осеннего неба.

* * *
Капитан медицинской службы Сабен за полчаса до того, как сниматься со швартовов, попросил у командира лодки разрешения взять с собой матроса и «слетать» на берег. Сказал, что не пройдет и пятнадцати минут, как он явится обратно.

Со швартовов снялись. Медленнее обычного, словно прощаясь, выходили из родной бухты. Сабена все не было. И хотя предстояло еще много часов пробыть на внешнем рейде, куда медик без труда мог добраться попутным катером, командира лодки раздражала эта обычная докторская несобранность.

И уж совсем с трудом капитан третьего ранга Барабанов сдерживал тихую ярость, когда капитан медицинской службы Сабен на торпедолове догнал лодку как раз возле боновых ворот. Моряк, а Сабен, служивший на лодках уже несколько лет, должен был чувствовать себя таковым, или бы обождал, пока корабль минует боны, или бы сделал все, чтобы подойти к нему значительно раньше.

Пришлось застопорить ход. Ждали, пока не пришвартуется, а точнее говоря, не ткнется носом в кормовую надстройку торпедолов, этот работяга-катер, который в бригаде подводных лодок выполняет все поручения, от курьерских до транспортно-тягловых; пока капитан медицинской службы Сабен с пакетами в руках и под мышками, в сопровождении матроса, с тяжелым мешком за спиной, не перепрыгнет на скользкую палубу, пока торпедолов не отойдет.

На мостике, передав вниз через рубочные люки свои пакеты, Сабен задержался. Спрятавшись подальше, под «козырек» мостика, чтобы не быть на глазах у командира, стоящего наверху, Сабен зашептал замполиту, курившему возле компаса.

— Сенсация!..

Замполит, до этого смотревший через плексигласовые стекла на базу (наверное, он думал о семье, с которой расставался надолго), полуобернулся к доктору и чуть склонился.

— В газетах пишут, — длинный острый нос Сабена почти касался уха капитан-лейтенанта; чувствовал капитан-лейтенант щекочущее тепло сабеновского носа. — Заяц…

Командиру сверху (он стоял возле антенны-штыря, взметнувшейся в воздух эластичной пикой) видны были и медик и замполит. Капитан третьего ранга знал, что его заместитель по политчасти, кузовков, тоже недоволен задержкой доктора. Кузовков педантичен и любит строгий порядок. А потом он, как и все на лодке, чувствует неповторимую значительность настоящей минуты. Он скажет что-нибудь веское доктору. Напомнит, что поход — надолго. На нас сейчас смотрят не только бинокли оперативной службы, но и сам комбриг. Со всех лодок на нас сейчас смотрят, желают счастливого плавания…

Кузовков доктору ничего не сказал. Наоборот, он подставил ухо ближе к губам шептавшего быстро Сабена. Оба они, и доктор и замполит, вдруг как-то виновато взглянули туда вверх, где был командир, и… Нет, они не засмеялись. Но лицо Кузовкина побагровело. Щеки его, полные и всегда с румянцем («здоровьем пышет», — говорят обычно про человека с такими щеками), сейчас будто налились, набухли багровостью. В глазах, еще минуту назад притуманенных, словно дымка, вставшая между лодкой и берегом, ложилась и на эти глаза, сейчас блеснула слеза: выдавил ее сдерживаемый, душивший капитан-лейтенанта смех. Губы надулись, оттопырились, и Кузовков схватил их ладонью — придавил. Свободной рукой он подтолкнул капитана-медика к люку. Тот не спустился вниз по трапу, но скользнул. Почти наступая на козырек сабеновской фуражки, скатился по вертикальному трапу и замполит. Внизу, в центральном посту, они разразились таким хохотом, что был он слышен и здесь, на ветровом мостике.

Потом командиру казалось, будто на лодке все наглотались смешинок. Он долго хмурился. Когда и боновые ворота миновали, и узкий пролив прошли, дали команду: «От мест отойти», — он все хмурился. А потом приказал вдруг: «Доктора на мостик».

— Капитана медицинской Сабена на мостик! — полетело по переговорным трубам.

Он появился из люка неторопливо, но с этакой деловой озабоченностью на лице. Обмахнул рукавами лацканы своей старенькой мешковатой тужурки (она ему служила рабочей, повседневной формой), руки по швам опустил, голову немного склонил — нельзя было здесь, под козырьком невысокого мостика, держать голову прямо, как положено по строевому уставу. Подняв глаза вверх, сказал голосом суховато-официальным:

— Явился капитан медицинской службы Сабен по вашему приказанию, товарищ командир.

Капитан третьего ранга спустился с рубки. Не на мостик, а на подножку.

— Что привезли, доктор?

Медик нагнул голову сильнее, взглянул из-под козырька, посмотрел деловитыми глазами на капитана третьего ранга, возвышающегося рядом на полфигуры, сказал:

— Доукомплектовка автономной аптечки. Свежего пенициллинчику, новокаин, спирт медицинский… Кроме того, кино: «Карнавальная ночь», «Чапаев», «Матрос с „Кометы“» и…

— Да нет, — оборвал его командир. — Не о том. Почему внизу хохочут? Аж здесь труба переговорная вибрирует. Что привезли?

Капитан заулыбался плутовато, потерял свою образцовую стойку «смирно», полез наверх.

Сигнальщик, возвышавшийся над рубкой из своей щели по пояс, обвел биноклем близкий берег (бинокль тут был совсем не нужен — каждое дерево еще и простым глазом можно было различить), посмотрел в море, на сторожевой корабль (о нем он уже докладывал) и, уставившись биноклем куда-то в облако (совсем туда незачем было смотреть), замер. Было ясно, что и он приготовился правым ухом слушать новый, привезенный доктором с берега анекдот.

II

Она стояла и смотрела на бухту. Как каждая жена подводника, она не могла равнодушным взглядом провожать уходившую от берега лодку. Даже если знала, что это корабль — не его.

Теперь было ясно: уходит он.

Ложка все удалялась. Рубка, похожая на длинную башенку старинного замка (как их рисуют на картинках), становилась все тоньше и будто бы еще выше. Видны были люди над рубкой. Сначала несколько, а потом — один. Он чернел неподвижным силуэтом — казалось, повернулся и смотрит сюда. Смотрит все, смотрит. Долго.

Вдруг она вздрогнула.

Лодка выбросила фонтаны: от бортов, сильно вздохнувших, разлетелись белые струи. Донесся гул, похожий на негромкий взрыв. Береговые скалы ответили четким эхом.

Лодка начала погружаться. Ее кормовая и носовая надстройки будто бы меркли: уже становились и короче. Совсем их скрыла вода. Башенка стала укорачиваться. А он все стоял.

У нее заколотило сердце, и она прижал его сильно руками. Она чувствовала его, сердце свое, под ласковым шелком сорочки, под грудью мягкой, совсем недавно ставшей грудью матери; она не отпускала его, сердце, рвавшееся пугливыми частыми толчками.

«Как же он стоит?»

Это был не он. Это, конечно, выхлопная труба, про которую в разговорах они упоминали. Труба — как силуэт человека. А люди уже сейчас все внизу. Они закрылись. И он вместе с ними, один из них, ее друг, ее постоянное, негаснущее беспокойство, ее муж!

Лодка исчезла… Рассказывают, что это называется дифферентовкой. Перед тем как куда-нибудь уйти, подводный корабль еще вот тут, в своей бухте, будто бы прощается, купается. Нырнет. Совсем скроется с башенкой. Потом башенку покажет, кормой вынырнет. Или вдруг нос из-под воды торчит. И опять все скроется… Выверяют центр тяжести, способность корабля держать курс под водой по строгим горизонталям.

Но казалось ей, что сегодня звук был совсем не таким. Будто бы действительно — взрыв и фонтаны очень большие. И может быть, все-таки кто-то стоял? Стоял на этой башенке, а башенка все уходила вниз, тонула.

Ее долго нет сегодня, лодки. Шло время. Это секунды ли шли? Или минуты? Шло время. Долгое. Долгое-долгое. Ничего не было видно. Она слышала, как колко в недобром предчувствии бьется, торопится сердце. И прижимала его.

Показалась. Сначала — будто голова человека. Вынырнул человек, осматривается. Это — та самая труба для выхлопа газов, когда, как они говорят, лодка идет «под РДП». РДП — это устройство, через которое, не появляясь на поверхности, лодка может дышать.

Появилась башенка. Стала расти. Теперь уже видно, что она не темная, как кажется сначала, а зеленая. Выросла. Под нею обозначилось туловище, длинное, как у рыбы. Вдоль всего туловища будто черта — это прорези в легком корпусе. Лодка на секунду вся, ниже линии прорезей, как будто льдом обросла — это пенные потоки хлещут из-под надстроек. Замерла неподвижна…

И она здесь, на берегу, неподвижна. А сердце очень бьется. Колко, болезненно.

Вот родилась волна. Впереди, перед носом двинувшейся тихо лодки. На гладкой, темно-синей воде бухты она так хорошо видна, эта некрутая невысокая волна. Разбежалась от носа — будто вода раздвинулась, хотя кажется, что лодка все еще стоит на месте. Долго на месте. Только башенка все тоньше и тоньше. И вот уже люди (видны были люди над рубкой) слились с темным силуэтом, как бы ушли в него. Башенка все тоньше и тоньше. Уже не видно длинной кормы, она словно втянулась под высокую рубку. И башенки вот уже нет — просто черная точка в широком проливе.

Все дальше лодка… И скрылась…

* * *
Тревога была сыграна, когда в кают-компании (такое громкое название носил узкий стол во втором отсеке) еще обедали. Командир минно-торпедной части старший лейтенант Хватько еще подшучивал над инженер-механиком Батуевым, а точнее сказать, изводил его: описывал достопримечательности Москвы, красоты Крыма и Кавказа.

Механик, капитан-лейтенант Батуев, несколько дней тому назад совсем было собрался в отпуск. Он служил на другой лодке. Но механику барабановского корабля врачи не разрешили идти в поход, и Батуеву было приказано заменить его.

Минер Хватько, не проглотивший сейчас и ложки супа, неподвижно сидевший над жирным пловом, позеленевший (сегодня, хотя шли под РДП, но сильно качало), нашел как бы отдушину для себя в том, чтобы изводить Батуева — не пристало встречать такими шуточками нового члена экипажа. Но дело в том, что отношения между Батуевым и Андреем Хватько уже давно были известны всей базе. Эти офицеры, оба молодожены, занимали по комнате в одной квартире. И, как про них рассказывали, друг друга не могли переносить.

Батуев считал своего соседа неотесанным мужиком, Андрюхой. Не стеснялся назвать его иногда противогазом или каким-то иным иным обидным, неморским прозвищем. Андрей Хватько платил своему надменному соседу той же монетой. Не признав строгостей, почти корабельных, которые пытался утвердить в квартире Роальд Батуев, Хватько загромоздил ванную комнату и общий коридор рыбацкими снастями, охотничьими принадлежностями. Рассказывали, что, когда Батуев садился в своей комнате играть на пианино, Хватько втаскивал на кухню легкий мотоцикл и запускал мотор.

Еще рассказывали, что с капитаном третьего ранга Барабановым, подводником выдержанным, спокойным, чуть не случился удар, когда он узнал о назначении Батуева на его лодку: никак не хотел, чтобы эти соседи по квартире были и у него на лодке, так сказать, соседями. Командиру бригады, как передавала молва, пришлось пристукнуть кулаком по столу и напомнить властным голосом Барабанову: «Приказы не обсуждаются!»

Коротыш Хватько, развалившийся сейчас на своей разножке, уткнув в бока кулаки, хохотал над мрачным долговязым Батуевым. Капитан-лейтенант Кузовков, подав вестовому, матросу Ситникову, тарелку, попросил еще положить второго. В эту минуту и загремели звонки сигнализации: «Боевая тревога!»

…Цель отвернула. Штурман понял это скорее — он был старым опытным штурманом, — акустики не поняли. Они минуту-полторы никак не могли сориентироваться. И в их докладах о пеленге на цель, хотя доклады и звучали подчеркнуто сухо, явно сказывалось замешательство.

Но они все-таки поняли. Радостный возглас: «Цель отворачивает вправо!» — хотя и сказал командиру о запоздалой реакции молодого старшины акустиков, но вместе с тем и настроил Барабанова успокоено. «Неплохой старшина акустиков. Очень даже неплохой. Отточится».

Капитан третьего ранга жил сейчас той глубокой, привычной собранностью, когда все доклады — из локационной рубки, от штурмана, от акустиков, голоса рулевых вертикальщиков и на горизонтальных рулях — все принимается сознанием, как росчерки пера на чистом листе бумаги. Одни цифры тут же складываются, вычитаются, другие как бы записаны в стороне — они в памяти, но еще не запущены в машину напряженно работающего ума. Действуют автоматы. Сложные схемы решающих устройств подхватывают каждую цифру коротких докладов и выбивают из всей запутанной сложности отсчетов, из всего их многообразия то предельно простое, то нужное, что называется временем и точкой предстоящего залпа.

Работают автоматы, но мысль, ее быстрый, натренированный бег не должны уступать машинной четкости; спокойная собранность, когда возле ствола опушенного перископа стоит командир, когда кажется, что он задумался, забылся, — это и есть минута необычайного напряжения мысли. Поза какой-то кажущейся расслабленности, руки будто бы безвольно опущены вдоль туловища — это потому, что сейчас в предельном напряжении мускулы мозга.

— Поднять перископ!

На короткую долю секунды удивительное зеркальце, размеров крошечных, но захватывающее сразу полмира, запрессованное в вершине длинного и полого стального столба, взметнулось вверх. Щелкнули массивные рукоятки, разброшенные в стороны от туловища перископа; ладонь правой руки легла, захватив одну из них; левая локтем вверх упала по другую сторону стального столба. Лицо утонуло в резиновых щитах, прикрывающих глаза от здешнего внутреннего света.

— Глубина?!

Только лишь приникнув к окуляру перископа, командир сразу же отпрянул назад и суровыми глазами посмотрел на боцмана. Шайтанкин ответил спокойно: назвал ту самую цифру, которую обязан держать во время подъема перископа.

— Глубина?!

«Не выдержал заданной! Ушел вниз!» — эта мысль появилась, и чувство неприязни к боцману Шайтанкину, нет-нет да и рождавшееся раньше, сейчас поднялось волной, выросло. Барабанов не любил этого боцмана. Трудно было любить его, когда шесть лет плавал со старым, испытанным волком-подводником. Тот и могучий, и опытный, наверное, знал в иных случаях больше своих командиров. Не любил Шайтанкина капитан третьего ранга, потому что хоть и смышлен этот бойких парнишка и расторопен, но не чувствует он себя хозяином глубины.

«Сколько же глубина?» — хотел еще раз, не скрывая своей ярости, бросить в сторону Шайтанкина Барабанов. Вспомнилось сразу, как в штабе бригады говорил и доказывал: «Для такого ответственного похода нужен боцман-сверхсрочник». И наверное, согласились бы, дали бы сверхсрочника, если б не позиция Кузовкова, расписавшего в политотделе стопроцентно розовыми красками «свой» экипаж. «Сколько?..» — спросить не успел. В глазке перископа вдруг побелело; свет, все более сильный, как бы прорывался, распахивался. И вот уже тугой желтоватый луч ударил в глаз — волна, накрывавшая перископ, прошла.

Припав к окуляру, утопив лицо в резиновых щитках-щечках, Барабанов успел подумать: «Ведет уральский чертушка точно. Случайно или не случайно, но точно».

— Цель номер один!

С автомата торпедной стрельбы сообщили данные. Акустики доложили свой пеленг. Штурман сказал свои расчеты. От боцмана — глубина… Атака!

В каждой атаке есть свой азарт. Лихо, по-кавалерийски, атакуют катерники. В движении эсминцев, маневренных, быстрых, есть что-то от танкового строя, вламывающегося в оборону врага. Артиллерийский налет, ракетные залпы — это секунды, это огненный вихрь, идущий в атаку.

Атака подводников — выдержка. Есть в этой атаке стремительность, есть в ней напор. Есть в ней обычная, присущая всяким атакам суматошливость, нервность. Но самая главная черта ее, дух ее — волевая, беспредельная выдержка.

Может быть, лодку уже обнаружили. Может быть, напрягшийся взор чужого акустика разглядывает на экране гидролокатора синие огненные вспышки — отраженное подводное эхо. Может быть, гремит уже голос чужого акустика: «Подводная лодка!» И этот возглас, переданный радио, семафором, предостерегающей серией цветных ракет, разносится по эскадре врага.

Может быть… А подводник идет. Он на курсе атаки. Его приборы, его пеленгаторы, звуковые, локационные, визуальные, должны взять несколько отсчетов — направлений на цель. Дистанция, угол. Еще раз: угол, дистанция. Еще раз… И высчитать. Скорость движения чужих кораблей, направление их движения. Расчеты, расчеты и — залп.

Короткая, тяжелая команда: «Пли!» Сотрясается корпус. Будто распахнулись все тяжелые сферические двери — по отсекам проносится тугая волна. Пошли!.. Сначала пошли акустические. Навстречу тем кораблям, которые ближе. Которые, может быть, уже знают, уже нащупали лодку, уже охватывают ее смертоносными клещами ответной атаки. Навстречу им, на грохот их натруженных винтов, идут акустические. И целый веер, несколько торпед, вымахнув из носовых аппаратов, захватывая площадь, с которой не отвернуть, не уйти, не переждать с застопоренными машинами, веер торпед идет на главную цель.

— Цель номер один!..

Голоса в центральном посту, как удары рапир, — короткие, стремительные. Из рубки акустиков, от штурмана, от автоматов стрельбы — доклады, доклады.

— Цель номер два!..

Последние отсчеты, последний доклад. Тишина. Пауза. Работают счетно-решающие устройства. «Пли!..»

Тишина. Та же самая, что и до залпа. Торпеды в трубах. Прихвачены стопорами. Неподвижны. Не было залпа. Просто штурман сделал отметку на карте: где находились, когда прозвучала команда. И где в эту секунду были цели: номер один, номер два. Матрос «на записи» тоже поставил последние цифры. По этим цифрам минер Хватько вычертит схему, и будет тогда ясно, поразили бы торпеды цель или же на курсе атаки случилась ошибка и залп ушел в сторону.

После того как прозвучал отбой тревоги и снова встали под РДП, в кают-компании появился Барабанов. На его черном, цыганском лице морщины, всегда глубокие, резкие, сегодня как бы разгладились. Большие черные и обычно холодные глаза весело щурились. Курчавые волосы, заметно редевшие, — сказывалась суровость подводной службы, — сегодня распались пышнее. Доволен был командир. Радовался, что одну из первых задач учебно-боевого похода выполнили невероятно легко.

«Повезло!» считал он так. «Повезло!» Соседняя лодка, которой не удалось перехватить эскадру (таковую обозначал старый крейсер в сопровождении эсминцев), очень толково сообщила координаты и направление, в котором двигались корабли. Сблизились неожиданно быстро и под таким удачным углом, что можно было сразу вставать на курс атаки. А море! Как по заказу. Волна. Барашки. Перископ и даже антенну локатора так легко и просто прятать в этой волне.

— Давай-ка, братец, — сказал кузовков вестовому, — командиру горяченького. А нам давай хоть компотику: закончим обед. Выпьем по случаю первой победы.

— Как говорится, едем да едим, — съязвил Батуев. — этой поговоркой вы, Михаил Иванович, войдете в историю подводного флота.

— Не этой, — ответил добродушно кузовков, — а, как говорят космонавты: идем дальше!

Незадолго до выхода в море слушали всем экипажем радиопередачу, посвященную полетам человека в космос. Голос первого космонавта, прорывавшийся через радиошумы и неизведанность сурового пространства, запомнился. Особенно врезалась в память фраза, энергичная, напористая, удивительно простая и казавшаяся поэтому великой: «Идем дальше!»

— А Оскаров-то, — продолжал замполит (во время атаки Кузовков находился в отсеке электромоторов), — как будто у него механические счетчики вмонтированы в мускулы. Ни одного оборота лишнего. Будь сегодня практическая стрельба, под мостиком крейсера шли бы торпеды.

Об атаке говорили долго. Со всех сторон ее разбирали. Спорили. Даже Хватько, улегшийся отдыхать (ему скоро предстояло заступать на вахту), подрыгивал иногда неразутой ногой, вываливавшейся из тесной офицерской каюты сюда, в кают-компанию. Он возражал Батуеву. Если механик начинал что-то утверждать, минер обязательно это же самое оспаривал.

Кузовков напомнил вдруг, что сейчас по распорядку послеобеденный отдых.

— Да, да, — поддержал его командир, доедавший свой плов. Барабанову не пришлось пообедать вовремя: караулил эскадру.

— Да, да. Всем, кому сейчас положено, спать!

Но голос Барабанова прозвучал ненапористо. И командир вдруг поймал себя на мысли, что ему самому не хочется отсюда, от людей, уходить.

Он вдруг ясно ощутил ту тяжесть, что последние дни давила его, несильно но постоянно. Он вспомнил вдруг сейф. Небольшой железный ящик, который стоит на столе в каюте. И только проснешься, скинешь голову, а сейф будто смотрит. Один у него глаз — замочная скважина. И этот глаз все время смотрит. Когда бы ты на него ни оглянулся, как бы резко ни поворотился, а он всегда — на тебя, будто следит. Сказать словно хочет: «А я знаю… Никто не знает. Ты только знаешь на лодке. И я знаю. Папка! В ней карта. На карте маршрут. Вот кончатся сейчас полигоны. Кончились уже, пока ты сидел, обедал. Море наше скоро останется позади. И ляжет через океан дорога, маршрут. Как у той, у 26-й. Ей тоже этот маршрут прочертили. Штурманы его изучали. И ты, старший помощник на 26-й, тоже его изучал. Тебя аппендицит спас. За два дня до выхода вдруг схватило. А они, хотя они досконально его изучали…»

Он почувствовал, как пятки стали ледяными, будто их коснулся холод моря, холод, который там, в глубине. Барабанов знал, что сейчас этот холод опять оденет его всего, с ног до головы. Но он заставил себя быть спокойным. Он встал, держась за спинку стула. Кузовков допивал компот: Ситников ему еще немного долил.

— Вот что, — сказал командир, обращаясь к Батуеву. А значит, и к Хватько, нога которого торчала из каюты. И к штурману, которого здесь не было, но которому должны были передать, что он, командир, скажет. — Вот что, ребятки (любил он иногда так, иронически, обратиться к своим офицерам: «ребятки»). За распорядок драться железно. Чтобы распорядок, как сталь. Если надо, чтобы гнулся, приспосабливался к условиям похода, но не ломался. После обеда, например, кому положено, чтобы все спали. Чтобы до единого спали. Почему у вас, — посмотрел на Батуева, — например, матрос Комарников не спит? Вчера я его спрашиваю: почему не отдыхаете? Да, говорит, мне радостно. В такой поход идем! Я думал, мне не пойти… Вот, чтобы он у вас не думал, не брыкался от радости, — посмотрел сердито на механика. — Когда не надо, чтоб не брыкался. Чтобы если время спать — спал.

Батуев вздохнул, точно хотел сказать: «Вы уж чересчур требовательны, товарищ командир. А если действительно у матроса радость?» Но не сказал этого, а суховато бросил:

— Хорошо, товарищ командир, я учту ваши указания.

Разошлись. Кузовков остался один в кают-компании. Ситников только погромыхивал у своего шкафчика: мыл посуду. Кузовков мелкими-мелкими глотками допивал компот. Прислушивался. Его удивляло, что из-за тонкой переборки командирской каюты не доносится обычное всхрапывание (командир, когда спал, похрапывал негромко).

Ситников выглянул из-за шкафчика; лицо белое, с зеленым, неприятным оттенком.

— Вам еще, может, налить, товарищ капитан-лейтенант? У меня полчайника целых осталось.

Кузовков помотал головой: «нет. Не надо». Спросил негромко:

— Ты, значит, тоже укачиваешься?

— Укачиваюсь, товарищ капитан-лейтенант, — в голосе молодого матроса одно страдание. — Спасу нет. Как только качнуло, так меня и выворачивает.

— Это ничего, Кузовков говорил негромко, чтобы не мешать Хватько, забывшемуся тяжелым сном, — Нельсона адмирала знаешь?

— Знаю. По истории изучал.

— Знаменитый ведь был адмирал?

— Знаменитый. Он Англии господство на море завоевал.

— Насчет господства, может быть, и не совсем точно, а в общем что-то около этого. Так вот, он укачивался. Волна еще маленькая, а он уже готов. А ведь, считай, вся жизнь на море…

— Неужели укачивался? — Ситников повеселевшими глазами смотрел на замполита. — Адмирал и укачивался?

— Море, оно не смотрит, адмирал ты или не адмирал. И еще даже радоваться сейчас надо. Штормит. А море-то пока наше. Свое. А вот завтра уже…

— Так мы еще по своему морю идем, товарищ капитан-лейтенант?

— По своему…

Молодой матрос поднял голову, послушал гул моря, катившего через лодку сильные волны: в глазах матроса появилась грусть. Но это не та грусть, которая давит, пригибает, а которая делает грудь такой легкой. Грусть с радостью вместе. «Еще наше море!» Он не только понял это, но и почувствовал.

«Наше поре! Наша земля!» — Не каждый может это почувствовать. Надо уходить далеко и надолго от берегов Родины, чтобы такое простое, обычное слово, как «наше», вдруг тронуло бы, взволновало, заставило бы забыть на минуту дела и задуматься.

В центральном посту вдруг разнеслось: «Работает радиолокационная станция самолета „Нептун“!»

— К погружению!

Старший помощник командовал. Командир еще выскакивал из своей каютки, а в центральном посту уже гремело:

— Опускается антенна «Бумеранг»!

— Опускается антенна локатора!

— Задраен верхний рубочный люк!

— Открыть кингстоны!.. Дифферент!..

Где-то под корпусом глухо прошумело: вода ворвалась в цистерны. Наклон. Даже здесь, в кают-компании, почувствовали, как лодка наклонилась, пошла вниз.

Ситников держал в руках горку тарелок и смотрел вверх. Слушал. Будто хотел услышать гул моторов чужого самолета.

— Вот, — сказал Кузовков, вздохнув, кончилось наше море.

Матрос Ситников качнул головой, раз и два, неторопливо, грустно. «Да, кончилось наше море… Кончилось».

III

Когда уходили с внешнего рейда, где на якоре стояли несколько дней, сигнальщик заметил синицу, приютившуюся в затишке возле выхлопной трубы. Сказал о ней командиру. Командир посмотрел на нее, покачал головой: «Дуреха. Теперь ей до берега не долететь — утонет».

Сигнальщик шепнул о синице матросу Ситникову, когда тот, поднявшись на рубку, вываливал за борт остатки обеда. Ситников попросил разрешения поймать птаху и взять ее вниз, с тем чтобы, когда будем возле берега, выпустить. Командир молчал долго, сказал потом.

— Ну поймайте. Только живо.

Ситников полез за синицей, а она вспорхнула и перелетела на антенну, тянувшуюся от рубки к корме. Ситников посмотрел, как она там трепещет крылышками, стараясь удержаться против ветра, бьющего сильными порывами, вздохнул. Время было спускаться ему вниз, взял ведро и ушел.

Высунув голову из люка, попросил разрешения выйти наверх электрик Комарников. Он не курил вообще-то, но, как и все имел право подышать на свежем воздухе. Он недолго постоял под крышей надстройки и, высунув голову, спросил у сигнальщика негромко:

— Синица где?

Сигнальщик, не убирая бинокля от глаз, качнул чуть локтем, показал назад.

Синица опять сидела возле выхлопной трубы. Комарников попросил разрешения поймать ее. Командир рассердился. Сказал: «Что это за детство!» Хотел крикнуть, видимо, матросу: «Ну-ка, давайте вниз». Смягчился и проворчал: «Ловите, да чтобы быстро!»

Комарников полез за ней, а она опять вспорхнула. Села опять на антенну. Ее сшибло оттуда ветром. Она поднялась вверх и полетела было куда-то в море. Комарников следил за ней. Командир тоже. Она будто бы одумалась. Вернулась и стала догонять корабль. Летела почти над самой надстройкой, а все же не над ней еще — ветер ее останавливал, временами отбрасывал назад.

Комарникову было время спускаться вниз, и он, бросив последний взгляд на выбивающуюся из сил птаху, исчез в круглом зеве рубочного люка.

Вышел еще один из электриков — Оскаров. Командир даже подумал: «Если матрос только заикнется о синице, сразу скомандую ему: „Давайте вниз!“»

Оскаров неторопливо повесил на специальный крючок номер отсека, небольшую медную бирочку, как бы говорившую всем на мостике: «В случае экстренного погружения помните, что здесь есть еще один человек». Повесил. Ушел с мостика. Когда вернулся, то не спросил, а этак деловито, по-хозяйски сказал:

— Теперь ей уже не улететь. Нужно ее взять вниз. Разрешите, товарищ командир?

— Возьмите.

Оскаров пролез вдоль леерного ограждения рубки, взял птичку, сидевшую с закрытыми глазами возле выхлопной трубы. Нахохлившаяся она была, влажная и глазки мигали бессильно: то закроются белой пленкой, выползающей снизу, то опять откроются. Положил Оскаров синицу за пазуху, спустился неторопливо по вертикальному трапу.

* * *
Несколько суток шли одним и тем же курсом. В отсеках становилось и жарко и душно. Разрешили снять тельняшки. Потом объявили рабочую форму «раздетыми до пояса». Невыносимая липкая духота мучила даже на глубине, когда шли под РДП. Командир разрешил и на вахте быть в одних трусиках.

Старшина второй статьи Разуваев, командир отделения дизелистов, земляк и друг боцмана Шайтанкина, в эти дни рассказывал, что примерно такая же обстановочка была у него в цеху, на работе. До службы Разуваев был старшим канавным возле мартенов на одном из небольших уральских заводов.

— Мы с земляком, — говорил он про боцмана Шайтанкина, тогда работавшего у него в бригаде, — к жаре привычны. Очень даже привычны.

А сам утирал пот. И как-то шутливо предложил командиру (Барабанов относился к нему всегда благосклонно, любил за богатырскую силу, уважал как чемпиона бригады и базы по штанге):

— Товарищ капитан третьего ранга, унырнуть бы поглубже. В холодок.

— Унырнем еще, — посмеивался Барабанов.

…Команда: «По местам стоять. К погружению!» — разнеслась, заставив смолкнуть грохот дизелей. Душный и липкий воздух, минуты назад все же не застойный, потому что поток его через систему РДП шел на питание машин, сейчас стал совсем невыносимо тягучим.

Доктора вызвали в отсек электромоторов: с матросом Комарниковым случился удар.

В центральном посту, как и во всей лодке, работали только в трусиках и тапочках. Один командир оставался одетым по форме. Он стоял возле перископа, сейчас ненужного, опущенного. Выдвижная антенна радиостанции, антенны радиолокатора и поисковой станции были тоже опущены. Ушла, спряталась, сровнялась с надстройкой массивная «головка» РДП — системы, засасывающей воздух, когда лодка идет на небольшой глубине.

Звучала команда: «Погружаться до… метров!»

Текли минуты. В лодке почти всегда тишина. Но особенно тихо, когда она погружается. Как будто бы людей совсем нет.

— На глубине пятьдесят задержаться…

— Глубина пятьдесят, — докладывает негромко боцман.

— Осмотреться в отсеках!

Тишина. Время стало каким-то густым. Каждая секунда, каждая минута сейчас ощутима; не бежит время, не идет, но каждое мгновение как бы растягивается. Тихо совсем. Только слышно изредка, как старшина на вертикальных рулях переложил штурвал — два-три нежестких металлических щелчка.

Из отсеков, одного за другим, докладывают Батуеву: «Замечаний нет».

— Дифферент пять градусов. Погружение до глубины сто метров.

Матросу Ситникову, который согласно расписанию на погружение находился в кормовом отсеке (нужен здесь рулевой в случае аварии, когда переходят на ручное управление), вспомнилось вдруг, что уже прошли ту глубину, тяжесть которой он знает. В школе подводников тренировали барокамерой. Каждый раз, когда влезал в большое, похожее на цистерну помещение камеры, чувствовал беспокойство. Плотные двери захлопывались, начинало давить на уши. Надо было усиленно глотать. Товарищи, сидевшие рядом и напротив, тоже делали эти сначала торопливые, судорожные глотательные движения, а потом все более ровные, спокойные. Старшина-инструктор с молотком в руках поглядывал как ни в чем не бывало со своего места и, кажется, никакого изменения давления не чувствовал. Молоток в его руках — для перестукивания с людьми, которые снаружи.

Потом приходилось зажимать нос и сильно надувать щеки: выравнивал прогибавшиеся под острой тяжестью барабанные перепонки.

Голос становился не своим, до смешного тонким. Пошевелив рукой, чувствовал весомость густеющего воздуха. Простой, естественный воздух здесь становился тягучим и вязким, как жидкая глина. Хотелось вдруг петь. Смеяться хотелось: такие смешные голоса вокруг. Все в пустой огромной бочке с зацементированными боками, освещенной слабым огоньком, вдруг начинало казаться смешным. Хотелось смеяться и паясничать. Строгий взгляд инструктора еще как-то останавливал. Но еще бы минута!.. Это называется «отравление азотом». На глубине, пусть и условной, но под давлением, совсем неусловным, в крови начинает растворяться азот. Тот самый азот, спокойный, инертный, который вокруг, в воздухе, который в обычных условиях не мешает дышать.

Старшина стучал молотком — условное количество раз. Опять вдруг начинало покалывать. Опять надо было глотать. Пропадало смешливое настроение, уже все вокруг не казалось страшно необыкновенным. Хотелось, чтобы двери барокамеры распахнулись скорее — и выйти бы. Но строгие глаза инструктора заставляли сидеть, ждать. Так было…

— Погружаться до…

На такую глубину ни условно, ни истинно еще не опускался. Ситников об этом подумал, но негромкий и вместе с тем недовольный голос старшины отсека встряхнул:

— Осмотреться!

Ситников заметил каплю. Большая, светлая, с мерцающими точками — отражениями лампочек, она сидела в шпаце, пространстве между шпангоутами, загороженная ободом рулевого штурвала. Ситников шагнул к ней. Протянул руку, стер каплю пальцем. Смотрел — не появится ли снова? Старшина отсека смотрел на него. За лицом матроса следил. Стоял возле переговорной трубы: губы — к раструбу, глаза, устремленные, внимательные, — на лицо матроса. Уши… Кажется, и нельзя по внешнему виду понять, напряжен ли слух, а все-таки видно, что слух старшины в напряжении. Ловит старшина звук, ждет он звук этот, звенящий, чуть слышный — голос прорывающейся тонкой, иголочной струи. Только пусть он раздастся, и сразу у раструба переговорной трубы прозвучит: «В отсек поступает вода!»

Капли под пальцем Ситникова больше не появилось — значит, это не забортная вода просачивалась, продавливалась через поры металла… Появилось сразу много капель на подволоке, и туман, такой легкий, но с каждой секундой густевший, встал в отсеке; холод вечный, постоянный, холод непрогревающихся глубин, будто дохнул, напомнил о себе. Ситников подумал о теплой тельняшке.

— Погружаться до…

Комарников лежал на нижней койке, две верхние над ним были убраны, и поэтому тесный угол за массивной станцией электромотора казался почти просторным.

Поламывало голову, в носу свербило; запах нашатыря, которым надышался, уже не чувствовался, но угадывался. Грудь поднималась легко, воздух холодный, казавшийся особенно свежим, заполнял все пространство под ребрами. Так и казалось, что грудь — это пустой, просторный мешок и воздух, вливаясь в нее, щекочет своей свежестью. Удивительное ощущение легкости, ощущение пьянящей бодрости.

Рядом сидел доктор. Он подмигнул Комарникову дружески, когда тот открыл глаза. Спросил по-товарищески, просто:

— Чего это ты баловать надумал?

Комарников не ответил. Говорить сейчас не хотелось: хотя в груди было просторно, свежо, а голова тяжелая, не своя.

— Глубина! — голос капитан-лейтенанта Батуева из переговорной трубы доносился буднично сухо. Но цифра, названная им, была непривычно большой.

— Осмотреться в отсеках!

Комарников приподнялся теперь на локте. Он смотрел в подволоку. Ему показалось вдруг, что в прочном корпусе между двумя шпангоутами будто бы что-то шевельнулось. Так, слегка. Ему показалось вдруг, что корпус под тяжестью, сейчас со всех сторон его сжимающей, деформируется. Есть такое слово в физике, которую он в средней школе учил, — деформация. Сейчас сплющится…

Очень ясно представилось, как это сплющится. Сомнет вот эту огромную, от палубы до самой подволоки поднимающуюся станцию электромотора. Сомнет переборку. И будет все надвигаться. Комарников увидел, как подволока надвигается. Тошнота. Слабость до дрожи в руках — обмякла рука, и он, зажмурив глаза, опустился на жесткую пробковую постель.

— Что, плохо опять?

Ласковый голос доктора не успокаивал. Казалось, что все равно сейчас… Если не деформация, то струя. Вот как раз над грудью. Ведь может же быть вот такое совпадение. Вот здесь он лежит. Не у левого борта, а у правого. А как раз тут, над его грудью, корпус слабый. Может быть, одна единственная раковина в металле. И прорвется. Струя. Тонкая, как проволока. Острее, чем пуля. И ударит. Прошьет. Как раз грудь…

— Как тут наши обморочные?

Этот голос не был участливым. И в то же время усмешки в нем не было. Он звучал просто и вместе с тем начальственно сухо. Он и спрашивал. И не просто спрашивал, а будто бы требовал, чтобы ответили.

Кузовков стоял над доктором. Возвышался над доктором. На Кузовкове его обычная, повседневная форма — хлопчатобумажный, порядком выцветший китель. После стирки китель сел, но странное дело, он не кажется узким на Кузовкове. Другое кажется: капитан-лейтенант вырос из кителя. Стали у капитан-лейтенанта плечи более мощными, развитыми, чем были тогда, когда китель примеряли впервые. И потому, что плечи стали мощнее, шире, рукава теперь коротки. Видны запястья. Сильные запястья, развитые, будто кузовков каждый день занимается поднятием тяжестей.

— Лучше вам? — спросил замполит, поймав взгляд Комарникова. Глаза матроса влажно мерцали среди вздрагивающих ресниц.

Комарников кивнул.

— Правильно. Так оно и должно быть. На глубине легче дышать. Для нас, подводников, глубина — дом родной. Чем глубже, тем спокойнее.

Матрос поверил, как-то очень убедительно почувствовал, что для замполита — чем глубже, тем действительно спокойнее. Об этом очень ясно говорило лицо капитан-лейтенанта, простое, совершенно не способное ни к хитрости, ни к обману. Комарников почувствовал, как из его груди уходит щемящее чувство, навеваемое необыкновенной, космически-мрачной глубиной океана.

— Голова болит?

— Так точно. Побаливает.

— Пройдет. Перестанет…

Комарников почувствовал, что голова действительно перестает болеть.

К замполиту подошел Оскаров. Стал расспрашивать, где мы сейчас и почему уходим на такую большую глубину. Оскаров спал, ему полагалось спать после вахты, но когда по трансляции командир разъяснял задачу на сегодня. Оскаров, конечно, уже знал, где мы и почему уходим на такую глубину, — товарищи ему рассказывали. Но одно дело — товарищи, другое дело — замполит. Оскаров хотел услышать обо всем этом от самого замполита. Он и право на это имел: любой на лодке имеет право, о чем угодно заговорить с замполитом.

— Ясна задача, товарищ Оскаров?

— Ясна, товарищ капитан-лейтенант, — круглолицый Эмануир улыбался неширокой улыбкой; он скупо улыбался и с каким-то спокойным достоинством.

— А конкретные твои задачи в чем?

Оскаров поднял руку, чтобы расстегнуть на груди комбинезон. Он всегда ходил, распахнув его на груди или вообще скинув с плеч, завязав рукава вокруг пояса. Это только сейчас, когда в лодке стало очень прохладно, Эмануир был в застегнутом комбинезоне.

— Конкретные?.. Чтобы моторы работали.

— Правильно. А еще?

— Чтобы… чтобы, как всегда, тихо работали.

— Вот-вот.

— Чтобы вообще, — вставил Комарников, — тишина была.

— Правильно, — повернулся к нему замполит. — Чихать охота, уткнись в подушку. В кулак.

Комарников почувствовал, что ему и впрямь очень хочется чихнуть, зажал нос ладошкой. Стал подниматься с койки. Не хотелось встречаться глазами с доктором. Капитан Сабен все допытывался: «А как же вы медицинскую комиссию прошли? Перед походом медицинская комиссия была такой жесткой». Об этом разговаривать не хочется.

— Глубина!.. — раздался спокойный голос капитан-лейтенанта Батуева из переговорной трубы.

И хотя рядом стоит заместитель по политической части и товарищ — одногодок Оскаров, разговаривая с Кузовковым, улыбается по-обычному просто, а в груди опять шевелится,царапается жутковатость: «Глубина…» Цифра страшная. И не буднично-уставным, лишь предусмотренным правилами, законами погружения, звучит приказание: «Осмотреться в отсеках!»

IV

На мостик обрушился ливень. Густой поток воды мчался над волнами косой стеной, под ударами ветра взрывался белыми вихрями.

Захлопнули верхний рубочный люк — чтобы поток воды не хлестал внутрь лодки. Дизеля работали под РДП — как в подводном положении.

Волны появлялись из белой тьмы. Лодка словно и не движется, все на одном месте — только море под нею то выгибается, то проваливается.

У основания рубки слышится лязг: будто стальной, звонкий топор подрубает рубку, пытается снести с корпуса-веретена. Дрожь прокатывается, нечастая, крупная — лоб волны бьет в узкий, закругляющийся круто рубочный лоб.

— А мы едем да едим. Опять же: поедим да и дальше едем.

— Это самая изумительная острота, какую я когда-нибудь слышал.

Кузовков на Батуева не обиделся. Он подмигнул Ситникову, стоявшему около шкафчика с посудой, и протянул тарелку:

— Подлей-ка еще… Да нет, нет! — замахал он рукой на вестового. Полчумички. Достаточно!

Батуев заухмылялся, минер Хватько, подтолкнув локтем Батуева, показал пальцем на Кузовкова:

— Ха! Полчумички! Тоже сказать: добавка!

— А хоть и полчумички, а все же добавка. А вы над своими чумичками рты пораскрывали. Сидите квелые да осоловелые. Тоже мне — корсары!

Корсаром он называл Хватько. Тому до сих пор еще нравилась юношеская литература про романтических морских разбойников. Может быть, воображая себя героем стивенсоновского романа, Хватько отращивал бороду и усы, они росли у него отдельными рыжими клоками.

Батуев, приняв шутку и на свой счет, решил, видимо, не сдаваться: водил ложкой в тарелке с супом. Хоть тащил он ложку старательно, через всю тарелку, а зачерпывал мало: только крупинку-две подцепит да буквально каплю жижицы. Он часто доставал носовой платок и утирался. В одной рубашке, надетой на голое тело, но застегнутой на все пуговицы, и при галстуке, Батуев выглядел особенно тощим и длинным.

Ситников вдруг зажал ладонью рот и забормотал, остановившись в проходе, перед Батуевым:

— Прошу разрешения! Прошу разрешения!

Механик неторопливо поднялся и убрал разножку, на которой сидел. Хватько, враз побелевший и сморщившийся, грузно приник к столу, ноги подобрал — тоже давал дорогу матросу. Штурман, сидевший там же, на проходе, между столом и стеной каюты, как и минер, подобрался, освободил какое-то пространство, достаточное, чтобы за спиной его мог проскочить вестовой.

— Прошу разрешения! Прошу Разрешения! — голос Ситникова булькал, матрос бегом помчался вон из отсека.

— Ну! — сказал Хватько, мотая головой. — Не мог немного обождать! Пообедал я опять, называется.

Он отодвинул от себя тарелку, насколько можно было отодвинуть ее на этом узеньком столе, где сидевшие напротив чуть не касались друг друга головами, но тут же схватил ее — щи расплескивались.

— Доктор, чего смотришь? — сказал Кузовков. Потом повернулся к Барабанову. — Командир, обяжи подчиненных честно исполнять свои обязанности. Что это за порядок! Одну воблу съел и компот выпил. Ни первого ни второго. А Батуев… Тот вообще неизвестно чем питается. Даже свою воблу и ту в карман спрятал.

— Он по вобле счет дням ведет, — оживился сразу Хватько. Не мог он упустить случая, чтобы не уколоть надменного Роальда. — Себе под подушку рыбки складывает. А ночью считает: сколько дней уже прошло. И сколько дней еще до встречи с дорогушей осталось.

Хватько знал, что Батуев мог лопнуть от ярости, когда слышал, как жену его, перед которой он благоговел, называют таким именем: «дорогуша».

— А дорогуша, — продолжал минер с особенным наслаждением, — хвостом театры главной базы метет. Вместе с моей женушкой, — а жены их. Несмотря на распри мужчин, были задушевными подругами, — сейчас хвостами по паркету!

— Прошу разрешения! — Батуев рывком поднялся и сделал сразу шаг, чтобы выйти отсюда, из отсека.

— Никакого разрешения! Никакого разрешения! — замах рукой Кузовков. — Командир, останови! Кто же второе за механика есть будет?

— Верно, верно, — сказал Барабанов. — Ты, Роальд Сергеевич, давай садись. Пудинг сегодня наши мастера приготовили неплохой — ты давай вилкой немного поработай. А задиристому Хватько мы сейчас тоже кляп в рот забьем: обяжем съесть полную порцию второго.

Как было ни жарко, как ни изматывала духота, а после долгих суток глубоководного марша теперь, на поверхности бурливого океана, дышалось свободнее, глубже. Теперь не жили тем постоянным напряжением, когда кажется, что каждый нерв, каждая клетка тела чувствуют, слышат ту невероятную силу, которая сдавливает корабль, ищет предел его прочности, рвется внутрь лодки, в отсеки, к живому. Не было того напряжения…

Минер Хватько, так и не справившийся с пудингом, пошел на вахту, наверх, с чувством, похожим на легкое похмелье: мутит, но не сильно, а вообще-то все на белом свете кажется не таким уж серьезным и важным…

Наверху, на ветру, дышалось легко. На душе особенно было спокойно: здесь пустынный, штилевой район океана. И шквал, взбудораживший безбрежный простор, притихал. А это было и совсем отлично: ветреную погоду Хватько не любил — не мог привыкнуть к качке.

* * *
После вечернего чая, перед тем, как прилечь отдохнуть, командир поднялся на мостик покурить. Как всегда, по привычке подводника, только лишь встав над люком, он бросил взгляд вперед, вправо и влево. И сразу вдруг побелел. По-кошачьи выгнувшись, вглядывался в светлую дорожку за кормой. И рявкнул вдруг прямо в люк, слабо белевший светом приглушенным, лившимся из далекой, далекой глубины: «Стоп оба!»

Команда его, отрепетованная матросом, стоявшим ниже мостика, в рубке, тут же была сообщена машинному телеграфу. В отсеке дизелей загомонили ревуны. Старшина Разуваев услышал в наушниках, увидел на циферблате указателей хода: «Стоп!» Кошкой кинулся к штурвалам, к рычагам. Рывок, второй: дизеля заглохли. И сразу во всей лодке и на мостике (особенно на мостике) стало необычно тихо. Напряженная тишина заставила сразу всех, от первого отсека до последнего, прислушаться, приготовиться. К чему приготовиться — никто еще не знал. Но знали все, что в океане, в далеких пустынных водах, когда лодка шла курсом, которым ей еще долго предстояло идти, моторы вдруг ни с того ни с сего не останавливаются.

— Что там? — спросил командир, все еще по-кошачьи выгнувшийся и взглядом впившийся куда-то в дорожку флуоресцирующей воды.

— Что там?

Хватько, достаивавший часы вечерней вахты, мечтавший о стакане крепкого чаю, теперь будто взброшенный командой «Стоп оба!», топтался на самом верху рубки, хватался за бинокль, снова опускал его и тоже всматривался в светящуюся дорожку, какая оставалась за винтами.

— Что?!

Хватько увидел теперь, на что смотрел командир, о чем спрашивал.

За кормой, в полукабельтове, или даже ближе еще, плавала большая прямоугольная банка из-под консервов.

«Вот это штука! — воскликнул про себя Хватько. — Вот это хлопнул ушами! Вот это выдал пузыря!.. Как же я просмотрел?»

Пятнадцать минут назад дана была команда: «Выбросить мусор, остатки еды!» Не в каждом районе и не в любое время может быть дана такая команда.

«Кто бросил банку?» — подумал Хватько.

В это время внизу, под надстройкой, раздался голос Комарникова.

Это комарников швырнул вниз консервную банку. Не растоптал ее, не сплющил, чтобы она тут же утонула, а прямо так и швырнул, вместе с корками хлеба, с костями, бумагой.

Командир, увидев эту банку, поблескивающую сейчас уже далеко за кормой, взбеленился.

— Подводники! — кричал он на вахтенного. — Корсары! Усы пиратские себе отращивают! Бороду! А элементарных правил не знают!.. Ну что вот теперь?! Ну, бегите теперь за ней! Ну, топите ее! Или что?..

Командир стоял теперь тоже на самом верху — лицом к лицу с вахтенным. Смотрел глазами яростными в большие, растерянные глаза Хватько.

Хватько прыгнул вниз, на подножку, нагнулся к люку:

— Левый малый назад!..

Банку топили долго — она никак не захлебывалась. Пришлось боцману Шайтанкину бросить на нее петлю, пришлось вытащить банку на кормовую надстройку…

К командиру, когда он пришел к себе в каюту, постучался заместитель по политчасти. Шагнул бочком в узкие дверцы, прикрыл их за собой, сел на стул. Барабанову, поскольку единственный стул оказался занятым, ничего не оставалось, как сесть на койку или даже прилечь. Он и прилег. Закинув руки за голову, ждал, что скажет ввалившийся с решительным видом замполит.

А Кузовков сидел. Не торопился объяснить, с чем пришел. И Барабанов не выдержал.

— Ну, что, — сказал он зло, сбрасывая с койки ноги и попадая ими сразу в ботинки. — ну, пришел выговаривать по партийной линии? Намекать на недостойное обращение с подчиненными? Пилить за то, что, как баба на рынке, как неврастеник, кричал на потерявшего всякую бдительность вахтенного? Это хочешь сказать?

— Не могу я этого сказать. — пошевелил плечами, которым было тесно в старом выцветшем кителе, Кузовков. — Баба на рынке, неврастеник — не могу я такими словами говорить с командиром. Не положено.

— Не крути! Вижу по твоим глазам, что ты сейчас думаешь. Пример собою должен являть! Образец! Как же! Командир, подводник. Человек без костей, без нервов. А он раскричался. Расшумелся, раскипятился, как пустой самовар! Это думаешь?

— Не положено мне такое о командире думать. Не думаю.

Барабанов нагнулся, нахохлился. Походил он на сердитого, взъерошенного воробья, который спрятался от ненастья под крышу. Смотрел он пристально, остро в глаза своего заместителя, словно искал в них веселую искорку, словно спрашивал: «Ты почему со мной такими деревянными словами сегодня говоришь? Ты или меня дураком стал считать или таковым прикидываешься?» Не нашел он обычной веселой искорки во внимательно-холодных глазах Кузовкова и рассердился вдруг окончательно.

— Да, знаю, — заговорил почти шепотом, свистящим, прерывистым. — Знаю, что надо было спокойнее. Холодно, по уставному: трое суток ареста — вахтенному! Десять — разгильдяю матросу. Знаю… Но только здесь, — ткнул пальцем вниз, указывая на дно, в глубину, — может быть, где-то близко здесь Двадцать шестая лежит. Сплющенная, раздавленная, как та самая банка, которую мы сейчас топтали, прежде чем выбросить.

Кузовков откинулся на подлокотник стула. Лицо капитан-лейтенанта напряглось. Тяжелый округлый подбородок заострился. Небольшие зеленоватые глаза утонули — надвинулись на них крупные складки век. Короткие русые волосы поднялись щетинкой приготовившегося к обороне ежа. Пальцы правой руки сжались в кулак, и этот кулак лег на стол перед дверцей небольшого командирского сейфа.

— Вот оно что, — сказал Кузовков с глухой многозначительностью — он делал для себя открытие. — Понятно мне теперь, что у тебя в глазах. Понятно, почему они бегают. Пока задание на поход не получили, человек человеком был. А после — как подменили. Понятно теперь. Мы, значит что, по маршруту Двадцать шестой океан режем? И почему же ты не скажешь мне об этом? Это ведь очень важно. Это для экипажа…

— Ты брось, — командир привстал, казалось, хотел сразу протиснуться к двери, как можно плотнее прикрыть ее. — Ты это оставь. Не каждый должен знать все. Есть тайны, которые, открывшись способны сломать человека. Ты думаешь, если наш хлипкий Комарников будет вспоминать о Двадцать шестой, то это укрепит его чувства?.. Нет, ты оставь! Ты это не трогай! Вот уж когда вернемся…

Кузовков сидел насупившись. Он и слушал и не слушал горячие, срывающиеся слова товарища, начальника. Он думал. Он по-своему взвешивал эту тайну. Он мысленно ставил под ее тяжесть людей, которые были здесь, в лодке. Он словно смотрел, как они принимают на плечи свои эту тяжесть, не гнутся ли, не ломаются? Даже если один!..

Как стоят в угольной шахте крепежные стойки? Все держат тяжесть. И если сломается одна, то сразу и другая гнется, ломается, и третья, и десятая — обвал!.. Нет, когда тяжесть огромна, не следует ее увеличивать. Прав командир.

— Ну, хорошо, — сказал Кузовков, — я согласен. Но скажи мне, а что с тобой? Ты не замечаешь за собой такого чувства, что тебе иной раз беспричинно хочется оглянуться?

Барабанов потупился. Улыбка смущения появилась на черном, с глубоким прочерком морщин, обветренном лице.

— Ты это брось, — сказал он и виновато и с усмешкой. — Оглянуться!.. выдумываешь. А между прочим, — поднял спокойные глаза (они сейчас весело блестели), — ты иногда прямо в точку бьешь. Вот сейчас мне действительно охота на эту тварь, — указал на сейф, — оглянуться. Понимаешь, — продолжал он почти со смехом, будто освобождаясь от неприятного и ненужного груза, который бог весть для чего таскал на себе. — Понимаешь, вот эта тварь иногда Мефистофелем кажется. Если еще свет потушишь, глаза чуть прикроешь. И посмотришь…

Он прикрыл глаза — влажная оболочка хрусталика чуть-чуть блистала меж ресницами, почти сомкнутыми.

— Вот так прикроешь. И смотришь. И вдруг… действительно, Мефистофель какой-то. Вот, понимаешь, замочная скважина, как глаз какой-нибудь. Даже с блеском. Знаешь, как в темноте иной раз глаза сверкают? Вот так же. Уставился на тебя, будто напоминает: «А за дверцей, под замком, карта-схема лежит. Маршрут похода. Тот самый, которым Двадцать шестая ушла».

— Да, Роман, — Кузовков покачал головой, — так себя действительно к разным чертям-Мефистофелям в объятья загнать можно. Такими думами. Если тебе этот сейф глаза мозолит, давай снимем его. Запихнем под стол. А то этот световой эффект в замочной скважине все нервы тебе истреплет. И не сиди ты тут. Ты часто за закрытой дверью уединяешься. Иной раз охота с тобой в шахматы сразиться, а как подступишься? Стучать? Не всегда как-то и духу хватает, чтобы постучать. Командир. Может, важное что обдумывает.

— Брось, брось, — Роман Спиридонович улыбнулся вдруг, стал завязывать шнурки ботинок. Сказал:

— А ты блестящий выход нашел. Действительно, запихнем этого Мефистофеля под стол. Между прочим, там его и штатное место.

Сняли сейф, поставили на палубу. Пихнули под стол.

— Пройдемся, — предложил командир. — по отсекам. А то хоть меня и выстегал, этак приятно выстегал, как в бане, на полке, веником, а все же у меня что-то кошки на душе скребут. Очень уж все спокойно. Уж такая безжизненная тишина в океане. И именно здесь как раз, возле этого острова.

Они вышли из каюты. Кузовков впереди, Роман Спиридонович за ним. Замполит первый увидел, что сферическая дверь в центральный отсек распахнута. И хотел крикнуть вахтенным, даже ругнуть их за это грубейшее нарушении порядка в лодке. Но командир вдруг схватил его локоть, сжал, будто сказал: «Молчи!» И когда замполит обернулся, удивленный, Барабанов качнул головой прямо: «Смотри!»

Они чуть пригнули головы, потому что сферическая дверь расположена низко, — смотрели.

В центральном посту, как раз на основном проходе, очень хорошо видимый отсюда, стоял электрик Комарников. Он стоял перед штурвалом, открывающим кингстоны той цистерны, которую затопляют, если нужно камнем вниз, на глубину. Он стоял, и лицо его было мертвенно-бледным. Видимо, свет на лицо падал неяркий.

Комарников не должен был тут стоять. В лодке весь экипаж строго расписан — у каждого свое место. Только с разрешения или по команде можно переходить из отсека в отсек. Сейчас Комарников не должен был здесь останавливаться… Командир сделал быстрый шаг, отстраняя замполита, — он будто что-то увидел. Быстрый, решительный шаг. И вдруг из локационной рубки, с той, далекой стороны центрального отсека раздался голос, неожиданный, казавшийся истошным:

— Работает радиолокационная станция подводной лодки типа (назвал тип)! По пеленгу!

— Всем вниз!

— Это уже командир гремел: прыжком к двери, ужом в дверь и — в центральном.

— Боевая тревога! Срочное погружение!

Сверху, с мостика, один за другим, один за другим, скатывались: вахтенный, рулевой, сигнальщик. Захлопнулся верхний рубочный люк. Будто гигантские ременные бичи хлестнули по стальным бокам — выбросился воздух из «быстрой». Лодка накренилась, будто бы замерла, остановилась в этом наклоне.

— Штурман, под килем? — вопрос Барабанова был быстрый, как выстрел. Ответ — тоже чеканно-стремителен. Штурман сообщил, что здесь начинается отмель: ее широкий длинный язык, как бы продолжая под водой остров, выползает в океан. Под килем лодки глубина сто пятьдесят метров.

— Глубина… — это докладывал боцман, сообщая, насколько метров уже погрузились.

— На… метрах, — командир назвал цифру, далекую от той, какою на карте штурмана обозначалась здесь глубина, — задержаться.

— Есть…

Боцман еще не успел ответить своего обычного, простого: «Есть задержаться на… метрах!» Еще не переложил рули (рано было их перекладывать), чтобы вывести лодку из резкого наклона, с каким шла она вниз. Еще не успели в системе дифферентовки послать лишнюю тяжесть к корме, чтобы облегчить носовую часть, чтобы стремительнее выровняться, встать в горизонтальное положение. Еще лодка с обычным резким наклоном, уходя от возможной опасности, устремилась вниз. И вдруг тихий, но зловеще явственный шорох пополз вдоль бортов. Он расходился от носа — будто шершавые гигантские ладони поймали, зажимают стальное туловище корабля. Толчок!.. механик Батуев с трудом удержался на своем высоком вращающемся стуле; удержался. Но его развернуло лицом к корме. Командира бросило на перископ. И только обхватив стальной столб, прильнув к нему, Барабанов остался на ногах. Штурман вывалился из своего «закутка».

Погас свет.

— Продуть «быструю»! — в зловещей темноте команды звучали, как взрывы: одна, вторая, следом друг за другом, единой очередью. — Продуть «среднюю»! Аварийное освещение!.. Продуть!..

Ухали гулкие раскаты. Сжатый воздух, врываясь в цистерны, выбрасывал их них воду. Лодка, все более и более освобождаясь от тяжести, должна была пулей лететь вверх.

— Глубина?

В руках Шайтанкина уже вспыхнул свет аварийного фонаря.

— Глубина девяносто!

— Продуть!

Еще одна цистерна освободилась.

— Глубина?

— Девяносто.

Пауза в полсекунды, но похожая на вечность. Темноту, холодный мрак отсека рвет несильный свет аварийных фонарей. Безжизненным блеском отсвечивает латунь штурвалов; стекла приборов мерцают, как куски нетающего, вечного льда. Тишина. Нет никого… Как будто бы нет никого, хотя здесь и были, и жили, и чувствовали… никого. Тишина. И в этой тишине негромкий голос. Даже не столько команда, сколько раздумье, мысль вырвавшаяся нечаянно.

— Стоп продувать… Осмотреться в отсеках… Врезались в дно, — и уже более громко, обычно, по-барабановски, разносится суровая команда:

— Аварийная тревога!.. Акустики, слушать чужую лодку!

Акустики докладывают, что ничего не слышат. Ничего…

V

Мужья, посмеиваясь, иногда говорили, что вы, мол, больше нашего знаете. Вы можете без ошибки сказать, когда нам сыграют тревогу, когда прикажут идти в море и когда дадут команду вернуться.

В шутках этих была доля истины. Дело в том, что невеликая военно-морская база была почти вся видна из окон многоэтажных домов, в которых жили офицерские семьи. И если из месяца в месяц наблюдать жизнь причалов, замечать какие-то перемены около здания штаба, угадывать, о чем корабль на рейде переговаривается с береговым постом, то будешь иной раз видеть: что-то готовится. Не осведомленность, а догадка, порой очень верная, подсказанная не знанием, но интуицией, позволяла жене офицера-подводника «сообщить» иногда мужу нечто такое, что высшее командование еще от него скрывало. Как после этого не шутить: «Вы больше нашего знаете»?

Сейчас никто не мог сказать, надолго ли причалы стали пустыми. Даже болтливая жена начальника штаба бригады, целыми вечерами крутившая на проигрывателе модную пластинку и подпевавшая томной певице «Я ждать тебя устала», даже и она неопределенно пожимала плечами.

Никто не мог сказать: учение ли это, когда лодки на полигонах?

…Она считала дни. Она всегда считала дни, когда разлука была долгой, — не могла привыкнуть к разлукам.

Теперь было особенно трудно, потому что и приблизительно не знали дня, в который можно ждать их возвращения.

Иной раз, как ни томит тоска ожидания, но веришь: вот в это утро звякнет в замочной скважине ключ. И не откроешь еще глаз, а будешь знать — он здесь. Повесил тихо плащ. Склонился над кроваткой дочки — заглянул. И шагом неслышным, на носках, неловко раскачиваясь, идет. Будто боится спугнуть твой сон, хотя почти уверен: не спит, ждет.

Сейчас она не знала, когда наступит это утро. И каждый раз, проснувшись но не открыв еще глаз, она видела, как, сделав поворот в широком устье бухты, идет сюда, к причалу, лодка. Над водой строгая темно-зеленая башенка. Впереди, как плоский клин, лежит полоса носовой надстройки. Серебристо-светлые струи разбегаются от носа корабля по голубовато-серой поверхности бухты. Это — если смотреть закрытыми глазами.

А если открыть их и, приподнявшись на локте, взглянуть в окно, то будет видна голубовато-серая бухта. Широкое устье ее. Но ни в бухте. Ни в устье. Ни там, до самых боновых ворот — никого. Все совершенно спокойно. Все в утренней туманной дымке будто спит. Никакого движения. Не входит в бухту, развернувшись в ее широком устье, неторопливая подводная лодка. Не входит…

* * *
Прежде всего во все отсеки дали свет. Это можно было сделать, потому что, хотя и шли под резким углом вниз и под этим же резким углом врезались в донный ил, но электролит в аккумуляторных батареях не расплескался. Повреждения в электропроводке быстро нашли и устранили…

Командир все время оставался на своем месте, там, где находится во время атаки, — возле перископа. Но в одну из минут, оставив тут старшего помощника, ушел в каюту.

Достал из сейфа карту-схему и, расстелив ее с трудом на узеньком столике, нашел примерную точку, где сейчас находились. Поставил красным карандашом отметочку — крестик. Стер быстро крестик, поставил кружок.

Глядя на синюю яркую линию туши, вспомнил вдруг, что именно такая линия с четкими углами поворотов, со строго вымеренными коленцами галсов указывала дорогу 26-й. Может быть, где-то совсем неподалеку отсюда в последнюю минуту, когда еще жило сознание, командир той лодки, широкоплечий могучий красавец Степан Игнатюк поставил на четкой линии туши крестик красным карандашом.

А он еще раз, с нажимом, обвел кружочек…

— Командир, — открывая дверь каюты и оставаясь стоять в проходе, за дверью, сказал Кузовков. — Ты бы прошелся. По отсекам.

В голосе замполита не было упрека, звучал он очень ровно и совсем тихо; старшина, копавшийся возле батарейного автомата тут, рядом, может, и не слышал, что сказал замполит командиру. Но капитан третьего ранга в другое время обязательно вспылили бы в ответ на такую подсказку — не любил, когда Кузовков влезал так открыто не в свои дела. Но сейчас не вспылили и даже не обиделся. Как-то сразу почувствовал, что бестактность грубоватого, прямого в выражениях заместителя надо сейчас не заметить. Главное в эту минуту: прав он, капитан-лейтенант кузовков.

— Хорошо, — сказал, неторопливо сворачивая карту. — Хорошо. Правильно это. Я сейчас иду.

Первый отсек казался особенно просторным потому, что были убраны койки, в два яруса висевшие и с правого борта и с левого. Торпеды, лежавшие друг над другом, тоже и с правого борта и с левого, теперь не загороженные койками, видны были во всю свою длину, от тупорылых носов до густо смазанных маслом «хвостушек». Торпедисты, открыв трюм, доставали тросы, цепи Галя; настраивали лебедку.

Стараясь не хвататься за клапаны и магистрали, за приборы и рычаги механизмов, за электропроводку — то есть за все то, что по бортам, на шпангоутах, в шпацах прочного корпуса занимало каждый сантиметр пространства и составляло корабельные «стены», командир шел из отсека в отсек.

Палуба стояла в крутом наклоне. И эта резкая крутизна от кормы, задравшейся высоко, и к носу, провалившемуся, сейчас с каждой минутой, может быть, все более и более уходившему в ил морского дна, напоминала, говорила ему командиру, говорила каждому, что лодка в жестокой опасности.

Матросы готовили изолирующие дегазационные аппараты. Каждый миг с центрального поста, где следили за состоянием воздуха в лодке, могла прозвучать команда: «Надеть ИДА!»

На камбузе кок спросил готовить ли обед?

Каждый грамм кислорода был сейчас дорог — каждая струйка чада загрязняла воздух. Но сказать: «Не нужно» — значит сказать всем: «Дела наши плохи».

— Выливается все у меня, — сказал кок, — при таком дифференте.

— Тогда погодите, — сказал Барабанов очень ровно. — Вот когда выровняемся…

— Значит, сухим пайком сегодня? — спросил матрос Комарников, проверявший электропроводку на камбузе. Глаза матроса по-особенному блестели, и голос звучал неестественно приподнято.

«Не азот ли уже чувствует этот слабоватый товарищ?» — подумал капитан третьего ранга. — Нет, — сказал он Комарникову. — Не сухим. Просто мы обед чуть-чуть перенесем.

В отсеке дизелей были несколько растерянны. Командир отделения, старшина второй статьи Разуваев, занимался отработкой аварийных задач. Давал вводные: «пробоина в районе… шпангоута!» Заставлял бежать, тащить брусья, клинья. Кричал на кого-то: «Ты что пузыря пускаешь!»

«Пустить пузырь» — это выражение в ходу у подводников. При выстреле торпедой, если неправильно отрегулированы аппараты, может вымахнуть на поверхность воздух. Сразу обозначается местонахождение погруженной лодки. «Пустить пузырь» — это значит сказать или сделать что-то неверное, неправильное.

«Сам ты пускаешь пузыри, старшина Разуваев», — подумал командир. Ему вдруг не понравился сейчас этот богатырь, этот могучего телосложения уралец, земляк боцмана Шайтанкина. Кажется, до призыва они даже на одном заводе работали, Разуваев и Шайтанкин. Возле одних мартеновских печей. Боцман, который на год позже пришел служить, всегда с почтительностью относился к старшему товарищу. Только в последнее время часто они спорили. Боцман вспоминает, что Разуваев любил оставлять своих же друзей-товарищей с «бородой». Что за «борода» — все никак нет времени расспросить.

Командир остановил тренировку. Не сказал Разуваеву, что нужно беречь и себя и людей. Силы свои беречь. Неужели это ему, старшине, не понятно? НЕ сказал этого, но просто бросил:

— Отставить учение… Пока. Ждите команды.

Молодой электрик — он совсем недавно пришел на корабль из учебного отряда — сидел перед станцией правого мотора. Легкий щиток, закрывающий станцию со стороны прохода, был снят. Матрос держал в руках ветошь и наждачную бумагу — видимо, зачищал контакты. Сейчас он уткнулся, уставился глазами во что-то, привлекшее, видимо, его внимание своей сложностью. Может быть, вспоминал учебник: «А что же это должно быть такое?» Он весь ушел в раздумье над сложностью техники. Он не слышал, как повернулась задвижка кремальеры, устройства, запирающего сферическую дверь. Не видел, как, низко нагнувшись, выбросив вперед сначала одну ногу, потом поднырнув головой, всем туловищем, в отсек проскользнул командир.

«Учимся, Оскаров?» — хотел спросить капитан третьего ранга тем полушутливым, ободряющим тоном, каким только что говорил с людьми на камбузе и в отсеке дизелей. Но показалось Барабанову, что с этим матросом не нужно так говорить. Капитан третьего ранга как-то очень ясно почувствовал, что вот этот самый молодой из его подчиненных совсем не нуждается в излишнем ободрении. У него у самого очень много простой, спокойной уверенности.

Глядя на согнувшегося голого по пояс матроса. На сильные мускулы его плеч, рук, играющие живыми бугорками даже под лопатками, командир вспомнил тот день, когда Оскаров пришел на корабль. Буквально через полчаса после того, как он появился на лодке, моторист Разуваев «разыграл» его. Есть еще на флоте эта дурацкая традиция — разыгрывать новичков. Все тогда хохотали. И он, командир, уже намеревался вызвать к себе Разуваева, чтобы сделать старослужащему категорическое внушение и тем самым подбодрить молодого матроса. Но вдруг он увидел «разыгранного». Ни тени смущения на лице. Какое-то спокойное, большое достоинство. «Ну, хохочите, мол, хохочите. Если есть охота похохотать. А мне-то беда какая?» И командир тогда сам улыбнулся.

А вечером произошел случай и совсем курьезный. Командир стоял в узком проходе на центральном посту. Лодка — возле пирса. Занятия все уже закончились. Была дана команда: «выходить строиться на ужин!»

Вдруг на него из соседнего отсека этаким ледоколом надвигается Оскаров. Нисколько не смутился, этак осторожно, но довольно решительно оттер плечом капитана третьего ранга в сторону, прижал к переборке акустической рубки, а сам — дальше.

— Товарищ матрос, — остановил его Барабанов. — У старшего нужно хотя бы попросить разрешения пройти.

Оскаров вернулся. Встал перед командиром, посмотрел пристально в его глаза, спросил:

— А разве военно-морской флаг еще не спущен?

Командиру пришлось объяснить, что хотя с заходом солнца военно-морской флаг и спускают с флагштока, но корабельные порядки остаются по-прежнему уставными. Оскаров внимательно выслушал, кивнул, словно сказал: «Теперь все ясно», и попросил разрешения идти на ужин. Ни тени смущения в глазах, ни капли растерянности.

Сейчас он сидел перед электромотором, и такое глубокое деловое спокойствие было во всей его позе, что командир вдруг подумал: «А ведь вырвемся. Должны вырваться. Обязательно должны…»

— Оскаров, — окликнул он матроса по-товарищески просто, но тот все равно встал и строго, хотя и без излишней подчеркнутости, вытянулся. — Вам надо сдавать экзамены на классность. Предварительные, так сказать, зачеты я у вас сам приму. Понятно?

— Ясно… Когда? Сейчас?

— Да нет, — командир прикрыл ладонью подбородок, пытался удержать улыбку, хорошую, довольную улыбку, так и рвавшуюся на лицо. — Когда…

Хотел сказать: «Когда придем. Когда вернемся». Но подумал: «Это долго. Зачем откладывать!»

— Когда всплывем. Вот как только всплывем…

Барабанову еще несколько раз, пока он возвращался к себе в отсек, пришлось повторить эти слова: «Когда всплывем». И только в каюте, услышав биение крови в висках, почувствовав какую-то незнакомую слабость в холодных ногах, вдруг спросил себя, не поверил: «Всплывем?.. Когда всплывем, да?»

Он сел на стул перед сейфом. Хотелось прилечь на узкую короткую постель — не позволил себе прилечь. Вспомнил случай, произошедший во время войны с одной из лодок.

Глубинная бомба вывела из строя рули; лодка вот так же врезалась в грунт… Не смогла вырваться. Командир принял решение выходить. Через торпедные аппараты. Но глубина была очень большой, и только один из экипажа сумел выйти. Самый выдержанный. Самый спокойный. Пять часов поднимался он, отсчитывая положенные метры и останавливаясь. Его тянуло вверх, выталкивало. А он, взбираясь по спасательному концу, делал несколько движений руками и опять останавливался. Зажимом пристегивал себя к спасательному концу — выжидал… За эти паузы организм привыкает к разности давлений. Выравниваются сила давления водных пластов, налегающих сверху, и то внутреннее сопротивление организма, которое противостоит этой силе, этим десяткам прессующих атмосфер. Если не соблюдать паузу, вылететь «пробкой» с глубины сотен метров — лопнут легкие, порвутся кровеносные сосуды.

Один только вышел тогда…

За тонкой стенкой, в кают-компании, разговаривали доктор и Кузовков.

Доктор недобро шутил:

— И вот, значит, найдут когда-нибудь старые ржавые кости Сабена. «Ба! — воскликнет какой-нибудь знаток истории. — Да это же тот самый заяц, который пропал без вести. Сенсация!»

— Постой! Постой! — заговорил кузовков очень оживленно. — Постой. Как это ты там рассказывал? Ты очень интересный анекдот в последний день привез. Как он там начинается?

Стал вспоминать.

— Не так, — сказал доктор недовольно. — анекдот надо уметь подать. Анекдот должен звучать энергично, стремительно. «Сенсация!»

В отсеке появился Комарницкий — его взволнованный голос прозвучал за тонкой дощатой стенкой, которая отгораживала командирскую каюту.

— Товарищ капитан, — он обращался к доктору, — вот посмотрите, погибла!

Замолкли. Медик, и замполит, и матросы отсека сгрудились вместе (командир слышал это через стенку). И он тогда тоже поднялся, вышел из каюты.

На ладони у доктора лежала синица. Крылышки опали безжизненно, перышки — распущены; серенький комочек. Капитан-медик приложил синицу грудкой к уху: слушал, чуть приоткрыв рот. Он всегда так приоткрывал рот, когда прослушивал, выстукивал чью-либо грудь. Долго Сабен слушал синицу.

Глаза его, серые, большие, на тонком худом лице виделись крупными, удлиненными каплями; зрачки — как отражение в этих каплях агатово-черных поблескивающих точек-кнопок со щитка сигнализации. Печаль в глазах.

Но потом Сабен сказал:

— Кажется все-таки бьется сердчишко. Чуть-чуть. Михаил Иванович, — повернулся он к Кузовкову, — послушайте вы своим тонким музыкальным ухом.

Над «музыкальным ухом» все засмеялись, потому что знали: Кузовков все песни поет на один мотив. Но потом опять умолкли, ждали, что скажет Михаил Иванович, теперь слушавший грудку синицы.

— Правда, стучит.

— Кислородное голодание, — сказал командир. — Привыкла к лесному воздуху.

— Вот именно, — поддержал его Кузовков. — К озонам разным. К эфирам…

— Вам бы, Михаил Иванович, — сразу подпустил шпильку доктор, — эфирами дышать. В баночку бы с эфиром…

— Да ладно, ладно, — несердито проворчал Кузовков. — Ты о словах судишь с узких материалистических позиций. Эфир! Ты что думаешь, только твой медицинский эфир на белом свете есть? Еще разные Державины про эфиры да про зефиры писали. Эфир — это, знаешь, такое, — посучил пальцами перед острым носом доктора. — Такое, знаешь, невесомое что-то. По сравнению с воздухом, не с нашим здешним воздухом, а даже с тем же лесным, и то что-то этакое, более благородное.

— Это уже ваша поэтическая интерпретация, — вставил свое замечание худощавый длинный Батуев, подошедший с центрального поста. — К вам я, товарищ командир.

— Дайте ей глотнуть кислорода. Дайте, бросил капитан третьего ранга, быстро поворачиваясь, проходя к себе в каюту. Он видел по глазам Батуева, что тот с чем-то важным.

Механик доложил, что в нескольких отсеках содержание углекислоты выше всяких пределов. Надо давать команду: «Включаться в ИДА».

Командир не согласился. Он приказал без особого шума вывести людей из «тяжелых» отсеков. Оставить там лишь самых необходимых. Тем — включиться. Всем другим экономить кислород.

«А как дела в первом отсеке?» — хотел спросить Барабанов инженера-механика. Но не спросил. Он понимал, что механик знает сейчас ровно столько же, сколько он сам.

В первом отсеке сейчас решалась судьба лодки. А может быть, это лишь казалось, что там решалась судьба лодки. И может быть, не стоило затевать всей этой возни, такой изнурительно тяжелой, отнимающей бесценное время?

В первом отсеке из двух аппаратов вынимали, втаскивали сюда, внутрь лодки, торпеды. Работу, простую в обычных условиях, осложнял крутой наклон корпуса лодки. Механизмы и тросы могли сдерживать, перемещать торпеды, когда лодка стояла совершенно горизонтально. Сейчас тросы рвались, лебедка не выдерживала. Минер Хватько, этот молоденький старший лейтенант, которому хотелось походить на грозных корсаров, видимо, поэтому он отпускал бороду и усы, что росли у него отдельными рыжими клочками, — сейчас что-то придумывал. Приспосабливал вместо тросов цепи, хотел заменить лебедку талями. Минер Хватько готовил необычный залп.

Настанет минута, и будет сыгран аврал. Будет дана команда. Она, как обычно, как всегда, прозвучит: «по местам стоять! К всплытию!»

Будут продуты цистерны. Все, до одной. И те, что еще заполнены водой, и те, что уже пусты. Весь запас воздуха, который есть, который сейчас сжат в системах нормального и аварийного продувания, весь, без остатка, будет отдан лодке. И в ту же секунду, когда во все цистерны, выбрасывая из них тяжесть воды, ударят тугие воздушные струи, когда они сделают лодку легкой, рвущейся вверх, в ту же самую секунду два аппарата дадут залп в дно. Залп без торпед, одним лишь воздухом. Будет разорван ил. Воздушная прокладка возникнет на мгновение между корпусом лодки и тем страшным, незнаемым, невидимым илистым дном, в которое врезался подводный корабль. Залп поможет вырваться из этих могильно-страшных объятий.

Отпустив Батуева, Барабанов направился в первый отсек. Он еще лишь прикрывал дверь своей каюты и уже видел, как рукоятка кремальеры первого отсека вскинулась вверх, как потом распахнулась круглая массивная дверь; сразу ногами и головой махнул сюда, во второй отсек, старший лейтенант Хватько. Не пошел — побежал. Усы его и борода, клочки усов и бороды, не рыжими были, а черными, и все лицо — в темных масляных пятнах. В руках — обрывки цепи.

— Вот, — сказал он, увидев командира и сразу останавливаясь; вытянул перед собой руки с обрывками цепи. — вот. Не выдерживают. Ничего не получается. Ничего.

Командир не сразу ответил. Смотрел долгим, требовательно-спокойным взглядом на молодого офицера. И когда заговорил, слова его звучали неторопливо, уверенно.

— Считайте, что у вас очень много времени в запасе. И личному составу это внушите. И — без спешки. С умом, с толком. Делайте. Идите.

И следом за старшим лейтенантом, поскользнувшимся на круто наклоненной палубе, чуть не упавшим, пошел в первый отсек сам. Знал немолодой Барабанов, что, хотя и не нужно сковывать инициативу подчиненных, надо им давать возможность учиться (пусть даже и на таких катастрофических случаях учатся), а все же пошел в первый отсек. Обстановка того требовала.

* * *
Командир бригады жил в подъезде рядом. По утрам, когда, направляясь на работу в детский сад, она выходила на улицу, то почти всегда видела его, садившегося в машину. Комбриг всегда кивал суховато и вежливо, говорил: «Здравствуйте», называл ее по имени-отчеству.

В эти дни он здоровался тоже сухо и вежливо. Так же: сначала кивнет, потом уже — по имени-отчеству. Но она была женой подводника и привыкла многое слышать в самой короткой и, казалось бы, незначительной реплике, привыкла многое читать в выражении лица, глаз. Она была женщиной, любившей, тосковавшей в разлуке; обостренная чуткость — свойство неспокойной, напряженной души.

Комбриг, как виделось ей, здоровается в эти дни совершенно иначе, не как прежде. Суховатость и вежливость обращения прикрывают смятение чувств, прячут огромное его смущение, его виноватость перед ней, женой подводника. Спокойствие его — это лишь оболочка, это лишь скорлупа.

Она не любила соседку по этажу, жену начальника штаба бригады, славившуюся болтливостью. Но когда уже стало невмоготу, когда в магазине, который был в этом же доме, — весь первый этаж, — за спиной стали перешептываться с испугом и горечью, когда голос комбрига стал суховатым и вежливым настолько, что ясно виделось, как командир бригады старается оставаться прежним, и только прежним, она не выдержала и постучала к соседке.

Жена начальника штаба говорила, что ничего не знает. И нет, мол, причин для беспокойства. Совсем нет. Совершенно никаких оснований. Но в глазах ее был страх. Несильный, любопытный страх. Она будто спрашивала: «А как же ты выдержишь? А я бы вот… Я бы такого не смогла…»

И вдруг комбриг улыбнулся. В то утро, когда она к нему собралась подойти. Они все-таки были хорошо знакомы: семьями много праздников справляли вместе. Она могла подойти к нему и спросить. Он бы, конечно, ничего не сказал, ничего определенного, может быть, не ответил. И все-таки было бы понятнее… А комбриг вдруг улыбнулся.

Он ждал, когда она выйдет из дома: уже стоял одной ногой в машине и, обернувшись, смотрел на подъезд, из которого должна была выйти она.

Она вышла. Он улыбнулся. Кивнул, как обычно, суховато и вежливо. Поздоровался. Назвав ее по имени-отчеству.

Закрывая за собой дверцу машины, все смотрел на нее, жену подводника, жену своего подчиненного, товарища своего, друга. И хотя уже не улыбался, но радость его, командира, начальника и ее, жены подводника, радость, которую комбриг будто однажды нечаянно взял и теперь вот возвращает обратно.

Щелкнула закрывшимся замком дверца машины, комбриг уехал. А она не пошла на работу. Повернулась, взбежала по гулкой лестнице на свой этаж, толкнула дверь квартиры и, оставив ее распахнутой, упала на кушетку и так разревелась, так была счастлива, так громко плакала, что соседка за стеной услышала. Прибежала к ней, обняла. Тоже плакала. И говорила: «Да, да. Связь есть… Не было связи. Несколько сеансов не было связи. Есть связь. Есть».

VI

Кузовкову на минуту даже показалось, что страшное напряжение, которым жили все, но которое командир лодки пережил стократно: и за себя, и за каждого, и за тех, что ушли на 26-й, и за тех, что далеко на земле надеялись, ждали, — это страшное напряжение оставило след свой не только в волосах: виски Барабанова поседели. Кузовкову на минуту показалось, что страшное напряжение долгих-долгих часов когтистой лапой скользнуло по душе командира и оставило в ней кровоточащие раны. Кузовков подумал: не страх ли перед этой жуткой отмелью заставил вдруг Барабанова повернуть в океан, сделать необъяснимый зигзаг и пересекать мелководье, прижимаясь к самым скалам безжизненного острова?

Командир словно прочитал эти тяжелые вопросы в глазах заместителя. Улыбнулся скупо. Спросил вдруг:

— Как это там наш друг Вася Теркин любил повторять? Не зарвемся, так… — не договорил — дал возможность закончить фразу замполиту. Тот сказал:

— Не зарвемся, так прорвемся.

— Не прорвемся — проползем.

— А вот уж таких слов там, кажется, нету.

Барабанов пожал плечами.

— Ну что ж, ползание, может быть, вещь и негордая, а военному человеку иной раз не вредно упасть на живот…

Перед рассветом, когда, уйдя в сторону от острова, всплыли ненадолго, торпедисты, жившие в первом отсеке, вынесли наверх синицу. Она взлетела, перебирая крылышками, неумело, беспорядочно, и направилась к темневшему смутно берегу. Скрылась.

Когда дана была команда: «Приготовить мостик к погружению», — рулевой Ситников обнаружил синицу, приютившуюся возле выхлопной трубы. Поймать ее не смог.

Ушли под РДП — над водой выступала лишьголовка устройства, втягивавшего воздух.

Почти совсем рассвело. Погрузились еще глубже — Барабанов поднялся в рубку к командирскому перископу.

В рубке электрический свет приглушен; полумрак. Из глазка перископа падает на темное лицо капитана третьего ранга светло-зеленый кружок — это утренний свет, безбрежно разлившийся над морской поверхностью, врывается в лодку спрессованным тонким пучком.

Глаз, приникший к перископу и необычно освещенный, кажется хищным, остро устремленным, напрягшимся. Руки, захватившие рукоятки перископа, тоже напряжены. Вся фигура, и широко расставленные ноги, и горб выгнувшейся спины — все угловато-резкое, во всем ожидание, обычная, превратившаяся в привычку собранность.

Ситников видел, как командир вдруг особенно плотно прильнул к перископу. Из-за резиновых щечек, какими с боков прикрывается лицо, чтобы здешний, внутрирубочный свет не мешал наблюдать, не стало видно командирского глаза и зеленоватого кружка вокруг него. Смотрит командир. Что-то видит. Но не такое, что сразу заставляет руку тянуться к щитку сигнализации, заставляет скомандовать: «Боевая тревога!» Но тоже что-то непростое видит командир.

Барабанов вдруг отстранился от перископа, выпрямился. Матрос видел, что капитан третьего ранга вздохнул. И сказал беззвучно одними губами: «Упала».

Узнали позднее (командир сказал сначала кому-то из офицеров, и стало тогда известно другим), что синица долго держалась над водой. Сначала где-то возле головки РДП, потом возле перископа. И только когда уже перископ стала захлестывать волна, поняла своим маленьким умом синица, что надеяться более не на что. Полетела к острову. Но не долетела. Упала… Глупая птица, поверившая когда-то плавучему железному островку, опустившаяся на него отдохнуть. Не долетела до земли обыкновенной, такой четкой сизостью выступавшей в мягкой голубизне утреннего, почти совершенно спокойного океана.

* * *
Кто-то даже высказал шутливое подозрение, что радиометрист спал на вахте в своей уютной рубке, приснилось ему, будто работает радиолокатор чужой ПЛ, вот он и рявкнул. Рявкнул и напугал боевых подводников. Батуев со стула свалился. Теперь уже все утверждали, что в ту минуту механик свалился со стула. Видели якобы, как штурман катился вдоль стола в кают-компании: голова-ноги, голова-ноги… И будто бы повторял: «Зато карту уточнили! Зато карту уточнили! Знаем истинную глубину».

Вспоминая теперь ту минуту, шутили, не задевая только командира да еще минера Хватько. Андрей Хватько сделал тогда такое, чего в простой обстановке, наверное бы, сделать не смог. Простые тали, деревянные клинья-стопора и еще совсем немногочисленные приспособления — разве бы этой нехитрой техникой, будь обстоятельства менее требовательными, можно было справиться с тяжестью торпед?

В кают-компании только и разговоров было, что о неизвестной лодке. Даже составились две партии. Первая (ее возглавлял неторопливый и обстоятельный в суждениях Батуев) утверждала, что лодка здесь появилась не случайно. Блуждание в этом районе, предписанное планом похода, тоже не есть какая-либо ошибка или недоработка штабистов бригады…

Минер Хватько, возглавлявший противную сторону, издевался над глубокомыслием Батуева.

В часы, отведенные для политинформации, Кузовков провел обстоятельную беседу о международном положении. Командиру хотелось, чтобы заместитель сделал доклад по трансляции: спокойнее, когда каждый человек на своем месте. Но кузовков настоял, чтобы, поскольку такое изредка разрешалось, свободных от вахты собрать собрать вместе.

— Пусть посмотрят друг на друга, — говорил Кузовков, — пусть посмеются вместе. Не барсуки — каждый в своей норе. Мало ли что нам еще предстоит. Пусть каждый в тяжелую минуту помнит: за переборкой, в другом отсеке, — друг.

Вечером командир разрешил «прокрутить» кинокартину. Спорили: «Чапаев» или «Карнавальная ночь»? большинство высказалось за «Карнавальную». Она повеселее, мол. Посмеяться надо, духоту забыть.

Командир отделения дизелистов, старшина второй статьи Разуваев, стоявший в это время на вахте, стал проситься у Батуева посмотреть кинокартину.

— Похохотать охота. Пусть подменят. Везет же вон разным Шайтанкиным: опять будет смотреть. А ведь за всю кинокартину зубов не покажет — сидит как каменный.

Батуева этот упрек задел. Видимо, сказывалось постоянное напряжение похода — все стали заметно раздражительнее. Шайтанкин ответил что-то Разуваеву. Тот не отступился. Земляки крепко повздорили. В конце концов Разуваев даже напомнил дружку о давних днях, в которые семью Шайтанкиных одолевала нужда, и если бы не доброта Разуваева…

— Не забывай тех деньков. Не забывай, — говорил он товарищу.

Шайтанкин те дни помнил. Тогда действительно туговато пришлось их семье. Отец вдруг задурил на старости лет. Спутался с какой-то бабенкой, бросил мать, забыл про ребятишек, подался вместе с «возлюбленной» куда-то на север, «большую деньгу зашибать».

Пока придут от него алименты или, одумавшись, сам вернется в родной дом, а есть что-то надо. Пришлось бросить школу и пойти на металлургический. Взял тогда недоучившегося десятиклассника в свою бригаду Разуваев. Тяжелая работенка — чистить горячие поддоны, устанавливать изложницы, которые только что освободились от горячих слитков и в которые скоро снова хлынет огненный металл. В башмаках на толстой деревянной подошве прыгаешь по частоколу изложниц, цепляешь гаки разборных «восьмиток», тяжелых цепей, за ушки изложниц, кричишь крановщику: «Вира! Майна!» Не успеешь «раздеть» канаву, надо уже готовиться принимать сталь из второй печи.

Разуваев был неплохим бригадиром, старшим канавным. Правда. Он всегда умел спихнуть недоделанную работу другой смене. Очень ловко умел спихнуть. Умел оставить, как говорят металлурги, «бороду». А ведь это было очень плохо: оставлять где и надо, где и не надо «бороду».

Вот сейчас здесь, в этом тяжелом походе, Шайтанкину особенно ясно увиделось, насколько же было нечестным обманывать товарищей своих.

— Ты меня «бородой» не попрекай, сердито отговаривался Разуваев. И классами своими не гордись. (Он имел в виду то, что, как ни трудно пришлось Шайтанкину, а десятилетку он все же закончил.) — Вот придем на гражданку и посмотрим тогда: твои десять классов или моя неполно-средняя больше потянут. Это тут тебе удалось выше выскочить. А в нашей канаве еще посмотрим.

— Дурак ты стоеросовый, — Шайтанкин даже и не сердился теперь. — Ты же, когда вернешься, канавы уже не найдешь. Эта канава нам от прежних времен досталась. Ты же знаешь, что ей не сегодня-завтра скажут: «Пошла из цеха!» Разливочная машина будет этой работой ворочать. А разве тебя допустят к той машине, если ты только и будешь уметь, что своих товарищей с «бородой» оставлять!

— Ладно! Ладно! Ты мне этой «бородой» по глазам не хлещи! — сердитый Разуваев ушел достаивать вахту.

Где-то около полуночи, закончив обход притихших отсеков, кузовков увидел, что в каюте командира горит свет. Постучал. Барабанов сидел, поставив локти на расстеленную во весь стол карту; голова зажата в ладонях.

— Вот думаю, — сказал он, не приглашая Михаила Ивановича пройти вперед: некуда было проходить, — куда могла держать курс та лодка, которую слышали метристы? Если случайно забрела? Не может быть таких случайностей. Случайное в этой истории только одно. Считая, что никого поблизости нет, на ней включили локатор. Это — случайность, которая нам помогла… вот что! — сказал он вдруг решительно, хлопнув обеими ладонями по карте и поднимаясь. — Хватит спать! Активируем поиски. Прослушать, проверить весь океан, если надо.

Он приказал дать команду: «По местам стоять. К всплытию».

Всплыли. Подзарядились. Потом сразу же пошли на глубину. Долго прослушивали океанские толщи. Не всякие звуки и не каждым ухом слышимые. Долго шли, слушая шум винтов какого-то торгового судна. И вдруг услышали… То, что нужно было, услышали. Однотонно и ровно работали двигатели чужой лодки.

Замерли… Как можно только замереть, находясь в движении, поддерживая плавучесть своей лодки, не давая ей провалиться в глубину. Следили. Шли параллельным курсом.

Штурманские расчеты показывали, что вместе с чужой лодкой пришли к той злосчастной подводной платформе платформе-отмели, что широким языком выползала в океан.

Чужая лодка (штурман все время вел ее курс) сделала вдруг зигзаг, странно напоминающий тот, которым заходил на отмель Барабанов: не прямо из океана, а вдоль берега, прижимаясь к скалам безлюдного острова.

На отмели шум чужих двигателей замолк. Барабанов дал команду ложиться на грунт. Осторожно (осторожнее, чем обычно) ложились. Легли…

Слушали шумопеленгатором. Из точки, где лежала чужая, доносились какие-то неясные, непонятные звуки.

Ждали. Несколько часов глухого безмолвия. Вдруг заработали двигатели чужой. Их шум стал нарастать. В отсеках у всех напряженные лица — шум надвигался, угрожающий, резкий. Словно идет торпеда. Нет, громче торпеды. Таран какой-то. Прямо в борт. Нет, выше. Вот уже шумит над головой. Так сильно, что чувствуется вибрация и покачивание корпуса лодки. Прошумело и стало стихать. Удалялась…

Удалялась чужая. Удалялась.

Тихо. Офицеры как-то сами-собой собрались в центральном, возле командира.

— Продолжаем оставаться на грунте, — сказал Барабанов негромко, будто еще раз давая пример, как следует говорить в лодке. — До завтрашней ночи. Если все будет тихо, обследуем отмель. Пустим водолазов.

VII

Разуваев и Шайтанкин, конечно, хорошо помнили сигналы, которыми водолаз перестукивается-переговаривается с людьми, оставшимися в лодке. Но уж таковы уставные жесткие требования: перед ответственным делом — инструктаж.

Проводил инструктаж капитан-лейтенант Батуев. Сильно замахиваясь молотком, словно демонстрируя, с каким напряжением водолазам придется двигать руками под толщей воды, Батуев не опускал молоток на железную палубу — соблюдал тишину; разговоры велись вполголоса.

— Да, — сказал вдруг Батуев, будто вспомнил что-то важное, что давно пытался вспомнить, да все не мог. — Вот вы у нас боевые да самые лучшие. Старшины наши золотые. А что у вас за фамилии: Разуваев и Шайтанкин? Кто вас таким неблагозвучием наградил?

— Природа наградила, — сказал Разуваев, улыбаясь. Он считал, что фамилия — дело необъяснимое и в такой момент об этом не стоит вести разговор.

Шайтанкин засмущался. Проговорил:

— Это оттого, что мы уж очень коренные, уральские.

— И что, все уральские, коренные, с такими фамилиями? — совсем заинтересовался инженер-механик.

— Нет, — Шайтанкин почесал затылок, словно сомневаясь, сумеет ли он объяснить такое, вовсе непростое обстоятельство.

— Мы, понимаете, дед мне рассказывал, от каторжных происходим. От беглых. Которые с каторги демидовской бежали и селились в глухих местах. У мест у тех названия: Незевай, Разувай, Шайтанка. Видать, и фамилии наши от тех же корней!..

— Ах, вон как! — Батуев даже с каким-то уважением посмотрел на старшин. — Значит, вы так сказать, каленой породы?

— Стало быть, да, — не без гордости и даже самодовольно сказал Разуваев. И, кивнув на друга, добавил: — А он вам все правильно разъяснил. Потому что станция Разувай, это на которой я родился.

Хватько сам руководил группой торпедистов, настраивавших несложные приспособления для того, чтобы извлечь из одной трубы носового аппарата торпеду. Через этот аппарат уйдут из лодки водолазы.

Командиру предстояло пробыть на ногах и в постоянном напряжении весь день, который двое старшин будут за бортом, и он заставил себя лечь отдохнуть.

Казалось, что в лодке, за исключением торпедистов Хватько и водолазов Батуева, все отдыхают. Но это только казалось, потому что всякое излишнее движение, всякий ненужный шум строго карались.

Лодка, укрытая многометровой толщей воды, лежала беззвучно, неподвижно.

И вдруг была сыграна боевая тревога.

* * *
Над головой гремели винты авианосца…

Барабанов нервничал; в его планы никак не входило оказываться в середине чужой эскадры. Сначала и шли параллельным с ней курсом. Но потом, со стороны, появился другой отряд чужих кораблей, спешивших на соединение с первым. Уходя от его развернутого строя, от его его шумопеленгаторов и гидролокаторов, не заметили, как проскочили в кольцо охранения авианосца. Наверху шли сложные перестроения — отряды объединялись.

Когда авианосец вдруг круто отвернул и лодка вышла из-под оглушающего шума, обвалом валившегося сверху, малые корабли охранения, следовавшие уступом за кормой флагмана, снова начали перестроение. Теперь прослушивался и эскаэр, приблизившийся к авианосцу. Прослушивались и частые сигналы его гидролокатора, щупавшие глубины под днищем флагмана. Казалось, в какое-то мгновение тяжелый винт, ревевший где-то совсем близко, черкнет по надстройке, разрубит. Корпус лодки вздрагивал от движения воды, вихревыми потоками мчавшейся из-под винтов громадного корабля.

— Дистанция… Пеленг…

Командир минно-торпедной части, старший лейтенант Хватько не терял времени — учился. Как и при последней атаке на полигоне, когда цель обозначал наш, разоруженный, без орудий, без автоматов, старый крейсер.

Командир нервничал. Надо было срочно уходить.

Командир подумал, что пора действовать. Штурман уже предупреждал: кончается район, в границах которого лодке надлежит быть! Так предписывал приказ, лежавший невскрытым до условного сигнала и теперь определявший все действия подводного корабля. Нужно ложиться на обратный курс. Но как оторваться от чужой эскадры?

Командир уже составил примерный план действий. На ближайшем из кораблей охранения время от времени менялся режим работы акустической станции. То действует как шумопеленгатор, прослушивает глубину: нет ли какого подозрительно «шороха» под водой? То как гидролокатор, простукивает звуковым молоточком все вокруг: не ударит ли молоточек о что-нибудь подозрительное, не отзовется ли глубина настораживающе-близким эхом?

Барабанов решил оторваться от авианосца в момент, когда акустики корабля охранения будут работать в режиме шумопеленгования. Тогда — остановить моторы и беззвучно проваливаться вниз. НО в чем вся сложность? Проваливаться бесконечно нельзя — океан раздавит лодку. Вот если бы где-то поблизости — отмель, чтобы лечь на нее, затаиться, пропустить над собой всю длинно растянувшуюся эскадру. Но впереди и во все стороны — океан, глубины в тысячи и тысячи метров. Никаких отмелей. Разве лишь попадется особая «отмель», которую хорошо знают подводники, которую они умеют находить в нужных случаях… барабанов предупредил вахтенного, замерявшего температуру воды, чтобы тот был сейчас особенно внимательным.

Дали сильный дифферент на нос, пошли вниз.

От авианосца отставали. Сейчас на кораблях охранения, может быть только потому, что вахтенные утомлены или беспечны, лодку еще не слышат. Не ожидают, никак не ожидают, что вдруг со стороны флагмана, с той стороны, которую они считают своей, которую они собой и прикрывают, может появиться кто-то чужой.

Но это кончится. Даже самый усталый взгляд, который следит за экраном гидролокатора, вдруг встрепенется. Вдруг сразу почувствуется, что импульсы, сигналы, булькающие удары подводного молоточка собираются с один луч. И этот луч звука направлен сюда, на лодку, ощупывает ее. Но чужие акустики пока не слышат, винты авианосца по грохочут в их наушниках.

— Стоп оба!

Оскаров одним виртуозным рывком останавливает мотор. Рука летит вверх, локоть сильно изгибается, нога нажимает на рычаг. И все тело — будто пружина. Будто одна изогнувшаяся, напрягшаяся, рвущаяся сразу и вверх и вниз пружина. «Стоп оба!» — и сразу оба мотора заглохли.

Теперь — только шум. Только катящийся поверху шум приковал все внимание. Все даже головы подняли. Авианосец удаляется. Грохот его винтов затихает. По корме приближается, ширится другой. Не такой грохочущий, не таким водопадом, обвалом. Но приближается, ширится — ровный, густой.

— Глубина?

Командир тихо спрашивает боцмана. Боцман отвечает так же тихо. Слушают. Приближающийся, нарастающий грохот винтов эскаэра.

— Глубина?

Боцман опять отвечает — называет прежнюю цифру.

Угрюмоватый уралец, повернув улыбающееся лицо, отвечает будто и без радости, будто бы и очень робко. Но все, даже кто его и не видит, понимают, что и сам он улыбается. Он опять называет прежнюю цифру.

— Штурман, сколько под килем?

Штурман смотрит на карту. Карта скажет все. Она не каждый раз обманывает. Говорит штурман командиру:

— Под килем восемь тысяч метров.

— Глубина?

Боцман называет прежнюю.

— Лежим? — это спрашивает Кузовков.

— Лежим, отвечает Барабанов. Слушают оба, как удаляется, замирает прямо по носу ровный, самоуверенный шум винтов.

— Грунт хоть и жидкий, — со своего высокого вращающегося стула бросает реплику Батуев, — а иной раз надежнее твердого. По крайней мере, нет опасности врезаться.

— Справа по борту шум корабля!

После этого возгласа акустика все притихают. Хотя никто, кроме акустиков, не слышит ничего, но все понимают, что это проходит еще один, может быть и не самый последний, из чужого отряда. Он проходит, но он может вдруг и сюда повернуть…

VIII

Утром, когда над морем висел туман, мелкий и густой, как пыль, когда лодка, подчиняясь новому приказу, полным ходом шла назад, мимо нее, возле самого борта, неслышимая, проскользнула смерть. Ее нельзя было видеть, потому что поверхность воды не просматривалась с мостика. Локатор ее тоже не брали. Акустики не нащупали — она была невелика. Ее увидел боцман, опускавшийся на кормовую надстройку, чтобы проверить одну из заглушек. Он и рявкнул вдруг, взмахнув сильно руками: «Мина!» Лодка как будто дрогнула и притихла — замолк гул дизелей. Долго было тихо над морем и на мостике. Боцману, стоявшему на скользком железе округлого легкого корпуса, казалось, что очень долго. Потом пришел командир — скорым широким шагом пришел, застегивая на ходу последнюю пуговицу легкого кителя. И Кузовков появился.

Стояли, смотрели на лысину железного шара, едва показывавшуюся из воды и опять без плеска уходившую вниз. Казалось, что в следующий раз лысина появится совсем близко, возле самого борта. Но она появлялась все там же, на одном удалении от корабля и только уходила все дальше и дальше к корме — лодка по инерции продолжала еще скользить вперед.

— Вот так, может быть, и Двадцать шестая, — сказал командир.

Кузовков ничего не ответил. Но он думал о том, как долго еще в морях и океанах вот так неслышно и терпеливо будет караулить человека рогатая черная смерть. Когда кончилась первая мировая война, еще десяток лет на минах, оставшихся после нее, взрывались корабли. После второй мировой осталась полумиллионная минная россыпь.

Считается, что минные заграждения все уничтожены. Но нет полной гарантии, что не остались минные банки, не помеченные на картах, хранящихся в архивах, нет гарантии, что обнаружены все случайные одинокие мины. Вот и эта, может, лет десять назад сорвалась с минрепа. Ее не прибило к берегу, не выбросило на сушу — унесло в океан. И бродит она дорогами неведомыми, бесследными. Не ищет никого, но и не сторонится…

А Барабанов все вглядывался в темный шар, уходивший дальше и дальше за корму. Барабанова поразило то, что мина казалась нестарой: ее не облепляли наросты ракушечника, слизь водорослей не лежала от нее длинной бородой. Голая макушка, выступавшая над поверхностью, как бы жирно лоснилась. Но не потому, что лизали ее постоянно волны, а потому, что металл был еще очень свежим, коррозия не подступилась к нему.

Кузовкова вдруг тоже поразил вид мины. Забылись разом все мысли о прошлом — здесь было настоящее, сегодняшнее.

— Слушай, Роман, — сказал он негромким доверительным тоном. — А мне кажется, что она не издалека. Идет навстречу нам. Может быть, как раз оттуда?.. Ты заходил, заползал на отмель возле самого острова. Ты что-нибудь подозревал? Или тебя предупредили акустики?

— Нет, — ответил Барабанов тоже негромко. — Акустики не предупреждали. Им трудно нащупать такую вот мину, если она предназначена нам, подводникам, если прячется возле самого дна. Может быть, пройди мы неосторожно, как кит, прямым курсом к острову, может быть, тогда… — он посмотрел на мину, уходившую все дальше и дальше за корму.

— А может быть, — продолжал он сухо и даже несколько недовольно, словно не верил ни одному тому слову, что говорил только что. — Может, все это — чушь. Может быть, и чужая лодка, как мы вот, шлялась по океану. Нужно было ей исправить что-то за бортом. Пришла на мелкое «ничейное» место, залегла. Водолазы вышли…

— А мина? — Кузовков теперь уже не соглашался с успокаивающими догадками. — Она… Она не с Балтики. Она не из Северного моря. И не из Японского и Желтого морей течения приволокли ее сюда. Она — здешняя…

Командир положил руку ему на плечо: «Тише, мол, тише. Это пока лишь наши догадки. Другим пока про это и не нужно знать».

* * *
К загадочной отмели не подходили, подползали. Поначалу курсировали на малых ходах, в подводном положении, с противоположной стороны острова. И все более приближались к берегу. Осторожно обогнули мыс, вдававшийся в океан коротким тупым выступом. Штурман сообщил, что под килем сто; продвинулись еще вперед, еще — и легли. Долго слушали. Полсуток лежали, только слушали. Потом раздалась команда «Водолазам приготовиться…»

Шайтанкину хорошо помнилось, как первый раз, еще в учебном отряде, надел он легководолазный костюм, как лез в трубу торпедного аппарата. В руке тяжелый ключ: чтобы стучать, чтобы отвечать на вопросы и, если надо, самому дать сигнал. Уже двое вползли в трубу, улеглись там. Шайтанкин третий. И еще один за ним. Стало темно — значит, закрылась задняя крышка. Тишина. Хоть бы кто-нибудь из товарищей пошевелился. Удары над головой. Это снаружи инструктор бьет молотком по трубе, спрашивает: «Как самочувствие?» матрос, который лежит впереди всех, в ответ один раз ударяет над собой: «Хорошо!» Матрос, который лежит вторым, тоже отвечает: «Хорошо!» Шайтанкин махнул ключом, ударчик получился несильным, но — тоже «Хорошо!» все ответили. Над головой опять удары: глухо ухает пустая труба: «Внимание! Даем воду. Сравниваем давление с забортным».

Никогда еще не был в воде. Всегда в воздухе. И всегда мысль ободряла: «Если будет вдруг плохо, то поверни рычажок клапана на атмосферу, и дыши тогда сколько хочешь». А тут уже не повернешь. Уже все! Атмосфера где-то сама по себе, а ты сам по себе. Теперь у тебя только смесительный мешок, баллончики. У каждого баллончика клапан, вентиль. Надо не теряться. Надо уметь негнущимися, в толстой резине, пальцами нащупать нужный вентиль, повернуть. Надо несильно повернуть, чтобы весь воздух, сколько в баллончике есть, не ворвался в смесительную камеру. Надо… многое надо. Все выучено, все теоретически пройдено. Теперь вот надо…

Вода щупает бок, прижимает резину к телу, через свитер и через скафандр чувствуется ее холодок. Вода уже коснулась верхнего плеча. Значит, голова ухе в воде. Значит… Значит, теперь уже нет атмосферы. Душно. Стало душно. Шайтанкин понимает, что произошло что-то. Воздуха нет. Кислорода нет. Крутит вентили. Чувствует, что мешок перед грудью стал огромный. За ушами что-то шипит, на затылке, где спусковой клапан, хлюпанье. Душно. Дышать! Чем дышать?! Теряя сознание, заколотил ключом по трубе. Колотит, а все тихо. Будто оглохли, будто не слышат. И вдруг какая-то сила подхватывает его. Тот матрос, который лежит впереди, уперся ногами в голову Шайтанкину, нажимает, выталкивает его из трубы. И сам Шайтанкин тому, дружку, который за ним лежит, ногами уперся в голову. И вдруг — свет. Было темно-темно, и сразу — свет. Слышится шум потока воды. Целый водопад. Это поток из выхлестывает из трубы, выбрасывает одного, второго, третьего.

Чьи-то руки подхватывают. Сразу и справа и слева. Ставят на ноги. Инструктор заглядывает через стекла. Смотрит вопросительно, пытливо: «Ты стучал?»

«Дышать! Чем дышать?!»

Слышно, как быстрые руки раскручивают «аппендикс». Растаскивают перед грудью резину, распахивают. Шайтанкина пытаются вытряхнуть из скафандра. Пытаются и не могут. Шлем с головы стащили, а от лица резина не отстает.

— Отпусти! — кричит старшина-земляк. — Отпусти же, загубник, черт тебя возьми! Ты же закусил его. Зажал зубами. Разожми зубы!

Только и стоило — разжать зубы, и — атмосфера… Как все же сладка эта атмосфера! Как удивительно сладка! Это, наверное, только подводники знают. Какое счастье дохнуть полной грудью. Во всю ширь, во всю мощь легких. Полным вдохом.

Вспомнилось все это Шайтанкину в минуту, когда снова предстояло лезть в тесную длинную трубу торпедного аппарата.

Открыта крышка верхней левой трубы; незадолго до этого торпедисты трубу «очистили», то есть достали из нее торпеду.

Командир сам спросил старшину: «Готовы?» Разувайкин поднял резиновую пухлую руку: «Готов». Шайтанкин коротко взмахнул: «Тоже готов».

Командир будто проткнул ладонью воздух, указал на круглый темневший зев раскрытого аппарата: «Пошли!»

Разуваев с помощью двух матросов, взявшись за поручни, поднялся на подножку, нагнул голову, будто запихивал себя в трубу силой. Будто не хотел, не мог влезть, а запихивал. Шайтанкин легко, насколько это позволял тяжелый, очень тяжелый груз, давивший на спину и на грудь, втиснулся следом за старшим.

* * *
Они появились из темноты.

В давние времена ходили легенды, предания и поверья, что живое может появляться вот так, из ничего. Вот так и они появились. Никто не мог видеть, как в густом ночном мраке опустилась, легла на дно лодка. Никто не мог слышать, как открылась бесшумная крышка одного из ее аппаратов, как вышли две тени.

Шайтанкин чувствовал, что глубина для легководолазных костюмов была большой; сильно давило, поламывало в ушах. И хотя торопливыми, частыми глотками пытался снять эту колющую боль и «продувался», задерживая во рту воздух, легче не становилось. Боль все шире расходилась, расползалась медленно по черепу. Голова казалась маленькой — с кулачок. И сам весь казался себе сдавленным, сплющенным.

Над морем занималось утро. Заметно становилось светлее — будто темную серую краску глубины все разбавляли и разбавляли чистой водой. Высокий силуэт лодки бесформенно чернел за спиной.

Разуваева не было видно. Сигнальный конец более не потравливался — значит, Разуваев дальше не двигался. Не случилось ли чего с ним? Шайтанкин подтянул, выбрал слабину, резко дернул — спросил: «Как самочувствие?»

В ответ тросик рванулся очень нервно. Не сразу и поймешь, отвечает ли Разуваев: «Все в порядке, чувствую себя хорошо». Или же рассердился: «Чего ты дергаешься? Стой смирно!»

Опять конец натянулся, заскользил в руке. Значит, старший побрел дальше. Но ушел недалеко — опять обозначилась слабина.

Разуваев вернулся скоро. Знаками показал, что очень недоволен. Зачем, мол, зря дергать сигнальный конец, зачем зря трепать нервы! Шайтанкин возразил. Они несильно жестикулируя и хорошо понимая друг друга, заспорили. Они научились языку жестов еще в горячей «канаве» у мартеновских печей. Там, когда в ковш падает огненная струя стали, когда золотой фейерверк искр хлещет из каждой залитой металлом изложницы, не очень-то услышишь голос товарища.

Шайтанкину сейчас вспомнилось, как однажды, когда расплавленная сталь порвала оковы изложниц и жарким дымным костром вспучилась над «канавой», Разуваев ругал его, молодого, за то, что он не отбежал в сторону.

— С металлом баловать нечо! — кричал Разуваев на товарища. — Охватит, ожжет — горсти пепла не соберешь!

Может, прав был Разуваев, а может, излишним криком хотел прикрыть свой испуг: уж очень бодро удрал он тогда за огромную бадью с формовочной землей. Спрятался за нею и отсиживался, пока другие не преградили дорогу вырвавшемуся из своего ложа металлу.

Сейчас Шайтанкин рассердился на себя за то, что не ко времени вспомнил вдруг этот случай. Но случай этот опять вспомнился, когда Разуваев, отойдя от лодки совсем недалеко, скоро вернулся и показал знаками: «Ничего не обнаружил. Стучи в лодку. Пусть принимают нас».

Шайтанкин рассердился на старшего. Движением руки, очень властным, указал на свое место: «Становись! И стой тут. Я пойду». И пошел…

Взмученный ил, поднимаясь грязным облаком, оставался позади. Перед глазами все время стояла прозрачная серая стена. И вправо — такая же стена, и влево. Казалось, что там, где-то метрах в пяти-десяти, перед тобой кончается океан. Представлялось, что впереди обрыв. Ты в каком-то большом стеклянном кубе.

Почувствовал вдруг Шайтанкин, что ноги перестали увязать. Плотное песчаное дно. Впереди что-то зачернело. Дернуть сигнальный конец, предупредить Разуваева уже нельзя: ушел очень далеко, трос не передаст движения руки.

В груди стало холодно. Чутье подсказывало, что в подводном полумраке обрисовывается не камень. И не скалы это, которые свидетельствуют, что остров уже близко. Нет…

Передвигался вперед медленно, не ногами переступал, а плыл, склонившись сильно; ноги волочились по твердому песку.

Еще далеко было это, смутно темневшее, а вдруг всем телом на что-то наткнулся. Под водой, на чертовской глубине, в холоде, пробирающемся к телу через скафандр, через шерстяную и нательную одежду, в этом холоде вдруг стало жарко. Вдруг будто пропала тяжесть, стеснявшая грудь, пропала глубина, будто не стало вдруг тягучей воды — почувствовал себя обычным, большим и… струсившим. Перепуганным почувствовал себя, когда понял, что кто-то невидимый держит.

…Пришел в себя помаленьку и разобрался, что никто его не держит, но у самого в руке туго натянутый трос. Не поймешь: металлический или неметаллический, но тонкий и под цвет воды. Идет откуда-то сверху наискосок.

Рука скользнула по тросу вниз и ткнулась в твердое: здесь уже было не песчаное дно, а камень. Шайтанкин так и подумал сначала, что это просто камень. Но, опустившись плашмя на дно, переждав, пока устоится вода и уляжется песок, скользнул рукой по тонкому, почти невидимому тросу. Нащупал металлический рым, кольцо, за которое оплетен был трос. Понял, что не просто камень замыт песком, но спрятана железобетонная плита-якорь.

Побрел дальше. Медленно подходил к смутно черневшей громаде, становившейся все шире и выше. И вот уже перед ним, занимая все пространство, просматривающееся взглядом, только один этот непонятный огромный силуэт — стена.

Дотронулся рукой — и отдернул. Ждала рука, что ткнется в металлическое. Было ясно, что здесь находится какое-то сооружение. А какое сооружение может быть под водой? Металлическое.

Но рука не ощутила твердости металла. И тогда показалось Шайтанкину, что перед ним туша кита. Мелькнула вдруг мысль, что все это чья-то нелепая, дикая шутка: взял кто-то дохлого кита, пришпилил ко дну. Но такая мысль появилась лишь на секунду. Ясно было, что на белом свете нет таких шутников.

Протянул опять руку, нащупал что-то упругое, твердое. Почти как железо. И все же — не железо.

Повел рукой. Плавные гофры. Как будто из гигантских сегментов состоит это загадочное мертвое тело.

И — закругленность. Как будто бы это бочка, которая лежит на боку. Гигантская бочка. Не металлическая.

Не опуская руки от ее холодного гофрированного бока, пошел туда, где было больше света, — наверное, там торцовая сторона этой бочки.

И точно. Сооружение здесь кончалось. Нога ткнулась во что-то острое — это уже металл. Что-то наподобие краника. Только огромное. Огромный кран, через который можно накачивать эту бочку, через который можно выпускать ее содержимое.

Вспомнил вдруг о времени. Находиться за бортом можно только строго ограниченное время. А ведь еще так долго придется возвращаться в лодку. Назад! Скорее назад! Вдоль по сигнальному концу.

Как давит голову и как трудно дышать! Неужели кислород уже кончается? Неужели не рассчитал?

Показалось, что теряет сознание. Но прикрикнул на себя, как на молодых матросов иногда покрикивал. Сказал: «Шагай!» И, собирая в кружок сигнальный конец, неторопливым, экономным шагом водолаза пошел за ним туда, куда он, сматываясь, будто тянул, будто вел.

IX

Чем говорили кузовков и Хватько по партийной линии, сидя скромненько за столом в углу кают-компании, осталось тайной. Но что по линии строевой замполит наказал минера, тайны не составляло; старший лейтенант и сам того не скрывал.

Доктору было известно, почему замполит рассердился на командира минно-торпедной части. Когда передавали по трансляции короткие последние известия, записанные радистами, кто-то из торпедистов спал.

Передавать последние известия по боевой трансляции — такую роскошь позволяли себя не каждый день. Тем более что записать передачу с родной земли в этом отдаленном районе океана, отличавшемся частыми радиобурями, составляло для радистов нечто героическое.

Сабен, понимая, что наказан минер вполне заслуженно, все же, как мог, утешал Хватько. Рассказал даже ему анекдот и другой.

Но анекдоты были старые, даже блестяще поданные, они не развеселили старшего лейтенанта. Но тут Сабен вспомнил самый последний, который привез на корабль в день выхода в море. О зайце, пропашем без вести. Этот анекдот рассмешил Хватько.

Пришел Батуев и тоже посмеялся. Вышел из своей каюты командир — доктору пришлось повторить анекдот. Кузовков появился — тоже хохотал. Михаил Иванович хохотал заразительно: человек с самым грустным настроением заулыбается, если рядом хохочет Кузовков.

Замполит спросил потом у офицеров, какую кинокартину предложить сегодня личному составу: «Чапаева» или «Карнавальную ночь»? Иные кинокартины (их было около десяти) наскучили и не «прокручивались».

Все высказались за «Чапаева». Эту картину знали тоже всю: от начала и до конца, кадр за кадром. Но высказались за нее потому, что среди всех других, надоевших, лишь она еще печалила и радовала, заставляла волноваться за своих героев, будила высокие чувства.

* * *
Домой! Уже ложились на обратный курс…

Много говорили о предметах, обнаруженных водолазами на отмели возле маленького острова. На глубине стояли, удерживаемые сильными якорями, громадные емкости горючего.

На емкостях не нашли знаков, говоривших о принадлежности подводных запасов горючего какой-то стране, каким-то фирмам.

Замполит, который призван в трудных случаях объяснить ситуацию, обосновывать то или иное решение командира, высказался предположительно: «Эти запасы для нужд какой-нибудь океанической экспедиции…» Хватько без труда укладывал замполита на лопатки, задавая вопрос: «А к чему такие тайны?»

Неторопливый в суждениях Батуев заметил, что подобные склады — не от хорошей жизни. Видимо, мечтающим о войне все труднее отбирать у людей обычную землю под стартовые площадки, хранилища, аэродромы. Вот и полезли в океаны, которые будто бы ничьи. Которые будто бы никому не принадлежат — делай здесь, что хочешь…

Говорили, спорили об этих подводных запасах горючего, опровергали Кузовкова, высказавшего мысль об океанической экспедиции, и как-то забыли, что смуглый, подвижный старшина Шайтанкин однажды вернулся в лодку бледным, осунувшимся, вялым — так выглядит боксер, закончивший последний раунд. Не знали в лодке (только командир, замполит и Шайтанкин знали это), что лодка лежит в десяти метрах от минной «изгороди». Ближний шар на коротком минрепе словно тянулся к железу корпуса, словно протягивал усы-щупальцы магнитных антенн, хотел достать, приласкать… Уж он бы приласкался…

Домой!..

Просто, обычно, как и прежде, шла жизнь в отсеках. Через равные промежутки времени раздавалась по трансляции команда из центрального поста: «второй смене заступить на вахту…» Потом, через несколько минут: «Первой смене от мест отойти». В свои часы объявлялись занятия: старшины изучали с подчиненными материальную часть, в другое время собирались офицеры — шел разговор о боевых свойствах новейшего оружия. Штурман не пропускал ни одного островка, чтобы не зарисовать его контуры, не сфотографировать его силуэт. Часто брали пробы воды, записывали температуру, соленость. Включали эхолот, сравнивали его показания с показаниями карт: какая глубина? Не пропускали ни одного шума, чтобы не определить, винты какого корабля издают его; записывали.

Домой… Хотя и было все обычно, как прежде, а вместе с тем каждое событие, каждый факт жизни этой большой семьи как бы скрашен был особенным светом, был напитан теплом большой радости: домой!

Хватько часто вспоминал один из хмурых дней прошлой осени. Сидел тогда в своей комнате Роальд Батуев, поигрывал на пианино что-то грустное-грустное. А ему, Андрею Хватько, вдруг захотелось поозорничать. Взял да и запустил мотор мотоцикла, который в это время чинил на кухне.

Батуев тогда ничего не сказал, вышел, вышел в коридор, посмотрел только этаким взглядом, который не трудно было понять: «Свинья же ты порядочная, дорогой мой сосед»…

Почему вот так они жили? Чужие. Инженер-механик и командир минно-торпедной части двух лодок. Ведь они могли жить совсем иначе… И будут теперь жить совсем иначе.

«Когда вернемся, — думал Андрей, — скомандуем: „Женушки, собирайте общий стол!“ Удивятся…»

Вечером по лодке разнеслась весть: Хватько опять сел играть в шахматы с Батуевым.

— Сенсация! — воскликнул капитан Сабен, услышав это. И поскорее отмерив долю медицинского спирта, положенную для обтирания личному составу первой боевой части, вручил ее штурману. Закупорил свою вместительную «мензурку», запер провизионку и побежал в кают-компанию.

Туда же, будто бы по делам, потянулись из кормовых отсеков, из носового. Строго по представителю.

Хватько сделал ход — его не одобрили. Вообще-то почти любой ход игроков не одобряли. Очень верно сказал еще много веков назад великий поэт Грузии: «каждый мнит себя стратегом, видя бой со стороны».

Зашумели сразу, когда Хватько сделал ход. Замполит и доктор заспорили. Кузовков говорил, что есть ход лучше, и, переставив пешку, показал его. Капитан Сабен, протянув руку через плечо командира, склонившегося сбоку над самой доской, поставил пешку Кузовкова на прежнее место и передвинул слона. «Вот самый лучший вариант».

Хватько вернул слона на свое место.

Сделал ход Батуев.

Поднялся гвалт. Капитан медицинской службы Сабен, пренебрегая всякими корабельными традициями, даже присвистнул — показал свое разочарование.

— Постойте, постойте, — сказал командир: он, видимо, тоже заподозрил что-то неладное. — Постойте, — двинул ферзя обратно.

— Да правильно! Правильно! — Сабен сунул руку между командиром и Кузовковым и наощупь нашел усы Хватько. Уцепился за самый пышный огненно-рыжий клок, стоявший торчком в сторону от правой ноздри, и подергал за него: «Обрати внимание на меня! Послушай моего совета!»

К ферзю потянулся Кузовков. Но Хватько, который растерялся и ошалело перебрасывал взгляд то на командира, то на замполита, то отбивался от руки доктора, тянувшейся к его усам, схватил своего ферзя и сунул его под стол. Зажал там, под столом, меж коленками.

Хлопнула вдруг дверь. Сферическая дверь, запирающая отсек наглухо со стороны центрального поста. Удар сильный: кто-то проскочил сюда, позабыв всякие правила. Позабыв, что человека, не умеющего правильно закрывать дверь, наказывают. Неосторожно захлопывая массивную, тяжелую плиту, можно отрубить руку, разбить голову товарищу, идущему следом. Поэтому каждый на лодке, переходя из отсека в отсек и обязательно оставляя за собой все переборки задраенными, должен действовать хотя и быстро, но вместе с тем и без резких ударов.

Командир, услышав глухой звук закрывшейся двери, вскинул голову. Замполит тоже сразу встрепенулся, убрал руку с шахматной доски.

В отсек вбежал матрос, молодой рулевой Ситников.

— Товарищ капитан-лейтенант, — он смотрел на Кузовкова. — Товарищ замполит. Комарников… Матрос Комарников…

Ситников перешел на шепот. Он привстал на носках, стараясь дотянуться губами до уха замполита. Он дышал в ухо капитан-лейтенанту. Он говорил, думая, что негромко, тихо говорит.

Но звуки, свистящие, испуганного голоса, как резкие выбросы пара из перенасыщенного котла, прорезали тишину примолкшего отсека… Ситников сказал два слова об электрике Комарникове и отступил в сторону. Глядел на замполита глазами, в которых почти лишь одни сильно расширившиеся зрачки.

Командир шагнул сразу сильно, отодвинул плечом доктора, заставил посторониться старшин. И только он шагнул, другие в отсеке все пришли в движение: кто встал, кто уже направлялся за командиром. Еще не говорили, лица у всех сосредоточенно-напрягшиеся, но уже все в одном порыве. Уже каждый знал, что сидеть нельзя.

— Стоп! — сказал Кузовков и поднял руку. — Роман Спиридонович, стойте.

Это было сказано так решительно-властно, что командир корабля капитан третьего ранга остановился.

— Стойте, — замполит грузно пошел к сферической двери, ведущей из отсека. Мимо командира прошел. И только тогда повернулся.

— Никому там делать нечего, — сказал, глядя на офицеров. Посмотрел на командира.

— И вас, Роман Спиридонович, прошу: оставайтесь на месте. Это, — говорил тихо, будто делал трудный мучительный выдох. — Это мое… Доктор… Вас прошу… Через пять минут за мной… Тихим шагом. Совершенно тихим шагом. Спокойным. А вы, — повернулся к Ситникову, посмотрел на него особенно холодно. — А вы — не ошпаренный. Не мечитесь! Не бегайте. Сообщили — это хорошо. А теперь — спокойно.

Комарников лежал на своей койке. Лицом вниз, обхватив руками подушку, которую прижал к животу. Спина его вскидывалась, будто кто-то сильно ударял матроса снизу «под дых».

— Уйдите! — вскрикивал он. — Уйдите! Не подходите! Убью!

Товарищи его, друзья, все, кто жил в этом отсеке, толпились чуть в стороне, в проходе между станциями главных электромоторов.

Молодой рулевой Оскаров, стоявший вахту и не имевший права отойти на шаг со своего места, изредка выставлял голову из-за высокого остова правой станции, бросал взгляд между плечей тех, кто толпился в проходе. В глазах Оскарова жил тот же ужас, что на лице Ситникова, минуту назад прибежавшего с тяжелой вестью в офицерский отсек.

— Убью! Утоплю!

Это звучало резко, пронзительно.

— Всех!.. Кингстоны открою! Утоплю! Давайте к берегу! На берег хочу! Воздуху!.. Воздуху дайте! — Комарников забился часто, задергался.

Кузовков положил ему руку на спину. Или просто положил или еще и надавил —матрос перестал биться. И кричать перестал. Только всхлипывал — взвизгивал, пронзительно, как поросенок под ножом. Постепенно затих. Перестал и взвизгивать. Только плечи вздрагивали — плакал. Плакал, приткнувшись лицом к жесткому, пахнущему соляром одеялу; чувствуя лицом через это одеяло еще более жесткий, набитый пробкой матрац.

— Повернись, — сказал замполит. — Ну-ка повернись, Комарников. Повернись.

Помог повернуться матросу.

Бледное лицо. Нос красный, распухший. Глаза глубоко запавшие, в ободке розовых, набрякших век. Скулы выпирают сильно, тонкие губы безвольно разжаты.

— Лежи, — капитан-лейтенант, положив руку на лоб матросу, не позволил Комарникову приподняться, сесть. — Лежи. Что у тебя?

— Так, — ответил тот с трудом, губы повиновались ему плохо. — Давит. Голова… На сердце давит… В груди. И жутко… Бывает жутко. Страшно…

— Страшно? — кузовков спрашивал, не удивляясь. Он присел рядом, на краешек койки, повернулся лицом к матросам-электрикам, собиравшимся около. Он будто с ними теперь говорил. — Страшно. Это бывает иногда. Я вот однажды попал. И теперь, как вспомню, волосы дыбом встают. Это случай давно был, в сорок втором. Тебе сколько в сорок втором году было?

Комарников закрыл глаза; гримаса боли обозначилась на лице резко. «Ах, да уйдите вы все! — казалось, сейчас простонет или выкрикнет пронзительно-резко. — уйдите со своими случаями».

Но Кузовков продолжал. Он говорил спокойно, неторопливо и с тем обычным напором, который как бы заявлял: «Интересно ли вам, не интересно ли, но я, замполит, говорю — слушайте».

— Вы тогда еще все под стол пешком ходили. А я — уже почти совершеннолетний. Учился уже, пожалуй, в восьмом классе… И вот однажды вызывает меня военрук. Серьезный был дядька. Только что с фронта, вместо одной ноги — протез. Но такой отчаянный мужик. И службу любил…

Вызывает и говорит: «Совершенно секретно. Никому ни гу-гу. Приготовься. Завтра пойдешь на выполнение боевого задания».

У меня глаза на лоб. «Боевое задание? Это у нас, в Сибири-матушке? За пять тысяч километров от фронта?.. А! — думаю. — Наверное, шпиона ловить!»

Кузовков убрал руку со лба Комарникова, положил на грудь. Словно сказал: «Ты лежи, лежи. Отдыхай. Тебе и слушать не надо. Лежи».

— И точно — ловить! — глаза Кузовкова светились тем огоньком радости, которым светились они, наверное, тогда, давным-давно, у подростка, вдруг получившего такое непростое задание. — Не шпиона, правда, ловить, а дезертира…

Был у нас в селе один такой мужичок. В колхоз в вое время не пошел. Все рыбешку промышлял, уток постреливал. Договора у него какие-то заключены с Заготпушниной. Жил на отшибе. И между прочим, наш военрук ему как раз не очень дальней родней приходился.

Когда этому самому мужичку, звали его Анипадисом, пришла повестка из военкомата, он забрал мешок с продуктами и подался в тайгу.

Наш военрук очень был зол на этого Анипадиса: всю, мол, родню опозорил! Живым или мертвым, надо этого Анипадиса доставить в военкомат.

Далеко мы с военруком зашли. Места глухие: болота, согры, изредка могучие кедрачи. В одном из кедрачей военрук командует: «В цепь!» Я, значит, подался от него в сторону. Ровно на такой интервал, какой предусмотрен боевым уставом пехоты. Винтовка наперевес. Старенькие у нас винтовки, из учебных в боевые переделаны, но под отсечно-отражателем, как и положено, четыре патрона.

Впереди поляна. Военрук рукой сигналит: «обходи». Вижу, над бугорком, который посреди полянки, будто бы пар поднимается. Землянка! Знает наш боевой военрук, где его беглый родственник может скрываться!

Залегли мы с военруком друг против друга. Раздайся только команда: «Огонь!», и мы один другому в голову по пуле могли всадить. Видимо, хоть и бравый мужик был мой командир, но не все вершины военного искусства были доступны ему.

Полежали минут пятнадцать. Вытаскивать надо как-то дезертира из его логова. Военрук сообразил. Вскочил, короткими хромающими перебежками ворвался на вершину землянки, кричит: «Взвод, оставаться в укрытии! Если сволочь будет оказывать сопротивление, бросать гранаты!» Потом винтовку стволом вниз и еще более грозно командует: «Руки вверх, Анипадис! Вылазь! Все равно твое дело крышка! Вылазь, Анипадис! Стрелять буду!..»

Шумит, значит, так грозно и поворачивается не очень скоро на землянке. А мне уже видится, что будто бы это и не землянка совсем. Легким снежком, как я уже разобрался, куча хвороста прикрыта. И вот этот хворост вдруг за спиной военрука раздвигается и — морда! Морда, а впереди ее лапы!..

Комарников глаз не открывал: ресницы его только иногда вздрагивали — будто сильный порыв ветра опахивал бледное, изможденное лицо; гримаса боли пропала. Может быть, Комарников даже и слушал неторопливый рассказ замполита.

— Лапы протягиваются, — продолжал Кузовков, — и хватают военрука сзади за его ватные толстые штаны. Хватают и тянут. Слышу команду: «Сверху прикладом бей!» Уставная команда. Один из приемов рукопашного боя. Какой расчет у военрука? Не убить дезертира, а только оглушить его и доставить живым в руки правосудия. Но я-то уж вижу — какое тут «сверху прикладом!». Такой здоровый медведище ухватил военрука за его ватные штаны, тянет молча, без рыка, будто спросить хочет: «Ты чего здесь, бездельник, шумишь?»

Я вскинул винтовку (голова медвежья в пяти метрах) и не целясь: бах! Только шерсть полетела! Но когти, видимо, уже крепко в ватные штаны вцепились, и, когда медведь вниз рухнул, военрук вместе с ним.

Я хоть и напуган малость (все это неожиданно!), но стою, соображаю: как быть дальше? Надо военрука вытаскивать… И вдруг из провала, из этой черной ямы, опять поднимается морда, которую я только что рассадил. Или, не знаю, мне это только показалось, что я ее рассадил, развалил выстрелом? Может быть, это галлюцинация? Я, может быть, мимо?..

Поднимается морда. В крови. Да, чуточку в крови. Повернулась ко мне, маленькими глазками сверкнула. Лапы выкинулись — лезет… Я обмер… Стою… Лезет… Поднял я опять винтовку. Прямо в упор: бах! Только ойкнул. Почти по-человечески ойкнул. И — кувырк. Вниз. Я стою. Руки дрожат, ноги плохо держат, ничего не соображаю, стою.

И вдруг опять эта морда поднимается. Задрала нос, понюхала воздух: вижу, как ноздри шевелятся. Глаза желтые — кровожадные уставились опять на меня… Я — мертвый. Вот знаю, как может быть человек мертвым. Пережил. Сердце остановилось, кровь застыла. Ледяной. Похолодел. И только шапка на голове подпрыгнула, упала. Это волосы у меня от страха поднялись. И тут я сообразил. «Винтовка-то у меня учебная. У нее в патроннике отверстие забили, а, наверное, очень плохо. Газы все назад выходят, в пуле силы никакой нет… Все! Конец! И мне конец, и военруку уже конец. Медведь, наверное, с него уже кожу снял быстренько, теперь ко мне вылезает…»

Вылез, рыкнул негромко, поднялся на задние лапы, идет. Передние разбросал. Так, кажется, и скажет сейчас: «Дай-ка я тебя, мальчишечка, обниму!..» Не помню, как у меня руки поднялись. Не помню, когда я затвор передернул. Одно хорошо помню, что, когда он уже лапой по стволу двинул (до сих пор в плече отдается этот удар), я выстрелил. В пасть ему прямо, меж зубов. Он тут же, передо мной, почти касаясь ног моих космами шерсти, рухнул.

Стою, в землю врос. Пенек-пеньком. В ушах звук выстрела пробками застрял. Слышу, будто через эти пробки голос из-под земли:

— Кузовков, почему огонь ведешь? Без команды! Отставить огонь! Кузовков, тут этих дезертиров на меня куча навалилась! Придавили, сволочи, протез не вытащишь!..

Три медведя было в берлоге. Видимо, медведица и двое переростков. А я все думал, что один…

— А дезертир? — спросил тихо, будто дохнул чуть слышно, Комарников.

— С дезертиром все обошлось просто. Он, оказывается, в тот же день домой вернулся. Сказал, что блудил. А как проверишь — блудил или прятался: тайга, она и есть тайга. Однажды пять наших баб целый месяц по ней скитались. Кое-как самолетом их нашли. Военком у нас добрый был. Не стал на Анипадиса дела составлять, отправил на фронт с первой партией мобилизованных… Воевал Анипадис. Всю войну. Где-то в хозвзводе. С медалью вернулся. «За боевые заслуги»… И целая папка грамот: за освобождение городов…

Смеялись. Комарников только не смеялся. Лежал все с закрытыми глазами. Капитан-лейтенант, став серьезным, сказал старшине электриков:

— Что же это вы плохо за своим подчиненным смотрели? Перетомился парень…

— Не спит он, — сказал старшина. — Вахту отстоит… На вахте такой сонный. Вареный как бы. А потом — переверты. Лежит на матрасе — и все переверты. Спрашиваем: «Ты чего?» Молчит. Или: «Голова болит». На голову часто жаловался.

— Что же ты, Комарников, к доктору не пришел?.. А вот и сам доктор. Это хорошо, что вы пришли, доктор, — встретил замполит этим искренне радостным возгласом капитана Сабена. Посмотрите его. Развинтился что-то один из наших, самых храбрых.

Капитан медицинской службы сел на койку Комарникова, взял руку, нащупал пульс. Достал из кармана градусник, сунул под мышку матросу.

— Так что, говоришь, у тебя? — продолжал Кузовков. — Давай, давай выкладывай. Голова, говоришь, часто болит?

Тот слабо кивнул.

— Ты ведь, кажется, на голову и раньше жаловался. Помнишь, зимой, как-то ко мне приходил?

Матрос, опять соглашаясь с замполитом, кивнул.

Кузовков рассердился вдруг.

— Вот ведь контора какая! Язык смотрим, живот щупаем, аппендицит режем! Вот ведь доктора!.. Слабый человек. Раз на голову жалуется, на частые боли, значит, что-то не в порядке. С каким-нибудь давлением, с печенкой-селезенкой что-нибудь неладно. И ведь что бы на комиссии это определить! Что бы сказать человеку: «Нельзя! Негоден! Не можешь в такой далекий поход!» Нет. Хлопнули ниже поясницы: «Иди!»

Доктор, казалось, не слышал гневной тирады замполита, задрав до самого подбородка матроса тельняшку, выстукивал грудь, жал живот.

— Ведь вот контора!

Матросы в проходе совсем близко придвинулись к замполиту — он им говорил. Он ругался, и на озабоченных лицах электриков все ясней проступали улыбки, слабые еще пока, но уже готовые ярко вспыхнуть.

— Ну ладно, раньше Россия темной была. У нас, где я пацаном бегал, на всю округу — два лекаря-самоучки. И коров лечили и людей…

Матросы улыбались. Оскаров высунул голову из-за станции, возле которой стоял. Он нес сейчас вахту вместо Комарникова. Свое время уже отстоял — долгие трудные часы.

Оскаров улыбался сейчас, выставив голову из-за высокой станции правого мотора, руки его, весь он был там, возле маховиков и реверсы. Только раздайся команда, рыкни ревун, двинься стрелка машинного телеграфа — Оскаров сразу перебросит ход на нужный… Высунулся, улыбнулся — любил он вот так широко и будто всем нутром своим, всей душой улыбнуться. Глубокая, глубокая такая улыбка… А вот на беловатом, заметно потерявшем смуглость лице заметна усталость.

— Так ведь это раньше, — Кузовков обратился ко всем и, будто отдельно от всех, еще и к Оскарову: нужно было уставшего парня хотя бы этим невеликим знаком внимания поддержать, укрепить. — раньше. Теперь спутники пускаем. У нас — академии! У нас только одних медицинских академий сколько! Когда мы комиссовались, когда нас каждого перед походом обстукивали, обслушивали, ведь, считай, через одного доцента два профессора сидели. Светилы! — Я не был на комиссии, — сказал чуть слышно Комарников. Он говорил это из-под руки Сабена, лежавшей на его горячем лбу. С закрытыми глазами говорил. Осунувшееся лицо его было острее, чем когда-либо, оно бескровно-бледным было, как у мертвеца. — Я не ходил.

— Как?

Кузовков подвинулся к матросу, поднял чуть руки, будто хотел схватить Комарникова за грудь.

— Как не ходил?

Слеза, крупная, сверкнувшая сильным чистым блеском, показалась в уголке глубокого, запавшего глаза. Осталась там. Блестела.

— За меня земляк. Он тоже Комарников. Который на другой лодке служит. Вы помните, как я не ходил? Когда все ходили вместе, а я не ходил. Я остался. А потом — его… Упросил его. Он ведь здоровый…

«Сволочь! Дрянь ты этакая! Ты кому очки втираешь! Ты думаешь, нам твой энтузиазм… Гнилой, негодный ни к чему энтузиазм, ты думаешь, он нужен нам? Дурак!.. Не только себя гробишь, а вон как Ситникова напугал. Оскаров устал. Никогда не унывающий, не терявшийся, спокойный Оскаров и тот… И другие. Вон какие серые лица у всех: „Комарников с ума сходит!“ Идиот!.. Кингстоны открою! Утоплю! Сволочь..!»

Ни одного этого слова не сказал кузовков. Опустил руку. Движением пальцев перед лицом доктора показал: «Не нужно ваших пугающих аппаратов. Не измеряйте пока давления».

Сел рядом с Комарниковым, на место поднявшегося капитана-медика. Заговорил негромко, устало.

— Плохо это, конечно, — положил руку на грудь матросу. — Плохо, что обманул. Понимаешь ведь, что нельзя обманывать. Не положено военному человеку обманывать. А ты нарушил устав — обманул. Вот когда придем, а теперь уже недолго нам, — в проходе матросы сгрудились, близко совсем подступили, — когда придем, когда в санатории отбудем, посажу я тебя на гауптвахту. Ненадолго, но посажу.

Комарников не открывал глаз. Но будто чувствовал он, как смотрят на него. Замполит, друзья, которые в тесном проходе возле его койки стоят стеной. Чувствовал, что хорошо смотрят, не зло, хотя имеют право и зло смотреть. Плакал. Из-под сомкнутых век выскальзывали капли, бежали по ресницам, задержавшись в уголке глаза над виском, соскальзывали.

— Но в общем ты правильно сделал, — продолжал замполит. — Я бы на твоем месте, может, так же бы сделал. Потому что поход… Такой поход, может, один раз в жизни бывает. Трудный поход. Но памятный. Вот сейчас в космос наши люди поднимаются. Время какое-то пройдет, к Луне полетят, к другим планетам. А мы, подводники, будем гордиться, что эти полеты готовили. Прокладывали дорогу этим полетам. Там, в космосе, тоже временами будет трудно. Вдруг иногда тоска подступит к горлу. Захочется вдруг на землю. На родную, хорошую, обжитую, теплую землю. Люди, которые рядом (а их не очень много будет на космическом корабле), надоедят. Все осточертеет. Наступит предел терпению, выдержке, упрямству. И если такой предел наступит, если даже кто-то один из космонавтов вдруг потеряется, то, видимо, погибнет весь корабль… Мы прокладываем дорогу тем далеким полетам, — говорил он негромко, и взгляд его, притуманившийся и устремленный чуть вверх, был уже там, в том времени, неблизком и необыкновенном.

— Мы прокладываем дорогу тем далеким полетам, потому что наука будущего смотрит на нас, изучает: насколько крепким может быть небольшой коллектив, оторванный на долгое время от всего родного и занятый делом очень нелегким? Какую нагрузку, физическую, духовную, может он вынести, этот коллектив? Наука будущего, которая готовит те необыкновенные полеты, очень внимательно смотрит на нас, на подводников. Мы родные братья космонавтов. А потом…

Глаза его теперь смотрели прямо, в лица тех, которые стеной, живой, плотной, стояли над ним и над койкой больного товарища.

— А потом наш поход и совсем необычный. Вы знаете, каким мы маршрутом идем? И значит, какими мы собранными быть должны? Внимательными. Бдительными. Мы идем… Два года назад по этому маршруту ушла наша лодка. Помните? О ней говорят. Часто у нас о ней говорят. Двадцать шестая. Ушла — не вернулась. А почему не вернулась? Никто не знает.

Будто ток электрический прошел — встряхнулись. Стеной стояли, и каждый сам по себе. Каждый — внимательным, напрягшимся, будто изготовившимся… К чему изготовившимся?

Да ко всему, что ни произошло бы сейчас, — пусть ухнул бы взрыв! Оторвалась бы корма. Нос корабля разворотило бы надвое! Слышно было бы, как в соседний отсек хлещут потоки, убивающие все живое. Пусть было бы даже так, а не растерялись бы. Кинулись бы к дверям, к рукоятке кремальеры; кинулись бы к брусьям, к клиньям, к распоркам, к фонарям аварийного освещения.

Комарников приподнялся на локтях. Глядел на заместителя по политической части. Пристально глядел, и в глазах его, словно промытых, чистых, не было ничего, кроме внимательности, кроме готовности, той же готовности, что у всех. Он словно ждал, что замполит сейчас скажет ему: «Встань!» И он бы встал.

Но капитан-лейтенант положил на плечо его руку, сказал мягко:

— Ты лежи, Комарников. Тебе надо полежать… Сутки… Доктор тебе порошков каких-нибудь выпишет. Лежи.

Когда часа через три командир еще раз пришел в отсек электромоторов (он уже и до этого приходил), то увидел, что Комарников спит. Тяжело ворочается, будто бы стонет во сне, но спит. Кузовков, на койке напротив, свесив до палубы ноги. Неразутые, в ботинках, тоже спит.

— Товарищ командир, — остановил капитана третьего ранга, хотевшего потрясти за колено замполита, матрос Оскаров. — Может быть, не надо? Товарищ капитан-лейтенант все время тут истории рассказывал. Смешные. Все три часа подряд. Даже Комарников хохотал. И велел капитан-лейтенант толкнуть его, если Комарников проснется.

Командир постоял над похрапывающим замполитом (было все-таки у Барабанова желание не поткать этому нарушению внутреннего порядка в лодке: не раздевшийся, не на своей койке!). Но постоял и только спросил Оскарова:

— А койка это чья? Ваша?

— Так точно, товарищ командир.

— Тогда, если вам отдыхать, идите в офицерскую каюту. На койку Кузовкова. Даже ко мне. На мою. Мне сейчас — на вахту.

Оскаров смутился.

— Что вы, товарищ капитан третьего ранга. Я где-нибудь и здесь. Прикорну, вздремну.

Капитан третьего ранга погрозил пальцем, не повысил голоса, а все-таки было понятно, что рассердился.

— Никакого «вздремну». Никакого «прикорну». Чтобы раздеться. Умыться. И — спать. Чтобы после сна, как стеклышко. Здоровый, сильный, веселый.

— Есть! — сказал Оскаров.

И на всякий случай прихватив подушку (у него, у молодого, но запасливого, их было две), отправился через всю лодку в отсек, где находилась офицерская каюта.

X

Берегов не видели — острова оставались в тумане. Но экран радиолокатора плескался пышными огнями, трещал, как печка-буржуйка, в которую только что подбросили сосновых щепок. Земля!

Это была уже наша земля. Береговой пост запросил позывные — ответчик сработал.

Наша земля. Она несколько лишь минут оставалась на траверзе — с правого борта и с левого. Но это была своя, дорогая, любимая, ждавшая.

В груди потеплело. Долгие дни жил в груди холод, жесткая собранность — ничего лишнего в чувствах. Теперь потеплело. Будто бы в день ветреный, холодный прилег на песок под обрывом, в затишье; песок, накаленный солнцем, согрел.

Теперь кончились все жесткие законы автономного дальнего плавания. Теперь, случись беда, можно позвать помощь. Уже нет холодящего чувства: одни. Только одни. Сами по себе, сами за себя. Как ни трудно, но — одни. Все свои далеко. Очень далеко.

Кончилось теперь все это. Справа и слева по борту — земля. Гряда островов. За ней — еще море. Большое, бурное море. Но наше это море, свое.

Сильно качало, и Хватько думал только об одном: скорее бы кончилась эта долгая, казавшаяся почти бесконечной вахта на холодном, пронизывающем ветру.

Поднявшийся снизу Ситников протянул бумажный пакетик, сказал: «просил передать Батуев».

Хотел сказать Ситникову: «Подите прочь!» Но подумал: «А причем тут матрос? Его попросили, он и передает. Даже и не знает, что Роальд задумал опять поиздеваться».

Пакетик показался подозрительно твердым — что-то в нем есть. Развернул. «Ура!» — чуть не гаркнул во всю мощь легких. Маленькая вобла лежала, завернутая аккуратно в записочку: «Дарю из своих сбережений. Наслаждайся. Р. Б.».

Это действительно было наслаждение — соленая, сухая вобла. Как ни берег, ни экономил ее прижимистый Сабен (он, кроме всех прочих должностей, исполнял и должность начпрода), вобла все же несколько дней тому назад кончилась. А каким было спасением в минуты качки, когда тебя всего выворачивает, взять сухой кусочек и, будто папиросу, держать в зубах, только самый кончик пожевывать.

— Спасибо передайте Роальду Сергеевичу, сказал Ситникову, когда тот, собираясь спуститься вниз, проходил мимо. — Спасибо.

И, прильнув к переговорной трубе, тихо, зная, что Роальд все равно услышит, сказал:

— Спасибо, дружище, спасибо…

* * *
Кузовкову приснился сон. Будто бы у причала лодку встретил командир бригады. Поздоровался, улыбнулся, спросил: «Что? Отдыхать? В санаторий?.. Не положено в санаторий. Вы не выходили срока. Который дает право на санаторий. Одного дня не выходили!»

Кузовков разозлился. И проснулся сразу. Лежал с открытыми глазами и злился. Хотя и прекрасно понимал, что это в общем-то глупый сон, а вот злился — и никаких! И продолжал вести нервный разговор с комбригом:

«Сидите тут на берегу! Когда последний раз в море были? По-настоящему! Да если прямо говорить, то в дни войны, пожалуй. Только тогда и были по-настоящему. А теперь как? На сутки, на двое!»

Он заставил себя прервать этот обличительный монолог. Он понимал свою неправоту: комбриг чаще иных офицеров бывал в море. Комбриг был настоящим подводником, любившим и лодку и глубину.

С трудом заставив себя забыть дурацкий сон, отвлечься. А вот прогнать тяжесть из расслабленных мышц и потушить раздражающе-колкое нытье в груди не мог. Так и жило, оставалось все это с ним, хотя вышел на мостик, подышал воздухом, пронизывающе-свежим, помахал руками: сделал нечто, похожее на физзарядку.

За чаем вспылил в ответ на обычную едкую шутку Батуева. Механик сострил по адресу «нашей старой испытанной кобылки» и отдельно по адресу самых талантливых юмористов, авторов охотничьих рассказов и непревзойденных по мудрости пословиц: «Едем да едим».

Это взорвало. Стукнул ладонью по столу, так что один из пустых стаканов подпрыгнул и вместе с подстаканником свалился.

— Прекратить! Ваши издевательские остроты надоели. Они не работают на коллектив. Они — против коллектива. Вам было запрещено употреблять «кобылки». Вы еще молоды, чтобы подшучивать над старшими! — Батуев действительно был моложе его года на два.

— Вам тоже! — повернулся вдруг Кузовков к доктору, сидевшему от него сбоку; доктор даже вздрогнул от неожиданности, большие серые глаза его метнулись взглядом вдоль стола и остановились, вперившись в сердитое, побагровевшее лицо замполита.

— Вам категорически запрещаю повторять этот глупый, безнравственный анекдот о зайце. Надоел!.. Понимаете, он надоел всем, этот ваш глупый анекдот. Что-нибудь…

Видимо, он хотел сказать: «Что-нибудь поновее и посмешнее допустить можно», — но вовремя осекся.

Тишина воцарилась за столом. Молча допивали чай. Ситников от своего шкафчика поглядывал настороженно, испуганно. Когда предлагал Кузовкову долить чай, то даже заикнулся.

Батуев встал из-за стола первым. Глядя вниз, себе на ноги, бросил привычное, стереотипное: «Прошу разрешения». Командир сказал: «Да, да» — и тоже не поднял головы.

Уходили один за другим. И хотя старшему лейтенанту Хватько сейчас следовало отдыхать (он опять скоро заступал на вахту), минер в каюте не остался — исчез.

Командир все сидел, помешивал ложечкой в пустом почти стакане. По левую руку от него, на обычном своем месте, оставался замполит.

Ситников, видимо, понял, что сейчас не стоит убирать со стола, и тоже скрылся.

— Что это ты, Михаил Иванович? — спросил командир.

Кузовков вопроса этого ждал.

— Да ничего, — сказал он, стараясь показать себя по-прежнему сердитым и в то же время показывая, что только уважение к командиру заставляет его говорить не очень резко. — Поставить на место этого Батуева нужно. Пораспустились!

Командир выдержал паузу. Долгую паузу.

— Сам ты, по-моему, вдруг что-то распустился. Сорвался вдруг. — Он тихо это говорил. И медленно. — Уж на кого, на кого, а на тебя мы как на бога, как на идола смотрели. Все аппетит потеряли, а ты ешь. Не спится, духота, а видим замполит похрапывает: спокойнее на душе. И даже немножко уснешь. Разморило, говорить не хочется, а ты на политинформацию собираешь — значит, еще можно жить. Шутить не хочется, а на тебя иной раз глянешь, по-домашнему простого, и на язык сама шутка просится. Ты ведь понимаешь, шутить над кем-нибудь легче, чем самому на себе шутки испытывать. Надо быть или дурачком, или глубоко уважающим себя человеком, чтобы не бояться, когда над тобой подшучивают. Ты вот, — продолжал он еще спокойнее и медленнее, — последние дни за собой не следишь. Все около этого Комарникова. Из сна выбился. Ситникова пугаешь. Не знает Ситников, кого кормить, если и ты…

— А ну вас к черту! — Кузовков отвернулся от стакана, стоявшего перед ним, от командира, говорившего негромко.

— Кормить! Что меня кормить! Что я вам, свинья какая, чтобы меня откармливать! Да мне все это надоело!.. Мне это так надоело, что я целую неделю, как придем, в рот ничего не возьму. Я неделю, как придем, говорить ни с кем не буду! Пословица есть: язык без костей. Кто признает эту пословицу, пусть посидит возле Комарникова. И пусть одну историю за другой. Вот тогда узнает, какие еще кости в языке.

— Вот что, Михаил Иванович, — сказал командир, поднимаясь решительно. — Сегодня я тебе запрещаю быть у электриков, возле Комарникова. Сегодня, пока мы в надводном положении, будешь дублировать вахтенного. На ветру, на воздухе. Возьмешь мой альпак. По всем правилам будешь дублировать. По всем правилам стоять вахту.

Он ушел из-за стола быстро, не давая времени замполиту возмутиться, возразить.

…За все время похода ругали штурмана, что он якобы нарочно выбирает самые гадкие галсы. Прокладывает курс так, что если в надводном положении, то обязательно болтанка, качка.

Конечно, это был юмор. Но тем не менее штурмана иной раз поругивали всерьез. «Возьми же ты на пятнадцать градусов в сторону! Не будет этой болтанки!»

Штурман отвечал в таких случаях:

— По морю рыскать — это горючее жечь, расходовать моторесурсы. А кто за пережог и перерасход отчитываться будет? Я!.. Дудки, чтобы в сторону. Наикратчайшим курсом пойдем.

И вот этот «наикратчайший» заканчивался. Из глубокого ящика, где один на другом лежали листы огромной карты океана, штурман достал последний. То есть достал тот первый лист, который лежал перед ним в день выхода из родной бухты. Штурман уже видел землю, к которой шли. Она уже лежала перед ним, глубокими языками полуостровов выходя, выбрасываясь в море навстречу лодке.

А с мостика земли еще не видели. Перед глазами вахтенных море лежало обычным, бескрайним, во все стороны одинаковым.

В лодке готовились к учениям. Предстояли обычные, предусмотренные планом похода учения по борьбе за живучесть.

Замполит, дублировавший вахтенного на мостике, сказал командиру:

— Я пойду вниз, Роман Спиридонович?

Барабанов повернулся к нему всем телом: под кожаным регланом шинель. Под ней комбинезон, теплое шерстяное белье — быстро не повернешься. Посмотрел жестко, словно спросил:

«А как приказ? Кто будет выполнять мой приказ?»

— Да меня проветрило, Роман Спиридонович. Ей-богу проветрило. Пойду! В кормовой пойду: как там рулевые будут с гидравлики на ручное переходить. Там сейчас я нужнее.

Прочитав в глазах командира, что возражений нет, хотя командир и предупреждает, Кузовков улыбнулся и скользнул вниз, в люк, как провалился.

— До поворота, — внизу, очень хорошо слышный и здесь, на мостике, звучал голос штурмана, голос высокий, звонкий, не скрывавший радости, что это последний большой поворот, — пять минут!

От Батуева по переговорным трубам к вахтенному, от вахтенного уже простым докладом командиру, сообщение это добиралось чуть дольше. Но, соблюдая уставные порядки, командир выслушал доклад старшего лейтенанта Хватько, кивнул: «Принято к сведению, что до поворота остается пять минут.».

Волна шла по морю неровная и крутая. Какой она и бывает, когда ветер только лишь набирает силу, когда он еще не справляется с глыбами воды. Тогда и бежит одна волна еще мелкой и звонкой, а следом уже крадется, не очень поднимаясь гребнем, но пряча крутые обрывы вниз, словно продавливая перед собой поверхность моря, вал безмолвный, тяжелый.

Голос Батуева снизу, и в ту же минуту — доклад вахтенного командиру: «Оперативное время ноль-ноль часов».

— Объявляйте!..

Начались учения по борьбе за живучесть. Обычные учения, предусмотренные планом похода. В отсеках вскрывали «секретки». Небольшие пакеты. На которых указано: 00-3, или 00-5, или 00–15. Значит, через три минуты после начала учений или через пять, через пятнадцать, командир отсека вскрывал пакет. Сообщал вводную: «пробоина в районе… шпангоута!» И сразу же давал команду: «Заделать пробоину». Давал указания одному из матросов устанавливать распорки, другому вбивать клин.

Вводные были самые разные, простые и сложные; одна из трудных для всего корабля: «вышла из строя гидравлика». Тогда механизмы и устройства отключались от системы гидравлики. Рулевые, например, переходили на ручное управление рулями.

Для рулевых эта вводная была особенно трудной. Потому, что боевой пост переносился с мостика в кормовой отсек — бежать нужно чуть не через всю лодку. Потом крутить рули вручную. Адский труд. Сброшена роба, стянута с потного тела мокрая тельняшка. Один рулевой сменяет другого. И все равно выбились бы из сил: повороты следуют один за другим — лодка уклоняется от преследования. Выбились бы, если не торпедисты — все все в отсеке приходят на помощь рулевым, все обливаются потом…

Видимо, из намеков командира боевой части, инструктировавшего личный состав перед началом учений, Ситников понял, что будет такая вводная: «Вышла из строя гидравлика». Зная, что пакет, который вскроют в их отсеке, помечен временем 00-5, он заранее приготовился, чтобы переходить на ручное управление. Сбросил стопор, запирающий ручное устройство. Сбросил незаметно — командир отека и не видел.

Он стоял у большого штурвала горизонтальных рулей. Он знал, что, может быть, через две-три минуты, когда подойдет оперативное время 00-5, будет трудно. Пока боцман и другой рулевой бегут с главного командного пункта, он здесь один должен будет разворачиваться, должен будет выполнять все команды.

Поворачивать корабль вручную, это все равно, что поднимать домкратом тяжелый груз: много нужно сделать оборотов штурвала, чтобы положение рулевого пера изменилось на градус. Трудно будет, тяжело, и все-таки в груди жила радость. Сейчас, по сигналу тревоги пробегая на свой боевой пост, он видел последний курс, прочеркнутый карандашом штурмана. Поворот, и от точки поворота — до бонового заграждения, в боновые ворота и потом — на створы родной бухты.

Все уже позади. Вот придет час, и когда-нибудь там, у себя на Тамбовщине, на берегу тихой милой Цны, он скажет: «А вот у нас в океане…» Как звучит это: «У нас в океане!» И это же не хвастовство, не похвальба. «У нас в океане!» Он уже за спиной, океан! С его ревом, жуткими южными ливнями, штормами. С жарой его, с духотой, с глубинами огромными, про которые подумаешь — и защемит в груди… С его качкой, изнурительной, постоянной, прекращающейся только тогда, когда лодка уходит на глубину. Как выматывала эта качка! Как она выворачивала! В первые дни похода, только лишь волна, и сразу — хоть ложись: сознание мутное, горло распирает, душит. И ложился. Но не становилось лучше. Хотелось… Хотелось кричать: «Отпустите! Дайте уйти! Не могу!»

А потом понял вдруг: «Не один ты не можешь! Вон командир минно-торпедной части, офицер, старший лейтенант, а тоже не может. Ему хуже твоего. А держится. Никогда никакой жалобы, ни единого слова».

И понял тогда, что надо держаться. Что надо не прятаться от качки, не убегать на койку. Надо быть в деле. Чем больше захватывает дело, тем меньше чувствуешь качку. А как она мотала!..

И теперь все это уже за спиной. Все прошли. «У нас в океане!»

Море опять разыгралось всерьез. И командир в одну из минут даже подумал: «Не отменить ли учения? Не отменить ли хотя бы эту вводную, по которой, пусть какие-то секунды, но лодка останется без управления?» «Нет, — сказал себе сухо. — Не отменять. Для чего тогда океаны мерять, если вдруг на такой простой вещи срываться? Продолжать…»

Ситников через плотную тугую пелену счастливых чувств слышал голоса. Один, из раструба переговорной трубы: «Оперативное время 00-5». Другой: «Пробоина в районе… шпангоута. Вышла из строя гидравлика». И третий, резкий, высокий, сокрушавший счастливые мысли и чувства, будто схвативший за волосы, встряхнувший: «Стой! Куда! Гидравлика еще!..»

Ситников почувствовал, как его облило холодным потом. Он слышал (может быть, это только показалось ему, что слышал), скрежет металла. Может быть, он просто очень ясно представлял себе, как сейчас могучие шестерни, вдвигаясь одна в другую, ломают, крушат, крошат металл, превращая его в пыль, труху. Ему не нужно было объяснять, почему замполит, только лишь шагнув в отсек, выкрикнул ему: «Стой!» Ситников понял… он все понял. Он понял даже, что радость, если она не ко времени, радость, она не нужна. Она вредна. «У нас в океане!» Нет, пока ты не прошел его весь, океан, пока не ошвартовался у стенки, ты не считай, что с ним — все, с океаном. Будь собран. Будь строг к себе до конца. Потому что океан, моря его, ничего не прощают. НИ малейшего промаха.

На мостик доклады поступали один за другим. Время поворота. Сразу переложили рули. И командир даже повернулся к Хватько, чтобы сказать что-нибудь веселое, наподобие: «Ну вот, теперь попасть бы сходу в ворота».

И поступил сразу другой доклад. О том, что рулевое устройство вышло из строя.

На мостике сначала не поняли. Но когда Батуев, повторив слова замполита, говорившего из кормового отсека, сказал: «Фактически» — тогда поняли все. Сначала считали, что это докладывают, выполняя учебную задачу. Должен был поступить такой доклад. Но когда вместе с ним, с докладом этим, пришло, дополнило его простое краткое слово: «фактически»…

Командир сразу скомандовал: «Стоп оба! Электромоторы товсь!»

И через полсекунды: «Правый полный вперед!»

И, несмотря на все это, почувствовали все, кто был на мостике, почувствовали: «Да, руля у лодки нет».

На полсекунды раньше положенного срока, не дожидаясь команды: «Перейти на ручное управление рулем», матрос Ситников привел в движение несложное устройство. И, когда с мостика рули были переложены еще при помощи гидравлики, две системы управления сомкнулись, смяли сцепляющие шестерни. Руль перестал подчиняться рукам.

Шел вал… В него не нужно было слишком вглядываться, чтобы понимать, какой это опасный вал. Даже скрываемый другими, пологими, бежавшими на той же высоте, он виден был, этот крутолобый, обрывающийся тупым уступом вал-пригорок.

Командиру подумалось, что именно с такого пригорка он мальчишкой катался на лыжах. И дух захватывало.

Сейчас там, внизу, Шайтанкин уже отбросил крышку ящика с запчастями. Уже выхватил муфту. Бежит. Он молодец, этот молодой боцман. Он будет настоящим хозяином и лодки и глубины. Такого бы на сверхсрочную оставить…

Вал вырастал. Пологая волна перед ним уже пробежала, охлестнув рубку робко, как будто бы торопилась сказать, предупредить об опасности. Ушла.

Катились вниз. Всем корпусом, от туповатого, поднятого кверху, как у гиппопотама, носа лодки до покатой, уходившей, прятавшейся в воду кормы. Катились вниз, а вал, как будто прожимая море перед собой, все поднимался и не брал, не принимал на свою лобовую плоскость лодку, беспомощно подставившую борт, но вырастал над ней.

На командира глянули глаза. Снизу, из-под ног. Там, в рубке, стоял один из молодых. Он пришел вместе с Оскаровым, вместе с Ситниковым. Как все они, служил он ревностно, с сердцем. И как все они, молодые, недостаточно опытные, мог, не желая того, подвести. Всех подвести… Пока еще научится! Всему научится!

Сейчас он смотрел. Он стоял на машинном телеграфе. Он очень голосисто, напевно, как и всегда, доложил: «Работает правый полный вперед! Застопорен левый!» Но он не понимал: почему сейчас вдруг застопорили дизеля, перешли на электромоторы? Как будто бы уходили под воду. Ведь это только под водой дизеля не могут работать — захлебнутся без воздуха.

Он, еще малоопытный, по положению корпуса, по тому ощущению, что лодка проваливается, еще не понимал, какой огромный вал идет! Он только услышал вдруг, как рядом с ним, за сталью рубки, врываясь в прорези легкого корпуса, что-то гудело надрывно. Он вдруг увидел, как над ним темнеет. И последнее, что видел он: нога командира ищет крышку люка, нога командира нажала на нее; обгоняя ногу, в люк на голову, на плечи молодого матроса повалился водяной столб, ухнул вниз, в центральный пост и в тот же миг оборвался: нога командира бросила крышку люка на горловину, перехватила поток воды.

Тогда понял молодой малоопытный матрос, почему остановили дизеля. Они сейчас бы захлебнулись. Они сейчас, одним рывком высосав воздух из отсеков, сорвали бы давление, они бы заставили хвататься за уши. Лопались бы сейчас перепонки в ущах, люди бы падали, теряли бы сознание от адской боли. Дизеля не могут работать под водой…

Понял еще молодой матрос, почему сейчас в действии только один правый электромотор. На нем хотели развернуться. Уйти хотели из-под удара волны. Чтобы не боком встретиться с ней, не лагом, но хотя бы чуть-чуть носом.

Барабанов шагнул под козырек. Он махнул перед этим сигнальщику: «Скрывайся!» Тот понял взмах, присел в своей щели, сравнялся со сталью рубки, ушел в нее, в эту сталь, которая одна сейчас могла прикрыть, спасти.

Барабанов глянул на Хватько и, сразу же шагнув к нему, схватил его за ворот. Он понял, что Хватько не удержаться. Волна оторвет его руки от медных поручней. Схватив минера, он бросил его, не толкнул, а прямо-таки бросил под козырек.

Его самого волокло. Его волокло, но он, ухватившись за что-то(не понимал. За что), упирался. Изо всех сил упирался, знал, что чуть ослабить силы, и — за борт. Его вдруг толкнуло.

Будто огромная грубая сила, убедившись, что его не сорвать, не унести, ударила, толкнула. Он понял, что его вбивает между стойкой компаса и стенкой рубки. Щель. Тут такая узкая щель, что ноги туда не поставить. Теперь он чувствовал, как его в это узкое пространство вколачивает, вбивает.

Почему-то стало смешно. Курьезное вспомнилось, как вспышкой мелькнуло, сразу, в мгновение. Хотя — почти целая повесть. О традициях.

Есть на флоте традиция, не очень славная: разыгрывать новичков. Вот около этого компаса, за который его сейчас вколачивало, старшина Разуваев разыграл Оскарова. В первый день, как только молодой матрос пришел на лодку.

Стояли тогда, курили. Разуваев поднял крышку с глазка компаса, через который смотрят на деления, и проворчал: «Вон, в первом отсеке опять спят». Оскаров подумал, что это какой-то хитрый прибор, через который можно следить за всей лодкой, и побежал скорее вниз предупредить всех в первом отсеке, что их какой-то строгий старшина «застукал».

Хохотали. Три дня хохотали над Оскаровым, хотя того, кажется, это совершенно не трогало. Невозмутимо прохаживался, изредка улыбался. Разуваеву понравилось, что он так просто провел легковерного матроса, и моторист еще раз решил разыграть того.

Производили приборку на пирсе. Разуваев подошел к Оскарову и с озабоченным видом сказал: «Якорь надо привести в порядок. Видишь вон у якоря лапы. Острые очень стали. Надо бы подпилить, подрезать. Вот на тебе напильник, подпили». Ушел.

Думает: «Часа через два ребят приведу к якорю. Похохочем. Эти лапы отпиливать надо год — не меньше». Вдруг минут через двадцать Оскаров является: «Ваше приказание выполнено».

Разуваева аж пот прошиб — неужели правда отпилил лапы? Вот будет тогда шуму! Якорь-то хоть и старый, а еще, кажется, несписанный!

Побежал. Правда, отпилены лапы. Как же он успел? Оскаров, оказывается, был на гражданке автогенщиком. Он увидел рабочих, которые тут, неподалеку, автогеном орудовали, подошел, попросил на минутку аппарат. Обрубил лапы.

К счастью, якорь оказался бросовым, приготовленным для сдачи в утильсырье. Вот тут уж похохотали над Разуваевым…

Его вбивало в узкую щель между стойкой компаса и бортом рубки. Трудно стало дышать. Вода. Кругом вода. И — крен. Уже невероятно резкий крен. Да может, уже и не крен? А может, вал сделал свое дело?

Он и шел для того, крутолобый, похожий на пригорок, с которого в детстве летал на лыжах, он и шел для того, чтобы навалиться, перевернуть, подмять.

Электролит сейчас хлынул их из ям. Это простое, безобидное слово: электролит. А это же серная кислота высокой концентрации. Водород… Да сейчас уже все равно: водород ли, углекислота ли заполняют отсеки. Если уже потеряли остойчивость. Если уже переместился центр тяжести. Если уже сейчас сделано дело…

Задыхался. Сейчас уже хватал, потому что искал воздуха, большие глотки горькой воды. Хватал. И видел, как все гуще и гуще становится темнота воды, идущей над мостиком, над рубкой, над лодкой.

«Все…»

Бывают минуты, когда человек становится бессильным.

«Все!»

И руки есть и голова. Воля не оставила. Силы души на месте. Но — все!..

И все же — надежда. Пока жив человек, жива и надежда. Что может спасти сейчас?.. если был очень мудрым инженерный расчет. Если тот, незнакомый и далекий сейчас человек, если не спал он ночей, думал… Не о красоте и изяществе корпуса, но о прочности, абсолютной надежности каждой линии, каждой строгой черты корабля…

Если очень крепка эта сталь. Если люди, которые возле уральских мартенов, с беспокойством вглядывались в пламя гудевшей печи. Если каждый чужой, незнакомый отсвет заставлял насторожиться их, каждый лишний всполох был ими замечен. Если металл был выношен, выхожен ими, как заботливой матерью вынашивается любимый дорогой первенец.

Если есть запас прочности. Самый щедрый, самый богатый. В каждом шве электросварки, в каждой заклепке. Запас остойчивости. Запас доброты, запас великой человеческой души, вложенный в металл, одухотворяющий, укрепляющий этот металл…

Задыхался…

И еще знал: сейчас бегут! Боцман Шайтанкин добежал до кормового отсека. И пусть лодка вверх килем, а боцман вместе с Ситниковым, схватив аварийные фонари, будут лезть сейчас под трубы торпедных аппаратов. И еще… Еще стоит сейчас простой, неунывающий Оскаров, парнишка, который, как пришел на лодку, ни разу еще не растерялся. Не показывал, что смущен и растерян. Стоит у станции правого электромотора. И знает, понял он сейчас, этот спокойный, уверенный парень, что на него и на мотор его, на силу мотора, бесшумную, но могучую, на них надежда лодки. Выгребут ли, вывернут ли нос корабля навстречу волне? Выстоят ли, не растеряются ли, хотя ни разу не терялись… Кто не терялись? Оскаров?.. Мотор? Разве можно говорить: не терялись? Мотор — не терялись…

Мыслипутались… Путались. Задыхался.

И вдруг будто молния осветила картину. Уже не работает сознание, но только — картина в потухающих глазах.

В базе, в зеленом сквере — рубка лодки, как будто бы поднимающейся из зелени и цветов. На рубке — крупные буквы и номер: «ПЛ-26». Мемориальная доска и имена экипажа.

Вечером, когда лучи солнца падают прямо в лоб рубки, то как бы зажигаются ее ходовые огни: в солнечном свете начинают гореть зеленое и красное стекла, прикрывающие лампочки по бортам. Кажется, что сейчас распахнется люк. Наверху, над рубкой, появится веселый, улыбающийся Степан Игнатюк, крикнет: «Продуть балласт!»

Не оживает рубка в тихом зеленом сквере. Играют около нее ребятишки. На нее не поднимаются. Не переступают низкую, до колен, загородочку, от которой живые, как волны вечернего моря, к рубке легли травы и цветы.

ПЛ-26 — маленькая загадка большого, сурового Двадцатого века…


Он задыхался, но чувствовал, как вал, этот гигантский вал, ворвавшийся хозяином на мостик, давивший, ломавший корабль, как вал этот скатывается, сдается. Его разбрасывает, раздвигает могучая сила. Будто это не мотор Оскарова, заставивший слушаться лодку, но будто это там внизу все встали вдруг, уперлись. И хотя их ломало, хотя их давило, хотя их пыталось смять — не поддались. Уперлись все, разом, силой единою, и лодка, силе этой послушная, выворачивала нос навстречу гигантскому валу, пробивала, прорезала его.

* * *
Она ждала. Она ненавидела свою соседку по этажу за модную томную песенку-танго «Я ждать тебя устала…». Ей были ненавистны эти слова. Она ждала…

И она дождалась.

Однажды ранним утром, развернувшись в широком устье, вошла в бухту лодка.

Все другие лодки были здесь. Она их не считала, но знала это точно. По многим причинам. Если тот офицер и другой офицер появлялись в клубе, если в библиотеку жена третьего пришла вместе с ним, если четвертый играет в волейбол — значит, все здесь.

Когда какой-либо лодки не было у пирса, сразу глаз женщины замечал своеобразную пустоту где-то здесь, в жизни, что шла рядом.

Все лодки были у пирса. И вошла еще одна. Неторопливая, спокойная, как все они, когда подходят, швартуются.

Она распахнула окно и, не чувствуя холода, осеннего ветра, трепавшего ее ночную рубашку, стояла.

Лодка скрылась за мысом, прошла к пирсу. Она все стояла.

Через полчаса забарабанила соседка. Стала звать ее по имени-отчеству.

— Вы слышите, ваш вернулся. Вернулся ваш. Только что из штаба сообщили. Слышите?

— Спасибо…

И не пошла к дверям. Села на тахту. Так, не одевшейся, продрогшей, все и сидела. И только когда услышала, как в замочной скважине звякнул ключ, повернулась, упала локтями и лицом в полушку, разрыдалась. И все рыдала, хотя слышала, что он стоит над ней, его рука лежит на плече ее, загрубелая рука, чуть незнакомая.

Стоит, не говорит ничего. Закрыл глаза, пытается сдержать счастливую слезу, а она, сверкающая, пробивается через крепко сжатые веки и чем становится крупнее, тем все светлее и ярче, как будто бы скромный, без всякой нарядной оправы, алмаз.


Конец


Оглавление

  • I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • VI
  • VII
  • VIII
  • IX
  • X