КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Песочный человек и другие ночные этюды [Эрнст Теодор Амадей Гофман] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Эрнст Теодор Амадей Гофман Песочный человек и другие ночные этюды

Эликсиры сатаны

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая. ГОДЫ ДЕТСТВА И ЖИЗНЬ В МОНАСТЫРЕ

Мать никогда не говорила мне о том, какое место в жизни занимал мой отец; но стоит мне только вспомнить ее рассказы о нем в годы моего раннего детства, как я убеждаюсь, что это был умудренный опытом муж, человек глубоких познаний. Именно из рассказов и недомолвок матери о ее прошлом, которые стали понятны мне лишь гораздо позднее, я знаю, что родители мои, обладая большим состоянием и пользуясь всеми благами жизни, впали вдруг в тягчайшую, гнетущую нужду и что отец мой, которого сатана толкнул некогда на тяжкое преступление, совершил смертный грех, но милостию Божией прозрел в позднейшие годы и пожелал его искупить паломничеством в монастырь Святого Липы, что в далекой студеной Пруссии.

Во время этого тягостного странствия мать моя впервые после долгих лет замужества почувствовала, что оно не пребудет бесплодным, как того опасался отец; и невзирая на свою нищету, возрадовался он всем сердцем, ибо исполнялось данное ему в видении обетование святого Бернарда, что рождение сына станет залогом мира душе его и отпущения грехов. В монастыре Святой Липы отец мой занемог, и, чем ревностнее он, превозмогая слабость, исполнял тягостный чин покаяния, тем сильней овладевал им недуг; он умер, получив отпущение грехов и полагая свое упование в Боге, в ту самую минуту, как я появился на свет.

С той поры, как я себя помню, теплятся в душе моей отрадные картины жизни в обители Святой Липы с ее величавым храмом. Вокруг меня еще шумит сумрачный лес; еще благоухают вокруг пышно разросшиеся травы и пестрые цветы, служившие мне колыбелью. Ни ядовитой твари, ни вредного насекомого не водилось в окрестностях обители; жужжание мухи, стрекотание кузнечика не нарушало ее благодатной тишины; слышались только благочестивые песнопения священнослужителей, что выступали во главе длинных верениц пилигримов, мерно размахивая золотыми кадильницами, из коих возносилось к небу благоухание жертвенного ладана. И у меня все еще перед глазами посреди церкви окованный серебром ствол липы, на которую ангелы некогда возложили чудотворный образ Пресвятой девы. И все еще улыбаются мне со стен и взлетающего ввысь купола лики ангелов и святых в цветных облачениях!

Рассказы матери о благолепном монастыре, где по милости Божией она обрела утешение в глубокой скорби, так запали мне в душу, что, казалось, будто я сам все это видел, сам все пережил; однако столь ранние воспоминания едва ли возможны -ведь мне было всего лишь полтора года, когда мать покинула со мной святую обитель.

Но мнится мне порой, будто я своими глазами видел в безлюдном храме суровую фигуру дивного мужа; это был именно тот иноземный Художник, который в стародавние времена, когда церковь еще только строилась, появился здесь, где никто не знал его языка; в короткое время он искусной рукой прекрасно и величаво расписал всю церковь и, закончив свой труд, исчез Бог весть куда.

Помню еще старого Пилигрима с длинной седой бородой, одетого по- чужеземному; нередко он носил меня на руках, собирал в окрестном лесу разноцветные мхи и камешки и забавлял меня; но я уверен, что образ его лишь по описаниям матери так живо запечатлелся у меня в душе. Однажды он привел к нам неведомого мальчика дивной красоты, одного возраста со мной. Мы сидели с ним вместе на траве, лаская и целуя друг друга; я подарил ему все мои разноцветные камешки, и он умело складывал из них всевозможные фигуры, но в конце концов неизменно получался крест. Неподалеку, на каменной скамье, сидела моя мать, а старик, стоя за ее спиной, следил со сдержанной нежностью за нашими детскими играми. Вдруг из-за кустов появились какие-то молодые люди; судя по их одежде и по всем их повадкам, они из одного лишь праздного любопытства пришли в обитель Святой Липы.

При виде нас один из них воскликнул со смехом:

– Поглядите-ка, настоящее Святое семейство. Да это находка для моего альбома!

И действительно, он вынул бумагу и карандаш и начал было что-то набрасывать, но старый Пилигрим поднял голову и гневно воскликнул:

– Жалкий насмешник, ты хочешь стать художником, хотя в душе у тебя ни разу не загорался пламень веры и любви; но мертвенны, безжизненны, подобно тебе самому, будут твои произведения; одинокий, отверженный всеми, ты впадешь в отчаяние и погибнешь, сознавая свое ничтожество и пустоту.

Ошеломленные молодые люди кинулись от нас прочь.

А старый Пилигрим сказал моей матери:

– Нынче я привел сюда это дивное дитя, чтобы оно заронило искру любви в душу твоего сына, но сейчас я должен увести его обратно, и ты никогда больше не увидишь ни его, ни меня. Сын твой щедро одарен свыше, но грех отца кипит и бурлит у него в крови; и все же он может возвыситься и стать доблестным борцом за веру. Посвяти его Богу!

Рассказывая об этом, мать моя не могла выразить, сколь глубокое, неизгладимое впечатление оставили у нее в душе слова Пилигрима; и все же она решила не оказывать на меня ни малейшего воздействия, а спокойно ждать исполнения всего, предначертанного мне неотвратимой судьбой; да она и не мечтала о том, чтобы дать мне образование более высокое, чем то, какое я мог получить с ее помощью дома. Мои подлинные и уже более отчетливые воспоминания начинаются с того дня, когда мать посетила на обратном пути домой монастырь бернардинок, где ее приветливо приняла знавшая моего отца княгиня-аббатиса.

Но промежуток времени от встречи с Пилигримом (которого я все же смутно помню – мать потом лишь дополнила мои впечатления, передавая мне его слова и слова Художника) и до того часа, когда мы с матерью впервые пришли к аббатисе, полностью выпал из моей памяти.

Я обретаю себя вновь в тот день, когда мать, как уж сумела, починила и привела в порядок мое платье. Она накупила в городе новых лент, подровняла мои буйно отросшие волосы и, старательно принарядив, внушила мне, чтобы я вел себя у госпожи аббатисы скромно и благонравно. И вот наконец, ведя меня за руку, она поднялась со мной по широкой мраморной лестнице, и мы вошли в украшенный картинами священного содержания высокий сводчатый зал, где нас ждала княгиня. Это была высокого роста величавая женщина в монашеском одеянии; оно придавало ей особенное достоинство, и на нее невольно взирали с благоговением. Она устремила на меня строгий, до глубины души проникающий взгляд и спросила у матери:

– Это ваш сын?..

И голос, и облик ее, и необычная обстановка – высокий зал, картины-все это так подействовало на меня, что я горько заплакал, затрепетав от какого-то безотчетного страха. Тогда княгиня, глядя на меня все ласковее и добрее, спросила:

– Что с тобою, малютка, уж не боишься ли ты меня?.. Как зовут вашего сына, милая?

– Франц, – ответила мать.

– Франциск! -воскликнула княгиня с глубокой скорбью, потом подняла меня и горячо прижала к себе; тут я почувствовал, как что-то больно кольнуло мне шею, и пронзительно вскрикнул. Испуганная княгиня поспешно отпустила меня, а пораженная мать кинулась ко мне и хотела тотчас же меня увести. Но княгиня удержала нас; оказывается, алмазный крест у нее на груди так глубоко врезался мне в шею, когда княгиня порывисто меня обняла, что пораненное место покраснело и из него стала сочиться кровь.

– Бедняжка Франц, – сказала аббатиса, – я сделала тебе больно, но все же мы будем добрыми друзьями.

Одна из сестер принесла печенья и десертного вина; я осмелел и, не заставляя себя долго просить, начал усердно лакомиться сластями; усевшись и взяв меня на колени, княгиня с нежностью клала их мне в рот. А когда я впервые в жизни пригубил сладкого напитка, то ко мне возвратились и хорошее настроение, и та особенная живость, которою, как говорила мать, я отличался с самого раннего детства. К величайшему удовольствию аббатисы и сестры, оставшейся с нами в зале, я без умолку смеялся и болтал.

Мне до сих пор непонятно, отчего моя мать вдруг попросила меня рассказать княгине, сколь много прекрасного и замечательного увидели мы и услышали там, где я родился; тут я, словно по наитию свыше, стал живо описывать чудные картины неведомого иноземного Художника, как будто уже тогда постиг их глубочайший смысл. Я вдавался в такие подробности преславных житий святых, точно уже вполне освоился со всей церковной письменностью. Не только княгиня, но даже и мать смотрела на меня с изумлением; я же, чем дольше говорил, тем более воодушевлялся, и, когда, наконец, княгиня спросила меня: "Милое дитя, скажи, откуда ты все это узнал?"- я, ни на мгновение не задумываясь, ответил, что дивно прекрасный мальчик, которого однажды привел к нам неведомый Пилигрим, не только объяснил мне значение всех икон, какие были в церкви, но даже сам выложил из цветных камешков несколько фигур; он рассказал мне и много других преданий.

Заблаговестили к вечерне, сестра собрала печенье и отдала сверток мне. Я с удовольствием взял его. Аббатиса поднялась и сказала моей матери:

– Отныне, моя милая, я считаю вашего сына своим воспитанником и буду заботиться о нем.

От скорбного волнения мать не могла вымолвить ни слова и, вся в слезах, стала целовать княгине руки. Мы были уже у порога, когда княгиня догнала нас; она снова взяла меня на руки и, заботливо отодвинув крест, прижала к себе, горько плача,-горячие капли оросили мне лоб.

– Франциск!.. – воскликнула она. – Будь же всегда добр и благочестив!.. Я был глубоко взволнован и тоже заплакал, сам не зная почему.

Благодаря поддержке аббатисы скромное хозяйство моей матери, поселившейся на маленькой мызе неподалеку от монастыря, заметно поправилось. Нужде пришел конец, мать прилично одевала меня, и я учился у священника, которому стал прислуживать в монастырской церкви.

Словно благостные грезы, встают в душе моей воспоминания о той счастливой отроческой поре!.. Ах, отдаленной обетованной землей, где царят радость и ничем не омрачаемое веселье, представляется мне моя далекая-далекая родина; но стоит мне оглянуться назад, как я вижу зияющую пропасть, навеки отделившую меня от нее. Объятый жгучим томлением, я стремлюсь туда все сильней и сильней, вглядываюсь в лица близких, которые смутно различаю словно в алом мерцании утренней зари, и, сдается мне, слышу их милые голоса. Ах, разве есть на свете такая пропасть, через которую нас не перенесли бы могучие крылья любви? Что для любви пространство, время!.. Разве не обитает она в мыслях? А разве мыслям есть предел? Но из разверстой бездны встают мрачной вереницей привидения и, обступая меня плотней и плотней, смыкаясь тесней и тесней, заслоняют весь кругозор, и настоящее гнетет меня и сковывает дух мой, а непостижимое уму томление, наполнявшее душу мою несказанно сладостной скорбью, сменяется мертвящей, неисцелимой мукой!

Священник был сама доброта; ему удалось обуздать мой слишком подвижный ум и так подойти ко мне, что учение стало для меня радостью и я делал быстрые успехи.

Никого я так не любил на свете, как свою мать, но княгиню я почитал за святую, и праздником был для меня день, когда я видел ее. Всякий раз я собирался блеснуть перед нею вновь приобретенными познаниями; но, бывало, едва она войдет и ласково заговорит со мной, как я слов не нахожу и, кажется, все бы смотрел на нее одну, все только бы ее одну слушал. Каждое слово ее глубоко западало мне в душу, и весь день после встречи с нею я испытывал приподнятое, праздничное настроение, и образ ее сопровождал меня на моих прогулках. Я трепетал от невыразимого волнения, когда, плавно размахивая кадильницей у главного алтаря, потрясенный звуками органа, громовым потоком хлынувшими с хоров, узнавал в торжественном песнопении ее голос, который настигал меня подобно сияющему лучу и наполнял душу мою предчувствием чего-то высокого и светлого.

Но прекраснейшим днем, которого я всею душою ожидал целыми неделями, днем, о котором я не могу думать без восторженного замирания сердца, был день святого Бернарда; он был покровителем монастыря, и праздник его торжественно ознаменовывался у нас всеобщим отпущением грехов. Уже накануне из соседнего города и всех окрестных сел и деревень сюда стекались потоки людей, располагавшихся на большом цветущем лугу возле самого монастыря; день и ночь не умолкал там гомон радостно взволнованной толпы. Я не помню, чтобы погода в эту благостную пору лета (день святого Бернарда празднуется в августе) когда-либо помешала торжеству. Вот пестрой толпой бредут, распевая псалмы, благочестивые паломники.. . а далее, шумно веселясь, толпятся деревенские парни и разряженные девушки. .. Вот монахи и священники стоят в молитвенном восторге, благоговейно сложив руки и устремив очи к небу.. . А семьи горожан, сидя на траве, разгружают корзины, доверху наполненные всякой снедью, и принимаются за еду. Разудалое пение – и благочестивые гимны; стенания кающихся – и веселый смех; вздохи – и радостные восклицания, ликующие крики; шутки – и мольбы.. . Все сливалось в воздухе в какую-то поразительную, ошеломляющую симфонию! ..

А едва в монастыре заблаговестят, гомон мигом смолкает, и, насколько хватает глаз, люди стоят плотными рядами на коленях, и лишь глухое бормотанье молитв нарушает священную тишину. Но вот замер последний удар колокола, и снова приходит в движение вся эта пестрая толпа, и снова слышится прерванное на минуту ликование.

Сам епископ, чья резиденция находилась в соседнем городе, совершал в день святого Бернарда праздничную литургию в сослужении с местным духовенством, а на возвышении возле главного алтаря, под сенью богатых, редкостных гобеленов, его капелла исполняла духовные концерты.

Поныне живы в душе моей волновавшие меня тогда чувства, и они воскресают во всей своей юной свежести, когда я переношусь воображением в ту блаженную, так быстро пролетевшую пору. Живо припоминаю славословие "Gloria", которое повторялось несколько раз, ибо это песнопение особенно любила княгиня. Когда епископ возглашал: "Gloria" и мощные голоса хора подхватывали: "Gloria in excelsis Deo"[1], то мнилось-небеса разверзаются над алтарем, а изображения херувимов и серафимов каким-то чудом господним оживают и во всем своем блеске витают в воздухе, помавая могучими крыльями и славя Бога пением и дивною игрою на арфах.

Погружаясь в мечтательное созерцание, в восторженные молитвы, я будто сквозь блистающие облака уносился душой на далекую и столь знакомую мне родину, и слышались мне в благоуханном лесу сладостные голоса ангелов, и дивный мальчик выходил мне навстречу из высоких кустов лилий и спрашивал меня, улыбаясь: "Где ты так долго пропадал, Франциск? У меня столько красивых ярких цветов, и все они станут твоими, только останься при мне и вечно меня люби!"

После литургии монахини совершали крестный ход по монастырским галереям и по церкви; впереди, опираясь на серебряный посох, шествовала увенчанная митрой аббатиса. Какая святость, какое неземное величие сияли во взоре этой царственной жены, сквозили в каждом ее движении! То было живое олицетворение самой торжествующей церкви, обетование верующим Божией милости и благоволения. Когда взор ее случайно падал на меня, я готов был повергнуться перед нею ниц.

По окончании службы монахини угощали духовенство и епископскую капеллу в большой монастырской трапезной. Здесь же обедали и некоторые друзья монастыря, а также должностные лица и городские купцы; допускался на эти трапезы и я, ибо регент епископа отличал меня своим вниманием и охотно общался со мной. И если душа моя незадолго перед тем благоговейно обращена была к неземному, то теперь меня радостно обступала жизнь с ее пестрыми картинами. Веселые рассказы, шутки и прибаутки, забавные истории сменяли друг друга под громкий смех гостей, усердно опустошавших бутылки, и так продолжалось до самого вечера, когда к монастырю с грохотом начинали подъезжать экипажи.

Но вот мне минуло шестнадцать лет, и священник заявил, что я достаточно подготовлен и могу проходить курс высшего богословия в духовной семинарии соседнего города. Я к этому времени уже окончательно решил посвятить свою жизнь служению Богу; мое намерение до глубины души обрадовало мою мать, ибо она узрела в нем осуществление таинственных предвещаний Пилигрима, неким образом связанных со знаменательным видением моего отца, тогда мне еще неведомым. Она верила, что именно благодаря моему решению душа отца моего очистится и избегнет вечных мук. Княгиня, с которой я мог теперь видеться только в приемной монастыря, тоже весьма одобрила мой выбор; она вновь подтвердила свое обещание поддерживать меня до той поры, когда я достигну духовного сана.

Монастырь находился так близко от города, что оттуда были видны городские башни и усердные ходоки из горожан избирали для своих прогулок его прелестные, живописные окрестности; но все же мне было тяжело расставаться с моей доброй матерью, с величавой аббатисой, которую я так глубоко почитал, и с добрым моим наставником. Как известно, разлука с близкими сердцу бывает порой столь мучительна, что и ничтожное расстояние кажется бесконечным!

Княгиня была чрезвычайно взволнована, и голос у нее дрожал от скорби, когда она напутствовала меня благочестивыми наставлениями. Она подарила мне красивые четки и карманный молитвенник с изящно исполненными миниатюрами. Кроме того, она дала мне письмо к приору городского монастыря капуцинов, поручая меня его благоволению; она настаивала, чтобы я поскорее побывал у него, ибо он всегда окажет мне помощь и делом, и добрым советом.

Трудно отыскать местность живописнее той, где расположен пригородный монастырь капуцинов. Я находил все новые и новые красоты в великолепном монастырском саду с видом на горы, когда, гуляя по длинным аллеям, останавливался то у одной, то у другой роскошной купы деревьев.

В этом саду я и повстречал приора Леонарда, придя впервые в обитель с письмом аббатисы, просившей для меня его внимания и заступничества.

И без того приветливого нрава, приор стал чрезвычайно любезен, когда прочитал письмо, и сказал столько хорошего о замечательной женщине, с которой еще в молодости познакомился в Риме, что уже одним этим привлек меня к себе.

Братия окружала его, и так легко было понять их взаимные отношения, образ жизни в монастыре и весь монастырский уклад: покой и веселие духа, излучаемые приором, передавались всей братии. Не было здесь и тени уныния или той иссушающей душу отрешенности, которые так часто отражаются на лицах монахов. Устав ордена был строг, но приор Леонард почитал молитву скорее потребностью духа, взыскующего горнего мира, чем проявлением аскетического покаяния за первородный грех; он умел пробудить в братьях это понимание смысла молитвы, и все, что им надлежало совершать для соблюдения устава, было исполнено жизнерадостности и добросердечия, которые вносили проблески высшего бытия в земную юдоль.

Приор Леонард старался даже установить в допустимых пределах общение с внешним миром, – для братии оно могло быть только благотворным. Щедрый приток вкладов во всеми почитаемый монастырь позволял время от времени угощать в трапезной монастыря его друзей и покровителей. В таких случаях посредине залы для них накрывали длинный стол, на верхнем конце которого восседал приор. Братия сидела за узкими, придвинутыми к стенам столами и довольствовалась по уставу простой глиняной посудой, меж тем как стол гостей был изысканно сервирован хрусталем и тонким фарфором. Монастырский повар превосходно готовил лакомые постные блюда, очень нравившиеся прихожанам. Вино доставляли гости, и таким-то образом происходили в монастыре приятные дружеские встречи светских лиц с духовными, далеко не бесполезные для обеих сторон. Ведь когда миряне, отвлекаясь от суетных треволнений, оказывались в монастырских стенах, где все возвещало им о жизни, прямо противоположной их собственной, то какая-то искра западала им в душу и они должны были согласиться, что и на этом чуждом им пути возможны покой и счастье и что, быть может, чем выше дух воспарит над всем земным, тем верней он уготовит человеку еще в этом мире более высокий образ бытия. С другой стороны, монахи обретали более широкий кругозор и житейскую мудрость, получая представление о пестром разнообразии мира за монастырскими стенами, а это наводило их на всевозможные размышления. Не придавая мнимой ценности земному, они вынуждены были признать, что многообразные, возникшие в силу внутренней необходимости формы человеческого существования озарены радужным отблеском духовного света, без чего все вокруг стало бы тусклым и бесцветным.

Выше всех по духовному и светскому образованию издавна почитался отец Леонард. Он прослыл выдающимся богословом, искусно и глубоко трактовал труднейшие вопросы, и даже профессора духовной семинарии нередко пользовались его советами и поучениями; вдобавок, более чем это возможно ожидать от монаха, он был и светски образованным человеком. Он свободно и изящно говорил по-итальянски и по-французски, был обходителен с людьми, и потому на него в былое время возлагали важные миссии. Когда я с ним познакомился, он был уже в преклонном возрасте; белизна волос выдавала его годы, но в глазах еще сверкал огонек молодости, а приветливая усмешка, блуждавшая у него на устах, усиливала общее впечатление уравновешенности и покоя. Изящество, каким отличалась его речь, было свойственно также его походке и жестам, и даже обычно мешковатое монашеское одеяние отлично прилегало к его статной фигуре. Не было среди братии ни одного монаха, который не поступил бы в монастырь по собственной воле, испытывая в этом глубокую духовную потребность; но и того злосчастного, который постучался бы во врата обители, надеясь тут спастись от окончательной погибели, приор Леонард вскоре утешил бы: после краткого покаяния этот брат обрел бы покой; примирившись с миром и отвратясь от его суеты, он, еще в земной жизни, вскоре возвысился бы над земным. Этот необычайный для монастырей жизненный уклад Леонард усвоил в Италии, где и церковный культ, и все понимание религиозной жизни несравненно радостнее, чем в католической Германии. Как в архитектуре храмов Италии проступают античные формы, так мистический сумрак христианства пронизывается там могучим лучом, долетевшим к нам из радостных, животворных времен античности и осиявшим веру нашу тем пречудным блеском, который некогда озарял героев и богов.

Леонард меня полюбил и стал обучать итальянскому и французскому языкам, но для моего развития были особенно полезны книги, которые он постоянно давал мне, а также его беседы. Почти все свободное от семинарских занятий время я проводил в монастыре капуцинов, чувствуя, как во мне непреодолимо крепнет влечение к монашеской жизни. Я открыл приору свое желание; не пытаясь отговорить меня, он посоветовал мне года два подождать, а тем временем хорошенько присмотреться к жизни мирян. Но хотя я уже завел кое-какие знакомства -главным образом при посредстве епископского регента, преподававшего мне музыку,-в любом обществе, особенно в женском, мне было не по себе, и, кажется, именно это, наряду со склонностью к созерцанию, окончательно определило мое призвание к монашеству.

Однажды приор рассказал мне много примечательного о мирской жизни; он затрагивал самые деликатные темы, но говорил со свойственным ему изяществом и гибкостью выражений и, избегая всего непристойного, умел коснуться самой сути. Наконец он взял меня за руку, испытующе взглянул мне в глаза и спросил, сохранил ли я еще свою чистоту.

Я вспыхнул от щекотливого вопроса Леонарда, ибо предо мной во всей живости красок предстала уже совершенно забытая картина.

У регента была сестра, ее никто не назвал бы красавицей, но это была цветущая и чрезвычайно привлекательная девушка. Фигура ее отличалась безукоризненной соразмерностью; у нее были прекраснейшие руки и на редкость хорошо сформированный бюст ослепительной белизны.

Как-то раз, придя к регенту на урок, я застал его сестру в легком утреннем одеянии; грудь у нее была почти обнажена, и, хотя девушка мгновенно набросила на плечи платок, алчный взор мой успел уловить чересчур много; я онемел, неведомые доселе чувства бурно заклокотали во мне, разгоряченная кровь стремительно понеслась по жилам, я слышал биение своего пульса. Грудь у меня судорожно сдавило, казалось, она вот-вот разорвется, но наконец-то я с легким стоном смог перевести дыхание. Волнение мое только усилилось, когда девушка подошла ко мне, взяла меня за руку и простодушно спросила, что со мной. Счастье еще, что в комнату вошел регент и положил конец моим мукам.

В тот день я как никогда сбивался в пении, фальшивил в музыке. Но я отличался таким благочестием, что принял все происшедшее за дьявольское наваждение, и был счастлив, когда в скором времени постом и покаянием заставил отступить Врага. А теперь, после коварного вопроса приора, я как живую видел перед собой сестру регента с соблазнительно открытой грудью, чувствовал тепло ее дыхания, пожатие руки – и тревога моя с каждым мигом возрастала.

Леонард посмотрел на меня с какой-то насмешливой улыбкой, я весь затрепетал. Не в силах вынести его взгляда, я опустил глаза; тогда приор потрепал меня по разгоряченным щекам и сказал:

– Вижу, сын мой, что ты меня понял и с этим у тебя пока все благополучно, – Господь да хранит тебя от мирских соблазнов. Наслаждения, коими мир прельщает нас, весьма кратковременны, и, можно сказать, над ними тяготеет проклятие, ибо следствием их неизбежно бывает неописуемое отвращение к жизни, полный упадок сил, тупое равнодушие ко всему высокому: они заглушают лучшее в человеке- его благородное духовное начало.

Сколь я ни старался забыть вопрос приора и картину, что так живо встала перед моими глазами, это мне никак не удавалось; и если до тех пор я уже мог непринужденно вести себя в присутствии столь смутившей меня девушки, то теперь я снова робел, встречаясь с нею, и даже при одной мысли о ней меня охватывала какая-то внутренняя скованность и тревожная тоска, представлявшаяся мне тем опасней, что тотчас же мной овладевало удивительное, еще никогда не испытанное томление, пробуждавшее неясные и, как я угадывал, греховные желания. Однажды вечером этому нерешительному состоянию моего духа пришел конец.

Регент пригласил меня, как это бывало уже не раз, на домашний концерт, – он их устраивал вместе со своими друзьями. Кроме его сестры было еще несколько женщин, и это усиливало мое смущение, ведь ее одной было достаточно, чтобы у меня перехватило дыхание. Она была очень мило одета и никогда еще не казалась такой прелестной; какая-то неведомая сила непреодолимо влекла меня к ней, и я, сам того не замечая, держался к ней поближе и алчно ловил каждый ее взгляд, каждое слово; я тянулся к ней, стараясь будто мимоходом коснуться хотя бы ее платья, и это наполняло меня тайным, дотоле еще неизведанным восторгом. Казалось, она это заметила, и это не было ей неприятно; порой меня охватывало такое любовное исступление, что я готов был броситься к ней и пылко прижать ее к груди!

Долго сидела она возле клавикордов, а когда наконец отошла, я схватил со стула забытую ею перчатку и в безумном порыве прижал ее к устам!.. Это увидела другая девушка и, подойдя к ней, что-то шепнула ей на ухо; обе посмотрели на меня, захихикали, а потом язвительно расхохотались. Я был вконец уничтожен, ледяная дрожь потрясла меня с ног до головы, и я без памяти кинулся прочь, в мою семинарскую келейку. Там, в диком отчаянии, бросился я на пол… жгучие слезы лились у меня из глаз… я я проклинал и эту девушку… и самого себя… и то молился, то хохотал как безумный! Мне чудились вокруг насмешливые, глумливые голоса; я выбросился бы из окна, да, к счастью, на нем была железная решетка, мое душевное состояние было ужасно. Только под утро я немного успокоился; но я бесповоротно решил никогда не искать встречи с нею и вообще отречься от мира. Громче прежнего заговорило во мне призвание к уединенной монастырской жизни, и никакой соблазн уже не мог отвлечь меня от этого пути.

После обычных семинарских занятий я поспешил в монастырь капуцинов и высказал приору свою решимость начать послушничество, прибавив, что уже известил об этом и мать и княгиню. Казалось, мое неожиданное рвение удивило Леонарда; не проявляя навязчивости, он на все лады пытался выведать у меня, почему я настаиваю на немедленном посвящении, ибо он отлично понимал, что какое-то из ряда вон выходящее событие толкнуло меня на этот шаг. Непреодолимый стыд не позволил мне открыть ему всю правду; напротив, я рассказал ему, пылая огнем экзальтации, о чудесных событиях моего детства, столь явно предопределивших мое призвание к монашеской жизни. Леонард спокойно выслушал меня и, не подвергая сомнению мои видения, кажется, довольно равнодушно принял их; более того, он прямо сказал, что все это слишком мало говорит о подлинности моего призвания, что тут возможен самообман.

Вообще Леонард неохотно говорил о видениях святых и даже о чудесах первых провозвестников христианства, и я, поддаваясь искушению, временами подозревал его в тайных сомнениях. Чтобы вызвать его на откровенность, я как-то дерзнул заговорить о хулителях католической религии; особенно порицал я тех, кто с ребяческим задором клеймит веру в сверхчувственное нечестивым словом "суеверие". Леонард ответил на это с кроткой улыбкой: "Сын мой, неверие – это худшее из суеверий" – и перевел разговор на другие, маловажные темы. Лишь значительно позднее приобщился я к его вдохновенным мыслям о сокровенной стороне нашей религии, например о таинственной связи свойственного человеку духовного начала с Высшим существом, и пришел к убеждению, что Леонард правильно поступал, приберегая самые заветные, излившиеся из глубины верующей души высказывания лишь для своих удостоившихся как бы высшего посвящения учеников.

Мать написала мне о своем давнишнем предчувствии, что меня не удовлетворит положение духовного лица в миру и я предпочту жизнь в монастыре. В день святого Медарда она явственно видела старого Пилигрима, являвшегося нам в монастыре Святой Липы: он вел меня за руку, а я был в облачении ордена капуцинов. Княгиня тоже одобрила мое намерение. Я повидался с обеими перед моим постригом; он состоялся в непродолжительном времени, ибо мне сократили наполовину срок послушничества, идя навстречу моему задушевному желанию. Видение матери побудило меня принять монашеское имя Медарда.

Взаимоотношения монахов, распорядок молитв и служб, весь образ жизни в монастыре были такими же, какими они показались мне с первого взгляда. Царивший здесь благодатный мир принес и моей душе тот неземной покой, который витал вокруг меня в годы моего раннего, овеянного блаженными грезами детства в обители Святой Липы. Во время торжественного обряда облачения увидел я среди зрителей сестру регента; она казалась опечаленной, мне почудились слезы у нее на глазах. Но пора искушения миновала, и, быть может, греховная гордость так легко одержанной победой вызвала у меня улыбку, которую приметил шествовавший рядом со мною брат Кирилл.

– Чему ты так радуешься, брат мой?-спросил Кирилл.

– Как же мне не радоваться,-ответил я,- когда я отрекаюсь от этого жалкого мира, от суеты сует?

Не скрою, что едва я произнес эти слова, как был наказан за свою ложь: я вздрогнул от пронизавшего меня зловещего предчувствия.

Но то был последний приступ земного себялюбия, а затем наступил некий благостный покой духа. О, если бы он никогда не покидал меня! Но велико могущество Врага!.. Кто может полагаться на свою твердость, на бдительность свою, если нас повсюду подстерегают силы преисподней?

Я прожил в монастыре пять лет, когда по приказанию приора уже старый и немощный брат Кирилл, который у нас был смотрителем богатого собрания реликвий, передал мне наблюдение за ними. Были там кости святых, частицы креста Господня и другие святыни-они хранились в опрятного вида застекленных шкафах и по праздникам выставлялись в назидание народу. Брат Кирилл знакомил меня с каждым предметом, а также с бумагами, подтверждавшими его подлинность и содеянные им чудеса. По своему духовному развитию он стоял ближе всех к нашему приору, и я не колеблясь поделился с ним обуревавшими меня сомнениями.

– Неужели, дорогой мой брат Кирилл,-сказал я,- все, что перед нами,-это подлинные святыни? Быть может, алчные и бесчестные люди обманули нас, выдавая это за священные реликвии? Существует же монастырь, обладающий честным животворящим крестом Спасителя нашего, а повсюду показывают такое количество кусков древа Господня, что кто-то из наших братьев, конечно, кощунственно насмехаясь, утверждал, будто ими можно было бы весь год отапливать нашу обитель.

– Разумеется,- возразил брат Кирилл,-не подобает нам подвергать сомнению эти святыни, но, откровенно говоря, и я полагаю, что, невзирая на свидетельства, лишь немногие из них представляют собой именно то, за что их выдают. Только, думается мне, дело совсем в другом. Постарайся уразуметь, как мы с приором смотрим на это, и ты, милый брат Медард, узришь религию нашу во всем ее блеске. Разве не прекрасно, милый брат Медард, что святая церковь наша стремится уловить таинственные нити, связующие чувственный и сверхчувственный миры? Она пробуждает в человеке, в котором все приноровлено к земному бытию, мысль о его происхождении от высшего духовного начала, о его глубоком внутреннем родстве с тем пречудным существом, чья сила, подобно пламенному дыханию, проникает всю природу и, будто крыльями серафимов, овевает нас предчувствием высшей жизни, зерно которой она в нас заронила. Что такое эта частица древа Господня… косточка… этот лоскуток? Говорят, вот это – от честного креста, а тот – от останков святого, от его одежды. Но кто верует от всего сердца, не мудрствуя лукаво, тот преисполняется неземного восторга и ему отверзаются врата в горнее царство блаженства, которое здесь, в мире дольнем, он мог лишь прозревать; так, при воздействии даже мнимых реликвий в человеке возгорается духовная сила того или другого святого, и верующий почерпает крепость и мощь от Высшего существа, к которому он всем сердцем воззвал о помощи и утешении. Эта воспрянувшая в нем высшая духовная сила превозмогает даже тяжкие телесные недуги, вот почему эти реликвии творят чудеса, чего никак нельзя отрицать, ибо нередко они совершаются на глазах у целой толпы народа.

Мгновенно мне пришли на память некоторые намеки приора, подтверждавшие слова брата Кирилла, и я уже с чувством искреннего благоговения рассматривал реликвии, с которыми прежде в моем представлении было связано столько недостойных проделок. От брата Кирилла не ускользнуло впечатление, произведенное его речами, и он продолжал с еще большим рвением проникновенно рассказывать о каждой из доверенных ему святынь. Наконец он вынул из надежно запиравшегося шкафа ларец и сказал:

– Здесь, дорогой мой брат Медард, содержится самая удивительная и самая таинственная из всех достопримечательностей нашего монастыря. За все время моего пребывания в обители только я да приор держали в руках этот ларец; о его существовании не подозревают ни братья, ни посторонние лица. Всякий раз я прикасаюсь к нему с душевным трепетом, словно в нем заключены злые чары, скованные и лишенные силы могучим заклятием, – но если они обретут свободу, то навлекут погибель и вечное осуждение на человека, коего они настигнут!.. Знай же, что содержимое этой шкатулки принадлежало самому Врагу-искусителю в те времена, когда он еще мог в зримом образе противоборствовать спасению человеческих душ.

В крайнем изумлении смотрел я на брата Кирилла, а он, не давая мне времени вставить хоть слово, продолжал:

– Я ни за что не стану, милый брат мой Медард, высказывать свое мнение о столь высокомистическом предмете… и не буду излагать домыслы, какие порой приходят мне в голову… а лучше всего как можно точнее передам тебе все, что говорится в бумагах об этой достопримечательности. Они хранятся в этом шкафу, и ты впоследствии прочтешь их сам.

Тебе достаточно хорошо известно житие святого Антония, и ты знаешь, как он, дабы отвратиться от всего земного и устремиться всею душою к божественному, удалился в пустыню и там проводил жизнь свою в строжайшем посте и покаянных молитвах. Но Враг преследовал его и не раз появлялся перед ним в зримом облике, чтобы смутить его среди благочестивых размышлений. И вот однажды святой Антоний заметил в вечерних сумерках какое-то мрачное существо, направлявшееся к нему. И как же удивился он, когда, взглянув на путника, увидел, что сквозь дыры его изношенного плаща лукаво выглядывают горлышки бутылок. Оказалось, что перед ним в этом причудливом наряде предстал сам Враг и, глумливо усмехаясь, спросил, не пожелает ли он отведать эликсиров, хранящихся в этих бутылках. Это предложение отнюдь не рассердило святого Антония, ибо Враг давно утратил над ним всякую власть и силу и ограничивался лишь насмешливыми речами, даже не пытаясь вступать с ним в борьбу; пустынник, только спросил его, почему он таскает с собой столько бутылок, да еще таким странным способом. И Нечистый ответил так: "Видишь ли, стоит кому-либо повстречаться со мной, как он посмотрит на меня с изумлением и уж конечно не преминет спросить, что это у меня там за напитки, а потом из алчности начнет поочередно пробовать их. Среди стольких эликсиров непременно найдется такой, что окажется ему по вкусу, и глядишь- он уже вылакал всю бутылку и, опьянев, отдается во власть мне и всей преисподней".

Так об этом повествуется во всех легендах. Но в хранящейся у нас бумаге об этом видении святого Антония добавлено, что Нечистый, уходя, оставил в траве несколько бутылок, а святой Антоний поспешно подобрал их и припрятал в своей пещере, опасаясь, что заблудившийся в пустыне путник или, чего доброго, кто-нибудь из его учеников хлебнет пагубного напитка и тем обречет себя на вечную погибель. Даже сам святой Антоний, как говорится далее в бумаге, однажды нечаянно раскупорил одну из бутылок, и оттуда ударили такие одуряющие пары и такие чудовищные видения ада разом обступили святого, такие зареяли вокруг него соблазнительные призраки, что только молитвами и суровым постом он мало-помалу их отогнал. В ларце как раз и хранится попавшая к нам из наследия святого Антония бутылка с эликсиром сатаны; относящиеся к ней бумаги отличаются строго обоснованной, бесспорной подлинностью, и во всяком случае едва ли приходится сомневаться в том, что бутылка эта после кончины святого Антония была действительно найдена среди его вещей. Впрочем, – я и сам могу тебя в том заверить, дорогой брат Медард, стоит мне прикоснуться к этой бутылке или даже к ларцу, в котором она хранится, как меня охватывает неизъяснимая жуть; мне чудится странный запах, он одурманивает меня и вызывает такое смятение, что оно не рассеивается даже при совершении душеспасительных послушаний. Но с помощью неотступных молитв я превозмогаю греховное состояние духа, какое, очевидно, вызывают некие враждебные человеку силы, хотя я и не верю в то, что здесь непосредственно действует сам дьявол.

Ты еще очень молод, дорогой брат Медард, и твое воображение может под враждебным влиянием разгореться слишком живо и ярко; да, ты мужественный и бодрый духом, но неопытный и, быть может, даже слишком отважный и самонадеянный воин, готовый всечасно ринуться в бой; вот почему советую тебе никогда не открывать этот ларчик, разве что спустя годы и годы; а чтобы любопытство не одолевало тебя, убери ты его подальше.

Брат Кирилл водворил загадочную шкатулку на прежнее место и передал мне связку ключей, в которой был и ключ от шкафа, где она хранилась. Странное впечатление произвел на меня его рассказ, но, чем сильнее донимал меня соблазн взглянуть на редкостную достопримечательность, тем тверже старался я не поддаваться ему, памятуя предостережения брата Кирилла. Когда Кирилл ушел, я еще раз окинул взглядом доверенные мне реликвии, нашел в связке ключик от рокового шкафа и запрятал его подальше, под бумаги в моей конторке…

Один из профессоров семинарии был превосходный оратор, и всякий раз, когда он проповедовал, церковь была переполнена; всех неудержимо увлекал поток его огненного красноречия, зажигавший в сердцах пламень искренней веры. Его исполненные красоты вдохновенные поучения глубоко западали и мне в душу; я считал счастливцем столь даровитого оратора, и вот я смутно почувствовал, что во мне все более и более крепнет стремление уподобиться ему. Наслушавшись его, я и сам, бывало, пробовал силы в своей одинокой келейке, целиком отдаваясь вдохновению, и мне удавалось порой удерживать в памяти свои мысли и слова, а затем набрасывать их на бумагу.

Тем временем проповедовавший у нас в монастыре брат заметно дряхлел, речь его текла вяло и беззвучно, как иссякающий ручей, а чувства и мысли у него так оскудели, что проповеди, которые он произносил без подготовленного заранее наброска, становились нестерпимо длинными, и задолго до их конца почти все прихожане тихонько засыпали, словно под мерное постукивание мельничных жерновов, и лишь могучие звуки органа под конец пробуждали их. Приор Леонард, хотя и был прекрасным оратором, однако в свои преклонные годы он не решался читать проповеди из боязни чрезмерного волнения, так что заменить дряхлеющего брата было решительно некем. Леонард иногда заговаривал со мной об этом прискорбном положении, из-за которого у нас в церкви становилось все меньше прихожан. Собравшись с духом, я однажды сказал ему, что еще в семинарии почувствовал склонность к проповедованию слова Божия и даже написал несколько духовных бесед. Он потребовал их у меня на просмотр и остался так ими доволен, что настойчиво советовал мне в виде опыта выступить с проповедью в ближайший же праздник; он нисколько не опасался неудачи, ибо природа одарила меня всем необходимым для хорошего проповедника, а именно: располагающей внешностью, выразительным лицом и, наконец, сильным и звучным голосом. Что же касается умения держаться на кафедре и подобающих жестов, то этому взялся меня обучить он сам. Наконец подошел праздник, церковь наполнилась прихожанами, и я не без трепета поднялся на кафедру.

Вначале я придерживался написанного, и Леонард рассказывал мне потом, что я говорил с дрожью в голосе, но это вполне соответствовало тем благоговейным и скорбным размышлениям, какими начиналось мое слово,и было воспринято большинством как чрезвычайно действенный прием ораторского искусства проповедника. Но вскоре словно искра неземного восторга вспыхнула у меня в душе, я и думать позабыл о своем наброске, всецело отдавшись внезапному наитию. Кровь пылала и клокотала у меня в жилах, я слышал громовые раскаты моего голоса под самым куполом храма, и мне чудилось, что огонь вдохновения озаряет чело мое и широко распростертые руки.

Все, что возвестил я собравшимся святого и величественного, я словно в пламенном фокусе собрал воедино в самом конце этой проповеди, и она произвела небывалое, ни с чем не сравнимое впечатление. Рыдания… возгласы благоговейного восторга, непроизвольно срывавшиеся с уст… громкие молитвы сопровождали мои слова. Братья выразили мне свое величайшее восхищение, Леонард обнял меня и назвал светочем монастыря.

Слава обо мне быстро разнеслась; чтобы послушать брата Медарда, наиболее видные и образованные горожане за целый час до благовеста уже толпились в не очень-то просторной монастырской церкви. Всеобщее восхищение побуждало меня отделывать мои проповеди так, чтобы они отличались не только жаром, но изящной округленностью фраз и искусством построения. Я все более увлекал своих слушателей, и уважение их ко мне, столь разительно проявляемое повсюду и возраставшее день ото дня, стало уже граничить с почитанием святого. Какой-то неудержимый религиозный экстаз охватил весь город, под любым предлогом не только по праздникам, но и в будни все устремлялись в монастырь, дабы увидеть брата Медарда и поговорить с ним.

И вот постепенно стала созревать у меня мысль, что я -отмеченный особой печатью избранник Божий: таинственные обстоятельства моего рождения в святой обители ради искупления греха моего преступного отца, чудесные события моего раннего детства-все указывало на то, что дух мой, находясь в непосредственном общении с небесами, еще в этой юдоли возносится над всем земным и я не принадлежу ни миру, ни людям, ради спасения и утешения коих совершаю свое земное поприще. Теперь я был уверен, что старый Пилигрим, который нам являлся в Святой Липе, это – святой Иосиф, а необыкновенный мальчик - сам младенец Иисус, приветствовавший во мне святого, коему свыше предначертано скитаться по земле. Но чем глубже укоренялись у меня в душе эти представления, тем тягостней, тем обременительней становилась для меня среда, в которой я жил. Не осталось и следа прежнего покоя и безоблачной ясности духа, а добросердечные слова братьев и приветливость приора возбуждали во мне лишь неприязнь и гнев. Им следовало бы признать во мне святого, высоко вознесенного над ними, повергнуться ниц предо мной и умолять о предстоянии за них перед Богом. А раз этого не было, то я в душе обвинил их в греховной закоснелости. Даже в свои назидательные речи вплетал я порою намеки на то, что, подобно лучисто-алой заре на востоке, уже забрезжили над землей исполненные чудес времена и некий избранник Божий грядет во имя Господне, неся верующим надежду и спасение. Свой воображаемый удел я облекал в мистические образы, которые тем сильнее воздействовали на толпу своим причудливым очарованием, чем менее она их понимала. Леонард становился ко мне заметно холоднее, он уклонялся от разговоров со мной без свидетелей, но однажды, когда мы с ним случайно оказались с глазу на глаз в аллее монастырского сада, он не выдержал:

– Не скрою, дорогой брат Медард, что с некоторых пор все твое поведение внушает мне тревогу. В душу твою проникло нечто такое, что отвращает тебя от жизни, исполненной благочестия и простоты. В речах твоих царит некий зловещий мрак, из коего пока еще робко проступает угроза полного отчуждения между нами… Позволь, я выскажусь откровенно!..

На тебе сейчас особенно заметны последствия первородного греха; ведь с каждым порывом наших духовных сил ввысь пред нами разверзается пропасть, куда при безрассудном полете нас так легко низвергнуть!.. Тебя ослепило одобрение, нет – граничащий с идолопоклонством восторг легкомысленной, падкой на любые соблазны толпы, ты видишь самого себя в образе, вовсе тебе не свойственном, и этот мираж воображения завлекает тебя в бездну погибели. Загляни поглубже в свою душу, Медард!.. Отрекись от обольщения, помрачающего твой рассудок… Сдается мне, я угадываю, каково оно!.. Ты уже утратил тот душевный покой, без коего нет на земле спасения… Берегись, лукавый опутал тебя сетями, постарайся же выскользнуть из них!.. И стань снова тем чистосердечным юношей, которого я всею душою любил.

Тут слезы навернулись на глазах у приора; он схватил мою руку, однако тотчас отпустил ее и быстро ушел, не дожидаясь ответа.

Но я неприязненно отнесся к его словам: он упомянул о похвалах, о безграничном восхищении, а ведь я их заслужил своими необыкновенными дарованиями, и ясно стало мне, что его досада была плодом низменной зависти, которую он и высказал столь открыто! Молчаливый и замкнутый, снедаемый затаенным озлоблением, сидел я теперь на собраниях общины монахов; целые дни и бессонные ночи напролет я обдумывал, поглощенный новизною того, что открылось мне, в какие пышные слова облеку созревшие у меня в душе назидания и как поведаю их народу. И чем более отдалялся я от Леонарда и братии, тем искуснее притягивал к себе толпу.

В день святого Антония церковь была донельзя переполнена, и пришлось настежь распахнуть двери, дабы все подходивший и подходивший народ мог хотя бы с паперти уловить что-либо из моих слов. Никогда еще я не говорил сильнее, пламеннее, проникновеннее. Я коснулся, как это принято, наиболее существенного из жития святого и затем перешел к тесно связанным с человеческой жизнью размышлениям. Я говорил об искушениях лукавого, получившего после грехопадения власть соблазнять людей, и проповедь моя как-то незаметно подвела меня к легенде об эликсирах, которую я истолковал как иносказание, исполненное глубокого смысла. Тут мой блуждающий по церкви взгляд упал на высокого худощавого человека; прислонясь к колонне, он стоял наискосок от меня возле скамьи. На нем был необычно, на чужеземный лад, накинутый темно-фиолетовый плащ, под которым обрисовывались скрещенные на груди руки. У него было мертвенно-бледное лицо, а в упор устремленный на меня взгляд больших черных глаз, словно жгучим ударом кинжала, пронзил мою грудь. Мне стало жутко, я затрепетал от страха, однако, отвернувшись и собрав все силы, продолжал говорить. Но будто под воздействием недобрых чар я все поворачивал голову в его сторону, и все так же сурово и неподвижно стоял этот муж с устремленным на меня загадочным взглядом. Горькая насмешка… ненависть, исполненная презрения, застыли на его изборожденном морщинами высоком челе и в опущенных углах рта. От него веяло холодом… жутью. О, да ведь это был неведомый Художник из Святой Липы!.. Я почувствовал леденящие объятия ужаса… Капли холодного пота проступили у меня на лбу… Речь моя теряла плавность… я все более сбивался… В церкви стали перешептываться… послышался ропот… Но все так же неподвижно, оцепенело стоял, прислонясь к колонне, грозный Незнакомец, устремив на меня свой упорный взгляд. И я крикнул в безумном порыве смертельного страха:

– Изыди, проклятый!.. Изыди!.. ибо я… я – святой Антоний!

Тут я упал без сознания, а очнулся уже на своем иноческом одре, брат Кирилл сидел у моего изголовья, пестуя меня и утешая. Но как живой стоял перед моими глазами образ грозного Незнакомца. И чем больше брат Кирилл, которому я все рассказал, старался убедить меня, что это был лишь призрак воображения, разгоряченного моей уж слишком ревностной проповедью, тем более жгучими были горечь раскаяния и стыд за свое поведение на кафедре. Как я потом узнал, по моему последнему восклицанию прихожане рассудили, что со мной приключился приступ внезапного помешательства. Нравственно я был раздавлен, уничтожен. Затворившись в своей келье, я предавался строжайшему покаянию и в пламенных молитвах искал сил на борение с Искусителем, дерзнувшим явиться мне в святом месте и лишь глумления ради принявшим образ благочестивого Художника из Святой Липы.

Никто, впрочем, не видал мужа в фиолетовом плаще, и приор Леонард по известной доброте своей изо всех сил старался объяснить происшедшее горячкой, которая так зло застигла меня во время проповеди и была причиной того, что я стал заговариваться. И действительно, я был еще хил и немощен, когда спустя несколько недель вошел опять в круговорот монастырской жизни. Я попытался снова подняться на кафедру, но, терзаемый страхом, преследуемый наводящим ужас мертвенно-бледным ликом, я из сил выбивался, стараясь достигнуть известной стройности изложения, и уже не надеялся, как бывало прежде, на огонь красноречия. Проповеди мои стали обыденными… вялыми… бессвязными. Прихожане пожалели о моем утраченном даре и мало-помалу рассеялись, а на место мое возвратился проповедовавший прежде старый монах, и говорил он явно лучше меня.

Некоторое время спустя обитель нашу посетил молодой граф, который путешествовал со своим наставником, и пожелал осмотреть ее многочисленные достопримечательности. Мне пришлось отпереть залу с реликвиями, но когда мы вошли, то приора, сопровождавшего нас при осмотре монастырской церкви и хоров, зачем-то позвали и я остался один с гостями. Показывая то одно, то другое, я давал объяснения, но вот графу бросился в глаза украшенный изящной резьбой старинный немецкий шкаф, в котором у нас хранился ларец с эликсиром сатаны. Не считаясь с явным моим нежеланием говорить о том, что хранится в этом шкафу, граф и наставник не отставали от меня до тех пор, пока я не рассказал им легенду о коварстве дьявола, об искушениях святого Антония и о хранящейся у нас редкости – диковинной бутылке; и я даже слово в слово повторил те предостережения, которые сделал брат Кирилл, уверявший, что губительно открывать ларец и показывать бутылку. Но хотя граф был и нашей веры, он, казалось, столь же мало, как и его наставник, придавал значения святым легендам. Оба они потешались и острили над смехотворным чертом, таскавшим в дырявом плаще соблазнительные 6yтылки. Наконец наставник, приняв серьезный вид, сказал:

– Не сетуйте на нас, легкомысленных мирян, ваше преподобие!.. Будьте уверены, мы с графом глубоко чтим святых как выдающихся подвижников веры, которые ради спасения своей души и душ ближних жертвовали всеми радостями жизни и даже ею самой. Но что до истории, рассказанной сейчас вами, то она, думается мне, лишь тонкое назидательное иносказание, сочиненное святым, и оно только по какому-то недоразумению было потом внесено в его житие как нечто действительно с ним происшедшее.

С этими словами наставник проворно отбросил крышку и выхватил из ларца черную, странного вида бутылку. Действительно, как утверждал брат Кирилл, вокруг распространился крепкий аромат, но только не одуряющий, а скорее приятный, животворный.

– Э, да я побьюсь об заклад, – воскликнул граф, – что этот эликсир сатаны-настоящее сиракузское вино, и притом отличное!

– Без сомнения, – поддержал наставник, – и если эта бутылка действительно досталась вам из наследия святого Антония, высокочтимый отец, то вам повезло куда более, чем королю неаполитанскому; ведь дурное обыкновение римлян не закупоривать вина, а сохранять их под слоем масла, лишило его величество удовольствия отведать древнеримского вина. Но если это вино и не столь старо, как древнеримское, то все же оно самое выдержанное из всех существующих на свете, и вы недурно поступили бы, воспользовавшись как должно этой реликвией и полегоньку выцедив ее себе на утеху.

– О, да, – подхватил граф, – и это старое-престарое сиракузское вино, глубокочтимый отец, влило бы в вашу кровь свежие силы, так что и следа не осталось бы от той немощи, какая, очевидно, снедает вас.

Наставник вытащил из кармана стальной пробочник и, не внимая моим возражениям, откупорил бутылку… Мне показалось, что вслед за вылетевшей пробкой мигнул и сразу погас синеватый огонек. Аромат усилился и разошелся по комнате. Наставник первый отведал вина и восторженно воскликнул:

– Отличное, отличное сиракузское! Видно, недурен был погребок у святого Антония, и если дьявол действительно поставлял ему вино, то, право же, он относился к подвижнику не так уж плохо, как принято думать. Отведайте, граф.

Граф отведал и подтвердил мнение наставника. Продолжая вышучивать эту достопримечательность как явно наилучшую во всем собрании, они говорили, что таких реликвий они рады бы иметь целый погреб, и т. д. Я слушал молча, понурив голову и потупив глаза; беззаботное веселье этих людей удручающе отозвалось во мне: на сердце у меня стало тяжелее, и напрасно настаивали они на том, чтобы я пригубил вина святого Антония, я наотрез отказался и, тщательно закупорив бутылку, запер ее в хранилище.

Приезжие покинули монастырь, но когда я одиноко сидел в своей келье, то заметил, что самочувствие мое улучшилось и что я бодр и весел. Как видно, уже один аромат вина подкрепил мои силы. Я не испытал на себе ни малейшего следа того вредного действия, о котором говорил Кирилл, наоборот, было очевидно благотворное влияние эликсира; и чем глубже я вникал в смысл легенды о святом Антонии и чем живее звучали у меня в душе слова графского наставника, тем более убеждался я, что его объяснение правильно; и вот в голове у меня, словно молния, блеснула мысль, что в тот злополучный день, когда адское видение прервало мою проповедь, я и сам задавался целью объяснить прихожанам эту легенду как тонкое и поучительное иносказание святого мужа. К этому соображению вскоре присоединилось другое, и оно так меня захватило, что все остальное потонуло в нем. "Что, если этот волшебный напиток,-думал я,-придаст крепость душе твоей, зажжет погасшее было пламя, и оно, вспыхнув с новой силой, всего тебя озарит? И не сказалось ли таинственное сродство твоего духа с заключенными в вине силами природы, если тот же самый аромат, который одурманивал хилого Кирилла, так животворно подействовал на тебя?"

Но всякий раз, как я решался последовать совету гостей и уже готов был приступить к делу, какое-то внутреннее, мне самому непонятное сопротивление удерживало меня. И едва я подходил к шкафу с намерением открыть его, мне вдруг начинало мерещиться в его причудливой резьбе наводящее ужас лицо Художника с пронзительным, в упор устремленным на меня взглядом мертвенно-живых глаз; мною овладевал суеверный страх, я опрометью бросался вон из хранилища реликвий и у подножия креста каялся в своем дерзновении. Но все настойчивей и настойчивей овладевала мною мысль, что лишь после того, как я отведаю чудодейственного вина, дух мой обретет вожделенную свежесть и силу.

Меня доводило до отчаяния обхождение со мной приора и монахов… они ведь принимали меня за душевнобольного и относились ко мне с искренним участием, проявляя, однако, унижавшую меня осмотрительность, и, когда Леонард освободил меня от посещения церковных служб, чтобы я мог вполне собраться с силами, однажды бессонной ночью, истерзанный скорбью, я решился дерзнуть на все, хотя бы мне грозила смерть, – и пойти на гибель или возвратить себе утраченную духовную силу!

Поднявшись со своего дощатого ложа, я, как призрак, заскользил по церкви, пробираясь в залу реликвий, с лампой в руке, зажженной от огонька, теплившегося пред образом девы Марии. Казалось, лики святых в монастырском храме, освещенные трепетным сиянием лампы, оживают и смотрят на меня с состраданием, а сквозь разбитые окна на хорах несутся ко мне в глухом шуме ветра предостерегающие голоса, и чудится долетевший издалека зов матери: "Медард, сын мой, что ты затеял, отступись от греховного умысла!" Но в зале реликвий царили тишина и покой; я распахнул дверцы шкафа, выхватил ларец, бутылку и сделал изрядный глоток.

По жилам моим заструился огонь, я почувствовал себя неописуемо здоровым… глотнул еще немного, и вот уже я радостно стою у преддверия новой – и чудо какой прекрасной! -жизни… Я поспешно запер опустевший ларчик в шкаф, побежал с благодетельной бутылкой в свою келью и спрятал ее в конторку.

Тут мне попался под руку маленький ключик, который я некогда снял во избежание соблазна, – как же это я, не имея его, мог отпереть шкаф при недавних гостях и сейчас? Я отыскал связку с ключами, и глянь-ка! -на ней между другими висит какой-то невиданный ранее ключик, которым я, оказывается, уже дважды отмыкал шкаф, по рассеянности вовсе его не замечая.

Невольно я вздрогнул, но в душе моей, словно очнувшейся от глубокого сна, замелькали картины, одна пестрее другой. Я не знал покоя, места себе не находил до самого утра, а занялось оно так весело, что я поторопился в монастырский парк навстречу пламеневшим, как жар, лучам солнца, уже поднявшегося над горами. Леонард и братия заметили глубокую во мне перемену; вчера еще замкнутый, молчаливый, я был весел и оживлен. И я загорелся былым огнем красноречия, словно говорил перед собравшейся паствой. Когда я остался с Леонардом наедине, он долго всматривался в меня, словно желая проникнуть в глубину моей души. Но только легкая усмешка скользнула по его лицу, когда он сказал мне:

– Уже не в видении ли свыше брат Медард обрел новые силы и юный пыл?

Я почувствовал, что сгораю от стыда, и жалким, недостойным показалось мне в тот момент мое красноречие, порожденное глотком старого вина. Я стоял, потупив глаза и опустив голову, а Леонард ушел, предоставив меня моим размышлениям. Я весьма опасался, что подъем, вызванный вином, продлится недолго и, быть может, к моей вящей скорби, повлечет за собой еще большее изнеможение; но этого не случилось, напротив, вместе с возвратившимися силами ко мне вернулась юношеская отвага и неуемная жажда той высокой деятельности, какую предоставлял мне монастырь. Я настаивал на том, чтобы в первый же праздник мне разрешили выступить с проповедью, и получил соизволение. Накануне я отведал чудодейственного вина, и никогда еще не говорил я столь пламенно, вдохновенно, проникновенно. Слух о моем выздоровлении быстро распространился по округе, и народ хлынул в церковь; но чем больше привлекал я расположение толпы, тем сдержаннее и задумчивее становился Леонард, и я всей душой начинал его ненавидеть, подозревая его в мелочной зависти и в монашеской гордыне.

Приближался день святого Бернарда, и я преисполнился горячего желания блеснуть перед княгиней своими дарованиями; я попросил приора устроить так, чтобы мне позволили проповедовать в монастыре бернардинок… Мне показалось, что просьба моя застигла Леонарда врасплох; он признался, что на сей раз хотел сам выступить с проповедью и уже все подготовлено к этому, но тем проще ему исполнить мою просьбу: он скажется больным и взамен пошлет меня.

Так оно и произошло!.. Накануне праздника я увиделся с матерью и с княгиней; но я до того был поглощен своей проповедью, надеясь достигнуть в ней вершин церковного красноречия, что свидание с ними почти не произвело на меня впечатления. В городе распространился слух, что вместо заболевшего Леонарда читать проповедь буду я, и, вероятно, это и привлекло в церковь немало образованных людей. Я говорил без всякого наброска, а только предварительно расположив в уме все части проповеди, в расчете на силу вдохновения, какую вызовут у меня в душе торжественная служба, толпа набожных прихожан и, наконец, сама великолепная церковь с уходящим ввысь куполом, -и я не ошибся! Подобно огненному потоку стремительно неслось мое слово, содержавшее немало самых живых образов и благочестивых размышлений, связанных с житием святого Бернарда, и в устремленных на меня взорах я читал восторг и удивление. С нетерпением ожидал я, что скажет княгиня, как горячо она выразит свое душевное удовлетворение, и, думалось мне, теперь она, глубже осознав присущую мне высшую силу, отнесется с невольным благоговением к тому, кто еще ребенком приводил ее в изумление. Но, когда я выразил желание побеседовать с нею, она попросила передать мне, что внезапно почувствовала себя нездоровой и потому не сможет говорить ни с кем, даже со мной…

Мне это было тем досаднее, что я вообразил себе в своем горделивом суемудрии, будто аббатиса пожелает услышать из моих уст еще и другие исполненные благочестия речи. Мать мою, казалось, точила какая-то невысказанная скорбь, но я не стал допытываться, что с нею, ибо втайне винил во всем самого себя, хотя я и не был в состоянии в этом разобраться. Она передала мне от княгини записку, но с тем, чтобы я ознакомился с ней только у себя в монастыре. Едва переступив порог моей кельи, я, к своему изумлению, прочитал нижеследующее:

"Милый сын мой (я все еще хочу так тебя называть) , ты причинил мне глубочайшее огорчение своей проповедью в церкви нашей обители. Слова твои исходят не из глубины благоговейно устремленной к небу души, и воодушевление твое далеко не такое, когда верующий, словно на крыльях серафимов, устремляется ввысь и в священном восторге созерцает царство Божие. Увы! Все тщеславное великолепие твоей речи и явственное стремление насытить ее блестящими эффектами подсказывают мне, что ты не наставлял общину верующих, возжигая в ней светоч благочестивых размышлений, а искал только похвал и пустого восхищения суетно настроенных мирян. Ты лицемерно выставлял чувства, каких нет у тебя в душе, ты прибегал к явно заученным жестам и наигранному выражению лица, будто самонадеянный актер, ради одних постыдных одобрений. Дух лжи завладел тобою, и он тебя погубит, если ты вновь не обретешь себя и не отрешишься от греховных помыслов. Ибо грех, великий грех – все поведение твое и твои замашки, грех тем больший, что, постригаясь в монахи, ты дал обет вести самый благочестивый образ жизни и отречься от земной суеты. Да простит тебя по своему небесному долготерпению святой Бернард, которого ты так тяжко оскорбил, и да озарит он душу твою, дабы ты снова вступил на стезю истины, с которой сбился, соблазненный Врагом рода человеческого, и да будет он ходатаем о спасении твоей души. Прощай".

Будто градом громовых стрел пронзили меня слова аббатисы, и я запылал гневом, ибо подобные же намеки Леонарда на мои проповеди с несомненностью изобличали приора в том, что он воспользовался ханжеством княгини и восстановил ее против меня и моего дара красноречия. Встречаясь теперь с ним, я дрожал от еле сдерживаемой ярости, и порой у меня появлялась даже мысль извести его, хотя я и приходил в ужас от этих помышлений. И тем нестерпимее были мне упреки аббатисы и приора, что в глубочайших недрах моей души я отлично чувствовал правоту обоих; но я все более упорствовал в своем поведении и, подкрепляя себя таинственным напитком, продолжал уснащать свои проповеди всеми цветами витийства, тщательно продумывая и свои жесты и выражение лица, и таким-то образом добивался все больших и больших похвал и знаков величайшего восхищения.

Утренний свет пробивался многоцветными лучами сквозь витражи монастырской церкви; одинокий, в глубоком раздумье сидел я в исповедальне; только шаги прибиравшего церковь послушника гулко отдавались под высокими сводами. Вдруг невдалеке от меня зашелестело, и я увидел высокую стройную женщину, судя по одежде, не из наших мест, с опущенной на лицо вуалью; войдя в боковую дверь, она приближалась ко мне, намереваясь исповедоваться. Она подошла с неописуемой граций, опустилась на колени, глубокий вздох вырвался у нее из груди -я почувствовал ее жгучее дыхание и еще прежде, чем она заговорила, был во власти ошеломляющего очарования.

Как описать совершенно особый, до глубины души проникающий звук ее голоса!.. Каждое слово ее хватало за сердце, когда она призналась, что питает запретную любовь, с которой долго и тщетно боролась, и любовь эта тем греховней, что ее возлюбленный связан обетом; но в безумном отчаянии она впала в безнадежность и обеты его прокляла.

Тут она запнулась… поток слез хлынул у нее из очей, и в нем захлебнулись ее слова:

– Это ты, ты, Медард, это тебя я так неизреченно люблю!

Словно смертельной судорогой пронизало все мое существо, я был вне себя, порыв неведомого мне доселе чувства раздирал грудь, – бросить на нее взгляд, обнять… умереть от восторга и муки; минута такого блаженства, а там хоть вечные муки ада!

Она замолкла, но я слышал, как взволнованно она дышит.

Охваченный каким-то исступленным отчаянием, я собрал все свои силы и сдержался; не знаю, что я такое говорил, но вот я заметил, как она, не проронив ни слова, встала и удалилась, а я, крепко прижимая к глазам платок, продолжал сидеть в исповедальне, оцепеневший, едва ли не без памяти.

К счастью, никто больше не заходил в церковь, я мог незаметно ускользнуть и возвратиться в келью. Но все теперь предстало мне в другом свете, и какими же нелепыми и пустыми показались мне все мои прежние стремления!

Мне не пришлось увидеть лица Незнакомки, и все же она жила у меня в душе, смотрела на меня чарующими темно-синими глазами, – перлы слез дрожали в них и, срываясь, жаркими искрами падали мне в душу и зажигали в ней пламя, погасить которое не дано было никакой молитве, никаким покаянным самоистязаниям. А ведь я обратился к ним и до крови бичевал себя веревкой с узлами, дабы избежать вечной погибели, ибо нередко огонь, который заронила в мое сердце Незнакомка, возбуждал во мне дотоле неведомые греховные желания, и я не знал, как спастись от мук сладострастия.

В церкви нашей был придел во имя святой Розалии с дивной иконой, изображавшей праведницу в час ее мученической кончины.

В ней я узнал свою возлюбленную, и даже платье на святой было точь-в-точь такое же, как странный костюм Незнакомки. Здесь-то, простершись на ступенях алтаря, я, словно охваченный безумием, испускал страшные вопли, от которых монахи приходили в ужас и разбегались, объятые страхом.

В минуты более спокойные я метался по всему монастырскому парку и видел – вот она скользит вдалеке по благоухающим равнинам, мерцает в кустах, реет над потоком, витает над цветущими лугами, повсюду она, только она!

И я предавал проклятиям свои монашеские обеты, самое свою жизнь!

Прочь отсюда, за монастырские стены, и не ведай покоя, пока ты не найдешь ее, пока она, ценою вечного спасения, не станет твоей!

Наконец мне кое-как удалось умерить приступы безумия, приводившего в недоумение приора и братию; внешне я стал спокойнее, но тем глубже в душу проникало пагубное пламя.

Ни сна!.. Ни покоя!

Образ Незнакомки преследовал меня, я метался на своем жестком ложе и взывал к святым, но не о том, чтобы они меня спасли от соблазнительного призрака, витавшего передо мной, и не о том, чтобы душе моей избегнуть вечного проклятия,-нет! А о том, чтобы они дали мне эту женщину, разрешили меня от обета, предоставили свободу для греховного отступничества!

Но вот в душе у меня созрела мысль – бегством из монастыря положить конец моим мукам. Освободиться от монашеского сана, заключить в объятия эту женщину, утолить бушевавшую во мне страсть! Я решил сбрить бороду, переодеться в светское платье и, изменив таким образом до неузнаваемости свою внешность, бродить по городу до тех пор, пока ее не найду; мне и в голову не приходило, как все это трудно, да и попросту невозможно; и мне было невдомек, что, не имея вовсе денег, я не проживу и дня за стенами монастыря.

Наконец настал последний день, который я еще намеревался провести в обители; благодаря счастливой случайности я раздобыл себе мирское платье: ночью я собирался покинуть монастырь, с тем чтобы никогда больше сюда не возвращаться. Вот уже и вечер наступил, как вдруг приор вызвал меня к себе. Я весь затрепетал, будучи убежден, что он высмотрел мои тайные приготовления. Принял меня Леонард необычайно сурово, с величавым достоинством, отчего я вновь невольно содрогнулся.

– Брат Медард,-начал он,- твое безумное поведение, которое я считаю лишь неистовым проявлением той душевной экзальтации, какую ты с давних пор у нас насаждаешь,-с целью, быть может, и не совсем чистой, – расстраивает нашу спокойную совместную жизнь; более того, оно лишает братию жизнерадостного расположения духа, которое я всегда стремился поддержать среди них как плод тихой благочестивой жизни. Причина этого состояния, быть может, какое-нибудь злокозненное происшествие, приключившееся с тобой. Ты мог бы обрести утешение у меня, отечески расположенного к тебе друга, которому ты можешь вполне довериться, но ты молчишь, а я теперь не склонен настаивать, ибо тайна твоя могла бы смутить мой покой, а он мне всего дороже в пору безмятежной старости. Как часто страшными, богопротивными речами, которые ты, казалось, говорил в безумии, главным образом в приделе святой Розалии, ты безбожно досаждал не только братии, но и посторонним, когда они оказывались в церкви; да, я мог бы сурово тебя покарать, как того требуют правила монастырского распорядка, но я этого не сделаю, ибо в твоих заблуждениях, возможно, повинна некая злая сила или даже Враг, которому ты недостаточно сопротивлялся, и посему я лишь налагаю на тебя послушание-неусыпно каяться и молиться… Вижу, что у тебя там, в недрах души!.. Ты рвешься на волю!..

Леонард проницательно посмотрел на меня, и я, не выдержав его взгляда, рыдая, пал ниц перед ним, отлично зная за собой это недоброе намерение.

– Я тебя понимаю, – продолжал Леонард, – и сам думаю, что лучше монастырского одиночества тебя исцелит жизнь в миру, если только ты будешь благочестив. Обстоятельства требуют, чтобы наш монастырь послал одного из братьев в Рим. Я выбрал тебя, и уже завтра ты можешь отправляться с надлежащими наставлениями и полномочиями. Для выполнения этой миссии у тебя все данные: ты молод, деятелен, искусен в делах и к тому же отлично владеешь итальянским языком… Ступай же сейчас в свою келью, горячо молись о спасении своей души, и я буду молиться о тебе, только откажись от самобичевания: оно лишь ослабит тебя и ты не сможешь отправиться в путь. На рассвете жду тебя, приходи в эту келью.

Слова почтенного Леонарда небесным лучом озарили мою душу; я доходил до ненависти к нему, но вот сейчас какая-то благостная боль пронзила мне сердце, то была любовь, которая некогда так привязывала меня к нему. Горячие слезы брызнули у меня из глаз, и я приник устами к его рукам. Он обнял меня, и мне показалось, что ему ведомы мои самые тайные помышления и что он предоставляет мне свободу идти по стезе, предначертанной мне роком, который, властвуя надо мной, быть может, ввергнет меня в вечную погибель, даровав лишь один миг блаженства.

Бегство мое оказалось ненужным, я вправе был покинуть монастырь и мог посвятить себя поискам той, без кого для меня в этом мире не будет ни радости, ни покоя,- мог неутомимо разыскивать ее, доколе не найду! Мое путешествие в Рим, сопряженное с неким поручением, казалось, было придумано Леонардом как предлог выпроводить меня из монастыря.

Ночь я провел в молитве и в сборах в дорогу; я вылил остатки таинственного вина в оплетенную флягу, чтобы при случае воспользоваться им как испытанным средством, а пустую бутылку из-под эликсира положил в ларчик.

Немало был я удивлен, когда из подробнейших наставлений приора убедился, что моя поездка в Рим не была его выдумкой и что действительно обстоятельства, требовавшие присутствия там полномочного брата, имели важное значение для монастыря. И тяжко стало у меня на сердце, когда я подумал, что с первых же шагов за стенами обители я безоглядно воспользуюсь своей свободой. Но мысль о ней подбодрила меня, и я решил твердо следовать своим побуждениям.

Собрались братья, и прощанье с ними, а особенно с отцом Леонардом, пробудило у меня в душе глубокую тоску. Наконец врата обители затворились за мной, и я, снабженный всем необходимым для дальнего пути, очутился на воле.

Глава вторая. ВСТУПЛЕНИЕ В МИР

Глубоко в долине сквозь голубую дымку виднелся монастырь; порыв свежего утреннего ветерка донес до меня священные песнопения братьев. Невольно я начал вторить им. Жаркое, пышущее пламенем солнце поднималось над городскими строениями и золотом искр загоралось на деревьях, а капли росы переливаясь алмазами, падали с радостным шорохом на мириады пестрых букашек, с жужжаньем и стрекотаньем поднимавшихся на воздух. Проснувшиеся птицы порхали в лесу, перелетая с ветки на ветку, и как же они пели и ликовали в своих веселых любовных играх!

Толпа деревенских парней и празднично разодетых девушек поднималась в гору. Они проходили мимо меня, восклицая: "Слава Иисусу Христу!" "Во веки веков!" -отвечал я, и мне чудилось, будто новая жизнь, свободная и радостная, с вереницей радужных картин, распахнулась передо мной!.. Никогда еще я не чувствовал себя так хорошо, я самому себе казался совсем другим, и, с воспрянувшими силами, окрыленный, вдохновленный, я стремительно спускался с поросшей лесом горы. Мне повстречался крестьянин, и я спросил его, как пройти к месту, которое в моем путевнике было указано для первого ночлега; он обстоятельно растолковал мне, где надо свернуть с большой дороги на крутую тропу, пересекающую горы.

Я прошел в одиночестве уже довольно значительное расстояние, когда впервые за время пути вспомнилась мне моя Незнакомка и мой фантастический план, как ее отыскать. Но какая-то неведомая, чуждая сила стерла в моей памяти ее образ, и я с трудом мог узнать ее искаженные, померкшие черты; и чем настойчивее стремился я восстановить их перед своим духовным взором, тем более расплывались они во мгле. Зато перед глазами отчетливо вставали картины моего разнузданного поведения после той, овеянной тайною, встречи. Мне самому было теперь непонятно долготерпение, с каким наш приор все это перенес, да еще вместо заслуженной мною кары послал меня в мир. Вскоре я пришел к мысли, что моя Незнакомка была всего лишь видением, следствием чрезмерного душевного напряжения; но вместо того, чтобы приписать, как я сделал бы прежде, это соблазнительное и сулящее гибель наваждение упорному преследованию дьявола, я счел его обманом моих чересчур возбужденных чувств; Незнакомка была одета точь-в-точь как святая Розалия, и мне представилось, что немалую роль тут сыграла икона святой, хотя со скамьи в исповедальне я видел ее со значительного расстояния и притом сбоку. Меня восхищала мудрость приора, нашедшего верную стезю для моего исправления; ибо в стенах монастыря, всегда окруженный одними и теми же предметами, вечно копаясь в своей душе и ее растравляя, я мог бы дойти до помешательства под впечатлением видения, которому в своем одиночестве я придавал бы все более жгучие и соблазнительные краски. Постепенно проникаясь мыслью, что то была лишь игра воображения, я еле удерживался от насмешки над самим собой и даже с несвойственной мне игривостью потешался над безумной идеей, будто в меня влюбилась святая; при этом я тотчас же вспоминал, что ведь и сам-то успел побывать в роли святого Антония…

Уже несколько дней скитался я среди чудовищных нагромождений скал, между которыми вилась узкая тропа, а глубоко внизу бушевали окаймленные лесом потоки, – все пустынней, все тягостней становился путь. Был полдень, солнце жгло мою непокрытую голову, жажда томила меня, но мне не встретилось даже родника, и я никак не мог добраться до деревни, которая должна была лежать на моем пути. В изнеможении присел я на обломок скалы и, не устояв перед соблазном, немного отхлебнул из фляги, хотя и собирался по возможности беречь диковинный напиток. Новые силы жарко хлынули мне в кровь, и, освеженный, обновленный, я зашагал к моей, уже явно недалекой цели. Но все гуще и гуще становился пихтовый лес; вот что-то зашуршало в темной чаще, и вдруг заржала лошадь, как видно там привязанная. Я сделал еще несколько шагов и оцепенел, внезапно очутившись на краю зиявшей подо мной ужасной пропасти, на дне которой между крутыми и острыми скалами мчался вниз с яростным шипением и ревом лесной поток, громовой грохот которого я слышал еще издали.

А на самом краю обрыва, на выступе нависшей над бездной скалы, сидел молодой человек в офицерской форме; возле него лежали шляпа с высоким султаном, шпага и бумажник. Казалось, он спал, свесившись над пропастью и сползая все ниже и ниже.

Его падение было неотвратимо. Я отважился подвинуться вперед и, пытаясь удержать, схватил его за руку и громко воскликнул:

– Ради Бога, проснитесь… Ради Бога!

Но едва я до него дотронулся, как он очнулся от глубокого сна и, потеряв равновесие, рухнул в мгновение ока в бездну; тело его покатилось со скалы на скалу; послышался треск размозженных костей, раздирающий вопль донесся из неизмеримой глубины; потом почудились глухие стоны, но наконец замерли и они. В смертельном испуге я застыл, затем схватил шляпу, шпагу, бумажник и уже двинулся было прочь от злополучного места, как навстречу мне из лесу вышел одетый егерем парень и, пристально вглядевшись в меня, начал так безудержно хохотать, что леденящий ужас обуял меня.

– Ну, ваше сиятельство граф,-проговорил он наконец, -маскарад и впрямь получился отменный, и если бы ее милость баронесса ничего о нем наперед не знала, то, по правде говоря, ей не признать бы своего любезного. Но куда вы девали свой костюм, ваше сиятельство?

– Я швырнул его в пропасть,- как-то пусто и глухо прозвучало в ответ, ибо не я произнес эти слова, они сами собой сорвались с моих уст.

Я стоял в раздумье и упорно глядел в бездну, словно ожидая, что над ней вот-вот грозно встанет окровавленный труп графа… Мне казалось, что я его убийца, я все еще судорожно сжимал в руке его шпагу, шляпу и бумажник.

А егерь между тем продолжал:

– Ну, ваша милость, пора, я спущусь по тропинке в городок и буду там скрываться в доме, что слева у самой заставы, а вы, конечно, отправитесь в замок, где вас уже поджидают; шпагу и шляпу я заберу с собой.

Я подал ему и то и другое.

– Прощайте, ваше сиятельство! Желаю вам доброй удачи в замке! -воскликнул егерь и тотчас же скрылся в чаще, насвистывая и напевая. Я услыхал, как он отвязал лошадь и повел ее за собой.

Когда столбняк у меня прошел и я обдумал все происшедшее, то вынужден был сознаться, что поддался прихоти случая, одним рывком швырнувшего меня в какое-то загадочное сплетение обстоятельств. Как видно, разительное сходство в фигуре и в чертах моего лица со злосчастным графом ввело егеря в заблуждение, а граф, должно быть, как раз собирался переодеться капуцином ради амурных похождений в близлежащем замке. Но его настигла смерть, а дивная судьба в тот же миг подставила меня на его место. Мною овладело неудержимое желание подхватить роль графа, навязанную мне судьбой, и оно подавило в моей душе все сомнения, заглушило внутренний голос, обвинявший меня в убийстве и в дерзком преступлении. Я открыл оставшийся у меня бумажник, в нем оказались письма и вексель на значительную сумму. Мне хотелось пробежать глазами бумаги, ознакомиться с письмами, чтобы разузнать побольше об обстоятельствах жизни графа, но этому помешали мое душевное смятение и вихрь противоречивых мыслей, бурно проносившихся у меня в голове.

Сделав несколько шагов, я вновь остановился и присел на обломок скалы, чтобы как следует успокоиться,-ведь я понимал, до чего опасно вступать совершенно не подготовленным в чуждую мне среду; но тут по всему лесу разнеслись веселые звуки рогов, и все ближе и ближе наплывали радостные, ликующие голоса. Сердце мое забилось сильнее, дух перехватило, ах, наконец-то распахнется передо мной новый мир, новая жизнь!

Я свернул на узенькую тропинку, извивавшуюся по крутому склону, и, выйдя из кустов, увидел в глубине долины прекрасный величественный замок… Так вот оно, место загадочной затеи графа, навстречу которой так отважно шел теперь я! Вскоре я очутился в парке, окружавшем замок, по его сумрачной боковой аллее гуляли двое мужчин, один из них был в одеянии послушника. Приблизившись ко мне, они прошли мимо, за разговором не заметив меня. Послушник был юноша, на его красивом мертвенно-бледном лице лежала печать точившей его скорби; второй, просто, но прилично одетый, казался уже человеком пожилым. Они уселись спиной ко мне на каменную скамью, и до меня явственно доносилось каждое произносимое ими слово.

– Гермоген, – сказал пожилой, – вся семья в отчаянии от вашего упорного молчания; мрачная тоска с каждым днем забирает над вами все большую власть; подорваны ваши юношеские силы, вы блекнете, а ваше решение постричься в монахи идет наперекор всем надеждам, всем желаниям вашего отца!.. Но он охотно отрекся бы и от своих надежд, если бы истинное внутреннее призвание, неодолимая с юных лет склонность к одиночеству привели вас к такому решению, о, тогда он не стал бы препятствовать тому, что предопределено судьбой. Но внезапная перемена во всем вашем существе слишком ясно говорит о том, что какое-то из ряда вон выходящее событие, о котором вы упорно молчите, безмерно вас потрясло и его разрушительное действие все еще продолжается… А ведь совсем недавно вы были таким веселым, беспечным, жизнерадостным юношей!.. Так чем же вызвано подобное отчуждение от всего рода людского,- неужели вы усомнились в самой возможности найти в другом человеке поддержку вашей больной, помраченной душе? Вы молчите?.. Смотрите застывшим взглядом перед собой?.. Вздыхаете?.. Гермоген! Прежде вы так искренне любили отца, а ныне вам уже невозможно открыть ему свое сердце,-пусть так, но зачем вы терзаете его уже одним видом своего одеяния, разве оно не напоминает ему о вашем решении, для него столь прискорбном? Заклинаю вас, Гермоген, сбросьте это нелепое одеяние! Поверьте, есть сокровенная сила в подобного рода внешних вещах; и я полагаю, вы не посетуете на меня и даже вполне меня поймете, если я сейчас, пусть и некстати, напомню вам об актерах, которые, одеваясь в тот или иной костюм, чувствуют, будто ими овладевает некий чужой дух, и легче становится им изобразить тот или иной характер. Позвольте же мне, сообразно натуре моей, высказаться об этом предмете более шутливо, чем, пожалуй, пристало о нем говорить… Не правда ли, если б это длинное одеяние, стесняя ваши движения, не принуждало вас к угрюмой торжественности, вы стали бы двигаться быстро и весело и даже бегали бы и прыгали, как бывало? А отблеск эполет, что прежде сверкали у вас на плечах, возможно, зажег бы жарким юношеским огнем ваши побледневшие щеки, и звенящие шпоры призывной музыкой зазвучали бы для вашего боевого коня, и он заржал бы, завидев вас, и заплясал от радости, склоняя шею перед любимым своим господином. Воспряньте духом, барон!.. Не одевайтесь в эти темные одежды… они вам вовсе не к лицу!.. Я велю сейчас Фридриху достать ваш мундир… ну как?

Стариквстал и хотел было уйти, но юноша бросился в его объятия.

– Ах, как вы меня мучаете, милый Райнхольд! – воскликнул он угасшим голосом, – как несказанно мучаете меня!.. Ах, чем упорнее стараетесь вы задеть во мне те струны души, которые прежде звучали в ней столь согласно, тем горестнее ощущаю я, как железная десница Рока схватила меня и так сдавила, что душа моя, точно разбитая лютня, издает лишь неверные звуки!

– Это вам так кажется, милый барон, – перебил старик,-вы говорите о постигшей вас чудовищной судьбе и умалчиваете о том, что же с вами произошло; но долг молодого человека, который подобно вам одарен незаурядной внутренней силой и юной отвагой, восстать против железной десницы Рока. Более того, он должен как бы в озарении присущей человеку божественной природы возвыситься над своей судьбой; постоянно пробуждать и поддерживать в себе пламень более высокого бытия, дабы воспарить над скорбями нашей ничтожной жизни! И я не знаю, барон, какая судьба могла бы сокрушить столь могучую, питаемую изнутри волю.

Гермоген отступил на один шаг и, пристально глядя на старика сверкающим, будто загоревшимся от еле сдерживаемого гнева взглядом, в котором было что-то страшное, воскликнул глухим, подавленным голосом:

– Так знайте же, что я сам – погибельная судьба моя, что меня придавило бремя тягчайшего преступления, чудовищной вины, которую я обязан искупить в горе и отчаянии… Будьте же милосердны и упросите отца, пусть он отпустит меня в монастырь!

– Барон, – перебил его старик, – вы сейчас в таком состоянии, какое свойственно только вконец расстроенной душе, и потому вы не должны покидать нас, ни в коем случае не должны. На днях возвращается баронесса с Аврелией, оставайтесь, вам надо непременно повидаться с ними.

Юноша расхохотался с какой-то ужасающей язвительностью и воскликнул голосом, потрясшим мне душу:

– Мне?.. Остаться здесь?.. Да, это правда, старик, я действительно должен остаться, ведь тут меня ждет кара куда страшней, чем за глухими стенами монастыря.

С этими словами Гермоген сорвался с места и исчез в кустарнике, а старик продолжал стоять, подперев склоненную голову рукой и, как видно, всецело предаваясь своему горю.

– Слава Иисусу Христу! – произнес я, появляясь перед ним.

Он вздрогнул, потом с изумлением поглядел на меня, но быстро опомнился, словно мое появление было не совсем для него неожиданным.

– Ах,-произнес он,-наверное, вы и есть тот достопочтенный отец, о скором прибытии которого недавно сообщила баронесса в утешение подавленной горем семье?..

Я ответил утвердительно, и Райнхольд вскоре повеселел, он и вообще-то казался жизнерадостным человеком. Пройдя по прекрасному парку, мы очутились в маленькой беседке возле самого замка, – из нее открывался восхитительный вид на горы. Райнхольд подозвал слугу, как раз показавшегося у входа в замок, и вскоре нам был сервирован отличный завтрак. Чокаясь с Райнхольдом, я заметил, что он все внимательнее всматривается в меня, словно с великим трудом пытается воскресить в памяти нечто в ней угасшее. Наконец у него вырвалось:

– Боже мой, ваше преподобие! Если только меня не обманывает зрение, вы патер Медард из монастыря капуцинов в …р! Но как же это так?.. И все же!.. Да, точно, это вы… конечно, вы… Что вы на это скажете?..

Как пораженный громом среди ясного неба, я весь содрогнулся при этих словах Райнхольда. Мне уже чудилось, что меня разоблачили, поймали с поличным, обвинили в убийстве, но отчаяние прибавило мне сил, – дело шло о жизни и смерти!

– Да, я действительно патер Медард из монастыря капуцинов в …р и держу путь в Рим по поручению нашей обители и с ее полномочиями.

Я произнес это столь хладнокровно и спокойно, как только мог, призвав на помощь самое искусное притворство.

– Итак, это, быть может, чистая случайность, – сказал Райнхольд, – и вы попали к нам, сбившись с пути. А все же, как это получилось, что госпожа баронесса познакомилась с вами и направила вас сюда?

Я ответил, не задумываясь, наобум, повторяя лишь то, что нашептывал мне чей-то чужой голос:

– Дорогой я повстречался с духовником баронессы, и он попросил меня исполнить его поручение в этом доме.

– Да, это верно, – подхватил Райнхольд, – так нам писала и госпожа баронесса; слава Господу, который путеводил вами ради блага этого дома и внушил вам, благочестивому и достойному мужу, мысль прервать свой путь, дабы совершить здесь доброе дело. Несколько лет тому назад я по какому-то случаю был в …р и слышал вашу изливавшую бальзам речь, которую вы держали с кафедры словно по наитию свыше. По благочестию вашему, по дивному искусству с рвением и жаром уловлять закоснелые в грехах души, по вашему великолепному, вдохновенному дару слова я сужу, что вам дано будет совершить здесь то, чего не смогли сделать все мы, вместе взятые. Я рад, что мы с вами встретились до вашей беседы с бароном, и хочу воспользоваться этим, чтобы рассказать вам о тех отношениях, какие сложились в семье, и сделаю это с той откровенностью, преподобный отец, какую обязан проявить к вам, человеку святому, посланному сюда по явной милости небес и нашего утешения ради. Да и вам самому, дабы действовать надлежащим образом, необходимо узнать, пусть в самых общих чертах, даже то, о чем бы я охотно умолчал… Впрочем, все это можно изложить в немногих словах.

Мы с бароном – друзья детства, и души наши настроились столь согласно, что мы поистине стали братьями, и не было той стены между нами, какую обычно воздвигает между людьми неравенство их происхождения. Мы были неразлучны; и когда оба закончили университетский курс, он после смерти отца вступил во владение поместьями в этих горах, а я стал здесь управляющим… Я продолжал оставаться его лучшим другом и братом и потому посвящен в самые сокровенные обстоятельства жизни его семьи.

Отец барона пожелал, чтобы он женитьбой закрепил фамильную связь с неким семейством, и молодой барон с тем большей радостью исполнил волю отца, что обрел в своей нареченной преисполненное ума, красоты и грации существо, к коему он почувствовал неудержимое влечение. Желания родителей редко так совпадают с велением судьбы, а она, кажется, во всех отношениях предопределила детей друг другу. Плодом этого счастливого брака были Гермоген и Аврелия. Зиму мы почти всегда проводили в находящейся неподалеку столице, а когда, вскоре после появления на свет Аврелии, баронесса занемогла, то мы не возвращались в горы и все лето,- ведь больная непрестанно нуждалась в помощи искусных врачей. Она скончалась незадолго до наступления весны, когда кажущееся улучшение ее здоровья уже внушало барону радостные надежды. Мы поспешили возвратиться в поместье, и только время могло смягчить овладевшую бароном глубокую мучительную скорбь.

Гермоген вырос и стал прекрасным юношей. Аврелия все более и более напоминала красотою мать, и тщательное воспитание детей стало для нас повседневным занятием и радостью. Гермоген обнаружил решительную склонность к военной службе, и поэтому барону пришлось послать его в столицу, с тем чтобы он начал там карьеру под наблюдением губернатора, старого друга барона.

Только три года тому назад барон снова, как в прежние времена, всю зиму провел с Аврелией и со мной в столице, чтобы хоть некоторое время быть поближе к сыну, а также по настоянию своих тамошних друзей, неотступно просивших его приехать. Всеобщее внимание возбуждало тогда появление племянницы губернатора, жившей до этого при дворе. Оставшись круглой сиротой, она поселилась у дяди, ее опекуна; ей отвели флигель при дворце, и жила она там своим домом, принимая у себя избранное общество. Я не стану описывать внешность Евфимии, да в этом и нужды нет, ведь скоро, преподобный отец, вы увидите ее сами, но только скажу: что бы она ни делала, что бы ни говорила, все у нее было проникнуто чарующей прелестью, придававшей неотразимое обаяние ее исключительной красоте. Всюду с ее появлением начиналась новая, исполненная блеска жизнь, всюду ее окружало пылкое, восторженное поклонение; даже человека незначительного и вялого она умела так расшевелить, что он будто в порыве вдохновения стремительно поднимался над своим убожеством и парил в блаженстве высокого, дотоле неведомого ему бытия. В поклонниках у нее, разумеется, не было недостатка, и они ежедневно взывали с жаром к своему кумиру; между тем нельзя было с уверенностью сказать, кому она отдает предпочтение, напротив, она ухитрялась, не обижая никого, дразнить и распалять их шаловливой и пикантной иронией, умела уловить их всех в свои сети, и они, веселясь и ликуя, двигались, словно зачарованные, в ее магическом кругу. Цирцея эта произвела на барона неизгладимое впечатление. При первом же его появлении она оказала барону внимание, проявив к нему какую-то детскую почтительность. В разговорах с ним она блистала образованием, умом, глубоким чувством, какие редко встречаются у женщин. С бесподобной деликатностью пыталась она снискать и действительно обрела дружбу Аврелии, к которой проявила такое участие, что не пренебрегала даже заботами о мелочах ее туалета, и вообще матерински пеклась о ней. Она умела незаметно поддержать в блестящем обществе эту застенчивую, неопытную девушку, так что становились очевидными природный ум и чистое сердце Аврелии, отчего к девушке вскоре стали относиться с величайшим уважением. Барон при всяком удобном случае расточал Евфимии похвалы, и здесь-то, пожалуй, впервые в жизни, мы с ним резко разошлись во мнениях.

Обычно я был в обществе скорее сторонним наблюдателем, внимательным и спокойным, чем непосредственным участником оживленных бесед и разговоров. Потому-то я пристально и настойчиво наблюдал за Евфимией как существом в высшей степени любопытным, а она по своему обыкновению никого не обходить время от времени обращалась ко мне с приветливым словечком. Признаюсь, она была самой прекрасной, самой блистательной женщиной этого круга, и во всех ее речах светились сердце и ум; и все же что-то непостижимое отталкивало меня от нее, и я не мог подавить в себе какое-то явно враждебное чувство, внезапно овладевавшее мною, едва она устремляла на меня свой взгляд или же вступала со мной в разговор. Порой глаза ее загорались каким-то особенным пламенем, и, когда она полагала, что за ней никто не наблюдает, взор ее так и метал молнии; словно это вопреки ее воле пробивался с трудом скрываемый блеск пагубного внутреннего огня. А на ее мягко очерченных устах скользила порою ядовитая усмешка, от которой меня пробирала дрожь, ибо это представлялось мне бесспорным признаком ее злобного высокомерия. Так она, бывало, нет-нет и взглянет на Гермогена, который мало, а то и вовсе не уделял ей внимания, и у меня крепла уверенность, что за прекрасной маской у нее скрывалось нечто такое, чего никто и не подозревал. Но неумеренным похвалам барона я мог противопоставить, разумеется, лишь мои физиогномические наблюдения, с которыми он никак не соглашался, считая мою неприязнь к Евфимии любопытнейшим проявлением природной антипатии. Он доверительно сообщил мне, что Евфимия, по-видимому, войдет в его семью, так как он намерен приложить все усилия к тому, чтобы женить на ней Гермогена. А тот как раз вошел в комнату, где мы с бароном весьма серьезно обсуждали предполагаемое событие, причем я отыскивал всевозможные основания, чтобы оправдать свое мнение о ней; и тут барон, привыкший действовать всегда быстро и открыто, рассказал сыну безо всяких околичностей о своем желании, о видах на Евфимию.

Гермоген спокойно выслушал все, что барон весьма восторженно сказал ему о женитьбе и в похвалу Евфимии, а когда панегирик был исчерпан, он ответил, что она ничуть его не привлекает, что он никогда не сможет ее полюбить и потому горячо просит отца отказаться от своего намерения сочетать их браком. Барон был немало смущен тем, что взлелеянный им план развеялся, как только он о нем заговорил, но не решился настаивать, не зная, как отнесется к этому сама Евфимия. Со свойственным ему веселым добродушием он уже спустя несколько минут подтрунивал над этим незадачливым сватовством, говоря, что Гермоген, подобно мне, вероятно, испытывает к ней безотчетную неприязнь, хотя и нелегко понять, каким образом в такой прекрасной, обаятельной женщине может присутствовать столь отталкивающее начало. Его собственное отношение к Евфимии, естественно, осталось прежним; он так привязался к ней, что уже дня не мог прожить, не видя ее. И однажды, в веселом и благодушном настроении, он шутя сказал ей, что среди всех, кто ее окружает, лишь один человек не влюблен в нее, это Гермоген, резко отказавшийся от союза с нею, которого он, отец, так сердечно желал.

Евфимия возразила, что следовало бы предварительно спросить ее, как отнеслась бы она к этому союзу, и прибавила, что дорожит возможностью стать близкой барону, но только не при посредстве Гермогена, который для нее слишком серьезен и вдобавок известен своими причудами. После этого разговора, о котором барон тотчас поведал мне, Евфимия удвоила свое внимание к нему и Аврелии и даже легкими намеками наводила самого барона на мысль, что брак с ним отвечает идеалу, который она составила себе о счастливом супружестве. А все возражения, какие можно было сделать, сославшись, например, на разницу в летах, настойчиво опровергала; она шла к цели шаг за шагом, не торопясь, так осторожно и ловко, что барон воображал, будто все мысли, все желания, которые внушала ему она, возникали в нем самостоятельно. Он был еще крепким и бодрым, полным жизни человеком и вскоре почувствовал, что им всецело завладела пламенная юношеская страсть. Я не мог сдержать его неукротимого порыва: было слишком поздно. И вскоре Евфимия, к удивлению всей столицы, стала супругой барона. А у меня все более крепло чувство, что какое-то опасное, устрашающее существо, грозившее до этой поры лишь издалека, вошло в мою жизнь и отныне надо быть начеку, оберегая и моего друга, и самого себя.

Гермоген с холодным равнодушием отнесся к женитьбе отца. Аврелия, милое дитя, вся во власти вещей тревоги, залилась слезами.

Вскоре после свадьбы Евфимию потянуло в горы; и, признаюсь, она держала себя у нас столь обходительно и ровно, что я взирал на нее с невольным уважением. Так прошло два года спокойной, ничем не возмущаемой жизни. Обе зимы мы провели в столице, но и тут баронесса относилась к супругу с таким безграничным почтением, была столь внимательна к его самым незначительным желаниям, что заставила умолкнуть ядовитую зависть, и никто из молодых людей, мечтавших о победе над баронессой, не позволял себе ни малейшей вольности. Минувшей зимой, кажется, лишь я один начал испытывать вновь острое недоверие к Бвфимии под влиянием ожившей у меня в душе прежней безотчетной неприязни к ней.

До замужества Евфимии одним из ее самых горячих поклонников и единственным, кого она, поддаваясь минутной прихоти, невольно отличала, был граф Викторин, молодой красивый майор лейб-гвардии, временами появлявшийся в столице. Поговаривали даже об отношениях между ними более близких, чем можно было судить со стороны, но неопределенный слух этот заглох так же скоро, как и возник. Прошлой зимой граф Викторин был как раз в столице, и, естественно, он появлялся в избранном кругу Евфимии; но, сдавалось, он вовсе не добивался ее внимания и даже избегал ее. Однако я нередко замечал, когда они полагали, что за ними никто не наблюдает, как скрещивались их распаленные взгляды, в которых, словно пожирающий огонь, бушевало пламенное сладострастие и сквозила знойная тоска. Однажды вечером в губернаторском дворце собралось блестящее общество; я стоял у оконной ниши, наполовину скрытой тяжелой богатой драпировкой, а в нескольких шагах от меня стоял граф Викторин. Смотрю, мимо него проходит Евфимия, одетая привлекательнее, чем когда-либо, в полном блеске своей красоты; он схватил ее за руку, но так, что никто не мог этого заметить, а она задрожала и бросила на него неописуемый взгляд, полный жара любви и томительной жажды наслаждения. Шепотом обменялись они несколькими словами, которых я не мог разобрать. Тут Евфимия, заметив меня, поспешно отвернулась, но до меня явственно донеслись ее слова: "3а нами наблюдают!"

Я оцепенел от изумления, ужаса и боли!.. Ах, как мне описать, преподобный отец, мое тогдашнее состояние!.. Подумайте о моей любви, верной дружбе, о преданности моей барону… Недобрые предчувствия мои сбылись! Эти краткие слова доказывали, что у баронессы с графом существует тайная связь. И все же мне пришлось молчать, но я решил неустанно стеречь баронессу глазами Аргуса и, когда у меня будут веские улики ее преступления, сделать все, чтобы расторгнуть позорные узы, какими она опутала моего несчастного друга. Но кому под силу сражения с дьявольским коварством? Напрасны, совсем напрасны оказались все мои старания, а поделиться с бароном тем, что мне удалось увидеть и услышать, было бы попросту смешно, ибо она, коварная, нашла бы достаточно отговорок и ей нетрудно было бы выставить меня пустым и пошлым духовидцем…

Прошлой весной, когда мы тут водворились, на горах еще лежал снег, но это не мешало мне бродить по окрестностям; в соседней деревне я набрел однажды на парня, в походке и осанке которого было что-то некрестьянское, и, когда он оглянулся, я признал в нем графа Викторина; но он мгновенно скрылся за домами, и мне не удалось его разыскать… Что же другое могло толкнуть его на переодевание, как не уговор с баронессой!.. Да и сейчас мне доподлинно известно, что он снова здесь, мимо нас проскакал его егерь; но я, право, не понимаю, почему граф не посещал ее в городе!.. Месяца три тому назад тяжело заболевший губернатор пожелал повидаться с Евфимией, и она тотчас же собралась к нему в сопровождении Аврелии, а барон как раз прихворнул, и ему не пришлось поехать с ними.

Но тут горе да беда снова обрушились на наш дом. Евфимия вскоре написала барону, что Гермоген впал в черную меланхолию, перемежающуюся приступами яростного бешенства, и что он блуждает в полном одиночестве, осыпая проклятиями себя, свою судьбу, и тщетны все усилия друзей и врачей. Вам легко себе представить, ваше преподобие, какое впечатление произвела на барона эта весть. Вид обезумевшего сына слишком глубоко мог бы его потрясти, и посему я отправился в город один. Правда, сильнодействующие средства, которые пришлось к тому времени применить для излечения Гермогена, освободили его от припадков дикого исступления, но на смену пришла тихая меланхолия, и она-то казалась врачам неисцелимой. Его глубоко тронул мой приезд, и он сказал мне, что злосчастная судьба принуждает его отказаться навсегда от военной службы, ибо только в монашестве он может спасти душу от вечного проклятия. На нем уже было то одеяние, в котором вы его сейчас видели, ваше преподобие; невзирая на сопротивление, мне удалось привезти его домой. Он спокоен, но крепко держится задуманного, и бесплодными оказались все наши попытки выведать у него, чем вызвано его теперешнее состояние, а ведь раскрытие этой тайны могло бы подсказать средство исцелить Гермогена.

На днях баронесса написала, что по совету своего духовного отца она пришлет сюда монаха; общение с ним и его назидательные речи, будем надеяться, лучше всего помогут Гермогену, ибо помешательство его приняло явно религиозную окраску. И для меня большая радость, что выбор пал на вас, глубокочтимый отец, ибо поистине счастливый случай привел вас в столицу. Вы сможете вернуть подавленной горем семье утраченный ею покой, если будете ревностно стремиться к двоякой цели – да благословит ваши старания Господь! Прежде всего выпытайте у Гермогена его ужасную тайну, ибо ему станет несравненно легче, когда он, пусть даже на святой исповеди, откроет ее; и да возвратит святая церковь этого юношу к прежней, исполненной всяческих радостей мирской жизни… Но постарайтесь сблизиться и с баронессой. Вам о ней все известно… Согласитесь, наблюдения мои такого рода, что их нельзя считать обоснованными уликами, но едва ли тут ошибка или несправедливое подозрение. Вы станете на мою сторону, когда увидите баронессу или покороче узнаете ее. По натуре своей она религиозна, а вы наделены столь необычайным даром слова, что, быть может, вам удастся глубоко проникнуть в ее сердце, и уже из одного страха лишиться вечного блаженства баронесса не будет больше изменять моему другу. И вот что я добавлю, ваше преподобие: порою мне сдается, будто барона, помимо тревоги за сына, снедает еще некое горе и похоже, он борется с какой-то неотвязно преследующей его мыслью. Мне пришло на ум, что недобрый случай мог ему доставить куда более убедительные, чем у меня, доказательства преступной связи баронессы с этим проклятым графом… Так я, глубокочтимый отец, препоручаю и своего столь любезного душе моей друга барона вашему духовному попечению.

На этом Райнхольд закончил свой рассказ, во время которого я испытывал всевозможные терзания, ибо в душе у меня боролись самые странные и противоречивые чувства. Мое собственное "я", игралище жестоких и прихотливых случайностей, распавшись на два чуждых друг другу образа, безудержно неслось по морю событий, коего бушующие волны грозили меня поглотить… Я никак не мог обрести себя вновь!.. Очевидно, Викторин не по моему желанию, а по воле случая, подтолкнувшего меня под руку, сброшен в пропасть! Я заступаю на его место, но для Райнхольда я все же патер Медард, проповедник монастыря в …р, и, следовательно, я для него в самом деле тот, кто я в действительности!.. Но мне навязаны отношения Викторина с баронессой, в силу чего я становлюсь Викторином, и, значит, я Викторин. Я тот, кем я кажусь, а кажусь я вовсе не тем, кто я на деле, и вот я для самого себя загадка со своим раздвоившимся "я"!

Несмотря на бушевавшую у меня в душе бурю, я притворно сохранял подобающее духовному лицу спокойствие и предстал в надлежащем виде перед бароном. Это был пожилой человек, но в поблекших чертах его лица еще проступали признаки недавнего расцвета и незаурядной силы. Не годы – скорбь убелила его сединами и провела глубокие борозды на его широком открытом челе. И все же в его разговоре и манере держаться сквозило веселое добродушие, которое должно было несомненно привлекать к нему людей. Когда Райнхольд представил меня как лицо, о скором прибытии которого извещала баронесса, он пристально посмотрел на меня; его взгляд становился все приветливее по мере того, как Райнхольд рассказывал, что несколько лет тому назад он слыхал мои проповеди в монастыре капуцинов и убедился, какой у меня редкостный дар красноречия. Барон с искренним чувством подал мне руку и обратился к Райнхольду со следующими словами:

– Не знаю, любезный Райнхольд, почему черты лица его преподобия с первого взгляда поразили меня; они вызвали в моей душе воспоминания, которые я тщетно стараюсь живо и ясно воскресить.

Казалось, у него вот-вот вырвется: "Да ведь это же граф Викторин!" Ибо непостижимым образом я и сам теперь поверил, будто я действительно Викторин, и я почувствовал, как горячо заструилась у меня по жилам кровь и как ярко запылали мои щеки… Я полагался лишь на Райнхольда, знавшего меня как патера Медарда, хотя сейчас мне это казалось неправдой; и такая у меня в душе была путаница, что я не видел выхода.

Барон пожелал, чтобы я немедленно познакомился с Гермогеном, но его нигде не могли разыскать; говорили, что он бродит в горах, и о нем не беспокоились, ибо он и раньше пропадал там целыми днями. Весь день я провел в обществе Райнхольда и барона, мало-помалу собрался с духом и под вечер почувствовал в себе достаточно мужества и сил, чтобы дерзко противостоять самым необычайным поворотам событий, которые меня тут, казалось, поджидали. Ночью, оставшись в одиночестве, я заглянул в бумажник и окончательно убедился в том, что на дне пропасти действительно лежал граф Викторин; впрочем, письма к нему оказались совершенно незначительными по содержанию и ни одно из них ни единым словом не выдало его интимной жизни. Я решил, ни о чем более не беспокоясь, приноравливаться к тому, что мне будет уготовано волею случая, когда баронесса возвратится и увидит меня. А она совершенно неожиданно уже на следующее утро прибыла вместе с Аврелией. Я видел, как обе вышли из экипажа и в сопровождении барона и Райнхольда направились ко входу в замок. В тревоге я ходил взад и вперед по комнате, одолеваемый неясными предчувствиями, но продолжалось это недолго, меня позвали вниз. Баронесса поднялась мне навстречу – это была прекрасная, величавая женщина в расцвете красоты. Увидев меня, она как-то странно смутилась, голос ее задрожал, она с трудом подбирала слова. Явное замешательство баронессы придало мне мужества, я смело взглянул ей в глаза и дал ей, как подобает монаху, благословение… она побледнела и принуждена была снова сесть. Райнхольд, веселый и довольный, улыбаясь, смотрел на меня. Но вот двери распахнулись, вошел барон с Аврелией.

Едва я взглянул на Аврелию, как душу мою пронзил яркий луч, который воскресил и мои самые сокровенные чувства, и томление, исполненное блаженства, и восторги исступленной любви – словом, все, что звучало во мне далеким и смутным предчувствием; казалось, жизнь моя только теперь занимается, сияя и переливаясь красками, как ранняя заря, а прошлое, оцепеневшее, ледяное, осталось позади в кромешной тьме пустыни… Да, это была она, мое чудное видение в исповедальне! Печальный, детски чистый взгляд темно-синих глаз, мягко очерченные губы, чело, кротко склоненное будто в молитвенном умилении, высокая и стройная фигура-да нет же, это была вовсе не Аврелия, а сама святая Розалия!.. Лазоревая шаль ложилась прихотливыми складками на темно-красное платье Аврелии-совершенное подобие одеяния святой на иконе и Незнакомки в моем видении!.. Что значила пышная красота баронессы перед неземной прелестью Аврелии! Я видел только ее одну, все вокруг померкло для меня. Присутствующие заметили мое смятение.

– Что с вами, высокочтимый отец? – спросил меня барон. – Вы как-то странно взволнованы!

Слова его отрезвили меня, и вдруг я почувствовал в себе силу сверхчеловеческую, мужество небывалое, решимость выдержать любую борьбу, лишь бы она была наградой.

– Приношу вам свои поздравления, барон! – воскликнул я, будто внезапно осененный свыше,- приношу свои поздравления. Тут среди нас, в этом зале витает святая, и вскоре небеса разверзнутся во всей своей благостной лучезарности и сама святая Розалия в светлом сонме ангелов явится, расточая милость и утешение всем ее преклоненным почитателям, с упованием и верою взывающим к ней… Слышу, слышу славословия светоносных сил, стремящихся к святой и призывающих ее спуститься долу с лучезарных облаков. Вижу ее с приподнятым в сиянии небесной славы челом, взирающую на сонм святых!.. Sancta Rosalia, ora pro nobis! / Святая Розалия, молись за нас! (Лат.)/

Устремив к небу глаза и молитвенно сложив руки, я опустился на колени, и все вокруг последовали моему примеру. Меня ни о чем не расспрашивали, приписав неожиданный порыв моего воодушевления наитию свыше, так что барон решил даже заказать в городском соборе мессу в приделе святой Розалии. Таким-то образом я отлично выпутался из затруднительного положения, и у меня окрепла готовность ради обладания Аврелией отважиться на все, не отступая даже перед угрозой смерти!.. Баронесса была как-то странно смущена, она не сводила с меня глаз, но, когда я устремлял на нее хладнокровный взгляд, отводила взор и тревожно озиралась по сторонам. Семья перешла в другие покои, а я, торопливо спустившись в парк, бродил по аллеям, придумывая и тут же отбрасывая тысячи всевозможных решений, мыслей, планов касательно моей будущей жизни в замке. Поздно вечером пришел Райнхольд и сказал, что баронесса, потрясенная моим религиозным порывом, просит меня заглянуть к ней.

Когда я переступил порог комнаты баронессы, она подошла ко мне, схватила меня за руку, пристально посмотрела в глаза и воскликнула:

– Да неужели… неужели и в самом деле… ты капуцин Медард?.. Но ведь голос, весь облик, глаза, волосы-твои! Отвечай же, или я умру от страха и сомнений!..

– Викторин! – еле слышно прошептал я.

Она обняла меня в диком порыве не знающего удержу сладострастия… Огонь забушевал во мне, кровь закипела, и неизъяснимое блаженство, восторженное безумие затуманило мое

тянулся к Аврелии, и в этот миг, преступая священные обеты, лишь ей одной жертвовал своим вечным спасением.

Да, одна лишь Аврелия царила в моей душе, все мои помыслы принадлежали только ей, но я внутренне трепетал при мысли, что увижу ее вновь, когда семья соберется за ужином. И мнилось, правдивый взор ее уличит меня в смертном грехе, разоблачит и уничтожит, низринет в пучину вечной погибели и неизбывного стыда. После всего происшедшего я не мог встретиться и с баронессой и, когда меня пригласили к столу, предпочел остаться в отведенной мне комнате, сказав, что делаю это ради усердных молитв. Но уже спустя несколько дней я справился с робостью и смущением. Баронесса была безгранично любезна, и, чем тесней сближались мы с нею, предаваясь преступным наслаждениям, тем внимательнее становилась она к барону. Она призналась мне, что вначале только моя тонзура и естественная борода да еще своеобразная монашеская поступь, которой я, впрочем, придерживался теперь уже не столь строго, нагнали на нее смертельный страх. А уж при моем внезапном вдохновенном обращении к святой Розалии она совсем было уверилась в том, что недобрая игра случая расстроила столь хитро задуманный план и подсунула на место Викторина какого-то проклятого монаха. Она восторгалась предусмотрительностью, с какою я завел тонзуру, отрастил бороду и так усвоил походку и осанку монаха, что она сама не раз пристально глядела мне в глаза, чтобы рассеять свои недоумения.

Иногда егерь графа Викторина приходил переодетый крестьянином в самый отдаленный конец парка, и я по возможности не пропускал случая поговорить с ним и напомнить ему, чтобы он держался наготове и помог мне бежать, если по недоброй случайности мне вдруг станет грозить опасность. Барон и Райнхольд как будто были чрезвычайно довольны мною, и оба настаивали на том, чтобы я со всем присущим мне красноречием поскорее воздействовал на глубоко ушедшего в себя Гермогена. Но мне все не удавалось заговорить с ним, он явно избегал оставаться со мною с глазу на глаз; когда же Гермоген заставал меня в обществе Райнхольда или барона, то он так странно глядел на меня, что мне стоило большого труда не выдать своего смущения. Казалось, он глубоко проник в мою душу и постиг мои сокровеннейшие мысли. Стоило ему увидеть меня, как на его бледном лице появлялось выражение неодолимой неприязни, с трудом подавляемой злобы и нелегко обуздываемого гнева.

Прогуливаясь однажды в парке, я вдруг встретился с Гермогеном; я подумал, что это подходящий случай наконец объясниться с ним по поводу наших тягостных взаимоотношении; видя, что он пытается ускользнуть, я схватил его за руку и с присущим мне даром слова столь задушевно и проникновенно убеждал его, что он, казалось, начал внимательно прислушиваться к моим речам и не в силах был подавить в себе умиление. Мы с ним уселись на каменную скамейку в глубине аллеи, которая вела к замку. Воодушевление мое все разгоралось, и я заговорил о том, какой это великий грех, когда человек, снедаемый глубокой скорбью, пренебрегает утешением и спасительной помощью церкви, духовно выпрямляющей всех согбенных скорбями, обремененных печалями, когда он отвергает те жизненные цели, которые поставила перед ним всевышняя сила. Ведь даже преступник не вправе усомниться в милосердии небес, ибо такое сомнение лишит его вечного блаженства, коего он мог бы еще достигнуть покаянием и молитвой. Наконец я сказал ему, чтобы он здесь же, немедля, исповедался и, как перед Богом, открыл мне свою душу, заранее обещая ему отпущение любого греха. Но тут он вскочил, брови у него насупились, глаза сверкнули, его мертвенно-бледное лицо вспыхнуло ярким румянцем, и он воскликнул каким-то странным, пронзительно-резким голосом:

– Да разве ты сам чист от греха, что дерзаешь, как чистейший из чистых, как сам Господь Бог, над которым ты надругался, заглядывать мне в душу, дерзаешь отпускать мне грехи, когда ты сам тщетно будешь молить об отпущении твоих грехов и о небесном блаженстве, которые не суждены тебе вовек? Жалкий лицемер, знай, скоро пробьет для тебя час возмездия и, терзаемый нестерпимыми муками, ты будешь извиваться во прахе, как растоптанный ядовитый червь, и с воплями будешь молить о помощи и об избавлении, но безумие и отчаяние -вот грядущий твой удел!

Он стремительно удалился, а я был раздавлен, уничтожен, моему самообладанию, мужеству моему пришел конец. Но вот из замка вышла в шляпе и шали одетая на прогулку Евфимия. Я кинулся ей навстречу за утешением, за помощью; мой растерянный вид встревожил ее, она спросила, что со мной, и я слово в слово передал ей всю сцену моего объяснения с помешанным Гермогеном, и признался, что опасаюсь, уж не открыл ли он по злосчастной случайности нашу тайну. Но все это отнюдь не смутило Евфимию, она усмехнулась, и так странно, что меня пронизала дрожь.

– Пойдем подальше в парк, – сказала она, – здесь мы слишком на виду, и может показаться странным, что почтенный патер Медард так взволнованно разговаривает со мной.

Мы ушли в отдаленный лесок, и там Евфимия в неудержимом порыве обняла меня; ее жаркие, пламенные поцелуи обжигали мне губы.

– Не беспокойся. Викторин, не беспокойся об этом, не терзайся сомнениями и страхом, я даже рада твоему столкновению с Гермогеном, ведь нам с тобой можно теперь поговорить о многом, о чем я так долго умалчивала.

Согласись, я умею добиваться незаурядной духовной власти над всем, что меня окружает, и я полагаю, женщине это дается несравненно легче, нежели вам, мужчинам. Правда, немалое значение имеет и то, что помимо неизъяснимой, неодолимой прелести внешнего облика, дарованного ей природой, в женщине живет некое высшее начало, благодаря которому это очарование внешности в сочетании с духовной силой дает ей власть достигать любой цели. Она обладает чудесной способностью отрешаться от себя самой и рассматривать свое собственное "я" как бы со стороны, и отрешение это, покорствуя высшей воле, становится средством для достижения самой высокой цели, какую человек ставит себе в своей жизненной борьбе. Что может быть выше такого состояния, когда силою своей жизни ты господствуешь над жизнью и все ее проявления, все богатство ее наслаждений можешь по своей властной прихоти подчинить себе могуществом своих чар?

Ты, Викторин, с самого начала был в числе тех избранных, кто был способен меня постигнуть и, подобно мне, подняться над самим собой, вот почему я сочла тебя достойным стать моим венценосным супругом и возвела тебя на престол моего высшего царства. Тайна придала особую прелесть этому союзу, а наша мнимая разлука лишь открыла простор причудам нашей фантазии, насмеявшейся над низменными отношениями повседневной действительности. Разве наша теперешняя совместная жизнь -стоит лишь взглянуть на нее с высшей точки зрения – не дерзновенный шаг, не глумление над жалкой ограниченностью будничной среды? Хотя в твоем облике сквозит что-то чуждое, необъяснимое до конца одним только одеянием, у меня такое чувство, словно дух подчинился господствующему над ним, правящему им началу и с волшебной силой воздействует на окружающее, преобразуя и изменяя даже твой физический облик, так что он вполне соответствует предначертанному.

Ты знаешь, как искренне я презираю с высоты присущего мне взгляда на вещи всякие пошлые условности, как я играю ими по своему усмотрению.

Барон – надоевшая мне до отвращения заводная игрушка, отброшенная прочь, оттого что у нее износился механизм.

Райнхольд слишком ограничен, чтобы на него стоило обращать внимание. Аврелия-наивное дитя, и нам приходится считаться лишь с одним Гермогеном.

Я признавалась уже тебе, что Гермоген с первого взгляда произвел на меня необычное впечатление. Я сочла его способным подняться в высшую сферу жизни, которую я перед ним открывала, и впервые ошиблась.

В нем было нечто враждебное мне, какое-то живое и стойкое противоречие, и даже мои чары, невольно покорявшие других, только отталкивали его. Он был холоден ко мне, угрюмо замкнут, и эта его удивительная, противоборствовавшая мне сила вызвала во мне страстное желание вступить с ним в схватку, в которой ему неотвратимо предстояло пасть.

Я твердо решилась на эту борьбу после того, как барон сказал мне, что Гермоген решительно отклонил его предложение жениться на мне.

И тут, будто искра небесного огня, озарила меня мысль выйти замуж за самого барона и этим разом устранить со своего пути множество мелких условностей, нередко досаждавших мне в моей повседневной жизни; мы с тобой. Викторин, часто говорили об этом замужестве, и я опровергла твои сомнения делом, ибо в несколько дней сумела превратить старика в потерявшего голову нежного поклонника, который, поступив, как я того хотела, принял это за исполнение своих самых заветных желаний, о которых он и заикнуться не смел. Была у меня где-то в глубине сознания и еще одна цель – отомстить Гермогену, и сделать это теперь было легче и проще. Но я откладывала миг нанесения удара, чтобы поразить точно и насмерть.

Если бы мне не были так хорошо известны твои душевные свойства и если б не моя уверенность, что ты в силах подняться на высоту моих взглядов, я, быть может, усомнилась бы, следует ли рассказывать тебе о том, что затем произошло. Я приняла решение проникнуть в его душу и с этой целью явилась в столицу мрачная, замкнутая, как резкая противоположность Гермогену, который беспечно и весело вращался в живом кругу военных дел. Болезнь дяди не позволяла мне появляться в свете, я избегала даже близких знакомых и друзей.

Гермоген навестил меня, быть может только выполняя свою сыновнюю обязанность; он нашел меня в мрачном раздумье, пораженный внезапной переменой во мне, настойчиво начал выведывать причину; я залилась слезами и призналась ему, что слабое здоровье барона, как он это ни скрывает, вызвало у меня опасения, что вскоре я могу его потерять, а мысль эта для меня ужасна, невыносима. Он был потрясен; когда же я с глубоким чувством стала описывать свое супружеское счастье с бароном и живо и нежно входила во все мелочи нашей жизни в поместье, когда я представила во всем блеске и личность и характер барона и все очевиднее становилось, что я безгранично уважаю его и только им и дышу, – я заметила, что удивление, изумление его все возрастают.

Он явно боролся со своим предубеждением, но та сила, которая вторглась в сокровенную глубину его души как мое собственное "я", одерживала победу над враждебным мне началом, до той поры мне противоборствовавшим; уже на другой вечер он вновь появился у меня, и я окончательно уверилась в том, что скорое торжество мое неотвратимо.

Он застал меня в одиночестве, еще мрачнее, в еще большей тревоге, чем накануне; я заговорила с ним о бароне, об охватившем меня невыразимом стремлении поскорее увидеться с ним. А вскоре Гермогена было не узнать: он неотрывно смотрел мне в глаза, и опасный их огонь воспламенял его душу. Его рука часто и судорожно вздрагивала, когда в ней покоилась моя рука, и глубокие вздохи вырывались у него из груди. Я безошибочно рассчитала, когда его бессознательное обожание достигнет крайней точки. В вечер его неотвратимого падения я не пренебрегла даже самыми избитыми приемами обольщения, зная, что они никогда не подведут. Свершилось!..

Последствия оказались невообразимо ужасными, зато они усилили мой триумф, блистательно подтвердив мое могущество.

Сокрушительный натиск на враждебное мне в Гермогене начало, прорывавшееся раньше в неясном предчувствии, надломил его душу, и он лишился рассудка,-ты это знаешь, но только истинная причина его безумия была тебе до сей поры неизвестна.

У помешанных есть одна особенность: они кажутся более чуткими к проявлениям человеческого духа, а душа у них возбуждается легко, хотя и бессознательно, при столкновении с чужим духовным началом, оттого они нередко прозревают самое сокровенное в нас и высказывают его в такой поразительно созвучной форме, что порой мы с ужасом внемлем словно бы грозному голосу нашего второго "я". И возможно, что благодаря особенностям положения, в каком оказались мы трое – ты, Гермоген и я,-он непостижимым образом видит тебя насквозь и потому так враждебно к тебе относится; но все же опасности для нас нет ни малейшей. Пойми, если он даже открыто выступит против тебя и скажет: "Не доверяйте тому, кто переоделся священником", то разве не сочтут это сумасбродной выдумкой, тем более что Райнхольд так любезно принял тебя за патера Медарда?

Однако теперь ты уже не сможешь повлиять на Гермогена в желательном для меня направлении. А все же месть моя свершилась, и отныне он для меня – надоевшая игрушка; он лишний здесь, тем более, что, по-видимому, в знак покаяния он возложил на себя епитимью – решил казниться, глядя на меня, и оттого он так преследует меня упорным взглядом своих уже безжизненных глаз. Надо удалить его прочь, и я подумала, что ты укрепишь его в намерении постричься и в то же время будешь настойчиво убеждать барона и Райнхольда, его друга и советника, в том, что Гермогену для восстановления душевного здоровья действительно необходим монастырь, и они, постепенно свыкаясь с этой мыслью, одобрят его намерение.

Да, Гермоген мне в высшей степени противен, и вид его часто расстраивает меня – надо удалить его прочь!

Единственное существо, с кем он совсем иной, это Аврелия, кроткое, младенчески чистое дитя, и только через нее ты сможешь воздействовать на Гермогена, вот почему я и позабочусь о твоем сближении с нею. Улучи благоприятный момент, открой Райнхольду или барону, что Гермоген исповедался тебе в тяжком грехе, о котором ты, разумеется, по долгу священника обязан молчать. Подробнее об этом после!

Ну, Викторин, теперь ты знаешь все, так действуй же и будь по-прежнему моим. Господствуй вместе со мной над пошлым мирком марионеток, что вертятся вокруг нас. И да расточает нам жизнь свои обольстительные наслаждения, не накладывая на нас своих оков.

Тут мы увидели вдали барона и пошли ему навстречу, сделав вид, что ведем душеспасительную беседу.

Все, что сказала Евфимия о своих жизненных устремлениях, было, пожалуй, толчком, который пробудил во мне сознание моей незаурядной силы, одушевлявшей меня как проявление высшего начала. Я почувствовал в себе нечто сверхчеловеческое и поднялсявдруг до столь высокого взгляда на вещи, что все предстало мне в иных соотношениях и в ином свете. Горькую усмешку вызвала у меня похвальба Евфимии силой духа и властью своей над жизнью. Ведь как раз в тот миг, когда эта несчастная, предаваясь своей беспутной и легкомысленной игре, воображала, что управляет самыми опасными нитями жизни, она была брошена на волю случая или злого рока, водившего моей рукой. Ведь только моя мощь, возгоревшаяся от неких таинственных сил, могла поддерживать в ней иллюзию, что я союзник ее и друг, меж тем как я, на горе ей случайно наделенный внешним обликом ее возлюбленного, подобно Врагу рода человеческого, властно заключил ее в железные объятия, из которых ей было уже не вырваться. Евфимия в своем суетном себялюбивом ослеплении стала теперь в моих глазах существом презренным, а связь с нею казалась мне тем отвратительней, что в сердце моем царила одна Аврелия и лишь ради нее вступил я на стезю греха, если можно считать грехом то, что для меня было теперь вершиной земных наслаждений. Я решил как можно полнее использовать присущую мне внутреннюю мощь и ее волшебным жезлом очертить магический круг, в котором все придет в движение мне в угоду.

Барон и Райнхольд старались наперебой сделать мою жизнь в замке как можно приятнее; ни тени подозрения не возникало у них относительно моей связи с Евфимией, напротив, барон часто говорил в порыве откровенности, что только благодаря мне Евфимия душой возвратилась к нему, и это именно казалось мне подтверждением догадки Райнхольда о какой-то случайности, открывшей барону глаза на преступную любовь Евфимии. Гермогена я видел редко, он избегал меня с явным страхом и беспокойством, которые барон и Райнхольд объясняли тем, что он робел перед моим святым, исполненным благочестия существом и моей духовной силой, прозревавшей все творившееся в его расстроенной душе. Аврелия тоже как будто намеренно избегала моего взгляда, она ускользала от меня, и когда я заговаривал с нею, то и она, подобно Гермогену, испытывала смятение и страх. Я был почти уверен, что безумный Гермоген рассказал Аврелии, какие ужасные помыслы меня обуревают, но мне все же казалось возможным загладить это дурное впечатление.

Барон, как видно по наущению Евфимии, пожелавшей сблизить меня со своей падчерицей, чтобы та повлияла на брата, попросил меня давать Аврелии наставления в таинствах веры. Так сама Евфимия предоставляла мне средство осуществить ту обольстительную мечту, какая рисовалась моему воспаленному воображению, вызывая несметное множество сладострастных картин. Разве мое видение в исповедальне не было обетованием некой высшей силы даровать мне ту, обладание которой только и могло утешить разразившуюся у меня в душе бурю, швырявшую меня с волны на волну.

Стоило мне увидеть Аврелию, ощутить близость ее, прикоснуться к платью, как я весь загорался. Горячий поток крови ударял мне в голову, туда, где совершалась таинственная работа мысли, и я пояснял ей исполненные чудес тайны религии жгучими иносказаниями, истинное значение которых сводилось к сладострастному неистовству пламенной, алчущей любви. Жар моих речей должен был как электрический разряд пронизывать все существо Аврелии, и всякое сопротивление с ее стороны представлялось мне тщетным.

Зароненные в ее душу образы незаметно должны были пустить корни и дать дивные всходы, затем, все блистательнее и пламеннее раскрывая свой сокровенный смысл, наполнить ее предчувствием неведомых наслаждений, а тогда уж Аврелия, истерзанная тревогами и муками необъяснимого томления, сама бросится в мои объятия. Я тщательно готовился к мнимым урокам с Аврелией и умело усиливал выразительность речи; кроткое дитя слушало меня с набожным видом, с благочестиво сложенными руками, опустив свои очи долу, но ни единым движением или хотя бы легким вздохам не выказывая, глубоко ли западали ей в душу мои слова.

Сколько я ни бился, незаметно было, чтобы я подвигался вперед; вместо того чтобы зажечь в сердце Аврелии губительный пожар и сделать ее жертвой обольщения, я только сильнее разжигал в своей душе мучительный, пожирающий огонь страсти.

Я бесновался, терзаемый неутоленной похотью, вынашивал планы совращения Аврелии и, выказывая Евфимии притворные восторги и упоение, чувствовал, как у меня в душе, усиливая в ней весь этот страшный разлад, вскипает жгучая ненависть к баронессе, придававшая моему обращению с нею нечто дикое, разящее ужасом, что приводило ее в трепет.

Даже отдаленно не догадываясь о тайне, запечатленной у меня в душе, она невольно все больше и больше покорялась власти, какую я приобретал над нею.

Часто приходило мне на ум насильно, с помощью какой-нибудь искусной уловки овладеть Аврелией и положить конец моим страданиям; но стоило мне встретиться с ней лицом к лицу, как у меня возникало такое чувство, будто подле нее стоит, охраняя и защищая ее, ангел, готовый противодействовать темной силе. Холод пронизывал меня, и мое коварное намерение остывало. Наконец я набрел на мысль молиться с нею, ибо в молитве жарче льется пламенный поток благоговения и пробуждаются таинственные душевные порывы, которые, вздымаясь на гребнях бушующих волн и простирая во все стороны щупальца, уловляют то неведомое, чему суждено успокоить мятежное, несказанное томление. Тогда земное, смело выступив под личиной небесного, может застигнуть душу врасплох, соблазнить ее обещанием величайших восторгов, утолением уже здесь, на земле, ее неизреченных стремлений; слепая страсть ринется по ложному пути, а тяготение к святому, неземному замрет в дотоле неизведанном, неописуемом экстазе земного вожделения.

Даже в том, что Аврелии приходилось вслух повторять составленные мною молитвы, я видел пользу для моих предательских замыслов.

Так оно и вышло.

Однажды она стояла на коленях рядом со мною, устремив к небу взор, и повторяла слова произносимой мною молитвы; щеки у нее заалелись от волнения и сильнее поднималась и опускалась грудь.

Тогда я, словно забывшись в жару молитвы, схватил ее за руки и прижал их к своей груди. Я был так близок к ней, что на меня пахнуло ее теплом, и кудри ее рассыпались по моим плечам; вне себя от безумной страсти я обнял ее в порыве исступления, и поцелуи мои уже запылали у нее на устах и на груди, как вдруг она с душераздирающим воплем вырвалась из моих объятий; я не в силах был ее удержать – мне казалось, будто молния пронзила меня!

Она скрылась в соседнем покое, но тут же двери распахнулись, на пороге показался Гермоген и замер, вперив в меня леденящий, пронизывающий, исполненный дикого безумия взор. Овладев собой, я смело подошел к нему и воскликнул властным, повелительным тоном:

– Что тебе здесь надо? Прочь отсюда, безумный!

Но Гермоген, протянув ко мне правую руку, глухо и грозно промолвил:

– Я сразился бы с тобой, но при мне нет шпаги; а ты -воплощенное убийство: капли крови сочатся из твоих глаз и сгустки ее застыли у тебя в бороде!

Он исчез, хлопнув дверью, а я остался один, скрежеща зубами от гнева на себя самого за то, что поддался мгновенному порыву и мне грозят разоблачение и гибель. Но никто не являлся, и мало-помалу я вновь обрел мужество, а завладевший мною дух вскоре надоумил меня, как избежать дурных последствий недоброго начинания.

При первой возможности я бросился к Евфимии и с дерзкой самонадеянностью рассказал ей обо всем, что у меня произошло с Аврелией. Евфимия отнеслась к событию не так легко, как мне хотелось бы, и было очевидно, что, несмотря на пресловутую твердость духа и способность смотреть на все с какой-то высшей точки зрения, она не была свободна от мелкой ревности; к тому же она опасалась, что Аврелия нажалуется, ореол моей святости рассеется и чего доброго раскроется тайна нашей связи; по непонятной мне причине я поостерегся рассказать ей о внезапном вторжении Гермогена и его ужасных, потрясших меня словах.

Евфимия устремила на меня странный взгляд и в глубоком раздумье молчала несколько минут.

– Неужели, Викторин, ты не догадываешься, – проговорила она наконец, – какая блестящая мысль, вполне достойная моего ума, меня осенила?..

Вижу, не догадываешься, но расправь живей крылья и следуй за мной в отважном полете. Я не виню тебя за влечение к Аврелии, хотя мне, право, удивительно, что ты, кому следовало бы вольно и царственно парить над всеми явлениями жизни, не можешь постоять на коленях возле смазливой девчонки, не поддавшись соблазну обнять ее и поцеловать. Насколько я знаю Аврелию, она по своей стыдливости будет молчать о происшедшем и, самое большее, подыщет благовидный предлог, чтобы избавиться от твоих не в меру страстных уроков. Вот почему я ничуть не боюсь неприятных последствий твоего легкомыслия или, вернее, твоей необузданной страсти.

Я не испытываю ненависти к ней, этой Аврелии, но меня раздражает ее скромность и молчаливая напускная набожность, за которой скрывается нестерпимая гордыня. Она всегда была со мной робкой и замкнутой, и я так и не смогла завоевать ее доверия, хотя постоянно шла ей навстречу, становилась подругой ее игр. Это упорное нежелание сблизиться со мной, это высокомерное стремление избегать меня вызывают во мне крайне враждебные чувства к ней.

И вот какая блестящая мысль меня осенила: этот цветок кичится своими свежими непорочными красками – сорвать его, и пусть он поблекнет!

Осуществить эту мысль должен ты, и у нас достаточно возможностей легко и наверняка достигнуть цели.

Вина же пусть падет на Гермогена, и это довершит его гибель!..

Евфимия еще долго развивала свой замысел и с каждым словом становилась мне все ненавистнее, ибо я видел в ней лишь подлую, преступную женщину; и хотя я жаждал падения Аврелии, не надеясь иначе избавиться от нестерпимых мук безумной любви, истерзавшей мое сердце, мне претила помощь Евфимии. К немалому ее удивлению, я отклонил ее план, а в душе твердо решил, что добьюсь всего сам, без содействия, которое навязывала мне Евфимия.

Как и предполагала баронесса, Аврелия, ссылаясь на нездоровье, не выходила из своей комнаты и таким образом на ближайшие дни освободилась от уроков. Гермоген, вопреки своему обыкновению, проводил теперь много времени в обществе Райнхольда и своего отца; он казался менее замкнутым, но сделался еще необузданнее и яростнее. Временами он громко и исступленно разговаривал сам с собой, и я заметил, что при наших случайных встречах он смотрел на меня со сдержанной злобой; обращение со мной барона и Райнхольда в последние дни странным образом изменилось. Внешне они выказывали мне не меньше внимания и уважения, но, по-видимому, их томило какое-то смутное предчувствие, и они никак не могли найти тот задушевный тон, который еще недавно сообщал непринужденность нашим беседам. Их разговор со мной стал таким вымученным, таким холодным, что я терялся в догадках и мне стоило немалого труда сохранять спокойствие.

Красноречивые взгляды Евфимии, которые я всегда правильно истолковывал, подсказывали мне, что случилось нечто весьма ее взволновавшее, но весь день нам не удавалось поговорить с глазу на глаз.

Глухой ночью, когда все в замке давно уже спали, у меня в комнате медленно отворилась потайная дверь, которую я до тех пор не замечал, и вошла Евфимия, но такая расстроенная, какой я еще никогда ее не видел.

– Викторин, -сказала она, – нам грозит предательство; Гермоген, безумный Гермоген под влиянием какого-то странного предчувствия проник в нашу тайну. Намеками, звучавшими как жуткие, грозные речения той неведомой силы, что властвует над нами, он вызвал у барона подозрение, которое тот открыто не высказывает, но оно все же мучительно преследует меня…

Гермоген, как видно, не подозревает, кто ты такой, не догадывается, что под этим священным одеянием скрывается граф Викторин; но он утверждает, что ты вместилище измены, коварства, погибели, грозящих нашему дому; по его словам, монах явился к нам подобно сатане и, вдохновляемый дьявольской силой, замышляет адовы козни.

Нет, это нестерпимо, я измучилась под ярмом, какое надел на меня впавший в детство и терзаемый болезненной ревностью старик, подстерегающий каждый мой шаг. Пора отбросить его, как надоевшую игрушку, а ты, Викторин, тем охотнее будешь мне помогать, что избегнешь опасности разоблачения и не дашь низвести гениально задуманную нами интригу до уровня пошлой комедии с переодеваниями или безвкусной истории супружеской измены! Пора убрать ненавистного старика – так посоветуемся же, как это осуществить, но сперва выслушай мое мнение.

Ты знаешь, барон каждое утро, пока Райнхольд занимается делами, уходит в горы полюбоваться видом… Выберись из дому пораньше и постарайся встретиться с ним у выхода из парка. Неподалеку отсюда громоздятся дикие, грозные скалы. Поднявшись на них, путник видит перед собой мрачную бездонную пропасть и нависший над нею выступ скалы, прозванный Чертова Скамья.

По народному поверью, из бездны поднимаются ядовитые испарения; смельчака, вздумавшего подсмотреть ее тайны и заглянуть вниз, они одурманивают, и, сорвавшись, он низвергается в пропасть на верную смерть.

Барон смеется над этой сказкой, уже не раз он стоял на крутизне, наслаждаясь открывающимся с нее видом. И нетрудно будет навести его на мысль показать тебе это опасное место; когда же он будет стоять, жадно всматриваясь в окрестности, подтолкни его своим железным кулаком, и мы навсегда избавимся от этого немощного глупца.

– Нет, ни за что на свете! – горячо воскликнул я. – Я знаю эту страшную пропасть, знаю Чертову Скамью! Ни за какие блага в мире не соглашусь я на такое злодеяние – прочь от меня!

Евфимия вскочила, глаза у нее вспыхнули бешеным огнем, лицо исказилось от запылавшей в ней ярости.

– Жалкий, тупой, безвольный трус! – воскликнула она. -Неужто ты посмеешь противиться моим замыслам? Предпочтешь постыдное иго высокому уделу властвовать вместе со мной? Так знай же, ты в моих руках и не тебе свергнуть власть, бросившую тебя к моим ногам! Ты выполнишь то, что я тебе велю, и завтра же этот ненавистный мне человек погибнет от твоей руки!

При этих словах Евфимии я ощутил глубочайшее презрение к ее жалкой похвальбе; я громко расхохотался прямо ей в лицо, она мертвенно побледнела, затрепетав от охватившего ее ужаса, а я воскликнул с горькой усмешкой:

– Безумная, ты вообразила, будто властвуешь над жизнью и тебе позволено играть ею, но берегись, как бы эта игрушка не обернулась вдруг в твоей руке разящим клинком и не покарала тебя!.. Ты возомнила в своем жалком ослеплении, что властвуешь надо мной, но это я, подобно Року, заключил тебя в оковы и так крепко держу, что ты со всей своей преступной игрой – только связанный хищный зверь, судорожно извивающийся в клетке. Знай, злополучная, твой любовник лежит растерзанный на дне той пропасти и не его ты обнимала, но самого духа мщения!.. Ступай же, твой удел – отчаяние и безнадежность.

Евфимия пошатнулась: дрожь пронзила ее, и она чуть было не упала, но я схватил ее и вытолкнул через потайную дверь в коридор… У меня появилась мысль убить ее, но я, сам того не сознавая, тут же оставил это намерение, ибо, как только я запер за ней потайную дверь, мне почудилось, что я уже умертвил ее! Мне послышался пронзительный крик и звук захлопнувшейся двери.

Теперь уж и я возомнил себя на той исключительной высоте, которая возносила меня над заурядными человеческими действиями и поступками: отныне удар должен был следовать за ударом, и я, возвестив о себе, как о духе мести, готов был свершать чудовищные дела… Евфимии я вынес смертный приговор – и моя жгучая ненависть к ней в сочетании с блаженным упоением самой пылкой любви должна была доставить мне именно то наслаждение, какое достойно было вселившегося в меня сверхчеловеческого духа: в минуту гибели Евфимии Аврелия должна будет стать моей.

Я был поражен самообладанием Евфимии – уже на утро она казалась непринужденно веселой. Она заявила, что ночью с нею приключилось нечто вроде приступа лунатизма, после чего начались мучительные судороги; барон, казалось, отнесся к ней с сердечным участием, Райнхольд поглядывал с сомнением и недоверием. Аврелия не выходила из своей комнаты, и, чем затруднительнее становилось увидеть ее, тем неистовее бушевала во мне страсть. Евфимия предложила мне прийти в ее комнату обычным путем, когда все в замке затихнет.

Я выслушал ее с восторгом, ибо это означало, что близится час ее гибели.

У меня с юношеских лет был небольшой остроконечный нож, которым я ловко орудовал, развлекаясь резьбой по дереву; я спрятал его в рукав сутаны и, приготовившись таким образом к убийству, пошел к Евфимии.

– Вчера, – заговорила она, – у нас обоих были тяжелые, жуткие кошмары, нам чудились пропасти и что-то еще, но сейчас все это позади!

Затем она, как всегда, отдалась моим преступным ласкам, и я, преисполненный ужасающего, дьявольского глумления, как только мог, злоупотреблял ее низменной чувственностью, испытывая к ней одну лишь похоть. Когда она лежала в моих объятиях, у меня вдруг выпал нож; она задрожала в смертельном страхе, но я проворно поднял ножик, откладывая убийство, ибо мне представилась возможность совершить его другим оружием.

Я увидел на столе цукаты и итальянское вино.

"Как это пошло и неуклюже", – подумал я, быстро и незаметно переставляя бокалы; затем я лишь притворился, что ем фрукты, а на самом деле спускал их в широкий рукав сутаны. Я уже раза три отведал вино, но из того бокала, который Евфимия поставила было перед собой, как вдруг она, сделав вид, что слышит в замке шум, попросила меня поскорей уйти.

Она все так подстроила, чтобы я умер в своей комнате! Крадучись, пробирался я по длинным, еле освещенным коридорам; но, проходя мимо комнаты Аврелии, остановился как вкопанный.

Я живо представил себе ее лик, мерцавший передо мною, как в том видении, упоенный любовью взор ее, и мне почудилось, будто она манит меня к себе рукой. Едва я нажал ручку, как дверь подалась, и я очутился в комнате, а из приотворенной двери в спальню на меня пахнуло душным воздухом, еще сильнее распалившим мою неистовую страсть, – меня одурманило, я с трудом переводил дыхание.

Из спальни слышались тревожные вздохи спящей, быть может, ей грезились предательство и убийство… Прислушавшись, я уловил, что она молится во сне!

"К делу, скорей к делу, что ты медлишь, миг ускользнет!" – внушала вселившаяся в меня неведомая сила.

Я уже переступил порог, как вдруг позади меня кто-то закричал:

– Проклятый злодей! Ну, теперь тебе не уйти! – и я почувствовал, что кто-то схватил меня сзади с чудовищной силой.

То был Гермоген. Я обернулся, с величайшим трудом вырвался из его рук и бросился бежать. Но он снова схватил меня сзади и, взбешенный, вцепился мне в затылок зубами!

Долго и тщетно боролся я с ним, обезумев от ярости и боли, наконец мне удалось нанести ему сильный удар и отбросить его, а когда он снова ринулся на меня, я выхватил нож – удар, другой, и он, хрипя, рухнул на пол, да так, что его падение глухо отозвалось по всему коридору, куда мы вытеснили друг друга в отчаянной борьбе.

Едва Гермоген упал, как я в диком исступлении бросился вниз по лестнице, но из конца в конец замка уже неслись крики: "Убийство! Убийство!"

Повсюду замелькали свечи, послышался топот людей, бежавших по длинным коридорам… В смятении я заблудился и попал на дальнюю лестницу.

Шум все усиливался, огней в замке все прибавлялось, и все ближе и ближе, все страшнее звучало: "Убийство! Убийство!" Я различил голоса барона и Райнхольда, громко отдававших приказания слугам.

Куда бежать, куда спрятаться от погони?

Всего за несколько минут до того, как я хотел убить Евфимию тем самым ножом, каким я умертвил безумного Гермегена, мне казалось, что я смогу, полагаясь на свою силу, с окровавленным оружием в руке открыто уйти из замка и что оробевшие, объятые ужасом обитатели его не посмеют меня задержать; теперь же я сам испытывал смертельный страх. Но наконец-то, наконец я попал на парадную лестницу, куда шум доносился лишь издалека, из покоев баронессы, а здесь все затихло; три исполинских прыжка – и я внизу, в нескольких шагах от портала замка. Вдруг по коридорам прокатился пронзительный вопль, похожий на тот, какой мне послышался прошлой ночью.

"Это она скончалась, умерщвленная ядом, который своими руками приготовила для меня", – глухо отозвалось во мне. Смятение на половине Евфимии усиливалось. Аврелия в страхе звала на помощь. И снова раздались наводившие ужас крики: "Убийство! Убийство!" Это подняли и понесли труп Гермогена!..

– Догоните убийцу! – кричал Райнхольд.

Я злобно расхохотался, и смех мой раскатами пронесся по зале, по коридорам.

– Безумцы, – грозно закричал я, – неужто вы мните, что вам удастся связать карающий грешников Рок?..

Они прислушались и как вкопанные всей гурьбой остановились на лестнице.

Тут у меня пропало желание бежать… Нет, двинуться им навстречу и громовой речью возвестить им, как на этих грешников обрушилась божья кара… Но… какое леденящее зрелище!.. Предо мной… предо мной вырос кровавый призрак Викторина, и это не я, а он произносил те грозные слова.

Волосы у меня встали дыбом, я ринулся в безумном страхе прочь, помчался через парк!

Вскоре я очутился на свободе, но вдруг позади меня послышался конский топот; порываясь из последних сил уйти от погони, я споткнулся о корень дерева и упал. Возле меня на всем скаку осадили коней. То был егерь Викторина.

– Ради Бога, ваша милость, – заговорил он, – что там приключилось в замке? Кого-то убили! По всей деревне переполох… Но как бы то ни было, Господь надоумил меня собрать вещи и прискакать из местечка сюда; вы найдете, ваша милость, все необходимое в навьюченном на лошадь ранце, ведь нам, я вижу, придется на время расстаться, – стряслась беда, не так ли?

Я поднялся и, взобравшись на лошадь, приказал егерю возвращаться в местечко и там ожидать моих распоряжений. Едва он скрылся во мраке, я слез с лошади и, ведя ее на поводу, стал осторожно продираться сквозь пихтовый, стеною стоящий лес.

Глава третья. ПРИКЛЮЧЕНИЯ В ПУТИ

Первые лучи солнца еще только начали пробиваться сквозь чащу леса, как я увидел перед собой свежий, светло струившийся по разноцветной гальке ручей. Лошадь, с которой я так тяжело продирался сквозь пихтовые дебри, смирно стояла неподалеку, мне не терпелось выглянуть, что было в ранце.

Белье, одежда, кошелек, туго набитый золотом,- вот что я нашел в нем.

Я решил немедленно переодеться; в одном из отделений оказались маленькие ножницы и гребень, я подстриг себе бороду и кое-как привел в порядок волосы. Я сбросил сутану, из которой извлек роковой стилет, бумажник Викторина да оплетенную флягу с остатками эликсира сатаны, и спустя несколько минут на мне уже было светское платье, а на голове дорожная шапочка; поглядев на свое отражение в ручье, я едва мог себя узнать. Вскоре я очутился на опушке леса; поднимавшийся вдали дымок и явственно доносившийся до меня колокольный звон выдавали близость деревни. И только я поднялся на холм, возникший впереди, как увидел приветливую долину, где раскинулось большое селение. Свернув на широкую дорогу, которая, змеясь, сбегала вниз, я выждал, когда спуск стал более отлогим, и взобрался на коня, чтобы постепенно приучаться к этому совершенно чуждому мне виду передвижения.

Сутану я спрятал в дупло дерева и с нею словно похоронил в этом мрачном лесу зловещие события, разразившиеся в замке; я был бодр и весел, чудовищный окровавленный образ Викторина стал мне казаться плодом моего расстроенного воображения; последние же слова, которые я крикнул своей погоне, вырвались у меня бессознательно, как по наитию, и ясно выразили истинный смысл той случайности, которая привела меня в замок и повлекла за собою все, что мне суждено было совершить.

Я выступил в роли всемогущей судьбы, которая, карая злодеяние, позволяет грешнику своею гибелью искупить вину. И только милый образ Аврелии по-прежнему жил у меня в душе, я не мог думать о ней без стеснения в груди и какой-то гложущей боли в сердце.

Но у меня было такое чувство, что мы еще свидимся с нею где-то в далеких краях, и она, увлекаемая непреоборимым стремлением, прикованная ко мне нерасторжимыми узами, еще будет моей.

Тут я стал замечать, что попадавшиеся мне навстречу люди в удивлении останавливались и долго смотрели мне вслед, а хозяина постоялого двора вид мой до того озадачил, что он слова не мог вымолвить, и это немало меня встревожило. Пока я завтракал, покормили мою лошадь, а тем временем в горницу вошло несколько крестьян; перешептываясь друг с другом, они исподлобья бросали на меня опасливые взгляды.

Народу прибывало все больше, меня обступили со всех сторон и, разинув рты, глазели на меня с тупым изумлением. Стараясь держаться спокойно и непринужденно, я громко позвал хозяина и приказал ему оседлать мою лошадь и навьючить на нее ранец. Он вышел, двусмысленно усмехаясь, и вскоре возвратился с каким-то долговязым малым, который с забавной важностью подошел ко мне, старательно соблюдая суровую официальность должностного лица. Он начал пристально всматриваться в меня, а я, выдержав его взгляд, встал из-за стола и вплотную подошел к нему. Это, как видно, смутило его, и он беспокойно оглянулся на стоящих вокруг крестьян.

– Что вам нужно? – воскликнул я. – Вы, кажется, собираетесь мне что-то сказать?

Он важно откашлялся и произнес нарочито внушительным тоном:

– Вы, сударь, не тронетесь с места, покуда по всей форме не осведомите нас, здешнего судью, кто вы такой, со всеми полагающимися подробностями касательно вашего происхождения, звания и состояния; а равным образом и о том, откуда и куда вы едете: местоположение, название, край, город и прочее по всей форме; а сверх того, вы обязаны предъявить нам, местному судье, паспорт, написанный, подписанный и печатью припечатанный, по всей форме, как это положено и указано!..

До этого случая я и не задумывался о том, что мне надо принять какое-нибудь имя. К тому же я и не подозревал, что мой странный, прямо-таки чудной вид, усугубляемый кое-как подстриженной бородой и монашеской осанкой, совершенно не вяжется с мирской одеждой, а ведь из-за этого мне ежеминутно грозила опасность подвергнуться расспросам касательно моей особы.

Вопросы деревенского судьи поставили меня в тупик, и я напрасно старался подыскать удовлетворительный ответ. Наконец я решил нагло припугнуть его и произнес решительно и твердо:

– У меня есть важные основания не разглашать, кто я такой, и по той же причине вам не увидать моего паспорта; но берегитесь хоть на одну минуту задержать высокопоставленное лицо своими нелепыми формальностями.

– Ого-го! – воскликнул деревенский судья, доставая понюшку табаку из огромной табакерки, в которую пятеро стоявших позади понятых тотчас же запустили свои пальцы и взяли из нее сколько можно было захватить, – ого-го, не надо так ершиться, милостивый государь!.. Извольте, ваша светлость, немедля держать ответ перед нами, местным судьей, да предъявите нам свой паспорт, ибо, говоря начистоту, у нас в горах с некоторых пор завелись подозрительные молодчики, – иной, глядишь, ни с того ни с сего высунет нос из лесу и вмиг исчезнет, словно нечисть какая… Но это все проклятые разбойники и воры, они подстерегают проезжих и учиняют грабежи, убийства и поджоги, а у вас, ваша милость, уж очень чудной вид, да притом еще вы как две капли воды подходите, ваша светлость, под описание и поименование примет одного закоснелого грабителя атамана целой шайки, присланное по всей форме нам, судье, достохвальным нашим правительством… А посему без дальних околичностей и проволочек – паспорт на стол, а не то-в холодную!..

Я понял, что так от него ничего не добьешься, и потому вздумал попытать счастья на другом пути.

– Господин судья, – обратился я к нему, – если вы окажете мне милость поговорить со мной наедине, то мне легко будет рассеять все ваши сомнения, и я, доверяя вашей мудрости, вам одному открою тайну, почему я появился здесь в таком, и в самом деле, несколько странном виде…

– Ах, вот как, откроете тайну,- отозвался судья,-смекаю, в чем дело, ну-ка, убирайтесь отсюда и хорошенько стерегите окна и двери, никого – сюда, и никого – отсюда!

Когда мы остались с глазу на глаз, я ему сказал:

– Перед вами, господин судья, злосчастный беглец, которому с помощью друзей удалось освободиться от горестного заключения в монастыре и от опасности навеки остаться там. Не стану перед вами развертывать хитро сплетенную сеть злобных происков некой мстительной семьи. Причиной моих страданий была моя любовь к девушке незнатного происхождения. За годы заключения у меня отросла борода, и, как вы, быть может, заметили, мне даже выбрили тонзуру, не говоря уже о том, что я вынужден был в узилище, где я томился, ходить в монашеском одеянии. И только после своего бегства я решился уже здесь, в лесу, наскоро переодеться, чего раньше не сделал, убегая от настигавшей меня погони. Теперь вы понимаете, чем объясняется мой странный вид, вызвавший у вас такие недобрые подозрения. Вот почему я не могу предъявить вам паспорт, но в подтверждение истины всего сказанного я приведу веские доказательства, которые вы, быть может, сочтете достаточно убедительными…

С этими словами я вытащил кошелек и положил на стол три ярко сверкавших дуката, отчего суровое выражение лица судьи вмиг сменилось одобрительной усмешкой.

– Доводы у вас, сударь,- сказал он,- достаточно веские, но вы уж не обессудьте; чтобы все окончательно стало по всей форме, их надобно несколько округлить. Если вам угодно, чтобы я нечет принял за чет, то извольте и вы усилить ваши доказательства, с тем чтобы они тоже выступили четным числом.

Я догадался, что имеет в виду этот плут, и добавил еще дукат.

– Ну, теперь мне вполне ясно, что я несправедливо заподозрил вас; поезжайте дальше, но лучше, как вы сами понимаете, проселками, подальше от большой дороги, покамест вам не удастся сделать свою внешность менее подозрительной.

Он широко распахнул дверь и громко крикнул собравшейся толпе:

– Этот господин взаправду знатная особа; в тайной аудиенции он по всей форме открыл нам, судье, что едет инкогнито, то есть так, чтобы его никто не мог узнать, а посему и вам, ротозеи, ничего ни знать, ни ведать о нем не надлежит!.. Счастливого пути, ваша милость!

Крестьяне молча и почтительно сняли шапки, когда я взбирался на коня. Я хотел было проскакать в ворота, но лошадь, заупрямившись, поднималась на дыбы, а я, неопытный и неловкий ездок, никак не мог с нею сладить; она кружилась на месте и наконец под оглушительный хохот крестьян сбросила меня прямо на руки вовремя подоспевшим хозяину и судье.

– Э, да она у вас с норовом, – сказал, подавляя смех, судья.

– Да, с норовом, – подтвердил я, отряхивая с себя пыль.

Оба помогли мне вскарабкаться вновь на лошадь, но она опять взвивалась на дыбы, фыркала и упорно не шла к воротам. Тогда кто-то из стариков воскликнул:

– Глядите-ка, у ворот сидит старая ведьма Лиза, она-то и не пропускает его милость; а эту злую шутку она выкинула по той причине, что он не дал ей ни гроша.

Тут только я заметил старую нищенку в лохмотьях, прислонившуюся к ограде у самых ворот и со смехом глядевшую на меня безумными глазами.

– Прочь с дороги, ведьма! -крикнул судья, но старуха завопила:

– Кровавый монах ни грошика мне не дал. И неужто вы не видите, что передо мной лежит мертвец? Через него кровавому монаху никак не перескочить – мертвец мигом выпрямляется! Но если кровавый братец даст мне грошик, я загоню мертвеца обратно в землю!

Судья схватил лошадь под уздцы и, не обращая внимания на выкрики полоумной старухи, хотел было пройти в ворота, но тщетны были все его усилия, а тем временем старая ведьма визгливо клянчила да канючила:

– Эй, монах, кровавый монах, подай мне грошик, подай грошик!

Я сунул руку в карман и бросил старой карге какую-то мелочь, она вскочила и, ликуя и приплясывая, заверещала:

– Полюбуйтесь, каких красивых грошиков набросал мне кровавый монах, смотрите-ка, вот так грошики!

Тут лошадь, отпущенная судьей, заржала и промчалась через ворота.

– Ну, с верховой ездой у вас пошло на лад, по всей то есть форме, ваша милость,-крикнул мне вдогонку судья.

Крестьяне, бегом проводившие меня за ворота, хохотали до упаду, глядя, как я при каждом скачке резвой лошади нелепо подпрыгивал в седле, и кричали мне вслед:

– Гляньте-ка, гляньте, он ездит верхом будто капуцин!

Злоключения в деревне, а особенно вещие слова безумной старухи порядком взволновали меня. Делом самым неотложным казалось мне устранить в моем облике все, бросавшееся в глаза, да принять какое-то имя, чтобы незаметней раствориться в толпе.

Жизнь вставала передо мной словно мрачный, непроницаемый рок, и мне, изгнаннику, не оставалось ничего другого, как отдаться на волю неотвратимо уносившего меня течения. Оборвались все нити, некогда привязывавшие меня к определенным условиям жизни, и мне не за что было ухватиться и негде было найти опору!

А большая дорога становилась все оживленней и оживленней, и все говорило о моем приближении к богатому и шумному торговому городу. Спустя несколько дней он уже был у меня на виду. Когда я въехал в предместье, никто меня ни о чем не спросил, никто даже и внимания не обратил на меня. Мне бросился в глаза большой дом с крылатым золотым львом над входом, весело сверкавший своими зеркальными окнами. Люди толпами входили и выходили, экипажи подкатывали и отъезжали, из комнат нижнего этажа доносились взрывы хохота и звон бокалов. Едва я остановился у двери, как выскочил слуга, деловито схватил под уздцы лошадь и, подождав, пока я с нее слезу, ввел ее во двор. Нарядный кельнер вышел мне навстречу с гремящей связкой ключей и пошел впереди меня вверх по лестнице; когда мы оказались на втором этаже, он еще раз скользнул по мне взглядом, а затем повел меня выше, отворил дверь в довольно-таки посредственную комнату, вежливо спросил, не будет ли от меня приказаний, и сказал, что обед подадут в два часа в зале No 10 второго этажа, и т. д.

– Принесите мне бутылку вина!

Это были первые слова, которые мне удалось вставить среди потока объяснений этих обязательных слуг.

Как только он вышел, в номер постучали, дверь приоткрылась, и я увидел человека, чье лицо походило на диковинную комическую маску. Красный заостренный нос, сверкающие глаза, удлиненный подбородок и высоко взбитый припудренный тупей, неожиданно переходивший сзади, как я потом заметил, в прическу a la Titus[2], пышное жабо, огненный жилет с красовавшимися на нем двумя толстыми часовыми цепочками, панталоны, фрак, в одних местах некстати узкий, в других – некстати широкий, словом, всюду бывший не впору!

Человечек этот, со шляпой, ножницами и гребенкой в руках, вошел в комнату, начав еще у дверей отвешивать низкие поклоны, и произнес:

– Я парикмахер гостиницы и покорнейше прошу принять мои услуги, мои скромные услуги.

Этот худой как щепка крохотный человечек был до того забавен, что я еле удержался от смеха. Но он явился как нельзя более кстати, и я не замедлил спросить его, не может ли он привести в порядок мои волосы, столь запущенные во время долгого путешествия и вдобавок дурно подстриженные. Он с видом знатока осмотрел мою голову и сказал, прижав к груди свою правую, жеманно согнутую руку с растопыренными пальцами:

– Привести в порядок?.. О боже! Пьетро Белькампо, ты, кого презренные завистники зовут запросто Петером Шенфельдом, подобно тому, как они переименовали дивного полкового валторниста Джакомо Пунто в Якоба Штиха, тебе отказывают в признании… Но разве ты сам не держишь свой светоч под спудом, когда он мог бы светить всему миру? Неужто строение твоей руки, искра гения, горящая в твоем взоре и заодно уж на твоем носу -неужто все твое существо не говорит любому знатоку с первого же взгляда, что дух твой стремится к идеалу?.. Привести в порядок!.. Как это сухо звучит, сударь?..

Я попросил забавного человечка не волноваться, поскольку я вполне полагаюсь на его ловкость и мастерство.

– Ловкость? – продолжал он тем же возбужденным тоном. - Но что вы называете ловкостью?.. Кого считать ловким?.. Не того ли, кто, раз пять примерившись, вздумал прыгнуть на тридцать локтей в длину и шлепнулся с размаху в ров?.. Или того, кто с двадцати шагов попадает чечевичным зернышком в игольное ушко?.. Или, наконец, того, кто, подвесив на шпагу тяжеленный груз и приладив ее на кончик своего носа, балансирует ею шесть часов шесть минут шесть секунд и еще одно мгновение в придачу?.. Если это называется ловкостью, то такой ловкости чуждается Пьетро Белькампо, ибо в его груди пылает священный огонь искусства… Да, искусства, сударь мой, искусства!.. Фантазия моя создает дивные сочетания локонов, которые под дуновением зефира то гармонически располагаются волнами, то распадаются… Она творит, создает и вновь творит… Ах, в искусстве есть нечто божественное, ибо искусство, сударь вы мой, это вовсе не то, о чем так много разглагольствуют, оно скорее возникает из совокупности всего, что о нем говорят!.. Вы, разумеется, понимаете меня, сударь, ибо сдается мне, у вас мыслящий ум, насколько я в состоянии судить по маленькому локончику, спускающемуся с правой стороны на почтенное ваше чело…

Причудливое сумасбродство этого человечка очень меня забавляло и, заверив, что вполне его понимаю, я решил воспользоваться его хваленым искусством, отнюдь не расхолаживая его рвения и не прерывая витиеватых рассуждений.

– Так что же вы задумали создать из моих перепутанных волос? – спросил я.

– Все, что вам угодно, – ответил человечек. – Но если вы пожелаете прислушаться к совету художника Пьетро Белькампо, то сперва позвольте мне с надлежащего расстояния, с должной широты и долготы присмотреться к вашей бесценной голове, вашей фигуре, походке, выражению лица, телодвижениям, и лишь тогда я смогу вам сказать, к чему вы больше склоняетесь: к античному, романтическому, героическому, величественному, возвышенному, наивному, идиллическому, сатирическому или юмористическому; я затем уж я вызову на белый свет дух Каракаллы, Тита, Карла Великого, Генриха Четвертого, Густава Адольфа или Вергилия, Тассо, Боккаччо… Вдохновленные ими, мои пальцы начнут трудиться вовсю, и под мерное лязганье ножниц мало-помалу будет возникать высокое творение! Да, это мне, сударь, мне дано по-настоящему раскрыть ваш характер, каким он должен проявиться в жизни во всей своей полноте. А теперь, пожалуйста, пройдитесь раза два-три по комнате из угла в угол, я буду всматриваться, наблюдать и замечать – прошу вас.

В угоду этому чудаку я принялся ходить взад и вперед по комнате, изо всех сил стараясь затушевать свойственную монаху манеру держаться, от которой почти невозможно избавиться даже спустя много лет после ухода из монастыря. Маленький человечек внимательно следил за мной, потом засеменил вокруг меня со вздохами и охами и наконец вынул носовой платок и вытер капли пота, выступившие у него на лбу. А когда он перестал вертеться, я поинтересовался, сложилось ли у него мнение, какую мне сделать прическу. Он снова вздохнул и сказал:

– Ах, сударь, что же это такое?.. Вы не хотите обнаружить свою подлинную сущность; в ваших движениях явно сквозит принужденность, борьба двух противоположных натур. Еще несколько шагов, сударь!

Я наотрез отказался выставлять себя снова напоказ и заявил ему, что если он и теперь не знает, какую сделать прическу, то я откажусь от его искусства.

– Тогда сойди в могилу, Пьетро - горячо воскликнул человечек, – ибо ты не добился признания в этом мире, где нет ни преданности, ни искренности! Но ведь достойна же вашего восхищения моя проницательность, для которой не существует сокровенных глубин, и разве гений мой не заслуживает вашего преклонения, сударь? Я долго и тщетно старался согласовать все, что подметил противоречивого в ваших действиях. В вашей походке есть нечто, указывающее на принадлежность к духовному званию. Ex profundis clamavi ad te Domine, – Oremus – Et in omnis saecula saeculorum. Amen![3]

Тщедушный человечек произнес эти слова нараспев хриплым, квакающим голосом, с удивительной точностью передавая телодвижения и повадки монаха. Он ходил вокруг да около, будто у алтаря, становился на колени и поднимался, но вдруг принял гордый, надменный вид, сдвинул брови, устремил кверху взор и промолвил:

– Мир принадлежит мне!.. Я умней, разумней, богаче вас всех, вы – отродье слепых кротов и потому преклоняйтесь передо мной! .. Вот, сударь, – продолжал малютка, – это главные особенности всего вашего существа; итак, если угодно, я приступаю к делу и, сообразуясь с чертами вашего лица, осанкой и характером, возьму нечто от Каракаллы, а нечто от Абеляра, от Боккаччо, переплавлю все в жару единого горнила и, преобразуя ваш внешний облик и внутренний образ, воздвигну в непревзойденном антично-романтическом духе сооружение из эфирнолегких локонов и локончиков.

В наблюдениях малютки было много истинного, и я счел за лучшее признаться ему, что прежде я действительно принадлежал к духовному званию и что мне даже сделали тонзуру, которую теперь я хотел бы как можно тщательнее скрыть.

Человечек приступил к стрижке, сопровождая свою работу странными прыжками, гримасами и затейливыми речами. Он то принимал на себя мрачный и недовольный вид, то ухмылялся, то становился в позу атлета, то поднимался на цыпочки, и как ни старался я подавить смех, меня то и дело прорывало.

Но вот он закончил свою работу, и, прежде чем он обрушил на меня поток слов, уже готовых сорваться у него с языка, я попросил его прислать мне кого-нибудь, кто обработал бы мою спутанную бороду так же хорошо, как это сделал он с моими волосами. Тут он как-то странно хихикнул, скользнул на цыпочках к двери и запер ее. А затем, выйдя неторопливыми шажками на середину комнаты, промолвил:

– Где ты, золотой век, когда борода и волосы на голове, украшая мужчину, сливались во всем своем изобилии в одно целое и были сладостной заботой одного художника. Увы, ты ушел безвозвратно!.. Мужчина отказался от своего наилучшего украшения, и вот появился низменный род людей, которые с помощью ужасных инструментов соскребывают бороду по самую кожу. О вы, бессовестные брадобреи, презренные брадоскребы, точите в насмешку над искусством свои ножи на черных, пропитанных тухлым маслом ремнях, вытряхивайте своипотертые сумочки с пудрой, громыхайте тазиками и взбивайте мыльную пену, разбрызгивая кругом горячую, грозящую ожогами воду, и дерзко спрашивайте своих клиентов, как их побрить: запустив им в рот большой палец или ложку?.. Но есть еще такие, как я, Пьетро, которые назло вашему поганому ремеслу добровольно унижаются до вашего позорного занятия и бреют бороды только затем, чтобы спасти хоть крупицу того, что еще не смыто прибоем времени. И впрямь, что представляет собой безграничное разнообразие бакенбард с их грациозными извилинами и изгибами? Они то повторяют изящные линии овального лица, то скорбно спускаются к углублению под шеей, то смело взмывают вверх от уголков рта, то скромно суживаются до еле заметной линии, то разбегаются в разные стороны в отважном взлете своих кудряшек – да что же это такое, как не изобретение нашего искусства, как не проявление высокого стремления к прекрасному, святому? Ну, Пьетро, покажи, какой в тебе обитает дух и на какие жертвы ради искусства ты способен, снисходя до ничтожного ремесла брадобрея.

С этими словами маленький человечек достал полный набор принадлежностей для бритья и с ловкостью заправского брадобрея начал освобождать меня от моей бороды. И в самом деле, я вышел из его рук совершенно преображенным, и мне недоставало лишь менее бросающейся в глаза одежды, чтобы своей внешностью не привлечь к себе чье-либо опасное внимание. Малютка стоял, самодовольно улыбаясь. Тут я сказал ему, что никого не знаю в городе, но мне хотелось бы поскорее одеться так, как здесь принято. А за его труды и в уплату за будущее посредничество я сунул ему в руку дукат. Он просиял от радости и, поглядывая на лежавший на ладони золотой, произнес:

– Дражайший мой благодетель и меценат, я не ошибся в вас, и рукой моей водил истинный гений, сумевший отчетливо выразить в орлином разлете ваших бакенбард присущий вам возвышенный образ мыслей. У меня есть друг, мой Дамон, мой Орест, и он довершит, занявшись вашей фигурой, то, чему я положил начало, потрудившись над вашей головой, притом с тем же глубоким пониманием, с той же гениальностью. Заметьте, сударь, что это настоящий художник по части костюмов, именно так я его называю, избегая обыденного пошлого слова портной… Он охотно уносится в мир идеальных сущностей, и вот, порождая в своей фантазии образы и формы их воплощения, он решил основать магазин разнообразнейшей готовой одежды. Вы увидите у него всевозможные оттенки современного щеголя, который явится перед вами то затмевающим всех дерзкой смелостью покроя, то замкнутым и никого не удостаивающим внимания, то простодушным баловнем, то пересмешником, остряком, раздражительным чудаком, меланхоликом, капризником, буяном, фатом, буршем. Юноша, впервые заказавший себе сюртук, не прибегнув к стеснительным советам своей мамаши или наставника; мышиный жеребчик, под слоем пудры скрывающий обильную проседь, бодрящийся старичок, ученый, вынужденный общаться с внешним миром, богатый купец, состоятельный горожанин – все они вывешены для обозрения в лавке моего Дамона; через несколько минут шедевры моего друга предстанут пред вашим взором.

Он побежал вприпрыжку и вскоре возвратился с высоким, плотным, хорошо одетым мужчиной, который как своей внешностью, так и всем своим существом был его прямой противоположностью, но которого он тем не менее представил мне как своего верного Дамона.

Дамон смерил меня взглядом, а затем выбрал сам из тюка, внесенного его подмастерьем, костюм, вполне соответствовавший желаниям, которые я ему высказал. Да, только впоследствии оценил я безошибочный такт этого художника по части костюмов, как его вычурно называл малютка-парикмахер, столь умело выбравшего мне как раз такой костюм, который не будет бросаться в глаза, а если и будет замечен, то не возбудит любопытства касательно моего звания, рода занятий и т. п. Нелегко, в самом деле, одеваться так, чтобы по общему впечатлению от костюма нельзя было заключить, будто этот человек занимается тем, а не другим делом, и никому бы даже в голову не приходило задуматься над этим. Костюм гражданина вселенной определяется тем, чего в нем избегают, и его можно уподобить светскому поведению, о котором судят не столько по поступкам, сколько по тому, что в манерах светского человека исключается.

Между тем крошка-парикмахер принялся опять за свои диковинные речи, и, должно быть, немного было у него в жизни столь внимательных слушателей, как я, ибо он явно чувствовал себя на вершине блаженства – ведь он получил наконец возможность, что называется, блеснуть умом… Дамон, степенный и, казалось, рассудительный человек, внезапно оборвал его, схватив за плечи, и промолвил:

– Шенфельд, ты сегодня снова в ударе и болтаешь несусветный вздор; пари держу, что у этого господина уши вянут от чепухи, какую ты несешь.

Белькампо печально понурил голову, но затем схватил свою запыленную шляпу и воскликнул, бросаясь опрометью к двери:

– Вот как поносят меня даже лучшие из друзей!

А Дамон, прощаясь со мной, сказал:

– Ну и балагур этот Шенфельд!.. Начитался всякой всячины и вовсе ополоумел, но душа у него предобрая, да и мастер он искусный, потому-то я и отношусь к нему терпимо: ведь если человек хоть в чем-нибудь достиг совершенства, то на его чудачества можно смотреть сквозь пальцы.

Оставшись один, я всерьез стал упражняться в походке перед висевшим у меня в номере большим зеркалом. Крошка-парикмахер сделал меткое замечание. Монахам свойственна скованная и неуклюже-торопливая походка из-за длинной, стесняющей движения одежды, а между тем во время службы нередко требуется большая подвижность. Кроме того, неестественно откинутый назад корпус и положение рук, которые монах не вправе опускать книзу, но держит либо скрещенными на груди, либо скрывает в широких рукавах сутаны, – это тоже характерные особенности, не ускользающие от внимательного взора. Я пытался отрешиться от всего этого, дабы изгладить всякий след моей былой принадлежности к духовному званию. Единственным утешением служило мне то, что я считал свою прежнюю жизнь до конца изжитой, я бы сказал, всецело преодоленной и что я вступил как бы в новое бытие, а мое духовное существо приняло совершенно иной облик, при котором даже воспоминание о моей недавней жизни, становясь все слабей и слабей, должно было наконец вовсе угаснуть.

Толкотня на улицах, неумолчный шум, доносившийся из лавок и мастерских,- все было мне ново и как нельзя более поддерживало веселое настроение, навеянное крохотным забавным человечком. Я рискнул спуститься в своем новом респектабельном костюме к многолюдному общему столу, и всякий страх рассеялся, когда я убедился, что никто не обратил на меня внимания и даже мой ближайший сосед не потрудился взглянуть на меня, когда я садился рядом с ним. В книге для приезжающих я назвался Леонардом в честь приора, моего освободителя, и выдал себя за частное лицо, путешествующее ради собственного удовольствия. Таких путешественников было, должно быть, немало в городе, и потому меня больше ни о чем не расспрашивали.

Я бродил с отменным удовольствием по улицам, останавливался у витрин богатых магазинов, любуясь выставленными картинами и гравюрами. По вечерам я бывал на общественных гуляньях и нередко испытывал в душе горечь, чувствуя себя одиноким среди оживленнейшей толпы.

Никто меня тут не знал, никто и заподозрить не мог, кто я такой, какая удивительная, необыкновенная игра случая забросила меня сюда и что таится у меня в душе; и хотя при моих обстоятельствах все это, казалось бы, должно было успокоительно действовать на меня, я испытывал подлинный ужас и самому себе представлялся призраком, который в глубоком одиночестве еще бродит по земле, когда все его близкие и друзья давным-давно умерли. А стоило мне вспомнить о том, как в недалеком прошлом люди радостно и почтительно приветствовали знаменитого проповедника, добиваясь беседы с ним или хотя бы нескольких его наставительных слов, – и на душе у меня становилось горько и тоскливо.

Но тот проповедник был монах Медард, он умер и покоится на дне пропасти в горах, я же вовсе не Медард, я живу, и новая жизнь встает передо мной, обещая новые наслаждения.

Иногда в моих сновидениях воскресали события в замке, но мне грезилось, будто все это происходило не со мной, а с кем-то другим. А этим другим был опять же капуцин, а не я сам. Только мысль об Аврелии связывала мое прежнее существование с теперешним, но и та сопровождалась глубокой, неизбывной болью, которая убивала во мне всякую радость и внезапно выхватывала из пестрого круга все тесней и тесней обступавшей меня жизни.

Я не отказывал себе в посещении многочисленных заведений, где пьют, играют и т.п., и особенно мне пришелся по вкусу городской отель, где по вечерам собиралось немало завсегдатаев, любителей хороших вин, какие там подавались. В боковой комнате я всегда встречал за столом одних и тех же лиц, которые вели между собой живую и остроумную беседу. Мне удалось сблизиться с этими людьми, составлявшими замкнутый кружок, после того как я несколько вечеров подряд скромно просидел за бутылкой вина и однажды сумел разрешить их недоумение по поводу интересного литературного вопроса; меня тут же пригласили за общий стол, притом с большой настойчивостью, так как им нравился присущий мне дар красноречия и по душе были те разнообразные знания, какие я быстро накапливал, проникая в области науки, дотоле мне вовсе не известные.

Так довелось мне свести знакомство с людьми, оказавшими на меня самое благоприятное влияние, ибо, привыкая все более и более к обществу образованных мирян, я с каждым днем держал себя все веселее и непринужденнее и понемногу освобождался от угловатости, еще оставшейся у меня от прежнего образа жизни…

В течение нескольких вечеров в нашем тесном кругу только и было разговоров, что о картинах чужеземного художника, устроившего в городе выставку своих полотен; все, кроме меня, побывали на ней и так ее расхваливали, что и я решил ее посмотреть. Когда я вошел в зал, самого художника не оказалось, но какой-то старик, вызвавшийся стать моим чичероне, начал с других картин, которые были выставлены вместе с полотнами того живописца.

Это были превосходные вещи, большей частью подлинники знаменитых мастеров, и они привели меня в восхищение.

При виде нескольких полотен, которые старик назвал бегло набросанными копиями о больших фресок художника, в душе у меня забрезжили воспоминания из моих младенческих лет,

Становясь все яснее и яснее, они расцветали все более живыми, все ярче разгоравшимися красками. Я понял, что передо мной копии картин из монастыря Святой Липы, а в Иосифе из Святого семейства я признал того иноземца Пилигрима, который привел к нам чудесного мальчика. Но глубочайшая скорбь пронзила меня, и я не смог удержаться от громких восклицаний, когда мой взгляд упал на написанный во весь рост портрет княгини, моей названой матери. Она была прекрасна и величава, а сходство представлялось в том высоком постижении, какое свойственно портретам Ван Дейка; художник написал ее в облачении, в каком она обычно шествовала впереди монахинь в день св. Бернарда. Он уловил как раз тот момент, когда она, закончив молитву, покидала келью, чтобы открыть торжественную процессию, которой так ждал собравшийся в церкви и изображенный в перспективе на заднем плане народ. Во взоре этой женщины сиял устремившийся к небесам дух, и мнилось, она испрашивала прощение преступному и дерзостному грешнику, насильственно отторгнувшему себя от ее материнского сердца, и этим грешником был я сам! В душу мою хлынули чувства, которые давным-давно стали мне чуждыми, невыразимое томление охватило меня, и я снова был в деревне возле монастыря бернардинок у доброго священника – резвый, беспечно веселящийся мальчик, ликующий оттого, что подходит наконец день св. Бернарда и он увидит ее!

"Ты был добр и благочестив, Франциск?"- спрашивала она голосом, звучный тембр которого, умеряемый любовью, мягко и нежно доходил до меня.

"Ты благочестив и добр?" Ах, что мне было отвечать ей?

Я нагромождал преступление за преступлением, за нарушением обета последовало убийство!

Терзаемый скорбью и раскаянием, я в полном изнеможении упал на колени, слезы брызнули у меня из глаз.

Старик, испугавшись, бросился ко мне и участливо спросил:

– Что с вами, что с вами, сударь?

– Портрет аббатисы так похож на мою мать, скончавшуюся в жесточайших мучениях… – глухо, еле слышным голосом ответил я, вставая и стараясь вернуть себе самообладание.

– Пойдемте дальше, сударь, – сказал старик, – подобные воспоминания слишком болезненны, их надо избегать; я покажу вам другой портрет, мой господин считает его своим шедевром. Картина написана с натуры и совсем недавно закончена. Мы занавешиваем ее, чтобы солнце не повредило еще не вполне высохшие краски.

Старик поставил меня так, чтобы я увидел портрет в надлежащем освещении, и неожиданно отдернул занавес.

То была Аврелия!

Мной овладел ужас, и мне стоило большого труда побороть его.

Я почувствовал близость Врага, замыслившего мою погибель и упорно толкающего меня снова в пучину, из которой я еле выбрался; но вот я вновь обрел мужество, обрел решимость восстать против чудовища, готового прянуть на меня из таинственно зловещего мрака…

Я жадно пожирал глазами прелести Аврелии, сиявшие с ее пышущего жизнью портрета.

Детски нежный взгляд благочестивого дитяти, казалось, обвинял проклятого убийцу ее брата, но чувство раскаяния подавляла у меня горькая дьявольская насмешка; возникая в недрах моей души и грозя ядовитым жалом, она гнала меня вон из этого отрадного жизненного круга, с которым я уже так освоился.

Одно только меня мучило, что в ту роковую ночь в замке Аврелия не стала моей. Появление Гермогена воспрепятствовало моему намерению, но он поплатился за это жизнью!

Аврелия жива, и этого было достаточно, чтобы вновь проснулась надежда овладеть ею!

Да, она непременно станет моей, ибо нами правит Рок, от которого ей не уйти; и разве не я сам этот необоримый Рок?

Так, пристально разглядывая картину, я набирался смелости совершить новое преступление. Мне показалось, что старик смотрит на меня с удивлением. Он распространялся о рисунке, цвете, колорите, но я все пропускал мимо ушей. Неотступная мысль об Аврелии, надежда еще совершить лишь поневоле отложенное злое дело до такой степени овладели мной, что я поторопился уйти, даже ничего не спросив о чужеземце-художнике, и, таким образом, упустил возможность разузнать, при каких обстоятельствах были написаны все эти картины, которые в совокупности оказались вехами моего жизненного пути.

Ради обладания Аврелией я готов был отважиться на все; у меня было такое чувство, будто я поднялся над своей собственной жизнью и, прозревая грядущие события, могу ничего не бояться и, следовательно, могу на все дерзать. Я изобретал всевозможные способы и уловки, как бы поближе подобраться к цели, и особые надежды возлагал на чужеземного художника, рассчитывая заранее выведать у него все необходимое для осуществления моих намерений. Мне взбрело на ум, ни много ни мало, как возвратиться в замок в моем теперешнем облике, и этот замысел не казался мне таким уж дерзким и рискованным.

Вечером я снова отправился провести время в нашем застольном кружке; мне надо было как-то развлечься, сдержать все возраставшее нервное напряжение и положить предел необузданным порывам моей до крайности возбужденной фантазии.

Там и на этот раз немало говорили о картинах чужеземного художника, и преимущественно о той необычайной выразительности, какую он умел придавать своим портретам; к этому хору похвал присоединился и я, и мне удалось с особым блеском красноречия изобразить чарующую прелесть выражения, сиявшего на милом, ангельски прекрасном лице Аврелии, но мой отзыв был лишь отражением злобной иронии, тушевавшей у меня в душе как пожирающий пламень. Один из собеседников сказал, что художник задержался в городе из-за нескольких неоконченных портретов, и добавил, что он приведет к нам завтра этого интересного человека и несравненного живописца, хотя тот уже в весьма преклонных годах.

На другой день под вечер я пришел туда позднее, чем обычно, обуреваемый какими-то странными ощущениями и дотоле неведомыми мне предчувствиями; когда я вошел, чужеземец сидел за столом спиной ко мне. Я уселся поближе, взглянул ему в лицо и остолбенел от удивления, ибо узнал черты того грозного Незнакомца, который в день святого Антония стоял, прислонившись к колонне, и вселил в меня тогда страх и трепет.

Он долго и строго смотрел на меня, но настроение, в котором я находился с того времени, как увидел портрет Аврелии, придало мне мужества и силы выдержать этот взгляд. Итак, Враг зримо вступил на поприще борьбы, и она завязывалась уже не на жизнь, а на смерть.

Я решил выждать нападения, а затем поразить его оружием, на надежность которого мог вполне рассчитывать. Чужеземец как будто не обращал на меня особенного внимания и, отвернувшись, продолжал прерванный моим появлением разговор об искусстве. Собеседники его заговорили о его собственных картинах, придем более других расхваливали портрет Аврелии. Один из них утверждал, что, хотя на первый взгляд это произведение кажется портретом, оно может служить этюдом для картины, изображающей святую.

Спросили моего мнения как человека, так прекрасно описавшего достоинства картины, и тут у меня непроизвольно вырвалось, что я представляю себе святую Розалию не иначе, как в образе Незнакомки, запечатленной на портрете. Казалось, художник пропустил мимо ушей мое замечание и как ни в чем не бывало продолжал:

– Действительно, девушка, которая со всей достоверностью изображена на портрете, благочестивое, святое создание, в неустанных борениях она возвышается до небесного. Я писал ее в ту пору, когда, постигнутая ужасающим горем, она неизменно находила утешение в религии, уповая на божественный Промысл, что царит превыше облаков; я стремился придать ее портрету выражение этой благостной надежды, обителью которой может быть только душа, высоко вознесшаяся над земным.

Мало-помалу разговор начал отклоняться на другие темы; вино в честь художника-чужеземца подавалось отменного качества, и, выпитое в большем количестве, чем обычно, оно всех развеселило. Каждый сумел рассказать что-нибудь забавное, и хотя чужестранец, казалось, смеялся только внутренним смехом, сказывавшимся в одних глазах, он умел, вовремя вставляя меткое слово, поддержать и окрылить беседу.

Но как только Незнакомец устремлял на меня свой взор, мне с трудом удавалось подавить в душе какое-то тревожное, жуткое чувство, и, однако, я все более и более справлялся с тем ужасом, который охватил было меня, когда я нынче увидел его. В свой черед и я рассказал о пресмешном сумасброде Белькампо, которого все знали, и мне удалось, к общему удовольствию, выставить в таком ярком свете его чудачества, что всегда сидевший против меня добродушный толстяк купец, хохоча до слез, уверял, будто это самый веселый вечер в его жизни. Но когда смех стал затихать, чужестранец неожиданно спросил:

– А случалось вам, господа, видеть черта?

Вопрос этот приняли за вступление к забавному рассказу, и все заверили, что еще не сподобились этой чести.

– А я так едва-едва не сподобился! Тут, в горах, в замке барона Ф…

Я затрепетал, но собутыльники, смеясь, кричали:

– Дальше, дальше, не томите!

– Всем, кому приходилось странствовать в этих горах, конечно, известно то наводящее ужас дикое ущелье, которое открывается путнику, когда он выходит из густого пихтового леса к высоким нагромождениям скал и обрыву над мрачной бездной. Это так называемое Чертово Городище, а выступ скалы вверху-Чертова Скамья… Говорят, на нем сидел однажды граф Викторин, замысливший недоброе, как вдруг откуда ни возьмись черт; ему так пришлись по вкусу намерения графа, что он решил сыграть его роль, а графа швырнул в бездну. И тут же, переодевшись капуцином, черт явился в замок к барону; вдоволь натешившись баронессой, он отправил ее в ад, а заодно уж зарезал безумного сына барона, который не пожелал уважить инкогнито черта и во всеуслышание твердил: "Это черт!" Правда, этим самым дьявол спас душу кроткого человека от вечной погибели, уготованной ему лукавым. А затем капуцин непостижимым образом исчез, и, говорят, он попросту пустился наутек от Викторина, который встал из могилы весь в крови… Как бы там ни было, но заверяю вас, что баронесса скончалась от яда. Гермоген был предательски убит, а вскоре, сломленный горем, умер и сам барон; Аврелия же, та самая благочестивая девушка, портрет которой я писал в замке как раз, когда разразились эти ужасные события, оставшись круглой сиротой, бежала в далекий край, дабы укрыться в монастыре бернардинок, настоятельница которого была хорошей знакомой ее отца. Портрет этой достойной женщины вы видели в моей галерее. Но обо всем вам гораздо обстоятельнее и красочнее расскажет вот этот господин (он указал на меня) , который во время происшествий находился в замке.

Все с изумлением уставились на меня, а я в гневе вскочил и яростно крикнул:

– Оставьте меня в покое, сударь, я никакого отношения не имею ко всей этой нелепой чертовщине и к вашим россказням про всякие там убийства; вы обознались, да, явно обознались!

Я был так потрясен, что не смог придать своим словам должного оттенка равнодушия, и было слишком очевидно, как ошеломили присутствующих таинственные речи художника и мое страшное волнение, которое я тщетно старался скрыть. Веселье мигом погасло, и гости, припоминая, как я, всем чужой, постепенно втирался в их среду, стали бросать на меня недоверчивые, настороженные взгляды…

А чужеземец встал и, как некогда в церкви капуцинов, устремил на меня упорный, пронизывающий взгляд своих мертвенно-живых глаз… Он не сказал ни слова, он был нем, неподвижен, безжизнен, но от его взгляда, взгляда выходца с того света, у меня дыбом встали волосы на голове, на лбу выступил холодный пот и такой обуял меня ужас, что по всему телу пробежал неудержимый трепет…

– Прочь от меня! – воскликнул я вне себя. – Это ты -сатана, это ты, убийца, совершил все эти злодеяния, но тебе не дано никакой власти надо мной!

Все вскочили со своих мест, наперебой восклицая:

– В чем дело? Что случилось?

Мужчины, бросив игру в общем зале, толпой ворвались в нашу комнату, напуганные моим отчаянным воплем, а некоторые кричали:

– Он пьян, он обезумел! Вывести его вон, вон отсюда!

Но все так же неподвижно стоял Незнакомец, не сводя с меня глаз.

Не помня себя от бешенства и отчаяния, я выхватил из бокового кармана нож, которым убил Гермогена, он всегда был при мне, и ринулся на Художника, но чей-то удар сшиб меня с ног, а Художник разразился ужасающим хохотом, гулко прокатившимся по всему дому:

– Брат Медард, брат Медард, нечистая у тебя игра, ступай отсюда прочь, и да терзают тебя раскаяние, отчаяние и стыд!

Тут я почувствовал, что меня схватили, и тогда, собравшись с духом, я вырвался, словно разъяренный бык, бросился на сомкнувшуюся вокруг меня толпу и, опрокидывая встречных, проложил себе путь к двери.

Я стремительно бежал по коридору, как вдруг открылась низенькая боковая дверь и кто-то втащил меня за собой в чулан; я не сопротивлялся: за плечами у меня бушевала погоня! Когда толпа пронеслась мимо, меня по черной лестнице вывели во двор, а потом под прикрытием хозяйственных служб на улицу. При свете фонаря я наконец увидел своего спасителя – то был сумасбродный Белькампо.

– У вашей милости как будто вышла какая-то неприятная история с иноземным художником, – заговорил он, – я как раз сидел в соседней комнате за стаканчиком вина, когда поднялся шум, и решил, зная тут все углы и закоулки, спасти вас, ведь только я один виноват во всей этой истории.

– Как так? – удивился я.

– Кто в силах овладеть решающей минутой, кто воспротивится велениям высшего духа! – патетически воскликнул малютка. – Когда я вас причесывал, почтенный, у меня, comme a L'ordinaire[4], вспыхнули самые возвышенные идеи и, отдавшись необузданному порыву воображения, я не только позабыл надлежащим образом разгладить и мягко округлить локон гнева у вас на макушке, но оставил стоять над челом двадцать семь волосков тревоги и ужаса, и они-то поднялись у вас дыбом от пристального взгляда Художника, который не что иное, как привидение, в потом склонились с жалобным стоном к локону гнева, и он распался с шипением и треском. Я наблюдал за вами, сударь, видел, как, пылая бешенством, вы вдруг выхватили нож, на котором еще прежде запеклись капли крови; но напрасны усилия отправить в подземное царство Орка выходца из Орка, ибо этот Художник либо Агасфер – Вечный Жид, либо Бертран де Борн, либо Мефистофель, либо Бенвенуто Челлини, или же, наконец, апостол Петр, короче говоря, презренный призрак, и пронять его можно только раскаленными парикмахерскими щипцами, которые могут придать иное направление идее, каковой он, в сущности, является, а нет,-так искусной завивкой наэлектризованными гребнями неких мыслей, которые он непременно должен всасывать, чтобы питать себя как идею… Как видите, почтенный, мне, художнику и фантазеру по преимуществу, все эти вещи нипочем, проще помады, по поговорке, заимствованной из области моего искусства, и она куда значительней, чем принято думать, ибо только в помаде содержится настоящая гвоздичная эссенция.

В безумной болтовне бежавшего рядом со мной малютки было что-то жуткое, но, когда время от времени мне бросались в глаза его затейливые прыжки и пресмешная рожица, я не мог удержаться от судорожного смеха. Наконец мы вошли в мой номер Белькампо помог мне уложить вещи, и вскоре я был готов к отъезду; а когда я сунул ему в руку несколько дукатов, он высоко подпрыгнул от радости и воскликнул:

– Ого, теперь у меня металл самого чистого чекана, ибо ярко пылает напоенное кровью золото, сверкая и переливаясь червонными лучами. Но это, сударь, шутка, к тому же забавная-только и всего!

Последние слова он добавил, заметив, что меня изумило его восклицание; он попросил у меня разрешения разгладить локон гнева, подстричь покороче волоски ужаса и позволить ему взять на память локончик любви. Я разрешил ему все это, и он с пресмешными ужимками и кривляньями еще раз привел в порядок мою прическу.

Под конец он схватил стилет, который я, переодеваясь, положил на стол, и, приняв позу фехтовальщика, начал наносить воображаемые удары.

– Я поражаю насмерть вашего недруга, – воскликнул малютка, – а так как он всего лишь отвлеченная идея, то и убит он может быть только идеей, и я уничтожу его своими мыслями, которые, ради большей выразительности, сопровождаю соответствующими телодвижениями. Apage Satanas, apage, apage, Ahasverus, alles-vous-en![5] Ну вот, дело сделано,-сказал он, отбросив стилет, тяжело переводя дыхание и утирая лоб, словно человек, измученный тяжелой работой.

Я хотел поскорей убрать стилет и сунул было его в рукав, как будто еще носил сутану, малютка заметил это и лукаво ухмыльнулся. Но когда возле дома зазвучал рожок кучера почтовой кареты, Белькампо вдруг переменил тон и позу; он вынул носовой платок, сделал вид, будто вытирает слезы, почтительно отвесил несколько поклонов, поцеловал мне руку и полы сюртука и начал меня умолять:

– Почтенный отец, отслужите две заупокойные мессы по моей бабушке, умершей от несварения желудка, и четыре по моем отце, умершем от вынужденного поста! Но по мне, когда я скончаюсь, -одну еженедельно, а до этого-отпущение моих несметных грехов… Ах, почтенный отец, в душе у меня притаился мерзкий грешник, который нашептывает мне: "Петер Шенфельд, не будь ослом и не верь, будто ты существуешь; в действительности ты -это не кто другой, как я, Белькампо, а я ведь гениальная идея, но если ты не веришь, то знай, что мне придется сразить тебя своими острыми, как бритва, и колкими мыслями". Этому враждебному существу, по имени Белькампо, свойственны всевозможные пороки; так, например, он часто сомневается в действительно существующем, напивается в стельку, лезет в драку и предается распутству с прекраснейшими девственными мыслями. И этот Белькампо совсем сбил с толку меня, Петера Шенфельда, так что я, случается, делаю неприличные прыжки и оскверняю цвет невинности, садясь в белых шелковых чулках с песнею in dilci jubilo[6] в кучу дерьма. Помолитесь о них обоих. Да простятся им грехи, и Пьетро Белькампо и Петеру Шенфельду!..

Он опустился передо мной на колени и начал притворно всхлипывать. Шутовство этого человека наконец надоело мне.

– Довольно дурачиться! – крикнул я; тут вошел кельнер за моим багажом. Белькампо вскочил, к нему возвратилось хорошее настроение, и, продолжая болтать, он помогал кельнеру снести вниз все, что я второпях распорядился уложить в экипаж.

– Он вовсе спятил, нечего с ним связываться, -воскликнул кельнер, захлопывая за мною дверцу экипажа. А когда я, устремив на Белькампо многозначительный взгляд, приложил палец к губам, малютка, размахивая шляпой, крикнул:

– До последнего вздоха!

К утру, когда забрезжило, город остался уже далеко позади и рассеялся образ грозного, разящего ужасом человека, который витал надо мной, словно непостижимая тайна. На почтовых станциях обычный вопрос смотрителя "Куда изволите?" все вновь и вновь напоминал мне о том, что я отторгнут от жизни и, выданный с головой на произвол случайностей, плыву по их разбушевавшимся волнам. Но разве чья-то необоримая сила вырвала меня из среды, некогда столь для меня дружественной, не затем, чтобы обитавший во мне дух мог беспрепятственно расправить крылья для какого-то неведомого полета? Не зная отдыха, я мчался по прекрасной местности и нигде не находил покоя – так неудержимо влекло меня все дальше на юг; сам того не замечая, я до сих пор лишь незначительно уклонялся от пути, начертанного мне приором, и, таким образом, толчок, который он мне сообщил, отправляя меня в мир, по-прежнему побуждал меня, как бы повинуясь какой-то магической силе, двигаться вперед по прямой.

Однажды темной ночью ехал я по густому лесу, который тянулся по обеим сторонам дороги и простирался значительно далее следующей станции, как мне объяснил смотритель, почему он и советовал переждать у него до утра; но, стремясь поскорее достигнуть цели, мне самому неведомой, я не согласился. Когда я выехал, впереди уже вспыхивали молнии, и вскоре небо стало заволакиваться тучами, которые все темнели да темнели и, сгрудившись под напором бурного ветра, стремительно мчались над нами; грозно, тысячекратным эхом перекатывался гром, красные молнии загорались по всему горизонту, насколько хватало глаз; потрясаемые до самых корней, скрипели высокие ели, потоками лил дождь. Нам ежеминутно грозила опасность быть задавленными падающим деревом, лошади поднимались на дыбы, напуганные вспышками молний, мы еле продвигались вперед; наконец экипаж так тряхнуло, что сломалось заднее колесо; мы поневоле остановились и ждали до тех пор, пока буря промчалась и месяц снова выглянул из облаков. Тут только возчик заметил, что в темноте он сбился с дороги и забрал куда-то в сторону по проселку; волей-неволей пришлось ехать по этой дороге дальше в надежде к рассвету добраться до деревни. Подложив под ось с поврежденным колесом крепкий сук, мы шаг за шагом пробивались дальше. Вскоре я заметил, идя впереди, что вдалеке как будто замерцал огонек, а затем послышался лай собак; я не ошибся, спустя несколько минут лай донесся уже вполне явственно. Наконец, мы оказались возле внушительного дома, стоявшего в просторном, обнесенном каменной оградой дворе. Возчик постучал в ворота, и к нам стремглав, с неистовым лаем кинулись собаки, но в самом доме была мертвая тишина, пока возчик не затрубил в рожок; лишь тогда в верхнем этаже отворилось окно – в нем-то и мерцал давеча огонек, – и хриплый бас крикнул:

– Христиан! Христиан!

– Что прикажете, сударь? – ответили снизу.

– Кто-то так стучится и трубит у наших ворот, – снова послышалось сверху, – что собаки совсем осатанели. Возьми-ка фонарь и ружье за номером три да посмотри, что там такое.

Немного погодя мы услыхали, как Христиан отзывал собак; наконец он направился к нам, держа в руке фонарь. Тем временем возчик сказал мне, что едва мы въехали в лес, как, наверное, своротили вправо, и теперь мы у дома лесничего, в одном часе пути от последней станции.

Когда мы объяснили Христиану, какая случилась с нами беда, он тотчас же распахнул ворота настежь и помог нам втащить во двор экипаж. Успокоившиеся собаки, виляя хвостами, обнюхивали нас, а мужчина, все не отходивший от окна, кричал да кричал:

– Что там такое, что там? Это что за караван?

Но ни Христиан, ни мы ничего ему не отвечали. Управившись с лошадьми и экипажем. Христиан отпер дверь, и я наконец вошел в дом. Навстречу мне вышел высокий здоровенный мужчина с загорелым лицом, в большой шляпе с зелеными перьями, в одной сорочке и в туфлях на босу ногу, со сверкающим охотничьим ножом в руке и строго обратился ко мне:

– Откуда вы?.. И как вы смеете устраивать этакий переполох ночью, тут вам не постоялый двор, не почтовая станция… Здесь живу я, окружной лесничий!.. И дернуло же этого осла Христиана открыть вам ворота!

Я смиренно рассказал о постигшем нас несчастье, которое и загнало нас к нему; лесничий заметно подобрел и сказал:

– Да, конечно, гроза была сильная, но возчик ваш бездельник, раз он сбился с дороги и сломал экипаж… Эдакий верзила должен бы с завязанными глазами ехать по лесу и чувствовать себя в нем как наш брат.

Он повел меня наверх, убрал охотничий нож, снял шляпу, накинул на себя халат и попросил меня не смущаться грубым приемом, ведь он живет тут вдали от человеческого жилья и тем более должен быть начеку, что по лесу шляется всякий сброд, а с так называемыми вольными стрелками, которые уже не раз покушались на его жизнь, у него, можно сказать, открытая вражда.

– Но эти негодяи, – продолжая он, – ничего не могут со мной поделать, ибо я, с Божьей помощью, служу верой и правдой, и, уповая на Господа и полагаясь на свое доброе ружье, смело бросаю им вызов.

Невольно-и в этом сказалась старая привычка- я произнес несколько елейных слов о спасительной надежде на Бога, и лесничий, становясь все веселей и веселей, разбудил, вопреки моим уговорам, свою жену, пожилую, но очень подвижную и бодрую мать семейства; хотя ее подняли среди ночи, она приветливо отнеслась к гостю и по приказанию мужа тотчас принялась готовить мне ужин. Чтобы наказать возчика, он велел ему еще этой ночью возвратиться со сломанным экипажем на станцию, с которой он выехал, меня же, если мне будет угодно, он пообещал доставить на следующую станцию на своих лошадях. Мне это было приятно, так как я чувствовал потребность хотя бы в непродолжительном отдыхе. Я ответил лесничему, что охотно останусь до завтрашнего полудня, чтобы хорошенько отдохнуть, ведь я проехал без остановки несколько дней.

– Осмелюсь, сударь, дать вам совет, – ответил лесничий, – оставайтесь-ка завтра весь день, а послезавтра мой старший сын, которого я посылаю в герцогскую резиденцию, отвезет вас до ближайшей станции.

Я и на это согласился и стал расхваливать их уединенное житье, показавшееся мне весьма привлекательным.

– Да нет, сударь,- сказал лесничий,-здесь не так уж одиноко, это вы судите как горожанин, который каждое жилище, в лесу называет уединенным, не обращая внимания на то, кто и как в нем живет. Вот когда в этом видавшем виды охотничьем замке жил еще его прежний владелец, ворчливый старик, который сидел запершись в четырех стенах и не получал никакой радости от леса и охоты, тогда это действительно было уединенное житье, а когда он умер и наш милостивый владетельный герцог перестроил здание под жилище лесничего, вот тут-то и закипела жизнь! Вы, сударь, горожанин, и ничего не знаете ни о лесе, ни об охотничьих забавах, и вам небось невдомек, что за развеселую жизнь ведем мы, охотники. Я со своими егерями живу одной семьей, а затем, считайте это чудачеством или нет, но я причисляю к ней и наших умных неутомимых собак; как они понимают каждое мое слово, малейший мой знак, да ведь они жизнь положат за меня!

Видите, каким понимающим взглядом смотрит на меня мой Леший? Он знает, что речь идет о нем.

Нет, сударь, у нас в лесу почти всегда находится дело: с вечера надо подготовиться, отдать распоряжения, а чуть забрезжило, встаешь с постели и выходишь во двор, наигрывая на своем роге веселый охотничий мотив. Тут все поднимаются на ноги, словно стряхивая с себя дрему, собаки взлаивают и подают голоса – они почуяли охоту и ошалели от радости. Егеря мои мигом одеты, прилаживают ягдташи и, перекинув ружья через плечо, входят в комнату, где моя старушка хлопочет за дымящимся завтраком, и, глядишь, мы веселой гурьбой уж вышли за ворота. Приходим туда, где затаилась дичь, и каждый становится на свое место, поодаль друг от друга; собаки носятся, пригнув голову к земле, принюхиваясь и разбирая следы, и нет-нет взглянут на охотника разумными, человечьими глазами, а тот стоит еле дыша, не шевелясь, будто в землю врос, и держит палец на взведенном курке.

Но когда дичь вылетает из чащи и гремят выстрелы, а собаки бросаются за нею вслед и удивительно как бьется сердце, – ты совсем другой человек. На каждой охоте случается что-нибудь новое, чего еще никогда не бывало. Уж оттого, что дичь, естественно, распределяется сообразно временам года и нынче тебе достается одна, завтра-другая, охота становится завлекательной, нет на земле охотника, который бы ею пресытился. Да ведь, сударь, и в лесу само по себе все так полно жизни, все так преисполнено радости, что я никогда не чувствую себя в нем одиноким. Я знаю тут любой уголок, любое дерево, и мне представляется, будто и каждое дерево, что выросло у меня на глазах и раскинулось в вышине своими сверкающими шумными ветвями, тоже знает и любит меня: ведь я его растил и холил, а когда вокруг шелест и шепот, то иной раз приходит на ум, будто деревья хотят что-то сказать мне на своем особенном языке, да они и впрямь поют славу всемогущему Богу, и молитву эту не передать никакими словами.

Короче говоря, честный, богобоязненный охотник ведет отличную, веселую жизнь, ибо в нем еще не умерла частица той древней распрекрасной воли, когда людям так славно жилось на лоне природы; тогда они еще не знали тех препон и выдумок, какими так мучают себя ныне, замуровавшись в своих домах-тюрьмах и живя там в полном отчуждении от божественной красоты мира, созданного всем на радость и в назидание, и до чего же это хорошо получалось у тех свободных людей, которые жили со всей природой в ладу и любви, как повествуется в старинных книгах!

Все это старик лесничий произнес таким тоном и с таким выражением лица, что ясно было, как глубоко он это чувствовал, и, признаюсь, я позавидовал его счастливой жизни и так прочно в нем укоренившемуся спокойствию духа, столь непохожему на мое состояние.

На другом конце довольно обширного, как я теперь заметил, дома старик показал мне маленькую, чисто прибранную комнату, куда уже перенесли мои вещи; он ушел, уверяя, что меня тут не разбудит шум рано поутру, ибо комната моя находится совсем в стороне от остальных жилых помещений, я смогу спать, сколько захочется, а завтрак принесут, стоит лишь крикнуть с площадки лестницы; его самого я увижу только за обедом, так как он очень рано отправится со своими молодцами в лес и до обеда не вернется. Изнемогая от усталости, я бросился в постель и сразу же уснул, но меня стало мучить ужасное сновидение. Удивительным образом сон мой в самом начале сопровождался сознанием, что я сплю, и я даже говорил самому себе: "Как это хорошо, что я тотчас же уснул и сплю так крепко и покойно, – этот сон разгонит усталость и освежит меня, вот только не следует открывать глаз". И все же я, казалось, не мог удержаться от этого, но сон мой, как ни странно, не прерывался. Вдруг дверь распахнулась и в комнату проскользнула какая-то темная фигура, в которой я, к своему ужасу, узнал самого себя-в одеянии капуцина, с бородой и тонзурой. Фигура подбиралась к моей кровати все ближе и ближе, я не шевелился, и крик, который готов был у меня сорваться, замер на устах от сдавившей меня судороги. Но вот монах присел ко мне на кровать и сказал, язвительно ухмыляясь:

– Пойдем-ка со мной да заберемся на крышу под самый флюгер – он сейчас наигрывает веселую свадебную песнь, ведь филин-то женится! Давай-ка поборемся там с тобой, и тот, кто столкнет другого вниз, выйдет в короли и вдоволь напьется крови.

Я почувствовал, как монах вцепился в меня, стараясь приподнять; отчаяние умножило мои силы.

– Ты вовсе не я, ты черт! – завопил я громко и всеми пальцами, точно когтями, впился в лицо призрака, но они ушли словно в глубокие впадины, а призрак разразился пронзительным хохотом. В ту же минуту я проснулся, будто меня толкнули. Но в комнате еще слышались раскаты смеха. Я рывком приподнялся с постели и увидел, что в окне уже забрезжил день, а возле стола, повернувшись ко мне спиной, стоит некто в одеянии капуцина.

Я оцепенел от страха, мой странный сон обернулся явью.

Капуцин рылся в моих вещах, разложенных на столе. Но вот он повернулся ко мне, и я почувствовал вдруг прилив мужества, когда увидал незнакомое мне лицо с черной запущенной бородой и с глазами, в которых пылало безумие: некоторыми чертами он отдаленно напоминал Гермогена.

Я решил подождать, что предпримет незнакомец, и лишь в случае враждебного намерения сопротивляться. Мой стилет лежал возле меня, и, полагаясь на него и на свою силу, я рассчитывал справиться с монахом и без посторонней помощи. Казалось, незнакомец, как ребенок, играл моими вещами и особенно радовался красному бумажнику, который он на все лады поворачивал к свету, забавно подпрыгивая. Наконец он обнаружил флягу с остатками таинственного вина; откупорив, он понюхал, затрясся всем телом и испустил глухой крик, жутко отозвавшийся в комнате. Тут в доме отчетливо пробило три часа, он взвыл словно от нестерпимой муки, но затем снова разразился пронзительным смехом, тем самым, какой я слышал во сне; он стал пить из бутылки, сопровождая это какими-то дикими прыжками, и затем, отшвырнув ее прочь, метнулся к двери. Я вскочил и кинулся вслед за ним, но он успел скрыться из виду, и я только услышал, как он с топотом сбежал вниз по дальней лестнице и как глухо стукнула захлопнутая с размаху дверь. Опасаясь новоговторжения, я заперся на засов и бросился в постель. Будучи в полном изнеможении, я тут же уснул; проснулся я свежий, с восстановленными силами; солнечный свет заливал комнату сверкающими потоками.

Лесничий, как он сказал накануне, давно уже отправился в лес на охоту со своими сыновьями и егерями; цветущая приветливая девушка, младшая дочь лесничего, принесла мне завтрак, а в это время старшая вместе с матерью хозяйничала на кухне. Девушка премило рассказала мне, как тут радостно и весело живется им всем, а людно бывает у них лишь в те дни, когда герцог охотится в округе и, случается, заночует у них в доме. Незаметно прошло несколько часов до полудня, и вот веселый гомон и звуки охотничьих рогов возвестили появление лесничего, возвратившегося со своими четырьмя сыновьями, пригожими цветущими юношами – младшему было едва ли больше пятнадцати лет,-и с тремя егерями.

Он спросил меня, хорошо ли я выспался и не потревожил ли меня поутру шум их сборов; я не стал рассказывать ему о своем приключении, ибо появление наяву этого страшного монаха столь тесно переплелось с моим сновидением, что я уже не различал, где сон переходил в действительность.

Тем временем стол был накрыт, и на нем дымилась миска с супом; старик снял ермолку, собираясь прочитать молитву, как вдруг дверь отворилась и вошел капуцин, тот самый, которого я видел ночью. На лице у него уже не было следов безумия, но вид был мрачный и недовольный.

– Добро пожаловать, ваше преподобие, – воскликнул старик, – прочитайте "Gratias"[7] и откушайте вместе с нами…

Монах окинул всех гневным сверкающим взглядом и закричал:

– Чтоб тебя черти растерзали с твоим преподобием и твоими растреклятыми молитвами; разве ты не заманил меня сюда, чтобы я за столом был тринадцатый и чтобы меня зарезал приезжий убийца?.. И разве ты не одел меня в эту сутану, чтобы никто не признал во мне графа, твоего господина и повелителя?.. Но берегись, окаянный, моего гнева!..

С этими словами монах схватил со стола тяжелый жбан и швырнул его в старика, но тот ловко увернулся от удара, который размозжил бы ему голову. Жбан ударился об стену и разлетелся вдребезги. Егеря мигом схватили разъяренного монаха и не выпускали, а лесничий крикнул:

– Ах, вот как, проклятый богохульник! Ты посмел опять явиться к благочестивым людям, ты снова отважился на свои разнузданные выходки, посмел вновь посягнуть на жизнь человека, который избавил тебя от скотского состояния и спас от вечной погибели?.. Вон отсюда, в башню его!

Монах упал на колени и, завывая, умолял о пощаде, но старик твердо сказал:

– Ступай в башню и не смей появляться тут, покамест я не уверюсь, что ты окончательно отрекся от сатаны, который так тебя ослепил, а нет,-там и умрешь!

Монах вопил, словно сама смерть подступила к нему, но егеря его увели и, возвратившись, сказали, что он успокоился, едва очутился в своей каморке. Христиан, обычно надзиравший за ним, рассказал, что монах всю ночь напролет шнырял по коридорам и на рассвете все кричал: "Дай мне еще своего вина, и я предамся тебе душой и телом; еще вина, еще вина!" Христиан прибавил, что капуцин и впрямь шатался будто пьяный, но ему непонятно, где монах мог раздобыть такого крепкого, ударившего ему в голову напитка.

Тут я решился наконец сообщить о своем ночном приключении и не забыл упомянуть о том, что он опростал у меня оплетенную флягу.

– Ой, как это скверно,- промолвил лесничий, – но вы, сдается мне, мужественный, уповающий на Бога человек, другой на вашем месте умер бы от страха.

Я попросил его объяснить, каким образом очутился у него этот безумный монах.

– О, это длинная, изобилующая приключениями история,- отвечал старик,- и не след рассказывать ее за обедом. Довольно уж и того, что этот низкий человек, как раз тогда, когда мы, веселые и довольные, собирались вкусить дарованных нам Господом благ земных, помешал нам своим злодейским умыслом; но теперь поскорее за стол!

Он снял свою ермолку, истово, проникновенно прочел молитву перед едой, и мы, не прерывая веселой, оживленной беседы, отдали должное сытному и вкусно приготовленному деревенскому угощению. В честь гостя старик велел принести доброго вина, и, по обычаю отцов, он выпил со мною за мое здоровье из красивого бокала. А затем убрали со стола, егеря сняли со стен охотничьи рога и исполнили охотничью песенку.

Повторяя заключительные слова припева, к ним присоединились девушки, а вместе с ними запели хором и сыновья лесничего.

Я почувствовал, что мне удивительно легко дышится: давно уж я не наслаждался таким душевным здоровьем, как среди этих простых благочестивых людей. Нам спели еще несколько простых, мелодично звучащих песенок, а затем старик встал и воскликнул:

– За здоровье всех честных людей, которые чтут благородный труд охотника!

И он осушил свой стакан; все поддержали этот тост, и так закончилась эта деревенская пирушка, в мою честь ознаменованная пением и вином.

Обращаясь ко мне, старик сказал:

– Теперь, сударь, я с полчасика посплю, а затем мы отправимся в лес, и я вам расскажу, как попал этот монах в наш дом и что мне о нем известно. А как станет смеркаться, каждый из нас займет свое место там, где, по словам Франца, нынче водится дичь. И вам тоже дадут хорошее ружье попытать счастья.

Это было внове для меня; в семинарии мне, правда, случалось стрелять в цель, но ни разу в жизни я не стрелял по дичи, и потому я охотно принял предложение лесничего, чем его очень обрадовал, и он еще перед отходом ко сну с трогательным добродушием попытался вкратце преподать мне самые необходимые начатки искусства стрельбы.

Мне дали ружье и ягдташ, и я отправился в лес, сопровождаемый лесничим, и вот что он рассказал мне о диковинном монахе:

– Этой осенью исполнится уже два года с той поры, как мои лесники стали слышать по вечерам в лесу ужасный вой, и хотя в нем было мало человеческого, все же Франц, недавно поступивший ко мне в ученье, полагал, что это кричит человек. Казалось, чудище дразнило Франца, потому что стоило тому выйти на охоту, как вдруг совсем рядом раздавался вой, распугивавший зверей; и однажды, когда Франц приложился, заслышав какого-то зверя, из чащи выскочило странное лохматое существо, и он дал промах… Голова у Франца была битком набита услышанными от отца, старого егеря, охотничьими легендами о призраках, и он уже готов был принять это существо за самого сатану, который старался отвадить его от охоты или искушал его. Другие охотники, даже мои сыновья, которым тоже иной раз мерещились чудища, присоединились в конце концов к его мнению, а меня так и подмывало хорошенько разобраться во всем, ибо я усматривал тут хитрость браконьеров, что отпугивали моих егерей от мест, где обычно держится дичь.

И потому я велел моим сыновьям и лесникам окликнуть это существо, буде оно вновь появится перед ними, а не отзовется, так по неписанному охотничьему закону – стрелять!

И снова Францу выпало на долю первому увидеть чудовище. Приложившись, он окликнул его, но оно рванулось в чащу и скрылось там, а когда Франц спустил курок, произошла осечка; в тревоге и страхе он побежал к охотникам, что стояли в отдалении, вполне убежденный в том, что это сатана самолично, ему назло, отпугивает зверя и что он заговорил его ружье; и впрямь, с той поры, как Франц впервые повстречал это пугало, он не попал ни в одного зверя, хотя прежде недурно стрелял… Слух о лесном призраке стал быстро распространяться, и в деревне уже рассказывали, что сатана однажды заступил Францу дорогу и предложил ему заговоренные пули, словом, болтали всякий вздор.

Я решил положить конец этим россказням и стал выслеживать еще ни разу не встретившееся мне чудище в тех местах, где оно обычно попадалось. Долго мне не было удачи, но наконец туманным ноябрьским вечером именно там, где Франц встретил впервые чудовище, я услыхал, как поблизости что-то зашуршало; и я тихонько приложился, полагая, что там скрывается зверь, как вдруг из чащи выскочило отвратительное существо с налитыми кровью сверкающими глазами, черными всклокоченными волосами, все в лохмотьях. Чудище устремило на меня исступленный взгляд и подняло ужасающий вой.

Господи, это было зрелище, способное нагнать страху даже на самого отважного человека; казалось, перед тобой действительно сатана, – на лбу у меня выступил холодный пот! Но я стал громко и истово читать молитву, и ко мне тотчас возвратилось мужество. Каждый раз, когда, молясь, я упоминал имя Иисуса Христа, чудовище завывало еще яростнее и наконец разразилось страшными богохульными проклятиями. Тогда я крикнул: "Ах ты, мерзкий злодей, сейчас же прекрати свои богопротивные речи и сдавайся, не то я тебя застрелю!" Тогда человек этот со стоном бросился на землю и начал умолять меня о пощаде. Тут подоспели мои егеря, мы схватили его и привели к себе да заперли в башенку, что возле флигеля, а наутро я хотел было доложить обо всем начальству. В башне он тотчас же впал в полуобморочное состояние. А когда я вошел к нему утром, он сидел на соломенном матраце, который я велел ему дать, и горько плакал. Он бросился мне в ноги и умолял сжалиться над ним; он прожил в лесу несколько недель и ничего не ел, кроме трав и диких плодов; он капуцин далекого монастыря, бежавший из монастырской темницы, куда его заточили как помешавшегося в рассудке. В самом деле, человек этот был в ужасном состоянии, я проникся жалостью к нему и велел давать ему, для восстановления сил, пищи и вина, и он стал заметно поправляться.

Он настойчиво упрашивал меня подержать его у себя еще несколько дней, а затем одеть в новую орденскую рясу, после чего он уже сам отправится в монастырь. Я исполнил его желание; безумие начало как будто проходить, приступы становились реже и слабее. В бешеной ярости он изрыгал порой ужасную хулу, но когда на него накричишь, а тем более напугаешь казнью, он заметно затихает, принимая вид искренне кающегося грешника: бичует себя и даже призывает Бога и святых, умоляя избавить его от адских мук. Он, кажется, воображал себя тогда святым Антонием, но во время припадков уверял, будто он владетельный граф, и грозился всех нас порешить, когда подоспеет его свита. В светлые промежутки он просил меня, ради Бога, не прогонять его, уверяя, что только у меня он еще может исцелиться.

За все время у него один-единственный раз был приступ чрезвычайной силы, и как раз тогда герцог охотился в нашей округе и ночевал у меня. Увидав герцога с его блестящей свитой, монах совершенно переменился. Он принял угрюмый и замкнутый вид, а когда мы начали молиться, вскоре ушел, ибо стоило ему услышать хоть одно слово молитвы, как его всего передергивало, и при этом он бросал на дочь мою Анну такие нечистые взгляды, что я решил скорее отослать его во избежание бесчинства. Под утро того дня, когда ему предстояло уехать, меня разбудил душераздирающий крик в коридоре, я вскочил с постели и побежал с зажженной свечой в спальню моих дочерей. Оказалось, что монах вырвался из башни, где я запирал его на ночь, и, пылая скотской похотью, прибежал к спальне и вышиб дверь ногой. К счастью, Франца так истомила жажда, что он из комнаты, где спали егеря, пошел в кухню напиться воды и услыхал крадущегося по лестнице монаха.

Он кинулся к нему и схватил его за шиворот как раз в тот миг, когда монах уже выломал дверь; но справиться с разъяренным безумцем юноше было не под силу; между ними завязалась борьба, проснувшиеся девушки вопили что было мочи, тут подоспел я; монах уже сбил парня с ног и злодейски вцепился ему в горло. Я налетел на монаха, схватил его и оторвал от Франца, как вдруг в руке безумца сверкнул неведомо откуда взявшийся нож, он кинулся на меня, но Франц, уже собравшийся с силами, повис у него на руке, мне же, человеку далеко не слабому, удалось так крепко припереть монаха к стенке, что у него дух перехватило. На шум сбежались егеря, мы связали монаха и бросили его в башню, а я схватил арапник и всыпал ему, чтобы впредь было неповадно, столько горячих, что он начал жалобно стонать и скулить, но я лишь приговаривал: "Ах ты злодей, этого еще мало за твои мерзости, за покушение на честь моей дочери и за намерение убить меня, – по-настоящему, тебя надо казнить".

Он взвыл от ужаса, ибо такая угроза действовала на него сокрушительно. На другое утро его невозможно было никуда отправить, он лежал бледный как смерть, в полном изнеможении, и мне стало искренне его жаль. По моему приказанию его перевели в лучшую комнату и постель ему дали получше, а моя старуха принялась выхаживать его, варила ему крепкие бульоны и пользовала его наиболее подходящими, как ей казалось, лекарствами из нашей домашней аптечки. Славная у моей старухи привычка – напевать духовные песни, когда она одна, но еще большая для нее радость, когда их поет своим чистым голосом наша Анна.

Случалось им петь вдвоем и у изголовья больного. А он то и дело вздыхал, бросая сокрушенные взгляды то на жену мою, то на Анну, и по щекам его струились иной раз слезы. Бывало, начинал он шевелить рукой и пальцами, словно хотел перекреститься, но это ему не удавалось, рука падала плетью; порой и он принимался тихонько напевать, точно ему хотелось присоединиться к их пению. Но вот дело заметно пошло на поправку, и он, по обычаю монахов, стал часто осенять себя крестным знамением и молиться про себя. Однажды он совершенно неожиданно запел латинские церковные гимны, и, хотя ни моя жена, ни Анна ни слова по-латыни не понимают, им глубоко в душу запали дивные священные напевы этих гимнов, и они с восторгом говорили, какое душеспасительное действие оказал на них больной. Монах уже настолько окреп, что вставал и бродил по дому, он и наружно и всем своим существом разительно переменился. Глаза его, еще недавно пылавшие недобрым огнем, теперь излучали кротость, и ходил он по-монастырски тихо, с благоговейным выражением на лице и со сложенными на груди руками; и вот уже у него исчез малейший след безумия. Питался он только овощами и хлебом, пил одну воду и лишь изредка в последнее время мне удавалось уговорить его пообедать с нами и пригубить вина. В таких случаях, он читал ёГratias" и развлекал нас за столом поучительными речами, притом столь искусными, что далеко не всякому духовному лицу под силу сочинить такое. Он часто гулял в лесу один, и, встретившись с ним однажды, я без всякого умысла спросил, скоро ли он собирается возвратиться в свой монастырь. Его это, кажется, взволновало, он схватил меня за руку и сказал:

– Друг мой, я обязан тебе спасением души, избавлением от вечной погибели; я не могу сейчас расстаться с тобой, позволь мне еще немного пожить у тебя. Ах, сжалься над несчастным, который поддался искушению сатаны и неминуемо бы погиб, если бы святой, к коему он прибег в страшную минуту своей жизни, не привел безумца в этот лес…

Монах помолчал немного, а затем продолжал:

– Вы нашли меня совершенно одичавшим и, конечно, даже не подозреваете, что некогда я был богато одаренным от природы юношей, которого в монастырь привела лишь мистическая склонность к уединению и глубоким научным занятиям. Братия очень любила меня, и я жил так счастливо, как можно жить лишь в монастыре. Благочестие и образцовое поведение заметно выдвинули меня, и во мне провидели будущего приора. Но как раз в эту пору некто из нашей братии возвратился из дальних странствий и привез монастырю всевозможные реликвии, которые ему удалось раздобыть дорогой. Среди них оказалась закупоренная бутылка, якобы отобранная святым Антонием у дьявола, хранившего в ней какой-то эликсир. Эта достопримечательность тоже сугубо оберегалась, хотя это и нелепо, ибо такая вещь не может внушать нам благоговение, какое мы испытываем к подлинным реликвиям. Но мною овладело неописуемое греховное вожделение испытать, что же, в сущности, находилось в загадочной бутылке. Мне удалось припрятать ее, а когда я открыл ее, то нашел изумительнейшего букета, сладкий на вкус, крепкий напиток, который я выпил весь, до последней капли… Не буду говорить о том, как изменилось с тех пор мое душевное состояние, какую жажду мирских наслаждений я испытал и как порок, представляясь мне в самом соблазнительном виде, казался мне с той поры венцом всей жизни, – а коротко скажу, что жизнь моя, звено за звеном, стала цепью позорных преступлений и, несмотря на дьявольскую хитрость, с какой я скрывал свои проделки, я наконец был изобличен и приор приговорил меня к пожизненному заключению в монастырской темнице. Я просидел несколько дней в сыром и душном узилище и наконец не выдержал, стал проклинать и себя самого, и жизнь свою, богохульствовал, поносил Бога и святых; тогда передо мной в пламенно-багровом сиянии предстал сам сатана и обещал выпустить меня на волю, если я отвращусь от Всевышнего и буду впредь служить ему, сатане. Со стоном бросился я перед ним на колени и закричал: "Отрекаюсь от служения Богу, отныне ты мой повелитель, от твоего жаркого сияния излучается вся радость жизни". Тут поднялся ураган, задрожали, как от землетрясения, стены, резкий свист пронесся по моей темнице, рассыпалась прахом железная решетка окна, и вот уже, выброшенный незримой силой, я стою посреди монастырского двора. Озаряя каменное изваяние святого Антония, воздвигнутое как раз посередине двора у фонтана, ясный месяц сияет среди облаков… Неописуемый ужас терзает мне сердце, я падаю ниц перед святым, отрекаюсь от лукавого и молю о милосердии. Тем временем набежали черные тучи и снова зашумел вихрь, я потерял сознание, а пришел в себя уже в этом лесу, где, обезумев от голода и отчаяния, бродил в состоянии какого-то неистовства и был спасен вами…

Вот что поведал мне монах, и рассказ его произвел на меня такое глубокое впечатление, что спустя годы я смогу повторить все от слова до слова. С тех пор капуцин вел себя так благочестиво и проявлял такое благодушие, что мы все его полюбили, и тем непонятней приступ безумия, разразившийся прошлой ночью.

– А не знаете ли вы, – первым делом спросил я лесничего, – из какого именно монастыря бежал этот капуцин?

– Он умолчал об этом, – ответил старик, – и я не стал его расспрашивать; вдобавок мне почти достоверно известно, что это как раз тот несчастный, о котором недавно шла речь при дворе; правда, там и не подозревают, что он так близко, а я не довожу своих подозрений до сведения двора, опасаясь навредить монаху.

– Но мне все же хотелось бы это знать, – возразил я, -имейте в виду, что я тут проездом и к тому же даю вам слово молчать обо всем, что ни услышу от вас.

– Надобно вам знать, – продолжал лесничий, – что сестра нашей герцогини – аббатиса монастыря бернардинок в ***. Она приняла и воспитала сына бедной женщины, муж которой якобы состоял в каких-то таинственных отношениях с нашим двором. Питомец ее постригся по призванию в монахи и стал широко известен как проповедник. Аббатиса очень часто писала своей сестре о нем, но с некоторого времени она стала сокрушаться по поводу его греховной гибели. Говорили, что он тяжко согрешил, злоупотребив какой-то реликвий, и был изгнан из монастыря, украшением которого считался долгое время. Обо всем этом я узнал из разговора, что вел при мне лейб-медик с одним из придворных. Он упоминал о каких-то еще весьма примечательных обстоятельствах, но, не зная относящихся к этому событий, я почти ничего не понял и вскоре все позабыл. И если монах рассказывает несколько иначе о своем бегстве из заточения, приписывая его сатане, то я считаю это фантазией, следствием его помешательства, и полагаю, что наш монах и есть тот самый брат Медард, которого аббатиса воспитала для духовного поприща и которого дьявол толкал на всевозможные грехи, пока Господь не покарал монаха неистовым безумием.

Когда лесничий назвал Медарда, меня пронизала дрожь ужаса, да и весь его рассказ истерзал мне сердце, словно в него то и дело вонзался острый клинок… Я был всецело убежден, что монах говорит правду, ибо стоило ему вновь отведать адского напитка, которого он уже когда-то с наслаждением испил, как он тут же впал в проклятое, кощунственное безумие… Да ведь и я сам таким же образом стал жалкой игрушкой злой таинственной силы, опутавшей меня нерасторжимыми узами, и, считая себя свободным, только бегаю по клетке, в которую меня навеки заперли.

Добрые наставления благочестивого Кирилла, на которые я и внимания не обратил, появление графа и его легкомысленного наставника – все пришло мне на ум.

Теперь-то я знал, чем объяснялись и внезапно начавшееся во мне внутреннее брожение, и крутая ломка моего душевного состояния; я уже стыдился своего преступного поведения, и этот стыд принял было за глубокое раскаяние и сокрушение, какие испытал бы при действительном покаянии. Погруженный в глубокое раздумье, я рассеянно слушал старого лесничего, а тот, снова обратившись к охоте, живо рассказал про свою борьбу с браконьерами. Начало смеркаться, мы стояли возле зарослей, где, как полагали, держалась птица; лесничий указал мне мое место и особо наставлял меня молчать, не шевелиться, а только стоять, чутко прислушиваясь, со взведенными курками. Охотники тихо скользнули на свои места, и я остался один в сгущавшихся сумерках.

И вот на фоне мрачного леса все яснее стали выступать образы из моего прошлого. Я увидел как бы воочию свою мать и аббатису, – они бросали на меня взгляды, полные укоризны… Евфимия, шурша платьем, бросилась прямо на меня, смертельно бледная, и не сводила с меня горящих черных глаз, подняв угрожающе свои окровавленные руки, с которых срывались и падали капли крови, – боже, это была кровь из смертельных ран Гермогена,-тут я вскрикнул!.. В этот миг надо мной, громко хлопая крыльями, пронеслись со свистом какие-то птицы, я выстрелил вслепую в воздух, и две из них как срезанные упали к моим ногам. "Браво!" – крикнул стоявший неподалеку от меня егерь, сшибая третью.

Вокруг трещали выстрелы; наконец охотники собрались, каждый со своей добычей. Егерь рассказывал, бросая на меня лукавые взгляды, что я громко, будто с испугу, закричал, потому что птицы пронеслись, едва не коснувшись моей головы, а я, даже не приложившись как следует, вслепую выстрелил, и две все-таки упали; в темноте, говорил он, ему померещилось даже, что я ткнул ружье куда-то совсем в сторону и все же срезал их. Старый лесничий смеялся над тем, что меня так напугали тетерева и что стрелял я, словно отбиваясь от них.

– А впрочем, сударь, – сказал он, – я надеюсь, что вы честный и богобоязненный охотник, а не запродавший свою душу дьяволу браконьер, который стреляет без промаха в любую цель.

Эта, без сомнения, простодушная шутка старика поразила меня, и даже мой удачный выстрел – простая случайность при моем страшно возбужденном состоянии – до дрожи меня испугал.

Испытывая как никогда глубокое раздвоение моего "я", я стал в своих собственных глазах существом двойственным, и меня охватил ужас со всей его разрушительной силой.

Вернувшись домой, мы узнали от Христиана, что монах вел себя в башне спокойно, только ни слова не говорил и не принимал никакой пищи.

– Дольше я не могу оставлять его у себя, – промолвил лесничий, – кто поручится, что его помешательство, как по всему видно, неизлечимое, не разразится с новой силой и он не натворит бед в нашем доме. Завтра чуть свет Христиан с Францем повезут его в город; донесение мое давным-давно готово, пусть его поместят в сумасшедший дом.

Когда я очутился один в своей комнате, мне почудилось, будто передо мной стоит Гермоген, а когда я стал вглядываться пристальнее, он превратился в умалишенного монаха. В моем сознании оба слились воедино и стали для меня неким предостережением свыше, которое я услыхал как бы на краю пропасти. Нечаянно я споткнулся о флягу, все еще валявшуюся на полу; оказалось, что монах выпил все до последней капли, и, таким образом, я навсегда избавился от соблазна вновь отведать этого напитка; но даже флягу, из которой все еще исходил дурманящий аромат, я выбросил в открытое окно далеко за ограду дома, устраняя всякую возможность пагубного воздействия рокового эликсира.

Мало-помалу я успокоился, и меня подбодрила мысль о том, что душевного здоровья у меня оказалось все же больше, чем у того монаха, – ведь от такого же точно напитка он помешался до полного одичания. Я чувствовал, что, едва прикоснувшись ко мне, грозный удел миновал меня; и даже в том, что старик лесничий принимал монаха за злосчастного Медарда, то есть за меня самого, я видел указующий перст провидения не допускавшего меня погрузиться в бездну безысходного отчаяния.

Не дано ли было одним лишь безумцам, которые всюду встречались на моем пути, распознавать мой внутренний мир, все настойчивее предостерегая меня от злого духа, который, как я полагал, зримо являлся мне в образе грозного призрака Художника?..

Меня непреодолимо влекло в герцогскую резиденцию. Сестра моей названой матери, герцогиня, чей портрет мне часто приходилось видеть, была очень похожа на аббатису; я надеялся, что она возвратит меня в русло исполненной благочестия чистой жизни, какая некогда была моим уделом, для чего при моем теперешнем настроении достаточно будет одного ее взгляда и тех воспоминаний, какие на меня неизбежно нахлынут. Я надеялся, что случайность приведет меня к ней.

Едва забрезжило, как послышался голос лесничего, распоряжавшегося во дворе; мне предстояло очень рано уехать вместе с его сыном, и потому я поскорее оделся. Когда я спустился вниз, у ворот уже стояла телега, где набросана была солома для сиденья; привели монаха, у него было смертельно-бледное, искаженное тревогой лицо, он безропотно шел, куда его вели. Он не отвечал на вопросы, отказывался от пищи и, казалось, едва замечал окружающих его людей. Его посадили в телегу и крепко связали веревками, опасаясь внезапного приступа бешеной ярости. Когда ему стягивали веревками руки, лицо его судорожно перекосилось и он тихо застонал. У меня надрывалось сердце, он стал мне родным, в его погибели, быть может, заключалось мое спасение. Христиан и молодой егерь сели рядом с ним. Телега тронулась, и лишь тогда он уставился на меня с неописуемым изумлением; а когда они были уже довольно далеко (мы вышли за ворота проводить их), он, обернувшись назад, не отрываясь смотрел на меня.

– Заметили вы, – сказал старик лесничий, – как он впился в вас взглядом? Я полагаю, что и ваше появление в столовой во многом способствовало внезапному приступу его безумия; ведь даже в светлые промежутки он был невероятно робок и все подозревал, что вдруг придет кто-нибудь посторонний и убьет его. Вообще он ужасно боялся смерти, и я не раз останавливал у него приступы бешенства, грозя застрелить его на месте.

У меня сразу отлегло от сердца, когда увезли монаха, все существо которого отражало мое "я" в чудовищных, искаженных чертах. Я радовался своему отъезду в герцогскую резиденцию, ибо мне думалось, что там с меня будет снято тяжкое бремя придавившего меня Рока и там я смогу, окрепнув, свергнуть власть опутавшей мою жизнь злой силы. После завтрака подали опрятный, запряженный добрыми лошадьми возок лесничего.

Мне с превеликим трудом удалось навязать хозяйке немного денег за оказанное мне гостеприимство, а обеим ее дочерям, писаным красавицам, я подарил какие-то безделушки, случайно оказавшиеся у меня. Вся семья так сердечно простилась со мной, как будто я был давним другом их дома, а старик не преминул снова подшутить над моей меткой стрельбой. С легким сердцем тронулся я в путь.

Глава четвертая. ЖИЗНЬ ПРИ ДВОРЕ ГЕРЦОГА

Резиденция герцога была совсем непохожа на покинутый мною торговый город. Значительно меньшая по площади, она была правильнее разбита и красивее застроена, но пуста и малолюдна. Некоторые улицы, вдоль которых тянулись аллеи, казались, скорее, частью дворцового парка, чем города; все двигались тут медленно и торжественно, а тишина редко нарушалась дребезжащим грохотом карет. Даже в одежде местных жителей вплоть до простолюдинов и в их манере держаться замечалось некоторое изящество, стремление к внешнему лоску.

Дворец герцога был отнюдь не велик и не отличался величавостью архитектурных форм, но по изяществу и соразмерности частей был одним из прекраснейших зданий, какие мне только случалось видеть; к нему примыкал восхитительный парк, по приказанию либерального герцога всегда открытый для прогулок обитателей столицы.

В гостинице, где я остановился, мне сказали, что герцогская чета имеет обыкновение прогуливаться под вечер в парке и многие горожане не упускают случая увидеть там своего доброго государя. Я поспешил в парк в указанное время, и при мне герцог и его супруга вышли из замка с небольшой свитой.

Ах!.. вскоре я глаз не мог оторвать от герцогини, до того она была похожа на мою названую мать!

Та же величавость, то же изящество в движениях, тот же выразительный взгляд, то же открытое чело, та же небесная улыбка.

Но мне показалось, что она выше ростом, полнее и моложе аббатисы. Она приветливо разговаривала с женщинами, повстречавшимися в аллее, а тем временем герцог с живостью и увлечением беседовал с каким-то серьезным господином.

Одежда герцогской четы, манера держаться, облик и поведение свиты прекрасно сочетались со всей обстановкой. И было очевидно, что столичные жители своим степенным видом, спокойствием, непритязательней ловкостью обращения обязаны влиянию двора. Случай свел меня с весьма общительным человеком, который любезно отвечал на все мои вопросы и порой сдабривал свои объяснения меткими замечаниями. Когда герцогская чета проследовала мимо, он предложил прогуляться с ним, обещая показать мне как приезжему многочисленные, разбитые со вкусом уголки парка; я был этому очень рад и действительно убедился, что повсюду царил дух изящества и изысканный вкус; однако многие из разбросанных по парку зданий были сооружены в античном стиле, требующем грандиозных пропорций, а зодчему волей-неволей приходилось размениваться на мелочи. Античные колонны, до капителей которых высокого роста мужчина мог дотянуться рукой, были попросту смешны. В другой части парка было воздвигнуто несколько сооружений в совсем ином, готическом стиле, но их карликовые размеры тоже производили жалкое впечатление. Слепое заимствование готических форм, я полагаю, даже опаснее подражания античным образцам. Хотя очевидно, что, созидая маленькие часовенки, архитектор, ограниченный предписанными размерами и скудостью средств, был вынужден подражать готике, но незачем было воспроизводить все стрельчатые арки, причудливые колонны, завитушки, как в той или иной церкви, ибо лишь тот зодчий сможет создать что-либо действительно достойное в этом роде, который проникнется духом, вдохновлявшим старых мастеров, а те умели из произвольно взятых и на первый взгляд несовместимых составных частей воздвигнуть исполненное глубокого смысла замечательное целое. Словом, готический зодчий должен обладать незаурядным чувством романтического, ибо здесь не может быть и речи о том, чтобы придерживаться преподанных в школе правил, как при усвоении античных форм. Я высказал эти мысли моему спутнику; он вполне согласился со мной, но старался найти оправдание этому мелочному подражанию; по его словам, ради большего разнообразия решено было разбросать по всему парку, на случай внезапной непогоды или для отдыха, небольшие строения, а это и повлекло за собой подобные промахи… Но, думалось мне, милее всех этих карликовых храмов и часовенок были бы самые что ни на есть простые, незатейливые беседки, бревенчатые хижины под соломенными крышами, прячущиеся среди живописно разбросанного кустарника, они отлично достигали бы своей цели… А если уж непременно хотелось возводить каменные здания, то талантливый зодчий, ограниченный размерами строений и недостатком средств, мог найти стиль, который, склоняясь либо к античному, либо к готическому, производил бы впечатление изящества и уюта, без мелочного подражания и притязаний на то величие, каким отмечены творения старых мастеров.

– Я совершенно согласен с вами, – промолвил мой спутник, – но дело в том, что все эти здания и разбивка парка были задуманы самим герцогом, а это обстоятельство способно у нас, здешних жителей, смягчить любой приговор.

Такого хорошего человека, как наш герцог, на свете не найти, он всегда придерживался отеческого отношения, говоря, что не подданные существуют для него, а скорее он для подданных… Свобода высказывать любое мнение, невысокие налоги, а значит, и дешевизна всех продуктов первой необходимости, ограничение произвола полиции, которая у нас никогда не терзает из служебного усердия своих граждан и чужеземцев, но лишь пресекает, без лишнего шуму, злостные нарушения порядка; устранение всяких солдатских бесчинств и, наконец отрадный покой, который столь благоприятствует развитию торговли и промыслов, – все это скрасит вам пребывание в нашей маленькой стране. Держу пари, у вас еще не осведомились, как вас зовут, чем вы занимаетесь, и хозяин гостиницы тотчас после вашего приезда торжественно не явился к вам с толстой книгой под мышкой, как в других городах, и не заставил вас нацарапать тупым пером и водянистыми чернилами ваше звание и приметы. Словом, весь общественный распорядок в нашем крохотном государстве, как восторжествовала подлинная житейская мудрость, – это заслуга нашего превосходного герцога, а ведь до его правления, как мне говорили, двор мучил подданных придирчивыми предписаниями, являя собой миниатюрный сколок двора соседней большой державы. Наш герцог любит искусство и науки, и потому каждый дельный художник или выдающийся ученый находит у него достойный прием, и глубина их знаний и сила таланта заменяет им вереницу высокородных предков и открывает доступ к особе герцога, в его ближайшее окружение. Но как раз именно в науке и в искусстве наш разносторонне образованный герцог страдает известным педантизмом, который привит ему воспитанием и выражается в рабской приверженности к тем или иным затверженным формам. Он с опасливой точностью предписывает архитектору малейшие детали сооружения, прилагая даже чертежи, и его приводят в ужас самые незначительные отступления от заданного строителю образца, которого герцог с трудом доискался, изучая всякого рода антикварные издания; стесненные обстоятельства вынуждают его уменьшать масштабы, и порой возникает дисгармония. Пристрастие герцога к тем или иным формам вредит и нашему театру, которому не позволено теперь отклоняться от заданной ему раз и навсегда манеры, в какой приходится исполнять даже самые чуждые ей произведения. Заметьте, что у герцога одни увлечения сменяются другими, но они какому не причиняют вреда. Когда разбивали этот парк, он был страстным архитектором и садоводом; затем его воодушевили современные успехи в музыке, и этому увлечению мы обязаны появлением у нас образцовой капеллы… А там его стала занимать живопись, в которой он сам проявил незаурядные способности. Эта смена увлечений сказывается даже на будничных развлечениях нашего двора… Одно время у нас много танцевали, а теперь в дни приема гостей играют в фараон, и герцог, которого никак не назовешь страстным игроком, забавляется причудливым сочетанием случайностей; но достаточно пустячного повода, чтобы появилось какое-то новое развлечение. Эти метания навлекают на бедного герцога упрек в том, что ему несвойственна подлинная глубина духа, которая, как ясная поверхность залитого солнцем озера, правдиво отражала бы все богатство красок действительной жизни; но, по моему мнению, это несправедливо, так как лишь исключительная духовная подвижность побуждает его страстно следовать то одному, то другому увлечению, причем он отнюдь не забывает о прежних, столь же благородных, и не пренебрегает ими. Поэтому-то, как видите, парк отлично содержится, капелла наша и театр получают необходимую поддержку, не прекращаются заботы об их совершенствовании, а картинная галерея, в меру наших возможностей, продолжает пополняться. Что же касается смены придворных развлечений, то она носят характер веселой игры, которая служит любящему разнообразие герцогу отдыхом от серьезных, а порой и тягостных занятий, и никто его за это не осуждает.

В это время мы как раз проходили мимо купы прекрасных, живописно сгруппированных деревьев и кустов, и я с восхищением отозвался о них, а спутник мой сказал:

– Эти уголки парка, насаждения, цветочные клумбы созданы заботами нашей превосходной герцогини, она сама выдающаяся пейзажистка, а естественная история-излюбленная ею отрасль науки. Вот почему вы найдете у нас заморские деревья, редкие растения и цветы, но не выставленные напоказ, а сгруппированные с таким глубоким пониманием и так свободно, будто они без малейшего содействия искусства выросли на родной земле… Герцогиня была в ужасе от грубо изваянных из песчаника статуй богов и богинь, наяд и дриад, которыми кишмя кишел парк. Истуканы эти изгнаны, но вы найдете здесь несколько искусных, дорогих герцогу по воспоминаниям, копий с античных скульптур, которые ему хотелось бы сохранить; герцогиня, идя навстречу невысказанному желанию герцога, так прекрасно их расставила, что на всякого, даже не посвященного в личную жизнь герцогской семьи, они производят удивительное впечатление.

Мы покинули парк поздно вечером, и спутник мой принял мое предложение поужинать вместе с ним в гостинице, назвавшись, наконец, хранителем герцогской картинной галереи.

За столом, когда мы с ним уже несколько сошлись, я высказал ему свое горячее желание приблизиться к герцогской чете, и он заверил меня, что это очень просто, ибо каждый не лишенный дарований чужеземец вправе рассчитывать на радушный прием при дворе. Мне только следует побывать с визитом у гофмаршала и попросить его представить меня герцогу. Этот дипломатический способ завязать отношения с герцогом был мне не по душе, ибо я опасался, что гофмаршал станет меня расспрашивать, откуда я, к какому принадлежу сословию и какое у меня звание; поэтому я предпочел выждать случая, который указал бы путь более короткий, и вскоре так оно и вышло. Однажды утром, прогуливаясь по совершенно безлюдному в эти часы парку, я повстречался с герцогом, который был в простом сюртуке. Я поклонился ему, словно человеку, вовсе незнакомому, он остановился и начал разговор вопросом, не приезжий ли я. Ответив утвердительно, я прибавил, что на этих днях остановился тут проездом, но прелесть местоположения, а главное, царящий вокруг безмятежный покой побуждают меня на время здесь остаться. Человек совершенно независимый, я посвятил себя науке и искусству, а так как все тут в высшей степени благоприятствует моим занятиям и очень меня привлекает, то я подумываю, не пожить ли мне в резиденции подольше. Герцог, как видно, рад был это слышать и предложил мне стать моим чичероне и ознакомить с парком. Я благоразумно умолчал о том, что все уже видел, и он показал мне гроты, храмы, готические часовни, павильоны, а я терпеливо выслушивал пространные объяснения герцога по поводу каждого сооружения. Герцог сообщал всякий раз, по какому образцу оно было выстроено, обращал мое внимание на то, как точно все воспроизведено, в соответствии с поставленной задачей, и особенно распространялся об основном замысле, какому следовали при разбивке этого парка и какого вообще надлежит придерживаться при любой планировке парков. Он поинтересовался моим мнением; я с похвалой отозвался о живописном местоположении парка, о прекрасных, так пышно разросшихся насаждениях и не преминул высказаться относительно архитектурных сооружений так же, как в разговоре с хранителем галереи. Он внимательно выслушал меня и, казалось, не решался прямо опровергнуть некоторые мои суждения, однако прекратил дальнейший разговор об этом предмете, заметив, что хотя в отвлеченном смысле я, быть может, и прав, но мне, как видно, недостает практического умения воплощать идеалы красоты в жизнь. Разговор коснулся искусства, и я, выказав себя недурным знатоком живописи и музыки, осмеливался порой возражать против его суждений, в которых он остроумно и точно высказывал свои взгляды; ибо видно было, что его художественное образование, хотя и несравненно основательнее того, какое обычно получают высокопоставленные особы, все же слишком поверхностно и он даже не представляет себе тех глубин, где зарождается дивное искусство настоящего художника, который, восприняв искру божественного огня, загорается стремлением к правде. Но мои возражения и взгляды он счел лишь доказательством дилетантизма, характерного для людей, не обладающих подлинным практическим знанием искусства. Он стал поучать меня, каковы истинные задачи живописи и музыки и каким условиям должны отвечать картины и оперы.

Мне пришлось много узнать о колорите, драпировках, пирамидальных группах, о серьезной и комической операх, о партиях примадонны, о хорах, всевозможных эффектах, о светотени, освещении и т. д. Я слушал все это, не перебивая герцога, которому, кажется, нравилось обо всем этом разглагольствовать. Но вот он прервал свою речь и задал вопрос:

– А вы не играете в фараон?

Я ответил отрицательно.

– Это изумительная игра, – продолжал он, – при всей своей простоте она как бы предназначена для людей с выдающимися способностями. Приступив к ней, человек словно отрешается от своего "я", вернее сказать, становится на такую точку зрения, с которой он может наблюдать за непостижимо странными переплетениями и сцеплениями, незримые нити которых прядет некая таинственная сила, называемая нами Случай. Выигрыш и проигрыш – как бы два полюса, а между ними снует загадочный механизм, который мы только приводим в движение, но действует он по своему собственному произволу… Вам непременно надо выучиться игре в фараон, я сам ознакомлю вас с ее правилами.

Я стал его уверять, что никогда не испытывал интереса к игре в карты, которая, как мне говорили, весьма опасна и разорительна.

Герцог рассмеялся и продолжал, зорко вглядываясь в меня своими живыми и ясными глазами:

– Ну, это ребячество со стороны тех, кто вас в этом уверял. Но чтобы вы в конце концов не заподозрили во мне игрока, заманивающего вас в сети, я должен назвать себя… Я -герцог, и если вам нравится в моей резиденции, оставайтесь тут и посещайте мой кружок, где подчас играют в фараон, не подвергаясь опасности разорения, ибо я этого не допущу, хотя игра и должна быть крупной, чтобы возбуждать интерес, ведь если ставки мизерны, Случай становится ленивым.

Герцог совсем было собрался уходить, но снова, повернувшись ко мне, спросил:

– Однако с кем я разговариваю?

Я назвался Леонардом и сказал, что занимаюсь науками и живу на свои частные средства, что не принадлежу к дворянству и, следовательно, едва ли смогу воспользоваться его милостивым приглашением бывать при дворе.

– Да что там дворянство, дворянство! – горячо воскликнул герцог. – Вы, как я лично убедился, образованный и одаренный человек… Наука – вот ваша дворянская грамота, и она дает вам право являться к моему двору. Adieu, господин Леонард, до свидания!

Таким образом, желание мое исполнилось скорее и легче, чем я мог ожидать.

Впервые в жизни мне предстояло появиться при дворе, даже войти в придворный круг. И мне вспоминались всевозможные истории о придворном коварстве, кознях и интригах, которые столь изобретательно измышляются нашими романистами и драматургами. По словам этих сочинителей, государя обычно окружают злодеи и проходимцы, которые все представляют ему в ложном свете, а среди них особенно отличаются гофмаршал, гордый своим происхождением пошлый глупец, затем первый министр, коварный и алчный злодей, да еще камер-юнкеры, беспутные совратители невинных дев… На всех лицах притворная приветливая улыбка, а в сердце обман и ложь. Они в приторно-нежных словах расточают уверения в своих дружеских чувствах, угодничают и извиваются, но каждый из них -непримиримый враг всех остальных и норовит подставить ножку лицу, стоящему выше его, а самому занять его место, чтобы со временем подвергнуться той же участи. Придворные дамы некрасивы, горды, злоязычны и влюбчивы, они расставляют свои сети и силки, которых надо беречься как огня.

Так я представлял себе жизнь двора по многим прочитанным в семинарии книгам; мне всегда казалось, что там сатана невозбранно ведет свою игру, и хотя Леонард рассказывал о дворах, при которых он бывал, много такого, что никак не вязалось с моими понятиями о жизни в этой высокой сфере, все же в душе у меня оставалась известная настороженность ко всему придворному, и она-то проявилась теперь, когда мне предстояло у видеть двор. Однако меня непреодолимо тянуло ко двору, чтобы поближе стать к герцогине, ибо какой-то внутренний голос смутно, но неустанно твердил мне, что здесь должна решиться моя судьба; потому-то в назначенный час я не без тревоги явился в аудиенц-залу дворца.

Прожив достаточно долгое время в имперском торговом городе, я совершенно освободился от неловкости, косности и угловатых манер, приобретенных в монастыре. Я был превосходно сложен и, обладая гибким станом, легко усвоил свободные, непринужденные движения светского человека. Исчезла бледность, которая портит даже красивые лица молодых монахов, я был в расцвете сил, здоровый румянец пылал у меня на щеках, глаза сверкали; малейшие следы монашеской тонзуры скрылись под волнами каштановых кудрей. К тому же на мне был тонкого сукна изящный черный костюм, сшитый по последней моде в имперском городе, и потому я произвел на присутствующих благоприятное впечатление, как можно было судить по любезному обращению со мною некоторых лиц, впрочем, в высшей степени деликатному, свободному от малейшей навязчивости. Подобно тому, как герцог, по моим представлениям, почерпнутым из романов и пьес, встретившись со мной и проговорив: "Я герцог!", должен был быстро расстегнуть сюртук, чтобы из-под него сверкнула орденская звезда, так и господам, окружавшим его, следовало красоваться в шитых золотом кафтанах, чопорных париках и т. п., и я немало удивился, видя на них лишь простую, со вкусом сшитую одежду. Ясно было, что мои представления о дворе были ребяческим предрассудком, смущение мое начало проходить и совершенно рассеялось, когда герцог подошел ко мне со словами: "А вот и господин Леонард" и стал подшучивать над строгостью моих художественных взглядов, выразившейся в критике его парка.

Двери распахнулись, и в приемный зал вошла герцогиня в сопровождении всего лишь двух дам. При взгляде на нее я весь затрепетал, ибо при свечах она еще разительнее, чем днем, походила на мою названую мать.

Дамы обступили ее, меня представили, она устремила на меня взгляд, выражающий изумление, внезапную взволнованность, и невнятно произнесла несколько слов, а затем, повернувшись к пожилой даме, что-то потихоньку ей сказала, отчего та встревожилась и пристально посмотрела на меня. Все это продолжалось какую-нибудь минуту.

Затем общество распалось на отдельные кружки и мелкие группы, и в каждой завязался оживленный разговор; всюду господствовал свободный, непринужденный тон, и все же чувствовалось, что находишься в придворном кругу, при особе герцога, хотя это чувство ничуть не было стеснительным. Я никак не мог подыскать фигуру, сколько-нибудь подходящую к составившейся у меня прежде картине двора. Гофмаршал оказался жизнерадостным стариком со свежим умом, камер-юнкеры-веселыми молодыми людьми, которых никак нельзя было заподозрить в злокозненности. Две придворные дамы казались сестрами, они были еще и очень молоды, и довольно бесцветны, но одевались, к счастью, весьма просто и непритязательно. Особенное оживление повсюду вносил маленький человечек со вздернутым носом и живыми сверкающими глазами, весь в черном, с длинной стальной шпагой на боку; он проскальзывал в толпе, как уж, стремительно перебегая от одной группы к другой; нигде не задерживаясь и не давая вовлечь себя в разговор, он искрами рассылал остроумные саркастические замечания, всюду внося оживление. Это был лейб-медик.

Пожилая дама, к которой обращалась герцогиня, столь незаметно и ловко подобралась ко мне, что я и оглянуться не успел, как очутился наедине с нею у окна. Она тотчас вступила со мною в разговор, и, как ни хитро она его начала, было ясно, что единственная цель ее – побольше выведать обо мне.

Но заранее подготовившись к вопросам, я был убежден, что в подобных случаях простой, непритязательный рассказ-самый надежный и безопасный выход из положения, и ограничился признанием, что некогда изучал теологию, но теперь, получив богатое наследство после отца, путешествую для своего удовольствия. Я назвал местом своего рождения селение в прусской Польше и дал ему такое скуло- и зубо- дробительное -язык сломаешь! -название, что оно поразило слух старой дамы и у нее пропала охота переспрашивать.

– Ах, сударь, – сказала она, – ваша наружность пробуждает в нас печальные воспоминания, и вы, быть может, лицо более значительное, чем хотите казаться, ибо манеры ваши никак не вяжутся с представлением о студенте-теологе.

После прохладительных напитков и десерта общество направилось в залу, где уже были приготовлены столы для игры в фараон. Банк держал гофмаршал, причем между ним и герцогом существовало соглашение, по которому он удерживал в банке весь законный приход, но получал от герцога поддержку, когда банк опустошался. Мужчины собрались вокруг стола, исключая лейб-медика, который никогда не играл, но оставался с дамами, тоже не принимавшими участия в игре. Герцог подозвал меня к себе, и мне пришлось стоять возле него, а он сам выбирал для меня карты, коротко объясняя мне весь механизм игры. Но все его карты были биты, и, покамест я следовал его указаниям, я оставался в проигрыше, причем весьма значительном, ибо низшей ставкой был луидор. Мой кошелек быстро тощал, я все чаще задумывался о том, что будет, когда уйдут последние луидоры; а тем временем игра становилась для меня все фатальней, угрожая пустить меня по миру. Началась новая талья, и я обратился к герцогу с просьбой предоставить меня самому себе, ибо, как мне кажется, столь незадачливый игрок может и его втянуть в проигрыш. Улыбнувшись, герцог возразил, что я смог бы, пожалуй, отыграться, следуя советам опытного игрока, но ему все же интересно посмотреть, как я поведу игру, надеясь на свои силы.

Не глядя, вслепую, выдернул я из своих карт одну – она оказалась дамой. Смешно сказать, но в ее бледном и безжизненном лице я уловил, как мне показалось, какое-то смутное сходство с Аврелией. Я уставился на эту карту, с трудом скрывая охватившее меня волнение; громкий вопрос банкомета, намерен ли я ставить на эту карту, вывел меня из оцепенения. Непроизвольно я сунул руку в карман, вынул последние пять луидоров и поставил их на карту. Дама выиграла, и я продолжал все ставить и ставить на нее, увеличивая ставки по мере того, как возрастал выигрыш. И всякий раз, как я ставил на даму, игроки кричали:

– Конечно, теперь-то она вам изменит! – но карты прочих игроков оказывались битыми.

– Да это неслыханное чудо! – слышалось со всех сторон, а я, не произнося лишнего слова, углубившись в себя и направив все помыслы на Аврелию, едва обращал внимание на золото, которое банкомет неизменно придвигал ко мне.

Короче говоря, в продолжение последних талий дама все выигрывала и выигрывала, и карманы у меня были полны золота. При посредстве этой дамы мне посчастливилось выиграть около двух тысяч луидоров, и, хотя я отныне избавился от денежных затруднений, я не мог преодолеть охватившей меня жути.

Каким-то непостижимым образом я улавливал тайную связь между недавней удачной стрельбой, когда я вслепую сшибал птиц, и моей сегодняшней удачей. Мне было ясно, что отнюдь не я, но овладевшая мной чужая сила вызвала все эти необычайные явления, а я был лишь безвольным орудием для ее неизвестных мне целей. Я сознавал эту раздвоенность, зловещий раскол в моей душе, но утешал себя тем, что это пробуждение моих собственных сил, которые, постепенно возрастая, помогут мне сразиться с Врагом и победить его.

Образ Аврелии, всюду возникавший на моем пути, без сомнения, был не чем иным, как дьявольским наваждением, толкавшим меня на недобрые дела, и именно это злоупотребление милым мне образом кроткой девушки наполняло душу отвращением и ужасом.

Утром я в самом мрачном настроении бродил по парку, как вдруг мне повстречался герцог, имевший обыкновение совершать в это время свою прогулку.

– Ну, господин Леонард, как вам нравится игра в фараон?.. И что вы скажете о капризе Случая, который вам простил ваше сумасбродство и закидал вас золотом? Вам повезло со счастливой картой, но и счастливой карте не следует слепо доверять.

Он начал пространно рассуждать о том, что такое "счастливая карта", надавал мне глубокомысленных советов, как овладеть Случаем, и под конец выразил убеждение, что отныне я буду неустанно искать счастья в игре. Но я откровенно сказал ему, что, напротив, твердо решил никогда более карт в руки не брать. Озадаченный герцог вопросительно взглянул на меня.

– Именно вчерашнее непостижимое счастье, – продолжал я,-побуждает меня принять это решение, ибо подтвердилось все, что мне довелось слышать об опасном и даже губительном характере этой азартной игры. На меня повеяло ужасом, когда выдернутая наобум, первая попавшаяся карта пробудила во мне мучительные, душераздирающие воспоминания и неведомая сила овладела мною, швыряя мне в руки выигрыш за выигрышем; казалось, это счастье в игре было проявлением моего внутреннего дара и будто я, помышляя о существе, которое с безжизненной карты сияло навстречу мне всеми красками бытия, повелеваю Случаем и предугадываю его таинственные хитросплетения.

– Я понимаю вас, – перебил меня герцог, – вы были несчастливы в любви, и у вас в душе возник образ утраченной возлюбленной, хотя, с вашего позволения, меня разбирает смех, когда я пытаюсь живо представить себе широкое, бледное, комичное лицо червонной дамы, выдернутой вами из колоды. Как бы там ни было, вы упорно думали о своей возлюбленной, и в игре она была, по-видимому, преданнее вам и добрее, чем в жизни; но я не понимаю, что же в этом страшного, наводящего ужас, вам скорее следовало бы радоваться столь явному расположению к вам фортуны. А впрочем, если вам кажется такой зловещей связь между везением в игре и вашей возлюбленной, то здесь виновата не игра, а ваше личное настроение.

– Может быть, это и так, ваше высочество, – ответил я, – но все же я слишком живо чувствую, что пагубность этой игры заключается не столько в опасности оказаться в случае проигрыша в безвыходном положении, сколько в дерзком вызове, бросаемом некой таинственной силой, которая, ярко выступая из мрака, завлекает нас, точно коварный мираж, в такие сферы, где с глумливым хохотом она раздавит нас и сокрушит. И быть может, именно этот поединок с таинственной силой так увлекает, что человек, ребячески полагаясь на себя, очертя голову бросается в борьбу и, раз начав ее, не прекращает, даже в смертельной схватке надеясь на победу. Отсюда, думается мне, проистекает безумная страсть игроков в фараон и грозящее гибелью душевное расстройство, не объяснимое лишь потерей денег. Но и не заходя так далеко, сама потеря денег может и не азартному игроку, такому, которым еще не овладела недобрая сила, причинить великое множество неприятностей, ввергнуть в отчаянную нужду человека, лишь случайно втянутого в игру. Осмелюсь признаться, ваше высочество, что вчера я и сам чуть было не проиграл все свои дорожные деньги.

– Я тотчас же узнал бы об этом, – поспешил заверить герцог, – и вдвойне, втройне возместил бы ваш проигрыш, я не хочу, чтобы ради моей прихоти люди разорялись; да это у меня и невозможно, ведь я знаю своих игроков и пристально за ними слежу.

– Но подобное ограничение, ваше высочество, – возразил я, – стесняет свободу игры и ставит предел хитросплетениям случайностей, которые делают эту игру для вас столь занимательной. И разве иной игрок, увлекаемый непреодолимой страстью, не найдет способа, на свою погибель, выскользнуть из-под контроля и попасть в непоправимую беду?.. Простите меня за откровенность, ваше высочество!.. Я полагаю, любое ограничение свободы, даже с целью предупредить злоупотребление ею, невыносимо, оно подавляет душу, ибо резко противоречит природе человека.

– Вы всегда оказываетесь противоположного со мной мнения, господин Леонард? – воскликнул герцог и быстро удалился, едва проронив "Adieu".

Мне самому было невдомек, как это я пошел на такую откровенность, ведь я никогда всерьез не задумывался над тем, что представляет собой азартная игра, и не мог составить себе о ней такого обоснованного мнения, какое я внезапно высказал, хотя в торговом городе мне нередко приходилось присутствовать при игре с крупными ставками. Я сожалел об утрате благоволения герцога, о потере права появляться при дворе и, следовательно, возможности когда-нибудь стать ближе к герцогине. Но я ошибся, ибо в тот же вечер получил приглашение на придворный концерт, и мимоходом герцог не без добродушного юмора сказал мне:

– Добрый вечер, господин Леонард, дай-то Бог, чтобы моя капелла сегодня оказалась на высоте и музыка моя понравилась вам больше, чем мой парк.

Музыка в самом деле была хороша, все шло на славу, только выбор пьес казался не особенно удачным, так как одна сглаживала впечатление от другой; особенно томительной и скучной была длинная пьеса, написанная словно по заданной формуле. Но я поостерегся откровенно высказаться о ней и поступил умно, ибо потом узнал, что именно эта бесконечная пьеса была сочинением самого герцога.

В следующий раз я, уже не колеблясь, пошел ко двору и хотел было сесть за фараон, чтобы окончательно примирить с собою герцога, но был немало удивлен, не заметив обычных приготовлений к этой игре, а нашел за карточными столами несколько партий, составившихся для других игр. Неигравшие сидели вместе с дамами вокруг герцога, ведя живой, остроумный разговор. То один, то другой из собеседников рассказывал что-нибудь забавное, не брезгуя даже довольно пикантными анекдотами. Кстати пришелся и мой дар красноречия, и я увлекательно рассказал несколько случаев из моей жизни, придав им романтическую окраску.

Тут я снискал себе внимание и благоволение кружка; но герцогу больше нравилось веселое, юмористическое, а в этом отношении никто не мог превзойти лейб-медика, неистощимого на всевозможные выдумки и шутки.

Собеседования эти становились все содержательнее; случалось, тот или другой напишет что-либо и прочтет вслух, и постепенно кружок приобрел облик прекрасно организованного литературно-художественного общества под председательством герцога, где каждый избирал себе занятие по душе.

Одному превосходному, глубокомысленному физику вздумалось поразить нас сообщением о выдающихся открытиях в его отрасли науки, но если его лекция была доступна для достаточно подготовленной части публики, остальные скучали, ибо все это было им чуждо и непонятно. Да и сам герцог, по-видимому, не очень-то разбирался в положениях профессора и с заметным нетерпением ожидал конца. Но вот профессор окончил, чему особенно обрадовался лейб-медик, он рассыпался в комплиментах и восторженных похвалах, а затем сказал, что за такой глубоко научной лекцией должно следовать что-нибудь веселое, имеющее целью позабавить всех присутствующих… Слабо разбиравшиеся в науке, подавленные бременем чуждой им премудрости, выпрямились, и даже на лице герцога мелькнула улыбка, свидетельствовавшая о том, как искренне радует его это возвращение к обыденной жизни.

– Вашему высочеству известно, – сказал лейб-медик, обращаясь к герцогу, – что в дороге я заношу в свой путевой дневник забавные случаи, каких немало в жизни, и особенно тщательно описываю потешных чудаков, которых мне довелось повстречать; из этого-то дневника я и почерпнул нечто пусть незначительное, но довольно занятное.

"Путешествуя в прошлом году, прибыл я однажды поздней ночью в большую красивую деревню часах в четырех пути от Б. и решил завернуть в недурную на вид гостиницу, где меня встретил приветливый, расторопный хозяин. Утомленный, разбитый после долгого пути, я, войдя в номер, тотчас же бросился на кровать, чтобы хорошенько выспаться, но, должно быть, во втором часу ночи меня разбудили звуки флейты, на которой играли совсем рядом. Никогда еще я не слыхал такой ужасной игры. У музыканта были, вероятно, чудовищные легкие, ибо, насилуя флейту, которая не поддавалась чуждому ей звучанию, он исполнял все один и тот же пронзительный, душераздирающий пассаж, и трудно было себе вообразить что-нибудь более отвратительное и нелепое. Я бранил и проклинал бессовестного, сумасбродного музыканта, лишившего меня сна и истерзавшего мой слух, но он, как заведенный продолжал играть все тот же пассаж, пока, наконец, я не услыхал глухой стук какого-то предмета, ударившегося об стену,- тут все замолкло, и мне удалось вновь спокойно уснуть.

А поутру меня разбудила громкая перебранка где-то внизу в доме. Слышался голос трактирщика и еще одного мужчины, который без устали орал:

– Будь проклят это дом, и зачем я только переступил его порог!.. Дернул же меня черт поселиться в таком месте, где нельзя порядочно ни поесть, ни попить. Все тут из рук вон отвратительно да и дьявольски дорого… Получайте деньги, и больше вы меня не заманите в свой окаянный шинок!..

С этими словами во двор выскочил маленький сухопарый человечек в темно-кофейном кафтане и рыжем, как лисий мех, парике, на котором красовалась лихо заломленная набекрень серая шляпа; он побежал к конюшне и вскоре вывел оттуда разбитую на все четыре ноги лошадь; вскочив в седло, человечек тяжелым галопом выехал со двора.

Разумеется, я принял его за постояльца, который, рассорившись с трактирщиком, уехал; и я немало удивился, когда в полдень, за обедом, увидел, что в столовую входит пресмешной темно-кофейный человечек в огненно-рыжем парике, уехавший поутру, и как ни в чем не бывало садится за стол. В жизни я не видел лица уродливее и комичнее. На внешности постояльца лежал отпечаток забавной серьезности, и при взгляде на него трудно было удержаться от смеха. Я обедал с ним за одним столом, обмениваясь с хозяином скупыми репликами, но незнакомец не принимал никакого участия в разговоре и только ел с богатырским аппетитом. Как я потом убедился, трактирщик не без лукавства завел разговор об особенностях национального характера и напрямик задал мне вопрос, приходилось ли мне встречаться с ирландцами и знаю ли я, какие они выкидывают штуки. "Еще бы не знать!" -ответил я, мигом припомнив множество анекдотов.

Я рассказал об ирландце, который на вопрос, почему у него чулок надет наизнанку, чистосердечно признался: "Потому что на правой стороне дыра!" А затем я вспомнил превосходный анекдот об ирландце, который спал в одной кровати со вспыльчивым шотландцем и высунул было голую ногу из-под одеяла. В комнате с ними находился англичанин, и, заметив это, он живо снял со своего сапога шпору и надел ее на ногу ирландцу. А тот снова убирает ногу под одеяло и нет-нет заденет шотландца шпорой; проснувшись, тот закатил ирландцу звонкую затрещину. Между ними завязался следующий остроумный разговор:

– Какого дьявола ты дерешься?

– Да ты меня оцарапал шпорой!

– Быть не может, я в постели босой!

– А все-таки у тебя на ноге шпора, погляди-ка сам!

– Разрази меня гром, ты прав! Проклятый слуга стянул с меня сапог, а шпору-то и оставил!

Трактирщик хохотал во все горло, а чужеземец, расправившийся как раз с жарким и запивавший его огромной кружкой пива, серьезно посмотрел на меня и произнес:

– Вы правы, ирландцам свойственны такие промахи, но национальность их тут ни при чем! Это живой и остроумный народ, а, скорее, во всем виноват тамошний распроклятый воздух, в других местах он навевает людям насморк, а у них -всевозможную чушь, мне это известно по собственному опыту; я ведь природный англичанин, но только потому, что родился и воспитывался в Ирландии, подвержен той же окаянной хвори!

Трактирщик расхохотался еще оглушительнее, невольно смеялся и я, ибо смешно было, что ирландец, заговорив о том, какую чушь порют его земляки, тут же и сам попал впросак. Ничуть не обиженный нашим смехом, чужеземец, выпучив глаза, приложил палец к носу и сказал:

– В Англии ирландцы нечто вроде острой приправы, в любом обществе они вызывают оживление. А я лишь тем напоминаю Фальстафа, что не только сам остроумен, но и пробуждаю остроумие у других, а это в наши будничные времена немалая заслуга. Вы можете себе представить, что даже в его пустой и нудной кабацкой душе мне удается порой расшевелить остроумие? Но этот хозяин, право, весьма рачителен, он не расходует скудный капиталец своих остроумных мыслей, а ссужает их взаймы под большие проценты кому-либо из своих богатых гостей, и если он, как вот сейчас, не уверен в процентах, то показывает лишь один переплет своей приходно-расходной книги, а переплет этот – неумеренный смех, ибо только в него и облекается остроумие. Да хранит вас Бог, господа…

С этими словами чудак вышел из комнаты, а я тотчас начал расспрашивать о нем хозяина, и вот что он мне рассказал:

– Зовут этого ирландца Эвсон, и он потому выдает себя за англичанина, что выводит свой род из Англии; и гостит он тут ни много ни мало двадцать два года… Еще молодым я купил этот постоялый двор и как раз праздновал свою свадьбу, когда мистер Эвсон, тогда тоже молодой, но уже в парике цвета лисьего меха, в серой шляпе и кофейно-коричневом кафтане такого же, как теперь, покроя, остановился у меня, привлеченный звуками веселой музыки. Он клятвенно стал всех уверять, что плясать умеют только на корабле, где он выучился танцевать еще в детстве, и в доказательство принялся откалывать английский матросский танец, оглушительно присвистывая сквозь зубы, но вдруг при одном отчаянном прыжке вывихнул себе ногу и на несколько дней слег у меня в постель… С тех пор он и живет у нас. Он надоел мне своими странностями, дня не проходит, чтобы он не поссорился со мной, не разбранил наш образ жизни, не попрекнул тем, что я деру с него втридорога, не заявил, что ему больше невмоготу жить без ростбифа и портера; он хватает свой чемодан, надевает три парика, один поверх другого, прощается и уезжает на своей старой кляче. Но это только ежедневная его прогулка, ибо в полдень он возвращается, въезжает во двор через другие ворота, преспокойно садится, как вы сами видели, за стол и ест за троих наши якобы никуда не годные блюда. Ежегодно ему присылают сюда вексель на крупную сумму; тогда он со скорбью прощается со мной, называет меня своим лучшим другом и проливает слезы, у меня же они бегут по щекам лишь потому, что меня разбирает смех. А потом он садится писать, на случай смерти, завещание, сообщает мне, что все свое имущество отказывает моей старшей дочери, и, наконец, медленно, с унылым видом едет в город. На третий или, самое позднее, на четвертый день он снова появляется у нас и привозит с собой два кафтана темно-кофейного цвета, три цвета лисьего меха парика – один ярче другого, – полдюжины сорочек, новехонькую серую шляпу и другие принадлежности туалета, а моей старшей дочери, своей любимице, пакетик пряников, словно ребенку, хотя ей уже восемнадцать. И ни слова о переезде в город или о возвращении на родину. Всякий вечер он уплачивает за прожитое по счету, всякое утро швыряет мне деньги за завтрак и ежедневно покидает нас навсегда. Но, в сущности, это добрейший человек на свете, он по любому поводу осыпает подарками моих детей, помогает бедным в нашей деревне и лишь одного пастора терпеть не может, потому что тот, как узнал мистер Эвсон от школьного учителя, обменял золотой, брошенный им в кружку для бедных, на медные денежки. С тех пор он избегает пастора и не ходит в церковь, а тот везде и всюду громит его как безбожника. Я уже говорил, с ним порой сущая беда, он вспыльчив, способен на шальные выходки… Вот, к примеру сказать, еще вчера возвращаюсь я домой и уже издалека слышу крики, потом различаю голос Эвсона. Вхожу в дом и вижу, что он на чем свет стоит бранит нашу служанку. Он уже швырнул наземь свой парик, как это всегда бывает с ним во время ссор, и стоит лысый, без сюртука, в одном жилете; с криком и проклятиями он сует служанке в нос раскрытый толстенный том и водит пальцем по странице. А служанка, подбоченясь, кричит, что пусть он подбивает на этакое дело других, он недобрый человек, в Бога не верует, и все в таком роде. Немалого труда стоило мне разнять их и разобраться, в чем дело… Мистер Эвсон попросил, чтобы ему принесли облатку запечатать письмо; служанка сначала ничего не поняла, а потом ей взбрело на ум, что он потребовал у нее облатку, употребляемую католиками для причастия, и она решила, что Эвсон затеял святотатство, недаром же священник назвал его недавно безбожником. Она воспротивилась, а мистер Эвсон подумал, что он, должно быть, неверно произнес слово и она его не поняла; он мигом притащил свой англо-немецкий словарь и показал служанке, безграмотной деревенщине, что именно ему требуется, причем впопыхах говорил только по-английски, а она тут уж и вовсе убедилась, что он пытается затуманить ей мозги какой-то колдовской чертовщиной. Только мое вмешательство предотвратило потасовку; а победителем из нее вышел бы, пожалуй, не мистер Эвсон.

Я прервал рассказ хозяина об этом чудаке вопросом, не мистер ли Эвсон так мешал мне ночью и сердил своей ужасной игрой на флейте.

– Ах, сударь, – продолжал трактирщик, – из-за этой печальной особенности мистера Эвсона я растерял почти всех постояльцев. Года три тому назад к нам приехал из города мой сын; отлично играя на флейте, он продолжал упражняться и здесь. И что же, мистер Эвсон вспомнил, что и он когда-то играл на флейте, и не отставал от Фрица до тех пор, пока парень не продал ему за кругленькую сумму флейту, а заодно уж и партитуру концерта.

А затем мистер Эвсон, лишенный всяких способностей к музыке и не умея даже соблюдать такт, начал с величайшим рвением разучивать концерт. Дойдя до второго соло первого аллегро, он споткнулся о пассаж, который никак ему не дается, и этот-то злосчастный пассаж он повторяет ежедневно сотни раз, пока, разъярясь, не хватит об стену флейту, а потом и парик. А так как лишь немногие флейты могут вынести такое обращение, то он постоянно покупает новые и держит про запас штуки три или четыре. Сломается ли винтик или испортится клапан, он уже выбрасывает флейту в окно, говоря: "Черт возьми! Только в Англии умеют делать сносные инструменты!" Но всего ужасней, когда страсть к игре овладевает им ночью и его дуденье разгоняет даже крепчайший сон постояльцев. Можете себе представить, примерно с тех пор, как мистер Эвсон поселился у нас, в доме, принадлежащем казне, живет англичанин доктор Грин, и общего у него с мистером Эвсоном то, что оба они большие чудаки и юмор у обоих престранный!.. Они то и дело ссорятся, но друг без друга жить не могут. И вот что приходит мне на ум: мистер Эвсон заказал нынче к ужину пунш, на который приглашен наш окружной старшина и доктор Грин. Так если вам угодно будет пробыть у нас до завтрашнего утра, то вечером вы сможете здесь полюбоваться забавнейшим на свете трио…

Нет ничего удивительного, ваше высочество, что я охотно согласился отсрочить свой отъезд, лишь бы повидать мистера Эвсона во всем его великолепии. Как только стемнело, он вошел в комнату и был так любезен, что пригласил меня на пунш; при этом он выразил сожаление, что ему приходится угощать дрянным напитком, который здесь выдают за пунш; настоящий пунш пьют только в Англии, а так как он в самом непродолжительном времени возвращается туда, то надеется, если я побываю на его родине, доказать мне, что кто-кто, а уж он-то отлично умеет готовить бесподобный напиток… Я промолчал, придерживаясь на этот счет особого мнения… Вскоре явились и приглашенные. Окружной старшина был маленький, круглый как колобок, очень приветливый человечек с весело поблескивающими глазками и красным носиком, а доктор Грин – здоровенный мужчина средних лет с весьма типичным английским лицом, одетый по моде, но небрежно, с очками на носу и шляпой на голове.

– Дай мне вина, и пусть глаза мои нальются кровью! -патетически рявкнул он, подступая к трактирщику, и, схватив его за грудки, здорово встряхнул. – Скажи, Камбиз, каналья, где принцессы? Тут пахнет не напитком олимпийцев, а кофеем…

– Прочь от меня, ты кулаком железным переломаешь ребра мне, герой, – задыхаясь, отвечал трактирщик.

А доктор продолжал:

– Не раньше, хилый трус, чем отуманит мне голову благоуханье пунша и бросится мне в нос, я отпущу тебя, кабатчик жалкий, недостойный!

Но тут Эвсон злобно накинулся на доктора, браня его и угрожая:

– Негодный Грин, знай, что в глазах твоих позеленеет, и у меня ты заскулишь от боли, когда его тотчас же не отпустишь!

"Ну и начнется же сейчас потасовка", – подумал я, но доктор как ни в чем не бывало сказал:

– Ну так и быть, я труса пощажу и поджидать спокойно буду, Эвсон, из рук твоих напиток для богов.

Он отпустил трактирщика, который проворно отбежал в сторону, а сам уселся с невозмутимостью Катона за стол, взял набитую табаком трубку и вскоре окутался облаками дыма.

– Разве все это не смахивает на театральное представление?- приветливо обратился ко мне окружной старшина. – Доктор, который в руки никогда не берет немецкой книги, случайно наткнулся у меня на шлегелевского Шекспира и с тех пор, по его выражению, наигрывает "старинные знакомые мотивы на этом чужеземном инструменте". Вы, конечно, заметили, что даже трактирщик говорит белыми стихами, доктор изрядно "наямбил" и его…

Тут вошел хозяин гостиницы с дымящейся чашей пунша, и, хотя Эвсон и Грин клятвенно уверяли, что его в рот не возьмешь, они опрокидывали бокал за бокалом. Между нами завязался разговор. Грин был немногословен и лишь изредка, не соглашаясь с собеседником, вставлял что-нибудь смешное. Так, например, окружной старшина завел разговор о городском театре, и я стал утверждать, что там превосходно играет актер, исполняющий первые роли.

– Я этого не нахожу, – тотчас же откликнулся Грин. -Предположим, этот актер играл бы вдесятеро лучше, разве тогда он не был бы достоин гораздо больших похвал?

Я нехотя согласился, но заметил, что "вдесятеро" лучше следовало бы играть тому актеру, который там еле-еле вывозит роли слезливых папаш.

– Я этого не нахожу, – повторил Грин. – Актер этот старается изо всех сил. И если у него выходит все-таки из рук вон плохо, то, значит, он непревзойденный плохой актер и, следовательно, опять-таки заслуживает всяческих похвал!..

Старшина, обладавший способностью подстрекать своих друзей ко всякого рода сумасбродным выходкам и суждениям, сидел между ними как олицетворение раздора, и все шло своим чередом до тех пор, пока не начало сказываться действие крепкого пунша. Тут Эвсон стал безудержно весел, он распевал хриплым голосом ирландские песни и вдруг вышвырнул через окно парик и сюртук во двор; корча преуморительные рожи, он принялся так забавно отплясывать, что мы хохотали до упаду. Доктор сохранял серьезный вид, но ему стали мерещиться престранные вещи. Пуншевая чаша казалась ему контрабасом, и он начал было водить по ней ложкой, как смычком, чтобы аккомпанировать песням Эвсона, и лишь отчаянные протесты трактирщика остановили его. Старшина делался все тише и тише, потом встал и, пошатываясь, побрел в угол, уселся там и залился слезами. Трактирщик подмигнул мне и спросил старшину, о чем это он так горюет. "Ах, ах, – рыдая, отвечал тот, – принц Евгений был великий полководец, но ведь и этому несравненному герою пришлось умереть, ах, ах!"-и он плакал все сильнее, и слезы потоком струились у него по щекам. Я как только мог старался утешить окружного старшину по случаю кончины отважного принца, случившейся чуть ли не сто лет назад, но усилия мои были тщетны. А тем временем доктор Грин, схватив щипцы, все совал да совал их в открытое окно… Он пытался ни более ни менее как снять нагар с ярко светившегося месяца. Эвсон все прыгал да прыгал, завывая, словно одержимый легионом бесов; но вот в комнату вошел слуга с большим фонарем, зажженным, несмотря на яркий лунный свет, и громко крикнул:

– Вот и я, пора, господа, расходиться!

Доктор подошел к нему вплотную и сказал, обдавая его дымом:

– Входи, входи, приятель Лунный Свет, с тобой фонарь, где ж терн, а где собака? Не зря я снял с луны нагар, ты светел. Прощайте, как меня разобрало! Пунш был бурда. Хозяин, доброй ночи. Ну, Эвсон, мой Пилад, спокойной ночи!..

Эвсон разразился проклятиями, уверял, что тот, кто решится теперь отправиться домой, непременно сломает себе шею, но на это никто не обратил внимания; слуга подхватил доктора под одну руку, чиновника, все еще причитавшего по поводу безвременной гибели отважного принца, – под другую, и все трое побрели по улице к дому, где помещались власти всей округи. Сумасбродного Эвсона мы с трудом водворили в его номер, но он еще долго предавался неистовой игре на флейте, так что я всю ночь глаз не сомкнул и, только подремав дорогой в своем экипаже, пришел в себя после безумной ночи в деревенской гостинице".

Рассказ лейб-медика часто прерывался смехом, более громким, чем это принято в придворном кругу. И, кажется, он весьма позабавил герцога.

– Одну фигуру, – заметил он, обращаясь к рассказчику, -вы уж слишком отодвинули на задний план, а именно себя самого; готов держать пари, что ваш порой довольно едкий юмор нередко подбивал чудаковатого Эвсона и напыщенного доктора на всякие сумасбродства и что в действительности вы и были тем подстрекающим началом, олицетворением которого сделали плаксивого старшину.

– Смею вас уверить, ваше высочество, этот клуб редкостных чудаков представлял собой такое законченное целое, что любой человек со стороны был бы диссонансом. Если продолжить музыкальное сравнение, то эти трое составляли трезвучие из различных, но сливавшихся в гармонию тонов, а трактирщик присоединялся к этому аккорду как септима.

Разговор продолжался еще некоторое время в таком роде, но, наконец, герцогская чета по обыкновению удалилась в свои апартаменты, а публика разошлась по домам в самом приятном расположении духа.

Весело и беззаботно жил я в этом новом для меня мире. И чем более осваивался я со спокойной, уютной жизнью столицы и двора, чем охотнее расчищали передо мною место, которое я с честью утверждал за собой при всеобщем одобрении, тем реже вспоминал я прошлое и думал о возможной перемене в моем теперешнем положении. Герцог, очевидно, относился ко мне с особым расположением, и, судя по некоторым вскользь брошенным намекам, он хотел бы тем или иным способом навсегда удержать меня возле своей особы. Сознаюсь, известнее однообразие и шаблон, которые господствовали здесь в научных и художественных занятиях и интересах, распространяясь от двора на всю резиденцию, могли показаться нестерпимыми человеку одаренному и привыкшему к безусловной духовной свободе; но, когда монотонность придворной жизни и ограниченность интересов слишком уж меня угнетали, на помощь мне приходила давняя привычка к соблюдению определенных форм, умение подчинять внешнее поведение дисциплине. На меня все еще оказывала воздействие, правда неприметно, жизнь в монастыре.

Как ни отличал меня герцог и как ни старался я привлечь к себе благосклонное внимание герцогини, она относилась ко мне холодно и сдержанно. Заметно было, что мое присутствие непонятным образом тревожит ее, и всякий раз ей стоило труда сказать мне, как всем другим, приветливое слово. Гораздо удачливее был я у дам, которые ее окружали; моя наружность, казалось, произвела на них благоприятное впечатление, и, вращаясь в их кругу, я вскоре усвоил себе светскую манеру поведения, которая называется галантностью и сводится к тому, что чисто внешнее изящество поз и движений, придающее человеку везде и всюду надлежащий вид, переносится в область разговора. Галантность – это особый дар многозначительно болтать о пустяках и таким образом вызывать у женщин приятное расположение духа, в котором они не способны разобраться. Из сказанного вытекает, что этот род высшей, истинной галантности не имеет ничего общего с неуклюжей лестью, но скорее представляет собой болтовню, которая звучит как гимн обожаемой особе; собеседнице вашей кажется, что вы глубоко проникаете в ее внутренний мир, ей как будто становится ясным ее истинное значение, и она вдоволь может любоваться отражением своего собственного "я".

Кто мог бы узнать во мне теперь монаха?.. Единственным опасным для меня местом была, пожалуй, только церковь, где мне трудно было не выдать себя на молитве, ибо я привык к движениям и жестам, требующим особого ритма, особого такта…

Лейб-медик был исключением при дворе, где все казались монетами одного чекана, и я тянулся к нему, как и он ко мне, ибо он прекрасно знал, что вначале я был в оппозиции и мои еретические высказывания в разговорах с чувствительным к дерзкой правде герцогом способствовали изгнанию ненавистного лейб-медику фараона.

Вот почему мы часто встречались с ним, беседуя то об искусстве, то об окружающей нас жизни. Лейб-медик столь же глубоко, как и я, чтил герцогиню и уверял, что она одна удерживает герцога от некоторых проявлений безвкусицы и, незаметно подсовывая ему какую-нибудь безобидную игрушку, избавляет его от капризной скуки, побуждающей его метаться и переходить от одного пустого увлечения к другому. Тут я не преминул пожаловаться на то, что по какой-то неясной мне причине нередко мое появление вызывает явное неудовольствие герцогини. Лейб-медик, в чьей комнате мы как раз находились, поднялся с места, достал из своего бюро миниатюрный мужской портрет и вручил его мне, советуя повнимательнее в него вглядеться. Я последовал его совету и был немало удивлен, узнав в чертах лица, изображенного на портрете, мое собственное. Если б не прическа, да вышедшая из моды одежда незнакомца, да отсутствие моих бакенбард – шедевра Белькампо, этот портрет мог бы сойти за мой собственный. Я откровенно сказал об этом лейб-медику.

– Именно это сходство, – сказал он, – тревожит и пугает герцогиню всякий раз, как вы приближаетесь к ней, ибо лицо ваше пробуждает у нее воспоминания об ужасающем событии, которое много лет назад поразило наш двор будто удар грома. Скончавшийся несколько лет назад прежний лейб-медик, чьим учеником я себя считаю, рассказал мне об этом происшествии в семье герцога и передал мне портрет Франческо, тогдашнего любимца герцога,-согласитесь, выдающееся произведение искусства. Он принадлежит кисти удивительного художника-чужеземца, который находился тогда при дворе и сыграл главную роль в трагедии.

Я всматривался в портрет и у меня возникли какие-то смутные предчувствия, но я тщетно пытался уяснить их себе. В тогдашнем событии угадывалась тайна, в которую вплетались нити и моей судьбы, и потому я упорно настаивал, чтобы лейб-медик доверил ее мне, для чего достаточным поводом казалось мое случайное сходство с Франческо.

– Разумеется, – согласился наконец врач, – это в высшей степени примечательное обстоятельство должно сильно возбуждать ваше любопытство, и, хотя я неохотно говорю о том событии, до сих пор окутанном мраком тайны, проникать в которую я вовсе не хочу, придется, как видно, сообщить вам все, что мне об этом известно. Много лет прошло с той поры, и главные персонажи сошли со сцены, осталось лишь воспоминание, но его недобрая сила сказывается до сей поры. Только смотрите, никому ни слова о том, что я вам расскажу.

Я обещал молчать, и лейб-медик начал свой рассказ.

– Вскоре после женитьбы нашего герцога возвратился из дальних странствий его брат в сопровождении некоего художника и молодого человека, которого он называл Франческо, хотя и было известно, что тот немец. Принц был на редкость красив и одним этим, не говоря уже о полноте физических и духовных сил, превосходил герцога.

Он произвел большое впечатление на герцогиню, тогда еще безудержно шаловливую молодую женщину, к которой муж относился слишком уж сухо и холодно; в свою очередь принц пленился юной, ослепительно красивой супругой своего брата. Не помышляя о преступной связи, она поддалась непреодолимой силе чувства, которое воспламеняло жаром взаимности их все разгоравшиеся, слившиеся воедино сердца.

Один лишь Франческо мог в любом отношении выдержать сравнение со своим сиятельным другом, и подобно тому как принц пленил супругу своего брата, Франческо увлек ее старшую сестру. Франческо вскоре заметил, какое выпадает ему счастье, и он с такой холодной расчетливостью воспользовался этим обстоятельством, что склонность к нему принцессы вскоре превратилась в страстную, пылкую любовь. Герцог был так уверен в добродетели своей супруги, что с презрением относился к ехидным сплетням на ее счет, но тем не менее его отношения с братом стали натянутыми, и это угнетало его; одному лишь Франческо, к которому он благоволил за его редкий ум и житейскую дальновидность, удавалось поддерживать в нем душевное равновесие. Герцог хотел было сделать Франческо однимиз своих первых сановников, но тот довольствовался преимуществами фаворита и любовью принцессы. Волей-неволей двору приходилось считаться со сложившейся обстановкой, но только четверо связанных тайными узами людей были счастливы в Эльдорадо любви, ими созданном и недоступном посторонним.

Но вот, как можно предположить, сам герцог втихомолку устроил так, что ко двору прибыла и с большой помпой была принята итальянская принцесса, которая одно время предназначалась в супруги принцу и к которой тот выказывал решительную склонность, когда, путешествуя, попал ко двору ее отца.

Говорят, она была отменной красавицей, олицетворением женственной прелести, воплощением грации, как об этом свидетельствует и превосходной работы портрет, который вы могли видеть в галерее. Ее появление оживило прозябавший в беспросветной скуке двор, а лучезарная красота ее затмила всех, не исключая герцогини и ее сестры. Вскоре после прибытия итальянки поведение Франческо разительно изменилось. Казалось, этого цветущего юношу снедала тайная тоска; угрюмый, замкнутый, он стал пренебрегать своей светлейшей возлюбленной. Принц тоже стал задумчив, им овладевали чувства, которым он не в силах был противостоять. Для герцогини появление итальянки было ударом кинжала в самое сердце. А для ее склонной к мечтательности сестры без любви Франческо не стало счастья в жизни, и вот четырьмя счастливыми, достойными зависти людьми овладели тревоги и печали. Первым пришел в себя принц; натолкнувшись на строгую добродетель герцогини, он поддался обаянию соблазнительной красоты итальянки. Его детское, из чистейших недр души возникавшее чувство к герцогине растворилось без следа в невыразимом блаженстве, которое сулила ему любовь итальянки, и он оглянуться не успел, как уже вновь оказался в цепях, от которых лишь недавно освободился.

Но чем более поддавался принц этой любви, тем поразительнее становилось поведение Франческо: он редко появлялся теперь при дворе, блуждал один по окрестностям и целыми неделями не жил в резиденции. Зато чаще прежнего появлялся диковинный художник-нелюдим; он с особым удовольствием работал в мастерской, которую устроила ему в своем доме итальянка. Он написал несколько ее портретов выразительности необычайной; герцогиню он явно недолюбливал, ни за что не хотел писать ее портрет, но зато без единого сеанса написал превосходнейший портрет ее сестры, добившись изумительного сходства. Итальянка была так внимательна к художнику, а он проявлял в ответ такую непринужденность, что принц начал ревновать. Однажды он застал художника за мольбертом в мастерской, погруженного в созерцание еще одной, написанной с колдовским искусством головы итальянки; казалось, мастер даже не услыхал, как вошел принц, а тот без обиняков попросил его покинуть эту мастерскую и подыскать себе другое помещение для работы. Художник невозмутимо отложил в сторону кисть и снял полотно с мольберта. Но принц в крайнем негодовании вырвал портрет у него из рук, заявив, что он удивительно похож и должен стать его собственностью. Художник все так же спокойно и хладнокровие попросил разрешения закончить портрет двумя-тремя мазками. Принц поставил портрет на мольберт, а спустя несколько минут художник вернул его и громко захохотал, когда принц отпрянул от полотна, с которого на него глядело невообразимо искаженное лицо его невесты. Вслед за тем художник медленно направился к выходу из мастерской, но у самой двери оглянулся, устремил на принца суровый, пронизывающий взгляд и произнес торжественно и глухо: "Так знай же, гибель твоя неотвратима!"

Это произошло как раз в то, время, когда итальянка уже была помолвлена с принцем, всего за несколько дней до их торжественного бракосочетания. Принц не придал значения выходке художника, тем более, что, по слухам, у того бывали приступы помешательства. Рассказывали, что художник снова сидит в своей каморке и весь день напролет смотрит на большое натянутое перед ним полотно, уверяя, будто работает над прекраснейшими на свете картинами; он, как видно, позабыл о существовании двора, а двор позабыл о его существовании.

Бракосочетание принца с итальянской принцессой совершилось в герцогском дворце со всевозможной торжественностью; герцогиня. смирилась со своей участью и отреклась от бесцельной, уже не сулившей радостей склонности; но сестра ее вся преобразилась, ибо ее возлюбленный Фраическо появился снова, еще более цветущий и жизнерадостный, чем прежде. Принцу с супругой был отведен дворцовый флигель, заново отделанный по этому случаю. При этой перестройке герцог был в своей стихии, его постоянно окружали зодчие, живописцы и декораторы, он то и дело рылся в толстых томах и рассматривал планы, чертежи и эскизы,-иные из них были им сделаны собственноручно и довольно-таки плохо. Все внутреннее убранство должно было оставаться тайной как для самого принца, так и для его невесты даже в день свадьбы, когда новобрачные, предводимые самим герцогом, прошли анфиладу действительно со вкусом и роскошью отделанных и обставленных покоев, и торжество закончилось балом в великолепной зале, напоминавшей цветущий сад. А ночью во флигеле принца послышался глухой шум, который становился все явственнее, все громче и разбудил наконец герцога. Предчувствуя несчастье, он вскочил с постели и в сопровождении стражи кинулся к отдаленному флигелю; когда он вбежал в просторный коридор, как раз выносили тело принца, найденное у двери опочивальни новобрачных с глубокой ножевой раной на шее. Нетрудно себе представить ужас герцога, отчаяние вдовы принца и глубокую, душераздирающую скорбь герцогини.

Придя немного в себя, герцог принялся расследовать, как же могло совершиться это злодеяние, как удалось убийце бежать сквозь строй расставленных по всем коридорам часовых; обыскали все закоулки, но тщетно. Прислуживавший принцу паж рассказал, что его светлость, как видно, встревоженный недобрыми предчувствиями, долго ходил взад и вперед по кабинету, затем паж раздел его и с подсвечником в руке проводил до маленькой комнаты перед опочивальней. Здесь принц взял у пажа подсвечник и отослал его; но едва паж переступил порог передней, как послышался глухой стон, крик, потом какой-то удар и звон упавшего подсвечника. Кинувшись назад, он увидел при неровном мерцании валявшейся на полу свечи тело принца, распростертое у двери опочивальни, а рядом небольшой окровавленный нож – и мигом поднял тревогу!

Супруга злосчастного принца показала, что, как только она отпустила своих камеристок, он поспешно без света вошел в комнату, быстро погасил свечи,

пробыл с нею около получаса и затем удалился, убийство совершилось спустя несколько минут.

Долго ломали голову, стараясь догадаться, кто совершил это злодеяние, и уже казалось, что нет никакой возможности обнаружить убийцу, как вошла камеристка принцессы и весьма обстоятельно рассказала о роковой угрозе принцу со стороны художника, ибо как раз в ту минуту она находилась в комнате, соседней с мастерской, дверь которой была открыта. После этого никто не сомневался, что художник каким-то непостижимым образом проник во дворец и зарезал принца. Решено было немедленно арестовать его, но оказалось, что уже два дня как он исчез, никто не звал куда, и розыски ни к чему не привели. Двором овладела глубочайшая скорбь, которую разделяла вся резиденция, и только ежедневно появлявшемуся при дворе Франческо удавалось порой разогнать мрачные тучи, нависшие над немногочисленным семейным кружком.

Вдова принца почувствовала себя беременной, и так как очевидно было, что убийца ее супруга употребил во зло сходство с ним, она отправилась в отдаленный замок герцога, чтобы тайно там разрешиться и чтобы плод адского злодеяния не опозорил ее злосчастного супруга в глазах света, которому стало известно от легкомысленных слуг обо всех событиях брачной ночи…

В это печальное время отношения Франческо и сестры герцогини становились все крепче и сердечнее, а герцогская чета выказывала ему все большее расположения. Герцог давно был посвящен в тайну Франческо, и теперь он уже не мог противиться настояниям герцогини и ее сестры и согласился на тайный брак Франческо и принцессы. Было решено, что Франчсеко добьется высокого военного чина при другом дворе, после чего будет официально объявлено о его браке с принцессой. При связях герцога с тем двором это было тогда вполне возможно.

Но вот наконец настал день бракосочетания. Герцог со своей супругой и двумя доверенными лицами (одним из них был мой предшественник) только одни и присутствовали на венчании в маленькой дворцовой капелле. Вход в нее охранял посвященный в тайну паж.

Жених с невестой уже стояли перед алтарем, духовник герцога, престарелый, почтенного вида священник, после безмолвной благоговейной молитвы приступил к венчанию. Вдруг Франческо побледнел и, устремив неподвижный взор на колонну у алтаря, крикнул глухим голосом:

– Чего тебе надо от меня?

Прислонясь к колонне, стоял Художник, в странном чужеземном одеянии, в наброшенном на плечи фиолетовом плаще, и пронизывал Франческо взглядом своих безжизненных, как у призрака, глубоко запавших черных глаз. Принцесса едва не лишилась чувств, все задрожали, объятые ужасом, и лишь священник совершенно спокойно спросил Франческо:

– Если твоя совесть чиста, то почему ты так испугался при виде этого человека?

Стоявший на коленях Франческо быстро вскочил и кинулся со сверкнувшим в руке стилетом на Художника, но в двух шагах от него рухнул на пол с глухим стоном, а Художник сгинул за колонной. Оцепенение рассеялось, все бросились на помощь к распростертому на полу мертвенно-бледному Франческо. Избегая огласки, двое доверенных лиц перенесли его на половину герцога. Очнувшись от обморока, Франческо нетерпеливо потребовал, чтобы ему позволили пойти к себе домой, и ни слова не ответил на расспросы герцога о таинственном происшествии в церкви. А наутро оказалось, что Франческо бежал из резиденции с ценностями, которые ему были пожалованы принцем и герцогом. Герцог сделал все, чтобы прояснить тайну призрачного появления Художника. В часовне было только две двери, одна – из внутренних покоев дворца в ложу возле алтаря, другая – из широкого дворцового коридора в главную часть капеллы; ее-то и охранял от любопытных паж, а первая была на замке, и было совершенно непостижимо, каким образом Художник мог проникнуть в капеллу и как он из нее ушел.

Лежа в обмороке, Франческо судорожно сжимал в руке стилет, с которым он бросился на Художника, и паж (тот самый, что раздевал принца в злосчастную ночь его свадьбы, а теперь стоял на страже у входа в капеллу) утверждал, что именно этот нож лежал тогда возле принца, и ему еще бросилась в глаза его блестящая серебряная рукоятка.

В скором времени после этих таинственных событий пришло известие о вдовствующей принцессе; в тот самый день, когда должно было состояться бракосочетание Франческо, она родила сына и вскоре после родов скончалась.

Герцог скорбел о ее смерти, хотя и сознавал, что тайна брачной ночи тяжело нависла над ней и, пожалуй, могла бы навлечь на нее несправедливые подозрения. Сын ее, плод гнусного злодеяния, был воспитан в далеких краях под именем графа Викторина. Принцесса (я разумею сестру герцогини), истерзанная страданиями после обрушившихся на нее житейских ударов, постриглась в монахини. Она, как вам по всей вероятности, известно, теперь аббатиса монастыря бернардинок в ***.

Но самым удивительным и таинственным образом связаны с тогдашними трагическими происшествиями при нашем дворе события, которые недавно разразились в замке барона Ф. и губительно сказались на этой семье.

Дело в том, что аббатиса, тронутая бедственным положением одной женщины, возвращавшейся вместе с ребенком из паломничества в монастырь Святой Липы, взяла на воспитание…

Приход постороннего прервал повествование лейб-медика и дал возможность скрыть бушевавшую у меня в душе бурю. Ясно было мне, что Франческо- это мой отец и что он поразил принца тем самым ножом, которым я умертвил Гермогена!

Я решил поскорее уехать в Италию и, таким образом, вырваться из заколдованного круга, в который меня заключила злая сила Врага. Все же я пошел вечером ко двору; там только и говорили что о прибывшей накануне восхитительно-прекрасной девушке, которой сегодня предстояло впервые появиться здесь в числе фрейлин герцогини.

Двери распахнулись, вошла герцогиня, а с нею незнакомка. То была Аврелия.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава первая. КРУТОЙ ПОВОРОТ

Кто не испытал в своей жизни откровений взлелеянной в глубочайших недрах души дивной тайны любви!

Ты, кому суждено когда-либо прочитать эти листы, кто бы ты ни был, вызови в памяти то лучезарное время и взгляни на несказанно милый женский образ, который явился тогда перед тобой как воплощение гения любви. Тебе ведь казалось тогда, что только в нем ты познаешь себя самого, венец твоего бытия. Помнишь ли ты еще, как внятно вещали о твоей любви и журчание ручейков, и шепот листвы, и нежное веяние вечернего ветерка? Видишь ли ты еще перед собой те цветы, которые так доверчиво смотрели на тебя своими ясными глазами, передавая от нее приветы и поцелуи?

А вот и она сама, преданная тебе безоглядно и беззаветно. Ты обнимаешь ее с пылкою страстью и отрешаешься от всего земного в порыве пламенного томления!

Но таинству любви не дано было свершиться, мрачная сила непреодолимо и властно пригнула тебя к земле, когда ты готов был унестись со своей возлюбленной в обетованные потусторонние дали. Еще не смея надеяться, ты уже утратил ее, померкли все краски и звуки, и в унылой пустыне слышатся лишь навевающие ужас безнадежные сетования одинокого скитальца.

О ты, далекий! Неведомый! Если и тебя постигла столь же невыразимая скорбь, присоединись к неумолчным стенаниям седовласого монаха, который в мрачной келье вспоминает лучезарную пору своей любви и орошает кровавыми слезами жесткий одр свой, оглашая глухою ночью угрюмые монастырские галереи полными предсмертной истомы вздохами. Но и тебе, столь родственному мне по духу, присуща вера, что лишь за гробом обретается величайшее блаженство любви и открываются ее сокровенные тайны.

Так вещают пророческие голоса, которые смутно долетают до нас из незапамятных, никакому человеческому измерению недоступных правремен; и как в мистериях, которые справлялись, когда человек еще не был отлучен от материнской груди природы, смерть для нас- это посвящение в таинство любви!..

Молния поразила мне душу, прервалось дыхание, застучало в висках, судорожно сжалось сердце, разрывалась грудь!

Стремглав к ней… к ней!.. схватить, прижать ее к себе в неистовом безумии любви!

"Отчего ты еще противишься, злосчастная, силе, неразрывно сковавшей тебя со мною? Разве ты не моя?.. не моя навеки?" Но я сумел совладать с порывом моей безумной страсти лучше, чем в тот день, когда впервые увидел Аврелию в замке ее отца. К тому же взоры всех были устремлены на Аврелию, я сновал и вращался в кругу безучастных ко мне людей, не привлекая к себе особого внимания, и никто со мной не заговаривал, что было бы для меня невыносимо, ибо лишь ее одну я в состоянии был видеть, слышать и лишь о ней одной мог помышлять…

Не говорите мне, что лучшим убором для красиво девушки служит простое домашнее платье; когда женщина нарядно одета, мы испытываем таинственное очарование, противостоять которому нам нелегко. Не объясняется ли сокровенным свойством женской природы та неоспоримая истина, что в нарядном уборе красота женщины расцветает куда блистательнее и победоноснее, чем в будничном?-так красота цветов становится пленительней, когда они в пышном изобилии вдруг засверкают всевозможными оттенками…

Вспомни, когда ты впервые увидел свою возлюбленную в изысканном одеянии, разве не пробежала по всему твоему телу какая-то невыразимая дрожь? Что-то чуждое появилось в ней, но именно это и сообщило ей неизъяснимую прелесть. И какое ты испытывал блаженство, какое несказанное вожделение, какой трепет пронизывал тебя с головы до ног, когда тебе удавалось незаметно пожать ей руку!

До сих пор мне приходилось видеть Аврелию лишь в простом домашнем платье, а теперь она, как того требовал этикет, явилась в полном придворном уборе.

Как прекрасна была она! При виде ее я содрогнулся от невыразимого восторга и сладостной неги!

Но дух зла пробудился во мне и возвысил свой голос, и я охотно стал ему внимать. "Ты убедился теперь, Медард, – так нашептывал он мне, – что ты повелеваешь судьбой, что тебе подчиняется случай, ведь он лишь ловко переплетает нити, которые выпрядены тобой самим, не так ли?"

Были при дворе женщины, слывшие совершенными красавицами, но красота их померкла перед проникавшей в душу прелестью Аврелии. Всех мужчин, вплоть до самых сдержанных, охватил восторг, и даже самые пожилые внезапно оборвали нить привычных светских разговоров, где все сводилось к словам, лишенным глубокого смысла, и забавно было наблюдать, как все старались наперебой выказать себя с наилучшей стороны перед незнакомкой. Аврелия принимала это поклонение потупив взор и со все разгоравшимся милым румянцем; но вот когда герцог собрал вокруг себя пожилых мужчин, а ее с приветливыми словами несмело обступили несколько юношей-писаных красавцев, она стала заметно веселее и непринужденнее. Овладеть ее вниманием удалось одному лейб-гвардии майору, и вскоре у нее завязался с ним, как видно, оживленный разговор. Этот офицер был известен как записной сердцеед. Он умел, пользуясь, казалось бы, невинными средствами, возбуждать и пленять ум и чувства женщин. Чутко улавливая еле слышные созвучия, он, как искусный виртуоз, по своей прихоти заставлял вибрировать ответные аккорды, а обманутой мнилось, будто в чужих звуках она улавливает музыку своей собственной души.

Я стоял недалеко от Аврелии, но она, казалось, не замечала меня… мне захотелось подойти к ней поближе, но я с места не мог сдвинуться, словно окованный железными цепями.

Я еще раз пристально взглянул на майора, и вдруг мне почудилось, будто возле Аврелии стоит Викторин. Я расхохотался презрительно и злобно:

– Ха-ха-ха! Проклятый, ты так разнежился на мягком ложе в Чертовой пропасти, что, распалясь, жаждешь овладеть возлюбленной монаха?..

Не знаю, вправду ли были произнесены эти слова, но мне действительно послышался мой смех, и я вздрогнул, словно от толчка во сне, когда старик гофмаршал, мягко взяв меня за руку, спросил:

– Чему вы так радуетесь, дорогой господин Леонард?

Меня пронизала ледяная дрожь. Разве не такой же вопрос задал мне благочестивый брат Кирилл, заметив при моем постриге блуждавшую у меня на губах преступную усмешку?..

В ответ я пробормотал что-то бессвязное.

Аврелии, как я это почувствовал, уже не было возле меня, но так и не отважившись поднять глаза, я бросился бежать по освещенным залам. Должно быть, во мне было нечто зловещее, ибо все в страхе шарахались от меня в сторону, когда я опрометью бежал вниз по широкой лестнице.

Я стал избегать двора, опасаясь вновь встретиться с Аврелией и зная, что легко могу выдать свою сокровенную тайну. Одинокий, я бродил по полям и лесам и повсюду видел ее одну, думал лишь о ней одной. У меня все крепло и крепло убеждение, что неисповедимый Рок тесно связал ее судьбу с моей, и я уже не страшился, как прежде, совершить смертный грех, полагая, что исполню лишь неизбежное, от века мне предназначенное. Подбадривая себя таким образом, я смеялся при мысли об опасности, которая угрожала бы мне, если б Аврелия узнала во мне убийцу Гермогена. К тому же это казалось мне в высшей степени невероятным.

Какими жалкими представлялись мне теперь юнцы, которые тщеславно домогались внимания той, что всецело была моей и лишь мной одним дышала.

Что мне до этих графов, баронов, камергеров, офицеров в их ярких, шитых золотом и сверкающих орденами мундирах! Они представлялись мне крохотными пестрыми букашками, которых ничего не стоит раздавить, когда они мне прискучат.

Да, я в сутане появлюсь перед ними, ведя Аврелию, одетую к венцу, а надменной и неприязненной ко мне герцогине придется самой готовить брачное ложе победителю-монаху, которого она презирает!

Погруженный в такие мечты, я порой громко вскрикивал, называя Аврелию по имени, и хохотал и завывал как безумный. Но и эта буря вскоре улеглась. И когда я несколько успокоился, то вновь обрел способность обдумывать, как же мне сблизиться с Аврелией.

Однажды я бродил по парку, размышляя, следует ли мне явиться на вечер во дворец, как вдруг кто-то потрепал меня сзади по плечу. Оглянувшись, я увидел лейб-медика.

– Позвольте мне пощупать ваш драгоценный пульс, – без церемоний начал он и, пристально глядя мне в глаза, схватил меня за руку.

– Что это значит? – спросил я в изумлении.

– Ничего особенного,-отвечал он,-но с некоторых пор в наших краях наблюдаются случаи легкого помешательства; втихомолку подкравшись, оно злодейски хватает человека за горло и тот громко вскрикивает, а не то разражается вдруг бессмысленным хохотом. А впрочем, это может быть вызвано и каким-либо обманчивым видением или же это демон сумасбродства насылает на человека легкую лихорадку со все усиливающимся жаром, и потому позвольте, сударь, ваш драгоценный пульс.

– Уверяю вас, господин лейб-медик, что я ничего не понял! -воскликнул я, но врач уже завладел моей рукой и, возведя глаза к небу, стал отсчитывать пульс: "Раз… два… три…"

Его странное поведение было для меня загадкой, и я настаивал на том, чтобы он объяснился.

– Да неужели вы, дорогой господин Леонард, не понимаете, что на днях вы привели в ужас весь двор? Старшая придворная дама до сих пор еще трясется от страха, а президент консистории пропускает важнейшие заседания лишь потому, что вам вздумалось пробежать по его подагрическим ногам; он не покидает теперь кресла и то и дело вскрикивает от нестерпимой боли… Это пошло с того вечера, когда вы без всякой видимой причины вдруг так расхохотались, что у всех волосы дыбом встали на голове, а потом словно в приступе безумия, опрометью выбежали из залы!

Тут мне пришел на ум гофмаршал, и я сказал, что отлично все припоминаю; да, в самом деле, забывшись, я громко рассмеялся, но мой смех едва ли мог оказать столь странное действие, ибо гофмаршал лишь мягко спросил меня, чему я так обрадовался.

– Ну-ну, – продолжал лейб-медик, – это не имеет никакого значения, ведь гофмаршал у нас такой homo impavidus[8], что ему и сам черт не страшен. Он остался верен своей невозмутимой dolcezza[9]. Другое дело, упомянутый президент консистории, ведь он-то и вправду вообразил, что это хохотал вселившийся в вас дьявол. А на нашу прекрасную Аврелию напал такой ужас, что ее никак не могли успокоить кавалеры и ей пришлось покинуть общество, к отчаянию господ, у которых пламень любви явственно пробивался сквозь их завитые, восторженно приподнявшиеся коки! В то самое мгновение, когда вы, дорогой господин Леонард, так мило рассмеялись, Аврелия воскликнула пронзительным, душераздирающим голосом: ",Гермоген!" Ax-ax, что бы это значило?.. Быть может, это известно Вам, господин Леонард? Вы такой милый, веселый и умный человек, и, право, я ничуть не жалею, что с таким доверием рассказал вам поразительную историю о Франческо, историю, которая может оказаться для вас весьма поучительной!

Придворный лекарь не отпускал мою руку и не сводил с меня глаз.

– Сударь, – сказал я, без церемонии вырывая руку,-вы что-то уж очень чудно говорите, и я никак не могу доискаться смысла; но, признаюсь, когда я увидел Аврелию, осажденную этими щеголями, у которых, как вы остроумно изволили заметить, любовный пламень пробивался сквозь их восторженно приподнявшиеся коки, в душе у меня ожило одно горькое воспоминание из моего прошлого и, думая о дурацком поведении некоторых людей, я почувствовал досаду, презрение и невольно расхохотался. Очень сожалею, что без всякого умысла причинил столько неприятностей, но я достаточно наказан за это, так как на время сам себя изгнал из придворного круга. Да простит мне герцогиня и да простит Аврелия.

– Ах, дорогой господин Леонард, – возразил лекарь, -мало ли какие бывают у нас странные побуждения, но с ними нетрудно справиться, если сердце чисто.

– А кто из людей может этим похвастаться? – глухо, будто про себя промолвил я.

Лейб-медик вдруг переменил тон, и выражение лица у него тоже изменилось.

– Мне кажется, – произнес он мягким тоном, но строго,-мне кажется, что вы действительно больны… Вы бледны, расстроены… Глаза у вас запали и горят каким-то странным красноватым огнем… Пульс у вас лихорадочный… Голос звучит глухо… Не прописать ли вам чего-нибудь?

– Яду! – еле слышно промолвил я.

– Ого!- воскликнул лекарь,-вот до чего уже дошло? О нет, нет, вместо яду прописываю вам как отвлекающее средство приятное общество… А впрочем, знаете… как это ни чудно… однако…

– Прошу вас, сударь! – воскликнул я вне себя, -перестаньте мучить меня невразумительными отрывистыми речами, а лучше скажите мне все напрямик…

– Постойте, – перебил меня придворный лекарь-постойте… бывают ведь удивительные ошибки, господин Леонард, я почти не сомневаюсь, что некая гипотеза возникла лишь на основании беглого впечатления и она столь же быстро может рассеяться. Но поглядите-ка, сюда идут герцогиня с Аврелией, воспользуйтесь же этой случайной встречей, извинитесь перед ними за свое поведение. В сущности… Боже мой! В сущности вы только рассмеялись, правда, довольно-таки неестественным образом, но что поделаешь, если слабонервные особы так всего пугаются? Адье!..

Лейб-медик скрылся со свойственным ему проворством.

Герцогиня с Аврелией спускались по сбегавшей вниз тропинке.

Я задрожал.

Собрав всю силу воли, я овладел собой. По таинственным намекам лекаря я понял, что мне придется постоять за себя, и дерзко двинулся навстречу идущим. Но, едва завидев меня, Аврелия с глухим стоном упала как подкошенная; я кинулся было к ней, но герцогиня сделала отстраняющий жест, полный ужаса и отвращения, и стала громко звать на помощь. Я побежал через парк, будто подгоняемый фуриями и демонами. Потом заперся в своей комнате и бросился на кровать, скрежеща зубами от бешенства и отчаяния!

Наступил вечер, пришла ночь, и вдруг я услыхал, как внизу отперлась дверь, несколько человек пошептались, повозились, потом как-то неуверенно топоча, поднялись наверх и, наконец, постучались в мою дверь, приказав именем закона отворить. Хотя я не совсем представлял себе, что мне угрожает, мне пришло вдруг в голову, что я безвозвратно погиб. "Надо спасаться бегством",- подумал я и распахнул окно.

Внизу я увидел вооруженных солдат, и один из них тотчас же заметил меня. "Куда?" – крикнул он мне, и в ту минуту высадили мою дверь. Несколько человек ввалились ко мне; в руках у одного из них был фонарь, и я узнал жандармов. Мне предъявили ордер уголовного суда на мой арест; всякое сопротивление было бы безумием. Меня втолкнули в карету, стоявшую наготове возле дома, и когда мы прибыли к месту моего заключения и я спросил, где я нахожусь, то услыхал в ответ: "В казематах Верхнего замка". Я знал, что здесь содержатся во время следствия и суда опаснейшие преступники. Спустя некоторое время в камеру внесли кровать, и тюремный надзиратель спросил меня, не требуется ли мне еще чего-нибудь. Я ответил отрицательно и наконец остался один. По долго не смолкавшим отзвукам удалявшихся шагов и хлопанью дверей я догадался, что нахожусь в самых недрах крепости.

Во время длительного переезда я каким-то непостижимым образом успокоился, вернее, мною овладело странное оцепенение, и потому мелькавшие в окнах кареты картины показались мне бледными, почти бесцветными. Наконец наступило что-то вроде обморока, погасли мысли, замерло воображение.

Когда я очнулся, было уже яркое солнечное утро, и мало-помалу я стал припоминать, что со мной произошло, где я очутился. Сводчатая, как монастырская келья, камера, где я лежал, едва ли напоминала бы тюрьму, если б не маленькое, забранное толстой железной решеткой оконце, которое находилось так высоко, что я не доставал до него рукой и, конечно, не мог в него выглянуть. В камеру проникали скупые солнечные лучи; мне захотелось хоть краем глаза обозреть окрестности тюрьмы, я передвинул кровать и взгромоздил на нее стол. Я хотел было уже взобраться на это сооружение, как вошел надзиратель; казалось, его изумила моя затея. Он спросил меня, что я там делаю, а я ответил, что хотел лишь посмотреть в окно; не говоря ни слова, он вынес кровать, стол и стул и тотчас же запер меня. Не прошло и часу, как он явился в сопровождении двух мужчин и повел меня по бесконечным коридорам; мы то поднимались кверху, то спускались; наконец я оказался в небольшом зале, где меня поджидал следователь. Рядом с ним сидел молодой человек, которому потом следователь продиктовал все, что я ответил на предложенные мне вопросы. Со мной обращались довольно вежливо; я объяснил это тем, что долго находился при дворе и пользовался всеобщим уважением; я пришел к заключению, что поводом к моему аресту были одни подозрения, вызванные главным образом безотчетным испугом Аврелии. Следователь потребовал, чтобы я подробно рассказал о моей прошлой жизни; но тут я попросил его прежде всего открыть мне причину моего внезапного ареста, и он на это ответил, что в свое время я узнаю, в каком преступлении меня подозревают. Теперь ему необходимо лишь как можно тщательнее проследить мой жизненный путь до прибытия в резиденцию; как следователь, он считает нужным заранее уведомить меня, что у него есть полная возможность проверить до мелочей все мои показания, а посему я должен придерживаться строжайшей истины. Этот маленький сухопарый человек, рыжий, как лисица, с хриплым, забавно квакающим голосом и широко раскрытыми серыми глазами помог мне своими увещаниями; я живо сообразил, что мне следует подхватить нить того рассказа, в котором я сообщил придворной даме свое имя и назвал место своего рождения, и продолжать в том же духе.

Я решил не упоминать ни о каких выдающихся событиях, начертать перед следователем картину самого заурядного жизненного пути, умышленно назвать весьма отдаленное место рождения и давать самые неопределенные сведения, чтобы труднее было наводить обо мне справки.

Внезапно я вспомнил одного молодого поляка, с которым мы вместе учились в семинарии в Б., и мне вздумалось положить в основу моего рассказа его несложную биографию. Подготовившись таким образом, я начал:

– Полагаю, что меня обвиняют в каком-то тяжком преступлении, а между тем я жил здесь открыто, на глазах у герцога и у всех горожан и за время моего пребывания не было совершено ни одного преступления, виновником или соучастником которого меня можно было бы счесть. Очевидно, какой-то приезжий обвинил меня в злодеянии, совершившемся до моего появления в герцогстве. Не зная за собой никакой вины, я считаю, что на меня могло навлечь подозрение только злосчастное сходство с действительным преступником; и это тем ужасней, что, основываясь на пустых подозрениях и предвзятом мнении, меня подвергли суровому заключению, словно вина моя уже доказана. Почему бы не дать мне очной ставки с моим легкомысленным и, быть может, даже злостным обвинителем?.. Наверно, это круглый дурак, который…

– Полегче, полегче, господин Леонард, – взвизгнул следователь,-не горячитесь так, а не то вы можете нанести тяжкое оскорбление некоторым высокопоставленным лицам, да и та посторонняя особа, которая, господин Леонард, или господин… (тут он прикусил язык) вас узнала, вовсе не так легкомысленна и не так глупа, но… Знайте же, мы получили обстоятельные сведения из…

Он назвал местность, где находилось поместье барона Ф., и мне все стало ясно. Несомненно, Аврелия узнала во мне монаха, убийцу ее брата. Притом известно было, что монах этот-Медард, достославный проповедник монастыря капуцинов в Б. Его узнал Райнхольд, да и сам он так назвался. Аббатиса знала, что Медард был сыном Франческо. Понятно, почему мое сходство с Франческо с первого взгляда неприятно поразило герцогиню и вызвало у нее подозрения; вероятно, она обменялась письмами с сестрой, после чего подозрения сменились почти полной уверенностью. Быть может, обо мне уже успели навести справки в монастыре капуцинов близ Б., проследили весь мой путь и твердо установили тождество мое с монахом Медардом. Я быстро обдумал это и осознал всю опасность моего положения. Следователь продолжал болтать, и это было мне на руку, ибо после долгих и тщетных усилий я вдруг вспомнил название польского местечка, о котором я говорил старой придворной даме как о месте моего рождения. И когда следователь, закончив свои увещания, резко потребовал немедля рассказать ему всю мою жизнь, я начал такими словами:

– Мое настоящее имя Леонард Крчинский, и я единственный сын шляхтича, который продал свое именьице и поселился в Квечичеве.

– Как? Что такое? – воскликнул следователь, тщетно пытаясь произнести мое имя и название места моего рождения. Протоколист не знал, как пишутся эти слова; мне пришлось вписать их самому, и я продолжал:

– Вы сами убедились, сударь, в том, как трудно немцу произнести мою столь обильную согласными фамилию, вот почему я и отбросил ее, как только попал в Германию, и называю себя просто по имени, Леонардом. А что до моего жизненного пути, то он самый обыденный на свете. Отец мой, человек довольно образованный, одобрял мою склонность к научным занятиям и хотел было отправить меня в Краков к своему родственнику, лицу духовного звания, Станиславу Крчинскому, но неожиданно скончался. Никому не было до меня дела, я распродал наше скромное имущество, взыскал кое-какие долги и отправился в Краков, имея при себе все средства, доставшиеся мне от отца; там я учился несколько лет под надзором своего родственника. После этого я побывал в Данциге и Кенигсберге. Потом мне страстно захотелось совершить путешествие на юг; я рассчитал, что мне хватит на это оставшейся у меня небольшой суммы денег, а затем я устроюсь в каком-нибудь университете. Но туго пришлось бы мне здесь, если бы не весьма значительный карточный выигрыш во дворце, который дал мне возможность спокойно пожить тут некоторое время и позволил бы впоследствии совершить задуманное мною путешествие в Италию. Ничего в моей жизни не было выдающегося, о чем стоило бы рассказывать. Добавлю только, что я мог бы легко и самым убедительным образом подтвердить свои показания, если бы исключительный случай не лишил меня бумажника с паспортом, маршрутами и другими документами, которые теперь весьма бы мне пригодились.

Следователь так и подскочил; он испытующе взглянул на меня и с явной насмешкой спросил, что же это за случай услужливо избавил меня от документов, законно удостоверяющих мою личность.

– Несколько месяцев тому назад, – начал я свой рассказ,-направляясь сюда, я очутился в горах. Чудесная весенняя погода и живописные, романтические места вызвали у меня желание идти пешком. После утомительного перехода я сидел однажды в маленькой деревушке на постоялом дворе и в ожидании прохладительного вынул из своего бумажника листок, собираясь записать свои дорожные впечатления; бумажник лежал передо мной на столе. Вскоре к постоялому двору примчался всадник, странная одежда которого и какой-то одичалый вид привлекли мое внимание. Войдя в комнату, он потребовал вина и уселся прямо против меня за стол; он то и дело бросал на меня мрачные, настороженные взгляды. От этого человека на меня повеяло жутью, и я вышел на свежий воздух. Вскоре появился и незнакомец, он расплатился с хозяином и ускакал, кивнув мне головой.

Я хотел было продолжить свой путь, но вспомнил о бумажнике, который оставил в комнате на столе; возвратившись, я увидал его на прежнем месте и, не глядя, сунул в карман. Только на другой день я обнаружил, что он вовсе не мой, а, по-видимому, принадлежал вчерашнему незнакомцу, который, конечно, по ошибке сунул в карман мой вместо своего. Там оказались только непонятные мне заметки и несколько писем, адресованных какому-то графу Викторину. Бумажник этот со всем его содержимым отыщется в моих вещах. А в моем, как я уже сказал, находился паспорт, маршрут и, насколько я помню, метрическое свидетельство; я всего лишился из-за этой злополучной подмены.

Следователь предложил мне как можно точнее описать наружность этого незнакомца, и я искусно соединил в его портрете отличительные черты внешности графа Викторина с чертами, какие были характерны для моей внешности в ту пору, когда я бежал из замка барона Ф. Следователь без конца допытывался у меня о мельчайших подробностях этой встречи; на все его вопросы я давал удовлетворительные ответы; постепенно создавалась убедительная картина, я сам начинал верить в свою выдумку, и казалось, мне уже не грозит опасность запутаться в противоречиях. Я считал, что мне пришла в голову счастливая мысль дать объяснение находившимся у меня письмам, адресованным графу Викторину, и одновременно впутать в дело вымышленную фигуру, которая при том или ином повороте событий могла бы сойти за беглого монаха Медарда или же за графа Викторина. Да и в бумагах Евфимии могли оказаться письма графа Викторина, в которых он сообщал ей о своем намерении явиться в замок под видом монаха, и это обстоятельство могло придать делу другой ход, затемнить его и запутать. Пока следователь продолжал свои расспросы, фантазия моя лихорадочно работала, я придумывал все новые способы отклонить от себя подозрения и надеялся отвести любой удар.

Я ожидал, что теперь, когда все обстоятельства моей жизни достаточно освещены, следователь наконец предъявит мне обвинение в каком-то преступлении, но не тут-то было; вместо этого он спросил, почему я хотел бежать из тюрьмы…

Я уверял его, что мне это и в голову не приходило. Но против меня были показания тюремного надзирателя, застигшего меня за попыткой выглянуть в окно. Следователь пригрозил мне, что если это повторится, то меня закуют в цепи. Затем меня отвели обратно в тюрьму.

В камере уже не было кровати, ее заменили соломенной подстилкой, стол был крепко-накрепко привинчен к полу, а вместо стула я увидел низенькую скамеечку. Прошло три дня, но меня никуда не вызывали, я видел лишь угрюмое лицо старика тюремщика, который приносил мне еду, а вечером зажигал у меня лампу. И вот постепенно начало ослабевать высокое напряжение душевных сил, при котором мне казалось, будто я веду страстную борьбу не на жизнь, а на смерть и непременно выйду из нее победителем как мужественный боец. Я впал в мрачную апатию, стал ко всему равнодушен, даже образ Аврелии потускнел и рассеялся. Все же я вскоре воспрянул духом, но тотчас же мной с новой силой овладело тревожное, болезненное чувство – на меня угнетающе подействовали одиночество и тюремная духота. Я лишился сна. В причудливых отблесках, которые отбрасывала на потолок и стены тускло мерцавшая лампа, гримасничали какие-то уродливые призраки; я погасил лампу, зарылся с головой в солому, но в жуткой ночной тишине душу раздирали глухие стоны и бряцание цепей заключенных. Нередко сдавалось мне, будто я слышу предсмертный хрип Евфимии и Викторина.

– Разве я виноват в вашей гибели? Разве не вы сами, проклятые, навлекли на себя удар моей карающей руки?..

Так я кричал во все горло, но вот под сводами камеры пронесся глубокий, протяжный предсмертный вздох, и я вскричал в диком исступлении:

– Это ты, Гермоген!.. Близок час кары!.. Нет мне спасения!

На девятую ночь, я, полумертвый от страха и ужаса, лежал, вытянувшись на холодном полу камеры. Вдруг я отчетливо услыхал внизу под собой тихое, размеренное постукивание. Я прислушался. Стук продолжался, а в промежутках из-под пола раздавался странный смех!.. Я вскочил и бросился на соломенное ложе, но стук не прекращался, я слышал то стоны, то смех… Наконец раздался тихий-тихий зов, и голос был скрипучий хриплый, спотыкающийся:

– Ме-дард! Ме-дард! . .

Ледяная волна окатила меня с головы до ног! Я овладел собой и крикнул:

– Кто там? Кто там?

А внизу кто-то смеялся, и стонал, и вздыхал, и стучал, и хрипло говорил по слогам:

– Ме-дард!.. Ме-дард!..

Я вскочил и заорал:

– Кто бы ты ни был, ты, что поднял эту дьявольскую возню, явись передо мной, покажись мне или прекрати свой мерзкий смех и стук!..

Я крикнул это в непроницаемом мраке, но прямо под моими ногами еще сильнее застучало и забормотало:

– Хи-хи-хи… хи-хи-хи… Бра-тец… братец… Ме-дард… Я здесь… здесь… от-крой… от… пойдем-ка с тобой в ле-лес… пойдем в лес!..

Голос этот смутно звучал у меня в душе, но казался мне уже знакомым, только прежде он не был таким надломленным и бессвязным, да, я с ужасом узнал свой же собственный голос. Непроизвольно, словно мне хотелось проверить, не мерещится ли мне это, я стал повторять по слогам:

– Ме-дард… Ме-дард!..

Тут кто-то засмеялся, но насмешливо и злобно, и завопил:

– Бра-бра-тец… бра-бра-тец, ты ме-меня узнал… узнал?.. от-от-крой, и пой-дем-ка в ле-лес… в лес!

– Несчастный безумец, я не могу тебе отворить, не могу отправиться с тобой в дивный лес, где, должно быть, веет чудный, вольный весенний ветерок; я заперт в душной и мрачной тюрьме, как и ты!

Тогда некто внизу застонал будто в безнадежной скорби, и все тише и невнятнее становился стук, пока, наконец, все не замерло.

Едва утренние лучи проникли в мое оконце, загремели замки и ко мне вошел тюремный надзиратель, которого я не видел после первой встречи.

– Говорят, – начал он, – этой ночью у вас в камере был слышен шум и громкий разговор. Что это значит?

– Мне свойственно, – ответил я как можно спокойнее, -громко и внятно разговаривать во сне, но если я и наяву стал бы сам с собою разговаривать, то это, думается, мне не запрещено.

– Полагаю, вам известно, – продолжал тюремный надзиратель, – что любая попытка к побегу или же сговор с другими заключенными повлекут за собой суровую кару.

Я заверил его, что бежать мне и в голову не приходило.

Часа два спустя меня снова повели на допрос. На этот раз вместо следователя, который предварительно меня допрашивал, я увидел еще нестарого человека, который, как я заметил с первого же взгляда, далеко превосходил своего предшественника мастерством и проницательностью. Он приветливо встретил меня и предложил сесть. До сих пор он как живойстоит у меня перед глазами. Он был коренаст и для своего возраста полноват, лысина у него была почти во всю голову, и он носил очки. Он излучал доброту и сердечность, и я сразу почувствовал, что любой еще не совсем закоренелый преступник едва ли может ему противостоять. Вопросы он задавал как бы невзначай, в непринужденном тоне, но они были так обдуманы и так точно поставлены, что на них приходилось давать лишь определенные ответы.

– Прежде всего, – начал он, – я хочу спросить вас, достаточно ли обоснован ваш рассказ о вашем жизненном пути, или, по зрелом размышлении, вы теперь пожелаете дополнить его, сообщив о каком-либо новом обстоятельстве?

– Я рассказал о своей ничем не замечательной жизни все, что заслуживало упоминания.

– Вам никогда не приходилось поддерживать близкие отношения с лицами духовного звания… с монахами?

– Да, в Кракове… Данциге… Фрауенбурге… Кенигсберге. В последнем-с белым духовенством: один был приходским священником, другой капелланом.

– Прежде вы, кажется, не упоминали о том, что вам случалось бывать во Фрауенбурге?

– Не стоило труда упоминать о короткой, помнится, не более недели, остановке на пути из Данцига в Кенигсберг.

– Так, значит, вы родились в Квечичеве?

Следователь внезапно задал этот вопрос на польском языке, притом с настоящим литературным произношением, но тоже как бы мимоходом. На мгновение я впрямь смутился, но быстро овладел собой, припомнив те немногие польские слова и обороты, которым научился в семинарии от моего друга Крчинского, и ответил:

– Да, в небольшом поместье моего отца под Квечичевом.

– А как оно называется?

– Крчинево, наше родовое поместье.

– Для природного поляка вы говорите по-польски не очень-то хорошо. Откровенно говоря, произношение у вас немецкое. Чем это объясняется?

– Уже многие годы я говорю только по-немецки. Более того, еще в Кракове я часто общался с немцами, желавшими научиться у меня польскому языку; и незаметно я привык к их произношению, подобно тому, как некоторые быстро усваивают провинциальное произношение, а свое, правильное, утрачивают.

Следователь взглянул на меня с легкой мимолетной усмешкой, затем повернулся к протоколисту и потихоньку что-то ему продиктовал. Я отчетливо различил слова: "В явном замешательстве" – и хотел было подробнее объясниться по поводу моего плохого польского произношения, но следователь спросил:

– Бывали вы когда-нибудь в Б.?

– Никогда.

– По пути из Кенигсберга сюда вы не проезжали через этот город?

– Я избрал другой путь.

– Вы были знакомы с монахом из монастыря капуцинов близ Б.?

– Нет!

Следователь позвонил и шепотом отдал какое-то приказание вошедшему приставу. Тот распахнул дверь, и я затрепетал от ужаса, увидев на пороге патера Кирилла. Следователь спросил меня:

– А этого человека вы не знаете?

– Нет, ни разу в жизни я его не видал!

Кирилл устремил на меня пристальный взгляд, затем подошел поближе; он всплеснул руками, слезы ручьем хлынули у него из глаз, и он громко воскликнул:

– Медард, брат Медард!.. Скажи, ради Христа, когда ты успел так закоснеть в грехах и дьявольских злодеяниях? Брат Медард, опомнись, сознайся во всем, принеси покаяние!.. Милосердие Божие беспредельно!

Следователь, как видно, недовольный словами Кирилла, прервал его вопросом:

– Признаете ли вы этого человека за монаха из монастыря капуцинов близ Б.?

– Как я уверен во всемогуществе Божьем, – отвечал Кирилл, – так уверен, что человек этот, хотя он и в мирском одеянии, тот самый Медард, который был на глазах моих послушником монастыря капуцинов близ Б. и принял там монашеский сан. К тому же у Медарда на шее с левой стороны красный рубец в виде креста, и если у этого человека…

– Как видите, – прервал монаха следователь, обращаясь ко мне,- вас принимают за капуцина Медарда из монастыря близ Б., а именно этого капуцина обвиняют в тяжких преступлениях. Так если вы не этот монах, то вам теперь легко это доказать, ибо у того Медарда была особая примета, которой у вас, буде ваши показания правдивы, не может быть, и вот вам прекрасная возможность оправдаться. Обнажите шею… сознание; но и соединяясь с нею в грехе, я всем своим существом коварная судьба, кажется, наделила меня совершенным сходством с этим вовсе не знакомым мне заподозренным монахом, вплоть до крестообразного шрама на левой стороне шеи…

И действительно, ранка на шее от алмазного креста аббатисы оставила по себе красный рубец в виде креста, который не изгладился с годами.

– Обнажите шею, – повторил следователь.

Я повиновался, и Кирилл громко воскликнул:

– Пресвятая матерь Божия! Да ведь это она, она самая,- красная метка в виде креста!.. Медард… Ах, брат Медард, неужели ты не дорожишь спасением души?..

Плача, теряя сознание, он бессильно опустился на стул.

– Что можете вы противопоставить утверждениям этого почтенного духовного лица? – спросил следователь.

В это мгновение будто молния пронзила меня, а робость, овладевшая было мною, мигом рассеялась, и увы, сам Враг рода человеческого стал мне нашептывать: "Какой вред могут причинить тебе все эти ничтожные люди, тебе, столь сильному и духом, и умом?.. Разве Аврелии не суждено стать твоей?" И я тотчас разразился дерзкими, почти глумливыми речами:

– Этот монах, что бессильно лежит в кресле, просто выживший из ума, дряхлый телом и духом старик: безумец вообразил себе, что я беглый капуцин из его обители, с которым у меня, быть может, и есть какое-то отдаленное сходство.

Следователь до сих пор был невозмутимо спокоен, держался ровного тона, глядел приветливо, но тут его лицо впервые приняло суровое, настороженное выражение, он встал и посмотрел мне в глаза пронизывающим взглядом. Признаюсь, даже сверкание его очков было для меня невыносимо, ужасно, я не мог более говорить; в порыве бешенства и отчаяния я взмахнул кулаком и громко воскликнул:

– Аврелия!..

– Что с вами? Что означает это имя? -резко спросил следователь.

– Неисповедимый Рок обрекает меня на позорную смерть, -глухо произнес я,- но я невиновен… да… я ни в чем не виноват… отпустите меня… сжальтесь надо мной… я чувствую, что мною овладевает безумие!.. Отпустите меня!..

Следователь, по-прежнему спокойный, продиктовал протоколисту много такого, чего я не смог уловить, и, наконец, прочитал мне протокол допроса, куда были записаны все его вопросы и мои ответы, а также разговор мой с Кириллом. Мне пришлось подписаться, после чего следователь потребовал, чтобы я написал несколько строк по-немецки и по-польски, что я и сделал. Взяв листок с немецким текстом, следователь подал его уже пришедшему в себя патеру Кириллу, и спросил его:

– Похож ли этот почерк на руку брата Медарда из вашего монастыря?..

– Как две капли воды, до мельчайших подробностей, -воскликнул Кирилл и повернулся ко мне. Он хотел что-то сказать мне, но следователь взглядом остановил его. Внимательно всмотревшись в написанный по-польски текст, следователь встал, подошел ко мне и сказал весьма решительным, не допускавшим возражений тоном:

– Вы вовсе не поляк. Все тут неверно, здесь множество неправильных оборотов, грамматических и орфографических ошибок! Ни один природный поляк не написал бы так, будь он даже гораздо менее образован, чем вы.

– Я родом из Крчинева и потому, без сомнения, поляк. Но даже если я не поляк, а по каким-то таинственным причинам должен скрывать свое настоящее имя и звание, то я все же не капуцин Медард, который, судя по тому, что здесь говорилось, сбежал из монастыря близ Б.

– Ах, брат Медард,- перебил меня Кирилл,-разве наш высокочтимый приор Леонард не послал тебя в Рим, полагаясь на твою верность обетам?.. Ради Христа, брат Медард, не отрекайся так безбожно от священного сана, которым ты пренебрег!

– Будьте добры, не перебивайте нас,-сказал ему следователь и продолжал, обращаясь ко мне: – Должен сказать, что простодушные показания этого старца подкрепляют и без того весьма основательные подозрения, что вы действительно Медард. Не скрою, пред вами предстанут еще несколько человек, которые без малейших колебаний признали вас за этого монаха. В том числе и особа, встречи с которой, буде подтвердятся подозрения, вам следует весьма и весьма опасаться. Даже в ваших вещах найдены улики, подтверждающие обвинение. Наконец, мы ждем со дня на день ответа на посланный в познаньские суды запрос о вашем происхождении. Я говорю вам об этом откровенно, не как следователь, дабы вы убедились, что я вовсе не намерен прибегать к уловкам, чтобы вырвать у вас признание, если предположения наши верны. Подготовляйтесь сколько угодно к дальнейшим допросам, но если вы в самом деле преступный Медард, то знайте, испытующий взгляд следователя проникнет сквозь любую личину, и тогда вы узнаете, в чем вас обвиняют. Если же вы действительно Леонард Крчинский, за которого себя выдаете, и если поразительное, вплоть до особых примет, сходство с Медардом объясняется причудливой игрой природы, то вам нетрудно будет в дальнейшем удостоверить свою личность. Сдается, вы сейчас в крайнем возбуждении, и уже на этом основании я считаю необходимым прервать допрос; к тому же я хочу дать вам время для размышлений. После всего, что сегодня произошло, у вас будет над чем подумать.

– Так вы находите мои показания ложными?.. И уверены, что я беглый монах Медард? – спросил я.

Следователь ответил с легким поклоном:

– Адье, господин фон Крчинский.

Меня снова отвели в камеру.

Слова следователя, будто раскаленные уголья, прожгли мне душу. Все мои показания представлялись мне теперь глупыми и вздорными. Особа, с которой мне предстояла очная ставка и которой следовало весьма опасаться, была, без сомнения, Аврелия. Как вынести такое испытание! Я голову ломал, доискиваясь, что же из моих вещей могло вызвать особые подозрения, и у меня мучительно сжалось сердце, когда я вспомнил об именном кольце Евфимии, подаренном мне в замке, и о ранце Викторина, – я все еще возил его с собою, и перевязан он был веревочным поясом капуцина!.. Тут я решил, что погиб безвозвратно!.. В отчаянии метался я по камере. Но вот мне почудилось, что кто-то сказал мне на ухо свистящим шепотом: "Глупец, чего ты оробел? Неужто ты забыл про Викторина?.." И я громко воскликнул:

– Ха, дело вовсе не проиграно!

Я загорелся надеждой, мысль у меня лихорадочно заработала!.. Я и прежде полагал, что в бумагах Евфимии могут найтись письма Викторина, сообщавшего о своем намерении появиться в замке под видом монаха. Основываясь на этом, я хотел придумать версию о своей встрече с Викторином и даже с самим Медардом, за которого меня принимали; сообщить, что мне приходилось слышать о приключениях графа в замке, столь ужасно закончившихся, и, ссылаясь, на поразительное сходство с этими лицами, придумать для себя какую-то невинную роль. Мне предстояло тщательно обдумать все до мельчайших подробностей, и вот я решил сочинить целый роман, который должен был меня спасти!.. По моему требованию мне принесли перьев и чернил для письменных показаний о тех обстоятельствах моей жизни, которых я не коснулся на допросе. Я напряженно работал до глубокой ночи; фантазия у меня разгорелась вовсю, и постепенно мои вымыслы стали принимать законченную форму, и все прочней и прочней становились хитросплетения безграничной лжи, которыми я надеялся заслонить перед взором следователя правду.

Башенные часы пробили двенадцать, когда я снова уловил тихий отдаленный стук, нагнавший на меня накануне такую жуть… Я старался не обращать на него внимания, но все громче раздавались мерные удары, а в промежутках кто-то по-прежнему стонал и смеялся… Хватив кулаком по столу, я крикнул во все горло:

– Потише вы там, внизу! -надеясь вернуть себе бодрость и разогнать овладевший мной страх, но там, под сводами нижнего этажа, все резче и пронзительней перекатывался хохот и слышался запинающийся голос:

– Бра-тец мой, бра-тец… пусти меня к себе наверх… на-верх… от-крой… слышишь: открой!..

Прямо подо мной, в подполье, скребло, дребезжало, царапало, и в промежутках раздавались все те же стоны и смех; с каждой минутой все явственней звучали шорох, царапанье, скрежет… а в перерывах слышался глухой шум, точно от падения тяжелых глыб… Я вскочил, держа лампу в руке. Вдруг пол подо мной заколебался, я отступил и увидел, что на том месте, где я только что стоял, каменная плита начинает распадаться на мелкие куски. Я схватил ее и без особого труда приподнял. Сквозь дыру прорвался тусклый свет, и навстречу мне протянулась голая рука, в которой сверкал нож. Содрогнувшись от ужаса, я отпрянул. А снизу до меня донесся запинающийся голос:

– Бра-тец! Бра-тец, Медард там, там, он лезет к тебе наверх… Бери же…бери… круши… круши… и в ле-лес… в лес!

Внезапно меня осенила мысль о бегстве; преодолевая страх, я схватил нож, который совала мне голая рука, и начал усердно отбивать известку, скреплявшую плиты пола. А некто, находившийся внизу, ловко орудовал, выталкивая плиты наружу. Уже четыре или пять плит были отброшены в сторону, как вдруг из-под пола поднялся обнаженный по самые бедра человек и, устремив на меня пристальный мертвенный взгляд, разразился безумным, насмешливым, наводящим ужас хохотом. Лампа ярко осветила его лицо… я узнал в этом призраке самого себя… и рухнул без чувств на пол.

Очнулся я от резкой боли в руках! Вокруг было светло, тюремный надзиратель стоял возле меня с ослепительно горевшим фонарем, звон цепей и удары молота гулко отдавались под сводами. Это заковывали меня в кандалы. Мало было наручников и ножных кандалов, – меня оковали по талии железным обручем и посадили на цепь, прикрепленную к стене.

– Надеюсь, теперь ваша милость перестанет помышлять о побеге, – промолвил тюремный надзиратель.

– А за что молодца посадили? – спросил кузнец.

– Эх, Иост, – ответил надзиратель, – разве ты ничего не слыхал? В городе только и толков, что о нем. Этот проклятый капуцин зарезал трех человек. О нем узнали-таки всю подноготную. Еще несколько деньков, и у нас будет славная потеха, – то-то завертятся колеса!..

Я больше ничего не слышал, ибо снова потерял сознание. С трудом вышел я из оцепенения, в котором находился долгое время. Вокруг была непроницаемая тьма. Но вот тусклый дневной свет начал пробиваться в низкую, не более шести футов высоты, сводчатую камеру, и я с ужасом догадался, что меня перенесли туда из прежней. Меня мучила жажда, я схватил кружку с водой, стоявшую подле меня, но что-то холодное и липкое скользнуло по моей руке, и я увидел спасавшуюся неуклюжими прыжками отвратительную, раздувшуюся жабу. С отвращением и омерзением я выронил кружку из рук.

– Аврелия! – простонал я в отчаянии, раздавленный обрушившимся на меня несчастием. – Зачем лгать, изворачиваться и отпираться на следствии?.. Зачем прибегать к дьявольскому лицемерию? Только затем, чтобы на несколько минут продлить свою истерзанную, мучительную жизнь? Чего ты хочешь, безумец?! Обладать Аврелией, которая может стать твоей лишь ценою неслыханного преступления?.. Ведь если даже ты обморочишь всех на свете и они поверят в твою невиновность, она все равно распознает в тебе проклятого убийцу Гермогена и будет гнушаться тобою. Жалкий сумасброд, где твои честолюбивые замыслы, где вера в твое сверхчеловеческое могущество и стремление править своей судьбой? Тебе никогда не избавиться от ядовитого червя, что точит твое сердце? Если даже рука правосудия пощадит тебя, ты все равно погибнешь от безысходного отчаяния.

Громко сетуя, бросился я на солому и в тот же миг почувствовал, что мне вдавился в грудь какой-то твердый предмет в кармане камзола. Я сунул туда руку и вытащил небольшой нож. За все время, что я сидел в тюрьме, у меня не было ножа, значит, это был, без сомнения, тот самый, что вложил мне в руку мой призрачный двойник. С трудом поднялся я и стал рассматривать ножик в полоске яркого света. У него была сверкающая серебряная рукоятка. Непостижимый Рок! Да ведь это был стилет, которым я заколол Гермогена, я потерял его вот уже несколько недель. Внезапно меня озарила чудесная мысль, мне представлялась возможность избавиться от позора! Необъяснимый случай, благодаря которому в руке у меня очутился нож, я принял за перст Божий, указание искупить мои преступления и в смерти обрести примирение с Аврелией. Словно луч божественного огня, воспламенила мне сердце любовь к Аврелии, свободная от греховных вожделений. Казалось, я вижу перед собой Аврелию, как тогда, в исповедальне церкви монастыря капуцинов. "Да, я люблю тебя, Медард, но ты не мог постигнуть моей любви!.. Любовь моя-это смерть!" -напевно звучал голос Аврелии, и я принял твердое решение поведать следователю примечательную историю моих заблуждений, а затем покончить с собой.

Тюремный надзиратель вошел в камеру и принес необычно хорошую еду да еще и бутылку вина.

– По личному распоряжению герцога, – пояснил он, накрывая на стол, внесенный слугой, потом он отомкнул цепь, которой я был прикован к стене.

Я попросил надзирателя передать следователю, что прошу его выслушать меня, дабы многое ему открыть, ибо тяжкое бремя лежит у меня на душе. Он обещал исполнить мое поручение, но тщетно ждал я вызова на допрос, никто не появлялся; наконец, когда уже совсем стемнело, вошел слуга и зажег подвешенную к потолку лампу. На душе у меня было спокойнее, чем прежде, но я был до того измучен, что вскоре погрузился в глубокий сон… Меня ввели в длинный мрачный сводчатый зал, и я увидел там одетых в черные одеяния духовных лиц на высоких стульях, расставленных вдоль стен. Перед ними за столом, накрытым кроваво-красным сукном, сидел судья, а возле него доминиканец в орденском одеянии.

– Ты предан ныне церковному суду, – заговорил судья нарочито торжественным тоном, – ибо тщетны оказались все твои ухищрения, о закоснелый в преступлениях монах, скрыть свое имя и свой сан. Франциск, в монашестве Медард, расскажи нам, какие злодеяния ты совершил?

Я хотел с полной откровенностью рассказать о том, что учинил греховного и преступного, но, к ужасу моему, слова мои не имели ничего общего с моими мыслями и намерениями. Вместо чистосердечного покаянного признания я пустился в нелепые, несуразные разглагольствования. Тогда доминиканец вскочил, выпрямился во весь свой исполинский рост и воскликнул, пронзая меня грозно сверкнувшим взором:

– На дыбу тебя, строптивый, закоренелый грешник монах!

Вокруг поднялись со своих мест странные фигуры, протянули ко мне длинные руки и хором крикнули жуткими хриплыми голосами:

– На дыбу его, на дыбу!

Я выхватил нож и ударил себя прямо против сердца, но моя рука непроизвольно взметнулась кверху; я попал себе в шею, как раз в то место, где у меня был рубец в виде креста, но клинок мгновенно рассыпался, точно стеклянный, на мелкие кусочки, не причинив мне вреда. Тут меня схватили подручные палача и поволокли в глубокое сводчатое подземелье. Доминиканец и судьи спустились вслед за мной. Судья еще раз настоятельно потребовал, чтобы я сознался. Я снова тщился высказать, как глубоко я раскаиваюсь,-и снова жестокий разлад между моими намерениями и словами… Я говорил, раскаиваясь в душе во всем, испытывая гнетущий стыд, но все, что произносили уста, было плоско, бессвязно, бессмысленно. По знаку доминиканца подручные палача раздели меня донага, связали мне руки за спиной, подвесили к потолку и принялись растягивать сухожилия, выворачивая распадавшиеся с хрустом суставы. Я завопил от нестерпимой, яростной боли и проснулся. Боль в руках и ногах не затихала, но ее причиняли тяжелые цепи, в которые я был закован; вдобавок что-то придавило мне глаза, и я не в силах был их открыть. Внезапно будто камень сняли у меня с головы, я быстро выпрямился,- доминиканец стоял возле моего соломенного ложа. Сон переходил в действительность, леденящая дрожь пробежала у меня по спине. Со скрещенными на груди руками, неподвижно, будто статуя, стоял монах, глядя на меня в упор глубоко ввалившимися черными глазами. Я узнал ужасного Художника и в полуобморочном состоянии откинулся на свою подстилку… Не обман ли это чувств, порожденный испытанным во сне возбуждением? Превозмогая себя, я приподнялся, но монах стоял неподвижно и все смотрел на меня впалыми черными глазами. Тут я воскликнул в яростном отчаянии:

– Прочь отсюда… ужасный человек… нет, не человек, а сам сатана, ты хочешь ввергнуть меня в вечную погибель… Прочь, проклятый, прочь!

– Жалкий, близорукий глупец, я вовсе не тот, кто стремится оковать тебя нерасторжимыми железными узами!.. кто хочет тебя отвратить от священного дела, совершить которое ты призван Извечной Силой… Медард!.. жалкий, близорукий глупец… страшным, грозным являлся я тебе, когда ты легкомысленно наклонялся над разверстой бездной вечного проклятия. Я предостерегал тебя, но не был понят тобой! Встань! Подойди ко мне! Монах произнес эти слова глухо, тоном, исполненным глубокой, душераздирающей скорби; взор его, только что внушавший мне такой ужас, был нежен и кроток, и уже не столь суровы были черты его лица. Неописуемая тоска сжала мне сердце; прежде столь устрашавший меня Художник казался мне теперь посланцем Извечной Силы, явившимся ободрить и утешить меня в моей безграничной беде…

Я поднялся с ложа, приблизился к нему, это не был призрак: я осязал его одежду; невольно я преклонил колени, и он возложил мне на голову руку, словно благословляя меня. И перед моим душевным взором стали развертываться, сияя всеми красками, пленительные картины…

О, я вновь очутился в священном лесу!.. Это была та же местность, куда по- чужеземному одетый Пилигрим в младенчестве моем привел ко мне мальчика лучезарной красоты. Я порывался уйти, меня тянуло в церковь, что виднелась невдалеке. Мне чудилось: там, жестоко осудив себя и принеся покаяние, я получу отпущение содеянных мною тяжких грехов. Но я не мог сдвинуться с места… и я не прозревал, не постигал, что со мною и кто я такой. И вот послышался голос, глухой, как бы исходящий из пустоты:

– Мысль – это уже деяние!..

Видение рассеялось; слова эти произнес Художник.

– Непостижимое существо, так это всюду был ты?.. в то злополучное утро – в церкви монастыря капуцинов близ Б.?.. И в имперском городе?.. И сейчас?..

– Погоди, – прервал меня Художник, – да, это я неизменно стоял на страже, готовый тебя спасти от гибели и позора, но ты всегда был глух и слеп! Дело, для коего ты избран, ты совершишь для своего же спасения.

– Ах, – воскликнул я в отчаянии, – почему ты не удержал мою руку, когда я, проклятый злодей, того юношу…

– Это не было мне дозволено, – промолвил Художник,-не спрашивай больше! Ибо величайшая дерзость препятствовать тому, что предопределено Извечной Силой… Медард! Ты пойдешь к своей цели… завтра! Я задрожал от леденящего ужаса, ибо мне показалось, что я уразумел слова Художника. Он знал о моей решимости покончить с собой и ободрял меня. Неслышными шагами Художник направился к двери камеры.

– Когда, о, когда увижу я тебя вновь?

– У цели! – еще раз повернувшись ко мне, торжественно воскликнул он, но так громко, что задрожали своды подземелья…

– Значит, завтра?..

Дверь тихо повернулась на петлях, и Художник исчез.

Наутро, едва взошло солнце, явился тюремный надзиратель со своими помощниками, и они тотчас же освободили от оков мои кровоточащие руки и ноги. Это означало, что меня сейчас поведут на допрос. Сосредоточившись в себе, примирившись с мыслью о близкой смерти, я поднялся наверх в судебный зал; в уме я построил уже свое признание и надеялся все высказать следователю в кратких словах, но не опуская ни одной подробности. Следователь быстро подошел ко мне, но, должно быть, у меня был такой убитый вид, что приветливая улыбка, освещавшая его лицо, сменилась выражением глубокого сострадания. Он схватил обе мои руки и тихонько посадил меня в свое кресло. Затем, посмотрев на меня в упор, он произнес медленно и торжественно:

– Господин фон Крчинский! Сообщаю вам радостную весть! Вы свободны! По повелению герцога следствие прекращено. Вас приняли за другое лицо, всему виной ваше невероятное сходство с ним. Невиновность ваша установлена с полной очевидностью! Вы свободны!

Все зашумело, засвистело, взвихрилось вокруг меня… Фигура следователя замерцала, стократно повторяясь на фоне мрачного, густого тумана, и все потонуло в непроницаемой тьме… Наконец, я почувствовал, что мне смачивают лоб холодной водой, и очнулся от глубокого обморока. Следователь прочитал мне краткий протокол, где было сказано, что он поставил меня в известность о прекращении дела и приказал освободить из тюрьмы. Я молча расписался, не в силах произнести ни слова. Неописуемое, разъедавшее душу чувство подавляло во мне всякую радость. Следователь смотрел на меня с участливым добродушием, и мне показалось, что именно теперь, когда поверили в мою невиновность и решили меня освободить, я обязан откровенно признаться в совершенных мною злодеяниях и затем вонзить себе в сердце нож.

Я хотел заговорить, но следователь, казалось, желал, чтобы я поскорее ушел. Я направился к выходу, но он нагнал меня и сказал:

– Сейчас я перестал быть следователем; я должен вам сказать, что с первого же мгновения, как я увидел вас, вы чрезвычайно заинтересовали меня. Хотя ваша вина, согласитесь сами, и представлялась вполне очевидной, мне все же хотелось, чтобы вы не оказались тем отвратительным монахом-злодеем, за которого вас принимали. Теперь позволю себе доверительно сказать вам… Вы не поляк. Вы родом отнюдь не из Квечичева. И зовут вас вовсе не Леонард Крчинский.

Я твердо и спокойно ответил:

– Да, это так.

– И вы не из духовного звания? – спросил следователь, потупив глаза, очевидно, для того, чтобы не смутить меня инквизиторским взглядом. В душе у меня поднялась буря…

– Так выслушайте меня! – непроизвольно воскликнул я.

– Тс! – перебил меня следователь. – Подтверждаются мои первоначальные предположения. Тут действуют загадочные обстоятельства, и по какой-то таинственной причуде судьбы жизнь ваша тесно переплелась с жизнью некоторых важных особ нашего двора. По своему должностному положению я не вправе глубже проникать в эту тайну, и я счел бы неуместным любопытством выманивать у вас какие-либо сведения о вас и о ваших, как видно, совершенно исключительных обстоятельствах!.. И все же не лучше ли для вас покинуть эти места, чтобы вырваться из обстановки, угрожающей вашему спокойствию? После всего, что тут произошло, пребывание здесь едва ли будет вам приятно…

Пока следователь это говорил, быстро стали рассеиваться тени, так омрачавшие мне душу. Я вновь обретал жизнь, и кипучая радость бытия забила во мне ключом. Аврелия! Я снова думал о ней, неужели же мне уехать отсюда, прочь от нее?..

Я проговорил с глубоким вздохом:

– И покинуть ее?..

Следователь посмотрел на меня с величайшим изумлением и быстро сказал:

– Ах, теперь я, кажется, понимаю! Дай Бог, господин Леонард, чтобы не сбылось весьма дурное предчувствие, которое только сейчас для меня прояснилось.

Тем временем во мне произошла резкая перемена. В душе у меня не осталось и следа от раскаяния и я, набравшись преступной дерзости, спросил следователя с лицемерным спокойствием:

– Так, значит, вы считаете меня виновным?..

– Позвольте мне, сударь,-ответил серьезным тоном следователь, – держать при себе мои убеждения, которые вдобавок основаны лишь на мимолетном прозрении. Неоспоримо и по всей форме доказано, что вы вовсе не монах Медард, ибо монах этот находится здесь и опознан самим отцом Кириллом, который был обманут вашим невероятным сходством, да и монах этот не отрицает, что он и есть именно тот капуцин. Тем самым все сложилось надлежащим образом, чтобы очистить вас от всяких подозрений, почему я и готов верить, что вы не чувствуете за собой никакой вины.

Тут за следователем пришел служащий из суда, и, таким образом, разговор был прерван как раз в то время, когда он становился для меня крайне тягостным.

Я вернулся в свою квартиру и нашел там все в том виде, в каком оставил. Бумаги мои, запечатанные в пакете, лежали на письменном столе; недоставало только бумажника Викторина, кольца Евфимии да веревочного пояса капуцина, – итак, оправдались догадки, пришедшие мне в голову в тюрьме. Спустя некоторое время ко мне явился камер-лакей и вручил мне подарок герцога – осыпанную драгоценными камнями золотую табакерку, а также его собственноручную записку.

"С вами весьма дурно обошлись, господин фон Крчинский,-писал герцог,-но ни я, ни мои судьи не виноваты в этом. Вы невероятно похожи на одного очень дурного человека; но теперь все разъяснилось наилучшим образом; посылаю вам этот знак моего благоволения и надеюсь в непродолжительном времени увидеть вас".

Я отнесся с полным равнодушием к милости герцога и к его подарку; после долгого пребывания в строгом заключении я испытывал гнетущую печаль, которая подтачивала мои душевные силы; я чувствовал настоятельную потребность в поддержке также и моих телесных сил, и потому меня обрадовало появление лейб-медика. Осмотрев меня и прописав мне все, что нужно, он промолвил:

– Надо же случиться такому странному стечению роковых обстоятельств! Как раз в ту минуту, когда все были уверены, что вы именно тот отвратительный монах, который натворил столько бед в семье барона фон Ф., монах этот вдруг появляется собственной персоной, и с вас снимают все подозрения!

– Уверяю вас, что я ничего не знаю о тех обстоятельствах, какие повлекли за собой мое освобождение; следователь сказал мне только, что капуцин Медард, которого разыскивали и за которого меня было приняли, найден здесь.

– И вовсе не найден, а его привезли крепко связанным в телеге и, как это ни странно, в то самое время, когда сюда прибыли и вы. Помните, я вам рассказывал об удивительных событиях, происшедших много лет тому назад при нашем дворе, и меня прервали, когда я начал говорить о злодее Медарде, сыне Франческо, и о гнусных злодеяниях, совершенных им в замке барона Ф. Я подхватываю нить повествования на том самом месте, где ее оборвали… Сестра нашей герцогини, которая, как вам известно, состоит аббатисой монастыря бернардинок в Б., оказала покровительство бедной женщине, возвращавшейся со своим ребенком из монастыря Святой Липы.

– Женщина была вдовой Франческо, а ее сын- тот самый Медард?

– Совершенно верно, но как вам удалось это узнать?

– Таинственные обстоятельства жизни капуцина Медарда стали мне известны совсем необычайным образом. Я точно осведомлен о том, что с ним произошло, вплоть до его бегства из замка барона Ф.

– Но как?.. и кто…

– Все это я увидел во сне, который пригрезился мне наяву.

– Вы шутите?

– И не думаю. Мне действительно представляется, будто я слышал во сне повествование того несчастного, которого, как игрушку темных сил, бросало из стороны в сторону, от одного злодеяния к другому… Когда я ехал сюда, возница сбился с пути в …ском лесу; я попал в дом лесничего и там…

– А, понимаю, там вы повстречались с монахом…

– Вот именно, только он был совсем помешанный.

– А теперь он как будто здоров. Да и тогда у него были минуты просветления, в одну из них он вам все и рассказал?..

– Не совсем так. Он вошел ночью ко мне в комнату, ничего не зная о моем приезде. Увидев человека, невероятно, как две капли воды, на него похожего, он пришел в ужас. Он решил, что я – его двойник и мое появление… предвещает ему близкую смерть… Запинаясь… заикаясь… он делал свои покаянные признания… но я был так измучен после долгого пути, что меня одолевал сон; и все же мне сквозь дрему чудилось, будто монах уже спокойно и сдержанно продолжает свой рассказ, и сейчас я и в самом деле не знаю, на каком месте повествования меня свалил сон. Впрочем, мне кажется, монах утверждал, будто не он убил Евфимию и Гермогена, а граф Викторин…

– Все это странно… очень странно… но почему вы ничего не сказали об этом следователю?

– Разве мог я надеяться, что следователь придаст хоть какое-нибудь значение столь неправдоподобному рассказу? И вообще, как может наш просвещенный суд верить в какие-то чудеса?

– Да, но вы ведь могли бы сразу же догадаться, что вас принимают за этого безумного монаха, и сказать, что он-то и есть капуцин Медард.

– Да, пожалуй… особенно после того, как выживший из ума старик, мне кажется, его называли Кириллом, настойчиво выдавал меня за монаха своего монастыря. Но мне и в голову не пришло, что тот безумный монах и есть Медард и что преступление, в коем он мне признался, предмет настоящего судебного разбирательства. Ведь лесничий сказал мне, что монах никогда не называл ему своего имени… как же удалось это открыть?

– Очень просто. Как вам известно, монах этот жил некоторое время у лесничего; казалось, он уже совсем выздоровел, но внезапно безумие овладело им с такой ужасающей силой, что лесничий был вынужден отправить его сюда, и его заперли в доме умалишенных. Там он сидел неподвижно, словно статуя, дни и ночи напролет, тупо глядя перед собой. Он не говорил ни слова, он рукой не мог пошевелить, и кормить его приходилось насильно. Применяли различные средства, чтобы вывести его из оцепенения, но все было тщетно, а к сильнодействующим прибегать не решались, чтобы не вызвать у него приступа дикой ярости. Несколько дней назад в город является старший сын лесничего и навещает монаха в доме умалишенных. Он уходит, убедившись в его безнадежном состоянии, и как раз в это время видит проходящего мимо патера Кирилла из монастыря капуцинов близ Б. Он обращается к нему с просьбой посетить запертого здесь злосчастного капуцина, на которого свидание с братом его ордена может благотворно подействовать. Но как только Кирилл увидел монаха, он в ужасе отпрянул: "Пресвятая матерь Божия! Медард, злосчастный Медард!" Так воскликнул Кирилл, и в тот же миг мертвенно-неподвижные глаза монаха оживились. Он поднялся и с глухим стоном бессильно рухнул на пол… А Кирилл со всеми, кто присутствовал при этом событии, тотчас же отправился к председателю уголовного суда и дал показания. Следователь, которому было поручено вести ваше дело, является с Кириллом в дом умалишенных; там они находят монаха в состоянии полного изнеможения, но в здравом уме. Он признается, что он действительно монах Медард из монастыря капуцинов близ Б. Со своей стороны, Кирилл уверяет, что его ввело в заблуждение ваше невероятное сходство с Медардом. Лишь теперь, когда перед ним подлинный Медард, ему бросается в глаза, до чего он отличается от господина Леонарда голосом, выражением глаз; походкой и осанкой. На левой стороне шеи у него нашли довольно значительный рубец в виде креста, наделавший столько шуму в вашем процессе. Тут же монаха стали допрашивать о событиях в замке барона Ф. "Я проклятый, омерзительный злодей, – сказал он слабым, еле слышным голосом, – я глубоко раскаиваюсь в том, что я натворил… Ах, я позволил провести себя и погубил свою бессмертную душу!.. Помилосердствуйте… дайте мне время одуматься… я во всем, во всем сознаюсь!" Когда об этом довели до сведения герцога, он тотчас приказал прекратить возбужденное против вас дело и освободить вас из крепости. Такова история вашего освобождения… А монах препровожден теперь в тюрьму.

– И признался во всем? Что же, он убил Евфимию и Гермогена? А как же граф Викторин?..

– Насколько мне известно, процесс против монаха начинается лишь сегодня. Что же до графа Викторина, то, кажется, все имеющее отношение к тем давнишним событиям при нашем дворе должно быть непременно покрыто мраком неизвестности.

– Признаться, я не улавливаю никакой связи между катастрофой при вашем дворе и событиями в замке барона Ф.

– Да я, в сущности, имел в виду не столько самые события, сколько тех, кто принимал в них участие.

– Я вас не понимаю.

– Вы помните мой рассказ про обстоятельства гибели принца?

– Разумеется.

– Так неужели вам не ясно, что Франческо питал преступную страсть к итальянке? Что именно он проник раньше принца в покой новобрачных и затем сразил насмерть принца?.. Плодом его злодеяния был Викторин… Он и Медард сыновья одного отца. Викторин бесследно исчез, его так и не удалось разыскать.

– Монах столкнул его в Чертову пропасть. Проклятие безумному братоубийце!

Едва я это произнес, как послышался тихий-тихий стук призрачного страшилища, которое преследовало меня в тюрьме. Напрасно я тщился побороть охвативший меня ужас. Врач, казалось, не слышал никакого стука и не замечал моего волнения. Он продолжал:

– Как!.. Неужели монах признался вам, что Викторин пал от его руки?

– Да… Судя по его бессвязным высказываниям, этим и объясняется исчезновение графа Викторина. Проклятие безумному братоубийце!..

Все сильней стучало, стонало, вздыхало; еле слышный смех пронесся с каким-то присвистом по комнате, и затем прозвучало:

– Медард… Медард… хи… хи… хитрец… помоги!

Врач, ничего не замечая, продолжал:

– Происхождение самого Франческо тоже окутано некоей тайной. Весьма вероятно, что он в родстве с нашим герцогским домом. Несомненно, что Евфимия – дочь…

Задрожав на петлях, распахнулась от ужасного удара дверь, пронзительный смех прокатился по комнате, и я завопил как безумный.

– Ха-ха-ха, братец, ха-ха, а ну-ка, живо, живо сюда, ежели у тебя охота схватиться со мной… у филина как раз теперь свадьба; давай-ка взберемся на крышу и поборемся там, а тот, кто столкнет другого, выйдет в короли и вдоволь напьется крови…

Лейб-медик, схватив меня за руки, закричал:

– Что с вами? Что такое? Вы больны… да и впрямь опасно больны. Скорее же, скорей в постель!

Уставившись на распахнутую дверь, я ожидал, что вот-вот на пороге встанет мой отвратительный двойник. Но никто не появлялся, и я вскоре опомнился, ужас разжал свои ледяные когти. А лейб-медик твердил, что я даже не представляю себе, до чего опасно я болен, и объяснял мой недуг всем, что мне пришлось пережить в тюрьме, потрясением, какое вызвал у меня мой процесс. Я принимал приписанные мне лекарства, но гораздо больше, чем его врачебное искусство, моему выздоровлению содействовало то, что я более не слыхал стука и, как мне казалось, мой ужасный двойник покинул меня навсегда.

Но вот однажды утром золотистые лучи весеннего солнца ярко и приветливо засияли у меня в комнате, в окно повеяло сладостным благоуханием цветов; несказанное томление овладело мною, меня потянуло на волю, и я устремился в парк… Деревья и кусты шелестом и шепотом приветствовали выздоравливающего от смертельной болезни. Я дышал так, словно очнулся от тяжкого сновидения, и глубокие вздохи мои звучали точно неизреченные глаголы, слившиеся с ликующим пением птиц и веселым жужжанием и гудением пестрых насекомых.

Да!.. я очнулся в аллее, под сенью сумрачных платанов, и тяжким сновидением казалось мне не только все пережитое за последнее время, но и вся моя жизнь с того часа, как я покинул монастырь… Мне грезилось, что я в парке капуцинов близ города Б. Вот уже под далекими кустами высится крест, у подножия которого я некогда горячо молился о ниспослании мне силы преодолеть все искушения… Крест казался мне теперь целью, к которой я должен идти, дабы повергнуться перед ним во прах и с сокрушенным сердцем каяться в преступных, греховных кошмарах, навеянных на меня сатаной, и я все шел вперед, воздев кверху сложенные руки, устремив глаза на крест… Воздушные токи становились все сильней и сильней… мне чудились духовные гимны, распеваемые братией, но эти звуки порождал веющий в деревьях ветер, пленительно звеневший в лесу; у меня захватило дыхание, слабость не проходила, и я вынужден был прислониться к дереву, чтобы не упасть. Но меня снова неудержимо повлекло к далекому кресту, я напряг все силы и, пошатываясь, побрел дальше, но смог дойти лишь до обросшей мохом скамьи возле густого кустарника; тут мною овладело смертельное изнеможение, и я, будто дряхлый старец, медленно опустился на скамью, глухими стонами облегчая сдавленную грудь.

Вблизи на дорожке послышался шорох… "Аврелия!"-молнией сверкнуло у меня в голове, и вот уже она действительно передо мной!.. Слезы искренней скорби сверкали в ее небесно-голубых глазах, но сквозь эти слезы сиял пламенный луч; я уловил неописуемое выражение жгучего томления, казалось бы, несвойственного Аврелии. Но именно так сиял полный любви взгляд того таинственного существа в исповедальне, которое в сладостных грезах столь часто являлось мне.

– О, если бы вы могли меня простить! – пролепетала Аврелия.

Обезумев от невыразимого восторга, я бросился на колени перед ней и схватил ее руки.

– Аврелия!.. Аврелия!.. За тебя на пытку!.. на смерть!

Я почувствовал, что меня легонько приподнимают… Аврелия приникла к моей груди, и я потонул в пламенном блаженстве поцелуев. Но вот, встревоженная шорохом, послышавшимся вблизи, она вырвалась из моих объятий, и я не посмел ее удерживать.

– Исполнились все мои желания и надежды, – тихо произнесла она, и тут я заметил герцогиню, поднимавшуюся по тропинке. Я скрылся в кустарнике, и лишь тогда с удивлением заметил, что принимал за распятие серый иссохший ствол.

Я более не чувствовал изнеможения, жаркие поцелуи Аврелии вдохнули в меня новые силы; мне чудилось, что теперь мне открылась тайна моего бытия во всем его ярком великолепии. Ах, то была дивная тайна чистой любви, воссиявшая мне во всей своей лучезарной славе. Я был на вершине жизни; а далее мне предстоял спуск, ибо должна была свершиться судьба моя, предначертанная высшей силой…

Небесным сновидением кажется мне эта встреча с Аврелией теперь, когда я записываю свои воспоминания обо всем происшедшем после нее. А тебя, далекий, неведомый, в чьи руки попадут эти листки, я прошу вызвать в памяти все испытанное тобою в озаренном солнцем зените твоей жизни, и лишь тогда ты поймешь безутешное горе монаха, поседевшего в скорби и сокрушении, и отнесешься с сочувствием к его сетованиям. Еще раз прошу тебя припомнить ту блаженную пору, и мне незачем будет рассказывать, как светло стало у меня на душе и вокруг меня благодаря любви Аврелии и сколь вдохновенно и глубоко дух мой проникал в самую сердцевину жизни, и ты уразумеешь, какую я испытывал небесную радость, какое божественное упование. Не было у меня ни одной мрачной мысли, любовь Аврелии омыла все мои грехи, притом каким-то чудесным образом зрело во мне убеждение, что вовсе не я был тем злополучным преступником,который в замке барона Ф. убил Евфимию и Гермогена, а безумный монах, которого я встретил в доме лесничего. Свои признания лейб-медику я уже не воспринимал как ложь, а как правдивый рассказ о таинственном, непостижимом для меня самого ходе событий.

Герцог принял меня как друга, которого считал погибшим и неожиданно вновь обрел; естественно, что им задан был тон, с которым все должны были считаться, и лишь герцогиня оставалась суровой и сдержанной, хотя и она несколько смягчилась.

Аврелия с детской непосредственностью отдавалась своему чувству, не было в ее любви ничего греховного, что следовало бы скрывать, и я тоже никак не мог утаить свою любовь, которой только и жил. Все замечали мои отношения с Аврелией, но никто не говорил о них, ибо во взоре герцога читали, что если он и не поощряет нашей любви, то готов терпеливо и молча ее сносить. Поэтому я часто виделся с Аврелией, порой даже с глазу на глаз… Я заключил ее в свои объятия, она отвечала на мои поцелуи, но чувствуя, как она трепещет в целомудренном страхе, я не давал воли своим греховным желаниям; овладевшая мною боязнь гасила все преступные мысли. Аврелия, казалось, не подозревала об опасности, да ее и в самом деле не существовало, ибо нередко, когда я оставался с нею в комнате наедине и меня ослепляла ее небесная прелесть и все пламеннее разгоралась страсть, она взирала на меня столь кротко и целомудренно, что, казалось, небеса позволяют мне, кающемуся грешнику, уже здесь, на земле, приблизиться к святой. Да, это была вовсе не Аврелия, а сама святая Розалия, и я припадал к ее ногам, громко восклицая:

– О ты, чистая, святая, смею ли я питать в своем сердце земную любовь к тебе?

Тут она протягивала мне руку и отвечала нежно и кротко:

– Ах, я вовсе не святая, а попросту благочестивая девушка, и я очень тебя люблю!

Несколько дней я не виделся с Аврелией, она уехала с герцогиней в расположенный неподалеку увеселительный замок. Не выдержав разлуки, я бросился туда же… Был поздний вечер, встретившаяся мне в саду камеристка сказала, как пройти в комнату Аврелии. Я тихонько отворил дверь… вошел… на меня повеяло душным воздухом, и какой-то удивительный запах цветов опьянил меня. Воспоминания нахлынули на меня, словно смутные сновидения. Да уж не комната ли это Аврелии в замке барона, где я… Стоило подумать об этом, как мне почудилась за спиной у меня мрачная фигура и на устах у меня замерло восклицание:

– Гермоген!

Я в ужасе рванулся вперед, дверь спальни была приоткрыта. Аврелия стояла на коленях, спиной ко мне, перед табуретом, на котором лежала раскрытая книга. Оробевший, испуганный, я невольно оглянулся назад… но там никого не было, и я воскликнул вне себя от восторга:

– Аврелия! Аврелия!

Она мгновенно обернулась, но, прежде чем она успела встать, я уже стоял рядом с нею на коленях и крепко обнимал ее.

– Леонард, любимый мой! – еле слышно прошептала она.

И тогда бешеное вожделение закипело, забурлило во мне, и я дико, греховно возжаждал ее. Обессиленная, она поникла в моих объятиях, ее волосы рассыпались и пышными волнами лежали у меня на плечах, выпукло обозначились ее девичьи груди… она невнятно стонала… а я уже не владел собой!.. Я поднял ее рывком вверх, она вконец изнемогла, какой-то неведомый пламень разгорался в ее взоре, она все жарче и жарче отвечала на мои жгучие поцелуи. Внезапно позади нас послышались словно могучие взмахи крыльев, по комнате пронесся пронзительный крик, будто вопль сраженного насмерть человека.

– Гермоген! – крикнула Аврелия и, потеряв сознание, выскользнула из моих объятий. Обуреваемый ужасом, я выбежал из комнаты!

В прихожей я встретился с герцогиней, возвращавшейся с прогулки. Взглянув на меня строго и высокомерно, она сказала:

– Я поражена, увидев вас тут, господин Леонард!

Мгновенно овладев собой, я ответил, быть может, с большей живостью, чем надлежало, что бесполезно порой бывает бороться с большим чувством и нередко то, что представляется неуместным, на поверку оказывается вполне уместным и пристойным!..

Когда поздней ночью я возвращался в резиденцию, мне казалось, будто кто-то бежит рядом со мной и нашептывает мне на ухо:

– Я… посто… постоянно с то… с тобой… бра… братец… братец Медард!

Оглядываясь вокруг, я убеждался, что призрачный двойник -лишь игра моего воображения, и все же я не в силах был отогнать этот жуткий образ; под конец мне даже захотелось заговорить с ним и рассказать ему, что я и на этот раз свалял дурака и дал безумному Гермогену себя напугать; и все-таки святая Розалия вскоре станет моей… окончательно моей, на то ведь я и монах и принял постриг. Двойник мой, как бывало, принялся хохотать и стонать, а затем произнес, запинаясь:

– Но только ско… скорей… скорей!

– Потерпи немного, – продолжал я, – потерпи, дружок! Все кончится отлично. Как видно, мне не удалось нанести Гермогену смертельный удар, у него на шее такой же, как у нас с тобой, проклятый шрам в виде креста, но мой блестящий нож хорошо отточен и колет на славу!

– Хи… хи-хи… не промахнись… не промахнись!

Шепот моего двойника замер в шелесте утреннего ветерка, который поднялся, когда на востоке огненным пурпуром занялась заря.

Едва я переступил порог моего жилья, как меня попросили к герцогу. Он приветливо поднялся мне навстречу.

– Признаюсь, господин Леонард, – начал он, – вы завоевали полное мое расположение; не скрою, что мое благоволение к вам перешло в искреннюю дружбу. Мне не хотелось бы вас потерять, и я был бы рад видеть вас счастливым. Вдобавок надлежит по возможности вознаградить вас за все ваши злоключения. Известно ли вам, господин Леонард, кто возбудил против вас этот злополучный процесс и кто вас обвинил?

– Нет, ваше высочество!

– Баронесса Аврелия!.. Вы поражены? Да, да, господин Леонард, она приняла вас за капуцина! – При этом герцог расхохотался. – Клянусь, что если вы и монах, то свет еще не видывал такого очаровательного капуцина!.. Признайтесь, господин Леонард, ведь вы имеете отношение к монастырю?

– Не знаю, ваше высочество, какой злой Рок заставляет всех принимать меня за монаха, который…

– Полно, полно!.. Ну-ну, я вовсе не инквизитор!.. однако было бы фатально, если б вы были связаны духовным обетом… Но к делу!.. Скажите, вы бы не прочь отомстить баронессе Аврелии за причиненное вам зло?

– Да разве кто-нибудь на свете может испытывать мстительное чувство к столь дивному существу?

– Вы любите Аврелию?

Задавая этот вопрос, герцог строго и пытливо взглянул мне в глаза. Я молча прижал руку к сердцу. Герцог продолжал:

– Знаю, вы полюбили Аврелию с той самой минуты, когда она впервые вошла с герцогиней в эту залу… И она отвечает вам любовью, притом такой пламенной, какой я никак не ожидал от кроткой Аврелии. По словам герцогини, она только вами и живет. Поверите ли, после вашего ареста ее никто не мог утешить, она была в отчаянии, слегла в постель и находилась на волосок от смерти. Аврелия тогда считала вас убийцей своего брата, и горе ее казалось совершенно необъяснимым. Она и тогда уже вас любила. Что ж, господин Леонард, или, точнее, господин фон Крчинский, вы дворянин, и я решил удержать вас при дворе способом, который, конечно, будет вам приятен. Вы женитесь на Аврелии… Через несколько дней мы отпразднуем обручение, и я сам буду вашим посаженным отцом…

Я молчал, терзаемый самыми противоположными чувствами.

– Адье, господин Леонард! – воскликнул герцог и, приветливо кивнув головой, вышел из залы.

Аврелия – моя жена!.. Жена преступного монаха! Нет, этому не бывать. Что бы ни угрожало бедняжке, этого не допустят неисповедимые силы. Мысль эта укоренилась во мне, подавляя все, что восставало против нее. Я понимал, что надо немедленно принять решение, но тщетно я ломал голову, придумывая, как безболезненно расстаться с Аврелией. Я знал, что не перенесу разлуки с нею, но при мысли, что Аврелия станет моей женой, испытывал какое-то безотчетное отвращение. Мной овладело предчувствие, что, как только преступный монах станет пред священным алтарем, кощунственно нарушая данные Богу обеты, перед ним появится таинственный Художник, но не в образе кроткого утешителя, как тогда в тюрьме, нет, он грозно возвестит об отмщении и об ожидающей меня гибели, как это было при венчании Франческо, и навлечет на меня несмываемый позор в мире сем и вечное проклятие. Тут я услыхал в глубине души чей-то смутный голос:

"И все же Аврелия должна стать твоей! Неужели ты, слабоумный глупец, в силах изменить то, что тебе предопределено?"

Но тотчас же прозвучал другой голос:

"Повергнись ниц во прах!.. Слепец, ты святотатствуешь! Никогда ей не быть твоей, ибо это сама святая Розалия, и ты хочешь ее осквернить земной любовью".

В душе моей боролись две непримиримые силы, и я не знал, куда мне броситься, что предпринять, дабы избежать гибели, которая как будто угрожала мне со всех сторон. Меня покинул тот подъем духа, при котором вся моя жизнь, мое роковое пребывание в замке барона Ф. представлялось мне лишь кошмарным сновидением. Я поддался мрачному унынию и теперь казался самому себе пошлым сластолюбцем и злодеем. Все, что я рассказывал следователю и лейб-медику, было лишь нелепой, наспех состряпанной выдумкой, хотя я и внушал себе тогда, что мне это подсказывает внутренний голос.

Однажды я брел по улице, поглощенный своими мыслями, ничего вокруг не замечая и не слыша. Громкий окрик кучера, грохот кареты заставили меня очнуться, и я быстро отскочил в сторону. Карета герцогини промчалась мимо; высунув голову из экипажа, лейб-медик приветливо кивнул мне головой; я отправился к нему на квартиру. Выскочив из кареты, он повлек меня за собой со словами:

– Я только что от Аврелии, и мне надо кое-что вам сказать.

Войдя в комнату свою, он продолжал:

– Ай-ай, до чего ж вы горячи и безрассудны! Что вы натворили! Вы появились перед Аврелией словно привидение, и бедная слабонервная девушка занемогла!

Заметив, что я побледнел, врач продолжал:

– Ничего, ничего. Все обошлось благополучно, она уже прогуливается в парке, а завтра вернется вместе с герцогиней в резиденцию. Аврелия много о вас говорила, дорогой Леонард, она жаждет вас увидеть и извиниться. Ей кажется, что она глупо и нелепо вела себя с вами.

Зная обо всем происшедшем в замке, я не мог догадаться, что имела в виду Аврелия.

Вероятно, врачу были известны матримониальные планы герцога, он недвусмысленно дал мне это понять, и его заразительная жизнерадостность помогла ему вскоре рассеять мое мрачное настроение, а разговор принял веселый оборот. Он снова рассказал мне, что застал Аврелию в постели, она походила на ребенка, который никак не может прийти в себя после тяжелого сновидения; глаза ее были полузакрыты, но сквозь слезы у нее сияла улыбка; склонив голову на руку, Аврелия жаловалась ему на свои болезненные видения. Он повторял ее слова, подражая голосу робкой девушки, прерываемому тихими вздохами; слегка посмеиваясь, он изобразил ее сетования и сумел двумя-тремя смелыми ироническими мазками набросать такой прелестный и жизнерадостный портрет, что она встала передо мной как живая. Для вящего контраста он поставил рядом с Аврелией величественно-важную герцогиню, чем доставил мне немалое удовольствие. Под конец он сказал:

– Разве вам приходило в голову, когда вы направлялись в столицу этого герцогства, что вас ожидают здесь такие события? Сперва нелепое недоразумение, когда вы угодили в тюрьму, а затем прямо-таки завидное счастье, которое вам уготовано вашим светлейшим другом?

– Должен признаться, что первое время меня осчастливил приветливый прием герцога; но я прекрасно понимаю, что уважение, каким я пользуюсь сейчас при дворе, объясняется лишь тем, что мне пришлось перенести незаслуженные страдания.

– Совсем не этим, – дело тут в одном ничтожном обстоятельстве, о котором вы могли бы догадаться.

– Мне что-то невдомек.

– Хотя, как вы сами знаете, вас по-прежнему называют господином Леонардом, теперь каждому известно, что вы дворянин, ибо ваши показания на следствии подтверждены справками, поступившими из Познани.

– Но разве это могло повлиять на герцога и вызвать уважение придворных? Познакомившись со мной, герцог пригласил меня ко двору; я возразил ему, сославшись на свое бюргерское происхождение, но герцог сказал, что мое образование – та же дворянская грамота, оно открывает мне свободный доступ в придворный круг.

– Герцог наш действительно так думает, кокетничая своими передовыми взглядами на науку и искусство. Вам, конечно, приходилось встречать при дворе ученых и художников бюргерского происхождения, но люди утонченного склада и не столь покладистые, чтобы с иронической улыбкой взглянуть свысока на существующее положение, редко появляются при дворе, а иные и совсем там не бывают. Как ни стараются дворяне показать, что они свободны от сословных предрассудков, в их отношении к бюргерам есть оттенок снисходительности, словно они вынуждены терпеть вовсе не подобающее, – и это, конечно, невыносимо для человека, который справедливо гордится своими заслугами и, очутившись в обществе дворян, сам вынужден терпимо и снисходительно относиться к их духовному убожеству и безвкусице. Вы принадлежите к дворянству, господин Леонард, но, как я слыхал, получили богословское образование и знакомы с науками. И потому, быть может, вы первый дворянин из придворного круга, в котором я не чувствовал ничего дворянского, в дурном смысле слова. Возможно, вы подумаете, что я во власти бюргерских предрассудков или же меня постигла неприятность, вызвавшая во мне такое предубеждение, но это совсем не так. По своей профессии я принадлежу к числу тех лиц, которых, в виде исключения, почитают и голубят. Врачи и духовные отцы – привилегированные особы, властители тела и души, потому их принимают наравне с дворянами. Разве несварение желудка или вечная погибель не такая же угроза для придворных, как для прочих смертных? Но лишь одни католические священники добились известного равенства. А пасторы-протестанты, по крайней мере в нашем государстве, это своего рода дворовая челядь, и, когда они расшевелят совесть своих милостивых господ, их отсылают на дальний конец стола, и там они смиренно ублажают себя жарким и вином. Нелегко освободиться от глубоко укоренившегося предрассудка, но в большинстве случаев к этому и не стремятся, ибо иному дворянину ясно, что только в качестве дворянина он может притязать на известное положение в жизни и больше ничто в мире не дает ему на это права. В наше время, когда все ярче и ярче разгорается духовная жизнь, все реже кичатся своими предками и своим дворянством, ибо это уже становится смешным. Наличие рыцарства, непрестанные войны, искусство владеть оружием породили некогда касту, исключительное назначение которой – защита других сословий; естественно, нуждавшиеся в защите оказывались в подчиненном положении, и над ними стал господствовать их покровитель и господин. Как бы ни гордился ученый своей наукой, художник -искусством, ремесленник и купец – своим делом, им приходилось выслушивать такие речи: "Видите,-говорил рыцарь,-вот наступает дерзкий враг, а вы непривычны к военному делу и не сможете оказать ему сопротивление; но я превосходно владею оружием и стану впереди вас с мечом в руке, спасу вам жизнь и сберегу ваше добро, – в войне моя утеха, я нахожу радость в бою…" Но в наше время на земле все меньше простора грубой силе, все плодотворнее деяния духа, все ярче проявляется его победная сила, и вскоре все убедятся, что крепкий кулак, военные доспехи и разящий меч не могут противостоять велениям духа – даже войны и боевой пыл покоряются духу времени. Каждый человек должен все более полагаться на свои силы, черпать из своего духовного богатства, и даже если он занимает блестящее положение в государстве, ему надлежит своими заслугами добиться общественного признания. На противоположном принципе основана унаследованная от рыцарских времен гордость своим происхождением, которая побуждает дворян заявлять: "Предки мои были героями, dito[10], и я герой.." И чем далее в глубь веков восходит родословная, тем лучше, ибо если у кого-то там дворянство получил дедушка, то легко выяснить, отличался ли он героизмом, ведь совсем недавним чудесам верят с трудом. Принято все сводить к мужеству и силе. Сильные телом, крепкие люди, как правило, производят на свет здоровых детей, которые наследуют их воинственный дух и мужество. Поэтому в средние века было очень важно сохранить в чистоте рыцарскую касту и высокородной женщине ставилось в заслугу, когда она рожала здоровенного сына, которого впоследствии жалкое простонародье умоляло: "Сделай милость, не пожирай нас, а защити от таких же, как ты, вояк". Иначе обстоит дело с духовной наследственностью. У мудрых отцов порой рождаются преглупые сынки, и теперь, когда рыцари духа одерживают верх над рыцарями меча, потомок Лейбница, скорее может оказаться выродком, чем потомок Амадиса Гальского или столь же древнего рыцаря Круглого стола. Но человечество идет вперед в предопределенном направлении, дух времени берет свое, и положение гордого своими предками дворянства заметно ухудшается; поэтому особенно бросается в глаза бестактность дворян, которые, признавая заслуги бюргерства перед обществом и государством, проявляют отвратительное высокомерие, поддаваясь темному, низменному чувству, хотя они сами сознают, что в глазах мудрецов их потускневшая от времени мишура опала и развеялась, обнажив постыдную их наготу. Но, благодарение Богу, многие дворяне, как мужчины, так и женщины, прониклись духом времени и устремляются в великолепном полете к вершинам бытия, озаренным светом науки и искусства; им-то и суждено возглавить борьбу с этим чудовищем.

Лейб-медик ввел меня в чуждую мне доселе область. Мне еще не приходилось размышлять о взаимоотношениях дворянства и бюргерства. Лейб-медик, по-видимому, и не подозревал, что я принадлежу к тому сословию, на которое не распространяется высокомерие дворянства… Разве в свое время я не был принят в самых знатных дворянских домах города Б., где меня почитали и превозносили как духовного отца? Дальнейшие размышления привели меня к выводу, что новый поворот в моей судьбе вызван мною самим, ибо в разговоре с пожилой придворной дамой я назвал местом своего рождения Квечичево, и таким-то образом выяснилось, что я дворянин, а это навело герцога на мысль женить меня на Аврелии.

Герцогиня вскоре возвратилась. Я поспешил к Аврелии. Она встретила меня с милой девичьей застенчивостью; я заключил ее в объятия и в этот миг уверовал, что она станет моей женой. Аврелия была нежнее обычного и безропотно покорялась моим ласкам. В глазах у нее блестели слезы, в голосе звучала мольба, и она походила на ребенка, раскаявшегося в своем поступке. А я, непрестанно думая о своем посещении замка герцогини, страстно домогался узнать всю правду; я заклинал Аврелию признаться, что ее тогда так напугало… Она молчала, потупив глаза, но вдруг меня молнией пронзила мысль о моем отвратительном двойнике, и я воскликнул:

– Аврелия, ради всего святого, скажи, чей страшный призрак привиделся тебе в тот раз?

Она с изумлением взглянула на меня, взор ее становился все пристальнее и пристальнее, внезапно она мотнулась прочь, словно хотела убежать, но удержалась и, закрыв лицо руками, промолвила сквозь рыдания:

– Нет, нет, нет… это не он, нет!

Я ласково обнял ее за талию, и она в изнеможении опустилась в кресло.

– О ком это ты говоришь? – добивался я, догадываясь, что творилось у нее в душе.

– Ах, друг мой, любимый мой, – тихо и грустно заговорила она, – ты, пожалуй, назовешь меня помешанной, сумасшедшей, если я все… все… скажу тебе, если я признаюсь, что по временам смущает меня, омрачая радость моей любви… Страшное видение уже давно преследует меня, и ужасные образы встали между мной и тобой, когда я впервые тебя увидела; меня пронизало леденящим, смертельным холодом, когда ты так неожиданно вошел в мою комнату в замке герцогини. Знай же, что, совсем как ты, некогда стоял возле меня на коленях нечестивый монах, который, лицемерно творя молитвы, помышлял об омерзительном преступлении. И когда он, словно дикий зверь, коварно подстерегающий свою добычу, подкрадывался ко мне, он стал убийцей моего брата! Ах, и ты!.. чертами лица!.. голосом… о, этот образ!.. не спрашивай меня ни о чем… не спрашивай!

Аврелия откинулась на спинку софы, и когда она так полулежала, оперев голову на руку, отчетливее выступали округлые очертания ее юного тела. Я стоял возле нее, с вожделением созерцая ее неописуемую прелесть, но к греховным желаниям примешивалась дьявольская насмешка, и я мысленно воскликнул: "Злополучная, запроданная сатане, разве ты ускользнешь от него, от этого монаха, на молитве увлекавшего тебя к падению? Ведь ныне ты его невеста… его невеста!" Мгновенно в сердце моем погасла любовь к Аврелии, та любовь, которая вспыхнула как небесный огонь, когда, выйдя из тюрьмы, избежав смерти, я увидел ее в парке, – и мною овладела мысль, что ее падение должно стать блистательным венцом моей жизни.

Тут Аврелию позвали к герцогине. Очевидно, жизнь Аврелии и раньше была каким-то непостижимым образом сплетена с моей жизнью; но мне никак не удавалось об этом разузнать, ибо Аврелия, как я ее ни умолял, не хотела поведать мне о том, что слегка приоткрылось для меня после вырвавшихся у нее намеков. Случай открыл мне то, о чем она хотела умолчать.

Однажды я вошел в комнату придворного чиновника, которому было поручено отправлять на почту частные письма герцога и придворных. Он куда-то отлучился, и как раз в это время вошла камеристка Аврелии с внушительным пакетом и положила его на стопку других писем. С первого же взгляда я обнаружил, что адрес написан рукою Аврелии и адресовано письмо аббатисе, сестре герцогини. В уме моем блеснула мысль, что в этом письме я найду разгадку мучившей меня тайны; не дожидаясь возвращения чиновника, я ушел с письмом Авредии.

О, кто бы ты ни был – монах или погрязший в суете мирянин, если ты жаждешь почерпнуть в истории моей жизни назидание или предостережение, познакомься с признаниями благочестивой чистой девушки, прочитай эти страницы, орошенные горькими слезами кающегося, терзаемого отчаянием грешника. Да осенит тебя дух благочестия и да обретешь ты упование на милость Божию после содеянных тобою грехов и преступлений.

Аврелия аббатисе монастыря бернардинок в ***.

"Дорогая моя, добрейшая матушка! В каких словах возвестить тебе, что дитя твое счастливо, что зловещий образ, который ворвался в мою жизнь как страшный, грозный призрак, обрывая цветы радости, убивая надежды, наконец изгнан божественными чарами любви. Но тяжело становится у меня на сердце, как вспомню, что не до конца, не как на исповеди, открыла я тебе душу, когда ты утешала меня в моем безнадежном горе после гибели несчастного брата и смерти отца, которого свела в могилу скорбь. Но лишь теперь я в состоянии поведать тебе мрачную тайну, что была погребена в недрах моей души. Мнится, какая-то злая, враждебная сила коварно представила мне в жутком, ужасающем образе именно того, кто принесет мне величайшее счастье. Меня бросало из стороны в сторону, как щепку в морских волнах, и гибель моя казалась неизбежной… но мне была оказана чудесная помощь свыше как раз в ту минуту, когда я готова была впасть в беспросветное отчаяние.

Но чтобы уж все, все до конца сказать, начну с самого раннего детства, ибо тогда уже в душу мою запало пагубное семя, которое долгие годы неприметно прорастало. Мне было года три или четыре, и я играла с Гермогеном в парке нашего замка в самую цветущую пору весны. Мы срывали цветы, и Гермоген, вопреки обыкновению, с удовольствием плел мне из них венки, которыми я себя украшала. "А теперь пойдем к маменьке",-сказала я Гермогену, когда уже вся была украшена венками; но Гермоген вдруг вскочил и закричал диким голосом: "Нет, малышка, останемся лучше тут! Ведь она сейчас в голубом будуаре и разговаривает там с чертом!.." Я ничего не поняла, но замерла от страха и затем громко расплакалась. "Что ты ревешь, глупая девчонка! – воскликнул Гермоген. – Она каждый день разговаривает с чертом, но ничего дурного он ей не делает".

Я приумолкла, меня напугал Гермоген своим взглядом исподлобья и резкими выкриками. Мать уже тогда сильно прихварывала, на нее нередко нападали ужасные судороги, после которых она лежала пластом. А меня с Гермогеном уводили прочь. Я все плакала, но Гермоген про себя глухо повторял: "Все это дьявольские козни!" Так в моей детской душе зародилась мысль, что мать общается с какими-то злыми, отвратительными призраками, ибо, еще не знакомая с учением церкви, я именно так представляла себе дьявола. Однажды меня оставили одну, и мне стало жутко, я замерла на месте, когда сообразила, что нахожусь в голубом будуаре, где, как уверял Гермоген, мать разговаривает с чертом. Но вот дверь отворилась, вошла смертельно бледная мать и, подойдя к голой стене, воскликнула глухим голосом, в котором слышалась глубокая скорбь: "Франческо! Франческо!" За стеной что-то зашуршало, зашевелилось, она раздвинулась, и я увидала написанный во весь рост портрет красивого мужчины в фиолетовом плаще, накинутом поверх странного одеяния. Лицо и весь облик этого человека произвели на меня ошеломляющее впечатление, – и у меня вырвался крик восторга; тогда мать, оглянувшись и заметив меня, гневно крикнула: "Почему ты здесь, Аврелия?.. Кто тебя сюда привел?" Никогда еще я не видела мать, всегда добрую и кроткую, такой разгневанной. Я вообразила, будто в чем-то провинилась. "Ах, – залепетала я, заливаясь слезами, – меня бросили тут одну, я не хотела здесь оставаться". Но вдруг, заметив, что портрет исчез, я воскликнула: "Ах, чудная картина! Где же эта чудная картина?"

Мать взяла меня на руки, целовала меня и ласкала, приговаривая: "Ты у меня хорошая, милая девочка, но эту картину никто не должен видеть, ее уже нет и никогда не будет!"

Об этом случае я никому не говорила, и только Гермогену сказала однажды: "Знаешь что! Маменька разговаривает вовсе не с чертом, а с очень красивым человеком, но он только нарисован и он выскакивает из стены, когда маменька позовет". А Гермоген, пристально глядя перед собой, пробормотал: "Дьявол принимает какой захочет вид, говорил наш патер. Но это все равно, ей он ничего дурного не сделает…" На меня напал страх, и я стала умолять Гермогена никогда больше не заговаривать со мной о дьяволе. Вскоре мы уехали в резиденцию, я совершенно забыла о портрете, и воспоминание о нем не оживало во мне, даже когда после кончины нашей доброй матушки мы возвратились к себе в поместье. Та половина замка, где находился голубой будуар, оставалась необитаемой. То были комнаты моей матери, и отец не мог там шагу ступить без мучительных воспоминаний. Но во время поновления замка пришлось открыть и эти комнаты; я вошла в голубой будуар, когда рабочие взламывали там пол. Один из них приподнял плитку паркета посредине комнаты, как вдруг за стеной что-то заскрипело, она, шурша, раздвинулась, и появился портрет незнакомца, написанный во весь рост. Под полом оказалась пружина, и стоило ее нажать, как она приводила в движение механизм, раздвигавший панель, которой была облицована стена. Тут живо вспомнилось мне мое детство, передо мной стояла мать, я горько заплакала, но не могла оторвать взгляда от прекрасного незнакомца, смотревшего на меня полными жизни лучезарными глазами.

Отцу, как видно, тотчас же доложили о происшедшем, и он вошел, когда я еще стояла перед портретом. Только один взгляд бросил он на него, замер, объятый ужасом, и наконец глухо произнес: "Франческо, Франческо!" Потом повернулся к рабочим и крикнул им: "Сорвать портрет со стены, скатать и передать Райнхольду!" Я почувствовала, что мне никогда уже не видать этого прекрасного, исполненного величия человека в странном одеянии, который показался мне каким-то повелителем царства духов; я хотела попросить отца, чтобы он не уничтожал эту картину, но не могла преодолеть овладевшей мною робости. Спустя несколько дней в душе у меня совершенно изгладилось впечатление от разыгравшейся сцены.

Мне исполнилось четырнадцать лет, но я все еще оставалась резвой беззаботной девчонкой, странно отличавшейся от серьезного, важного Гермогена, и, бывало, отец говорил, что если Гермоген кажется ему скромной девушкой, то я скорее проказник мальчишка. Но вскоре мы изменились. Гермоген начал со все возраставшим увлечением и пылом заниматься военными упражнениями, а так как со дня на день ожидалась война, то он добился от отца позволения отправиться на военную службу. А во мне как раз в эту пору, неясно почему, произошла резкая перемена, и я никак не могла понять, что со мною творится, но чувствовала я себя все хуже. Какая-то поразительная немочь овладела моей душой, подрывая мои жизненные силы. Нередко я была близка к обмороку, перед моим внутренним взором проплывали какие-то удивительные картины и видения, и, казалось, надо мной простирается небо во всем своем блеске, возвещая о небывалом блаженстве и радости, но я глаз к нему не могу поднять, будто сонный-пресонный ребенок. Не понимая почему, я часто испытывала смертельную тоску или ни с того ни с сего становилась безудержно веселой. Чуть что, слезы брызнут из глаз или какое-то неизъяснимое томление охватит меня до физической боли, до судорог, которые вдруг начнут сводить все тело. Отец заметил мое состояние, приписал его не в меру возбужденным нервам и вызвал врача, который лечил меня и так, и эдак, но без всякого успеха. Не знаю отчего, но только вдруг мне пригрезился тот забытый портрет -незнакомец будто живой стоял передо мною, устремив на меня полный сострадания взор. "Ах, неужели я сейчас умру?.. что это со мной, почему я испытываю такую невыразимую муку?" -воскликнула я, вопрошая видение; а незнакомец усмехнулся и ответил: "Ты меня любишь, Аврелия, оттого и твои муки; но неужели ты заставишь меня нарушить данные Богу обеты?" К своему изумлению, я только тут заметила на незнакомце орденское одеяние капуцина… Я напрягла все силы, чтобы избавиться от этого мечтательного состояния. Мне это удалось. Я твердо была убеждена, что этот монах-только обманчивый призрак, созданный моим воображением, но я все же ясно почувствовала, что мне открылась тайна любви. Да!.. я любила незнакомца со всей силой пробудившегося чувства, со всем пылом юного сердца. В эти первые минуты блуждающих мечтаний, когда мне привиделся незнакомец, болезненное состояние мое, по-видимому, достигло наибольшей остроты; вскоре нервы мои окрепли, но я никак не могла оторваться от этого образа, мною владела фантастическая любовь к существу, жившему только во мне, и я казалась какой-то мечтательницей. Я ничего не видела и не слышала, в обществе сидела не шевелясь и, поглощенная идеальной любовью, отвечала невпопад, так что меня могли принять за дурочку. В комнате брата я увидела однажды какую-то незнакомую мне книгу; я раскрыла ее, это был переведенный с английского роман "Монах"!.. Я вся затрепетала от леденящего ужаса, когда подумала, что мой неведомый возлюбленный был тоже монах. Я не подозревала, что любовь к человеку, который посвятил себя Богу, может быть греховной, но мне вдруг вспомнились слова, произнесенные призраком: "Неужели ты захочешь, чтобы я нарушил данный Богу обет?" – и лишь теперь, когда они так глубоко запали мне в душу, они тяжко меня уязвили. Я подумала, не натолкнет ли меня эта книга на какое-либо решение. Я унесла ее с собой, начала читать и с захватывающим интересом следила за развертывающимися передо мной необычайными событиями; но вот совершено первое убийство, вот монах стал творить мерзость за мерзостью, и, когда наконец он продал душу дьяволу, невообразимый ужас овладел мною, и тут-то я вспомнила давние слова Гермогена: "Мать разговаривает с дьяволом!" Мне пришло на ум, уж не продался ли дьяволу, как тот монах в английском романе, и мой незнакомец, и не задумал ли он погубить мою душу. И все же я не могла подавить в себе любовь к монаху, созданному моим воображением. Но теперь, когда я узнала, что любовь может быть преступной, отвращение боролось во мне с переполнявшими сердце чувствами, и эта борьба вызывала порой удивительное возбуждение. Нередко в присутствии постороннего мужчины меня охватывало какое-то жуткое чувство, мне вдруг начинало казаться, что это монах, который схватит меня и низринет в бездну вечной погибели. Однажды Райнхольд, возвратясь из поездки, рассказал о капуцине Медарде, широко прославившемся своими проповедями, Райнхольд и сам с восторгом слушал его в ..р.

Я вспомнила монаха из романа, и мною овладело странное предчувствие: уж не Медард ли этот грозный и любимый мною образ? Сама не знаю почему, эта мысль вызвала во мне ужас, я совершенно растерялась и испытывала нестерпимые муки. Я утопала в океане предчувствий и грез. Но тщетны были все мои усилия изгнать из сердца образ монаха; злополучное дитя, я не могла побороть греховную любовь к тому, кто навеки связал себя обетом… Однажды, как это случалось уже не раз, отца навестил священник. Он долго распространялся о всевозможных искушениях, к каким прибегает дьявол, и заронил искру в мое сердце, когда описывал безотрадное состояние юной души, в недра которой дьявол задумал проложить себе тропу, встречая лишь слабое сопротивление. Мой отец прибавил кое-что от себя, словно речь шла обо мне. "В таких случаях может спасти, – сказал в заключение священник, – только безграничное упование, непоколебимая надежда, и не столько на наших друзей, сколько на религию и на ее служителей". После этой знаменательной беседы я решила искать утешения в церкви и облегчить душу покаянием на святой исповеди. Мы жили тогда в резиденции, и я задумала пойти на другой день рано утром в расположенную рядом с нами монастырскую церковь. Я провела ужасную, мучительную ночь. Отвратительные, греховные образы, каких я никогда не видала и о каких даже представления не имела, обступили меня, но посреди них встал монах и, протягивая мне руку словно для спасения, крикнул: "Скажи только, что ты любишь меня, и никакого вреда тебе не будет". И я непроизвольно воскликнула: "Да, Медард, я люблю тебя!" – и духи ада тотчас рассеялись!.. Наконец я встала, оделась и пошла в монастырский храм.

Утренний свет пробивался многоцветными лучами сквозь витражи, какой-то послушник подметал притвор. Неподалеку от боковых дверей, в которые я вошла, стоял алтарь святой Розалии, там я прочитала короткую молитву и затем направилась к исповедальне, где уже сидел монах. Силы небесные, смилуйтесь надо мной! – то был Медард! В этом не было никакого сомнения, это открыла мне высшая сила. Безумный страх, безумная любовь нахлынули на меня, но я почувствовала, что только твердость и мужество могут меня спасти. Я открыла ему на исповеди свою греховную любовь к человеку, посвятившему себя Богу, нет, я открыла ему больше того!.. Предвечный Боже, было мгновение, когда мне почудилось, что я уже не раз, в безысходном отчаянии, проклинала священные узы, связавшие моего любимого, и я в этом покаялась монаху! "Это тебя, Медард, тебя я так неизреченно люблю". То были последние слова, которые я еще в силах была произнести, но затем благотворные утешения церкви, словно небесный бальзам, потекли из уст монаха, который мне вдруг перестал казаться Медардом. А потом старый, почтенного вида Пилигрим взял меня за руку и медленно провел по церкви к главному выходу. Он говорил исполненные святого вдохновения, возвышенные слова, но они навевали на меня сон, как на ребенка, убаюкиваемого нежными, ласковыми звуками колыбельной. Я потеряла сознание и, очнувшись, увидела, что лежу одетая на софе в своей комнате. "Слава Богу и всем святым, кризис миновал, она пришла в себя!"-воскликнул чей-то голос. Это были слова врача, с которыми он обратился к моему отцу. Мне рассказали, что утром меня нашли в состоянии почти смертельного оцепенения, опасались нервного удара. Как видишь, дорогая моя, благочестивая матушка, исповедь моя у монаха Медарда была лишь яркой грезой моего взволнованного воображения; должно быть, святая Розалия, к которой я часто прибегаю с молитвами и перед чьим образом я молилась даже во время этого сновидения, навела на меня эти грезы, чтобы спасти от сетей, расставленных лукавым. Безумная любовь к обманчивому призраку в одеянии монаха покинула мое сердце. Я совершенно выздоровела и стала жить весело и беззаботно… Но, Боже правый, этот ненавистный монах еще раз нанес мне страшный, почти смертельный удар. В монахе, который почему-то попал в наш замок, я тотчас же узнала Медарда, исповедавшего меня во сне. "Это тот самый дьявол, с которым, бывало, разговаривала мать, берегись, берегись!-он расставляет тебе сети" – так изо дня в день твердил злополучный Гермоген. Ах, в его предостережениях не было даже надобности. С первого же мгновения, когда монах бросил на меня сверкающий преступным желанием взгляд и затем в лицемерном восторге воззвал к святой Розалии, он нагнал на меня неимоверный страх. Ты знаешь, добрая моя матушка, обо всех ужасных событиях, разразившихся потом у нас в замке. Но, ах, я должна признаться, что монах этот был для меня тем опаснее, что глубоко-глубоко в моем сердце шевелилось чувство, подобное тому, какое я испытала, когда впервые мною стали овладевать греховные помыслы и когда я должна была бороться с искушениями лукавого. Были минуты ослепления, когда я доверчиво склоняла слух к притворно-благочестивым речам монаха и когда мне казалось, что у него в душе брезжит искра небесного огня, от которой мое сердце загорается чистым пламенем неземной любви. Но этот лукавый человек даже в мгновения религиозного экстаза умел раздувать адское пламя. Святые, которых я истово молила заступиться за меня, послали мне ангела-хранителя в лице моего брата.

Вообрази же мой ужас, милая матушка, когда здесь, при моем первом появлении при дворе, ко мне подошел человек, в котором я, несмотря на его светскую одежду, с первого взгляда узнала монаха Медарда. Увидев его, я упала в обморок. Очнувшись в объятиях герцогини, я громко воскликнула: "Это он, это он, убийца моего брата!.." – "Да, это он, – подтвердила герцогиня, – переодетый монах Медард, бежавший из монастыря; его поразительное сходство с отцом его Франческо…"

Боже, будь милостив ко мне, ибо, когда я пишу это имя, меня пронизывает ледяная дрожь. Портрет, который хранился у моей матери, был портретом Франческо… У преследовавшего меня обманчивого призрака монаха были точь-в-точь те же черты!.. Я сразу же увидела, что Медард, которому я исповедовалась в том изумительном видении, поразительно похож на человека, изображенного на портрете. Медард-это сын Франческо, тот самый Франц, которого ты, добрая моя матушка, воспитала в таком благочестии и который ныне погряз в злодеяниях и смертных грехах. Но что же общего было у моей матери с этим Франческо и что побудило ее в такой тайне хранить у себя его портрет и, казалось, предаваться, глядя на него, воспоминаниям о какой-то блаженной поре?.. Почему Гермоген уверял, что это изображение дьявола, и каким образом портрет вызвал у меня столь странные заблуждения? Я теряюсь в предчувствиях и сомнениях… Праведный Боже, да ускользнула ли я от злой силы, которая совсем было меня опутала?.. Нет, я больше не могу писать, у меня такое чувство, будто меня обступает темная-темная ночь и сквозь этот мрак не проглядывает приветливо ни одна звездочка, которая вывела бы меня на истинный путь!"

(Несколько дней спустя)
"Нет! Унылые сомнения не должны омрачать ясных солнечных дней, выпавших мне теперь на долю! Знаю, что достойный патер Кирилл подробно рассказал тебе, моя дорогая матушка, какой дурной оборот приняло сначала дело Леонарда в недоброй памяти уголовном суде, куда он попал по моему поспешному обвинению. Тебе известно, что настоящий Медард пойман, его, должно быть, притворное безумие вскоре совсем прошло, он сам сознался в совершенных им злодеяниях, его ждет справедливая кара и… но я не стану продолжать, ибо известие о страшной судьбе злодея, который мальчиком был тебе так дорог, тяжело отзовется в твоем сердце… При дворе только и было разговоров, что об этом невообразимом процессе. Леонарда считали коварным, закоренелым злодеем, ведь он начисто все отрицал… Боже правый!.. Такие речи, словно кинжалом, ранили мое сердце, ибо какой-то дивный голос в душе нашептывал мне: "Он невиновен, это вскоре станет ясным как день…" Я с глубочайшим состраданием думала о нем и сознавала, что его образ, возникая передо мной, вызывал во мне чувство, в характере которого не могло быть сомнений. Да, я не в силах выразить словами, как я любила его даже в то время, когда все считали его извергом. Я ждала чуда, которое спасет и его и меня, ведь если бы Леонард погиб на эшафоте, я умерла бы в тот же миг. И вот он оправдан, любит меня и вскоре станет безраздельно моим. Так зародившееся еще в раннем детстве смутное предчувствие, которое враг человеческий хотел бы омрачить, каким-то чудом осуществилось в жизни и принесло мне неописуемое блаженство. Благослови же меня, благослови моего любимого, дорогая матушка!.. Ах, если бы твое счастливое дитя могло выплакать у тебя на груди свою безмерную) небесную радость!.. Леонард – точное подобие Франческо, но он как будто выше ростом, к тому же он заметно отличается от Медарда каким-то своеобразным складом лица, свойственным его нации (тебе ведь известно, что он поляк). И конечно, было сущей нелепостью хотя бы на миг принимать за беглого монаха остроумного, находчивого, чудесного Леонарда. Но впечатление от грозных событий, разразившихся в нашем замке, еще так сильно, что, когда иной раз Леонард неожиданно войдет ко мне и взглянет на меня своими лучистыми глазами, – которые ах как напоминают мне глаза Медарда, – мною овладевает такой безотчетный ужас, что я опасаюсь оскорбить моего любимого своим ребяческим безрассудством. Но, думается мне, благословение церкви рассеет те мрачные образы, которые порой еще отбрасывают на мою жизнь свою черную, зловещую тень. Так поминай же в своих святых молитвах меня и моего любимого, моя дорогая матушка!..

Герцог выразил желание, чтобы свадьба наша состоялась в самом непродолжительном времени; я напишу тебе, на какой день она будет назначена, чтобы ты помнила о своей дочери в торжественнейший час ее жизни, когда свершится ее судьба" и т. д.

Я вновь и вновь перечитывал письмо Аврелии. Казалось, исходивший из него небесный свет проникал мне в душу, и под его чистыми лучами угасал мой греховный, преступный жар. Отныне я не мог без священного трепета смотретьна Аврелию, и я уже не дерзал бурно ласкать ее, как бывало прежде. Аврелия заметила перемену в моем обращении, и я в порыве раскаяния признался о похищении письма ее к аббатисе; я оправдывался, говоря, что поддался какому-то могучему, неосознанному порыву, быть может, внушению незримой силы; я уверял ее: именно этой высшей силе было угодно, чтобы я узнал о видении в исповедальне и убедился, что теснейший союз наш был свыше предопределен.

– Да, чудное, благочестивое дитя, – говорил я, -однажды и меня постигло поразительное видение, мне пригрезилось, что ты признаешься мне в любви и будто бы я -некий злосчастный, судьбою раздавленный монах, чью грудь терзают адские муки… Тебя, тебя, единственную любил я с невыразимым пылом, но любовь моя была преступлением, двойным и кощунственным преступлением, ибо я был монахом, а ты святой Розалией.

Аврелия испуганно поднялась с места.

– Боже мой, – вырвалось у нее, – Боже, вся наша жизнь овеяна глубокой, непостижимой тайной; ах, Леонард, не будем никогда приподнимать завесу, которая окутывает ее, – кто знает, какие страхи, какие ужасы кроются там. Будем благочестивы, будем крепко держаться друг друга и беззаветно любить, и мы сумеем противостоять той силе, которая, быть может, насылает на нас грозных, враждебных духов. Не беда, что ты прочитал мое письмо, видно, так было суждено, ведь все это я сама обязана была тебе открыть, между нами не должно быть тайн. И все же мне почему-то кажется, что в твоей душе происходит ужасная борьба с тем, что некогда губительно ворвалось в твою жизнь и в чем ты не хочешь признаться из ложного стыда!.. Откройся мне, Леонард!.. О, как облегчит твою душу смелое признание и какой лучезарной станет наша любовь!

Слушая Аврелию, я мучительно сознавал, что во мне еще обитает дух лжи, ведь всего несколько минут назад я преступно обманул это богобоязненное дитя; странное чувство овладело мной, мне все сильней и сильней хотелось признаться Аврелии во всем, во всем и при этом сохранить ее любовь.

– Аврелия, ты моя святая заступница, ты спасешь меня от…

В эту минуту вошла герцогиня, и стоило мне только взглянуть на нее, как я почувствовал себя снова во власти ада, – во мне проснулась насмешливость и в голове стали роиться губительные замыслы. Герцогиня теперь вынуждена была меня терпеть, и я остался; более того, я открыто и дерзко выступал в роли жениха Аврелии. Вообще-то дурные мысли покидали меня лишь в те минуты, когда я оставался с Аврелией наедине; тогда я испытывал небесное блаженство. Теперь мне уже горячо хотелось обвенчаться с Аврелией…

Однажды ночью передо мной явилась как живая моя мать; я хотел было схватить ее за руку, но в друг заметил, что это лишь бесплотное видение.

– Зачем этот нелепый обман? – гневно воскликнул я; тут прозрачные слезы брызнули у матери из глаз, и глаза ее стали как две лучистых алмазных звезды, а сверкающие капли, падавшие их них, реяли вокруг моей головы, образуя лучезарный нимб, но чья-то черная, страшная рука все вновь и вновь разрывала светящийся круг.

– Ты, кого я родила на свет чистым и непорочным, -кротко промолвила мать, – поразмысли, неужели твои силы так надломлены, что ты не можешь противостоять соблазнам сатаны?.. Мне дано заглянуть в глубь твоей души лишь теперь, когда я сбросила с себя земное бремя!.. Воспрянь, Франциск! Я украшу тебя лентами и цветами, ибо сегодня день святого Бернарда, будь же снова благочестивым мальчиком!

Мне захотелось пропеть гимн во славу святого, но меня то и дело яростно перебивали, пение мое перешло в дикий вой, и вот на меня со зловещим шорохом надвинулась какая-то черная завеса и скрыла образ моей матери…

Спустя несколько дней после этого видения мне повстречался на улице следователь. Подойдя ко мне, он приветливо сказал:

– Вы не слыхали, что дело капуцина Медарда снова запутывается? Перед самым приговором – ему грозила смертная казнь-подсудимый снова начал обнаруживать признаки помешательства. Уголовный суд как раз получил извещение о смерти его матери; я поставил его в известность об этом, но он дико расхохотался и закричал голосом, который мог бы перепугать самого мужественного человека: "Ха-ха-ха!.. принцесса фон… (он назвал супругу убитого брата нашего герцога) давным-давно умерла!" Назначена новая врачебная экспертиза, но есть основания думать, что монах только притворяется сумасшедшим.

Я навел справки, в какой день и в котором часу умерла моя мать, и оказалось, что она явилась ко мне как раз в минуту своей кончины! После глубоких размышлений мне открылось, что моя, увы, позабытая мать стала посредницей между мной и ангельски чистым существом, которое вскоре станет моим. Я стал нежнее, мягче, и мне впервые открылось значение любви Аврелии; я видел в Аврелии свою святую заступницу, и нелегко было мне расставаться с нею; а моя мрачная тайна, о которой она больше не расспрашивала, уже не угнетала меня, – казалось, что все минувшие события непостижимо предопределены свыше.

Но вот наступил назначенный герцогом день нашей свадьбы. Аврелии хотелось, чтобы мы обвенчались рано утром перед алтарем придела святой Розалии в храме близлежащего монастыря. Я провел ночь без сна; впервые после длительного перерыва я истово молился. Ах, я не сознавал в своем ослеплении, что молитва, которой я духовно подкреплял себя для совершения греха, уже сама по себе была дьявольским преступлением!..

Когда я постучался к Аврелии, она вышла ко мне навстречу, сияя ангельской красотой, вся в белом, в фате, украшенной благоухающими розами. В ее одежде и убранстве головы было нечто на редкость старинное; какое-то смутное воспоминание стало томить меня, и я содрогнулся от ужаса, когда перед моим внутренним взором встал запрестольный образ притвора, где мне предстояло венчаться. На иконе было изображено мученичество святой Розалии, и была она в таком же точно одеянии, как сейчас Аврелия…

Нелегко мне было скрыть овладевший мною ужас. Аврелия взглянула на меня, в очах ее сияло необъятное небо, исполненное блаженства и любви; она подала мне руку, я обнял свою невесту, в целомудренном восторге поцеловал ее, и меня снова осенила мысль, что лишь благодаря Аврелии душа моя будет спасена. Камер-лакей доложил, что герцогская чета готова нас принять. Аврелия быстро надела перчатки, я взял ее под руку, но тут камеристка заметила, что волосы у Аврелии пришли в беспорядок, и кинулась за шпильками. Мы ждали возле дверей, и мне показалось, что эта заминка неприятна Аврелии. В это время с улицы раздался глухой шум, невнятный говор толпы, а затем послышался тяжелый грохот и дребезжание медленно катящейся повозки. Я бросился к окну!..

У самого дворца остановилась телега, в ней спиною к лошадям, которыми правил подручный палача, сидел монах, а перед ним капуцин, и оба громко и усердно молились. Бледное лицо приговоренного, заросшее всклокоченной бородой, было искажено страхом смерти, но мне слишком хорошо были известны черты моего отвратительного двойника… Когда телега, на минуту задержанная теснившимся народом, снова двинулась вперед, он устремил на меня в упор свирепый взгляд, глаза его вспыхнули и он закричал, хохоча и завывая:

– А, женишок, женишок!.. А ну-ка… полезем… полезем-ка с тобой на крышу, на крышу… и поборемся там друг с дружкой, и тот, кто столкнет другого вниз, выйдет в короли и вдоволь напьется крови.

Я закричал:

– Ужасный человек, чего тебе надо… чего тебе надо от меня?

Обхватив меня обеими руками, Аврелия оттащила меня от окна и воскликнула:

– Ради Бога, ради Пресвятой девы!.. Там везут на казнь Медарда, убийцу моего брата… Леонард… Леонард!

Тут у меня в душе разбушевались мятежные духи ада, которым дана власть над нечестивыми, закоренелыми грешниками… Я с такой бешеной злобой рванул к себе Аврелию, что она вся задрожала:

– Ха-ха-ха!.. Полоумная, глупая женщина… я… я, твой любовник, я, жених твой, Медард… убийца твоего брата… а ты – невеста монаха. Что же ты станешь воплями и стенаниями призывать погибель на голову твоего жениха? О-го-го!.. Я король, и я напьюсь твоей крови!..

Я выхватил нож… Одним толчком я свалил Аврелию с ног, взмахнул ножом, струя крови брызнула мне на руку… Стремглав бросился я вниз по лестнице, пробился сквозь толпу к телеге, схватил монаха и швырнул его наземь; но тут меня крепко схватили, я стал вырываться, размахивая во все стороны ножом… свободен… бросаюсь вперед… меня настигают, ранят в бок чем-то острым… я размахиваю правой рукой, в которой зажат нож, а левой бью куда попало… вот уж я пробился к стене парка, что возвышалась неподалеку, вот чудовищным прыжком перемахнул через нее.

– Убийство… убийство… держи убийцу… держи убийцу! -кричат мне вслед… Слышу позади грохот, это взламывают запертые ворота парка… бешено несусь вперед. Широкий ров между парком и лесом… могучий прыжок с разбегу – и я на той стороне!.. Не останавливаясь, бегу, бегу через лес и, наконец, падаю в изнеможении под деревом. Была уже темная ночь, когда я очнулся от смертельного оцепенения. В голове, как у затравленного зверя, только одно: бежать! Я поднялся, но едва я сделал несколько шагов, как зашелестели кусты, из них выскочил человек, прыгнул мне на спину и цепко обхватил руками шею. Я отчаянно пытался сбросить его с плеч… бросался на землю и катался по траве или, разбежавшись, стремился с размаху размозжить его об ствол дерева, все напрасно! А человек то хихикал, то глумливо хохотал; но вот луч месяца прорвался сквозь темные ели, и я узнал мертвенно-бледное отвратительное лицо монаха… мнимого Медарда, моего двойника; он устремил на меня в упор омерзительный взгляд, совсем как этим утром с телеги…

– Хи… хи… хи… братец… братец, я всегда с тобой, всегда с тобой… Не отпущу… не отпущу… Я не могу бе… бегать… как ты… Ты… обязан меня но… носить… Я сорвался с ви… виселицы… меня, знаешь, хотели ко… колесовать… хи-хи!

Так хохотал и выл этот жуткий призрак, а я, подхлестываемый ужасом, высоко подпрыгивал, будто обвитый кольцами исполинского удава тигр!.. Разъярясь, я колотился спиной о стволы деревьев, о скалы,-если не размозжить его, так тяжело ранить, только бы он свалился с меня! Но он лишь громче хохотал, и я один страдал от ужасной боли; я пытался разжать его руки, крепко вцепившиеся мне в шею, но чудовище с такой силой сдавило мне горло, что я чуть не задохнулся. Наконец после отчаянной борьбы он вдруг свалился с меня, но едва я пробежал несколько шагов, как он снова вспрыгнул мне на спину и, хихикая, заикаясь, бормотал все те же страшные слова. Новое напряжение сил, новый прилив дикой ярости, и я вновь свободен! Но вот опять душит меня этот ужасный призрак.. .

Я не в силах определить, сколько времени я бежал, преследуемый своим двойником, бежал через мрачные леса, без еды, без питья, бежал, как мне казалось, долгие месяцы! Мне живо запомнилось лишь одно мгновение, после которого я впал в полное беспамятство: мне только что посчастливилось сбросить своего двойника, как сквозь чащу леса пробился ясный солнечный луч и одновременно донеслись отрадные, милые сердцу звуки. Это монастырский колокол звал к заутрене.

"Ты убил Аврелию!" – при этой мысли я весь похолодел, будто сдавленный ледяными объятиями смерти; я потерял сознание и рухнул на землю.

Глава вторая. ПОКАЯНИЕ

По всему телу разливалась приятная теплота. Затем в каждой жилке я ощутил какое-то странное пульсирующее движение; чувство это породило какие-то смутные мысли, но мое "я" было еще раздроблено на сотни частиц. Каждая из них жила своей жизнью, обладала своим особым сознанием, и тщетно голова отдавала приказания членам тела, – они, как непокорные вассалы, не желали признавать ее господства. Но вот невнятные мысли, излучаемые этими частицами моего, "я", закружились вихрем светящихся точек и, стремительно вращаясь, образовали пламенный круг: по мере ускорения он все сжимался и под конец принял вид как бы неподвижного огненного шара. Из него вырывались раскаленные лучи, и они метались и скрещивались в какой-то пламенной игре. "Это члены моего тела, они зашевелились, сейчас я проснусь."-мелькнула отчетливая мысль, но в тот же миг меня пронзила острая боль, это до моего слуха отчетливо донесся звон колокола.

– Бежать! Как можно дальше-громко крикнул я и хотел было вскочить на ноги, но упал без сил на постель. Только теперь мне удалось открыть глаза. Благовест продолжался, и представлялось, что я все еще в лесу, но каково же было мое удивление, когда я осмотрелся вокруг и поглядел на себя. Я лежал в орденском одеянии капуцина, вытянувшись на мягком матраце, в простенькой комнате с высоким потолком. Два камышовых стула, столик да жалкая. кровать-вот и вся ее обстановка. Мне стало ясно, что я долгое время находился в бессознательном состоянии и был каким-то образом доставлен в монастырь, где лечат и выхаживают больных. Должно быть, одежда моя была изорвана, и на время меня одели в монашескую сутану. Опасность, как видно, мне уже не грозит. Эти соображения меня совсем успокоили, и я решил терпеливо ждать, полагая, что к больному скоро подойдут. Я чувствовал немалую слабость, но не испытывал никакой боли. Так я пролежал в полном сознании несколько минут, а затем услыхал в длинном коридоре приближающиеся шаги. Запертую на замок дверь отворили, и я увидел двух мужчин, один был в штатском, другой – в одеянии ордена братьев милосердия. Они молча подошли ко мне, человек в штатском пристально посмотрел мне в глаза и, казалось, чему-то весьма удивился.

– Я уже в полном сознании, сударь, – произнес я слабым голосом.- Слава Господу Богу, вновь призвавшему меня к жизни… Но где я? Как я сюда попал?

Ничего мне не ответив, человек в штатском обратился к монаху по-итальянски:

– Это прямо-таки удивительно, у него изменилось выражение глаз, речь стала членораздельной, вот только слабость… Кризис, как видно, миновал…

– Да, кажется, – подхватил монах, – дело пошло на поправку.

– Все будет зависеть от того, – возразил человек в штатском, – как он будет себя вести в ближайшие дни. Знаете ли вы хоть немного по-немецки и не могли бы вы с ним поговорить?

– К сожалению, нет, – ответил монах.

– Я понимаю и говорю по-итальянски,-вставил я. -Ответьте же мне, где я нахожусь и как сюда попал?

Мужчина в штатском, как я догадался, врач, вскочил в радостном изумлении:

– Ах, как это хорошо! Вы находитесь, сударь, в таком месте, где о вас всячески заботятся. Месяца три тому назад вас доставили сюда в весьма плачевном состоянии. Вы были опасно больны, но благодаря нашим попечениям теперь вы, кажется, на пути к выздоровлению. Если нам посчастливится окончательно вас вылечить, вы преспокойно сможете продолжать свой путь в Рим, куда, как я слыхал, вы направляетесь!

– Неужели, – допытывался я, – я попал к вам в этом одеянии?

– Конечно, – ответил врач, – но перестаньте расспрашивать и не волнуйтесь, вы все узнаете в свое время, а сейчас прежде всего забота о здоровье.

Он пощупал мне пульс, а монах тем временем принес чашку с каким-то питьем и подал ее мне.

– Выпейте, – сказал врач, – а потом скажите, что это такое.

– Это очень крепкий мясной бульон, – отвечал я, возвращая пустую чашку.

Врач усмехнулся с довольным видом и воскликнул, обращаясь к монаху:

– Хорошо, очень хорошо!..

Затем они ушли. Предположение мое, как видно, оправдалось. Я находился в каком-то лечебном заведении. Благодаря здоровой пище и подкрепляющим лекарствам я уже дня через три был в состоянии подняться с постели. Монах распахнул окно; теплый дивный воздух, каким мне еще не приходилось дышать, хлынул в комнату; к зданию больницы примыкал сад, где зеленели прекрасные деревья, покрытые цветами, а вся стена была увита пышными лозами винограда. Но больше всего меня поразило темно-синее благоуханное небо, оно казалось мне явлением из какого-то далекого, полного очарования мира.

– Где же это я? – воскликнул я в восхищении. – Неужто святые перенесли меня, недостойного, в какой-то небесный край?

Монах ответил с довольной улыбкой:

– В Италии, брат мой!

Я был до крайности удивлен и настоятельно просил монаха подробно рассказать мне, каким образом я очутился в этом доме, – монах кивнул в сторону врача. И тот поведал мне наконец, что месяца три тому назад какой-то странный человек доставил меня сюда, умоляя принять меня на излечение, и теперь я нахожусь в больнице ордена братьев милосердия.

Между тем я набирался сил и стал замечать, что врач и монах вовлекают меня в разговоры, давая мне возможность высказаться. Мои обширные познания в различных областях науки послужили мне на пользу, и врач предложил мне изложить кое-что в письменном виде, а затем он в моем присутствии прочел рукопись и, кажется, остался доволен. Но, к моему удивлению, он и не думал хвалить мою работу, а все твердил:

– Да… все идет отлично… я не ошибся… Удивительно… Прямо-таки удивительно.

В известные часы мне теперь разрешалось выходить в сад, и я порою видел там смертельно бледных, иссохших людей, которые казались живыми скелетами, их сопровождали братья милосердия. Однажды, когда я уже направлялся к дому, мне повстречался длинный костлявый мужчина в странном, желтом, как глина, плаще, его вели два монаха; на каждом шагу он делал забавный прыжок и пронзительно свистел. Я замер в изумлении, но сопровождавший меня монах поскорее увел меня, говоря:

– Пойдемте, пойдемте поскорей, дорогой брат Медард, это зрелище не для вас.

– Ради Бога, скажите, откуда вам известно мое имя? -воскликнул я. Проявленная мною горячность, казалось, встревожила моего спутника.

– А почему бы нам его не знать? – спросил он. -Человек, который доставил вас, ясно произнес ваше имя, и вы внесены в список нашего заведения как "Медард, монах монастыря капуцинов близ Б.".

Ледяная дрожь пробежала у меня по всему телу. Но кто бы ни был неизвестный, доставивший меня в больницу, даже если он и посвящен в мою тайну, он не желал мне ничего дурного, ибо он дружески позаботился обо мне, и ведь я на свободе…

Я лежал у открытого окна, вдыхал полной грудью живительный теплый воздух, который, проникая во все мое существо, нес мне новую жизнь, как вдруг я увидел маленького сухонького человечка в островерхой шляпчонке и в жалком вылинявшем плаще, он направлялся по главной аллее к дому, и все как-то вприпрыжку и притопывая ножками. Завидев меня, он стал махать шляпой и посылать мне воздушные поцелуи. В облике этого человека было что-то знакомое, но я не мог хорошенько рассмотреть черты его лица, и он вскоре исчез за деревьями. Немного погодя в дверь постучали, я отворил, ко мне вошел тот самый человечек, которого я заметил в саду.

– Шенфельд! – вскричал я в изумлении, – Шенфельд, ради Бога, как вы попали сюда?..

Это был чудак-парикмахер из имперского города, в свое время спасший меня от большой опасности.

– Ах… ах, ах!-вздохнул он, скорчив уморительную плаксивую рожицу,- как попал бы я сюда, ваше преподобие, как же я попал бы сюда, если бы меня не выбросил, не вышвырнул злой Рок, преследующий всех гениев! Мне пришлось бежать из-за убийства…

– Убийства? – перебил я его в тревоге.

– Да, убийства! – продолжал он. – В порыве гнева я в нашем городе уничтожил левую бакенбарду младшего советника коммерции и к тому же нанес опасные раны правой.

– Прошу вас,-снова перебил я его,- бросьте эти шутки; будьте же наконец рассудительны и расскажите мне все по порядку, а не то лучше нам расстаться.

– Ах, дорогой брат Медард, – заговорил он вдруг самым серьезным тоном, – теперь ты выздоровел и гонишь меня, а когда ты лежал больной, тебе поневоле приходилось терпеть меня, я ведь не отходил от тебя, мы даже спали вместе на этой кровати.

– Что все это значит? – воскликнул я, пораженный. -Почему вы называете меня Медардом?

– Будьте любезны осмотреть, – сказал он с усмешкой,-правую полу вашей сутаны.

Я так и сделал и окаменел от изумления и страха, ибо там было вышито имя "Медард"; вдобавок после тщательного осмотра я по некоторым признаком определил, что на мне та самая сутана, которую я после бегства из замка барона Ф. спрятал в дупле дерева. Шенфельд приметил мое смущение и как-то странно усмехнулся; приложив указательный палец к носу и поднявшись на цыпочки, он пристально посмотрел мне в глаза; я сохранял молчание, а он тихо и задумчиво заговорил:

– Вы, как видно, удивляетесь, ваше преподобие, что на вас такая прекрасная одежда, она вам как раз впору и отлично сидит, гораздо лучше, чем тот орехового цвета костюм с неказистыми, обтянутыми той же материей пуговками, в который вас нарядил мой степенный, рассудительный Дамон… Но это я… я… непризнанный, изгнанный Пьетро Белькампо, прикрыл этой сутаной вашу наготу. Брат Медард, вид у вас был, надо сказать, аховый, и вместо сюртука… спенсера… английского фрака вы довольствовались своей собственной кожей; а что до приличной прически, то о ней нечего было и мечтать, ибо, вторгаясь в область моего искусства, вы сами ухаживали за своим Каракаллой, пуская в ход обе свои пятерни.

– Бросьте, бросьте эти глупые шутки, Шенфельд! – вспылил я.

– Меня зовут Пьетро Белькампо, – перебил он, приходя в ярость, – да, Пьетро Белькампо, ведь мы в Италии, и да будет тебе известно, Медард, что я – воплощенная глупость и всюду следую за тобой, то и дело выручая твой рассудок; признаешь ты это или нет, но только в глупости ты обретаешь спасение, ибо твой рассудок сам по себе нечто весьма жалкое, он еле держится на ногах, шатается во все стороны и падает, будто хилое дерево; другое дело, когда он находится в обществе глупости, уж она-то поставит его на ноги и укажет верный путь на родину, то есть в сумасшедший дом, куда мы с тобой в аккурат и угодили, братец Медард.

Я вздрогнул, вспомнив больных, которых видел в саду, хотя бы того судорожно подпрыгивающего человека в желтом, как глина, плаще, и уже не сомневался, что сумасброд Шенфельд открыл мне правду.

– Да, братец Медард, – продолжал торжественным тоном Шенфельд, размахивая во все стороны руками, – да, милый мой братец. На земле глупость – подлинная повелительница умов. А рассудок – только ее ленивый наместник, и ему нет дела до того, что творится за пределами королевства; он лишь скуки ради велит обучать на плацу солдат, которые, когда враг вторгнется в страну, и выпалить-то из ружья как следует не сумеют. Но глупость, подлинная повелительница народа, отправляется в поход с трубами и литаврами – ура! ура!.. За ней валит восторженная, ликующая толпа… Вассалы выходят их своих замков, где их удерживал рассудок, и не желают более стоять, сидеть и лежать по указке педанта гофмейстера; а тот, просматривая список, бурчит: "Полюбуйтесь-ка, лучших учеников у меня отвела, увела, с ума свела глупость". Это игра слов, братец Медард… но игра слов – это раскаленные щипцы в руках глупости, которыми она завивает мысли…

– Помилосердствуйте, – перебил я сумасброда, -прекратите, если можете, эту нелепую болтовню и скажите мне, как вы сюда попали и что вам известно обо мне и об этой вот моей одежде.

С этими словами я схватил его за руку и насильно усадил на стул. Казалось, он опомнился; потупив глаза и глубоко вздохнув, он проговорил тихим, усталым голосом:

– Я уже второй раз спасаю вам жизнь, ведь это я помог вам бежать из торгового города, и опять же я доставил вас сюда.

– Но ради Бога, ради всех святых, скажите, где вы меня нашли? – громко воскликнул я, отпустив его руку, и он тотчас же вскочил и крикнул, сверкая глазами:

– Эх, брат Медард, как я ни мал, как ни слаб, но если б я тебя не притащил сюда на своих плечах, лежать бы тебе с переломанными костями на колесе.

Я содрогнулся и, точно пришибленный, опустился на стул, -дверь отворилась, и в комнату поспешно вошел ухаживающий за мной монах.

– Как вы сюда попали? Кто вам позволил войти в эту комнату?-набросился он на Белькампо, а у того слезы брызнули из глаз, и он сказал умоляющим тоном:

– Ах, ваше преподобие! Я никак не мог преодолеть желание побеседовать с другом, которого спас от смертельной опасности.

Тем временем, овладев собой, я спросил монаха:

– Скажите, дорогой брат, действительно ли этот человек доставил меня сюда?

Он запнулся.

– Я уже знаю, – продолжал я, – где нахожусь, и полагаю, что был в ужаснейшем состоянии; но, как видите, я совершенно здоров, и теперь я вправе узнать все, что от меня до сих пор скрывали из опасения меня растревожить.

– Так оно и есть,-отвечал монах.-Человек этот доставил вас в наше заведение месяца три или немногим более тому назад. Он рассказал, что нашел вас в бессознательном состоянии милях в четырех отсюда, в лесу, который отделяет …скую землю от нашего края, и узнал в вас Медарда, монаха-капуцина из монастыря близ Б., проходившего по пути в Рим через город, где он прежде жил. Вы находились в состоянии полнейшей апатии. Вы шли с человеком, который вас вел, останавливались, когда он останавливался, садились или ложились, когда вас усаживали или укладывали. Кормили вас и поили с ложки. Вы издавали только глухие нечленораздельные звуки и смотрели невидящим взглядом. Белькампо не покидал вас, он преданно ухаживал за вами. Спустя месяц вы впали в буйное помешательство; пришлось перевести вас в одну из отдаленных палат. Вы походили на дикого зверя… но я не стану описывать вам это состояние, боюсь упоминать о нем, чтобы не причинить вам вреда. Спустя еще месяц к вам внезапно вернулась прежняя апатия, вы находились в полном оцепенении и вот вышли из него совсем здоровым.

Пока монах это рассказывал, Шенфельд сидел на стуле, подперев голову рукой, точно в глубоком раздумье.

– Да,-начал он,-я прекрасно сознаю, что бываю изрядным сумасбродом, но на меня хорошо подействовала атмосфера сумасшедшего дома, пагубная для людей, находящихся в здравом рассудке. Я уже начинаю разбираться в себе самом, а это, право же, неплохой признак. Если я вообще существую лишь потому, что сознаю себя самого, то стоит мне отвергнуть безрассудство, в которое облекается мое сознание, как в шутовской наряд, – и, чего доброго, я сойду за солидного джентльмена… Боже мой!.. Да разве гениальный парикмахер уже сам по себе не является форменным шутом?.. Шутовство – это щит от безумия, и смею вас заверить, ваше преподобие, что я даже при норд-норд-весте прекрасно отличаю церковную колокольню от фонарного столба…

– В таком случае, – заметил я, – расскажите мне спокойно и обстоятельно, как вы меня нашли и доставили сюда, это будет превосходным доводом в вашу пользу.

– Хорошо, я это сделаю, – согласился Шенфельд, – хотя у наблюдающей за нами духовной особы и весьма озабоченная мина; но позволь, брат Медард, обращаться к тебе непринужденно на "ты", ведь ты – мой подопечный.

После твоего ночного побега, чужеземный Художник наутро непостижимым образом сгинул вместе со всем собранием картин. Вначале эти события привлекли к себе всеобщее внимание, но мало-помалу их начали забывать, ибо нахлынули новые впечатления. Лишь когда стало известно про злодеяния в замке барона Ф. и когда …ский суд разослал приказы о поимке монаха Медарда из капуцинского монастыря близ Б., вспомнили, что Художник рассказывал в погребке всю эту историю, и тебя признали за монаха Медарда. Хозяин гостиницы, где ты останавливался, подтвердил, что я действительно содействовал твоему бегству. Ко мне стали присматриваться и уже собирались посадить меня в тюрьму. Недолго думая, я принял решение удрать из этого города, где влачил жалкое существование, горбом выколачивая гроши. Я задумал отправиться в Италию, страну аббатов и образцовых причесок. По дороге туда я увидел тебя в резиденции герцога ***. Поговаривали о твоей женитьбе на Аврелии, о казни монаха Медарда. Видел я и этого монаха… Ну, как бы с ним ни обошлись, настоящий Медард для меня – это ты. Как-то раз, когда ты проходил, я стоял на виду, но ты меня не заметил, я покинул резиденцию и продолжал свой путь. Я шел много-много дней, и вот однажды мне предстояло пройти через мрачный лес, он угрюмо чернел передо мной в предрассветной дымке. Но только брызнули первые лучи, как в зарослях что-то зашумело и мимо меня скачками пронесся человек с дико всклокоченными волосами и бородой и в изящном костюме. У него был безумный взгляд, мгновение-и он исчез у меня из глаз. Я двинулся дальше, но как же я перепугался, когда увидел перед собой распростертого на земле нагого мужчину. Похоже было, что здесь произошло убийство, а пробежавший мимо – убийца. Я нагнулся над обнаженным телом, узнал тебя и убедился, что ты еле заметно дышишь. Возле тебя лежала сутана, та, что сейчас на тебе. С большим трудом я напялил ее на тебя. Наконец ты очнулся от глубокого обморока, но находился ты в том состоянии, о котором тебе только что рассказал почтенный отец. Выбиваясь из сил, я тащи тебя все дальше и только к вечеру добрался с тобой до шинка, находившегося как раз посреди леса. Ты повалился на траву и крепко заснул, а я пошел в шинок, достать чего-нибудь поесть и попить. В шинке сидели …ские драгуны, по словам хозяйки, они гнались до самой границы за каким-то монахом и следили, чтобы он не скрылся за рубежом; этот монах непостижимым образом сбежал в ту минуту, когда его собирались казнить за тяжкое преступление. Для меня было загадкой, как ты попал из резиденции в лес, но, не сомневаясь, что ты именно тот Медард, которого разыскивают, я решил приложить все усилия, чтобы избавить тебя от опасности, видимо, нависшей над тобою. Окольными путями я провел тебя через границу и пришел с тобой, наконец, в этот дом, где нас приняли обоих, ибо я твердо сказал, что не покину тебя. Здесь ты находился в полной безопасности, ведь братья ни за что не выдали бы чужеземному суду принятого ими на излечение больного. Твои пять чувств были в полном расстройстве, пока я жил в этой комнате и выхаживал тебя. Движения твоих конечностей тоже не отличались изяществом. Новерр и Вестрис отнеслись бы к тебе с величайшим презрением, ведь голова у тебя свисала на грудь, а когда тебя ставили на ноги, ты опрокидывался навзничь, как плохо выточенная кегля. Очень плохо обстояло дело и с твоими ораторскими дарованиями, ибо у тебя вырывались лишь отрывистые звуки, а если ты пускался в разговоры, то слышно было лишь: "гу-гу" да "ме-ме", и трудно было догадаться, о чем ты думаешь и чего хочешь, – казалось, разум и воля изменили тебе и блуждают в каких-то дебрях. На тебя напало буйное веселье, ты стал выделывать удивительные прыжки и при этом ревел от дикого восторга и срывал сутану, чтобы уж ничто не стесняло твою натуру; аппетит у тебя…

– Перестаньте, Шенфельд, – перебил я несносного остряка, – мне уже рассказали, в каком состоянии я находился. Благодаря милости Божией, предстательству Спасителя и святых я получил исцеление!

– Эх, ваше преподобие! – продолжал Шенфельд. – Много вы от этого выиграли! Я имею в виду известное духовное состояние, именуемое сознанием, – его можно уподобить зловредной суетне проклятого сборщика пошлин, акцизного чиновника, обер-контролера, который открыл свою контору на чердаке и при виде любого товара, предназначенного на вывоз, заявляет: "Стой… Стой!… вывоз запрещается… остается у нас в стране… в нашей стране". И алмазы чистейшей воды зарываются в землю, словно обыкновенные семена, и из них вырастает разве что свекла, а ее требуется уйма, чтобы добыть всего лишь несколько золотников отвратительного на вкус сахара… Ай-ай-ай! А между тем если б товар вывозить за границу, то можно было бы завязать сношения с градом господним, где все так величественно и великолепно… Боже вседержитель! Всю мою так дорого обошедшуюся мне пудру "Марешаль", или "Помпадур", или "Королева Голконды" я швырнул бы в глубокий омут, если бы благодаря транзитной торговле мог получить с неба ну хотя бы пригоршню солнечной пыли, чтобы пудрить парики высокопросвещенных профессоров и академиков, но прежде всего-свой собственный парик!.. А впрочем, что это я говорю? Если бы мой приятель Дамон вместо фрака блошиного цвета нарядил вас, преподобнейший из преподобных, в летний халат, в котором богатые и спесивые граждане града господня ходят в нужник,-да, это действительно было бы, в рассуждении приличия и достоинства, совсем иное дело: теперь же свет принимает вас за простого glebae adscriptus[11] и считает черта вашим cousin germain[12].

Шенфельд вскочил и начал вприпрыжку ходить или, точнее, метаться из одного угла комнаты в другой, размахивая руками и корча преуморительные рожицы. Он был в ударе, как это бывает, когда одна глупость воспламеняет другую, посему я схватил его за обе руки и сказал:

– Неужели тебе непременно хочется занять здесь мое место? Неужели, поговорив минутку серьезно и толково, ты должен снова разыгрывать шута?

Он как-то странно улыбнулся и сказал:

– Да разве уж так глупо все, что бы я ни сказал, когда на меня накатывает вдохновение?

– В том-то и беда,-возразил я,-что в твоих шутовских речах часто проглядывает глубокий смысл, но ты их окаймляешь и отделываешь пестрым хламом, что хорошая, правильная по содержанию мысль становится смешной и нелепой, как платье, обшитое пестрыми лоскутьями… Ты, словно пьяный, не можешь удержаться прямого пути, а клонишься то вкривь, то вкось… У тебя ложное направление!

– А что такое направление? -тихо спросил меня все с той же горькой улыбкой Шенфельд. – Что такое направление, достопочтенный капуцин? Направление предполагает цель, к которой направляются. Ну а вы, мой дорогой монах, уверены в своей цели? Вы не боитесь, что вам изменит ваш глазомер и что, хлебнув в трактире спиртного, вы уже не пройдете прямехонько по половице, ибо у вас двоится в глазах, словно у кровельщика, у которого закружилась голова, и вы затруднились бы сказать, какая цель настоящая – справа или слева… Вдобавок, капуцин, отнеситесь терпимо к тому, что я уж по своему ремеслу пикантно заправлен шутовством, вроде того, как цветная капуста испанским перцем. Без этого художник по части волос только жалкая фигура, дурень отпетый, у которого в кармане патент, а он его не использует для своей выгоды и удовольствия.

Монах внимательно смотрел то на меня, то на паясничавшего Шенфельда; он не понимал ни слова, ибо мы говорили по-немецки; но тут он прервал нас:

– Простите, господа, но долг обязывает меня положить конец разговору, который явно во вред вам обоим. Вы, брат мой, еще слишком слабы, чтобы неустанно говорить о предметах, которые, как видно, наводят вас на воспоминания о вашей прежней жизни; вы постепенно разузнаете обо всем у вашего приятеля, ведь окончательно поправившись, вы покинете наше заведение, и он, всеконечно, будет вас сопровождать. А вам (он повернулся к Шенфельду) присущ такой дар слова, при котором все, о чем вы говорите, вы представляете с крайней живостью перед глазами слушателя. В Германии, вероятно, считали, что вы не в своем уме, а между тем у нас вы сошли бы за хорошего буффона. Не попытать ли вам счастья на комической сцене?

Шенфельд смотрел на монаха, вытаращив глаза, потом поднялся на цыпочки, всплеснул руками и воскликнул по-итальянски:

– Вещий глас!.. глагол судьбы, я услыхал тебя из уст этого достохвального господина!.. Белькампо.. . Белькампо… тебе и в голову не приходило, в чем состоит твое истинное призвание… Решено!

С этими словами он кинулся вон из комнаты. А наутро следующего дня он пришел ко мне с дорожной котомкой.

– Ты, дорогой мой брат Медард, – сказал он, – вполне выздоровел и в помощи больше не нуждаешься, а потому я ухожу, куда влечет меня мое призвание… Прощай!.. но позволь мне в последний раз испытать на тебе мое искусство, которое отныне я отброшу прочь как презренное ремесло.

Он вынул бритву, ножницы, гребенку и, без конца гримасничая, под шутки и прибаутки, привел в порядок мою бороду и тонзуру. Несмотря на преданность, которую он выказывал мне, я рад был его уходу, ибо от его речей мне часто бывало не по себе.

Подкрепляющие лекарства доктора заметно мне помогли: цвет лица стал у меня свежее, а силы прибывали и от все более длительных прогулок. Я был уверен, что уже смогу вынести тяготы путешествия пешком, и покинул заведение, благодетельное для душевнобольного и до жути страшное для здорового. Мне приписывали желание совершить паломничество в Рим, я решил действительно отправиться туда и потому побрел по указанной мне дороге. Душевно я был уже совсем здоров, но сознавал, что нахожусь еще в каком-то притупленном состоянии, когда на каждую возникавшую в душе картину набрасывался какой-то темный флер, так что все становилось бесцветным, словно серое на сером. Я не предавался сколько-нибудь отчетливым воспоминаниям о прошлом, а всецело был поглощен заботами данной минуты. Уже издалека я высматривал место, куда бы мне свернуть да вымолить немного еды и ночлег, и радовался, когда богобоязненные хозяева туго набивали мою нищенскую суму и наполняли флягу, за что я машинально бормотал благодарственные молитвы. Духовно я опустился до уровня тупого нищенствующего монаха. Но вот наконец я добрался до большого капуцинского монастыря в нескольких часах ходьбы от Рима, что стоял в стороне от дороги, окруженный лишь хозяйственными службами. Тут обязаны были принять меня как монаха того же ордена, и я решил было со всеми удобствами устроиться здесь на отдых. Я заявил, что немецкий монастырь, где я прежде подвизался, упразднен, и я двинулся в путь на поклонение святым, с тем чтобы потом поступить в другой монастырь моего ордена. Меня приветливо встретили, как это принято у итальянских монахов, щедро угостили, а приор сказал, что если я не дал обета совершить более далекое паломничество, то могу оставаться в монастыре столько времени, сколько мне заблагорассудится. Подошла пора вечерни, монахи отправились на хоры, а я вошел в храм. Великолепный, смелый взлет церковного нефа поразил меня, но мой до земли согбенный дух не в силах был подняться и воспарить над нею, как некогда в те младенческие годы, когда я впервые увидел церковь монастыря Святой Липы. Сотворив молитву пред главным алтарем, я обошел приделы, рассматривая запрестольные образа: на них, как водится, изображались сцены мучений тех святых, коим эти приделы были посвящены. Наконец, я дошел до боковой капеллы, алтарь которой был дивно освещен врывавшимися сквозь разноцветный витраж лучами солнца. Я захотел поближе рассмотреть образ и по ступенькам поднялся к нему… Святая Розалия… роковая для меня икона нашего монастыря… Ах!.. это сама Аврелия явилась передо мной! Вся жизнь моя… тысячекратные преступления… злодеяния мои… убийство Гермогена, Аврелии… все… все… слилось в одну ужасную мысль, и она пронзила мне мозг подобно раскаленному железному острию… Грудь мою… все жилы и фибры терзала неистовая боль, словно меня жестоко пытали!.. Тщетно молил я смерть избавить меня от мук!.. Я бросился ниц… рвал на себе в безумном отчаянии сутану… завывал в безутешном горе, так что по всей церкви разносились мои вопли.

– Проклят я, проклят!.. Нет мне милосердия… не на что уповать ни в этой, ни в грядущей жизни!.. Одна дорога, в ад, в ад… Ты обречен на вечную погибель, окаянный грешник!

Меня подняли… капелла наполнилась монахами… предо мной стоял приор, высокий, почтенного вида старец. Глядя на меня с неописуемым выражением суровой нежности, он схватил меня за руку, и, казалось, что это преисполненный небесного сострадания святой удерживает над огненной бездной отчаявшегося грешника, готового ринуться в нее.

– Ты болен, брат мой! – сказал приор. – Мы отведем тебя в келью, ты поправишься у нас.

Я целовал его руку, сутану его, я не в состоянии был говорить, и лишь тревожные вздохи выдавали ужасное состояние моей истерзанной души… Меня отвели в трапезную, по знаку приора монахи удалились, и я остался с ним один на один.

– Кажется, брат мой, – начал он, – на тебе лежит тяжкий грех, ибо так может проявляться только глубокое и лишенное малейшей надежды раскаяние в страшном злодеянии. Но велико долготерпение Божье, велико и могущественно заступничество святых, уповай на милость небес… А сперва исповедуй свои грехи; если ты искренне покаешься в них, ты обретешь утешение церкви.

В это миг мне почудилось, что приор – это давний-давний Пилигрим из Святой Липы и что именно он – единственное существо на всем белом свете, пред которым я теперь мог бы раскрыть свою жизнь, полную злодеяний и грехов. Но я не в силах был выговорить ни слова и только пал перед приором ниц. – Я буду в монастырской часовне, – промолвил он торжественным тоном и ушел…

Собравшись с духом, я поспешил за ним: он сидел в исповедальне, и я, не колеблясь ни на мгновенье, исповедался ему во всем, во всем!

Ужасная была наложена на меня приором епитимья. Церковь отталкивала меня прочь, я был изгнан из собраний братии, брошен в монастырский склеп и прозябал там, питаясь безвкусными травами, сваренными на одной воде, бичуя себя и терзая орудиями пыток, до каких только могла додуматься самая изобретательная жестокость; возвышать голос я смел лишь для самообвинений, и я молил со скрежетом зубовным спасти меня от ада, чье пламя уже бушевало у меня в душе. Но когда кровь струилась из бесчисленных ран, когда боль разгоралась несчетными укусами скорпионов и когда, наконец, я падал в изнеможении, а сон милостиво осенял меня своими объятиями, будто немощного ребенка, – о, тогда отовсюду вставали кошмары, предуготовляя мне новые смертные муки.

Вереницей ужасающих картин развертывалась передо мной вся моя жизнь. Я видел приближающуюся ко мне соблазнительно-пышную Евфимию и громко кричал:

– Чего тебе надо от меня, окаянная? Не властен надо мной ад! – Тогда она распахнула передо мной свою одежду, и ужас вечного проклятия обуял меня. Тело ее превратилось в скелет, но в скелете шевелилось и извивалось несметное число змей, и они вытягивали ко мне свои головы с багрово-красными языками. -Прочь от меня!.. Змеи твои жалят мою изъязвленную грудь… алчут насытиться кровью моего сердца… Что ж, пусть я умру… умру… смерть избавит меня от твоей мести! – Так восклицал я, а привидение отвечало воплем:

– Змеи мои могут упиваться кровью твоего сердца… но ты этого не почувствуешь, ибо не в этом твоя мука… мука твоя в тебе самом, и она тебя не умертвит, ибо ты беспрестанно живешь в ней. Мука твоя в сознании совершенного тобой злодеяния, и несть ей конца!..

Потом вставал весь залитый кровью Гермоген, и Евфимия при виде его бежала прочь, а он шумно проносился мимо, указывая рану на шее, зиявшую в виде креста. Я хотел молиться, но чей-то шепот и шорох, отвлекая меня, искажали смысл моихмолитв. Люди, с которыми я прежде встречался, являлись мне теперь с уродливыми личинами… Вокруг меня, злорадно хихикая, ползали живые головы на выросших из их ушей ножках кузнечиков… Странные птицы… какие-то вороны с человечьими лицами, с шумом проносились в воздухе… Вот регент из Б. со своей сестрой, она кружилась в каком-то неистовом вальсе под музыку брата, водившего смычком по своей груди, превратившейся в скрипку… Белькампо, с отвратительным лицом ящерицы, мчался прямо на меня, сидя верхом на каком-то мерзком крылатом насекомом, и ловчился завить мне бороду калеными железными щипцами,-это ему не удалось!.. Хоровод становился все исступленнее, все неистовей, призраки все чудней, все диковинней, начиная от крохотного муравья с пляшущими человечьими ножками и кончая длинным-длинным остовом лошади с горящими глазами и чепраком из ее же шкуры, на котором восседал всадник со светящейся свиной головой… Кубок без дна – его панцирь… опрокинутая воронка – его шлем!.. Вся потеха преисподней выплеснулась наружу. Мне послышалось, будто я рассмеялся, но смех этот потряс мне грудь, еще более жгучими стали мои страдания, и еще обильнее кровоточили раны… Но вот впереди замерцал лик женщины, мерзкий сброд рассыпался в стороны… она все ближе!.. Ах!, да это Аврелия!

– Я жива и отныне всецело твоя! – говорит она… Во мне мгновенно оживает злодей… В приступе бешеного вожделения я хватаю ее в свои объятия… силы вмиг возвращаются ко мне, но тут словно раскаленное железо ложится мне на грудь… грубая щетина колет мне глаза, и слышатся раскаты сатанинского хохота:

– А, теперь ты весь, весь мой!..

Я просыпаюсь с криком ужаса и вот уже в безысходном отчаянии полосуя себя бичом с острыми шипами – и с меня потоками льется кровь. Ведь даже греховные сновидения, даже преступные мысли требуют возмездия – удвоенного числа ударов… Наконец прошло время строжайшей епитимьи, наложенной на меня приором, я поднялся наверх из обиталища мертвых, с тем чтобы в самом монастыре, в стоящей поодаль келье и в стороне от братии продолжить труды покаяния. А затем, по мере смягчения епитимьи, мне дозволили посещение церкви и допустили меня в круг братии. Но я никак не мог удовлетвориться одной только низшей степенью покаяния – ежедневным самобичеванием. Я упорно отказывался от лучшей пищи, которую мне стали предлагать, и целыми днями лежал, простершись на холодном мраморном полу, пред образом святой Розалии, а не то жестоко истязал себя в своей одинокой келье, дабы телесными муками заглушить ужасные душевные терзания. Все было тщетно, все те же призраки посещали меня вновь и вновь, порождение тех же мыслей; я свыше выдан был сатане, чтобы он, злобно насмехаясь, пытал меня и соблазнял ко греху. Строгость моего покаяния и невиданное упорство, с которым я предавался ему, бросились в глаза монахам. Они с почтительной робостью взирали на меня, и я слышал, как иные из них шептали: "Да ведь это святой!" Слово это приводило меня в трепет, ибо я живо вспоминал то ужасающее мгновение в капуцинской церкви близ Б., когда я в дерзком безумии крикнул неотступно глядевшему на меня Художнику: "Я святой Антоний!"

Миновал установленный приором срок исправительным карам, а я не переставал терзать себя, хотя все мое существо изнемогало от мук. Взор мой погас, изъязвленное тело казалось окровавленным скелетом, и я так ослабел, что, пролежав на полу больше часа, не в силах был подняться без посторонней помощи. Приор вызвал меня в свою приемную.

– Чувствуешь ли ты, брат мой, что суровым покаянием облегчил свою душу? Небесное утешение снизошло на тебя?

– Нет, преподобный отец, – в отчаянии отвечал я.

– Когда я, – продолжал приор, понижая голос, – когда я, брат мой, после того как ты исповедался мне в целом ряде ужаснейших злодеяний, наложил на тебя строжайшую епитимью, я следовал законам церкви, по которым злодей, не настигнутый десницей правосудия и покаявшийся на исповеди служителю господнему в совершенных им преступлениях, должен и внешними поступками засвидетельствовать чистосердечное раскаяние. Он должен, обратив свои помыслы к небесному, терзать свою плоть, дабы его земные муки перевешивали радость, некогда доставленную его злодеяниями сатане. Но я и сам полагаю, и нахожу тому подтверждение у прославленных отцов церкви, что даже ужаснейшие муки, какие причиняет себе кающийся, ни на волос не умаляют тяжести его грехов, если только на этом зиждется все его упование и если он возомнит, будто уже достоин милосердия Предвечного. Разум человеческий не может постичь, какою мерою меряет Предвечный наши деяния, и погибель ждет того, кто, будучи даже чистым от действительного преступления, дерзновенно помышляет, что можно внешним благочестием вымогать небесное милосердие; а тот кающийся, который помышляет, совершив наложенную на него епитимью, будто отныне он свободен от греха, доказывает, что его сокрушение не было чистосердечным. Ты, возлюбленный брат Медард, еще не испытываешь никакого утешения, и это значит, что твое раскаяние чистосердечно; повелеваю тебе прекратить самобичевания, вкушать лучшую пищу и не избегать общества брата… Знай, жизнь твоя со всеми ее тайнами и прихотливыми сплетениями событий известна мне лучше, чем тебе самому… Неотвратимый Рок дал сатане власть над тобой, и, совершая преступления, ты был лишь его орудием. Но не возомни себя не столь уж греховным в очах господних, – тебе дана была сила одержать верх над сатаной в мужественной борьбе. Да есть ли такое человеческое сердце, которое не было бы полем битвы добра и зла! Но без этой борьбы нет и добродетели, ибо добродетель – это победа доброго начала над злым, и, напротив, грех-поражение доброго начала… Так знай же, что в одном преступлении ты обвиняешь себя напрасно, ты лишь намеревался его совершить… Аврелия жива, ты ранил себя самого в приступе буйного помешательства, и на руку тебе брызнула кровь из твоей же, Медард, раны… Аврелия жива… я это знаю.

Я бросился на колени и в безмолвной молитве воздел к небу руки, глубокие вздохи потрясли мою грудь, слезы заструились у меня из глаз!

– А далее знай, – продолжал приор, – что тот странный престарелый Художник, о котором ты говорил на исповеди, по временам посещает наш монастырь, с тех пор как я себя тут помню, и, быть может, он вскоре вновь побывает у нас. Он оставил мне на сохранение рукописную книгу с различными рисунками, а главное, с повествованием, к которому, появляясь у нас, он всякий раз прибавляет по нескольку строк.

Он не запретил мне показывать эту книгу посторонним, и я тем охотнее доверю тебе ее, что это священный долг мой. Тебе откроется связь твоих личных необычайных судеб, переносивших тебя то в высокий мир дивных видений, то в самую низменную область жизни. Говорят, чудесное на земле исчезло, но я этому не верю. Чудеса по-прежнему остаются, но даже и те чудеснейшие явления, какими мы повседневно окружены, люди отказываются так называть потому, что они повторяются в известный срок, а между тем этот правильный круговорот нет-нет и разорвется каким-либо чрезвычайным обстоятельством, перед которым оказывается бессильной наша людская мудрость, а мы в нашей тупой закоренелости, не будучи в состоянии понять сей исключительный случай, отвергаем его. Мы упорно отказываемся верить своим внутренним очам и отрицаем явление лишь потому, что оно чересчур прозрачно и мы не можем его узреть нашими земными очами.

Я причисляю этого странного Художника к тем чрезвычайным явлениям, которые посрамляют любое предвзятое правило; я даже сомневаюсь, действительно ли он облечен в плоть. По крайней мере, никто не замечал у него обыкновенных жизненных отправлений. И я никогда не видел, чтобы он писал или рисовал, хотя в книге, которую он как будто лишь читает, прибавляется несколько строчек всякий раз, как он побывает у нас. Странно также, что я в этой книге все принимал за неясные каракули и нечеткие эскизы художника-фантаста, и только тогда она стала для меня разборчивой и четкой, когда ты, возлюбленный брат мой Медард, побывал у меня на исповеди.

Я не смею более раскрывать перед тобой все, что думаю о Художнике и что постигаю наитием. Ты сам все поймешь, или, скорее, тайна откроется тебе сама собой. Иди, укрепляй свои силы, и, если, как я полагаю, ты уже через несколько дней окрепнешь духом, ты получишь от меня чудесную книгу этого удивительного Художника.

Я поступил так, как наставлял приор, вкушал трапезу вместе со всей братией, прекратил бичевания и только усердно молился перед алтарями святых. И если в сердце у меня не заживали раны и не унималась в душе пронзительная боль, то все же страшные призраки, терзавшие меня в сновидениях, отступились от меня; порою, когда я в смертельном изнеможении, не смыкая глаз, лежал на своем жестком одре, я чувствовал веяние ангельских крыльев и нежный образ живой Аврелии склонялся надо мной со слезами неземного сострадания в очах. Она, будто защищая меня, простирала руку над моей головой, веки у меня смыкались, и тихий освежающий сон вливал в меня новые силы. Когда приор заметил, что дух мой вновь обрел некую собранность, он вручил мне книгу Художника, увещевая меня внимательно ее прочесть у него в келье.

Я раскрыл ее, и первое, что бросилось мне в глаза, были наброски фресок монастыря Святой Липы, частью обозначенные контурами, а частью с уже оттушеванной светотенью. Ни малейшего изумления, алчного любопытства поскорее разгадать загадку я не испытал. Нет! Для меня уже никакой загадки не существовало, - я давно знал, что содержалось в книге Художника. А то, что внес Художник на последние листы тетради мелким, еле разборчивым почерком и разноцветными письменами, были мои видения, мои предчувствия, но выраженные отчетливее, определеннее, резче -так, как я никогда не смог бы выразить сам.

Вводное примечание издателя
Не распространяясь о том, что он нашел в книге Художника, брат Медард продолжает свое повествование и рассказывает, как он простился с посвященным в его тайну приором и с благожелательно относившейся к нему братией, как он, придя на поклонение в Рим, всюду – и в соборе Святого Петра, и в храмах Святого Себастиана, Святого Лаврентия, Святого Иоанна Латеранского, Святой Марии Маджоре и других – преклонял колена и молился пред всеми алтарями, как он привлек внимание самого папы и как, наконец, прослыл святым – слух этот заставил его бежать из Рима, ибо теперь он был действительно кающимся грешником и ясно сознавал себя именно таковым. Нам с тобой, благосклонный читатель, слишком уж скудно известны наития и духовные озарения брата Медарда, и потому, не прочитав того, что написал Художник, мы никогда не смогли бы проследить все разбегающиеся запутанные нити повествования Медарда и затем связать их в один узел. Можно прибегнуть и к лучшему сравнению и сказать, что у нас пока отсутствует тот фокус, через который преломляются разнообразные, многоцветные лучи. Рукопись блаженной памяти капуцина оказалась завернутой в старый пожелтелый пергамент, и этот пергамент был исписан мелкими, еле различимыми письменами, чрезвычайно возбудившими мое любопытство, ибо почерк показался мне весьма своеобразным. После долгих стараний мне удалось разобрать буквы и слова – и каково же было мое изумление, когда ясно стало мне, что это и есть та повесть Художника, о которой говорит Медард как о части снабженной рисунками рукописной книги. Повествование это написано на старинном итальянском языке, в афористическом роде, напоминающем исторические хроники. Странный тон повествования зазвучал на нашем языке как-то хрипло и глухо, будто надтреснутое стекло, но этот перевод непременно надо было вставить ради понимания целого; я это и делаю, но, к сожалению, вынужден прибегнуть к следующей оговорке. Княжеская фамилия, от которой вел свой род столь часто упоминаемый тут Франческо, до сих пор существует в Италии, живы и потомки герцога, в резиденции которого пребывал некоторое время Медард. Вот почему немыслимо было оставить подлинные имена, но в крайне неудобном, неловком положении оказался бы человек, который вручил бы тебе, благосклонный читатель, эту книгу с именами, выдуманными взамен тех, которые действительно существуют и столь благозвучно и романтично звучат. Вышеупомянутый издатель задумал было выпутаться из положения, прибегнув к одним титулам: герцог, барон и т.д., но так как престарелый Художник в своих записях проясняет запутаннейшие родственные отношения, то издатель убедился, что одними титулами не обойтись, если хочешь быть понятым читателем. Ему пришлось простую, но величавую, как хорал, хронику Художника снабдить всякого рода пояснениями и дополнениями, которые производят впечатление каких-то фиоритур и завитушек…

Итак, я вступаю в роль издателя и прошу тебя, благосклонный читатель, прежде чем приступить к чтению пергамента Художника, хорошенько запомнить следующее. Камилло, герцог П., является родоначальником семьи, из которой произошел Франческо, отец Медарда. Теодор, герцог фон В.,- это отец герцога Александра фон В., при дворе которого жил Медард. Брат его Альберт -это принц фон В., женившийся на итальянской принцессе Джачинте Б. Семейство барона Ф. хорошо известно в горах, необходимо только запомнить, что первая супруга барона Ф. была итальянского происхождения, дочь графа Пьетро С., который был сыном графа Филиппе С. Словом, все прояснится тебе, благосклонный читатель, если ты удержишь в памяти эти немногие имена и начальные буквы фамилий. А теперь вместо продолжения повествования брата Медарда

Пергамент престарелого Художника
…Случилось так, что республика Генуя, жестоко теснимая алжирскими корсарами, обратилась к славному своими подвигами на море герцогу Камилло П., чтобы он с четырьмя хорошо снаряженными галерами, на которых было размещено немало воинов, предпринял набег на дерзких разбойников. Обуреваемый жаждой громких подвигов, Камилло не медля написал своему старшему сыну Франческо, чтобы тот возвратился управлять страной в отсутствие отца. Франческо обучался живописи в школе Леонардо да Винчи, он только и жил что искусством и ни о чем другом не помышлял. Для него искусство было выше всех почестей, дороже всех благ на земле, а все прочие дела и заботы людей, мнилось ему, только жалкая суета сует. Не будучи в силах бросить искусство и мастера, который был уже в преклонных годах, он ответил отцу, что учился владеть кистью, а не скипетром и хочет остаться у Леонардо. Ответ этот разгневал старого герцога Камилло, он обозвал художника недостойным глупцом и послал доверенных слуг, с тем чтобы они доставили к нему сына. Но Франческо наотрез отказался вернуться, он заявил, что любой государь во всей славе своей жалок ему в сравнении с отменным художником и что величайшие ратные подвиги кажутся ему лишь свирепой земной забавой, меж тем как творения живописца-это чистейший отблеск обитающего в нем благостного духа; услыхав это, прославленный в морских битвах герой так вознегодовал, что поклялся отречься от Франческо и утвердить права на престол за своим младшим сыном Зенобьо. Франческо был этому весьма рад и уступил в составленном по всей форме торжественном акте свои наследственные права на герцогский трон младшему брату; и случилось так, что когда престарелый герцог Камилло в одной из жарких кровавых схваток с алжирцами отдал Богу душу, Зенобьо стал править герцогством, а Франческо, отказавшись от своего княжеского имени и звания, сделался художником и жил на скудную пенсию, которую выплачивал ему брат. Ранее Франческо был гордым, высокомерным юношей, и только маститому Леонардо удавалось обуздывать его дикий нрав, но, когда Франческо отрекся от своего княжеского звания, он стал верным и скромным сыном Леонардо. Он помогал старику закончить некоторые его великие произведения, и вышло так, что ученик, стараясь подняться до высокого мастерства своего учителя, прославился и сам, и ему тоже приходилось писать для храмов и монастырей запрестольные образа. Старый Леонардо помогал ему и словом и делом, доколе не скончался в весьма преклонных летах. И тогда, подобно долго сдерживаемому пламени, вспыхнули в юном Франческо гордость и высокомерие. Он возомнил себя величайшим художником своего времени и, сопоставляя достигнутую им степень совершенства в искусстве со своим происхождением, сам называл себя царственным живописцем. Он с презрением отзывался о старом Леонардо и, отступая от стиля, исполненного благочестия и простоты, выработал себе новую манеру, которая ослепляла пышностью образов и суетным блеском красок толпу, чьи преувеличенные похвалы делали его еще более гордым и надменным. И вышло так, что в Риме он очутился в среде дикой, распутной молодежи и, стремясь во всем быть первым и недосягаемым, вскоре сделался самым дерзким кормчим в разбушевавшемся море порока. Соблазненные обманчивым великолепием язычества, юноши, во главе которых встал Франческо, образовали тайный союз; преступно высмеивая христианство, они подражали обычаям древних греков и вкупе с бесстыдными девками устраивали богомерзкие греховные пиршества. Это были живописцы, а еще больше было там скульпторов, которые признавали одно лишь античное искусство и осмеивали все, что новейшие художники, воодушевляясь святостью христианской религии, столь дивно изобретали и творили к ее вящей славе. Франческо в кощунственном увлечении написал много картин из лживого мира языческих богов. Никто не умел так правдиво представить соблазнительную пышность женских образов, сочетая телесный колорит живой натуры с чеканными формами античных статуй. Вместо того чтобы изучать, как в былые времена, в церквах и монастырях великолепные полотна старых мастеров и благоговейно впитывать всей душой их неземную красоту, он усердно рисовал образы лживых языческих божеств. Но еще ни один образ так не поглощал его, как знаменитая статуя Венеры, о которой он столь неотступно думал, что она не выходила у него из головы.

Случилось так, что годичное содержание, какое высылал ему брат его Зенобьо, не пришло вовремя, и Франческо при своей беспутной жизни, от которой он уже не в силах был отказаться, остался без средств. Тогда он вспомнил, что задолго до этого один из капуцинских монастырей заказал ему за высокую цену образ святой Розалии; Франческо и решил, чтобы раздобыть денег, поскорее написать этот образ, к которому он до тех пор не приступал из отвращения к христианским святыням. Он вздумал написать святую обнаженной, лицом и телом схожей с Венерой. Эскиз удался на славу, и нечестивые юнцы шумно одобряли замысел Франческо подсунуть набожным монахам вместо иконы святой изображение языческого идола. Но стоило Франческо начать писать икону, как – что это? – все стало принимать совсем иной вид, чем он замыслил в уме и сердце, и какой-то могущий дух брал верх над духом презренной лжи, который было им овладел. Лик ангела из горнего мира забрезжил сквозь мрачные туманы; но словно из страха оскорбить святую и навлечь на себя кару господню, Франческо не решался дописать лицо святой, а на ее нагое тело целомудренно легли темно-красное платье и лазурно-голубой плащ. Монахи-капуцины в письме к художнику Франческо, заказывая икону святой, ничего не говорили о том, какое достопримечательное событие из ее жизни следует изобразить, и потому Франческо сперва набросал в середине холста фигуру святой; теперь же, словно осененный свыше, он начертал вокруг нее всевозможные фигуры, которые в своей совокупности удивительно как хорошо представляли мученическую смерть святой. Франческо всецело погрузился в свою картину, или, скорее, сама картина стала могучим духом, который завладел художником и приподнял его над греховной мирской жизнью, которую он вел до той поры. Но он никак не мог закончить лик святой, и это стало для него адской пыткой, огненными жалами терзавшей его душу. Он не думал больше о Венере, но ему мерещился старый мастер Леонардо, жалостливо смотревший на него и говоривший с тревожной грустью: "Ах, я рад бы тебе помочь, но не смею, ты должен сперва отрешиться от всех греховных стремлений и с глубоким раскаянием смиренно умолять святую, против которой ты согрешил, заступиться за тебя…"

Молодые люди, общества которых Франческо уже давно избегал, явились к нему в мастерскую и увидели, что он лежит в постели, будто вконец изнемогающий больной. Но когда Франческо стал сетовать на то, что какой-то злой дух сломил его силы и он теперь не в состоянии закончить картину святой Розалии, все расхохотались и сказали: "Эх, братец, отчего это ты вдруг расхворался?.. Давай-ка немедленно совершим жертвенные возлияния в честь Эскулапа и благодетельной Хигиэйи, и да исцелится наш больной!" Принесли сиракузского, и юноши, наполнив чаши, совершили перед неоконченным образом возлияния языческим божествам. Затем они принялись кутить вовсю и предложили вина Франческо, но тот отказался и пить и участвовать в пирушке, хотя они и провозгласили тост в честь самой Венеры! Тогда один из них сказал: "А ведь этот глупец художник действительно нездоров телом и душой, я сейчас приведу доктора". Пристегнув шпагу, он накинул на себя плащ и вышел. Но не прошло и минуты, как он возвратился со словами: "Ну вот, я уже и сам врач и живо вылечу этого больного!" Юноша, как видно подражавший походке и манере держаться старика врача, вошел, семеня согнутыми в коленях ногами и до странности исказив свое юное лицо, покрывшееся складками и морщинами; он и в самом деле выглядел до того старым и безобразным, что молодые люди расхохотались и воскликнули: "Поглядите, какие ученые рожи умеет корчить наш лекарь!" А тот приблизился к больному и насмешливо произнес хриплым голосом:

– Эх, до чего же ты обессилел и как ты стал жалок, бедняга, но я живо поставлю тебя на ноги! Несчастный, на тебе лица нет, и едва ли ты придешься по сердцу Венере. Но зато донна Розалия, пожалуй, не откажется завязать с тобой интрижку, когда ты поправишься! Отведай, немощный горемыка, моего чудодейственного снадобья. И раз уж ты задумал написать икону святой, то напиток этот возвратит тебе силы, ведь это вино из погреба святого Антония.

Мнимый лекарь вынул из-под плаща бутылку и тотчас же ее откупорил. Из нее поднялся какой-то странный аромат, до того опьянивший молодых шалопаев, что они, сомкнув глаза, сидя засыпали один за другим. Но Франческо, разъярившись, что его высмеивают, словно хилого больного, выхватил из рук доктора бутылку и выпил залпом несколько глотков.

– На здоровье, – воскликнул тот, сразу приняв юный вид и твердую, уверенную походку; затем он окликнул своих задремавших было товарищей, и они, пошатываясь, спустились с ним по лестнице к выходу.

Подобно тому, как гора Везувий во время извержения яростно мечет во все стороны всепожирающее пламя, так в душе Франческо забушевали неистовые потоки огня. Все языческие истории, на темы которых он прежде писал, как живые встали перед его глазами, и он громко воскликнул:

– Явись мне, возлюбленная моя богиня, живи и будь моей, а не то я посвящу себя подземным божествам!

Тут ему померещилась Венера, стоящая у самой картины и приветливо манившая его к себе. Он мигом вскочил со своего ложа и начал писать голову святой, ибо он решил как можно точнее передать на полотне пленительный образ богини. Но Франческо стало казаться, что рука плохо повинуется ему, ибо кисть его то и дело соскальзывала с осеняющей голову святой Розалии дымки и безотчетно дописывала головы окружавших ее варваров. А тем временем все явственнее вырисовывался неземной лик святой, и внезапно она взглянула на Франческо такими живыми лучезарными очами, что он, будто сраженный громовым ударом, рухнул на пол. Еще не совсем придя в себя, он с трудом поднялся, но не отважился взглянуть на икону, которая навела на него ужас, а проскользнул к столу, где стояла принесенная доктором бутылка с вином, и отхлебнул из нее богатырский глоток. Он снова почувствовал прилив сил, взглянул на икону и увидел, что она закончена до последнего мазка, но с холста глядит на него не святой лик Розалии, а улыбающееся лицо Венеры и его притягивает ее исполненный сладострастия взор. В ту самую минуту Франческо охватил пламень преступного, греховного вожделения. Он застонал от порыва бешеного сладострастия, вспомнил языческого скульптора Пигмалиона, историю которого он в свое время изобразил на полотне, и, подобно этому греку, стал молить богиню Венеру, чтобы она вдохнула жизнь в свое изображение. Вскоре ему стало мерещиться, будто святая на иконе начинает шевелиться, но, бросаясь к ней, чтобы заключить ее в свои объятия, он убеждался, что перед ним безжизненный холст. Он рвал на себе волосы, размахивал руками и метался по комнате будто одержимый бесами.

Так Франческо неистовствовал два дня и две ночи; на третий день, когда он, словно статуя, неподвижно стоял перед картиной, дверь его комнаты отворилась, и ему почудился шелест женского платья. Он обернулся и увидал женщину, как две капли воды похожую на ту, что была изображена на его картине. Голова пошла у него кругом, когда он увидел перед собой живую, словно сошедшую с холста, непостижимо-прекрасную женщину, образ которой он создал, вдохновленный мраморной статуей, и им овладел ужас, едва он взглянул на икону, показавшуюся ему точным ее отражением. Он испытывал такое чувство, словно некий дух чудесно явился перед ним, язык у него окостенел, и он молча упал перед незнакомкой на колени, молитвенно протянув к ней руки. Та, улыбаясь, подняла его и молвила, что еще в те дни, когда он учился в школе живописи у престарелого Леонардо да Винчи, она, девчонкой, нередко видела его и несказанно его полюбила. А теперь, оставив родителей и родственников, одна явилась в Рим, чтобы его отыскать, ибо внутренний голос твердил ей, что и он ее крепко любит и, страстно томясь по ней, написал необыкновенно похожий на нее портрет, а сейчас она убедилась, что так оно и есть.

Тут Франческо догадался, что между ним и незнакомкой существует таинственная гармония душ, чем и объяснялись создание этой дивной картины и его безумная страсть к ней. Он пылко обнял незнакомку и предложил ей тотчас же отправиться вместе с ним в церковь, где священник навеки свяжет их таинством брака. Но та, как видно, пришла от этого в ужас и сказала:

– Ах, Франческо, любимый мой, да разве такой славный художник, как ты, нуждается в путах, налагаемых христианской церковью? Разве ты не предан душой и сердцем вечно юной, жизнерадостной античности и ее жизнелюбивым божествам? Какое дело до нашего союза угрюмым священнослужителям, чьи скорбные вопли раздаются под сумрачными сводами церквей?. Лучше мы светло и радостно встретим праздник нашей любви.

Франческо соблазнился речами женщины, и вышло так, что они в тот же вечер отпраздновали по обрядам язычников свою свадьбу в обществе погрязших в грехах преступно-легкомысленных молодых людей, называвших себя его друзьями. У женщины этой оказался ларец с драгоценностями и цехинами, и Франческо долго жил с нею, утопая в греховных наслаждениях и забросив искусство. Но вот жена его почувствовала себя беременной, и с той поры ее лучезарная красота становилась все блистательней, все великолепней, женщина эта теперь казалась поистине живым воплощением Венеры, и Франческо изнемогал от безудержных плотских утех.

Но однажды ночью он проснулся от глухого, исполненного тревоги стона; в испуге вскочил он с постели и, кинувшись с зажженной свечой к жене, увидал, что она родила сына. Он немедленно послал слугу за повивальной бабкой и врачом. Франческо принял ребенка от материнского лона, но в это самое мгновение жена его испустила ужасающий вопль и стала извиваться, словно стараясь вырваться из чьих-то могучих рук. Тем временем явилась повивальная бабка со своею служанкой, вслед за ними вошел и врач; когда же они приблизились к роженице, чтобы оказать ей помощь, то в ужасе отпрянули, увидев ее уже мертвой, окоченевшей; шея и грудь у нее были обезображены какими-то ужасными синими пятнами, а вместо молодого прекрасного лица они увидели отвратительное, изборожденное морщинами лицо с вылезшими из орбит глазами. На крик, поднятый женщинами, сбежались соседи-среди них давно уже ходили недобрые слухи о незнакомке; разгульный образ жизни, какой она вела с Франческо, давно вызывал всеобщее омерзение, и соседи уже сговорились донести духовному суду об их греховном сожительстве. И вот теперь, увидев отвратительно обезображенную покойницу, все уверились в том, что некогда она вступила в союз с дьяволом, который теперь и завладел ею. Красота ее оказалась лишь обманчивой видимостью, делом проклятого волшебства. Пришедшие разбежались в страхе, и никто не посмел прикоснуться к умершей. Только тогда Франческо понял, кто была его сожительница, и невыразимый ужас обуял его. Все грехи его встали перед его глазами, и суд Божий начался для него уже здесь, на земле, ибо пламя преисподней забушевало у него в груди.

Наутро явился полномочный инквизиции со стражей и хотел было схватить Франческо и отвести его в тюрьму, но в художнике проснулось его врожденное мужество и гордый дух, он выхватил из ножен свою шпагу, проложил себе путь в толпе и бежал. На значительном расстоянии от Рима увидел он пещеру и спрятался в ней, выбившись из сил, вконец изнемогший.

Когда Франческо убегал, то, не сознавая, что он делает, схватил новорожденного мальчика и унес его с собой под плащом. В диком исступлении он хотел теперь размозжить о камень головку ребенка, родившегося от женщины, которую подослал ему ад, но, когда он вскинул дитя кверху, оно заплакало, да так жалобно и с такой, казалось, мольбой, что он почувствовал к нему глубокое сострадание, положил мальчика на мягкий мох и выжал ему соку из апельсина, найденного им у себя в кармане. Франческо провел в пещере несколько недель в молитвах и трудах покаяния; отвратившись от греховной скверны, в которой он было погряз, он усердно взывал к заступничеству святых. Но все настоятельнее обращался он к оскорбленной им святой Розалии, умоляя быть за него заступницей у престола всевышнего. Однажды вечером Франческо на коленях молился в безлюдном месте и взирал на солнце, садившееся в море, которое вздымало на западе свои пламенно-алые волны. Когда пламя стало тускнеть в поднимавшемся с земли сером тумане, Франческо увидел замерцавшее в воздухе розовое сияние, – мало-помалу оно принимало все более определенные очертания. Наконец перед взором Франческо ясно проступила окруженная ангелами и преклонившая колени на облаке святая Розалия, и ему послышались в поднявшемся вокруг шелесте и ропоте слова: "Господи, прости этому человеку, который по слабости и немощи не мог воспротивиться искушениям сатаны". В ответ молния сверкнула сквозь розоватое сияние, и в прокатившихся по небосводу раскатах грома грозно пророкотало:

– Какой грешник может сравниться с ним в преступлениях? Не будет ему милости и не познает он покоя в могиле, доколе порожденный его преступлениями род будет умножать свои злодеяния и грехи!

Франческо пал лицом во прах, ибо он знал теперь, что приговор над ним окончательно произнесен и отныне ему суждено скитаться по земле, не ведая мира и утешения. Он бежал из тех мест, даже не вспомнив о мальчике, брошенном им в пещере, и жил в глубокой, безысходной нужде, ибо был не в силах заниматься живописью. Иногда ему приходило на ум, что долг его – писать прекрасные иконы к вящей славе Христовой веры, и он замышлял удивительные по рисунку и колориту полотна из жизни Богоматери и святой Розалии; но как он мог приступить к делу, не имея ни одного скудо для покупки красок и холста и поддерживая свою мучительную жизнь жалкой милостыней, какую ему подавали на паперти?

Однажды в церкви, когда он пристально вглядывался в голую стену и мысленно расписывал ее, к нему подошли две закутанные в покрывала женщины, и одна из них молвила нежным ангельским голосом:

– В далекой Пруссии, там, где ангелы Божии повесили на липе образ приснодевы Марии, воздвигнута церковь, не украшенная и поныне живописью. Ступай туда, твой труд художника зачтется тебе в послушание, и утешение свыше утолит истерзанную душу твою.

Когда Франческо поднял на женщин глаза, то увидел, что они расплываются в нежном сиянии, а по церкви пронесся аромат лилий и роз. Тогда-то он догадался, что за женщины это были, и наутро хотел начать свое паломничество. Но еще под вечер того дня его нашел после долгих и трудных поисков слуга герцога Зенобьо, вручивший ему содержание за два года и от лица своего господина пригласивший его ко двору. Франческо оставил себе только незначительную сумму, а прочее раздал бедным, после чего уже отправился в далекую Пруссию. Дорога вела через Рим, и он пришел в расположенный неподалеку монастырь капуцинов, для которого в былые годы писал икону святой Розалии. Он увидел образ в алтаре, но при ближайшем рассмотрении оказалось, что это лишь копия его творения. Монахи, наслышавшись всяких страхов о сбежавшем художнике, из имущества которого им выдали икону, не оставили ее у себя, а, сняв с нее копию, продали оригинал капуцинскому монастырю близ Б. После тягостного паломничества прибыл Франческо в монастырь Святой Липы в Восточной Пруссии, где все исполнил по повелению самой приснодевы. Он так благолепно расписал церковь, что и в самом деле почувствовал, будто милосердие Божие приосенило его. В душе его начало крепнуть упование на милость неба.

* * *
Случилось так, что граф Филиппе С., отправившись на охоту, попал в отдаленное дикое урочище и был там застигнут злой непогодой. Ветер яростно завывал в ущельях, а ливень такими потоками хлынул на землю, словно угрожал человеку и зверю новым потопом. По счастью, граф С. набрел на пещеру и с превеликим трудом протащил в нее за собой коня. Угрюмые тучи затянули весь горизонт, и в пещере было до того темно, что граф Филиппе ничего не мог в ней различить и обнаружить, хотя и слышал возле себя какой-то шелест и шорох. Ему стало не по себе при мысли, уж не скрывается ли в пещере дикий зверь, и он вытащил меч из ножен, дабы, чуть что, отразить нападение. Но когда буря отбушевала и унеслась дальше и солнечные лучи заглянули в пещеру, он, к своему изумлению, заметил рядом с собой нагого мальчика, лежавшего на ложе из листьев и глядевшего на него яркими, сверкающими глазами. Возле ребенка стоял слоновой кости кубок, на дне которого граф Филиппе нашел еще несколько капель ароматного вина, и мальчик жадно их выпил. Граф затрубил в свой рог, и мало-помалу вокруг него собралась его свита, пережидавшая где попало грозу; но всем пришлось по приказу графа ждать, не явится ли за ребенком неизвестный, оставивший его в пещере. Между тем сумерки стали сгущаться, и граф Филиппе молвил: "Я не могу покинуть здесь этого беспомощного младенца, возьму его с собой и оповещу об этом повсюду, чтобы родители или тот, кто его оставил в пещере, могли взять его у меня". Сказано – сделано. Но проходили недели, проходили месяцы и годы, а никто не являлся за ребенком. Граф дал своему найденышу во святом крещении имя Франческо. Ребенок все рос да рос и превратился в дивного телом и духом юношу, которого бездетный граф любил за его дарования, словно родного сына, вознамерясь отказать ему все свое состояние. Двадцать пять лет минуло Франческо, когда граф Филиппе воспылал безумной страстью к девушке из бедной семьи, писаной красавице, и сочетался с нею браком, хотя она была еще совсем юной и свежей, а он уже в весьма преклонных годах. Франческо вскоре загорелся неодолимым желанием овладеть графиней; она была благочестива, добродетельна и не хотела нарушать клятву верности, но ему удалось после долгой борьбы так опутать ее с помощью дьявольских чар, что она предалась греховной страсти, – он отплатил своему благодетелю изменой и черной неблагодарностью. Двое детей, граф Пьетро и графиня Анджола, которых престарелый Филиппе в неописуемом отцовском восторге прижимал к своему сердцу, были плодами этого греха, навеки скрытого от него и от всего света.

* * *
Повинуясь внутреннему голосу, пришел я к моему брату Зенобьо и сказал: "Я отрекся от престола и, даже если ты умрешь бездетным раньше меня, останусь лишь художником и жизнь свою буду проводить в смиренных молитвах и занятиях искусством. Но пусть наша маленькая страна не достанется чужому государству: Франческо, воспитанник графа С., – мой сын. Это я, спасаясь бегством, покинул его в пещере, где он был найден графом. На кубке слоновой кости, стоявшем возле него, вырезан наш герб, но еще более надежное и безошибочное свидетельство его принадлежности к нашему роду- весь его облик. Брат мой Зенобьо, прими этого юношу как родного сына, и да наследует он престол!"

Сомнения Зенобьо, действительно ли Франческо плод моего законного брака, были устранены скрепленном папой актом усыновления, который мне удалось исхлопотать. И случилось так, что греховная, прелюбодейная жизнь моего сына окончилась и вскоре у него родился в законном браке сын, которого он назвал Паоло Франческо.

Греховный род и размножался греховно. Неужели раскаяние моего сына не в силах было искупить его преступление? Я предстал перед ним как живое воплощение Господнего Страшного суда, и душа его была для меня ясна и открыта, ибо все, что было тайной для целого света, я узнал по внушению духа, который становился во мне все сильней и сильней, возвышая меня над бушующими волнами жизни, глубины которых я мог озирать, не обретая в них смерти.

* * *
Отъезд Франческо был смертельным приговором графине С., ибо только теперь в ней проснулось сознание греха; она не вынесла борьбы между любовью к преступнику и раскаянием в том, что она сама содеяла. Граф Филиппе дожил до девяноста лет и, впав в детство, умер. Его мнимый сын Пьетро отправился со своей сестрой Анджолой ко двору Франческо, наследовавшему своему дяде Зенобьо. Как раз в эту пору было ознаменовано блистательными торжествами обручение Паоло Франческо с Викторией, дочерью герцога М., но, когда Пьетро увидал невесту во всей ее цветущей красоте, он воспылал к ней жгучей страстью и, пренебрегая опасностями, стал добиваться благоволения Виктории. Посягательства Пьетро ускользнули от внимания Паоло Франческо, ибо его самого увлекла пламенная любовь к своей сестре Анджоле, холодно отвергавшей все его домогательства. Виктория удалилась от двора под предлогом, что ей нужно еще до свадьбы исполнить в тишайшем уединении данный ею священный обет. Она возвратилась лишь через год, как раз накануне отложенного бракосочетания, после которого Пьетро со своей сестрой Анджолой хотел возвратиться в свой родной город… Тем временем любовь Паоло Франческо к Анджоле, все разгораясь благодаря постоянному и стойкому сопротивлению девушки, наконец перешла в бешеную похоть дикого зверя, которую он обуздывал лишь мечтая о наслаждении.

Случилось так, что, намереваясь осуществить гнуснейший замысел, он в самый день свадьбы, идя в брачный покой, проник в спальню Анджолы и удовлетворил свою злодейскую страсть, застигнув девушку в бессознательном состоянии, ибо на его брачном пиршестве ей подсыпали сонного зелья. Когда Анджола, узнав о том, как с нею поступили, смертельно занемогла, мучимый угрызениями совести Паоло Франческо сознался в том, что он учинил. В порыве пламенного гнева Пьетро хотел было умертвить предателя, но рука его бессильно опустилась, когда он подумал о том, что его месть опередила злодеяние Паоло Франческо. Ибо маленькая Джачинта, герцогиня Б., которую все считали дочерью сестры Виктории, была в действительности плодом тайной связи его, Пьетро, с Викторией, невестой Паоло Франческо. Пьетро отправился вместе с Анджолой в Германию, где она родила сына; его назвали Францем, и он получил блестящее воспитание. Ни в чем не повинная Анджола наконец утешилась, реже думала об учиненном над нею злодеянии, а ее красота и грация достигли высокой степени совершенства. Ее горячо полюбил герцог Теодор фон В., и она отвечала ему искренней любовью. Вскоре она стала его супругой, а граф Пьетро как раз в это время женился на немецкой дворянке, родившей ему дочь, меж тем как Анджола родила герцогу двух сыновей. Хотя совесть благочестивой Анджолы была чиста, ею овладевало мрачное раздумье, когда она, как ужасное сновидение, вспоминала гнусный поступок Паоло Франческо; ей начинало казаться, что и за этот бессознательно совершенный грех она должна понести кару вкупе со своим потомством. Даже исповедь и полное отпущение грехов не могли ее успокоить. После долгих мук она как внушение свыше приняла мысль, что ей следует поведать обо всем супругу. Она предвидела, что тяжелой борьбы ей будет стоить признание в надругательстве, учиненном над нею Паоло Франческо, и потому связала себя торжественным обетом во что бы то ни стало отважиться на этот тяжкий шаг и действительно его совершила. С ужасом узнал герцог Теодор о мерзком злодеянии; он был потрясен до глубины души, и его ярость, казалось, угрожала самой безвинной супруге. Ей пришлось провести несколько месяцев в отдаленном замке, а тем временем герцог поборол горькие, столь мучительно пережитые им чувства и не только вполне примирился с супругой, но даже стал заботиться без ее ведома о воспитании Франца. После смерти герцогской четы одному лишь графу Пьетро да еще молодому герцогу Александру фон В. была известна тайна происхождения Франца. Никто из потомков Художника не был так похож физически и духовно на Франческо-найденыша, питомца графа Филиппе, как этот Франц. Это был дивный юноша, с душою высокого полета, стремительный и пламенный в мыслях и делах. О, если б над ним не тяготели грехи отца, грехи его предка, о, если б он мог противостоять искушениям сатаны! Еще до кончины герцога Теодора оба его сына, Александр и Иоганн, отправились в прекрасную Италию, но в Риме братья расстались друг с другом, и не из-за какого-то открытого разлада, а из-за различия склонностей и стремлений. Александр прибыл ко двору Паоло Франческо и проникся такой любовью к его младшей дочери, которая была плодом союза Паоло с Викторией, что задумал жениться на ней. Герцог Теодор воспротивился этому намерению с отвращением, совершенно непонятным для принца Александра, и вышло так, что лишь после смерти Теодоро принц Александр смог сочетаться браком с дочерью Паоло Франческо. Принц Иоганн, возвращаясь на родину, познакомился со своим братом Францем и почувствовал к этому юноше, о близком родстве с которым он и не подозревал, такое расположение, что они стали неразлучны. Франц как раз и надоумил принца вместо возвращения в резиденцию брата повернуть вспять в Италию. Неисповедимому Року угодно было, чтобыони, принц Иоганн и Франц, увидав Джачинту, дочь Пьетро и Виктории, воспылали к ней пламенной любовью… Зернышко злодейства дало росток, – кто сможет противостоять напору темных сил!

* * *
Да, грехи и злодеяния моей юности ужасны, но благодаря заступничеству Богоматери и святой Розалии я избежал вечной погибели, и мне заповедано претерпеть муки проклятия еще здесь, на земле, доколе не иссохнет греховный род и не перестанет приносить плоды. Еще владею я своими духовными силами, но тяжесть земного уже гнетет меня долу; предчувствую мрачные тайны грядущего, но обманчивый, радужный блеск жизни еще ослепляет меня, и я не в состоянии удержать быстро распадающиеся образы, уловить их сокровенный внутренний смысл!

Часто замечаю я какие-то нити, которые темные силы прядут и сплетают во вред моему спасению, и я в безумии своем воображаю, что вот-вот схвачу их и разорву, но надлежит смиряться, надлежит с верой и упованием, каясь и сокрушаясь, терпеть нескончаемые муки, которые мне определены, дабы я мог искупить свои злодеяния. Я отпугнул было принца и Франца от Джачинты, но сатана готовит Францу погибель, от которой ему не уйти.

Франц прибыл вместе с принцем во владения графа Пьетро, жившего там со своей супругой и дочерью Аврелией, которой только что исполнилось пятнадцать лет. И подобно тому как его преступный отец Паоло Франческо воспылал при виде Анджолы яростной страстью, так и в сыне вспыхнул пламень запретного вожделения, едва он увидел пленительное дитя Аврелию. Благодаря дьявольскому искусству обольщения, которое было ему присуще, он так опутал благочестивую, едва расцветавшую Аврелию, что она всем сердцем полюбила его и совершила грех прежде даже, чем мысль о грехе закралась ей в душу. Когда совершившееся уже нельзя было дальше утаивать, он в притворном отчаянии от своего поступка бросился к ногам ее матери и сознался во всем. Граф Пьетро, хотя и сам погряз в грехах и злодеяниях, несомненно, убил бы Франца и Аврелию. А мать лишь дала почувствовать Францу свой справедливый гнев и, угрожая открыть графу Пьетро это окаянное злодеяние, навсегда прогнала его со своих глаз и с глаз соблазненной им дочери. Графине удалось скрыть дочь от отца, и та родила в отдаленном краю девочку. Но Франц не хотел упускать Аврелию, ему удалось выведать, где она живет, он устремился к ней и проник в ее покой в тот самый миг, когда графиня, отославшая слуг, сидела у постели дочери и держала на руках внучку, которой исполнилась всего лишь неделя. В гневе и ужасе вскочила графиня при неожиданном появлении злодея и тотчас велела ему выйти вон.

– Прочь… прочь, тебе несдобровать. Граф Пьетро знает, что ты натворил, окаянный! – так вскричала она, стараясь выгнать Франца и тесня его к двери, а Францем вдруг овладело сатанинское бешенство, он вырвал ребенка у графини из рук, ударил графиню под сердце кулаком, да так, что она рухнула навзничь, и кинулся бежать. Когда Аврелия после глубокого обморока пришла в себя, матери ее уже не было в живых, ибо, ударившись об окованный железом ларь, она разбила себе голову. Франц вздумал убить младенца, он завернул его в пеленки и в сумерках благополучно сбежал по лестнице вниз; он уже готов был выскользнуть из дому, как ему послышался чей-то плач, глухо доносившийся из комнаты на первом этаже. Он невольно остановился, прислушался и наконец подкрался поближе к комнате. В эту минуту оттуда с плачем вышла женщина, в которой он признал няньку баронессы С., в доме которой жил. Франц спросил, отчего она так убивается.

– Ах, сударь,-ответила женщина,-мне не миновать беды: маленькая Евфимия сию вот минуту сидела у меня на коленях и так смеялась, так улыбалась, но вдруг поникла головкой и умерла… У нее на лбу синяки, и меня обвинят, что я ее уронила!..

Франц вошел в комнату и, взглянув на мертвое дитя, понял, что судьбе было угодно сохранить его ребенка, ибо девочка его была удивительно похожа на мертвую Евфимию. Нянька, быть может и повинная в смерти ребенка, хотя она это отрицала, притом подкупленная богатым подарком Франца, охотно согласилась на обмен; Франц завернул мертвое дитя в пеленки и бросил его в реку. Дочь Аврелии выросла под именем Евфимии как дочь баронессы фон С., и тайна ее рождения осталась нераскрытой. Злосчастная не была таинством крещения принята в лоно церкви, ибо ребенок, благодаря смерти которого она осталась жива, уже был крещен. Спустя несколько лет Аврелия вышла замуж за барона Ф.; двое детей, Гермоген и Аврелия, были плодом этого супружества.

* * *
Когда принц вместе с Франческо (так называл он Франца на итальянский лад) задумал отправиться в резиденцию своего брата-герцога, предвечною силою небес дано мне было присоединиться к ним и прибыть туда. Я вознамерился могучей рукой удержать колеблющегося Франческо, когда он слишком близко подойдет к краю пропасти, что разверзалась перед ним. Сумасбродное желание бессильного грешника, не взысканного еще милостью у престола всевышнего!

Франческо зарезал брата, злодейски надругавшись над Джачинтой! Сын Франческо-это злополучный мальчик, которого герцог воспитывает под именем графа Викторина. Франческо-убийца замыслил жениться на благочестивой сестре герцогини, но я воспрепятствовал этому преступлению как раз в ту минуту, когда оно готово было совершиться пред алтарем.

* * *
После того как Франц бежал, терзаемый мыслями о совершенном им грехе, ему пришлось еще пройти через крайнюю нужду, чтобы помыслы его обратились, наконец, к покаянию. Сломленный горем и недугами, скитаясь по свету, зашел он однажды к жившему в большом достатке земледельцу, и тот радушно принял его. Дочь хозяина, благочестивая кроткая девушка, преисполнилась чудной любовью к незнакомцу и заботливо выхаживала его, когда он хворал. И случилось так, что, выздоровев, Франческо ответил взаимностью на ее любовь, и священное таинство брака соединило их. Благодаря своим познаниям и уму Францу удалось поднять и значительно приумножить и без того немалое имущество, оставленное тестем, так что супруги вкусили полную меру земных благ. Но шатко и тленно счастье не примирившегося с небом грешника. Франц вновь впал в тягчайшую нужду, и она оказалась на этот раз убийственной, ибо он почувствовал, что болезненная дряхлость снедает его тело и дух. Наконец небо послало ему луч надежды.

Ему было свыше указано отправиться паломником к Святой Липе, и там рождение сына будет для него предвестием милости Божией.

* * *
В лесу, что окружает обитель Святой Липы, я подошел к убитой горем матери, плакавшей над новорожденным и уже осиротевшим мальчиком, и укреплял ее дух, призывая к упованию на Бога.

Дивно сказывается милость Божия к этому дитяти, родившемуся в благословенном святилище приснодевы! Нередко случается, что младенец Иисус зримо навещает его, дабы заронить ему в душу искру небесной любви…

Мать мальчика нарекла его во святом крещении именем отца, Франц!

Суждено ли тебе, рожденный во святой обители Франциск, ступив на стезю благочестия, искупить грехи твоего злокозненного предка и снискать ему покой в могиле? Вдали от света и его коварных искушений мальчик всецело обратится к горнему миру. Он станет служителем господним. Так поведал его матери святой муж, дивным утешением озаривший и мою душу; и не есть ли это-обетование милости, которая уже сказывается на мне дивным ясновидением, вызывая в душе моей живые образы грядущего?

Вижу, вижу юношу в смертельной схватке с силами тьмы, надвигающимися на него с грозным оружием!

Он падает, но святая простирает над его головой венец победителя! Сама святая Розалия спасает его! С соизволения Предвечного, я буду бодрствовать близ него, отрока, юноши, зрелого мужа, буду его защищать в меру дарованных мне сил. Он станет, подобно…

Примечание издателя
Здесь, благосклонный читатель, выцветшая от времени рукопись маститого Художника становится столь неразборчивой, что ничего более прочесть в ней нельзя. Обратимся же вновь к манускрипту достопамятного капуцина Медарда.

Глава третья. ВОЗВРАЩЕНИЕ В МОНАСТЫРЬ

Уже до того дошло, что на улицах Рима, повсюду, где бы я ни появлялся, прохожие останавливались, а некоторые из них, смиренно склонясь, подходили ко мне и просили у меня благословения. Как видно, мои строгие и неустанные подвиги покаяния привлекли к себе внимание, и во всяком случае появление чужого и не совсем обыкновенного человека неизбежно должно было породить легенду у пылких римлян с их богатым воображением; ничего не подозревая, я стал у них героем какой-то благочестивой небылицы. Робкие вздохи и шепот молитв часто нарушали состояние глубокого молитвенного экстаза, в который я погружался, лежа на ступенях алтаря, и я замечал тогда, что вокруг меня стояли на коленях верующие и, казалось, испрашивали моего предстательства за них. А позади я слышал, как это было уже в монастыре капуцинов, возглас "Il santo"/ Святой (ит.)/, и словно удары кинжала пронзали мне грудь! Я хотел было покинуть Рим, но как же я испугался, когда настоятель монастыря, где я пребывал, возвестил, что папа повелевает мне явиться к нему. Мрачные предчувствия овладели мной, опасения, уж не пытается ли злой дух снова опутать меня своими вражескими сетями, но, пересилив себя, я к назначенному часу отправился в Ватикан.

Папа, широко образованный человек в расцвете сил, принял меня, сидя в богато изукрашенном кресле. Два дивной красоты мальчика в церковных одеяниях подавали ему воду со льдом и помахивали огромными опахалами из перьев цапли, навевая прохладу, ибо день был очень жаркий. Я смиренно подошел к нему и, как положено, преклонил колена. Он зорко всмотрелся в меня, но во взгляде его светилось благодушие, и не было обычной строгости в выражении лица, озаренного на этот раз кроткой улыбкой. Он спросил меня, откуда я и что меня привело в Рим… словом, задавал самые обыкновенные вопросы о моей жизни, а затем встал и промолвил:

– Я просил вызвать вас по той причине, что мне рассказали о вашем редкостном благочестии… Почему ты, инок Медард, избрал местом своих покаянных деяний и молитв самые посещаемые церкви?.. Уж не хочешь ли ты сойти за святого, дабы суеверная чернь молилась на тебя? Загляни-ка в свое сердце и сам разберись в том глубоко затаившемся умысле, какому ты, может быть безотчетно, следуешь, так поступая… И если ты не чист перед господом Богом и передо мною, его наместником на земле, то скоро, скоро ты дождешься постыдного конца, инок Медард!

Слова эти папа произнес голосом громким и проникновенным, глаза его метали молнии. Впервые после долгого времени я почувствовал себя невиновным в грехе, в котором меня обвиняли; вот почему я не только не потерял присутствия духа, но, поддерживаемый сознанием, что покаяние мое – это плод искренне сокрушенного сердца, с воодушевлением заговорил:

– Вам, святейший наместник Христа, свойствен, разумеется, дар, который позволяет вам видеть насквозь мою душу; и вам нетрудно будет убедиться в том, что невообразимое бремя моих грехов придавило меня к земле; но ясно вам станет и то, сколь правдиво мое раскаяние. Далека от меня и отвратительна мне мысль о лицемерии, далеко от меня честолюбивое намерение нечестивыми путями обманывать народ… Но да будет позволено мне, окаянному иноку, в немногих словах открыть вашему святейшеству как свою злодейскую жизнь, так и то, что совершено мною в глубочайшем покаянии, с истерзанным сердцем…

Начав таким образом, я поведал, не называя имен и как можно более сжато, о своем жизненном пути. Все внимательней и внимательней слушал меня папа. Он уселся в кресло, склонил голову на руки и сидел, потупив глаза, а затем вдруг вскочил; скрестив руки на груди, он выставил вперед правую ногу, устремил на меня горящие глаза и, казалось, готов был броситься на меня. Когда я окончил, он снова сел.

– История вашей жизни, инок Медард, – промолвил он, -самая удивительная из всех, какие мне когда-либо приходилось слышать… Верите ли вы в открытое, зримое действие той злой силы, которую церковь называет дьяволом?

Я хотел было ответить, но папа продолжал:

– Верите ли вы, что именно то вино, которое вы украли из зала реликвий и выпили, толкнуло вас на злодеяния, кои были вами совершены?

– Да, подобно воде, насыщенной ядовитыми испарениями, оно дало силы таившемуся во мне ростку зла развиться и разрастись.

Выслушав этот ответ, папа помолчал, затем произнес со строгим, сосредоточенным взглядом:

– Что, если природа распространила законы, присущие человеческому телу, и на духовную жизнь человека, так что и тут подобное порождает лишь подобное?.. И как заключенная в зерне сила непременно окрасит листья развившегося из него дерева в зеленый цвет… так склонности и стремления передаются от поколения к поколению, исключая возможность всякого произвола?.. Ведь бывают целые семьи убийц, разбойников!.. Вот вам наследственный грех, вечное, недоступное никакому искуплению, неистребимое проклятие над преступным родом!..

– Но если сын грешника должен грешить лишь потому, что он унаследовал греховный организм… тогда и греха тут нет, -прервал я папу.

– Но все же, – молвил он, – предвечный дух создал исполина, который в силах подавлять и держать в узде беснующегося в человеке слепого зверя. Исполин этот -сознание, и в его борьбе с животными побуждениями крепнет самопроизвольность человеческого духа. Победа исполина -добродетель, победа зверя – грех.

Папа замолк, но уже спустя несколько мгновений весело улыбнулся и ласково спросил:

– А как вы полагаете, инок Медард, приличествует ли наместнику Христа так умничать с вами о добродетели и грехе?..

– Ваше святейшество, – возразил я, – вы удостоили слугу вашего выслушать глубокие мысли о сущности человеческого естества, и вам, разумеется, вполне пристало высказываться о борьбе, какую сами вы уже давно завершили блистательной, исполненной славы победой.

– Э, да ты, я вижу, хорошего мнения обо мне, брат Медард, – сказал папа, – или ты, быть может, полагаешь, что тиара -это лавровый венец, возвещающий миру, что я герой и триумфатор?..

– Неизреченно велико предназначение, – заговорил я вновь, – быть государем и царствовать над народом. Кто столь высоко вознесен, тот все окружающее объемлет во всей его совокупности и в надлежащей соразмерности. Благодаря высокому положению в государстве развивается чудесный дар окидывать все орлиным взглядом, и у прирожденных государей – это дар свыше.

– Ты думаешь, – подхватил папа, – что даже тем государям, кто недалек умом и слаб волей, присуща некая дивная проницательность, которая легко может сойти за мудрость, и это как раз и производит огромное впечатление на толпу. Но к чему ты клонишь?

– Я хотел,-продолжал я,-высказаться сначала о помазании государей, царство которых здесь, на земле, а затем перейти к святому боговдохновенному помазанию наместника Христа. Дух господен таинственно нисходит на высших священнослужителей, из коих составляется конклав. Разобщенные, они в отдельных покоях предаются благочестивому созерцанию, и луч небес озаряет их взалкавший божественного откровения дух, и вот одно-единственное имя срывается с вдохновенных уст как хвалебный гимн Предвечному… Так возвещается на земном языке глагол Предвечного, избравшего себе достойного наместника на земле, и, следовательно, ваше святейшество, тиара ваша, тремя кругами своими возвещающая миру троичную тайну творца вселенной, в действительности и есть лавр, победно венчающий вас как героя и победителя… Царство ваше не от мира сего, и, однако, вы призваны править всеми царствами земли как членами незримой церкви, сплотившимися под хоругвью Христа!.. А то господство, которое вам дано как светскому государю, для вас только цветущий пресветлым благолепием престол.

– Так ты считаешь, – перебил меня папа, – ты считаешь, брат Медард, что у меня все основания быть довольным доставшимся мне престолом? Действительно, мой блистательный Рим украшен с неземным великолепием, и ты это, разумеется, почувствуешь, если взор твой еще не вовсе отвратился от земного… однако я этого не думаю… Ты дельный оратор, и говорил ты, вполне сообразуясь с моими мыслями… Вижу я, что мы сойдемся с тобой во взглядах!.. Оставайся здесь!.. Спустя несколько дней ты, быть может, станешь приором, а затем я, пожалуй, изберу тебя своим духовником… Ступай… Но поменьше кривляйся в церквах, ибо в святые ты уже не попадешь, календарь переполнен ими. Ступай.

Последние слова папы изумили меня, равно как и все его поведение, резко противоречившее тому представлению, какое сложилось у меня о высшем пастыре христианской общины, коему дана власть связывать и разрешать. Я не сомневался, что он принял все мною сказанное о высокой божественности его сана за пустую, лукавую лесть. У него, по-видимому, составилось мнение, что я метил попасть в святые, а так как ему по каким-то соображениям пришлось закрыть мне этот путь, то я будто бы задумал достигнуть почестей и влияния совсем иным способом. Здесь-то он, тоже по каким-то особым и непонятным для меня причинам, и собирался мне помочь.

Я решил продолжать свои покаянные моления и думать позабыл о том, что еще до вызова к папе намеревался было покинуть Рим. Но слишком взволнована была у меня душа, чтобы я мог всецело обратить ее к небесному. Даже во время молитвы я невольно думал о моей прежней жизни; память о грехах померкла, и пред моими духовными очами красовались только блистательные картины моего поприща, которое я начал фаворитом владетельного герцога, продолжу духовником папы, а закончу бог знает как высоко. И вышло так, что я не по запрещению папы, а невольно прекратил подвиги покаяния и бесцельно бродил по Риму.

Однажды на Испанской площади я увидел толпу, обступившую балаган кукольного театра. До меня доносились потешные взвизгивания Пульчинеллы и ржание простонародья. Только что окончилось первое действие, вот-вот начнется второе. Крышка балагана приподнялась, показался юный Давид со своей пращой и мешочком с камешками. Потешно размахивая руками, он бахвалился, что нынче-то уж наверняка этот нечестивый великан Голиаф будет повержен во прах и Израиль спасется. Но вот что-то смутно зашуршало, забормотало, и медленно стал подниматься Голиаф, огромный, с чудовищной головой… Я был поражен, ибо с первого же взгляда на голову Голиафа узнал сумасброда Белькампо. С помощью особого приспособления он прикрепил прямо под головой маленькую фигурку с ножками и ручками, а свои плечи и руки скрыл в широчайших складках драпировки, которой придал вид плаща Голиафа. Голиаф начал, строя страшные рожи и шутовски подергиваясь всем своим карликовым туловищем, хвастливую речь, которую Давид порой прерывал пискливым хихиканьем. Народ безудержно хохотал, да и я сам, заинтригованный этим неожиданным появлением Белькампо на сцене, незаметно увлекся и стал смеяться давно позабытым непринужденным детским смехом… Ах, до чего же часто смех мой бывал лишь судорожным проявлением душераздирающей муки! Поединок с исполином предварялся продолжительным диспутом, в котором Давид витиевато и не без ученого педантизма доказывал, почему он должен-таки убить – и убьет! – грозного противника. Белькампо так проворно играл всеми мускулами своего лица, что сдавалось, это батарея ведет беглый огонь по врагу, и при этом маленькие ручки Голиафа замахивались на совсем уже крохотного Давида, который ловко увертывался, а потом поспешно выглядывал то в одном месте, то в другом, даже из складок плаща великана. Наконец камень угодил Голиафу в голову, он грянулся об пол, и крышка захлопнулась. Я смеялся все громче, возбужденный безумным гением Белькампо, но тут кто-то тихонько похлопал меня по плечу. Возле стоял какой-то аббат.

– Меня радует, – так начал он, – что вы, достопочтенный отец, еще не разучились безудержно предаваться земному веселью. Мне памятны ваши подвиги покаяния, и я ни за что не поверил бы, что вы можете так хохотать над балаганными дурачествами.

И только аббат промолвил это, как мне показалось, что я и впрямь должен был устыдиться своего смеха, но я невольно ответил ему, хотя мне тотчас же пришлось горько раскаяться в своих словах:

– Поверьте, господин аббат, – сказал я, – что у того, кто был отважным пловцом по бурному океану жизни, никогда не иссякнут силы; он вынырнет из беспросветной пучины и снова мужественно поднимет голову.

Аббат взглянул на меня засверкавшими глазами.

– Ах, как ловко вы подыскали сравнение и развили его! Теперь-то я вполне разобрался в вас и восторгаюсь вами до глубины души.

– Не понимаю, сударь, каким образом бедный кающийся монах мог возбудить восторг вашей милости.

– Отлично, почтеннейший!.. Возвращайтесь же к своей роли!.. Ведь вы папский фаворит?

– Его святейшество, наместник Христа, удостоил меня воочию лицезреть его… И я почтительно склонился ниц перед ним, как подобало склониться перед саном того, кто избран Предвечным за небесную чистоту добродетелей, сияющих у него в душе.

– Что ж, ты достойный вассал у престола того, кто увенчан тройной тиарой, и ты, вижу, будешь отважно исполнять при нем свои обязанности!.. Но, поверь, нынешний наместник Христа -это сокровище добродетелей по сравнению с Александром Борджа, и ты можешь обмануться в своих расчетах!.. А впрочем, играй, играй свою роль… каков еще будет твой конец!.. Желаю здравствовать, почтеннейший!

Презрительно и резко расхохотавшись, аббат скрылся, а я остолбенел. Когда я сопоставил его последний намек с моими собственными наблюдениями, то мне стало ясно, что папа в схватке с животным началом вовсе не был тем победителем, каким я его считал; но я пришел в ужас, когда сообразил, что мое покаяние, по крайней мере для тех, кто возвышался над толпой, казалось явным лицемерием, стремлением во что бы то ни стало выплыть наверх. До глубины души уязвленный, я возвратился в монастырь и начал истово молиться в безлюдной церкви. И точно пелена спала у меня с глаз – я увидал, что сатана вновь искушает меня и расставляет свои сети, а я падок на грех и уже близок час кары Божьей… Только стремительное бегство еще может меня спасти – и я решил бежать чуть свет. Уже наступала ночь, когда кто-то громко позвонил у ворот монастыря. А вскоре ко мне в келью вошел брат-привратник и сказал, что какой-то странно одетый человек настоятельно желает со мной поговорить. Я поспешил в приемную, и вдруг Белькампо, как всегда словно полоумный, подскочил ко мне и стремительно увлек меня в дальний угол.

– Медард,-начал он торопливым шепотом,- Медард, как бы ты ни поступал, навлекая на себя гибель, глупость мчится за тобой на крыльях западного, южного, юго-юго-западного или какого-то там еще ветра и, если у самого края пропасти мелькнет хоть уголок твоей сутаны, хватается за него и тащит тебя наверх. О Медард, узнай все, узнай, что такое дружба, узнай, как могущественна любовь, припомни Давида и Ионафана, дорогой ты мой капуцин!..

– Я в восторге от вашей роли Голиафа, – перебил я болтуна, – но говорите поскорей, в чем дело… что вас привело сюда?

– Что привело?-удивился Белькампо.-как что привело?.. Безумная любовь к тому капуцину, которому я как-то привел в порядок прическу, к тому, кто швырялся червонцами с эдаким кровавым отблеском… и кто общался со всякой нежитью… к тому, кто, отправив кое-кого на тот свет, вздумал вдруг жениться на прекраснейшей в мире девушке, жениться в качестве мещанина, дворянина или как там еще…

– Замолчи,-воскликнул я,-замолчи, седовласый глупец! Я горько поплатился за то, в чем ты упрекаешь меня, так злодейски вышучивая все, что произошло со мной.

– Ах, вот оно что, сударь, – продолжал Белькампо, -значит, еще не вовсе утихла боль от ран, какие нанесла вам нечистая сила?.. Значит, вы еще не вполне исцелились?.. Если так, то я становлюсь кроток и тих, как благонравное дитя, я решительно обуздываю себя, не потерплю больше прыжков телесных и духовных и только скажу вам, дорогой мой капуцин, что я вас так нежно люблю главным образом за ваше возвышенное сумасбродство; и вообще нахожу полезным, чтобы любой сумасбродный принцип жил и процветал на земле так долго, как это только возможно, – оттого я спасаю тебя от смертельной опасности всякий раз, как ты на нее беспечно нарвешься. Я подслушал в своем кукольном балагане касающийся тебя разговор. Папа вознамерился вознести тебя, сделав приором здешнего монастыря капуцинов, а затем своим духовником. Беги же скорее, скорей беги из Рима, где кинжалы подстерегают тебя. Я даже знаю того браво, которому поручено спровадить тебя на тот свет. Ты встал поперек пути доминиканцу, нынешнему папскому духовнику, и всем, кто заодно с ним… Беги, завтра тебя тут не должно быть…

Это новое предостережение как нельзя лучше согласовывалось с намеками незнакомца-аббата; я был так встревожен, что и не замечал, как сумасбродный Белькампо все прижимал и прижимал меня к своей груди, а под конец, строя забавные рожицы и подпрыгивая, распрощался со мной…

Было уже, должно быть, за полночь, когда загремели наружные ворота монастыря и по булыжному двору глухо застучали колеса экипажа. Вскоре кто-то стал подниматься наверх и постучался ко мне, я отпер дверь и увидел отца-настоятеля в сопровождении человека в маске, с пылающим факелом в руке.

– Брат Медард, – обратился ко мне настоятель, -умирающий ждет от вас последнего напутствия и соборования. Исполните свой пастырский долг, следуйте за этим человеком, он доставит вас туда, где вы нужны!

Ледяная дрожь пробежала у меня по телу, в голове промелькнула мысль, что это меня самого ведут на смерть; но я не смел отказаться и последовал за человеком в маске, а тот распахнул дверцу экипажа и втолкнул меня внутрь. Двое находившихся там мужчин посадили меня между собой. Я спросил, куда меня повезут и кто именно от меня ждет напутствия и последнего помазания… Никакого ответа. Так в глубоком молчании проехали мы несколько улиц. Мне показалось по стуку колес кареты, будто мы уже за городом, но вскоре я отчетливо услыхал, что мы въехали в какие-то ворота, а потом снова покатили по мостовой. Наконец экипаж остановился, мне быстро связали руки и накинули на голову непроницаемый капюшон.

– Вам не причинят ничего дурного, – произнес чей-то хриплый голос, – но вы должны молчать обо всем, что здесь увидите и услышите, иначе вас ожидает верная смерть… Меня вывели из кареты; загремели замки, и ворота застонали на тяжелых, неповоротливых петлях. Сначала мы шли по длинным коридорам, потом стали спускаться по лестнице, глубже и глубже. По звуку шагов я догадался, что мы в подземелье, назначение которого нетрудно было определить по одному трупному запаху. Наконец, мы остановились, мне развязали руки и стащили с головы капюшон. Я находился в просторном, слабо освещенном висячей лампой помещении. Человек в черной маске, как видно тот, что доставил меня сюда, стоял подле меня, а вокруг на низких скамьях сидели монахи-доминиканцы. И вспомнился мне ужасный сон, который я когда-то видел в тюрьме; я был уверен, что меня ждет мучительная смерть, но, не теряя присутствия духа, усердно молился про себя, и не о том, чтобы опасность миновала меня, а о ниспослании мне блаженной кончины. Так прошло несколько минут тягостного, тревожного молчания, после чего ко мне подошел монах и промолвил глухим басом:

– Медард, нами осужден один из братьев вашего ордена, и сейчас приведут в исполнение приговор. От вас, святой муж, он ждет отпущения грехов и предсмертного напутствия!.. Так идите же и исполните свой долг.

Стоявший возле меня человек в маске схватил меня под руку и повел по узкому коридору дальше, в небольшой сводчатый покой. Тут в углу лежал на соломе бледный, высохший, как скелет, узник. Человек в маске поставил принесенную им лампу на каменный стол посреди склепа и вышел. Я приблизился к узнику, он с трудом повернулся ко мне; я остолбенел, различив почтенные черты благочестивого Кирилла. Улыбка небесного просветления скользнула по его лицу.

– Так значит,-начал он слабым голосом,- ужасные приспешники дьявола, которые тут хозяйничают, не обманули меня. От них я узнал, что ты, любезный брат мой Медард, находишься в Риме, и, когда я стал томиться желанием повидаться с тобой, ибо я незаслуженно тебя заподозрил, они мне обещали, что в смертный час мой приведут тебя ко мне. Час этот пробил, и они сдержали свое слово.

Я опустился на колени возле почтенного старца, умоляя открыть мне, как могло случиться, что они бросили его в узилище и приговорили к смерти.

– Любезный сердцу моему брат Медард,-молвил Кирилл, -дай мне сперва покаяться в том, как я по заблуждению согрешил против тебя, а затем уж, когда ты примиришь меня с Богом, я отважусь говорить с тобой о беде, которая привела меня к моей земной гибели!.. Тебе известно, что я и весь наш монастырь считали тебя самым закоренелым грешником; ты совершил, как мы думали, чудовищные преступления, и потому мы исключили тебя из нашей общины. Да, был у тебя роковой миг, когда дьявол набросил тебе петлю на шею, оторвал тебя от святой обители и толкнул тебя в греховную мирскую жизнь. Присвоив себе твое имя и одеяние, одержимый бесами лицемер совершил благодаря сходству с тобой те злодеяния, за которые тебя чуть было не предали позорной смерти. Но Предвечный открыл нам, что хотя ты и грешил по легкомыслию своему и даже намеревался нарушить священные обеты, но чиста душа твоя от тех окаянных злодеяний. Возвращайся же в наш монастырь, там Леонард и вся братия с любовью и радостью примут своего нежданно обретенного брата… О Медард…

Поникнув в полном изнеможении, старец впал в глубокий обморок. Я поборол волнение, вызванное в душе у меня его словами, которые, казалось, предвозвещали мне какое-то новое, граничащее с чудом событие; сосредоточившись только на Кирилле, я думал лишь о спасении его души; пытаясь вернуть его к жизни, я, будучи лишен всех других средств, своей правой рукой неторопливо и тихо поглаживал ему голову и грудь – так у нас в монастыре принято было приводить в чувство неизлечимых больных. Кирилл пришел в себя и исповедался, он – блаженный мученик, мне – преступному грешнику!.. Но когда я отпускал грехи старцу, наибольшая вина которого состояла лишь в возникавших у него порой сомнениях, я свыше был осенен благодатью и чувствовал себя только обретшим зримую оболочку послушным органом предвечной силы, пожелавшей в этот миг на земном языке снестись с человеком, еще не утратившим связи с землей. Кирилл устремил к небу исполненный молитвенного вдохновения взор и промолвил:

– О Медард, брат мой, как ободрили меня твои слова!.. Радостно мне теперь идти навстречу смерти, которая уготована мне этими нечестивыми злодеями. Я погибаю жертвой отвратительного лицемерия и грехов людей, сплотившихся вокруг престола того, кто увенчан тройной короной.

Послышались глухие шаги приближающихся людей, заскрежетали ключи в замках. Собрав остаток сил, Кирилл с трудом поднялся, схватил меня за руку и шепнул мне на ухо:

– Возвращайся в наш монастырь. Леонарда обо всем предупредили, он знает, за что я приговорен… уговори его молчать о моей смерти… Ведь она все равно вскоре настигла бы меня, дряхлого старика… Прощай, брат мой!.. Молись о спасении моей души!.. Когда вы будете отправлять по мне заупокойную службу, знайте, что я с вами. Обещай мне молчать обо всем, что ты здесь узнаешь, иначе ты навлечешь погибель на себя и неисчислимые беды на нашу обитель!

Я дал ему это обещание. Вошли люди в масках, подняли старца с его одра, и так как он, вконец изнемогший, не в силах был идти самостоятельно, то его поволокли по коридору в подземелье, где я был прежде. По знаку одной маски я последовал за ними. Доминиканцы образовали круг, в который втолкнули старца, и велели ему преклонить колени на кучке земли, насыпанной посредине. В руки ему сунули распятие. Я вошел в этот круг по долгу духовника и стал громко читать молитвы. Какой-то доминиканец схватил меня за руку и оттащил в сторону. Внезапно в руках одного из замаскированных сверкнул меч, и окровавленная голова Кирилла покатилась к моим ногам…

Я потерял сознание и упал. Придя в себя, я увидел, что нахожусь в маленькой, похожей на келью комнате. Ко мне подошел доминиканец и промолвил со злорадной улыбкой:

– Ну и перепугались же вы, брат мой; а ведь по-настоящему вам надлежало бы радоваться, ибо вы своими глазами лицезрели прекрасную мученическую кончину. Так ведь, кажется, следует называть даже вполне заслуженную казнь одного из братьев вашего монастыря – у вас ведь все вообще и каждый в отдельности святые?

– Нет, не святые мы, – возразил я,-но у нас в монастыре еще никогда не умерщвляли невинного!.. Отпустите меня, я с радостью исполнил свой долг. Дух просветленного, в Боге почившего брата укрепит меня, если я попаду в руки нечестивых убийц!

– Не сомневаюсь, – ответил доминиканец, – что покойный брат Кирилл окажет вам эту у слугу, только не следует, дорогой мой брат, называть убийством его казнь!.. Ибо тяжко было прегрешение Кирилла против наместника Христа, и тот самолично повелел предать его смерти… Впрочем, покойный, конечно, не преминул открыть вам все на исповеди, и, значит, нечего об этом толковать. Отведайте-ка лучше этого вина, оно подкрепит вас и освежит, вы так бледны и расстроены!

С этими словами доминиканец подал мне хрустальный бокал, в котором пенилось темно-красное, издававшее сильный аромат вино. Когда я поднес его к губам, в душе, как молния, блеснуло предчувствие, – я вспомнил запах того вина, каким потчевала меня в ту роковую ночь Евфимия, и я невольно, не отдавая себе отчета, вылил его в левый рукав сутаны, подняв левую руку к глазам, будто меня ослепил висячий светильник.

– На здоровье, – воскликнул доминиканец, торопливо подталкивая меня к выходу.

Меня швырнули в карету, в которой, к моему удивлению, было пусто, и повезли. Ужасы минувшей ночи, душевное напряжение, скорбь о кончине злосчастного Кирилла вызвали у меня некое душевное оцепенение, и я не сопротивлялся, когда меня поволокли вон из кареты и, не чинясь, бросили наземь. Забрезжило утро, и я, увидев, что лежу у ворот капуцинского монастыря, поднялся и потянул за ручку звонка. Привратник, пораженный моим расстроенным, без кровинки, лицом, вероятно, доложил приору, в каком виде я возвратился, ибо тотчас после ранней мессы тот вошел ко мне в келью, озабоченный моим состоянием. На его расспросы я только и ответил, что смерть человека, которого мне пришлось напутствовать, была так ужасна, что я нравственно потрясен: но яростная боль в левой руке не позволила мне продолжать, и я громко закричал. Вызвали хирурга монастыря, содрали прикипевший к мясу рукав сутаны и увидели, что вся рука разъедена и сожжена каким-то едким веществом.

– Меня принудили пить какое-то вино. .. я вылил его в рукав, – простонал я, теряя сознание от жесточайшей муки.

– Яд, разъедающий яд был подмешан в это вино! -воскликнул врач и пустил в ход все средства, которые вскоре несколько смягчили яростную боль. Благодаря искусству врача и заботам распорядительного приора мне спасли руку, а ведь сперва ее хотели отнять-она вся до кости иссохла от проклятого яда, и я не мог ею шевельнуть.

– Я теперь ясно вину, – сказал приор, – связь приключившегося с вами события и потерей вами руки. Благочестивый брат Кирилл непостижимым образом исчез из нашего монастыря и из Рима, и вы, любезный брат Медард, погибнете так же, как погиб он, если как можно скорее не покинете Рим. Подозрительно, что о вас уже справлялись, когда вы лежали на одре болезни, и только бдительности моей и единодушию благочестивой братии обязаны вы тем, что смерть, подкрадывавшаяся к вашей келье, не смогла в нее проникнуть. Вообще-то вы кажетесь мне удивительным человеком, которого всюду опутывают какие-то роковые узы, и, как видно, за время вашего краткого пребывания в Риме вы помимо вашей воли стали до того примечательны, что некоторым высокопоставленным особам не терпится поскорее убрать вас с дороги. Возвращайтесь же на родину, в свой монастырь!.. Мир вам!..

Я и сам прекрасно понимал, что, пока я в Риме, жизнь моя подвергается постоянной опасности, но к мучительным воспоминаниям обо всех совершенных мною злодеяниях, не покидавшим меня и после строжайшего покаяния, теперь присоединилась еще и телесная боль в отмиравшей руке; я стал калекой, и мучительная жизнь так обесценилась в моих глазах, что внезапная смерть только избавила бы меня от тягостного бремени. Я все более свыкался с мыслью о насильственной смерти которая казалась мне даже преславным венцом мученика, заслуженным подвигами покаяния. Мне все чудилось, будто я выхожу за стены монастыря и вдруг какой-то мрачный незнакомец мгновенно пронзает меня кинжалом. Вокруг окровавленного тела сгрудился народ… "Убит Медард, благочестивый, кающийся Медард!" – несутся по улицам крики, и вот уже громко ропщущая толпа обступила умершего.

Женщины становятся на колени и вытирают мне белыми платками все набегающую кровь. Одна из них замечает у меня на шее рубец в виде креста и громко восклицает: "Это мученик, это святой… взгляните, у него на шее знак Господень!" – тут все бросаются на колени, ибо счастлив тот, кто коснется тела святого или даже края его одежды!

Тотчас же приносят носилки, кладут на них тело, украшают цветами, и под громкое пение псалмов и молитв юноши поднимают меня, и торжественная процессия направляется в собор Святого Петра!

Так работало мое воображение, создавая сияющую яркими красками картину моего апофеоза еще в этой, земной юдоли, и не подозревал я, не догадывался, что это злой дух снова, но на иной лад пытается меня обольстить, внушая мне греховную гордыню, – да, я решил после полного выздоровления остаться в Риме и продолжать свой прежний образ жизни, чтобы умереть, снискав себе мученический венец, или же, вырвавшись с помощью папы из рук моих врагов, подняться в сонм высших иерархов церкви.

Моя живучая, крепкая натура позволила мне претерпеть невыносимые боли и справиться с действием дьявольского яда, который, разрушая меня извне, подрывал и мои духовные силы. Врач сулил мне скорое выздоровление, и, в самом деле, я лишь в минуты разброда мыслей и чувств, какой обычно наступает перед сном, подвергался приступам лихорадки, во время которых ледяная дрожь мгновенно сменялась жаром. Именно в такие минуты я, как это уже часто случалось со мной, весь под впечатлением картин моего собственного мученичества увидел себя однажды сраженным ударом кинжала в сердце. Но на сей раз, как представлялось мне, случилось это не на Испанской площади, где я, поверженный, лежал среди тьмы народа, прославлявшего меня как святого, а в аллее монастырского парка близ Б. и в полном одиночестве.

И не кровь, а какая-то отвратительная бесцветная жидкость текла из моих широко отверстых ран, и чей-то голос вопрошал: "Да разве это-пролитая кровь мученика?.. Но я эту мутную жидкость очищу и придам ей надлежащий цвет, и тогда его осияет пламя, которое победит свет". Это я сам произнес эти слова, но когда я почувствовал себя окончательно разобщенным с моим умершим "я", то убедился, что я всего лишь несущественная мысль моего собственного "я", и вслед за тем я осознал себя как некую реющую в эфире алость. Я вознесся на лучезарные вершины гор и хотел чрез врата золотистых утренних облаков вступить в родной мой град, но молнии скрестились на небосводе, словно змеи, вспыхивающие в пламени, и я пал на землю влажным бесцветным туманом. "Это я – "Я", – вещала мысль, – окрашиваю ваши цветы… вашу кровь… Кровь и цветы-это ваш брачный наряд, и готовлю его я!"

Опускаясь все ниже и ниже, я увидал свой труп с зияющей на груди раной, из которой ручьем лилась все та же мутная жидкость. Под моим дыханием жидкость эта должна была превратиться в кровь, но этого не случилось, труп мой внезапно поднялся и вперил в меня глубоко запавшие, страшные-престрашные глаза и завыл, будто северный ветер в глубоком ущелье: "Слепая, нелепая мысль, нет никакой борьбы между светом и пламенем, но свет – это огненное крещение той самой алостью, которую ты замыслила отравить". Труп снова опустился на землю; все цветы на лугу поникли блеклыми головками, а какие-то люди, подобные бледным призракам, пали ниц, и в воздухе пронесся тысячеголосый безутешный вопль: "О Господи, Господи! Неужели столь тяжко бремя наших грехов, что твоим попущением Враг обращает в ничто искупительную жертву нашей крови?" Эта жалоба звучала все громче и громче, вздымаясь ввысь, будто волны бушующего моря!..

Мысль уже готова была раствориться в могучем безысходно-горестном стенании, но я внезапно проснулся, будто меня пронзил электрический разряд.

На монастырской колокольне пробило двенадцать, и ослепительный свет, вырывавшийся из окон церкви, озарил мою комнату. ",Это мертвецы восстали из гробов и служат заупокойную мессу",- послышался во мне внутренний голос, и я принялся читать молитву. Но вот раздался тихий стук. Я подумал, что это пришел ко мне какой-то монах, но тут же, потрясенный ужасом, услыхал жуткое хихиканье и смех моего призрачного двойника, который звал меня, издеваясь и дразня: "Братец… братец… Ты видишь, я снова с тобой… рана кровоточит… кровоточит… алая…алая… Пойдем со мной, братец Медард! Пойдем-ка со мной!"

Я готов был сорваться с постели, но ужас ледяным покровом придавил меня, и любое движение вызывало страшную судорогу, разрывавшую мне мускулы. Только одна звучала во мне мысль, и она вылилась в горячую молитву: "Господи, спаси меня от темных сил, готовых ринуться на меня из отверстых врат ада!" И случилось так, что эту молитву, которую я твердил лишь в глубине души, я отчетливо слышал как произносимую вслух, и она заглушала постукивание, хихиканье, жуткую болтовню страшилища-двойника; ослабевая, звуки эти превратились наконец в какое-то странное жужжание, словно это южный ветер поднял в воздух тысячи зловредных насекомых, и они, опустившись на поле, высасывали своими ядовитыми хоботками сок из наливавшихся злаков. Внезапно это жужжание перешло в безутешную человеческую жалобу, и вот уже душа моя вопрошала: "Не вещий ли это сон, что прольет целительный, умиротворяющий елей на твои кровоточащие раны?"

В это мгновение сквозь угрюмый бесцветный туман прорвалось пурпурное сияние вечерней зари и на фоне ее обозначилась чья-то высокая фигура.

Это был Христос-у него из каждой раны капельками сочилась кровь, и земля празднично расцвечивалась алым, и стоны людей сменились ликующим гимном, ибо алое означало милосердие Божие, которое всех осенило! Толькокровь Медарда бесцветным ручьем лилась из раны, и он истово молил: "Неужели на всем земном просторе лишь я один лишен надежды и обречен на вечные муки проклятия?" Но вот в кустах что-то зашевелилось, и роза, ярко окрашенная огнистым пурпуром зари, подняла свою головку и взглянула на Медарда с ангельски-нежной улыбкой, и тонкое благоухание разлилось вокруг него, и было это благоухание волшебным свечением чистейшего весеннего эфира. "Победил не огонь, ибо нет борьбы между светом и огнем… Огонь – это слово, озарившее грешника"… Казалось, это произнесла роза, но роза исчезла, а на ее месте была неизъяснимо милая девушка.

В делом одеянии, с розами, вплетенными в темные волосы, она шла мне навстречу… "Аврелия!" – воскликнул я, просыпаясь. Чудесное благоухание розы наполняло келью, и что это, не обман ли возбужденных чувств? – наяву мне ясно представилась Аврелия; она устремила на меня свой задумчивый взор, а затем, с первыми лучами утреннего солнца, заглянувшими в келью, растворилась в них, рассеялась, как легкий аромат.

Отныне ясны стали мне все искушения сатаны и моя греховная слабость. Я поспешно спустился вниз и, придя к алтарю святой Розалии, пламенно молился перед ее образом.

И больше никаких бичеваний, никакого покаяния в монастырском духе. А когда полуденное солнце бросало на землю отвесные лучи, я находился уже в нескольких часах ходьбы от Рима.

Не только увещания Кирилла, но и неудержимое духовное томление по родине гнало меня по той же самой тропе, по какой я совершил свое странствование в Рим. Так, задумав бежать от того места, где я связал себя обетом, я, помимо своей воли, шел кратчайшим путем к поставленной мне приором Леонардом цели…

Я прошел стороной герцогскую резиденцию, но вовсе не из страха, что меня узнают и предадут суду, а потому, что не мог же я без душераздирающих воспоминаний возвратиться туда, где, в греховной извращенности, я стремился к земному счастью, от которого еще в юности отрекся, посвятив себя Богу… ах, туда, где, отвратившись от вечного и непорочного духа любви, я счел высшим озарением жизни, в котором в едином пламени сольются чувственное и сверхчувственное, – миг удовлетворения плотской страсти… туда, где кипучая полнота бытия, питаемая своим же собственным избытком и богатством, казалась мне началом, враждебным тому стремлению к небесному, которое я мог бы назвать тогда лишь противоестественным самоотрицанием человеческой природы!

Более того!.. в глубине души я опасался, что, несмотря на крепость духа, достигнутую благодаря моему теперешнему безупречному образу жизни и продолжительному тяжкому покаянию, я не смогу стать победителем в той борьбе, на какую внезапно могла вызвать меня вновь та сумрачная, наводящая ужас сила, воздействие которой я столь часто и столь мучительно испытывал на себе.

Увидеть Аврелию!.. быть может, во всем блистательном могуществе ее красоты и грации!.. Да мог ли я подвергнуть себя такому испытанию, не опасаясь, что снова победит дух зла, который все еще распалял адским пламенем мою кровь, – и она, кипя и бурля, неслась по моим жилам.

Как часто являлся мне образ Аврелии, но и до чего же часто в душе зарождались чувства, греховность которых я сознавал и тщился подавить их всею силою моей воли. Только это сознание, заставлявшее меня бдительно присматриваться к самому себе, а также ощущение собственного бессилия, повелевавшее мне уклоняться от борьбы, подтверждали, как мне казалось, искренность моего покаяния, и я черпал утешение в том, что по крайней мере дух гордыни, самонадеянно толкавший меня на дерзкую схватку с темными силами, покинул меня.

Вскоре я очутился в горах, и однажды утром из тумана расстилавшейся передо мной долины выплыл замок, который я, подойдя ближе, сразу же узнал. Я находился в поместье барона Ф. Парк одичал и запустел, аллеи заросли травой и бурьяном; перед самым замком, на том месте, где прежде был такой прекрасный газон, паслись в высокой траве коровы; в окнах замка местами недоставало стекол, лестница обрушилась.

И кругом ни души.

Молча, неподвижно стоял я, переживая чувство полного, навевающего ужас одиночества. Вдруг до меня донесся слабый стон из рощицы перед замком – за нею, как видно, еще присматривали, – и я увидел старика в белоснежной седине, он сидел в этой рощице и, казалось, вовсе меня не замечал, хотя я и стоял довольно близко от него. Подойдя к нему еще ближе, я разобрал слова:

– Умерли… умерли все, кого я так любил!.. Ах, Аврелия, Аврелия… и ты!.. последняя!.. ты умерла… умерла для этого мира!

Я узнал престарелого Райнхольда и на миг замер на месте.

– Аврелия умерла? Нет-нет, ты заблуждаешься, старик, ее как раз и уберег Предвечный от ножа преступного убийцы…

Услыхав мой голос, старик вздрогнул, словно громом пораженный, и громко воскликнул:

– Кто это?.. Кто?.. Леопольд!.. Леопольд!

Прибежал мальчик. Он низко поклонился, заметив меня, и произнес:

– Laudetur Jesus Christus![13]

– In omnia saecula saeculorum[14], - ответил я.

Старик вскочил и спросил еще громче:

– Кто тут?.. Кто?..

Только теперь я догадался, что он слеп.

– Тут его преподобие, монах ордена капуцинов,- объяснил мальчик.

На старика напал такой страх, такой ужас, что он закричал:

– Прочь… прочь… Мальчик, уведи меня прочь… Домой… домой… запри двери… пусть Петер сторожит у входа… Скорей отсюда, скорей!

Собрав все свои силы, старик пустился бежать от меня, как от хищного зверя. Опешив от изумления, мальчик испуганно смотрел то на меня, то на старика, а тот, не дожидаясь его помощи, потащил подростка прочь; они исчезли в дверях, и до меня донесся только лязг запоров.

Бежал и я прочь от поприща моих ужаснейших злодеяний, которые с еще небывалой живостью встали передо мной во время этой сцены, и вскоре я очутился в самой чаще леса. Измученный, я сел под деревом на мху; неподалеку был насыпан холмик, а на нем водружен крест. Усталость взяла свое, я уснул, а когда открыл глаза, то увидел, что возле меня сидит старик крестьянин; заметив, что я проснулся, он почтительно снял шапку и промолвил сердечно и простодушно:

– Эх, ваше преподобие, вы, как видно, пришли издалека и очень, должно быть, устали, а не то вы не уснули бы таким глубоким сном, да еще в таком жутком месте. Пожалуй, вы даже не знаете, какая тут приключилась беда?

Я подтвердил, что и в самом деле ничего об этом не знаю, ибо я паломник и возвращаюсь из чужой земли, Италии.

– А ведь это, – молвил крестьянин, – касается близко и вас и всех ваших братьев по ордену. По правде сказать, увидев, как вы тут сладко спите, я сел возле, чтобы уберечь вас от беды. Несколько лет назад здесь, говорят, зарезали капуцина. Во всяком случае некий капуцин пришел однажды к нам в деревню и, переночевав, отправился дальше в горы. В тот же самый день сосед мой пошел в глубокую лощину, что немного в стороне от Чертовой Скамьи, и вдруг услыхал пронзительный крик, чудно пронесшийся в воздухе. Он будто бы даже видел, но это уж нимало не похоже на правду, что некий человек сорвался вниз, в пропасть. Как бы то ни было, все мы, деревенские, сами не зная почему, подумали, уж не сбросил ли кто-нибудь в пропасть капуцина, и вот некоторые из нас отправились на место разыскивать тело бедняги и спускались как только можно было ниже, стараясь, однако, не очень-то рисковать. Нам ничего не удалось обнаружить, и мы посмеялись над соседом, когда он стал нас уверять, будто лунной ночью шел он по той же лощине и чуть не умер со страху, увидав нагого человека, что карабкался из Чертовой пропасти наверх. Ясное дело, это ему привиделось. Но потом до нас дошло, что тут, Бог весть почему, каким-то важным лицом убит капуцин и его труп сброшен в пропасть. Убили его вот на этом самом месте. Это я твердо знаю, и вот почему. Сидел я как-то тут, ваше преподобие, задумавшись и почему-то уставился вон на то дуплистое дерево. Как вдруг мне стало мерещиться, что из дупла торчит клок бурого сукна. Я так и подпрыгнул, кинулся туда и вытащил новехонькую капуцинскую рясу. На одном рукаве запеклось несколько капель крови, а на подкладке внизу было вышито имя "Медард". В простоте сердечной я решил продать рясу, а деньги истратить на помин души покойника, ведь у бедняги капуцина не было времени приготовиться к смерти и отдать отчет Господу Богу. Но когда я пришел на городской рынок, ни один старьевщик не брал рясы, и вблизи не было капуцинского монастыря; но вот наконец пришел человек, судя по одежде, лесник или охотник, и сказал, что ему как раз нужна ряса капуцина, и он щедро заплатил мне за мою находку. Я заказал почтенному нашему священнику отменную заупокойную обедню, а на этом вот месте, в память злой погибели его преподобия, поставил крест, не в пропасть же было его тащить. Смекаю, покойник этот вовсе не был праведником, иначе призрак его не бродил бы тут по временам; и вышло, что заупокойная обедня, которую отслужил наш деревенский священник, не больно-то помогла. Поэтому прошу вас, преподобный отец, как вернетесь вы в добром здравии с дороги, так отслужите мессу за упокой души брата вашего по ордену, Медарда. Обещайте мне это!..

– Вы ошибаетесь, мой друг, – возразил я, – капуцин Медард, несколько лет назад по дороге в Италию проходивший через вашу деревню, вовсе не убит. И заупокойной обедни по нем служить не надо, он жив и еще в состоянии потрудиться для спасения своей души!.. Я сам и есть этот Медард!

С этими словами я распахнул свою сутану и показал вышитое на подкладке имя "Медард". Но едва крестьянин взглянул на это имя, как побледнел и вытаращил на меня полные ужаса глаза. Затем он вскочил и опрометью, с истошным криком кинулся в лес. Ясно было, что он принял меня за бродячий призрак зарезанного Медарда, и тщетны были бы все мои усилия его разубедить.

Уединенность и тишина места, нарушаемая лишь глухим ропотом пробегавшего невдалеке лесного ручья, волнуя воображение, навевали исполненные ужаса картины; я думал о своем отвратительном двойнике и, зараженный страхом, обуявшим крестьянина, чувствовал, что внутренне содрогаюсь, и напряженно ожидал, что двойник мой вот-вот выскочит не из этого, так вон из того угрюмо черневшего куста.

Пересилив страх, я пошел дальше, и только когда избавился от закравшейся в душу ужасной мысли, что я-лишь призрачная тень Медарда, за которую меня и принял крестьянин, мне пришло в голову, что наконец нашла объяснение загадка, каким образом досталась безумному монаху моя сутана, подброшенная им впоследствии мне и без колебаний признанная мною за свою. Приютивший его лесничий, которого он попросил приобрести ему новую одежду, купил сутану в городе у крестьянина. Глубоко запало мне в душу, как удивительно исказила молва роковое событие у Чертовой пропасти, ибо я теперь отлично видел, что все обстоятельства соединились для того, чтобы, меня, злополучного, все стали смешивать с Викторином. Большое значение придавал я и таинственному видению трусливого соседа и надеялся получить более определенные разъяснения всего происшедшего со мной, не предчувствуя, однако, где и как все это осуществится.

Но вот наконец, пространствовав без отдыха несколько недель, я стал приближаться к родине; сердце забилось у меня сильнее, когда я увидел возвышавшиеся передо мной башни женского монастыря бернардинок. Я пришел на незастроенную деревенскую площадь перед монастырским храмом. Издалека до меня донеслись звуки мужских голосов, исполнявших церковные гимны.

Вот заколыхался крест… следом за ним шли монахи, выступавшие попарно, как на процессии.

Ах, это были мои братья по обители, а во главе их престарелый Леонард, которого вел молодой, незнакомый мне брат.

Не замечая меня, они с пением прошли мимо в открытые ворота женского монастыря. Вскоре последовали также доминиканцы и францисканцы из Б., и, наконец, в монастырский двор въехали в наглухо закрытых каретах монахини ордена святой Клариссы из Б. Все это навело меня на мысль, что в монастыре будет справляться какое-то необыкновенное торжество.

Двери монастырской церкви были распахнуты настежь, я вошел и заметил, что все было тщательно убрано и подметено. Гирлянды цветов украшали главный алтарь и приделы, какой-то церковный служка разглагольствовал о свежераспустившихся розах, которые завтра поутру непременно должны быть доставлены сюда, ибо госпожа аббатиса настойчиво приказывала, чтобы главный алтарь был украшен именно розами.

Я решил скорее присоединиться к братьям и потому, предварительно укрепив себя молитвой, вошел в монастырь и попросил проводить меня к приору Леонарду; сестра-привратница ввела меня в зал, где сидел в кресле окруженный братией Леонард; рыдая, с сокрушенным сердцем, не в силах произнести ни слова, я бросился к его ногам.

– Медард! -воскликнул он, глухой ропот побежал по рядам братьев: – "Медард… брат Медард наконец с нами!"..-Меня подняли, братья обнимали меня.

– Благословенны силы небес, вырвавшие тебя из сетей коварного света… но рассказывай… рассказывай, брат Медард!.. – Кричали монахи наперебой.

Приор встал, и по его знаку я последовал за ним в ту келью, которую обычно ему отводили, когда он посещал этот монастырь.

– Медард,-начал он,-ты преступно нарушил свой обет, ты позорно бежал, вместо того чтобы выполнить данное тебе поручение, ты недостойно обманул монастырь… и, если поступать по всей строгости устава, я вправе тебя замуровать!

– Судите меня, высокочтимый отец мой, по всей строгости устава. Ах, с какой радостью я сбросил бы с себя бремя этой жалкой, мучительной жизни!.. Ведь я чувствую, что строжайшее покаяние, которому я предавался, не дало мне ни малейшего утешения здесь, на земле.

– Мужайся, – продолжал Леонард, – приор высказался, а сейчас заговорит друг и отец!.. Ты поистине чудесным образом спасся от смерти, угрожавшей тебе в Риме… Жертвой пал один Кирилл.

– Так, значит, вы все знаете? – спросил я, пораженный.

– Все, – ответил приор. – Знаю, ты напутствовал беднягу. Знаю, там искали и твоей смерти и, якобы для подкрепления твоих сил, поднесли тебе отравленного вина. Как видно, ты сумел его выплеснуть, хотя монахи следили за тобой глазами Аргуса, ибо стоило тебе выпить одну-единственную каплю, и ты не прожил бы и десяти минут…

– Взгляните же, – воскликнул я и, засучив рукав сутаны, показал приору свою иссохшую до кости руку, присовокупив, что, почуяв недоброе, я вылил вино себе в рукав. Леонард отшатнулся при виде высохшей, как у мумии, конечности и глухо, про себя, произнес:

– Пусть ты понес заслуженную кару, ведь ты в чем только не согрешил, но Кирилл… о праведный старец!

Я сказал, что мне до сих пор неизвестна истинная причина совершившейся втайне казни злополучного Кирилла.

– Возможно, – молвил приор, – что и тебя постигла бы такая же участь, явись ты в Рим, подобно Кириллу, уполномоченным нашего монастыря. Ты ведь знаешь, наша обитель своими притязаниями сильно урезывает доходы кардинала ***, незаконно им извлекаемые; по этой причине кардинал внезапно подружился с папским духовником, с которым он до тех пор враждовал, и, таким образом, приобрел в лице доминиканца сильного союзника и сумел натравить его на Кирилла. Коварный монах вскоре придумал способ погубить старца. Он сам привел его к папе и так расхвалил, что тот оставил его при своем дворе как личность замечательную, и Кирилл вступил в ряды духовенства, непосредственно его окружавшего. Кирилл вскоре обнаружил, что наместник Христов слишком предан дольнему миру, именно в нем ищет утех и обретает их; что он игрушка в руках лицемерного негодяя, который, поработив самыми низменными средствами его некогда могучий дух, побуждает папу устремляться то в горний мир, то в преисподнюю. Праведный муж, как и следовало ожидать, был этим смертельно удручен и решил, что призван пламенными боговдохновенными речами потрясти душу папы и отвратить его от земных помыслов. Папа, как человек слабый и изнеженный был и в самом деле поражен увещаниями богобоязненного старца, и доминиканец, пользуясь возбужденным состоянием его святейшества, без особого труда исподволь подготовил удар, предназначенный сразить Кирилла. Он внушил папе, что ему грозит беда – тайный заговор с целью выявить перед лицом церкви, что он недостоин тройственной короны; Кириллу якобы поручено добиться публичного покаяния папы, а оно-де послужит знаком к открытому возмущению кардиналов, которое уже готовится втайне. И папа в благочестивых увещаниях нашего брата стал усматривать некий скрытый умысел; он страстно возненавидел старца и только до времени терпел его в своей свите, дабы опала его не вызвала слишком уж много толков. Кириллу как-то вновь удалось остаться с папой наедине, и старец напрямик сказал ему, что тот, кто не отрекся от земных соблазнов, кто не ведет праведного образа жизни, недостоин сана наместника Христа и представляет для церкви постыдное и неудобоносимое бремя, которое она обязана сбросить. Вскоре обнаружилось, что отравлена вода со льдом, которую папа имел обыкновение пить, и случилось это как раз после того, как видели Кирилла выходящим из покоев его святейшества. Ты хорошо знал старца-праведника, и мне нечего тебя уверять, что Кирилл был тут ни при чем. Но папа был убежден, что вина лежит на Кирилле, почему и было приказано тайно казнить пришлого монаха в подземельях доминиканцев. Ты был в Риме явлением незаурядным; отвага, с которой ты высказался перед папой, особенно же твое правдивое повествование о своем жизненном пути, внушили ему мысль о некоем духовном сродстве между вами; папа полагал, что при твоем содействии он возвысится над заурядной моралью и будет черпать отраду и силу в греховных мудрствованиях о вере и добродетели, чтобы, как я сказал бы, с подлинным воодушевлением грешить ради самого греха. А твои молитвы и покаяния показались ему лишь искусным лицедейством, и он был уверен, что у тебя какая-то тайная цель.

Он восторгался тобой и был в упоении от блистательных похвал, на какие ты не поскупился. И прежде чем успел спохватиться доминиканец, ты уже возвысился и стал куда опаснее для этой клики, чем Кирилл. Заметь, Медард, что мне известно все о твоем появлении в Риме, каждое слово, сказанное тобою папе, и в этом нет ничего таинственного: открою тебе, что у нашего монастыря есть вблизи особы его святейшества друг, обстоятельно уведомлявший меня обо всем. Даже когда ты полагал, что находишься наедине с папой, он был так близко, что до него доносилось каждое твое слово. Когда ты нес суровую епитимью в монастыре капуцинов, приор которого мой близкий родственник, я считал искренним твое раскаяние. Так оно и было, но в Риме тебя снова обуял злой дух греховной гордыни, который прельстил тебя у нас. Но зачем ты в разговоре с папой взваливал на себя преступления, которых на самом деле не совершал? Разве ты бывал в замке барона Ф.?

– Ах, глубокочтимый отец мой, – воскликнул я в несказанном сердечном сокрушении, – да ведь это и есть место моих ужаснейших бесчинств!.. И я усматриваю жесточайшую кару неисповедимого Промысла в том, что здесь, на земле, я никогда не смогу очиститься от злодеяний, какие совершил в безумной слепоте!.. Неужели и вы, глубокочтимый отец мой, считаете меня грешным лицемером?

– Конечно нет, – продолжал приор, – когда я вижу и слышу тебя, я убеждаюсь, что после своего покаяния ты уже не способен лгать, но тогда вот еще одна, пока необъяснимая для меня тайна. Вскоре после твоего бегства из резиденции (небеса не допустили преступления, которое ты собирался совершить, они спасли богобоязненную Аврелию), повторяю, вскоре после твоего бегства и после того, как бежал каким-то чудом и монах, которого даже Кирилл принял было за тебя, стало известно, что в замке был вовсе не ты, а переодетый капуцином граф Викторин. Еще раньше это обнаружилось из писем, найденных в бумагах Евфимии, но только полагали, что ошибалась сама Евфимия, ибо Райнхольд уверял, будто знает тебя слишком хорошо, чтобы его могло обмануть твое невероятное сходство с Викторином. Но тогда непонятно, отчего же Евфимия была столь ослеплена. Внезапно появившийся егерь графа открыл, что господин его прожил несколько месяцев один в горах, отращивая себе бороду, и однажды, переодетый капуцином, словно из-под земли вырос перед ним в лесу возле так называемой Чертовой пропасти. И хотя ему неизвестно, где граф раздобыл сутану, переодевание это его не удивило, ибо он знал о намерении графа проникнуть в замок барона Ф. в монашеском одеянии, которое он собирался носить целый год, замышляя совершить там еще немало других удивительных дел. Он догадывался, как граф обзавелся сутаной, ибо накануне господин его сказал, что видел в деревне капуцина, и если тот пойдет лесом, то он надеется так или иначе завладеть его одеждой. Самого монаха егерь так и не видел, но до него явственно донесся чей-то вопль, а вскоре ему рассказали, будто в деревне поговаривают, что в лесу зарезали капуцина. Егерь слишком хорошо знал графа, слишком много с ним говорил во время бегства из замка, и обознаться он никак не мог.

Показания егеря сводили на нет утверждения Райнхольда, и оставалось непонятным лишь одно, почему вдруг бесследно исчез Викторин. Герцогиня высказала предположение, что мнимый господин фон Крчинский из Квечичева – это граф Викторин. Она ссылалась при этом на его разительное сходство с Франческо, в виновности которого давно уже не сомневалась, а на чувство тревожного беспокойства, которое овладевало ею при встречах с ним. Многие поддерживали ее, говоря, что и они, в сущности, находили много графского достоинства в этом искателе приключений, и забавно, как это другие могли принимать его за переодетого монаха. Рассказ лесничего о скитавшемся в лесу безумном монахе, которого он под конец приютил у себя, как-то уж очень естественно, если разобраться в обстоятельствах, связывался со злодеяниями Викторина.

Говорили, что один из братьев того монастыря, откуда бежал Медард, решительно признал в безумном монахе Медарда и, конечно, он не ошибся. Викторин столкнул его в пропасть; по

– В этом нет никакой надобности, – твердо ответил я, -

Голова у него была разбита, он потерял сознание, но потом очнулся и ему удалось ползком выбраться из своей могилы. Боль от ран, голод и жажда довели его до буйного помешательства!

Он все бежал, еле прикрытый лохмотьями, и, вероятно, крестьяне кое-где кормили его, пока он не очутился по соседству с домом лесничего. Но два обстоятельства остаются все же неясными: как это Медарда не задержали и ему удалось так далеко уйти от гор и как он, даже в засвидетельствованные врачами минуты совершенно ясного сознания, мог взвалить на себя преступления, которых он заведомо не совершал. Защитники этой гипотезы ссылались на отсутствие достоверных сведений о судьбе спасшегося из Чертовой пропасти Медарда; возможно, что безумие впервые овладело им еще в то время, когда он, направляясь на богомолье, очутился неподалеку от дома лесничего. Он сознался в преступлениях, в каких его обвиняли, и это как раз и доказывает, что он был помешан; хотя он и казался порою в здравом уме, но в действительности он никогда не выздоравливал; у него появилась навязчивая идея, что он и в самом деле совершил те злодеяния, в каких его подозревали.

Судебный следователь, на проницательность которого все так рассчитывали, отвечал, когда его попросили высказаться: "Мнимый господин фон Крчинский не был ни поляком, ни графом, тем более графом Викторином, но и невиновным его тоже не следует считать… монах же был не в своем уме и, следовательно, невменяем, отчего уголовный суд и настаивал в качестве меры пресечения на его заключении в доме умалишенных".

Но герцог, глубоко потрясенный злодеяниями, совершенными в замке барона Ф., ни за что не хотел утверждать этот приговор, и он один своею властью заменил приговор суда о содержании преступника в доме умалишенных смертной казнью.

Однако все события в нашей суетной, быстротекущей жизни, какими бы чудовищными ни казались они на первый взгляд, в скором времени меркнут и теряют свою остроту,-так и преступления, вызвавшие страх и поражавшие ужасом всех в столице и особенно при дворе, постепенно стали предметом досужих сплетен. Все же предположение, что бежавший жених Аврелии был граф Викторин, вызвало в памяти историю итальянской принцессы; и даже люди, до тех пор ничего не слыхавшие об этом, разузнали о давнишних событиях от посвященных, которые, по их убеждению, уже не обязаны были молчать, и все, кто видел Медарда, вовсе не удивлялись его сходству с графом Викторином, ведь они были сыновьями одного отца. Лейб-медик был в этом вполне убежден и сказал герцогу: "Надо радоваться, ваше высочество, что оба беспокойных молодчика исчезли, и раз уж их не удалось настигнуть, то пусть все останется по-прежнему". Герцогу пришлись по душе слова доктора, и он присоединился к этому мнению, ибо сознавал, что из-за этого раздвоившегося Медарда совершил немало ошибок. "Эти события так и останутся неразгаданными… – сказал он, – и незачем срывать покров, который с благою целью набросила на них удивительная судьба". Только Аврелия. ..

– Аврелия, – с жаром перебил я приора. – Бога ради, глубокочтимый отец, что сталось с Аврелией?

– Ах, брат Медард, – промолвил с улыбкой приор, -неужели у тебя в сердце еще не погасло роковое пламя?.. И оно вспыхивает при малейшем дуновении?.. Значит, ты еще несвободен от греховных соблазнов… Как же мне поверить в искренность твоего покаяния?.. Как же мне удостовериться в том, что дух лжи отступился от тебя?.. Знай, Медард, я лишь в том случае сочту искренним твое раскаяние, если ты действительно совершил преступления, какие себе приписываешь. Ибо только тогда я смогу поверить, что эти злодеяния сломили тебя и ты, позабыв все мои назидания, стремясь искупить свои смертные грехи, стал как утопающий за соломинку хвататься за лживые средства и не только развратному папе, но и всякому искренне верующему человеку мог показаться суетным лицемером… Скажи мне, Медард, когда ты в молитвах устремлялся душою к Предвечному, был ли ты безупречно чист, если тебе случалось вспоминать про Аврелию?

Я потупился, вконец уничтоженный.

– Да, ты искренен, Медард,-про должал приор, – и твое молчание мне все открыло.

Я был глубоко убежден в том, что именно ты разыграл в резиденции роль польского шляхтича и вздумал жениться на баронессе Аврелии. Я довольно точно проследил твой путь, ибо некий чудак (он называл себя парикмахером-художником Белькампо), которого напоследок ты видел в Риме, сообщал мне о тебе; я был уверен, что это ты злодейски умертвил Гермогена и Евфимию, и приходил в ужас при мысли, что ты и Аврелию хочешь заманить в свои дьявольские сети. Я мог бы погубить тебя, но, зная, что мне не дано отмщать и воздавать, предал тебя и участь твою воле Предвечного. Ты чудесным образом уцелел, и уж это одно убеждает меня в том, что твой земной путь еще не подошел к концу. Узнай же, брат Медард, благодаря какому странному обстоятельству я стал позднее думать, что это не ты, а переодетый капуцином граф Викторин появился в замке барона Ф.

Не так давно нашего брата-привратника Себастьяна разбудили какие-то вздохи и стоны; казалось, поблизости кто-то умирал. На дворе уже рассвело, привратник встал, отпер калитку и увидел, что возле нее лежит почти окоченевший от холода человек, и тот, с трудом выговаривая слова, сказал, что он – монах Медард, бежавший из нашей обители.

Перепуганный Себастьян побежал сообщить мне о происшедшем; я спустился с братьями вниз, и мы отнесли потерявшего сознание человека в нашу трапезную. В его до ужаса искаженном лице нам почудились твои черты, и многие полагали, что только мирская одежда так странно изменила столь хорошо знакомого нам Медарда. Хотя у него была борода и тонзура, на нем все же был костюм мирянина, сильно потрепанный и весь в дырах, но в свое время, должно быть, изысканный. Шелковые чулки, белый атласный жилет…

– Каштановый сюртук тонкого сукна, – перебил я приора, – отлично сшитое белье… гладкое золотое кольцо на пальце…

– Именно так,-промолвил в изумлении Леонард, – но как же ты…

– Да ведь это костюм, который был на мне в роковой день свадьбы!

Пред моим внутренним взором встал мой двойник.

Так, значит, это не призрачный, наводящий ужас демон безумия гнался за мной, вскочил мне на плечи как некое чудовище и истерзал меня до глубины души; меня преследовал тот безумный беглый монах, а когда я впал в глубокий обморок, он снял с меня одежду и подбросил мне сутану. Он-то и лежал у монастырских ворот, прикинувшись, о ужас, мною… мною самим! .

Я попросил приора продолжать рассказ, ибо меня осенило предчувствие, что вот-вот откроется правда о поразительных, окутанных тайной событиях моей жизни.

– Вскоре у этого человека обнаружились явные, не вызывавшие никаких сомнений признаки неизлечимого помешательства; и хотя, повторяю, черты его лица поразительно напоминали твои и хотя он неустанно твердил: "Я-Медард, беглый монах, и пришел к вам покаяния ради", – мы все прониклись убеждением, что у этого незнакомца лишь навязчивая идея, будто он монах Медард. Мы облачили его в орденскую одежду капуцина, повели его в церковь, где ему надлежало совершить самые обычные для брата нашего ордена обряды, и, как он ни старался их выполнить, мы сразу определили, что он не был монахом капуцинского монастыря. И у меня, естественно, родилась мысль, уж не бежавший ли это из резиденции монах и не Викторин ли этот мнимый инок.

Мне была известна история, которую в свое время безумец поведал лесничему, но я считал, что там очень многое-обстоятельства, при каких был найден и выпит эликсир сатаны, видение в монастырской темнице-словом, все подробности его жизни в монастыре порождены его больной фантазией под воздействием на него твоей личности. Замечательно, что монах этот, когда его обуревало безумие, уверял, что он владетельный граф!

Я решил отправить беглеца в дом умалишенных в Сен-Гетрей, ибо надеялся, что если он еще в состоянии выздороветь, то, конечно, этого добьется директор заведения, глубоко проницательный, гениальный врач, прекрасно разбирающийся в болезненных отклонениях человеческого сознания. А если бы пришелец выздоровел, то нам приоткрылась бы таинственная игра неведомых сил.

Но до этого не дошло. На третью ночь меня разбудил колокольчик, которым, как тебе известно, меня вызывают, если кто-нибудь в нашей больничной палате нуждается в моей помощи. Я поспешил туда, и мне сказали, что незнакомец упорно настаивал на моем приходе, что безумие, по всей видимости, совсем покинуло его и он, вероятно, хочет исповедоваться; он так ослабел, что едва ли протянет ночь. "Простите, – начал пришелец, когда я обратился к нему со словами назидания, -простите, ваше преподобие, что я намеревался вас обмануть. Я вовсе не монах Медард, бежавший из монастыря. Перед вами граф Викторин… Вернее, ему следовало бы называться герцогом, ибо он отпрыск княжеского рода, и мой вам совет принять это во внимание, дабы я в гневе не покарал вас!" – "Пусть даже и герцогом,-согласился я,- но в монастырских стенах это никакого значения не имеет, да еще при вашем теперешнем состоянии; и не пора ли вам, отвратившись от всего земного, смиренно ожидать свершения судьбы, заповеданной вам Предвечным?"

Он пристально посмотрел на меня и, казалось, потерял уже сознание, но ему дали подкрепляющих капель, он встрепенулся и сказал: "Сдается, я скоро умру, и мне хочется перед смертью облегчить свою душу. Вам дана надо мной власть, и, как вы там ни притворяйтесь, я прекрасно вижу, что в действительности вы святой Антоний, и сами прекрасно знаете, какую беду навлек на меня ваш эликсир. Великие замыслы побудили меня предстать пред людьми духовной особой с окладистой бородой и в коричневой сутане. Но когда я все как следует обдумал, то внезапно мои сокровенные помыслы отделились от меня и воплотились в самостоятельное телесное существо, и хотя я ужаснулся, но, как-никак, это было мое второе "я". И оно обладало такой яростной силой, что столкнуло меня вниз как раз в тот момент, когда из кипучего пенистого потока встала снежно-белая принцесса. Принцесса подняла меня, обмыла мои раны, и вскоре я уже не чувствовал никакой боли. Правда, я стал монахом, но мое второе "я" оказалось настолько сильнее меня, что принудило убить не только спасшую меня принцессу, которую я так любил, но и зарезать ее брата. Меня бросили в тюрьму, и вы сами знаете, святой Антоний, каким образом после того, как я отведал вашего проклятого напитка, вы по воздуху унесли меня оттуда. Зеленый лесной царь дурно принял меня, хотя ему известно было, что я княжеского рода; а мое второе "я", порождение моих мыслей, вдруг появилось в его чертогах и оно подбивало меня на дурное и хотело, раз уж мы все делали сообща, жить со мной в ладу. Так оно и получилось, но вскоре мы бежали, ибо нам обоим собирались отрубить голову, и вот опять поссорились. И когда мое второе, нелепое "я" непременно захотело вечно питаться моими мыслями, я швырнул его наземь, хорошенько вздул и отобрал у него одежду".

Эти речи несчастного были хоть отчасти понятны, но дальше пошел несусветный вздор, доказывавший полное помешательство. Спустя час, когда уже заблаговестили к заутрене, он вдруг вскочил с пронзительным криком и, как нам показалось, упал бездыханным. Я велел отнести его в покойницкую, чтобы потом предать его тело земле на освященном кладбище, но можете себе представить наше изумление, наш ужас, когда мы обнаружили перед самым выносом и погребением, что тело его бесследно исчезло. Все поиски оказались тщетными, и я полагал уже, что никогда не узнаю правды о таинственном переплетении твоей жизни с жизнью графа. Сопоставляя все, что мне было известно о событиях в замке, с запутанными, искаженными безумием речами пришельца, я едва ли мог сомневаться в том, что покойник был в самом деле граф Викторин. Как намекнул его егерь, он зарезал в горах паломника-капуцина и завладел его одеждой, которая была ему нужна, ибо он вознамерился поселиться в замке барона. Так начавшаяся цепь злодейств, быть может, даже вопреки его желанию привела к убийству Евфимии и Гермогена. Возможно, что он уже тогда обезумел, как предполагал Райнхольд, или это случилось с ним во время бегства, когда его терзали муки совести. Одежда, которая была на нем, и убийство монаха породили у него навязчивую идею, что он и в самом деле монах и что его "я" раздвоилось и возникли два враждующих существа. Темным остается период времени от его бегства из замка до водворения в доме лесничего, да еще непонятно, как могло у него возникнуть представление о жизни в монастыре и о бегстве из монастырской темницы. Без сомнения, и тут были какие-то внешние поводы, но примечательно еще и то, что его рассказ, хотя и в искаженном виде, – рассказ о твоей судьбе. Но вот свидетельство лесничего о времени появления у него монаха никак не совпадает с показаниями Райнхольда о дне, когда Викторин бежал из замка. Если же основываться на словах лесничего, то выходит, что безумный Викторин появился у него как раз в ту пору, когда он еще только-только прибыл в замок барона.

– Погодите, – прервал я приора, – погодите, глубокочтимый отец мой. Я уже не могу питать надежду сбросить, по долготерпению Божьему, тяжкое бремя грехов и обрести прощение и вечное блаженство; проклиная самого себя и жизнь свою, я в безутешном отчаянии готов хоть сейчас умереть, если со всей правдивостью, в глубоком сердечном сокрушении, не открою вам как на исповеди все, что со мной произошло с той поры, как я покинул нашу обитель.

Приор крайне изумился, когда я со всеми подробностями поведал ему свою жизнь.

– Я не могу не поверить тебе, – промолвил он, когда я окончил, – должен поверить твоей исповеди, брат Медард, ибо усматриваю в ней признаки искреннего раскаяния.

Кто был бы в силах разгадать тайну, порожденную духовным родством двух братьев, сыновей преступного отца, которые и сами погрязли в прегрешениях?

Теперь можно с уверенностью сказать, что Викторин чудесным образом спасся из пропасти, в которую ты его столкнул, и что именно он-тот безумный монах, коего приютил лесничий; он-то и преследовал тебя как твой двойник и умер в нашем монастыре. Он был игрушкой темной силы, вторгшейся в твою жизнь, – и не был он тебе спутником, а только низшим существом, поставленным на твоем пути, дабы заслонить ту светлую цель, какая еще могла открыться твоим очам. Ах, брат Медард, дьявол еще бродит без устали по всей земле и потчует людей своими эликсирами!

Кому только не приходился по вкусу тот или другой из его адских напитков; но по воле Божьей человек осознает пагубные последствия мгновенного легкомыслия и, отдав себе во всем ясный отчет, набирается сил противостоять злу. И вот в чем проявляется всемогущество Господне: как в мире природы яд поддерживает жизнь, так в мире нравственном добро обусловливается существованием зла.

Я отваживаюсь так с тобой говорить, Медард, ибо уверен, что ты правильно меня поймешь. А теперь ступай к братии.

В эту минуту, потрясая все мое существо, меня внезапно пронзил порыв жгучего томления по моей несказанно высокой любви.

– Аврелия… ах, Аврелия! – громко воскликнул я.

Приор поднялся и торжественно произнес:

– Ты, конечно, заметил, что в монастыре готовятся к какому-то большому торжеству?.. Завтра Аврелия примет постриг и ее нарекут Розалией.

Я онемел и замер, будто пораженный громом.

– Ступай к братии, – воскликнул, подавляя гнев, приор; и я, не сознавая, куда и зачем иду, спустился в трапезную, где собрались братья. Меня снова забросали вопросами, но я не в силах был сказать ни слова о своей жизни; все картины прошлого потускнели, и один лишь образ Аврелии ярко выступил передо мной. Я покинул братьев под предлогом молитвы и отправился в часовню, находившуюся в самом отдаленном уголке обширного монастырского парка. Я хотел тут помолиться, но малейший шорох, нежный лепет листвы в аллее мешали мне сосредоточиться в молитвенном созерцании. "Это идет она… я увижу ее", -звучало у меня в душе, и сердце трепетало от тревоги и восторга. Вдруг мне почудился чей-то тихий разговор. Я вскочил, вышел из часовни и вижу, невдалеке неспешно идут две монахини, а между ними послушница.

Ах, это, наверное, Аврелия… я задрожал как в лихорадке… дыхание у меня прервалось… я хотел броситься к ней, но шагу не в силах был ступить и грянулся оземь. Монахини и послушница мигом скрылись в кустах.

Ах, какой это был день!.. какая ночь!.. Все только Аврелия и Аврелия… только ее образ… лишь о ней одной все мои думы и помышления…

С первыми лучами солнца монастырские колокола возвестили о торжестве пострижения Аврелии, и вскоре вся монашествующая братия собралась в большой зале; вошла аббатиса в сопровождении двух сестер.

Я не в силах передать, какое чувство овладело мной, когда я увидел ту, которая столь глубоко любила моего отца и, хоть он преступными деяниями разорвал союз, суливший ему высочайшее земное счастье, перенесла на сына частицу роковой для нее любви. Она воспитывала в сыне любовь к добродетели, к благочестию, но, подобно отцу, сын нагромождал одно преступление на другое и лишил свою благочестивую воспитательницу всякой надежды на то, что душу грешного отца спасут от погибели добродетели сына.

Опустив голову и потупив взор, выслушал я краткую речь, в которой аббатиса еще раз оповещала о пострижении Аврелии и просила всех присутствующих истово молиться в решающий час торжественного обета, дабы Враг человеческий не дерзнул смутить обманчивыми видениями душу богобоязненной девы и причинить ей страдания.

– Тяжки,-сказала аббатиса,-тяжки были искушения, которым подверглась она. Враг пытался отвратить ее от добра и прибегнул ко всевозможным ухищрениям и козням, чтобы она, не ведая зла и не помышляя о нем, воображала, что согрешила, а затем, очнувшись от своих грез, предалась стыду и отчаянию. Но Предвечный защитил непорочную отроковицу, и если искуситель и нынче сделает попытку, угрожая ей гибелью, приблизиться к ней, то тем блистательнее будет ее победа над ним. Так молитесь же, молитесь, братья мои, не о том, чтобы невеста Христова не поколебалась, ибо тверд и бестрепетен ее устремленный к небесному дух, а молитесь о том, чтобы какое-нибудь земное злоключение не прервало торжественного обряда… Да, некая робость овладевает мной, и я не в силах ее превозмочь!..

Аббатиса явно намекала на меня, называя меня дьяволом-искусителем; она связывала мое появление с постригом Аврелии и, возможно, приписывала мне какие-то злодейские намерения. Но сознание искренности моего душевного сокрушения, моего покаяния, убеждения в том, что духовно я в корне изменился, нравственно возвышало меня. Аббатиса не удостоила меня ни единым взглядом; я был глубоко оскорблен, и во мне поднялась столь же горькая и исполненная презрения ненависть к ней, какую, бывало, я испытывал в резиденции при встречах с герцогиней; увидав сегодня аббатису, я готов был пасть перед ней ниц, но после всего сказанного ею мне захотелось подойти к ней и дерзко, развязно спросить:

– Разве ты всегда была не от мира сего и разве земные радости не манили тебя?.. Неужели при свиданиях с моим отцом ни одна греховная мысль ни разу не закрадывалась тебе в душу?.. А когда ты была уже украшена митрой и опиралась на посох, разве не случалось тебе, вспомнив невзначай моего отца, почувствовать томительную тоску по земным утехам?.. А что испытывала ты, высокомерная, прижимая к своему сердцу сына твоего утраченного возлюбленного и с такой болью произнося имя преступного грешника? Боролась ли ты, подобно мне, с темной силой? Можешь ли ты радоваться своей победе, если она не досталась тебе после тяжелой борьбы?.. Неужто тебе кажется, будто ты так сильна, что вправе презирать того, кто изнемог в схватке с могущественнейшим врагом, но все же поднялся, раскаявшись и горько себя осудив?

Внезапная перемена моих мыслей, превращение кающегося грешника в человека, гордого одержанной победой и твердо вступающего во вновь обретенную им жизнь, должно быть, ярко отразились на моем лице, ибо стоявшие подле меня монах спросил:

– Что с тобой, Медард, отчего ты бросаешь такие гневные взгляды на эту святейшую женщину?

– Да, – вполголоса ответил я ему, – ей нетрудно было прослыть великой святой, ибо она всегда стояла так высоко, что мирские треволнения не досягали до нее; но как раз в эту минуту она кажется мне отнюдь не христианкой, а языческой жрицей, занесшей кинжал, дабы принести человеческую жертву.

Я сам не знал, как я мог произнести эти слова, стольнесвойственные моему образу мыслей, но вслед за ними меня захлестнула такая пестрая сумятица образов, что можно было ожидать чего-то очень страшного.

Итак, Аврелия должна навсегда покинуть свет и, подобно мне, дать обет отречения от всего земного, обет, казавшийся мне теперь порождением религиозного помешательства… Подобно тому как в былое время грех и преступление представлялись мне лучезарной вершиной, так и теперь я думал, что пусть бы мы с Аврелией на один-единственный миг соединились в чувстве высшего земного наслаждения, а там – хоть смерть и преисподняя… Да, мысль об убийстве закралась мне в душу, словно какое-то омерзительное чудовище, словно сам сатана!.. Ах, в ослеплении своем я не замечал, что в тот момент, когда я отнес к себе слова аббатисы, я подвергся, быть может, жесточайшему испытанию, и сатана, вновь получивший власть надо мной, побуждал меня совершить самое страшное в моей жизни злодеяние!.. Брат, к которому я обратился, проговорил, со страхом глядя на меня:

– Иисусе Христе, приснодева Мария!.. Да что же это вы промолвили?!

Я посмотрел в сторону аббатисы, которая собиралась покинуть залу, взгляд ее упал на меня, и она, смертельно побледнев, не сводя с меня глаз, пошатнулась, так что монахиням пришлось ее поддержать. Мне послышалось, что она произнесла: "Силы небесные, я это предчувствовала!"

Вскоре затем к ней позвали приора Леонарда. Когда он возвратился в залу, то вновь заблаговестили все колокола, загремели раскаты органа, запел хор монахинь, и священные гимны стали возноситься к небесам. Братья разных орденов в торжественной процессии направились в церковь, где народу уже было, пожалуй, как в день святого Бернарда. У главного, убранного благовонными розами алтаря, против клироса, где расположилась капелла отправлявшего службу епископа, находилось возвышение для духовенства. Леонард позвал меня к себе, и я заметил, что он с тревогой посматривает на меня, не упуская малейшего моего движения; он велел мне стоять возле него и беспрерывно читать по молитвеннику. Монахини ордена святой Клариссы собрались неподалеку от иконостаса главного алтаря на отгороженном низкой решеткой клиросе, – приближалась решающая минута: монахини-бернардинки вывели Аврелию из глубины обители через решетчатую дверь у самого алтаря.

Когда она остановилась на виду у всех, по толпе пробежал шепот, замолк орган, послышался простой, хватающий за душу дивный гимн монахинь. Я не поднимал глаз; тревога моя грозно возрастала, я судорожно вздрагивал, молитвенник выпал у меня из рук. Я наклонился за ним, но голова у меня закружилась и я рухнул бы с возвышения на пол, если бы меня не подхватил Леонард и не удержал твердой рукой.

– Что с тобой, Медард? – шепотом спросил меня приор. -Ты странно ведешь себя, восстань на брань с Искусителем, Врагом рода человеческого.

Собрав все свои силы, я поднял глаза и увидел Аврелию, стоявшую на коленях у врат алтаря. О Господи, она сияла несказанной прелестью и красотой. Была она в белом брачном уборе, – ах, как в тот роковой день, когда ей предстояло стать моей. Живые розы и мирты украшали ее искусно заплетенные волосы. Щеки ее алели от жарких молитв и сознания торжественности минуты, а устремленный в небо взор светился неземным восторгом.

Что те мгновения, когда я увидел Аврелию впервые или при герцогском дворце, в сравнении с нынешним свиданием! С небывалой силой пылала у меня в сердце страсть… бушевало дикое вожделение…

"О Боже!.. о святые заступники! Не дайте мне обезуметь, только бы не обезуметь!.. спасите меня, спасите от этой адской муки… не допустите меня обезуметь… ибо я совершу тогда самое ужасное на свете и навлеку на себя вечное проклятие!"

Так я молился в душе, чувствуя, как надо мной все больше и больше власти забирает сатана.

Мне чудилось, что Аврелия-соучастница преступления, задуманного мной, а обеты, которые она готова была дать, в действительности торжественная клятва у престола небесного царя – стать моей.

Не Христову невесту, а грешную жену изменившего своим обетам монаха видел я в ней… Неотвратимо овладела мною мысль – заключить ее в объятия в порыве неистового вожделения и тут же ее убить!

И все страшней и упорней наседал на меня сатана… с уст моих уже готов был сорваться крик: "Остановитесь вы, слепые глупцы! Не девственницу, свободную от всех земных искушений, а невесту монаха возвышаете вы до ангельского чина Христовой невесты!" Ринуться туда, к монахиням, вырвать ее у них… Я судорожно шарил в карманах сутаны, не подвернется ли мне нож, а тем временем церемония посвящения шла своим чередом и Аврелия стала уже произносить слова обета.

И когда я услыхал ее голос, мне показалось, будто кроткие лучи месяца просияли сквозь мрачные, гонимые яростным ветром облака. Душа озарилась светом, я различил духа зла и, собрав все силы, восстал на него.

Каждое слово Аврелии вливало мне в душу новые силы, и вскоре я почувствовал, что вышел победителем из этой отчаянной схватки. Рассеялись черные злодейские умыслы, замерли земные вожделения.

Аврелия стала невестой Христа, и теперь я спасусь от вечного проклятия и позора!

В ее обетах – все утешение, все упование мое, и вот уже небесная радость озаряет мне душу. Леонард, которого я до сих пор не замечал, казалось, уловил происшедшую у меня в душе перемену и кротко промолвил:

– Сын мой, ты победил Врага! Это последнее тяжкое испытание, какое предназначал тебе Господь!

Обет был произнесен; во время пения антифонов, в котором принимали участие монахини двух орденов, Аврелию собирались облечь в иноческие одежды. Вот уже вынули розы и мирты у нее из волос, вот поднесли ножницы к ее ниспадающим волнами локонам, как вдруг в церкви началось смятение… я увидал, что люди сбились в кучи, а некоторые падали на пол… Все ближе и явственней становился шум… Бешено размахивая кулаками, бросая вокруг приводившие в трепет взгляды, сбивая всех с ног на своем пути, остервенело рвался сквозь толпу полунагой человек, – с тела у него свисала клочьями сутана капуцина. Я узнал в нем моего омерзительного двойника, но в тот самый миг, когда я, почуяв недоброе, рванулся ему наперерез, безумное чудовище перепрыгнуло низкую решетку перед иконостасом. Монахини, завопив, бросились врассыпную, аббатиса крепко обхватила Аврелию.

– Ха-ха-ха! – пронзительно закричал безумец. – Вам вздумалось похитить у меня принцессу?.. Ха-ха-ха!.. Принцесса – моя невеста, моя невеста…

С этими словами он рывком приподнял Аврелию, взмахнул ножом и по самую рукоятку вонзил ей в грудь, – струя крови фонтаном брызнула вверх!

– Ура!.. ура… я таки не упустил мою невесту… мою принцессу!..

С этими словами безумец кинулся к заалтарной решетчатой двери и помчался по монастырским переходам и галереям. Монахини в ужасе вопили.

– Кровь!.. Кровь! Убийство!.. Убийство у алтаря Господня! -кричал народ, и люди ринулись к главному алтарю.

– Преградите ему выход из монастыря, не дайте убийце выскользнуть! – громко крикнул Леонард, и люди хлынули из церкви, а монахи помоложе, схватив стоявшие в углу древки от хоругвей, устремились в монастырские коридоры вслед за чудовищем. Все произошло в одну минуту; я опустился на колени возле Аврелии, монахини перевязали ей, как сумели, рану белыми платками и суетились возле потерявшей сознание аббатисы. Но вот чей-то могучий голос произнес возле меня:

– Sancta Rosalia, ora pro nobis[15].

Все, кто еще оставался в церкви, кричали:

– Какое чудо… чудо, да, она мученица!.. Sancta Rosalia, ora pro nobis.

Я поднял голову… Подле меня стоял старый Художник, и взгляд у него был строг и нежен, как в тот раз, когда он явился мне в темнице… Я не испытывал ни земной скорби о кончине Аврелии, ни ужаса перед явлением Художника, ибо в душе у меня забрезжило предчувствие, что вскоре разрешатся таинственные узы, уготованные мне на земле сумрачной силой.

– Чудо, какое чудо! – кричал без умолку народ. – Видите старца в фиолетовом плаще?.. Он сошел с образа на главном иконостасе… я это видел… И я тоже… И я… – восклицали, перебивая друг друга, разные голоса, и все в церкви разом бросились на колени, и тотчас же прекратился нестройный шум, перейдя в молитвенный шепот, прерываемый плачем и громкими рыданиями. Аббатиса очнулась от обморока и сказала душераздирающим, полным глубокого, невыразимого сокрушения голосом:

– Аврелия!.. дитя мое… благочестивая дочь моя!.. О Предвечный, неисповедимы судьбы твои.

Принесли носилки, устланные подушками и покрывалами. Когда Аврелию поднимали, она глубоко вздохнула и открыла глаза. У изголовья ее стоял Художник, положив руку ей на чело. Он казался воплощением святости, и все, даже сама аббатиса, как видно, испытывали перед ним какое-то дивное, исполненное робости благоговение.

Я преклонил колена почти у самых носилок. Взгляд Аврелии упал на меня, и сердце мое отозвалось на него глубокой скорбью о страдальческом ее конце. Не в силах произнести ни слова, я издал только глухой вопль. И тогда Аврелия кротко и еле слышно промолвила:

– Зачем ты скорбишь о той, которую Предвечный удостоил разлуки с землей в минуту, когда она познала тщету всего земного и когда сердце ее преисполнено безграничным томлением по миру вечной радости и блаженства?

Я встал и, подойдя поближе к носилкам, произнес:

– Аврелия, святая дева! Брось на меня хоть мимолетный взгляд из горних высей, чтобы мне не впасть в погибельные, раздирающие душу сомнения… Аврелия! Скажи, ты презираешь грешника, который, подобно духу зла, ворвался в твою жизнь?.. Ах, глубоко раскаялся он, но ведомо ему, что никакое покаяние не в силах уменьшить меру его грехов… Аврелия! Ты примирилась с ним в свой смертный час?..

Аврелия улыбнулась, словно осененная ангельским крылом, и закрыла очи.

– О спаситель мира, Иисус Христос!.. пресвятая дева Мария… Так я покинут, покинут, безутешный, ввергнут в пучину отчаяния. Спасите… Спасите меня от адской погибели! – горячо взмолился я.

Аврелия, еще раз открыв глаза, промолвила:

– Ты поддался силе зла, Медард! Но разве я сама была чиста от греха, когда, полюбив преступной любовью, возжаждала земного счастья?.. По особому определению Предвечного, мы с тобою предназначены были искупить тяжкие злодеяния нашего преступного рода, и вот нас соединили узы той любви, которая царит лишь в надзвездных высях и чужда земных упоений. Но лукавому Врагу удалось скрыть от нас истинное значение нашей любви и так ужасно нас обмануть, что небесное мы понимали только на земной лад… Ах, разве я сама на исповеди не призналась тебе в моей любви? И разве вместо того, чтобы возжечь в тебе светильник вечной любви, не разожгла в тебе огонь адских вожделений? – он угрожал тебя испепелить, и ты вздумал его угашать злодейством!.. Мужайся, Медард! А тот злосчастный безумец, что происками зла возомнил, будто он -это ты и будто ему предназначено начатое тобой, был лишь орудием, какое избрало небо, дабы свершилось, наконец, его святое определение… Мужайся, Медард, скоро, скоро…

Аврелия, промолвившая последние слова уже с закрытыми глазами и с видимым напряжением, впала в забытье, но смерть, как видно, еще не овладела ею.

– Она исповедалась вам, ваше преподобие?.. Исповедалась?.. – с любопытством спрашивали меня монахини.

– О нет, – возразил я. – Это она небесным утешением укрепила мне душу.

– Благо тебе, Медард, ибо скоро минует пора твоих испытаний… благо будет и мне!

Это промолвил Художник. Я подошел к нему со словами:

– Не покидай меня, дивный муж!

Я хотел было еще что-то добавить, но, сам не знаю почему, чувства мои как-то странно затуманились, я перестал различать, где сон, где явь, а вывели меня из этого состояния громкие возгласы и крики.

Художника возле меня уже не было. Крестьяне… горожане… солдаты толпились в церкви и настойчиво требовали позволения обыскать весь монастырь, дабы найти убийцу Аврелии, ибо он не мог ускользнуть. Аббатиса, не без оснований страшась беспорядков, наотрез отказалась, но, как ее ни почитали, она не в силах была успокоить разгоряченные умы. Ее упрекали, что она из малодушия укрывает убийцу, ибо он монах, и народ до того разбушевался, что готов был приступом взять монастырь. Тогда на кафедру поднялся Леонард и объяснил толпе в кратких внушительных словах, что кощунство так вести себя в монастыре; убийца вовсе не монах, а умалишенный, которого он сам приютил в монастыре и после его мнимой смерти велел одеть в орденское одеяние и вынести в покойницкую, где тот, как видно, очнулся и бежал. Если он спрятался где-то в монастыре, ему не ускользнуть отсюда, ибо все выходы и входы строго охраняются. Народ успокоился и только потребовал, чтобы Аврелию отнесли в монастырь не по коридорам и галереям, а в открытой торжественной процессии по двору. Так и поступили.

Оробевшие монахини подняли носилки, украшенные венками роз. Аврелию снова забросали розами и миртами. Позади носилок, над которыми монахини держали балдахин, шла аббатиса, поддерживаемая двумя сестрами, остальные бернардинки шествовали вместе с клариссинками, потом шли братья всех орденов, а следом за ними двинулся из церкви народ. Монахиня-органистка заранее отправилась на хоры; и, когда шествие достигло середины церкви, сверху понеслись торжественно и грозно раскаты органа. Но -что это? – Аврелия медленно приподнимается, молитвенно протягивает руки к небу, и вся толпа падает на колени, восклицая:

– Sancta Rosalia, ora pro nobis!

Вот и исполнилось то, что некогда я, преступный лицемер, в сатанинском ослеплении возвестил, впервые увидев Аврелию.

Когда монахини спустились в нижнюю залу монастыря и поставили там носилки, когда сестры и братья, творя молитвы, окружили одр с возлежавшей на нем Аврелией, она, глубоко вздохнув, склонилась на руки стоявшей возле нее на коленях аббатисы.

Она преставилась.

А народ все еще не отходил от монастырских ворот, и, когда колокол возвестил о кончине благочестивой девы, толпа разразилась рыданиями и воплями.

Многие по обету остались в деревне до похорон Аврелии и только после них разъехались по домам, все эти дни соблюдая строжайший пост. Слух о чудовищном злодеянии и мученическом венце Христовой невесты быстро разнесся вокруг, и вышло так, что похороны Аврелии, состоявшиеся спустя четыре дня, напоминали скорее торжественный праздник прославления святой. Ибо уже за день до них луг возле монастыря, как бывало в день святого Бернарда, был полон людьми, почивавшими на земле в ожидании утра. Но только вместо радостного говора слышались благочестивые вздохи и невнятный шепот.

Рассказ о жестоком злодеянии, совершенном у главного алтаря, передавался из уст в уста, и если временами слышался громкий возглас, то это было проклятие бесследно исчезнувшему убийце.

Эти четыре дня, которые я одиноко и безотлучно провел в часовенке монастырского парка, более содействовали спасению души моей, чем длительное и суровое покаяние в капуцинском монастыре неподалеку от Рима. Прощальные слова Аврелии прояснили мне тайну моих грехов, и мне открылось, что хоть я и был во всеоружии добродетели и благочестия, но, как малодушный трус, не смог противостоять сатане, который стремился сохранить на земле наш преступный род, с тем чтобы он все более и более разрастался Слаб еще был во мне зародыш греха, когда я прельстился сестрою регента и когда меня обуяла преступная гордыня, но сатана поймал меня на крючок, подсунув мне свой эликсир, этот проклятый яд, вызвавший у меня в крови яростное брожение. Мне были нипочем строгие увещания Художника, приора и аббатисы… С появлением Аврелии в исповедальне я окончательно стал преступником. Подобно телесной болезни во мне забурлил грех, порожденный ядами этого эликсира. Как мог я, предавшийся сатане монах, распознать узы, которыми силы небесные, как символом вечной любви, соединили меня с Аврелией? А затем сатана злорадно связал меня с нечестивцем, в сознание которого проникло мое "я" и который в свою очередь стал духовно меня порабощать. Я счел себя виновником его смерти, которая, быть может, была лишь дьявольским наваждением. Событие это сделало привычной для меня мысль об убийстве, которое и последовало за сатанинским обманом. Так, мой зачатый в смертном грехе брат оказался воплощением дьявольского начала, которое толкало меня от одного злодеяния к другому и заставляло скитаться по свету в жесточайших муках. До того часа, когда Аврелия, исполняя предначертанное ей свыше, произнесла свои обеты, я не в силах был очиститься от грехов и Враг не терял власти надо мной; но когда Аврелия промолвила прощальные слова, осенивший меня глубокий покой и лучезарная ясность духа убедили меня в том, что ее кончина – обетование уже недалекого для меня искупления. Я затрепетал, когда в торжественном реквиеме прозвучали слова хора:

– Confutatis maledictis flammis acribus addictis[16], но, когда пели "Voca me cum benedictis"[17], мне чудилось, будто я вижу на озаренных солнцем небесах Аврелию в сияющем звездном венце; сперва она посмотрела на меня долу, а затем, подняв голову, устремила взор к Высшему существу, умоляя о вечном спасении моей души.

– Oro supplex et acclinis cor contritum quasi cinis![18]

Я повергся ниц, но как далеки были мои чувства, моя смиренная мольба от яростного сокрушения, от исступленных покаянных пыток в капуцинском монастыре! И только теперь дух мой обрел дар отличать истинное от ложного, а при таком ясном свете сознания любое новое искушение со стороны Врага уже теряло силу.

И отнюдь не смерть Аврелии, а чудовищность злодеяния столь глубоко потрясла меня в первые мгновения; но я постиг, что по благоволению Предвечного Аврелия выдержала величайший искус!.. Мученическая кончина перенесшей тягчайшее испытание, очистившейся от греха Христовой невесты!

Разве за меня она умерла? Нет! Только теперь, когда она отторгнута от земли, юдоли скорбей, она для меня – чистейший луч бессмертной любви, впервые запылавшей у меня в сердце. Да! Успение Аврелии стало для меня посвящением в таинство той любви, какая, по словам Аврелии, царит лишь в надзвездных высях и чужда всему земному.

Думы эти возвысили меня над моим земным бытием, а дни, проведенные мною в монастыре бернардинок, были поистине блаженнейшими днями моей жизни.

После похорон, состоявшихся на следующее утро, Леонард с братией тотчас же стали собираться в город; аббатиса позвала меня к себе перед самым уходом. Она была одна в своей келье, как видно, чрезвычайно взволнованная, слезы брызнули у нее из глаз:

– Теперь мне все, все известно, сын мой Медард! Да, я снова называю тебя так, ибо ты поборол все искушения, выпавшие на твою долю, о, злополучный и всякого сожаления достойный! Ах, Медард, только она чиста от греха и может стать нашей заступницей у престола Господня. Разве я не стояла на краю бездны, когда, преисполненная мысли о земных радостях, готова была предаться убийце?.. И все же, сын мой Медард, какие греховные слезы проливала я в своей одинокой келье, вспоминая твоего отца!.. Ступай, сын мой Медард! Душа моя наконец-то свободна от опасений, что я, быть может, по своей вине воспитала тебя окаянным грешником…

Леонард, как видно, поведал аббатисе все, что ей было еще неизвестно о моей жизни, а своим отношением ко мне он показал, что прощает меня и предоставляет Всевышнему судить меня, когда я предстану пред очи его. Порядки в монастыре оставались прежние, и я вступил в общину братий. Однажды Леонард молвил мне:

– Хотел бы я, брат Медард, наложить на тебя еще одну епитимью.

Я смиренно спросил, в чем она будет состоять.

– Тебе следовало бы,-молвил приор,-написать правдивую летопись своей жизни. Не упускай ни одного сколько-нибудь примечательного и даже вовсе не примечательного события, особенно из того, что случилось с тобой в суетном коловращении мирской жизни. Воображение мгновенно перенесет тебя в мир прошлого, и ты снова станешь переживать как страшное, так и шутовское, как наводящее дрожь ужаса, так и безудержно веселое; возможно, что мгновениями ты будешь вспоминать Аврелию не как инокиню Розалию, обретшую мученический венец; но если сатана отступился наконец от тебя и если ты действительно отвратился от всего земного, то ты будешь витать над своим прошлым, словно некий дух, и впечатления давно пережитого не возымеют власти над тобой.

Я поступил, как повелел мне приор. Ах, все шло так, как он предугадал!

Блаженство – и страдание, радость – и дрожь омерзения, восторг – и ужас бушевали у меня в душе, когда я трудился над своим жизнеописанием…

О ты, кому некогда доведется прочесть мои Записки, я говорил уже тебе о лучезарном зените любви, о той поре, когда передо мною сиял полный жизни образ Аврелии!

Но превыше земного вожделения, которое чаще всего готовит одну лишь гибель легкомысленному и неразумному человеку, тот зенит любви, когда уже недоступная твоим греховным посягательствам возлюбленная, словно небесный луч, зажигает у тебя в душе-о бедный, бедный человече! -все то невыразимо высокое, что нисходит от нее на тебя как благословение горнего мира любви.

Мысль эта служила мне утешением, когда, переживая вновь и вновь самые чудные мгновения, подаренные мне жизнью, я не мог удержать горючих слез и затянувшиеся было раны открывались и начинали снова кровоточить.

И ведомо мне, что, быть может, даже в смертный час мой Врагу будет дана власть терзать грешного монаха, но я твердо, истово, с томлением пламенным ожидаю того мига, когда смерть навсегда отторгнет меня от земли во исполнение обетования, которое на смертном одре своем дала мне Аврелия,-о нет, сама святая Розалия!.. Молись же, молись за меня, о святая заступница, в тот смутный мой, свыше определенный час, дабы силы преисподней, коим я столь часто поддавался, не побороли меня и не ввергли в пучину вечной погибели!

ДОПОЛНЕНИЕ ОТЦА СПИРИДИОНА, СМОТРИТЕЛЯ КНИГОХРАНИЛИЩА КАПУЦИНСКОГО МОНАСТЫРЯ БЛИЗ Б.

В ночь с третьего на четвертое сентября 17** года в обители нашей произошло много поистине достойного удивления. Около полуночи до меня стали доноситься из соседней с моею кельи отца Медарда то какое-то странное хихиканье и смех, то глухие жалобные стенания. И почудился мне чей-то до омерзения отвратительный голос, твердивший: "Ну-ка, пойдем со мной, братец Медард, поищем-ка невесту!" Я встал и направился было к Медарду, но внезапно на меня напал такой неодолимый страх, что меня с головы до ног било ледяной дрожью; и потому я не пошел в келью Медарда, а постучался к приору Леонарду и, разбудив его не без труда, рассказал ему, что мне пришлось услышать. Приор весьма испугался, вскочил во своего ложа и велел мне принести освященные свечи, с тем чтобы нам уже вместе идти к брату Медарду. Я поступил по его повелению, зажег в коридоре свечи от лампады пред иконою Божьей матери, и мы поднялись вверх по лестнице. Но как мы ни прислушивались у двери кельи Медарда, мы не услыхали того омерзительного голоса, который так меня встревожил. До нас донесся только тихий и нежный перезвон колокольчиков, и нам почудилось слабое благоухание роз. Мы подошли ближе, но в это время дверь распахнулась, и из кельи вышел величавый дивный муж с белою курчавой бородой, закутанный в фиолетовый плащ. Я страшно испугался, будучи уверен, что это грозный призрак, ибо врата обители были на крепком запоре и никто не мог проникнуть внутрь; но Леонард, хотя и не произнес ни слова; взглянул на него, не вздрогнув. "Грядет час обетования", – глухо и торжественно изрек призрак и тут же растаял во тьме крытого перехода, отчего я еще более оробел и едва не выронил свечу из дрожащих рук. Но приор, по своему благочестию и крепкой вере, как видно, не пугавшийся призраков, схватил меня за руку и промолвил: "А теперь войдем в келью брата Медарда!" Так мы и поступили. Мы застали брата, с некоторых пор весьма ослабевшего, уже вовсе при смерти, у него отнялся язык, и он издавал лишь какие-то хриплые звуки. Леонард остался с ним, а я разбудил братьев сильным ударом колокола и громкими криками: "Вставайте!.. вставайте!.. Брат Медард при смерти!" Братья поднялись как один, и мы с зажженными свечами отправились к умиравшему брату. Все, в том числе и я, справившийся тем временем со страхом, предались великой скорби. Мы на носилках отнесли брата Медарда в монастырскую церковь и опустили на пол перед главным алтарем. Но вот какое диво, – он опамятовался и заговорил, так что отец Леонард сразу же после исповеди и отпущения грехов лично соборовал его и сподобил последнего елеопомазания. Отец Леонард не покидал брата Медарда, и они продолжали беседу, а мы поднялись на хоры и пели напутственные гимны во спасение души отходящего брата. На другой день, а именно пятого сентября 17** года, ровно в полдень, брат Медард на руках приора предал Богу душу. Мы обратили внимание на то, что это случилось день в день и час в час спустя год после того, как инокиня Розалия, уже произнеся священные обеты, была столь чудовищно умерщвлена. При исполнении реквиема и выносе тела брата произошло еще следующее. Как раз при пении реквиема распространилось по всей церкви весьма сильное благоухание роз, и мы заметили, что на превосходном, кисти некоего старинного итальянского художника образе святой Розалии, некогда за большие деньги приобретенном в окрестностях Рима у капуцинов, оставивших себе копию, прикреплен букет прекраснейших роз, редких в эту пору года. Брат-привратник поведал нам, что рано поутру некий жалкий, весь в лохмотьях нищий, не замеченный никем прошел в церковь и повесил над иконой этот букет. Сей же самый нищий явился к выносу и, протиснувшись вперед, встал среди братии. Мы захотели было его оттеснить, но приор Леонард, вглядевшись, наказал нам не трогать его. Позднее он принял его послушником в наш монастырь; мы звали его брат Петр,-в миру он прозывался Петер Шенфельд, и мы оставили за ним это гордое имя, снисходя к тому, что был он весьма тих и простодушен, мало говорил и только изредка заливался каким-то потешным смехом, в котором, правда, не было ничего греховного и который нас очень забавлял. Приор Леонард однажды выразился, что светоч брата Петра погас в чаду сумасбродного шутовства, в какое облекалась у него ирония жизни. Никто из нас не уразумел, что хотел этим сказать ученый Леонард, но из этого сделали вывод, что ему, как видно, уже давно знаком послушник Петр.

Так-то я с превеликим трудом и рвением дополнил Записки брата Медарда, коих мне самому не довелось прочитать, подробным описанием обстоятельств его кончины, ad majorem dei gloriam[19]. Мир и покой усопшему брату Медарду, и да воскреснет он и радостно встанет пред лицом Небесного владыки, и Господь да сопричислит его к сонму праведников, ибо скончался он как весьма благочестивый муж.

Ночные этюды

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Песочный человек

Натанаэль ― Лотару

Вы, верно, все теперь в ужасном беспокойстве, что я так долго-долго не писал. Матушка, конечно, сердится, а Клара, пожалуй, думает, что я провождаю жизнь свою в шумных удовольствиях и совсем позабыл прелестного моего ангела, чей облик столь глубоко запечатлен в моем уме и сердце. Но это несправедливо: всякий день и во всякий час я вспоминаю о вас, и в сладостных снах является мне приветливый образ милой моей Клерхен, и светлые глаза ее улыбаются мне так же пленительно, как это бывало, когда я приходил к вам. Ах, в силах ли был я писать вам в том душевном смятении, какое доселе расстраивало все мои мысли! Что-то ужасное вторглось в мою жизнь! Мрачное предчувствие страшной, грозящей мне участи стелется надо мною, подобно черным теням облаков, которые не проницает ни один приветливый луч солнца. Но прежде надобно сказать тебе, что со мною случилось. Я знаю, что должен это сделать, но едва помыслю о том, во мне подымается безумный смех. Ах, любезный Лотар, как сумею я дать почувствовать тебе хоть отчасти, что случившееся со мной несколько дней тому назад и впрямь могло губительно возмутить мою жизнь! Когда бы ты был здесь, то увидел бы все сам; однако ж, теперь ты, верно, почтешь меня за сумасбродного духовидца. Одним словом, то ужасное, что случилось со мною и произвело на меня смертоносное впечатление, от которого я тщетно силюсь избавиться, состояло просто-напросто в том, что несколько дней тому назад, именно 30 октября, в полдень, ко мне в комнату вошел продавец барометров и предложил мне свои товары. Я ничего не купил, да еще пригрозил сбросить его с лестницы, в ответ на что он незамедлительно удалился сам.

Ты догадываешься, что только совсем необыкновенные обстоятельства, оставившие глубокий след в моей жизни, могли придать важность сему приключению, так что особа злополучного старьевщика должна была оказать на меня действие столь губительное. И это так. Я собираю все силы, чтобы спокойно и терпеливо рассказать тебе кое-что из времен ранней моей юности, дабы подвижному твоему уму отчетливо и ясно представилось все в живых образах. Но едва хочу приступить к этому, как уже слышу твой смех и слова Клары: «Да ведь это сущее ребячество!» Смейтесь, прошу вас! Но, Боже милостивый, ― волосы мои становятся дыбом, и мне кажется, что, умоляя вас смеяться надо мной, я нахожусь в таком же безумном отчаянии, в каком Франц Моор заклинал Даниэля. Но скорее к делу!

Кроме как во время обеда, я, братья мои и сестры редко видели днем нашего отца. Вероятно, он был весьма занят своею должностью. После ужина, который, по старинному обыкновению, подавали уже в семь часов, мы все вместе с матушкой шли в отцовский кабинет и рассаживались за круглым столом. Отец курил табак и время от времени прихлебывал пиво из большого стакана. Часто рассказывал он нам различные диковинные истории, причем сам приходил в такой раж, что его трубка всегда погасала, и я должен был подносить к ней горящую бумагу и снова ее разжигать, что меня весьма забавляло. Нередко также давал он нам книжки с картинками, а сам, безмолвный и неподвижный, сидел в креслах, пуская вокруг себя такие густые облака дыма, что мы все словно плавали в тумане. В такие вечера мать бывала очень печальна и, едва пробьет девять часов, говорила: «Ну, дети! Теперь в постель! В постель! Песочный человек идет, я уже примечаю!» И правда, всякий раз я слышал, как тяжелые, мерные шаги громыхали по лестнице; верно, то был Песочный человек. Однажды это глухое топание и грохот особенно напугали меня; я спросил мать, когда она нас уводила: «Ах, маменька, кто ж этот злой Песочник, что всегда прогоняет нас от папы? Каков он с виду?» ― «Дитя мое, нет никакого Песочника, ― ответила мать, ― когда я говорю, что идет Песочный человек, это лишь значит, что у вас слипаются веки и вы не можете раскрыть глаз, словно вам их запорошили песком». Ответ матери не успокоил меня, и в детском моем уме явственно возникла мысль, что матушка отрицает существование Песочного человека для того только, чтоб мы его не боялись, ― я-то ведь всегда слышал, как он подымается по лестнице! Подстрекаемый любопытством и желая обстоятельно разузнать все о Песочном человеке и его отношении к детям, я спросил наконец старую нянюшку, пестовавшую мою младшую сестру, что это за человек такой, Песочник. «Эх, Танельхен, ― сказала она, ― да неужто ты еще не знаешь? Это такой злой человек, который приходит за детьми, когда они упрямятся и не хотят идти спать, он швыряет им в глаза пригоршню песку, так что они заливаются кровью и лезут на лоб, а потом кладет ребят в мешок и относит на луну, на прокорм своим детушкам, что сидят там в гнезде, а клювы-то у них кривые, как у сов, и они выклевывают глаза непослушным человеческим детям». И вот воображение мое представило мне страшный образ жестокого Песочника; вечером, как только загремят на лестнице шаги, я дрожал от тоски и ужаса. Мать ничего не могла добиться от меня, кроме прерываемых всхлипываниями криков: «Песочник! Песочник!» Опрометью убегал я в спальню, и всю ночь мучил меня ужасающий призрак Песочного человека. Я уже пришел в такие лета, что мог уразуметь, что с Песочным человеком и его гнездом на луне все обстоит не совсем так, как это насказала мне нянюшка; однако ж Песочный человек все еще оставался для меня страшным призраком, ― ужас и трепет наполняли меня, когда я не только слышал, как он подымается по лестнице, но и как с шумом раскрывает дверь в кабинет отца и входит туда. Иногда он подолгу пропадал. Но после того приходил несколько дней кряду. Так прошло немало лет, и все ж я никак не мог свыкнуться с этим зловещим наваждением и в моей душе не меркнул образ жестокого Песочника. Короткое его обхождение с моим отцом все более и более занимало мое воображение; спросить об этом самого отца не дозволяла какая-то непреодолимая робость, но желание самому ― самому исследовать эту тайну, увидеть баснословного Песочника возрастало во мне год от году. Песочный человек увлек меня на стезю чудесного, необычайного, куда так легко совратить детскую душу. Ничто так не любил я, как читать или слушать страшные истории о кобольдах, ведьмах, гномах и пр.; но над всеми властвовал Песочный человек, которого я беспрестанно рисовал повсюду ― на столах, шкафах, стенах, углем и мелом, в самых странных и отвратительных обличьях. Когда мне минуло десять лет, мать, выпроводив меня из детской, отвела мне комнатушку в коридоре неподалеку от отцовского кабинета. Нас все еще торопливо отсылали спать, едва пробьет девять часов и в доме послышится приближение незнакомца. Из своей коморки я слышал, как он входил к отцу, и вскоре мне начинало казаться, что по дому разносится какой-то тонкий, странно пахнущий чад. Любопытство все сильнее распаляло меня и наконец придало мне решимость как-нибудь да повидать Песочного человека. Часто, как только уйдет мать, я прокрадывался из своей комнатушки в коридор. Но не мог ничего приметить, ибо когда я достигал места, откуда мог увидеть Песочного человека, он уже затворял за собою дверь. Наконец, гонимый необоримым желанием, я решил спрятаться в отцовском кабинете и дождаться там Песочного человека.

Однажды вечером по молчаливости отца и печальной задумчивости матери я заключил, что должен прийти Песочный человек; а посему, сказавшись весьма усталым и не дожидаясь девяти часов, я оставил комнату и притаился в темном закоулке подле самой двери. Входная дверь заскрипела; в сенях и на лестнице послышались медленные, тяжелые шаги. Мать торопливо прошла мимо, уводя детей. Тихо-тихо растворил я дверь отцовской комнаты. Он сидел, по своему обыкновению, безмолвный и неподвижный, спиною ко входу; он меня не заметил, я проворно скользнул в комнату и укрылся за занавеску, которой был задернут открытый шкаф, где висело отцовское платье. Ближе ― все ближе слышались шаги, ― за дверьми кто-то странно кашлял, кряхтел и бормотал. Сердце мое билось от страха и ожидания. Вот шаги загромыхали подле самой двери ― подле самой двери. Кто-то сильно рванул ручку, дверь со скрипом растворилась! Крепясь изо всех сил, я осторожно высовываю голову вперед. Песочный человек стоит посреди комнаты прямо перед моим отцом, яркий свет свечей озаряет его лицо! Песочник, страшный Песочник ― да это был старый адвокат Коппелиус, который частенько у нас обедал!

Однако ж никакое самое страшное видение не могло повергнуть меня в больший ужас, нежели этот самый Коппелиус. Представь себе высокого, плечистого человека с большой нескладной головой, землисто-желтым лицом; под его густыми седыми бровями злобно сверкают зеленоватые кошачьи глазки; огромный здоровенный нос навис над верхней губой. Кривой рот его нередко подергивается злобной улыбкой; тогда на щеках выступают два багровых пятна и странное шипение вырывается из-за стиснутых зубов. Коппелиус являлся всегда в пепельно-сером фраке старинного покроя; такие же были у него камзол и панталоны, а чулки черные и башмаки со стразовыми пряжками. Маленький парик едва прикрывал его макушку, букли торчали над его большими багровыми ушами, а широкий глухой кошелек топорщился на затылке, открывая серебряную пряжку, стягивающую шейный платок. Весь его облик вселял ужас и отвращение; но особливо ненавистны были нам, детям, его узловатые косматые ручищи, так что нам претило все, до чего бы он ни дотронулся. Он это приметил и стал тешить себя тем, что под разными предлогами нарочно трогал печения или фрукты, которые добрая наша матушка украдкой клала нам на тарелки, так что мы, со слезами на глазах, смотрели на них и не могли от тошноты и гадливости отведать те лакомства, которые нас всегда радовали. Точно так же поступал он по праздникам, когда отец наливал нам по рюмке сладкого вина. Он спешил перебрать все своими ручищами, а то и подносил рюмку к синим губам и заливался адским смехом, заметив, что мы не смели, обнаружить нашу досаду иначе, как только тихими всхлипываниями. Он всегда называл нас зверенышами, в его присутствии нам не дозволялось и пикнуть, и мы от всей души проклинали мерзкого, враждебного человека, который с умыслом и намерением отравлял наши невиннейшие радости. Матушка, казалось, так же как и мы, ненавидела отвратительного Коппелиуса, ибо стоило ему появиться, как ее веселая непринужденность сменялась мрачной и озабоченной серьезностью. Отец обходился с ним как с высшим существом, которое надобно всячески ублажать и терпеливо сносить все его невежества. Довольно было малейшего намека ― и для него готовили любимые кушанья и подавали редкостные вина.

Когда я увидел Коппелиуса, то меня, повергнув в ужас и трепет, осенила внезапная мысль, что ведь никто другой и не мог быть Песочным человеком, но этот Песочный человек уже не представлялся мне букой нянюшкиных сказок, который таскает детские глаза на прокорм своему отродию в совиное гнездо на луне, ― нет! ― это был отвратительный призрачный колдун, который всюду, где бы он ни появлялся, приносил горесть, напасть ― временную и вечную погибель.

Я стоял словно завороженный. Высунув голову из занавесок, я так и застыл, подслушивая, хотя и рисковал быть открытым и, как я хорошо понимал, жестоко наказанным. Отец встретил Коппелиуса весьма торжественно. «Живей! За дело!» ― воскликнул тот глухим гнусавым голосом и скинул с себя платье. Отец безмолвно и мрачно снял шлафрок, и они облачились в длинные черные балахоны. Откуда они их взяли, я проглядел. Отец отворил дверцы стенного шкафа; и я увидел: то, что я издавна считал шкафом, была скорее черная выемка, где стоял небольшой очаг. Коппелиус приблизился, и голубое пламя, потрескивая, взвилось над очагом. Множество диковинных сосудов стояло вокруг. О боже! Когда старый мой отец склонился над огнем ― какая ужасная случилась с ним перемена! Казалось, жестокая судорожная боль преобразила его кроткое честное лицо в уродливую отвратительную сатанинскую личину. Он походил на Коппелиуса! Сей последний, взяв раскаленные щипцы, вытаскивал ими добела раскаленные комья какого-то вещества, которое он потом усердно бил молотком. Мне чудилось, что везде вокруг мелькает множество человеческих лиц, только без глаз, ― вместо них ужасные, глубокие черные впадины. «Глаза сюда! Глаза!» ― воскликнул Коппелиус глухим и грозным голосом. Объятый неизъяснимым ужасом, я вскрикнул и рухнул из моей засады на пол. И вот Коппелиус схватил меня. «А, звереныш! Звереныш! ― заблеял он, скрежеща зубами, поднял меня и швырнул на очаг, так что пламя опалило мои волосы. ― Теперь у нас есть глаза, глаза ― чудесные детские глаза», ― так бормотал Коппелиус и, набрав в печи полные горсти раскаленных угольков, собирался бросить их мне в лицо. И вот отец мой, простирая к нему руки, взмолился: «Мастер! Мастер! ― оставь глаза моему Натанаэлю ― оставь!» Коппелиус громко захохотал. «Пусть у малого останутся глаза и он хорошенько выплачет свой урок на этом свете; ну а все же мы наведем ревизию, как там у него прилажены руки и ноги». И вот он схватил меня с такой силой, что у меня захрустели все суставы, и принялся вертеть мои руки и ноги, то выкручивая их, то вправляя. «Ага ― эта вот не больно ладно ходит! ― а эта хорошо, как и было! Старик знал свое дело!» ― так шипел и бормотал Коппелиус. Но у меня в глазах все потемнело и замутилось, внезапная судорога пронзила все существо мое ― я ничего более не чувствовал. Теплое нежное дыхание коснулось моего лица, я пробудился как бы от смертного сна, надо мною склонилась мать. «Тут ли еще Песочник?» ― пролепетал я. «Нет, милое дитя мое, нет, он давным-давно ушел и не сделал тебе ничего дурного!» ― так говорила матушка и целовала и прижимала к сердцу возвращенного ей любимого сына.

Но для чего утруждать тебя, любезный Лотар? Для чего столь пространно пересказывать тебе все подробности, когда еще так много надобно сообщить тебе? Словом, мое подслушивание было открыто, и Коппелиус жестоко обошелся со мной. Испуг и ужас произвели во мне сильную горячку, которою и страдал я несколько недель. «Тут ли еще Песочник?» ― то были первые мои разумные слова и знак моего выздоровления, моего спасения. Теперь остается рассказать тебе о самом страшном часе моей юности; тогда ты убедишься: не ослабление глаз моих тому причина, что все представляется мне бесцветным, а темное предопределение и впрямь нависло надо мною, подобно мрачному облаку, которое я, быть может, рассею только смертью.

Коппелиус не показывался более; разнесся слух, что он оставил город.

Минуло около года, мы, по старому, неизменному своему обыкновению, сидели вечером за круглым столом. Отец был весел и рассказывал множество занимательных историй, случившихся с ним в путешествиях, во времена его молодости. И вот, когда пробило девять часов, мы внезапно услышали, как заскрипели петли входной двери и медленные чугунные шаги загремели в сенях и по лестнице. «Это Коппелиус!» ― сказала, побледнев, матушка. «Да! ― это Коппелиус», ― повторил отец усталым, прерывающимся голосом. Слезы хлынули из глаз матушки. «Отец! Отец! ― вскричала она. ― Неужто все еще надо?» ― «В последний раз! ― отвечал он, ― в последний раз приходит он ко мне, обещаю тебе. Ступай, ступай с детьми! Идите, идите спать! Покойной ночи!»

Меня словно придавил тяжелый холодный камень ― дыхание мое сперлось! Мать, видя, что я застыл в неподвижности, взяла меня за руку: «Пойдем, Натанаэль, пойдем!» Я позволил увести себя, я вошел в свою комнату. «Будь спокоен, будь спокоен, ложись в постель ― спи! спи!» ― крикнула мне вслед матушка; однако ж, томимый несказанным внутренним страхом и беспокойством, я не мог сомкнуть вежд. Ненавистный, мерзкий Коппелиус, сверкая глазами, стоял передо мной, глумливо смеясь, и я напрасно силилсяотогнать от себя его образ. Верно, было уже около полуночи, когда раздался страшный удар, словно выстрелили из пушки. Весь дом затрясся, что-то загрохотало и зашипело подле моей двери, а входная дверь с треском захлопнулась. «Это Коппелиус!» ― воскликнул я вне себя и вскочил с постели. И вдруг послышался пронзительный крик безутешного, непереносимого горя; я бросился в комнату отца: дверь была отворена настежь, удушливый чад валил мне навстречу, служанка вопила: «Ах, барин, барин!» Перед дымящимся очагом на полу лежал мой отец, мертвый, с черным обгоревшим, обезображенным лицом; вокруг него визжали и выли сестры ― мать была в беспамятстве. «Коппелиус, исчадие ада, ― ты убил отца моего!» ― так воскликнул я и лишился чувств. Спустя два дня, когда тело моего отца положили в гроб, черты его снова просветлели и стали тихими и кроткими, как в продолжение всей его жизни. Утешение сошло в мою душу, когда я подумал, что союз с адским Коппелиусом не навлечет на него вечного осуждения.

Взрыв разбудил соседей, о происшедшем разнеслась молва, и власти, уведомившись о том, хотели потребовать Коппелиуса к ответу; но он бесследно исчез из города.

Теперь, любезный мой друг, когда я открою тебе, что помянутый продавец барометров был не кто иной, как проклятый Коппелиус, то ты не станешь пенять на меня, что я понапрасну возомнил, будто это враждебное вторжение принесет мне великое несчастье. Он был одет иначе, но фигура и черты лица Коппелиуса слишком глубоко запечатлелись в моей душе, так что я никак не мог обознаться. Притом Коппелиус даже не переменил своего имени. Он выдает себя здесь за пьемонтского механика и называет себя Джузеппе Коппола.

Я решил хорошенько с ним переведаться и отомстить за смерть отца, чего бы то ни стоило.

Не говори ничего матушке о появлении этого мерзкого колдуна. Поклонись от меня милой Кларе, я напишу ей в более спокойном расположении духа. Прощай и пр.

Клара ― Натанаэлю

Хотя ты давно ко мне не писал, но я все же уверена, что ты хранишь меня в своем уме и сердце. Ибо ты, верно, живо вспомнил обо мне, когда отправлял письмо к брату Лотару, а надписал мое имя. Я с радостью его распечатала и приметила ошибку, лишь дочитав до слов: «Ах, любезный Лотар!» Конечно, я должна была не читать далее, а отдать письмо брату. Но, хотя ты с ребяческой задирчивостью порой и выговаривал мне, будто у меня такой спокойный и рассудительный нрав, что если бы дом вот-вот готов был обрушиться, то я, подобно некоей женщине, прежде чем убежать, успела бы проворно поправить загнувшуюся занавеску, ― все ж мне едва ли надобно уверять, что твое письмо глубоко потрясло меня. Я едва дышала, в глазах у меня зарябило. Ах, возлюбленный Натанаэль, что же столь ужасное могло возмутить твою жизнь? Мысль о разлуке, о том, что я никогда не свижусь с тобой, поразила меня как удар раскаленного кинжала. Я читала и перечитывала! Твое описание мерзкого Коппелиуса ужасно. Только теперь узнала я, какая страшная, жестокая кончина постигла твоего старого доброго отца. Брат Лотар, которому я возвратила твое письмо, старался меня успокоить, но мало в том преуспел. Зловещий продавец барометров Джузеппе Коппола неустанно следовал за мной по пятам, и, как мне ни стыдно признаться, он возмутил мой здоровый, всегда спокойный сон различными причудливыми видениями. Однако ж вскоре, уже поутру, все представилось мне иначе. Итак, не сердись на меня, возлюбленный мой, когда Лотар скажет тебе, что я, вопреки странному твоему предчувствию, будто Коппелиус причинит тебе зло, все же весела и беспечна, как и прежде.

Скажу чистосердечно, мне думается, что все то страшное и ужасное, о чем ты говоришь, произошло только в твоей душе, а действительный внешний мир весьма мало к тому причастен. Видать, старый Коппелиус и впрямь был довольно мерзок, но то, что он ненавидел детей, вселяло в вас истинное к нему отвращение.

Страшный Песочник из нянюшкиной сказки весьма естественно соединился в твоей детской душе со старым Коппелиусом, который, даже когда ты перестал верить в Песочного человека, остался для тебя призрачным колдуном, особенно опасным для детей. Зловещие свидания его с твоим отцом в ночную пору были не что иное, как тайные занятия алхимией, чем матушка твоя не могла быть довольна, ибо на то, нет сомнения, уходило попусту много денег, да и, как всегда бывает с подобными адептами, сии труды, наполняя душу отца твоего обманчивыми стремлениями к высокой мудрости, отвлекали его от забот о своем семействе. Отец твой, верно, причинил себе смерть собственною неосторожностью, и Коппелиус в том не повинен. Поверишь ли, вчера я допытывалась у нашего сведущего соседа, аптекаря, могут ли во время химических опытов приключиться подобные взрывы, внезапно поражающие смертью. Он ответил: «Всеконечно!» ― и описал, по своему обыкновению весьма пространно и обстоятельно, как это могло сделаться, насказав при том множество мудреных слов, из которых я ни одного не могла упомнить. Теперь ты станешь досадовать на свою Клару, ты скажешь: «В эту холодную душу не проникает ни один луч того таинственного, что так часто обвивает человека незримыми руками; она видит только пеструю поверхность мира и, как ребячливое дитя, радуется золотистым плодам, в сердцевине коих скрыт смертоносный яд».

Ах, возлюбленный Натанаэль, или тебе не верится, что и веселая, беспечальная, беззаботная душа может почувствовать враждебное проникновение темной силы, стремящейся погубить нас в нашем собственном «я»? Но прости, если я, неученая девушка, попытаюсь как-то растолковать, что, собственно, я разумею под этой внутренней борьбой. В конце концов я, верно, не найду надлежащих слов, и ты подымешь меня на смех, не оттого, что у меня глупые мысли, а потому, что я так нескладно пытаюсь их выразить.

Ежели существует темная сила, которая враждебно и предательски забрасывает в нашу душу петлю, чтобы потом захватить нас и увлечь на опасную, губительную стезю, куда мы бы иначе никогда не вступили, ― ежели существует такая сила, то она должна принять наш собственный образ, стать нашим «я», ибо только в этом случае уверуем мы в нее и дадим ей место в нашей душе, необходимое ей для ее таинственной работы. Но ежели дух наш тверд и укреплен жизненной бодростью, то он способен отличить чуждое, враждебное ему воздействие именно как таковое и спокойно следовать тем путем, куда влекут нас наши склонности и призвание, ― тогда эта зловещая сила исчезнет в напрасном борении за свой образ, который должен стать отражением нашего «я». «Верно и то, ― прибавил Лотар, ― что темная физическая сила, которой мы предаемся только по собственной воле, часто населяет нашу душу чуждыми образами, занесенными в нее внешним миром, так что мы сами только воспламеняем наш дух, который, как представляется нам в диковинном заблуждении, говорит из этого образа. Это фантом нашего собственного «я», чье внутреннее сродство с нами и глубокое воздействие на нашу душу ввергает нас в ад или возносит на небеса». Теперь ты видишь, бесценный мой Натанаэль, что мы, я и брат Лотар, порядком наговорились о темных силах и началах, и эта материя ― после того как я не без труда изложила здесь самое главное ― представляется мне довольно глубокомысленною. Я не совсем хорошо понимаю последние слова Лотара, я только чувствую, что он под этим разумеет, и все же мне кажется, что все это весьма справедливо. Умоляю тебя, выкинь совсем из головы мерзкого адвоката Коппелиуса и продавца барометров Джузеппе Копполу. Проникнись мыслью, что эти чуждые образы не властны над тобою; только вера в их враждебное могущество может сделать их действительно враждебными тебе. Ежели бы каждая строчка твоего письма не свидетельствовала о жестоком смятении твоего ума, ежели бы твое состояние не сокрушало меня до глубины души, то я взаправду могла бы посмеяться над адвокатом Песочником и продавцом барометров Коппелиусом. Будь весел, весел! Я решила быть твоим ангелом-хранителем и, как только мерзкий Коппола вознамерится смутить твой сон, явлюсь к тебе и громким смехом прогоню его прочь. Я нисколечко не страшусь ни его самого, ни его гадких рук, и он не посмеет под видом адвоката поганить мне лакомства или, как Песочный человек, засыпать мне глаза песком.

Твоя навеки, сердечно любимый мой Натанаэль, и т. д. и т. д.

Натанаэль ― Лотару

Мне очень досадно, что Клара намедни, правда по причине моей рассеянности, ошибкою распечатала и прочла мое письмо к тебе. Она написала мне весьма глубокомысленное, философское письмо, где пространно доказывает, что Коппелиус и Коппола существуют только в моем воображении, они лишь фантомы моего «я», которые мгновенно разлетятся в прах, ежели я их таковыми признаю. В самом деле, кто бы мог подумать, что ум, так часто светящийся, подобно сладостной мечте, в этих светлых, прелестных, смеющихся детских глазах, мог быть столь рассудителен, столь способен к магистерским дефинициям. Она ссылается на тебя. Вы вместе говорили обо мне. Ты, верно, читаешь ей полный курс логики, чтобы она могла так тонко все различать и разделять. Брось это! Впрочем, теперь уже нет сомнения, что продавец барометров Джузеппе Коппола вовсе не старый адвокат Коппелиус. Я слушаю лекции у недавно прибывшего сюда профессора физики, природного итальянца, которого, так же как и знаменитого натуралиста, зовут Спаланцани. Он с давних лет знает Копполу, да и, кроме того, уже по одному выговору можно приметить, что тот чистейший пьемонтец. Коппелиус был немец, но, мне сдается, не настоящий. Я еще не совсем спокоен. Почитайте меня вы оба, ты и Клара, ― если хотите, ― мрачным мечтателем, я все же не могу освободиться от впечатления, которое произвело на меня проклятое лицо Коппелиуса. Я рад, что он уехал из города, как мне сказывал Спаланцани. Кстати, этот профессор ― преудивительный чудак. Низенький, плотный человечек с выдающимися скулами, тонким носом, оттопыренными губами, маленькими острыми глазками. Но лучше, нежели из любого описания, ты узнаешь его, когда поглядишь в каком-нибудь берлинском карманном календаре на портрет Калиостро, гравированный Ходовецким. Таков именно Спаланцани! Намедни подымаюсь я к нему по лестнице и примечаю, что занавеска, которая обыкновенно плотно задернута над стеклянной дверью, слегка завернулась и оставила небольшую щелку. Сам не знаю, как это случилось, но я с любопытством заглянул туда. В комнате перед маленьким столиком, положив на него сложенные вместе руки, сидела высокая, очень стройная, соразмерная во всех пропорциях, прекрасно одетая девица. Она сидела напротив дверей, так что я мог хорошо рассмотреть ее ангельское личико. Меня, казалось, она не замечала, вообще в ее глазах было какое-то оцепенение, я мог бы даже сказать, им недоставало зрительной силы, словно она спала с открытыми очами. Мне сделалось не по себе, и я тихонько прокрался в аудиторию, помещавшуюся рядом. После я узнал, что девица, которую я видел, была дочь Спаланцани, по имени Олимпия; он держит ее взаперти с такой достойной удивления строгостью, что ни один человек не смеет к ней проникнуть. В конце концов тут сокрыто какое-то важное обстоятельство, быть может, она слабоумна или имеет какой другой недостаток. Но для чего пишу я тебе обо всем этом? Я бы мог лучше и обстоятельнее рассказать тебе все это на словах. Знай же, что через две недели я буду с вами. Я непременно должен видеть прелестного, нежного моего ангела, мою Клару. Тогда рассеется то дурное расположение духа, которое (признаюсь) едва не овладело мною после ее злополучного рассудительного письма, поэтому я не пишу к ней и сегодня.

Кланяюсь несчетное число раз и т. д. и т. д.

* * *
Нельзя измыслить ничего более странного и удивительного, чем то, что приключилось с моим бедным другом, юным студентом Натанаэлем, и о чем я собираюсь тебе, снисходительный читатель, теперь рассказать. Не приходилось ли тебе, благосклонный читатель, пережить что-либо такое, что всецело завладевало бы твоим сердцем, чувствами и помыслами, вытесняя все остальное? Все в тебе бурлит и клокочет, воспламененная кровь кипит в жилах и горячим румянцем заливает ланиты. Твой взор странен, он словно ловит в пустоте образы, незримые для других, и речь твоя теряется в неясных вздохах. И вот друзья спрашивают тебя: «Что это с вами, почтеннейший? Какая у вас забота, дражайший?» И вот всеми пламенными красками, всеми тенями и светом хочешь ты передать возникшие в тебе видения и силишься обрести слова, чтобы хотя приступить к рассказу. Но тебе сдается, что с первого же слова ты должен представить все то чудесное, великолепное, страшное, веселое, ужасающее, что приключилось тебе, и поразить всех как бы электрическим ударом. Однако ж, всякое слово, все, чем только располагает наша речь, кажется тебе бесцветным, холодным и мертвым. А ты все ищешь и ловишь, запинаешься и лепечешь, и трезвые вопросы твоих друзей, подобно ледяному дуновению ветра, остужают жар твоей души, пока он не угаснет совершенно. Но ежели ты, как смелый живописец, сперва очертишь дерзкими штрихами абрис внутреннего твоего видения, то потом уже с легкостью сможешь накладывать все более пламенные краски, и живой рой пестрых образов увлечет твоих друзей, и вместе с тобой они увидят себя посреди той картины, что возникла в твоей душе. Должен признаться, благосклонный читатель, меня, собственно, никто не спрашивал об истории молодого Натанаэля; но ты отлично знаешь, что я принадлежу к той удивительной породе авторов, кои, когда они носят в себе что-либо, подобное только что описанному, тотчас воображают, что всякий встречный, да и весь свет, только и спрашивает: «Что там такое? Расскажите-ка, любезнейший!» И вот меня неудержимо влечет поговорить с тобой о злополучной жизни Натанаэля. Странность, необычайность ее поразили мою душу, и потому-то, ― а также чтобы я мог ― о мой читатель! ― тотчас склонить тебя к пониманию всего чудесного, которого тут немало, ― я изо всех сил старался начать историю Натанаэля как можно умней ― своеобразней, пленительней. «Однажды» ― прекраснейшее начало для всякого рассказа, ― слишком обыденно! «В маленьком захолустном городке С... жил» ― несколько лучше, по крайней мере дает начало градации. Или сразу ― medias in res[20]. «Проваливай ко всем чертям», ― вскричал студент Натанаэль, и бешенство и ужас отразились в его диком взоре, когда продавец барометров Джузеппе Коппола...» Так я в самом деле и начал бы, когда б полагал, что в диком взоре студента Натанаэля чуется что-то смешное, однако ж эта история нисколько не забавна. Мне не всходила на ум ни одна фраза, в которой хотя бы немного отражалось радужное сияние образа, возникшего перед моим внутренним взором. Я решил не начинать вовсе. Итак, благосклонный читатель, прими эти три письма, которые охотно передал мне мой друг Лотар, за абрис картины, на которую я, повествуя, буду стараться накладывать все больше и больше красок. Быть может, мне посчастливится, подобно хорошему портретному живописцу, так метко схватить иные лица, что ты найдешь их похожими, не зная оригинала, и тебе даже покажется, что ты уже не раз видел этих людей своими собственными очами. И быть может, тогда, о мой читатель, ты поверишь, что нет ничего более удивительного и безумного, чем сама действительная жизнь, и что поэт может представить лишь ее смутное отражение, словно в негладко отполированном зеркале.

Для того чтобы сразу сказать все, что необходимо знать с самого начала, следует к предыдущим письмам добавить, что вскоре после смерти Натанаэлева отца Клара и Лотар, дети одного дальнего родственника, также недавно умершего и оставившего их сиротами, были приняты в семью матерью Натанаэля. Клара и Натанаэль почувствовали друг к другу живейшую склонность, против чего не мог возразить ни один человек на свете; они были уже помолвлены, когда Натанаэль оставил город, чтобы продолжать свое занятие науками в Г. Как видно из его последнего письма, он находится сейчас там и слушает лекции у знаменитого профессора физики Спаланцани.

Теперь я мог бы спокойно продолжать свое повествование. Но в эту минуту образ Клары так живо представляется моему воображению, что я не могу отвести от него глаз, как это всегда со мной случается, когда она с милой улыбкой смотрит на меня. Клару никак нельзя было назвать красивой; на этом сходились все, кому по должности надлежало понимать в красоте. Но архитекторы отзывались с похвалой о чистых пропорциях ее стана, живописцы находили, что ее спина, плечи и грудь сформированы, пожалуй, слишком целомудренно, но зато они все пленялись ее чудесными, как у Марии Магдалины, волосами и без конца болтали о колорите Баттони. А один из них, истинный фантаст, привел странное сравнение, уподобив глаза Клары ― озеру Рейсдаля, в зеркальной глади которого отражается лазурь безоблачного неба, леса и цветущие пажити, весь живой, пестрый, богатый, веселый ландшафт. Но поэты и виртуозы заходили еще дальше, уверяя: «Какое там озеро, какая там зеркальная гладь! Разве случалось нам видеть эту деву, когда бы взор ее не сиял чудеснейшей небесной гармонией, проникающей в нашу душу, так что все в ней пробуждается и оживает? Ежели и тогда мы не споем ничего путного, то от нас вообще мало проку, и это мы недвусмысленно читаем в тонкой усмешке, мелькающей на устах Клары, когда решаемся пропищать перед ней что-либо притязающее называться пением, хотя это всего лишь бессвязные и беспорядочно скачущие звуки». Так оно и было. Клара была наделена воображением живым и сильным, как веселое, непринужденное дитя, обладала женским сердцем, нежным и чувствительным, и умом весьма проницательным. Умствующие и мудрствующие головы не имели у нее успеха, ибо светлый взор Клары и помянутая тонкая ироническая усмешка без лишних слов, вообще не свойственных ее молчаливой натуре, казалось, говорили им: «Милые друзья! Как можете вы от меня требовать, чтобы созданные вами расплывчатые тени я почла за подлинные фигуры, исполненные жизни и движения?» Оттого многие упрекали Клару в холодности, бесчувственности и прозаичности; зато другие, чье понимание жизни отличалось ясностью и глубиной, любили эту сердечную, рассудительную, доверчивую, как дитя, девушку, но никто не любил ее более Натанаэля, весело и ревностно упражнявшегося в науках и искусствах. Клара всей душой была предана Натанаэлю. Первые тени омрачили ее жизнь, когда он разлучился с нею. С каким восхищением бросилась она в его объятия, когда он, как обещал в своем последнем письме к Лотару, наконец и впрямь возвратился в родной город и вступил в родительский дом. Надежды Натанаэля сбылись; ибо с той минуты, как он свиделся с Кларой, он уже не вспоминал более ни о ее философическом письме, ни об адвокате Коппелиусе; дурное расположение духа совсем изгладилось.

Однако ж Натанаэль был прав, когда писал другу своему Лотару, что образ отвратительного продавца барометров Копполы губительно проник в его жизнь. Все это чувствовали, ибо уже с первых дней пребывания Натанаэль показал полную перемену во всем своем существе. Он погрузился в мрачную мечтательность и предавался ей с такой странностию, какая за ним никогда не замечалась. Вся жизнь его состояла из сновидений и предчувствий. Он беспрестанно говорил, что всякий человек, мня себя свободным, лишь служит ужасной игре темных сил; тщетно будет им противиться, надо со смирением сносить то, что предначертано самим роком. Он заходил еще далее, утверждая, что весьма безрассудно полагать, будто в искусстве и науке можно творить по собственному произволу, ибо вдохновение, без коего невозможно ничего произвести, рождается не из нашей души, а от воздействия какого-то вне нас лежащего высшего начала.

Рассудительной Кларе все эти мистические бредни были в высшей степени противны, но все старания их опровергнуть, по-видимому, были напрасны. Только когда Натанаэль стал доказывать, что Коппелиус и есть то злое начало, которое овладело им с той минуты, как он подслушивал за занавесом, и что отвратительный сей демон ужаснейшим образом может смутить их любовное счастье, Клара вдруг сделалась весьма серьезной и сказала:

― Да, Натанаэль! Ты прав. Коппелиус ― злое враждебное начало, он, подобно дьявольской силе, которая явственно проникла в нашу жизнь, может произвести ужаснейшее действие, но только в том случае, ежели ты не исторгнешь его из своего ума и сердца. Покуда ты в него веришь, он существует и оказывает на тебя свое действие, только твоя вера и составляет его могущество.

Натанаэль, разгневанный тем, что Клара допускает бытие демона лишь в собственной его душе, пустился было в изложение целого учения о дьяволе и темных силах, но Клара, к немалой его досаде, с неудовольствием перебила его каким-то ничтожным замечанием. Он полагал, что холодным, нечувствительным душам не дано постичь столь глубокие тайны, однако ж, не отдавая себе отчета, что к подобным низменным натурам он причисляет и Клару, не оставлял попыток приобщить ее к этим тайнам. Рано поутру, когда Клара помогала готовить завтрак, он стоял подле нее и читал ей всевозможные мистические книги, так что Клара наконец сказала:

― Ах, любезный Натанаэль, что, ежели мне вздумается обозвать самого тебя злым началом, оказывающим губительное действие на мой кофе? Ведь ежели я брошу все и примусь слушать тебя не сводя глаз, как ты того желаешь, то кофе непременно убежит и все останутся без завтрака!

Натанаэль поспешно захлопнул книгу и в гневе убежал в свою комнату. Прежде он особенно хорошо умел сочинять веселые живые рассказы, которые Клара слушала с непритворным удовольствием; теперь его творения сделались мрачными, невразумительными, бесформенными, и хотя Клара, щадя его, не говорила об этом, он все же легко угадывал, как мало они ей приятны. Ничто не было ей так несносно, как скука; в ее взорах и речах тотчас обнаруживалась непреодолимая умственная дремота. Сочинения Натанаэля и впрямь были отменно скучны. Его досада на холодный, прозаический нрав Клары возрастала с каждым днем; Клара также не могла побороть свое неудовольствие темным, сумрачным, скучным мистицизмом Натанаэля, и, таким образом, неприметно для них самих, сердца их все более и более разделялись. Образ отвратительного Коппелиуса, как признавался сам себе Натанаэль, поблек в его воображении, и ему часто стоило немалого труда живо представить его в своих стихах, где тот выступал в роли ужасного фатума. Наконец ему вздумалось сделать предметом стихотворения свое темное предчувствие, будто Коппелиус смутит его любовное счастье. Он представил себя соединенным с Кларою вечной любовью, но время от времени словно черная рука вторгается в их жизнь и похищает одну за другой ниспосланные им радости. Наконец, когда они уже стоят перед алтарем, появляется ужасный Коппелиус и прикасается к прелестным глазам Клары; подобно кровавым искрам, они проникают в грудь Натанаэля, паля и обжигая. Коппелиус хватает его и швыряет в пылающий огненный круг, который вертится с быстротою вихря и с шумом и ревом увлекает его за собой. Все завывает, словно злобный ураган яростно бичует кипящие морские валы, вздымающиеся подобно черным седоголовым исполинам. Но посреди этого дикого бушевания слышится голос Клары: «Разве ты не в силах взглянуть на меня? Коппелиус тебя обманул, то не мои глаза опалили тебе грудь, то были горящие капли крови собственного твоего сердца, ― мои глаза целы, взгляни на меня!» Натанаэль думает: «Это Клара ― и я предан ей навеки!» И вот будто эта мысль с непреодолимой силой врывается в огненный круг; он перестает вращаться, и глухой рев замирает в черной бездне. Натанаэль глядит в глаза Кларе; но это сама смерть приветливо взирает на него очами любимой.

Сочиняя это, Натанаэль был весьма рассудителен и спокоен, он оттачивал и улучшал каждую строку, и так как он подчинил себя метрическим канонам, то не успокоился до тех пор, пока его стих не достиг полной чистоты и благозвучия. Но когда труд его пришел к концу и он прочитал свои стихи вслух, внезапный страх и трепет объяли его, и он вскричал в исступлении: «Чей это ужасающий голос?» Вскоре ему снова показалось, что это лишь весьма удачное поэтическое произведение, и он решил, что оно должно воспламенить хладную душу Клары, хотя и не мог дать себе ясного отчета, для чего, собственно, надобно воспламенять ее и куда это заведет, ежели начать томить ее ужасающими образами, которые предвещают ее любви страшную и губительную участь.

Натанаэль и Клара сидели однажды в маленьком садике подле дома; Клара была весела, ибо Натанаэль целых три дня, которые он употребил на сочинение стихов, не мучил ее своими снами и предчувствиями. Натанаэль, как и прежде, с большой живостью и радостью говорил о различных веселых предметах, так что Клара сказала:

― Ну вот, наконец-то ты опять совсем мой, видишь, как мы прогнали этого мерзкого Коппелиуса?

Но тут Натанаэль вспомнил, что в кармане у него стихи, которые он намеревался ей прочесть. Он тотчас вынул тетрадь и начал читать; Клара, по обыкновению ожидая чего-нибудь скучного, с терпеливой покорностью принялась за вязанье. Но когда мрачные облака стали все более и более сгущаться, Клара выронила из рук чулок и пристально посмотрела в глаза Натанаэлю. Тот безудержно продолжал читать, щеки его пылали от внутреннего жара, слезы лились из глаз ― наконец он кончил, застонав от глубокого изнеможения, взял руку Клары и вздохнул, словно в безутешном горе: «Ах! Клара! Клара!» Клара с нежностью прижала его к груди и сказала тихо, но твердо и серьезно:

― Натанаэль, возлюбленный мой Натанаэль, брось эту вздорную, нелепую, сумасбродную сказку в огонь.

Тут Натанаэль вскочил и с запальчивостью, оттолкнув от себя Клару, вскричал:

― Ты бездушный, проклятый автомат!

Он убежал; глубоко оскорбленная Клара залилась горькими слезами. «Ах, он никогда, никогда не любил меня, он не понимает меня!» ― громко восклицала она, рыдая. Лотар вошел в беседку; Клара была принуждена рассказать ему все случившееся; он любил сестру свою всем сердцем, каждое слово ее жалобы, подобно искре, воспламеняло его душу, так что неудовольствие, которое он давно питал против мечтательного Натанаэля, перешло в бешеный гнев. Он побежал за ним и стал жестоко укорять его за безрассудный поступок, на что вспыльчивый Натанаэль отвечал ему с такою же горячностью. За «сумасбродного, безумного шута» было отплачено именем души низкой, жалкой, обыденной. Поединок был неизбежен. Они порешили на другой день поутру сойтись за садом и переведаться друг с другом, по тамошнему академическому обычаю, на остро отточенных коротких рапирах. Мрачные и безмолвные, бродили они вокруг; Клара слышала их перепалку и приметила, что в сумерки фехтмейстер принес рапиры. Она предугадывала, что должно случиться. Прибыв на место поединка, Натанаэль и Лотар все в том же мрачном молчании скинули верхнее платье и, сверкая очами, с кровожадной яростью готовы были напасть друг на друга, как, отворив садовую калитку, к ним бросилась Клара. Рыдая, она восклицала:

― Неистовые, бешеные безумцы! Заколите меня, прежде чем станете сражаться! Как же мне жить на свете, когда возлюбленный убьет моего брата или мой брат ― возлюбленного!

Лотар опустил оружие и в безмолвии потупил глаза, но в душе Натанаэля вместе со снедающей тоской возродилась прежняя любовь, какую он чувствовал к прелестной Кларе в беспечальные дни своей юности. Он выронил смертоносное оружие и упал к ногам Клары.

― Простишь ли ты меня когда-нибудь, моя Клара, единственная любовь моя? Простишь ли ты меня, любезный брат мой Лотар?

Лотар был тронут его глубокой горестью. Примиренные, все трое обнимали друг друга и клялись вечно пребывать в непрестанной любви и верности.

Натанаэлю казалось, что с него свалилась безмерная тяжесть, пригнетавшая его к земле, и что, восстав против темной силы, овладевшей им, он спас все свое существо, которому грозило уничтожение. Еще три блаженных дня провел он с любимыми друзьями, потом отправился в Г., где полагал пробыть еще год, чтобы потом навсегда воротиться в родной город.

От матери Натанаэля скрыли все, что имело отношение к Коппелиусу, ибо знали, что она не могла без содрогания вспоминать о человеке, которого она, как и Натанаэль, считала виновным в смерти своего мужа.

Каково было удивление Натанаэля, когда, направляясь к своей квартире, он увидел, что весь дом сгорел и на пожарище из-под груды мусора торчали лишь голые обгорелые стены. Невзирая на то, что огонь занялся в лаборатории аптекаря, жившего в нижнем этаже, и дом стал выгорать снизу, отважные и решительные друзья Натанаэля успели вовремя проникнуть в его комнату, находившуюся под самой крышей, и спасли его книги, манускрипты и инструменты. Все в полной сохранности было перенесено в другой дом, где они наняли комнату и куда Натанаэль тотчас переселился. Он не придал особого значения тому, что жил теперь как раз напротив профессора Спаланцани, и точно так же ему нисколько не показалось странным, когда он заметил, что из его окна видна комната, где часто сиживала в одиночестве Олимпия, так что он мог отчетливо различить ее фигуру, хотя черты лица ее оставались смутны и неясны. Правда, наконец и его удивило, что Олимпия целыми часами оставалась все в том же положении, в каком он ее однажды увидел через стеклянную дверь; ничем не занимаясь, она сидела за маленьким столиком, неотступно устремив на него неподвижный взгляд; он должен был признаться, что никогда еще не видывал такого прекрасного стана; меж тем, храня в сердце облик Клары, он оставался совершенно равнодушен к одеревенелой и неподвижной Олимпии и только изредка бросал поверх компендиума рассеянный взор на эту прекрасную статую, и это было все. И вот однажды, когда он писал письмо Кларе, к нему тихо постучали; на его приглашение войти дверь отворилась, и отвратительная голова Коппелиуса просунулась вперед. Натанаэль содрогнулся в сердце своем, но, вспомнив, что говорил ему Спаланцани о своем земляке Коппола и что он сам свято обещал возлюбленной относительно Песочника Коппелиуса, он устыдился своего ребяческого страха перед привидениями, с усилием поборол себя и сказал с возможной кротостью и спокойствием:

― Я не покупаю барометров, любезный, оставьте меня!

Но тут Коппола совсем вошел в комнату и, скривив огромный рот в мерзкую улыбку, сверкая маленькими колючими глазками из-под длинных седых ресниц, хриплым голосом сказал:

― Э, не барометр, не барометр! ― есть хороши глаз ― хороши глаз!

Натанаэль вскричал в ужасе:

― Безумец, как можешь ты продавать глаза? Глаза! Глаза!

Но в ту же минуту Коппола отложил в сторону барометры и, запустив руку в обширный карман, вытащил оттуда лорнеты и очки и стал раскладывать их на столе.

― Ну вот, ну вот, ― очки, очки надевать на нос, ― вот мой глаз, ― хороши глаз!

И он все вытаскивал и вытаскивал очки, так что скоро весь стол начал странно блестеть и мерцать. Тысячи глаз взирали на Натанаэля, судорожно мигали и таращились; и он уже сам не мог отвести взора от стола; и все больше и больше очков выкладывал Коппола; и все страшней и страшней сверкали и скалили эти пылающие очи, и кровавые их лучи ударяли в грудь Натанаэля. Объятый неизъяснимым трепетом, он закричал:

― Остановись, остановись, ужасный человек!

Он крепко схватил Копполу за руку в ту минуту, когда тот полез в карман, чтобы достать еще новые очки, невзирая на то что весь стол уже был ими завален. С противным сиплым смехом Коппола тихо высвободился, приговаривая:

― А, ― не для вас, ― но вот хорош стекло. ― Он сгреб в кучу все очки, попрятал их и вынул из бокового кармана множество маленьких и больших подзорных трубок. Как только очки были убраны, Натанаэль совершенно успокоился и, вспомнив о Кларе, понял, что ужасный сей призрак возник в собственной его душе, равно как и то, что Коппола ― весьма почтенный механик и оптик, а никак не проклятый двойник и выходец с того света Коппелиус. Также и во всех инструментах, которые Коппола разложил на столе, не было ничего особенного, по крайней мере столь призрачного, как в очках, и, чтобы все загладить, Натанаэль решил в самом деле что-нибудь купить у Копполы. Итак, он взял маленькую карманную подзорную трубку весьма искусной работы и, чтоб попробовать ее, посмотрел в окно. Во всю жизнь не попадались ему стекла, которые бы так верно, чисто и явственно приближали предметы. Невольно он поглядел в комнату Спаланцани; Олимпия, по обыкновению, сидела за маленьким столом, положив на него руки и сплетя пальцы. Тут только узрел Натанаэль дивную красоту ее лица. Одни глаза только казались ему странно неподвижными и мертвыми. Но чем пристальнее он всматривался в подзорную трубку, тем более казалось ему, что глаза Олимпии испускают влажное лунное сияние. Как будто в них только теперь зажглась зрительная сила; все живее и живее становились ее взоры. Натанаэль как завороженный стоял у окна, беспрестанно созерцая небесно прекрасную Олимпию. Покашливание и пошаркивание, послышавшиеся подле него, пробудили его как бы от глубокого сна. За его спиной стоял Коппола: «Tre zechini ― три дуката». Натанаэль совершенно забыл про оптика; он поспешно заплатил, сколько тот потребовал.

― Ну, как, ― хорош стекло? Хорош стекло? ― спросил с коварной усмешкой Коппола мерзким сиплым голосом.

― Да, да, да! ― досадливо отвечал Натанаэль.

― Adieu, любезный. ― Коппола удалился, не переставая бросать на Натанаэля странные косые взгляды. Натанаэль слышал, как тот громко смеялся на лестнице. «Ну вот, ― решил он, ― он смеется надо мною потому, что я слишком дорого заплатил за эту маленькую подзорную трубку ― слишком дорого заплатил!» Когда он прошептал эти слова, в комнате послышался леденящий душу, глубокий, предсмертный вздох; дыхание Натанаэля перехватило от наполнившего его ужаса. Но это он сам так вздохнул, в чем он тотчас же себя уверил. «Клара, ― сказал он наконец самому себе, ― справедливо считает меня вздорным духовидцем, однако ж не глупо ли, ― ах, более чем глупо, ― что нелепая мысль, будто я переплатил Копполе за стекло, все еще странно тревожит меня; я не вижу для этого никакой причины». И вот он присел к столу, чтобы окончить письмо Кларе, но, глянувши в окно, убедился, что Олимпия все еще на прежнем месте, и в ту же минуту, словно побуждаем непреодолимою силою, он вскочил, схватил подзорную трубку Копполы и уже не мог более отвести взора от прельстительного облика Олимпии, пока его друг и названый брат Зигмунд не пришел за ним, чтобы идти на лекцию профессора Спаланцани. Занавеска, скрывавшая роковую комнату, была плотно задернута; ни в этот раз, ни в последующие два дня он не мог увидеть Олимпию ни здесь, ни в ее комнате, хотя почти не отрывался от окна и беспрестанно смотрел в подзорную трубу Копполы. На третий день занавесили даже окна. Полон отчаяния, гонимый тоской и пламенным желанием, он побежал за город. Образ Олимпии витал перед ним в воздухе, выступая из-за кустов, и большими светлыми глазами глядел на него из прозрачного родника. Облик Клары совершенно изгладился из его сердца; ни о чем более не думая, как только об Олимпии, он стенал громко и горестно: «О прекрасная, горняя звезда моей любви, неужто взошла ты для того только, чтоб тотчас опять исчезнуть и оставить меня во мраке безутешной ночи?»

Возвращаясь домой, Натанаэль заметил в доме профессора Спаланцани шумное движение. Двери были растворены настежь, вносили всякую мебель; рамы в окнах первого этажа были выставлены, хлопотливые служанки сновали взад и вперед, подметали пол и смахивали пыль длинными волосяными щетками. Столяры и обойщики оглашали дом стуком молотков. Натанаэль в совершенном изумлении остановился посреди улицы; тут к нему подошел Зигмунд и со смехом спросил:

― Ну, что скажешь о старике Спаланцани?

Натанаэль ответил, что он решительно ничего не может сказать, ибо ничего не знает о профессоре, более того, не может надивиться, чего ради в таком тихом, нелюдимом доме поднялась такая кутерьма и суматоха; тут он узнал от Зигмунда, что Спаланцани дает завтра большой праздник, концерт и бал и что приглашена половина университета. Прошел слух, что Спаланцани в первый раз покажет свою дочь, которую он так долго и боязливо скрывал от чужих взоров.

Натанаэль нашел у себя пригласительный билет и в назначенный час с сильно бьющимся сердцем отправился к профессору, когда уже стали съезжаться кареты и убранные залы засияли огнями. Собрание было многочисленно и блестяще. Олимпия явилась в богатом наряде, выбранном с большим вкусом. Нельзя было не восхититься прекрасными чертами ее лица, ее станом. Ее несколько странно изогнутая спина, ее талия, тонкая, как у осы, казалось, происходили от слишком сильной шнуровки. В ее осанке и поступи была заметна какая-то размеренность и жесткость, что многих неприятно удивило; это приписывали принужденности, которую она испытывала в обществе. Концерт начался. Олимпия играла на фортепьяно с величайшей беглостью, а также пропела одну бравурную арию чистым, почти резким голосом, похожим на хрустальный колокольчик. Натанаэль был вне себя от восторга; он стоял в самом последнем ряду, и ослепительный блеск свечей не дозволял ему хорошенько рассмотреть черты певицы. Поэтому он незаметно вынул подзорную трубку Копполы и стал смотреть через нее на прекрасную Олимпию. Ах, тут он приметил, с какой тоской глядит она на него, как всякий звук сперва возникает в полном любви взоре, который воспламеняет его душу. Искуснейшие рулады казались Натанаэлю возносящимся к небу ликованием души, просветленной любовью, и, когда в конце каденции по залу рассыпалась долгая звонкая трель, словно пламенные руки внезапно обвили его, он уже не мог совладать с собою и в исступлении от восторга и боли громко вскрикнул: «Олимпия!» Все обернулись к нему, многие засмеялись. Соборный органист принял еще более мрачный вид и сказал только: «Ну-ну!» Концерт окончился, начался бал. «Танцевать с нею! с нею!» Это было целью всех помыслов, всех желаний Натанаэля; но как обрести в себе столько дерзости, чтобы пригласить ее, царицу бала? Но все же! Когда танцы начались, он, сам не зная как, очутился подле Олимпии, которую еще никто не пригласил, и, едва будучи в силах пролепетать несколько невнятных слов, взял ее за руку. Как лед холодна была рука Олимпии; он содрогнулся, почувствовав ужасающий холод смерти; он пристально поглядел ей в очи, и они засветились ему любовью и желанием, и в то же мгновение ему показалось, что в жилах ее холодной руки началось биение пульса и в них закипела живая, горячая кровь. И вот душа Натанаэля еще сильнее зажглась любовным восторгом; он охватил стан прекрасной Олимпии и умчался с нею в танце. До сих пор он полагал, что всегда танцует в такт, но своеобразная ритмическая твердость, с какой танцевала Олимпия, порядком сбивала его, и он скоро заметил, как мало держится такта. Однако он не хотел больше танцевать ни с какой другой женщиной и готов был тотчас убить всякого, кто бы ни подошел пригласить Олимпию. Но это случилось всего два раза, и, к его изумлению, Олимпия, когда начинались танцы, всякий раз оставалась на месте, и он не уставал все снова и снова ее приглашать. Если бы Натанаэль мог видеть что-либо, кроме прекрасной Олимпии, то неминуемо приключилась бы какая-нибудь досадная ссора и перепалка, ибо, нет сомнения, негромкий, с трудом удерживаемый смех, возникавший по углам среди молодых людей, относился к прекрасной Олимпии, на которую они, неизвестно по какой причине, все время устремляли любопытные взоры. Разгоряченный танцами и в изобилии выпитым вином, Натанаэль отбросил природную застенчивость. Он сидел подле Олимпии и, не отпуская ее руки, с величайшим пылом и воодушевлением говорил о своей любви в выражениях, которых никто не мог бы понять ― ни он сам, ни Олимпия. Впрочем, она-то, быть может, и понимала, ибо не сводила с него глаз и поминутно вздыхала: «Ах-ах-ах!»

В ответ Натанаэль говорил:

― О прекрасная небесная дева! Ты луч из обетованного потустороннего мира любви! В кристальной глубине твоей души отражается все мое бытие! ― и еще немало других подобных слов, на что Олимпия все время отвечала только: «Ах-ах!» Профессор Спаланцани несколько раз проходил мимо счастливых влюбленных и, глядя на них, улыбался с каким-то странным удовлетворением. Меж тем Натанаэлю, хотя он пребывал в совсем ином мире, вдруг показалось, что в покоях профессора Спаланцани стало темнее; он огляделся и, к своему немалому испугу, увидел, что в пустом зале догорают и вот-вот погаснут две последние свечи. Музыка и танцы давно прекратились. «Разлука, разлука!» ― вскричал он в смятении и отчаянии. Он поцеловал руку Олимпии, он наклонился к ее устам, холодные как лед губы встретились с его пылающими! И вот он почувствовал, что ужас овладевает им, как и тогда, когда он коснулся холодной руки Олимпии; легенда о мертвой невесте внезапно пришла ему на ум; но Олимпия крепко прижала его к себе, и, казалось, поцелуй наполнил живительным теплом ее губы. Профессор Спаланцани медленно прохаживался по опустевшей зале; шаги его громко повторяло эхо, зыбкие тени скользили по его фигуре, придавая ему ужасающий, призрачный вид.

― Любишь ли ты меня? Любишь ли ты меня, Олимпия? Одно только слово! Любишь ли ты меня? ― шептал ей Натанаэль, но Олимпия, поднимаясь с места, только вздохнула: «Ах-ах!»

― О прекрасная благосклонная звезда моей любви, ― говорил Натанаэль, ― ты взошла для меня и будешь вечно сиять и преображать светом своим мою душу!

― Ах-ах! ― отвечала Олимпия, удаляясь. Натанаэль пошел за ней; они очутились перед профессором.

― Вы необыкновенно живо беседовали с моей дочерью, ― сказал он, улыбаясь, ― что ж, любезный господин Натанаэль, ежели вы находите приятность в конверсации с этой робкой девушкой, я всегда буду рад видеть вас у себя!

Натанаэль ушел, унося в сердце своем необъятное сияющее небо.

Все следующие дни праздник Спаланцани был предметом городских толков. И хотя профессор употребил все усилия, чтобы блеснуть пышностью и великолепием, однако ж сыскались насмешники, сумевшие порассказать о всяких странностях и нелепостях, какие были замечены на празднике, и особенно нападавшие на оцепенелую, безгласную Олимпию, которую, невзирая на красивую наружность, обвиняли в совершенном тупоумии, по какой причине Спаланцани и скрывал ее так долго. Натанаэль слушал эти толки не без затаенного гнева, но он молчал; ибо, полагал он, стоит ли труда доказывать этим буршам, что их собственное тупоумие препятствует им познать глубокую прекрасную душу Олимпии.

― Сделай милость, брат, ― спросил его однажды Зигмунд, ― сделай милость и скажи, как это тебяугораздило втюриться в эту деревянную куклу, в эту восковую фигуру?

Натанаэль едва не разгневался, но тотчас же одумался и ответил:

― Скажи мне, Зигмунд, как от твоей впечатлительной души, от твоих ясновидящих глаз, всегда отверстых для всего прекрасного, могли ускользнуть неземные прелести Олимпии? Но потому ― да возблагодарим за это судьбу! ― ты не сделался моим соперником; ибо тогда один из нас должен был упасть, истекая кровью.

Зигмунд сразу увидел, как далеко зашел его друг, искусно переменил разговор и, заметив, что в любви никогда нельзя судить о предмете, прибавил:

― Однако достойно удивления, что у многих из нас об Олимпии примерно одно и то же суждение. Она показалась нам ― не посетуй, брат! ― какой-то странно скованной и бездушной. То правда, стан ее соразмерен и правилен, точно так же как и лицо! Ее можно было бы почесть красавицей, когда бы взор ее не был так безжизнен, я сказал бы даже, лишен зрительной силы. В ее поступи какая-то удивительная размеренность, каждое движение словно подчинено ходу колес заводного механизма. В ее игре, в ее пении приметен неприятно правильный, бездушный такт поющей машины; то же можно сказать и о ее танце. Нам сделалось не по себе от присутствия этой Олимпии, и мы, право, не хотели иметь с нею дела, нам все казалось, будто она только поступает как живое существо, но тут кроется какое-то особое обстоятельство.

Натанаэль не дал воли горькому чувству, охватившему его было после слов Зигмунда, он поборол свою досаду и только сказал с большою серьезностью:

― Может статься, что вам, холодным прозаикам, и не по себе от присутствия Олимпии. Но только душе поэта открывает себя сходная по натуре организация! Только мне светят ее полные любви взоры, пронизывая сиянием все мои чувства и помыслы, только в любви Олимпии обретаю я себя вновь. Вам, может статься, не по нраву, что она не вдается в пустую болтовню, как иные поверхностные души. Она не многоречива, это правда, но ее скупые слова служат как бы подлинными иероглифами внутреннего мира, исполненными любви и высшего постижения духовной жизни через созерцание вечного потустороннего бытия. Однако ж, вы глухи ко всему этому, и слова мои напрасны.

― Да сохранит тебя бог, любезный брат! ― сказал Зигмунд с большой нежностью, почти скорбно, ― но мне кажется, ты на дурном пути. Положись на меня, когда все... ― нет, я ничего не могу больше сказать!..

Натанаэль вдруг почувствовал, что холодный прозаический Зигмунд непритворно ему предан, и с большой сердечностью пожал протянутую ему руку.

Натанаэль совсем позабыл, что на свете существует Клара, которую он когда-то любил; мать, Лотар ― все изгладилось из его памяти, он жил только для Олимпии и каждодневно проводил у нее несколько часов, разглагольствуя о своей любви, о пробужденной симпатии, о психическом избирательном сродстве, и Олимпия слушала его с неизменным благоволением. Из самых дальних углов своего письменного стола Натанаэль выгреб все, что когда-либо насочинял. Стихи, фантазии, видения, романы, рассказы умножались день ото дня, и все это вперемешку со всевозможными сумбурными сонетами, стансами и канцонами он без устали целыми часами читал Олимпии. Но зато у него еще никогда не бывало столь прилежной слушательницы. Она не вязала и не вышивала, не глядела в окно, не кормила птиц, не играла с комнатной собачонкой, с любимой кошечкой, не вертела в руках обрывок бумаги или еще что-нибудь, не силилась скрыть зевоту тихим притворным покашливанием ― одним словом, целыми часами, не трогаясь с места, не шелохнувшись, глядела она в очи возлюбленному, не сводя с него неподвижного взора, и все пламеннее, все живее и живее становился этот взор. Только когда Натанаэль наконец подымался с места и целовал ей руку, а иногда и в губы, она вздыхала: «Ах-ах!» ― и добавляла:

― Доброй ночи, мой милый!

― О прекрасная, неизреченная душа! ― восклицал Натанаэль, возвратясь в свою комнату, ― только ты, только ты одна глубоко понимаешь меня!

Он трепетал от внутреннего восторга, когда думал о том, какое удивительное созвучие их душ раскрывалось с каждым днем; ибо ему чудилось, что Олимпия почерпнула суждение о его творениях, о его поэтическом даре из самой сокровенной глубины его души, как если бы прозвучал его собственный внутренний голос. Так оно, надо полагать, и было; ибо Олимпия никаких других слов, кроме помянутых выше, никогда не произносила. Но если Натанаэль в светлые, рассудительные минуты, как, например, утром, тотчас после пробуждения, и вспоминал о полнейшей пассивности и немногословии Олимпии, то все же говорил: «Что значат слова, слова! Взгляд ее небесных очей говорит мне более, нежели любой язык на земле! Да и может ли дитя небес вместить себя в узкий круг, очерченный нашими жалкими земными нуждами?» Профессор Спаланцани, казалось, донельзя был обрадован отношениями его дочери с Натанаэлем; он недвусмысленно оказывал ему всяческие знаки благоволения, и, когда Натанаэль наконец отважился обиняком высказать свое желание обручиться с Олимпией, профессор расплылся в улыбке и объявил, что предоставляет своей дочери свободный выбор. Ободренный этими словами, с пламенным желанием в сердце, Натанаэль решился на следующий же день умолять Олимпию со всей откровенностью, в ясных словах сказать ему то, что уже давно открыли ему ее прекрасные, полные любви взоры, ― что она желает принадлежать ему навеки. Он принялся искать кольцо, которое подарила ему при расставании мать, дабы поднести его Олимпии как символ своей преданности, зарождающейся совместной цветущей жизни. Письма Клары, Лотара попались ему под руку; он равнодушно отбросил их, нашел кольцо, надел на палец и полетел к Олимпии. Уже на лестнице, уже в сенях услышал он необычайный шум, который как будто доносился из рабочего кабинета Спаланцани. Топанье, звон, толчки, глухие удары в дверь вперемешку с бранью и проклятиями. «Пусти, пусти, бесчестный злодей! Я вложил в нее всю жизнь! ― Ха-ха-ха-ха! ― Такого уговора не было! ― Я, я сделал глаза! ― А я заводной механизм! ― Болван ты со своим механизмом! ― Проклятая собака, безмозглый часовщик! ― Убирайся! ― Сатана! ― Стой! Поденщик! Каналья! ― Стой! ― Прочь! ― Пусти!» То были голоса Спаланцани и отвратительного Коппелиуса, гремевшие и бушевавшие, заглушая друг друга. Натанаэль, охваченный неизъяснимым страхом, ворвался к ним. Профессор держал за плечи какую-то женскую фигуру, итальянец Коппола тянул ее за ноги, оба тащили и дергали в разные стороны, с яростным ожесточением стараясь завладеть ею. В несказанном ужасе отпрянул Натанаэль, узнав Олимпию; воспламененный безумным гневом, он хотел броситься к беснующимся, чтобы отнять возлюбленную; но в ту же минуту Коппола с нечеловеческой силой вырвал из рук Спаланцани фигуру и нанес ею профессору такой жестокий удар, что тот зашатался и упал навзничь на стол, заставленный фиалами, ретортами, бутылями и стеклянными цилиндрами; вся эта утварь со звоном разлетелась вдребезги. И вот Коппола взвалил на плечи фигуру и с мерзким визгливым смехом торопливо сбежал по лестнице, так что слышно было, как отвратительно свесившиеся ноги Олимпии с деревянным стуком бились и громыхали по ступеням.

Натанаэль оцепенел ― слишком явственно видел он теперь, что смертельно бледное восковое лицо Олимпии лишено глаз, на их месте чернели две впадины: она была безжизненною куклою. Спаланцани корчился на полу, стеклянные осколки поранили ему голову, грудь и руку, кровь текла ручьями. Но он собрал все свои силы.

― В погоню ― в погоню ― что ж ты медлишь? Коппелиус, Коппелиус, он похитил у меня лучший автомат... Двадцать лет работал я над ним ― я вложил в него всю жизнь; заводной механизм, речь, движение ― все мое. Глаза, глаза он украл у тебя! Проклятый злодей! В погоню!.. Верни мне Олимпию... Вот тебе глаза!

И тут Натанаэль увидел на полу кровавые глаза, устремившие на него неподвижный взор; Спаланцани невредимой рукой схватил их и бросил в него, так что они ударились ему в грудь. И тут безумие впустило в него огненные свои когти и проникло в его душу, раздирая его мысли и чувства. «Живей-живей-живей, ― кружись, огненный круг, кружись, ― веселей-веселей, куколка, прекрасная куколка, ― живей, ― кружись-кружись!» И он бросился на профессора и сдавил ему горло. Он задушил бы его, когда б на шум не сбежалось множество людей, которые ворвались в дом и, оттащив исступленного Натанаэля, спасли профессора и перевязали его раны. Зигмунд, как ни был он силен, не мог совладать с беснующимся; Натанаэль неумолчно кричал страшным голосом: «Куколка, кружись, кружись!» ― и слепо бил вокруг себя кулаками. Наконец соединенными усилиями нескольких человек удалось его побороть; его повалили на пол и связали. Речь его перешла в ужасающий звериный вой. Так неистовствующего и отвратительно беснующегося Натанаэля перевезли в дом сумасшедших.

Благосклонный читатель, прежде чем я продолжу свой рассказ о том, что случилось далее с несчастным Натанаэлем, я могу, ― ежели ты принял некоторое участие в искусном механике и мастере автоматов Спаланцани, ― уверить тебя, что он совершенно излечился от своих ран. Однако ж он принужден был оставить университет, ибо история Натанаэля возбудила всеобщее внимание и все почли совершенно недозволительным обманом вместо живого человека контрабандой вводить в рассудительные благомыслящие светские собрания за чайным столом деревянную куклу (Олимпия с успехом посещала такие чаепития). Юристы даже называли это особенно искусным и достойным строгого наказания подлогом, ибо он был направлен против всего общества и подстроен с такою хитростью, что ни один человек (за исключением некоторых весьма проницательных студентов) этого не приметил, хотя теперь все покачивали головами и ссылались на различные обстоятельства, которые казались им весьма подозрительными. Но, говоря по правде, они ничего путного не обнаружили. Могло ли, к примеру, кому-нибудь показаться подозрительным, что Олимпия, по словам одного изящного чаепиетиста, вопреки всем приличиям, чаще чихала, чем зевала? Это, полагал щеголь, было самозаводом скрытого механизма, отчего явственно слышался треск, и т. п. Профессор поэзии и красноречия, взяв щепотку табаку, захлопнул табакерку, откашлялся и сказал торжественно: «Высокочтимые господа и дамы! Неужто вы не приметили, в чем тут загвоздка? Все это аллегория ― продолжение метафоры. Вы меня понимаете! Sapienti sat!»[21] Однако ж большую часть высокочтимых господ подобные объяснения не успокоили; рассказ об автомате глубоко запал им в душу, и в них вселилась отвратительная недоверчивость к человеческим лицам. Многие влюбленные, дабы совершенно удостовериться, что они пленены не деревянной куклой, требовали от своих возлюбленных, чтобы те слегка фальшивили в пении и танцевали не в такт, чтобы они, когда им читали вслух, вязали, вышивали, играли с комнатной собачкой и т. д., а более всего ― чтобы они не только слушали, но иногда говорили и сами, да так, чтобы их речи и впрямь выражали мысли и чувства. У многих любовные связи укрепились и стали задушевней, другие, напротив, спокойно разошлись. «Поистине, ни за что нельзя поручиться», ― говорили то те, то другие. Во время чаепития все невероятно зевали и никто не чихал, чтобы отвести от себя всякое подозрение. Спаланцани, как уже сказано, был принужден уехать, дабы избежать судебного следствия по делу «об обманном введении в общество людей-автоматов». Коппола также исчез.

Натанаэль пробудился словно от глубокого тяжкого сна; он открыл глаза и почувствовал, как неизъяснимая отрада обвевает его нежной небесной теплотой. Он лежал на кровати, в своей комнате, в родительском доме, Клара склонилась над ним, а неподалеку стояли его мать и Лотар.

― Наконец-то, наконец-то, возлюбленный мой Натанаэль, ты исцелился от тяжкого недуга ― ты снова мой! ― так говорила Клара с проникновенной сердечностью, обнимая Натанаэля.

Светлые, горячие слезы тоски и восторга хлынули у него из глаз, и он со стоном воскликнул:

― Клара!.. Моя Клара!

Зигмунд, преданно ухаживавший все это время за другом, вошел в комнату. Натанаэль протянул ему руку.

― Верный друг и брат, ты не оставил меня!

Все следы помешательства исчезли; скоро, попечениями матери, возлюбленной, друзей, Натанаэль совсем оправился. Счастье снова посетило их дом; старый скупой дядя, от которого никогда не ждали наследства, умер, отказав матери Натанаэля, помимо значительного состояния, небольшое именье в приветливой местности, неподалеку от города. Туда решили они переселиться: мать, Натанаэль, Клара, с которой он решил теперь вступить в брак, и Лотар. Натанаэль, более чем когда-либо, стал мягок и по-детски сердечен, только теперь открылась ему небесно чистая, прекрасная душа Клары. Никто не подавал и малейшего намека, который мог бы ему напомнить о прошлом. Только когда Зигмунд уезжал, Натанаэль сказал ему:

― Ей-богу, брат, я был на дурном пути, но ангел вовремя вывел меня на светлую стезю! Ах, то была Клара!

Зигмунд не дал ему продолжать, опасаясь, как бы глубоко ранящие душу воспоминания не вспыхнули в нем с ослепительной силой. Наступило время, когда четверо счастливцев должны были переселиться в свое поместье. Около полудня они шли по городу. Совершили кое-какие покупки; высокая башня ратуши бросала на рынок исполинскую тень.

― Вот что, ― сказала Клара, ― а не подняться ли нам наверх, чтобы еще раз поглядеть на окрестные горы?

Сказано ― сделано. Оба, Натанаэль и Клара, взошли на башню, мать со служанкой отправились домой, а Лотар, не большой охотник лазать по лестницам, решил подождать их внизу. И вот влюбленные рука об руку стояли на верхней галерее башни, блуждая взорами в подернутых дымкою лесах, позади которых, как исполинские города, высились голубые горы.

― Посмотри, какой странный маленький серый куст, он словно движется прямо на нас, ― сказала Клара.

Натанаэль машинально опустил руку в карман; он нашел подзорную трубку Копполы, поглядел в сторону... Перед ним была Клара! И вот кровь забилась и закипела в его жилах ― весь помертвев, он устремил на Клару неподвижный взор, но тотчас огненный поток, кипя и рассыпая пламенные брызги, залил его вращающиеся . глаза; он ужасающе взревел, словно затравленный зверь, потом высоко подскочил и, перебивая себя отвратительным смехом, пронзительно закричал: «Куколка, куколка, кружись! Куколка, кружись, кружись!» ― с неистовой силой схватил Клару и хотел сбросить ее вниз, но Клара в отчаянии и в смертельном страхе крепко вцепилась в перила. Лотар услышал неистовство безумного, услышал истошный вопль Клары; ужасное предчувствие объяло его, опрометью бросился он наверх; дверь на вторую галерею была заперта; все громче и громче становились отчаянные вопли Клары. В беспамятстве от страха и ярости Лотар изо всех сил толкнул дверь, так что она распахнулась. Крики Клары становились все глуше. «На помощь! спасите, спасите...» ― голос ее замирал. «Она погибла ― ее умертвил исступленный безумец!» ― кричал Лотар. Дверь на верхнюю галерею также была заперта. Отчаяние придало ему силу неимоверную. Он сшиб дверь с петель. Боже праведный! Клара билась в объятиях безумца, перекинувшего ее за перила. Только одной рукой цеплялась она за железный столбик галереи. С быстротою молнии схватил Лотар сестру, притянул к себе и в то же мгновенье ударил беснующегося Натанаэля кулаком в лицо, так что тот отпрянул, выпустив из рук свою жертву.

Лотар сбежал вниз, неся на руках бесчувственную Клару. Она была спасена. И вот Натанаэль стал метаться по галерее, скакать и кричать: «Огненный круг, крутись, крутись! Огненный круг, крутись, крутись!» На его дикие вопли стал сбегаться народ; в толпе маячила долговязая фигура адвоката Коппелиуса, который только что воротился в город и той же дорогой пришел на рынок. Собирались взойти на башню, чтобы связать безумного, но Коппелиус сказал со смехом: «Ха-ха, повремените малость, он спустится сам», ― и стал глядеть вместе со всеми. Внезапно Натанаэль стал недвижим, словно оцепенев, перевесился вниз, завидел Коппелиуса и с пронзительным воплем: «А... Глаза! Хороши глаза!..» ― прыгнул через перила.

Когда Натанаэль с размозженной головой упал на мостовую, Коппелиус исчез в толпе.

Уверяют, что спустя много лет в отдаленной местности видели Клару, сидевшую перед красивым загородным домом рука об руку с приветливым мужем, а подле них играли двое резвых мальчуганов. Отсюда можно заключить, что Клара наконец обрела семейное счастье, какое отвечало ее веселому, жизнерадостному нраву и какое бы ей никогда не доставил смятенный Натанаэль.

Игнац Деннер

Давным-давно жил в дремучем лесу под Фульдой один бравый егерь, звали его Андрес. Поначалу он сопровождал в долгих путешествиях по прекрасным южным странам своего господина, графа фон Фаха, был его телохранителем, и однажды, благодаря своей храбрости и находчивости, спас графа от разбойников, а произошло это на одной большой дороге Неаполитанского королевства. В неапольской гостинице, где граф потом остановился, Андрес повстречал бедную красивую девушку; хозяин гостиницы взял ее сиротой на воспитание, сам же всячески помыкал ею, заставлял делать всю черную работу по двору и на кухне. Хоть и трудно было Андресу с ней изъясняться, однако он, как умел, попытался утешить бедняжку, приободрить ее, и девушка ответила ему такой любовью, что ни в какую не пожелала с ним расставаться, а решила отправиться в далекую холодную Германию. Растроганный просьбами Андреса и слезами Джорджины, граф фон Фах позволил ей сесть на облучок кареты к возлюбленному, чтобы разделить с ним дорожные тяготы. Еще до пересечения итальянской границы Андрес обвенчался с Джорджиной, а когда путешественники вернулись в поместье графа, тот решил отблагодарить своего верного Андреса и назначил его егерем. Взяв с собой Джорджину и старого слугу, Андрес поселился в дремучем лесу, который отныне ему надлежало охранять от самовольных охотников и порубщиков. Только ничего хорошего из графских милостей не вышло, жизнь у Андреса получилась трудная, беспокойная, скудная, донимали его нужда и заботы. Положенного графом жалованья едва хватало на одежду для себя и Джорджины, перепадала ему, правда, некая толика выручки от проданного леса, но такое случалось редко, и потому доход этот был весьма невелик; что же до собственного огорода, дававшего все пропитание, то, как его Андрес со слугой ни возделывали, как за ним ни доглядывали, а не могли уберечь то от волков, то от диких кабанов, которые ухитрялись за одну ночь свести на нет все труды. Кроме того, Андресу угрожала постоянная опасность от самовольных охотников и порубщиков. Человеком он был добропорядочным и благочестивым, такой скорее примет смерть, нежели позарится на хозяйское добро или станет попустительствовать его расхищению, поэтому службу Андрес нес исправно, усердно, чем и навлекал на себя опасность, ибо лишь верные сторожевые псы оберегали его от разбойных ночных нападений. Непривычная к чужому климату и суровой жизни в лесной глуши, Джорджина чахла прямо-таки на глазах. Смуглый румянец ее щек сменился бледною желтизною, некогда живые, блестящие глаза потускнели, а пышная стать с каждым днем увядала. Лунными ночами она часто просыпалась. Где-то в чаще грянет выстрел, завоют собаки ― муж тихонько встанет, шепотом разбудит слугу и отправится в лес. Джорджина горячо молила Бога и всех святых, чтобы они вызволили супруга из глуши, постоянно грозящей ему гибелью. Родив сына, Джорджина и вовсе слегла, она слабела все больше и уже чуяла в этой слабости свою близкую кончину. Андрес совсем закручинился, он бродил по округе, снедаемый тяжелыми думами. С болезнью жены отвернулось от него и охотничье счастье. Выглянет из чащи какой-нибудь зверь, подразнит и тут же растает, будто призрак, так что Андрес даже курок спустить не успеет. Да и в цель-то он попасть уже толком не мог; теперь дичь к графскому столу добывал лишь его слуга, стрелок преотменный.

Однажды Андрес сидел у постели своей любимой жены, он не отрывал взгляда от Джорджины, которая покрылась смертной бледностью и уже едва дышала. Томясь от несказанной муки, он сжимал ее руку и даже не слышал, как плакал изголодавшийся младенец. Слуга ушел спозаранок в Фульду купить на последние гроши какой-нибудь еды для больной. Ни единой души не осталось рядом, чтобы утешить несчастных, лишь жутко завывал среди черных сосен ветер да скулили псы, будто сочувствуя горемычному хозяину. Вдруг Андрес заслышал шаги. Он подумал было, что это возвращается слуга, хотя и не ждал его так рано, однако собаки метнулись во двор и подняли лай. Стало быть, пришел чужой. Андрес шагнул к двери, чтобы встретить гостя, навстречу через порог ступил высокий, худощавый человек в сером плаще и низко надвинутой дорожной шляпе.

― Заплутал я в лесу, ― сказал незнакомец. ― С гор сильный ветер дует; видно, к буре. Позвольте, хозяин, зайти в дом, чтобы отдохнуть после дальней дороги и набраться сил для нового пути.

― Ах, сударь, ― горестно вздохнул Андрес, ― беда у нас и нужда, поэтому ничего не могу предложить вам, кроме стула, и ничем не могу угостить, даже для моей больной жены еды нет. Я послал в Фульду слугу купить чего-нибудь, но он вернется лишь к ночи.

Незнакомец снял шляпу и плащ, под ним оказались заплечный мешок и сундучок. Из-за пояса он вытащил кинжал, пару пистолетов, положил их на стол. Андрес вернулся к постели Джорджины, которая уже не приходила в себя. Незнакомец встал рядом, пристальным и задумчивым взглядом осмотрел больную, взял ее руку, посчитал пульс. Андрес воскликнул:

― Боже мой, она умирает!

― Нет-нет, друг мой, успокойтесь, ― сказал незнакомец. ― Ее нужно лишь хорошенько покормить, пока же я дам ей одно средство, оно взбодрит ее и подкрепит. Правда, я не врач, а купец, но в снадобьях разбираюсь. Издавна вожу я с собой одно чудодейственное зелье, которым иногда приторговываю.

С этими словами незнакомец достал скляночку, капнул темно-красной жидкости на кусочек сахару, вложил его в рот больной. Потом он извлек из мешка граненую флягу дорогого рейнского вина, заставил больную выпить несколько ложек. Младенца же он велел подложить к материнской груди и оставить в покое. Андресу почудилось, будто в эту глушь забрел святой даровать ему утешение, а больной жене ― исцеление. Поначалу его смутил колючий, тяжелый взгляд, однако заботливое участие и действенная помощь Джорджине расположила Андреса к незнакомцу. Он без утайки поведал ему, как граф фон Фах, желая его вознаградить за верную службу, на самом деле обрек его на нужду, из которой никак не удается выбраться. Незнакомец попробовал утешить Андреса, мол, порой к человеку, уже вконец отчаявшемуся, приходит нежданная удача, нужна только смелость и готовность побороться за свое счастье.

― Нет, сударь, ― возразил Андрес. ― Я уповаю только на Бога и святых, им мы молимся каждодневно с жаром и усердием. Да и как добыть денег? Если Господь не дает богатства, грех к нему стремиться. Можно ль стяжать богатство ― хоть я и желал бы разбогатеть ради моей бедной жены, которая бросила родимые теплые края, чтобы пойти следом за мною в эту глухомань, ― не прозаложив душу и тело? Нет, не стоят того презренные мирские блага.

При этих благонравных речах незнакомец усмехнулся и хотел было что-то возразить, тут с глубоким вздохом из забытья очнулась Джорджина. Чувствовала она себя на удивление хорошо, даже младенец у ее груди сладко заулыбался. Как же Андрес обрадовался, он и плакал, и молился, и, счастливый, хлопотал по дому. Тем временем вернулся слуга, из принесенной снеди он, как сумел, приготовил ужин. К столу пригласили и незнакомца, который до этого собственноручно сварил для Джорджины какой-то особый бульон, куда положил разные пряности и приправы, оказавшиеся у него с собой. Поскольку совсем уже стемнело, незнакомец решил заночевать у Андреса и попросил, чтобы ему просто постелили на пол соломы в комнате, где спали хозяева. Так и сделали. Андресу, пережившему из-за Джорджины столько волнений, ночью не спалось, и он видел, что стоило больной хотя бы глубоко вздохнуть во сне, как гость поднимал голову, а кроме того, ежечасно вставал, потихоньку подходил к кровати, щупал пульс Джорджины и давал ей каких-то капель.

Утром дела Джорджины заметно пошли на поправку. Андрес ото всего сердца поблагодарил гостя, даже назвал его ангелом-хранителем. Видно, Господь услышал ее мольбы и послал ей исцелителя, сказала Джорджина. Похоже, гостя столь горячая благодарность смутила, он лишь пробормотал, что бесчеловечно, мол, не помочь больному, когда у тебя есть с собой необходимые лекарства и познания. Да и благодарить-то должен, собственно, не хозяин, а скорее гость, которого пустили переночевать; как говорится: долг платежом красен. Тут он достал кошелек, отсчитал несколько золотых, протянул их Андресу.

― За что же столько денег? ― удивился Андрес. ― Вы заплутали в дремучем лесу, мой христианский долг ― приютить вас, а если вам непременно хочется отблагодарить меня, так это уже сделано с лихвой; у меня и слов-то нет, чтобы выразить мою признательность за то, что вы, сведущий в искусстве врачевания, спасли мою любимую супругу от неминуемой смерти. Вашего благодеяния мне никогда не забыть, а сподобит Господь, отплачу вам за него, даже если бы это стоило мне жизни.

При этих словах добронравного Андреса в глазах гостя промелькнула искорка.

― А деньги все-таки возьмите, ― сказал он. ― Ведь жене вашей следует хорошенько питаться, ей нужен уход, иначе недуг вернется и она не сможет кормить младенца.

― Простите меня, сударь, ― молвил Андрес, ― только мой внутренний голос не велит мне брать денег, раз они не заслужены. Таково вразумление свыше, от моего ангела, я всегда прислушиваюсь к внутреннему голосу, и он руководит мною, оберегая тело от опасностей, а душу от соблазнов. Если же вам и впрямь так угодно оказать мне, бедняку, еще одну милость, то оставьте скляночку с целебным снадобьем, чтобы до конца вылечить мою женушку.

Джорджина приподнялась на постели, ее печальный, усталый взгляд, казалось, умолял Андреса не упрямиться и не отказываться от помощи доброго человека.

Заметив это, гость сказал:

― Что ж, если денег не берете вы, то я подарю их вашей жене; она, надеюсь, не отвергнет моей участливости.

Тут он снова сунул руку в кошелек, подошел к Джорджине и протянул ей едва ли не вдвое больше денег, чем предлагал Андресу. Глаза Джорджины засияли от радости, она засмотрелась на блестящие золотые, не в силах вымолвить ни слова благодарности, слезы заструились по ее щекам. Незнакомец тут же отвернулся и сказал Андресу:

― Ах, дорогой хозяин. Примите этот дар и не терзайтесь угрызениями совести, он лишь малая толика большого богатства. Открою вам мой секрет: я не тот, за кого вы меня принимаете. По моему скромному платью, по той причине, что я путешествую пешком, подобно жалкому коробейнику, вы решили, видно, что я беден и добываю себе на пропитание мелкой торговлей вразнос на рынках и ярмарках; доложу вам, однако, что уже много лет с большой выгодой продаю ювелирные украшения и давно разбогател, а скромный образ жизни сохранил просто по старой привычке. В моем дорожном мешке и сундучке есть изумительные драгоценности, камни старинной огранки, которые стоят огромных денег. Вот и сейчас мне весьма повезло во Франкфурте, подарок для вашей супруги не составил и сотой доли от моей последней выручки. Кроме того, деньги я даю не задаром, а в расчете на определенные услуги. Как всегда, я собирался пойти из Франкфурта в Кассель, но под Шлюхтерном сбился с пути. Зато оказалось, что дорога через этот лес, которой обычно опасаются, очень приятна для путника, впредь я буду пользоваться именно ею и стану заходить к вам. Стало быть, я рассчитываю гостить у вас дважды в год, а именно весной, на Пасху, по пути из Франкфурта в Кассель, и осенью, по пути с лейпцигской ярмарки во Франкфурт, откуда я потом отправляюсь в Швейцарию и дальше во Францию. За приют на один-два, самое большее ― три дня, я хорошо заплачу, в этом и состоит первая услуга, в которой я нуждаюсь.

Далее, прошу вас сохранить до будущей осени, когда я вновь зайду сюда, вот эту шкатулку с вещицами, которые в Касселе мне не понадобятся и будут пока лишь помехой. Стоят они, не скрою, многих тысяч, но не стану взывать к вашей честности и добропорядочности, ибо вполне в них убедился и знаю, что все доверенное вам останется в полной сохранности, о каких бы ценностях ни шла речь. Такова вторая услуга, на которую я рассчитываю. Третье, чего мне бы хотелось, будет для вас самым трудным, зато для меня сейчас весьма нужным. Вам, дорогой хозяин, придется ненадолго оставить супругу одну, чтобы вывести меня из леса на хиршфельдскую дорогу, где меня поджидают мои знакомцы, с которыми я двинусь дальше в Кассель. Мест этих я толком не знаю, поэтому без провожатого могу снова заблудиться, а кроме того, в лесу неспокойно. Такого смелого егеря, как вы, никто тронуть не посмеет, а вот мне, одинокому путнику, здесь небезопасно. Франкфурт полон слухов, будто шайка, которая разбойничала от Шауфхаузена до Страсбурга, теперь перебралась под Фульду в расчете на большую добычу от богатых купцов, что ездят из Франкфурта в Лейпциг. Разбойники, возможно, следят от Франкфурта и за мною, зная, что я богат и торгую ювелирными изделиями. Если я, по-вашему, заслужил благодарности за спасение вашей супруги, то соблаговолите вывести меня из дремучего леса на надежную дорогу.

Андрес охотно согласился исполнить все три просьбы; он, по желанию гостя, тут же принялся собираться в путь ― надел свой егерский камзол, закинул за плечо двустволку, прицепил к поясу охотничий кинжал и велел слуге взять на поводок пару собак. Тем временем гость выложил из своей шкатулки роскошные ожерелья, серьги и браслеты на постель Джорджины, которая разглядывала их с нескрываемым изумлением и восторгом. Гость предложил ей примерить на шейку красивое ожерелье, а на тонкие руки ― дорогие браслеты, сам же достал зеркальце, чтобы она могла полюбоваться собой; Джорджина не удержалась и даже вскрикнула от радости, точно дитя, зато Андрес строго сказал:

― Не соблазняйте, сударь, мою бедную жену такими дорогими украшениями, которые не пристали ей по нашему простому званию. Не подумайте худого, но те дешевенькие коралловые бусы, что были на Джорджине, когда я впервые увидел ее, мне тысячекрат милее всех побрякушек, которые обманчивым блеском своим лишь тешат людское тщеславие.

― Вы слишком суровы, хозяин, ― возразил гость с усмешкой, ― ведь супруга ваша больна, а вы отказываете ей в невинной забаве; кстати, блеск этих украшений отнюдь не обманчивый, а самый неподдельный. Разве вам не известно, как они радуют женщин? Что же до того, будто мои украшения ей не пристали, то и с этим я решительно не согласен. Напротив, ваша Джорджина весьма хороша собой, и они ей очень идут, а главное, как знать, возможно, когда-нибудь она разбогатеет и у нее самой будут такие драгоценности.

Андрес сказал на это серьезно и убежденно:

― Очень прошу вас, сударь, оставьте эти искусительные речи. Не смущайте мою жену, не распаляйте ее тщеславие роскошью, ведь потом ей будет еще больнее от нашей бедности, она утратит душевный покой, лишится последних утех. Положите-ка лучше, сударь, драгоценности обратно в шкатулку, а я надежно сберегу их до вашего возвращения. Только скажите: если, не приведи Господь, с вами что-либо стрясется и вы не вернетесь сюда, кому отдать шкатулку и сколько ждать вас, прежде чем вручить ее тому, кого вы мне назовете? И позвольте узнать ваше имя.

― Зовут меня Игнац Деннер, ― ответил незнакомец. ― Я, как вы уже знаете, купец. Ни жены, ни детей у меня нет, моя родня живет в валисских краях. Но я не питаю к родне особой любви или уважения, ибо она пренебрегла мною, когда я бедствовал и нуждался в поддержке. Если через три года я здесь не объявлюсь, то оставьте шкатулку себе; я знаю, что вы с Джорджиной не примете от меня завещание на такое богатство, поэтому считайте драгоценности подарком вашему сыну, а когда настанет срок конфирмации, прошу вас, нареките его вторым именем ― Игнациус.

Андрес не мог взять в толк, как отнестись к удивительной щедрости и редкому великодушию гостя. Он прямо-таки лишился дара речи, зато Джорджина принялась благодарить гостя и пообещала молить Бога и всех святых, чтобы они оберегали его в странствиях и благоприятствовали скорому возвращению. Гость, опять несколько странно усмехнувшись, заметил, что молитвы такой красавицы, пожалуй, действеннее, нежели его собственные, поэтому молиться он предоставляет ей, сам же положится на собственную силу и ловкость, а главное ― на верное оружие.

Набожному Андресу такие речи не понравились, он даже хотел возразить, однако смолчал и лишь поторопил гостя в дорогу, не то, дескать, он вернется домой слишком поздно и Джорджина станет беспокоиться.

На прощание гость сказал, что понимает, до чего скучно жить в лесной глуши, поэтому со всей определенностью разрешает Джорджине для забавы примерять украшения из шкатулки, как только у нее появится на то охота. Джорджина обрадовалась и даже покраснела, ибо не могла скрыть свойственного южанкам пристрастия к блестящим безделушкам, а уж тем более к драгоценным камням.

Затем Деннер и Андрес, не мешкая, отправились в путь. В лесной чащобе собаки, что-то почуяв, громко залаяли, выразительно глядя на хозяина своими умными глазами.

― Нечисто тут! ― сказал Андрес; он взвел курки и настороженно зашагал за собаками впереди гостя. Порою среди деревьев Андресу слышался какой-то шорох, иногда даже мерещились человеческие фигуры, которые, впрочем, тут же исчезали в чаще. Он уже спустил было собак, но Деннер остановил его:

― Не надо! Ручаюсь, тут нам нечего опасаться!

Едва он это проговорил, как из ближайших зарослей вышел здоровенный детина со смуглым лицом, спутанными волосами, всклокоченной бородой, в руках он держал ружье. Андрес вскинул двустволку.

― Не стрелять! ― крикнул Деннер; смуглый детина приветливо кивнул ему и снова скрылся в чаще.

Наконец путники выбрались из леса на большую дорогу.

― Благодарю за то, что проводили, ― сказал Деннер. ― Возвращайтесь домой, и если на обратном пути вам опять попадется кто-нибудь вроде того верзилы, не обращайте на него внимания, шагайте себе дальше. Сделайте вид, будто ничего не заметили, а собак держите на поводке, тогда вы спокойно доберетесь домой.

Андрес не знал, что и подумать о странном купце, который, похоже, владел каким-то волшебством, способным отпугнуть любого лиходея. Только зачем он тогда просил провожатого? Обратный путь обошелся без приключений, ничего подозрительного Андрес больше не заметил и благополучно вернулся домой, где его с распростертыми объятиями встретила Джорджина, которая уже окрепла настолько, что сумела встать с постели и выглядела вполне бодрой.

По милости заезжего купца дела в маленьком хозяйстве Андреса значительно переменились к лучшему. Когда Джорджина окончательно поправилась, он сходил с нею в Фульду, купил ей там все, чего им недоставало, и кое-что сверх того, благодаря чему дом их стал выглядеть уютно и даже зажиточно. К тому же, с тех пор как у них побывал тот гость, в лесу поубавилось самовольных охотников и порубщиков, поэтому Андрес смог больше времени уделять хозяйству. Да и охотничья удача к нему вернулась, теперь он, как и в добрые времена, почти не промахивался мимо цели. На Михайлов день гость наведался снова и прожил три дня. Он был по-прежнему чересчур щедр, несмотря на сопротивление хозяев. По его собственным словам, он именно того и добивался, чтобы в доме был достаток, то есть чтобы его лесное пристанище стало уютнее и приятнее.

Теперь красавица Джорджина смогла приодеться: однажды она призналась, что получила в подарок от гостя дорогую золотую заколку, какими итальянки закрепляют уложенные на голове косы. Андрес помрачнел, а Джорджина тотчас выскочила из комнаты и вскоре вернулась принаряженной и такой пригожей, какой Андрес увидел ее впервые в Неаполе. Золотая заколка поблескивала в ее черных косах, куда она с природным вкусом вплела еще и яркие цветы; Андресу не оставалось ничего иного, как сказать себе, что гость точнехонько угадал, чем распотешить Джорджину.

То же самое Андрес повторил и вслух, а Джорджина на это заметила, что заезжий купец ― ее ангел-хранитель, который вызволил их из нужды, помог зажить в достатке, поэтому непонятно, отчего Андрес так необщителен и нелюбезен с гостем и почему сейчас он так угрюм и расстроен.

― Милая женушка, ― сказал Андрес, ― внутренний голос, который так настойчиво внушал мне тогда не принимать никаких подарков, звучит и поныне. Совесть меня изводит, мне все мерещится, будто вместе с чужими деньгами идет в наш дом неправедное богатство, а потому не радует меня то, что покупается на эти деньги. Теперь, конечно, можно и вкусно поесть и сладко попить, зато прежде продашь, бывало, с выгодой лес или пошлет Господь за честные труды лишний грош, так и дешевое вино казалось мне слаще того дорогого, которым нас потчевал гость. Не лежит у меня душа к этому заезжему купцу, жутковато мне, когда он рядом. Разве ты не заметила, что взгляд у него не прямой, не открытый. Глаза у него шустрые, глубокие, и мелькает в них порою что-то странное, а иногда, заслышав наши бесхитростные речи, он усмехнется вдруг так хитро, что у меня кровь стынет в жилах. Хотелось бы мне обмануться в предчувствиях, но не могу я отделаться от мысли, что нам уготованы страшные беды и они разом падут на наш дом, едва этот гость заманит нас в свои сети.

Джорджина старалась развеять эти подозрения, уверяя мужа, что у себя на родине, особенно в трактире отчима, она частенько встречала мужчин, которых по виду можно принять за еще более страшных злодеев, на самом же деле они оказывались людьми вполне добропорядочными. Андрес вроде бы успокаивался, но про себя решал оставаться настороже.

Гость вновь объявился у Андреса как раз в тот день, когда ровно девять месяцев исполнилось его сыну, прехорошенькому малышу, который весь удался в мать. На этот же день пришлись и именины Джорджины, которая на заглядение разодела малыша, сама же выбрала свой любимый неаполитанский наряд и приготовила праздничный стол, а гость дал к столу бутылку дорогого вина из своих походных припасов. И вот когда взрослые сидели за столом, а малыш разглядывал их своими на редкость смышлеными глазками, гость вдруг сказал:

― Сын ваш весьма одарен, это видно уже сейчас, поэтому очень прискорбно, что вы не сумеете дать ему надлежащее воспитание. Вот вам еще одно предложение ― только, боюсь, вы отвергнете его, хотя речь идет о вашем же благе и вашей же пользе. Как вам уже известно, я богат, но бездетен; к вашему сыну я питаю особую привязанность. Так отдайте его мне! Я возьму его в Страсбург, там ― на радость и мне, и вам ― моя добрая знакомая, женщина достойная и почтенная, даст ему наилучшее воспитание. Вы же лишь освободитесь от тяжкой заботы; но решение нужно принять быстро, ибо уже вечером я уеду. До ближайшей деревни я донесу малыша на руках, а там найму подводу.

Услышав эти слова, Джорджина схватила дитя, которое гость до тех пор держал на коленях, прижала к своей груди, а из глаз ее брызнули слезы.

― Сами видите, сударь, каков ответ моей жены, ― промолвил Андрес, ― и я с нею согласен. Побуждения ваши добры, но неужто вы и впрямь собрались лишить нас самого дорогого на свете? Разве можно величайшую радость нашей жизни называть тяжкой заботой? Нет, даже если бы мы бедствовали, а ведь сейчас, благодаря вашей милости, нужда у нас позади. По вашим словам, сударь, у вас нету ни жены, ни детей, вот поэтому, видно, и недостает вам той благодати, которая нисходит с небес на супругов при рождении ребенка. Величайшей любовью и величайшим блаженством преисполняются родители, когда видят свое дитя, что лежит себе потихоньку, молча, у материнской груди, ибо это молчание красноречивее всяких слов о любви и счастье. Да, сударь, сколь ни велика ваша щедрость, сынок нам дороже, и нет в мире таких сокровищ, ради которых мы с ним расстанемся. Не сочтите нас неблагодарными, однако мы вынуждены со всей прямотой отказать вам. А если б вы сами были отцом, то и наши извинения вы почли бы излишними.

― Ладно, ― проговорил гость, отводя хмурый взгляд. ― Ради вашего же блага я хотел сделать мальчика богатым и счастливым. Но если вы не согласны, забудем об этом.

Джорджина кинулась целовать и ласкать малыша, будто он только что вернулся к матери, спасшись от большой опасности. Гость пытался завести непринужденный, веселый разговор, однако было заметно, насколько его расстроил отказ хозяев отдать ему сына. Хотя, по его собственным словам, он собирался якобы уехать вечером, тем не менее вновь остался на три дня, впрочем, провел их не как обычно, с Джорджиной, а охотясь с Андресом, которого всячески расспрашивал о графе Алоизе фон Фахе. Спустя некоторое время Игнац Деннер вновь объявился у Андреса, однако уже не заговаривал о том, чтобы взять мальчика к себе. Он был по-прежнему любезен, продолжал осыпать Джорджину подарками, твердил, чтобы она не отказывала себе в удовольствии покрасоваться в драгоценностях из отданной на сохранение шкатулки; что она иногда и делала потихоньку от Андреса. Деннер пробовал, как когда-то, поиграть с малышом, но тот противился, хныкал, не желал идти к нему, будто сознавал и помнил, что его собирались забрать от родителей.

Два года навещал Деннер Андреса во время своих путешествий, постепенно привычка одолела недоверчивость и настороженность, поэтому Андрес уже радовался своему достатку без особых тревог. Осенью третьего года, когда минули дни, в которые Деннер обычно гостил у Андреса, однажды грозовой ночью в дверь громко постучали, хриплые голоса позвали его. Ошарашенный Андрес вскочил с постели и спросил через окно, кто это беспокоит его среди темной ночи; вот, дескать, спустит он сейчас собак, чтобы прогнать непрошеных гостей; тут кто-то попросил его открыть дверь доброму знакомому, и Андрес узнал Деннера. Взяв фонарь, Андрес отворил дверь ― через порог шагнул один лишь Деннер. Андрес сказал, что ему почудилось несколько голосов, но Деннер возразил: то, мол, завывал ветер. Они прошли в комнату, где Андрес, разглядев Деннера получше, весьма удивился его платью. Вместо серого дорожного сюртука и плаща на Деннере был малиновый камзол с широким кожаным поясом, из-за которого торчали кинжал и две пары пистолетов, а еще он был вооружен саблей, да и лицо его как-то переменилось ― раньше лоб казался высоким, чистым, теперь же Андрес невольно обратилвнимание на густые, кустистые брови, а гладко выбритые прежде щеки теперь заросли черной бородой.

― Андрес! ― воскликнул Деннер, сверкнув глазами. ― Три года назад я спас от смерти твою жену. Тогда ты молил Бога дать тебе возможность отплатить мне жизнью за эту помощь. Твое желание исполнилось, настал миг, когда ты можешь отблагодарить меня и доказать верность своему слову. Оденься, возьми ружье и ступай за мной! Как только отойдем немного от дома, узнаешь остальное!

Андрес слегка опешил, но ответил Деннеру твердо, что готов для него на все, лишь бы это не противоречило закону, совести и вере.

― На сей счет будь спокоен, ― засмеялся Деннер, он хлопнул Андреса по плечу и тут заметил Джорджину; та вскочила с постели, дрожа от страха, бросилась к мужу, вцепилась в него, однако Деннер осторожно отвел ее руки и сказал: ― Не задерживайте мужа, отпустите его со мной. Через час-другой он вернется живым и здоровым да еще гостинцев принесет. Разве я желал вам когда-нибудь зла? Разве не делал вам лишь добро с самой первой встречи? Воистину, ваша недоверчивость обидна.

Андрес все еще медлил, поэтому Деннер повернулся к нему, глянул сердито и прикрикнул:

― Надеюсь, ты сдержишь обещание? Дал слово, так выполняй же!

Андрес быстро оделся, но, прежде чем шагнуть за порог, промолвил Деннеру:

― Повторяю, сударь, я готов для вас на все, только не требуйте от меня дела неправедного, ибо я ни в чем не поступлюсь моей совестью.

Промолчав, Деннер быстро пошел вперед. Продравшись сквозь чащу, они вышли на довольно широкую поляну, тут Деннер трижды пронзительно свистнул, мрачные прогалы отозвались эхом, и вдруг тут и там среди ветвей замелькали факелы, на темных тропках послышался шорох, забряцало оружие, и, наконец, черные, похожие на призраков фигуры выступили на поляну, окружили Деннера. Один из мужчин шагнул вперед и, указывая на Андреса, спросил:

― Видно, это наш новый сотоварищ? Что скажешь, атаман?

― Верно, ― отозвался Деннер. ― Вот поднял его с постели. Пускай покажет, на что способен. Ну, тронулись!..

При этих словах Андрес словно очнулся от забытья, на лбу у него выступил холодный пот, однако он тут же взял себя в руки и крикнул:

― Так вот кем ты оказался, обманщик! Выдаешь себя за купца, а сам разбоем занимаешься. Не бывать нам сотоварищами, не стану я участвовать в преступлениях, на которые ты хотел подбить меня сатанинскими кознями. А ну, дай мне дорогу, злодей, и убирайся отсюда со своею шайкой, не то донесу властям о твоем пристанище и получишь ты по заслугам. Как же я раньше не догадался, что ты и есть тот самый Черный Игнац, который основался тут, на границе, чтобы грабить и душегубствовать. Пусти меня, не хочу тебя видеть.

Деннер захохотал.

― Да как ты, ничтожный трус, посмел перечить мне, моей воле, моему приказу? ― воскликнул он. ― Ведь ты уже давно наш сотоварищ! Разве не наши денежки ты проживаешь почти три года? Разве не с нашей добычи разряжаешь свою женушку? Изволь отработать то, что получил. Не пойдешь с нами, не покажешь себя храбрецом, велю тебя связать и бросить в нашу пещеру, молодчиков же моих пошлю к тебе в дом ― пускай подожгут его, а жену и сына убьют. Но, надеюсь, ты образумишься и мне не придется тебя принуждать. Итак, выбирай! Да поторапливайся, нам пора!

Андрес понял, что малейшее его сопротивление будет стоить жизни Джорджине и сыну, поэтому, кляня в душе на чем свет стоит двуличного разбойника, для виду решил покориться, но постараться не запятнать себя участием в грабеже и убийствах, а вынужденную связь с шайкой использовать для того, чтобы получше разведать все ее тайники и при первом удобном случае выдать шайку властям или самому обезвредить ее. Приняв такое решение, Андрес объявил, что хоть это и противно его совести, однако, из благодарности за излечение Джорджины, он соглашается пойти с Деннером на рискованное дело, но все же просит, чтобы его, новичка, по возможности не бросали в самое пекло. Похвалив его, Деннер добавил, что вовсе не собирался по-настоящему брать Андреса в шайку; пускай, мол, он по-прежнему остается егерем, ибо так будет полезнее для всех и сейчас, и на будущее.

Дело затевалось нешуточное ― предполагалось напасть на дом богатого откупщика, который жил особняком поодаль от деревни, у самого леса, и ограбить его. Стало известно, что откупщик, имевший и без того много денег и всякого добра, недавно получил изрядную выручку за проданное зерно, каковую хранил дома, поэтому разбойники рассчитывали на богатую добычу. Затушив факелы, они бесшумно прокрались по потаенным тропкам к самому подворью и окружили его. Одни перелезли через ограду и открыли изнутри ворота, другие остались на страже ― среди них и Андрес. Вскоре он услышал, как разбойники, взломав дверь, ворвались в дом. Раздались проклятья, крики, стоны раненых, грянул выстрел ― видно, откупщик был человеком неробким и оказал сопротивление; затем шум схватки стих, зазвякали отпираемые замки, разбойники принялись вытаскивать к воротам сундуки с добром. Должно быть, один из батраков откупщика сумел-таки в темноте улизнуть, так что неожиданно ночную тишину огласил набат, а затем на дороге, ведущей из деревни к подворью, появилось множество людей с зажженными факелами. Завязалась перестрелка, разбойники засели за оградой и брали на мушку каждого, кто пытался приблизиться к дому. Они также запалили факелы. Андресу, оставшемуся на ближнем пригорке, было все хорошо видно. К своему ужасу, он разглядел среди подоспевших крестьян камзолы графских егерей. Что делать? Присоединиться к ним? Нет, это было невозможно. Надо было спасаться бегством, однако Андрес продолжал стоять будто вкопанный, завороженно глядя на подворье, где схватка разгоралась все жарче: через заднюю калитку графские егери пробрались к дому и бросились в рукопашную. Разбойников теснили; отбиваясь, они отступали через ворота в сторону Андреса. Он видел, как Деннер, перезаряжая пистолеты, стрелял снова и снова, причем каждый раз без промаха. Похоже, егерями командовал молодой человек в богатой одежде, Деннер прицелился в него, но не успел спустить курок, как глухо вскрикнул и упал, сраженный пулей. Разбойники обратились в бегство, егери пустились следом ― тут Андреса словно толкнула неведомая сила, он метнулся к Деннеру и, будучи человеком недюжинной стати, единым махом взвалил его себе на плечо и побежал. Погони не было, так что Андрес благополучно добрался до леса. Поначалу там и сям еще слышались одиночные выстрелы, потом все стихло ― значит, тем из разбойников, кто не остался лежать на месте схватки, удалось скрыться в чаще, а егери и крестьяне почли неблагоразумным лезть туда.

― Опусти меня, Андрес, ― промолвил Деннер, ― ногу мне зацепило, поэтому я споткнулся, но не думаю, чтобы рана была серьезной, хотя болит сильно.

Андрес послушался, Деннер достал из кармана какую-то скляночку, открыл ее, и из скляночки заструился слабый свет, позволивший осмотреть рану. Деннер оказался прав, пуля и впрямь лишь вскользь задела правую ногу, впрочем, задела довольно сильно, так что рана обильно кровоточила. Андрес перевязал ее носовым платком, Деннер дунул в свой свисток, вдалеке раздались ответные сигналы, тогда Деннер попросил Андреса, чтобы тот помог ему одолеть недолгий путь по узкой лесной тропинке. Шли они и впрямь недолго, вскоре среди чащи замерцали факелы, а затем открылась поляна, с которой разбойники начали свою вылазку и где теперь они собрались вновь. Шайка встретила Деннера радостными криками, Андреса же все хвалили, сам он угрюмо молчал, не в силах вымолвить ни единого слова. Выяснилось, что многие разбойники остались лежать на подворье убитыми или ранеными, однако тем, кто нес сундуки с добром и деньгами, удалось под шумок уйти от погони, поэтому, хотя сама затея обернулась для шайки потерями, зато и добыча оказалась немалой. Отдав нужные распоряжения, Деннер, которого тем временем перевязали как следует и который, похоже, совсем уже не чувствовал боли, обратился к Андресу с такими словами:

― Когда-то я спас от смерти твою жену, ты же избавил меня нынешней ночью от плена, то есть также от неминуемой смерти, ― стало быть, мы квиты! Можешь идти домой. В ближайшие дни, а возможно, уже завтра мы покинем эти места, так что будь спокоен: мы к тебе больше приставать не станем, ничего похожего на сегодняшнее с тобою не повторится. Ты нам не подходишь, потому что до глупости благочестив. Но в добыче есть и твоя доля. Бери вот этот кошель с золотыми в награду за мое спасение, а через год я, может, опять загляну к тебе.

― Упаси Бог, ― воскликнул в сердцах Андрес, ― не надо мне ни гроша из вашей разбойной добычи. Ведь вы угрозами принудили меня пойти с вами, этот грех мне и так не искупить вовеки. И тебя, разбойника, я спас от заслуженной кары, это тоже грех, но Господь в своем милосердии простит мне его. Просто в тот миг мне почудилось, будто Джорджина умоляет меня, чтобы в благодарность за ее спасение я вызволил тебя, поэтому мне нельзя было поступить иначе, хотя тем самым я поставил на карту собственную жизнь, свою честь, благополучие жены и сына. Сам посуди, что сталось бы с ними, если бы меня ранили или нашли убитым среди прочих разбойников из твоей гнусной шайки? Но знай, если не уберешься отсюда подобру-поздорову и если я хотя бы еще раз прослышу об убийстве или грабеже, то я немедленно отправлюсь в Фульду и выдам властям твое логово.

Разбойники кинулись к Андресу, чтобы растерзать его за подобные речи, однако Деннер остановил их:

― Пускай этот блаженный болтает что хочет, нам от его слов ни жарко ни холодно. А ты, ― обратился он к Андресу, ― не забывай, что по-прежнему находишься в моей власти, так же как твои жена и сын. Дай слово, что будешь сидеть дома тихо и даже намеком не обмолвишься о сегодняшней ночи, тогда я не трону ни тебя, ни семью. Запомни мой совет хорошенько, иначе месть моя будет ужасной, а кроме того, власти навряд ли простят тебе участие в грабеже, тем более что ты уже давно пользуешься моими щедротами. Если же будешь молчать, то обещаю уйти отсюда, значит, по крайней мере наша шайка здесь промышлять не станет.

Поневоле Андрес согласился на условия атамана и поклялся молчать, после этого двое разбойников вывели его потайной тропой на дорогу, а к тому времени, когда Андрес вернулся домой и обнял Джорджину, смертельно бледную от страха и тревог за мужа, совсем рассвело. Он вкратце объяснил, что Деннер оказался отпетым головорезом и потому всякое общение с ним прекращается, от этого дома ему впредь отказано.

― А как же шкатулка с драгоценностями? ― перебила Джорджина мужа.

Тяжко стало на сердце у Андреса. Он совсем позабыл об украшениях, оставленных Деннером, который странным образом и сам не напомнил о них ни словечком. Андрес стал ломать себе голову: как поступить со шкатулкой? Поначалу решил было отнести ее в Фульду и сдать властям, но удастся ли объяснить, откуда она взялась, не нарушая клятвы и не навлекая на себя мести Деннера? В конце концов, Андрес решил хранить шкатулку у себя, пока не представится случай либо вернуть ее владельцу, либо ― что было бы предпочтительней ― все же отдать ее властям, но так, чтобы не нарушить клятвы.

Нападение на дом откупщика посеяло в округе немало страхов, ибо то была за последние годы самая дерзкая выходка разбойников, которая к тому же доказывала, что шайка набрала сил и уже не ограничивается ни простым воровством, ни грабежом купцов на большой дороге. По счастливой случайности, в деревне, неподалеку от которой стоял дом, той ночью остановился графский племянник с сопровождавшими его дядиными людьми; он-то, заслышав шум, и бросился на выручку к откупщику, чем спас ему не только жизнь, но также почти все имущество. Трое разбойников, оставшихся на месте преступления ранеными, были еще в живых, даже имелась надежда, что от ран они вскоре оправятся. Хорошенько их перевязав, разбойников заперли в деревенскую кутузку, однако на третий день, когда их собирались перевезти оттуда, они оказались зарезаны, заколоты кинжалами, и никто не мог взять в толк, как же это произошло. Андрес очень переживал из-за того, что недавней злосчастной ночью разбойники убили несколько крестьян и графских егерей, а некоторых тяжело ранили. К нему нередко заглядывали кавалерийские разъезды из Фульды, которые прочесывали лес, и приходилось чуть ли не ежеминутно опасаться, что вот-вот к нему приведут схваченного Деннера или молодчика из его шайки и тот скажет о причастности Андреса к разбойному нападению. Впервые в жизни он испытывал столь мучительные угрызения совести, однако любовь к жене и сыну заставляла его хранить молчание, исполняя повеление злодея.

Поиски шайки не увенчались успехом, напасть на след разбойников не удалось, так что Андрес вроде бы убедился, что Деннер сдержал слово и ушел из этих мест. Остаток подаренных им денег и золотую заколку Андрес положил в шкатулку с драгоценностями ― уж больно не хотелось брать на душу новый грех, пользуясь награбленным. Постепенно Андрес вновь впал в прежнюю бедность и нужду, зато душа его со временем все более успокаивалась, и ничто не предвещало ей новых беспокойств. Через два года жена родила ему второго сынишку, на сей раз обошлось без тяжких последствий, однако Джорджине недоставало все же хорошего ухода и питания. Однажды, когда уже вечерело, Андрес, как обычно, сидел подле супруги, та кормила грудью младенца, а старшенький возился с большим псом, хозяйским любимцем, которому позволялось находиться в горнице. Вдруг туда вошел слуга и сказал, что вокруг дома вот уже битый час слоняется какой-то подозрительный человек. Андрес схватил было ружье, чтобы осмотреть двор, как услышал, что снаружи его окликают по имени. Отворив окно, он тотчас узнал ненавистного Игнаца Деннера, который снова вырядился в серое купеческое платье, а под мышкой держал дорожный мешок.

― Пусти меня на ночь, Андрес, ― попросил Деннер, ― утром я тронусь дальше.

― Что? Да как ты посмел, негодяй, наглый мошенник, вновь объявиться тут? ― вскричал Андрес. ― Разве я не сдержал слова? Почему же тогда ты нарушаешь обещание навсегда уйти отсюда? Не бывать тебе в моем доме, убирайся прочь, не то застрелю тебя на месте, разбойник! Впрочем, погоди! Сейчас я верну тебе твои драгоценности и золото, которыми ты, сатана, соблазнял мою жену, а уж затем уноси ноги. Даю тебе трое суток, если же и потом обнаружится твой след или твоя шайка, то немедленно отправлюсь в Фульду, чтобы сообщить властям все, что мне о тебе известно. А на твои угрозы говорю: Господь меня не оставит, и мое верное ружье не даст промаха.

Андрес кинулся за шкатулкой, но когда вернулся к окну, чтобы швырнуть ее во двор, Деннера уже след простыл, и, хотя Андрес обыскал с собаками окрестности, однако ничего не нашел. Он хорошо понимал, какой бедой может обернуться для него гнев Деннера, поэтому был начеку, но все оставалось спокойно, и Андрес решил, что Деннер приходил один. Чтобы покончить со страхами и угрызениями совести, он решил нарушить слово и поведать магистрату Фульды о том, как оказался невольным сообщником Деннера, а заодно передать властям шкатулку. Андрес сознавал ― наказания не избежать, однако надеялся, что ему зачтется чистосердечное признание и раскаяние в проступке, на который его подбил Деннер, пустив в ход свои дьявольские козни, надеялся он и на заступничество графа фон Фаха, который вряд ли откажется от поручительства за своего верного слугу. Вместе со слугой Андрес неоднократно прочесывал лес, однако ничего подозрительного не обнаружил ― значит, жене опасность не угрожала, поэтому Андрес решил не медлить, а идти в Фульду, чтобы исполнить задуманное. Утром, когда Андрес собирался в путь, неожиданно явился гонец с приказом срочно прибыть в графский замок. Пришлось вместо Фульды идти с гонцом в замок; Андрес шел не без робости, ломая голову, что бы мог означать столь спешный вызов. По прибытии в замок его тотчас провели к графу.

― Радуйся, Андрес, ― воскликнул граф, едва завидев его, ― негаданное счастье тебе привалило. Помнишь сварливого неапольского трактирщика, опекуна твоей Джорджины? Когда он умирал, то на смертном одре его, видно, мучила совесть за то, что он так скверно обращался с бедной сироткой, вот и завещал он ей две тысячи дукатов. Вексель уже прибыл во Франкфурт, и ты можешь получить по нему деньги у моего банкира. Если тебе угодно, отправляйся туда хоть сейчас, я велю составить для тебя рекомендательное письмо, чтобы деньги выдали без всяких проволочек.

Андрес буквально опешил от радости, так что графа немало позабавило изумление верного слуги. Придя в себя, Андрес решил устроить приятный сюрприз и жене, а потому принял милостивое предложение графа и, получив необходимые бумаги, отправился прямо во Франкфурт. Супруге же он просил передать, что граф услал его на несколько дней по срочному делу.

Прибыв во Франкфурт, Андрес обратился к графскому банкиру, тот направил его к некоему купцу, имевшему поручение на выплату. Андрес разыскал купца и получил наконец свои дукаты. Желая как можно больше порадовать Джорджину, он накупил ей нарядов, а кроме того ― золотую заколку, причем точно такую же, какую некогда ей подарил Деннер; подарков вышло много, пешему невподъем, поэтому Андрес купил себе лошадь. И вот после шестидневной отлучки он, пребывая в наилучшем настроении, тронулся в обратный путь, благополучно миновал лес и добрался до дома. Но тот оказался накрепко заколочен. Напрасно звал Андрес своего слугу, Джорджину ― никто не откликался, лишь за дверью скулили, слыша голос хозяина, запертые собаки. Чуя непоправимую беду, он принялся колотить в дверь с громким криком:

― Джорджина! Джорджина!

Скрипнуло слуховое окошко, с чердака выглянула Джорджина и воскликнула:

― Господи! Андрес, это ты? Слава Богу, наконец-то вернулся.

Едва он шагнул за порог, как смертельно бледная Джорджина с громким плачем бросилась мужу на грудь. Поначалу он стоял неподвижно, но когда жена, обмякнув, чуть не упала наземь, Андрес подхватил ее и отнес в горницу. Там ему открылась жуткая картина, ледяным ужасом сковавшая его сердце. Вся горница была залита кровью ― кровь на полу, на стенах, а в постельке лежал мертвый младенец с растерзанной грудью.

― А где Георг? Георг? ― в отчаянии закричал Андрес и тут же услыхал на лестнице шаги мальчика, который звал отца. Кругом валялись битые стаканы, бутылки, тарелки. Большой тяжелый стол, находившийся обычно у стены, был сдвинут на середину, на нем стояли какая-то диковинная жаровня, несколько склянок и миска с запекшейся кровью. Андрес поднял с постельки несчастного младенца. Догадавшись, чего он хочет, Джорджина достала простыню, мертвого сынишку завернули в нее и закопали в лесу. Андрес смастерил дубовый крестик, поставил его над могилкой. Ни единого слова, ни единого вздоха не вырвалось у убитых горем родителей. С тупым, угрюмым молчанием сделав свое дело, они сели в вечерних сумерках перед домом и немигающими глазами уставились вдаль. Лишь на следующий день Джорджина сумела поведать о том, что же собственно произошло, пока Андреса не было дома. На четвертые сутки его отсутствия слуга опять заметил днем в лесу каких-то подозрительных людей, поэтому Джорджине захотелось, чтобы муж поскорее вернулся. Среди ночи ее разбудил шум, громкие крики, вбежал испуганный слуга и сказал, что дом окружен разбойниками, всякое сопротивление бесполезно. Собаки яростно лаяли, однако кто-то их вроде бы успокоил; чей-то голос позвал: «Андрес! Андрес!» Собравшись с духом, слуга распахнул окошко и крикнул, что хозяина дома нет.

― Ничего, ― раздалось с улицы. ― Отпирай дверь, мы зайдем, а Андрес прибудет следом.

Слуге ничего другого не оставалось, как подчиниться; ватага разбойников ворвалась в дом, они принялись чествовать Джорджину как жену сотоварища, которому их атаман обязан своею жизнью и свободой. Разбойники потребовали, чтобы Джорджина приготовила плотный ужин, дескать, позади ночное дело, хоть и трудное, зато успешное. Дрожа от страха, она развела огонь и принялась за ужин, к которому разбойник, бывший, видно, в шайке за кашевара, дал ей дичи, всяческих пряностей и вина. Слуге велели накрыть на стол и расставить посуду. Улучив минутку, он подошел на кухне к хозяйке и со страхом шепнул:

― Знаете, что сделали разбойники этой ночью? Их потому так долго не было здесь, что они готовили свою затею, и вот теперь, несколько часов назад, совершено нападение на графский замок. Сам граф фон Фах отчаянно сопротивлялся, но его и нескольких слуг убили, а замок подожгли.

Джорджина лишь вскрикнула:

― О, муж мой! Что, если и он был в замке? Бедный граф!

Тем временем разбойники веселились, пили вино, горланили песни, дожидаясь, пока им подадут ужин. Деннер явился лишь под утро, были открыты сундуки и вьюки, привезенные на лошадях. Джорджина услышала счет золотых монет, звяканье серебряной посуды; похоже, все записывалось. Наконец, уже засветло, разбойники ушли, остался один Деннер. С любезной миной на лице он сказал Джорджине:

― Видно, напугали мы вас, хозяюшка, но виноват ваш муж, так как не рассказал, что уже давно стал нашим сотоварищем. Очень жаль, что его до сих пор нету дома. Наверно, пошел другой дорогой, вот мы и разминулись. Но он был вместе с нами в замке старого изверга, графа фон Фаха, который целых два года преследовал нас, за это мы ему и отомстили. Он пал в стычке от руки вашего мужа. Успокойтесь, хозяюшка, и передайте Андресу, что теперь мы увидимся не скоро, так как шайка расходится. Вечером уйду отсюда и я. Ах, до чего милы ваши детишки! Какой пригожий мальчик!

С этими словами Деннер забрал у Джорджины младшенького и принялся забавлять его, да так ловко, что малыш засмеялся, залопотал и не просился к матери, пока Деннер сам не вернул его. Вечером он сказал Джорджине:

― Нет у меня ни жены, ни детей, о чем мне частенько приходится сожалеть, однако, как вы, должно быть, заметили, я очень люблю возиться с малышами. Дайте мне еще немного поиграть с сынишкой, пока я не ушел. Ведь ему как раз исполнилось девять недель, не правда ли?

Не без внутреннего сопротивления Джорджина согласилась и отдала малыша Деннеру, тот сел с ним во дворе перед домом, а Джорджину попросил приготовить ужин, так как через час, дескать, ему уже пора уходить.

Зайдя на кухню, она увидела, что Деннер с малышом на руках вернулся в горницу. Вскоре оттуда по дому разнесся какой-то странный запах. Вне себя от страха за ребенка Джорджина кинулась в горницу, однако дверь оказалась запертой на щеколду. Ей почудилось, будто малыш плачет.

― Спаси моего ребенка, вызволи его из лап этого зверя, ― крикнула она, чуя страшную беду, слуге, который как раз вошел в дом. Тот схватил топор и взломал дверь горницы. Навстречу им пахнуло смрадом. Джорджина метнулась через порог. Младенец лежал над большой миской, куда стекала его кровь. Джорджина краем глаза увидела, как слуга размахнулся, метя топором в Деннера, но тот, пригнувшись, увернулся от удара и сцепился с ним. Потом за окном послышались голоса, и тут она без чувств рухнула на пол. Джорджина очнулась только глубокой ночью, она долго не могла пошевелиться, ей недоставало сил. Наконец рассвело, и она с ужасом увидела, что вся горница залита кровью. Кругом валялись обрывки одежды Деннера, клочья волос слуги, тут же ― окровавленный топор, растерзанный младенец свалился со стола на пол. Джорджина вновь лишилась чувств, когда же она очнулась от смертельного забытья, наступил полдень. С неимоверным трудом поднявшись на ноги, она позвала Георга; никто не ответил, поэтому Джорджина испугалась, что и старший сын убит. Отчаяние придало ей сил, она выскочила во двор и громко закричала:

― Георг! Георг!

В ответ из слухового окошечка донесся слабенький голосок:

― Ах, матушка, родимая, неужели это ты? Подымись ко мне, я так проголодался!

Джорджина побежала наверх к сыночку, который, испугавшись шума в доме, забился на чердак и не смел высунуться оттуда. Вне себя от радости, прижала его Джорджина к своей груди. Затем, заперев входную дверь, она принялась ждать Андреса, с которым, впрочем, почти уж не чаяла встретиться. Оказалось, что Георг сверху видел, как Деннер вместе с несколькими мужчинами, зашедшими в дом, вынесли оттуда чей-то труп.

Тут Джорджина увидела у Андреса деньги и подарки.

― Значит, это правда? ― ужаснулась она. ― Стало быть, ты и впрямь...

Не дав ей договорить, Андрес принялся рассказывать о привалившей им, как поначалу казалось, удаче и о поездке во Франкфурт за наследством. Поскольку графские владения перешли к племяннику, Андрес решил отправиться к нему с чистосердечной исповедью, а заодно чтобы выдать убежище Деннера и попросить отставки от егерской должности, принесшей лишь нужду да беду. Джорджина побоялась оставаться с сыном дома, поэтому Андрес задумал сложить все, что подъемно из нужных вещей, в тележку, запрячь лошадь и навсегда покинуть с женою и сыном те места, которые отныне неизменно будили бы страшные воспоминания и где он уже не обрел бы покоя, да и не чувствовал бы себя в безопасности. Отъезд назначили на третий день, а когда настало время последних сборов ― Андрес как раз укладывал на повозку сундук, ― вдруг послышался приближающийся топот копыт. Андрес узнал графского лесничего, которого сопровождал отряд драгун из Фульды.

― Ага, разбойник застигнут с добычей, которую он собирается припрятать, ― закричал прибывший с отрядом судебный исполнитель.

Андрес замер на месте от неожиданности и испуга. Джорджина едва не упала в обморок. Драгуны набросились на них, связали и бросили в повозку, стоявшую у дома и готовую к отъезду. Джорджина рыдала, умоляла не разлучать с сыном.

― Ты готова и семя свое погубить? ― гаркнул судейский и выхватил мальчика из рук Джорджины.

Перед тем как повозка тронулась, к ней подошел лесничий, человек грубоватый, зато прямой и честный; он спросил Андреса:

― Зачем ты послушался сатану, подбившего тебя на злодейство? Ведь ты всегда был набожен и совестлив.

― Клянусь Отцом небесным, ― вскричал Андрес в отчаянии, ― пускай умру я без покаяния, только нет на мне вины. Вы знаете меня с малолетства, ничего дурного никогда за мной не водилось, так неужели вы считаете меня способным на преступление? Неужто вы и впрямь принимаете меня за разбойника из шайки, что убила в замке моего злосчастного господина, которого я так любил? Я невиновен, клянусь жизнью и вечным блаженством!

― Ладно, ― сказал лесничий, ― если ты и впрямь невиновен, то рано или поздно тебя оправдают, каких бы свидетельств против тебя ни набралось. Сына я возьму к себе, имущество сберегу, а если вы с женой будете оправданы, все получишь назад в целости и сохранности ― и сына, и добро.

Судейский исполнитель забрал деньги. По дороге Андрес спросил жену, где шкатулка. Джорджина ответила, что, к сожалению, вернула ее Деннеру, а то можно было бы передать ее властям. В Фульде Андреса, разлучив с женой, бросили в темное подземелье. Через несколько дней его вызвали на допрос. Ему предъявили обвинение в причастности к убийствам, совершенным разбойниками в графском замке, и посоветовали сказать полную правду, ибо почти все доказательства против него уже собраны. Он чистосердечно поведал обо всем, что случилось от первой встречи с мерзавцем Деннером до теперешнего ареста. С глубоким раскаянием повинился он лишь в том, что ради жены и сына присутствовал при нападении на хутор откупщика, где и спас Деннера от пленения; при этом Андрес уверял в своей полной непричастности к недавним убийствам, совершенным разбойничьей шайкой, ибо сам он в эту пору находился во Франкфурте. Тут дверь суда отворилась и ввели Деннера. Завидев Андреса, он расхохотался и спросил с издевкой:

― Что, приятель, и ты попался? Не помогли тебе бабьи молитвы?

Судья велел Деннеру повторить показания насчет Андреса, и он сказал, что знаком с находящимся здесь графским егерем уже пять лет, а дом его служил разбойникам самым лучшим и надежным убежищем. За это Андрес всегда получал свою долю, участвовал он и в двух набегах. Первый раз это было на хуторе откупщика, где Андрес спас Деннера, а во второй раз он был среди нападавших на графский замок, кстати сам Андрес и сразил метким выстрелом графа фон Фаха. Услыхав столь наглую ложь, Андрес впал в ярость:

― Что? ― вскричал он. ― Да как ты смеешь, дьявольское отродье, винить меня в покушении на моего любимого господина, которого ты сам убил? Кроме тебя, на такое никто не способен, мне же ты мстишь за то, что я не вступил в сговор с тобою, а пригрозил застрелить тебя, разбойника и убийцу, если ты вновь переступишь мой порог. За это ты напал с шайкой на мой дом, пока я был в отлучке, за это погубил мое ни в чем не повинное дитя и моего верного слугу! Но не уйти тебе от страшной Божьей кары, даже если мне суждено стать жертвой твоего оговора.

Затем Андрес подтвердил свои прежние показания, поклявшись в их истинности, на что Деннер с дьявольским хохотом сказал: мол, перед смертью обманывать суд не стоит, и раз Андрес такой уж святоша, то врать ему тем более не след, после чего Деннер вновь повторил свою ложь, призвав в свидетелей Бога и всех святых.

Суд пришел в замешательство, не зная, что и подумать об Андресе, весь облик и речи которого вроде бы говорили об его искренности, и о Деннере, который поражал своим хладнокровием и твердостью.

Тогда привели Джорджину. Она бросилась с рыданиями на грудь супругу, но ничего толком не сумела объяснить, хотя и винила Деннера в злодейском убийстве младенца, что ничуть не смутило разбойника, который лишь повторил сказанное раньше насчет Джорджины ― она, дескать, не ведала о делах мужа и сама ни в чем не замешана. Андреса отвели обратно в темницу. Спустя несколько дней один добродушный стражник сообщил ему, что, поскольку Деннер и другие разбойники оправдывают Джорджину, а иных свидетельств против нее нет, то ее освободили. Молодой граф фон Фах, племянник покойного дяди, человек благородной души, усомнился и в виновности Андреса, потому внес денежный залог за Джорджину и послал с каретой своего старого лесничего, чтобы он увез ее из города. Напрасно Джорджина умоляла о свидании с мужем, суд наотрез отказал ей в этом. Весть об освобождении Джорджины весьма утешила несчастного Андреса, ибо более, чем за себя, он переживал за жену. Его же собственное положение ухудшалось между тем день ото дня. Подтвердились слова Деннера, что пять лет назад Андрес вдруг зажил безбедно, ― значит, деньги к нему пошли с разбойного промысла. Далее, по свидетельству Андреса, его не было дома в тот день, когда шайка напала на графский замок, но вот рассказ о наследстве вызвал у суда подозрение, так как Андрес не сумел вспомнить, как звали купца, выплатившего деньги. Графский банкир и хозяин франкфуртской гостиницы, где ночевал Андрес, в один голос заявили, что никакого егеря, который подходил бы под данное обоим описание, припомнить не могут; умер нотариус, от которого Андрес получил вексель, а из графских слуг никто ни о каком наследстве не слыхивал, так как граф больше никому о нем не говорил. Андрес же тогда и сам об этом помалкивал, ибо хотел сделать жене сюрприз по возвращении из Франкфурта. Таким образом, все заверения Андреса, что в день разбойного нападения на замок был во Франкфурте, а деньги получил честным путем, оставались недоказанными. Деннер же продолжал стоять на своем, ему вторили прочие пойманные разбойники. Возможно, и это еще не убедило бы суд в виновности несчастного Андреса, если бы не двое графских егерей, которые в отсветах пламени якобы совершенно точно опознали его и своими глазами видели, как он застрелил графа. Тем самым Андрес стал теперь для суда закоренелым преступником, изолгавшимся злодеем, поэтому на основе собранных улик и свидетельских показаний было решено прибегнуть к пытке, чтобы сломить запирательство обвиняемого и побудить его к чистосердечным признаниям. Уже более года провел Андрес в подземелье, отчаяние подтачивало его силы, некогда здоровое, крепкое тело ослабело, стало беспомощным. Наступил день, когда пытка должна была заставить Андреса взять на душу грех, которого он не совершал. Его привели в застенок, где кругом лежали страшные, с жестокой изобретательностью выдуманные орудия и где палачи готовились к истязанию несчастного. От него последний раз потребовали признать преступление, в котором он не только подозреваем, но и полностью изобличен двумя графскими егерями. Андрес вновь объявил, что невиновен, и почти дословно повторил свои показания на первом допросе о том, как и при каких обстоятельствах познакомился с Деннером, после чего палачи, связав его, начали пытать, выворачивая суставы и загоняя иглы в распятое тело. Андрес не вынес мучений; моля о смерти, он все признал, потом его, бесчувственного, отволокли обратно в подземелье. Там, как это обычно бывает после пытки, его подкрепили вином, и он впал в какое-то полузабытье между сном и явью. Ему почудилось, будто из стены темницы сами собою выдвинулись несколько камней и со стуком упали на пол. Сквозь проем просочился багровый свет, затем появился какой-то человек, вроде бы похожий на Деннера, а вроде бы и нет. Глаза его сверкали, свисавшие на лоб космы были чернее, чем у Деннера, мрачнее были насуплены брови над крючковатым, орлиным носом. Лицо человека было каким-то уродливым, сморщенным, одежда ― диковинной, Андрес такой не видывал. Пурпурный, отороченный золотым шитьем плащ свободно ниспадал с плеч, широкополая испанская шляпа с колышущимся ярко-красным пером была лихо заломлена набекрень, на боку болталась длинная шпага, левой рукой человек придерживал под мышкой шкатулку. Этот то ли человек, то ли призрак шагнул к Андресу и глухо проговорил:

― Ну, приятель, как тебе понравилась пытка? Сам виноват; если бы ты не упрямился и не отпирался от шайки, тебя бы давно уж выручили. Обещай слушаться меня, подчинись мне полностью, преодолей себя и глотни вот этого питья, приготовленного на крови твоего сына, и все боли твои мигом пройдут. Станешь вновь здоровым и сильным, а о твоем спасении я позабочусь.

От неожиданности, ужаса и слабости Андрес не мог вымолвить ни слова, но, увидев, как заплясали красные искорки в протянутой ему склянке с кровью его родного сына, он взмолился Богу и всем святым, чтобы они вызволили его из когтей сатаны, который покушается на его душу, могущую надеяться на собственное спасение, даже если самому Андресу суждено принять позорную смерть. Призрак громко расхохотался, по подземелью раскатилось гулкое эхо, а сам он исчез в густом дыму. Очнувшись, Андрес сумел приподняться и сразу заметил, что постланная в головах солома сначала зашевелилась, потом и вовсе раздвинулась. Снизу кто-то приподнял плиту и несколько раз тихо позвал его. Узнав голос Деннера, Андрес сказал:

― Чего ты еще хочешь? Оставь меня в покое, не хочу иметь с тобой никаких дел.

― Слушай, ― проговорил Деннер, ― ради твоего спасения я пробился сквозь стены; мне эшафот уже не грозит, а когда тебя поведут на него, будет поздно. А помогу я тебе из-за твоей жены, которая мне гораздо ближе, чем ты можешь себе вообразить. Ты ― жалкий трус. Что дало тебе бессмысленное отпирательство? Ведь меня поймали только потому, что ты промедлил с возвращением, а я задержался у твоей жены. Вот, возьми пилу и напильник, ночью подпилишь цепи, засов и выберешься в коридор. Слева там будет открыта дверь, снаружи тебя будет ждать наш человек, он проводит дальше. Держись!

Взяв у Деннера пилу с напильником, Андрес задвинул плиту на прежнее место. Он решил сделать то, что велел ему внутренний голос. Когда днем в подземелье зашли стражники, Андрес попросил отвести его к судье для важного сообщения. Его просьбу без промедления исполнили в надежде, что он поведает о новых, еще не раскрытых преступлениях разбойничьей шайки. Андрес передал судье полученные от Деннера инструменты и рассказал о ночном происшествии.

― Пускай страдаю я понапрасну, однако не желаю свободы ценою беззакония, иначе я окончательно попаду в руки злодея Деннера, уже обрекшего меня на смерть и позор, а кроме того, за побег я заслужил бы ту кару, которую сейчас несу безвинно. ― Так закончил он свой рассказ.

Судья немало удивился и посочувствовал несчастному, хотя слишком многое говорило против Андреса и вина его была слишком очевидной, чтобы не засомневаться в правдивости рассказа. Но все же на судью произвела благоприятное впечатление искренность Андреса, а позднее и то обстоятельство, что ― по сведениям о подстроенном Деннером побеге ― в городе, точней, неподалеку от тюрьмы, действительно удалось обнаружить и схватить нескольких разбойников из шайки; если раньше Андрес томился в темном подземелье, то теперь его перевели в довольно светлую кутузку по соседству с домом тюремщика. Здесь Андрес целыми днями думал о жене и сыне, предавался набожным мыслям и постепенно приготовлял себя к тому, чтобы достойно расстаться с земной юдолью, даже если конец окажется мучительным. Тюремщик не мог надивиться благочестию узника и почти уверился в его невиновности.

Наконец, почти еще через год, трудный и запутанный процесс по делу Деннера с сообщниками завершился. Выяснилось, что шайка орудовала в большой округе, аж до самой итальянской границы, она уже давно убивала и грабила здесь. Деннера собирались повесить, а труп сжечь. К повешению приговорили и Андреса; однако за искреннее раскаяние, а также за сообщение о готовящемся побеге, который удалось сорвать, было решено тело Андреса после казни снять и похоронить в земле, принадлежащей судебным властям.

Занялось утро того дня, на который назначили казнь; дверь кутузки отворилась, и к Андресу, молившемуся стоя на коленях, вошел молодой граф фон Фах.

― Андрес, ― молвил молодой граф, ― близится час твоей смерти. Облегчи свою душу чистосердечным признанием. Скажи, ты убил своего господина? Неужели ты и впрямь убийца моего дядюшки?

У Андреса брызнули слезы из глаз, он снова повторил сказанное в суде до того, как невыносимой пыткой его заставили лжесвидетельствовать. Богом и всеми святыми поклялся он в своей честности и полной непричастности к смерти любимого господина.

― Есть тут какая-то тайна, ― сказал граф. ― Да, все обернулось против тебя, но я был убежден в твоей невиновности, ибо знал, что с юности ты верно служил моему дядюшке, а в Неаполе даже рисковал жизнью, чтобы спасти его от разбойников. Однако не далее чем вчера оба старых дядиных егеря, Франц и Николаус, вновь поклялись, что опознали тебя среди нападавших на замок и собственными глазами видели, как именно ты застрелил его.

Ужасное, мучительное чувство охватило Андреса; неужели сатана нарочно принял его облик, чтобы погубить? Ведь и Деннер говорил в подземелье, будто видел тогда Андреса, значит, разбойничий атаман вовсе не лжесвидетельствовал перед судом, а говорил правду. Обо всем этом Андрес прямо сказал графу, после чего добавил, что покоряется воле Небес ― пускай суждена ему позорная смерть преступника, но рано или поздно наступит день, когда невиновность честного человека обнаружится. Видно, эти слова потрясли графа, он сумел лишь сказать, что по желанию Андреса от его несчастной жены скрыли день казни и что сейчас она живет у старого лесника. На ратуше глухо и ужасающе размеренно пробил колокол. Андреса одели, с обычными церемониями началось шествие к месту казни, куда стекалось множество народу. Андрес горячими молитвами растрогал всех. На лице Деннера застыло упрямство нераскаявшегося злодея. Смело и дерзко глядел он, злорадно смеялся над бедным Андресом, которого должны были казнить первым. Когда Андрес вслед за палачом твердым шагом поднялся по лесенке, какая-то женщина из толпы вскрикнула и без чувств упала на руки стоявшего рядом старика. Андрес присмотрелся, то была Джорджина; он громко обратился к Небу, прося сил и выдержки.

― Там, там свидимся мы с тобою, моя бедная, несчастная жена, ибо я умираю невинным! ― воскликнул он, подняв к небу страдальческий взгляд.

Судья прикрикнул на палача, чтобы тот поторапливался, ибо толпа заволновалась; в Деннера, который также поднялся по лесенке и теперь насмехался над людьми за сочувствие к благородному Андресу, полетели камни. Палач уже надел было петлю на шею Андреса, как раздался крик:

― Остановитесь! Ради Бога, погодите! Этот человек невиновен! Вы казните невиновного!

― Стойте! Погодите! ― закричали сразу же тысячи голосов, стража едва сумела сдержать толпу, ринувшуюся вперед, чтобы стащить Андреса с помоста.

Тут на коне подскакал человек, который закричал первым, и Андрес сразу же узнал в нем того купца, что выплатил ему во Франкфурте деньги из наследства Джорджины. Сердце его едва не разорвалось от радости, он почти не мог стоять на ногах, когда спускался с помоста. Купец заявил судье, что в памятный день, когда произошло разбойное нападение на графский замок, Андрес находился во Франкфурте, то есть далеко-далеко отсюда, и это может быть доподлинно засвидетельствовано перед судом как документами, так и очевидцами.

Судья на эти слова воскликнул:

― Казнь Андреса отменяется, ибо открылись новые, чрезвычайно важные обстоятельства, и если они подтвердятся, то невиновность осужденного будет полностью доказана. А сейчас отведите его в тюрьму.

Поначалу Деннер спокойно взирал с помоста на происходящее, но когда услыхал решение судьи, глаза его вылезли из орбит, он заскрежетал зубами и в диком отчаянии завопил с такою силой, что этот вопль разъяренного безумца разнесся далеко окрест.

― О сатана! Ты обманул меня! Горе мне, горе! Все кончено.

Его стащили с помоста, он рухнул наземь и прохрипел:

― Я все скажу, все.

Казнь Деннера также была отложена, его отвели в тюрьму и поместили в такую темницу, чтобы он и не помышлял о побеге. Впрочем, ненависть к нему стражников была наилучшей защитой от хитростей его сообщников.

Андрес же, вернувшийся к своему тюремщику, вскоре уже обнимал Джорджину.

― Ах, Андрес, милый Андрес! ― причитала она. ― Мы опять вместе, и я знаю, что ты невиновен; ведь и я сомневалась в твоей честности.

Джорджине действительно не сообщали о дне казни, однако она, гонимая непонятным ужасом и неизъяснимыми предчувствиями, поспешила в Фульду и прибыла к лобному месту как раз в ту минуту, когда ее муж всходил на страшный помост, где его ждала смерть. Купец же, принесший спасение, на протяжении всего следствия разъезжал по Италии и Франции, а теперь как раз возвращался через Вену и Прагу. Волей случая, или, лучше сказать, благодаря Провидению, в последний миг он очутился на площади, что и спасло злосчастного Андреса от позорной смерти. На постоялом дворе купец услышал историю Андреса и стяжелым сердцем подумал ― уж не тот ли это егерь, который два года назад получил у него деньги, наследство своей жены из Неаполя. Он поспешил на площадь, где его опасения подтвердились и он своими глазами убедился, что казнят того самого егеря. Благодаря усилиям добросердечного купца и молодого графа удалось засвидетельствовать буквально каждый час пребывания Андреса во Франкфурте, тем самым была доказана его полная непричастность к нападению на замок. Деннер также подтвердил теперь достоверность рассказа Андреса об их взаимоотношениях и объяснял свои прежние показания лишь тем, что, видно, бес внушил ему, будто Андрес был среди разбойников при налете на замок. По мнению судьи, Андрес уже понес достаточное наказание долгим заключением, мучительной пыткой и страхом смерти за вынужденное участие в ограблении откупщика и противозаконную помощь Деннеру, поэтому суд оправдал его и освободил от прочих наказаний, после чего Андрес с Джорджиной поспешили в замок, где граф предоставил ему по соседству жилье и взял к себе на егерскую службу, причем службы-то требовалось совсем немного ― лишь столько, сколько надо, чтобы потешить самого графа, любителя поохотиться. Судебные издержки возместил опять-таки граф, так что имущество Андреса ущерба от них не потерпело.

Дело же Игнаца Деннера приобрело совершенно иной оборот. То, что произошло на месте казни, похоже, сильно переменило его. Дьявольская гордыня была сломлена; снедаемый раскаянием, он признавался в таких злодеяниях, что у судей волосы вставали дыбом. Видно, мучаясь угрызениями совести, он сам повинился в начавшемся еще в юные годы сговоре с сатаной, поэтому следствие передали духовным лицам. О своей прежней жизни Деннер рассказывал престранные истории, их можно было бы счесть плодом воспаленного воображения, если бы не подтверждения, пришедшие по запросу из Неаполя, где, по словам Деннера, он родился. Выдержки из дела неапольского духовного суда раскрывали весьма удивительные подробности, связанные с происхождением Деннера.

Многие годы назад в Неаполе жил некий старый сумасброд, доктор Трабаккио, которого прозвали чудо-лекарем за его таинственные, но всегда успешные способы лечения. Казалось, будто время не властно над ним, ибо, несмотря на возраст, походка его оставалась легкой и юной, хотя многие из тех, кто был моложе, считали, что ему уже под восемьдесят. Лицо его было каким-то сморщенным, жутковатым, да и взгляд вселял в людей невольный страх, впрочем, на больных этот взгляд действовал целительно, поговаривали даже, будто чудо-лекарю достаточно лишь раз посмотреть на больного, чтобы избавить того от тяжелого и застарелого недуга. На черный сюртук он обычно набрасывал пурпурный, отороченный золотым шитьем плащ, из-под широких складок которого торчала длинная шпага. Так ходил он, держа под мышкой шкатулку с собственноручно приготовленными снадобьями, по улицам Неаполя к больным, и все боязливо сторонились его. К нему обращались за помощью лишь в самых крайних случаях, он никому не отказывал, даже если на хорошую плату рассчитывать не приходилось. У него одна за другой умерли несколько жен, все они были на редкость красивы, а брал он их обычно из деревни. Он держал их дома, взаперти, и отпускал только в церковь, всегда под надзором противной уродливой старухи. Эта старуха была неподкупна, поэтому даже самые настойчивые попытки молодых сластолюбцев познакомиться с женами доктора Трабаккио оставались тщетными. Состоятельные люди оплачивали визиты доктора довольно высоко, однако эти доходы не шли ни в какое сравнение с тем несметным богатством ― деньгами и драгоценностями, ― которое он держал у себя дома, особенно не скрывая. Сам доктор был весьма щедр, даже расточителен, и завел обычай каждый раз, когда у него умирала жена, устраивать столь пышные поминки, что они обходились вдвое дороже, чем он мог заработать врачеванием за целый год, даже если бы год был удачен. Последняя жена родила ему сына, которого он также держал взаперти, и никто не видел его. Но на поминках этой женщины рядом с доктором сидел трехлетний мальчик, пригожий собой и такой умненький, что удивленные гости дали бы ему на вид и по его манерам лет двенадцать, не меньше. Именно на этих поминках доктор Трабаккио сказал, что его давнишнее желание иметь сына исполнилось, поэтому отныне ему больше не надо жениться. Необычайное богатство доктора, его загадочность, а главное, таинственные, необъяснимые способы врачевания, когда порою двух-трех капель, простого прикосновения или даже одного взгляда доставало, чтобы излечить застарелый недуг, ― все это породило множество слухов, ходивших по Неаполю. Доктор Трабаккио слыл алхимиком, колдуном, судачили об его сговоре с сатаной. Последний слух возник после одного удивительного случая, произошедшего с несколькими неапольскими дворянами. Однажды, возвращаясь навеселе после ночной пирушки, они слегка заплутали и попали в какое-то странное место. Внезапно послышался шум, захлопали крылья, и запоздалые гуляки увидели огромного, ярко-красного петуха с ветвистыми рогами; он вышагивал перед ними, раскинув крылья и поглядывая сверкающими, вполне человечьими глазами. Гуляки прижались к стене, петух прошествовал мимо, следом прошел высокий человек в плаще с золотым шитьем. Когда диковинная пара удалилась, один из гуляк пробормотал:

― Да ведь это же чудо-лекарь Трабаккио.

От столь жуткого видения хмель у дворян вмиг выветрился, однако они собрались с духом и решили пойти за доктором и его петухом, которых, кстати говоря, было хорошо видно в темноте. Они заметили, как оба направились к докторскому дому на пустыре. Перед дверью петух взлетел, ударил крыльями в большое окно над балконом, окно распахнулось, и старушечий голос продребезжал:

― Пожалуйте домой, постелька давно готова, хозяюшка заждалась. Ох, заждалась.

Дальше им померещилось, что доктор словно бы по невидимой лестнице поднялся на балкон и вместе с петухом прошмыгнул в окно, которое тут же захлопнулось, да так громко, что звон разнесся по всему пустырю. Затем свет погас, дом поглотила ночная мгла, а гуляки вновь окаменели от ужаса и изумления. Слух об этой бесовщине ― то есть рассказы тех дворян о диковинном петухе, который ночами освещает дорогу загадочному чудо-лекарю Трабаккио, ― дошел до святой инквизиции, и та решила негласно последить за колдуном. Выяснилось, что у доктора действительно частенько бывает красный петух, с которым тот беседует на каком-то тарабарском наречии и даже вроде бы ведет диспуты, как это принято среди ученых мужей. Церковники уже подумывали посадить колдуна в тюрьму, но их опередили городские власти ― они велели сбиррам взять чудо-лекаря под стражу, что и было исполнено, когда тот возвращался домой от очередного больного. Старуху забрали еще раньше, мальчика найти не удалось. Дверь дома заколотили и запечатали, вокруг расставили стражников.

Основанием для судебного разбирательства послужило следующее. Некоторое время назад в Неаполе и окрестностях умерли несколько знатных персон, причем, по единодушному заключению врачей, все они были отравлены. Расследование оставалось безуспешным, пока некий молодой неаполитанец, известный распутник и мот, не признался, что отравил своего дядю, а яд купил у старухи, которая служила домоправительницей у доктора Трабаккио. Старуху выследили и схватили, когда она собиралась куда-то отнести запечатанную шкатулку, где обнаружились склянки с ядом, хотя на этикетках значились лекарства. Старуха ото всего отпиралась, но когда ей пригрозили пыткой, созналась, что доктор Трабаккио уже много лет изготовляет яд под названием Aqua Toffana, тайно торгует им, от чего и имеет основной доход. Ей было также достоверно известно, что доктор состоит в сговоре с сатаной, который является на встречи в самых разных обличьях. Каждая из жен рожала доктору по ребенку, однако за пределами дома это оставалось секретом. Когда младенцу исполнялось девять недель или девять месяцев, устраивался особый обряд, при котором младенца умерщвляли самым бесчеловечным образом, ― ему разрезали грудь и вынимали сердце. Каждый раз при сем присутствовал сатана в том или ином обличье, чаще всего обернувшись летучей мышью с человечьим лицом; своими крыльями он раздувал уголья, на их жаре Трабаккио готовил из младенческой крови те чудодейственные капли, которые являлись снадобьем от всяческих недугов. Затем Трабаккио убивал и жену, причем так хитро, что ни один, даже самый придирчивый, врач не мог обнаружить каких-либо признаков насильственной смерти. Лишь последняя жена Трабаккио, родившая ему сына, который жив до сих пор, умерла своею смертью.

Доктор Трабаккио во всем без обиняков признался; казалось, он даже находил удовольствие в том, чтобы смущать судей душераздирающим описанием своих злодеяний, особенно подробностями сговора с сатаной. Церковники, присутствовавшие на суде, прилагали немыслимые усилия, чтобы побудить доктора чистосердечно покаяться и осознать свои грехи, однако тщетно, ибо Трабаккио лишь смеялся и издевался над ними. Обоих, старуху и доктора, приговорили к сожжению на костре.

Дома у Трабаккио произвели обыск, найденные деньги, за вычетом судебных издержек, передали больницам. Правда, в домашней библиотеке не нашлось ни единой сомнительной книги, не удалось обнаружить и каких-либо приборов, которые указывали бы на занятия черной магией. А вот дверь подземелья, которое, судя по выходящим из каменных сводов патрубкам, служило лабораторией, не поддавалась ни отмычкам, ни взлому. Тем не менее слесари и каменщики попытались под присмотром судейских проникнуть в подземелье, они почти вошли туда, как вдруг навстречу повеяло стужей, из тьмы раздались жуткие крики, завыл ветер, сердца людей охватил неизъяснимый ужас, и все сломя голову кинулись бежать прочь, чтобы не потерять от страха рассудок. С церковниками, посмевшими приблизиться к входу, повторилось то же самое, поэтому не оставалось ничего другого, как дожидаться из Палермо одного старого монаха-доминиканца, про которого шла молва, что перед его святостью и душевной твердостью бессилен сам дьявол. По прибытии в Неаполь доминиканец согласился положить конец чертовщине в подземелье, он отправился туда с крестом и ладаном, сопровождаемый множеством священников и судейских, которые, впрочем, остались поодаль от входа. Старик подошел с молитвой к двери, сразу же поднялся рев и вой, злые духи оглушительно захохотали. Но монаха это не смутило, он возвысил голос, поднял распятие и окропил дверь святою водою.

― Подайте лом! ― крикнул он.

Дрожа от страха, паренек-каменщик подал ему лом, и, едва монах навалился на дверь, та с оглушительным треском распахнулась. По стенам подземелья зазмеились синие язычки пламени, из темноты пахнуло жаром и гарью. Несмотря ни на что, доминиканец шагнул было через порог, но тут каменный свод обрушился, весь дом аж содрогнулся, из развалин взметнулось пламя, мигом охватив все вокруг. Старику и остальным пришлось поспешно отступить, чтобы не сгореть или не оказаться погребенными под обломками. Люди выскочили на улицу, и в ту же минуту заполыхал весь дом. Сбежавшийся народ кричал, ликовал, глядя, как горит дом колдуна, никто не пытался потушить пожар. Вскоре крыша рухнула, дерево внутри дома быстро выгорело, дольше всего держались здоровенные стропила. Вдруг народ вскрикнул ― со шкатулкой под мышкой на одну из тлеющих балок шагнул мальчик, двенадцатилетний сын Трабаккио. Это видение длилось лишь миг, затем все скрыло взметнувшееся пламя.

Когда доктору сообщили об этом, он явно обрадовался и на казнь пошел с вызывающей дерзостью. Палач был настроен весьма зло, а потому переусердствовал и, привязывая Трабаккио к столбу, затянул узлы слишком крепко, но тот лишь рассмеялся и сказал:

― Гляди, как бы веревка у тебя самого в руках не загорелась.

Монаху, подошедшему к нему напоследок, Трабаккио страшным голосом крикнул:

― Прочь! Пошел вон! Неужто ты веришь, что я стану веселить вас моими муками и смертью? Нет, мой час еще не пробил!

Уже начали потрескивать дрова, но как только пламя приблизилось к Трабаккио, оно вдруг ярко вспыхнуло, будто разгорелась солома, и тут с дальнего холма до площади донеслись раскаты хохота. Посмотрев туда, народ содрогнулся, ибо увидел доктора Трабаккио живым и невредимым, в черном камзоле, пурпурном, отделанном золотым шитьем плаще, из-под складок которого торчала шпага, с красным пером на шляпе и со шкатулкой под мышкой, короче, таким, каким его обычно видели на улицах Неаполя. Всадники, сбирры, сотня мужчин бросились к холму, но колдуна и след простыл. Старуха же скончалась в ужасных муках, проклиная злодея-господина, подбившего ее на бесчисленные преступления.

Таким образом выходило, что Игнац Деннер и есть тот самый докторский сынок, который, благодаря черной магии своего отца, спасся тогда из пламени пожара с таинственной шкатулкой. Сызмальства обучал его отец этой магии, так что юная, еще не созревшая душа была уже прозаложена дьяволу. После того как доктора Трабаккио бросили в тюрьму, сын остался в подземелье среди духов, покорявшихся воле отца-чародея, однако и эти чары рухнули, не устояв перед монахом-бенедиктинцем; тогда мальчик привел в действие секретный механизм, начался пожар, который за считанные минуты спалил дом дотла, сам же мальчик выбрался из пламени целым-невредимым и через потайной ход бежал в лес, где отец заранее показал ему укрытие. Вскоре туда же явился и доктор Трабаккио, позднее они обосновались в развалинах древнеримского здания в трех днях пути от Неаполя; вход в развалины был хорошо замаскирован, ибо входить надо было через пещеру. Здесь доктора Трабаккио с ликованием встретила большая разбойничья шайка, которой он уже давно помогал своей черной магией. Разбойники даже избрали его своим атаманом, а впоследствии ― предводителем всех шаек, орудовавших в Италии и на юге Германии. Впрочем, доктор Трабаккио отказался от этой чести, ссылаясь на особые обстоятельства, которые заставляют его вести кочевую жизнь и не позволяют ему связывать себя какими-либо обязательствами, однако доктор согласился и впредь помогать разбойникам своим, чародейством, а также навещать их время от времени. Тогда разбойники решили сделать своим главным предводителем Трабаккио-младшего, чем весьма порадовали доктора; таким образом, сын остался среди разбойников, и, когда ему исполнилось пятнадцать лет, он действительно стал их главарем. Вся его жизнь была отныне заполнена различными злодеяниями, он посвятил себя тайному сатанинскому ремеслу, секретам которого его продолжал обучать отец, навещавший сына и порой проводивший с ним в пещере по целой неделе. Разбойничьи шайки становились все более дерзкими и наглыми, поэтому неаполитанский король принял против них весьма суровые меры, но еще разрушительнее оказались внутренние раздоры, они-то и положили конец союзу разбойничьих шаек под предводительством единого главаря, которого уже не могло уберечь от коварного кинжального удара даже перенятое от отца чародейство, настолько ненавистен стал он всем разбойникам из-за своей гордыни и безмерного властолюбия. Тогда он бежал в Швейцарию, назвался там Игнацем Деннером и под личиной странствующего купца начал разъезжать по немецким ярмаркам, а вскоре собрал вокруг себя остатки прежней шайки, и его, бывшего предводителя, вновь избрали главарем. Трабаккио-младший сообщил суду, что его отец жив, он навестил сына в тюрьме, пообещал спасти от казни. Но теперь стало ясно: божественное Провидение, избавившее Андреса от смерти, лишило отца его прежней дьявольской силы, поэтому он, Трабаккио-младший, отрекается от черной магии и принимает смертный приговор раскаявшимся грешником.

Услыхав все это от молодого графа, Андрес ни на минуту не усомнился, что именно шайка Трабаккио напала в свое время под Неаполем на его любимого господина; так же твердо он был уверен и в том, что в образе сатаны к нему являлся в темницу Трабаккио-старший, чтобы подбить на побег. Теперь Андрес до конца осознал, какой опасности подвергался с тех пор, как Игнац Деннер переступил порог дома, но по-прежнему не вполне понимал, почему этот злодей выбрал именно бедного егеря с женой и егерскую хижину, которая не сулила особой поживы.

После всего пережитого Андрес наслаждался покоем, однако недавние треволнения были слишком сильны и постоянно напоминали о себе теми или иными отголосками. Некогда здоровяк и силач, Андрес, перенеся долгое тюремное заключение и мучительные пытки, занедужил, ослабел и почти не мог охотиться; нежная южанка Джорджина также истаяла, словно свечка, от выпавших на ее долю ужасов и страданий. Ей ничто уже не помогало, через несколько месяцев после возвращения мужа она умерла. Андрес вконец бы отчаялся, если бы не сынишка, смышленый и пригожий, весь в мать. Ради него стоило жить, стоило крепиться; года за два Андрес потихоньку окреп и даже отваживался ходить на охоту. Тем временем долгое судебное дело Трабаккио-младшего закончилось; его, как некогда отца, приговорили к сожжению на костре, и казнь вскоре должна была состояться.

Однажды, когда уже смеркалось, Андрес возвращался с сынишкой из леса; они почти дошли до замка, как вдруг Андрес услышал тихий стон, доносившийся из канавы. Он поспешил туда и увидел грязного оборванца, который корчился в предсмертных муках. Отбросив ружье и подсумок, Андрес вытащил оборванца из канавы, но когда глянул ему в лицо, то, к ужасу своему узнал Игнаца Деннера. Содрогнувшись, он отшатнулся, но тот жалобно запричитал:

― Это ты, Андрес? Ради Господа милосердного, которому ныне вверил я мою душу, сжалься надо мною! Спаси меня, тогда ты спасешь от вечного проклятия и мою душу, ибо смерть близка, но не завершено еще покаяние.

― Гнусный притворщик! ― вскричал Андрес. ― Ты уже погубил сына и жену. А теперь сатана, видно, подсылает тебя на мою погибель. Отстань, от меня. Подыхай, валяйся тут, как падаль.

Андрес столкнул его было обратно в канаву, но Деннер завопил:

― Спаси отца твоей жены Джорджины, которая молит сейчас за меня перед троном Всевышнего!

Андрес вздрогнул, при имени Джорджины обуяла его печаль. Он почувствовал сострадание к губителю своего счастья, а потому обхватил Деннера, с трудом взвалил себе на спину и отнес домой, где дал ему лекарств. Вскоре Трабаккио-младший очнулся от забытья и вот что поведал.

Смертный ужас охватил его перед казнью, он понимал, что теперь ничто уже не спасет его от костра. В безумном отчаянии он схватился за железную оконную решетку, принялся ее изо всех сил трясти, и вдруг та осталась у него в руках, так как крепи оказались расшатаны. Лучик надежды озарил его душу. Под башней, куда его заперли, был сухой ров; Трабаккио посмотрел вниз ― мгновенно пришло решение: броситься вниз, чтобы разбиться или спастись. От цепей удалось освободиться без особого труда. Спрыгнув с окна, он потерял сознание, а когда очнулся, было уже светло, с неба ярко светило солнце. Оказалось, что упал он в густой бурьян меж кустов, но руки-ноги были все же либо сильно ушиблены, либо вывихнуты, поэтому почти не шевелились. Слепни и оводы накинулись на его полунагое тело, в кровь искусали, а он был не в силах даже отмахиваться. Так прошел мучительный день. Ночью он сумел выползти из канавы, ему посчастливилось добраться до лужицы, из которой он жадно принялся пить воду. Это придало сил, и он с большим трудом, но все же доковылял до леса, который начинался у Фульды и простирался почти до графского замка. Так он добрался до канавы, где его и нашел Андрес. Он совершенно выбился из сил, еще через несколько минут Андрес не застал бы его в живых. Не думая о том, что делать с беглым преступником, Андрес уложил Трабаккио в дальнюю каморку и принялся выхаживать его, но делал это осторожно, чтобы никто ничего не заметил; сынишка же, привыкший во всем повиноваться отцу, тоже хранил тайну. Через какое-то время Андрес спросил Трабаккио, сказал ли он правду, будто является отцом Джорджины.

― Да, это правда, ― ответил тот. ― Когда-то я выкрал из-под Неаполя одну юную красавицу, она родила мне дочь. Сам знаешь, Андрес, главнейшей тайной моего отца был чудодейственный бальзам, что приготовлялся на крови из сердца ребенка, которому исполнилось девять недель, девять месяцев или девять лет, при этом надо, чтобы ребенок был передан родителями знахарю добровольно. Чем ближе ему ребенок по родству, тем живительнее бальзам, он способен даровать омоложение, а еще с его помощью можно делать искусственное золото. Потому-то мой отец и убивал собственных детей, я тоже был готов безо всякого зазрения совести пожертвовать дочерью ради тех же целей. Однако жена каким-то образом заподозрила недоброе, на исходе девятой недели она вдруг исчезла, и лишь спустя многие годы я узнал, что она умерла в Неаполе, а дочку Джорджину взял приемышем злой и жадный трактирщик. Потом я узнал, что вы поженились, разведал, где живете. Теперь сам понимаешь, Андрес, откуда мое особое расположение к Джорджине и твоим детям, ― все объясняется моей черной магией. Но с твоим чудесным спасением, произошедшим по воле Господа, все переменилось, тебе обязан я своим глубоким и полным раскаянием. А шкатулку, которую я некогда отдал твоей жене, ту самую шкатулку, что я по приказу отца спас от огня, можешь взять себе и сохранить для сына.

― Шкатулку? ― вскричал Андрес. ― Но ведь Джорджина вернула ее в тот злосчастный день, когда свершилось это бесчеловечное убийство.

― Верно, ― отозвался Трабаккио. ― Джорджина не могла знать, что шкатулка вновь возвратилась к вам. Загляни-ка в большой черный сундук, что стоит в коридоре, там на дне и сыщешь ее.

Открыв сундук, Андрес и впрямь нашел шкатулку, ту самую, которую когда-то получил от Деннера на сохранение.

Недоброе чувство шевельнулось в душе у Андреса: уж лучше бы околел этот Трабаккио в канаве, подумал он. Правда, раскаяние разбойника выглядело неподдельным, он целыми днями сидел в каморке за чтением благочестивых книг и отвлекался лишь затем, чтобы позабавить маленького Георга, в котором души не чаял. Однако Андрес оставался начеку и при первом же случае открыл свой секрет молодому графу, который весьма подивился превратностям судьбы Трабаккио. Шли месяцы, наступила осень. Андрес все чаще ходил на охоту, оставляя сына с дедом и старым лесничим, которого также посвятил в свою тайну. Однажды вечером, когда Андрес вернулся с охоты, старый лесничий отвел его в сторонку и шепнул:

― Худого гостя ты приютил. Кое-кто, не к ночи будь он помянут, приходит к нему через окошко и так же уходит, после него только дым клубится.

Андреса при этих словах будто громом ударило. Он догадался, что все это значило, особенно когда лесничий рассказал ему о странных голосах, которые несколько дней кряду слышались из каморки Трабаккио, ― едва стемнеет, там начинается вроде бы перебранка; вот и сегодня, когда дверь каморки приотворилась, старику померещилось, будто промелькнул в щели человек в пурпурном плаще с золотым шитьем, человек этот вылетел из окошка.

Сильно разгневался Андрес; зайдя к Трабаккио, он повторил слова старика и добавил, что, если Трабаккио не бросит свою бесовщину, пускай пеняет на себя ― сидеть ему опять в тюрьме. Тот даже бровью не повел, лишь жалобно проговорил:

― Ах, дорогой Андрес! Мой отец и впрямь еще здравствует, он приходит сюда и несказанно мучает меня. Он хочет, чтобы я пренебрег спасением души моей и вновь вернулся к нему, но я не поддался; он вряд ли еще раз объявится здесь, ибо увидел, что его власть надо мною кончилась. Поэтому, сын мой, не тревожься понапрасну и позволь мне дождаться смертного часа здесь, чтобы предстать перед Богом раскаявшимся грешником и добрым христианином.

С этих пор непрошеных гостей у Трабаккио не замечалось, однако глаза его, похоже, вновь начали разгораться и улыбался он порою уже не кротко, а с какою-то издевкой. Во время ежевечерней молитвы с Андресом Трабаккио нередко вздрагивал, ежился, по каморке проносился невесть откуда взявшийся сквозняк, который ворочал странички молитвенника и даже вырывал его из рук Андреса.

― Безбожник, отродье сатанинское! ― прикрикивал Андрес. ― Опять ты, старик, принялся за свою бесовщину? Чего добиваешься? Изыди, нету надо мной твоей власти! Поди прочь!

В ответ слышался лишь хохот, от которого окно содрогалось, будто от ударов черных крыльев. Но то был якобы ливень, который бился в стекло, и в каморке гулял просто осенний ветер ― так объяснил все это Трабаккио-младший однажды, когда нечисть особенно разбушевалась и даже до слез напугала маленького Георга.

― Нет, твой безбожник-отец не стал бы тут эдак куролесить, если бы ты и впрямь отрекся от него, ― сказал Андрес. ― Уходи-ка отсюда подобру-поздорову. Заждалась тебя тюрьма. Вот вернешься туда, а там делай что хочешь.

Трабаккио со слезами заклинал всеми святыми не гнать его; маленький Георг, которому было невдомек, что происходит, вступился.

― Ладно, до завтра оставайся, ― решил Андрес. ― Вот вернусь с охоты и погляжу, что будет на вечерней молитве.

Следующий день выдался погожим, охота обещала быть удачной. Домой Андрес возвращался затемно. На душе было муторно, тоскливо; собственная злосчастная судьба, живой образ Джорджины, убитый сыночек ― иные картины так ясно представали перед глазами Андреса, что он, погруженный в свои мысли, все больше отставал от прочих охотников и, в конце концов, незаметно для самого себя оказался совсем один на лесной тропинке, ведущей в сторону от замка. Опомнившись, он повернул к дому и тут заметил огонь, мерцавший среди кустов. Непонятно почему, но у него возникло предчувствие, что вот-вот свершится ужасное злодеяние, и он бросился напролом через заросли; продравшись к огню, он увидел Трабаккио-старшего в отделанном золотым шитьем плаще, сбоку шпага, на голове шляпа с красным пером и заломленными полями, под мышкой ― шкатулка, какую носят врачи. Горящими глазами старик глядел на пламя, которое красными и синими языками змеилось под ретортой. Возле костра на чем-то вроде жаровни лежал распростертый Георг, мальчик был без одежды, над ним занес для удара нож Трабаккио-младший. Андрес вскрикнул от ужаса, убийца обернулся, в тот же миг просвистела пуля из ружья Андреса, и Трабаккио-младший рухнул с размозженной головой прямо в костер, который сразу погас. Старик же исчез. Андрес бросился к костру, отпихнул труп, развязал бедного Георга и поскорее отнес его домой. Мальчик был целехонек, только сильно перепуган и потому без сознания. Андресу не сиделось дома, он хотел убедиться в смерти Трабаккио-младшего и зарыть труп, поэтому он растолкал старого лесника, усыпленного злодеем, и они вдвоем, прихватив фонари, кирку и лопаты, отправились в лес, благо место происшествия было неподалеку. Там лежал окровавленный Трабаккио-младший; когда Андрес приблизился к нему, он вдруг привстал, посмотрел страшными глазами и прохрипел:

― Убийца! Ты убил отца твоей жены, мои бесы отомстят тебе.

― Ступай в ад, сатанинское отродье! ― вскричал Андрес, ободряя себя, чтобы не поддаться ужасу. ― В аду твое место, ты сотню раз заслужил смерть, и убил я тебя за то, что ты хотел погубить мое дитя, сына твоей собственной дочери. Ты лицемерил, притворялся раскаявшимся, чтобы приготовиться к своему злодеянию, а теперь пусть сатана примется за твою душу, которую ты давно ему запродал.

Тут Трабаккио завыл, вновь рухнул на землю, но вскоре вой затих, и разбойник испустил дух. Андрес с лесником вырыли глубокую яму и закопали труп.

― Да не падет его кровь на мою голову! ― сказал Андрес. ― Я не мог поступить иначе, Господь сподобил меня спасти Георга и отомстить разбойнику за многие злодеяния. И все-таки я помолюсь за его душу, а на могилу поставлю крестик.

На другой день Андрес пришел туда исполнить свое обещание, однако могила оказалась разрытой, а труп исчез. Сделал ли это лесной зверь или еще кто, неизвестно. Андрес вместе с сыном и старым лесником отправился к графу и поведал ему правду обо всем произошедшем. Граф одобрил Андреса, спасшего сына и покончившего с разбойником, а все события велел записать, записи же сохранить в архиве замка.

Ужас пережитого потряс Андреса, ночью он долго не мог заснуть, ворочался с боку на бок. Так и лежал он в полудремоте, вдруг рядом что-то зашуршало, затрещало, мелькнули красные блики и вновь исчезли. Он прислушался, вгляделся в темноту; тут раздался чей-то голос:

― Теперь ты властитель! Сокровище принадлежит тебе! Тебе! В нем твое могущество и твоя власть.

Андресу почудилось, будто им действительно овладевает неведомая прежде сила, однако, едва рассвело, он взял себя в руки, принялся усердно молиться Богу, как обычно по утрам, и тот вразумил его.

― Теперь я знаю, что делать, чтобы одолеть искушение и отвести грех от моего дома! ― С этими словами Андрес достал шкатулку Трабаккио и, не открывая, бросил ее в глубокую пропасть. Он жил спокойно до глубокой старости, и ничто уже не нарушало его покоя.

Церковь иезуитов в Г.

Упрятанный в жалкую почтовую колымагу, в которой даже моль не водилась, потому что инстинкт заставил ее спасаться оттуда бегством, как крыс с корабля Просперо, весь точно батогами избитый после костедробильной езды, я наконец-то въехал на площадь города Г. и остановился у дверей гостиницы. Все уготованные мне несчастья обрушились на мою карету; поломанную, ее пришлось бросить у почтмейстера на последней станции. Спустя несколько часов четыре тощие заезженные клячи при поддержке моего слуги и нескольких мужиков притащились следом за мной с развалинами моего дорожного жилища, собрались умельцы, покачали головами и вынесли заключение, что тут потребуется основательная починка, на которую уйдет два дня, а может быть, и три. Городок произвел на меня приятное впечатление, окрестности его были прелестны, и все же я не на шутку перепугался, узнав, что на какое-то время мне грозит опасность тут застрять.

Любезный читатель, если тебе случалось когда-нибудь денька три проводить в маленьком городишке, где у тебя никого, решительно никого нет знакомых, где ты для всех совершенно чужой, тогда, если только какое-нибудь застарелое страдание не убило в тебе потребности в дружеском собеседнике, ты, конечно, поймешь мое огорчение. Ведь только животворный дух, присущий слову, способен преобразить для нас все окружающее, но в маленьком городке все его обитатели настроены на один лад и до того спелись между собой, что стали похожи на оркестр, не приученный исполнять ничего иного, кроме одних и тех же заигранных пьес; знакомая музыка получается у них правильно и чисто, зато при первом же звуке чужого голоса они умолкают, пораженные диссонансом.

Я ходил по своей комнате из угла в угол, точно неприкаянный, как вдруг вспомнил, что один из моих друзей живал прежде в этом городке; от этого приятеля мне не раз приходилось слышать об одном человеке выдающегося ума и учености, с которым они в те годы очень сошлись. Имя его мне запомнилось ― то был профессор иезуитской коллегии господин Алоизий Вальтер, и я решил наведаться к нему по знакомству.

В коллегии мне сказали, что у профессора Вальтера сейчас лекции, и предложили либо прийти попозже, либо остаться и, если угодно, подождать в одном из передних залов. Я выбрал второе.

Монастыри, коллегии и церкви иезуитов всюду построены сходно, в том итальянском стиле, который, основываясь на античных формах, отдает предпочтение изяществу и роскоши перед суровой набожностью и религиозной торжественностью. То же самое было и здесь: высокие и просторные залы, полные света, отличались богатым архитектурным убранством, а развешанные между колоннами ионического ордера картины с изображениями различных святых составляли престранный контраст с росписью на суперпортах: то был сплошной хоровод античных гениев, а кое-где попадались даже плоды и лакомые изделия поварского искусства.

Вошел профессор, я напомнил ему о моем приятеле и тут же получил от господина Вальтера любезное приглашение воспользоваться его гостеприимством на время моей вынужденной остановки в Г. Профессор оказался совершенно таким, каким его описывал мой приятель: остроумным собеседником, светски воспитанным человеком; короче говоря, он был законченный образчик духовной особы высокого сана; благодаря ученой образованности, кругозор его не ограничивался одним только молитвенником, он достаточно повидал свет, чтобы разбираться в обычаях мирской жизни.

Очутившись в комнате профессора и увидав, что она тоже обставлена со всей элегантностью нашего времени, я поневоле вспомнил о тех соображениях, которые мелькнули у меня в залах коллегии, и высказал их в нашей беседе.

― Вы правы, ― ответил профессор. ― Мы и впрямь изгнали из наших строений эту угрюмую суровость, это странное величие всесокрушающего тирана, от которого в готическом здании у нас замирает дух и стесненная грудь начинает томиться таинственным ужасом; пожалуй, надо бы видеть заслугу в том, что мы усвоили для своих построек бодрую жизнерадостность древних.

― Но разве в этой торжественности святыни, в этой величавой устремленности к небесам, свойственных готическому храму, не выражается истинно христианский дух, чья отрешенность от всего низменного и мирского несовместима с земным чувственным началом, которым насквозь пронизана античность? ― возразил я профессору.

Он в ответ усмехнулся:

― Что поделаешь! Горний мир надобно постигать во время земной жизни. Так отчего же нельзя воспользоваться для его постижения теми светлыми символами, которые мы находим в жизни, ибо они ниспосланы нам свыше и служат в нашей земной обители вместилищем божественного духа! Отчизна наша, конечно, на небесах, но покуда человек здесь обретается, он не чужд и бренному миру.

«Спору нет, ― подумал я про себя. ― О вашей братии никак не скажешь, будто вы не от мира сего, это уж вы доказали всеми своими делами». Однако об этой мысли я не обмолвился профессору Вальтеру, и он продолжал свою речь:

― Все, что вы говорите о роскоши наших здешних строений, можно, по-моему, отнести только к приятности формы. Ведь мрамор в наших краях ― вещь недоступная, выдающиеся художники не станут у нас работать, так что хочешь ― не хочешь, а приходится в полном соответствии с новейшими веяниями обходиться суррогатами. Полированный гипс и то уж для нас великое достижение, мраморы наши по большей части ― создание живописца; откуда они берутся, можно как раз сейчас наблюдать в нашей церкви: щедрость наших покровителей позволила нам подновить ее убранство.

Я выразил желание посмотреть церковь, и профессор повел меня вниз. Вступив в галерею из коринфских колонн, которыми с двух сторон главный неф церкви отделялся от боковых приделов, я на себе испытал впечатление как бы даже излишней приветливости, производимое нарядными архитектурными формами. Слева от главного алтаря устроен был высокий помост, на нем стоял человек и расписывал стены под нумидийский мрамор.

― Как идут дела, Бертольд? ― окликнул художника профессор.

Тот было обернулся к нам, но тотчас же снова принялся за работу; глухим, еле слышным голосом он произнес:

― Мука мученическая... Все перекривлено, перепутано... С линейкой и не подступайся... Зверье... Обезьяны... Человеческие лица... Лица... Ох! Беда мне, глупому!

Последние слова он громко выкрикнул таким голосом, какой бывает только у человека, истерзанного глубокой душевной мукой; во всем этом что-то до чрезвычайности меня поразило: эти речи, выражение лица, взор, каким он посмотрел тогда на профессора, ― все вместе слилось в моем воображении, и мысленно я представил себе разбитую жизнь несчастного художника.

По виду ему было лет сорок; несмотря на неуклюжий и перепачканный рабочий балахон, во всем его облике сквозило какое-то неизъяснимое благородство, глубокая скорбь стерла румянец с его лица, но так и не смогла загасить того огня, который светился в его черных глазах.

Я спросил профессора, что он знает о художнике.

― Этот художник ― не здешний житель, ― отвечал профессор. ― Он объявился тут как раз, когда решено было обновить нашу церковь. Мы предложили ему работу, и он с радостью согласился; он прибыл сюда очень кстати, и нам, можно сказать, повезло, поскольку не то что поблизости, а и на много миль кругом в нашей местности не сыскать другого такого мастера по всем видам росписи, которые тут требуется выполнить. Вдобавок он отличается редкостным добродушием, мы все его полюбили, так что в коллегии он принят как нельзя лучше. Кроме приличного гонорара, который ему заплатят за его труды, он у нас задаром столуется; впрочем, нам это недорого обходится, он до крайности воздержан в еде, но при такой телесной немощи умеренность ему, очевидно, полезна.

― А мне он сегодня показался таким угрюмым, таким... раздраженным, ― вставил я свое слово.

― Тому есть особенная причина, ― ответил профессор. ― Однако давайте-ка лучше посмотрим с вами алтарные образа в боковых приделах, там есть превосходные работы. Не так давно они достались нам по счастливой случайности. Среди них есть только один оригинал кисти Доменикино, остальные картины принадлежат неизвестным мастерам итальянской школы. Но если вы будете смотреть без предвзятости, то сами сможете убедиться, что каждая из них достойна самой именитой подписи.

Все так и оказалось, как говорил мне профессор. Как ни странно, единственный оригинал относился к числу сравнительно слабых вещей и был едва ли не самым слабым, зато некоторые безымянные картины были так хороши, что совершенно пленили меня. Одна из картин была занавешена; я полюбопытствовал, зачем ее укрыли.

― Эта картина, ― сказал мне профессор, ― лучше всех остальных, это произведение одного молодого художника новейшего времени и, по всей видимости, последнее его создание, ибо он остановился в своем полете. По некоторым причинам нам пришлось на время занавесить картину, но завтра или послезавтра я, может быть, смогу ее вам показать.

Я хотел было продолжить расспросы, но профессор вдруг быстрым шагом двинулся дальше; этого было довольно ― я понял, что он не расположен сейчас к дальнейшим объяснениям.

Мы вернулись в коллегию, и я с удовольствием принял приглашение профессора прокатиться с ним в находившийся поблизости загородный парк. Назад мы вернулись поздно; к нашему возвращению собралась гроза, и не успел я переступить порог моего жилища, как хлынул ливень. Время было уж, верно, за полночь, когда небо наконец прояснилось и лишь издалека еще доносилось бормотание грома. Через раскрытые окна в душную комнату повеяло прохладой, воздух был напоен благоуханием; не в силах устоять против такого искушения, я, несмотря на усталость, решил еще немного прогуляться; едва добудившись сердитого привратника, который уже часа два храпел в постели, я кое-как убедил его, что охота прогуляться в полночь вовсе еще не означает безумия; и вот я очутился на улице.

Поравнявшись с церковью иезуитов, я заметил, что одно окно светится ослепительно ярким светом. Боковая дверца была только притворена, я вошел внутрь и увидал, что перед высокой нишей горит восковой факел. Подойдя ближе, я разглядел, что перед нишей была натянута веревочная сетка, а за нею какая-то темная фигура сновала вверх и вниз по стремянке; казалось, человек что-то чертит на стене. Это был Бертольд, черной краской он расчерчивал нишу так, чтобы линии точно совпадали с тенью, которую отбрасывала сетка. Рядом со стремянкой на высоком мольберте был установлен эскиз алтаря. Я подивился остроумной выдумке. Если и ты, благосклонный читатель, несколько знаком с благородным искусством живописи, то и сам без лишних объяснений тотчас же поймешь, для чего нужна была сетка и зачем Бертольд по линиям ее тени расчерчивал нишу. Бертольду нужно было нарисовать в нише выпуклый алтарь. Для того чтобы верно срисовать маленький эскиз в увеличенном масштабе, пришлось бы, следуя обычной методе, расчертить сеткой как эскиз, так и поверхность, на которую его предстояло перенести. Однако поверхность, которую художник должен был расписать, была не плоской, а представляла собой полукруглую нишу; поэтому искажение, которое получали квадраты на вогнутой поверхности ниши по сравнению с прямыми линиями эскиза, а также правильные пропорции архитектурных деталей, которые в готовой росписи должны были предстать выпуклыми, никак и невозможно было рассчитать иначе, чем этим гениальным в своей простоте способом. Остерегаясь, как бы не заслонить собою факел, чтобы моя тень не выдала моего присутствия, я выбрал место сбоку, но все же стоял достаточно близко и мог наблюдать за художником. Его нынче точно подменили; пламя ли факела было тому причиной, но только лицо у него разрумянилось, глаза так и сверкали, словно бы от полноты душевного удовольствия; закончив чертеж, он встал подбоченясь перед нишей и, насвистывая веселую песенку, любовался готовой работой. Но вот он обернулся и сдернул натянутую сетку. Тут он заметил меня и громко окликнул:

― Эй, кто там! Вы ли это, Христиан?

Я подошел поближе, объяснил, что забрел сюда на огонек, и, воздав хвалу находчивому приему с тенью от сетки, обнаружил перед художником, что кое-что смыслю в благородном искусстве живописи и сам не чужд этому занятию. Оставив мои слова без ответа, Бертольд сказал:

― Впрочем, что с него возьмешь, с Христиана! Лодырь, да и только! Обещался, что всю ночь со мною глаз не сомкнет, а сам небось давно спать завалился. Мне надо поспешать с работой, завтра в этой нише, может быть, ни черта не напишется, а один я сейчас ничего не смогу сделать.

Я вызвался пойти к нему в помощники. Он расхохотался, обхватил меня за плечи и воскликнул:

― Вот это отменная шутка! Что-то скажет завтра Христиан, когда увидит, что остался в дураках, а тут и без него обошлись! Так пойдемте же, незнакомый собрат и товарищ по ремеслу: перво-наперво помогите мне строить!

Он зажег несколько свечей, мы с ним бегом приволокли на нужное место козлы и доски, и скоро возле ниши поднялся высокий помост.

― Ну, теперь веселей за дело! ― сказал Бертольд, а сам уже взбирался наверх.

Я только дивился, с какой быстротой Бертольд переводил эскиз на стену; он бойко и без единой ошибки вычерчивал свои линии, рисунок его был точен и чист. У меня тоже был кое-какой навык в этом деле, и я старательно помогал художнику: то поднимаясь наверх, то спускаясь вниз, я прикладывал к нужной отметке длинную линейку, затачивал и подавал угольки и т. д.

― А вы, оказывается, дельный помощник, ― весело воскликнул Бертольд.

― Зато вы, ― отозвался я,― такой мастер в архитектурной росписи, какого еще поискать; неужели вы, с вашей-то сноровкой, да при такой верной руке, ни разу не пробовали писать что-нибудь другое? Простите меня за этот вопрос!

― В каком смысле вас понимать? ― ответил Бертольд тоже вопросом.

― Да в том смысле, что вы способны на что-то большее, чем только разрисовывать церкви мраморными колоннами. Что ни говори, архитектурная живопись все-таки искусство второстепенное; историческая живопись или пейзаж безусловно стоят выше. Тут мысль и фантазия не скованы тесными рамками геометрических линий, и для их полета открывается простор. Единственное, что есть фантастического в вашей живописи, это иллюзия, создаваемая перспективой; но ведь и она зависит от точного расчета, так что и этот эффект рождается не от гениальной идеи, а благодаря отвлеченному математическому рассуждению.

Во время моей речи художник опустил кисть и слушал меня, подперев голову рукою.

― Незнакомый друг мой, ― начал он в ответ глухим и торжественным голосом. ― Незнакомый друг, ты поступаешь кощунственно, устанавливая иерархию между отдельными отраслями искусства, как между вассалами могучего короля. Еще худшее кощунство ― почитать среди них только тех заносчивых гордецов, которые не слышат лязганья рабских цепей, не чувствуют тяжести земного притяжения, а, возомнив себя свободными, едва ли не богами, желают творить и властвовать над самою жизнью. Знакома ли тебе сказка о Прометее, который пожелал стать творцом и украл огонь с неба, чтобы оживить своих мертвых истуканов? Он добился своего: его ожившие создания пошли ходить по земле, и в глазах у них отражался огонь, зажженный в их сердцах; зато святотатец, который осмелился похитить божественную искру, был проклят и осужден на ужасную вечную казнь, от которой нет избавления. Когда-то в его груди зародился божественный замысел, в ней жили неземные стремления, а ныне ее терзает злой стервятник, исчадие мести, и в кровавых ранах дерзновенного гордеца находит свою пищу. Тот, кто лелеял небесную мечту, навек обречен мучиться земной мукой.

Умолкнув, художник целиком погрузился в свои мысли.

― Как же так, Бертольд?! ― воскликнул я. ― Каким образом вы относите все это к своему искусству? Я думаю, никто не назовет святотатцем скульптора или живописца за то, что он создает людей средствами своего искусства.

Бертольд рассмеялся с какой-то горькой язвительностью:

― Ха-ха! В ребяческих забавах нету святотатства!.. Большинство ведь только и знает, что тешит себя ребяческими забавами: не долго думая взял, обмакнул кисть в краску и ну давай себе мазать холст, искренне желая изобразить на нем человека; только получается-то у них совершенно так, как сказано в одной трагедии, ― словно бы неловкий подмастерье природы задумал создать человека, да только не удалась затея. Это еще не грешники, не святотатцы! Это просто невинные дурачки! Но коли тебя, сударь мой, вдохновляет высший идеал, не ликование плоти, как у Тициана, ― нет! ― но высшее проявление божественной природы ― Прометеева искра в человеке, тогда... Тогда, сударь, это ― острая скала среди бушующих волн! Узенькая полоска под ногами! А под ней ― разверстая бездна! Над бездною стремит свой путь отважный мореход, а дьявольское наваждение кажет ему внизу ― внизу! ― то, что искал его взор в надзвездных высях!

Художник глубоко вздохнул, провел себе рукой по лбу и устремил взор кверху.

― Но что это я! Вы там внизу меня слушаете, а я заболтался невесть о чем и работу забросил! Поглядите-ка лучше сюда! Вот это можно назвать честным, добротным рисунком. Какая славная штука ― правильность! Все линии сочетаются ради единой задачи, для определенного, тщательно продуманного эффекта. Где мера ― там и человечность. Что сверх меры ― то от лукавого. Сверхчеловек ― это уж значит либо Бог, либо дьявол; не может ли быть так, что и того и другого человек превзошел по части математики? Почему бы не допустить мысль, что Бог нарочно создал нас для того, чтобы мы обеспечивали все его надобности в таких вещах, которые можно представить согласно доступным для нашего познания математическим правилам, то есть во всем, что можно измерить и рассчитать; подобно тому, как и мы сами понаделали себе механических приспособлений для разных нужд ― лесопилок или ткацких станков. Профессор Вальтер недавно утверждал, что будто бы иные животные с тем только и созданы, чтобы другие могли их поедать, а в конечном счете оказывается, что такой порядок существует для нашей же пользы; так, например, кошки обладают врожденным инстинктом к поеданию мышей для того, чтобы последние не сгрызли наш сахар, припасенный для чаю. Так, может быть, прав профессор? Вдруг в самом деле животные, да и мы сами ― это хорошо устроенные машины для переработки и перемешивания определенных веществ, которые должны пойти на стол некоему неведомому царю... А ну-ка! Живо, живо, мой помощник! Подавай мне горшочки! Вчера при ясном солнышке я подобрал нужные оттенки, чтобы не ошибиться при факельном освещении; все краски пронумерованы и стоят в углу. Подавай сюда номер первый, мальчик! Серый по серому ― сплошная серость!.. Ну, чего бы стоила скучная, ничем не прикрашенная жизнь, кабы Господь небесный не давал нам в руки разных пестрых игрушек! Послушным детям не вздумается, как негодному мальчишке, шалить и ломать ящичек, в котором играет музыка, лишь стоит покрутить ручку. Говорят, что, мол, это естественно ― музыка зазвучала оттого, что я покрутил ручку!.. Вот сейчас я нарисую эти брусья в правильной перспективе и могу быть уверен, что для зрителя они предстанут объемными. Номер второй сюда, мальчик! Теперь я выпишу их правильно подобранными красками, и они зрительно отодвинутся в глубину на четыре локтя. Все это я знаю наверняка! О! Мы такие умники! Отчего получается так, что удаленные предметы уменьшаются в размере? Один дурацкий вопрос какого-нибудь китайца может поставить в тупик самого профессора Эйтельвейна; хотя на крайний случай его выручит тот же органчик: можно ответить, что я не раз, мол, крутил ручку и всегда наблюдал при этом одинаковое действие... Фиолетовую номер один, мальчик!.. Другую линейку!.. Толстую отмытую кисть!.. Ах, что такое наши возвышенные стремления и погоня за идеалом, как не бессознательные неумелые движения младенца, которые ранят благодетельную его кормилицу!.. Фиолетовую номер два, мальчик, живее!.. Идеал ― это обманчивая и пустая мечта, порождение кипучей крови... Забирай горшочки, мальчик, я слезаю... Знать, черт нас дурачит, подсовывая кукол с приклеенными ангельскими крыльями!

Нет никакой возможности дословно передать все, что говорил Бертольд; при этом он не переставал писать и обращался со мною совсем как с настоящим подручным. В таком духе, как тут описано, он продолжал язвительно глумиться над ограниченностью всех земных стремлений; ах, я заглянул в глубину смертельно раненной души, лишь в едкой иронии изливающей свои жалобы.

Забрезжило утро, свет факела померкнул перед потоком солнечных лучей. Бертольд истово продолжал писать, но мало-помалу утих, и лишь отрывочные звуки, а под конец уже одни только вздохи вырывались из его измученной груди. Вчерне алтарь был уже готов, и благодаря правильно подобранным оттенкам детали неоконченной росписи с изумительной пластичностью проступили на стене.

― Право же, это великолепно! Просто великолепно! ― воскликнул я с восхищением.

― Так, по-вашему, у меня вроде бы что-то получилось? ― спросил меня Бертольд усталым голосом. ― По крайней мере, я старался дать правильный рисунок; на сегодня ― конец, больше не могу.

― Остановитесь, Бертольд, не делайте больше ни одного мазка! ― ответил я ему. ― Это просто невероятно, как вы всего за несколько часов справились с такой работой; но вы слишком себя истязаете и совершенно не бережете свои силы.

― А ведь это для меня еще самые счастливые часы, ― ответил Бертольд. ― Может быть, я тут наболтал много лишнего, но ведь это не более как слова, в которых изливается страдание, раздирающее мне душу.

― Мне кажется, что вы очень несчастны, мой бедный друг, ― сказал я ему. ― С вами случилось какое-то ужасное событие, которое злобно разрушило вашу жизнь.

Художник не спеша отнес в часовню свои рабочие принадлежности, потушил факел, затем подошел ко мне, взял меня за руку и дрогнувшим голосом произнес:

― Разве могли бы вы хотя бы минуту прожить со спокойной, безмятежной душой, когда бы знали за собой чудовищное, ничем не искупимое преступление?

Я точно оцепенел. Ясные солнечные лучи озаряли покрывавшееся смертельной бледностью, потерянное лицо художника; он был похож на привидение, когда шаткой походкой скрылся за дверью, которая вела в коллегию.

На другой день я едва дождался часа, назначенного профессором Вальтером для нашей встречи. Я пересказал ему происшествие, которое так взволновало меня прошлою ночью; в самых живых красках я описал странное поведение художника и не утаил ни одного слова, не исключая и тех, которые имели отношение к нему самому. Но чем больше я надеялся на сочувствие, тем более поражало меня равнодушие профессора; видя, что я без устали готов говорить о Бертольде, он в ответ на мои настоятельные просьбы поскорее рассказать все, что ему известно о художнике, даже усмехался пренеприятной усмешкой.

― Да, странный человек этот художник, ― повел свою речь профессор. ― Уж он ли не кроток, и добродушен, и трудолюбив! Вот только умом слабоват: иначе никакое внешнее событие, пускай даже совершенное им убийство, не могло бы уничтожить его настолько, чтобы из великолепного исторического живописца он вдруг превратился в убогого маляра.

Слово «маляр» рассердило меня не меньше, чем самое равнодушие профессора. Я попытался растолковать ему, что Бертольд и сейчас еще как художник достоин всяческого уважения и заслуживает самого живого участия.

― Ну что же, ― заговорил наконец профессор. ― Уж коли наш Бертольд до такой степени вызвал ваш интерес, то вы, так и быть, узнаете про него в точности все, что мне самому известно, а это не так уж мало. Начнем с того, что отправимся с вами в церковь. Проработав всю ночь напролет, Бертольд устал и полдня будет отдыхать. Если окажется, что он сейчас в церкви, ― значит, моя затея не удалась.

Мы пошли в церковь, профессор распорядился, чтобы открыли занавешенную картину, и передо мною предстала такая волшебная, ослепительная красота, какой я раньше никогда не видывал. Композиция картины была в стиле Рафаэля ― проста и божественно прекрасна: Мария и Елизавета, сидящие среди чудного сада на лужайке, перед ними играющие цветами младенцы Иоанн и Христос, на заднем плане ― коленопреклоненная мужская фигура! Небесное милое лицо Марии, величавость и святость всего ее облика изумили и восхитили меня до глубины души. Она была красавица, в целом свете не бывало женщины красивее ее! Но, подобно мадонне Рафаэля из Дрезденской галереи, взор ее говорил об иной, высшей власти ― власти Божьей Матери. Ах! Разве не достаточно человеку заглянуть в эти дивные очи, осененные глубокой тенью, чтобы в душе его рассеялась неутолимая тоска? Не слышатся разве из этих полураскрытых нежных уст утешительные, точно райское пение, слова о бесконечном небесном блаженстве? Повернуться перед нею, небесною царицей, и лежать у ее ног во прахе толкало меня какое-то непередаваемое чувство. Не в силах сказать ни слова, я не мог глаз оторвать от бесподобной картины. Только Мария и дети были выписаны до конца, Елизавете, казалось, недоставало завершающих мазков, а фигура молящегося еще только была намечена контуром. Подойдя ближе, я узнал в его лице черты Бертольда и предугадал слова профессора прежде, чем они были сказаны.

― Эта картина, ― объявил профессор, ― последняя работа Бертольда; несколько лет тому назад мы приобрели ее в Верхней Силезии на аукционе в Н. Несмотря на то, что она не закончена, мы все же решили заменить ею ту убогую поделку, которая раньше была на этом месте. Когда Бертольд пришел и увидел эту картину, он громко вскрикнул и упал без сознания. Потом он старательно избегал на нее смотреть и признался мне, что это была его последняя работа в таком роде. Я надеялся, что со временем сумею его уговорить и он доделает остальное, но все мои просьбы он отвергал с ужасом и отвращением. Чтобы хоть мало-мальски обеспечить его спокойствие и здоровье, пришлось на время его работы в церкви занавесить эту картину. Стоило ему нечаянно на нее взглянуть, как он подбегал к ней, точно его влекла сюда неодолимая сила, с рыданиями бросался наземь, впадал в какие-то пароксизмы и потом по нескольку дней бывал ни на что не способен.

― Бедный, бедный, несчастный человек! ― воскликнул я. ― Какая же дьявольская рука вмешалась в его жизнь и так яростно ее разбила?

― Ну, рук-то ему было не занимать! Своя же подвернулась, Бертольдова. Да, да! Он, несомненно, был сам своим злым демоном, он сам тот Люцифер, который адским факелом озарил его жизнь. По крайней мере, из всей его жизни это очень ясно следует.

Я стал упрашивать профессора, чтобы он сейчас и рассказал мне все, что знает о жизни несчастного художника.

― Слишком уж долгая это история, чтобы ее одним духом рассказать, ― возразил профессор. ― Давайте не будем портить себе солнечный день такими невеселыми вещами. Лучше позавтракаем, а потом отправимся с вами на мельницу, где нас ожидает на славу приготовленный обед.

Но я все не отставал от профессора со своими просьбами, и слово за слово из нашего разговора наконец выяснилось, что сразу же по приезде Бертольда к нему всей душой привязался один юноша, учившийся в коллегии; ему-то Бертольд мало-помалу стал поверять события своей жизни, молодой человек тщательно все записывал и, закончив, отдал рукопись профессору Вальтеру.

― Это был, с позволения сказать, энтузиаст вроде вас, ― сказал в заключение профессор. ― Но запись необыкновенных событий из жизни художника послужила ему хорошим средством для упражнения своего стиля.

С большим трудом я добился от профессора обещания, что вечером после нашей прогулки он даст мне почитать эти записки. Не знаю уж отчего: то ли оттого, что мое любопытство было напряжено до предела, то ли по вине самого профессора, но только я никогда еще не скучал так, как в этот день. Ледяная холодность, с которой профессор относился к Бертольду, уже произвела на меня фатальное впечатление; а разговоры, которые он вел за обедом со своими коллегами, окончательно убедили меня, что, несмотря на всю ученость и светскую опытность, ничто идеальное не доступно для его понимания; более грубого материалиста, чем профессор Вальтер, невозможно себе представить. Оказывается, он действительно придерживался системы насчет взаимного пожирания, о которой упоминал Бертольд. Все духовные устремления, изобретательность, творческую способность он ставил в зависимость от определенных состояний кишок и желудка; и нагородил еще много всякой невообразимой чепухи. К примеру, он совершенно серьезно утверждал, будто бы каждая мысль рождается от совокупления двух крошечных волокон человеческого мозга. Мне стало понятно, как замучил профессор всем этим вздором бедного Бертольда, который в припадках отчаянной иронии отрицал благотворную силу высшего начала; профессор словно острым ножом бередил его кровоточащие раны.

Вечером профессор наконец вручил мне несколько рукописных листов со словами:

― Вот, милый энтузиаст! Нате вам студенческую писанину. Слог недурен, однако автор по своей прихоти вводил безо всякого предуведомления слова самого художника в первом лице, не считаясь с принятыми правилами. Впрочем, поскольку по должности моей я полномочен распоряжаться этой рукописью, то дарю ее вам, заведомо зная, что вы не писатель. Автор «Фантазий в манере Калло», конечно, перекроил бы ее в своей несуразной манере и тиснул бы в печать; ну, да ведь с вашей-то стороны ничего такого можно не опасаться.

Профессор Алоизий Вальтер не знал, что в самом деле видит перед собой путешествующего энтузиаста, хотя, наверно, мог бы догадаться; и таким образом, благосклонный читатель, я предлагаю тебе составленную студентом иезуитской коллегии краткую повесть о художнике Бертольде. Отсюда вполне разъяснится то странное впечатление, которое он произвел при нашей встрече, а ты ― о читатель мой! ― узнаешь, как прихотливая игра судьбы порой ввергает нас в пагубные заблуждения!

«Не тревожьтесь и отпустите вашего сына в Италию! Он и сейчас уже дельный художник; живя в Д., он может штудировать превосходные и разнообразные оригиналы, которых у нас здесь достаточно. И все-таки Бертольду нельзя тут оставаться. Под солнечным небом, на родине искусства он узнает жизнь вольного художника, там его работа получит живое направление, и он обретет свою идею. Одно копирование ничего ему больше не даст. Для молодого растения необходимо солнце, тогда оно тронется в рост, расцветет и принесет плоды. У вашего сына душа истинного художника, поэтому вам не о чем беспокоиться!» ― так говорил старый художник Штефан Биркнер родителям Бертольда. Те наскребли столько средств, сколько могли уделить из своего небольшого достатка, и снарядили юношу в дальнюю дорогу. Так исполнилось заветное желание Бертольда попасть в Италию.

«Когда Биркнер сообщил мне о решении моих родителей, я даже подпрыгнул от радости и восторга. Последние дни перед отъездом я жил точно во сне. Когда я бывал в галерее, то кисть у меня валилась из рук. К инспектору, ко всем художникам, которые уже побывали в Италии, я без конца приставал с расспросами об этой стране, где процветает искусство. Наконец-то настал день и час моего отъезда. Горестным было мое расставание с родителями, их терзало мрачное предчувствие, что нам уже не суждено более встретиться, и они не хотели меня отпускать. Даже отец мой, человек по натуре решительный и твердый, с трудом сохранял спокойствие.

― Ты увидишь Италию! Италию! ― восклицали мои товарищи-художники. При этих словах во мне сызнова вспыхнуло прежнее желание, которое еще сильней разгорелось под влиянием глубокой печали: я повернулся и быстро пошел прочь. Мне казалось, что, перешагнув за порог отчего дома, я вступаю на стезю искусства».

Получив неплохую подготовку во всех родах живописи, Бертольд главным образом посвящал свое время пейзажу, он работал усердно и с увлечением. Он считал, что в Риме найдет богатую пищу для этих занятий, на деле же все оказалось иначе. Он попал в такой кружок художников и ценителей искусства, в котором ему непрестанно внушали, будто бы лишь исторический живописец стоит на недосягаемой для остальных высоте, все прочее ― дело второстепенное. Ему советовали, коли он хочет достигнуть чего-то выдающегося, лучше уж сразу отказаться от своего нынешнего занятия и обратиться к более высокой цели. Эти советы и знакомство с величественными ватиканскими фресками Рафаэля, которые произвели на Бертольда необыкновенно сильное впечатление, вместе так повлияли на него, что он и впрямь забросил пейзажи. Он стал срисовывать фрески Рафаэля, копировал маслом картины других знаменитых художников, и при его навыке все у него получалось недурно и даже вполне прилично, однако же он слишком хорошо сознавал, что все похвалы художников и знатоков говорились ему только в утешение, чтобы ободрить новичка. Да он и сам понимал, что в его рисунках и копиях совершенно отсутствует та жизнь, которая была в оригинале. Божественные идеи Рафаэля и Корреджо вдохновляли его, как ему казалось, на самостоятельное творчество; но сколько он ни пытался удержать эти образы в своем воображении, они все равно расплывались точно в тумане; он начинал рисовать по памяти, но, как всегда бывает при смутном и непродуманном замысле, у него выходило что-то лишенное даже проблеска значения. От этих напрасных стараний и попыток в его душу закралось унылое раздражение, он начал чуждаться своих друзей, в одиночестве бродил по окрестностям Рима и, таясь ото всех, пробовал писать пейзажи красками и карандашом. Но и пейзажи не удавались ему теперь так, как бывало прежде, и Бертольд впервые усомнился в истинности своего призвания. Казалось, рушились все его лучшие надежды.

«Ах, досточтимый друг мой и учитель! ― писал Бертольд Биркнеру. ― Вы ожидали от меня великих свершений, и вот, очутившись здесь, где все должно было послужить для моего окончательного просветления, я вдруг понял ― то, что ты называл когда-то гениальностью, на самом деле было разве что талантом, поверхностной сноровкой, присущей руке. Скажи моим родителям, что скоро я вернусь домой и буду учиться какому-нибудь ремеслу, которое обеспечит мне пропитание и т. д.».

На это Биркнер ему отвечал:

«О, если бы я мог быть сейчас рядом с тобою, сынок, чтобы помочь тебе в твоем унынии! Уж поверь мне, что как раз твои сомнения говорят в твою пользу и ты ― художник по призванию. Только безнадежный глупец может рассчитывать, будто непоколебимая уверенность в собственных силах должна у него оставаться всю жизнь, так думать ― значит обманывать себя, ибо у такого человека исчезнут все стремления, поскольку он будет лишен важнейшей побудительной причины ― сознания своего несовершенства. Наберись терпения! Скоро силы к тебе вернутся, и, не смущаемый советами и суждениями приятелей, которые, верно, и понять-то тебя не могут, ты снова спокойно пойдешь своим путем, который предназначен тебе по самой сути твоей природы. Оставаться ли тебе пейзажистом или перейти к исторической живописи ― это ты сможешь решить тогда сам, забыв и помышлять о враждебном разделении различных ветвей единого древа искусства».

Случилось так, что Бертольд получил утешительное послание своего старого друга и учителя тогда, когда в Риме гремело имя Филиппа Гаккерта. Несколько выставленных им вещей своею гармоничностью и ясностью укрепили славу этого художника, и даже исторические живописцы признали, что простое подражание природе тоже таит в себе великие возможности для создания превосходных произведений. Бертольд вздохнул с облегчением: больше ему не приходилось слушать насмешек над его любимым искусством; он увидел человека, который, посвятив себя этому жанру, добился признания и всеобщего уважения; словно искра, запала в душу Бертольда мысль поехать в Неаполь и поступить в ученики к Гаккерту. Ликуя, он сообщил Биркнеру и своим родителям, что наконец-то после долгих сомнений вышел на верную стезю и вскоре надеется стать мастером в своем деле. Благодушный немец Гаккерт с удовольствием принял к себе немецкого юношу, и тот с воодушевлением пустился по стопам своего наставника. Скоро Бертольд наловчился в полном соответствии с натурой изображать всевозможные разновидности деревьев и кустарников; достиг он также больших успехов по части туманной легкой дымки, которая отличает картины Гаккерта. Это снискало ему множество похвал, но, как ни странно, порою ему все-таки казалось, будто его пейзажам, впрочем, как и пейзажам его учителя, чего-то недостает; что это было, Бертольд и сам не мог бы сказать, хотя явственно ощущал его присутствие в картинах Клода Лоррена и даже в суровых и пустынных ландшафтах Сальватора Розы. В душе у него зашевелились сомнения относительно его наставника: особенно раздражало Бертольда, как Гаккерт со всевозможным тщанием выписывал битую дичь, которую ему посылал король. Но скоро юноша совладал с этими, как ему казалось, кощунственными мыслями; с тех пор он по-прежнему продолжал ревностно трудиться с немецкой старательностью, смиренно следуя во всем образцам своего учителя, и спустя немного времени почти сравнялся с ним. И вот однажды Бертольду по настоянию Гаккерта пришлось отправить на выставку свой пейзаж, целиком писанный с натуры; выставка почти сплошь состояла из пейзажей и натюрмортов Гаккерта. Все художники и знатоки хвалили юношу и восхищались правильностью и тщательностью его работы. И лишь один странно одетый пожилой посетитель ни слова не сказал о картинах самого Гаккерта и только многозначительно усмехался, когда шумные славословия толпы становились совсем уж безудержными и переходили всякую меру. Бертольд хорошо заметил, что, очутившись перед его пейзажем, незнакомец с выражением глубочайшего сожаления покачал головой и собрался было идти дальше. Бертольд, слыша со всех сторон одни похвалы, уже несколько зачванился и невольно почувствовал теперь досаду на этого незнакомца. Он первый к нему подошел и в несколько резковатом тоне спросил:

― Вы, сударь, как будто остались недовольны этой картиной, хотя достойные художники и знатоки находят, что она вовсе не дурна. Так уж будьте любезны, объясните мне в чем дело, чтобы я, воспользовавшись вашим добрым советом, мог что-то переделать и поправить.

Незнакомец проницательно посмотрел на Бертольда и очень серьезно сказал:

― Из тебя, юноша, могло бы получиться кое-что стоящее.

Под взглядом незнакомца и от его слов Бертольд испугался до глубины души; у него сразу пропала всякая решимость, он больше ничего не сказал и даже не пошел следом за незнакомцем, когда тот медленно вышел из зала. Вскоре туда пришел сам Гаккерт, и Бертольд поспешил рассказать ему обо всем, что произошло между ним и этим непонятным человеком.

― Ах! ― воскликнул со смехом Гаккерт. ― Не принимай этого слишком к сердцу! Ведь это был наш известный ворчун. Старичку ничем не угодишь, он всегда только бранится; я столкнулся с ним при входе. Он родом грек с острова Мальта, человек богатый и со странностями; кстати, и сам ― неплохой художник; однако в его вещах всегда бывает какой-то фантастический оттенок; причина, верно, кроется в том, что он придерживается каких-то диких и нелепых мнений насчет задач изобразительного искусства и выдумал себе особенную систему, которая ни к черту не годится. Я отлично знаю, что меня он ни в грош не ставит, но охотно прощаю его, поскольку он все равно не может отнять у меня заслуженной славы.

Сначала у Бертольда было такое чувство, точно мальтиец затронул в его душе какое-то болезненное место, но, подобно целительному прикосновению хирурга, который исследует рану, это причинило ему лишь благотворное страдание; однако вскоре юноша выбросил все из головы и продолжал себе работать по-старому.

Удача с первой большой картиной, которая вызвала всеобщее восхищение, придала ему смелости, и он принялся за другую, в этом же роде. Гаккерт сам выбрал ему один из красивейших видов в роскошных окрестностях Неаполя, и если первая картина Бертольда изображала закат, то для второго пейзажа он выбрал утреннее освещение. Ему предстояло написать множество непривычных для северянина деревьев, множество виноградников, а главным образом напустить побольше дымки и тумана.

Как-то раз, усевшись на огромном плоском камне, откуда открывался вид, выбранный для него Гаккертом, Бертольд заканчивал на натуре эскиз своей будущей картины.

― И впрямь, похоже схвачено! ― услышал он вдруг рядом с собою.

Бертольд обернулся, его рисунок разглядывал мальтиец; с саркастической усмешкой старик добавил:

― Вы только об одном забыли, мой юный друг! Посмотрите-ка, вон там виднеется увитая зеленью стена далекого виноградника; калитка приоткрыта. Вам непременно надо и это вставить, да как следует положить тени ― приоткрытая калитка даст вам замечательный эффект!

― Вы, сударь, насмехаетесь, ― возразил ему Бертольд. ― И совершенно напрасно! Эти случайные детали не так уж ничтожны, как вам кажется, потому-то мой учитель и любит вставлять их к месту. Вспомните-ка хотя бы про белое полотенце на пейзаже одного старинного голландского художника, без него пропало бы все впечатление. Но вы, очевидно, вообще не любитель пейзажной живописи, зато я предан ей душой и телом и потому прошу вас: оставьте меня в покое и не мешайте мне работать.

― Ты очень заблуждаешься, юноша, ― ответствовал мальтиец. ― Еще раз повторяю ― из тебя могло бы получиться кое-что стоящее, ибо в твоих работах заметно неустанное стремление к высшей цели, но ты никогда ее не достигнешь, ибо путь, которым ты идешь, туда не приводит. Запомни же как следует, что я тебе скажу! Быть может, я сумею разжечь в твоей душе то пламя, которое ты сам, неразумный, старательно замуровываешь, пускай оно ярко запылает и принесет тебе озарение! Тогда ты изведаешь истинное вдохновение, которое дремлет в твоей душе. Ужели ты меня считаешь за глупца, который ставит пейзаж ниже исторической живописи и не понимает, что любой художник ― и пейзажист и исторический живописец ― должен стремиться к одной общей цели? Осмысленно показать природу, постигнув в ней то высшее начало, которое во всех существах пробуждает пламенное стремление к высшей жизни, ― вот священная цель всякого искусства. Разве может привести к этой цели простое списывание натуры? Какими убогими, корявыми и неуклюжими кажутся срисованные письмена, если переписчик не знал языка, на котором написана рукопись, и, трудясь над замысловатыми завитушками, не постигал значения начертанных перед ним знаков. Вот так и пейзажи твоего наставника суть точная копия оригинала, написанного на непонятном языке. Для посвященного внятен язык природы, повсюду ловит он чудный звук ее речей: и куст, и дерево, и полевой цветок, и холм, и воды ― все подает ему таинственную весть, священный смысл которой он постигает сердцем; и тогда, словно дух Божий, нисходит на него дар зримо выражать это постижение в своих творениях. Разве тебя, юноша, не охватывало какое-то удивительное чувство, когда ты созерцал пейзажи старых мастеров? Наверно, ты и не вспоминал тогда о том, что листве этих лип, этим пиниям и платанам можно было придать большее сходство с натурой, что дымка на заднем плане могла бы быть воздушнее, вода ― прозрачнее; тот дух, которым была пронизана вся картина, переносил тебя в иной, высший мир, перед тобою словно бы возникал его отблеск. Поэтому тщательно и прилежно изучай природу также и с механической стороны, чтобы овладеть практическими навыками ее изображения, однако не подменяй практическим навыком самое искусство. Когда ты проникнешь в сокровенный смысл природы, в душе у тебя сами родятся ее образы во всем их блистательном великолепии.

Мальтиец умолк; но, видя, как потрясен Бертольд, который стоял понурясь, не в силах вымолвить ни слова, старик, прежде чем уйти, сказал ему на прощание следующее:

― Я вовсе не хотел, чтобы ты усомнился в своем призвании, я знаю, что в тебе дремлет великий дух, и я воззвал к нему могучим словом, дабы он пробудился и вольно воспарил бы на своих крыльях. Так прощай же! Желаю тебе всего наилучшего!

Бертольду показалось, будто мальтиец только выразил словами то, что у него самого давно накипело на душе; в нем заговорил внутренний голос: «Нет! Все мои прежние стремления, все мои старания ― это лишь опасливое, неверное блуждание слепца. Долой! Долой все, что до сих пор меня ослепляло!»

Он больше не в состоянии был сделать ни одного штриха в своем рисунке. Он покинул своего учителя, метался в ужасной тоске и с громкою мольбою призывал к себе то высшее знание, о котором говорил ему мальтиец.

«Лишь в сладостных мечтах я изведал счастье... блаженство! В мечтах сбывалось все, о чем говорил мальтиец. Я лежал среди зеленых кустов, овеваемый волшебными дуновениями благоуханного ветерка, и голос природы внятно раздавался в мелодическом дыхании лесной чащи. Вдруг ― чу! «Слушай, слушай, посвященный! Внимай первозданным звукам природы, как они претворяются в сущность, доступную для твоего человеческого восприятия». Мой слух все ясней и ясней различал звучание аккордов, и вот к моим чувствам словно бы добавилось еще одно новое, и я с изумительной отчетливостью начал воспринимать все, что раньше казалось мне непостижимым. Огненными письменами я чертил в пространстве как бы странные иероглифы, запечатлевая в них таинственное откровение; однако и дерево, и куст, и полевой цветок, и холм, и воды ― дышало жизнью, и звенело, и пело, сливаясь в сладостном хоре».

Но, как уже сказано, бедному Бертольду только в мечтах доводилось испытать такое блаженство; сила его была сломлена, а в душе царило еще худшее смятение, чем тогда, когда он жил в Риме и надумал податься в исторические живописцы. Пойдет ли он теперь погулять в зеленый лес, на него нападал там необъяснимый ужас; выйдет ли на приволье и поглядит на дальние горы, как вдруг словно холодные когти вцеплялись ему в сердце, так что у него перехватывало дыхание и он терзался смертельным страхом. Вся природа, которая прежде встречала его ласковой улыбкой, теперь стала для него грозным чудищем, и вместо приветливых голосов, которые он слышал раньше в шорохе вечернего ветерка, в журчании ручья, в шуме листьев, теперь все возвещало ему погибель и уничтожение. Наконец, утешась мало-помалу сладостными мечтами, он несколько успокоился, но с тех пор уже избегал одиночества на лоне природы, и так случилось, что он подружился с компанией веселых немецких художников и часто стал совершать вместе с ними прогулки по красивым местам в окрестностях Неаполя.

Один из них, назовем его Флорентином, не столько был занят глубоким изучением своего искусства, сколько наслаждался теми радостями, которые можно найти в жизни, об этом свидетельствовал и его альбом: пляски крестьянских девушек, процессии, сельские празднества ― все это с непринужденной естественностью ложилось на его листки уверенными и быстрыми набросками. Все эти сценки, оставаясь небрежными эскизами, полны были у Флорентина жизни и движения. Но притом душа Флорентина отнюдь не была невосприимчива к более высоким предметам; напротив, мало кому из современных художников удавалось так глубоко проникаться благочестивым духом старых мастеров. Себе в альбом он срисовал однажды беглыми штрихами фрески одной старинной монастырской церкви, которую вскоре должны были снести. Они изображали житие великомученицы Екатерины. Эти легкие наброски отличались такой проникновенностью, что ничего более прекрасного и чистого невозможно был себе представить; на Бертольда они произвели удивительное впечатление. Мрачная пустыня, которая его окружала, озарилась вдруг блеском молний, и с тех пор он снисходительнее стал относиться к веселому нраву Флорентина; поскольку же Флорентин, живо чувствуя всю прелесть природы, больше всего любил в ней человека, то и Бертольд принял человеческое начало за основу, которой ему надо держаться, спасаясь от пустоты бесформенного хаоса. Пока Флорентин, облюбовавший какую-то случайную группу людей, наскоро писал этюд, Бертольд раскрыл его альбом и стал срисовывать оттуда чудный образ Екатерины; это более или менее ему удалось, но, как и тогда в Риме, безуспешными оказались его попытки вдохнуть в свои фигуры жизнь, которая ощущалась в оригинале. Он посетовал на это Флорентину, которого, не в пример себе, считал истинно гениальным художником, и тут же пересказал своему товарищу то, что говорил об искусстве мальтиец.

― А ведь так и есть, братец ты мой Бертольд! Мальтиец-то прав. И я ставлю настоящий пейзаж в один ряд с глубокими по мысли картинами из священной истории, которые написаны старыми мастерами. По моему разумению, следует сперва утвердиться в изображении более понятной для нас органической природы; умея это, скорее начнешь различать свет и в ночном ее царстве. Я тебе советую, Бертольд, приучить себя к такому изображению человеческих фигур, чтобы в них толково выражались твои мысли; может быть, тогда для тебя прояснится и все остальное.

Бертольд послушался дружеского совета и поступил, как ему было велено, и вот ему уже стало казаться, что тучи, омрачавшие его жизнь, понемногу начали рассеиваться.

«Я старался изобразить в иероглифах то, что смутно угадывала моя душа; но черты этих иероглифов складывались из человеческих фигур, которые, сплетаясь в странном хороводе, кружили возле какого-то источника света. Этим источником света должен был стать дивный образ, какого еще не рождала фантазия художника; но тщетно силился я схватить черты этого видения, которое во сне являлось мне, излучая небесный свет. Всякая попытка изобразить его оканчивалась позорной неудачей, я весь сгорал в пламенной тоске».

Флорентин заметил почти болезненное возбуждение своего друга и утешил его как умел. Он часто повторял Бертольду, что это, мол, переломный момент перед творческим озарением; но Бертольд ходил понурый, точно в бреду, и все его попытки оставались бессильными ребяческими потугами.

Невдалеке от Неаполя находилась вилла одного герцога, оттуда открывался прекрасный вид на Везувий и на море, поэтому ее ворота были гостеприимно открыты для приезжих художников, в особенности для пейзажистов. Бертольд там часто работал в парке, а еще того чаще, уединившись в гроте, предавался своим фантастическим мечтам. Однажды он спрятался в гроте, мучимый жгучей тоской, которая истерзала ему сердце, и плакал горючими слезами о том, чтобы звезда с неба осветила его мрачную стезю, как вдруг в кустах послышался шорох и перед гротом, словно небесное видение, возникла некая чудная жена.

«Яркий солнечный свет заливал ее ангельский лик, она обратила на меня неописуемый взор. Сама святая Екатерина! ― Нет, что Екатерина! ― Мой идеал! ― То был мой идеал! ― В безумном восторге я повергся перед нею на колени, и тут видение с приветливой улыбкой словно растаяло в воздухе! Итак, услышана моя горячая молитва!»

В грот вошел Флорентин, его удивил вид Бертольда, который с восторженным выражением кинулся ему на грудь. Из глаз Бертольда хлынули слезы:

― Друг мой! Друг мой! Какое счастье! Какое блаженство! Она нашлась, нашлась!

И быстрым шагом Бертольд отправился к себе в мастерскую, натянул холст и начал писать. Словно в могучем порыве божественного вдохновения, он волшебной кистью воссоздал представшее ему видение неземной красоты.

С этого часа в нем совершился полный переворот После тоски, которая прежде иссушала его душу, он воспрянул и сделался бодр и весел. Не жалея сил, он прилежно занялся изучением старых мастеров. Выполнив несколько замечательно удачных копий, он принялся за самостоятельные картины и удивил всех знатоков. О пейзажах больше нечего было и думать, сам Гаккерт признал, что юноша наконец-то обрел свое истинное призвание. В конце концов Бертольду поручили писать алтарные образы для нескольких церквей. В большинстве случаев он выбирал для них радостные сюжеты из христианских легенд, но на всех его картинах сиял дивный образ его идеальной мечты. Многие находили, что лицо и фигура поразительно напоминают принцессу Анджелу Т., сказали об этом и самому молодому художнику, а иные хитрецы посмеивались, намекая, что, дескать, огненные очи прекрасной донны глубоко ранили молодого художника в самое сердце. Бертольд страшно сердился на вздорных болтунов за то, что им, словно нарочно, хочется стащить все небесное в земную обыденность.

― Ужели вы думаете, ― вопрошал он, ― будто такое создание может существовать на нашей земле? Мне было чудное видение, в котором мне открылся высший идеал; этот миг посвятил меня в таинства искусства.

Отныне Бертольд жил счастливой и радостной жизнью вплоть до победоносного итальянского похода Бонапарта, когда французская армия подступила к границам Неаполитанского королевства и здесь разразилась революция, которая нанесла ужасный сокрушительный удар по всякому спокойному благополучию. Король с королевой покинули Неаполь, был созван парламент. Наместник заключил позорное перемирие с французским генералом, и вскоре прибыли французские комиссары, чтобы получить назначенную для выплаты сумму. Наместник сбежал, спасаясь от народной ярости. Народ же решил, что и наместник и парламент ― словом, все, кто должен был защищать город от вражеского нашествия, бросили жителей на произвол судьбы. Тут рухнули все устои, на которых зиждется общество; ринувшись в анархическое буйство, чернь попрала порядок и законность и с кличем «Viva la santa fede!»[22] безумные орды понеслись по улицам, грабя и поджигая дома знати, которая, как считали эти толпы, предала их на милость врага. Напрасно Молитерно и Рокко Романо, эти любимцы народа, избранные им в предводители, пытались обуздать безумие. Уже были убиты герцоги делла Торре и Клементий Филомарино, но чернь все еще не утолила своей кровожадности.

Бертольд полуодетым едва успел выскочить из горящего дома, как тут же на его пути показалась толпа, которая, сверкая ножами, с горящими факелами, мчалась ко дворцу герцога Т. Юношу приняли за одного из своих и увлекли за собой.

«Viva la santa fede!» ― вопили безумные, и спустя несколько минут герцог, его слуги и все, кто оказывал сопротивление, были убиты, а самый дворец заполыхал, со всех сторон охваченный пожаром.

Бег толпы увлекал Бертольда все дальше и дальше в глубь дворца. Он быстро пробежал раскрытые нараспашку комнаты; ему снова грозила опасность погибнуть от пожара, и он тщетно искал выхода.

Вдруг впереди послышался испуганный вопль. Бертольд бегом кидается в залу. Перед ним женщина бьется в руках оборванца, но тот крепко держит свою добычу и уже приготовился пронзить ей грудь ножом. Это ― принцесса! Идеал Бертольда! Не помня себя от ужаса, Бертольд ринулся к ним, схватил оборванца за горло, повалил, его же ножом перерезал ему глотку, принцессу ― на руки, бегом промчался через пылающие залы, выскочил на лестницу, сбежал по ступенькам и ― вон из дома, на улицу, наперерез бурлящей толпе! И все это было сделано в одно мгновение!

Никто не остановил бегущего Бертольда; такого ― почерневшего от копоти, с окровавленным ножом в руке, в растерзанном платье, его принимали за убийцу и грабителя, который уносит с собой свою законную добычу. Где-то среди заброшенных закоулков города, под сенью ветхих стен, куда он прибежал, спасаясь от опасности, словно под влиянием какого-то инстинкта, Бертольд рухнул наземь и потерял сознание. Когда он очнулся, то увидал принцессу; склонясь над ним, она студеной водой смачивала ему лоб.

― О, слава Богу! ― пролепетала она чудным, нежным голосом, ― Благодарение святым, ты очнулся, мой спаситель! Жизнь моя!

Бертольд приподнялся, он был точно во сне, оцепенелым взглядом он воззрился на принцессу. Да, то была она! Прекрасное небесное видение, которое зажгло божественную искру в его душе!

― Возможно ли? Правда ли это? Неужели я еще жив? ― воскликнул он.

― Ты жив, ― отвечала ему принцесса, ― и отныне живешь для меня. То, о чем ты не смел даже мечтать, сбылось каким-то чудом. О, я знаю, кто ты! Ты ― немецкий художник Бертольд; ведь ты полюбил меня и прославил в своих лучших картинах. Разве могла бы я стать твоею? Но вот я ― твоя на веки вечные! Давай убежим! Ах,убежим с тобой!

Странное чувство пронзило вдруг Бертольда при этих словах принцессы: словно внезапная боль развеяла его сладкие сны. Но когда обхватили его белоснежные руки прелестной красавицы и он сам, очутившись в ее объятиях, прижал ее к своей груди, он вдруг весь затрепетал от неведомого сладостного чувства и, ощутив себя наверху земного блаженства, в безумном восторге воскликнул:

― О нет! Не обманчивую мечту ― жену мою я держу в своих объятиях и никогда больше не выпущу! Она утолит во мне жгучую иссушающую тоску!

Бежать из города не было никакой возможности, французское войско стояло у ворот, и народ три дня держал оборону, не давая врагу вступить в город, несмотря на то что не имел ни должного вооружения, ни какого бы то ни было руководства. В конце концов Бертольд с Анджелой перебрались из своего убежища в другое, потом и третье и таким образом выбрались на волю.

Охваченная пылкой любовью к своему спасителю, Анджела не захотела оставаться в Италии, ради Бертольда она была согласна, чтобы родня считала ее умершей. У Анджелы было с собой алмазное ожерелье и драгоценные перстни, и в Риме, куда после долгих странствий попали оба путника, они на эти драгоценности смогли купить себе все необходимое; таким образом они благополучно добрались до Южной Германии в город М. Бертольд хотел там поселиться и зарабатывать на жизнь своим искусством.

Не правда ли, это было такое небывалое счастье, о котором Бертольд не мог и мечтать? Подумать только! Сама Анджела, это чудное небесное создание ― красавица, идеальная мечта художника, вдруг стала его женой, вопреки всем преградам, которые жизненные обстоятельства воздвигли между ним и его возлюбленной! Бертольд и впрямь никак не мог поверить своему счастью и наслаждался этим блаженством, пока внутренний голос не стал все громче и громче напоминать ему о том, что пора бы уже ему вспомнить о своем искусстве. Он решил, что большая картина, которую он должен был написать для церкви Девы Марии, создаст ему известность в М. Замысел картины был прост. Бертольд хотел изобразить Марию и Елизавету на лужайке среди чудного сада вместе с играющими в траве младенцами Христом и Иоанном; однако, как ни тщился он увидеть духовным зрением идеальный замысел будущей картины, образы ее представлялись ему расплывчато, как во время пережитого им злосчастного кризиса, и вместо царицы небесной перед его мысленным взором вставала ― увы! ― земная женщина, жена его Анджела, в каком-то чудовищно искаженном облике. Наперекор тем таинственным страшным силам, которые хотели подчинить его своей власти, он все-таки приготовил краски, начал писать; но воля его была сломлена, и все его старания, как и тогда, оставались беспомощными потугами неразумного младенца. Все у него выходило безжизненным и застылым, и даже Анджела ― Анджела! Его идеал! Она сама ему позировала, но сколько он ни пытался написать ее портрет, ничего не получалось: с полотна на него таращилась стеклянными глазами мертвая восковая кукла.

И тут в душу Бертольда все сильней стало закрадываться безнадежное уныние, уничтожившее в конце концов всю его жизнерадостность. Бертольду расхотелось работать, да он уже и не мог; и постепенно он впал в нищету, которая тем более угнетала его, что Анджела ни разу не проронила ни единой жалобы.

«Душу мне разъедали нескончаемые мучения от несбывшихся надежд, от непрестанного непосильного напряжения, которое всякий раз оказывалось тщетным, я вскоре пришел в состояние, близкое к настоящему помешательству. У нас родился сын, и это довершило мое уничижение; долго копившаяся обида вырвалась наружу яростным озлоблением. Она, она одна ― виновница моего несчастья! Нет, она ― не воплощение моего идеала! Мне на погибель она обманом приняла обличье того небесного создания! В бешеном отчаянии я проклял ее и невинного младенца. Я обоим желал смерти, чтобы избавиться от невыносимой муки, которая точно калеными ножами бередила мне душу. И вот во мне зародилась адская мысль! Напрасно читал я на покрывшемся смертельной бледностью лице Анджелы, в ее слезах отражение моего безумного святотатственного умысла. «Ты сломала мне жизнь, окаянная баба!» ― заорал я на нее и отпихнул от себя ногой, когда она без сил упала передо мной наземь, обнимая мои колени».

Жестокое и безумное обращение Бертольда с женой и ребенком привлекло к себе внимание соседей, они донесли об этом в полицию. Его хотели арестовать, но, когда полиция пришла в дом, оказалось, что и он, и жена с ребенком куда-то бесследно исчезли.

Вскоре Бертольд объявился в Н. в Верхней Силезии; к тому времени он как-то уже избавился от жены и ребенка и бодро принялся писать свою картину, которая никак не получалась у него в М. Однако он успел закончить только Марию и младенца Христа с Иоанном, как вдруг с ним приключилась ужасная болезнь, которая чуть было не свела его в могилу. Впрочем, он и сам желал тогда умереть. Люди, которые за ним ухаживали, понемногу распродали все его принадлежности, не исключая и неоконченной картины, и, едва оправившись после болезни, он покинул эти места жалким и хворым нищим.

Впоследствии он кое-как добывал себе пропитание, пробавляясь настенною росписью, когда ему перепадал какой-нибудь заказ.

― История Бертольда заключает в себе нечто ужасное и зловещее, ― сказал я профессору. ― Я считаю его, хоть он сам прямо этого и не говорит, за отпетого преступника, убийцу своей ни в чем не повинной жены и родного сына.

― Он глупец и сумасшедший, ― отвечал на это профессор. ― И я не верю, чтобы у него хватило духу на такой поступок. На этот счет он никогда не высказывается с определенностью, и тут все остается под вопросом; может статься, он только воображает себе, будто повинен в смерти жены и сына; сейчас он опять малюет мрамор; нынче ночью он будет заканчивать алтарь, тогда он будет в хорошем настроении, и, может быть, вам удастся выведать у него побольше об этом щекотливом вопросе.

Должен сознаться, что после чтения записок, из которых я узнал историю Бертольда, у меня мороз по коже прошел при одной мысли, как я среди ночи останусь наедине с этим человеком в пустой церкви. Мне почудилось вдруг, что, несмотря на все его добродушие и сердечную простоту, в нем все-таки проглядывает какая-то чертовщина, и потому я решил лучше не откладывать дела, а переведаться с ним при свете ясного дня.

Я застал Бертольда, когда он, стоя на помосте, кропил краской стену, чтобы получились мраморные прожилки; казалось, он был погружен в угрюмую задумчивость. Взобравшись к нему наверх, я молча стал подавать ему горшочки с красками. Он обернулся и с удивлением посмотрел на меня.

― Я ― ваш подручный, ― сказал я тихо.

Он невольно улыбнулся.

Тогда я нарочно заговорил об его жизни, чтобы показать ему, что я все уже знаю, а он, по-моему, решил, что сам тогда ночью обо всем мне рассказал. Потихоньку да полегоньку я подводил дело к той ужасной катастрофе, а потом вдруг прямо и брякнул:

― Так, стало быть, вы в припадке безумного умопомрачения убили свою жену и ребенка?

Тут он выронил горшочек с краской и кисть и, вперив в меня ужасный взор, закричал, потрясая воздетыми руками:

― Чисты эти руки и не запятнаны кровью моей жены и сына! Еще одно такое слово, и я вместе с вами брошусь с лесов и размозжу обе наши головы о каменный пол церкви!

Момент был такой, что я действительно очутился в довольно-таки странном положении, и я решил ввернуть наудачу что-нибудь совсем неожиданное.

― Ах, взгляните-ка, милый Бертольд, ― произнес я как можно спокойней и хладнокровней, ― какие безобразные подтеки получаются от этой темно-желтой краски.

Он глянул и начал замазывать пятно, а я тем временем потихоньку спустился с лесов, вышел вон из церкви и отправился к профессору, заранее приготовясь, что он будет потешаться над тем, как мне поделом досталось за мое любопытство.

Коляску мою уже починили, и я покинул Г., взяв на прощание с профессора Вальтера слово, что он мне сразу напишет обо всем, что бы ни приключилось с Бертольдом.

Прошло, кажется, около полугода, как вдруг я и в самом деле получил от профессора письмо, в котором он пространно изливался насчет удовольствия, полученного от нашего знакомства. Вот что он написал о Бертольде:

«Скоро после Вашего отъезда с нашим чудаком художником стали происходить удивительные вещи. Он вдруг очень повеселел и превосходно дописал свою незаконченную картину, и все дивятся на нее еще пуще прежнего. Потом он вдруг исчез, и поскольку он ровным счетом ничего с собою не взял, а спустя несколько дней на берегу реки О. нашлась его шляпа вместе с дорожным посохом, то мы все теперь думаем, что он, верно, сам лишил себя жизни».

Sanctus[23]

Доктор задумчиво покачал головою.

― Как, ― с жаром воскликнул Капельмейстер, вскочивши со стула, ― как?! Стало быть, катар у Беттины и впрямь неспроста? Доктор тихонько раза три-четыре стукнул своею испанской тростью по полу, вынул табакерку и тотчас убрал ее, не взяв понюшки, устремил неподвижный взор ввысь, будто пересчитывал розетки на потолке, и сердито кашлянул, однако не произнес ни слова. Это совершенно вывело Капельмейстера из себя, ибо он уже знал, что этакая жестикуляция Доктора, если переложить ее в ясные, живые слова, означает вот что: «Скверный, скверный случай, и я теперь в полной растерянности, не ведаю, что и делать, то одно пробую, то другое, как небезызвестный доктор в «Жиль Блазе из Сантильяны».

― Ну так и говорите же прямо, ― раздраженно выкрикнул Капельмейстер, ― говорите прямо, не напуская такого чертовского туману вокруг безобидной хрипоты, которую Беттина приобрела потому, что, выходя из церкви, опрометчиво не надела шаль... Жизнью-то девочка за это наверняка не поплатится.

― Ни в коем случае, ― произнес Доктор, вновь достал табакерку и на сей раз действительно взял понюшку, ― ни в коем случае, однако весьма вероятно, что за всю жизнь она не споет более ни одной ноты!

Тут Капельмейстер обеими руками схватил себя за волосы, так что пудра тучею разлетелась в стороны, и забегал по комнате, выкрикивая как одержимый:

― Не споет?.. не споет?.. Беттина не будет более петь?.. Навсегда умолкли прелестные канцонетты... чудесные болеро и сегидильи, что струились из ее уст, словно звучащее благоуханье цветов?.. Более не услышать от нее ни благочестивого Agnus[24], ни утешного Benedictus?..[25] O-o! Ни Miserere[26], что очищало меня от земной скверны подлых мыслей... и сплошь да рядом оживляло во мне богатейший мир совершенных церковных тем?.. Ты лжешь, Доктор, ты лжешь! Сатана вводит тебя во искушение устроить мне подвох. Соборный органист, преследующий меня гнусною завистью, с тех пор как я, к вящему восторгу всего света, разработал восьмиголосный Qui tollis[27], ― вот кто тебя подкупил! Ты должен повергнуть меня в безотрадное отчаянье, чтобы я швырнул в огонь мою новую мессу, но ему ― тебе! ― это не удастся! Здесь они, здесь, со мною ― сольные партии для Беттины (он хлопнул себя по карману сюртука ― послышался мощный хруст), и девочка сей же час исполнит их своим дивным, звучным голосом, да еще лучше, чем бывало.

Капельмейстер схватил шляпу и хотел было уйти, Доктор, однако, остановил его и очень мягко, очень тихо сказал:

― Я уважаю ваш драгоценный энтузиазм, благородный мой друг! Но я ничуть не сгущаю краски, и с соборным органистом я вовсе не знаком ― так уж оно есть! С той поры как Беттина исполнила на богослужении в католической церкви сольные партии в Gloria[28] и Credo[29], она поражена странною хрипотою, вернее сказать, безголосицей, которая упорно сопротивляется моему искусству и, как я уже говорил, внушает мне опасение, что Беттина не сможет более петь.

― Ну что же, ― воскликнул Капельмейстер будто в смиренном отчаянье, ― ну что же, тогда дай ей опию... дай опию и давай его до тех пор, пока она не отойдет тихо в мир иной, ибо если Беттина не будет петь, то ей нельзя и жить, ведь живет она, только когда поет... в пении вся ее жизнь... чудесный Доктор, сделай мне одолжение, отрави ее, и чем раньше, тем лучше. У меня есть связи в уголовной коллегии, я учился в Галле с председателем, он был великий корнетист, по ночам мы играли бицинии с непременным вступлением хоров собак и кошек! Тебе ничего не будет за честное убийство... Отрави же ее... отрави...

― Что ни говори, ― прервал Доктор словоизвержения Капельмейстера, ― что ни говори, а годы наши уже немалые, и волосы давненько приходится пудрить, однако ж, особливо касательно музыки, vel quasi[30], мы празднуем труса. Не след этак кричать, не след этак дерзко говорить о греховном убийстве, надобно спокойно сесть вон в те кресла и хладнокровно меня выслушать.

― Да что здесь слушать-то! ― вскричал Капельмейстер, едва не плача, но все-таки сделал как велено.

― Поистине, ― начал Доктор, ― поистине состоянию Беттины присуще нечто весьма странное и удивительное. Говорит она громко, в полную силу, о каком-либо обыкновенном недуге нечего и думать, она способна даже задать музыкальный тон, но как скоро желает запеть, нечто непостижимое, не являющее себя ни резью, ни перханьем, ни щекоткою, ни зудом, ни иным каким явно болезненным симптомом, цепенит силу ее голоса, так что всякая нота, хотя и не звучит сдавленно и нечисто, словом катарально, замирает, глухая и бесцветная. Сама Беттина весьма справедливо уподобляет свое состояние ощущениям, какие порой испытываешь во сне, когда, вполне сознавая, что умеешь летать, тщетно стремишься подняться ввысь. Это дурное, болезненное состояние не поддается моему искусству, леченье не приносит результата. Враг, которого я должен победить, подобен бесплотному призраку, ему нипочем все мои уловки. Вы, разумеется, правы, Капельмейстер, вся жизнь Беттины сосредоточена в пении, ведь райскую птицу иначе как поющей и представить себе невозможно, вот почему от одной только мысли, что гибнет ее песня, а с нею и она сама, Беттина места себе не находит, и я почти совершенно убежден, что именно эта непрестанная душевная ажитация усугубляет ее недуг и сводит на нет мои старания. Она сама говорит, что по натуре чрезвычайно боязлива, и после того как я месяцами, точно потерпевший кораблекрушение, хватался за любую соломинку, прибегая то к одному, то к другому средству, и оттого вконец пал духом, мне кажется, что болезнь Беттины скорее психического, нежели физического свойства.

― Верно, Доктор, ― воскликнул тут путешествующий Энтузиаст, который до той минуты молча сидел в углу, скрестивши на груди руки, ― верно, Доктор, в самую точку попали, замечательный вы мой целитель! Болезненные ощущения Беттины суть физический эффект психического воздействия, но именно оттого куда как скверный и опасный. Я, господа, один я могу все вам объяснить!

― Да что здесь слушать-то! ― сказал Капельмейстер голосом еще более плаксивым, чем раньше, Доктор подвинул стул поближе к путешествующему Энтузиасту и со странною улыбкой вперился ему в лицо. Однако путешествующий Энтузиаст устремил взор ввысь и заговорил, не глядя ни на Доктора, ни на Капельмейстера.

― Как-то раз, Капельмейстер, маленькая пестрая бабочка у меня на глазах ненароком залетела в струны вашего двойного клавикорда. Крохотное существо весело порхало вверх-вниз и, трепеща блестящими крылышками, задевало то верхние, то нижние струны, которые отзывались аккордами и звуками, тихо-тихо, внятно лишь самому чуткому, самому тренированному уху, так что в конце концов мотылек словно бы купался в их волнах, как в мягкой водной зыби, вернее, был ими несом. Но сплошь и рядом посильнее задетая струна, точно со зла, ударяла беззаботного пловца по крылышкам, и они, пораненные, теряли яркую цветочную пыльцу, а мотылек, не замечая этого, все кружил в веселом звоне и пенье, струны же ранили его все больнее, и вот он бесшумно упал в отверстие резонатора.

― Что мы хотим этим сказать? ― осведомился Капельмейстер.

― Fiat applicatio[31], любезнейший! ― сказал Доктор.

― Об особой аналогии здесь и речи нет, ― продолжал Энтузиаст, ― я вправду слышал, как упомянутый мотылек играл на Капельмейстеровом клавикорде, и хотел всего лишь обозначить в общих чертах одну мысль, которая пришла мне тогда на ум и как бы подводит к тому, что я намерен сказать о недуге Беттины. А впрочем, можете считать все это аллегорией и написать в альбом какой-нибудь заезжей виртуозке. Дело вот в чем: мне представилось тогда, будто природа выстроила вокруг нас тысячегласый клавикорд и мы копошимся в его струнах, полагая, что звуки и аккорды рождаются нами, по нашей воле, и нередко смертельно раним себя, даже не подозревая, что рану нанесла нам негармонично задетая струна.

― Очень уж туманно, ― сказал Капельмейстер.

― О-о, ― смеясь вскричал Доктор, ― минуточку терпения, сейчас он оседлает своего конька и машистым галопом поскачет в мир домыслов, грез, психических воздействий, симпатий, идиосинкразии и так далее, покуда не спешится и не позавтракает на станции «Магнетизм».

― Спокойно, спокойно, премудрый мой Доктор, ― молвил путешествующий Энтузиаст, ― не хулите вещей, которые вы, сколь бы это вас ни коробило, все-таки должны смиренно признать и высоко ценить. Не вы ли сами только что говорили, что болезнь Беттины вызвана психической причиною, а точнее, являет собою подлинно психический недуг?

― Но какая, ― перебил Энтузиаста Доктор, ― какая связь между Беттиною и злополучным мотыльком?

― Коли теперь, ― продолжал Энтузиаст, ― взяться все расчленять и осматривать каждый кусочек, то этакое занятие, само по себе скучное, только скуку и посеет!.. Оставимте мотылька, пусть его побудет в клавикорде Капельмейстера!.. Кстати, Капельмейстер, согласитесь, вот уж поистине беда так беда: музыка стала у нас неотъемлемою частию светской беседы! Изумительнейшие таланты низводятся до убогой будничной жизни! Бывало, музыка и пение изливались на нас из священных горних высей, будто из самого дивного Царствия Небесного, теперь же до всего буквально рукою подать, и каждому доподлинно известно, сколько чашек чаю надобно выпить певице и сколько бокалов вина басу, чтобы надлежащим образом одушевиться. Я, конечно, знаю, есть общества, проникнутые истинным духом музыки, занимающиеся ею с неподдельным благоговением, но эти ― ничтожества, увешанные драгоценностями, разряженные ничтожества... однако ж нет, сердиться я не стану!.. Когда в прошлом годе я приехал сюда, бедняжка Беттина как раз была в большой моде... ее, как говорится, «открыли»; чаю нельзя было выпить, не приправив его испанским романсом, италианской канцонеттою либо французскою песенкой: «Souvent l'amour»[32] и прочая, непременно в исполненье Беттины. Я в самом деле опасался, что милое дитя вкупе с дивным своим талантом утонет в море чаю, которым ее заливали; этого не случилось, но катастрофа все-таки грянула.

― Какая катастрофа? ― воскликнули в один голос Доктор и Капельмейстер.

― Изволите видеть, судари мои, ― продолжал Энтузиаст, ― собственно, бедняжка Беттина была... так сказать, заколдована или зачарована, и, сколь ни тяжко мне в этом признаться, я... я сам и есть тот колдун, что свершил злодейство, а теперь, как ученик чародея, не в силах снять заклятье.

― Дурные... дурные шутки, а мы тут сидим и преспокойно позволяем этому злодею-насмешнику мистифицировать нас! ― Так вскричал Доктор, вскочивши на ноги.

― Но к черту катастрофу... к черту ее! ― воскликнул Капельмейстер.

― Спокойно, господа, ― сказал Энтузиаст, ― сейчас я сообщу вам одно дело, за которое могу поручиться, кстати, считайте мое колдовство шуткою, хотя порой у меня весьма тяжело на сердце оттого, что без моего ведома и согласия я, может статься, послужил для незнаемой психической силы орудием воздействия на Беттину. Вроде проводника, я имею в виду, тут вроде как в электрической цепи: один бьет искрою другого, сам того не желая, против воли.

― Гоп-гоп! ― воскликнул Доктор. ― Ишь, какие превосходные курбеты конек-то выделывает!

― Но рассказ... рассказ где? ― перебил его Капельмейстер.

― Вы, Капельмейстер, ― продолжал Энтузиаст, ― давеча упомянули, что напоследок, перед тем как потерять голос, Беттина пела в католической церкви. Вспомните, было это в первый день прошлогодней Пасхи. Вы, надевши черное парадное платье, дирижировали замечательною гайдновскою мессою ре-минор. Хористки-сопрано ― настоящий цветник молоденьких нарядных девушек ― частью пели, частью нет; среди них стояла и Беттина, которая на диво сильным, звучным голосом исполняла небольшие сольные фразы. Сам я, как вы знаете, поместился среди теноров; с первых же тактов Sanctus мною овладело глубочайшее трепетное благоговенье, но тут вдруг за спиною послышался какой-то посторонний шорох, я невольно обернулся и, к своему изумлению, увидал Беттину, которая протискивалась между рядами музыкантов и певцов, намереваясь покинуть хоры. «Вы уже уходите?» ― спросил я. «Пора, ― чрезвычайно приветливо ответила она, ― меня ждут в церкви ***, я обещала там петь в кантате, и еще надобно до обеда порепетировать дуэты, которые я нынче вечером исполняю на музыкальном чаепитии у ***, потом souper[33] у ***. Вы ведь тоже придете? Будут несколько хоров из генделевского «Мессии» и первый финал из «Свадьбы Фигаро». Весь этот разговор сопровождался мощными аккордами Sanctus, и дымок ладана голубыми облачками плыл под высокими сводами церкви. «Вы разве не знаете, ― сказал я, ― что нельзя уходить из церкви во время Sanctus? Это грех, и он не останется безнаказанным. Не скоро вам теперь случится петь в церкви!» Я думал пошутить, однако слова мои невесть отчего прозвучали необычайно торжественно. Беттина побледнела и молча вышла из церкви. С той минуты она потеряла голос...

Доктор меж тем снова опустился на стул и оперся подбородком на набалдашник трости, он не произнес ни слова, зато Капельмейстер вскричал:

― И впрямь чудесно, весьма чудесно!

― Сказать по правде, ― продолжал Энтузиаст, ― сказать по правде, я тогда произнес эту фразу совершенно бездумно, да и Беттинино безгласие я потом никак не связывал с нашим разговором в церкви. Лишь теперь, когда я опять приехал сюда и услышал от вас, Доктор, что Беттина по сей день страдает тем досадным недугом, мне почудилось, будто я еще тогда вспомнил одну историю, которую много лет назад прочитал в старинной книге и теперь сообщу вам, ибо она кажется мне изящной и трогательной.

― Рассказывайте, ― воскликнул Капельмейстер, ― быть может, в ней сыщется хороший материал для изрядной оперы.

― Коли вы, ― заметил Доктор, ― коли вы, Капельмейстер, умеете переложить на музыку сновиденья... предчувствия... магнетические состояния, то в добрый час, ведь история непременно сведется именно к этому.

Не отвечая Доктору, путешествующий Энтузиаст откашлялся и торжественно начал:

― Взглядом не охватить лагерь Изабеллы и Фердинанда Арагонского, раскинувшийся у стен Гранады.

― Господи Боже, ― прервал рассказчика Доктор, ― начало таково, будто и через девять суток конца не будет, а я сижу здесь, и пациенты жалуются. Пропади они пропадом, ваши мавританские истории, «Гонсальво из Кордовы» я читал и Беттинины сегидильи слышал, но и довольно с меня, ничего тут не скажешь ― прощайте!

Доктор быстро выскочил за дверь, Капельмейстер же, спокойно сидючи в креслах, проговорил:

― История, как я погляжу, будет из тех времен, когда мавры воевали с Испанией, давненько мне хотелось сочинить что-нибудь этакое... Сражения... сумятица... романсы... процессии... цимбалы... хоралы... барабаны и литавры... ах, литавры!.. Раз уж мы с вами остались вдвоем, рассказывайте, любезный Энтузиаст, кто знает, какое зернышко заронит в мою душу желанная повесть и какие большущие лилии вырастут из него!

― Для вас, ― отвечал Энтузиаст, ― для вас, Капельмейстер, все сразу обращается в оперу, оттого-то люди здравомыслящие, относящиеся к музыке как к крепкому шнапсу, который пьют лишь изредка и маленькими порциями, для укрепления желудка, порою считают вас сумасбродом. Но я все-таки расскажу вам эту историю, а вы, коль придет охота, можете по ходу повествования смело взять аккорд-другой.

Прежде чем перенесть на бумагу рассказ Энтузиаста, пишущий эти строки полагает долгом своим просить тебя, благосклонный читатель, дабы ты не ставил ему в вину, если он краткости ради предварит промежуточные аккорды словом «Капельмейстер». Следственно, вместо «Тут Капельмейстер сказал», будет написано просто: «Капельмейстер».

― Взглядом не охватить лагерь Изабеллы и Фердинанда Арагонского, раскинувшийся у прочных стен Гранады. Тщетно уповая на помощь, во все более тесном кольце осады, трус Боабдиль совершенно пал духом и, осыпаемый горькими насмешками народа, который прозвал его Корольком, находил мимолетное утешенье лишь в свирепой жестокости. С каждым днем народ и войско в Гранаде впадали во все большее уныние и отчаяние, в испанском же стане меж тем все ярче разгорались надежда на победу и боевой задор. В штурме надобности не было. Фердинанд полагал достаточным обстреливать валы и отбивать вылазки осажденных. Эти мелкие стычки походили скорее на веселые турниры, нежели на серьезные бои, и даже смерть павших в битве только возвышала сердца, ибо, прославляемые со всею пышностию церковных обрядов, погибшие представали в сияющем блеске мученичества за веру Сразу по прибытии в лагерь Изабелла повелела воздвигнуть в самой его середине высокую деревянную постройку с башнями, на шпилях которых реяли стяги с крестом. Внутри разместились церковь и монастырь, где, отправляя ежедневную службу, обитали монахини-бенедиктинки. Королева вместе со свитою, со своими рыцарями, всякое утро ходила к мессе, читал которую ее духовник, а хор монахинь помогал ему пением. И вот однажды утром Изабелла услыхала голос, дивной звучностию затмевавший все прочие голоса в хоре. Казалось, будто внимаешь победным трелям соловья, этого князя лесов, владыки крикливого и шумного народа. Притом же выговор у певицы был весьма странен, а диковинная, совершенно особая манера пения выдавала, что она непривычна к церковному стилю и поет литургию, должно быть, в первый раз. Удивленная, Изабелла огляделась по сторонам и заметила, что свита ее тоже охвачена изумлением; королева, однако, не могла не догадаться, что происходит, видимо, нечто из ряда вон выходящее ― достаточно было бросить взгляд на храбреца Агильяра, военачальника, который находился среди свиты. Преклонив колена, молитвенно сложивши руки, он неотрывно смотрел вверх, на решетку хоров, и мрачные глаза его пылали страстным вожделеньем. Когда месса кончилась, Изабелла отправилась в покои настоятельницы, доньи Марии, и спросила о незнакомой певице. «Благоволите вспомнить, ваше величество, ― молвила донья Мария, ― благоволите вспомнить, что без малого месяц назад дон Агильяр намеревался атаковать и захватить тот украшенный великолепною террасою форт, который служит маврам местом увеселений. Каждую ночь соблазнительными напевами сирен слышны в нашем лагере бесшабашно-дикие песни язычников ― потому-то храбрец Агильяр и хотел уничтожить гнездо греха. Вот уж форт был захвачен, уже уведены прочь плененные в бою женщины, как вдруг мавры непредвиденно получили подмогу, и Агильяр, хоть и оказал отважное сопротивление, но вынужден был отступить и воротиться в лагерь. Враг не рискнул преследовать его, и оттого случилось так, что пленницы и богатая добыча остались при нем. Среди полонянок была одна, чьи безутешные слезы и отчаянье привлекли внимание дона Агильяра. С дружелюбною речью приблизился он к закутанной в покрывало, а она, словно боль ее не имела иного языка, кроме песни, взявши несколько странных аккордов на цитре, что висела у нее на шее на золотой перевязи, запела романс, который в рыдающих, томительно-надрывных звуках оплакивал разлуку с любимым, со всею радостью жизни. Агильяр, глубоко растроганный чудесною мелодией, решил препроводить женщину назад в Гранаду; она упала пред ним на колени и откинула покрывало. Тут Агильяр, сам не свой, вскричал: «Не Зулема ли ты, светоч песни гранадской?» И впрямь то была Зулема, которую сей военачальник видел однажды, когда был послан с некоей миссией ко двору Боабдиля, и с тех пор отзвук ее дивного пения не умолкал в его груди. «Я дарю тебе свободу», ― воскликнул Агильяр, однако преподобный отец Агостино Санчес, который, с крестом в деснице, участвовал в вылазке, молвил: «Помни, господин, отпустивши пленницу на свободу, ты причиняешь ей большую несправедливость, ибо, спасенную от идолопоклонства, ее, быть может, осенит у нас благодать Господня и она вернется в лоно церкви». ― «Пусть же останется у нас на месяц, ― отвечал на это Агильяр, ― а потом, коли не преисполнится она духа Господня, будет возвращена в Гранаду». Вот так, о государыня, Зулема и попала в наш монастырь. На первых порах она целиком была во власти самой неутешной скорби, и монастырь полнился то диковатыми и жуткими, то меланхолично-жалобными романсами, ибо звучный ее голос проникал всюду. Однажды около полуночи мы, собравшись на церковных хорах, пели Hora[34], на ту чудесную возвышенную мелодию, коей научил нас великий мастер пения Феррерас. В отблеске свеч я увидела Зулему: она стояла у открытой дверцы, серьезно, с безмолвным благоговеньем глядя на нас; когда мы, шествуя парами, покинули хоры, она преклонила колена в проходе, неподалеку от образа Девы Марии. Наутро она не пела романсов, была молчалива и задумчива. В скором времени она, настроивши цитру на басовый лад, попробовала аккорды того хорала, который мы пели в церкви, а потом тихонько запела, пытаясь даже воспроизвести слова нашего песнопения, правда, выговаривала она их странно, будто скованным языком. Я поняла, конечно, что в этой песни дух Господень глаголовал с нею мягким и утешительным голосом и что грудь ее отверзнется Его благодати, потому и послала к ней предводительницу хора, сестру Эмануэлу, чтоб раздуть сию тлеющую искру. Так вот и случилось, что с возвышенным церковным песнопеньем в ней вспламенилась вера. Зулема не приняла покуда святого крещения и не вошла в лоно церкви, однако ж ей было дозволено присоединиться к нашему хору и возносить чудный свой голос во славу христианской веры». Теперь королева знала, что творилось в душе Агильяра, когда, по наущению Агостино, он не стал отсылать Зулему обратно в Гранаду, а поместил ее в монастыре, и тем больше ее обрадовало обращенье Зулемы в истинную веру. Спустя несколько дней Зулему крестили и нарекли именем Юлия. Восприемниками были сама королева, маркиз Кадисский Генрих де Гусман, полководцы Мендоса и Вильена. Вполне естественно было ожидать, что в пенье своем Юлия будет отныне еще проникновенней и правдивей возвещать величие веры, и поистине так и было недолгое время, но скоро Эмануэла заметила, что нередко Юлия странным образом отступала от хорала, добавляя к нему чуждые тоны. Нередко на хорах раздавался вдруг глухой басовый звук цитры, словно отклик струн, тронутых бурею. Затем Юлия стала беспокойна, бывало даже, она как бы непроизвольно вставляла в латинский гимн мавританское слово. Эмануэла предостерегла неофитку, наказавши ей твердо противостоять врагу, Юлия, однако, не приняла ее увещеваний всерьез и, к досаде сестер, нередко, как раз когда исполнялись глубоко возвышенные хоралы старого Феррераса, пела игривые любовные песни мавров под цитру, вновь настроенную на теноровый лад. Странным образом и тоны цитры, часто разносившиеся по хорам, звучали теперь пискливо и довольно неприятно, почти как пронзительный наигрыш маленьких мавританских флейт.

Капельмейстер. Flauti piccoli ― малые флейты, или флейты-пикколо. Но, дорогой мой, покуда здесь нет ничего, ну совершенно ничего для оперы... никакой экспозиции, а ведь это главное, мне разве что любопытно ваше упоминанье о басовом и теноровом строе цитры. Вам не кажется, что черт ― тенор? Он фальшив, как... черт, и потому все у него делается фальцетом!

Энтузиаст. Боже милостивый!.. Да вы, Капельмейстер, что ни день, то острее на язык! Но вы правы, пускай дьявольское начало и отвечает за весь этот неестественный фальцетный посвист, писк и прочая. Вернемся, однако ж, к рассказу, который становится чертовски для меня труден, ибо в любую минуту я рискую перескочить тот или иной важный эпизод.

И вот однажды королева в сопровожденье аристократов-военачальников отправилась к монахиням-бенедиктинкам, чтобы, как всегда, послушать мессу. Возле церковных дверей валялся на земле жалкий оборванный нищий, телохранители подхватили его и потащили прочь, но он вырвался от них и, рыдая, припал к ногам королевы. Взбешенный, Агильяр устремился к горемыке, намереваясь пинком отшвырнуть его. А тот приподнялся и с криком: «Растопчи змею... растопчи змею, она смертельно ужалит тебя!» ― ударил по струнам спрятанной под лохмотьями цитры, так что они лопнули, издав пронзительный, мерзко свистящий звук, а люди, охваченные беспредельным ужасом, вздрогнув, отпрянули. Телохранители наконец уволокли мерзкого оборванца, по слухам, это был повредившийся умом пленный мавр, забавлявший весь лагерь диковинными штуками и удивительной игрою на цитре. Королева вошла в церковь, и служба началась. Сестры на хорах запели Sanctus; вот-вот должен был по обыкновенью вступить сильный голос Юлии: «Pleni sunt coeli gloria tua»[35], как вдруг резкий звук цитры разрушил гармонию. Юлия быстро сложила ноты и пошла к выходу. «Что ты делаешь?» ― вскричала Эмануэла. «О-о! ― отвечала Юлия. ― Разве ты не слышишь дивной музыки мастера?., там возле него и вместе с ним я должна петь!» С этими словами Юлия поспешила к двери, но Эмануэла сурово и торжественно произнесла: «Грешница, оскверняющая службу Господню, устами возглашая Ему хвалу, а в сердце тая мирские мысли, прочь отсюда, умерла в тебе сила песни, смолкли в груди твоей чудесные звуки, осиянные духом Господним!» Слова Эмануэлы будто громом поразили Юлию, в смятении она удалилась... Настала ночь, и сестры-бенедиктинки собрались служить Hora, как вдруг церковь наполнил густой дым. А вскоре пламя, шипя и потрескивая, метнулось по стенам соседнего здания и охватило монастырь. Монахини едва успели выскочить наружу, по всему лагерю загремели трубы и рожки, поднимая на ноги сонных солдат; на глазах у всех военачальник Агильяр с опаленными волосами, в прожженном платье выбежал из монастыря: он тщетно пытался спасти Юлию ― она исчезла без следа. Напрасно люди старались потушить огонь, пожар только ширился, раздуваемый налетевшею бурей; спустя немного времени великолепный богатый лагерь Изабеллы сгорел дотла. Мавры, в твердой уверенности, что несчастие христиан принесет им победу, рискнули совершить вылазку, причем значительными силами, однако ж ни одно сраженье не было для испанского оружия более триумфальным, чем это, и когда войско под ликующие звуки фанфар с победою воротилось под защиту укреплений, королева Изабелла взошла на трон, сооруженный под открытым небом, и отдала приказ выстроить город на месте сгоревшего лагеря! Дабы гранадские мавры уразумели, что осада никогда не будет снята.

Капельмейстер. Не хватало только сунуться на театр с духовными пиесами, и без того с любезною публикой не оберешься хлопот, ежели ввернешь кое-где кусочек хорала! А вообще, Юлия ― партия весьма недурственная. Ведь она способна блистать по крайней мере в двух жанрах ― сперва в романсах, потом в церковных песнопениях. Несколько прелестных испанских и мавританских песен у меня уже готовы, победный марш испанцев тоже недурен, а повеленье королевы я намерен изложить в мелодраматическом ключе, но вот каким образом составится целое ― одному Богу известно!.. Впрочем, рассказывайте дальше, вернемтесь к Юлии, которая, я чай, не сгорела.

Энтузиаст. Вообразите, милейший Капельмейстер, что город, выстроенный испанцами за двадцать один день и обнесенный стеною, ― это существующий и поныне Санта-Фе. Однако, обращаясь непосредственно к вам, я сбиваюсь с возвышенного тона, каковой один только под стать возвышенному материалу. Мне бы хотелось, чтобы вы сыграли какой-нибудь из антифонов Палестрины, листы стоят на пюпитре фортепиано.

Капельмейстер так и сделал, после чего заезжий Энтузиаст продолжил:

― Во время строительства города мавры не уставали то так, то этак тревожить испанцев, отчаяние толкало их к безрассуднейшей отваге, и стычки были серьезнее, чем когда-либо. Однажды Агильяр преследовал мавританский отряд, атаковавший передовые испанские посты, до самых стен Гранады. Возвращаясь со своими конниками в лагерь, он остановился на краю миртовой рощи, неподалеку от первых укреплений, и отослал приближенных, чтобы никто не мешал ему всей душою предаться серьезным раздумьям и щемящим воспоминаниям. Образ Юлии как живой стоял пред его внутренним взором. Еще во время битвы ему слышался ее голос, то грозный, то горестный, вот и теперь в темных миртах словно бы шелестела странная мелодия, наполовину мавританская песня, наполовину христианский хорал. Тут вдруг в шорохе листвы из рощи на легком арабском скакуне выехал мавританский рыцарь в серебряной кольчуге, и сей же час возле виска Агильяра просвистело копье. Обнажив меч, он хотел броситься на врага, но в этот миг второе копье пробило грудь его коня, и тот вздыбился от ярости и боли ― пришлось Агильяру проворно спешиться, не то бы он рухнул наземь вместе с конем. Мавр подскакал к нему и сделал выпад симитаррою, метя в непокрытую голову Агильяра. Но Агильяр ловко парировал смертельный удар и с такою силой рубанул в ответ, что, не нырни мавр под брюхо своего аргамака, не быть бы ему живу. В то же мгновенье мавров конь очутился прямо перед Агильяром, так что он не мог повторить удар, мавр выхватил кинжал, но вонзить клинок не успел ― Агильяр стиснул его во всю свою богатырскую мочь, спешил и повалил на землю. Ставши коленом противнику на грудь, он левой рукою так сдавил его правое плечо, что мавр и шевельнуться не мог. Вот уж Агильяр вытащил кинжал и занес было руку, намереваясь пронзить мавру горло, как вдруг тот с глубоким вздохом вымолвил: «Зулема!» Агильяр оцепенел, не в силах довершить задуманное. «Несчастный, ― вскричал он, ― что за имя ты назвал?» ― «Бей, ― простонал мавр, ― бей, ты убьешь того, кто поклялся тебя уничтожить. Да! знай же, коварный христианин, знай, что я Хихем, последний в роду Альхамара, у которого ты отнял Зулему!.. Знай, что нищий оборванец, который с безумными ужимками бродил средь вашего лагеря, был Хихем, знай, что мне удалось подпалить мрачное узилище, в коем вы, нечестивцы, заключили свет очей моих, и вызволить Зулему». ― «Зулема... Юлия жива?» ― воскликнул Агильяр. Тут Хихем с ужасною издевкою расхохотался. «Да, она жива, но ваш окровавленный истукан в терновом венце наложил на нее злые чары, запеленал душистый огненный цветок жизни в саваны безумных женщин, коих вы именуете невестами вашего идола. Знай, что музыка и песня в ее груди умерли, словно от пагубного, отравного дыханья самума. С волшебными напевами Зулемы ушла, исчезла вся радость жизни, и потому убей меня... убей, ибо я не могу отомстить тебе, отнявшему у меня больше, чем жизнь». Агильяр отпустил Хихема и медленно встал, поднявши с земли свой меч. «Хихем, ― промолвил он, ― Зулема, которую при святом крещении нарекли Юлией, стала моею пленницей в честном открытом бою. Осененная благодатью Господней, отреклась она от презренного служенья Магомету, а то, что ты, заблудший мавр, называешь злыми чарами, всего-навсего дьявольское искушенье, коему она не сумела противостоять. Если ты называешь своею возлюбленной Зулему, то Юлия, обращенная в истинную веру, ― властительница моих дум, и с нею в сердце я выстою супротив тебя в честном бою во славу веры. Возьми свое оружие и нападай, как угодно, по твоему обычаю». Хихем быстро схватил клинок и щит, однако, устремившись было к Агильяру, внезапно с громким криком отшатнулся, вскочил на коня, который оставался с ним рядом, и крупным галопом ринулся прочь. Агильяр терялся в догадках: что бы это могло означать? ― но тут, откуда ни возьмись, за спиною у него явился преподобный Агостино Санчес и с мягкою улыбкой молвил: «Меня ли страшится Хихем или Господа, который живет во мне и любовию которого он пренебрегает?» Агильяр рассказал все, что услышал о Юлии, и оба вспомнили теперь пророческие слова, брошенные Эмануэлою, когда Юлия, привлеченная звуками Хихемовой цитры, коим внимала все богослуженье, покинула хоры во время Sanctus.

Капельмейстер. Я уже и думать забыл об опере, но поединок облаченного в кольчугу мавра Хихема и военачальника Агильяра целиком раскрылся мне в музыке... Ах, черт возьми! возможно ли для противников делать выпады лучше, нежели у Моцарта в «Дон Жуане». Вы же помните... в первом...

Путешествующий Энтузиаст. Молчите, Капельмейстер! Последнее усилие ― и скоро я закончу мою затянувшуюся повесть. Кое-что еще впереди, и надобно собраться с мыслями, тем более что я невольно все время думаю о Беттине, и это немало меня смущает. Я предпочел бы, чтоб она никогда не узнала о моей испанской истории, и все же не могу избавиться от ощущения, будто она подслушивала вон за тою дверью, что, натурально, чистейший домысел. Итак, продолжим...

Проигрывая одно за другим все сраженья, изнуренные голодом, который усиливался день ото дня, час от часу, мавры в конце концов принуждены были капитулировать, и под гром пушечных выстрелов пышная триумфальная процессия Фердинанда и Изабеллы вступила в Гранаду. Священники освятили большую мечеть, превративши ее в собор, туда-то и направился кортеж, дабы торжественною мессою, ликующим «Те Deum laudamus»[36] возблагодарить Владыку воинства небесного за достославную победу над прислужниками лжепророка Магомета. Всем ведома была с трудом подавленная, вновь и вновь яростно вспыхивающая злоба мавров, вот почему готовые к бою войска походным маршем следовали по боковым улицам, прикрывая двигавшуюся по главной улице королевскую процессию. Случилось так, что, когда Агильяр со своим пехотным отрядом направлялся кружной дорогою к собору, где уже началась служба, он внезапно был ранен стрелою в левое плечо. Сей же час горстка мавров выметнулась из темной арки и с отчаянною яростию напала на христиан. Предводительствовал ими Хихем, он бросился на Агильяра, а тот, раненный лишь слегка, почти не чувствуя боли, ловко парировал могучий удар, и в тот же миг Хихем с разрубленной головою рухнул ему под ноги. Испанцы яростно теснили вероломных мавров, которые в скором временис воплями обратились в бегство и укрылись в каменном доме, поспешно заперев за собою двери. Испанцы ринулись следом, но из окон градом посыпались стрелы, и тогда Агильяр приказал бросить внутрь горящие головни. Уже высоко над кровлею полыхало пламя, когда сквозь гром пушечной пальбы раздался в пылающем доме дивный голос: «Sanctus... Sanctus Dominus deus Sabaoth»[37]. ― «Юлия!.. Юлия!» ― вскричал Агильяр в неутешной боли, тут двери распахнулись, и на пороге появилась Юлия в облаченье монахини-бенедиктинки, возглашая звучным голосом: «Sanctus... Sanctus Dominus deus Sabaoth», а за нею, склонив головы, крестом сложив на груди руки, шагали мавры. Изумленные, испанцы отпрянули назад, расступились, и между их рядами Юлия вместе с маврами направилась к собору... в притворе она запела «Benedictus qui venit in nomine Domini»[38]. Невольно, словно она была святая, что послана небесами огласить перед благословенными чадами Господними священную весть, народ преклонил колена. Твердой поступью, вознеся просветленные очи горй, Юлия подошла к главному алтарю между Фердинандом и Изабеллою, распевая молитвы и с благоговейным пылом исполняя священные обряды. А с последними звуками «Dona nobis pacem»[39] Юлия, бездыханная, упала на руки королевы. Все мавры, что пришли с нею, в тот же день обратились в истинную веру и приняли святое крещение.

Так закончил Энтузиаст свою повесть; тут послышался громкий шум, и вошедший Доктор энергично стукнул тростью в пол и сердито вскричал:

― Вы все сидите, рассказываете друг другу нелепые фантастические истории, совершенно не думая о соседстве, и доводите людей до ухудшения болезни.

― Да что же такое случилось, дорогой мой? ― в испуге осведомился Капельмейстер.

― Я точно знаю, ― спокойно вмешался Энтузиаст. ― Ни больше и ни меньше, как то, что Беттина услыхала наши громкие голоса, схоронилась в кабинете и теперь все знает.

― Это все вы натворили, ― кипятился Доктор, ― вы с вашими треклятыми лживыми баснями, безумный Энтузиаст, вы отравляете впечатлительные души... сокрушаете их нелепыми россказнями; но я положу конец вашим проискам.

― Дражайший Доктор! ― перебил гневного лекаря Энтузиаст. ― Не горячитесь, вспомните, что психический недуг Беттины требует психического же врачеванья и что моя повесть, быть может...

― Ну полно, полно, ― очень спокойно заметил Доктор, ― уж я догадался, куда вы клоните.

― Для оперы не годится, но, в общем, здесь нашлись несколько диковинно-звучных аккордов, ― бормотал Капельмейстер, подхватив шляпу и поспешая за друзьями.

Когда спустя три месяца путешествующий Энтузиаст с радостию и благоговейным восторгом целовал руки выздоровевшей Беттине, которая звонким голосом исполнила «Stabat mater»[40] Перголези (правда, не в церкви, а в довольно просторном зале), она сказала:

― Чародеем вас, пожалуй, не назовешь, однако ж порою вы сущий строптивец...

― ...как и все энтузиасты, ― докончил Капельмейстер.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Пустой дом

Вы знаете, что все прошлое лето я провел в ***не[41]. Множество старых друзей и знакомых, которых я там встретил, привольная жизнь, разнообразные впечатления, наука и искусство — все это прочно удерживало меня здесь. Никогда еще у меня не было так легко на душе, и я с упоением предавался своему любимому занятию — бродил один по улицам, подолгу простаивал у витрин, любуясь какой-нибудь гравюрой или афишей, а то и рассматривал прохожих, мысленно составляя иным из них гороскоп.

Но взгляд мой останавливался не только на произведениях искусства или предметах роскоши, выставленных в окнах, его приковывало и множество великолепных зданий. Застроенная ими аллея, ведущая к ***ским воротам[42], служит местом прогулок для богатой публики, по праву происхождения или состояния живущей на широкую ногу. В первом этаже высоких просторных зданий продаются большей частью дорогие вещи, в верхних этажах обитают люди вышеуказанного класса общества. На этой же улице расположены самые фешенебельные отели, где живут главным образом послы иностранных держав, и вы легко можете себе представить, что здесь, более чем в какой-либо другой части столицы, кипит совсем особенная жизнь, а сам город выглядит гораздо более оживленным и многолюдным, чем на самом деле. Наплыв желающих поселиться в этом месте таков, что многие готовы удовольствоваться меньшей квартирой, чем им надобно, и поэтому иные дома, населенные несколькими семьями, напоминают жужжащий пчелиный улей.

Я уже не раз прогуливался по этой аллее, но вот однажды мне вдруг бросился в глаза дом, удивительным и даже диковинным образом выделявшийся на фоне всех остальных. Вообразите себе невысокое строение шириной в четыре окна по фасаду, стиснутое с обеих сторон двумя высокими красивыми зданиями; второй этаж его лишь слегка возвышался над окнами первого этажа соседнего дома, прохудившаяся крыша, окна частично без стекол, заклеенные бумагой, тусклые, давно не крашенные стены — все это говорило о полной заброшенности, а может быть, и о разорении владельца. Легко представить себе, как должен был выглядеть такой дом между великолепными строениями, отделанными со вкусом и роскошью.

Я остановился и, при ближайшем рассмотрении, обнаружил, что все окна были задернуты плотными шторами, а перед окнами первого этажа возвышалось даже нечто вроде стены; над воротами, помещавшимися сбоку и служившими одновременно входной дверью, не было обычного колокольчика, а на самих воротах ни замка, ни даже ручки. Я убедился, что дом, по-видимому, необитаем, поскольку никогда, ни в какое время суток, не мог обнаружить, проходя мимо, ни одного живого существа. Необитаемый дом в этой части города! Удивительное обстоятельство, впрочем легко поддающееся объяснению: возможно, владелец путешествовал где-нибудь в далеких краях или постоянно жил в отдаленном поместье, но не хотел ни продавать, ни сдавать внаем свою недвижимость, чтобы на случай приезда в ***н сразу же обосноваться в доме. — Так рассуждал я сам с собой, и все же, не знаю почему, проходя мимо пустого дома, каждый раз останавливался как вкопанный, и меня одолевали и обволакивали какие-то странные, смутные мысли.

Вы, верные спутники моей бесшабашной юности, вы все ведь знаете, что с давних пор мне были свойственны повадки духовидца, и только мне, мне одному, представали въяве удивительные порождения некоего чудесного мира, которые начисто отвергал ваш грубый, трезвый рассудок. — Ну что ж! Можете сколько угодно кривить лицо в лукавой усмешке, готов покаяться — частенько я довольно лихо мистифицировал самого себя, и с пустым домом, пожалуй, должно было произойти нечто подобное, но — в конце последует мораль, которая наповал сразит вас, слушайте же! К делу!

Однажды, в тот самый час, когда правила хорошего тона предписывают прогуливаться взад и вперед по аллее, я стою, как обычно, погруженный в глубокую задумчивость, устремив взгляд на пустой дом. И вдруг чувствую, даже не оглядываясь по сторонам, что кто-то остановился рядом со мной и смотрит на меня. Оказывается, это граф П.[43], который уже не раз во многих отношениях обнаруживал некое духовное родство со мной, и я тотчас же проникаюсь уверенностью, что и ему бросилось в глаза что-то таинственное в пустом доме. Это показалось мне тем более примечательным, что как-то раз, когда я говорил о странном впечатлении, которое произвело на меня это здание здесь, в самом оживленном месте столицы, он усмехнулся с весьма ироническим видом. Вскоре, однако, все объяснилось.

Граф П. пошел гораздо дальше меня. Сопоставляя разные наблюдения и замечания, он сумел выведать, как обстоит дело с пустым домом, и обстоятельства эти вылились в столь удивительную историю, какую могла бы породить лишь пылкая фантазия поэта. Вероятно, стоило бы рассказать вам эту историю, которую я до сих пор отчетливо храню в памяти, но и поныне я испытываю такое волнение от того, что произошло со мной в действительности, что вынужден продолжить свой рассказ, ни на шаг не отступая от начатого.

Каково же было разочарование милейшего графа, когда, дознавшись до сути дела, он выяснил, что в необитаемом доме помещалась просто-напросто пекарня кондитера, содержавшего в соседнем доме весьма роскошно обставленное торговое заведение.[44] Посему-то окна нижнего этажа, где располагались печи, были замурованы, а комнаты верхнего этажа, предназначенные для хранения готовых лакомств, защищены от солнца и насекомых плотными шторами.

Рассказ графа подействовал на меня (очевидно, и на него тоже) как ушат холодной воды; во всяком случае, враждебный поэтическому началу бесенок весьма ощутимо дернул меня за нос и вывел из сладостных мечтаний.

Невзирая на столь прозаическое объяснение, я по-прежнему, проходя мимо, оглядывался на пустой дом и по-прежнему меня пробирал мороз по коже, а перед глазами возникали диковинные образы того, что в нем таилось. Я никак не мог примириться с мыслью о печенье, марципане, конфетах, тортах, засахаренных фруктах и т. п. По курьезной ассоциации идей, все это представлялось мне какой-то слащавой, успокоительной присказкой, ну хотя бы такой: «Не пугайся, дружок! Все мы — миленькие, сладенькие детки, а сейчас вот чуточку грянет гром!» И тогда я думал: «Ну разве ты не безумец, не глупец, когда силишься возвести обыденное в область чудесного? Разве не правы твои друзья, браня тебя взбалмошным духовидцем?»

Дом оставался все тем же, да иначе оно и быть не могло, если иметь в виду то назначение, о котором говорил граф, и в конце концов мои глаза привыкли к нему, а причудливые видения, которые раньше так исправно выглядывали из-за его стен, постепенно развеялись и исчезли. Простая случайность вновь разбудила все, что казалось замершим и уснувшим.

Зная мою самозабвенную, рыцарскую преданность чудесам, вы легко можете вообразить, что, даже покорившись, по мере сил, законам обыденной жизни, я все же не упускал из виду таинственный дом. И вот, однажды в полдень, когда я, как обычно, фланировал по аллее, мой взгляд упал на плотно задернутые шторами окна пустого дома. И тут я заметил, что гардина на последнем окне, вплотную рядом с соседним кондитерским заведением, шевельнулась. Показалась рука. Я поспешно вытащил из кармана театральный бинокль и сквозь него отчетливо увидел изящную женскую ручку ослепительной белизны, на пальце сверкал необыкновенно яркий бриллиант, а чуть повыше запястья — драгоценный браслет, красиво оттенявший женственную округлость руки. Ручка поставила на подоконник высокий, причудливой формы хрустальный флакон и исчезла за гардиной. Я стоял в оцепенении, какое-то странное, томительно-блаженное чувство пронизало электрическим теплом все мое существо, я не отрываясь глядел на таинственное окно, и, должно быть, из моей груди вырвался страстный вздох. — Наконец я очнулся и увидел, что вокруг меня собралась толпа людей разного звания, которые, как и я, с любопытством смотрели вверх на окно; это меня рассердило, но я тут же подумал, что столичная толпа всегда остается верна себе — собравшись перед домом, она не устает глазеть и дивиться, как это вязаный ночной колпак выпал из окна шестого этажа и при этом ни одна петля на нем не спустилась!

Я потихоньку выбрался из толпы, а демон прозы в ту же минуту явственно шепнул мне на ухо, что несколько минут назад празднично принаряженная богатая кондитерша поставила на подоконник пустой флакон из-под розовой воды. Редкий случай! — мне внезапно пришла в голову блестящая мысль. Я повернул назад и вошел в сверкающую зеркалами кондитерскую рядом с пустым домом. Сдувая горячую пенку с чашки с шоколадом, я небрежно бросил:

— А вы очень удачно расширили свое заведение тут по соседству!

Кондитер ловко подкинул несколько пестрых конфеток в маленький кулек, протянул его миловидной молоденькой покупательнице, затем облокотился на стойку и, перегнувшись через нее, устремил на меня такой улыбчиво вопросительный взгляд, словно не понимал, о чем я говорю. Я повторил, что он весьма целесообразно разместил в соседнем доме пекарню, хотя здание выглядит из-за этого нежилым и на фоне других домов кажется унылым и мрачным.

— О сударь, — отозвался кондитер, — да кто же это вам сказал, что соседний дом принадлежит нам? К сожалению, все попытки приобрести его оказались тщетны, да впрочем, в конце концов, оно и к лучшему, ибо с этим домом все не так-то просто.

Вы можете себе представить, друзья мои, как насторожил меня ответ кондитера и с какой настойчивостью я попросил его рассказать мне подробнее об этом доме.

— Да нет, сударь, — ответил он, — ничего особенного я и сам не знаю, известно только, что дом принадлежит графине С., которая живет в своем поместье и много лет не бывала в ***не. Как мне рассказывали, дом этот уже стоял в своем нынешнем виде, когда еще не было ни одного из этих прекрасных зданий, украшающих теперь нашу улицу, и с тех самых пор его только кое-как сохраняли от полного разрушения. Живут в нем лишь два живых существа — дряхлый управитель, известный как ярый человеконенавистник, и жалкий старый пес, изредка воющий на луну на заднем дворе дома. Все говорят, что в пустом здании бродит всякая нечисть, и в самом деле, мой брат (владелец этого заведения) и я, мы оба не раз слышали в ночной тиши, особенно на Рождество, когда дела у нас здесь невпроворот, странные жалобные стоны, явно доносившиеся оттуда, из-за стены соседнего дома. А потом раздавалось какое-то мерзкое шарканье и бормотанье, так что у нас обоих душа в пятки уходила. А вот совсем недавно ночью послышалось такое диковинное пенье, что и описать невозможно. Мы ясно слышали, что голос был старушечий, но звуки были такие пронзительно чистые и рассыпались такими замысловатыми каденциями, длинными звонкими трелями и фиоритурами, каких я никогда и не слыхивал, — а ведь мне довелось побывать и в Италии, и во Франции, и я слышал там, да и у нас в Германии, немало певиц. Мне почудилось, будто звучали французские слова, но точно разобрать я не мог, да и вообще-то не в силах был долго слушать это дикое, бесовское пение, у меня просто волосы дыбом встали. Иногда, когда стихает уличный шум, нам слышны глубокие вздохи из задней комнаты, а затем глухой смех, который раздается как бы с чердака, но если приложить ухо к стене, то понимаешь, что и вздохи, и смех доносятся из соседнего с нами дома. — Поглядите, — (он повел меня в заднее помещение и показал на окно), — поглядите на эту железную трубу, что торчит из наружной стены, она порой так сильно дымит, даже летом, когда печи не топят, что мой брат, опасаясь пожара, уже не раз ссорился со старым управителем. Но тот объяснял, что варит себе еду, а уж какая там еда — одному богу известно, потому что частенько оттуда тянет каким-то странным, ни на что не похожим запахом — и как раз когда труба дымит особенно сильно.

Застекленная входная дверь скрипнула, кондитер поспешил обратно в залу для посетителей и, кивнув пришедшему, бросил на меня многозначительный взгляд. Я сразу его понял. Кем же еще могла быть эта странная фигура, как не управителем таинственного дома? — Представьте себе невысокого сухопарого человека с коричневым высохшим лицом мумии, заостренным носом, плотно сжатыми губами, застывшими в безумной усмешке, сверкающими, зелеными, как у кошки, глазами, со старомодной прической — взбитый хохолок, завитки по бокам, волосы сильно напудрены и схвачены сзади большим бантом, — в старом, выцветшем, но тщательно вычищенном кофейного цвета сюртуке, серых чулках, тяжелых тупоносых башмаках с пряжками. Добавьте к этому, что его маленькая высохшая фигурка отличалась крепким телосложением, в особенности же бросались в глаза огромные руки с длинными сильными пальцами. И вот он энергичным шагом направляется к стойке и все с той же застывшей улыбкой, уставившись на сласти, разложенные в хрустальных вазах, плаксиво и жалобно выдавливает из себя:

— Парочку засахаренных апельсин, парочку миндальных пирожных, парочку каштанов в сахаре и т. д.

Представьте себе все это и судите сами, был ли у меня повод почуять что-то неладное. Кондитер отобрал все, что спрашивал старик.

— Взвесьте, взвесьте, дорогой соседушка, — хныкающим голосом прогнусавил странный человечек, затем, охая и кряхтя, вытащил из кармана маленький кожаный кошелек и стал старательно отсчитывать деньги. Я заметил, когда он разложил их на стойке, что монеты были разные, старой чеканки, частично уже вышедшие из употребления. При этом он состроил жалкую мину и все время приговаривал:

— Сладенькое — сладенькое, все должно быть сладеньким — на мой вкус, обязательно сладеньким; сатана мажет своей невесте рожу медом — чистым медом.

Кондитер бросил на меня смеющийся взгляд и обратился к старику:

— Вам, как видно, неможется, да-да, возраст есть возраст, силы-то все убывают.

Не меняя выражения лица, старик выкрикнул, повысив голос:

— Возраст? Возраст? Силы убывают? Слабею? Хо-хо, хо-хо, хо-хо!

При этом он стиснул кулаки, так что суставы хрустнули, и высоко подпрыгнул, с силой ударив в воздухе ногой об ногу, так что вся посуда в зале задребезжала, а стаканы зазвенели. Но в ту же минуту раздался отчаянный визг: старик наступил на черного пса, который приплелся вслед за ним и улегся на полу у самых его ног.

— Чертовая бестия, сатанинский пес! — тихо проскулил старик все тем же тоном, развернул кулек и протянул псу миндальное пирожное. Пес, разразившийся было человеческими рыданиями, замолк, уселся на задние лапы и, как белка, захрустел пирожным. Оба справились со своим делом одновременно: пес с пирожным, старик с упаковкой кулька, который он сунул в карман.

— Спокойной ночи, уважаемый сосед, — сказал он и, протянув кондитеру руку, сжал ему пальцы с такой силой, что тот громко вскрикнул от боли.

— Хилый, дряхлый старикашка желает вам спокойной ночи, милейший сосед, — повторил он и вышел на улицу, а черный пес поплелся за ним, слизывая языком с морды крошки пирожного. Меня старик, как видно, вовсе не заметил. Я стоял, оцепенев от изумления.

— Вот видите, — начал кондитер, — видите, что вытворяет здесь этот чудной старик, и так — два-три раза в месяц, но вытянуть из него что-нибудь путное невозможно, разве только — что он был когда-то камердинером графа С., а теперь вот присматривает за домом и со дня на день ожидает (вот уже много лет!) семейство графа, по каковой причине дом и не сдается внаем. Мой брат несколько раз приставал к нему с ножом к горлу, что это там за странные звуки по ночам, но он совершенно спокойно отвечал: «Да! — люди болтают, что в доме нечисто, но вы не верьте, это все враки!»

Тем временем наступил час, когда, согласно хорошему тону, полагалось посещать кондитерское заведение, дверь отворилась, элегантная публика хлынула в залу, и я не мог больше ни о чем расспросить кондитера.

Итак, мне было ясно, что сведения графа П. о владельце и использовании дома оказались неверными, что старый управитель, сколько бы он ни отпирался, жил в нем не один и что во всем этом была какая-то тайна, которую нужно было во что бы то ни стало скрыть от посторонних глаз. И разве рассказ о странном, жутком пении не связывался естественно с появлением в окне прекрасной женской руки? Но такая рука никак не могла принадлежать сморщенной старухе, пение же, судя по описанию кондитера, не могло изливаться из уст цветущей молодой девушки. А так как я решительно склонялся в пользу прекрасной руки, мне не стоило большого труда убедить себя, что старушечий и дребезжащий голос был всего лишь следствием акустического обмана и что, с другой стороны, неверный слух напуганного всеми этими ужасами кондитера именно так воспринял эти звуки. Потом я вспомнил о дыме, о странном запахе, о причудливом хрустальном флаконе, и вскоре перед моим взором возник, как живой, образ пленительного, но опутанного бесовскими чарами создания. Старик превратился в моих глазах в коварного чародея, проклятого колдуна, который, может быть, вовсе и не состоит на службе у графского семейства, а по собственному усмотрению творит в опустелом доме свои темные дела.

Фантазия моя разыгралась, и в ту же ночь я отчетливо увидел, не столько во сне, сколько в полубреду наступающего забытья, руку со сверкающим бриллиантом на пальце и блестящим браслетом чуть выше запястья. И словно из редеющего седого тумана постепенно выступило прелестное лицо со скорбными, молящими голубыми глазами, а за ним и удивительно грациозный стан девушки в расцвете юности и красоты. Вскоре я заметил, что то, что я принимал за туман, был на самом деле тонкий дымок, кольцами поднимавшийся из хрустального флакона, который она держала в руке.

— О, волшебное видение, — воскликнул я, вне себя от восторга, — о, милое видение, открой мне, где ты пребываешь и кто держит тебя в плену? О, с какой печалью и любовью глядишь ты на меня! — Я знаю, тебя околдовал чернокнижник, ты в рабстве у злого демона, который разгуливает по кондитерской в кофейном сюртуке, с бантом в напудренной косице и своими дикими скачками хочет все разбить там вдребезги, и топчет ногами адских псов, которых кормит миндальными пирожными после того, как они провыли сатанинский му́рки[45] счетом на пять восьмых! — О, я ведь знаю все, милое, прелестное создание! Твой бриллиант — отблеск внутреннего огня — ах, если бы ты не напоила его кровью сердца, разве мог бы он так сверкать всеми цветами радуги, переливаться сладостными звуками любви, каких не слышал ни один смертный! — Но я знаю: браслет, сжимающий твою руку, — звено той цепи, которую этот кофейный сюртук называет магнетической — не верь ему, красавица! — я ведь вижу, как она, эта цепь, погружается в синеватое пламя реторты. — Вот сейчас я ее опрокину, и ты свободна! — Разве мне не известно все — все, о милая? Но теперь раскрой свои розовые уста и скажи.

Но в ту самую минуту узловатый кулак высунулся из-за моего плеча, ухватил хрустальный флакон, тот разбился вдребезги, и мельчайшие осколки пылью рассеялись в воздухе. Прелестный образ исчез в ночном мраке с еле слышным, глухим и скорбным стоном.

— А! Я вижу, вы улыбаетесь, вы снова считаете меня фантазером-духовидцем, но уверяю вас, что весь этот сон, если уж так называть его, был самым настоящим видением. А коль скоро вы по-прежнему усмехаетесь и упорствуете в своем прозаическом недоверии, я лучше не буду больше об этом толковать, а просто продолжу свой рассказ.

Едва рассвело, как я поспешил, исполненный тревоги и страстного томления, на аллею и остановился перед пустым домом. Кроме внутренних штор на окнах снаружи были спущены жалюзи. Улица была еще совсем пуста, я вплотную приблизился к окнам нижнего этажа и напряженно прислушивался, но не было слышно ни звука, в доме царила гробовая тишина. — День понемногу вступал в свои права. На улицах появился рабочий люд, я вынужден был удалиться. Не буду утомлять вас рассказом о том, как много дней подряд, в любой час, я потихоньку кружил вокруг дома — и ничего не мог обнаружить, как все розыски, все расспросы ни к чему не привели и как, наконец, прекрасный образ моего ночного видения начал меркнуть в моем сознании.

И вот, однажды поздним вечером, когда я, возвращаясь с прогулки, проходил мимо пустого дома, мне бросились в глаза полуоткрытые ворота, я подошел ближе, кофейный сюртук был тут как тут. Решение мгновенно было принято.

— Не здесь ли живет тайный советник финансов Биндер?

Я задал этот вопрос, вплотную подступив к старику и потеснив его в слабо освещенную лампой переднюю. Тот посмотрел на меня со своей обычной застывшей улыбкой и отвечал тихо и вежливо:

— Нет, такой здесь не живет, не жил, никогда не будет жить и вообще не живет на этой улице. — Но люди болтают, что здесь в доме водится нечисть, так вот смею вас заверить, что это неправда, это хороший, спокойный дом, и завтра сюда приезжает ее милость графиня С. и — спокойной ночи, сударь!

С этими словами старик искусным маневром выпроводил меня из дома и запер за мной ворота. Я слышал, как он, кашляя и кряхтя, гремя связкой ключей, шаркающими шагами прошел через сени и, как мне показалось, спустился по ступеням вниз. За то короткое время, что я пробыл в передней, мне бросились в глаза старинные обои в цветочках и глубокие кресла, обитые красным атласом, более подходившие для меблировки залы — здесь они выглядели совсем не к месту.

И тут-то, словно разбуженные моим проникновением в таинственный дом, встрепенулись и пошли приключения — одно за другим! Можете себе представить, нет, вы подумайте только! На другой день, в полдень, иду я по аллее, и взгляд мой уже издалека невольно устремляется на пустой дом, и я вижу, что в последнем окне верхнего этажа что-то сверкает. — Подойдя поближе, замечаю, что наружное жалюзи совсем поднято, а внутренняя штора наполовину отодвинута. А мне навстречу сияет и искрится бриллиант. — О, небо! опершись на руку, на меня смотрит со скорбной мольбой то самое лицо моего видения! — Но разве можно было задержаться среди непрерывно фланирующей толпы? — В ту же минуту я заметил скамейку, поставленную для гуляющих на аллее как раз напротив пустого дома, но так, что сидеть приходилось спиной к нему. Я поспешно устремился на аллею и, перегнувшись через спинку скамьи, мог без помехи глядеть на роковое окно. Да! То была она, прелестная грациозная девушка! То были ее черты! Вот только во взгляде ее сквозило что-то неуверенное. Нет, не на меня она глядела, как мне вначале почудилось, в глазах ее было, пожалуй, что-то застывшее, мертвенное, можно было бы принять ее за правдиво написанный портрет, если бы не легкое движение руки.

Целиком погруженный в созерцание удивительного существа в окне, так необычайно взволновавшего мою душу, я не слышал квакающего голоса итальянского разносчика, который, должно быть, уже некоторое время пытался всучить мне свой товар.[46] Наконец он дернул меня за рукав. Резко обернувшись, я довольно грубо и сердито крикнул ему, чтобы он отвязался. Но он все так же приставал со своими просьбами и уговорами. Он-де ничего еще сегодня не заработал, ну хоть несколько перышек, хоть пачку зубочисток! В нетерпении, желая поскорее сплавить этого приставалу, я полез в карман за кошельком. Со словами: «А тут у меня есть еще хорошенькие вещички!»— он выдвинул нижнюю полочку своего ящика и протянул мне круглое карманное зеркальце, лежавшее на дне среди многих других. При этом он повернул его боком, держа на некотором расстоянии от моих глаз.

Я увидал позади себя пустой дом, окно и в отчетливо выступивших чертах узнал ангельски прекрасный образ моего видения. — Я поспешно купил зеркальце, с помощью которого мог теперь, не меняя удобной позы и не привлекая внимания соседей, наблюдать за окном. — Но по мере того, как я все дольше и дольше глядел на лицо в окне, меня охватывало какое-то странное, неописуемое чувство, которое я бы назвал сном наяву. Это было что-то вроде столбняка, парализовавшего не столько мои движения, сколько взгляд, который я уже не мог отвести от зеркала.

К стыду своему, должен признаться, что мне сразу припомнилась старая детская сказочка, с помощью которой нянька в раннем детстве мгновенно загоняла меня в постель, когда я по вечерам подолгу простаивал перед большим зеркалом в отцовском кабинете. А говорила она вот что: если дети на ночь глядя торчат перед зеркалом, там появляется страшное незнакомое лицо, и глаза ребенка застывают в оцепенении. При этих словах меня охватывал какой-то необъяснимый ужас, и все же, невзирая ни на что, я не мог удержаться, чтобы не поглядеть хотя бы искоса, мимоходом, в большое зеркало: уж очень мне любопытно было — что же это за незнакомое лицо? Однажды мне почудилось, что на меня сверкнули оттуда чьи-то страшные горящие глаза, я громко вскрикнул и упал без чувств. Последствием этого случая была длительная болезнь, но и сейчас мне кажется, что эти глаза действительно сверкнули в зеркале.

Короче, весь этот сумбур из времен раннего детства разом пришел мне на ум. Меня охватил озноб — я хотел отшвырнуть зеркало прочь — и не мог, а тут на меня глянули небесно-голубые глаза прелестного создания, и взгляд их был устремлен прямо на меня и проник мне в самое сердце. Ужас, который было охватил меня, уступил место сладостному, блаженно-мучительному томлению, пронизавшему меня электрическим теплом.

— Какое у вас симпатичное зеркальце, — произнес рядом со мной чей-то голос.

Я очнулся от своих грез и был немало удивлен, увидев по обе стороны от себя двусмысленно улыбающиеся лица. Несколько человек успели усесться рядом на той же скамейке, и совершенно очевидно, я доставил им немалое развлечение своим оцепенелым взглядом, устремленным в зеркало, а может быть, и странными гримасами, которые я, должно быть, корчил, находясь в экстатическом состоянии.

— Какое у вас симпатичное зеркальце, — повторил все тот же человек, не услышав ответа, и бросил на меня взгляд, который молчаливо добавлял к сказанному: «Но скажите на милость, с чего это вы уставились в него, как безумный, призрак, что ли, увидали и т. п.»

Человек этот был уже весьма преклонного возраста, прилично одет, а во взгляде его и в манере говорить было что-то благодушное и внушающее доверие. Я, не задумываясь, ответил ему, что увидел в зеркале девушку, выглянувшую из окна пустого дома позади меня. Я пошел еще дальше и спросил пожилого господина, не успел ли и он разглядеть ее прелестное лицо.

— Вот там, напротив? В старом доме? В последнем окне? — переспросил с удивлением старик.

— Да, да, конечно, — ответил я.

Тогда мой собеседник улыбнулся и проговорил:

— Какой поразительный обман зрения — а вот мои стариковские глаза — благодарение господу, — они еще мне верно служат! — Ай-яй-яй, молодой человек, я прекрасно видел невооруженным глазом хорошенькое личико в окне, но ведь это был — мне показалось — отлично и весьма натурально написанный маслом портрет.

Я быстро обернулся лицом к окну — все исчезло, жалюзи были спущены.

— Да, — продолжал старик, — да, сударь, теперь уже поздно искать подтверждения, ибо слуга, который, насколько мне известно, живет совершенно один в городском доме графини С. и охраняет его, только что своими руками убрал с окна портрет, предварительно обтерев с него пыль, и опустил жалюзи.

— А вы уверены, что это был портрет? — повторил я, совершенно ошеломленный.

— Поверьте моим глазам, — ответил старик. — То, что в зеркале вы видели только отражение портрета, конечно, чрезвычайно усилило оптический обман и — да что говорить, в ваши годы я тоже силой воображения превратил бы портрет красивой девушки в живое существо.

— Но рука и пальцы шевелились, — прервал я его.

— Да, да, шевелились, все шевелилось, — с улыбкой промолвил старик и слегка похлопал меня по плечу. Затем он встал и, вежливо раскланявшись, удалился со словами — Берегитесь карманных зеркал, которые так коварно лгут. Ваш покорный слуга!

Вы легко можете себе представить, что я почувствовал, увидев, что со мной обошлись, как с глупым, безрассудным фантазером. Я убедил себя, что старик прав и только во мне самом возник весь этот призрачный мираж, который, к моему стыду, так жестоко мистифицировал меня во всей истории с пустым домом.

Расстроенный и недовольный собой, я поспешил домой с твердым намерением полностью отрешиться от самой мысли о пустом доме и хотя бы несколько дней не ходить туда. Я честно выполнил это, к тому же днем я был прикован к письменному столу неотложными делами, а вечера проводил в кругу веселых и остроумных друзей, и получилось так, что я почти уже и не вспоминал обо всех тех тайнах. Лишь изредка за это время случалось мне внезапно просыпаться как будто от чьего-то прикосновения, и в такие минуты я ясно понимал, что разбудила меня только мысль о таинственном создании, явившемся мне в моем видении, а потом в окне пустого дома. Даже во время работы или в пылу оживленного разговора с друзьями эта мысль, без всякого видимого повода, пронзала меня как электрическая искра. Но то были лишь мимолетные мгновенья.

Зеркальце, которое так коварно сбило меня с толку обманчивым отражением прекрасного образа, я предназначил для обычного домашнего употребления: завязывал перед ним галстук. И вот, как-то раз, когда я хотел приступить к этой важной операции, оно показалось мне мутным, и я, как водится, подышал на него, чтобы потом протереть. — Пульс мой остановился, все внутри у меня содрогнулось от сладостно-блаженного ужаса! Да, именно так приходится назвать то чувство, которое овладело мной, когда в запотевшем от моего дыхания стекле выступило из голубого тумана прекрасное лицо, глядевшее на меня все тем же скорбным, пронзающим сердце взором! — Вы смеетесь? — Вам все понятно: я — неизлечимый фантазер, ну что ж, говорите, думайте, что хотите, словом — красавица, взглянула на меня из зеркальца, но как только его поверхность прояснилась и засверкала, видение исчезло.

Не стану вас утомлять перечислением всех последовавших затем событий. Скажу только, что я неустанно повторял опыты с зеркалом, и нередко мне действительно удавалось, подышав на него, вызвать любимый образ, но случалось и так, что самые напряженные усилия оставались бесплодными. Тогда я метался, как безумный, перед пустым домом, не отрывая глаз от окна, но ни одной живой души не было видно. Я жил только мыслями о ней, все остальное умерло во мне, я забросил свои занятия, перестал встречаться с друзьями.

Порой это состояние переходило в тихую грусть, в мечтательное томление, и тогда прелестный образ, казалось, утрачивал свою силу и жизненность, но иногда оно усугублялось и в какие-то моменты достигало крайней степени, о чем я и сейчас еще не могу вспоминать без дрожи. — Вам, скептикам, незачем иронически улыбаться и посмеиваться надо мной, ведь я говорю о душевном состоянии, которое легко могло совсем доконать меня, лучше послушайте и прочувствуйте вместе со мной все, что я пережил.

Как уже сказано, нередко, когда образ в зеркале тускнел, меня охватывало физическое недомогание, но тем отчетливее выступал он в моем воображении во всем своем блеске, так что казалось, я могу схватить его. Но тут же возникало жуткое чувство, будто эта фигура — я сам и это меня окутывает и обволакивает туман, выступивший на стекле. Такое мучительное состояние обычно заканчивалось сильной болью в груди и глубокой апатией, после которой наступало полное изнеможение. В такие минуты опыты с зеркалом никогда не удавались; когда же я чувствовал новый прилив сил, волшебный образ выступал из зеркала как живой, и тогда — не стану лукавить — это сопровождалось каким-то особенным, раньше незнакомым мне чувством физического наслаждения.

Постоянное напряжение вредно сказывалось на мне, я бродил бледный как смерть, в полной растерянности, друзья считали, что я болен, и их постоянные увещевания наконец заставили меня всерьез задуматься над своим здоровьем — насколько я был на это способен. Не знаю, случайно или намеренно один из моих друзей, изучавший фармакологию, как-то оставил у меня книгу Рейля[47] об умственных расстройствах. Я начал ее читать, труд этот захватил меня, но что я должен был испытать, узнав самого себя в описании навязчивых идей! — Глубокий ужас при мысли, что я на пути к сумасшедшему дому, заставил меня одуматься и принять твердое решение, которое я сразу же исполнил.

Сунув в карман свое зеркальце, я поспешил к доктору К.[48], который был известен успешным лечением душевнобольных, глубоким проникновением в психическое начало, которое зачастую способно вызывать физические болезни и потом их же излечивать. Я рассказал ему все, не умолчав ни об одном, даже самом незначительном, обстоятельстве, и заклинал его спасти меня от ужасной участи, которая, как я полагал, грозила мне. Он выслушал меня совершенно спокойно, но я не мог не заметить в его глазах глубокого изумления.

— Пока еще, — молвил он, — пока еще опасность не столь близка, как вам кажется, и берусь с уверенностью утверждать, что в состоянии полностью предотвратить ее. Не подлежит сомнению, что вы подверглись неслыханному психическому воздействию, но, коль скоро вы ясно осознали это воздействие со стороны некоего враждебного начала, вы во всеоружии, чтобы обороняться от него. Отдайте мне ваше зеркальце и заставьте себя заняться каким-нибудь делом, которое потребует от вас напряжения всех умственных способностей, а потом, после основательной прогулки — марш к друзьям, которых вы так долго избегали! Подкрепите себя здоровой пищей, пейте крепкое вино. Вы видите, что я просто хочу начисто истребить вашу навязчивую идею, то есть появление завораживающего вас лица в окне пустого дома и в зеркале, направить ваш ум на другие предметы и укрепить ваше тело. Вы же, со своей стороны, постарайтесь всеми силами содействовать моему намерению.

Мне было трудно расстаться с зеркальцем, врач, уже забравший его у меня, заметил это, подышал на него и, поднеся его к моему лицу, спросил:

— Вы что-нибудь видите?

— Ничего, — ответил я, так оно и было на самом деле.

— Подышите теперь сами, — сказал врач, подавая мне зеркало.

Я сделал, как он велел, волшебный образ выступил яснее, чем когда-либо.

— Вот она! — воскликнул я.

Врач бросил взгляд в зеркало и молвил:

— Я ничего не увидел, однако не скрою от вас: в ту минуту, как я заглянул в зеркало, я испытал какое-то чувство жути, впрочем, оно сразу же прошло. Вы видите, я вполне откровенен с вами и потому заслуживаю вашего доверия. Попробуйте-ка еще раз.

Я повиновался, врач обхватил меня сзади, я почувствовал его руку на своем позвоночнике.[49] Фигура выступила вновь, врач, вместе со мной смотревший в зеркало, побледнел, затем отобрал у меня зеркало, еще раз заглянул в него, запер в свое бюро и вернулся ко мне лишь после того, как постоял несколько минут молча, приложив руку ко лбу.

— Следуйте, — сказал он, — следуйте точно моим предписаниям. Должен признаться, что для меня остались пока непроясненными те моменты, когда вы, оказавшись как бы отчужденным от собственного «я», ощущали его только в виде физической боли. Но я надеюсь в скором времени кое-что сказать вам по этому поводу.

Как ни трудно было мне жить согласно предписаниям врача, отныне я употребил всю свою волю, чтобы неукоснительно соблюдать их, и хотя вскоре почувствовал благотворное влияние отвлекающих мой ум занятий, да и всего указанного мне режима, мне не удалось все же полностью избавиться от мучительных приступов, которые обычно наступали в двенадцать часов дня, а с еще большей силой — в двенадцать часов ночи. Порой находясь в веселой компании, за вином и пением, я внезапно испытывал пронзительную боль, словно от раскаленных кинжалов, и, даже призвав на помощь весь свой разум, не в силах был превозмочь ее. Я бывал вынужден удалиться и мог вернуться, лишь очнувшись от полуобморочного состояния.

Случилось так, что однажды вечером я оказался в обществе, где разговор зашел о психических влияниях и воздействиях, о темной и неизученной области, именуемой магнетизмом. Говорили главным образом о возможности психического воздействия на расстоянии, доказывали ее на множестве примеров, и в особенности один молодой, приверженный магнетизму врач утверждал, что он, как и многие другие, или, вернее, как все сильные магнетизеры, в состоянии воздействовать на своих сомнамбулических пациентов с помощью одной лишь точно направленной мысли и воли. Мало-помалу он выложил все, что говорили по этому поводу Клуге, Шуберт, Бартельс[50] и другие.

— Самое важное, — вступил наконец в разговор один из присутствующих, известный своей наблюдательностью медик, — самое важное, по-моему, все же состоит в том, что магнетизм, по-видимому, позволяет прояснить многие тайны, которые мы, исходя из обычного, немудрящего житейского опыта, вовсе и не признаем за тайны. Правда, браться за это надобно с величайшей осторожностью.

В самом деле, как это получается, что без всякого очевидного повода, внешнего или внутреннего, врываясь в связную цепь наших мыслей, какое-то лицо или же верная картина какого-то происшествия приходит нам на ум с такой жизненной реальностью, так овладевает всем нашим «я», что нам самим это становится удивительным. Ведь нередко случается, что мы внезапно вздрагиваем во сне — сновидение кануло в черную бездну, а в новом, совершенно не связанном с первым, перед нами во всей жизненной силе выступает некий образ, который переносит нас в дальние края и неожиданно показывает нам людей, казалось бы, давно ставших для нас чужими, о которых мы и думать забыли. Более того! Нередко мы таким же точно образом видим совершенно чужих, незнакомых людей, которых нам доведется узнать лишь много лет спустя. Хорошо всем знакомо чувство: «Боже мой, этот человек, эта женщина удивительно напоминает мне кого-то, я как будто уже где-то видел его, ее». Но поскольку чаще всего это совершенно невозможно, — ^ что, если мы имеем дело просто с воспоминанием о таком сновидении? Что, если этот внезапно прорвавшийся в наш мыслительный ряд образ, который обычно сразу же овладевает нами с какой-то особенной силой, как раз и вызван неким чужим психическим началом? — Что, если в определенных обстоятельствах чужой дух оказывается в состоянии установить магнетическую связь без какой-либо подготовки, а мы вынуждены безвольно покориться ей?

— Тогда, — отозвался со смехом кто-то из присутствующих, — тогда отсюда всего один шаг до учения о ведовстве, колдовских чарах, зеркалах и прочих нелепых суеверных выдумках бесследно ушедшего глупого времени.

— Э, позвольте, — прервал его медик, — ни одно время нельзя считать бесследно ушедшим и тем более глупым, если только не считать глупым всякое время, когда люди осмеливались мыслить, в том числе и наше собственное.

Что за странная привычка — начисто отрицать вещи, нередко даже подтверждаемые строго юридическими доказательствами! Меньше всего я склонен думать, что в темном, таинственном обиталище нашего духа теплится хотя бы один-единственный огонек — слабая путеводная звезда для нашего беспомощного взгляда, и все же бесспорно одно — не могла же природа отказать нам в талантах и задатках, которыми наделила кротов. Да, мы слепы, но силимся пробиться вперед по темным тропинкам и ходам. И так же, как слепой на земле узнает по шороху древеснойлиствы, по журчанью и плеску воды близость леса, который осенит его своей прохладой, ручья, который утолит его жажду, и тем самым достигает цели своих желаний, так и мы по шелесту крыльев, по коснувшемуся нас дыханью неведомых существ предчувствуем, что паломничество приведет нас к источнику света, перед которым отверзнутся наши глаза!

Я не мог больше сдерживаться.

— Итак, вы утверждаете, — обратился я к медику, — влияние чуждого духовного принципа, которому мы вынуждены безвольно покоряться?

— Я считаю, — ответил медик, — я считаю, чтобы не заходить слишком далеко, такое влияние не только возможным, но и полностью гомогенным с другими способами психического воздействия, которые отчетливо проявляются через магнетическое состояние.

— Итак, — продолжал я, — вы полагаете, что враждебные демонические силы могут пагубно воздействовать на нас?

— Дешевые проделки падших духов? — усмехнулся медик. — Нет, им мы не дадим себя победить. И вообще, прошу вас принимать мои вскользь брошенные замечания только как намеки, к которым я могу добавить, что нисколько не верю в безусловное господство одного духовного принципа над другим. Напротив, я готов допустить, что налицо должна быть какая-то зависимость, слабость внутренней воли или некое взаимодействие, которое открывает дорогу такому господству.

— Вот сейчас только, — вступил в разговор пожилой человек, до сих пор молчавший и со вниманием слушавший, — только сейчас я могу в какой-то степени принять вашу странную мысль о тайнах, которые должны оставаться сокрытыми для нас. Если существуют тайные деятельные силы, которые подступают к нам с угрожающей враждебностью, то только отклонение от нормы в нашем духовном организме может лишить нас мужества и силы для победоносного сопротивления. Одним словом, только болезнь духа — греховность делает нас подвластными демоническому началу. Примечательно, что испокон веков разъедающая изнутри душевная неустойчивость делала человека уязвимым для демонических сил. Я имею в виду не что иное, как колдовские любовные чары, о которых так много рассказывают все старинные хроники. В диких ведовских процессах такого рода вещи фигурируют постоянно, и даже в уголовном кодексе одного весьма просвещенного государства[51] упоминается о любовных зельях, которые предназначены оказывать и чисто психическое воздействие, поскольку должны пробудить не просто любовное вожделение вообще, а приворожить неотразимыми чарами к определенному лицу. Такие разговоры напоминают мне одно трагическое происшествие, не так давно разыгравшееся в моем собственном доме.

Когда Бонапарт наводнил нашу страну своими войсками, у меня разместился на постое некий полковник итальянской гвардии. Это был один из немногих офицеров так называемой великой армии, отличавшийся спокойным, скромным, благородным поведением. Смертельная бледность лица, потухший взгляд говорили о болезни или глубокой меланхолии. Не прошло и нескольких дней, как с ним произошел необыкновенный случай, свидетельствующий о недуге, которым он был поражен. Я как раз находился в его комнате, когда он со стоном прижал руку к сердцу или, вернее, к тому месту, где находится желудок, как будто почувствовал смертельную боль. Вскоре он потерял дар речи и рухнул на диван, потом глаза его остекленели, а сам он превратился в безжизненную статую. Наконец он одним рывком как бы очнулся ото сна, но был так слаб, что долгое время не мог пошевелиться. Мой врач, которого я послал к нему, после тщетных попыток испробовать другие средства применил к нему магнетическое воздействие, и оно, по всей видимости, помогло; однако врач вскоре вынужден был прекратить его, поскольку сам он, магнетизируя больного, почувствовал невыносимую дурноту. Впрочем, он завоевал доверие полковника, и тот сказал ему, что в тот момент перед ним возник образ женщины, которую он знавал в Пизе; и тогда он испытал такое чувство, будто ее жгучий взгляд проник ему в самое нутро и причинил нестерпимую боль, так что он впал в беспамятство. От этого состояния осталась тупая головная боль и страшная слабость, как будто он предавался любовным утехам. Об отношениях, в которых он, быть может, состоял с этой женщиной, он никогда подробно не распространялся.

Войска должны были выступить в поход, коляска с багажом стояла наготове у дверей, полковник завтракал, но в ту минуту, как он поднес к губам стакан мадеры, он испустил глухой крик и скатился со стула. Он был мертв. Врачи констатировали апоплексический удар. Через несколько дней мне вручили письмо на имя полковника. Я без колебаний вскрыл его, надеясь узнать что-нибудь о родных покойного и сообщить им о его внезапной смерти. Письмо было из Пизы, без подписи, и содержало всего несколько слов:

«Несчастный! Сегодня, 7-го-, ровно в полдень Антония упала мертвой, сжимая в любящих руках твое вероломное изображение!»

Я уже не слушал, что еще добавил к своей истории рассказчик, ибо вместе с ужасом, охватившим меня, когда я узнал в состоянии итальянского полковника свое собственное, меня пронзила неистовая боль и такое безумнострастное желание увидеть образ незнакомки, что, не в силах справиться с собой, я опрометью выбежал вон и помчался к роковому дому. Издали мне почудилось, что сквозь спущенные жалюзи мелькает свет, но, когда я приблизился, он исчез. Обезумев от неутолимого любовного вожделения, я с силой толкнул дверь, она поддалась под моей рукой, и я оказался в слабо освещенной передней, меня обдал душный, застоявшийся воздух. Сердце мое бешено колотилось от какой-то непонятной тревоги и нетерпения, и тут вдруг тишину прорезал пронзительный, протяжный звук — то был женский голос, эхом отозвавшийся во всем пустом доме; сам не знаю как, я внезапно оказался в ярко освещенной свечами зале, обставленной по старомодному пышно позолоченной мебелью и украшенной причудливыми японскими вазами. Клубы голубоватого тумана, поднимавшиеся от каких-то ароматических курений, окутали меня.

— Приди — о, приди — желанный жених — час свадьбы настал — час нашей свадьбы!

Этот возглас постепенно перешел в крик, и так же, как я не знал, каким образом очутился в зале, так же точно не могу сказать, как получилось, что из тумана вдруг выступила высокая фигура молодой женщины в богатых одеждах. Снова раздался пронзительный возглас: «Приди, о желанный жених!»— она двинулась мне навстречу с открытыми объятиями — ив глаза мне уставилось желтое, отвратительно искаженное старостью и безумием лицо. Содрогнувшись от ужаса, я отступил; словно прикованный пронзительным горящим взглядом гремучей змеи, я не мог отвести глаз от страшной старухи, не мог сделать ни шагу назад. А она придвигалась все ближе, и тут мне показалось, что отвратительное лицо — всего лишь маска из тонкой вуали, а сквозь нее просвечивают пленительные черты той, другой, из зеркала. Я уже чувствовал прикосновение ее рук, как вдруг она истошно взвизгнула, упала передо мной на пол, а позади меня раздался чей-то возглас:

— Ого-го! Дьявол опять выкидывает свои шутки с вашей милостью, в постель, в постель, сударыня, а не то изобью, изобью, как собаку!

Я быстро обернулся и увидел старого управителя в одной рубашке, с длинным хлыстом в руке, который он занес над головой и готовился обрушить на старуху, с воем корчившуюся на полу. Я схватил его за руку, но он отшвырнул меня прочь с криком:

— Черт подери, сударь, эта сатана прикончила бы вас, если бы я не подоспел вовремя. Прочь, прочь, прочь!

Я выбежал из залы, тщетно пытаясь нащупать в полном мраке входную дверь. Тут до меня донесся свист хлыста и отчаянные вопли старухи. Я хотел позвать на помощь, но в эту минуту ноги мои шагнули в пустоту, я скатился вниз по лестнице и с такой силой ударился об дверь, что она распахнулась, и я во весь рост растянулся на полу небольшой комнатушки. По смятой, только что покинутой постели, по кофейного цвета сюртуку, висевшему на спинке стула, я сразу же понял, что попал в жилище старика управителя. Через несколько секунд по лестнице загремели сапоги, в комнату ворвался он сам и кинулся мне в ноги.

— Ради всего святого, — взмолился он, воздев руки к небу, — ради всего святого, кто бы вы ни были, каким бы способом ни заманила вас сюда ее сатанинское благородие, забудьте все, что здесь произошло, иначе я лишусь места и куска хлеба! Их сумасшедшее благородие изволили получить свою порцию наказания и сейчас лежат связанные в постели. Спите спокойно, досточтимый господин, спите спокойно и сладко! Да, да, вы, конечно, так и поступите — ночка-то какая теплая, июль на дворе, вот жаль только — луны нет, зато звезд — сколько угодно. Спокойной, счастливой ночи!

Продолжая приговаривать, старик вскочил, взял свечу, вывел меня из подвала, вытолкнул за дверь и крепко запер ее за мною. В полной растерянности я поспешил домой, и вы легко можете себе представить, что, потрясенный страшной тайной, первые дни никак не мог нащупать сколько-нибудь правдоподобную связь во всем этом происшествии. Одно было бесспорно: если до сих пор я был в плену каких-то зловещих чар, теперь они действительно от меня отступились. Бесследно исчезла мучительная тоска по волшебному образу в зеркале, и уже вскоре, вспоминая все случившееся, я чувствовал себя как человек, неожиданно ворвавшийся в сумасшедший дом. Не вызывало никаких сомнений, что управитель был приставлен в качестве сурового стража к безумной женщине знатного происхождения, чье плачевное состояние должно было быть скрыто от света. Но каким образом зеркало — и вообще все это колдовство — но дальше — дальше!

Позднее случилось так, что однажды я встретил на званом вечере графа П., который отвел меня в угол и со смехом сказал:

— Вы, конечно, знаете, что тайна нашего пустого дома начинает распутываться?

Я насторожился, но как раз, когда граф собирался продолжить свой рассказ, двери в столовую распахнулись, и все направились к столу. Целиком погруженный в мысли о тайне, которую граф собирался раскрыть мне, я предложил руку какой-то молодой даме и вместе с ней машинально проследовал в церемонном ряду других гостей. Я подвожу свою даму к свободному месту, тут только впервые гляжу на нее и — вижу тот самый образ из зеркала, настолько точный, что никаких сомнений и возникнуть не может. Вы легко представляете себе, что я внутренне содрогнулся, но могу вас заверить, что во мне не шевельнулся даже малейший отзвук той гибельной, безумной страсти, которая целиком овладевала мной, когда мое дыхание вызывало в зеркале чудесный образ.

Должно быть, удивление и даже испуг ясно отразились на моем лице, ибо девушка изумленно посмотрела на меня, и я счел нужным, насколько мог, взять себя в руки и с напускным равнодушием объяснил, что живейшее воспоминание не оставляет у меня сомнений в том, что я где-то видел ее. Короткий, сухой ответ гласил, что это едва ли возможно, ибо она только вчера, и притом впервые в жизни, приехала в ***н. Это в полном смысле слова ошеломило меня. Я умолк. Только брошенный на меня ангельский взгляд прекрасных глаз помог мне оправиться от замешательства. Вы знаете, как это бывает в подобных случаях — осторожно выпускаешь щупальца и потихоньку рыскаешь ими, пока не найдешь точку, которая откликнется на поданный тон. Так я и поступил, и вскоре понял, что рядом со мной — хрупкое, прелестное создание, наделенное, однако, болезенно обостренной психической чувствительностью. Когда разговор принимал более свободный и оживленный оборот, особенно когда мне случалось ввернуть. в виде приправы — вроде кайенского перца — какое-нибудь острое озорное словцо, она хотя и улыбалась, но улыбка эта была какой-то страдальческой, словно от грубого прикосновения.

— Вы что-то невеселы, моя милая, быть может, этот утренний визит. — С этими словами обратился к моей даме сидевший неподалеку офицер, но в ту же секунду сосед поспешно дернул его за локоть и что-то прошептал на ухо, а женщина на другой стороне стола с выступившими на щеках пунцовыми пятнами и с тревожным блеском в глазах громко заговорила о прекрасной опере, которую она видела в Париже и собирается сравнить с сегодняшним спектаклем. У моей соседки брызнули слезы из глаз.

— Ну, разве я не глупое дитя, — обратилась она ко мне. Уже ранее она жаловалась на мигрень, и потому я отвечал непринужденным тоном:

— Обычное следствие нервной головой боли. Лучше всего помогает веселый дерзкий дух, пенящийся в этом напитке поэтов.

С этими словами я налил ей в бокал шампанского, от которого она сперва отказывалась. Она пригубила его и взором поблагодарила меня за такое истолкование ее слез, которых не могла скрыть. Казалось, она внутренне просветлела, и дальше все пошло бы хорошо, если бы я напоследок не задел невзначай стоявший передо мной бокал английского стекла, так что он издал пронзительный резкий высокий звук. Тут моя соседка смертельно побледнела, да и меня тоже охватил внезапный ужас, ибо звук этот напомнил мне голос безумной старухи в пустом доме.

Когда подали кофе, я нашел повод приблизиться к графу П., он сразу понял, с какой целью.

— Знаете ли вы, что вашей соседкой была графиня Эдвина фон С.[52]? Известно ли вам, что в пустом доме вот уже много лет держат взаперти сестру ее матери, страдающую неизлечимым безумием? Сегодня утром обе они, мать и дочь, побывали у несчастной. Старый управитель, единственный, кто мог справляться с приступами буйного помешательства у графини и кому поэтому был поручен надзор за ней, смертельно болен, и говорят, что сестра доверила наконец эту тайну доктору К.; он сделает последнюю попытку применить некоторые средства, чтобы если не вылечить больную, то хотя бы избавить от ужасных приступов буйства, в которое она порой впадает. Больше я пока ничего не знаю.

К нам подошли, разговор прервался. Доктор К. был как раз тем, к кому я обращался по поводу моего загадочного состояния, и вы легко можете себе представить, что при первой возможности я поспешил к нему и честно рассказал все, что произошло со мной за это время. Я умолял его ради моего спокойствия сообщить мне все, что ему известно о сумасшедшей старухе, и, после того как я поклялся хранить молчание, он, не задумываясь, поведал мне следующее.

— Анжелика, графиня фон Ц., — начал свой рассказ доктор, — хотя ей уже было порядочно за тридцать, все еще находилась в расцвете поразительной красоты, когда ее увидел при дворе в ***не граф фон С. Он был гораздо моложе ее годами, но так увлекся ею, что сразу начал настойчиво ухаживать на ней и даже, когда графиня уехала на летнее время в поместье своего отца, отправился вслед, чтобы открыть старому графу свои намерения, которые, судя по поведению Анжелики, были отнюдь не безнадежны. Но едва лишь он прибыл в поместье и увидел младшую сестру Анжелики Габриелу, как он словно пробудился от колдовских чар. Анжелика показалась ему увядшей и бесцветной рядом с Габриелой, чья неотразимая красота и грация увлекли графа. И вот он, не обращая уже внимания на Анжелику, просил руки Габриелы, которую старый граф обещал ему тем охотнее, что сама Габриела сразу же выказала свою склонность к графу фон С. Анжелика не выразила ни малейшего недовольства по поводу неверности своего поклонника. «Он думает, что оставил меня. Глупый мальчик! Ему и невдомек, что не я, а он был моей игрушкой, которую я отбросила прочь!»— так говорила она с горделивой насмешкой. И в самом деле, все существо ее показывало, что она всерьез презирает неверного. Впрочем, как только предстоящий союз Габриелы с графом фон С. был оглашен, Анжелика стала редко показываться на людях. Она не выходила к столу, и говорили, что она блуждает в одиночестве по соседнему лесу, который давно уже избрала местом своих прогулок.

Необычное происшествие нарушило однообразное спокойствие, царившее в замке. Егеря графа фон Ц., вкупе с крестьянами, которых они взяли себе в помощь, изловили наконец шайку цыган, которых обвиняли в поджогах и разбое, с недавнего времени участившихся в окрестностях. Мужчин привели во двор замка закованных одной цепью, женщин и детей привезли связанными вповалку на телеге. Немало было среди них строптивцев с диким горящим взглядом плененного тигра, они дерзко озирались по сторонам, и весь их вид говорил о том, что это разбойники и убийцы, но более всех остальных бросалась в глаза высокая, худая, внушающая ужас женщина, закутанная с головы до ног в кроваво-красную шаль; она во весь рост стояла в телеге и повелительным голосом требовала, чтобы ей позволили сойти на землю. Так и случилось. Граф фон Ц. вышел во двор и только успел распорядиться, чтобы пойманных разбойников заперли по отдельности в подземельях замка, как из дверей выбежала графиня Анжелика, бледная, с развевающимися волосами, с выражением ужаса на лице, и, упав на колени, пронзительно вскрикнула:

— Отпустите их — отпустите их — они невиновны, невиновны. Отец, отпусти этих людей! Одна капля их крови — и этот нож вонзится в мою грудь!

Графиня взмахнула сверкнувшим в воздухе ножом и упала без чувств.

— Ай, моя куколка, моя золотая детка, я ведь знала, что ты не потерпишь этого! — прохрипела старуха в красном. Потом она присела на корточки рядом с графиней и, покрывая ее лицо и грудь омерзительными поцелуями, забормотала:

— Белая дочка — белая дочка — проснись, проснись — жених идет — эй-эй, белый жених идет.

С этими словами старуха вытащила из-за пазухи склянку, в которой в спирту плескалась маленькая золотая рыбка. Старуха приложила склянку к сердцу графини, та мгновенно пришла в себя, но, увидев цыганку, вскочила, страстно сжала ее в объятиях и увлекла за собой в замок. Граф фон Ц., Габриела, ее жених, присутствовавшие при этой сцене, остолбенели, охваченные необъяснимым ужасом. Цыгане же оставались все время совершенно спокойными и безучастными, их освободили от общей цепи и, заковав каждого по отдельности, бросили в замковую темницу.

На следующее утро граф собрал всех жителей деревни, велел привести цыган и объявил во всеуслышание, что они неповинны в бесчинствах и разбое, совершавшихся в тех местах, что он разрешает им свободно проследовать через его владения, после чего всех отпустили, снабдив, ко всеобщему изумлению, надлежащими бумагами. Женщины в красном среди них не было. Поговаривали, что их главарь, которого легко можно было узнать по золотой цепочке на шее и по пучку перьев на испанской широкополой шляпе, ночью побывал в комнате у графа. Через некоторое время было доподлинно доказано, что цыгане действительно не имели ни малейшего касательства к разбою и убийствам, чинимым в этих местах.

Свадьба Габриелы приближалась, но вот однажды она с удивлением увидела перед замком несколько повозок, на которые грузили мебель, белье, одежду, короче — все необходимое для устройства дома. Вскоре они отъехали. На следующее утро она узнала, что ночью Анжелика отбыла в сопровождении камердинера графа С. и какой-то закутанной женщины, походившей на старую цыганку в красном. Граф Ц. разъяснил эту загадку, объявив, что по некоторым причинам вынужден был пойти навстречу странному желанию Анжелики и не только предоставить ей во владение дом в ***не на аллее, но и разрешить ей вести там совершенно самостоятельное хозяйство. При этом она выговорила себе условие, что ни один член семьи, не исключая и самого графа, не переступит порога дома без ее особого разрешения. Граф фон С. добавил к этому, что по настойчивому желанию Анжелики он должен был уступить ей своего камердинера, который вместе с ней отправился в ***н.

Отпраздновали свадьбу, граф С. уехал со своей супругой в Д., и год они прожили в ничем не омраченной радости. Но потом граф начал испытывать какое-то странное недомогание. Казалось, будто какая-то тайная боль подтачивает его жизненные силы, омрачает счастье, и тщетны были все усилия супруги вырвать у него тайну, губительно влиявшую на его здоровье и его душу. — В конце концов, когда глубокие обмороки сделали его положение угрожающим, он уступил настоянию врачей и отправился, как он сам говорил, в Пизу. — Габриела не могла сопровождать его, ибо ей предстояло разрешиться от бремени, впрочем, это случилось лишь через несколько недель.

— С этого момента, — сказал врач, — рассказ графини Габриелы фон С. становится таким сбивчивым, что понять связь событий удастся, только заглянув в самую глубь их. Короче — ее младенец, девочка, непостижимым образом исчезает из колыбели, все розыски остаются тщетными, ее безутешное горе доходит до отчаяния, когда в это самое время граф фон Ц. сообщает ей ужасное известие: он застал своего зятя, который, как он полагал, должен был находиться в Пизе, в ***не в доме Анжелики, где тот скончался от апоплексического удара. Анжелика же впала в безумие. Сам он едва ли будет в состоянии долго вынести весь этот ужас.

Как только Габриела фон С. немного оправилась, она поспешила в поместье отца. Бессонной ночью, когда перед ее взором стояли образы утраченного супруга, утраченного ребенка, ей почудилось, что она слышит перед дверью тихий жалобный плач; собравшись с духом, он зажгла от ночника свечу и вышла наружу. — Боже милостивый! скорчившись на земле, завернутая в красную шаль, сидит цыганка, уставившись на нее неподвижным, безжизненным взглядом, — а в руках у нее жалобно плачущий крошечный ребенок; сердце графини радостно забилось — это ее ребенок, ее потерянная дочь! — Она выхватывает младенца из рук цыганки, но в ту же минуту старуха падает навзничь как безжизненная кукла. На испуганный крик графини сбегаются проснувшиеся слуги, находят женщину мертвой на земле, никакие средства не помогают, граф велит зарыть ее тело. — Что же еще остается, как не поспешить в ***н к безумной Анжелике, чтобы, может быть, у нее прояснить тайну с ребенком. Но там все изменилось. Приступы буйного помешательства у Анжелики разогнали всю женскую прислугу, остался один камердинер. Анжелика успокоилась и вновь обрела рассудок. Но когда граф рассказал историю с ребенком Габриелы, она всплеснула руками и разразилась хохотом: «Значит, куколка прибыла? — в самом деле прибыла? — зарыли, зарыли? Ух, как пышно распускает перья золотой фазан! А о зеленом льве с голубыми глазами вы ничего не знаете?»

Граф с ужасом видит, что помешательство вернулось, а лицо Анжелики вдруг как бы приняло черты цыганки, он решает увезти бедняжку в свое поместье, но старый камердинер не советует это делать. Действительно, при малейшей попытке увезти ее из дома безумие Анжелики переходит в буйство. — В светлые минуты между приступами помешательства она заклинает отца позволить ей умереть в этом доме, и, глубоко растроганный, он дает свое согласие, хотя признание, которое при этом срывается с ее губ, считает лишь проявлением вновь вспыхнувшего безумия. Она утверждает, что граф С. вернулся в ее объятия и что ребенок, принесенный цыганкой в дом графа Ц., — плод этой связи.

В столице полагали, что граф фон Ц. увез несчастную в свое поместье, между тем как она осталась здесь в опустелом доме, скрытая от посторонних взоров, под присмотром камердинера.

Граф фон Ц. некоторое время назад умер, и графиня Габриела фон С. приехала сюда с Эдмондой, чтобы уладить кое-какие семейные дела. Она не могла отказать себе в том, чтобы повидать свою несчастную сестру. Во время этого посещения, должно быть, произошло нечто из ряда вон выходящее, но графиня ничего мне об этом не сказала, а только вскользь и в самой общей форме упомянула о том, что нужно вырвать эту бедняжку из рук камердинера. Как выяснилось, однажды он пытался справиться с приступом безумия путем сурового, даже жестокого обращения с ней, но затем дал себя соблазнить заверениями, будто она умеет получать с помощью алхимических опытов золото, и стал сам вместе с ней этим заниматься, предварительно добыв ей все необходимое для этого.

Излишне было бы, — заключил свой рассказ врач, — обращать ваше, именно ваше внимание на глубочайшую взаимосвязь всех этих событий. Для меня несомненно, что вы стали виновником катастрофы, которая принесет старухе исцеление или скорую смерть. Впрочем, теперь мне незачем скрывать от вас, что я пришел в немалый ужас, когда, установив с вами магнетическую связь, также увидел в зеркале то лицо. Теперь мы оба знаем, что это была Эдмонда.

Так же, как врач не считал нужным что-либо добавить к этому, так и я полагаю бессмысленным распространяться о том, какие тайные нити связывали Анжелику, Эдмонду, меня и старого камердинера и какую демонскую игру вели с нами эти мистические взаимодействия. Скажу только, что после всех этих происшествий гнетущее чувство жути заставило меня уехать из столицы, и лишь через какое-то время оно внезапно покинуло меня: по всему моему существу разлилось какое-то особенно блаженное состояние. Думаю, что в эту самую минуту старуха умерла.

Майорат

Недалеко от берега Балтийского моря стоит родовой замок баронов фон Р., названный Р…зиттен. Его окрестности суровы и пустынны, лишь кое-где на бездонных зыбучих песках растут одинокие былинки, и вместо парка, который обыкновенно украшает замок, к голым стенам господского дома с береговой стороны примыкает тощий сосновый лес, чей вечно сумрачный убор печалит пестрый наряд весны и где вместо радостного ликования пробудившихся к новому веселию птичек раздается лишь ужасающее карканье воронов, пронзительные крики чаек, предвестниц бури. Но стоит удалиться оттуда на четверть часа пути, как в природе произойдет внезапная перемена. Словно волшебством перенесены вы на цветущие поля, тучные пажити и нивы. Перед вами большая богатая деревня с поместительным домом эконома. На приветливой опушке ольхового перелеска виден фундамент большого замка, который собирался возвести здесь один из прежних владельцев. Наследники, жившие в курляндских своих имениях, оставили его недостроенным, также и барон Родерих фон Р., поселившийся в родовом своем поместье, не пожелал продолжать строения, ибо старый уединенный замок более отвечал его мрачному, нелюдимому характеру. Он велел несколько поправить разрушенное здание и затворился в нем с угрюмым дворецким и малочисленной прислугой. В деревне видели его редко, зато часто прохаживался он и разъезжал верхом по морскому берегу, и будто бы не раз замечали издалека, что он говорит с волнами и прислушивается к шуму и кипенью прибоя, словно внимая ответному голосу духа моря.

На самом верху дозорной башни он устроил кабинет, снабженный зрительными трубами и полным набором астрономических инструментов; там днем, глядя на море, он наблюдал корабли, часто пролетавшие на дальнем горизонте, подобно белокрылым морским птицам. Ясные звездные ночи проводил он за астрономическими или, как утверждала молва, астрологическими занятиями, в чем помогал ему старый дворецкий. Вообще при жизни барона ходил слух, что он предался тайной науке, так называемому чернокнижию, и что некая неудачная магическая операция, которая самым чувствительным образом оскорбила один прославленный княжеский дом, послужила причиной его изгнания из Курляндии. Легчайшее напоминание о тамошнем житье повергало его в ужас, однако ж все, что тогда приключилось с ним и возмутило его жизнь, приписывал он единственно только вине своих предков, бесчестно покинувших родовой замок. И дабы по крайней мере на будущее привязать главу семьи к наследственному имению, он установил майорат[53]. Владетельный государь весьма охотно утвердил это учреждение, ибо таким образом отечество приобретало богатую рыцарскими добродетелями фамилию, ветви которой уже укоренились в чужих землях. Меж тем ни сын Родериха, Губерт, ни теперешний владелец майората, которого звали так же, как и его деда, Родерихом, не пожелали жить в родовом замке, и оба остались в Курляндии. Надо полагать, что они, обладая более веселым и жизнерадостным нравом, нежели сумрачный их дед, страшились ужасающей пустынности этих мест. Барон Родерих дозволил поселиться в имении и получать там содержание двум старым незамужним сестрам своего отца, скудно обеспеченным и жившим в нужде. Они-то вместе с престарелой служанкой и населяли маленькие теплые покои бокового флигеля, и, помимо их да повара, занимавшего большую комнату в нижнем этаже, возле кухни, по высоким покоям и залам главного здания бродил только дряхлый егерь, исправлявший вместе с тем должность кастеляна. Вся остальная прислуга жила в деревне у эконома. Только поздней осенью, когда выпадал первый снег и наступало время охоты на волков и кабанов, заброшенный угрюмый замок оживал. Из Курляндии приезжал со своей супругой барон Родерих в сопровождении родственников, друзей и многочисленной охотничьей свиты. Съезжалось соседнее дворянство и даже любители охоты из ближнего города; главное здание и флигель едва могли вместить прибывавших отовсюду гостей, во всех печах и каминах потрескивал щедро разведенный огонь, с раннего утра до поздней ночи жужжали вертелы, по лестницам вверх и вниз сновали сотни веселых людей, господ и слуг; тут гремели сомкнутые бокалы и радостные охотничьи песни; там слышался топот танцующих под звонкую музыку, повсюду громкий смех и ликование; и так от четырех до шести недель кряду замок скорее уподоблялся великолепному постоялому двору на людной проезжей дороге, нежели походил на жилище владельца родового поместья. Это время, насколько дозволяли обстоятельства, барон Родерих посвящал занятиям важным и, покинув шумный круг гостей, исполнял обязанности владельца майората. Он не только требовал подробного отчета о доходах, но и выслушивал всякое предложение об улучшениях, а также малейшие жалобы своих подданных, по мере сил стараясь навести порядок и предупредить всякую обиду и несправедливость. В этих занятиях ему усердно помогал старый стряпчий Ф., перешедший от отца к сыну поверенный в делах фамилии Р. и юстициарий поместий, расположенных в П.; он имел обыкновение выезжать в майоратное имение неделей раньше того дня, на который назначалось прибытие барона.

В 179… году пришло время старику Ф. поехать в Р…зиттен. Каким бы бодрым и свежим он себя ни чувствовал, однако ж полагал, что в семьдесят лет не худо заручиться помощником. Словно в шутку он однажды сказал мне:

— Тезка! (так звал он меня, внучатого своего племянника, крещенного тем же именем, что и он) Тезка! Я думаю, ты не прочь немного проветриться у моря и прокатиться со мной в Р…зиттен. Ты мне славно пособишь в некоторых весьма хлопотливых делах, а кроме того, хоть раз испытаешь себя и присмотришься к дикой охотничьей жизни, когда, утречком написав аккуратно протокол, потом покажешь, что ты способен заглянуть в сверкающие очи непокорному зверю, к примеру длинношерстному свирепому волку или клыкастому кабану, а не то и уложить его метким выстрелом из ружья.

Я столько наслышался всяких чудес о веселой охоте в Р…зиттене и всей душой был предан добрейшему старому деду, а потому известие, что он на сей раз берет меня с собой, обрадовало меня чрезвычайно. Порядком поднаторев в делах, которые ему предстояли, я обещал употребить все старание, чтобы избавить его от всех трудов и забот.

На другой день, завернувшись в теплые шубы, мы сели в повозку и в густую метель, возвещавшую о наступлении зимы, отправились в Р…зиттен. Дорогою старик нарассказал мне немало странных вещей о бароне Родерихе, основавшем майорат и назначившем моего деда, тогда еще совсем молодого человека, своим юстициарием и душеприказчиком. Он говорил о дикой, грубой натуре старого барона, что, по-видимому, унаследовала от него вся семья, и даже нынешний владелец майората, которого мой дед знавал кротким, даже мягкосердечным юношей, год от году становится все мрачнее. Он сказал, что если я хочу что-нибудь значить в глазах барона, то должен вести себя смело и непринужденно, и наконец упомянул о покоях в замке, которые он раз навсегда избрал себе жильем, так как там было тепло, удобно и настолько отдаленно, что мы, когда того пожелаем, можем удалиться от безумного гомона веселящихся гостей. Ему всякий раз приготовляли резиденцию в двух маленьких обвешанных теплыми коврами покоях, рядом с большой судейской залой, во флигеле, напротив того, где жили старые девы.

После скорого, однако ж весьма утомительного путешествия, мы прибыли поздней ночью в Р…зиттен. Было как раз воскресенье, и когда мы проезжали деревню, из корчмы доносились плясовая музыка и веселые крики, дом эконома был освещен сверху донизу, там тоже слышалась музыка и пенье; тем больший ужас наводила пустынная местность, в которой мы скоро очутились. Жалобно и пронзительно завывал морской ветер, и мрачные сосны, словно пробужденные от глубокого волшебного сна, вторили ему глухими стенаниями. Голые черные стены замка высились над снегами; мы остановились перед запертыми воротами. Ни крики, ни щелканье бича, ни стук, ни удары молотком ничто не помогало, словно все вымерло; ни в одном окне не было света. Тут старик грозно закричал во всю мочь:

— Франц! Франц! Куда ты запропастился? Пошевеливайся, черт подери! Мы замерзаем у ворот! Снег до крови нахлестал лицо, пошевеливайся, черт дери!

Завизжала дворовая собака, в нижнем этаже замелькал свет, загремели ключи, и скоро со скрипом растворились тяжелые створки ворот.

— А, добро пожаловать, добро пожаловать, господин стряпчий, угораздило вас в такую несносную погоду!

Так вскричал старый Франц, подняв высоко фонарь; свет ударял ему прямо в лицо, морщинистое и странно скривившееся в приветливой улыбке. Повозка въехала во двор; мы выбрались из нее, и тут только я разглядел необычайную фигуру старого слуги, облаченного в старомодную егерскую ливрею, затейливо расшитую множеством всяких снурков. Над широким белым лбом лежало всего несколько седых прядей, нижняя часть лица обветрела и загрубела, как и полагается охотнику, и хотя напряженные мускулы почти превращали его в причудливую маску, однако глуповатое добродушие, светящееся в глазах старика, играющее на его устах, вновь примиряло с ним.

— Ну, старина Франц, — заговорил в передней мой дед, выколачивая снег из шубы, — ну, старина Франц, все ли готово, выбита ли пыль из ковровых обоев в моих комнатушках, принесены ли постели, ладно ли истопили там вчера и сегодня?

— Нет, — невозмутимо ответил Франц, — нет, высокочтимый господин стряпчий, ничего этого не сделано.

— Боже милостивый, — изумился дед, — да я, кажись, написал заблаговременно: я ведь приезжаю всегда в указанный срок; вот бестолковщина; стало быть, придется поселиться в промерзлых комнатах!

— Да, высокочтимый господин стряпчий, — продолжал Франц, заботливо перекусив щипцами курящийся нагар свечи и затоптав его ногами, — да, видите ли, все это не много бы помогло, особливо топка, ибо ветер и снег гуляют там без всякого препятствия, окна разбиты, и там…

— Что, — перебил его мой дед, распахнув шубу и подбоченившись, — что, окна разбиты, а ты, замковый кастелян, не распорядился исправить?

— Да, высокочтимый господин стряпчий, — спокойно и невозмутимо продолжал старик, — туда и не подступишься, уж очень много навалилось щебня и кирпича в ваших покоях.

— Тьфу ты, провал возьми, откуда взялись в моих комнатах щебень и кирпич? — вскричал дед.

— Желаю вам беспрестанно пребывать в добром здравии, молодой господин, — проговорил Франц, учтиво мне кланяясь, ибо я только что чихнул, и тотчас прибавил, — это известка и камни от средней стены, той, что обвалилась.

— Что ж случилось у вас — землетрясение? — сердито выпалил мой дед.

— Никак нет, высокочтимый господин стряпчий, — ответил Франц, улыбаясь во весь рот, — но три дня назад в судейском зале с грохотом обрушился тяжелый штучный потолок.

— Ах, чтоб… — дед, по своему вспыльчивому и горячему нраву, хотел было крепко чертыхнуться, но, подняв правую руку вверх, а левой сдвинув на затылок лисью шапку, удержался, оборотился ко мне и, громко засмеявшись, сказал: — По правде, тезка, надобно нам попридержать язык и не спрашивать более ни о чем; а не то узнаем о еще горшей беде, или весь замок обрушится на наши головы. Однако ж, — продолжал он, повернувшись к старику, — однако ж, Франц, неужто не хватило у тебя смекалки распорядиться очистить и натопить для меня другую комнату? Не мог разве ты приготовить другую залу для суда?

— Да все уже приготовлено, — промолвил он приветливо, указав на лестницу, и тотчас стал по ней подниматься.

— Ну, поглядите-ка на этого удивительного чудака, — воскликнул дед, когда мы пошли следом за кастеляном.

Мы проходили по длинным сводчатым коридорам; зыбкий пламень свечи, которую нес Франц, отбрасывал причудливый свет в густую темноту. Колонны, капители и пестрые арки словно висели в воздухе; рядом с ними шагали наши исполинские тени, а диковинные изображения на стенах, по которым они скользили, казалось, вздрагивали и трепетали, и к гулкому эху наших шагов примешивался их шепот: «Не будите нас, не будите нас! Мы — безрассудный волшебный народ, спящий здесь, в древних камнях». Наконец, когда мы прошли длинный ряд холодных, мрачных покоев, Франц отворил дверь в залу, где ярко пылающий камин радушно приветствовал нас веселым треском. Едва я вошел туда, у меня сразу стало легко на душе; однако ж дед стал посреди залы, посмотрел вокруг и весьма серьезным, почти торжественным тоном сказал:

— Итак, здесь, в этой зале, должен быть суд?

Франц, подняв высоко свечу, так что на широкой темной стене открылось взору светлое пятно с дверь величиною, ответил глухо и горестно:

— Здесь ведь однажды уже был свершен суд!

— Что это тебе взошло на ум, старик? — вскричал дед, торопливо сбросив шубу и подойдя к огню.

— Так, просто у меня вырвалось, — ответил Франц, зажег свечи и отворил дверь в боковой покой, который был уютно прибран для нас. Скоро перед камином появился накрытый стол; старик подал отлично приготовленные блюда, за сим последовала добрая чаша пунша, как только умеют варить на севере, что пришлось весьма по душе нам обоим, мне и моему деду. Утомившись дорогою, мой двоюродный дед, отужинав, тотчас отправился почивать; новизна, необычайность места и пунш так возбудили мой дух, что о сне нечего было и помышлять. Франц собрал со стола, помешал в камине огонь и вышел с приветливым поклоном.

И вот я остался один в высокой просторной рыцарской зале. Метель улеглась: ветер перестал завывать, прояснилось и сквозь широкие арковые окна сияла полная луна, озаряя магическим светом все темные уголки этого старинного здания, куда не достигал ни тусклый свет моей свечи, ни огонь камина. Стены и потолки залы — как это и посейчас еще можно встретить в старых замках — были покрыты диковинными старинными украшениями: одни тяжелыми панелями, другие фантастической росписью и пестро раскрашенной золоченой резьбой. На больших картинах, чаще всего представлявших дикую свалку кровавой медвежьей и волчьей охоты, выдавались вырезанные из дерева звериные и человеческие головы, приставленные к написанным красками туловищам, так что, особенно при зыбком, мерцающем свете луны и огня, все оживало ужасающе правдиво. Из портретов, помещенных между этими картинами, выступали во весь рост рыцари в охотничьих нарядах, вероятно, предки нынешних владельцев, любивших охоту. Все: живопись и резьба — было темного цвета давно минувшего времени; тем резче выделялось светлое голое пятно на той стене, где были пробиты две двери в соседние покои; скоро я уразумел, что там, должно быть, также была дверь, которую потом заложили, и что как раз эта новая кладка не была, подобно другим стенам, расписана или украшена резьбой. Кто не знает, как непривычная причудливая обстановка с таинственной силой воздействует на наш дух, так что самое ленивое воображение пробуждается и начинает предчувствовать небывалое — как, например, в долине, окруженной диковинными скалами, в темных стенах церквей и проч. Ежели я прибавлю, что мне было двадцать лет и я выпил несколько стаканов крепкого пуншу, то мне поверят, что в рыцарской зале мне было неспокойней, чем когда-либо. Представьте себе тишину ночи, когда глухой рокот моря и странный свист ветра раздаются подобно звукам огромного органа, приведенного в действие духами; светлые мерцающие облака, проносясь по небу, часто заглядывают в скрипучие сводчатые окна, уподобляясь странствующим великанам, — поистине, в тайном трепете, пронизывавшем меня, я должен был почувствовать, что неведомый мир может зримо и явственно открыться передо мной. Но это чувство было подобно той дрожи, которую охотно испытываешь, читая живо представленную повесть о привидениях. Тут мне пришло на ум, что я не обрету лучшего расположения духа для чтения книги, которую я, как всякий, кто в то время хоть сколько-нибудь был предан романтизму, носил в кармане. Это был Шиллеров «Духовидец». Я читал и читал, и воображение мое распалялось все более и более. Я дошел до захватывающего своей жуткой силой рассказа о свадебном празднестве у графа фон В. И вот как раз когда появляется кровавый призрак Джеронимо — со странным грохотом растворилась Дверь, которая вела в залу. В ужасе я вскакиваю, книга валится у меня из рук, но в тот же миг все стихло, и я устыдился своего ребяческого испуга! Быть может, двери распахнулись от сквозного ветра или по другой какой причине. Тут нет ничего — только мое разгоряченное воображение преображает всякое естественное явление в призрак. Успокоив себя, я подымаю книгу с полу и снова бросаюсь в кресла, но вдруг кто-то тихо и медленно, мерными шагами проходит через залу, и вздыхает, и стонет, и в этом вздохе, в этом стоне заключено глубочайшее человеческое страдание, безутешная скорбь. Ага! Это, верно, какой-нибудь больной зверь, запертый в нижнем этаже. Ведь хорошо известны ночные акустические обманы, когда все звуки, раздающиеся вдали, кажутся такими близкими. Кто же будет от этого ужасаться! Так успокоил я себя, но вдруг кто-то стал царапать в новую стену, и громче прежнего послышались тяжкие вздохи, словно исторгнутые в ужасающей тоске предсмертного часа. «Да, это несчастный запертый зверь, — вот сейчас я громко крикну, хорошенько притопну ногой, тотчас все смолкнет или зверь там, внизу, явственнее отзовется своим естественным голосом». Так я раздумываю, а кровь стынет в моих жилах, холодный пот выступает на лбу; оцепенев, сижу я в креслах, не в силах подняться и еще менее того вскрикнуть. Мерзкое царапание наконец прекратилось, снова послышались шаги, — жизнь и способность к движению пробудились во мне: я вскакиваю и ступаю два шага вперед; но тут ледяной порыв ветра проносится по зале, и в тот же миг месяцроняет бледный свет на портрет весьма сурового, почти страшного человека, и будто сквозь пронзительный свист ночного ветра и оглушительный ропот моря отчетливо слышу я, как шелестит его предостерегающий голос: «Остановись! Остановись, не то ты подпадешь всем ужасам призрачного мира!» И вот дверь захлопывается с таким же грохотом, как перед тем; я явственно слышу шаги в зале; кто-то сходит по лестнице, — с лязгом растворяется и захлопывается главная дверь замка. Затем будто кто-то выводит из конюшни лошадь и по прошествии некоторого времени ставит обратно в конюшню; потом все стихло! В ту же минуту услышал я, что мой дед в соседней комнате тревожно вздыхает и стонет. Я разом пришел в себя, схватил свечи и поспешил к нему. Старик, по-видимому, метался в дурном, тяжелом сне.

— Пробудитесь, пробудитесь! — закричал я, взяв его нежно за руку и подняв свечу так, что яркий свет ударил ему в лицо. Старик вздрогнул, испустил неясный крик, потом ласково поглядел на меня и сказал:

— Ты хорошо сделал, тезка, что разбудил меня. Ах, мне привиделся дурной сон, и тому виной только эта комната и зала, ибо я вспомнил минувшее и много диковинного, что здесь случилось. Но все же постараемся выспаться хорошенько! — С этими словами старик завернулся в одеяло и, казалось, тотчас уснул. Но когда я погасил свечу и улегся в постель, то услышал, что он тихонько творит молитву.

На другой день мы приступили к делам, — пришел эконом с отчетами, явились люди, чтобы решить возникший спор или кое-что уладить. В полдень дед отправился со мной во флигель, чтобы по всей форме представиться обеим старым баронессам. Франц доложил о нас; нам пришлось подождать несколько минут, после чего шестидесятилетняя сгорбленная старушка, одетая в пестрые шелка и назвавшая себя камер-фрейлиной милостивейших госпож, ввела нас в самое святилище. Там с уморительными церемониями нас приняли две старые дамы, затейливо наряженные по стародавней моде, и я сделался предметом их особливого удивления, когда дед, в веселом расположении духа, представил меня как своего молодого помощника по судейской части. По их минам можно было заключить, что они почитают мою молодость весьма опасной для благополучия подданных Р…зиттена. Во всем представлении старым баронессам было много смешного, однако ужасы прошедшей ночи все еще леденили мою душу, я чувствовал, будто меня коснулась какая-то неведомая сила, или, лучше сказать, что я приблизился к магическому кругу и оставалось сделать всего лишь один шаг, чтобы, переступив его, безвозвратно погибнуть: словно лишь напряжение всех моих внутренних сил могло оградить меня от ужаса, который ввергнет меня в неисцелимое безумие. И потому-то даже старые баронессы, со своими странными, вздымающимися, как башня, прическами, в своих удивительных штофных платьях, убранных пестрыми лентами и цветами, представлялись мне отнюдь не смешными, а совсем призрачными и странными. Казалось, я читал в их древних пергаментных лицах, в их прищуренных глазах, казалось, я слышал, когда их поджатые синие губы шамкали что-то на дурном французском языке, когда гнусавили их острые носы, — что старухи были в ладах со зловещим приведением, бродящим по замку, а возможно, и сами способны учинить что-то жуткое или ужасное. Дед мой, будучи великим охотником до всяких шуток, балагуря с ними, завел их своей иронией в такие дебри, что будь я в другом расположении духа, то не знал бы, как подавить в себе неудержимый смех, но, как сказано, и сами баронессы, и вся их болтовня казались мне чем-то призрачным, так что мой дед, собравшийся доставить мне немалою потеху, поглядывал на меня с изумлением. После обеда, едва мы остались одни в нашей комнате, он все же спросил:

— Однако ж, тезка, скажи, бога ради, что с тобой сталось? Ты не смеешься, не говоришь, не ешь, не пьешь? Уж не болен ли ты, или с тобой что-нибудь стряслось?

Не запираясь, я обстоятельно рассказал ему все, что приключилось прошедшей ночью. Я ни о чем не умолчал, особенно подчеркнув, что выпил много пуншу и читал Шиллерова «Духовидца».

— Надобно в этом признаться — добавил я, — и тогда станет вероятным, что моя разгоряченная фантазия создала все эти призраки, на самом деле бродившие лишь в моем собственном мозгу. — Я полагал, что дед жестоко напустится на меня и осыплет колкими насмешками мое общение с призраками, но место того он помрачнел, уставился в пол, потом быстро поднял голову и, устремив на меня сверкающий взор, сказал:

— Я не знаю, тезка, твоей книги. Однако ж не ей и не парам пунша обязан ты этим видением. Знай же: мне привиделось то же самое, что приключилось с тобой. Мне представилось, что я так же, как и ты, сижу в креслах подле камина, но то, что открылось тебе только в звуках, то я отчетливо узрел внутренним моим взором. Да, я видел, как вошел страшный призрак, как бессильно толкался он в замурованную дверь, как в безутешном отчаянии царапал стену так, что кровь выступила из-под сломанных ногтей, как потом сошел вниз, вывел из конюшни лошадь и опять поставил ее туда. Слышал ли ты, как далеко в деревне пропел петух?.. И тут ты разбудил меня; я скоро поборол злое наваждение этого чудовищного человека который все еще смущает ужасами веселие жизни.

Старик умолк, а я не хотел его расспрашивать, полагая, что он все объяснит сам, когда найдет нужным.

Пробив некоторое время в глубоком раздумье, дед продолжал:

— Тезка, теперь, когда ты знаешь, как обстоят дела, достанет ли у тебя мужества еще раз испытать это наваждение? Со мной вместе?

Разумеется, я сказал, что чувствую довольно сил для этого.

— Ну, тогда, — продолжал старик, — будущую ночь мы с тобой не сомкнем глаз. Внутренний голос убеждает меня, что это злое наваждение поборет не столько моя духовная сила, сколько мужество, основанное на твердом уповании, что это не дерзостное предприятие, а благое дело, и я не пощажу живота своего, чтобы заклясть злой призрак, который выживает потомков из родового замка их предков. Однако ж ни о каком опасном дерзновении тут и речи нет, ибо при таком твердом честном умысле, при таком смиренном уповании, какие во мне, нельзя не быть и не остаться победителем. Но все же, если будет на то воля божия и меня сокрушит нечистая сила, ты, тезка, должен будешь объявить, что я пал в честной христианской битве с адским духом, который здесь ведет свое смутительное существование! Но ты, ты держись в стороне! Тогда тебе ничего не будет!

День прошел в различных рассеивающих занятиях. После ужина Франц, как и накануне, собрал со стола и принес пунш; полная луна ярко светила сквозь мерцающие облака, морские волны кипели, и ночной ветер завывал и стучал в дребезжащие стекла сводчатых окон. Внутренне взволнованные, мы понуждали себя к равнодушной беседе. Мой дед положил часы с репетицией на стол. Они пробили двенадцать. И вот с ужасающим треском распахнулась дверь, и, как вчера, послышались тихие и медленные шаги, наискось пересекающие залу, донеслись вздохи и стоны. Дед побледнел, однако глаза его сверкали огнем необыкновенным. Он встал с кресел и, выпрямившись во весь рост, подперся левой рукой, а правую простер вперед, в середину залы, и был похож на повелевающего героя. Но все сильнее и явственнее становились стенания и вздохи, и вот кто-то стал царапаться в стену еще более мерзко, чем накануне. Тогда старик выступил вперед и пошел прямо к замурованной двери такими твердыми шагами, что затрещал пол. Став подле того места, где все бешеней и бешеней становилось царапанье, он сказал громким и торжественным голосом, какого я еще от него никогда не слыхал:

— Даниель, Даниель, что делаешь ты здесь в этот час?

И вот кто-то пронзительно закричал, наводя оторопь и ужас, и послышался глухой удар, словно на пол рухнула какая-то тяжесть.

— Ищи милости и отпущения у престола всевышнего! Там твое место. Изыди из мира сего, коему ты никогда больше не сможешь принадлежать! — так воскликнул старик еще сильнее, чем прежде, и вот словно жалобный стон пронесся и замер в реве подымающейся бури. Тут старик подошел к двери и захлопнул ее так крепко, что в пустой зале пошел громкий гул. В голосе моего деда, в его движениях было что-то нечеловеческое, что повергло меня в трепет неизъяснимый. Когда он опустился в кресло, его взор как будто просветлел, он сложил руки и молился в душе. Так, должно быть, прошло несколько минут, и вот мягким, глубоким, западающим в душу голосом, которым дед так хорошо владел, он спросил меня:

— Ну что, тезка?

Полон страха, ужаса, трепета, священного благоговения и любви, я упал на колени и оросил протянутую мне руку горячими слезами. Старик заключил меня в объятия и, прижимая к сердцу, сказал необычно ласково:

— Ну, а теперь будем спать спокойно, любезный тезка.

Так и случилось, а когда и в следующую ночь не произошло ничего необычайного, то к нам воротилась прежняя веселость, к неудовольствию старых баронесс, которые хотя и сохранили во всем своем причудливом облике некоторую призрачность, однако ж подавали повод только к забавным проделкам, какие умел преуморительно устраивать мой дед.

Прошло еще несколько дней, пока наконец не прибыл барон вместе со своей женой и многочисленной охотничьей свитой; стали съезжаться приглашенные гости, и во внезапно оживившемся замке началась шумная, беспокойная жизнь, как то было описано выше. Когда тотчас после приезда барон вошел к нам в залу, казалось, он был странно изумлен переменой нашего местопребывания, и, бросив мрачный взор на замурованную дверь и быстро отвернувшись, он провел рукой по лбу, словно силясь отогнать недоброе воспоминание. Дед мой заговорил о запустении судейской залы и смежных с ней комнат, барон попенял на то, что Франц не поставил нас на лучшей квартире, и радушно просил старика только сказать, когда чего недостает в новых покоях, которые ведь гораздо хуже, нежели те, где он живал прежде. Вообще в обхождении барона со старым стряпчим была приметна не только сердечность, но и некоторая детская почтительность, словно барон был обязан ему родственным решпектом.

Только это отчасти и примиряло меня с грубым повелительным нравом барона, который он час от часу все более выказывал. Меня он едва замечал или не замечал вовсе, почитая за обыкновенного писца. В первый раз, когда я протоколировал дело, он усмотрел в изложении какую-то неправильность; кровь взволновалась во мне, и я уже готов был сказать колкость, как вступился мой дед, уверяя, что я все сделал в его смысле и что здесь, в судопроизводстве, так и надлежит. Когда мы остались одни, я принялся горько сетовать на барона, который становился мне все более ненавистен.

— Поверь мне, тезка, — возразил старик, — что барон, вопреки неприветливому своему нраву, отличнейший, добрейший человек в целом свете. Да и нрав, как я тебе уже сказывал, переменился в нем лишь с той поры, когда он стал владельцем майората, а прежде был он юноша тихий и скромный. Да, впрочем, с ним обстоит все не так худо, как ты представляешь, и я бы очень хотел узнать, с чего он тебе так не полюбился. — Последние слова старик проговорил, улыбаясь весьма насмешливо, и горячая кровь, закипев, залила мне лицо. Не раскрылась ли теперь с полной ясностью передо мной самим душа моя, не почувствовал ли я несомнительно, что странная эта ненависть произошла из любви, или, лучше сказать, из влюбленности в существо, которое казалось мне прелестнейшим, дивнейшим, что когда-либо ступало по земле? И этим существом была сама баронесса. Уже когда она только прибыла в замок и проходила по комнатам, укутанная в дорогую шаль, в русской собольей шубке, плотно облегавшей изящный стан, — ее появление подействовало на меня как могущественные непреодолимые чары. И даже то, что старые тетки в наидиковиннейших своих нарядах и фонтанжах, какие довелось мне когда-либо видеть, семенили подле нее с обеих сторон, тараторя французские поздравления в то время, как она, баронесса, с несказанной добротой взирала вокруг и приветливо кивала то одному, то другому, а иногда мелодичным, как флейта, голосом произносила несколько слов на чисто курляндском диалекте, и уже одно это было столь удивительно странно, что воображение невольно сочетало эту картину со зловещим наваждением, и баронесса представлялась ангелом света, перед которым склонялись даже злые нездешние силы. Пленительная эта женщина и сейчас живо представляется моему духовному взору. Тогда ей было едва-едва девятнадцать лет: ее лицо, столь же нежное, как и стан, отражало величайшую ангельскую доброту, особливо же во взгляде ее темных глаз было заключено неизъяснимое очарование, подобно влажному лучу месяца, светилась в них мечтательная тоска, а в прелестной улыбке открывалось целое небо блаженства и восторга. Нередко казалась она углубленной в самое себя, и тогда прекрасное ее лицо омрачали облачные тени. Можно было подумать, что ее снедает некая томительная скорбь. Но мне чудилось, что в эти мгновенья ее объемлет темное предчувствие печального будущего, чреватого несчастьями, и странным образом, чего я никак не мог объяснить себе, также и с этим я сочетал жуткий призрак, бродивший в замке… На другой день по прибытии барона, когда все общество собралось к завтраку, дед мой представил меня баронессе, и, как обыкновенно случается в том расположении духа, какое было тогда у меня, я вел себя неописуемо нелепо и в ответ на самые простые вопросы прелестной женщины, как мне понравилось в замке и прочее, городил несусветнейший вздор, так что старые тетушки, несправедливо приписав мое замешательство глубочайшему решпекту перед госпожой, почли за должное благосклонно вступиться и принялись по-французски выхвалять меня как прелюбезного и преискусного молодого человека, как garçon très joli[54]. Это меня раздосадовало, и внезапно, совсем овладев собою, я выпалил остроту на более чистом французском языке, нежели тот, на каком изъяснялись старухи, так что они только вытаращили глаза и щедро попотчевали табаком свои длинные носы. По строгому взгляду, который баронесса перевела с меня на какую-то даму, я приметил, что мое острое словцо весьма сбивалось на глупость; это раздосадовало меня еще более, и я мысленно посылал старух в преисподнюю. Своей иронией дед мой давно уже успел развенчать времена буколических нежностей и любовных несчастий, приключающихся от ребяческого самообольщения, но все же я почувствовал, что баронесса овладела моей душой так сильно, как ни одна женщина до сей поры. Я видел и слышал только ее, но знал твердо и непреложно, что будет нелепицей и безумием отважиться на какие-нибудь любовные шашни, хотя вместе с тем и понимал, что мне невозможно, уподобившись влюбленному мальчику, созерцать и боготворить издали, ибо от этого мне было бы стыдно перед самим собой. Однако приблизиться к этой несравненной женщине, не подав ей и малейшего знака о моем сокровенном чувстве, вкушать сладостный яд ее взоров, ее речей и потом, вдали от нее, надолго, быть может, навсегда, запечатлеть ее образ в своем сердце, — я это мог и этого желал. Такая романтическая, даже рыцарская любовь, как она представилась мне бессонной ночью, столь взволновала меня, что у меня достало ребячества начать самым патетическим образом витийствовать перед самим собой и под конец безжалостно вздыхать: «Серафина, ах Серафина!», — так что дед мой пробудился и вскричал:

— Тезка! Тезка! Сдается мне, что ты фантазируешь вслух! Делай это днем, если можно, а ночью дай мне спать!

Я был немало озабочен, что старик, уже отлично приметивший мое взволнованное состояние при появлении баронессы, услышал имя и теперь станет донимать меня саркастическими насмешками, но поутру, входя в судейскую залу, он промолвил только:

— Дай бог каждому надлежащий разум и старание соблюсти его. Худо, когда ни с того ни с сего человек становится трусом. — Потом он сел за большой стол и сказал: — Пиши четко, любезный тезка, чтобы я мог прочесть без запинки.

Уважение, даже детская почтительность барона к моему деду приметны были во всем. За столом старый стряпчий занимал для многих весьма завидное место подле баронессы, меня же случай бросал то туда, то сюда, но обыкновенно меня брали в полон несколько офицеров из ближнего гарнизона, чтобы как следует наговориться обо всех новостях и веселых происшествиях, какие там случались, а вдобавок изрядно выпить. Так вышло, что я много дней кряду сидел на нижнем конце стола совсем далеко от баронессы, пока наконец нечаянный случай не приблизил меня к ней. Когда перед собравшимися гостями растворили дверь в столовую, компаньонка баронессы, уже не первой молодости, но, впрочем, не лишенная ума и приятности, вступила со мной в разговор, который, казалось, ее занимал. Приличие требовало, чтобы я подал ей руку, и я был немало обрадован, когда она заняла место вблизи баронессы, которая приветливо ей кивнула. Можно представить, что теперь все мои слова предназначались не только соседке, а преимущественно баронессе. Вероятно, душевное напряжение придавало моим речам особый полет, так что слушавшая меня девица становилась все внимательней и внимательней и наконец была неотвратимо увлечена в мир пестрых, беспрестанно сменяющихся образов, которые я перед ней создавал. Как уже сказано, она была не лишена ума, и потому скоро наш разговор стал поддерживаться сам собою, независимо от многословной болтовни гостей, и я лишь изредка принимал в ней участие, когда мне особенно хотелось блеснуть. Я приметил, что девица многозначительно посматривает на баронессу, а та старается вслушаться в нашу беседу. Особенно когда я, ибо речь зашла о музыке, с полным воодушевлением заговорил об этом высоком священном искусстве и под конец не умолчал, что, невзирая на занятия сухою юриспруденцией, довольно искусно играю на фортепьянах, пою и даже сочинил несколько песен. Когда все перешли в другую залу пить ликеры и кофе, я нечаянно, сам не зная как, очутился перед баронессой, беседовавшей с компаньонкой. Она тотчас обратилась ко мне, однако приветливее и уже как к знакомому, с теми же вопросами: как понравилось мне пребывание в замке и прочее. Я стал уверять, что в первые дни ужасающая пустынность окрестностей да и сам старинный замок привели меня в странное расположение духа, но в этом заключено и много прекрасного, и что теперь я только хочу быть избавленным от непривычной мне дикой охоты. Баронесса улыбнулась, заметив:

— Легко могу себе вообразить, что неистовое рыскание по лесам не составляет для вас приятности. Вы музыкант и, судя по всему, поэт. Я страстно предана обоим этим искусствам. Сама я немного играю на арфе, но принуждена лишить себя этого в Р…зиттене, ибо муж мой не желает, чтобы я брала с собой этот инструмент, чьи нежные звуки плохо бы подходили к буйным крикам охотников и резким звукам рогов, что только и слышишь здесь! О боже, как бы повеселила меня теперь музыка!

Я стал уверять, что приложу все свое искусство, чтобы исполнить ее желание, ибо, нет сомнения, в замке найдется какой-нибудь инструмент, хотя бы ветхое фортепьяно. Но тут фрейлейн Адельгейда (компаньонка баронессы) громко рассмеялась и спросила, неужто я не знаю, что в замке с незапамятных времен не слыхивали никакого инструмента, кроме кряхтящих труб, радостно рыдающих охотничьих рогов да еще хриплых скрипок, расстроенных контрабасов и блеющих гобоев бродячих музыкантов. Баронесса выразила непременное желание слушать музыку, в особенности меня, и обе, она и Адельгейда, изощрялись в придумывании средств, как достать сюда мало-мальски сносное фортепьяно. В это время через залу проходил Франц. «Вот у кого на все готов совет и кто достанет все, даже неслыханное и невиданное», — с этими словами фрейлейн Адельгейда подозвала кастеляна, и, пока она растолковывала, что от него требуется, баронесса, сложив руки, наклонив голову, слушала с милой улыбкой, глядя в глаза старику. Она была пленительна, словно милое прелестное дитя, которому не терпится заполучить желанную игрушку. Франц, по своему обыкновению, пустился в пространные разглагольствования и перечислил множество причин, по которым никак невозможно в скорости достать такой редкостный инструмент, и наконец самодовольно ухмыльнулся в бороду и сказал:

— Однако госпожа экономша там, у себя в деревне, весьма даже искусно бренчит на клавицимбале, или как бишь оно там называется по-чужеземному, да и поет при этом так нежно и жалостливо, что у иного глаза краснеют, как от луку, а ноги сами готовы пуститься в пляс.

— У нее есть фортепьяно! — перебила его Адельгейда.

— Вот, вот, оно самое, — продолжал старик, — выписано прямехонько из Дрездена, так что, это…

— Как хорошо! — воскликнула баронесса.

— Изрядный инструмент, — продолжал старик, — однако малость жидковат. Намедни вот органист захотел сыграть на нем «Во всех делах моих», да вконец его разбил и покорежил, так что…

— О боже! — воскликнули разом баронесса и фрейлейн Адельгейда.

— Так что, — продолжал старик, — пришлось его с большими издержками отправлять в Р. и там починять.

— А теперь-то оно снова здесь? — с нетерпением спросила фрейлейн Адельгейда.

— А как же, высокочтимая барыня! И госпожа экономша почтет за честь…

В эту минуту мимо проходил барон, он словно в изумлении поглядел на нашу группу и, насмешливо улыбаясь, шепнул баронессе: «Опять Франц подает добрые советы?» Баронесса, зардевшись, потупила глаза, а старый Франц испуганно умолк и стал навытяжку, по-солдатски задрав голову и опустив руки по швам. Старые тетушки подплыли к нам в штофных платьях и увели с собой баронессу. За ней последовала фрейлейн Адельгейда. Я стоял как завороженный. Восторг, что я приближусь теперь к ней, обожаемой женщине, которая покорила все мое существо, боролся с мрачным неудовольствием и досадой на барона, представлявшегося мне грубым деспотом. Когда я не прав, то отчего старый, седой как лунь слуга принял такой рабский вид?

— Да что ты, ничего не видишь и не слышишь? — воскликнул дед, хлопнув меня по плечу; мы поднялись в свои комнаты. — Не подбивайся так к баронессе, — сказал он мне, когда мы пришли туда, — к чему это? Предоставь это молодым хлыщам, которые всегда рады поволочиться, в них ведь нет недостачи.

Я рассказал, как все вышло, и попросил решить, заслужил ли я его упрек, однако он не ответил ничем, кроме: «Гм-гм», — надел шлафрок, уселся в кресло и, раскурив трубку, завел речь о происшествиях на вчерашней охоте, подшучивая над моими промахами.

В замке все затихло; господа и дамы, разошедшиеся по своим покоям, наряжались к предстоящим увеселениям. Музыканты с хриплыми скрипками, расстроенными контрабасами и блеющими гобоями, о которых говорила фрейлейн Адельгейда, как раз пришли, и ночью в замке готовились дать ни больше ни меньше как заправский бал по всей форме. Старик, предпочитая мирный сон пустому препровождению времени, остался в своей комнате, я же, напротив, уже совсем оделся на бал, как в двери тихонько постучали, и вошел Франц, который с довольной улыбкой объявил мне, что только что привезли в санях от госпожи экономши клавицимбал и уже перенесли к милостивой госпоже баронессе. Фрейлейн Адельгейда велела просить меня тотчас прийти к ним. Можно представить, как застучало мое сердце, с каким внутренним сладостным трепетом я отворил дверь в комнату, где была она. Фрейлейн Адельгейда весело меня встретила. Баронесса в полном бальном наряде сидела, задумавшись, перед таинственным ящиком, где дремали звуки, которые мне надлежало пробудить. Она поднялась, блистая красотой столь совершенной, что я вперил в нее неподвижный взор, не будучи в силах вымолвить ни единого слова.

— Ну вот, Теодор (следуя приветливому обыкновению севера, которое также можно встретить и на крайнем юге, она всех называла просто по имени), ну вот, Теодор, — молвила она весело, — инструмент привезен, дай бог, чтобы он оказался не совсем недостоин вашего искусства.

Когда я поднял крышку, зашумело множество лопнувших струн, когда же я взял аккорд, то он прозвучал отвратительно, гадко и мерзко, ибо все струны, которые еще остались целы, были совсем расстроены.

— Видно, органист опять приложил сюда свои нежные лапки, — со смехом вскричала фрейлейн Адельгейда, но баронесса сказала с неудовольствием:

— Да ведь это сущее несчастье! Ах, значит, не видать мне здесь никакой радости!

Я пошарил в инструменте и, по счастью, нашел несколько катушек струн, но не было молоточка! Новые сетования.

— Годится всякий ключ, только бы бородка пришлась по колкам, — объявил я; и вот обе, баронесса и фрейлейн Адельгейда, принялись весело сновать по комнате, и вскоре передо мной на резонаторе был разложен целый магазин блестящих ключиков.

Я усердно принимаюсь за дело; фрейлейн Адельгейда, сама баронесса хлопочут подле меня, пробуя то один, то другой колок; наконец один из неподатливых ключей надевается на колки. «Пошло на лад, пошло на лад!» радостно кричат обе; тут вдруг с шумом лопается струна, которая додребезжалась почти до чистого тона, — и обе отпрянули в испуге!.. Баронесса маленькими нежными руками разбирает хрупкие металлические струны, она подает мне те номера, которые мне надобны, и заботливо держит катушку, которую я разматываю; внезапно одна из катушек выскакивает из наших рук, так что баронесса нетерпеливо восклицает: «Ах!» — фрейлейн Адельгейда заливается громким смехом, я преследую спутанный клубок до самого угла комнаты, и вот все мы стараемся вытянуть из него прямую неломаную струну, которая, после того как мы ее укрепили, к нашему огорчению, вновь соскакивает; но наконец-то отысканы хорошие катушки, струны начинают натягиваться, и мало-помалу из нестройного шума постепенно возникают чистые, звучные аккорды.

— Ах, удача, удача! Инструмент настраивается, — восклицает баронесса, глядя на меня с пленительной улыбкой.

Как скоро эти соединенные труды изгнали все чуждое, холодное, что налагает на нас светское приличие, какая теплая доверчивость поселилась меж нами; подобно электрическому дуновению, воспламенившему мою душу, она быстро растопила мою рабскую принужденность, как лед, давивший на мою грудь. Тот странный пафос, который рождает влюбленность, подобная моей, совсем оставил меня, и, когда наконец фортепьяно было мало-мальски настроено, я, вместо того чтобы излить в бравурных фантазиях волновавшие меня чувства, углубился в те сладостные, нежные канцонетты, что занесены к нам с юга. Во время всех этих «Senza di te», разных «Sentimi idol mio», «Almen se non poss'io», бесчисленных «Morir mi sento», и «Аddio», и «Оh dio»[55] взоры Серафины блистали все ярче и ярче. Она села за фортепьяно совсем подле меня; я чувствовал, как ее дыхание трепещет на моей щеке; но вот она облокотилась на спинку моего стула, белая лента, отцепившись от изящного бального платья, упала мне на плечо и, колеблемая звуками фортепьяно и тихими вздохами Серафины, порхала от одного к другому, как верный посланец любви! Удивительно, как я не лишился рассудка! Когда я, припоминая какую-то песню, брал аккорд, фрейлейн Адельгейда, сидевшая в углу комнаты, подбежала к баронессе, стала перед ней на колени, взяла обе ее руки и, прижимая к своей груди, стала просить:

— Милая баронесса Серафина, теперь и тебе надо будет спеть.

Баронесса возразила:

— Что это тебе вздумалось, Адельгейда, — мне ли выступать перед нашим виртуозом с жалким пением?

То было пленительное зрелище, когда она, потупив глаза и густо покраснев, подобно застыдившемуся ребенку, боролась с робостью и желанием. Можно себе представить, как я умолял ее, и, когда она упомянула о курляндских народных песенках, я не отступил от нее, пока она, протянув левую руку, не попыталась извлечь из фортепьяно несколько звуков, как бы для вступления. Я хотел уступить ей свое место, но она не согласилась, уверяя, что не сумеет взять ни одного аккорда и что ее пение без аккомпанемента будет сухо и неуверенно. И вот нежным, чистым, как колокольчик, льющимся от самого сердца голосом она запела песню, чья простенькая мелодия совершенно отвечала характеру тех народных песен, которые словно светят нам из глубины души, и мы в светлом озарении познаем нашу высшую поэтическую природу. Таинственное очарование заключено в незначительных словах текста, служащих как бы иероглифами того невыразимого, что наполняет грудь нашу. Кто не вспомнит о той испанской концонетте, все словесное содержание которой не более как: «С де́вицей моей я плыл по морю, и вот поднялась буря, и де́вица моя в страхе стала метаться туда и сюда. Нет, уж не поплыву я больше с де́вицей моей по морю». Так и в песенке баронессы говорилось лишь: «Намедни танцевала я с миленьким на свадьбе, из волос моих упал цветок, который он поднял, подал мне и сказал: «А когда же, моя де́вица, мы опять пойдем на свадебку?»

Когда вторую строфу этой песенки я стал сопровождать арпеджиями, когда, охваченный вдохновением, я срывал с уст баронессы мелодии следующих песен, то, верно, показался ей и фрейлейн Адельгейде величайшим мастером в музыке; они осыпали меня похвалами. Свет зажженных в бальной зале свечей достигал покоев баронессы; нестройный рев труб и валторн возвестил, что пришло время собираться на бал.

— Ах, мне надобно идти! — воскликнула баронесса. Я вскочил из-за фортепьяно.

— Вы доставили мне приятнейшие минуты — это были самые светлые мгновения, какие выпадали на мою долю в Р…зиттене. — С этими словами баронесса протянула мне руку; и когда я, опьяненный величайшим восторгом, прижал ее к своим губам, то почувствовал, как кровь горячо бьется в ее пальцах… Я не знаю, как я очутился в комнате деда, как попал потом в бальную залу. Некий гасконец боялся сражения, полагая, что всякая рана ему смертельна, ибо он весь состоял из одного сердца. Я, да и каждый на моем месте, мог бы ему уподобиться! Всякое прикосновение смертельно. Рука баронессы, пульсирующие ее пальцы поразили меня, как отравленные стрелы, кровь моя пылала в жилах!

На другое утро дед мой, не выспрашивая меня прямо, все же скоро узнал историю проведенного с баронессой вечера, и я был немало озадачен, когда он, говоривший со мной всегда весело и с усмешкой, вдруг стал весьма серьезен и сказал:

— Прошу тебя, тезка, противься глупости, обуревающей тебя с такой силой. Знай, что твое предприятие, как бы ни казалось оно невинным, может иметь последствия ужаснейшие: в беспечном безумии ты стоишь на тоненьком льду, который под тобой подломится, прежде чем успеешь заметить, и ты бухнешься в воду. А я остерегусь удерживать тебя за полу, ибо знаю, — ты выкарабкаешься сам и скажешь, при смерти болен: «Я схватил во сне небольшой насморк»; а на самом деле злая лихорадка иссушает твой мозг, и пройдут года, прежде чем ты оправишься. Черт побери твою музыку, коли ты не можешь употребить ее ни на что лучшее, кроме как будоражить и смущать мирный покой чувствительных женщин.

— Но, — перебил я старика, — придет ли мне на ум любезничать с баронессой?

— Дуралей, — вскричал он, — да знай я это, я бы тебя тут же выбросил в окно!

Барон прервал наш тягостный разговор, и начавшиеся занятия вывели меня из любовных мечтаний, в которых видел я Серафину и помышлял только о ней.

В обществе баронесса только изредка говорила мне несколько приветливых слов, однако не проходило почти ни одного вечера, чтоб ко мне не являлся тайный посланец от фрейлейн Адельгейды, звавший меня к Серафине. Скоро случилось, что музыка стала у нас чередоваться с беседой о самых различных вещах. Когда я и Серафина начинали вдаваться в сентиментальные грезы и предчувствия, фрейлейн Адельгейда, которая была не так уже молода, чтобы казаться столь наивной и взбалмошной, неожиданно перебивала нас веселыми и, пожалуй, немного бестолковыми речами. По многим приметам я скоро заключил, что душа баронессы и впрямь повергнута в какое-то смятение, которое, как я полагал, мне удалось прочесть в ее взоре, когда увидел ее в первый раз, — и враждебное действие замкового призрака стало для меня несомненным. Что-то ужасное случилось или должно было случиться! Часто порывался я рассказать Серафине, как прикоснулся ко мне незримый враг и как дед мой заклял его, видимо, навеки, но какая-то мне самому непостижимая робость связывала мой язык, едва я хотел заговорить. Однажды баронесса не явилась к обеденному столу; было объявлено, что она занемогла и не покидает своих покоев. Барона участливо расспрашивали, не опасен ли недуг? Он неприятно улыбнулся, словно с горькой насмешливостью, и сказал:

— Не более как легкий катар, что приключился у нее от сурового морского воздуха; здешний климат не терпит нежных голосков и не переносит иных звуков, кроме диких охотничьих криков.

Говоря это, барон бросил на меня, сидевшего наискось от него, язвительный взгляд. Нет, не к соседу своему, а ко мне обращался он! Фрейлейн Адельгейда, обедавшая рядом со мной, густо покраснела; уставившись глазами в тарелку, она стала водить по ней вилкой и прошептала:

— А все же еще сегодня ты увидишь Серафину, еще сегодня твои нежные песенки успокоят ее больное сердце.

Эти слова также предназначались для меня, но в ту же минуту почудилось мне, что я состою в тайных запретных любовных отношениях, которые могут окончиться только чем-нибудь ужасным, каким-нибудь преступлением. С тяжелым сердцем вспомнил я предостережения моего деда. Что следовало предпринять? Не видать ее более? Это невозможно, покуда я нахожусь в замке, и даже если бы я смел не спросясь оставить замок и воротиться в К… — это было бы не в моих силах. Ах, я слишком хорошо чувствовал, что мне не превозмочь самого себя и не освободиться от грез, дразнящих меня несбыточным любовным счастьем. Адельгейда показалась мне чуть ли не простой сводницей, я был готов презирать ее, но, опомнившись, устыдился своей глупости. Разве все, что произошло в эти блаженные вечерние часы, могло хотя на йоту привести меня к более близким отношениям, нежели дозволяло приличие и благопристойность? Как мог я помыслить, что баронесса питает ко мне какие-то чувства? И все-таки я был убежден в опасности своего положения.

Обед кончился раньше обыкновенного, ибо надо было идти на волков, которые объявились в сосновом лесу, подле самого замка. В моем взволнованном состоянии охота пришлась мне весьма кстати, и я объявил деду, что намереваюсь отправиться вместе со всеми; дед мой, услышав об этом, улыбнулся с довольным видом и сказал:

— Вот ладно, что и ты наконец выберешься на свежий воздух, а я побуду дома; можешь взять мое ружье да на всякий случай привяжи к поясу мой охотничий нож, это надежное оружие, ежели соблюдать хладнокровие.

Лес, где объявились волки, оцепили егеря. Было студено; ветер завывал меж соснами и сыпал мне в лицо светлые хлопья снега, так что, когда стало смеркаться, я едва мог видеть за несколько шагов от себя. Совсем окоченев, я сошел с номера и стал искать защиты в чаще леса. Там я прислонился к дереву, зажав ружье под мышку. Я забыл об охоте, мысли унесли меня к Серафине в ее приветливую комнату. Где-то вдалеке раздались выстрелы, в чаще что-то зашуршало, и я увидел менее чем в двухстах шагах от себя матерого волка, намеревавшегося проскочить мимо. Я прицелился, спустил курок — и промахнулся! Зверь, сверкая глазами, прыгнул на меня, и я погиб бы неминуемо, ежели бы не сохранил настолько присутствия духа, что выхватил охотничий нож и всадил его глубоко в глотку волку, когда тот уже готов был в меня вцепиться, так что его кровь забрызгала мне руку до плеча. Стоявший неподалеку от меня егерь с воплем кинулся ко мне, и на беспрестанные призывы его рожка все сбежались. Барон поспешил ко мне:

— Ради бога! Вы в крови? Вы в крови? Вы ранены?

Я уверял его в противном. Барон напустился на егеря, который стоял ко мне ближе всех, и принялся осыпать его упреками, зачем он не выстрелил, когда я дал промах, и, хотя егерь уверял, что это было никак не возможно, ибо в ту самую минуту волк уже бросился и выстрел непременно угодил бы в барина, все же барон стоял на своем, что меня как малоискушенного охотника надлежало взять под особую защиту. Меж тем егеря понесли зверя; он был такой большой, какого с давних пор уже не видывали, и все поразились моему мужеству, моей решимости, хотя мне самому мое поведение казалось весьма естественным, и, в самом деле, я даже не подумал об опасности, в которой находился. Особливое участие оказывал мне барон; он беспрестанно спрашивал, не опасаюсь ли я последствий испуга, пусть даже зверь и не ранил меня. По дороге в замок барон дружески взял меня под руку и велел егерю нести мое ружье. Он все время говорил о моем геройском поступке, так что под конец я и сам поверил в свое геройство, потерял всякое смущение и чувствовал себя даже по сравнению с бароном мужчиной, исполненным отваги и редкостной решимости. Школьник, счастливо выдержав экзамен, перестал быть школьником, и вся унизительная школьническая робость его оставила. Теперь, казалось мне, я добыл себе права искать милости Серафины. Известно ведь, на какие вздорные сопоставления способна фантазия влюбленного юноши.

В замке, у камина, за чашей дымящегося пунша, я продолжал быть героем дня; кроме меня, только барон уложил еще одного дюжего волка, остальные довольствовались тем, что оправдали свои промахи погодою, темнотою, и рассказывали жуткие истории о прежних охотничьих удачах и перенесенных опасностях. Я полагал, что теперь мой дед уж непременно выскажет мне чрезвычайную похвалу и удивление; с такой надеждой я пространно рассказал ему свое приключение и не забыл самыми яркими красками расписать свирепый, кровожадный вид дикого зверя. Но старик рассмеялся мне в лицо и сказал:

— Бог — заступник слабых!

Когда, утомившись попойкой и обществом, я пробирался по коридору в судейскую залу, вдруг передо мной проскользнула какая-то фигура со свечой в руках. Войдя в залу, я узнал фрейлейн Адельгейду. «Вот и бродишь тут всюду, словно привидение или лунатик, чтобы отыскать вас, мой храбрый охотник!» — шепнула мне она, схватив меня за руку. Слова «лунатик, привидение», сказанные в этом месте, тяжело легли мне на сердце; они мгновенно привели мне на память призрачные явления тех первых двух ужасных ночей; как тогда, подобно басовым трубам органа, завывал морской ветер, страшно свистел и бился в сводчатые окна, и месяц ронял бледный свет прямо на таинственную стену, где слышалось тогда царапание. Мне показалось, что я вижу на ней кровавые пятна. Фрейлейн Адельгейда, все еще державшая меня за руку, должна была почувствовать ледяной холод, пронизавший меня.

— Что с вами, что с вами? — тихо спросила она. — Вы совсем окоченели? Ну, я верну вас к жизни. Знайте же, что баронесса ждет не дождется, когда вы придете. Иначе она не поверит, что злой волк и впрямь не растерзал вас. Она очень встревожена! Ах, друг мой, что вы сделали с Серафиной. Я никогда еще не видела ее такой. Ого! Как зачастил ваш пульс! Как внезапно ожил умерший было господин! Ну, пойдемте — только тихонько — к маленькой баронессе!

Молча позволил я себя вести. То, как Адельгейда говорила о баронессе, показалось мне недостойным, особенно низким представился мне намек на какой-то сговор между нами. Когда мы вошли, Серафина с негромким:

«Ах!» — сделала навстречу несколько торопливых шагов и, как бы опомнившись, остановилась посреди комнаты; я осмелился схватить ее руку и прижать к своим губам. Баронесса, не отнимая руки, сказала:

— Боже мой, ваше ли дело сражаться с волками? Разве вы не знаете, что баснословные времена Орфея и Амфиона давно миновали и дикие звери потеряли всякий решпект к искусным певцам?

Этот прелестный оборот, которым баронесса разом пресекла всякую возможность дурно истолковать ее живейшее участие, тотчас подсказал мне верный тон и такт. Не знаю сам, как это случилось, что я, по обыкновению, не сел к фортепьяно, а опустился на канапе подле баронессы. Обратившись ко мне со словами: «Как же это вы подвергли себя опасности?» — баронесса выразила наше взаимное желание, что сегодня должна занять нас не музыка, а беседа. Когда я, рассказав приключение в лесу и упомянув о живом участии барона, дал заметить, что не считал его к тому способным, баронесса мягко, почти горестно промолвила:

— О, как груб, как несдержан должен казаться вам барон, но, поверьте, только во время пребывания в этих сумрачных зловещих стенах, только во время дикой охоты в глухих лесах происходит такая перемена во всем его существе, или по крайней мере во внешнем поведении. Барона приводит в совершенное расстройство неотступно преследующая его мысль, что здесь случится нечто ужасное: поэтому и ваше приключение, которое, к счастью, осталось без дурных последствий, наверно, глубоко потрясло его. Барон не желает, чтобы и самый последний из его слуг подвергался малейшей опасности, а тем более любезный новоприобретенный друг, и, я уверена, Готлиб, которому он ставит в вину, что он покинул вас в беде, поплатится если не тюрьмой, то самым постыдным охотничьим наказанием: ему придется без ружья, с одной дубинкой в руках, примкнуть к остальным егерям. Одно то, что охота в здешних местах никогда не бывает без опасностей и что барон, беспрестанно страшась несчастья, все же находит в ней радость и наслаждение и сам словно дразнит злого дьявола, — вносит в его жизнь разлад, который и на меня производит губительное свое действие. Рассказывают немало странного о предке, который учредил майорат, и я хорошо знаю, что какая-то мрачная семейная тайна, заключенная в этих стенах, подобно ужасному призраку, выживает отсюда владельцев и позволяет им пробыть здесь лишь короткое время среди шумной и дикой суеты. Но я — как одинока я посреди этой суматохи, какой тревогой наполняет меня вся эта жуть, которой веет от всех этих стен. Вы, мой добрый друг, своим искусством доставили мне первые приятные минуты, какие мне довелось провести в замке. Как мне изъявить вам мою признательность?

Я поцеловал протянутую руку и признался, что и меня в первые дни или, вернее, в первую ночь пребывания в замке жуткая таинственность здешних мест повергла в глубокий ужас. Баронесса устремила на меня неподвижный взор, когда я стал объяснять это чувство впечатлением от архитектуры всего замка, особливо же от убранства судейской комнаты, приписывать его завываниям морского ветра. Быть может, мой голос и выражение открыли ей, что я чего-то не договариваю, ибо, когда я замолчал, баронесса с живостью воскликнула:

— Нет, нет, что-то ужасное случилось в этой зале, куда я не могу войти без трепета. Заклинаю вас, — откройте мне все!

Лицо Серафины покрылось мертвенной бледностью, я видел, что будет благоразумнее правдиво рассказать ей все, что приключилось со мною, нежели предоставить еевзволнованному воображению измышлять наваждение, которое в неведомой мне связи окажется еще более ужасным, чем то, какое я испытал. Она слушала меня, и ее душевное стеснение и страх все более увеличивались. Когда я упомянул о царапании в стену, она воскликнула: «Это ужасно, — да, да! Страшная тайна скрыта в этой стене!» А когда я рассказал, что мой дед своей духовной силой и властью всевышнего заклял призрак, она глубоко вздохнула, словно избавившись от тяжелого бремени. Откинувшись в кресле, она закрыла лицо руками. Тут только заметил я, что Адельгейда нас оставила. Я давно перестал говорить, и так как Серавина все еще молчала, то я тихонько встал, подошел к фортепьяно и попытался арпеджийными аккордами вызвать утешительных духов, которые бы увели Серафину из того мрачного мира, что открылся ей в моем рассказе. Скоро я стал напевать как можно нежнее одну из пленительных канцон аббата Стефани[56]. Полнвые скорби звуки: Ochi perch`e piangete5 — пробудили Серафину от мрачных сновидений; она внимала мне с улыбкой, и на глазах у нее засверкали блестящие жемчужины. Как же это случилось, что я опустилс яперед нею на колени, что она наклонилась ко мне, что я обхватил ее руками и долгий огненный поцелуй пламенел на моих устах? Как же это случилось, что я не лишился рассудка, что я чувствовал, как она нежно прижимает меня к себе, что я выпустил ее из своих объятий и, быстро поднявшись, подошел к фортепиано? Отвернувшись, баронесса сделала несколько шагов к окну, потом воротилась и подошла ко мне почти горделивой поступью, что вовсе не было ей свойственно. Пристально поглядев мне в глаза, она сказала:

— Дед ваш — достойный старик, какого только я знала, он ангел-хранитель нашей семьи, — да помянет он меня в своих благих молитвах!

Я не мог вымолвить ни слова, губительный яд, вошедший в меня с ее поцелуем, кипел и горел во всех моих жилах, во всех моих нервах.

Вошла фрейлейн Адельгейда; неистовство внутренней борьбы прорвалось потоком горячих слез, которых я не мог удержать. Адельгейда с удивлением и скептической улыбкой посмотрела на меня, — я готов был ее убить. Баронесса протянула мне руку и с неизъяснимой нежностью сказала:

— Прощайте, милый друг! Прощайте! Навеки! Помните, что, быть может, никто лучше меня не понимал вашей музыки. Ах! Эти звуки будут долго-долго отзываться в моей душе.

Я принудил себя сказать несколько бессвязных вздорных слов и опрометью бросился в свою комнату.

Старик мой уже спал. Я остался в зале; я упал на колени, я громко рыдал, — я призывал имя возлюбленной, одним словом, предался всем дурачествам любовного безумия, и только громкий окрик пробужденного моим беснованием деда: «Тезка, мне сдается, что ты рехнулся или опять сцепился с волком? Проваливай в постель!» — только этот окрик загнал меня в комнату, где я улегся спать, твердо решив грезить во сне только о Серафине.

Дело было за полночь, когда я, все еще не уснув, заслышал голоса, беготню и хлопанье дверей. Прислушиваюсь — и до меня доносятся приближающиеся шаги по коридору; дверь в залу отворяется, и вот уже стучат к нам в комнату.

— Кто там? — громко спрашиваю я, тогда за дверью заговорили:

— Господин стряпчий, господин стряпчий, пробудитесь, пробудитесь!

Я узнал голос Франца и когда спросил: «Уж не пожар ли в замке?» — дед проснулся и закричал:

— Где пожар? Где опять объявилось проклятое бесовское наваждение?

— Ах, вставайте, господин стряпчий, — упрашивал Франц, — вставайте, господин барон требует вас к себе.

— Что надобно от меня барону? — спросил дедушка. — Что ему от меня надобно в ночную пору? Разве он не знает, что вся юриспруденция отправляется на покой вместе со стряпчим и так же хорошо почивает, как и он сам?

— Ах, — вскричал Франц в тревоге, — дражайший господин стряпчий, да подымитесь, ради бога, — госпожа баронесса при смерти!

С воплем ужаса вскочил я с постели.

— Отвори Францу дверь! — крикнул дед; обеспамятовав, я сновал по комнате, не находя ни двери, ни замка. Старик принужден был мне пособить; Франц вошел, бледный, со смятенным лицом; он зажег свечи. Едва мы накинули платье, как услышали в зале голос барона: «Могу ли я поговорить с вами, любезный Ф.?»

— А ты-то тезка, чего ради оделся, барон ведь посылал только за мной? — спросил старик, намереваясь идти.

— Я пойду туда, — я должен ее увидеть и потом умереть, — проговорил я глухо и словно уничтоженный безутешной скорбью.

— Вот как! Ты хорошо придумал, тезка. — Сказав это, дед захлопнул дверь перед самым моим носом, да так сильно, что все петли зазвенели, и запер ее снаружи. В первую минуту, возмутившись таким принуждением, я хотел вышибить дверь, но потом рассудил, что такое необузданное бешенство может иметь лишь пагубные последствия, и решил дождаться возвращения старика, а там уже, во что бы то ни стало, уйти из-под его опеки. Я слышал, как дед жестоко спорил с бароном, слышал, что они много раз поминали мое имя, но больше ничего разобрать не мог. С каждой секундой положение мое становилось все убийственнее. Наконец я услышал, что барону сообщили какое-то известие и он поспешно удалился. Старик воротился в комнату.

— Она умерла! — закричал я, бросившись ему навстречу.

— А ты спятил, — спокойно перебил он меня, взял за плечи и посадил на стул.

— Я пойду туда, — кричал я, — я пойду туда, я увижу ее, хотя бы это стоило мне жизни!

— Изволь, милый тезка, — сказал старик, заперев дверь, вынув ключ и опустив его в карман. И вот я, воспламенясь слепою яростью, схватил заряженное ружье и закричал:

— Здесь, не сходя с места, я всажу себе пулю в лоб, когда вы тотчас не отопрете мне двери!

Тут старик подошел вплотную ко мне и сказал, пронизывая меня взглядом:

— Мальчик, неужто ты возомнил устрашить меня своей пустой угрозой? Неужто ты думаешь, что мне дорога твоя жизнь, когда ты в ребяческом безрассудстве швыряешь ее как негодную игрушку? Какое тебе дело до супруги барона? Кто дал тебе право докучливым болваном вторгаться туда, где тебе не следует быть и где тебя вовсе не спрашивают? Или ты собрался разыграть влюбленного петушка в строгую годину смерти?

Униженный я упал в кресло. После некоторого молчания старик, смягчившись, продолжал:

— Так знай, что сказанная смертельная опасность, по всей вероятности, вовсе не грозит баронессе, — фрейлейн Адельгейда приходит в волнение от всякого пустяка; упадет ей на нос капля дождя, так она уже кричит: «Какая ужасная непогода!» К несчастью, вся эта тревога дошла до старых тетушек, которые с неуместными слезами явились и натащили целый арсенал живительных капель — жизненных эликсиров и бог весть чего еще, — только всего лишь глубокий обморок! — Старик замолчал: верно, он заметил мою внутреннюю борьбу. Он прошелся несколько раз по комнате, стал опять передо мною, рассмеялся от всего сердца и сказал: — Тезка, тезка! Какую же глупость ты отмочил? Ну вот! Не иначе как сам сатана на все лады морочит нас здесь, а ты крепко попался ему в лапы и пляшешь под его дудочку. — Он опять прошелся взад и вперед и потом продолжал: — Сон уже пропал, и я полагаю, не худо будет выкурить трубку и так скоротать остаток ночи и темноты. — С этими словами старик вынул из шкафа в стене глиняную трубку и, мурлыча какую-то песенку, долго и тщательно набивал ее табаком, потом стал рыться в бумагах, вырвал листочек, свертел фидибус и разжег трубку. Пуская густые облака дыма, он проговорил сквозь зубы: — Ну, тезка, как там у тебя вышло с волком-то?

Не знаю почему, спокойное поведение деда оказывало на меня весьма странное действие. Мне чудилось, будто я уже не в Р…зиттене, что баронесса где-то далеко-далеко и я могу достичь до нее только на крыльях воображения. Последний вопрос старика вызвал во мне досаду.

— Что ж, — сказал я, — вы находите мое охотничье приключение столь забавным, столь достойным осмеяния?

— Нимало, — возразил старик, — нимало, любезный тезка, но ты мне поверишь, какую потешную рожу строит такой вот несмышленыш и как уморительно ведет он себя, когда господь Бог ниспошлет ему какое-нибудь приключение. Был у меня в университете приятель, скромный, спокойный, рассудительный малый. Случай замешал его, хотя он никогда не подавал к тому повода, в какое-то дело чести, и он, кого большая часть буршей считала трусом, простофилей, повел себя с таким решительным мужеством, что все диву давались. Но с того времени он совсем переменился. Из прилежного рассудительного юноши превратился в заносчивого хвастливого забияку. Он кутил, буйствовал и дрался, все ради глупого ребячества, и не унялся до тех пор, покуда старшина землячества, которое он оскорбил самым грубым образом, не заколол его на дуэли. Я рассказываю тебе все это, тезка, просто так, а ты уж думай по сему случаю что хочешь. А теперь, возвращаясь к баронессе и ее болезни… — Тут в зале послышались тихие шаги, и мне почудилось, что по воздуху проносятся ужасные вздохи. «Ее уже нет!» — мысль эта пронизала меня как убийственный удар молнии. Старик поспешно встал и громко окликнул:

— Франц! Франц! — «Слушаю, господин стряпчий», — ответили за дверью. Франц, — продолжал мой дед, — помешай уголья в камине и, коли можно, приготовь нам по чашке чаю. Чертовски холодно, — обратился он ко мне, лучше уж мы потолкуем там, сидя у камина. Старик отпер дверь, я машинально последовал за ним.

— Ну, как там дела? — спросил дед у кастеляна.

— Э, да что там, — отвечал Франц, — все было не так страшно; госпожа баронесса совсем оправилась и полагает, что приключился маленький обморок от дурного сна.

Я едва не закричал от радости и восторга, но строгий взгляд старика осадил меня.

— Вот как? — сказал он. — А ведь, в сущности, не худо было бы теперь соснуть часика два. Франц, брось-ка хлопотать о чае!

— Как угодно, господин стряпчий, — отвечал Франц и оставил нас, пожелав спокойной ночи, невзирая на то, что уже пели петухи.

— Слушай, тезка, — сказал дед, выбивая пепел из трубки, — а ведь хорошо, что тебе не приключилось несчастья ни от волка, ни от заряженного ружья!

Тут я понял все и устыдился, что подал старику повод обойтись со мною, как с дурно воспитанным ребенком.

— Сделай одолжение, — сказал мой дед поутру, — сделай одолжение, тезка, сходи вниз и справься о здоровье баронессы. Можешь спросить фрейлейн Адельгейду, а она-то уж сообщит достоверный бюллетень.

Можно себе представить, как я помчался вниз. Но в то самое мгновение, когда я собирался тихонько постучаться в двери передней на половине баронессы, навстречу мне поспешно вышел сам барон. Он в изумлении остановился и вперил в меня мрачный, проницательный взор.

— Что вам здесь надобно? — буркнул он.

Невзирая на то, что сердце мое неистово билось, я собрался с духом и отвечал твердым голосом:

— По поручению деда моего мне надлежит справиться о здоровье досточтимой госпожи.

— Все это были пустяки — ее обыкновенный нервный припадок. Она спокойно спит, и я уверен, что выйдет к столу здоровая и веселая! Так и передайте!

Барон проговорил это с какой-то страстной горячностью, и оттого мне показалось, что он беспокоится о баронессе больше, нежели хотел показать. Я повернулся, чтобы уйти, но вдруг барон схватил меня за руку и воскликнул, сверкая глазами:

— Мне надо поговорить с вами, молодой человек.

Разве я не видел перед собою жестоко оскорбленного супруга, не должен был страшиться столкновения, которое могло кончиться моим позором? Я был безоружен, но тотчас вспомнил, что при мне отличный охотничий нож, подаренный мне дедом уже здесь, в Р…зиттене. И вот я следовал за торопливо уводящим меня бароном, решив не щадить жизни, если мне будет грозить опасность, что со мной поступят недостойным образом. Мы вошли в комнату барона; он замкнул за собою дверь. Скрестив руки, он стал в волнении ходить взад и вперед по комнате, потом остановился передо мною и повторил:

— Мне надо поговорить с вами, молодой человек!

Меня обуяла дерзостная отвага, и, возвысив голос, я сказал:

— Полагаю, что слова ваши будут таковы, что я смогу их выслушать без повреждения моей чести!

Барон с изумлением поглядел на меня, словно не понимая моих слов. Потом мрачно потупился, закинул руки за спину и снова стал метаться по комнате. Он взял стоявшее в углу ружье и сунул в него шомпол, будто желая испытать, заряжено оно или нет. Кровь закипела у меня в жилах, я схватился за нож и подошел вплотную к барону, чтобы не дать возможность прицелиться в меня.

— Славное оружие, — сказал барон, ставя ружье на прежнее место.

Я отступил на несколько шагов, но барон опять подошел ко мне и, хлопнув меня по плечу сильнее, чем следовало бы, снова заговорил:

— Верно, я кажусь вам, Теодор, встревоженным и смущенным. Таков я и в самом деле после прошедшей ночи, проведенной среди стольких страхов и волнений. Нервный припадок жены моей был совсем не опасен, теперь я вижу это сам, но здесь, — здесь, в этом замке, где заколдован темный дух, я беспрестанно опасаюсь чего-то ужасного, и здесь она занемогла в первый раз. Вы — вы один в том виноваты!

Я спокойно отвечал, что не имею и малейшего подозрения, как это могло случиться.

— Ах, — продолжал барон, — когда бы этот проклятый ящик экономши разбился в щепки на скользком льду, когда бы вы… — но нет! Нет! Так должно, так суждено было случиться, и я один виноват во всем. Мне надлежало в ту же минуту, когда вы начали заниматься музыкой в комнате моей жены, уведомить вас о настоящем положении вещей, об особых свойствах ее души.

Я порывался заговорить.

— Дайте мне сказать все, — вскричал барон, — я должен предупредить всякое поспешное ваше суждение! Вы почтете меня за грубого, чуждого искусству человека. Я совсем не таков, одна только предосторожность, почерпнутая из глубокого убеждения, принуждает меня всеми силами не допускать сюда такую музыку, которая способна взволновать всякую душу, а также, разумеется, и мою. Знайте же, что моя жена подвержена такой возбудимости, которая наконец умертвит в ней всякую радость жизни. В этих зловещих стенах она не выходит из состояния раздражительной экзальтации, которое обыкновенно овладевает ею лишь на короткое время, но часто служит предвестником серьезной болезни. С полным правом вы можете спросить меня, отчего не избавлю я эту нежную женщину от ужасного пребывания в здешних местах, от этой дикой беспорядочной охотничьей жизни? Назовите это слабостью, — все равно, я не могу оставить ее одну. В непрестанной тревоге я был бы не способен ни к какому важному занятию, ибо знаю: ужасные видения всевозможных бед, случившихся с ней и повергших в смятение ее душу, не покидали бы меня ни в лесу, ни в удобной зале. А потом, я полагаю, что слабой женщине как раз здешний образ жизни может послужить вместо укрепляющей железистой ванны. Поистине, морской ветер, по-своему славно завывающий в сосновом лесу, глухой лай догов, дерзкие и задорные переливы рогов должны были одержать верх над расслабляющим томным бренчанием на клавикордах, на которых зазорно играть мужчине, но вы возымели намерение упорно мучить мою жену и довести ее до смерти. — Барон сказал все это, возвысив голос и дико сверкая очами.

Кровь бросилась мне в голову, я сделал порывистое движение рукой в сторону барона, я хотел заговорить, но барон не позволил мне раскрыть рта.

— Я знаю, что вы намерены сказать, — начал он снова, — знаю и повторяю: вы были на пути к тому, чтобы уморить мою жену, в чем я вас, однако, не упрекаю, хотя вы и понимаете, что я должен всему этому положить конец. Словом, вы экзальтируете мою жену своею игрою и пением. И, когда она блуждает без руля и ветрил по бездонному морю обманчивых сновидений и предчувствий, навеянных на нее злыми чарами вашей музыки, вы толкаете ее в бездну своим рассказом о зловещем призраке, дразнившем вас там, наверху, в судейской зале. Дед ваш ничего не скрыл от меня, но я прошу вас, поведайте мне снова все, что вы видели и не видели, — слышали, чувствовали, подозревали.

Я собрался с духом и спокойно рассказал все, что было, от начала до конца. Барон лишь время от времени прерывал меня возгласами удивления. Когда я дошел до того, как мой дед с благочестивым мужеством ополчился против наваждения и заклял его строгими словами, барон сложил руки, молитвенно поднял их к небу и с воодушевлением воскликнул:

— Да, ангел-хранитель нашей семьи! Его бренные останки должны будут покоиться в склепе наших предков!

Я кончил.

Скрестив руки, барон расхаживал по комнате и бормотал как бы про себя: «Даниель, Даниель, что делаешь ты здесь в этот час!»

— Итак, больше ничего, господин барон? — громко спросил я, сделав вид, что хочу удалиться.

Барон словно очнулся от сна, дружески взял меня за руку и сказал:

— Да, любезный друг, жену мою, которую вы без умысла так жестоко потрясли, вы же должны и вылечить — только вы один можете это сделать.

Я чувствовал, что лицо мое запылало, и если бы стоял против зеркала, то, нет сомнения, увидел бы в нем весьма озадаченную преглупую рожу. Барон, казалось, тешился моим смущением; он пристально глядел мне в глаза и улыбался с поистине коварной иронией.

— Да как же, ради всего на свете, мне это сделать? — наконец пробормотал я запинаясь.

— Ну, ну, — перебил меня барон, — у вас будет не такая уж опасная пациентка. Теперь я всецело полагаюсь на ваше искусство. Баронесса вовлечена в волшебный круг вашей музыки, внезапно вырвать ее из него было бы жестоко и безрассудно. Продолжайте ваши занятия музыкой. Всякий вечер вы будете желанным гостем в покоях моей жены. Но только переходите постепенно к музыке все более сильной, искусно соедините веселое с серьезным. А главное, почаще повторяйте свою историю о странном наваждении. Баронесса привыкнет к ней, она забудет, что призрак блуждает в этих стенах, и от всей истории останется впечатление не больше, нежели от всякой другой волшебной сказки в каком-нибудь новомодном романе или книге о привидениях. Вот что должны будете вы сделать, любезный друг! — С этими словами барон отпустил меня и удалился.

Я был внутренне уничтожен, я был низведен до роли ничтожного глупого мальчика. Я безумец, возомнивший, что в его груди могла шевельнуться ревность; он сам посылает меня к Серафине: он видит во мне лишь послушное орудие, которое можно употребить и бросить, когда ему заблагорассудится! За несколько минут до того я страшился барона, во мне было глубоко затаено сознание собственной виновности, но виновность эта дала мне несомнительно почувствовать высшее, более прекрасное бытие, для которого я уже внутренне созрел; и вдруг все поглотила ночная тьма, и я увидел лишь сумасбродного мальчишку, возомнившего в детском самообольщении, будто бумажная корона, которую он напялил себе на голову, и впрямь золотая. Я поспешил к деду; он уже ожидал меня.

— Ну, тезка, куда это ты запропастился? — спросил он, завидев меня.

— Говорил с бароном, — тихо и торопливо проговорил я, не глядя на старика.

— Тьфу ты пропасть! — воскликнул старик, словно удивившись. — Тьфу ты пропасть, я так и думал. Тезка, барон, конечно, вызвал тебя на дуэль? Раскатистый смех, которым тотчас же разразился мой дед, показал мне, что и на сей раз он, как всегда, видит меня насквозь.

Я закусил губу, не посмев ему перечить, ибо хорошо знал, что он только того и ждет, чтобы осыпать меня градом насмешек, уже вертевшихся у него на языке.

Баронесса вышла к столу в нарядном утреннем капоте, который ослепительной своей белизной мог поспорить с только что выпавшим снегом. Вид у нее был измученный и усталый, но когда она, заговорив тихо и мелодично, подняла темные глаза свои — из мрачного их пламени блеснуло сладостное нетерпеливое томление и легкий румянец пробежал по лилейно-бледному ее лицу.

Еще никогда не была она так прекрасна! Но кто предвидит все сумасбродства юноши, чья кровь кипит в голове и сердце? Горечь затаенной досады, возбужденной во мне бароном, я перенес на баронессу. Все казалось мне безбожной мистификацией, и вот я решил доказать, что рассудок мой находится в добром здравии и я наделен проницательностью свыше всякой меры. Словно капризное дитя, удалялся я от баронессы и ускользнул от преследовавшей меня Адельгейды, так что я, как того и хотел, занял старое свое место в самом конце стола между двумя офицерами, с которыми и принялся изрядно бражничать. За десертом мы беспрестанно чокались, и, как случается со мной при таком расположении духа, я был необыкновенно весел и шумлив. Слуга поднес мне тарелку, где лежало несколько конфет, промолвив: «От фрейлейн Адельгейды». Я взял и тотчас приметил, что на одной конфете серебряным карандашиком было нацарапано: «А Серафина?» Кровь закипела в моих жилах, я взглянул на Адельгейду; она посмотрела на меня с чрезвычайно хитрым и лукавым видом, взяла стакан и сделала мне знак легким наклонением головы. Почти невольно я еле слышно пробормотал: «Серафина», — взял стакан и одним духом осушил его. Взор мой был устремлен к Серафине, я заметил, что и она в эту минуту выпила свой стакан и ставила его на стол — взоры наши встретились, и какой-то злорадный демон шепнул мне на ухо: «Несчастный, ведь она любит тебя!» Кто-то из гостей встал и, следуя северному обычаю, провозгласил здоровье хозяйки дома, — стаканы ликующе зазвенели. Восторг и отчаяние разрывали мое сердце, вино горело во мне, все закружилось вокруг меня; казалось, я должен был на глазах у всех броситься к ее ногам и испустить дух! «Что с вами, приятель?» Вопрос моего соседа образумил меня, но Серафина исчезла. Встали из-за стола. Я хотел удалиться, но Адельгейда задержала меня, она говорила бог весть о чем — я не слышал ее, я не понимал ни слова. Она взяла меня за руки и с громким смехом крикнула мне что-то в ухо. Меня словно поразил столбняк — я был нем и недвижим. Помню только, что наконец я машинально взял из рук Адельгейды рюмку ликеру и выпил, что я очутился один у окна, что я опрометью бросился вон из залы, сбежал с лестницы и устремился в лес. Снег валил хлопьями, сосны стонали, гнетомые бурей; как безумный носился и скакал я по лесу, смеялся и дико вскрикивал: «Гей! Глядите, глядите, как черт тешится с мальчишкой, захотевшим отведать запретного плода!» Кто знает, чем кончилось бы мое исступленное беснование, когда б я вдруг не услышал, что в лесу кто-то громко кличет меня по имени. Метель меж тем улеглась; из разодранных облаков светил ясный месяц; я заслышал лай собак и увидел темную фигуру, которая приближалась ко мне. То был старый егерь.

— Э-ге-ге, дорогой барчук, — начал он, — вы, стало быть, заплутались в такую вьюгу; господин стряпчий вас ждет не дождется.

Я молча пошел за стариком. Деда я нашел в судейской зале за работой.

— Ты поступил умно, — крикнул он мне, — очень умно поступил, что прошелся на свежем воздухе, чтобы охладить свой пыл! Не пей так много вина, ты еще слишком молод. Это негоже.

Я не проронил ни слова и молча сел за письменный стол.

— Да скажи, пожалуйста, любезный тезка, что надобно было от тебя барону?

Я рассказал все и в заключение объявил, что не намерен браться за сомнительное лечение, предложенное бароном.

— Да и не придется, — перебил меня старик, — потому что завтра чуть свет мы отсюда уедем, милый тезка!

Так оно и случилось, я больше не видел Серафины! Едва прибыли мы в К., дедушка стал жаловаться, что трудное путешествие утомило его, как никогда раньше. Угрюмое его молчание, прерываемое лишь ворчливыми выходками, свидетельствующими о самом скверном расположении духа, предвещало возвращение его подагрических припадков. Однажды меня спешно позвали к нему; я нашел старика распростертым на постели, без языка, — его поразил удар; в сведенной судорогой руке было зажато скомканное письмо. Я узнал почерк эконома из Р…зиттена, но был в таком большом горе, что не посмел взять письмо из рук деда; я не сомневался в скорой его кончине. Но, прежде чем пришел лекарь, в жилах моего деда забилась кровь, и на удивление кряжистая натура семидесятилетнего старика поборола смертельный приступ; в тот же день лекарь объявил, что он вне опасности.

Зима в том году была суровее, чем когда-либо, за ней пришла непогодливая хмурая весна, так что не столько постигший его удар, сколько усилившаяся от дурного климата подагра надолго приковала его к одру болезни. Старик решил удалиться от дел. Он передал свой нотариат другому стряпчему, и таким образом я потерял всякую надежду когда-нибудь снова попасть в Р…зиттен. Старик принимал только мой уход; только я один занимал его рассказами, мог развеселить его. Но даже в те часы, когда он не чувствовал боли и к нему возвращалась прежняя его веселость, когда не было недостатка в соленых шутках, даже когда мы заводили речь о приключениях на охоте и я с минуты на минуту ожидал, что речь зайдет о моем геройском подвиге, как я охотничьим ножом уложил свирепого волка, — ни разу, ни разу не вспомнил он о нашем пребывании в Р…зиттене, и всякий поймет, что я по совершенно естественной робости остерегался наводить его как раз на эту тему. Мои горестные заботы, мое беспрестанное попечение о старике заслонили в моем воображении образ Серафины. Но как только дед мой стал поправляться, со все большей живостью вспоминалась мне ослепительная минута в покоях баронессы, озарившая меня, как светлая, навсегда зашедшая для меня звезда. Случай снова пробудил всю испытанную мною муку и в то же время поверг меня в ледяной ужас, словно явление из мира духов. Когда я однажды вечером открыл сумку для писем, бывшую со мною в Р…зиттене, из вороха бумаг выпал темный локон, перевитый белою лентою; я тотчас узнал волосы Серафины. Но когда я стал рассматривать ленту, то ясно увидел на ней след от капли крови. Быть может, Адельгейда, в одну из минут безумного беспамятства, овладевшего мною в последний день тамошнего пребывания, и сумела подсунуть мне этот сувенир, но откуда эта капля крови? Она вселила в меня предчувствие чего-то ужасного и возвела этот почти буколический залог в жуткое напоминание о страсти, за которую, может быть, заплачено драгоценной кровью сердца. Это была та самая белая лента, что беспечно трепетала возле меня, когда я первый раз сидел рядом с Серафиной; и вот теперь темная сила сделала ее вещей приметой смерти. Нет, не следует юноше играть оружием, всей опасности которого он не разумеет!

Наконец отшумели весенние грозы, лето утвердилось в своих правах, и если прежде стояли нестерпимые холода, то теперь, в начале июля, стала донимать нестерпимая жара. Дед заметно окреп и начал, по своему прежнему обыкновению, выходить гулять в сад, расположенный в предместье. Однажды тихим теплым вечером сидели мы в благоуханной жасминовой беседке, старик был необыкновенно весел и притом без саркастической иронии, а необычно кроток, почти что мягкосердечен.

— Тезка, — заговорил он, — не знаю, что это нынче со мною, мне как-то особенно хорошо, чего давненько не бывало; меня словно проницает всего электрической теплотой. Сдается мне: это предвещает близкую кончину.

Я старался отвлечь его от таких мрачных мыслей.

— Оставь, пожалуйста, тезка, — сказал он, — я уже не жилец на этом свете, а мне еще надлежит исполнить перед тобой одну обязанность! Вспоминаешь ли ты иногда осень, проведенную нами в Р…зиттене?

Вопрос старика словно молния поразил меня, но, прежде чем я собрался ответить, он продолжал:

— Небу было угодно, чтобы ты необычным образом появился там и против всякой воли был впутан в сокровенные тайны этого дома. Теперь пришло время узнать тебе все. Нередко доводилось нам, тезка, говорить о таких вещах, которые ты скорее предчувствовал, нежели постигал. Природа символически представляет круг человеческой жизни в чередовании времен года. Так говорят все, но я рассуждаю об этом иначе. Весенние туманы застилают, летние испарения покрывают дымкой, и только в чистом эфире осени явственно виден далекий ландшафт, пока наконец все земное бытие не скроется во мраке зимы. Я полагаю, что только в ясновидении старости отчетливо раскрывается господство непостижимых сил. Старости дозволено узреть обетованную землю, куда начинается странствование после временной нашей смерти. Как ясно представляется мне теперь темное предопределение, тяготеющее над тем домом, с коим я был связан узами более крепкими, нежели те, что дает родство. С какою стройностью открывается все умственным моим очам. Однако ж, как бы отчетливо ни предстало все это моему взору, я не в силах изъяснить тебе словами самое существенное, да и язык человеческий не сможет этого сделать. Выслушай, сын мой, то, что я сумею пересказать тебе лишь как достопримечательную историю! Глубоко запечатлей в сердце своем, что таинственные отношения, в которые ты, быть может, и не по своей воле отважился вмешаться, могли погубить тебя! Однако ж!.. Это все миновало!

Историю Р…зиттенского майората, которую поведал мне мой дед, я храню в своей памяти так верно, что могу пересказать ее почти теми же словами (он говорил о самом себе в третьем лице), как слышал от него самого.

В бурную осеннюю ночь 1760 года всю челядь Р…ттена пробудил ужасающий удар; казалось, обширный замок рушится, превращаясь в груду развалин. В мгновение ока все повскакали с постелей, зажгли свечи, запыхавшийся дворецкий с помертвевшим от испуга и ужаса лицом прибежал с ключами; но каково было удивление всех, когда среди мертвой тишины, в которой жутким эхом отзывался каждый шаг и разносился визгливый скрип с трудом отпираемых замков, прошли по неповрежденным коридорам и залам. Нигде не заметно было ни малейшего разрушения. Мрачное предчувствие зародилось в душе старого дворецкого. Он поднялся наверх в большую рыцарскую залу, где рядом, в боковом покое, обыкновенно спал Родерих фон Р., когда занимался астрономическими наблюдениями. Между дверями этого покоя и другого, соседнего с ним, была проделана дверца; через нее тесным переходом попадали прямо в астрономическую башню. Но едва Даниель (так звали дворецкого) отворил эту дверцу, как буря с отвратительным воем и свистом засыпала его щебнем и мусором, так что он в ужасе отпрянул и, выронив подсвечник, отчего все свечи с треском погасли, громко вскричал: «Боже праведный! Барона задавило!» В ту же минуту послышались жалобные вопли, доносившиеся из опочивальни барона. Даниель застал там всех остальных слуг, собравшихся вокруг тела своего господина. Они нашли его сидящим в большом изукрашенном резьбой кресле, одетым тщательно и богаче обыкновенного, со спокойной серьезностью на неповрежденном лице, словно он отдыхал после важных трудов. Но то была смерть, в которой он обрел успокоение. Когда занялся день, увидели, что верх башни обвалился; большие каменные плиты проломили потолок и пол астрономической обсерватории и вместе с толстыми балками с удвоенной силой рухнули на нижние своды, пробили их, увлекая за собой часть замковой стены и узкой лестницы. Из залы нельзя было ступить ни шагу за маленькую дверцу, не подвергая себя опасности провалиться в пропасть, по крайней мере на восемьдесят футов.

Старый барон предвидел свою смерть почти час в час и известил о том своих сыновей. И вот уже на другой день в Р…зиттен прибыл старший его сын, а тем самым владелец майората барон Вольфганг фон Р. Получив роковое письмо и полагаясь на предчувствие своего старого отца, он тотчас покинул Вену, где как раз находился, путешествуя, и поспешил в Р…зиттен.

Дворецкий обил черной материей большую залу и положил старого барона в том самом платье, в каком он был найден, на великолепную парадную постель, расставив вокруг высокие серебряные подсвечники с горящими свечами. Вольфганг безмолвно взошел по лестнице, вступил в залу и остановился возле тела отца. Так стоял он, скрестив руки на груди, и, насупив брови, мрачно и оцепенело смотрел на бледное лицо отца. Он был похож на статую, ни единой слезы не проронили его очи. Наконец он почти судорожно простер к мертвецу дрожащую правую руку и глухо пробормотал: «Неужто звезды принудили тебя сделать несчастным сына, которого ты так любил?» Заложив руки за спину и отступив несколько назад, барон возвел очи и, смягчив голос, почти растроганно сказал: «Бедный обманутый старик! Вот и кончился масленичный карнавал с его мишурными обольщениями. Теперь ты познаешь, что здешнее скудно отмеренное нам достояние не имеет ничего общего с надзвездным миром. Какая воля, какая сила простирает свою власть за гробом?» — Барон умолк на несколько секунд, потом вскричал с горячностью: «Нет, нет, ни единой крупицы своего земного счастья, на которое ты посягаешь, я не отдам в угоду твоему упрямству», — и с этими словами он вынул из кармана сложенную бумагу и, взяв ее двумя перстами, высоко поднял к стоявшей у изголовья покойника горящей свече. Занявшись от свечи, бумага ярко вспыхнула, и, когда отблеск пламени затрепетал на лице умершего, казалось, мускулы его зашевелились и старик беззвучно вымолвил какие-то слова, так что стоявших поодаль слуг объяли страх и оторопь. Барон спокойно кончил свое дело и тщательно затоптал последний клочок бумаги, который уронил горящим на пол. Потом еще раз бросил на отца мрачный взор и торопливыми шагами вышел из залы.

На следующий день Даниель доложил барону о недавнем обвале башни и с чрезвычайным многословием описал, как все обстояло в ту ночь, когда опочил его блаженной памяти старый господин, заключив тем, что было бы весьма уместно тотчас же приступить к восстановлению башни, ибо когда она еще больше разрушится, то весь замок, хотя и не обвалится, но может потерпеть большое повреждение.

— Восстановить башню? — набросился барон на старого слугу, гневно сверкая очами. — Восстановить башню? Никогда! Разве ты не видишь? — продолжал он более спокойно. — Разве ты не видишь, что башня не может обрушиться просто так, без особой к тому причины? Что, ежели мой отец сам пожелал уничтожить это зловещее место, где он волхвовал по звездам? Что, ежели он сам придумал такое устройство, чтобы в любое время, когда он того пожелает, произвести обвал башни и таким образом разрушить все, что в ней находилось? Но что бы там ни было, по мне, обвались хоть весь замок! Неужто ты думаешь, что я забьюсь в это диковинное совиное гнездо? Нет! Мне послужит примером мудрый предок, что заложил в прекрасной долине фундамент нового замка.

— Так, значит, — растерянно пробормотал Даниель, — верные старые слуги принуждены будут взять страннический посох!

— Разумеется, — возразил барон, — я не допущу, чтобы мне служили немощные старики, еле держащиеся на ногах; но я никого не прогоню. И не трудясь вам придется по нутру даровой хлеб.

— Меня, — воскликнул горестно старик, — меня, главного дворецкого, оставить без всякого дела!

Тут барин, намеревавшийся было уходить и стоявший к дворецкому спиной, вдруг оборотился и, весь побагровев от гнева, подступил к нему, грозя кулаком и закричав ужасающим голосом:

— Тебя, старого лицемерного негодяя, пособника моего отца во всяческой чертовщине, какой вы занимались там, на башне, тебя, который как вампир присосался к его сердцу и, быть может, предательским образом воспользовался безумием старика, чтобы вселить в него адское решение, приведшее и меня на край пропасти, — тебя следовало бы вышвырнуть как шелудивого пса!

Старый слуга, повергнутый в трепет столь ужасной речью, опустился на колени у самых ног барона, и тот, быть может, невольно, как это бывает в гневе, когда тело машинально повинуется мысли и мимикою выражает помыслы, — с последними словами поднял ногу и так сильно пнул старика в грудь, что он, глухо застонав, повалился на пол. С трудом поднявшись на ноги, он испустил странный воющий вопль, подобный крику насмерть раненного зверя, и пронизал барона взглядом, в котором горело бешенство и отчаяние. Кошелек с деньгами, что бросил ему уходя барон, старый дворецкий оставил на полу нетронутым.

Меж тем собрались жившие по соседству ближайшие родственники покойного, тело старого барона с большой пышностью перенесли в фамильный склеп под церковью в Р…зиттене, и вот, когда приглашенные гости разъехались, мрачное расположение духа, казалось, оставило нового владельца майората и он весьма охотно стал хозяйничать в доставшемся ему имении. Вместе с Ф., стряпчим старого барона, которого Вольфганг утвердил в должности и облек полным своим доверием после первой же с ним беседы, он составил подробную роспись доходов майората и рассчитал, какую часть их можно употребить на всякого рода улучшения и на постройку нового здания. Стряпчий полагал, что старый барон не мог проживать всего годового дохода и, так как в его бумагах было найдено всего лишь несколько банковых билетов на незначительную сумму, а в железном ларе немного более тысячи талеров наличными, — то, верно, где-нибудь должны быть еще спрятаны деньги. Кто мог знать об этом, как не Даниель, который, с присущими ему строптивостью и непокорством, быть может, только и ждал, чтобы его спросили. Барон был немало озабочен, что Даниель, которого он жестоко оскорбил, не столько из корысти, — ибо на что ему, бездетному старику, желавшему окончить свои дни в родовом замке Р…зиттена, такая груда денег, — сколько из мести за понесенную обиду, скорее сгноит где-нибудь сокрытое сокровище, нежели объявит о нем. Барон поведал стряпчему все происшествие с дворецким и прибавил, что, по многим дошедшим до него известиям, один только Даниель поддерживал необъяснимое отвращение старого барона к своим сыновьям, которых он не желал видеть в Р…зиттенском замке. Стряпчий объявил все эти известия совершенным вымыслом, ибо во всем свете ни одно человеческое существо не было способно хоть на йоту отклонить, а тем более направить решения старого барона; но, впрочем, он взял на себя труд выведать у Даниеля тайну сокровища, скрытого в каком-нибудь укромном месте. Но этого не понадобилось, ибо, едва только стряпчий приступил к нему, сказав: «Как же это так вышло, Даниель, что старый барон оставил так мало наличными?» — тот с отвратительной усмешкой ответил:

— Вы разумеете, господин стряпчий, ту жалкую пригоршню талеров, что вы нашли в маленьком ларце? Остальное ведь хранится в тайнике подле спальни старого господина барона! Но самое лучшее, — и тут его усмешка превратилась в омерзительный оскал, а в глазах засверкали кровавые огни, — но самое лучшее: много тысяч золотых — погребено там, внизу, под щебнем!

Стряпчий тотчас позвал барона, все пошли в спальню, и в одном углу Даниель сдвинул панель, под которой показался замок. И, когда барон, не сводя алчных взоров с блестящего замка, вытащил из кармана огромную связку ключей и, громыхая ими, стал примерять, Даниель выпрямившись и с какой-то глумливой гордостью смотрел на барона, наклонившегося, чтобы лучше разглядеть скважину. С помертвевшим лицом, дрожащим голосом он проговорил:

— Коли я собака, высокочтимый господин барон, то у меня и верность собачья! — И он подал барону сверкающий стальной ключ; тот с торопливой алчностью схватил его и без особого труда отпер дверь. Они вошли в маленькую низенькую сводчатую кладовую, где стоял большой железный ларь с поднятой крышкой. На груде мешков с монетами лежала записка. Старый барон своим хорошо знакомым старинным размашистым почерком писал:

«Сто пятьдесят тысяч имперских талеров старыми фридрихсдорами, сбереженные из доходов майоратного поместья Р…зиттен, каковая сумма назначена на постройку замка. Далее надлежит владельцу майората, который наследует мне, из сих денег поставить на высоком холме, что к востоку от старой замковой башни, кою он найдет обвалившеюся, высокий маяк на пользу мореплавателям и велеть зажигать его еженощно.

Р…зиттен, в ночь на Михайлов день 1760 года.

Родерих, барон фон Р.»
Барон, подняв один за другим несколько мешков и роняя их обратно в ларь, тешился глухим звоном золота, потом, быстро обернувшись к дворецкому, поблагодарил его за верность, уверяя, что только клеветническая болтовня была тому причиной, что сперва он столь дурно с ним обошелся. Старик не только останется в замке в прежней должности дворецкого, но ему будет положено двойное жалованье.

— Мне надлежит сполна вознаградить тебя за бесчестье, — хочешь золота возьми один из этих мешков! — так заключил свою речь барон; потупив глаза он стоял перед стариком и указывал рукой на ларь, к которому он снова подошел, оглядывая мешки. Лицо старого дворецкого вдруг запылало, и он испустил тот ужасный воющий стон насмерть раненного зверя, как и недавно, о чем барон уже рассказал стряпчему, и тот содрогнулся, ибо ему послышалось, что старик процедил сквозь зубы: «Кровь за золото!» Барон, погруженный в созерцание своих сокровищ, ровно ничего не заметил! Даниель, трясясь всем телом, как от судорожного озноба, с наклоненной головой и смиренным видом приблизился к своему господину, поцеловал у него руку и, утирая платком глаза, словно на них были слезы, плаксивым голосом сказал:

— Ах, досточтимый, милостивый барон, на что мне, бедному, бездетному старику, золото? Но вот двойное жалованье я приму с радостью и буду отправлять свою должность рачительно и неусыпно!

Барон, не обратив особого внимания на слова дворецкого, опустил тяжелую крышку, так что загремела и загрохотала вся кладовая, и, замкнув ларь, осторожно вынул ключ, бросив скороговоркой:

— Ну, хорошо, хорошо, старик!.. Но ты ведь еще говорил, — начал барон, когда все уже вернулись в залу, — ты говорил о множестве золотых монет, погребенных там, под развалинами башни?

Старик молча подошел к маленькой дверце и с трудом отпер ее. Но стоило ему распахнуть створку, как в залу вихрем ворвалась густая снежная пороша; вспугнутый ворон, крича и каркая, залетал из угла в угол, бился черными крыльями в окно и, найдя опять открытую дверь, низвергся в бездну… Барон ступил шаг в коридор, но, едва заглянув в пропасть, отпрянул назад. «Ужасный вид — кружится голова!» — пролепетал он и, словно в беспамятстве, упал на руки стряпчего. Однако ж он тотчас оправился и спросил, устремив на дворецкого проницательный взор: «А там?» Меж тем старик снова запер дверь и, навалившись на нее всем телом, тяжко вздыхал и кряхтел, силясь вытащить исполинский ключ из заржавленного замка. Наконец справившись с этим, он обернулся к барону и, перебирая в руках большие ключи, сказал со странной усмешкой:

— Да, там, внизу, тысячи и тысячи — все дивные инструменты покойного господина, — телескопы, квадранты, глобусы, ночное зеркало — все побито вдребезги и погребено под балками и камнями.

— Но деньги, наличные деньги, — перебил его барон, — ты говорил озолотых монетах, старик?

— Я разумел только вещи, — отвечал дворецкий, — которые стоили не одну тысячу золотых. — Более от него нельзя было ничего добиться.

Барон, казалось, был весьма обрадован, вдруг получив средства, в которых нуждался, чтобы осуществить свой любимый замысел — построить новый великолепный замок. Хотя стряпчий полагал, что, согласно воле покойного, речь могла идти только о подновлении или полной перестройке старого здания, и, по правде, всякое новое вряд ли могло сравниться с величавым достоинством и строгой простотой родового замка, однако барон остался при своем намерении, рассудив, что в подобных распоряжениях, не санкционированных учредительным актом, можно отступить от воли усопшего. Вместе с тем он дал понять, что считает своим долгом позаботиться о благоустройстве своего местопребывания, Р…зиттена, насколько позволяет климат, почва и окрестности, ибо предполагает в скором времени ввести сюда как свою любимую жену существо во всех отношениях достойное любых жертв, как бы велики они ни были.

Таинственность, с какой барон известил о своем, быть может, уже втайне заключенном союзе, не дозволила стряпчему пуститься в дальнейшие расспросы, но, узнав о намерении барона, он успокоился, ибо видел в его жадности к деньгам уже не подлинную скаредность, а скорее страстное желание заставить любимую женщину позабыть о своем более прекрасном отечестве, которое она принуждена будет покинуть. Впрочем, ненасытным или по крайней мере скупым стяжателем должен был он признать барона, когда тот, роясь в золоте и разглядывая старые фридрихсдоры, не мог удержаться, чтоб не воскликнуть с досадой:

— Старый негодяй, верно, утаил от нас самое большое сокровище, но по весне я велю в моем присутствии разобрать башню.

Приехали зодчие, с которыми барон подробно обсуждал, как лучше всего возвести строение. Он отвергал один чертеж за другим; не было архитектурного замысла, который бы казался ему достаточно богатым и великолепным. И вот он принялся сам рисовать, и это занятие, беспрестанно представляя его очам солнечно-светлый образ счастливого будущего, наполнило его веселием и радостью, нередко переходившими в шаловливую резвость, которую он сумел сообщить и другим. По крайней мере его щедрость, его широкое гостеприимство опровергали всякое подозрение в скупости. Казалось, и Даниель совершенно забыл о нанесенном ему бесчестье. Смиренно и покорно держал он себя при бароне, который, вспоминая о погребенных сокровищах, часто следил за ним недоверчивым взором. Но что всех приводило в удивление: старик молодел день ото дня. Быть может, скорбь о старом господине глубоко сокрушала его и только теперь стала утихать; также причиной этого могло быть и то, что ему не приходилось, как прежде, проводить на башне холодные ночи без сна и он получал лучшую пищу и доброе вино, сколько пожелает; но, что б там ни было, старик теперь казался крепким мужчиной, краснощеким и плотным, ходил твердой поступью и громко смеялся, когда случалась какая-нибудь потеха.

Веселая жизнь в Р…зиттене была нарушена приездом человека, который, по всей видимости, не мог быть тут лишним. Это был младший брат Вольфганга, Губерт; увидев его, Вольфганг смертельно побледнел и громко воскликнул:

— Несчастный, что здесь тебе надобно?

Губерт бросился к нему с объятиями, но тот схватил его и повлек за собою в дальний покой, где они затворились. Несколько часов провели они вместе, наконец Губерт вышел весьма расстроенный и велел подавать лошадей. Ф. заступил ему дорогу, Губерт хотел пройти, но стряпчий, движимый предчувствием, что как раз сейчас можно положить конец смертельному раздору братьев, просил его повременить хоть несколько часов; и тут как раз вошел барон, громко крикнув:

— Оставайся, Губерт! Ты одумаешься!

Взор Губерта просветлел; он обрел спокойствие и, торопливо сбросив богатую шубу, которую подхватил слуга, взял стряпчего под руку и, направляясь с ним в комнаты, с насмешливой улыбкой сказал:

— Итак, владелец майората все же склонен терпеть меня здесь.

Стряпчий предполагал, что теперь должно разрешиться несчастное недоразумение, которое могла питать только разлука. Губерт взял железные щипцы, стоявшие возле камина и, колотя ими по суковатому дымящемуся полену и поправляя огонь, заметил:

— Видите ли, господин стряпчий, я человек добросердечный и пригоден ко всякой домашней работе. Но Вольфганг начинен странными предрассудками и к тому же мелочный скряга!

Ф. нашел неуместным проникать далее в отношения братьев, тем более что лицо Вольфганга, его поведение, его голос с полной ясностью обличали душу, терзаемую всеми возможными страстями.

Чтобы узнать решение барона по какому-то делу, касающемуся майората, стряпчий поздним вечером пошел в его покой. Он застал барона в совершенном расстройстве, расхаживающего большими шагами по комнате, заложив руки за спину. Заметив наконец стряпчего, барон остановился, взял его за руку и, мрачно глядя ему в глаза, сказал прерывающимся голосом:

— Мой брат приехал. Знаю, — продолжал он, едва Ф. успел раскрыть рот, знаю, что вы собираетесь сказать. — Ах, вам ничего не известно. Вы не знаете, что мой несчастный брат — да, только несчастным назову я его, — подобно злому демону, всюду заступает мне дорогу и возмущает мой покой. Не он причиною, что я не впал в несказанную нужду; он приложил к тому все старания, но это было не угодно небу. С тех пор как стало известно об учреждении майората, он преследует меня смертельной ненавистью. Он завидует моему имению, которое в его руках пошло бы прахом. Он самый безумный расточитель на всем свете. Его долги намного превышают половину того состояния, которое ему достанется в Курляндии; и вот, преследуемый кредиторами, которые его замучили, он спешит сюда и клянчит денег.

«А вы, брат, ему отказываете!» — хотел перебить его Ф., но барон, выпустив его руку и отступив на шаг, громко и порывисто воскликнул:

— Постойте! Да, я отказываю! Из доходов майората я не могу и не буду раздаривать ни одного талера! Но сперва выслушайте, какое предложение сделал я понапрасну этому сумасброду всего несколько часов назад, а потом уж судите о моем чувстве долга. Имение в Курляндии, которое подлежит разделу, как вы знаете, довольно значительно, я хотел отказаться от своей части, но только в пользу его семьи. Губерт женился в Курляндии на красивой бедной девушке. Она родила ему детей и бедствует теперь с ними. Имением надлежит управлять, назначив из доходов необходимые деньги ему на содержание, а кредиторов удовлетворить, учинив с ними полюбовную сделку. Но что ему спокойная и безмятежная жизнь! Что ему до жены и детей! Деньги подавай ему, наличные деньги, большими кушами, чтобы он мог с беспутным легкомыслием их проматывать. Неведомо какой демон открыл ему тайну ста пятидесяти тысяч талеров; он требует из них половину, утверждая с присущим ему безрассудством, что деньги эти не принадлежат к майорату, а должны быть признаны свободным имуществом. Я откажу и должен отказать ему в этом, но меня томит предчувствие, что он в душе замышляет мою погибель!

Как ни старался стряпчий, который, не будучи посвящен в близкие отношения братьев, вынужден был прибегнуть к общеизвестным и довольно плоским моральным рассуждениям, разуверить барона в его подозрениях, однако все было тщетно. Вольфганг поручил ему переговорить со злобным и корыстолюбивым Губертом. Ф. исполнил это со всяческой осторожностью, на какую только был способен, и немало обрадовался, когда Губерт наконец объявил ему:

— Ну, так и быть, я принимаю предложение владельца майората, но только с условием: пусть он мне тотчас же отсчитает в задаток тысячу фридрихсдоров наличными, ибо я, по жестокости моих кредиторов, могу навсегда потерять честь и доброе имя, и пусть разрешит мне время от времени жить в прекрасном Р…зиттене у добросердечного брата.

— Никогда! — воскликнул барон, когда Ф. воротился с предложением Губерта. — Никогда не позволю я ему хоть минуту пробыть в моем доме после того, как привезу сюда жену! Подите, дорогой друг, скажите этому смутьяну, что он получит две тысячи фридрихсдоров, и не в задаток, нет, — в подарок, только пусть уедет, поскорее уедет!

Тут стряпчий догадался, что барон уже женился без ведома отца и что в этом браке, должно быть, и кроется причина вражды братьев. Губерт выслушал стряпчего гордо и спокойно, а когда тот кончил, сказал глухо и угрюмо:

— Я соберусь с мыслями, а пока побуду здесь еще несколько дней.

Ф. старался доказать недовольному, что барон, уступая ему полностью имение, не принадлежащее к майорату, и впрямь делает все возможное, чтобы удовлетворить его, и ему, право, не на что пенять, хотя и следует признать, что всякое установление, которое столь благоприятствует первенцу и отодвигает на задний план других детей, само по себе может быть ненавистно. Губерт одним рывком, как человек, который хочет глубоко вздохнуть, расстегнул жилет сверху донизу, заложил руку за жабо, другою уперся в бок и, проворно повернувшись на одной ноге, как танцор, резко крикнул:

— Ба! Ненавистное родится из ненависти! — потом разразился громким смехом и сказал: — Как милостиво владелец майората бросает золотые бедному нищему!

Ф. увидел, что о полном примирении братьев не могло быть и речи. К досаде барона, Губерт надолго расположился в комнатах, которые отвели ему во флигеле. Заметили, что он часто и подолгу разговаривает с дворецким и даже иногда ездит с ним травить волков. Впрочем, он редко показывался на глаза и всячески избегал оставаться наедине с братом, что тому было весьма кстати. Ф. чувствовал всю тягостность этих отношений и даже должен был в душе сознаться, что странная и неприятная манера, с какою Губерт все делал и говорил, была способна отравить всякое удовольствие. Теперь ему стал понятен ужас, который объял барона, когда он увидел своего брата.

Ф. сидел один в судейской зале, обложенный актами, когда к нему вошел Губерт, еще более мрачен и спокоен, чем обыкновенно, и почти горестным голосом сказал:

— Я принимаю последнее предложение брата. Устройте так, чтобы я сегодня же получил две тысячи фридрихсдоров; ночью я уеду верхом один.

— С деньгами? — спросил Ф.

— Вы правы, — ответил Губерт, — я знаю, что вы хотели сказать, — лишнее бремя! Так напишите вексель на Исаака Лазаруса в К. Я отправлюсь туда этой же ночью. Меня выживают отсюда. Старик напустил сюда злых духов!

— Вы разумеете вашего отца, господин барон? — спросил Ф. с большой строгостью.

У Губерта задрожали губы, он схватился за стул, чтобы не упасть, но, быстро оправившись, крикнул:

— Итак, сегодня же, господин стряпчий, — и, пошатываясь, с трудом вышел из залы.

— Теперь он увидел, что никакие ухищрения не помогут, что ему не сломить моей непреклонной воли, — сказал барон, выдавая вексель на Исаака Лазаруса в К. Отъезд враждебно расположенного к нему брата словно снял с него, Вольфганга, тяжкое бремя; давно не был он так весел, как в тот день за ужином. Губерт прислал просить извинения, и все были весьма довольны его отсутствием.

Ф. жил в одном из отдаленных покоев, окна которого выходили во двор замка. Ночью он внезапно проснулся; ему показалось, что его пробудил далекий жалобный стон. Но сколько он ни прислушивался, кругом стояла мертвая тишина, и он решил, что все это ему почудилось во сне. Но какое-то совсем особое чувство страха и тревоги овладело им с такою силою, что он не мог остаться более в постели. Он встал и подошел к окну. По прошествии некоторого времени ворота замка отворились, и из них вышла какая-то фигура с зажженною свечой в руках и пересекла замковый двор. Ф. узнал старого Даниеля и увидел, как тот отворил двери конюшни и вскоре вывел оседланную лошадь. Тут из темноты выступила другая фигура, закутанная в шубу, в лисьей шапке. Ф. узнал Губерта, который несколько минут жарко спорил с Даниелем, а потом удалился. Даниель поставил лошадь обратно в конюшню, запер ее и, воротившись через двор тем же путем, запер также и ворота. Было очевидно, что Губерт собирался уехать, но в последнюю минуту переменил намерение. Также очевидно было, что Губерт находился в каком-то опасном союзе со старым дворецким. Ф. с нетерпением ожидал утра, чтобы уведомить барона обо всем, случившемся ночью. В самом деле, следовало вооружиться против умыслов коварного Губерта, который, в чем стряпчий теперь убедился, еще вчера выдал себя своим расстроенным видом.

Утром, в тот час, когда барон обыкновенно вставал, стряпчий услышал беспорядочную беготню, хлопанье дверьми, нестройные голоса и крики. Он вышел из комнаты; всюду попадались слуги, которые, не обращая на него внимания, с помертвелыми лицами сновали по лестницам и пробегали мимо из покоя в покой. Наконец он узнал, что барон пропал и вот уже битый час его тщетно ищут. В присутствии егеря он лег в постель, а потом, видимо, встал и, надев шлафрок и туфли, вышел с подсвечником в руках, ибо как раз этих вещей и недоставало. Гонимый мрачным предчувствием, стряпчий поспешил в роковую залу, боковой покой которой Вольфганг, так же как и отец, избрал своей опочивальней. Дверца, что вела на башню, была отворена настежь; объятый глубоким ужасом, стряпчий громко воскликнул: «Он разбился и лежит внизу!» Так оно и было. Выпал снег, и сверху отчетливо можно было увидеть только оцепеневшую руку, торчавшую из камней. Прошло много времени, прежде чем рабочим удалось с опасностью для жизни спуститься по связанным лестницам вниз и поднять на веревках труп. В смертельной судороге барон крепко ухватил серебряный подсвечник; рука, которая еще сжимала его, была единственная неповрежденная часть тела, отвратительно размозженного при падении на острые камни.

Когда тело барона внесли в залу и положили на широкий стол, на том же самом месте, где всего несколько недель назад покоилось тело старого Родериха, с несказанным отчаянием в лице стремительно вбежал Губерт. Сраженный ужасным зрелищем, он завопил: «Брат, бедный мой брат! Нет, я не молил о том демонов, овладевших мною!» Стряпчий содрогнулся от этих предательских слов; ему показалось, что он должен тотчас же броситься на Губерта, как на братоубийцу. Губерт в беспамятстве рухнул на пол; его отнесли в постель, но он, как только ему дали укрепляющее лекарство, скоро оправился. Страшно бледен, с мрачной скорбью в полуугасших глазах, вошел он в комнату стряпчего и, медленно опустившись в кресло, так как не мог держаться на ногах от слабости, сказал:

— Я желал смерти брата моего, ибо отец, безрассудно учредив майорат, оставил ему в наследство лучшую часть. Теперь, когда он столь ужасным образом обрел свою смерть, я владелец майората, но сердце мое сокрушено, я никогда не буду счастлив. Я утверждаю вас в должности, вы получаете самые неограниченные полномочия на управление майоратом, но я не могу тут оставаться! — Губерт покинул комнату стряпчего и уже через два или три часа скакал по дороге в К.

По-видимому, несчастный Вольфганг встал ночью и захотел пройти в смежный покой, где помещалась библиотека. Сонный, он ошибся дверью, открыл дверцу, что вела на башню, сделал шаг вперед и низринулся в бездну. Но в этом объяснении все же было много натянутого. Ежели барон не мог уснуть, ежели он к тому же собирался взять в библиотеке книгу для чтения, то при чем тут сонливость, а ведь только в этом случае и можно было ошибиться и открыть дверку на башню. К тому же она была заперта, и отпереть ее стоило большого труда.

— Эх! — заговорил наконец егерь барона, Франц, когда Ф. изложил собравшимся слугам свои соображения, — эх, любезный господин стряпчий, так просто это не могло стрястись!

— А как же тогда? — спросил стряпчий.

Франц, честный, верный малый, который лег бы в гроб вместе со своим господином, однако не захотел говорить перед всеми, а отложил до того времени, когда мог все поведать стряпчему наедине. Ф. узнал, что барон часто толковал Францу о неимоверных богатствах, погребенных под развалинами, и, словно наущаемый злым демоном, взяв у Даниеля ключи, он нередко в ночную пору отворял дверь на башню и с тоскою смотрел в пропасть на мнимые сокровища. Верно, и в роковую ночь, после того как егерь ушел от него, барон отправился в башню, и там случилось с ним внезапное головокружение и увлекло его в пропасть. Даниель, который также был весьма потрясен смертью барона, предложил замуровать губительную дверь, что тотчас и сделали. Барон Губерт фон Р., ставший теперь владельцем майората, вскоре совсем переехал в Курляндию и в Р…зиттен больше не заглядывал. Ф. получил все полномочия, необходимые для неограниченного управления майоратом. Постройка нового замка была оставлена, зато старое здание по возможности приведено в исправный вид.

Прошло много лет, прежде чем Губерт в первый раз после смерти Вольфганга однажды поздней осенью снова посетил Р…зиттен и, запершись с Ф., провел несколько дней в совещаниях, после чего снова отбыл в Курляндию. Проездом через К. барон оставил в тамошнем присутственном месте свое завещание.

В бытность свою в Р…зиттене барон Губерт, по-видимому, совершенно переменившийся, часто говорил о предчувствии близкой смерти. Оно и в самом деле сбылось, ибо через год он умер. Сын его, которого также звали Губертом, поспешно приехал из Курляндии, чтобы вступить во владение богатым майоратом. За ним последовали мать и сестра. По-видимому, юнец унаследовал все дурные качества своих предков: с первых же минут пребывания в Р…зиттене он показал себя гордым, заносчивым, несдержанным, корыстным. Он захотел тотчас же произвести перемены во всем, что нашел неладным или неудобным, прогнал на все четыре стороны повара, собрался прибить кучера, да это ему не удалось, ибо здоровенный малый возымел дерзость тому воспротивиться; одним словом, он уже входил в роль строгого владельца майората, когда Ф. твердо и сурово положил конец его своеволию, объявив ему весьма решительно, что ни один стул не будет сдвинут с места и ни одна кошка не выгнана из дома, коли ей здесь живется, до тех пор покуда не распечатают завещания его отца. «Вы осмелились мне, владельцу майората…» — начал было Губерт. Однако Ф. не дал договорить раскипятившемуся юноше и, смерив его проницательным взглядом, сказал:

— Не торопитесь, господин барон. Вы не смеете приступить к управлению, прежде чем будет открыта духовная; а до тех пор один я тут хозяин и сумею насилие сломить насилием. Вспомните, что в силу своих полномочий как исполнитель духовной вашего отца, в силу установленного судом распорядка я облечен правом воспретить вам пребывание в Р…зиттене и потому советую вам во избежание неприятностей спокойно вернуться в К. — Судейская строгость и решительный тон придали надлежащее действие его словам, и вот молодой барон, изготовившийся налететь не в меру острыми рожками на стойкую твердыню, почувствовал, что его оружие слишком ненадежно, и почел за лучшее, отступая, прикрыть свое посрамление насмешливым хохотом.

Прошло три месяца, и настал день, когда согласно воле покойного надлежало открыть духовную в К., где она хранилась. Кроме судейских, барона и Ф., в зале суда находился еще какой-то молодой человек весьма благородной внешности, которого привел Ф. и кого, — так как за борт его сюртука был заложен лист бумаги, — все сочли за писца стряпчего. Барон Губерт, по всегдашнему своему обыкновению, едва взглянул на него и нетерпеливо потребовал, чтобы поскорее покончили с этой нудной и ненужной церемонией без дальних околичностей и бумагомарания. По его словам, он даже не понимал, какое отношение может иметь завещание к наследованию по крайней мере майората, а ежели дело идет о каком-либо особом распоряжении, то будет зависеть всецело от его воли, принять это во внимание или нет. Барон, бросив на бумаги рассеянный и сердитый взгляд, удостоверил руку и печать покойного своего отца и потом, как только секретарь суда принялся читать вслух духовную, стал равнодушно смотреть в окно, небрежно свесив правую руку через спинку стула, положив левую на судейский стол и барабаня по зеленому сукну. После короткого вступления покойный барон Губерт фон Р. объявил, что он никогда не был настоящим владельцем майората, а только управлял им от имени единственного сына покойного барона Вольфганга фон Р., коего так же, как и его деда, звали Родерихом; ему-то и должен был по порядку наследования достаться майорат. Подробнейшие росписи доходов и расходов, а также наличного состояния и проч. можно найти в оставшихся после него бумагах. Как сообщил в своей духовной Губерт, барон Вольфганг во время своего путешествия познакомился в Женеве с девицей Юлией де Сен-Валь и почувствовал такую сильную к ней склонность, что решил никогда больше не расставаться с нею. Она была очень бедна, и ее семья хотя и принадлежала к дворянскому, однако не особенно знаменитому роду. Уже по одному тому он не мог надеяться на согласие старого Родериха, не щадившего никаких усилий, чтобы всячески возвысить майорат, однако в письме из Парижа он осмелился открыть старому барону свою склонность; то, что можно было предвидеть, случилось и на самом деле, ибо отец решительно объявил, что он сам уже избрал невесту для владельца майората и ни о какой другой не может быть и речи. Вольфганг, вместо того чтобы отплыть в Англию, как это ему надлежало, под именем Борна возвратился в Женеву, где и обвенчался с Юлией, которая по прошествии года родила ему сына, ставшего после смерти Вольфганга владельцем майората. В объяснение тому, что Губерт, знавший обо всем этом, так долго молчал и выдавал себя за владельца майората, приведены были различные резоны, основанные на давнишнем уговоре его с Вольфгангом, но они казались недостаточными и придуманными нарочно.

Словно громом пораженный вперил барон неподвижный взгляд в секретаря суда, который монотонным, сиплым голосом возвещал все эти несчастья. Когда тот кончил, поднялся стряпчий Ф. и, взяв за руку молодого человека, которого он привел с собою, обратился с поклоном к присутствующим:

— Честь имею, господа, представить вам барона Родериха фон Р., наследственного владельца Р…зиттена.

Барон Губерт, с затаенной яростью в горящих глазах, посмотрел на юношу, который словно упал с неба, чтобы лишить его большого майората и половины свободного имения в Курляндии, потом погрозил ему кулаком и выбежал из залы, будучи не в силах вымолвить хотя бы одно слово. По приглашению судей барон Родерих представил письменные свидетельства, долженствовавшие удостоверить, что он действительно то лицо, за которое себя выдавал. Он вручил им скрепленную подписями выпись из метрических книг той церкви, где венчался его отец, в коей удостоверялось, что в означенный день купец Вольфганг Борн, родом из К., в присутствии поименованных лиц, с благословения церкви сочетался браком с девицей Юлией де Сен-Валь. Также было при нем свидетельство о крещении (он был крещен в Женеве как прижитый в законном браке сын купца Борна и супруги его Юлии, урожденной де Сен-Валь), различные письма его отца к его матери, давно уже умершей, которые все, однако ж, были подписаны одною только буквою В.

Стряпчий, насупившись, просмотрел эти бумаги и сказал, порядком озабоченный: «Ну, бог даст, выйдет».

На другой день барон Губерт фон Р. через посредство одного адвоката, которого он избрал своим поверенным, сделал представление властям в К., в коем он требовал не чего иного, как немедленной передачи ему Р…зиттенского майората. Само собой разумеется, сказал адвокат, что покойный барон Губерт фон Р. ни посредством завещания, ни иным каким образом не вправе распорядиться майоратом. Помянутое завещание, следовательно, не что иное, как написанное и переданное через суд показание, согласно коему барон Вольфганг фон Р. якобы оставил майорат в наследование своему сыну, который еще жив, что имеет не большую доказательную силу, нежели всякое другое свидетельство, а посему не может утвердить в правах предполагаемого барона Родериха фон Р. Скорее дело самого претендента во время тяжбы доказать свое якобы существующее наследственное право, которое здесь убедительно опровергается, и потребовать передачи ему майората, ныне доставшегося, согласно порядку наследования, барону Губерту фон Р. По смерти отца владение непосредственно переходит к сыну, и нет никакой надобности объявлять о вступлении во владение майоратом, ибо порядок майоратного наследования не допускает отклонений, следовательно нынешний владелец майората не может быть отрешен от своих прав в силу притязаний совершенно неосновательных. Какие причины были у покойного назвать другого наследника майората, совершенно неважно, следует только заметить, что у него самого, как то в случае надобности можно будет доказать по оставшимся после него бумагам, была в Швейцарии любовная связь, и, таким образом, быть может, мнимый сын его брата на самом деле его собственный сын, рожденный от запретной связи, коему он, движимый внезапным раскаянием, решил завещать богатый майорат.

Как ни правдоподобны были обстоятельства, указанные в духовной, как ни возмущал судей особенно заключительный аргумент, в котором сын не постеснялся возвести на покойного обвинение в преступлении, все же дело в том виде, как оно было представлено, казалось законным, и только через неустанные хлопоты Ф. и настоятельные уверения его в том, что в короткое время будут предъявлены непреложные доказательства, необходимые для утверждения в правах барона Родериха фон Р., удалось добиться отсрочки в передаче майората и продления полномочий стряпчего управлять майоратом впредь до принятия окончательного решения.

Ф. слишком хорошо видел, как трудно ему будет исполнить свое обещание. Он перерыл все бумаги старого Родериха, не найдя ни малейшего обрывка письма или записи, где содержалось бы хоть какое-нибудь указание на отношения сына его Вольфганга с девицей де Сен-Валь. Погруженный в думы, сидел Ф. однажды в спальне старого барона Родериха, где он уже все обыскал, и составлял письмо к женевскому нотариусу, которого ему рекомендовали как человека весьма деятельного и проницательного и который должен был доставить ему различные сведения, могущие пролить свет на дело молодого барона. Настала полночь, луна заливала светлым сиянием соседнюю залу; дверь в нее была открыта настежь. Тут стряпчему показалось, что кто-то медленно и тяжело подымается по лестнице, позвякивает и гремит ключами. Ф. насторожился, встал, прошел в залу и явственно услышал, что из коридора кто-то приближается к дверям залы. Скоро двери растворились и в залу медленно пошел смертельно бледный и человек в ночной сорочке, с перекошенным лицом, — и одной руке он держал подсвечник с горящей свечой, в другой — большую связку ключей. Стряпчий тотчас узнал дворецкого и хотел было его окликнуть, что ему надобно в такую позднюю пору, но тут от всего существа старика, от мертвенно оцепеневшего лица его повеяло, пронизывая ледяным холодом, чем-то зловещим и призрачным. Стряпчий понял, что видит перед собой лунатика. Размеренными шагами старый дворецкий направился прямо к замурованной двери, которая прежде вела на башню. Подойдя к ней вплотную, он остановился, испустив глубокий вопль, столь жутко отозвавшийся во всей зале, что стряпчий содрогнулся от ужаса. Потом Даниель, поставив подсвечник на пол и повесив ключи на пояс, принялся обеими руками царапать стену с такой силою, что скоро из-под ногтей у него пошла кровь, и притом он стонал и вздыхал так, словно его томила несказанная смертная мука. И вот он приложил ухо к стене, словно хотел что-то расслышать, потом сделал знак рукой, будто кого-то успокаивая, наклонился, взял с пола подсвечник и тихо, размеренными шагами пошел назад к двери. Ф. со свечой осторожно последовал за ним. Они спустились по лестнице; дворецкий отпер главную дверь замка; Ф. ловко проскользнул за ним вслед; и вот старик отправился на конюшню, и здесь, к величайшему изумлению стряпчего, поставив подсвечник так искусно, что он довольно хорошо освещал все здание, без всякой опасности произвести пожар, достал седло и уздечку и, отвязав лошадь, с большой заботливостью ее оседлал, затянув подпругу и укрепив стремена. Разгладив ладонью челку над налобником и прищелкивая языком, он взял лошадь под уздцы и, похлопывая ее по шее, вывел наружу. На дворе он постоял несколько секунд в такой позе, словно выслушивал приказания, которые он, кивнув головой, обещал исполнить. Потом он отвел лошадь обратно на конюшню, расседлал и привязал к стойлу. И вот он взял подсвечник, запер конюшню, возвратился в замок и наконец исчез в своей комнате, которую тщательно запер на задвижку.

Ф. был глубоко потрясен этим происшествием; предчувствие ужасного злодеяния возникло у него подобно адскому черному призраку и уже больше не оставляло его. Озабоченный опасным положением дел молодого барона Родериха, он решил, что все виденное можно будет по крайней мере обратить ему на пользу. На другой день, когда уже начало смеркаться, Даниель пришел в комнату стряпчего, чтобы получить какое-то распоряжение по хозяйству. Тут Ф. взял его за руку и, радушно усадив в кресло, заговорил:

— Послушай, дружище Даниель, давно собирался я у тебя спросить, что ты думаешь обо всей этой неразберихе, которую навязало нам диковинное завещание Губерта? Веришь ли ты, что этот молодой человек впрямь сын Вольфганга, прижитый им в законном браке?

Старик, перегнувшись через спинку стула и стараясь не встретиться глазами со стряпчим, устремившим на него пристальный взор, проворчал:

— Гм! Может быть, законный, а может, незаконный. Мне что за дело, кто тут будет господином!

— Но я полагаю, — продолжал стряпчий, придвинувшись к старику и положив ему руку на плечо, — но я полагаю, так как ты пользовался полным доверием старого барона, он не таил от тебя ничего о своих сыновьях. Говаривал он тебе о брачном союзе, который Вольфганг заключил вопреки его воле?

— Не могу припомнить ничего такого, — отвечал старик, громко зевая самым неучтивым образом.

— Тебя клонит ко сну, старина, — сказал стряпчий, — ты, наверно, дурно спал эту ночь?

— Право, не знаю, — сухо ответил старик, — однако пойду распорядиться, чтобы накрывали ужин. — Тут он с трудом поднялся с кресел, потер скрюченную поясницу и опять зевнул, притом еще громче, чем в первый раз.

— Погоди, старина, — воскликнул Ф., взяв его под руку и принуждая сесть, но дворецкий, упершись обеими руками в рабочий стол, остался на ногах и, нагибаясь к стряпчему, ворчливо спросил:

— Ну какая в том надобность, какое мне дело до завещания, какое мне дело до всех споров о майорате?

— Знаешь, — перебил его Ф., - не будем больше говорить об этом; побеседуем о чем-нибудь другом, любезный Даниель. Ты сегодня не в духе, зеваешь; все это говорит о необыкновенной усталости, и я готов думать, что это ты и был прошедшей ночью.

— Что я был прошедшей ночью? — спросил старик, застыв в прежнем положении.

— Когда я, — продолжал стряпчий, — вчера в полночь сидел там, наверху, ты вошел в залу, бледный и в каком-то оцепенении, прямо направился к заложенной двери, царапался обеими руками в стену и стонал, словно одержимый великой мукой. Так ты лунатик, Даниель?

Старик упал в кресло, которое ему быстро подставил Ф. Он не издал ни звука, в глубоком сумраке нельзя было различить его лицо; стряпчий заметил только, что он дышит порывисто и зубы у него стучат.

— Да, правда, — начал Ф. после недолгого молчания, — странные вещи случаются с этими лунатиками. На другой день они совсем ничего не помнят о том странном состоянии, в каком находились, и не знают, что они вытворяли как бы наяву. — Даниель не отзывался. — Мне уже доводилось, — продолжал Ф., - встречать подобные случаи. Был у меня друг, который так же, как и ты, неизменно в каждое полнолуние совершал ночные прогулки. Иногда он даже садился и писал письма. Однако ж всего удивительнее было то, что, как только я начинал шептать ему на ухо, мне сразу удавалось заставить его говорить. Он толково отвечал на все вопросы, и даже то, о чем он, бодрствуя, старательно умолчал бы, невольно слетало с его уст, словно он не мог противостоять той силе, которая на него действовала. Черт побери! Я полагаю, как бы долго лунатик ни скрывал какое-нибудь свершенное им злодеяние, у него можно добиться признания, расспросив его, когда он находится в этом странном состоянии. Благо тому, у кого совесть чиста, как у нас с тобой, любезный Даниель, мы-то можем быть лунатиками, нас никто не принудит признаться в преступлении! Но послушай, Даниель, — верно, ты хотел попасть на астрономическую башню, когда так мерзко царапался в замурованную дверь? Должно быть, ты собирался предаться астрономическим занятиям, как старый Родерих? Ну вот ближайшей ночью я тебя и спрошу.

В то время, как стряпчий говорил, старик дрожал все сильнее и сильнее; теперь все его тело тряслось и трепетало в ужаснейших корчах, и он стал что-то визгливо и невнятно бормотать. Ф. звонком созвал слуг. Принесли свечи, дворецкий не успокоился, его подняли, словно непроизвольно двигающийся автомат, и снесли в постель. Почти час был он одержим этим ужасным припадком, потом впал в глубокий обморок, похожий на сон. Пробудившись, он попросил вина, и когда оно было принесено, то прогнал слугу, который хотел подле него сидеть, и заперся, по своему обыкновению, у себя в комнате. Ф. и впрямь решил, когда говорил с Даниелем, учинить подобный опыт, хотя принужден был сказать самому себе, во-первых, что Даниель, быть может, только теперь узнавший, что он лунатик, употребит все усилия, чтобы этого избежать, а во-вторых, что признания, исторгнутые в подобном состоянии, не принадлежат к таким, на которых можно основываться. Невзирая на это, около полуночи стряпчий отправился в залу, в надежде, что Даниель, как бывает при этой болезни, будет действовать помимо своей воли.

В полночь во дворе поднялся сильный шум. Ф. явственно слышал, как разбили окно; он поспешил вниз, и, когда миновал все переходы, навстречу ему повалил удушливый дым, который, как он скоро заметил, шел через отворенную дверь из комнаты дворецкого. Самого старика, полумертвого, только что вынесли оттуда и положили в постель в другом покое. В полночь, как рассказывали слуги, один работник был пробужден странным глухим стоном; он решил, что со стариком что-то стряслось, и приготовился встать, чтобы поспешить ему на помощь, как сторож на дворе закричал: «Пожар, пожар! Занялось в комнате господина управителя!» На этот крик сбежалось множество слуг, но все усилия вышибить дверь в комнату дворецкого оказались напрасны. Бросились во двор, но решительный сторож уже высадил окно низкой, находившейся в первом этаже комнаты и сорвал пылающие занавески, после чего, вылив несколько ведер воды, тотчас потушил огонь. Дворецкого нашли лежащим на полу посреди комнаты в глубоком беспамятстве. В руке он крепко держал подсвечник, от горящей в нем свечи занялась занавеска, и таким образом приключился пожар. Пылающие клочья занавесок, падая, выжгли старику брови и опалили полголовы. Если бы сторож не приметил огня, дворецкий мог бы сгореть. К немалому удивлению, слуги увидели, что дверь заперта изнутри на две совсем новых задвижки, которых накануне вечером еще не было. Ф. уразумел, что старик не хотел допустить себя выйти из комнаты; противиться слепому влечению он не мог. После этого происшествия старый дворецкий тяжко заболел; он ничего не говорил; пищи принимал совсем мало и неотступно, словно плененный какой-то ужасной мыслью, смотрел перед собой в одну точку взором, в котором была сама смерть. Стряпчий думал, что старик уже не встанет. Все, что только можно было сделать в пользу молодого Родериха, Ф. уже сделал, оставалось спокойно ожидать решения суда, и он поэтому собрался возвратиться в К. Отъезд был назначен на следующее утро. Поздно вечером Ф. разбирал бумаги, как вдруг ему попался маленький пакет, снабженный печатью и надписью барона Губерта фон Р. «Прочесть после того, как откроют мое завещание». До сих пор самым непостижимым образом он этого пакета не замечал. Стряпчий собрался было его распечатать, как вдруг дверь отворилась и в комнату тихо, словно призрак, вошел Даниель. Он положил на письменный стол черную папку, которую нес под мышкой, и потом с глубоким, словно предсмертным вздохом опустился на колени, судорожно схватил стряпчего за руки и сказал глухо и невнятно, замогильным голосом: «Не хотелось бы мне умереть на эшафоте! Там, наверху, свершен будет суд!» — С невыносимой одышкой он тяжело поднялся и вышел из комнаты.

Ф. просидел всю ночь, читая бумаги, находившиеся в черной папке и пакете барона Губерта. Те и другие были теснейшим образом связаны между собой и определяли меры, которые теперь надлежало предпринять. Приехав в К., стряпчий отправился к барону Губерту фон Р., который принял его с грубой надменностью. Но удивительным следствием этих переговоров, начавшихся в полдень и беспрерывно продолжавшихся до поздней ночи, было то, что на другой день молодой барон объявил перед судом: в согласии с духовной своего отца, он признает претендента на владение майоратом рожденным в законном браке сыном старшего сына барона Родериха фон Р. Вольфганга фон Р., сочетавшегося законным браком с девицей Юлией де Сен-Валь, а тем самым законно получившим право наследования майората. Когда Губерт вышел из зала суда и спустился вниз, у дверей его уже ожидала карета, заложенная почтовыми лошадьми. Он поспешно уехал, оставив мать и сестру, которым написал, что, быть может, они никогда больше не увидят его.

Оборот, который приняло это дело, немало удивил юного Родериха; он приступил с настойчивыми просьбами к Ф. объяснить, каким чудом все это случилось, какие таинственные силы были здесь замешаны. Ф. утешил его, отложил все на будущее, а именно когда Родерих вступит во владение майоратом. Однако ж передача майората не могла быть совершена, ибо суд, не удовлетворенный помянутым заявлением Губерта, потребовал сверх того неоспоримых доказательств законности претензий Родериха. Ф. предложил Родериху поселиться в Р…зиттене и прибавил, что мать и сестра Губерта, поставленные в затруднительное положение его поспешным отъездом, предпочли бы спокойное пребывание в родовом замке несносному своим шумом и дороговизной городу. Восторг, с каким Родерих ухватился за мысль прожить некоторое время под одной кровлей с баронессой и ее дочерью, показал, какое глубокое впечатление произвела на него Серафина, это милое прелестное дитя. И в самом деле, барон так хорошо употребил время своего пребывания в Р…зиттене, что по прошествии немногих недель приобрел искреннюю любовь Серафины и получил согласие матери на брак. Ф. полагал, что все это произошло слишком скоро, ибо утверждение Родериха в правах владельца майората все еще оставалось под сомнением. Идиллическую жизнь в замке нарушили письма из Курляндии. Губерт, не заглянув в свои имения, сразу поехал в Петербург, где поступил на военную службу, и отправился в поход против Персии, с которой Россия тогда вела войну. Это сделало необходимым скорый отъезд баронессы и ее дочери в свои поместья, где царили хаос и беспорядок. Родерих, считавший себя уже приемным сыном баронессы, не преминул сопроводить возлюбленную, и так как стряпчий воротился в К., то замок снова опустел. Тяжкая болезнь дворецкого становилась все злее и злее, так что он уже больше не надеялся оправиться; должность его передали старому егерю, верному слуге Вольфганга, Францу. Наконец, после долгого ожидания, Ф. получил из Швейцарии известия благоприятнейшие. Священник, венчавший Вольфганга, давно уже помер, однако в церковных книгах разыскали его собственноручную запись, что тот, кого он под именем Борна сочетал браком с девицей Юлией де Сен-Валь, надежно удостоверил себя перед ним как барон Вольфганг фон Р., старший сын барона Родериха фон Р. из Р…зиттена. Помимо того сыскались еще два свидетеля, бывших при венчании, — купец из Женевы и старый французский капитан, переселившийся в Лион, которым Вольфганг также открыл себя; их клятвенные показания подтвердили запись пастора в церковной книге. Имея на руках составленные по всей форме акты, стряпчий полностью доказал законность прав своего доверителя, и теперь уже ничто не препятствовало передаче майората, которая должна была свершиться будущей осенью. Губерт был убит в первом же сражении, в каком ему привелось участвовать, его постигла участь младшего брата, также павшего на поле брани за год до смерти их отца; таким образом, курляндские поместья перешли к баронессе Серафине фон Р. и составили прекрасное приданое, которое она принесла бесконечно счастливому Родериху.

Стоял уже ноябрь, когда старая баронесса и Родерих со своей невестой прибыли в Р…зиттен. Последовала передача майората, а затем бракосочетание Родериха и Серафины. Несколько недель прошло в счастливом веселье, пока наконец пресытившиеся гости мало-помалу не разъехались, к великому удовольствию стряпчего, который не хотел покинуть Р…зиттена, прежде чем обстоятельно не посвятил молодого владельца майората во все дела его нового имения. Дядя Родериха со строжайшей аккуратностью вел счет доходам и расходам, и так как Родерих получал ежегодно на свое содержание ничтожную сумму, то излишек от доходов составил значительный прирост к наличному капиталу, оставшемуся после старого барона. Только первые три года Губерт употреблял доходы от майората на свои нужды, но, сделав о том долговую запись, обеспечил выплату из средств доставшейся ему части поместий в Курляндии.

С тех пор как стряпчий узнал, что Даниель лунатик, он поселился в спальном кабинете старого Родериха, чтобы получше выведать то, что впоследствии Даниель открыл ему добровольно. И так вышло, что этот покой и соседняя с ним большая зала стали местом, где барон и Ф. встречались для занятий делами. Однажды оба они сидели за большим столом при ярком свете пылающего камина; Ф. гусиным пером записывал суммы, исчисляя богатства владельца майората, а тот, подпершись рукой, заглядывал в раскрытые счетные книги и важные документы. Они не слышали глухого рокота моря, тревожных криков чаек, которые, возвещая бурю, без устали носились взад и вперед и бились в окна; они не приметили, как в полночь поднялась буря и с диким ревом бушевала вокруг замка, пробудив всех домовых в каминных трубах и узких переходах, так что повсюду слышался отвратительный свист и вой. Наконец, после ужасного порыва ветра, от которого сотрясалось все здание, внезапно всю залу озарило темное сияние полной луны; Ф. воскликнул: «Лихая погода!» Барон, всецело поглощенный мыслями о доставшемся ему богатстве,равнодушно ответил, с довольной улыбкой переворачивая страницу в росписи доходов: «В самом деле, жестокая буря». Но как содрогнулся он от ледяного прикосновения страха, когда распахнулась дверь в залу и бледное призрачное существо, сама смерть на челе, переступило порог. Даниель, о ком стряпчий так же, как и все, думал, что он тяжко болен и лежит в беспамятстве, не в силах пошевелить ни одним членом, снова стал лунатиком и начал бродить ночью. Безмолвно, неподвижными очами смотрел барон на старика, но, когда тот со страшными вздохами, полными смертной тоски, стал царапаться в стену, глубокий ужас объял барона. Лицо его помертвело, волосы стали дыбом, вскочив, он с угрожающим видом подошел к старику и громким голосом, гулко отозвавшимся в зале, воскликнул: «Даниель, Даниель! Что делаешь ты здесь в этот час?» И вот старик, испустив тот же ужасающий вопль, подобный реву насмерть раненного зверя, как и тогда, когда Вольфганг в награду за верность предложил ему золото, рухнул на пол. Ф. созвал слуг, старика подняли, но все попытки вернуть его к жизни были напрасны. Тогда барон закричал вне себя:

— Боже мой! Боже мой! Разве я не слыхал, что лунатику может приключиться мгновенная смерть, если его окликнуть по имени! Я! Я, несчастный, убил бедного старика!

Ф., когда слуги унесли труп и зала опустела, взял не перестававшего винить себя Родериха за руку, в глубоком молчании подвел к замурованной двери и сказал:

— Тот, кто рухнул здесь мертвым к вашим ногам, был бесчестный убийца вашего отца!

Барон, словно узрев адских духов, оцепенело смотрел на стряпчего. Ф. продолжал:

— Настало время поведать вам ужасную тайну, что тяготела над этим чудовищем и понудила его, проклятого, блуждать по ночам. Небо определило сыну отомстить убийце отца! Слова, прогремевшие в ушах мерзкого лунатика, были последние, что сказал несчастный отец ваш!

Трепеща, не в силах вымолвить слова, барон занял место рядом со стряпчим, севшим у камина. Ф. начал с того, что передал содержание бумаги, которую оставил на его имя Губерт и которую он должен был распечатать только после того, как откроют завещание. Губерт в выражениях, свидетельствующих о глубочайшем раскаянии, винил себя в непримиримой ненависти к старшему брату, которая укрепилась в нем с той поры, когда старый барон Родерих учредил майорат. Всякое оружие было у него отнято, ибо ежели бы ему и удалось коварно поссорить сына с отцом, то и это не имело бы последствий, так как и сам Родерих уже не мог бы лишить старшего сына прав первородства, да и, следуя своим правилам, никогда бы так не поступил, хотя бы его сердце и душа совершенно от него отвратились. Только когда Вольфганг в Женеве вступил в любовную связь с Юлией де Сен-Валь, Губерт стал думать, что может погубить брата. Тогда, вступив в сговор с Даниелем, он предпринял попытку мошенническим образом принудить старого барона к решениям, которые должны были ввергнуть Вольфганга в отчаяние.

Он знал, что только брачный союз с одним из старейших родов в его отечестве мог, по мнению старого барона, утвердить на вечные времена блеск майората. Старик по звездам прочел об этом союзе, и всякое дерзостное нарушение сочетания светил могло быть только гибельным для учрежденного им майората. Союз Вольфганга с Юлией представлялся старику посягательством на решения той высшей силы, что помогала ему в его земных начинаниях, и всякая попытка погубить Юлию, которая противодействовала ему подобно демоническому началу, была оправдана в его глазах. Губерт знал безумную любовь брата к Юлии; утрата любимого существа должна была сделать его несчастным, быть может, убить его, и Губерт тем охотнее сделался прилежным помощником своего отца, что он сам был охвачен преступной страстью к Юлии и надеялся снискать ее расположение. Провидению было угодно, чтобы самые ядовитые козни разбились о решимость Вольфганга, так что ему даже удалось обмануть брата. Для Губерта остались тайной как брак Вольфганга, так и рождение его сына. Вместе с предчувствием близкой смерти старика Родериха посетила мысль, что враждебная ему Юлия стала женою Вольфганга; в письме, в котором он приказывал сыну в назначенный день явиться в Р…зиттен, чтобы вступить во владение майоратом, он проклинал его, если тот не захочет расторгнуть эту связь. Письмо это и сжег Вольфганг у тела отца.

Губерту старик написал, что Вольфганг женился на Юлии, но что он расторгнет эту связь. Губерт почел это воображением своего сумасбродного отца, однако немало испугался, когда Вольфганг, по прибытии в Р…зиттен, не только сам не обинуясь подтвердил подозрения старика, но и присовокупил, что Юлия родила ему сына и что он в скором времени обрадует Юлию, которая до сих пор считает его купцом Борном из М., известием о своем происхождении и богатстве. Он сам собирался в Женеву, чтобы привезти любимую жену. Но, прежде чем он смог исполнить свое намерение, его постигла смерть. Губерт старательно скрыл все, что ему было известно о сыне, рожденном от брака с Юлией, и таким образом присвоил майорат, принадлежавший тому по праву. Но прошло всего несколько лет, и его охватило глубокое раскаяние. Судьба ужаснейшим образом напоминала ему о его вине той ненавистью, что все сильнее и сильнее разгоралась между обоими его сыновьями. «Ты бедный жалкий прихлебатель, — сказал старший двенадцатилетний мальчик младшему своему брату, — а я, когда умрет отец, сделаюсь владельцем Р…зиттенского майората, и ты принужден будешь смиренно целовать мне руку, когда тебе понадобятся от меня деньги на новый сюртук». Младший, приведенный в бешенство язвительной надменностью брата, бросил в него ножом, который оказался под рукой, и ранил его чуть было не насмерть. Губерт, страшась еще большего несчастья, отправил младшего сына в Петербург, где тот впоследствии стал офицером, сражался с французами под начальством Суворова и пал в бою. Открыть перед всем светом тайну своего нечестного, обманом приобретенного владения удерживали его стыд, позор, которые пали бы на него, но теперь он не хотел отнимать у законного владельца майората ни одного гроша. Он навел справки в Женеве и узнал, что госпожа Борн, безутешно скорбя о непостижимо исчезнувшем муже, умерла, что Родериха Борна воспитывает один достойный человек, взявший его к себе. Тогда Губерт, объявившись под чужим именем и назвав себя родственником погибшего в море купца Борна, стал посылать деньги, достаточные для того, чтобы тщательно и достойным образом воспитать молодого владельца майората. Как заботливо копил он излишки доходов с майората, как он потом распорядился в завещании, — уже известно. О смерти своего брата Губерт говорил в странных, загадочных выражениях, из коих можно было уразуметь, что тут скрыто какое-то таинственное обстоятельство и что Губерт по крайней мере косвенно принимал участие в этом мерзком преступлении. Содержание черной папки все объяснило. К предательской переписке Губерта и Даниеля была приложена бумага, написанная и подписанная Даниелем. Ф. прочел признание, которое привело в трепет его душу. По наущению Даниеля, Губерт приехал в Р…зиттен; это Даниель известил его о находке полутораста тысяч рейхсталеров. Известно, как Губерт был принят братом, как он, обманутый во всех своих надеждах и желаниях, хотел уехать, как стряпчий его удержал. Душу Даниеля снедала кровавая жажда мщения юнцу, пожелавшему прогнать его, как шелудивого пса. Он все сильнее и сильнее раздувал пламя, испепеляющее отчаявшегося Губерта. В сосновом лесу, охотясь на волков, среди пурги и метели, они сговорились погубить Вольфганга.

— Спровадить! — пробормотал Губерт, поглядывая в сторону и целясь из ружья.

— Да, спровадить! — оскалился Даниель. — Только не так, не так!

И вот он торжественно поклялся, что убьет барона и ни одна душа о том не узнает. Губерт, получив наконец деньги, пожалел о своем умысле; он решил уехать, чтобы не поддаться дальнейшему искушению. Даниель сам оседлал ему ночью коня и вывел его из конюшни, но, когда барон собирался вскочить в седло, он резким голосом сказал:

— Я полагаю, барон Губерт, ты останешься в майорате, который тебе принадлежит с сего часу: ведь надменный его владелец лежит разбитый на дне пропасти под башней!

Даниель приметил, что Вольфганг, томимый алчностью к золоту, часто посреди ночи вставал и подходил к двери, которая прежде вела на башню, и ненасытными взорами испытывал бездну, где, по уверению дворецкого, были погребены немалые сокровища. Построив на этом свои расчеты, Даниель в ту роковую ночь стоял у дверей залы. Заслышав, что барон открывает дверь, ведущую в башню, он вошел и стал за спиной барона, приблизившегося к самому краю пропасти. Вольфганг обернулся и, увидев бесчестного слугу, глаза которого уже горели убийством, в ужасе вскричал: «Даниель, Даниель, что делаешь ты здесь в этот час?» Но Даниель со скрежетом завопил: «Пропадай, шелудивый пес!» — и сильным пинком столкнул несчастного в бездну.

Потрясенный ужасным злодеянием, молодой Родерих не находил покоя в замке, где был убит его отец. Он перебрался в курляндские поместья и только раз в год по осени приезжал в Р…зиттен. Франц, старый Франц утверждал, что Даниель, о преступлении которого он догадывался, часто еще показывается в полнолуние, и описывал наваждение точно таким же, каким оно позже привиделось Ф., заклявшему его. Открытие этих обстоятельств, позоривших память его отца, принудило также и молодого барона Губерта отправиться в дальнее странствование.

Все это рассказал мой дед, и вот он взял меня за руку, и глаза его наполнились слезами; дрогнувшим голосом он сказал:

— Тезка, тезка, также и ее, прелестную Серафину, постигла злая участь. Темная сила, тяготевшая над замком, коснулась ее. По прошествии двух дней после нашего отбытия из Р…зиттена барон затеял перед общим разъездом катанье на санях. Он сам вез жену, но, когда дорога пошла под гору, лошади, напуганные непостижимым образом, внезапно рванули и с диким фырканьем и бешенством понесли. «Старик, старик гонится за нами!» — пронзительно закричала баронесса. В ту же минуту от ужасного толчка сани опрокидываются, и ее отбрасывает далеко в сторону. Ее находят бездыханной, — она умерла. Барон никогда не обретет утешения, его спокойствие — предвестие смерти. Мы уже никогда не поедем в Р…зиттен, тезка.

Дед умолк, я оставил его; сердце мое было растерзано, и только всепримиряющее время могло утолить глубокую скорбь, которая, казалось, должна была сокрушить меня.

Прошли годы. Старый стряпчий давно уже покоился в могиле, я покинул свое отечество. И вот военная буря, опустошительно пронесшаяся над всей Германией, погнала меня на север, в Петербург. На обратном пути, неподалеку от К., темной летней ночью мне довелось ехать вдоль берега моря, как вдруг прямо передо мной на небе зажглась большая яркая звезда. Приближаясь, я по трепетному красному пламени уразумел, что это, верно, был большой огонь, однако не понимал, как его могли разложить на такой высоте.

— Эй, куманек, что это там за огонь впереди? — спросил я почтальона.

— Эва, — отвечал тот, — да ведь это не огонь, это будет Р…зиттенский маяк!

Р…зиттен!.. Едва почтальон вымолвил это имя, как память моя с ослепительной живостью представила мне те роковые осенние дни, что я провел там. Я видел барона, видел Серафину, и старых диковинных тетушек, и себя самого, с пышущим здоровьем лицом, искусно причесанного и напудренного, в нежном небесно-голубом камзоле, — да, себя самого, влюбленного, что, как печь, вздыхает, со скорбной песнью об очах любимой. В глубокой тоске, что объяла меня, словно разноцветные огоньки, вспыхивали соленые шутки старого стряпчего, которые теперь забавляли меня больше, чем тогда. Я был исполнен печали и вместе с тем удивительного блаженства, когда рано утром вышел в Р…зиттене из коляски, остановившейся подле почтового двора. Я узнал дом управителя, спросил про него.

— С вашего дозволения, — ответил мне почтовый писарь, вынимая изо рта трубку и поправляя ночной колпак, — с вашего дозволения, здесь нет никакого управителя. Это королевское присутственное место, и господин чиновник еще изволит почивать.

Из дальнейших расспросов я узнал, что прошло уже шестнадцать лет, как барон Родерих фон Р., последний владелец майората, умер, не оставив после себя наследников, и майорат, согласно уставу, по которому он был учрежден, поступил в казну.

Я поднялся к замку; он лежал в развалинах. Часть камней употребили на постройку маяка, так по крайней мере сказал мне вышедший из лесу старик крестьянин, с которым я завел разговор. Он еще хранил в памяти рассказ о привидении, бродящем в замке, и уверял, что еще и поныне, особливо в полнолуние, в развалинах слышатся ужасающие стенания.

Бедный старый близорукий Родерих! Какую злую силу вызвал ты к жизни, думая навеки укоренить свой род, ежели самые первые его побеги иссушила смертельная отрава!

Каменное сердце 

Всякому путешественнику, который в хорошее время дня подъедет с южной стороны к городку Г., бросится в глаза стоящий направо от большой дороги красивый дом, диковинные пестрые зубцы которого возвышаются над темными кустами. Эти кусты окаймляют обширный сад, далеко раскинувшийся вниз по долине. Если ты будешь проезжать здесь, любезный читатель, то задержись немного в твоем пути и не пожалей нескольких монет, которые придется дать садовнику на водку. Выйди из экипажа и попроси показать тебе дом и сад, сказавши, что ты хорошо знал покойного владельца этой уютной усадьбы надворного советника Ройтлингера.

В сущности, ты не погрешишь против истины, если прочтешь до конца то, что я намерен тебе рассказать, ибо тогда, я надеюсь, надворный советник Ройтлингер так ясно предстанет перед твоими глазами со всеми своими странными поступками, как будто ты и в самом деле был с ним знаком... Ты увидишь, что снаружи дом этот имеет в качестве отделки старинные украшения; ты справедливо посетуешь на безвкусие и некоторую бессмысленность окраски стен, но, вглядевшись, заметишь, что от этих раскрашенных стен веет каким-то диковинным духом, и с некоторым таинственным страхом войдешь в широкий вестибюль.

На разделенных на полосы стенах увидишь ты нарисованные яркими красками арабески, изображающие диковинные сплетения фигур людей и животных, цветов, фруктов и камней, значение которых тебе покажется ясным без дальнейших объяснений.

В высокой зале в два света, занимающей всю ширину нижнего этажа, предстанет перед тобой в виде золоченых лепных фигур все то, что перед тем ты видел нарисованным. В первую минуту ты заговоришь об испорченном вкусе века Людовика Четырнадцатого и будешь бранить причудливость, преувеличенность, резкость и безвкусие этого стиля, но если ты хоть сколько-нибудь согласен со мной и у тебя нет недостатка в фантазии, что я всегда предполагаю, любезный читатель, то вскоре ты забудешь все свои справедливые упреки. В странной этой прихоти ты увидишь смелую игру мастера с образами, над которыми он умел неограниченно властвовать, и почувствуешь, что все здесь пронизано горькой иронией земной жизни, иронией, свойственной только смертельно раненым, страдающим, глубоким сердцам. Советую тебе, любезный читатель, побродить по маленьким комнаткам второго этажа, окружающим залу, как галереей, из окон которых можно смотреть в эту залу. Здесь украшения очень просты, но там и сям ты наткнешься на немецкие, арабские и турецкие надписи, имеющие необычный вид.

Потом ты пойдешь в сад, распланированный на старинный французский манер; ты увидишь длинные, широкие дорожки, обрамленные высокими стенами из таксусов, и обширные боскеты; всюду статуи и фонтаны. Я не знаю, любезный читатель, почувствуешь ли ты вместе со мной строгий и торжественный характер этого сада и не предпочитаешь ли ты этому произведению искусства то безобразие, которое устраивают в наших так называемых английских садах посредством мостиков, ручейков, беседочек и гротиков. В конце сада ты наткнешься на мрачную рощу из плакучих ив, плакучих берез и печальных сосен. Садовник скажет тебе, что если посмотреть на этот лесок с высоты дома, то хорошо видно, что он имеет форму сердца. В центре его находится павильон из темного силезского мрамора, тоже имеющий форму сердца. Войди в него. Пол здесь выложен белыми мраморными плитами, а посредине — оправленный в белый мрамор темно-красный камень, изображающий сердце в натуральную величину. Наклонись — и заметишь высеченные на камне слова: здесь покоится.!.

В этом павильоне, у темно-красного каменного сердца, еще не имевшего тогда никакой надписи, стояли в день Рождества Богородицы, в тысяча восемьсот... году высокий, представительный старик и пожилая дама, оба очень богато и красиво одетые по моде тысяча семьсот шестидесятого года.

— Как, мой милый советник,— обратилась к своему спутнику пожилая дама,— пришла вам в голову странная, чтобы не сказать — ужасная, мысль сделать в этом павильоне надгробный памятник своему сердцу, которое должно покоиться под красным камнем!

— Не будем говорить об этом, дорогая советница,— отвечал старый господин,— назовите это болезненной причудой раненого чувства, или вообще как хотите, но знайте, что когда я жестоко тоскую в этом богатом поместье, которое подбросила мне насмешливая судьба, как дают игрушку глупому ребенку, чтобы он утешился; когда вновь нахлынут на меня все пережитые страдания, я нахожу успокоение в этих стенах. Кровь моего сердца окрасила этот камень, но он холоден как лед; вскоре он будет лежать на моем сердце и охлаждать тот губительный пламень, который его пожирал.

Пожилая дама с глубокой печалью посмотрела на каменное сердце, склонилась над ним, и две большие жемчужные слезы упали на красный камень. Старый господин быстро схватил ее руку. Глаза его заблистали юношеским огнем, в его пламенном взгляде, как в далекой прекрасной стране, украшенной цветами и залитой отсветом вечерней зари, отражалось минувшее — время, полное любви и блаженства.

— Юлия! Юлия! И вы тоже могли так смертельно ранить это бедное сердце! — в голосе старого господина звучала глубокая скорбь.

— Не меня, — мягко, с нежностью проговорила старая дама,— не меня вините, Максимилиан! Что же оттолкнуло меня от вас, как ни ваш упрямый, непримиримый нрав, ваша пугающая вера в предчувствия, в чудесное, в видения, предвещающие несчастия? Не это ли заставило меня отдать наконец предпочтение более мягкому и снисходительному человеку, как и вы, предлагавшему мне руку и сердце? Ах, Максимилиан! Ведь вы же должны были чувствовать, как искренно я вас любила, но ваше вечное самоистязание доводило меня до изнеможения!

Старый господин выпустил руку дамы со словами:

— О, вы правы, госпожа советница, я должен оставаться один, ни одно человеческое сердце не должно ко мне льнуть, все, все, что способно на любовь и дружбу, отскакивает от этого каменного сердца!

— Сколько горечи,— покачала головой пожилая дама,— сколько несправедливости по отношению к себе самому и к другим! Кто же не знает, что вы самый щедрый благодетель несчастных, самый непоколебимый поборник права; но какая злая судьба вселила в вашу душу эту недоверчивость, которая так часто в каком-нибудь слове, взгляде, невольном поступке прозревает несчастье?

— Разве не питаю я большой любви ко всему, что ко мне приближается? — произнес старый господин смягчившимся голосом и со слезами на глазах.— Но эта любовь разрывает мне сердце вместо того, чтобы его согревать!.. Ах,— продолжал он, возвысив голос,— неисповедимому духу мира заблагорассудилось наделить меня даром, который, отнимая меня у смерти, тысячу раз меня убивает. Подобно Вечному жиду, вижу я Каиново клеймо на челе лицемерного бунтовщика и тайные предостережения, которые, как детские загадки, часто подбрасывает нам на дороге таинственный властелин мира, которого мы называем случаем. Прекрасная женщина смотрит на нас светлыми, ясными глазами Изиды, но того, кто не разгадает ее тайну, схватит она сильными львиными когтями и низвергнет в пропасть.

— Вот опять,— воскликнула пожилая дама,— опять эти ужасные сны! Где теперь милый, прелестный мальчик, сын вашего младшего брата, которого вы несколько лет назад так радушно, приняли и в котором зарождалось для вас столько любви и утешения?

— Я выгнал его,— сурово ответил старый господин,— это был злодей, змея, которую я пригрел у своего сердца на свою погибель!

— Шестилетний мальчик — злодей?! — переспросила пораженная дама.

— Вы знаете,— продолжал старый господин,— историю моего младшего брата, вы знаете, что он много раз обманывал меня, как последний мошенник, что в груди его умерло братское чувство и все мои благодеяния обращал он в оружие против меня. Однако, несмотря на все его неутомимые старания, ему не удалось погубить мою честь и жизнь. Вы знаете, как через много лет, впав в крайнюю нужду, он явился ко мне, как притворился, что переменил свой образ жизни и почувствовал ко мне любовь, как я его берег и лелеял, как он воспользовался потом своим пребыванием в моем доме для того, чтобы некоторые документы... но довольно об этом. Мне понравился его сын, и я оставил мальчика у себя, когда этот подлец, мой брат, вынужден был скрыться, ибо открылись все его козни, которые имели целью вовлечь меня в процесс, гибельный для моей чести. Предостерегающий знак судьбы избавил меня от злодея.

— Этот знак судьбы был, вероятно, один из ваших злых снов,— грустно заметила дама.

— Выслушайте и судите сами! Вам известно, что дьявольские проделки моего брата нанесли мне самый жестокий удар, который я когда-либо испытывал. Быть может... но умолчу об этом. Быть может, той болезни души, которая тогда меня настигла, можно приписать мысль приготовить в этой роще место для могилы моего сердца. И я сделал это! Лесок в форме сердца был уже посажен, павильон построен, рабочие начали выкладывать мрамором пол. Я вошел в павильон посмотреть, как идет дело. И вот я замечаю, что в некотором отдалении мальчик, которого звали, как и меня, Макс, с прыжками и громким смехом катит что-то по земле. Мрачное подозрение закралось мне в душу. Я подошел к мальчику — и застыл на месте: он играл с красным камнем, вытесанным в форме сердца! "Мальчик, ты играешь с моим сердцем, как твой отец!" — с этими словами я в ужасе отшатнулся, когда он со слезами на глазах подошел ко мне. Мой управляющий получил приказание удалить мальчика. Больше я его не видел.

— Ужасный человек! — воскликнула пожилая дама.

А старый господин, вежливо поклонившись, промолвил: "Грубые штрихи судьбы не подвластны утонченному дамскому суждению", взял ее под руку и вывел из павильона в рощу, а потом в сад.

Старый господин был надворный советник Ройтлингер, а дама — тайная советница Ферд. Сад являл собою замечательнейшую и несколько комическую картину. Там собралось общество старых господ — тайных и надворных советников с семействами, приехавших из соседнего города. Все, даже молодые люди и барышни, были одеты по моде тысяча семьсот шестидесятого года: большие парики, высокие завивки, узкие платья, фижмы и так далее. Это производило впечатление, тем более странное, что характер сада вполне соответствовал этим костюмам. Всем казалось, что они точно по мановению волшебной палочки перенеслись в далекое прошлое. Этот маскарад был идеей Ройтлингера. Он имел обыкновение каждые три года, в день Рождества Богородицы, устраивать в своем имении праздник старого времени и приглашал всех, кто только пожелает явиться, с непременным условием, что каждый гость облечется в соответствующий костюм. В распоряжение молодых людей, которым трудно было соорудить себе такие одежды, Ройтлингер предоставлял свой собственный богатый гардероб. Очевидно, этот праздник, длившийся два или три дня, напоминал старому советнику его юность...

В одной из боковых аллей встретились Эрнст и Вилибальд. Оба некоторое время молча разглядывали друг друга, а потом разразились громким хохотом.

— Ты представляешься мне кавалером, бредущим по лабиринту любви,— сказал Вилибальд.

— А мне сдается, что я уже встречал тебя в какой-то азиатской стране.

— Но, право же,— продолжал Вилибальд,— идея старого советника недурна. Он хочет мистифицировать себя самого и воскресить время, в котором жил полной жизнью, хотя он и теперь еще бодр и силен, удивительно молод душой, способен заткнуть за пояс многих преждевременно отупевших юношей своей впечатлительностью и фантастическим умом. И он может не волноваться, что кто-нибудь изменит своему костюму словом или жестом. Смотри, как женственно выступают наши молодые дамы в своих фижмах, как умеют они пользоваться веером. И меня самого охватил совершенно особый дух старинной галантности, когда поверх своей прически à la Titus я нахлобучил парик. Как только я увидел это милейшее дитя, меньшую дочь тайного советника Форда прелестную Юлию, что-то заставило меня с покорным видом подойти к ней и объясниться следующим образом: "Прекраснейшая Юлия! Когда же обрету я давно желанный покой, дарованный твоей взаимностью? Ведь невозможно, чтобы в храме такой красоты обитал лишь каменный бог. Мрамор портится от дождя, а бриллиант смягчается кровью. Твое же сердце хочет уподобиться наковальне, которая только твердеет от ударов. Чем сильнее удары моего сердца, тем бесчувственнее становишься ты. О, как хочу я быть предметом твоих взоров, посмотри, как пылает мое сердце, как душа моя жаждет освеженья, которое может дать ей только твое расположение. Ах! Ужели ты огорчишь меня молчанием, бесчувственная? Ведь и мертвые скалы отвечают вопрошающим звуками эха, а ты не хочешь удостоить безутешного никаким ответом? О, прелестная!.."

— Прошу тебя,— прервал Эрнст своего красноречивого, театрально жестикулирующего друга,— прошу тебя, остановись, ты снова впал в свое безумное настроение и не замечаешь, что Юлия, которая сначала приветливо с нами разговаривала, стала нас теперь избегать. Скорее всего, она думает, что ты над ней насмехаешься. Ты рискуешь прослыть язвительным сатиром, а также накличешь эту беду и на меня,— уже все говорят с косыми взглядами и кислыми улыбками: "Это друг Вилибальда".

— Ах, оставь! — отмахнулся Вилибальд.— Я знаю, что многие меня избегают; в их числе есть и юные девушки, но мне известна цель, к которой ведут все дороги. Я знаю также, что, встретив меня или, вернее, непременно наткнувшись на меня в своем собственном доме, они протянут мне руку с самыми дружескими чувствами.

— Ты подразумеваешь такое же примирение, как на пороге вечности, когда мы стряхиваем с себя все земные стремления.

— Ах, пожалуйста,— перебил Вилибальд,— не будем касаться снова давно известных вещей, да еще в такое неподходящее время. Давай лучше предадимся созерцанию всех тех чудес, которыми окружила нас фантазия Ройтлингера. Видишь ли ты это дерево, огромные белые цветы которого колеблются от ветра? Это не может быть Cactus grandiflorus[57], потому что тот цветет только ночью и я не ощущаю свойственного ему сильного запаха. Одному Богу известно, какое диковинное дерево посадил надворный советник в своем Тускулуме[58].

Друзья подошли ближе и немало удивились, увидев вместо экзотического растения густой, темный куст бузины; "цветы" же были не что иное, как развешенные на ветках напудренные парики, которые раскачивались со своими кошельками и косицами, служа причудливой игрушкой для шаловливого южного ветра. Громкий смех раскрыл им, что скрывалось за кустами.

Целая компания добродушных, полных жизни стариков собралась на широком лугу, окаймленном пестрым кустарником. Сняв сюртуки и повесив стесняющие их парики на куст бузины, они играли в мяч. При этом никто не мог перещеголять надворного советника Ройтлингера, который подбрасывал мяч на невероятную высоту, да так ловко, что он непременно падал в руки партнера.

В эту минуту раздалась весьма немелодичная музыка, которую издавали маленькие свистульки и глухой барабан. Все поспешили бросить игру и схватить свои сюртуки и парики.

— Это еще что такое? — удивился Эрнст.

— Вероятно, идет турецкий посланник,— ответил Вилибальд.

— Турецкий посланник? — Я называю так,— объяснил Вилибальд,— барона фон Экстера, живущего в Г. Ты новичок здесь и еще не знаешь, что это самый большой оригинал, какого только можно сыскать на этом свете. Он был когда-то посланником при константинопольском дворе и до сих пор греется отраженным светом этой, вероятно, счастливейшей весны своей жизни. Дворец, в котором он обитал в предместье Перу[59], напоминает в его описании волшебные бриллиантовые дворцы из "Тысячи и одной ночи", а его образ жизни — премудрого царя Соломона, на которого он хочет походить еще и тем, что обладает, по его утверждению, властью над неведомыми силами природы.

И в самом деле, несмотря на все свое хвастовство и далее шарлатанство, барон Экстер имеет в себе нечто мистическое, что контрастирует с его несколько комичной внешностью. Этим благоговейным отношением к тайным наукам и объясняется его близость с Ройтлингером, который предан этим вещам душою и телом. Оба чудаки и мечтатели, но каждый на свой манер, оба к тому же убежденные месмерианцы...

Разговаривая так, друзья дошли до больших ворот садовой ограды, через которые только что прошествовал турецкий посланник. Это был маленький, круглый человечек в богатой турецкой шубе и высокой чалме, сделанной из пестрой шали. По привычке он не снял, однако, своего узкого парика с косичкой и маленькими буклями, не смог расстаться и с войлочными сапогами, спасавшими его от подагры (и то, и другое, конечно, плохо вязалось с турецким костюмом). Его спутники, производившие режущий слух музыкальный шум, в которых Вилибальд, несмотря на переодевание, узнал баронского повара и других слуг, были наряжены маврами и имели на головах разрисованные остроконечные бумажные шапки; их одеяния напоминали санбенито, что было довольно смешно. Турецкого посланника вел под руку старый офицер, судя по одежде воскресший и восставший с одного из полей битвы Семилетней войны. Это был генерал Риксендорф, комендант Г., который, желая угодить надворному советнику, тоже нарядился со своими подчиненными в старинные костюмы.

"Salaina milek!"[60] — сказал надворный советник, обнимая барона Экстера, который снял тюрбан, а потом снова нахлобучил его на парик, стерев со лба пот индийским платком. В это время на ветвях вишневого дерева зашевелилось некое сияющее золотое пятно, которое давно уже с интересом рассматривал Эрнст, будучи не в силах угадать, что же это такое.

А был это тайный коммерции чиновник Гаршер, облаченный в парадный костюм из золотого штофа, такие же панталоны и жилет из серебряного штофа, усеянного голубыми и розовыми букетиками. Он довольно проворно для своих лет слез с прислоненной к дереву лестницы и, запев очень приятным, но слегка квакающим или, вернее, пискливым голосом: "Ah, che vedo, о Dio, che sento!"[61], поспешил обнять турецкого посланника. Коммерции советник провел свою юность в Италии, был большим любителем музыки и все еще хотел петь, как Фаринелли[62], хоть голос его давно уже звучал надтреснутым фальцетом.

— Гаршер набил себе карманы поздними вишнями,— шепнул Вилибальд приятелю,— и собирается предложить их дамам, неясно напевая при этом какой-нибудь мадригал. Но так как он, подобно Фридриху Второму, носит свой табак не в табакерке, а прямо в кармане, то, боюсь, его любезность будет встречена лишь отказами и кислыми физиономиями.

Турецкого посланника везде встречали с радостью и ликованием, как и героя Семилетней войны. Юлия Ферд приветствовала его с детским почтением, она низко склонилась перед старым господином и хотела поцеловать ему руку, но тот резво отскочил от нее с возгласами:

"Вздор! Вздор!", а потом порывисто обнял Юлию, очень сильно наступив при этом на ногу коммерции советнику Гаршеру, и засеменил рядом с Юлией, взяв ее под руку.

— Что у старика с этой девушкой? — спросил Эрнст.

— Верно, какое-нибудь важное дело,— ответил Вилибальд,— потому что, хотя Экстер и крестный девушки, и совсем без ума от нее, но он не имеет обыкновения сейчас же убегать с ней из общества.

В эту минуту турецкий посланник остановился, вытянул вперед правую руку и крикнул сильным голосом, разнесшимся по всему саду: "Apporte!"[63]. Вилибальд разразился громким смехом.

— Вероятно,— предположил он,— все дело в том, что Экстер в тысячный раз рассказывает Юлии свою замечательную историю про тюленя.

Эрнст немедленно захотел узнать, что это за история.

— Дворец Экстера стоял у самого Босфора,— начал рассказывать Вилибальд,— его ступени из лучшего каррарского мрамора спускались к самому морю. Однажды Экстер стоял на галерее,.погруженный в глубокое раздумье, от которого пробудил его чей-то душераздирающий крик. Экстер оборачивается и видит, что вынырнувший из моря громадный тюлень выхватил из рук бедной турчанки, сидевшей на ступенях, ребенка, удаляется с ним от берега. Экстер спешит туда, женщина, плача и рыдая, припадает к его ногам, Экстер, недолго думая, спускается к самой воде, вытягивает руку и громко кричит: "Apporte!" Тюлень сейчас же выплывает из морских глубин, держа в широкой пасти мальчика, осторожно подает его, целого и невредимого, волшебнику-Экстеру и, не дожидаясь благодарности, снова ныряет в море.

— Сильное, однако, средство! — заметил Эрнст.

— Видишь,— продолжал Вилибальд,— Экстер показывает Юлии какое-то кольцо? Добродетель не остается без награды. Мало того, что Экстер спас сына турчанки, — зная, что муж ее, бедный носильщик, едва зарабатывает на хлеб, он подарил ей несколько золотых вещиц и монет, вероятно, мелочь — двадцать или тридцать талеров. Зато женщина сняла с пальца кольцо с маленьким сапфиром и принудила Экстера взять его, уверяя, что это дорогая фамильная вещь и только поступок Экстера ее достоин. Экстеру кольцо показалось небольшой ценности, и он немало удивился, когда, разобрав впоследствии едва видимую надпись на ободке кольца, узнал что оно служило печатью великому Али. Теперь он заманивает этим кольцом голубок Магомета.

— Да, преудивительные вещи! — засмеялся Эрнст, — но посмотрим, что делается вон в том кругу, в центре которого приседает, как картезианский чертик, и напевает какое-то маленькое существо.

Друзья ступили на круглый лужок, вокруг которого сидели старые и молодые господа и дамы, а в середине подпрыгивала очень пестро одетая небольшого росточка женщина с большой круглой головой и, прищелкивая пальцами, пела слабым, тонким голоском: "Amenez vos troupeaux, bergères!"[64].

— Можешь ли ты себе представить,— сказал Вилибальд,— что эта крикливо разодетая особа, которая ведет себя, как маленькая девочка,— старшая сестра Юлии? К несчастью, она принадлежит к числу женщин, которых природа дразнит с горькой иронией; несмотря на все их сопротивление, они осуждены на вечное детство из-за их фигуры и всего существа; даже в старости они еще кокетничают с этой детской наивностью и становятся всем в тягость, причем часто не бывает недостатка и в насмешках.

Обоим приятелям эта дамочка с ее французскими песенками показалась просто ужасной, поэтому они так же незаметно ушли, как и пришли, и охотнее присоединились к турецкому посланнику, который повел их в залу, где с закатом солнца готовили все для музицирования, Остерляйнский рояль[65] был открыт, несколько пюпитров расставлено перед местами для артистов. Понемногу собралось общество, и разнесли угощенье на богатом, старинном фарфоре. Ройтлингер взял скрипку и с большим искусством и страстью сыграл сонату Корелли, причем ему аккомпанировал на рояле Риксендорф; затем показал себя мастером игры на торбане золототканный Гаршер. Потом тайная советница Ферд с редкой выразительностью запела большую итальянскую сцену Анфосси, Голос у нее был старческий, дрожащий и неровный, но все это компенсировалось удивительным мастерством ее пения. В просветленном взоре Ройтлингера сиял восторг, как во времена давно прошедшей юности. Adagio было окончено, Риксендорф заиграл Allegro, как вдруг дверь залы отворилась и вбежал хорошо одетый молодой человек красивой наружности, разгоряченный и совершенно запыхавшийся. Он бросился к ногам Риксендорфа, восклицая:

— О, генерал! Вы спасли меня! Вы один! Все уладилось, все! Боже мой, как мне вас благодарить?!

Генерал казался смущенным, он осторожно поднял молодого человека и, успокаивая его разными словами, увел в сад. Общество было заинтриговано этим событием, каждый узнал в юноше писца тайного советника Ферда и смотрел на советника с любопытством, но тот все нюхал табак и говорил с женой по-французски. Наконец турецкий посланник подошел к нему и не постеснялся задать прямой вопрос, на что Ферд заявил всему обществу:

"Я никак не могу объяснить себе, многоуважаемые господа, каким ветром принесло сюда моего Макса, да еще с такими экзальтированными проявлениями благодарности, но сейчас буду иметь честь..."

Тут он выскользнул за дверь, а Вилибальд направился вслед за ним.

Трилистник Фердовского семейства — три сестры Нанетта, Клементина и Юлия — вели себя совершенно поразному. Нанетта раскрывала и закрывала веер, говорила об étour-derie[66] и наконец снова попыталась запеть о пастушках, на что, впрочем, никто не обратил никакого внимания. Юлия отошла в сторону, в уголок и стала спиной к обществу, как будто хотела скрыть не только свое пылающее лицо, но и слезы, которые, как уже не раз замечали, навертывались ей на глаза.

— Радость и горе одинаково больно ранят грудь несчастного человека; но разве бледную розу не окрашивает более живым цветом капля крови, что брызнула из-под ее острого шипа? — с пафосом промолвила Клементина, хватая за руку красивого молодого блондина, настойчиво пытавшегося выпутаться из плена розовых лент, которыми опутала его Клементина, подозревая, что в них есть слишком острые шипы.

— О, да! — вяло улыбнулся молодой человек, потянувшись при этом за стаканом вина, который он охотно бы осушил после сентиментальных речей Клементины. Из этого, однако, ничего не вышло: Клементина крепко держала его левую руку, а он только что взял в нее кусочек сладкого пирога.

В эту минуту в залу вошел Вилибальд и все набросились на него с тысячью вопросов: как? что? почему? и зачем? Он утверждал, что ровным счетом ничего не знает, но делал при этом весьма хитрое лицо.

От него не отставали: все видели, что он ходил по саду с тайным советником Фердом, генералом Риксендорфом и писцом Максом и оживленно с ними беседовал.

— Если уж мне придется,— сдался он наконец,— до времени разболтать важнейшее из событий, то позвольте мне сначала задать несколько вопросов и вам, многоуважаемые дамы и господа!

Ему охотно это позволили. Вилибальд начал патетическим тоном:

— Известен ли всем вам писец господина тайного советника Ферда Макс как благовоспитанный юноша, щедро одаренный природой?

— Да, да, да! — воскликнули хором дамы.

— Известны ли вам,— продолжал Вилибальд,— его прилежание, толк в науках и.искусство в делах?

— Да, да! — подтвердили хором мужчины.

— Да, да! — отозвались одновременно мужчины и дамы, когда Вилибальд спросил, слывет ли Макс за веселого малого, с головой, набитой всякими шутками и штуками, и наконец за такого искусного рисовальщика, что Риксендорф, который сам создал удивительные вещи как живописец-любитель, не погнушался давать ему уроки.

— Некоторое время тому назад,— приступил к своему рассказу Вилибальд,— молодой мастер из уважаемого портняжного цеха справлял свадьбу. Было очень шумно: гудели контрабасы, гремели на всю улицу трубы. В отчаянии смотрел на освещенные окна этого дома слуга господина тайного советника Иоганн; сердце его готово было разорваться: там, среди танцующих, находилась его Эттхен. Когда же Эттхен выглянула в окно, он не выдержал: надел свое лучшее платье, вбежал в дом и смело вошел в танцевальную залу.

Его впустили, но с оскорбительным условием, что всякий портной будет иметь перед ним преимущество в танцах, причем он, конечно же, должен был танцевать с самыми некрасивыми, с дурным характером девушками, которых никто не желал приглашать. А Эттхен была приглашена на все танцы, но, увидя милого, забыла все свои обещания, и счастливый Иоганн растолкал ледащих портнишек, претендовавших на Эттхен, так, что они ничком повалились друг на друга. Это послужило сигналом к бою. Иоганн дрался как лев, раздавая пинки и затрещины налево и направо, но на стороне врагов был перевес в численности, и вскоре портняжьи подмастерья с позором вышвырнули его на лестницу. Разъяренный, он громко ругался, произносил проклятия и намеревался выбить окна в доме.

Как раз в это время мимо проходил Макс, возвращавшийся домой. Он вступился за несчастного Иоганна, не позволив возмущенной толпе расправиться с ним. Иоганн рассказал приятелю про свое несчастье и все шумно жаждал мести, но умному Максу удалось наконец его успокоить, пообещав стать на его сторону и так отомстить за нанесенные ему оскорбления, чтобы он остался удовлетворен.

Тут Вилибальд остановился.

— Ну! Ну! А дальше?.. Свадьба портного, влюбленная пара, побои — чем же все закончилось? — кричали со всех сторон.

— Позвольте,— продолжал Вилибальд,— позвольте вам заметить, многоуважаемые слушатели, что, говоря словами знаменитого ткача Основы, в этой комедии об Иоганне и Эттхен есть вещи, которые далеко не всем понравятся. Быть может, мне придется даже погрешить против тонких приличий.

— Уж вы это как-нибудь сумеете устроить, милый мой Вилибальд,— сказала старая институтская советница фон Крпйн, хлопая его по плечу,— я, со своей стороны, не особенно щепетильна.

— Писец Макс,— продолжал Вилибальд,-— на другой же день принялся за дело; он взял огромный лист веленевой бумаги, карандаш и тушь и очень живописно изобразил большого, красивого козла. Морда этого замечательного животного предоставляла физиогномистам богатый материал для изучения. Умный взгляд его выражал мучительную озабоченность, вокруг рта и бороды были выписаны складки, причем так мастерски, что зрителю казалось, будто они судорожно дергаются. Дело в том, что добрый козел был занят тем, что очень естественным, хотя и болезненным образом производил на свет премиленьких, маленьких портнишек, вооруженных ножницами и утюгами, которые образовывали весьмавыразительные группы. Под картиной были написаны стихи, которые я, к сожалению, позабыл, но, если я не ошибаюсь, первая строчка была такая: "Эй, что такое съел козел?.." Могу вас уверить, что этот замечательный козел...

— Довольно, довольно! — замахали руками дамы,— будет об этом противном животном, мы хотим услышать про Макса!

— Названный Макс,— повествовал Вилибальд,— отдал свою оконченную и вполне удавшуюся картину оскорбленному Иоганну, который так ловко сумел прибить ее к портняжной харчевне, что снять ее оказалось нелегким делом, и праздный народ весь день на нее глазел. Уличные мальчишки, ликуя, бросали вверх свои шапки и, танцуя перед каждым портнишкой, который показывался на улице, отчаянно визжали и пели:

— Э, что такое съел козел?

— Картину эту нарисовал не кто иной, как Макс, что служит у тайного советника,— вынесли свое заключение художники.

— Стишки эти написал Макс, что служит у тайного советника! — внесли свою лепту мастера письменного дела, когда достойный портняжный цех стал собирать необходимые сведения.

На Макса подали жалобу, и так как он не опустился до того, чтобы отпираться, то ему грозила тюрьма. Тогда Макс в отчаянии побежал к своему покровителю генералу Риксендорфу. Он был уже у всех адвокатов, — те морщили лбы, качали головами и советовали все отрицать, но это не нравилось честному Максу. Генерал же сказал ему так:

— Ты сделал глупую штуку, мой милый сын, адвокаты тебя не спасут, но это сделаю я, и только потому, что в твоей картине, которую я только что видел, — верный рисунок и разумное распределение фигур. Козел очень выразителен, лежащие на земле портные составляют хорошую пирамидальную группу, живописную и не утомляющую глаз. Очень умно обработал ты в качестве главной фигуры нижней группы портного в муках удушения; на его лице написано страдание Лаокоона! Похвально и то, что падающие портные не висят в воздухе, а действительно падают, хотя и не с неба; некоторые слишком смелые ракурсы прекрасно замаскированы утюгами, ты также очень живо изобразил надежды новорожденных.

Дамы начали нетерпеливо роптать, а золототканный советник прошептал:

— Но процесс Макса, дражайший?

— Вместе с тем не хочу тебя разочаровывать,— продолжал генерал (вел далее Вилибальд), — но идея картины не твоя, она очень стара, однако именно это тебя и спасет! — С этими словами генерал начал рыться в своем старом шкафу и вынул оттуда кисет, на котором оказалась воспроизведена — очень хорошо и почти так же, как у Макса,— идея его любимца; кисет этот он предоставил в распоряжение Макса, и все уладилось.

— Но как, как? — кричали все, перебивая друг друга; юристы же, находившиеся в обществе, понимающе расхохотались, а тайный советник Ферд, который тем временем тоже вошел, сказал улыбаясь:

— Он отрицал animan injuriandi — намерение оскорбить, и его освободили.

— То есть, другими словами,— перебил Вилибальд,-— Макс сказал судьям: "Не стану отрицать, что картина сделана мною, но сделана без всякой задней мысли; нисколько не желая оскорбить глубоко уважаемый мною портняжный цех, я скопировал, картину с оригинала, который и представляю здесь, это кисет, принадлежащий моему учителю рисования генералу Риксендорфу. Некоторым вариациям этого оригинала обязан я своей творческой фантазией. Картина у меня пропала, я ее никому не показывал и уж тем более никуда не прибивал. И пусть это напрасное обвинение останется на совести уважаемого портняжного цеха". Словом, Макс был отпущен. Вот в этом и причина его благодарности и необычайной радости. Все нашли, что манера, в которой Макс выразил свою благодарность, не может быть вполне мотивирована только что ставшими известными обстоятельствами, лишь одна советница Ферд сказала взволнованным голосом:

— У юноши очень впечатлительная душа и более развитое чувство чести, чем у кого-либо другого. Если бы ему пришлось понести незаслуженное наказание, он был бы так несчастлив, что навсегда оставил бы Г.

— Быть может,— высказал предположение Вилибальд,— за всем этим кроется нечто совсем особенное.

— Так оно и есть, милый Вилибальд,— подтвердил Риксендорф, который как раз вошел и слышал слова советницы, — и, даст Бог, вскоре все это объяснится и завершится благополучным образом.

Клементина нашла, что вся эта история весьма неизящна, Нанетта ничего не думала, а Юлия сделалась очень весела. Теперь Ройтлингер забавлял общество танцами. Четыре торбана, два рожка, две виолины и два контрабаса составили оркестр и заиграли патетическую сарабанду. Старики танцевали, а молодые смотрели. Золототканный старичок тоже отличился, выделывая ловкие и смелые прыжки. Вечер прошел очень весело, таким же веселым было и следующее утро. День тоже должен был закончиться концертом и балом. Генерал Риксендорф уже сидел за роялем, золототканный советник взял в руки торбан, тайная советница Ферд держала ноты своей партии, ждали только возвращения Ройтлингера. Вдруг услышали тревожные крики, доносящиеся из сада, и увидали входящих слуг. Скоро внесли в комнату надворного советника со смертельно бледным лицом; садовник нашел его лежащим в глубоком обмороке на земле, неподалеку от павильона с сердцем. С криком ужаса Риксендорф отскочил от рояля. Все бросились к больному с возбуждающими средствами, положили его на диван и начали тереть лоб одеколоном; но турецкий посланник всех растолкал с криком:

— Прочь! Прочь, неумелые, невежественные люди! Вы сделали несчастным и немощным моего здорового и веселого товарища!

Он швырнул в сад поверх всех голов свой тюрбан и шубу, а потом начал описывать над советником таинственные круги ладонями; круги эти становились все уже и уже и наконец доходили не дальше висков и сердца советника. Тогда Экстер дунул на своего друга, и тот сейчас лее открыл глаза и сказал слабым голосом:

— Экстер, ты нехорошо сделал, что меня разбудил! Темные силы предсказали мне близкую смерть, быть может, мне было предназначено заснуть и перейти в иной мир в атом глубоком обмороке.

— Вздор, мечтатель! — воскликнул Экстер,— твое время еще не пришло! Оглянись вокруг, брат мой, и смотри веселее, как подобает в обществе.

Тут советник заметил, что он находится в зале, в центре всеобщего внимания. Он проворно поднялся с дивана, вышел на средину залы и сказал с приятной улыбкой:

— Я сыграл перед вами печальную пьесу, многоуважаемые дамы и господа, но я не предполагал, что неловкие слуги принесут меня прямо в залу. Забудем поскорее это неприятное интермеццо и начнем танцевать!

Музыка сейчас же заиграла, но как только гости плавно и церемонно задвигались в первом менуэте, надворный советник скрылся из залы вместе с Экстером и Риксендорфом. Когда они вошли в отдаленную комнату, измученный Ройтлингер бросился в кресло, закрыл лицо руками и воскликнул голосом, исполненным скорби:

— О, друзья мои! Друзья мои!

Экстер и Риксендорф справедливо полагали, что с советником произошло нечто ужасное и что он сейчас объяснит, в чем дело.

— Скажи нам, старый друг,— сказал Риксендорф,— с тобой случилось в саду что-то дурное?

— Не понимаю,— вмешался Экстер,— не понимаю, как могло сегодня, именно в эти дни, случиться с ним что-то дурное, когда его сидерический принцип представляется чище и прекраснее, чем когда-либо.

— И все же, Экстер,— глухим голосом произнес надворный советник,— скоро все кончится. Смелый духовидец не безнаказанно стучался в темные двери. Повторяю тебе — таинственная сила допустила меня заглянуть за завесу; мне предсказана близкая и, быть может, мучительная смерть.

— Так расскажи же нам, что с тобой случилось,— нетерпеливо перебил его Риксендорф,— я подозреваю, что все дело в воображении, вы оба портите себе жизнь своими фантазиями!

— Так узнайте же,— начал советник, вставая с кресла и становясь между обоими друзьями,— что привело меня в такой ужас, отчего я впал в глубокий обморок. Все вы уже собрались в зале, когда мне вдруг, сам не знаю почему, захотелось » одиночестве совершить прогулку по саду. Мои ноги невольно привели меня к роще. Мне показалось, что я слышу какой-то стук и тихий, жалобный голос. Звуки, по-видимому, доносились из павильона. Я подхожу ближе, дверь павильона открыта, и я вижу себя самого — себя самого! — но таким, как я был тридцать лет назад, в том самом платье, которое было на мне в тот роковой день, когда я в безутешном отчаянии хотел покончить с собой и Юлия явилась мне, как светлый ангел, в наряде невесты, — то был день ее свадьбы. Видение это стояло на коленях перед сердцем, ударяя по нему так, что оно звенело, и повторяло: "Никогда, никогда не смягчишься ты, каменное сердце!" Я стоял неподвижно, кровь застыла в моих жилах.

Тут из-за кусток вышла Юлия в платье невесты, во всем великолепии цветущей молодости и в сладостной тоске протянула руки к тому образу, ко мне, ко мне, юноше! Я потерял сознание и упал на землю.

Надворный советник почти без чувств упал в кресло, но Риксендорф схватил его за обе руки, потряс их и громко вскричал:

— Ты видел это, брат, только это и больше ничего? Я велю дать победные залпы из своих японских пушек! Твоя близкая смерть и это видение, все это — абсурд, нелепость! Я сейчас избавлю тебя от твоих злых снов, чтобы ты был здоров и еще долго жил на этом свете.

С этими словами Риксендорф выскочил из комнаты с такой быстротой, которую трудно было ожидать при его возрасте. Надворный советник немногое разобрал из слов Риксендорфа, он сидел с закрытыми глазами. Экстер большими шагами мерял комнату, хмурил брови и говорил:

— Я подозреваю, что он снова захочет все объяснить обыкновенным образом, но это вряд ли ему удастся, не правда ли? Мы-то знаем толк в привидениях! Однако мне хотелось бы получить свой тюрбан и шубу.

Он сильно свистнул в маленькую серебряную свистульку, которую всегда носил при себе, и явившийся на этот сигнал один из мавров сейчас же принес по его приказанию и то, и другое. Вскоре пришла тайная советница Ферд, а за нею — ее муж и Юлия. Надворный советник овладел собой и, уверяя, что вполне хорошо себя чувствует, просил забыть этот прискорбный случай. Все уже собирались идти в залу, к Экстеру, который, сидя на диване в своем турецком костюме, пил кофе и курил табак из необычайно длинной трубки, головка которой, опирающаяся на колесики, ерзала по полу; но тут отворилась дверь, и в комнату стремительно вошел Риксендорф. Он держал за руку молодого человека, облаченного в старотатарский костюм. Это был Макс, при виде которого надворный советник окаменел.

— Вот твое "я", твое сонное видение,— возгласил Риксендорф,— это я устроил, что этот замечательный юноша остался здесь и получил через твоего камердинера из твоего гардероба нужное платье. Это он стоял на коленях в павильоне около твоего сердца, да-да, у твоего каменного сердца, суровый, бесчувственный дядя, преклонял колени твой племянник, которого ты безжалостно выгнал из-за безумных фантазий! Если твой брат и провинился перед тобой, он давно искупил свою вину смертью в крайней бедности, здесь же перед тобой сирота, твой племянник Макс, как и ты, похожий на тебя душою и телом, как сын на отца; храбро держится этот мальчик, теперь уже юноша, на волнах бушующего житейского моря, обними его, смягчи свое суровое сердце! Протяни ему благодетельную руку, чтобы у него была опора, когда на него налетит слишком сильная буря.

В покорно склоненной позе, со слезами на глазах подошел юноша к надворному советнику. Тот стоял бледный как смерть, со сверкающими глазами, гордо откинув голову, безмолвный и неподвижный. Но как только юноша хотел взять его руку, он оттолкнул его от себя, отступил на два шага и воскликнул страшным голосом:

— Проклятый! Ты хочешь меня убить? Прочь с моих глаз! Ведь ты играешь с моим сердцем и со мной! И ты, Риксендорф, замешан в этой пошлой интриге, которой меня угощают! Прочь, прочь с моих глаз, ты, ты, который рожден на мою погибель, ты, сын обманщика и пре...

— Остановись! — вскричал вдруг Макс, причем глаза его метали молнии гнева и отчаяния,— остановись, бессердечный, бесчувственный человек! Ты навлек стыд и позор на голову моего несчастного отца, который был лишь пагубно легкомысленным, но не преступным! А я, безумный глупец, думал, что когда-нибудь растрогаю твое каменное сердце, обниму тебя с любовью и прощу тебе гибель отца! В нищете, покинутый всеми, но на груди у сына испустил свой дух мой отец. "Макс, будь мужествен! Прости моему непреклонному брату, будь ему сыном!" — таковы были его последние слова. Но ты отталкиваешь меня, как и все, что обещает тебе любовь и преданность; дьявол опутывает тебя своими обманчивыми снами! Так умри же одиноким, покинутым всеми! Пусть жадные слуги ждут твоей смерти и делят свою добычу, едва только ты закроешь свои истомленные жизнью глаза; вместо вздохов и неутешного плача тех, кто хотел до самой смерти окружать тебя верной любовью, ты услышишь, умирая, насмешки и хохот тех недостойных, которые ухаживали за тобой потому, что ты платил им презренным золотом! Никогда больше ты меня не увидишь!

Юноша бросился к двери, но тут Юлия с громким рыданием упала па пол; он быстро вернулся назад, схватил ее в свои объятия и порывисто прижал к груди, воскликнув полным отчаяния тоном:

— О, Юлия! Юлия! Всякая надежда потеряна!

Ройтлингер встал, дрожа всеми своими членами, губы его не могли произнести ни слова, но, когда он увидел Юлию в объятиях Макса, он вскрикнул как безумный, потом твердыми шагами подошел к пей, оторвал ее от Макса, приподнял и спросил едва слышно:

— Юлия, ты его любишь?

— Больше жизни,— отвечала Юлия с глубокой печалью,— больше жизни; кинжал, который вы вонзили в его сердце, попал также и в мое!

Тогда старик медленно ее отпустил и бережно посадил в кресло. Потом он встал, закрыв лицо руками. Вокруг была мертвая тишина. Ни одного звуки, ни одного движения! Вдруг старик упал на колени. Со вспыхнувшим лицом, со светлыми слезами поднял он голову, простер руки к небу и промолвил тихим, торжественным голосом:

— Всемогущая, неисповедимая сила, такова твоя воля, чтобы запутанная жизнь моя послужила только зародышем, который, покоясь в земле, взращивает свежее дерево с роскошными цветами и плодами! О, Юлии, Юлия! О, я бедный, слепой глупец!

Ройтлингер спрятал свое лицо в ладонях, слышно было, как он рыдает. Это длилось несколько секунд; потом он вдруг вскочил, бросился к Максу, стоящему в совершенном оцепенении, прижал его к своей груди и заговорил как бы вне себя:

— Tы любишь Юлию! Ты — мой сын, нет, более того, ты — я, я сам! Все принадлежит тебе, ты богат, ты очень богат, y тебя есть имение, дома, наличные деньги. Позволь мне остаться с тобой, ты должен кормить меня на старости лет, ты ведь сделаешь это? Ведь ты любишь меня? Не правда ли? Ты должен меня любить, ведь ты же — я сам, не бойся моего каменного сердца, только крепче прижми меня к своей груди, твоя живая кровь его растопит! О, мой Макс! Мой сын, друг и благодетель!

И долго еще говорил он в таком духе, так что все даже испугались этих порывов слишком напряженного чувства. Догадливому другу Риксендорфу удалось наконец успокоить старика, который только придя в себя, до конца осознал, что приобрел он в этом прекрасном юноше, а также с глубоким волнением заметил, что и тайная советница Ферд видела в союзе своей Юлии с племянником Ройтлингера как бы возрождение давно умершего времени. Большое удовольствие высказал также тайный советник, который нюхал много табаку и говорил на прекрасном французском языке. Прежде всего должны были узнать об этом событии сестры Юлии, их, однако, невозможно было найти. Нанетту искали уже даже в больших японских вазах, стоявших в вестибюле, думая, что она, быть может, туда упала, чрезмерно нагнувшись над их краями, но напрасно! Наконец малютку нашли спящей под розовым кустиком, где ее не сразу заметили; тогда лее в отдаленной аллее нашли и Клементину: она громко кричала вослед убегавшему блондину, которого тщетно преследовала.

— О, люди часто слишком поздно понимают, как сильно их любили, как забывчивы и неблагодарны они были и как велико не признанное ими сердце!

Обе барышни были не совсем довольны браком младшей сестры, много более красивой и милой, чем они; особенно морщила свой маленький носик завистливая Нанетта; Риксендорф взял ее под руку и нашептал, что она может найти себе гораздо более знатного мужа, с еще более богатыми имениями. Она тут же повеселела и запела: "Amenez vos troupeaux, bergères". Клементина же изрекла очень серьезно и важно:

— Спокойные, удобные радости, заключенные между четырьмя узкими стенами, составляют только часть семейного блаженства; дух жизни и нервов — это кипучие, огненные источники любви, льющиеся в родственные сердца.

Общество, находившееся в зале и узнавшее об этом странном, но счастливом событии, с нетерпением ожидало жениха и невесту, чтобы встретить их традиционными пожеланиями. Золототканный старичок лукаво заметил:

— Теперь я знаю, отчего было так важно для бедного Макса уладить этот скандал из-за козла. Если бы он попал в тюрьму, не состоялось бы никакое примирение.

Все зааплодировали одобрительно, причем пример подал Вилибальд. Уже все выходили из соседней комнаты в залу, когда турецкий посланник, который все время сидел на диване, ничего не говоря и выражая свое сочувствие только ерзаньем и странными гримасами, вдруг вскочил и встал между женихом и невестой:

— Что? Что? — воскликнул он.— Сейчас же и замуж? Замуж? Твое умение и прилежание делают тебе честь, Макс, но ты молокосос без опыта, без знания жизни и без должного воспитания. Ты слишком прямолинеен и даже груб в своих выражениях, как я заметил сейчас, когда ты говорил "ты" своему дяде, надворному советнику Ройтлингеру. Отправляйся в свет, в Константинополь! Ты научишься там всему, что нужно для жизни; а потом приезжай и женись спокойно на моей милой девочке, прелестной Юльхен.

Все удивились странной идее Экстера, но он отвел в сторону Ройтлингера, причем оба встали друг против друга, положили друг другу на плечи руки и обменялись несколькими словами по-арабски.

После этого Ройтлингер вернулся, взял Макса за руку и сказал очень мягко и ласково:

— Милый мой сын, мой дорогой Макс, сделай мне удовольствие и съезди в Константинополь, это продлится не более шести месяцев, а потом я устрою твою свадьбу.

И несмотря на протесты невесты, Макс вынужден был уехать в Константинополь.

Теперь, мой милый читатель, я быстро закончу свой рассказ, так как ты можешь себе представить, что, вернувшись из Константинополя, где он видел мраморные ступени, на которые Экстеров тюлень положил ребенка, а также много других замечательных вещей, Макс действительно женился на Юлии, и не нуждаешься в том, чтобы знать, как нарядна была невеста и сколько детей появилось на свет у этой пары. Я прибавлю только, что в день Рождества Богородицы в 18*** году Макс и Юлия стояли друг против друга на коленях в павильоне с красным сердцем. Горячие слезы падали на холодный камень, потому что под ним лежало, увы, слишком часто истекавшее кровью сердце благодетельного дяди. Не из подражания надгробному памятнику лорда Гориона, по потому, что вся история жизни и страданий бедного дяди поражалась этим словом, Макс собственной рукой начертал на камне слова:

Здесь покоится!

Обет

В день Святого Михаила, как раз тогда, когда кармелиты колокольным звоном оповещали о начале вечерней службы, по улочкам маленького польского пограничного городка Л. с грохотом промчался приметный дорожный экипаж, запряженный четырьмя почтовыми лошадьми, и остановился у дома старого немецкого бургомистра. Дети с любопытством повысовывали головы в окно, хозяйка же дома швырнула на стол свое шитье и раздраженно крикнула старику, появившемуся из другой комнаты: "Снова приезжие, посчитавшие наш тихий дом гостиницей, а все из-за этой эмблемы. Зачем ты решил снова позолотить каменного голубя над дверью?"

В ответ старик лишь многозначительно улыбнулся; в мгновение ока он сбросил домашний халат, надел благородное платье, которое, тщательно вычищенное, все еще висело на спинке стула после прихода из церкви, и, не успела безгранично удивленная жена его открыть рот, чтобы задать очередной вопрос, как он уже стоял, зажав свою бархатную шапочку под мышкой, так что серебристо-белая голова его как бы светилась в сумерках, перед дверцей кареты, которую как раз отворял слуга. Из экипажа вышла пожилая дама в серой дорожной накидке, за ней следовала высокая молодая особа, лицо которой было скрыто густой вуалью; опираясь на руку бургомистра, она неверным шагом, пошатываясь, проследовала в дом и, войдя в комнату, обессиленно упала в кресло, которое по знаку бургомистра тут же пододвинула хозяйка. Пожилая женщина тихим и очень печальным голосом промолвила, обращаясь к бургомистру: "Бедное дитя! Я должна провести подле нее еще несколько минут". С этими словами она стала снимать свою накидку, в чем ей помогла старшая дочь бургомистра, и взглядам присутствующих открылось монашеское одеяние, а также сверкающий на груди крест, выдававший в ней аббатису цистерцианского женского монастыря. Ее спутница тем временем проявляла признаки жизни лишь тихими, едва слышными вздохами и наконец попросила подать ей стакан воды. Бургомистрша же принесла восстанавливающие силы капли и эссенции и, расхваливая их чудодейственную силу, предложила молодой даме снять плотную, тяжелую вуаль, видимо, затрудняющую ей дыхание. Но та отвергла это предложение, откинув назад голову и подняв руку как бы защищающимся жестом; принесенную ей воду, в которую озабоченная хозяйка влила несколько капель живительного эликсира, Она выпила, даже не приподняв вуали.

— Вы же все подготовили, сударь? — обратилась аббатиса к бургомистру.— И все сделали как нужно?

— Именно так,— отвечал старик,— именно так! Я выполнил все, что только было в моих силах, и надеюсь, что наисветлейший князь будет мною доволен, как и наша любезная гостья.

— Так оставьте нас еще на несколько минут наедине,— попросила аббатиса.

Все покинули комнату. Было слышно, как аббатиса торопливо и проникновенно заговорила, обращаясь к молодой даме, и как та наконец тоже начала говорить трогательным, взволнованным голосом. Не прислушиваясь специально, хозяйка все же осталась стоять у двери, за которой разговаривали по-итальянски, и уже одно это делало внезапное появление незнакомок еще более таинственным и увеличивало ее беспокойство. Старик отправил жену и дочерей позаботиться о вине и прочем подкреплении, а сам вернулся в комнату. Молодая женщина, стоявшая перед аббатисой со склоненной головой и сложенными на груди руками, казалась более спокойной и сдержанной. Аббатиса не отказалась от угощения, предложенного хозяйкой, после чего промолвила: "Пора!" Ее подопечная опустилась на колени, аббатиса положила ей на голову руки и тихо прочитала молитвы. Закончив их, она заключила девушку в объятия, при этом слезы потекли по ее щекам, и крепко, порывисто прижала к своей груди. После этого она с достоинством благословила семью и поспешила, сопровождаемая стариком, к экипажу, где уже громко ржали запряженные свежие лошади. Покрикивая и дуя в рожок, ямщик погнал лошадей к городским воротам.

Когда бургомистрша поняла, что дама под вуалью остается здесь (с экипажа сняли и занесли в дом несколько тяжелых чемоданов), и, возможно, на продолжительное время, она не могла скрыть своей тревоги и озабоченности. Выйдя в переднюю, она преградила путь старому бургомистру, который как раз собирался войти в комнату, и тихо, испуганно прошептала:

— Ради Христа, что за гостью приводишь ты в дом, ничего мне не рассказав и даже не предупредив меня?

— Все, что знаю я, узнаешь и ты,— невозмутимо отвечал старик.

— Ах, ах! — продолжала женщина еще более испуганно,— но, вероятно, тебе известно далеко не все. Как только госпожа аббатиса отъехала, дама, верно, почувствовала себя очень стесненной под плотной вуалью. Она подняла длинный черный креп, и я увидела...

— Ну, и что же ты увидела, женщина? — спросил старик жену, которая, дрожа, оглядывалась по сторонам, словно боялась увидеть привидение.

— Черты лица разглядеть было невозможно, но вот только его цвет, эта серая, мертвенная бледность... Но вот что я заметила очень даже хорошо, так это то, что дама находится в положении. Это ясно как божий день. Через несколько недель она будет рожать.

— Я знаю об этом,— довольно мрачно отвечал старик,— и, чтоб ты не умерла от любопытства и беспокойства, я попытаюсь в двух словах объяснить тебе все. Знай, что князь 3., наш высокий покровитель, несколько недель назад написал мне, что аббатиса цистерцианского монастыря в О. привезет ко мне некую даму, которую я должен скрытно, тщательно оберегая от посторонних глаз, принять у себя в доме. Келестина — так ее следует называть — дождется у нас близких родов, а затем вместе с ребенком ее снова заберут. Добавлю к этому еще, что князь потребовал у меня самого внимательного и заботливого ухода за ней и приложил для начала весьма привлекательный кошель с изрядным количеством дукатов, который ты можешь найти в моем комоде, после чего тебя наверняка перестанут мучить всякие ненужные мысли.

— Стало быть, мы должны,— заключила бургомистрша,— поспособствовать сокрытию чьего-то благородного греха.

Старик не успел ничего ответить — в комнату зашла их дочь и сообщила, что незнакомка просит проводить ее в отведенные для нее покои. По распоряжению бургомистра обе комнатушки верхнего этажа были убраны и украшены с величайшей тщательностью, и старика немало задело, когда Келестина спросила, нет ли у него какой-либо другой комнаты, окно которой выходило бы на внутренний двор. Нет, ответил он и добавил, лишь для очистки совести, что вообще-то имеется одно помещение, окно которого выходит в сад, но его едва ли можно назвать комнатой, а скорее жалким чуланом, просторным лишь настолько, чтобы в нем поместилась кровать, стол и стул — как в монастырской келье. Келестина немедленно потребовала, чтобы ей показали этот чулан и, едва войдя в него, заявила, что именно эта комнатушка соответствует ее желаниям и потребностям, что она будет жить только в ней и сменит ее на более просторную лишь тогда, когда ее состояние потребует большего помещения и сиделку. Сравнение старого бургомистра оказалось пророческим: если ранее этот покой лишь напоминал монастырскую келью, то скоро он и в самом деле стал ею. Келестина прикрепила на стене образ Девы Марии, а на старом деревянном столе под ним поставила распятие. Постель состояла из мешка, набитого соломой, и шерстяного одеяла; кроме деревянной табуретки и еще одного маленького стола Келестина из обстановки не попросила больше ничего.

Хозяйка, примирившаяся с незнакомкой из-за глубокого страдания, которым веяло от всего ее существа, надеялась незатейливо развеселить и разговорить ее, однако незнакомка кротко попросила не нарушать ее одиночества, в котором она, обратив мысли лишь к Святой Деве и святым, находит утешение. Ежедневно, лишь только забрезжит утро, она отправлялась к кармелиткам, чтобы послушать утреннюю мессу; остаток же дня посвящала неустанным молитвам, ибо если возникала необходимость зайти к ней в комнату, ее заставали там либо молившейся, либо читающей божественные книги. Она отказывалась от всякой иной пищи, кроме овощей, от всяких напитков, кроме воды, и лишь настойчивые уговоры старого бургомистра, беспрерывно толковавшего, что ее состояние и существо, которое живет в ней, требуют лучшего питания, убедили ее наконец отведать мясного бульона и выпить немного вина. Эта суровое монастырское затворничество (в доме все считали его покаянием за совершенный грех) вызывало сочувствие и одновременно некое глубокое благоговение, причем все это совершенно независимо от благородства ее стана и неповторимой грации каждого ее движения. К этим чувствам примешивалось, однако, нечто зловещее, проистекающее от того обстоятельства, что она так и не сняла своей вуали, не открыла своего лица. Никто не приближался к ней, кроме старика и женской половины его семьи; последние лее никогда не выезжавшие из городка, никоим образом не могли узнать лицо, которого прежде никогда не видели, и таким образом приоткрыть завесу над тайной. К чему же тогда это закутывание? Буйная фантазия женщин сотворила вскоре душераздирающую легенду. Лицо незнакомки (такова была фабула) изуродовано страшной меткой — следами когтей дьявола; отсюда и непроницаемая вуаль. Старику стоило больших усилий прекратить эту болтовню и воспрепятствовать распространению дурацких слухов за пределы дома, ибо о пребывании у бургомистра загадочной незнакомки, конечно же, в городке было уже известно. Посещения ею монастыря кармелиток тоже не остались незамеченными, и вскоре ее уже называли черной женщиной бургомистра, тем самым придавая ей некую призрачность. Случилось так, что в один прекрасный день, когда дочь хозяев принесла в комнату незнакомки еду, дуновение ветра приподняло вуаль; незнакомка с быстротою молнии отвернулась, спасаясь от взгляда девушки. Та же спустилась вниз совершенно бледная, дрожа всем телом. Как и ее мать, она увидела мертвенно-бледный лик, на котором не было, впрочем, никаких следов уродства. В глубоких глазных впадинах сверкали необычные глаза. Старик отнес это к области фантазии, но, говоря честно, ему, как и всем, было не по себе и он, несмотря на всю свою набожность, желал бы, чтобы это вносящее смуту существо поскорее покинуло его дом.

Вскоре после этого старик ночью разбудил жену: уже несколько минут он слышал тихие стоны, вздохи и постукивание, доносившиеся, похоже, из комнаты Келестины. Понимая, что это может означать, бургомистрша поспешила наверх. Она обнаружила Келестину лежащей на кровати в полуобморочном состоянии, при этом одетой и по обыкновению закутанной в вуаль, и вскоре убедилась, что ее предположения верны. Все необходимые вещи были давно уже приготовлены, и через некоторое время родился здоровый, прелестный мальчуган. Это давно ожидаемое событие, тем не менее, ошеломило всех своей внезапностью и имело следствием то, что совершенно изменило те неприятные, тягостные отношения с незнакомкой, которые угнетали всю семью. Младенец стал как бы искупающим вину посредником, посланцем Келестины, который сблизил ее с окружающими. Ее состояние было таково, что суровые, аскетические испытания могли бы привести к печальному исходу, она была беспомощна и нуждалась в этих людях, которые ухаживали за ней с ласковой заботливостью и к которым она все больше привыкала. Хозяйка сама варила и подавала ей питательный суп, забыв в этих хлопотах все дурные мысли, что приходили ей в голову в отношении этой загадочной незнакомки. Она не думала больше о том, что ее почтенный дом, возможно, служит убежищем для позора. Старый бургомистр даже помолодел, он ликовал и пестил малыша, словно это был его родной внук; как и все остальные, старик привык, что Келестина так ни разу и не сняла вуаль, даже во время родов. Повивальная бабка должна была поклясться, что вуаль будет поднята, только если Келестина вдруг лишится чувств, в случае смертельной опасности, и никем другим, как только ею, повивальной бабкой. Было очевидно, что старуха видела-таки Келестину без вуали, но ничего по этому поводу не сказала, кроме как: "Бедная молодая дама, верно, вынуждена закрывать свое лицо!" Через несколько дней появился монах-кармелит, который окрестил ребенка. Его разговор с Келестиной, при котором никто больше не присутствовал, длился более двух часов. Было слышно, как он торопливо говорил и молился. Когда он ушел, Келестину обнаружили сидящей в кресле с накинутым на плечи пледом, на коленях у нее лежал младенец, на груди у которого был Agnus dei[67].

Проходили недели и месяцы, а Келестина с ребенком вопреки заверениям князя 3. все еще находилась в доме бургомистра. Если бы не эта злополучная вуаль, которая препятствовала решающему шагу к дружескому сближению, она давно бы уже стала почти членом этой семьи. Старик попытался было устранить досадную помеху, самым доброжелательным образом сказав об этом Келестине, но после того, как она глухим и торжественным голосом изрекла: "Лишь в случае смерти падет сия вуаль",— он больше об этом не заговаривал и снова ощутил желание, чтобы поскорее появился экипаж с аббатисой.

Наступила весна. Однажды семья бургомистра возвращалась домой с прогулки, неся в руках букеты цветов, самый красивый из которых предназначался Келестине. В тот момент, когда они собирались войти в дом, в конце улицы показался всадник; подъехав, он нетерпеливо спросил бургомистра.

Старик ответствовал, что он и есть бургомистр. Всадник соскочил с коня, привязал его к столбу и с возгласом "Она здесь, она здесь!" ворвался в дом и побежал по лестнице наверх. Был слышен звук выламываемой двери и испуганный крик Келестины. Старик, охваченный ужасом, поспешил вослед. Вновь прибывший, украшенный множеством орденов, и являвшийся, как это явствовало из его вида, офицером французской егерской гвардии, выхватил мальчика из колыбели и держал его левой рукой, а правой удерживал Келестину, пытавшуюся оттолкнуть похитителя. В этой схватке офицер сорвал охранительную вуаль — и взору старого бургомистра предстал застывший неестественно белый лик, обрамленный черными локонами; из глубоких глазных впадин извергались огненные лучи, а с неподвижных, полуоткрытых губ слетали леденящие душу, полные горя звуки. Старик уразумел, что на лице Келестины была белая, плотно прилегающая маска.

— Ужасная женщина! Ты хочешь, чтобы и меня настигло безумие? — вскричал офицер, с трудом вырвавшись и отталкивая Келестину, так что она упала на пол. Обхватив руками его колени, несчастная молила его голосом, в котором звучала невыносимая боль:

— Оставь мне ребенка! О, оставь мне ребенка!

— Даже во имя вечного блаженства я не сделаю этого! — гневно воскликнул офицер.

— Ради Христа, ради Святой Богородицы оставь мне ребенка!

И при этих горестных словах не дрогнул ни один мускул, не пошевелились губы на застывшем лице, и у старого бургомистра, у его жены, у всех, кто за ними последовал, кровь застыла в жилах от ужаса!

— Нет! — вскричал офицер с отчаяньем.— Нет, бесчеловечная, безжалостная женщина, ты можешь вырвать сердце из своей груди, но и тогда не погибнешь в гнусном безумстве твари, присосавшейся в утешение к кровоточащей ране!

Офицер еще крепче прижал ребенка к себе, так что тот громко заплакал; тут Келестина сорвалась в глухой вой:

— Кара! Кара небесная на тебя, убийца...

— Изыди, исчадие ада! — возопил офицер и, судорожным движением ноги отшвырнув Келестину, подскочил к двери. Бургомистр попытался задержать его, преградив дорогу, но он выхватил пистолет и крикнул, направив дуло на старика: "Пуля в голову тому, кто хочет отнять ребенка у его отца",— а затем ринулся вниз по лестнице, вскочил на лошадь, не выпуская ребенка из рук, и, пустив ее полным галопом, ускакал. Хозяйка, полная сердечного страха о том, что же будет с Келестиной и что вообще с ней делать, поборола свой ужас перед страшной маской и поспешила наверх, чтобы ей помочь. Каково же было ее удивление, когда она увидела Келестину неподвижно, словно статуя, с безвольно свисающими руками стоявшую посреди комнаты.

Она заговорила с ней — и не получила ответа. Не в состоянии выносить вида этой маски, добрая женщина подняла лежавшую на полу вуаль и надела ее на Келестину. Та даже не пошевельнулась. Несчастная погрузилась в состояние глубочайшего оцепенения, что наполнило хозяйку страхом и отчаянием, и она стала ревностно молить Бога, чтобы он избавил их наконец от этой странной женщины. Ее мольбы, похоже, были услышаны, ибо к дому тотчас же подкатил тот же самый экипаж, что привез Келестину. Вошла аббатиса, а за нею князь 3., высокий покровитель старого бургомистра. Когда он узнал, что произошло здесь, то сказал с непостижимым спокойствием: "Стало быть, мы прибыли слишком поздно и должны подчиниться воле Господней". Келестину свели вниз; застывшая и безмолвная, она дала посадить себя в карету, которая немедленно отъехала. Старый бургомистр и вся его семья чувствовали себя так, словно они только что очнулись от страшного, призрачного сна, который очень их напугал.

Вскоре после всех этих событий в цистерцианском женском монастыре в О. с необычайной торжественностью была похоронена некая сестра-монахиня, а вслед за этим пронесся смутный слух, что монахиня эта была графиней Херменгильдой С., о которой думали, что она вместе с сестрой своего отца княгиней 3. находится в Италии. В это же время в Варшаве появился граф Непомук С., отец Херменгильды, и передал, согласно судебному акту, все свои обширные поместья.за исключением маленького имения в Украине, во владение двум своим племянникам, сыновьям князя 3. Когда же его спросили о приданом его дочери, он поднял мрачный взгляд к небу и угрюмо изрек: "Она получила свое приданое!" Он не только подтвердил слух о смерти Херменгильды в монастыре, но и не утаивал того, что над нею довлел злой рок, который преждевременно свел ее в могилу, подобно многострадальной мученице. Некоторые из патриотов, не сломленных поражением отечества, рассчитывали снова вовлечь графа в тайное сообщество, имевшее целью восстановление польского государства, но вместо пламенного поборника свободы, неизменно и отвалено готового на любое, самое рискованное предприятие, они обнаружили немощного, сокрушенного глубокой болью старика, который, отрешившись от всего, собирался похоронить себя в глуши и одиночестве.

В то время когда после первого раздела Польши готовилось восстание, родовое поместье графа Непомука было местом сбора патриотов. Там во время торжественных застолий пылкие души возгорались жаждой борьбы за повергнутое отечество. Там, в кругу молодых героев, словно ангел, спустившийся с небес к святому причастию, появилась Херменгильда. Херменгильде не было еще и семнадцати лет, но она, как это свойственно женщинам ее нации, принимала участие во всех делах, даже в политических переговорах, и нередко высказывала, часто вопреки позиции всех остальных, мнение, которое свидетельствовало о ясном уме и необыкновенной проницательности и которое зачастую играло решающую роль. Это умение мгновенно ориентироваться, остро схватывать и очерчивать положение вещей, помимо нее отличало еще лишь графа Станислава Р., возвышенного и одаренного молодого человека двадцати лет. Херменгильда и Станислав нередко спорили о предметах, по поводу которых велись дискуссии и ломались копья, они проверяли, принимали и отметали те или иные предложения, выдвигали другие, и результаты этих их жарких споров наедине между девушкой и юношей часто были таковы, что с ними считались даже умудренные государственные мужи, заседавшие в совете. Что было более естественным, чем думать о соединении этих двух молодых людей, незаурядные таланты которых могли послужить во благо отечества. Таким образом, переплетение обоих родов, отличавшихся возвышенными стремлениями, имело важное политическое значение. Херменгильда приняла определенного ей супруга как предначертанность свыше во имя отечества, а посему наряду с торжественной помолвкой было решено провести в имении ее отца и собрания патриотов.

Известно, что надежды поляков не сбылись, что с падением Костюшко потерпело крах дело, которое слишком уж опиралось на завышенную самоуверенность и неправильное представление о рыцарской верности. Граф Станислав, которому его ранняя военная карьера, молодость и способности уготовили довольно высокую должность в армии, сражался с мужеством льва. С трудом избежав позорного плена, весь израненный, он возвратился домой. Лишь мысли о Хермеигильде удерживали его в жизни, в ее объятиях он надеялся найти утешение и воскресить надежду. Едва успел он оправиться от ран, как поспешил в имение графа Непомука, чтобы получить там еще одно ранение, самое болезненное. Херменгильда встретила его с почти издевательским презрением. "И это герой, который желал умереть за отечество?" — такими словами приветствовала она молодого графа; видно, в безумном ослеплении считала она своего жениха одним из тех паладинов сказочных рыцарских времен, меч которого способен был в одиночку уничтожить целую армию. Напрасны были объяснения, что никакая сила не могла противостоять бурному, всепоглощающему потоку, захлестнувшему отечество, напрасны были уверения в бесконечной любви — Херменгяльда, сердце которой могло пылать, по-видимому, лишь в диком водовороте событий мирового масштаба, осталась при своем решении отдать свою руку графу Станиславу только тогда, когда захватчики будут изгнаны из страны. Граф слишком поздно понял, что Херменгильда никогда его не любила, ибо условие, выдвинутое ею, не могло быть выполнено, по крайней мере в обозримом будущем. Поклявшись в вечной верности, он оставил свою возлюбленную и поступил на службу во французскую армию, которая привела его на войну в Италию.

Говорят, что польским женщинам присущ капризный нрав. Глубокие чувства, самовлюбленный эгоизм и стоическое самоотречение, леденящая холодность и горячие страсти — все то, что пестрой смесью собрано в ее характере, создает на поверхности причудливое, изменчивое движение, похожее на игру постоянно сменяющих друг друга вод текущего глубоко под землей ручья. Херменгильда равнодушно взирала на уезжающего жениха, но не прошло и нескольких дней, как ее охватила неописуемая тоска, которая может быть рождена лишь самой горячей любовью. Буря войны миновала, была объявлена амнистия, польских офицеров выпустили из плена. В имении графа Непомука один за другим появлялись братья Станислава по оружию. С глубокой болью вспоминали они те горькие дни и с огромным воодушевлением — мужество, которое проявляли многие из них, и более всех — Станислав. Он снова и снова вел в атаку отступившие батальоны; когда казалось, что исход сражения уже предрешен, ему удавалось пробивать вражеские ряды своей конницей. Но настал день, когда судьба отвернулась от него, — сраженный пулей и истекающий кровью, он со словами: "Отечество! Херменгильда!" — рухнул с коня. Каждое слово этих рассказов было подобно удару кинжала, пронзающего сердце Херменгильды. "Нет, я не знала, что полюбила его с того самого мгновения, когда увидела в первый раз! В каком дьявольском ослеплении решила я, что смогу жить без него, без того, кто и есть моя единственная жизнь! Я отправила его на смерть, он больше не вернется!" — так изливались бурные жалобы Херменгильды, теснившиеся у нее вгруди. Мучимая бессонницей, изнуренная постоянной тревогой, она ночами металась по парку, и, словно ночной ветер был в состоянии донести ее слова далекому возлюбленному, она шептала: "Станислав! Станислав! Возвратись!.."

Уничтоженная стыдом и разочарованием, не хотела покидать свою комнату, пока Ксавер находится в доме, но все их старания оказались тщетными. Молодой граф был вне себя от того, что не мог более видеть Херменгилъду. Он написал ей, что несправедливо и жестоко казнить его за столь несчастливое для него сходство. Причем это затрагивает не только его самого, но и возлюбленного ее Станислава, ибо лишает Ксавера возможности лично вручить, как просил об этом Станислав, любовное послание, а также передать на словах то, что Станислав не успел написать н письме. Камеристка Хермеигильды, которую Ксавер расположил к себе и привлек на свою сторону, выбрала подходящий момент и вручила записку, и эта записка сделала то, что не удалось отцу и врачу. Херменгильда приняла решение встретиться с Ксавером. В глубоком молчании, с опущенными глазами, приняла она его в своих покоях. Ксавер неслышно приблизился и опустился на стул возле софы, на которой сидела Херменгильда; когда же он наклонился, то оказался как бы стоящим перед ней на коленях, и в этой позе проникновенно и трогательно умолял ее не винить его за эту ошибку, которая может огорчить его любимого кузена и друга. Ведь не его, Ксавера, нет — Станислава обнимала она в блаженстве встречи. Он передал ей обещанное письмо и начал рассказывать о Станиславе, о том, что он с истинно рыцарской верностью даже во время кровавой битвы думает о своей даме, как сердце его пылает любовью к отечеству, во имя свободы которого он готов отдать свою жизнь. Он говорил горячо и пылко, он увлек Херменгильду, которая, преодолев свою робость и настороженность, открыто смотрела на него своими прекрасными глазами, так что Ксавер, как новоявленный кавалер, сраженный взглядом Турандот и погибающий от сладкого блаженства, с трудом мог продолжить свою речь. Борясь со страстью, готовой вспыхнуть ярким пламенем, он углубился в подробные описания отдельных сражений. Он рассказывал о кавалерийских атаках, несущихся всадниках, захваченных батареях. Херменгильда нетерпеливо перебивала его, восклицая:

— О, не надо этих кровавых сцен из театра ада,— скажи, скажи мне только, что он меня любит, что Станислав меня любит!

И тогда Ксавер схватил ее руку и страстно прижал к своей груди.

— Послушай сама своего Станислава! — так воскликнул он, и из его уст полились заверения в самой пылкой и страстной любви. Он опустился к ногам Херменгильды, она обвила его обеими руками, но когда он, порывисто поднявшись, хотел прижать ее к своей груди, то почувствовал, что его ожесточенно отталкивают. Херменгильда смотрела на него странным застывшим взглядом.

— Тщеславная кукла, хоть я и отогрела тебя на своей груди, но все же ты не Станислав и никогда не сможешь стать им! — глухо произнесла она и медленно вышла из комнаты. Ксавер слишком поздно осознал свое безрассудство. Он понял, что до безумия влюбился в Херменгильду, в невесту своего родственника и друга, и что каждый шаг, который сделает он во имя этой злосчастной страсти, неизбежно приведет к разрыву дружбы, которой он так дорожил. Ксавер принял героическое решение — немедленно уехать, не видя более Херменгильду, и тут же приказал паковать вещи и запрягать экипаж.

Граф Непомук был в высшей степени удивлен, когда Ксавер пришел попрощаться с ним, и пытался уговорить его остаться, но молодой граф твердо стоял на том, что веские причины вынуждают его уехать. Надев саблю, с полевой шапкой в руке, он стоял посредине комнате, а слуга с плащом ждал его в прихожей. Внизу нетерпеливо ржали лошади. Вдруг дверь распахнулась, и в комнату вошла Херменгильда; с присущей ей пленительной грацией подошла она к графу и молвила с милой улыбкой:

— Вы намерены уехать, дорогой Ксавер? А я надеялась еще так много услышать о моем возлюбленном Станиславе! Ваши рассказы меня чудесным образом успокаивают.

Зардевшись, Ксавер опустил глаза. Все сели, граф Непомук все время повторял, что уже много месяцев не видел Херменгильду в таком веселом, почти беззаботном настроении. По его знаку в этой же комнате был накрыт ужин. В бокалах переливалось благороднейшее венгерское вино, и раскрасневшаяся Херменгильда пригубливала из своего до краев наполненного кубка, провозглашая тосты за своего возлюбленного, за свободу и за отечество. "К ночи я уеду",— говорил себе Ксавер и действительно, когда убрали со стола, спросил слугу, готов ли экипаж. Уже давно, отвечал слуга, по приказу графа Нспомука, лошади распряжены и стоят в конюшне, а Войцех храпит на мешке с соломой. Вопрос, таким образом, разрешился сам собой.

Ксавер убедил себя в том, что не только возможно, но и разумно, а также приятно остаться здесь, нужно лишь пересилить себя, не обнаружить своей страсти, которая может не только дурно повлиять на душевное здоровье Хермеигильды, но и, в любом случае, оказаться гибельной для него самого. Как бы там ни было, но Ксавер решил предпочесть радужное настоящее неизвестному будущему.

Когда на следующий день Ксавер снова увидел Херменгильду, ему действительно удалось обуздать свою страсть, избегая даже малости того, от чего его горячая кровь могла бы вскипеть. Держа себя в строжайших рамках, в высшей степени церемонно и даже холодно, он придал их разговору оттенок той галантности, которая преподносит дамам под видом сладкого меда смертельный яд. Двадцатилетний юноша, совершенно неопытный в любовных делах, Ксавер, ведомый недобрым инстинктом, повел себя как искусный соблазнитель. Говорил он только о Станиславе, о его любви к своей ненаглядной невесте, но при этом сумел ненавязчиво нарисовать и свой собственный портрет, так что Херменгильда уже и сама не знала, как отделить, друг от друга эти два образа — отсутствующего Станислава и присутствующего Ксавера. Общество Ксавера вскоре стало для нее потребностью, их почти всегда видели вместе, причем часто это выглядело так, будто они ведут доверительный любовный разговор. Привычка все более одерживала верх над отчужденностью Херменгильды, и в той же степени Ксавер переступал границы холодной чопорности, которой до сих пор мудро придерживался. Рука об руку гуляли они по парку, и она беззаботно оставляла свою руку в его руке, когда он, сидя рядом с ней, рассказывал о счастливчике Станиславе.

Граф Непомук, если дело не касалось политики либо интересов отечества, не был способен заглянуть в глубь происходящего,— он довольствовался тем, что лежит на поверхности, для всего остального душа его была закрыта; проносящиеся мимо картины жизни он воспринимал так, как отражает действительность зеркало: только в данный конкретный момент, после чего они бесследно исчезали, не смущая его разум. Не зная, что творится в душе Херменгильды, он радовался тому, что она наконец сменила куколку, которая в безумных видениях должна была представлять ее возлюбленного, на живого молодого человека, и в глубине души надеялся, что Ксавер, который в роли зятя был ему столь же мил, как и Станислав, вскоре окончательно займет место последнего. Ксавер думал точно так же, правда поверил он в это лишь по прошествии нескольких месяцев, когда Херменгильда, как ни казалась она поглощенной мыслями о Станиславе, смирилась с тем, что Ксавер становится ей все более близок. Развязка наступила неожиданно. Однажды утром Херменгильда заперлась в своих покоях с камеристкой и не желала никого видеть. Граф Непомук не находил этому иного объяснения, кроме того, что начался очередной приступ, и просил Ксавера использовать власть, которую он приобрел над его дочерью, для ее исцеления. Как же он был удивлен, когда Ксавер ответил отказом на эту просьбу. Более того, он вдруг непостижимым образом переменился; выглядел испуганным, словно встретился с привидением, разговаривал неровно, сбивчиво и несвязно. К тому же он заявил, что непременно должен уехать в Варшаву и, по-видимому, никогда более не увидит Херменгильду, смущенный ум которой, как и ее граничащая с безумием верность Станиславу, в последнее время возбуждает в нем ужас и кошмары, что он отрекается от счастья и любви, ибо лишь теперь, к своему глубочайшем стыду, осознал то вероломство, которое хотел совершить по отношению к другу, так что поспешное бегство является для него единственным спасением. Граф Непомук ничего из всего этого не понял, уразумев лишь то, что безумными грезами Херменгильды заразился теперь и юноша. Он попытался объяснить ему это, но тщетно. Ксавер возражал тем сильнее, чем настойчивее Непомук доказывал, что он должен вылечить Херменгильду от всех ее странностей, а следовательно, должен снова ее увидеть. Их спор закончился тем, что Ксавер, словно подгоняемый невидимой силой, сбежал вниз, впрыгнул в экипаж и умчался прочь.

Разгневанный и огорченный поведением Херменгильды, отец не стал более о ней заботиться, и так получилось, что прошло несколько дней, а она все еще не выходила из своей комнаты и никто ее не тревожил, кроме камеристки.

Погруженный в мысли о героических деяниях того человека, на которого поляки в то время молились и который был их кумиром, сидел Непомук однажды в своих покоях, когда вдруг дверь отворилась и вошла Херменгильда в траурном одеянии, с длинной вуалью, какую носят вдовы. Медленной торжественной поступью приблизилась она к графу, опустилась на колени и заговорила дрожащим голосом:

— О, отец мой! Граф Станислав, мой любимый супруг уже на том свете. Он погиб как герой в кровавой битве. Перед тобой его несчастная вдова!

И это тоже явилось для бедного графа доказательством чрезвычайного подавленного и нездорового душевного состояния Херменгильды, ибо как раз накануне было получено известие о том, что Станислав находится в добром здравии. Непомук мягко поднял Херменгильду.

— Успокойся, дорогая моя дочь,— говорил он ей.— Станислав жив-здоров, и скоро ты сможешь заключить его в свои объятия.

Тут у Херменгильды вырвался смертельно тяжелый вздох, и она словно подкошенная упала на мягкую софу рядом с графом. Придя через несколько секунд в себя, она заговорила на удивление спокойно и сдержанно:

— Позволь рассказать тебе, мой дорогой отец, как все произошло, и тогда ты поверишь, что видишь перед собой вдову графа Станислава Р. Знай же, что шесть дней назад вечером я находилась в павильоне в южной части нашего парка. Все мои мысли были обращены к любимому, стоило мне только закрыть глаза, как я погружалась в необычное состояние, которое не могу назвать иначе, чем сон наяву. Внезапно вокруг меня засвистело и загрохотало, совсем рядом раздались выстрелы. Я вскочила — и была немало удивлена, обнаружив, что нахожусь в полевом бараке. Передо мной на коленях стоял он, мой Станислав. Я обняла его, я прижимала его к своей груди. "Хвала Богу! — воскликнул он.— Ты жива, ты моя!" Он сказал мне, что сразу же после венчания со мной случился глубокий обморок, и я вспомнила, что патер Киприанус, которого я увидела в этот момент выходящим из полевого барака, действительно только что обвенчал нас в расположенной неподалеку часовне под грохот орудий и неистовый шум близкой битвы. Золотое обручальное кольцо сверкало на моем пальце. Блаженство, с которым я вновь заключила моего супруга в объятия, описать невозможно; я испытала неведомое наслаждение, потрясшее мою душу и тело; сознание мое помутилось — и тут вдруг на меня словно повеяло ледяным холодом. Я открыла глаза — о ужас! Вокруг кипело дикое сражение, прямо предо мной горел полевой барак, из которого меня, вероятно, спасли! Я увидела Станислава, теснимого вражескими всадниками, друзей, рвущихся к нему на помощь,— слишком поздно! Сзади ему наносит удар всадник...

Херменгильда снова упала без чувств. Непомук поспешил за укрепляющими средствами, но они не понадобились: Херменгильда быстро пришла в себя.

— Воля небес исполнена,— глухо и торжественно промолвила она.— Не причитать мне полагается, но до самой смерти хранить верность своему супругу; ни один земной союз не разлучит нас. Скорбеть о нем, молиться за него — вот отныне мой удел, и ничто не может помешать мне в этом.

Граф Непомук решил, что кипящее внутри Херменгильды безумие обратилось зримым видением, а так как тихая, отрешенная скорбь не предполагает необузданных поступков, то такое состояние дочери, которому положит конец приезд Станислава, вполне его устраивало. Если он иногда высказывался о снах и видениях, Херменгильда лишь слабо улыбалась, прижимая к своим устам золотое кольцо, которое носила на руке, и окропляла его обильными слезами. Граф Непомук с удивлением отметил, что кольцо это действительно ему незнакомо, никогда раньше он не видел его у дочери. Но поскольку существовала тысяча возможностей, каким образом оно могло к ней попасть, он так ни разу и не сделал попытки это выяснить. Более важным было для него известие, что граф Станислав попал во вражеский плен.

Херменгильда начала тем временем как-то хворать, часто жаловалась на странные ощущения, которые, хоть и не могла назвать болезнью, все же странным образом потрясали все ее тело. В это время приехал князь 3. со своей супругой, которой Херменгильда очень обрадовалась. Княгиня заменила ей мать после безвременной кончины последней, и девушка была ей по-детски предана. Херменгильда открыла этой благородной даме свое сердце и с горечью пожаловалась, что все считают ее безумной фантазеркой, и это при том, что у нее есть убедительнейшие доказательства правдивости всех обстоятельств касательно ее венчания со Станиславом. Княгиня, которая была осведомлена о тяжелом душевном расстройстве Херменгильды, не стала возражать ей; она попыталась успокоить ее, заметив, что на все воля Божья и что время все расставит на свои места. Она внимательно выслушала Херменгильду, когда та заговорила о своих физических ощущениях и описала странные приступы, которые с нею случаются. Княгиня заботливо ухаживала за ней, и вскоре ее состояние, казалось, значительно улучшилось. Мертвенно-бледные щеки и губы порозовели, из глаз исчез мрачный, жутковатый огонь, взгляд стал мягким и спокойным, исхудавшие формы все более округлялись, короче, Херменгильда снова расцвела в полную силу своей красоты и юности. Между тем озабоченность княгини все усиливалась. "Как у тебя дела, как чувствуешь ты себя, дитя мое? Что ты чувствуешь?" — вопрошала она с мучительным беспокойством на лице, как только у Херменгильды вырывался вздох или если она хоть слегка бледнела. Граф Непомук, князь и княгиня нередко совещались, что же будет дальше, что делать с ее навязчивой идеей о том, что она вдова Станислава.

— Сожалею, но мне кажется,— говорил князь,— что безумие Херменгильды так и останется неизлечимым, ибо телом она совершенно здорова, и это физическое здоровье парадоксальным образом подпитывает расшатанное состояние ее души. Да,— продолжал он, ибо княгиня с болезненной миной потупила взгляд,— да, она совершенно здорова, и неуместно, и ущербно для нее ухаживать за ней как за больной, лелеять ее и бояться за нее.

Княгиня, которую задели эти слова, с жалостью посмотрела на графа Непомука и промолвила быстро и решительно:

— Да! Херменгильда не больна, и если бы это не находилось за гранью возможного, то я была бы совершенно уверена, что она беременна.

С этими словами она встала и вышла из комнаты. Словно пораженные молнией, мужчины смотрели друг на друга. Князь, первым обретя дар речи, предположил, что его жену, по-видимому, тоже иногда посещают более чем странные фантазии. Непомук, однако, был очень серьезен:

— Княгиня права в том, что Херменгильда решительно не могла совершить такой грех,— сказал он,— но признаюсь тебе: когда давеча я взглянул иа стан своей дочери, у меня самого промелькнула в голове нелепая мысль: "А ведь молодая вдова в положении!". И поэтому слова княгини наполнили мое сердце отчаянной тревогой.

— Тогда,— отвечал князь,— лишь врач или опытная женщина может либо опровергнуть, вероятно слишком поспешный, диагноз моей супруги, либо подтвердить наш позор.

Несколько дней они мучительно раздумывали, что же предпринять. Обоим формы Херменгильды казались подозрительными, и они призывали княгиню принять какое-то решение. Она отвергла мысль о вмешательстве врача, который может оказаться слишком болтливым, и высказала мнение, что другая помощь понадобится, возможно, месяцев через пять.

— Какая помощь? — в ужасе вскричал граф Непомук.

— Да,— продолжала княгиня, возвысив голос,— у меня уже не осталось никаких сомнений. И либо Херменгильда — самая искусная притворщица из всех когда-либо рождавшихся, либо здесь имеет место необъяснимая тайна; короче, она безусловно беременна!

Оцепенев от ужаса, граф Непомук потерял дар речи; с трудом придя в себя, он стал умолять княгиню во что бы то ни стало выяснить у Херменгильды, кто этот несчастный, навлекший страшный позор на их дом.

— Херменгильда даже не подозревает, что я знаю о ее положении,— сказала княгиня.— Когда я сообщу ей об этом, то, потрясенная, она либо сбросит с себя лицемерную маску, либо чудесным образом докажет мне свою невинность, хотя, признаюсь, я совершенно не могу себе представить, как все это могло произойти.

В тот же вечер княгиня осталась в комнате наедине с Херменгильдой, которая полнела день ото дня. Собравшись с духом, она взяла несчастное дитя за обе руки, посмотрела ей в глаза и сказала решительно:

— Дорогая, ты беременна!

И тут, к ее изумлению, Херменгильда воскликнула голосом, в котором звучал восторг:

— О, мама, мама, я знаю это! Я давно чувствовала, что хоть мой супруг и пал от руки подлого врага, я все же должна быть счастливой. Да! Тот миг наивысшего земного счастья продолжает жить во мне, любимый супруг вновь будет со мной, и вот он — драгоценный залог сладострастного союза.

Княгине показалось, что все вокруг нее начало вращаться. Поведение Херменгильды, выражение ее лица, ее неподдельный восторг не оставляли места мысли о неискренности, о лицемерном обмане, и все лее лишь полный безумец мог принять такое объяснение. Не справившись с собой, княгиня в сердцах оттолкнула девушку от себя и крикнула:

— Несчастная! Ты думаешь, что этими сказками сможешь водить меня за нос? Ты навлекла на всех нас несмываемый позор! Признайся во всем и покайся — только это сможет нас примирить.

Обливаясь слезами, Херменгильда упала перед княгиней на колени и взмолилась:

— Мама, и ты считаешь меня фантазеркой, и ты не веришь, что церковь соединила меня со Станиславом, что я его жена! Но посмотри же сюда, посмотри на это кольцо! Да о чем я говорю, ты же видишь мое состояние! Разве этого недостаточно, чтобы убедить тебя в том, что я не фантазирую?

Пораженная княгиня поняла, что у Херменгильды и мысли не было о грехе, что она даже не поняла ее намека. Потрясенная, совершенно сбитая с толку, княгиня уже и впрямь не знала, что сказать несчастной и как приподнять завесу над этой тайной. Лишь через несколько дней она поведала своему супругу и графу Непомуку, что Херменгильда твердо убеждена в том, что беременна от своего супруга, и что ничего больше добиться от нее не удалось. Оба мужчины, кипя от гнева, посчитали Херменгильду лицемеркой, а разъяренный граф Непомук поклялся применить к дочери самые суровые меры, если она не откажется от безумной мысли подсунуть ему эту безвкусную и лживую выдумку. Княгиня возразила на это, что любая строгость обернется здесь бесполезной жестокостью. Сама же она уверена, что Херменгильда вполне искренна, что она всей душой верит в то, что говорит.

— В мире,— продолжала княгиня,— есть немало таинственного, осмыслить которое мы не в состоянии. Что если взаимодействие мыслей может иметь и физическое воздействие, что если духовная встреча Станислава и Херменгильды невероятным и чудесным образом привела к таким последствиям?

Несмотря на свои расстроенные чувства, князь и граф Нспомук не смогли удержаться от смеха, когда княгиня изложила эту мысль, которую они объявили самой утонченной и возвышенной из всего, что только можно придумать. Княгиня, покраснев всем лицом, сказала, что неотесанным мужчинам разум тоже отказывает, что то положение, в которое попало ее несчастное дитя, в невинности которого она безоговорочно уверена, отвратительно и ужасно и что поездка, которую она хочет вместе с ней совершить, будет единственным средством избавить Херменгильду от осуждения и насмешек окружения. Граф Непомук нашел, что это самый лучший выход, ибо дочь не собиралась делать из своего положения никакого секрета, а это неизбежно повлекло бы за собой изгнание из их круга.

На том все и успокоились. Непомук уже думал не о самой пугающей тайне, а лишь о том, как скрыть ее от света, насмешки которого были единственным, чего он страшился и чего хотел избежать. Он справедливо рассудил, что не остается ничего иного, как предоставить времени разгадать эту необыкновенную загадку. Они уже собирались разойтись после своего совещания, как вдруг неожиданный приезд графа Ксавера Р. принес с собой и новое смущение, и новую озабоченность. Разгоряченный быстрой скачкой, весь покрытый пылью, с поспешностью влекомого неистовой страстью, он ворвался в комнату и, не здороваясь, пренебрегая всеми правилами приличия, громким крикнул:

— Он мертв, граф Станислав! Не в плен попал, он зарублен врагами, и вот доказательства!

С этими словами он сунул в руки графа Непомука несколько писем, которые вытащил из кармана. Тот в полной растерянности принялся их читать. Княгиня заглянула в листки и, едва разобрав несколько строк, возвела к небу глаза, прижала к груди сложенные руки и с болью воскликнула: "Херменгильда! Бедное дитя! Какая непостижимая тайна!" Она подсчитала, что день гибели Станислава совпадал с тем, когда об этом возвестила Херменгильда, и что все произошло именно так, как увидела она в тот таинственный миг.

— Он мертв,— повторил Ксавер горячо и торопливо,— Херменгильда свободна, теперь мне, который любит ее больше жизни, ничего более не препятствует, и я прошу ее руки!

Граф Непомук потерял дар речи и не смог ничего ответить; слово взял князь и попытался объяснить, что некоторые обстоятельства делают принятие этого предложения совершенно невозможным, что сейчас он не может даже видеть Херменгильду, и посему лучше всего ему незамедлительно удалиться туда, откуда он прибыл. Ксавер возразил, что расстроенное состояние духа Херменгильды, о котором, вероятно, идет речь, ему хорошо известно и что это обстоятельство не может быть препятствием, ибо именно его соединение с Херменгильдой как раз и положит этому состоянию конец. Княгиня убеждала его, что Херменгильда поклялась в вечной верности Станиславу и потому отвергнет любой другой союз, а кроме того, ее вообще нет в замке. Тогда Ксавер громко рассмеялся и сказал, что ему нужно получить лишь согласие ее отца, что же касается сердца Херменгильды, то пусть это предоставят ему. Выведенный из себя бестактной настойчивостью молодого человека, граф Непомук заявил, что он совершенно напрасно надеется на его согласие, по крайней мере сейчас, и что он должен немедленно покинуть замок. Ксавер с упрямым выражением посмотрел на него, открыл дверь в прихожую и крикнул, чтобы Войцех принес его саквояж, распряг лошадей и отвел их на конюшню. Затем он вернулся в комнату, уселся в кресло, стоявшее у окна, и заявил спокойно и серьезно, что, пока он не увидит Херменгильду и не поговорит с нею, его смогут выставить из замка только с помощью грубой силы. Непомук сказал, что в таком случае он может оставаться здесь как угодно долго, ибо в этом случае замок покинет он сам. После этого он вместе с князем и его супругой вышли из комнаты, чтобы как можно скорее увезти Херменгильду. Но волею случая именно в это время она вопреки своим привычкам вышла в парк, и Ксавер, глядя в окно, у которого сидел, заметил ее. Он помчался в парк и настиг Херменгильду как раз в тот момент, когда она заходила в злополучный южный павильон. Ее положение было уже очевидно почти для любого глаза. "О, силы небесные!" — воскликнул Ксавер и припал к ногам Херменгильды, призывая всех святых в свидетели своей горячей любви и умоляя сделать его самым счастливым из всех супругов. Херменгильда, беспредельно испуганная и растерянная, отвечала, что, верно, злой рок прислал его, чтобы нарушить ее покой. Никогда, никогда не станет она, связанная до самой смерти союзом с возлюбленным своим Станиславом, супругой другого. Когда же Ксавер не прекратил своих просьб и увещеваний, когда он наконец в порыве безумной страсти раскрыл ей, что она заблуждается, что именно ему, Ксаверу, она подарила сладкие мгновения любви, когда он, поднявшись, хотел заключить ее в объятия, она с отвращением оттолкнула его, презрительно крикнув:

— Жалкий, самовлюбленный дурак, как не можешь ты уничтожить сладкого залога моего союза со Станиславом, так не сможешь ты склонить меня к преступной измене, прочь с глаз моих!

И тогда протянул Ксавер к ней сжатый кулак, громко, издевательски засмеялся и закричал:

— Безумная, не ты ли сама нарушила эту дурацкую клятву? Ребенок, которого ты носишь под сердцем,— это мой ребенок, меня ты обнимала здесь, на этом самом месте, моей любовницей была и останешься ею, если я не сделаю тебя своей супругой!

Херменгильда посмотрела на него с адским огнем в глазах, затем с трудом молвила: "Чудовище!" — и упала наземь.

Словно преследуемый злыми фуриями, помчался Ксавер в замок; наткнувшись на княгиню, он порывисто схватил ее за руку и затащил в комнату.

— Она отвергла меня! Меня, отца ее ребенка!

— Во имя всех святых! Ты? Ксавер! Боже мой! Скажи же, как это могло случиться? — так кричала охваченная ужасом княгиня.

— Будь я проклят,— уже более сдержанно продолжал Ксавер,— пусть проклянет меня, кто угодно, но в жилах его течет такая же кровь, как и у меня, и в тот миг он совершил бы такой же грех. Я увидел Херменгильду в павильоне. Она лежала на скамейке и, казалось, была погружена в глубокий сон. Но как только я вошел, она поднялась, подошла ко мне, взяла за руку и торжественной поступью пошла по павильону. Затем она встала на колени, я сделал то же самое, она молилась, и я понял, что мысленно она видит стоящего перед нами священника. Херменгильда сняла с пальца кольцо и протянула его священнику, я взял его и надел ей свое кольцо, после чего она в порыве любви упала в мои объятия... Когда, потрясенный случившимся и растерянный, я убежал, она находилась в глубоком беспамятстве.

— Вы ужасный человек! Какое святотатство! — воскликнула княгиня вне себя. Вошли граф Непомук и князь. Узнав о признании Ксавера, мужчины отнеслись к его поступку с пониманием и далее нашли его извинительным, чем глубоко ранили нежную душу княгини.

— Нет! — сказала она.— Никогда Херменгильда не отдаст свою руку и сердце тому, кто подобно нечестивому исчадию ада ужасным кощунством отравил наивысший миг ее жизни.

— Она будет вынуждена сделать это, чтобы спасти свою честь,— надменно и холодно промолвил Ксавер,— я останусь здесь, и все уладится.

В этот момент раздался глухой шум: в замок принесли Херменгильду, которую садовник нашел бесчувственной в павильоне. Ее положили на софу; нe успела княгиня этому помешать, как подошел Ксавер и взял ее за руку. Она вскочила с ужасным, нечеловеческим криком, с криком, напоминающим ной дикого зверя, тело ее билось в конвульсиях, а глаза горели жутким безумным огнем. Ксавер отшатнулся, словно пораженный смертоносной молнией, и едва слышно пролепетал: "Лошадей!" По знаку княгини его проводили вниз. "Вина! Вина!" — вскричал он, опрокинул в себя несколько стаканов, вскочил в седло и умчался прочь. Состояние Херменгильды, которое, казалось, вот-вот перейдет из тупого помешательства в дикое неистовство, заставило Непомука и князя изменить свое мнение: лишь теперь осознали они весь ужас рокового поступка Ксавера. Они хотели послать за врачом, но княгиня решительно воспротивилась, ибо здесь могло помочь, очевидно, лишь духовное утешение. Поэтому вместо врача в замке появился монах-кармелит Киприанус, духовник семьи. Ему удалось вывести Херменгильду из обморока, вызванного глубоким умопомрачением. Более того, вскоре она сумела совладать с собой и почти успокоилась. Она совершенно осмысленно разговаривала с княгиней, поведав ей, что после родов желает, искупая свой грех, провести жизнь в цистерцианском монастыре в О. Свои траурные платья она дополнила вуалью, которая надежно скрывала ее лицо и которую она никогда более не поднимала. Тем временем князь 3. написал письмо бургомистру Л., у которого Херменгильда должна была дождаться родов; отвезти ее туда он поручил аббатисе цистерцианского монастыря, родственнице семьи. Официальная версия была такова, что княгиня 3. и Херменгильда отправляются в Италию. В полночь карета, которая должна была доставить Херменгильду в монастырь, остановилась у ворот замка. Сломленные горем, Непомук, князь и княгиня ждали несчастное дитя, чтобы попрощаться. Наконец она вышла вместе с монахом в ярко освещенную свечами комнату. Киприанус торжественно произнес:

— Сестра Келестина совершила в миру тяжкий грех: дьявольское искушение совратило ее чистую душу, но взятый ею обет принесет ей утешение, покой и вечное блаженство. Никогда более мир не увидит ее лица, красота которого привлекла дьявола. Смотрите сюда! Так начинает и закончит Келестина свое покаяние!

С этими словами монах поднял вуаль, и острая боль пронзила всех присутствующих, когда они увидели мертвенную маску, за которой навсегда скрылось ангельски прекрасное лицо Херменгильды. Не в силах вымолвить ни слова, она попрощалась с отцом, который, вконец измученный невыносимой душевной болью, сам готов был распрощаться с жизнью. Обычно сдержанный князь тоже обливался слезами, и лишь княгине удалось огромным усилием воли скрыть ужас, который вызвал в ней этот страшный обет, и попрощаться с Херменгильдой без рыданий, с мягкой, щемящей грустью.

Как узнал граф Ксавер местопребывание Херменгильды, а также то обстоятельство, что родившийся ребенок должен был быть посвящен церкви, осталось загадкой. Похищение младенца окончилось трагически: когда Ксавер добрался до Р., где он собирался передать ребенка в руки доверенной женщины, тот был не в обмороке от холода, как он полагал, а мертв. После этого граф Ксавер бесследно исчез, и все полагали, что он покончил счеты с жизнью.

Спустя несколько лет молодой князь 3. во время своей поездки в Неаполь попал в окрестности Позилмппо и остановился у монастыря камальдуленцев, чтобы полюбоваться открывшимся ему замечательным видом. Он как раз собирался взойти на вершину скалы, которая показалась ему самой красивой точкой, когда заметил монаха, который сидел прямо перед ним на камне и, держа на коленях раскрытый молитвенник, смотрел вдаль. Его совсем еще молодое лицо было омрачено глубокой тоской. Князь все более внимательно присматривался к монаху, и у него возникло смутное воспоминание. Он подошел поближе — и ему сразу же бросилось в глаза, что молитвенник был на польском языке. После этого он обратился к монаху по-польски, тот вздрогнул, словно от удара, а увидев князя, поспешно отвернулся, скрывая свое лицо, и стремительно скрылся в густых зарослях. Рассказывая графу Непомуку об этом происшествии, князь Болеслан утверждал, что этот монах был не кем иным, как графом Ксавером.

Новеллы разных лет

Магнетизер

Сон в голове — что пена на вине

— Сон в голове — что пена на вине, — обронил старый барон, протянувши руку к сонетке, чтобы призвать старика Каспера, которому надлежало посветить ему до спальной, ибо час был поздний, холодный осенний ветер гулял по обветшалой летней зале, а Мария, плотно закутавшись шалью и полусомкнув веки, казалось, не могла более противиться дремоте. — И все же, — он опять убрал руку и, наклонясь вперед, облокотился о колени, — и все же мне еще помнятся иные удивительные сновиденья юности!

— Ах, любезный батюшка, — вставил Оттмар, — всякий сон по-своему удивителен, однако лишь те, что возвещают некое особенное явление — говоря словами Шиллера[68], «так ход событий важных предваряют их призраки», как бы против воли толкают нас в таинственное сумрачное царство, коему наш пристрастный взор доверяется с великою неохотой, — лишь эти сны захватывают нас с силою, воздействие которой мы отрицать не можем…

— Сон в голове — что пена на вине, — глухим голосом повторил барон.

— И даже в этом девизе материалистов, которые самое чудесное полагают совершенно естественным, естественное же — зачастую безвкусным и неправдоподобным, — отозвался Оттмар, — содержится меткая аллегория.

— Что же глубокомысленного ты усматриваешь в избитой старой поговорке? — зевнув, спросила Мария.

Смеясь, Оттмар отвечал словами Просперо[69]:

— «Приподними-ка длинные ресницы» и благосклонно выслушай меня! Кроме шуток, милая Мария, если бы тебя меньше клонило ко сну, ты бы и сама, наверно, догадалась, что коли речь идет о столь замечательном явлении в человеческой жизни, а именно о сновиденье, то сравнить его можно лишь с самой благородною пеной из сущих на свете… А это, несомненно, пена кипящего, шипучего, игристого шампанского, отведать коего не откажешься и ты, хотя обычно, как и подобает девице, бессердечно пренебрегаешь всяким вином. Взгляни, тысячи крохотных пузырьков, искрясь, поднимаются в бокале и пеною вскипают поверху — это духи, что спешат освободиться от земных оков; вот так в пене живет и созидает высокое духовное начало, которое, избавясь от бремени материального, бодро взмахнув крылами, в далеком, всем нам обетованном царстве небесном радостно соединяется с родственной высокой духовностию и все чудесные явления в их глубочайшем смысле усваивает и осознает как самое что ни на есть знакомое. Потому, верно, и сон может быть рожден пеною, в коей, когда сон одолевает внешнюю нашу жизнь, весело и вольно резвятся наши жизненные духи, и способен начать высокую, напряженную жизнь, в которой все мы не просто угадываем, но и по-настоящему узнаем явления чуждого нам мира духов, более того, в ней мы парим над пространством и временем.

— Чудится мне, — перебил его старый барон, как будто с трудом оторвавшись от воспоминания, в которое был погружен, — что я слышу речь твоего друга Альбана. Вы знаете меня как непримиримого вашего противника; так вот, все, что ты теперь сказал, весьма ласкает ухо и, верно, приведет в восторг иные впечатлительные либо сентиментальные души, однако это ошибочно, хотя бы уже в силу своей однобокости. Сообразно тому, что ты здесь нафантазировал о связи с миром духов и бог знает с чем еще, впору ожидать, что сновиденье непременно поднимает человека на верх блаженства; но все те грезы, которые я называю удивительными потому, что волею случая они имели некое воздействие на мою жизнь, — случаем я именую стечение обстоятельств, по отдельности странных, но объединившихся в целостное явление, — все те грезы, говорю я, были неприятны, даже мучительны, я часто хворал из-за них, хотя и остерегался каких бы то ни было размышлений по этому поводу, ибо тогда еще не вошло в моду гоняться за всем, что мудрая природа укрыла подальше от нас.

— Вы, любезный батюшка, — отвечал Оттмар, — знаете, как я и мой друг Альбан относимся ко всему тому, что вы именуете случаем, стечением обстоятельств и прочая. Что же до моды на размышления, милый батюшка, то сделайте одолжение, не забывайте, что мода эта, будучи обусловлена природою человека, стара как мир. Ученики в Саисе…[70]

— Постой, — всполошился барон, — не будемте углубляться в беседу, избегать коей у меня сегодня есть причина, тем более что я не расположен оспаривать твою пламенную увлеченность чудесным. Не могу отрицать, что именно сегодня, девятого сентября, меня смущает одно воспоминание юных лет, от которого я никак не избавлюсь, и коли я расскажу вам это происшествие, Оттмар найдет в нем доказательство тому, сколь враждебное воздействие имело на меня сновиденье, или подобие сновиденья, совершенно особенным образом соединенное с реальностью.

— Быть может, любезный батюшка, — молвил Оттмар, — вы снабдите меня и Альбана замечательным свидетельством в пользу обширного опыта, который подкрепляет нынешнюю теорию магнетического воздействия, основанную на изучении сна и сновидений.

— Уже само слово «магнетический» повергает меня в дрожь, — рассердился барон. — Впрочем, каждому свое, и ваше счастье, коли природа стерпит, что вы неловкими руками теребите ее покрывало, и не покарает ваше любопытство гибелью.

— Не будемте, любезный батюшка, — отвечал Оттмар, — спорить о предметах, вытекающих из глубочайшего убеждения; однако ж воспоминание из ваших юных лет — нельзя ли облечь его в слова?

Барон вновь откинулся на спинку кресел и устремил задумчивый взор ввысь, как бывало всегда в минуты душевного волнения.

— Вы знаете, что военное образование я получил в дворянском лицее в Б., - начал он. — Так вот, был среди тамошних наставников один, которого мне вовек не забыть; при мысли о нем и теперь еще к сердцу моему подступает цепенящий трепет, если не сказать ужас. Нередко мне чудится, будто он вот-вот призраком войдет в дверь… Его огромный рост особенно бросался в глаза из-за худобы тела, которое состояло, казалось, лишь только из мускулов и нервов; в молодости он был, вероятно, красив, ибо и теперь большие черные глаза его горели огнем, и выдержать этот взор было почти невозможно; годами он шагнул уже за пятьдесят, но силою и проворством не уступал юношам; все его движения были скоры и решительны. В фехтованье на удар и укол он превосходил самых ловких, а самую норовистую лошадь так сдавливал шенкелями, что она только кряхтела. Некогда он был майором на датской службе и, как говорили, принужден был, оставив полк, бежать, ибо заколол на дуэли своего генерала. Иные утверждали, что случилось это не на дуэли, просто генерал оскорбил его словом, а в ответ майор тотчас обнажил клинок и, не давши генералу возможности защититься, пронзил его шпагою. Коротко говоря, он бежал из Дании к нам и в чине майора был принят наставником в дворянский лицей для преподавания старшим воспитанникам фортификации. Чрезвычайно вспыльчивый, он мог прийти в ярость от одного слова и даже взгляда и лицеистов наказывал с изощренной жестокостью, и все же окружающие совершенно непонятным образом питали к нему привязанность. Так, однажды суровое, вопреки всем правилам и порядкам, обращение с воспитанником привлекло внимание начальства, и велено было произвести дознание; но сам же этот воспитанник корил во всем себя и так горячо вступился за майора, что пришлось снять с оного все обвинения. Порою случались дни, когда он бывал на себя не похож. Обыкновенно жесткий, рыкливый тон его низкого голоса приобретал тогда несказанную звучность, и взор его становился бесконечно притягательным. С добродушием и мягкостию смотрел он сквозь пальцы на любую мелкую неловкость, а если пожимал руку тому или другому из особенно в чем-то отличившихся, то словно бы некой необоримой волшебной силой делал его своим крепостным, ибо прикажи он этому человеку умереть сей же час страшною смертью, его повеление было бы исполнено. Однако после таких дней следовала обычно ужасная буря, от которой всяк поневоле прятался или спасался бегством. Тогда майор спозаранку облачался в красный датский мундир и огромными шагами — безразлично, летом ли, зимою ли — день-деньской без устали расхаживал в большом саду, примыкавшем к лицею. Слышно было, как он ужасным голосом, бурно жестикулируя, что-то говорил по-датски… выхватывал шпагу… казалось, перед ним был грозный противник… он встречал выпады… парировал удары… наконец от метко рассчитанного удара противник падал, а он, изрыгая жутчайшую брань и проклятия, словно бы топтал тело ногами. Затем он с невообразимой быстротою бегом мчался по аллеям, взбирался на самые высокие деревья и там разражался издевательским хохотом, так что у нас, слышавших этот хохот даже в комнатах, кровь стыла в жилах. Обыкновенно он бесновался таким манером целые сутки, и было замечено, что сей пароксизм непременно обуревал его всякое равноденствие. Наутро он как будто бы и не подозревал о том, что с ним происходило, только был упрямее, вспыльчивее, жестче, нежели всегда, пока сызнова не впадал во благостное настроение. Не знаю, откуда шла диковинная, фантастическая молва, которая распространилась о нем среди лицейских слуг и даже в городе среди простого люда. Так, судачили, что он-де умеет заклинать огонь и исцелять недуги наложением рук и просто взглядом, и помнится, однажды он палкою прогнал людей, которые упрашивали его излечить их таким способом. Старый инвалид, приставленный ходить за мною, в открытую заявлял: народ, мол, знает, что с господином майором дело нечисто, что много лет назад во время морской бури явился ему князь тьмы и посулил спасенье от смертельной опасности и сверхъестественную власть над чудесным, а он согласился и тем предал себя злому духу; теперь же ему часто приходится вступать в жестокие схватки с сатаною, которого видят в саду то в образе черной собаки, то иного какого-нибудь безобразного зверя, но рано или поздно майора наверняка ждет страшная гибель. Как ни пошлы и скудоумны представлялись мне эти россказни, я все же не мог сдержать известной внутренней дрожи, и, несмотря на то что я верной привязанностью отвечал на совершенно особенную благосклонность, каковою майор отличал меня среди всех других, мое чувство к этому странному человеку приправлено было чем-то непостижным, и это непостижное всечасно преследовало меня и казалось совершенно необъяснимым. Будто некое высшее существо понуждало меня хранить верность этому человеку, будто прекращенье моей любви несло с собою мгновенную гибель. Если его общество и доставляло мне известное удовольствие, то безотчетный страх, чувство властного принуждения опять-таки заставляли меня неестественно напрягаться, впадать в состояние душевного трепета. Если я долго сидел у него, если он обходился со мною особенно благожелательно и, по обыкновению вперив в меня пристальный взор и крепко держа мою руку в своей, рассказывал всякие диковинные истории, то это странное расположение моего духа способно было иной раз довести меня до полного упадка сил. Я чувствовал себя больным и до предела усталым… Не станузадерживаться на всех диковинных происшествиях, что случались у меня с моим другом и повелителем, когда он даже участвовал в моих ребяческих играх и усердно пособлял мне строить неприступную крепость, которую я заложил в саду по самым строгим канонам фортификационного искусства, — перейду к главному… Было это, я точно помню, в ночь с восьмого на девятое сентября 17** года, мне снилось, да так живо, будто наяву, что майор тихо отворяет мою дверь, медленно подходит к кровати и, не сводя с меня ужасного взгляда своих впалых черных глаз, кладет руку мне на лоб, на глаза, а я все равно вижу его перед собою… Я ахнул от смятения и ужаса, и тут он глухим голосом произнес: «Бедный сын человеческий, признай же своего господина! Зачем бьешься ты в рабских своих оковах, тщетно стремясь вырваться на волю? Я твой бог, провидящий душу твою, и все, что ты когда-либо в ней таил или желаешь утаить, открыто мне как на ладони. Но дабы ты, жалкий червь, не смел усомниться в моей власти над тобою, я зримо для тебя проникну теперь в сокровенную кузницу твоих мыслей». Внезапно я увидал у него в руке раскаленное острие, которое он вонзил мне в мозг. Из груди моей исторгся мучительный вопль ужаса, и я проснулся в холодном поту, на грани обморока. Наконец я опамятовался, но комнату наполнял тяжелый душный воздух, мне чудился голос майора, несколько раз, словно из дальнего далека, окликнувший меня по имени. Я счел это последствием кошмарного сна, вскочил с постели, отворил окна, чтобы впустить в душную комнату свежего воздуху. И какой ужас охватил меня, когда в лунной ночи я увидел майора в датском мундире, совершенно как давеча во сне… по главной аллее он шагал к решетчатым воротам, ведущим из сада в поле, вот он распахнул створки, а в следующий миг захлопнул их за собою — от удара запор лязгнул и задребезжал, и громкий этот звук гулко разнесся в ночной тишине. «Что это было, что понадобилось майору среди ночи в поле?» — подумал я в неописуемом страхе и беспокойстве. Точно гонимый неодолимою силой, я быстро оделся и разбудил добряка инспектора, набожного старика семидесяти лет, единственного, кого майор даже в самых страшных пароксизмах избегал и щадил; ему-то я и поведал свой сон и что произошло затем. Старик насторожился и сказал: «Я тоже слыхал, как захлопнулись ворота, но решил, что мне почудилось; нет, не иначе с майором приключилось что-то особенное, а потому не грех и заглянуть в его комнаты». Звонок разбудил питомцев и наставников, и мы со свечами, будто в торжественной процессии, направились по длинному коридору к комнатам майора. Дверь была заперта, и бесплодные попытки открыть ее универсальным ключом убедили нас, что внутри заперто на задвижку. И парадная дверь, через которую майор должен был пройти в сад, тоже, как и вечером, была на замке и на засове. Все оклики и зовы остались без ответа, и в конце концов дверь спальной взломали — там мертвый, с неподвижным страшным взором, с кровавою пеной у рта, стиснув в оцепенелой руке шпагу, лежал на полу майор!.. Попытки вернуть его к жизни не дали результата.

Барон умолк, Оттмар хотел было что-то сказать, однако передумал и, прикрыв ладонью лоб, казалось, решил сначала мысленно взвесить и привести в порядок все то, что, вероятно, намеревался сообщить по поводу рассказа. Нарушила молчание Мария, воскликнувши:

— Ах, любезный батюшка! какой ужасный случай, я просто воочию вижу перед собою страшного майора в его датском мундире, он неподвижно смотрит на меня; нынешней ночью я уж верно глаз не сомкну.

Художник Франц Биккерт, лет пятнадцать уже поистине свой человек в доме барона, до сих пор — было у него такое обыкновение — не участвовал в разговоре, только расхаживал по зале, заложив руки за спину, причудливо гримасничая и временами даже потешно подпрыгивая. Теперь он не выдержал:

— Баронесса совершенно права — к чему сейчас, перед сном, эти ужасные рассказы, эти диковинные истории? По крайней мере это в корне противно моей теории о сне и сновидениях, опорою коей служит сущий пустяк — всего-навсего несколько миллионов наблюдений… Коли господин барон видел сплошь дурные сны, то лишь потому, что он не знал моей теории и не мог ею руководиться. Оттмар толкует о магнетических воздействиях… о влиянии планет и прочая что ж, возможно, он по-своему прав, однако моя теория выковывает панцирь, непроницаемый для лунных лучей.

— Ну-ка, ну-ка, мне впрямь очень любопытна твоя замечательная теория, молвил Оттмар.

— Дай же Францу сказать, — прервал его барон, — вскорости он просветит нас, поведает что да как.

Художник поместился напротив Марии, с комической степенностью и весьма странною приторной улыбкою взял понюшку и начал так:

— Достопочтенное собрание! Сон в голове — что пена на вине, — это давняя, сочная, исконно немецкая поговорка; Оттмар, однако ж, эдак тонко ее повернул, эдак заострил, что я, пока слушал его, аккурат почувствовал, как те самые пузырьки, рожденные из земного, поднимаются в голове, дабы сочетаться с высшим духовным началом. А не наш ли собственный дух готовит закваску, из которой стремятся вверх легонькие частицы, что опять-таки суть всего-навсего плоды того же начала?.. Находит ли дух наш в себе одном все элементы, все необходимое, из чего он, говоря иносказательно, готовит закваску, или же на помощь ему приходит внеположное? — спрашиваю я и быстро отвечаю: вся натура со всеми ее явлениями не просто споспешествует ему, но даже предоставляет во времени и пространстве мастерскую, где он, воображая себя вольным мастером, трудится и творит лишь как работник, во имя ее целей. Со всеми внешними предметами, со всею природой нас связывают столь тесные психические и физические узы, что отрыв от них — будь он возможен — разрушил бы все наше существование. Наша так называемая глубинная жизнь обусловлена внеположным, она лишь его отражение, в котором, однако, все фигуры и образы, точно в вогнутом зеркале, нередко предстают в измененных пропорциях, а потому диковинными и чудными, хотя и эти карикатуры находят в жизни свои оригиналы. Дерзну утверждать, что все, о чем люди думают и грезят, непременно имеет свой исток в природе; не может человек из нее вырваться… Отвлекаясь от неминуемых внешних впечатлений, которые возбуждают нам сердце и повергают его в неестественное напряжение, к примеру внезапный испуг… большое горе и так далее, я полагаю, что наш дух, ежели он скромно держится в означенных ему пределах, спокойно может приготовить из отраднейших явлений жизни закваску, из коей затем поднимутся пузырьки, образующие, по выражению Оттмара, пену сна. Так вот, я — а вы согласитесь, что мое доброе настроение главным образом по вечерам неистребимо, — я положительно готовлю себе ночные сновиденья, то бишь пропускаю через голову тысячи превеселых шуток, которые моя фантазия тою же ночью разыгрывает передо мной в живейших красках и самым восхитительным образом; но более всего я люблю мои театральные представления.

— Что ты имеешь в виду? — осведомился барон.

— Во сне, — продолжал Биккерт, — как однажды заметил некий остроумный писатель[71], мы делаемся превосходнейшими драматургами и актерами, мы верно схватываем любой внеположный характер во всех его сокровенных чертах и представляем его с совершеннейшей правдивостью. На это я и опираюсь и порой думаю о всевозможных забавных приключениях, случившихся со мною в странствиях, об иных комических характерах, рядом с которыми жил, и тогда моя фантазия, выводя на сцену этих персонажей со всеми их странностями и причудами, устраивает мне восхитительнейший на свете спектакль. Накануне вечером я как бы задаю себе лишь канву, набросок пьесы, а во сне из всего этого пылко и живо, по воле творца, возникает импровизация. Я ношу в себе всю труппу Сакки[72], которая так живо разыгрывает сказку Гоцци со всеми выхваченными из жизни подробностями, что публика, которая опять же представлена мною самим, верит этому как сущей правде… Я уже говорил, что в чередованье этих словно бы произвольно вызванных грез я отвлекаюсь от таких, которые созданы особенным, рожденным внешними случайностями, настроением или внешним физическим воздействием. Например, мучительные сны, которые от времени до времени терзают каждого, как-то: падение с башни, казнь через обезглавливание и прочая, — возникают от той или иной физической боли: дух, во сне куда более отъединенный от животной жизни и вершащий свою работу в одиночку, толкует ее на свой лад и подводит под нее фантастическую подоплеку, каковая в сей миг согласна с цепочкою его представлений. Помню, однажды во сне пил я пунш в веселой компании: хорошо мне знакомый бахвал офицер[73] без устали подзадоривал студента, пока тот не бросил стакан ему в лицо; завязалась всеобщая потасовка, а я тщился восстановить мир и был изрядно ранен в ладонь, от жгучей боли я проснулся, — и изволите видеть! рука впрямь была в крови, я порезал ее толстой иглой, ненароком воткнутой в одеяло.

— Ах, Франц! — вскричал барон, — не больно-то приятный сон ты себе уготовил.

— Увы, — сказал художник жалобным голосом, — ничего не поделаешь, судьба частенько нас карает, да как! Вот и у меня тоже бывали страшные, мучительные, жуткие сны, от которых я обливался холодным потом и был сам не свой.

— Рассказывай, не томи! — воскликнул Оттмар. — Хотя бы и в пику твоей теории.

— Ради всего святого! — взмолилась Мария. — Вы что же, вовсе не имеете ко мне снисхождения?

— Нет! — решительно отвечал Франц. — Снисхожденья отныне не будет! Я тоже видел страшные сны, как и всякий… Не я ли был приглашен на чаепитие к княгине Амальдасонджи? не надел ли ради такого случая сюртук с позументом и вышитый жилет? не говорил ли на чистейшем италианском — lingua toscana in bocca romana[74], - не был ли, как и подобает художнику, влюблен в эту прелестную даму? не говорил ли ей самые возвышенные, самые прекрасные, самые поэтические комплименты, когда случайно посмотрел вниз и, к ужасу своему, обнаружил, что хотя и облачился тщательнейшим образом в придворный мундир, однако ж забыл надеть панталоны? — И не успели слушатели рассердиться на этакое неприличье, как Биккерт с воодушевлением продолжил: — Господи! ну что еще сказать об иных адских муках моих снов! Не видел ли я себя вновь двадцатилетним юношей, не горел ли желанием танцевать на бале с благородными девицами? Не истратил ли последние деньги, чтобы перелицевать старый сюртук, придавши ему некоторую новизну, и приобрести пару белых шелковых чулок? Когда же я наконец благополучно очутился у дверей залы, блистающей тысячами огней и полной разодетой публики, и отдал свое приглашение, коварный привратник отворил подобие крохотной печной дверцы и с дьявольской учтивостью произнес, что, мол, покорнейше просит входить, ибо в залу ведет именно эта дверца! Но все это безделица рядом с кошмарным сном, который напугал и истерзал меня минувшею ночью… Ах, я был листом отменной бумаги, сидел точнехонько посередине в виде водяного знака, и некто — собственно говоря, знаменитый на весь мир поэт, но, так уж и быть, я не стану называть этого сквернавца по имени, — сей некто, вооружась немилосердно длинным, дурно очиненным и щербатым индюшачьим пером, корябал по мне, горемыке, записывая ужасные нескладные вирши. А другой пакостник, анатом, однажды себе на потеху разобрал меня на части, будто манекен, а потом ставил на мне свои дьявольские опыты… К примеру, что будет, ежели нога вырастет у меня на затылке или правая рука составит компанию левой ноге!

Барон и Оттмар прервали художника громким хохотом, серьезного настроения как не бывало.

— Ну, что я говорил? — молвил барон. — Старина Франц для нашего маленького семейного кружка сущий mâitre de plaisir[75]! С каким пафосом начал он свою речь об нашем предмете — тем замечательней было действие юмористической шутки, которую он нежданно-негаданно отпустил под конец и которая, будто взрыв, силою разрушила нашу торжественную серьезность; в мгновение ока мы вернулись из призрачного мира духов в реальную, живую, радостную жизнь.

— Не воображайте только, — заметил Биккерт, — будто я ваш паяц и сыграл шутку, чтобы вас развеселить. Нет! Эти отвратительные сны вправду терзали меня, и, очень может быть, я сам же бессознательно их себе и подсудобил.

— Наш Франц, — вмешался Оттмар, — накопил кой-какой опыт по части своей теории возникновенья снов, однако же с точки зрения связности и выводов из гипотетических принципов доклад его отнюдь не заслуживает похвалы. Притом есть более высокий вид грез, и лишь эти грезы, лучи мирового духа, до коего он воспарил, человеку должно вбирать в одухотворяющем и благотворном сне, что дарован ему, ибо они укрепляют его и питают божественною силой.

— Берегитесь, — сказал барон, — Оттмар, того и гляди, снова оседлает своего конька, дабы отправиться в неведомое царство, которое мы, неверующие, способны, как он утверждает, увидеть только издалека, как Моисей землю обетованную. Но мы не позволим ему так просто нас покинуть — очень уж по-осеннему неприветлива нынешняя ночь, может, посидим еще часок вместе, велим затопить камин, Мария приготовит нам свой превосходный пунш, который мы покуда и будем считать тем духом, что питает и укрепляет наше бодрое настроение.

Биккерт, громко вздыхая, как бы с просветленьем во взоре глянул ввысь и в тот же миг склонился перед Мариею в позе смиренного просителя. Мария, которая до этих пор была довольно молчалива и задумчива, на редкость сердечно посмеялась над потешными ужимками старого художника, а затем проворно встала, чтобы со всем старанием исполнить желанье барона. Биккерт деловито сновал туда-сюда, помог Касперу принесть дров и, меж тем как, опустившись на одно колено и избоченясь, раздувал огонь, поминутно призывал Оттмара показать себя переимчивым учеником и поскорей сделать с него изрядный набросок, тщательно запечатлевши огненные эффекты и красивые блики, озаряющие ему лицо. Старый барон еще повеселел и даже распорядился подать себе длинную турецкую трубку с мундштуком из редкостного янтаря, а такое бывало лишь в наиприятнейшие часы… Когда по зале поплыл неуловимый, тонкий аромат турецкого табаку, а Мария наколола собственными руками сахару, сложила его в серебряную чашу и покропила лимонным соком, все преисполнились ощущения, будто здесь явился добрый дух родного очага и душевное благорасположение, им внушаемое, непременно углубит и оживотворит наслажденье этой минутою, так что все прежние и грядущие происшествия останутся бесцветными и забвенными.

— Удивительно, однако ж, — молвил барон, — что Марии всегда так замечательно удается приготовленье пунша, пожалуй, всякий другой едва ли придется мне по вкусу. Тщетно она подробнейшим образом рассказывает о пропорции составных частей и прочих тонкостях… Вот однажды наша капризница Катинка при мне сделала пунш в точности по Мариину способу, я же и одного стакана выпить не мог; Мария как будто произносит над напитком колдовское заклинанье, которое сообщает ему необычайную магическую силу.

— А разве не так? — воскликнул Биккерт. — Колдовством своего изящества, своей грации Мария оживляет все, что ни делает; уже само созерцание приготовлений придает пуншу замечательный вкус.

— Весьма галантно, — прервал его Оттмар, — но с твоего позволения, милая сестричка, не вполне справедливо. Я согласен с батюшкой в том, что все, приготовленное тобою, прошедшее через твои руки, будь то еда, питье или какая-либо вещица, также и во мне поселяет сердечное удовольствие. Колдовство, которое сему причиной, я, однако, ищу в глубинных духовных узах, а не в твоей красоте и изяществе, как Биккерт, у которого, натурально, об них только и речь, ты ведь ему точно свет в окне, еще с тех пор, как тебе лет восемь сровнялось.

— Уж вы нынче про меня чего только не насочиняете! — оживленно воскликнула Мария. — Не успела я одолеть ночные фантазии да виденья, как ты отыскал таинственное во мне самой, и хоть я не думаю более ни о страшном майоре, ни об ином каком двойнике, но все же рискую стать кошмаром для самой себя и пугаться собственного отражения в зеркале.

— Куда как скверно, — смеясь заметил барон, — ежели шестнадцатилетняя девушка не сможет более смотреть в зеркало, не рискуя счесть собственное свое отражение кошмаром. Но отчего это мы сегодня никак не уйдем от фантастических бредней?

— И отчего вы же сами, любезный батюшка, — подхватил Оттмар, — невольно сплошь и рядом даете мне возможность высказаться обо всех тех материях, которые вы решительно отвергаете как пустое и даже греховное влечение к секретничанью, и потому — признайтесь! — не очень жалуете моего доброго Альбана. Пытливость, жажда знаний, заложенные в нас самою природой, не могут быть ею же наказуемы, напротив, мне кажется, чем деятельней в нас эта жажда, тем ловчей взбираемся мы к вершинам по лестнице, которую сама природа нам подставила.

— А когда решим, что добрались до изрядных высот, — вставил Биккерт, сей же час бесславно кувыркаемся вниз и по головокруженью, охватывающему нас, замечаем, что чистый воздух вышних сфер не годится для наших тяжеловесных голов.

— С некоторых пор, пожалуй что с появления в нашем доме Альбана, отвечал Оттмар, — я просто не знаю, как мне быть с тобою, Франц. Прежде ты всей душой, всем сердцем был привержен чудесному, размышлял о многокрасочных пятнах, о диковинных фигурах на крыльях мотыльков, на цветах, на камнях, ты…

— Довольно! — вскричал барон. — Еще немного, и мы опять примемся за старое. Все, что ты вместе со своим мистическим Альбаном извлекаешь из всяких-разных закоулков, я бы даже сказал, словно выискиваешь в некоем фантастическом чулане, чтобы возвести из этого искусственное здание, лишенное какого бы то ни было прочного фундамента, я причисляю к тем снам, каковые, по моему убеждению, были и будут как пена на вине. Пена, вскипающая в напитке, эфемерна, безвкусна — словом, как итог душевной работы, она ничуть не выше древесных стружек, летящих из-под токарного резца: ведь, даже если волею случая они и принимают некую форму, все же никому в голову не придет считать их тою вершиной, к которой стремился художник. Кстати, мне теория Биккерта представляется настолько убедительной, что я намерен прибегнуть к ней на деле.

— Раз уж мы никак не отойдем от сновидений, — сказал Оттмар, — то дозвольте рассказать вам об одном происшествии, о котором намедни сообщил мне Альбан и которое не испортит приятного настроения, в коем мы теперь пребываем.

— Пожалуй, — отозвался барон, — но при условии, что ты совершенно уверен в последнем и что Биккерт волен вставлять свои замечания.

— Вы, милый батюшка, сказали то, что у меня на душе, — молвила Мария, ведь обычно Альбановы рассказы если и не вселяют трепета и ужаса, то до странности увлекают и держат в напряженье, так что хотя впечатление по-своему и благотворно, однако же чувствуешь себя разбитой.

— Добрая моя Мария будет мною довольна, — отвечал Оттмар, — а Биккертовых замечаний я осмелюсь не потерпеть, ибо в моем рассказе он найдет, пожалуй что, подтверждение своей теории грез. Любезный же батюшка уверится, как несправедлив он к моему доброму Альбану и к искусству, власть над коим даровал ему Господь.

— Я, — сказал Биккерт, — стану глотать вместе с пуншем любое замечание, которое попросится на язык, но уж право строить гримасы, притом сколько захочу, я оставляю за собой, этого у меня не отнять.

— Ну что ж, изволь, — воскликнул барон, и Оттмар без долгих предисловий начал свой рассказ:

— Мой Альбан свел в университете, в Й., знакомство с юношей, чья приятная наружность с первого взгляда располагала к нему каждого, и потому все встречали его доверием и благосклонностию. Оба они изучали фармацию, и то обстоятельство, что живейшее рвение к науке всегда приводило их первыми на утренние занятия и они подсаживались друг к другу, вскоре сблизило их, и, поскольку Теобальд (так Альбан называл своего друга) всей душою, всем своим верным сердцем тянулся к нему, между ними возникла теснейшая дружба. Теобальд все более обнаруживал весьма нежный, почти женственно-мягкий характер и идиллическую мечтательность, каковая в нынешнее время, которое шагает вперед словно грозный исполин, не замечая, что попирают его грохочущие стопы, выглядела столь мелкой, столь слащавой, что большинство смеялись над ним. Один лишь Альбан, щадя нежную душу своего друга, не чурался следовать за ним в его крохотные причудливые цветники, хотя и не уставал вновь и вновь возвращать его в суровые бури реальной жизни и таким образом раздувать в яркое пламя каждую искру силы и мужества, которая, возможно, еще тлела в его сердце. Альбан усматривал в этом свою обязанность перед другом, тем более что полагал университетские годы единственным временем, которое позволит пробудить и укрепить в Теобальде силу отважного сопротивления, столь необходимую человеку в наши дни, когда беда приходит нежданно, как гром среди ясного неба. Ведь жизненный план Теобальда был целиком скроен в соответствии с его простым образом мыслей, принимающим в расчет лишь ближайшее окружение. По завершении образования, получивши степень доктора, он намеревался возвратиться в родной город, жениться там на дочери опекуна (он был сирота), с которой вместе рос, и, обладая значительным состоянием и не ища практики, жить в свое удовольствие и заниматься наукою. Вошедший тогда в моду животный магнетизм[76] возбудил в нем горячий интерес, он тщательно изучал под руководительством Альбана все, что об этом написано, и накапливал собственный опыт, но вскоре, отвергнув всякий физический медиум как противный глубокой идее чисто психически действующих сил природы, обратился к так называемому Барбаренову магнетизму[77], сиречь к более давней школе спиритуализма.

Едва Оттмар произнес слово «магнетизм», как лицо Биккерта дрогнуло, сперва чуть заметно, потом судорога crescendo[78] захватила все мышцы, достигла fortissimo[79], и в конце концов на барона глянула такая до невозможности несуразная физиономия, что он уже готов был громко рассмеяться; в этот миг Биккерт вскочил и хотел было разразиться тирадою, но Оттмар быстро подал ему стакан пунша, который художник в сердцах осушил, тогда как Оттмар продолжил свой рассказ:

— Альбан душою и телом предался месмеризму еще в ту пору, когда учение о животном магнетизме только-только начало распространяться, и отстаивал даже возбужденье насильственных кризисов, которые наполняли Теобальда брезгливостью. Разногласия в этом вопросе сделались у друзей предметом многих и многих споров, и случилось так, что Альбан, который не мог не признать иных выводов Теобальда и которого невольно увлекли наивные мечтания друга о чисто психическом воздействии, тоже склонился к психическому магнетизму и в итоге отдал полное предпочтение новейшей школе, каковая, под названьем Пюисегюровой, соединяет оба эти течения[80], тогда как Теобальд, обычно с легкостию воспринимавший чужие взгляды, ни на йоту не отошел от своей системы, более того, упорно отвергал всякий физический медиум. Свой досуг — а стало быть, свою жизнь — он желал целиком употребить на то, чтобы возможно дальше проникнуть в загадочные глубины психических воздействий и, все сосредоточенней устремляя на это свой дух, храня чистоту от всего противного своей натуре, стать достойным учеником природы. В этом отношении его созерцательной жизни надлежало явить собою род жреческого служенья, и, приобщаясь все более возвышенным таинствам, он должен был наконец вступить в святая святых огромного храма Изиды. Альбан, который возлагал большие надежды на благочестивый нрав юноши, укреплял его в этом намерении, и, когда Теобальд достиг наконец своей цели и возвратился на родину, Альбан в напутствие сказал, что ему должно сохранить верность начатому делу… В скором времени Альбан получил от друга письмо, бессвязность коего свидетельствовала об охватившем его отчаянии и даже внутреннем разладе. Все счастие его жизни, писал Теобальд, рассыпалось прахом; он должен идти на войну, ибо туда из тихих родных краев устремилась душою его ненаглядная, и лишь смерть избавит его от горя, коим он терзается. Альбан забыл и сон и покой; он сей же час отправился к другу и после нескольких тщетных попыток сумел мало-мальски успокоить несчастного… Когда здесь проходили чужеземные войска — так рассказывала маменька Теобальдовой возлюбленной, — в доме квартировал итальянский офицер, который с первого взгляда пылко влюбился в девушку; с горячностию, свойственной его народу, он взял ее в осаду и, во всеоружии достоинств, прельстительных для женского сердца, в считанные дни разбудил в ней такое чувство, что бедный Теобальд был совершенно забыт и она жила одним этим итальянцем. Теперь он уехал в действующую армию, и с той поры бедную девушку всечасно преследует образ любимого: вот он обливается кровью в страшных баталиях, вот, поверженный наземь, умирая, зовет ее по имени, — в конце концов она впала в настоящее помрачение рассудка и не узнала злосчастного Теобальда, когда он воротился с надеждою заключить в объятья радостную невесту. Едва лишь удалось воскресить Теобальда к жизни, как Альбан тотчас открыл другу надежное средство, которое он измыслил, чтобы вернуть ему любимую; Теобальду совет Альбана показался столь созвучен сокровеннейшим его чаяниям, что он ни на миг не усомнился в блестящем успехе и с верою исполнил все, что его друг полагал необходимым… Я знаю, Биккерт, — прервал себя Оттмар, — что ты хочешь теперь сказать, я чувствую твои муки, меня забавляет комическое отчаяние, с каким ты берешь стакан пунша, который так любезно подносит тебе Мария. Но прошу тебя, молчи, самое лучшее замечание — твоя кисло-сладкая усмешка, она куда лучше всякого слова, всякой поговорки, какую ты только можешь придумать, чтобы все мне испортить. Однако же то, что я вам сообщу, так прекрасно и так благотворно, что ты и сам непременно ощутишь душевнейшее участие. Итак, слушай внимательно, ну а вы, милый батюшка, тоже согласитесь, что я вполне держу свое слово.

Барон ограничился тихим «гм-гм», Мария же ясным взором смотрела Оттмару в глаза, грациозно подперев рукою головку, так что белокурые локоны пышной волной упали на плечо.

— Если дни девушки, — возобновил Оттмар свой рассказ, — были мучительны и ужасны, то ночи ее были просто пагубны. Ужасные картины, которые преследовали ее днем, ночами являлись с умноженною яркостию. Отчаянным голосом звала она любимого по имени и с глухими вздохами как будто бы испускала дух подле его окровавленного тела. Теперь по ночам, когда кошмарные сны пугали бедную девушку, маменька приводила к ее постели Теобальда. Он садился рядом и, всею силою воли сосредоточивая на ней свою мысль, твердым взором смотрел на нее. После нескольких таких сеансов тяжесть ее грез, казалось бы, ослабела, ибо если прежде она надрывно выкрикивала имя офицера, то теперь голос ее уже не был столь душераздирающ, а глубокие вздохи освобождали стесненную грудь… Тогда Теобальд положил свою руку поверх ее и тихо, очень тихо назвал свое имя. Результат не замедлил сказаться. Теперь имя офицера слетало с ее уст отрывисто, она как бы с натугою припоминала каждый его слог, каждую букву, словно что-то инородное вторгалось в череду ее видений… В скором времени она уже вовсе не говорила вслух, только движенье губ показывало, что она хотела говорить, но какое-то внешнее воздействие препятствовало ей. Так длилось тоже несколько ночей; и вот Теобальд, крепко держа ее руку в своей, начал тихим голосом произносить отрывистые фразы. Он возвращал ее в раннее детство. То он бегал с Августою (только сейчас мне вспомнилось имя девушки) в большом дядюшкином саду и срывал для нее с самых высоких деревьев чудеснейшие вишни, ибо он всегда умел сокрыть самое лучшее от взоров других детей и преподнесть подружке. То он одолевал дядюшку просьбами, пока тот не дал ему красивую дорогую книгу с картинками, изображающими костюмы чужих народов. Устроившись на коленях в кресле и облокотясь о стол, дети рассматривали книгу. Каждый рисунок представлял мужчину и женщину в их родном краю, и всегда это были Теобальд и Августа. В этаких чужих краях, необыкновенно одетые, желали они наедине друг с другом забавляться прекрасными цветами и травами… Как же удивилась мать, когда однажды ночью Августа заговорила и совершенно вошла в импровизации Теобальда. Она тоже была семилетнею девочкой, и оба они играли в свои детские игры. Августа вспоминала даже наиболее яркие события детских лет. Она всегда была очень своенравна и нередко форменным образом бунтовала против старшей сестры, которая, кстати сказать, имела поистине зловредный характер, незаслуженно мучила ее, и эти бунты становились, бывало, причиною трагикомических происшествий. Однажды зимним вечером дети сидели втроем, и старшая сестра — она была в как нельзя более дурном настроении — изводила маленькую Августу своим упрямством, так что та плакала от злости и негодования. Теобальд, как всегда, рисовал всякие-разные фигуры, а затем давал им подробное истолкование; чтобы лучше видеть, он хотел снять со свечи нагар, но ненароком ее потушил; Августа, не долго думая, воспользовалась случаем и в отместку за причиненные обиды влепила старшей сестре звонкую пощечину. Девчонка с громким плачем бросилась к отцу, дядюшке Теобальда, и нажаловалась, что-де Теобальд погасил свет, а потом стукнул ее. Дядюшка сей же час прибежал и стал пенять Теобальду за его скверный поступок, мальчик же, хорошо зная, кто виноват, даже и не пытался отпираться. У Августы сердце разрывалось, когда она услыхала, как ее Теобальда обвиняют в том, что он-де, желая свалить все на нее, сперва погасил свечу, а потом ударил; но чем горше она плакала, тем участливее дядюшка утешал ее, что, мол, виновник найден и все хитрости злодея Теобальда пропали втуне. Но когда дядюшка вынес племяннику приговор, назначивши суровое наказание, сердце у Августы не выдержало муки, она повинилась, призналась во всем, да только дядюшка увидел в этом добровольном признании всего-навсего пылкую любовь девочки к мальчику, и стойкость Теобальда, который, словно истинный герой, был счастлив пострадать за Августу, как раз и дала ему повод жестоко наказать упрямца. Горе Августы было беспредельно, всю ее своенравность, всю властность как ветром сдуло, отныне мягкий Теобальд стал ее повелителем, и она с охотою подчинялась ему; ее игрушками, ее самыми красивыми куклами он мог распоряжаться как заблагорассудится, и если прежде он, только чтобы остаться с нею рядом, принужден был покорно собирать листья и цветы для ее кухоньки, то теперь она безропотно следовала за ним в заросли на отважном деревянном скакуне. Теперь Августа всей душою привязалась к нему, и точно так же перенесенная ради нее несправедливость словно бы разожгла симпатию Теобальда в пламенную любовь. Дядюшка замечал все, но лишь спустя годы, когда он, к своему удивлению, узнал истинную подоплеку того происшествия, он перестал сомневаться в глубокой искренности обоюдной любви, которую выказывали дети, и от души одобрил сердечный союз, каковой они пожелали заключить на всю свою жизнь. Вот это самое трагикомическое происшествие должно было и теперь вновь соединить нашу пару… Августа начала рассказ о нем с того мгновения, когда в комнату вбежал разгневанный дядюшка, и Теобальд не преминул надлежащим образом войти в свою роль. До сих пор Августа бывала днем молчалива и замкнута, однако утром после той ночи она неожиданно сообщила матери, что с недавнего времени ей живо снится Теобальд — так отчего же он не едет, даже не пишет. Тоска томила девушку все сильнее, и Теобальд не замедлил явиться перед Августою, словно вот только что приехал из путешествия, ведь с той страшной минуты, когда Августа не узнала его, он старательно избегал показываться ей на глаза. Августа встретила его бурным восторгом нежнейшей любви. Вскоре за тем она, заливаясь слезами, призналась, что виновата перед ним, что чужой человек странным образом сумел отвратить ее от него и она, будто в плену у неведомой силы, стала сама на себя не похожа, но благодетельное появление Теобальда в живых грезах прогнало враждебных духов, которые околдовали ее; более того, она должна признаться, что сейчас даже наружность пришельца изгладилась у нее из памяти, один лишь Теобальд живет в ее сердце. Альбан и Теобальд оба преисполнились уверенностью, что Августу поистине обуревало безумие, но теперь оно совершенно покинуло ее, и ничто уже не препятствовало соединению двух…

Оттмар намеревался закончить свой рассказ, как вдруг Мария с глухим криком упала без чувств на руки поспешно подбежавшего Биккерта. Барон в ужасе вскочил, Оттмар устремился на подмогу Биккерту, и вдвоем они уложили Марию на диван. Мертвенная бледность разлилась по ее лицу, ни следа жизни не было в искаженных судорогой чертах.

— Она мертва! мертва! — вскричал барон.

— Нет! — воскликнул Оттмар, — она должна жить, обязана жить. Альбан поможет.

— Альбан! Альбан! Он что же, умеет воскрешать мертвых? — выкрикнул Биккерт; в этот миг дверь отворилась и вошел Альбан. С присущей ему величавостью он молча приблизился к бесчувственной девушке. Барон, пылая гневом, смотрел ему в глаза — никто не мог вымолвить ни слова. Альбан видел как будто бы только Марию; взгляд его был прикован к ней.

— Мария, что с вами? — торжественным тоном произнес он, и по нервам ее пробежал трепет. Тогда он взял ее руку. И, не отрывая взора от девушки, сказал: — Отчего вы так испугались, господа? Пульс слабый, однако ж ровный, а в комнате дымно, велите открыть окно, Мария тотчас оправится от пустячного, ничуть не опасного нервического припадка.

Биккерт выполнил его распоряжение, и Мария открыла глаза; взгляд ее упал на Альбана.

— Оставь меня, ужасный человек, я хочу умереть без мук, — едва внятно пролепетала она и, отворотившись от Альбана, спрятав лицо в диванные подушки, погрузилась в глубокий сон, как можно было заметить по тяжкому ее дыханию. Странная, жутковатая улыбка скользнула по лицу Альбана; барон вздрогнул, казалось, он хотел сказать что-то резкое. Альбан пристально взглянул на него и проговорил тоном, в котором при всей его серьезности сквозила толика издевательской иронии:

— Спокойствие, господин барон! девочка слегка нетерпелива, но, когда она пробудится от своего благотворного сна, что произойдет завтра ровно в шесть часов утра, нужно дать ей вот этих капель, отсчитавши их точно двенадцать, и все будет забыто. — Он вынул из кармана скляночку, протянул ее Оттмару и медлительным шагом вышел из залы.

— Вот вам и чудодей-целитель! — вскричал Биккерт, когда спящую Марию перенесли к ней в комнату и Оттмар покинул залу. — Проникновенный взор духовидца… торжественные манеры… пророческие предсказания… скляночка с чудодейственным эликсиром… Я только и смотрел, как бы он вроде Шведенборга[81] не растаял в воздухе на наших глазах или уж хотя бы как Байрейс не вышел из залы во фраке, вдруг ставшем из черного алым.

— Биккерт! — отозвался барон, который, недвижно и молча сидя в креслах, наблюдал, как уносили Марию. — Биккерт! что сделалось с нашим веселым вечером! Правда, в глубине души я предчувствовал, что еще сегодня со мною приключится несчастие, более того, что я по совершенно особому поводу увижу Альбана… И как раз в тот миг, когда Оттмар вел о нем речь, он явился, ровно всемогущий добрый гений. Скажи мне, Биккерт! не через эту ли дверь он вошел?

— В самом деле, — отвечал Биккерт, — мне только теперь вспомнилось, что он, будто второй Калиостро[82], заморочил нам голову, а мы с перепугу и в суматохе даже и не заметили; я же сам запер изнутри единственную дверь в переднюю, вот ключ… впрочем, однажды я все-таки оплошал и оставил ее открытой. — Биккерт попробовал дверь и, вернувшись, со смехом воскликнул: Ну аккурат Калиостро — дверь крепко-накрепко заперта, как и раньше.

— Гм, чудодей-целитель постепенно превращается в обыкновенного штукаря, — заметил барон.

— Увы, — откликнулся Биккерт, — Альбан повсюду слывет умелым лекарем, и ведь правда, когда наша Мария, до той поры вполне здоровая, захворала тяжким нервным недугом и все средства оказались бессильны, именно Альбаново магнетическое врачеванье в считанные недели исцелило ее… Ты с неохотою решился на это, лишь после долгих уговоров Оттмара, а еще потому, что ты видел, как прелестный цветок, всегда дерзко и вольно тянувшийся головкою к солнцу, день ото дня хиреет.

— По-твоему, я правильно поступил, поддавшись на уговоры Оттмара? спросил барон.

— Тогда — конечно, — ответил Биккерт, — но дальнейшее присутствие Альбана не очень-то мне по душе, а что до магнетизма…

— Его ты целиком и полностью отвергаешь, — перебил барон.

— Отнюдь, — сказал Биккерт. — Мне вовсе незачем лицезреть вызванные им явления, я и так верю, более того, я слишком явственно чувствую, что в нем заключены чудесные соотношенья и сопряженья органической жизни целой природы. Однако все наши знания об этом были и будут отрывочны, и если бы человек обрел полную власть над этой глубокою тайной природы, то я бы решил, что мать ненароком обронила резец, коим она изваяла немало прекрасного на радость и усладу своим детям, а дети нашли его, но в слепом стремлении подражать матери в лепке и ваянии только покалечили им себя.

— Ты весьма точно выразил мое глубочайшее убеждение, — сказал барон, что до самого Альбана, то в душе моей темно: я не знаю, как привесть в порядок и объяснить те странные чувства, что охватывают меня в его присутствии, иногда же я думаю, что все о нем разумею… Глубокая ученость сделала Альбана фанатиком, однако его рвение, его удача снискивают ему уважение! Впрочем, он кажется мне таким, лишь когда я его не вижу; стоит ему приблизиться, как образ этот уходит из поля зрения, и искаженные черты, в отдельности чудовищные и все же никак не желающие сложиться воедино, наполняют меня ужасом. Когда несколько месяцев тому назад Оттмар привез его к нам как наипервейшего своего друга, мне почудилось, будто бы я уже видел его когда-то; его изысканные манеры и ловкое обращение пришлись мне по сердцу, однако в целом его общество было неприятно мне. В скором времени, а именно сразу после появления Альбана — эта мысль частенько тяготит меня, Мария, как ты помнишь, весьма странным образом занемогла, и должен признать, Альбан, когда его наконец призвали, взялся за лечение с такой беспримерной ревностностию, с таким самоотреченьем, с такой любовью и добросовестностию, каковые при столь удачном результате должны были стяжать ему самую возвышенную, самую бесспорную любовь и уважение. Я мог бы осыпать его золотом, но всякое слово благодарности давалось мне с трудом; н-да, чем большее воздействие оказывала магнетическая сила, тем сильнее становилось мое к ней отвращение, и день ото дня росла во мне ненависть к Альбану. Порою казалось, что, даже избавь он меня от смертельной опасности, он все равно нимало не заслужит моего благорасположения. Его церемонность, его мистические речи, его штукарство — вот, к примеру, он магнетизирует вязы, липы и бог весть какие еще деревья или, оборотясь к северу и раскинувши руки, набирается свежих сил от мирового духа, — все это некоторым образом увлекает меня, при том что я питаю к этому глубочайшее презрение. Но, Биккерт, заметь себе хорошенько! Очень странная вещь мнится мне: с той поры как здесь появился Альбан, я невольно чаще прежнего вспоминаю датского майора, про которого давеча рассказывал… Сейчас, вот сию минуту, когда он этак глумливо, этак поистине дьявольски усмехнулся и впился в меня своими угольно-черными глазищами, передо мной, как наяву, стоял майор — сходство разительно.

— Ах, — перебил его Биккерт, — так вот чем объясняются твои странные ощущения, твоя идиосинкразия. Не Альбан, нет, датский майор пугает тебя и мучает; благодетельный лекарь расплачивается за свой ястребиный нос и горящие черные глаза; успокойся же и выбрось из головы дурное… Возможно, Альбан и фанатик, но он несомненно желает добра и творит его, так что смотри на его штукарство как на безобидную игру и почитай его как искусного, проницательного врачевателя.

Барон встал и, взявши Биккерта за обе руки, произнес:

— Франц, ты сказал это вопреки собственному твоему убеждению; это паллиатив, ради моего страха, моей тревоги… Но… в самой глубине души я знаю: Альбан — враждебный мне демон… Франц, заклинаю тебя! будь осторожен — дай совет… помоги… поддержи, коли увидишь, что ветхое здание моей семьи пошатнулось. Ты понимаешь… ни слова более.

Друзья обнялись; было уже давно за полночь, когда они в задумчивости и тревожном волненье тихо воротились к себе в комнаты. Как и предсказывал Альбан, ровно в шесть утра Мария проснулась, ей дали дюжину капель из той скляночки, и спустя два часа, бодрая и цветущая, она вошла в гостиную, где ее радостно встретили барон, Биккерт и Оттмар. Альбан затворился у себя и велел сказать, что срочные письма задержат его в комнатах на весь день.

Письмо Марии к Адельгунде

Стало быть, ты наконец-то спаслась из бурь, из невзгод жестокой войны и обрела надежное убежище?.. Нет, любимая моя подруга, у меня нет слов описать, что я почувствовала, когда после такого долгого-предолгого перерыва наконец-то снова увидела твой мелкий изящный почерк. От нетерпения я чуть не разорвала запечатанное письмо. В первые минуты я читала и читала, а все же не понимала, что там написано; затем я постепенно немного успокоилась и с восторгом узнала, что твой дорогой братец, любимый мой Гиполит, пребывает в добром здравии и что скоро я вновь увижу его. Итак, ни одного из моих писем ты не получила? Ах, милая Адельгунда! Твоя Мария хворала, даже очень хворала, но теперь все прошло, хотя недуг мой был столь непонятного для меня свойства, что я и сейчас еще вспоминаю о нем с ужасом, а Оттмар и врач твердят, что это ощущение проистекает опять-таки от болезни, которая покуда не вполне истреблена. Не требуй от меня рассказа о том, что, собственно, со мною было, я и сама не ведаю; этому нет названия — ни боль, ни пытка, и однако ж, весь покой, вся бодрость покинули меня… Все казалось изменившимся… Громкие шаги, слова впивались мне в голову, словно шипы. Порою всё вокруг, неживые вещи, обретало голос и звук, и дразнило меня, и мучило диковинныминаречиями; странные фантазии вырывали меня из реальной жизни. Можешь ли представить себе, Адельгундочка, что глупые детские сказки о Зеленой Птичке, о трапезундском принце Факардине[83] и бог знает о чем еще, которые так замечательно умела рассказывать тетушка Клара, страшным для меня образом стали явью, ибо я и сама по воле злого чародея подвергалась превращениям — право, смешно сказать, но этот вздор действовал на меня так враждебно, что я все скорее чахла и слабела. Частенько я могла смертельно огорчиться из-за безделицы, из-за ничтожного пустяка и из-за подобного же пустяка вновь безумно развеселиться, меж тем как мое «я» пожирало себя в мощных всплесках неведомой мне внутренней силы… Иные вещи, коих я прежде вовсе не замечала, теперь не просто привлекали мое внимание, но и способны были изрядно помучить меня. К примеру, мною владело такое отвращение к лилиям, что я падала без чувств всякий раз, как скоро, пусть даже и очень далеко, расцветала одна из них; ведь из их чашечек на меня словно бы выскакивали гладкие, лощеные, извивающиеся василиски[84]. Но к чему, милая Адельгунда, я тщусь дать тебе хотя бы малое представление о том состоянье, которое я и не назвала бы недугом, если бы оно не изнуряло меня все более и более; день ото дня слабея, я уж видела пред собою смерть… А теперь надобно сообщить тебе кое-что особенное… и касается это моего выздоровления, им я обязана замечательному человеку, которого Оттмар еще прежде привез в наш дом и который в столице среди великих и опытных лекарей, верно, единственный владеет тайною скорого и надежного излечения такой странной болезни, как моя… Особенное же заключается в том, что в моих грезах и видениях непременно участвовал некий красивый и серьезный человек, который, невзирая на свои юные годы, внушал мне подлинное благоговение и, то так, то этак, но всегда в длинных одеждах, с брильянтовым венцом на голове, являлся мне как романтический владыка средь сказочного мира духов и развеивал все злые чары. Я, видно, была ему душевно особенным образом сродни, ибо он чрезвычайно заботился обо мне, и оттого я обязана ему жизнию. Порою он виделся мне мудрым Соломоном, порою совершенно несуразным образом наводил меня на мысль о Зарастро[85] из «Волшебной флейты», каким я видела его в столице… Ах, милая Адельгунда, как я испугалась, когда с первого взгляда признала в Альбане романтического владыку моих грез… Надобно тебе сказать, что Альбан и есть тот редкостный врач, коего Оттмар давно уже привез из столицы как самого близкого своего друга; меж тем тогда, во время непродолжительного визита, он оставался настолько мне безразличен, что я после не могла даже припомнить его наружности… Однако ж, когда он воротился, призванный для моего лечения, я не умела отдать себе отчета в обуревавших мою душу чувствах… Альбан и вообще в своих манерах, во всем своем поведении выказывает некое достоинство, я бы даже сказала, властность, подымающую его над окружением, и у меня, едва он устремил на меня свой серьезный пронзительный взор, сей же час возникло ощущение, что я непременно должна выполнять все его приказанья и что ему словно бы достаточно лишь горячо пожелать моего выздоровления, чтобы излечить меня совершенно. Оттмар сказал, что пользовать меня станут так называемым магнетизмом и что Альбан определенными средствами приведет меня в экзальтированное состояние, а я, погруженная в сон, пробуждаясь в этом сне, сама постигну свой недуг и определю вид лечения. Ты не поверишь, милая Адельгунда, какое необычайное чувство страха… ужаса, даже кошмара и жути пронзило меня при мысли об этом бессознательном состоянии, которое все же есть более высокая жизнь, и все же мне было совершенно ясно, что противиться решению Альбана бесполезно… Те средства были применены, и я — вопреки моей робости, моему ужасу — ощутила лишь благотворные последствия… Ко мне вернулись и краски, и живость; и чудовищное напряжение, в коем самое безразличное зачастую становилось мне мукою, отступило, я теперь довольно спокойна. Нелепые видения исчезли, и сон освежает меня, причем даже несуразности, которые часто являются мне в грезах, не мучают меня, а, напротив, бодрят и веселят… Подумай только, милая Адельгунда, я теперь часто вижу во сне, что по желанию Альбана могу с закрытыми глазами, будто у меня возникло шестое чувство, распознавать краски, различать металлы, читать и так далее; а нередко он велит мне заглянуть в мою душу и рассказывать ему обо всем, что я там вижу, и я делаю это с величайшей решительностию; порой я вдруг поневоле начинаю думать об Альбане, он стоит передо мною, и постепенно я впадаю в грезы, а последняя мысль, в коей растворяется мое сознание, приносит мне странные думы, которые пронизывают меня особенною, я бы сказала, огненно-золотою жизнию, и я знаю, что эти божественные думы принадлежат Альбану, ведь тогда он сам присутствует в моем бытии благородною живительною искрой, а если он удаляется, что может произойти лишь духовно, ибо телесное отдаление безразлично, то все мертвеет. Только в этом бытии с Ним и в Нем я могу жить по-настоящему, и ежели он сумеет вполне отойти от меня духовно, то мое «я» наверно оцепенеет в мертвой пустыне; кстати, пока я это пишу, я отчетливо ощущаю, что именно Он подсказывает мне слова, способные хотя бы бегло обрисовать мое бытие в нем… Не знаю, Адельгундочка, кажусь ли я тебе странною либо, может статься, заядлою фантазеркою, понимаешь ли ты меня вообще, а мне почудилось, будто как раз сию минуту с твоих губ тихо и печально слетает имя: Гиполит… Поверь, никогда я не любила Гиполита сильнее и часто поминаю его в набожной молитве о его здравии… Пусть праведные ангелы оборонят его от всякого вражьего удара, что грозит ему в яростной битве. Однако с той поры как Альбан стал моим повелителем, мнится мне, что лишь через Него я способна сильнее и глубже любить моего Гиполита и что в моей власти долететь до него добрым гением-хранителем и осенить его моею молитвою точно крылом серафима, так что коварное убийство будет вотще шнырять вкруг него. Альбан, прекрасный, благородный человек, ведет меня в его объятия как освященную возвышенною жизнию невесту; но дитя не смеет ринуться в мирские бури без своего повелителя… Лишь с недавних пор, всего несколько дней, я вполне уяснила себе истинное величие Альбана… Но поверишь ли, милая Адельгунда, что, когда я еще изрядно хворала и была сверх всякой меры раздражительна, в груди моей часто поднимались низкие подозрения на моего повелителя?.. Я полагала грехом против любви и верности, когда даже во время молитвы за моего Гиполита в душе у меня возникал образ Альбана, гневный и грозный, ведь я вознамерилась без него выйти из очерченного им круга, словно скверный ребенок, который, забывши предостереженья отца, выбегает из мирного сада в лес, где за прелестными зелеными кустами караулят злые, кровожадные звери. Ах, Адельгунда!.. эти подозрения ужасно терзали меня. Посмейся надо мною как следует, но у меня даже мелькала мысль, что Альбан решил искусно обольстить меня и под видом святого чуда зажечь в моей душе земную любовь… Ах, Гиполит!.. Намедни вечером мы уютно сидели вчетвером — батюшка, брат, старый Биккерт и я; Альбан по обыкновению совершал дальнюю прогулку. Речь у нас зашла о сновиденьях, и батюшка с Биккертом нарассказали об этом всяческих диковин и забавностей. Потом в разговор вступил Оттмар и поведал, как по совету и под руководительством Альбана одному из его друзей удалось завоевать горячую любовь девушки тем, что, пока она спала, он без ее ведома находился рядом и магнетическими средствами притягивал к себе ее сокровеннейшие мысли. К тому же батюшка да и старый добрый Биккерт совершенно определенно и резко выступили против магнетизма и в каком-то смысле против Альбана, чего никогда еще в моем присутствии не делали, — все подозрения против повелителя с удвоенною силою всколыхнулись в моем сердце: а что, если он, желая поработить меня, прибегает к тайным дьявольским средствам; что, если он затем повелит, чтобы я, чьи помыслы и чувства стремятся к Нему одному, оставила Гиполита? Неведомое дотоле чувство захлестнуло меня мертвящим страхом; я увидела Альбана в его комнате, окруженного незнакомыми инструментами, и уродливыми растениями, и животными, и камнями, и блестящими металлами, увидела, как он судорожно выделывает руками странные круги. Лицо его, всегда такое спокойное и серьезное, искажено было ужасною гримасой, а из багровых глаз с мерзостной быстротою змеились блестящие, гладкие василиски, какие прежде виделись мне в лилиях. По спине у меня словно студеная волна пробежала, я очнулась из моего похожего на обморок состояния; предо мною стоял Альбан — но Боже милостивый! то был не Он, нет! то была чудовищная маска, созданная моим воображением!.. Как же стыдилась я на следующее утро себя самой! Альбан узнал мои подозренья и, верно, лишь в благой милости своей умолчал передо мною, что знает о том, каким я его себе представляю, ведь он живет в моей душе и знает мои самые тайные помыслы, которые я в набожности и смирении вовсе и не желаю от него скрывать. Кстати, он не принял моего болезненного припадка близко к сердцу, а отнес все это за счет дыма турецкого табаку, который в тот вечер курил батюшка. Видела бы ты, с какой доброй серьезностию, с какой отеческой заботою относится теперь ко мне чудесный владыка. И он умеет поддержать не только телесное здоровье, нет! — он ведет дух к высокой благородной жизни. Если бы ты, милая добрая Адельгунда, могла быть здесь и наслаждаться поистине благочестивой жизнию, которую мы ведем средь мирной тишины. Биккерт по-прежнему все тот же бодрый старец, только вот батюшка и Оттмар порою бывают в странном расстройстве; мужчинам, увлеченным бурной жизнью, наше однообразие, видимо, нередко наскучивает… Альбан так замечательно рассказывает о легендах и мифах древних египтян и индусов; слушая его, я частенько, особенно под большими буками в парке, невольно впадаю в сон, из которого пробуждаюсь с ощущением, будто в меня вдохнули новую жизнь. И тогда я кажусь себе почти Мирандою из «Бури» Шекспира, которую Просперо тщетно пытается разбудить, чтобы она услышала его повесть. В точности словами Просперо Оттмар намедни и сказал мне: «Ты хочешь спать… То будет сон благой[86]. Противиться ему не в силах ты».

Ну вот, Адельгундочка! Теперь ты вполне знаешь, что происходит в моей душе, я все тебе рассказала, и это благотворно для моего сердца. Засим несколько строк для Гиполита и т. д.

Фрагмент письма Альбана к Теобальду

…осталось. Набожность заключает в себе и ханжество, а всякое ханжество есть лицемерие, пусть даже оно имеет целью не только обман других, но самоослепление бликами сияющего, отраженного в поддельном золоте нимба, коим ты сам увенчал себя и освятил… Ужели в собственной твоей груди не оживали порою чувства, которые ты, дорогой мой брамин, не мог соединить с тем, что по привычке и из удобства, оставаясь в колее, накатанной допотопною обывательской моралью, полагаешь добрым и мудрым? Все эти сомнения в добродетельной морали Матушки Гусыни[87], все эти склонности, что шумно выплескиваются на искусственные берега потока, запруженного системами морали, необоримое стремление вновь встряхнуть крылом, мощное оперенье которого чувствуешь за плечами, и воспарить к горним высям, — все это те самые сатанинские соблазны, от коих остерегают аскеты-наставники. Нам, как доверчивым детям, должно зажмурить глаза, дабы не ослепнуть от блеска и сияния св. Христа, коего натура везде и всюду ставит у нас на пути… Всякая склонность, требующая приложенья больших душевных сил, не может быть предосудительна, но, рожденная человеческой натурою и в ней коренящаяся, должна стремиться к воплощению цели нашего бытия. А может ли эта цель быть иною, нежели наивысшее, наисовершеннейшее развитие и применение наших физических и психических сил?.. Я знаю, что, даже не продолжая своих речей, уже вызвал тебя, любезный мой брамин (так и не иначе я принужден именовать тебя, соответственно твоим жизненным принципам), на возражения, ибо все твои дела и поступки расходятся с тем глубочайшим убеждением, каковое я здесь лишь слегка обрисовал… Но будь уверен, я уважаю твою созерцательную жизнь и твои старания проникнуть в тайны природы через все более пристальное всматриванье, однако, наместо того чтобы услаждать тебя блеском алмазного ключа в тихом праздном созерцании, я с дерзкою отвагой беру его и отмыкаю таинственную дверцу, перед которой ты иначе останешься на веки вечные… Ты вооружен для борьбы — так зачем же пребываешь в бездеятельном покое?.. Все существование есть борьба и проистекает из борьбы. На высочайшем взлете более сильному выпадает победа, и покоренный вассал множит силу его… Ты знаешь, любезный Теобальд, что я всегда ратовал за эту борьбу, также и в духовной жизни, что я дерзко утверждал, будто именно таинственное духовное превосходство того или иного баловня природы, власть, на которую он вправе притязать, дает ему крепость и силу для все более высокого подъема. Оружие, каким мы, обладатели такой силы и превосходства, ведем сию духовную борьбу против низшего начала и подчиняем его себе, смею сказать, со всею очевидностию находится в наших руках. Как же случилось, что это проникновение, это полное постижение внеположного духовного начала и овладение им с помощью известного нам средства назвали магнетизмом, ведь название это неудовлетворительно, больше того, отнесенное как бы к одной физически воздействующей силе, обозначает вовсе не то, что следует под этим разуметь. Надо же было не кому-нибудь, но врачу[88] первым рассказать миру о моем секрете, который незримая церковь хранила в тайне как бесценнейшее сокровище, и объявить совершенно подчиненную тенденцию единственною целью воздействия, выткавши таким образом завесу, непроницаемую для бессмысленных глаз непосвященных… Не смешно ли полагать, что натура доверила нам чудесный талисман, дарующий власть над духами, чтобы исцелять зубную или головную боль и Бог весть что еще?.. Нет, все глубже постигая могучую силу этого талисмана, мы добьемся безраздельного господства над духовным началом жизни. Склоняясь пред его чарами, покоренная чужая духовность должна существовать только в нас и своею силою питать и укреплять нас одних!.. Средоточие, в котором концентрируется все духовное, есть Бог!.. Чем больше лучей сбираются в огненную пирамиду — тем ближе сие средоточие! Сколь широко распространяются эти лучи — они охватывают органическую жизнь всей природы, и как раз сиянье духовности позволяет нам распознать в растении и животном наших сотоварищей, оживленных тою же силой… Стремление к такому господству есть стремление к божественному, и соразмерно ощущению власти растет и степень блаженства. Идеал же всякого блаженства заключен в самом средоточии! Сколь мелкой и жалкою кажется мне всякая болтовня о той дивной силе, каковою наделены посвященные, а ведь, пожалуй, можно бы понять, что лишь более высокое знание как выраженье внутренней посвященности влечет за собою и более высокую действенность… После всего этого ты, верно, подумаешь, что я теперь отрешился от использования всех физических средств, однако это не так. Именно здесь мы еще блуждаем в потемках, ибо до сей поры нам не ясна загадочная связь меж духовностью и телом, и я бы сказал, подсобные физические средства даны нам лишь как атрибуты властителя, коим покорны неведомые вассалы… Сам не знаю, как это я успел сообщить тебе, мой Теобальд, столь много о предмете, о котором я говорю неохотно, ибо чувствую, что лишь убежденность, проистекающая из самой что ни на есть глубинной духовной организации, должна придавать пустословью значимость и важность. Я хотел ответить на твой упрек в том, что я-де последовал внезапному порыву и согрешил против твоих так называемых нравственных принципов, и только сейчас я начинаю сознавать, что намедни изобразил мои обстоятельства в доме барона чересчур уж сумбурно и отрывочно, так что пойми меня правильно… Я постараюсь наверстать упущенное и кое-что расскажу о моем появлении в этом доме, и если мой милый благочестивый брамин хотя бы и лишь на краткий миг высокого душевного подъема согласится заглянуть в мои Палестины, то я буду чист от всякой вины…

Так вот, Оттмар — один из многих людей, которые, обладая светлым умом и здравым смыслом, с поистине восторженной живостию принимают всякое новшество из области науки; но этим приятием все для них и исчерпывается; упиваясь силою своей мысли, они с легкостью достигают лишь знания формы. И это знание довлеет их духу, который даже и не подозревает о внутреннем содержании; спору нет, в уме им не откажешь, однако ж ему недостает глубины… Оттмар, как тебе известно, пристал ко мне сам, а так как он казался мне предводителем весьма многочисленного класса молодых людей, каких нынче встречаешь на каждом шагу, я находил усладу в насмешливой с ним игре. Ко мне в комнату он входил с таким благоговением, точно это святая святых храма в Саисе, поскольку же он, как мой ученик, покорно склонялся пред моею розгой, я полагал справедливым доверить ему иную невинную игрушку, которую он победоносно демонстрировал друзьям, и притом изрядно хвастал любовью наставника… Когда я, уступивши его настояниям, отправился с ним в имение его батюшки, то встретил там вздорливого старика в лице барона, Оттмарова отца, да чудаковатого и потешного художника преклонных лет, который от времени до времени разыгрывает этакого слезливого моралиста-паяца… Что я прежде говорил тебе о впечатлении, какое произвела на меня Мария, я уже не помню; но теперь я чувствую, что трудно будет рассказать об этом так, чтобы ты меня вполне понял… Действительно, вся моя надежда лишь на то, что ты знаешь меня, что ты издавна понимал все мои дела и поступки в их высокой устремленности, от веку недоступной обычным людям. Посему нет надобности убеждать тебя, что и стройная фигурка, тянущаяся к солнцу точно дивное растение, выгоняя по мере спокойного роста сочные листья и цветы, и голубые глаза, которые, глядя ввысь, словно тоскуют о том, что прячется за далекими облаками, — в общем, ангельски прекрасная девушка не способна повергнуть меня в слащавое томление этакого смехотворного amoroso[89]… Меня пронзило трепетом одно-единственное волшебное чувство — мгновенное осознание тайной духовной связи между мною и Марией. Глубочайшее упоение мешалось с острою, режущею яростью, рожденною упорством Марии — чужая враждебная сила противилась моему воздействию и держала в плену Мариин дух. Со всею мощью сосредоточивши мой дух, я узрел врага и, вступив в единоборство с ним, попытался как бы в зажигательном стекле собрать все лучи, струившиеся ко мне из души Марии. Старый художник наблюдал за мною внимательнее, нежели остальные; он словно провидел то внутреннее напряжение, в которое Мария повергла меня. Может статься, меня выдал взгляд, ведь тело этак зажимает дух, что легчайшее из его движений, переливаясь по нервам, являет себя вовне и меняет черты — по меньшей мере взгляд. Но как же меня забавляло, что он подошел к делу столь примитивно; он беспрестанно толковал о графе Гиполите, нареченном женихе Марии, и прямо-таки с удовольствием расстилал предо мною пестрый ковер всевозможных его добродетелей, я же мог лишь посмеяться в душе над неуклюжими связями, каковые люди устанавливают в простодушной ребяческой суете, и порадоваться моему глубокому знакомству с теми узами, что создает природа, и силе развивать их и лелеять… Полностью вовлечь Марию в мое «я», так вплести все ее бытие, все существование в мое собственное, чтобы отлучение от этого неизбежно ее уничтожило, — вот каков был замысел, который, окрыляя меня восторгом, выражал лишь свершенье того, чего желала природа. Сия глубочайшая духовная связь с женщиной, упоительность коей неизмеримо выше всякого другого животного наслаждения, пусть даже провозглашенного высочайшим, подобает жрецу Изиды, а в этом пункте ты с моей системою знаком, далее мне позволительно и не продолжать. Природа устроила женщину пассивною во всех ее устремлениях… Покорная преданность, жадное восприятие чужого, внеположного, признание и почитание высшего начала — вот из чего слагается поистине ребячливая душа, свойственная только женщине, и полностью ею завладеть, полностью принять ее в себя есть высочайший восторг… С этих мгновений я, хоть и удалился, как ты знаешь, из имения барона, сделался духовно близок Марии, а уж к каким средствам я прибегал, чтобы втайне приблизиться к ней и физически и тем усугубить свое влияние, я говорить не стану, ибо иные из них покажутся тебе мелкими и ничтожными, невзирая на то что привели к желанной цели… Вскоре после этого Мария впала в странное состояние, каковое Оттмар, натурально, принял за нервическую болезнь, и мое предвиденье сбылось: я снова приехал в дом как врач… Во мне Мария узнала того, кто в ее снах не раз уж являлся в блеске всевластья как ее господин, и все, о чем она только смутно догадывалась, она теперь ясно и отчетливо узрела очами своего духа. Надобны были лишь мой взгляд, лишь моя твердая воля — и она пришла в так называемое сомнамбулическое состоянье, которое было не чем иным, как полным исходом из самой себя и жизнию в вышнем царстве господина. То был мой дух, что с охотою приял ее и даровал ей крылья, чтобы она выпорхнула из темницы, в кою ввергли ее люди. Только пребывая духом во мне, может Мария жить дальше, и она спокойна и счастлива… Образ Гиполита существует в ней всего лишь слабым очерком, да и он тоже в скором времени растает как дым. Барон и старик художник смотрят на меня недоброхотно, однако сколь замечательно, что и здесь оправдывает себя та сила, которою меня наделила природа. Уж верно, неприятное чувство поневоле, скрепя сердце признать господина. Тебе известно, каким чудесным образом собрал я сокровища тайных знаний. Ты никогда не желал читать эту книгу, хотя, пожалуй, тебя и удивило бы, что ни в одном учебнике физики не найти столь замечательных разработок по части комбинаций кой-каких природных сил и их воздействий. В иных случаях я не чураюсь и старательных приуготовлений; да можно ли назвать обманом, если праздно глазеющая чернь замирает в испуге и дивится тому, что справедливо полагает чудесным, ведь знание первопричины уничтожает не чудо, а одно только удивленье?.. Гиполит полковник на…ой службе и находится в действующей армии; смерти ему я не желаю: пусть возвращается, тем прекраснее будет мой триумф, ведь победа несомненно за мною. Если же противник окажется сильнее, чем я думал, ты, чутьем сознавая мою силу, допустишь, верно, что и т. д.

Уединенный замок

Гроза миновала, и, пылая багрянцем, закатное солнце проглянуло сквозь мрачные тучи, которые, быстро уходя прочь, таяли в небесной глубине. Вечерний ветер шевельнул опереньем, и, будто кипучие волны, в воздух нахлынули ароматы, поднявшиеся от деревьев, цветов, трав. Когда я вышел из лесу, приветливая деревушка, близость коей посулил мне почтальон, явилась предо мною в уютной долине, средь пестрящих цветами лугов, а высоко над нею вздымались готические башни замка, окна которого пожаром горели в солнечных лучах, будто огонь стремился вырваться изнутри на волю. Колокольный звон и церковные песнопения донеслись до меня; вдалеке, на дороге от замка к погосту, я увидел торжественную похоронную процессию; когда я наконец подошел, пение уже смолкло; гроб по тамошнему обычаю открыли, опустили наземь возле могилы, и священник читал теперь надгробную молитву. Они уже собирались закрыть гроб крышкою, когда я, подошед, бросил взгляд на усопшего. То был мужчина весьма преклонных лет, и лицо у него было ясное, неискаженное, он словно тихо и мирно спал. Старик крестьянин, глубоко растроганный, сказал:

— Гляди-ка, до чего хорош наш старый Франц в гробу, вот кабы и мне Господь ниспослал столь же благочестивый конец… н-да!.. блаженны почившие в Бозе.

Мне почудилось, будто панихида эта и впрямь по чину набожному усопшему, а простые слова крестьянина суть самая прекрасная эпитафия… Гроб опустили в могилу, и когда комья земли глухо застучали по крышке, мною вдруг овладела горчайшая печаль, словно в мертвой холодной земле лежал мой сердечный друг… Я было направился в гору, к замку, но тут навстречу мне вышел священник, и я спросил его о покойном, коего только что погребли. Он отвечал, что хоронили старого художника Франца Биккерта, который вот уж три года жил один в опустелом замке, был там вроде кастеляна. Я сказал, что хотел бы побывать в замке; впредь до прибытия уполномоченного от теперешнего владельца священник держал ключи у себя, и вот я не без трепета душевного ступил в запустенье просторных зал, где прежде обитали веселые, радостные люди, а теперь царила мертвая тишина. Последние три года, которые Биккерт отшельником провел в замке, его занятия художеством отличались необычною манерой. Без всякой помощи, не прибегая даже к механическим приспособлениям, он затеял расписать в готическом стиле весь верхний этаж, где находилась и его комната, и с первого же взгляда в причудливых композициях странных вещей, каковые вообще характерны для готических орнаментов, угадывались глубокие аллегории. Очень часто повторялась безобразная фигура черта, украдкою наблюдающего за спящей девушкой… Я поспешил в комнату Биккерта… Кресло было отодвинуто от стола, на котором лежал начатый рисунок, казалось, Биккерт только что оставил работу; серый сюртук висел на спинке, а рядом с рисунком лежала небольшая серая шапочка. Впечатление было такое, будто вот сию минуту войдет старец с добрым благочестивым лицом, над которым даже смертная мука оказалась не властна, и искренне, радушно приветит гостя в своей мастерской… Я сообщил священнику о своем желании провести в замке несколько дней, а может быть, и недель. Его это удивило; он сказал, что весьма сожалеет, однако исполнить моего желания не может, ибо до прибытия уполномоченного замок надлежит в судебном порядке опечатать и посторонним жить там не дозволяется.

— А что, если я и есть тот самый уполномоченный? — С такими словами я предъявил ему пространную доверенность нынешнего владельца, барона фон Ф.

Священник пришел в немалое изумленье и рассыпался в любезностях. Он предложил мне комнаты в своем доме, ведь жилье в пустом замке едва ли меня устроит. Я отклонил его предложение, водворился в замке и все часы досуга посвящал оставшимся после Биккерта бумагам, которые меня очень заинтересовали… Скоро обнаружились несколько листков с краткими записями, вроде дневника, они-то и помогли мне разобраться в катастрофе, приведшей к гибели целой ветви большого рода. Ежели сопоставить их с довольно забавным сочинением «Сон в голове — что пена на вине» и фрагментами двух писем, которые попали художнику в руки весьма необычным способом, то круг замыкается…

Из дневника Биккерта

Разве не дрался я, соперничая со св. Антонием[90], против трех тысяч чертей и не был столь же храбр? Если смело глядеть этому отродью прямо в глаза, оно само собою рассыпается в прах… Умей Альбан читать в моей душе, он увидел бы там форменное извинение и честное признание в том, что я, к собственному стыду, сваливал на него все сатанинское, что рисовала мне в ярких красках чересчур буйная фантазия; и пусть это послужит мне уроком!.. Да вот же он![91] бодрый… здоровый… цветущий… кудри Аполлона, высокий, как у Зевса, лоб… взгляд Марса, осанка вестника богов… точь-в-точь такой, каким Гамлет изображает героя… Мария земли под собою не чует, она теперь на седьмом небе от счастья… Гиполит и Мария — какая пара!

И все же доверять ему невозможно… отчего он запирается в своей комнате? отчего украдкою бродит по ночам, словно коварный убийца? Невозможно доверять ему!.. Порою у меня такое чувство, будто я должен поскорей пронзить его моею скрытой в трости шпагой, а засим учтиво сказать: pardonnez[92]. Нет, доверять ему невозможно!

Странное происшествие! Когда я провожал моего друга, с которым мы до глубокой ночи вели задушевный разговор, к нему в спальную, мимо нас скользнула по коридору худая фигура в белом шлафроке со свечою в руке. Барон вскричал: «Майор! Франц! Это майор!» Бесспорно, то был Альбан, только идущий снизу свет, как видно, исказил его лицо, выглядевшее старым и безобразным. Он появился сбоку, ровно бы из комнаты Марии. По настоянию барона мы зашли к ней. Она спала спокойно, словно праведный ангел Господень… Завтра наконец грядет долгожданный день! Счастливец Гиполит! Однако же тот призрак внушает мне ужас, сколь ни стараюсь я убедить себя, что это был Альбан… Неужто злой демон, являвшийся барону еще в ранней юности, словно властвующее над ним злое начало, вновь зримо, сокрушая добро, воротился к жизни? И все же отбросим мрачные предчувствия!.. Уверься, Франц, кошмарные сновиденья зачастую суть детища испорченного желудка. Не принять ли дьяволини[93], дабы оборонить себя от превратностей злых сновидений?

Боже милостивый! Она погибла… погибла! Я должен сообщить Вашему высокородию, как умерла прелестная баронесса Мария, для семейного архива… я весьма плохо разбираюсь в дипломатических тонкостях… Ах, если б Господь моего художества ради не сделал меня самую чуточку Фаустом!.. Одно ясно: в тот миг, когда Гиполит хотел у алтаря заключить ее в объятия, она упала замертво… замертво… замертво… все прочее я вверяю правосудию Божию…

Да, это был ты! Альбан… лукавый сатана!.. Ты убил ее бесовскими ухищрениями; какой же бог открыл сие Гиполиту!.. Ты бежал, и беги не останавливаясь… схоронись в центре Земли, возмездие настигнет тебя и сразит. 

Нет, не могу я простить тебе, Оттмар! Ты, именно ты поддался прельщеньям сатаны, у тебя требует Гиполит бесценную свою возлюбленную!.. Нынче они обменялись слишком резкими словами, дуэли не избежать.

Гиполит сложил голову! Его счастие! Он снова увидит ее… Несчастный Оттмар! Несчастный отец!

Exeunt omnes![94] Мир и вечный покой усопшим! Сегодня, девятого сентября, в полночь у меня на руках скончался мой друг!.. А я все же дивно утешен, ибо знаю: скоро я вновь встречусь с ним… Весть о том, что Оттмар благородно искупил свою вину геройской смертию на поле брани, пресекла последнюю нить, которая еще связывала дух с земными делами… Я останусь здесь, в замке, буду бродить по комнатам, где жили они и любили меня… Часто мне будет слышаться их голос — приветное слово набожной прелестной Марии, добрая шутка верного друга отзовутся эхом, призрачным зовом, и поддержат во мне бодрость и силу, дабы мне легче было нести бремя жизни… Нет для меня более Настоящего, лишь счастливые дни Прошедшего смыкаются с далекой потусторонностию, что сплошь и рядом в чудных грезах объемлет меня ласковым светом, из коего мне с улыбкою кивают любимые друзья… Когда, о, когда я уйду к вам?

И он ушел!

Приключения в Новогоднюю ночь

Странствующий Энтузиаст[95] — а из его дневника мы заимствуем еще одну фантастическую пьесу в манере Калло, — судя по всему, столь мало разделяет свой внутренний мир и мир внешний[96], что и самая граница между ними едва уже различима. Однако именно благодаря тому обстоятельству, что ты, благосклонный читатель, не можешь отчетливо видеть этой границы, духовидцу и удается завлечь тебя на другую ее сторону, и тогда ты нежданно-негаданно оказываешься в неведомом волшебном царстве, а странные его обитатели с легкостью вторгаются в окружающий тебя внешний мир и начинают обходиться с тобой по-приятельски, словно старинные знакомцы. Но от души прошу тебя, благосклонный читатель: обходись и ты с ними в точности так же, а еще лучше — совершенно покорись их чудодейственному могуществу и даже приготовься иной раз перенести, не сетуя, лихорадочный жар, который может, пожалуй, начаться, если чудесная эта власть всецело тебя захватит. Чем еще, кроме такой просьбы, могу я содействовать Странствующему Энтузиасту, с которым приключилось однажды в Берлине в ночь под Новый год — впрочем, с ним подобное случается в любое время и в любом месте — множество странных, поразительных вещей!

1.Возлюбленная

Холод, леденящий холод смерти был в моем сердце, острыми, словно ледяные иглы, когтями терзал он мне душу, пронзал каждый нерв, пылавший, будто охваченный жаром.

Словно гонимый безумием, я ринулся, забыв плащ и шляпу, во мрак ненастной ночи.

Флюгарки стонали под ветром, казалось, само неумолимое Время с зловещим скрежетом заводит свой вечный часовой механизм, еще мгновение — и сорвется тяжелая гиря, и старый год с глухим рокотом обрушится в мрачную бездну.

Ты ведь знаешь. Рождество и Новый год — эти праздники, что всем вам сулят столь много чудесных невинных радостей, меня всякий раз гонят прочь из моей мирной кельи и ввергают в бурное бушующее море. Рождество! Этот праздник уже задолго до своего прихода манит меня приветным добрым светом. Я изнываю от нетерпения, дожидаясь этого дня, и становлюсь лучше, чище, чем был я весь долгий год, ни единой черной мысли не таится в моей груди, широко распахнутой навстречу поистине небесной радости, — я будто вновь превращаюсь в маленького мальчика, который вот-вот зальется от удовольствия звонким смехом. На ярмарке в ярко освещенных палатках средь пестрой блестящей цветной мишуры ласково улыбаются мне дивные ангельские лица, а в уличном гомоне я слышу божественную музыку органа, что словно льется с самих небес: «ибо ныне родился нам Младенец…»

Но лишь только окончится праздник, как все умолкает, и меркнет добрый приветный свет, поглощенный мутною мглою. И год от году все больше цветов опадает, увянув, на землю, навеки зачах их росток, и никогда уж весеннему солнышку не пробудить новой жизни в иссохших ветвях.

Все это мне прекрасно известно, но тем не менее всякий раз на исходе года силы зла, глумясь и насмехаясь, вновь и вновь заставляют меня в этом убеждаться. «Погляди-ка, — слышу я шепоток, — погляди, сколько радостей оставил ты в уходящем году, и они не вернутся к тебе никогда, никогда! Зато ты теперь поумнел, презренные забавы и утехи теряют в твоих глазах былую прелесть, мало-помалу ты становишься степенным человеком, который радости вовсе не знает!»

К новогоднему празднику дьявол неизменно припасает для меня совершенно особенный сюрпризец. Выбрав подходящий момент, он с тысячью насмешек и издевательств вонзает острые когти мне в сердце и наслаждается зрелищем льющейся из раны крови. И всегда-то он находит пособников, вот и г-н советник юстиции не далее как вчера превосходно ему подыграл. У него (я говорю о советнике) под Новый год обычно собирается большое общество, и хозяин всячески старается ублажить ради праздничка каждого из гостей, но все у него получается на удивление неловко, несуразно, и любые веселые затеи и выдумки, с неимоверным усердием изобретенные советником, непременно оканчиваются каким-нибудь смехотворным конфузом.

Я вошел в переднюю, и советник незамедлительно устремился мне навстречу, преграждая вход в свое святилище, откуда струился аромат душистого чая и благовонных курений. Советник, казалось, чрезвычайно радовался чему-то и лукаво поглядывал на меня со странной улыбкой.

— Ах, это вы, дружок! Дружочек вы мой! — сказал он. — А ведь в гостиной вас ожидает нечто весьма приятное. Сюрприз по случаю нашего любименького новогоднего праздничка! Только не пугайтесь!

Эти слова камнем легли мне на сердце, в душе моей пробудились самые мрачные предчувствия, смутная тревога охватила меня. Но вот двери отворились, я быстро прошел вперед, переступил порог гостиной… И тут среди сидевших на диване дам мне явилось вдруг в озарившем все ярком свете блистательное видение… Она, это была она, та, которую не видел я долгие годы…[97] Счастливейшие мгновения всей моей жизни опалили мне душу, сверкнув ослепительным жгучим лучом. И канула, испепеленная им, губительная мысль о разлуке: отныне нет, нет более моей невозвратимой утраты!

Какой чудесный случай привел ее сюда, какими судьбами оказалась она среди гостей советника, который, сколько мне было известно, не принадлежал к числу ее знакомых, — я не размышлял об этом, до того ли мне было: мы вместе, мы снова вместе!

Наверное, я замер на полпути, будто пораженный ударом, — хозяин дома легонько толкнул меня:

— Ну, дружочек, что ж вы?

Я механически двинулся дальше, видя лишь ее одну, и в моей стесненной груди мучительно рождались слова:

— Господи! Господи, Юлия здесь?..

Я подошел уже вплотную к чайному столу, только тогда Юлия наконец-то меня заметила. Привстав, она холодно обратилась ко мне:

— Очень рада вас видеть. Вы прекрасно выглядите. Затем она села и повернулась к своей соседке:

— Вы не слыхали, что интересного на будущей неделе в театрах?

Ты приближаешься к великолепному цветку, он сияет ласковым взором и источает загадочное сладостное благоухание, вот ты склоняешься, чтобы лучше видеть прекрасное лицо… И тут из венчика мерцающих лепестков тебя поражает леденящий убийственный взгляд василиска! Вот что пережил я в этот миг…

Я отвесил донельзя неуклюжий поклон дамам и — будто мало мне было яду, будто нелепости еще недоставало! — отпрянув назад, толкнул хозяина, стоявшего с чашкой в руке — горячий чай выплеснулся прямо на его красивую плоеную манишку. Гости принялись подтрунивать над советником, которого, дескать, преследует злой рок, однако на самом деле они потешались, конечно же, над моей неловкостью. Итак, почва была подготовлена, оставалось лишь ждать неизбежного дьявольского бесчинства, но скрепя сердце я решил все снести и глубоко затаил отчаяние. Юлия не засмеялась вместе со всеми; мой блуждающий взгляд вновь и вновь обращался к ней, и тогда, мнилось мне, из прекрасного прошлого, из жизни, исполненной поэзии и любви, словно блистал мне светлый луч. В соседней гостиной послышалась музыка, там импровизировали на фортепиано — среди гостей началось движение. Кто-то сказал, что это играет знаменитый виртуоз по имени Бергер[98], что исполнение его прямо-таки божественно и что надобно слушать пианиста, ничем другим не отвлекаясь.

— Ах, перестань же греметь ложками, Минхен, что за несносный звон! — сказал советник, затем он плавно повел рукой в направлении двери и сладко молвил: «Eh bien»[99] приглашая дам пройти в соседнюю гостиную к музыканту. Юлия тоже поднялась и медленно пошла вслед за всеми. В нынешнем облике Юлии было нечто, прежде незнакомое мне: она казалась выше ростом, красота ее стала пышной, почти величественной. Ее белое необычного покроя платье с широкими рукавами до локтя ниспадало богатыми складками и лишь слегка прикрывало плечи, волосы были причесаны иначе, чем у других дам, — разделенные впереди пробором, они были высоко подняты на затылке и заплетены во множество косичек, — все это придавало ее облику нечто старинное, она живо напомнила мне юных дев с картин ван Мириса[100], но вместе с тем меня не покидало чувство, что я уже встречал где-то наяву то создание, каким явилась предо мной Юлия. И тут она сняла перчатки, и я увидел на ее руках богато изукрашенные браслеты, они, как и весь ее наряд, совершенно оживили мое смутное воспоминание. Помедлив на пороге, Юлия обернулась и взглянула на меня, и в тот же миг мне почудилось, будто это ангельское, полное юной прелести личико вдруг исказилось язвительной гримасой. Меня охватил безотчетный ужас, нервы мои содрогнулись от страшного предчувствия.

— Ах, он играет божественно! — пропищала над ухом у меня некая девица, приведенная в экстатическое состояние сладким чаем; сам не знаю как, ручка этой особы уцепилась за мой локоть, и я повел ее, вернее, смирно поплелся за ней в соседнюю гостиную. В эту минуту музыкант разразился неистовым шквалом аккордов, они бурно вздымались и обрушивались, словно рокочущие валы, — это было прекрасно!

И тут Юлия оказалась рядом со мной; прелестным, ласковым, как никогда прежде, голосом она промолвила:

— О, если б это ты был сейчас за роялем и пел сладостные песни утраченных нег и надежд!

Дьявольское наваждение сгинуло, и я готов уже был воскликнуть: «Юлия!», излить в этом имени все небесное блаженство, переполнившее меня в этот миг. Но гости советника оттеснили Юлию и увели прочь от меня.

Теперь Юлия явно меня избегала, но все же иной раз мне удавалось то коснуться края ее платья, то ощутить ее легкое дыхание, и тогда минувшее блаженство воскресало в моей душе, блистая, как некогда, в несказанной прелести ярких весенних красок.

Шквал мощных аккордов отбушевал, небо прояснилось, и по светлой лазури, будто легкие золотистые облака на рассвете, проплыли нежнейшие прощальные мелодии, проплыли и растаяли в последнем пианиссимо. Музыкант был щедро вознагражден рукоплесканиями, общество пришло в движение, и внезапно я вновь оказался рядом с Юлией. Душа моя воспрянула, терзаемый муками любви, я устремился к Юлии, желая удержать ее, заключить в объятия. Но тут окаянная лакейская харя вдруг деловито просунулась между Юлией и мною — выставив вперед большой поднос с бокалами, лакей отвратительно прогнусавил:

— Не угодно ли?

Посреди подноса, меж бокалов с горячим пуншем играл и искрился прекрасный хрустальный фиал, по видимости, тоже с пуншем. Каким образом этот особенный, изысканный сосуд оказался среди обычных бокалов, лучше всего ведомо тому, кого я понемногу научился распознавать. Этот господин, подобно Клеменсу в «Октавиане»[101], не без изящества прихрамывает на одну ногу, а из всех нарядов предпочитает короткий красный плащ и алые перья. И вот Юлия выбрала именно этот хрустальный кубок, сверкающий странными огнями, и поднесла его мне со словами:

— Не хочешь ли принять бокал из моих рук, как бывало?

— Юлия, Юлия… — вздохнул я.

Принимая кубок, я коснулся ее нежной руки — электрическая искра пробежала по моим жилам. Я пил и не мог оторваться, и чудилось мне, будто над кубком возле самых моих губ пляшут с веселым потрескиванием синие язычки пламени. Кубок был выпит до дна, и в тот же миг я неведомым образом перенесся в маленькую комнатку, озаренную одиноким огнемалебастрового светильника. Я сидел на низком диване — и Юлия, Юлия была рядом со мной! Она глядела на меня младенчески чистым, невинным взором, как прежде, в счастливые дни. Меж тем Бергер снова был за роялем и играл анданте из небесной Моцартовой симфонии Es dur. И на лебединых крылах этой музыки вновь взмыли ввысь, оживая в душе, любовь и блаженство былой счастливой поры, солнечной поры моей жизни.

Да, то была она, то была Юлия, прекрасная, как ангел, кроткая Юлия. Наши речи — сетования, полные любовной тоски, взоры, что красноречивее всяких слов… В моей руке была рука Юлии…

— Отныне я никогда не покину тебя, твоя любовь — та искра, что пылает в душе моей, воспламеняя ее идеалом искусства и поэзии. Без тебя, без твоей любви все недвижно, все мертво, но ведь ты здесь, ты останешься со мной навсегда, со мной на веки вечные?

И в этот миг в комнату пошатываясь вошел господин донельзя нелепого вида, уродец на тоненьких паучьих ножках, с выпученными, как у жабы, круглыми глазами[102]; он засмеялся кретинским смехом и визгливо выкрикнул:

— Тьфу ты, пропасть! Куда это нелегкая занесла мою женушку?

Юлия поднялась.

— Не пора ли вернуться в гостиную? Супруг разыскивает меня, — сказала она отчужденно. — Вы, мой дорогой, такой шутник, вы нынче в ударе, как и в прошлый раз. А вот горячительными напитками вам лучше не увлекаться!

И этот лупоглазый петиметр взял ее за руку, и она, смеясь, пошла за ним в большую залу.

— Все пропало! — вскричал я.

— Ну, разумеется, ваша карта бита, дражайший, — мерзко проблеял какой-то негодяй, игравший в ломбер.

Вон, скорее вон — и я бросился в ненастную бурную ночь.

2. Компания в погребке

Прогуливаться по Унтер-ден-Линден, несомненно, весьма приятно, но только не зимней ночью, когда трещит мороз и завывает вьюга. С непокрытой головой и без плаща я в конце концов тоже это почувствовал: ледяной озноб, перемежавшийся с лихорадочным жаром, пронизывал меня насквозь. Я пробежал через мост близ Оперы, мимо Замка, свернул за угол, миновал Шлюзный мост, что против Монетного двора.

Я очутился на Егерштрассе неподалеку от ресторана Тирмана[103]. Его окна гостеприимно светились, и я решил зайти, ведь я продрог до костей и жаждал поскорей глотнуть чего-нибудь крепкого. Из дверей заведения высыпала веселая беззаботная компания. Разговор у молодых людей шел о превосходных устрицах и отменном вине Одиннадцатого года[104].

— Что ни говори, а тот молодец все-таки был прав! — смеялся один из приятелей — в свете фонарей я разглядел, что это был видный собой уланский офицер. — Прав, прав был тот молодец, уж как он в прошлом-то году в Майнце честил этих чертовых парней, которые в тысяча семьсот девяносто четвертом все упрямились[105], не хотели попотчевать наших знаменитым вином!

Друзья офицера захохотали во все горло. Я невольно прошел несколько шагов вслед за гуляками и теперь стоял перед входом в какой-то погребок, из оконца которого сочился слабый свет. Кажется, это принц Генрих[106] у Шекспира, усталый и смирившийся, говорит, что согласен пить жалкое пойло — пиво? Нет, право же, я ведь не в лучшем положении… В горле у меня совсем пересохло, я решил выпить кружку порядочного английского эля и быстро спустился по ступенькам в погребок.

— Что прикажете? — Хозяин поспешил ко мне, учтиво приподняв шляпу. Я спросил бутылку доброго английского эля и трубку лучшего табаку и скоро уже был наверху истинно филистерского блаженства, которое способно внушить почтение даже самому дьяволу, — пришлось ему от меня отступиться.

Ах, господин юстиции советник! Когда б ты мог видеть, как низко я пал — от твоего светлого чайного стола в темень полуподвальной пивнушки, — ты с надменной презрительной миной отвернулся бы и промолвил только: «Неудивительно, что такой человек способен загубить тончайшую кружевную манишку!»

Без шляпы и плаща я, вероятно, имел несколько странный вид. У хозяина погребка, похоже, вертелся на языке какой-то вопрос, но тут в дверь постучали и с улицы послышался голос:

— Отворите, отворите, это я!

Хозяин выбежал за дверь и скоро вернулся, держа высоко над головой две горящие свечи, а следом вошел посетитель — худощавый долговязый человек. Входя, он забыл пригнуться под низкой притолокой и сильно ударился головой, впрочем, от ушиба его уберегла черная шляпа вроде берета. Меня непривычно поразило то, как он прошел к своему месту, словно прижимаясь к стене, потом он сел за стол напротив меня, а хозяин поставил перед ним свечи. Можно сказать, пожалуй, что у незнакомца, который выглядел вообще весьма достойно, было неприступное и замкнутое выражение лица. Он хмуро потребовал пива и трубку, а потом, глубоко затянувшись раз-другой, напустил такого дыму, что нас с ним окутало самое настоящее облако. Впрочем, лицо у него было очень своеобразное и привлекательное, он сразу же внушил мне симпатию, несмотря на весь свой угрюмый вид. Его густые черные волосы были причесаны на пробор и мелкими кудрями обрамляли лицо, глядя на него, я невольно вспомнил мужские портреты кисти Рубенса. Незнакомец расстегнул ворот плаща, и я увидел, что на нем черная венгерка со шнурами, но более всего поразило меня то, что поверх сапог у него надеты нарядные домашние туфли. Я обратил на это внимание, когда он выбивал о каблук свою трубку, которую успел выкурить за какие-нибудь пять минут. Разговор никак не завязывался, очевидно, незнакомец был всецело поглощен своим занятием: изучением редкостных растений, которые он извлек из ботанизирки и теперь любовно разглядывал. Я выразил восхищение прекрасными цветами и травами, затем, заметив, что они кажутся совершенно свежими, будто недавно сорванными, осведомился у своего соседа, не побывал ли он в Ботаническом саду или в оранжерее братьев Буше. В ответ он как-то странно усмехнулся.

— Сразу видно, что в ботанике вы не сведущи, иначе вы не задавали бы таких… — Он запнулся, и я смущенно пробормотал:

— Глупых…

— …вопросов, — бесхитростно заключил он начатую фразу. — В ином случае вы с первого взгляда узнали бы эти альпийские разновидности, причем исключительно те, что произрастают на склонах Чимборасо.

Последние слова незнакомец произнес тихо, как бы про себя, и ты без труда вообразишь, что меня тут охватило чувство совершенно удивительное. Вопрос замер у меня на губах, а одна смутная догадка все явственней пробуждалась в моей душе: мне все более казалось, что этого человека я не раз уже видел и, пожалуй что, не столько наяву, сколько мысленным взором. В эту минуту снова постучали, хозяин пошел отворять, и послышался чей-то голос:

— Прошу вас, любезный, завесить зеркало.

— А-а! Генерал Суворов пожаловал, — сказал хозяин. — Что-то поздненько нынче.

Он завесил платком зеркало, и тогда в погребок неловко и угловато, но вместе с тем прытко и резво, я бы сказал, неуклюже, но быстро и проворно вбежал вприпрыжку маленький сухонький человечек в плаще какого-то необычного коричневатого цвета; человечек лихо подпрыгивал и подскакивал, а плащ как-то очень странно разлетался и развевался на его плечах, собираясь в бесчисленные складки и складочки, и при свечах мне почудилось, будто это несколько юрких человечков то сходятся вместе, то снова разбегаются, как фигурки в волшебном фонаре Энслена[107]. Человечек крепко потирал руки под широкими рукавами и причитал:

— Холодно! Ой, холодно, ну и стужа! Не то что в прекрасной Италии, совсем, совсем не то!

Наконец он уселся за столик между мной и высоким господином и сказал:

— Дымище-то, ужас! А у меня, как на грех, ни щепотки табаку!

В кармане у меня лежала блестящая полированная табакерка, твой подарок, я немедленно достал ее, желая угостить табаком своего маленького соседа. Но, едва увидев табакерку, он мигом накрыл ее обеими руками и резко оттолкнул от себя.

— Прочь, уберите прочь отвратительное зеркало! — вскричал он. В его голосе прозвучал неподдельный испуг. Подивившись этому, я поднял глаза, и тут оказалось, что за одно мгновение маленький незнакомец вдруг переменился. Минуту назад в погребок вприпрыжку вбежал юноша с молодым открытым лицом, теперь же предо мной был морщинистый дряхлый старик с черными провалами глазниц на мертвенно-бледном лице. Я в страхе отпрянул и повернулся к высокому незнакомцу.

«Господи боже, вы видели?» — хотел я сказать, однако мой высокий сосед оставался невозмутимым и, казалось, был захвачен пристальным изучением своих растений со склонов Чимборасо. Тем временем маленький незнакомец позвал хозяина и потребовал:

— Нектара северян! — так напыщенно он выразился. Мало-помалу разговор оживился. В обществе маленького незнакомца мне все еще было жутковато, зато высокий господин, хотя и говорил о вещах, которые обычно представляются нам незначащими пустяками, высказал множество весьма глубоких и поразительно метких суждений, правда, по части словесного выражения этих тонких мыслей не все у него было гладко, иной раз он пользовался и совсем неподходящими оборотами, что, впрочем, придавало его речи забавную оригинальность. Наша с ним духовная близость все более крепла и отчасти уже сгладила тягостное впечатление, произведенное на меня маленьким незнакомцем. Тот же, казалось, был словно на пружинках, беспрестанно вертелся и ерзал на стуле, размахивал руками, подпрыгивал, но всякий раз по спине у меня пробегал ледяной озноб, когда я замечал — теперь уже вполне явственно, — что у него как бы два разных лица. Большей частью он смотрел не на меня, а на нашего высокого соседа, чье невозмутимое спокойствие удивительно оттеняло непоседливость маленького человечка, и тогда лицо у этого вертлявого господина делалось старческим, хотя уже и не таким страшным, как только что, когда он так сильно меня напугал.

На маскараде нашей земной жизни дух, обретающийся под внешней оболочкой, проглядывает иногда во взоре сквозь прорези маски, встретив родственную натуру; вероятно, и мы, три диковинных чудака, сойдясь в погребке, с первого взгляда признали друг друга. Скоро в нашей беседе ярился юмор особого рода, тот юмор, что родится лишь в душе, уязвленной смертельным недугом.

— Однако тут есть одна хитрая зацепка, — сказал высокий.

— Ах, боже мой, — вмешался я, — каких только зацепок не напридумывал для нас черт, всюду они — на стенах комнат и беседок, на увитых розами живых изгородях, и всякий раз, проходя мимо, мы оставляем на этих зацепках частицу нашего бесценного «я». Похоже, господа, каждый из нас понес утрату таким именно образом, вот и я для начала лишился нынешней ночью плаща и шляпы, они, да будет вам известно, попались на крючок и висят сейчас в передней у советника юстиции!

Мои собеседники заметно вздрогнули, словно от внезапного удара. Маленький незнакомец, у которого опять было старческое личико, кинул на меня злобный взгляд, но ничего не сказал, а вскочил на стул и тщательно расправил платок, наброшенный на зеркало; высокий господин в это время сосредоточенно снимал нагар со свечей. Разговор не без труда возобновился, скоро речь зашла об одном замечательно искусном молодом живописце по имени Филипп и о написанном им портрете одной юной принцессы[108]; в этом произведении художник возвысился до вершин мастерства, будучи вдохновлен духом любви и праведного стремления к совершенству, который воспламенило в нем глубочайшее благочестие его модели.

— Удивительное сходство, но ведь это и не портрет, а, скорее, картина, — заметил высокий.

— Сходство необычайное, — согласился я, — можно подумать, что художник похитил из зеркала отражение этой дамы.

При этих словах маленький человечек вскочил — лицо у него снова было старческое, глаза сверкали.

— Вздор! Глупости! — яростно вскричал он. — Кто ж это может похитить отражение? Или, думаешь, черт может? Нет, братец, шалишь! Черт — он разобьет зеркальное стекло грубыми лапами, и все тут, и нежные белые женские ручки тоже будут обагрены кровью! Вздор! А ну, покажи мне такое отражение, краденое отражение, а уж я тебе отплачу честь по чести, не сходя с места в преисподнюю провалюсь! Видно, не все дома у тебя, бедняга!

Высокий незнакомец поднялся и, грозно надвинувшись на него, сказал:

— Перестань-ка паясничать, друг-приятель! Смотри, вот выставят тебя за дверь, с твоим-то собственным отражением, сдается мне, плохи дела!

— Ха-ха-ха-ха! — Маленький человечек разразился визгливым язвительным смехом. — Ишь напугал! Ха-ха-ха! Чего захотел! Зато моя тень-то при мне! Моя замечательная тень! Ах, ты, бедолага! Моя-то тень при мне!

И маленький незнакомец вприпрыжку выбежал вон, с улицы еще некоторое время доносился его глумливый смех и визгливые возгласы:

— Моя-то тень при мне!

Высокий незнакомец был совершенно уничтожен, смертельно побледнев, он упал на стул и обхватил голову руками, из груди у него вырвался тяжкий вздох.

— Что с вами? — участливо спросил я.

— Ах, сударь мой, — отвечал он, — этот зловредный человек, который выказал нам с вами такую враждебность, этот человек преследует меня по пятам, даже здесь, в моем любимом погребке, где никто не нарушает моего одиночества, разве что какой-нибудь гном спрячется в уголке, чтобы полакомиться хлебными крошками, даже здесь он не оставил меня в покое и снова напомнил мне о моем величайшем несчастии. Ах, я потерял, безвозвратно потерял мою… Прощайте!

Он встал и двинулся к двери — напрямик, через всю комнату. Вокруг него все было светло… Он не отбрасывал тени! Вне себя от радости я побежал за ним.

— Шлемиль! Петер Шлемиль![109] — в восторге звал я, но он уже сбросил с ног домашние туфли. Я видел только, как он перемахнул через высокий купол церкви, что на Жандармском рынке, и скрылся в ночной тьме.

Я хотел вернуться в погребок, но хозяин захлопнул дверь перед моим носом, сердито буркнув:

— От этаких посетителей оборони Господи!

3. Видения

Господин Матье — мой хороший знакомый, а у его привратника чуткий сон. Когда я позвонил у ворот гостиницы «Золотой орел», он сразу мне отпер. Я объяснил, что ушел без плаща и шляпы с одного званого вечера и что ключи от дома остались в кармане плаща, а достучаться до моей тугоухой прислуги нет никакой надежды. Этот сердечный человек (я разумею привратника) проводил меня в одну из комнат, зажег свечи и пожелал мне приятного сна. Красивое большое зеркало в комнате было завешено, сам не знаю зачем, я сдернул платок с зеркала и поставил свечи на столик перед ним. Посмотревшись в зеркало, я обнаружил, что выгляжу очень бледным и осунувшимся — не сразу себя узнал.

И тут мне почудилось, будто в темной глубине зеркального стекла витает некий туманный образ; я собрал все душевные силы и стал все пристальнее и пристальнее вглядываться в это видение, и тогда в странном магическом мерцании стали все явственней вырисовываться черты прекрасной женщины… Я узнал Юлию. В исступленном порыве любви и тоски я с тяжким вздохом простонал:

— Юлия! Юлия!

И в этот миг вдруг послышался жалобный стон, он донесся из-за полога кровати, стоявшей в углу комнаты. Я прислушался — стоны и вздохи не прекращались и звучали все более горестно. Образ Юлии исчез, я не колеблясь схватил свечу, подбежал к кровати и отбросил полог. Как описать тебе чувства, охватившие меня при виде маленького незнакомца из погребка — на сей раз у него было юное, хоть и искаженное страданием лицо, и это он жалобно стонал и звал во сне:

— Джульетта! Джульетта!

Звук этого имени словно искра обжег мне душу — все опасения мигом улетучились, и я принялся отчаянно трясти и немилосердно толкать спящего, окликая его:

— Эй, приятель, как вы попали в мою комнату? Проснитесь да убирайтесь-ка поживее отсюда, хоть к самому черту!

Открыв глаза, маленький незнакомец растерянно глядел на меня.

— Какой страшный сон, — сказал он наконец. — Благодарю, что разбудили меня.

Его голос был тихим, подобно легкому вздоху. Не знаю отчего, но теперь он предстал предо мною совершенно иным человеком, более того, терзавшее его страдание проникло в мою душу, и весь мой гнев пропал, уступив место глубокой печали. Мы с ним скоро выяснили, обменявшись немногими словами, что привратник по ошибке отвел меня в комнату, уже занятую маленьким постояльцем, и что, стало быть, это я бесцеремонно к нему ворвался среди ночи и нарушил его сон.

— Сударь, — сказал человечек, — давеча в погребке я, вероятно, показался вам буйным и разнузданным малым, однако отнеситесь ко мне со снисхождением, ибо тому есть причина, я должен открыться вам: временами меня преследует ужасное привидение, и тогда я забываю об учтивости и приличиях. А с вами разве не случается порой подобное?

— Ах, боже мой, конечно, — отвечал я, оробев. — Вот и нынешним вечером, когда я вновь повстречал Юлию…

— Юлию? — Маленький господин отвратительно взвизгнул, его лицо вмиг сделалось старческим и перекосилось от жуткой гримасы. — Ах, дайте же, дайте мне покоя! Дорогой мой, прошу вас, завесьте, пожалуйста, зеркало. Сказав это, он в изнеможении отвернулся к стене.

— Сударь, — отвечал я, — имя моей навек утраченной возлюбленной, по-видимому, пробуждает у вас весьма странные воспоминания, кроме того, приятные черты вашего лица явно подвержены некоторым изменениям. И все же я еще не потерял надежды сносно провести ночь в одной комнате с вами. Сейчас я завешу зеркало и лягу спать.

Человечек обернулся ко мне, выражение его — опять юного! — лица было кротким и добрым, он потянулся к моей руке и несмело пожал ее.

— Спите спокойно, сударь, — сказал он. — Я вижу, что мы с вами товарищи по несчастью. Неужели и вы тоже?.. Юлия… Джульетта… Что ж, как бы то ни было, вам дана надо мной непреодолимая власть, выхода у меня нет, придется открыть вам мою сокровенную тайну, и вы станете меня презирать, мною брезговать.

С этими словами он медленно встал, накинул на плечи широкий белый халат и неслышными шагами, подобно бесплотному призраку, приблизился к зеркалу. Ах! Чистое, ясное зеркальное стекло отражало свечи, убранство комнаты, меня, но маленького человечка в зеркале не было, свет не отражался от него, хоть он и стоял прямо перед зеркалом. Он бросился ко мне с выражением глубочайшего отчаяния и крепко сжал мои руки.

— Теперь вы знаете, сколь беспредельно я несчастлив, — сказал он. — Шлемиль, эта чистая добрая душа, — ему можно позавидовать в сравнении со мной, отверженным. Он по легкомыслию продал свою тень, я же… Я отдал ей, ей отдал мое отражение! О-о!

С тяжким стоном он закрыл лицо руками, пошатываясь вернулся к постели и упал на подушки. Я застыл на месте: неприязнь, презрение, ужас, участие, сострадание, жалость, — сам не знаю, какие чувства боролись за и против этого человека в моей душе. А тем временем он начал похрапывать, да так славно, так мелодично, что и я не смог устоять пред наркотическим действием сих сладостных звуков. Поскорей завесив зеркало, я погасил свечи, улегся и скоро, следуя примеру своего соседа, погрузился в глубокий сон. Мне показалось, что наступило утро, когда меня разбудил яркий свет. Я открыл глаза и увидел, что мой сосед в белом просторном халате и ночном колпаке сидит спиной ко мне за столом и что-то усердно строчит при зажженных свечах. Вид у него был поистине призрачный, мне опять стало не по себе, но внезапно мной завладели ночные грезы, они умчали меня на своих крыльях, и вот я уже снова в доме советника юстиции, снова наедине с Юлией. И тут же мне привиделось, что общество гостей советника являет собой как бы нарядно украшенную к Рождеству витрину кондитерской Фукса[110] или Вейде, Шоха, а может быть, какой-нибудь иной лавки сластей и что сам советник — это хорошенькая марципановая куколка с манишкой из почтовой бумаги. Выше, выше поднимались деревья и кусты роз. Юлия стояла предо мною и подносила мне хрустальный фиал, над которым плясали синие языки пламени. Вдруг кто-то тронул меня за руку. Сзади стоял мой маленький сосед, личико у него было старческое.

— Не пей, не пей! — шептал он. — Вглядись в нее получше! Разве не встречалась она тебе на картинах-предостережениях Брейгеля, Калло, Рембрандта?

Меня охватил страх — Юлия в своем одеянии с пышными рукавами и множеством складок, с необычной прической и впрямь была похожа на тех дев-искусительниц, что в окружении дьявольских чудовищ изображены на картинах старых мастеров.

— Отчего ты испугался? — сказала Юлия. — Ведь и ты, и твое отражение — здесь, со мною и совершенно невредимы.

Я взял бокал, но маленький человечек ловко, точно белка, вскочил мне на плечо и стал гасить синие огоньки пушистым беличьим хвостом, не переставая пронзительно верещать:

— Не пей! Не пей!

И тут все сахарные фигурки ожили, зашевелились, двигая ручками и ножками, а марципановый советник подбежал мелкими шажками и пропищал тоненьким голоском:

— Зачем же поднимать шум, голубчик? Зачем поднимать шум? И вот что, будьте любезны спуститься на землю, а то я уж давно примечаю, что вы переноситесь через столы и стулья по воздуху.

Маленький человечек исчез, фиала в руках у Юлии тоже больше не было.

— Почему же ты не захотел выпить? — спросила она. — Разве прекрасное чистое пламя, пылавшее в моем бокале, не было тем поцелуем, который я когда-то тебе подарила?

Я хотел обнять Юлию, прижать к сердцу, но тут вмешался Шлемиль, он отстранил меня со словами:

— Это Минна, она замужем за Раскалом[111].

Шлемиль нечаянно раздавил несколько сахарных фигурок, и они жалобно стонали. Но в следующее мгновение число их умножилось в сотни, нет, тысячи раз, они семенили вокруг меня, карабкались, ползали по мне, будто гнусная мошкара, жужжали пчелиным роем. Вот марципановый советник уже подобрался к моему галстуку, он стягивает его все туже, туже…

— Проклятый марципановый советник! — вскричал я и… проснулся. Стоял ясный солнечный день, было часов одиннадцать. «Вся эта история, наверное, просто страшный сон», — подумал я, но в эту минуту вошел слуга, он принес завтрак и сообщил, что приезжий, ночевавший со мной в этой комнате, рано утром уехал, велев засвидетельствовать мне свое глубочайшее почтение. На столе, за которым ночью мне явился призрак маленького незнакомца, я обнаружил свежеисписанные листки, их содержанием спешу с тобой поделиться, ибо это, без сомнения, удивительная история маленького незнакомца.

4. История о пропавшем отражении

Наконец-то настал долгожданный день, когда Эразм Спикер смог исполнить свое желание, которое лелеял всю жизнь. С радостным сердцем (и тяжелым кошельком) уселся он в карету, спеша покинуть свою северную родину и устремиться в прекрасную теплую Италию. Славная, кроткая его женушка, проливая реки слез, подняла к окошку кареты маленького Расмуса, тщательно утерев ему перед тем рот и носик, чтобы отец хорошенько расцеловал малыша напоследок.

— Прощай, дорогой мой Эразм, — проговорила жена сквозь слезы. — Я буду добросовестно хранить наш домашний очаг, ты же прилежно думай обо мне, будь мне верен, да смотри, не потеряй своей красивой шляпы, если, по обыкновению, задремлешь в дороге у открытого окна.

Все это Спикер с готовностью обещал.

В прекрасной Флоренции Эразм повстречал соотечественников — они радовались жизни, с пылом юности предаваясь роскошным наслаждениям, которые в изобилии предоставляет сей великолепный край. Спикер оказался отличным товарищем в этих делах, он был неистощим на выдумки и умел вносить осмысленность в самые буйные забавы, развлечения и пирушки, которые благодаря Спикеру непрерывно сменяли друг друга и приобрели особый размах. Как-то раз молодые люди (а Эразма, двадцати семи лет от роду, смело можно к ним причислить) поздним вечером устроили особенно веселый праздник в ярко освещенном боскете пышного благоухающего сада. Все, кроме Эразма, привели с собой прелестных итальянских донн. Мужчины расхаживали в изящном старинном немецком платье, а женщины все были в ярких сверкающих одеяниях, у каждой — на свой особый манер и совершенно сказочных, так что все они казались чудесными ожившими цветами. То и дело одна из красавиц принималась петь итальянские любовные песни, перебирая струны мандолины, а в ответ мужчины под веселый звон бокалов, наполненных сиракузским вином, дружно запевали по-немецки удалую застольную.

Что и говорить, Италия — страна любви. Вечерний ветерок шелестел листвой, словно бы томно вздыхая, весь сад напоен был благоуханием жасмина и померанцев, исполненным любовной неги, и в волнах этого сладостного аромата резвились шаловливые красавицы итальянки, привольно и задорно, с тем тонким дразнящим озорством, что свойственно одним лишь дочерям Италии. Игры и утехи становились все более шумными, все более вольными. Фридрих, самый пылкий из юношей, встал, обнимая одной рукой стан своей донны, поднял бокал с пенным искристым вином и воскликнул:

— Где еще найдешь небесное блаженство и веселие, если не у вас, прекрасные, несравненные итальянки, ведь сама любовь — это вы! А вот ты, Эразм, — продолжал он, обращаясь к Спикеру, — похоже, не чувствуешь этого по-настоящему, мало того, что вопреки уговору и обычаю ты не привел на наш праздник донны, так ты еще и хмуришься сегодня и всех сторонишься. Когда б не бражничал ты да не пел бы так лихо, можно было б счесть, что ты вдруг сделался ни с того ни с сего скучнейшим меланхоликом.

— Признаюсь, Фридрих, — отвечал Эразм, — не умею я веселиться на этот лад. Ты ведь знаешь, дома я оставил милую кроткую жену, которую люблю всей душою, и, стало быть, я подло изменил бы ей, избрав себе донну ради фривольных утех, пусть даже всего на один вечер. С вами, молодыми холостяками, дело обстоит по-иному, но я, будучи отцом семейства…

Юноши звонко рассмеялись, потому что, произнося последние слова, Эразм попытался придать своему молодому открытому лицу строгое и озабоченное выражение и выглядело это презабавно. Подруга Фридриха попросила перевести ей слова Эразма, говорившего по-немецки, затем с серьезным видом повернулась к нему и, погрозив пальчиком, сказала:

— Ты холодный, холодный немец! Берегись, ты не видал еще Джульетты!

В этот самый миг вдруг послышался шорох у входа в боскет, и из темной ночи в мерцающем сиянии свечей явилась восхитительная дивная красавица… Белое одеяние с пышными рукавами до локтя лишь слегка прикрывало ее плечи и ниспадало богатыми глубокими складками, волосы, разделенные впереди пробором, на затылке были подняты и заплетены во множество косичек. Золотое ожерелье на шее и богато изукрашенные браслеты завершали старинный наряд этой юной девы, точно сошедшей с полотна Рубенса, а быть может, с картины изысканного ван Мириса.

— Джульетта! — в изумлении ахнули девушки. Джульетта, ослепившая всех своей ангельской прелестью, промолвила голосом, полным неги:

— Позвольте и мне побыть на вашем чудесном празднике, о храбрые немецкие юноши. Пропустите меня вон к тому, что один среди вас томится без любви и ласки.

Сияя лучезарной красотой, она подошла прямо к Эразму и опустилась рядом с ним в кресло, которое было не занято, поскольку предполагали, что и он приведет на праздник свою донну.

Девушки стали шептаться:

— Смотрите, смотрите, Джульетта и нынче снова чудо как хороша!

А юноши переговаривались негромко:

— Ай да Эразм! Видно, он потешался над нами — сам-то первую красавицу покорил!

Эразма же при первом взгляде на Джульетту охватило чувство столь необычайное, что он и сам не знал, отчего так сильно взволновалась его душа. Едва Джульетта приблизилась, им словно овладела некая неведомая сила, грудь юноши стеснилась, дыхание его то и дело прерывалось. Словно завороженный, он не сводил глаз с Джульетты, он точно оцепенел и не мог вымолвить ни слова, в то время как остальные юноши на все лады восхваляли ее очарование и красоту. Джульетта взяла наполненный кубок и поднялась, с улыбкой протягивая его Эразму. Принимая бокал, он коснулся ее нежной руки.

Эразм пил, и огонь разливался по его жилам. Тут Джульетта обратилась к нему с шутливым вопросом:

— Хотите, я буду вашей донной?

Услыхав такие слова, Эразм словно обезумел, он бросился к ногам Джульетты и прижал ее руки к своему сердцу.

— Да! Это ты, — восклицал он, — это тебя я любил всегда, тебя, о, мой ангел! Ты жила в моих грезах, ты блаженство мое, счастье жизни моей, ты — мое совершенство! — Все подумали, что Эразму вино ударило в голову, таким его еще никогда не видели, казалось, за какой-то миг с ним произошла разительная перемена. — Да, это ты! — моя жизнь, ты сжигаешь меня палящим огнем… И пусть мне суждено погибнуть, да, погибнуть, но ради тебя одной, лишь тобою хочу я жить!

Джульетта ласково обняла юношу; немного успокоившись, он сел подле нее, и скоро уже возобновились привольные утехи, игривые шутки и звонкие песни, прерванные сценой между Джульеттой и Эразмом. Когда же пела Джульетта, казалось, будто из ее груди льются небесные звуки, воспламеняя все сердца неведомым дотоле неизъяснимым блаженством. В ее дивной силы кристально-чистом голосе словно заключен был таинственный пламень, всецело покорявший душу. И юноши крепче обнимали своих подруг, и жарче горели их очи… Но вот уже алое сияние, разлившееся в небесах, возвестило приход денницы, и тогда Джульетта предложила окончить праздник.

Так и сделали. Эразм вызвался проводить Джульетту до дому, она не позволила, но рассказала, как найти ее жилище. На прощанье юноши дружно грянули застольную, и в это время Джульетта удалилась — видели только, как она промелькнула в дальней аллее в сопровождении двух слуг, факелами освещавших ей дорогу. Последовать за нею Эразм не осмелился. Юноши стали расходиться по домам, обнимая за плечи своих подруг, веселые и счастливые. В полном смятении, снедаемый тоской и любовной мукой, отправился наконец домой и Эразм, мальчик-слуга нес перед ним факел. Покинутый друзьями, Эразм свернул в тихую улочку, которая вела к его дому. Утренняя заря ярко разгорелась, слуга загасил факел, ударив им о мостовую, и тут в брызнувших искрах перед Эразмом внезапно возник необычайного вида незнакомец: высокого роста сухощавый господин с тонким ястребиным носом, сверкающими глазами и язвительно поджатыми губами, одетый в огненно-красный сюртук с блестящими стальными пуговицами. Незнакомец засмеялся и заговорил неприятным пронзительным голосом:

— Хе-хе! Никак вы из старинной книги с картинками выскочили, в этом-то плаще, в этом камзоле с прорезями и берете с пером? Вы, господин Спикер, вырядились ни дать ни взять шутом гороховым! Неужели вам нравится выставлять себя на потеху прохожим? Ступайте-ка лучше откуда пришли, в ваш древний фолиант!

— Вам что за дело до моего платья? — с досадой ответил Эразм и пошел было дальше, слегка оттолкнув шутника в красном, но тот закричал ему вслед:

— Полно вам! Не спешите так, куда вы? К Джульетте вас об эту пору все равно не пустят! Эразм мигом обернулся.

— Как ты смеешь говорить о Джульетте! — вскричал он гневно и попытался схватить за грудки насмешника в красном. Но тот проворно увернулся и вдруг исчез, не успел Эразм и опомниться. Растерянно стоял он посреди улицы и вертел в руках пуговицу, которую оторвал с красного сюртука незнакомца.

— Это знаменитый знахарь, доктор Дапертутто[112], заметил слуга. — Чего это ему от вас понадобилось?

Однако, несмотря на это объяснение, Эразму почему-то стало не по себе, и он поспешил домой.

Вскоре Джульетта приняла Эразма, окружив его волшебным очарованием и нежностью. На безумную страсть, сжигавшую юношу, она неизменно отвечала спокойствием и безмятежной ласковостью. Лишь иногда глаза ее вдруг вспыхивали странным огнем, и всякий раз тайный трепет пронизывал Эразма до глубины души, когда он ловил такой странный, совершенно необычайный взгляд Джульетты. Она никогда не говорила, что любит юношу, но все ее обхождение с ним явственно указывало на это, и потому день ото дня все более прочные, нерасторжимые узы опутывали Эразма и накрепко привязывали к ней. В его жизни поистине настала солнечная пора. С друзьями он виделся теперь совсем редко — Джульетта ввела его в новое, прежде незнакомое общество.

Однажды ему повстречался Фридрих, он ни в какую не отставал от друга, и когда тот наконец подобрел и смягчился после настойчивых напоминаний о родине и доме, Фридрих сказал:

— А знаешь ли. Спикер, ведь ты угодил в весьма опасную компанию. Должно быть, ты и сам успел заметить, что прекрасная Джульетта — одна из самых коварных куртизанок, каких только знал мир. Про нее рассказывают множество удивительных загадочных историй, и она предстает в них в чрезвычайно странном свете. Говорят, она, если пожелает, может иметь неодолимую власть над людьми, она опутывает их нерасторжимыми узами. Вот и по тебе я это вижу — ты совершенно переменился, ты всецело предался обольстительнице, а о своей славной кроткой женушке и думать забыл.

Тут Эразм закрыл лицо руками и заплакал навзрыд, повторяя имя своей жены. Фридрих понял, что в душе друга началась жестокая борьба.

— Спикер, — сказал он, — давай уедем поскорее отсюда.

— Да, Фридрих, — с жаром откликнулся Эразм, — ты прав. Сам не знаю отчего, но у меня вдруг явились такие мрачные, страшные предчувствия… Нужно уезжать, сегодня же!

Друзья быстро двинулись по улице, но не успели пройти и нескольких шагов, как наперерез им бросился синьор Дапертутто — расхохотавшись в лицо Эразму, он закричал:

— Торопитесь, не теряйте ни минуты, Джульетта ждет! Ах, ах, в ее сердце тоска, на глазах у нее слезы! Спешите, спешите, не медлите!

Эразм застыл как громом пораженный.

— Этот субъект, — сказал Фридрих, — этот синьор Шарлатан внушает мне глубочайшее отвращение, отвратительно и то, что он ходит к Джульетте как к себе домой и сбывает ей свои колдовские снадобья.

— Неужели? — изумился Эразм. — Этот гнусный малый бывает у Джульетты? Он — у Джульетты?

— Где же вы пропадали так долго, мы вас заждались! Или вы уже меня позабыли? — послышался вдруг откуда-то сверху нежный голосок.

Это была Джульетта — друзья, сами того не заметив, очутились под ее балконом. Эразм стремглав бросился в дом.

— Погиб, погиб бесповоротно, теперь уж его не спасти… — пробормотал Фридрих и побрел дальше по улице.

Никогда еще не была Джульетта столь обворожительной. На ней был тот же наряд, что и в памятный вечер в саду, и вся она так и сияла совершенной красотой и юной чарующей прелестью. Эразм забыл обо всем, о чем только что говорил с Фридрихом, его переполняло неизведанное доселе, ни с чем не сравнимое блаженство, величайший восторг, ибо Джульетта впервые за все время со дня их знакомства не таясь выказывала ему свою искреннюю любовь. Было ясно — лишь его одного она и видит, лишь для него и живет на свете.

Однажды они решили устроить праздник на загородной вилле, которую Джульетта сняла на лето. Собрались гости. Среди них оказался один молодой итальянец донельзя мерзкого вида и еще более мерзкого поведения — он так и увивался вокруг Джульетты и вскоре вызвал ревность Эразма; едва сдерживая гнев, тот покинул веселое общество и в одиночестве расхаживал взад и вперед по глухой аллее в конце сада. Джульетта его разыскала.

— Что с тобою? Или ты уже не весь мой? — С этими словами она нежно обвила его шею и поцеловала в губы. Словно огненная молния пронзила юношу, в неистовой любовной ярости он прижал к груди возлюбленную и воскликнул:

— Нет, никогда я тебя не покину, пусть даже суждено мне погибнуть позорной смертью!

Джульетта странно усмехнулась, услышав это, и тут Эразм снова поймал ее необычайный взгляд, один из тех, что неизменно вызывали тайное содрогание в его душе. Они вернулись к гостям. Теперь гадкий итальянец поменялся ролями с Эразмом: терзаемый ревностью, он отпускал колкие оскорбительные замечания в адрес всех немцев вообще и в особенности насчет Эразма. Наконец тот не смог выносить долее этих насмешек и решительно подошел к итальянцу.

— Прекратите, — сказал он, — ваши недостойные нападки на немцев и на меня, не то я брошу вас вон в тот пруд, посмотрим, как вы плаваете!

В это же мгновение в руке у итальянца блеснул кинжал, и тогда Эразм в бешенстве схватил его за горло и, повалив на землю, сильно ударил ногой; удар пришелся в затылок — итальянец захрипел и испустил дух. Все бросились к Эразму, который упал, потеряв сознание, он почувствовал, что его подхватили, куда-то повлекли… Очнувшись словно после глубокого забытья, он увидел, что лежит в маленькой комнатке, а над ним стоит Джульетта и, наклонясь, обнимает его за плечи.

— Ах ты, злой, нехороший немец! — беспредельно нежно и ласково выговаривала она Эразму. — Какого страха я из-за тебя натерпелась! От этой-то опасности я тебя уберегла, но теперь ни во Флоренции, ни вообще в Италии ты не сможешь жить спокойно. Тебе придется уехать, бросить меня, а ведь я так тебя люблю.

Мысль о разлуке пронзила Эразма невыразимой болью и горечью.

— Позволь мне остаться! — воскликнул он. — Я рад буду погибнуть! Умереть или жить вдали от тебя, разве это не одно и то же?

И тут ему почудилось, будто тихий скорбный голос зовет его по имени. Ах, то был голос из далекой Германии, голос его верной жены. Эразм умолк, а Джульетта вдруг совершенно неожиданно спросила:

— Ты, верно, думаешь сейчас о своей жене? Ах, Эразм, скоро, скоро ты меня забудешь…

— Если бы я мог быть твоим на веки вечные… — вздохнул Эразм.

Они стояли против большого красивого зеркала, висевшего на стене и ярко освещенного с обеих сторон свечами. Нежней, ласковей прильнула Джульетта к возлюбленному и прошептала чуть слышно:

— А ты отдай мне свое отражение, любимый, пусть хоть оно останется со мной на веки вечные.

— Что ты говоришь, Джульетта? — растерялся Эразм. — Мое отражение? — И посмотрел в зеркало, где отражались они с Джульеттой, нежно обнявшие друг друга. — Да как же ты оставишь у себя мое отражение, — продолжал он, — ведь оно всегда и всюду со мной и глядит на меня то из чистой воды, то с какой-нибудь гладкой поверхности.

— Даже это, — сказала Джульетта, — даже призрачную иллюзию твоего «я», мерцающую в зеркале, не хочешь ты мне подарить вместо себя, а ведь уверял, что принадлежишь мне и телом и душой. Даже изменчивому, зыбкому образу нельзя со мной остаться и быть мне спутником в жалкой моей жизни, в которой теперь, раз ты бросаешь меня, не видать мне ни любви, ни радости.

Горячие слезы хлынули из прекрасных темных глаз Джульетты. И тут Эразм, обезумев от смертельной муки сердца, воскликнул:

— Ужели я должен тебя покинуть? Если так, то пусть мое отражение в зеркале остается у тебя на веки вечные. И никакая сила, будь то сам дьявол, не отнимет его у тебя до тех пор, пока я не смогу принадлежать тебе и телом и душой.

Точно огнем опалили поцелуи Джульетты его губы, едва вымолвил он эти слова, потом она разжала объятия и страстно простерла руки к зеркалу. На глазах у Эразма, хоть сам он даже не шевельнулся, его отражение шагнуло из рамы в комнату, быстро скользнуло в объятия Джульетты и вдруг скрылось вместе с нею в странном таинственном тумане. Внезапно тишину прорезал мерзкий глумливый смех, полный дьявольской издевки. Содрогаясь от безграничного смертельного ужаса, Эразм упал без памяти, но неизъяснимый, жуткий страх немедленно заставил его очнуться от забытья. В кромешной тьме он, пошатываясь, кое-как добрел до двери и сошел с лестницы. На улице его кто-то подхватил и усадил в карету, которая сразу же тронулась.

— Судя по всему, пришлось вашей милости немножко поволноваться! обратился к нему по-немецки сидевший в карете господин. — Пришлось, пришлось поволноваться, но уж теперь-то все пойдет превосходнейшим образом. Извольте лишь целиком и полностью довериться мне. Джульетточка свое дело сделала и поручила вас моему попечению. А вы и впрямь милейший юноша, притом поразительно склонный к невинным забавам, до которых мы с Джульетточкой такие большие охотники. Эк вы того молодца по башке-то! Истинно в германском духе! А уж как у нашего героя изо рта багровый язык-то вывалился — на редкость потешное было зрелище, а уж как он хрипел да кряхтел и все никак не мог отправиться к праотцам… Ха-ха-ха!

В голосе незнакомца звучала такая гнусная издевка, балагурство его было до того страшным, что каждое его слово ранило Эразма, точно удар кинжала, прямо в сердце.

— Кто бы вы ни были, — сказал он, — прошу вас, замолчите, довольно, ни звука более об ужасном преступлении, в котором я раскаиваюсь!

— Раскаиваюсь? Раскаиваюсь? — передразнил незнакомец. — Стало быть, вы раскаиваетесь и в том, что познакомились с Джульеттой и обрели ее сладостную любовь?

— Ах, Джульетта, Джульетта… — вздохнул Эразм.

— Ну вот, — продолжал его попутчик, — вы же сущее дитя, то одно вам подавай, то другое, да еще чтобы все шло как по маслу. Увы, из-за фатального стечения обстоятельств вам пришлось расстаться с Джульеттой, а вот если б вы остались, я легко мог бы уберечь вас и от кинжалов мстителей, и от любезного правосудия.

Мысль о том, что можно остаться с Джульеттой, безраздельно захватила Эразма.

— Но каким образом? — спросил он.

— Мне известно, — отвечал попутчик, — одно симпатическое средство, которое поразит ваших преследователей слепотой, коротко говоря, оно подействует так, что вы все время будете являться им с новым лицом и никто не сможет вас узнать. Завтра, как рассветет, потрудитесь внимательно и без всякой спешки поглядеться в зеркало, а я потом произведу с вашим отражением кое-какие абсолютно безвредные операции — и вы вне опасности. Заживете себе с Джульеттой средь всяческих утех и наслаждений, никого и ничего не боясь!

— Это ужасно! Ужасно! — вскричал Эразм.

— Полноте, любезнейший, что ж тут ужасного? — усмехнулся незнакомец.

— Ах, я… Я… — Эразм запнулся.

— Вы бросили свое отражение? — немедленно подхватил его собеседник. — Бросили у Джульетты? Ха-ха-ха! Брависсимо, голубчик! Что ж, коли так — скачите теперь во весь опор по лесам и по долам, по городам и весям, скорей возвращайтесь к супруге и малютке Расмусу, чтобы снова стать почтенным отцом семейства — без отражения, правда, ну да жену вашу это нимало незатронет, она-то обретет вас во плоти, а вот Джульетте, той досталось лишь ваше иллюзорное мерцающее «я»…

— Молчи, негодяй! — оборвал его Эразм. В это время послышалось звонкое пение — с каретой поравнялась кавалькада с яркими факелами, отблеск которых упал в окно кареты. Эразм заглянул в лицо своему спутнику и сразу узнал гнусного знахаря — Дапертутто. Эразм мигом выскочил из экипажа и бросился навстречу кавалькаде, ибо еще издали различил в общем хоре приятный басок Фридриха. Друзья возвращались с загородной пирушки. Эразм вкратце обрисовал Фридриху все случившееся с ним, умолчав лишь о пропаже своего отражения. Они с Фридрихом поспешили в город и там так скоро уладили все необходимое, что на рассвете Эразм верхом на борзом коне уже оставил Флоренцию далеко позади.

Спикер записал многие события, приключившиеся с ним в пути. Самое поразительное из них — происшествие, из-за которого он в первый раз по-настоящему ощутил свой ущерб. Однажды, когда пришло время дать отдохнуть усталой лошади, Эразм остановился в гостинице в одном большом городе, он безбоязненно сел за общий стол вместе с прочими постояльцами, не замечая, что прямо напротив на стене висит прекрасное светлое зеркало. Слуга, стоявший за его стулом, сущий дьявол, увидел, что в зеркале этот стул так и остался незанятым: выходило, что постоялец, сидевший на нем, не отражается в зеркале. Слуга сообщил свое наблюдение соседу Эразма, тот передал известие дальше — по всему столу пробежал говор, шепоток, все стали смотреть то на Эразма, то в зеркало. Сперва Эразм не замечал общего пристального внимания к себе, но вот один из обедавших, человек с суровым лицом, встал из-за стола, подвел Эразма к зеркалу, взглянул туда, затем на Эразма и объявил во всеуслышание:

— Действительно, у него нет отражения!

— Нет отражения! Отражения нет! — зашумело все общество. — Какой mauvais sujet![113]. Это homo nefas[114], гоните его вон!

Сгорая от стыда и кипя от возмущения, Эразм скрылся в своей комнате, но не успел он запереть за собой дверь, как ему доставили распоряжение полиции: Эразму надлежало не позднее чем через час предъявить здешним властям свое цельное и в точности схожее отражение, в противном случае — покинуть пределы города. Он бросился вон из города, преследуемый зеваками и уличными мальчишками, которые улюлюкали ему вслед:

— Вон он скачет! Он продал черту свое отражение! Вон он!

Наконец Эразм вырвался из стен города. С этого дня, куда бы он ни приехал, он всюду велел немедленно завешивать все зеркала под предлогом своего якобы врожденного отвращения к собственному виду и вскоре получил насмешливое прозвище «Генерал Суворов», ибо этот генерал славился обыкновением так поступать.

В конце концов он прибыл в родной город и вернулся в свой дом, где жена и маленький Расмус встретили его с радостью, и скоро уже Эразму стало казаться, что в покое и уюте семейного очага можно будет постепенно свыкнуться с утратой отражения. Однажды Эразм, у которого к тому времени ни в сердце, ни в мыслях уже не оставалось воспоминаний о чаровнице Джульетте, играл с сыном, тот набрал полную пригоршню печной сажи и вымазал отцу лицо.

— Ах, папенька, какой ты черный! Посмотри скорее! — засмеялся довольный малыш и, прежде чем Спикер успел ему помешать, принес зеркало, подставил отцу и сам заглянул ему через плечо. И сразу расплакался, выронил зеркало и убежал. Спустя минуту вошла жена, встревоженная и с испугом в глазах.

— Что это Расмус мне рассказывает… — начала она.

— Будто у меня нет отражения, да, душенька? — с принужденной улыбкой поспешил перебить жену Спикер и принялся убеждать ее, дескать, как ни безумно было бы полагать, что можно вообще лишиться отражения, но, мол, в целом потеря не слишком велика, ибо всякое отражение это всего-навсего иллюзия и что самолюбование ведет-де к тщеславию, да к тому же всякое отражение разделяет человеческое «я» на истину и пустую мечту. Но пока Спикер так рассуждал, жена быстро сдернула покров с зеркала, висевшего в гостиной. Она бросила туда взгляд и тут же упала как подкошенная. Эразм заботливо поднял жену, но, едва придя в чувство, она с негодованием его оттолкнула.

— Прочь! — вскричала она. — Прочь от меня, чудовище! Ты другой, ты не муж мой, нет, ты дух преисподней, ты хочешь погубить меня, лишить вечного блаженства! Сгинь, пропади, я не поддамся тебе, проклятому!

Ее крик звенел по всему дому, разносился по комнатам, на шум сбежались перепуганные домочадцы — Эразм в отчаянии и ярости бросился за дверь. Словно безумный, метался он по пустынным аллеям парка на городской окраине. И тогда образ Джульетты, исполненный ангельской прелести, вновь возник в его душе; Эразм воскликнул:

— Значит, так мстишь ты мне, Джульетта, за то, что я покинул тебя, оставив взамен себя лишь отражение? Ах, Джульетта, я хотел бы принадлежать тебе и телом и душой. Ведь она прогнала меня, та, ради которой я пожертвовал тобой. Джульетта, Джульетта, как бы хотел я принадлежать тебе и душой, и телом, и самой моей жизнью!

— И вы можете превосходно осуществить свое желание, милейший, — подхватил синьор Дапертутто, внезапно выросший перед Эразмом в своем ярко-красном сюртуке с блестящими стальными пуговицами. Его слова принесли утешение несчастному Эразму, поэтому он, забыв былую неприязнь, не обратил внимания на злобное отвратительное лицо доктора-чародея. Остановившись, Эразм жалобным голосом спросил:

— Как же мне найти ее, ведь я ее потерял, должно быть, навеки!

— Ничуть не бывало, — возразил Дапертутто. — Она совсем недалеко отсюда и невероятно тоскует по вашему бесценному существу, уважаемый, ибо, как вам известно, отражение — это всего-навсего презренная иллюзия. Кстати, как только Джульетта удостоверится, что ваша достойная персона принадлежит ей и душой, и телом, и самой своей жизнью, она тут же с благодарностью вернет вам ваше миловидное отражение в целости и сохранности.

— Веди, веди меня к ней! — воскликнул Эразм. — Где она?

— Еще один пустячок осталось уладить, — остановил его Дапертутто, — прежде чем вы увидите Джульетту и вверите ей себя в обмен на отражение. Ваша милость ведь не вольны безраздельно распоряжаться своей достойной особой, поскольку ваша милость до сих пор связаны известными узами, кои необходимо расторгнуть. Я имею в виду дражайшую супругу и подающего надежды отпрыска.

— Что это значит? — вскинулся Эразм.

— Окончательное и безоговорочное расторжение упомянутых уз, — продолжал Дапертутто, — произвести не трудно: для этого достаточно обыкновенных, вполне человеческих средств. Еще во Флоренции вы, вероятно, слыхали, что я искусно приготовляю разные чудодейственные снадобья. Вот и сейчас, видите, у меня здесь такая простая домашняя настойка. Две-три капельки этой настойки надо дать тем, кто мешает вам и милой Джульетте, и они без всяких болезненных проявлений тихонечко улягутся на покой. Это, правда, называется умереть, а умирать, говорят, горько, но разве не приятен на вкус горький миндаль? Именно такая горечь у смерти, которая заключена в этой колбочке. Сразу же после радостного успокоения означенное достойное семейство начнет благоухать горьким миндалем. Берите, уважаемый, не церемоньтесь.

Он протянул Эразму маленькую склянку.

— Чудовище! — воскликнул тот. — Выходит, я должен отравить жену и сына?

— Да разве я сказал «отрава»? — перебил Дапертутто. — В этой скляночке вкусное домашнее лекарство. У меня нашлись бы и другие средства дать вам свободу, но я-то хочу вашими собственными руками совершить это вполне естественное, вполне человеческое деяние, такой уж, у меня каприз. Берите и ни о чем не тревожьтесь, голубчик!

Неведомо как склянка оказалась в руках у Эразма. Ни о чем более не раздумывая, он бегом пустился домой. Между тем жена его всю ночь провела в тревогах и душевных терзаниях, она упорно твердила, что приехавший из Флоренции — не муж ее, а некий адский дух, который принял облик мужа. Едва Спикер переступил порог дома, слуги со страху разбежались и попрятались, только маленький Расмус не побоялся подойти к отцу и с детским простодушием спросил, почему он не принес своего отражения, матушка, мол, очень из-за этого убивается. Эразм глядел на малыша остановившимся взором, сжимая в руках склянку, которую ему дал Дапертутто. На плече у мальчика сидел голубок, его любимец, он вдруг клюнул пробку бутылочки и тут же поник головкой — он был мертв. Эразм отпрянул.

— Предатель! — вскричал он в ужасе. — Ты не совратишь меня на это дьявольское преступление!

Он швырнул склянку в открытое окно, и она разбилась во дворе о камни. По комнате разлился приятный запах миндаля. Маленький Расмус испугался и убежал. Остаток этого дня Эразм провел, терзаясь всевозможными муками; но вот пробило полночь. И тут образ Джульетты стал все более оживать в его душе. Когда-то при их свидании на шее у Джульетты порвались бусы, это были нанизанные на нитку красные ягоды, какие носят иногда женщины вместо украшений. Собирая их с пола, Эразм незаметно спрятал одну и верно хранил эту бусинку, ибо она касалась плеч Джульетты. Теперь он достал красную ягодку и, глядя на нее, обратился мыслями и сердцем к утраченной возлюбленной. И вот ягодка начала источать волшебное благоухание, которое всегда словно таинственной дымкой окутывало Эразма, когда он был вместе с Джульеттой.

— Ах, Джульетта, увидеть тебя один-единственный раз, а там… а там пускай я погибну позорной, постыдной смертью!

Едва вымолвил он эти слова, как в коридоре за дверью послышался тихий шорох и шелест. Он услышал шаги, раздался стук в дверь. У Эразма дух захватило от тревожных предчувствий и надежд. Он отворил. На пороге, сияя совершенной красотой и прелестью, стояла Джульетта. Обезумев от радости и любви, он заключил ее в объятия.

— Вот я и здесь, любимый мой, — сказала она тихо и ласково. — Взгляни, как хорошо сберегла я твое отражение!

Она отбросила покрывало с зеркала. Прижав к груди Джульетту, Эразм с восторгом смотрел на свое отражение. Однако оно не повторяло ни одного его движения. Эразм содрогнулся до глубины души.

— Джульетта, — взмолился он, — неужели мне суждено лишиться разума от любви к тебе? Верни мне отражение и возьми меня самого: мое тело, жизнь, душу мою!

— Между нами еще кое-что стоит, милый Эразм, — возразила Джульетта. — Ведь ты знаешь, что… Разве Дапертутто не говорил тебе?..

— Ради бога, Джульетта, — прервал ее Эразм, — если только таким способом я могу стать твоим, то лучше мне умереть!

— Ни в коем случае, — ответила Джульетта, — ни в коем случае нельзя допустить, чтобы Дапертутто соблазнил тебя на подобный поступок. Конечно, плохо, что обет и церковное благословение имеют столь большую силу, и все же ты должен разорвать узы, которые тебя связывают, иначе никогда не будешь ты моим безраздельно, однако для этого имеется другое, лучшее средство, нежели то, которое предложил Дапертутто.

— Какое же это средство? — живо спросил Эразм. В ответ Джульетта обвила его шею и, спрятав лицо у него на груди, вкрадчиво прошептала:

— Ты должен подписать своим именем несколько слов на маленьком листочке бумаги: «Предоставляю моему доброму другу Дапертутто власть над моими женой и сыном, с тем чтобы он распорядился ими по собственному усмотрению, и расторгаю узы, связывающие меня с ними, ибо отныне и телом и бессмертной душой моей принадлежу Джульетте, которую избрал себе в жены и с которой меня на веки вечные связывает особенный обет».

Дрожь пробежала по нервам Эразма. На его губах горели огненные лобзания Джульетты, в руке он держал листок, который она дала ему. Внезапно перед ним возник Дапертутто, он был огромного, исполинского роста и протягивал Эразму стальное перо. В этот же миг на левой руке у Эразма вдруг лопнула жилка и брызнула кровь.

— Обмакни, обмакни перо, подписывай, подписывай, — пророкотал великан в красном.

— Подпиши, подпиши, единственный мой, навеки любимый, — шептала Джульетта.

Эразм уже обмакнул перо в кровь, поднес к бумаге… И тут дверь распахнулась — на пороге стояла женщина в белом одеянии, ее неподвижный, как у призрака, взор был устремлен на Эразма, глухо и горестно она промолвила:

— Эразм, Эразм, что ты делаешь? Именем Спасителя заклинаю тебя, не совершай ужасного злодеяния!

В предостерегающем призраке Эразм узнал жену, он отшвырнул перо и бумагу. Огневые молнии засверкали в глазах Джульетты, страшная гримаса исказила ее черты, жаром пламени повеяло от ее объятий.

— Прочь, адское отродье! Моя душа тебе не достанется! Именем Спасителя, прочь, змея, прочь, адское пламя пылает в тебе!

Так вскричал Эразм и недрогнувшей рукой оттолкнул Джульетту, все еще удерживавшую его. Вдруг раздался пронзительный визг, оглушительный скрежет, и словно черные вороновы крылья захлопали в комнате. Джульетта и Дапертутто скрылись в густом зловонном чаду, который пополз от стен и загасил свечи. Но вот первый луч денницы забрезжил в окнах. Эразм сразу же пошел к жене. Она встретила мужа кротко и приветливо. Маленький Расмус как ни в чем не бывало сидел у нее на постели; жена протянула руку измученному Эразму и сказала:

— Я знаю про все напасти, что приключились с тобой в Италии, и мне от души тебя жаль. Дьявол силен, а так как он подвержен всем без исключения порокам, то он и ворует часто, вот он и не устоял перед искушением и бессовестно украл твое красивое, в точности верное отражение. Посмотрись-ка вон в то зеркало, милый мой, добрый муженек!

Дрожа с головы до пят, Эразм с жалким видом повиновался. Зеркало осталось светлым и пустым. Эразм Спикер не глядел из его глубины.

— На сей раз, — продолжала жена, — даже кстати пришлось, что отражения у тебя нет, вид-то у тебя преглупый, дорогой Эразм. Ну, да ты и сам понимаешь, что без отражения сделаешься посмешищем для людей и не сможешь быть порядочным и безупречным отцом семейства, внушающим уважение жене и детям. Наш Расмус уже над тобой смеется, того и гляди, нарисует тебе углем усы, а ты и не заметишь. Так что постранствуй еще немного по свету да постарайся при случае выманить у черта свое отражение. Когда вернешь его — тогда и возвращайся, милости просим. Поцелуй меня! — Спикер послушался. — И — счастливого пути! Да присылай иногда штанишки для Расмуса, он ведь все время ползает по полу, штанишек на него не напасешься. А если доведется тебе побывать в Нюрнберге, то пришли тамошних пряников и раскрашенного гусара, как подобает любящему отцу. Прощай же, милый Эразм!

Тут жена повернулась на другой бок и заснула. Спикер взял на руки Расмуса и крепко обнял, но малыш расплакался, тогда Спикер посадил его на место, а сам отправился странствовать по белу свету. Однажды он повстречал небезызвестного Петера Шлемиля, который продал свою тень, они с ним чуть было не договорились составить компанию и путешествовать вместе: Эразм Спикер отбрасывал бы надлежащую тень, а Петер Шлемиль отражался бы подобающим образом в зеркалах, однако из этой затеи ничего не вышло.

Таков конец истории о пропавшем отражении.

Постскриптум Странствующего Энтузиаста

Что это, кто там глядит на меня из зеркала? Неужели это я? О, Юлия… Джульетта… Небесный образ… адский дух… Восторг и мука, тоска и отчаяние…

Ты видишь, милый мой Теодор Амадей Гофман, сколь часто, слишком часто неведомая темная сила вмешивается в мою жизнь и, наполняя мои сны обманчивыми видениями, ставит на моем пути такие странные создания. Весь во власти видений Новогодней ночи, я готов поверить, что советник юстиции и впрямь из марципана, а общество его гостей — это украшенная к Рождеству и Новому году витрина кондитерской и что прекрасная Юлия — обольстительница, творение Рембрандта или Калло, что она выманила у несчастного Эразма Спикера его красивое, в точности верное отражение. Прости мне это!

Артуров двор

Знаменитый купеческий город, старинный Данциг, уж верно известен тебе, благосклонный читатель, по крайней мере, понаслышке. Быть может, тебе знакомы все тамошние достопримечательности из всевозможных описаний; а лучшей удачей для меня будет, если окажется, что тебе самому довелось в нем побывать и ты своими глазами видел тот чудесный зал, в который я сейчас намерен тебя повести. Я имею в виду Артуров двор[115].— В полдневные часы там вовсю кипела торговля, ее бушующие валы, тесня и погоняя друг друга, перекатывались по густой толпе разноплеменного торгового люда вдоль и поперек обширного зала, обрушивая на входящего оглушительный шквал многоголосого гомона. Но зато потом, когда биржа кончала свою работу и торговые воротилы, разойдясь по домам, усаживались за накрытый стол, когда в зале лишь изредка можно было видеть деловито поспешающего пешехода, который решил воспользоваться сквозным проходом, ведущим из одной улицы на другую, вот тогда-то, благосклонный читатель, и ты, бывалый гость Данцига, мог доставить себе удовольствие, посетив Артуров двор.

В этот час сквозь тусклые окна вкрадчиво вползал таинственный полумрак, и тогда по стенам, обильно украшенным росписью и резьбой, пробуждались к жизни причудливые изображения. Олени с громадными рогами и разное диковинное зверье вперяли в тебя огненные очи, и у тебя пропадала охота их рассматривать, да и мраморная статуя короля, стоящая посередке, так белела в густеющих сумерках, что тебе, говоря по правде, становилось от нее жутковато. Гигантская картина[116], на которой собраны были все добродетели и пороки, поименно обозначенные соответствующими надписями, претерпевала заметный урон по части морали, ибо высоко вознесшиеся добродетели скрывались за серой туманной пеленой и становились неразличимы, в то время как пороки — дивные красавицы в блистательных нарядах всех цветов — тем ярче проступали из мрака и наперебой принимались соблазнять тебя, нашептывая сладостные речи. Ты спешил перевести взгляд на узкую полосу, почти целиком опоясавшую все помещение, на которой можно видеть очаровательно выполненные изображения праздничных шествий; одна за другой по ней тянутся длинные процессии вооруженных горожан в разноцветных старинных одеждах, принадлежащих к эпохе, когда Данциг еще был вольным имперским городом. Впереди шествия на боевых конях, украшенных роскошной сбруей, едут почтенные бургомистры с умными, значительными лицами, за ними, как живые, выступают барабанщики, флейтисты и алебардщики с таким залихватским видом, что ты уже слышишь, как звенит бодрая военная музыка, и тебе начинает казаться, что, дойдя вон до того широкого окна, они выйдут через него наружу и пошагают дальше по длинной вытянутой площади. Разумеется, благосклонный читатель, поскольку ты у нас, кстати сказать, всегда был заядлым рисовальщиком, то, не дожидаясь, пока они скроются из вида, ты, конечно же, воспользовался случаем, чтобы при помощи пера и чернил запечатлеть вот этого великолепного бургомистра с его очаровательным пажом. На столах к услугам публики всегда лежала покупаемая на общественные средства бумага, перья и чернила, так что все подручные материалы имелись в заманчивом изобилии, и против такого искушения нельзя было устоять. Ты мог себе это позволить, благосклонный читатель. Иное дело — молодой начинающий коммерсант Траугот; ему подобная затея принесла сплошные огорчения и расстройства.

— Будьте любезны, милейший господин Траугот, незамедлительно авизировать нашего гамбургского друга о заключенной нами сделке! — С такими словами глава торговой и посреднической фирмы господин Элиас Роос обратился к Трауготу, каковой, по взаимному согласию, в самое ближайшее время должен был вступить с ним в дело в качестве компаньона и жениться на его единственной дочери Кристине. С трудом отыскав незанятое местечко, Траугот устроился за одним из столов, обмакнул перо и уже изготовился, как заправский каллиграф, начертать размашистый завиток, но прежде чем начать, он, чтобы не ошибиться, на всякий случай еще раз мысленно прикинул содержание будущего послания и, соображая, нечаянно поднял взгляд от бумаги. — По воле случая вышло так, что он расположился как раз против двух фигур нарисованной на стене процессии, вид которых всегда вызывал в его душе чувство необъяснимой и странной грусти. — Верхом на вороном коне ехал всадник, одетый в богатое платье, лицо его, обрамленное курчавой черной бородой, было строгим, почти что хмурым; коня вел в поводу юноша удивительной красоты — роскошные кудри, изящество цветистого наряда придавали его облику что-то женственное. Глядя на всадника, Траугот невольно робел, душа его холодела, зато осиянный дивным светом лик юноши навевал ему целый мир смутных и сладостных грез. Эти двое точно приворожили Траугота — сколько раз он, бывало, смотрел на них и не мог оторваться; вот и сейчас, вместо того чтобы сочинять авизо для гамбургского партнера, он загляделся и в беспамятстве марал пером чистый лист. Долго ли, коротко ли продолжалось это занятие, но вдруг кто-то похлопал его сзади по плечу, и густой голос воскликнул:

— Славно! Очень славно! Вот это мне нравится! Пожалуй, тут будет толк!

Пробудившись от грез, Траугот стремительно обернулся, но то, что он увидел, поразило его, точно удар грома; испуг, изумление лишили его дара речи — оцепенелым взором он уставился на хмурое лицо человека с картины. Он-то и произнес слова, которые только что слышал Траугот, а рядом стоял нежный прекрасный паж и улыбался Трауготу улыбкой, исполненной словно бы несказанной любви.

«Ведь это они! — замелькали мысли в голове Траугота. — Те самые люди! Сейчас они скинут эти уродливые плащи и предстанут в великолепии старинных одеяний!»

Но тут в людском море набежала новая волна, подхватила пришельцев, и они растворились в толпе, а застывший на месте Траугот так и остался с листком в руке; уже и биржа закрылась, толпа схлынула, разбредались последние запоздалые посетители, а он все стоял точно статуя. Наконец Траугот заметил господина Элиаса Рооса, который шел к нему в компании двух незнакомцев.

— О чем это вы замечтались, милейший господин Траугот? — окликнул его Элиас Роос. — Надеюсь, что наше авизо уже, как и следовало, отправлено в Гамбург?

На что Траугот рассеянно протянул ему свой листок, и тут господин Элиас Роос всплеснул руками и схватился за голову, сначала он слегка притопнул правой ногой, а потом затопотал изо всей силы и раскричался на весь зал:

— Господи прости! Да что же это такое, прости господи! — Ребячество! — Глупое ребячество! — Уважаемый Траугот — беспардонный зятек — неумный компаньон! — Что же это такое! Какой бес вас попутал, ваше благородие? — Авизо! — Авизо! — О, господи! Почта! — Господин Росс задыхался от ярости, а его спутники только улыбнулись, взглянув на странное авизо, которое и впрямь было мало пригодно для отправки. Сразу же после слов «в ответ на Ваше любезное послание от 20-го числа сего месяца» рукою Траугота был сделан изящный быстрый набросок поразившей его необыкновенной пары — старика и юноши. Спутники господина Элиаса Рооса принялись его утешать ласковыми уговорами, но тот лишь терзал свой круглый парик, съезжавший у него то на одно, то на другое ухо, стучал тростью и вопил:

— О, исчадие ада! — Ему поручили написать авизо, а он накорябал человечков — и вот вам, извольте! — Десять тысяч марок — fit!

Растопырив пальцы, он дунул сквозь них и снова заголосил:

— Десять тысяч марок!

— Успокойтесь же, милый господин Роос, — сказал ему старший из незнакомцев. — Почта, правда, уже ушла, но зато через час в Гамбург отправляется мой курьер, я отдам ему ваше авизо, и таким образом оно окажется на месте даже раньше, чем прибудет почта.

— О, несравненнейший! — воскликнул, весь просияв, точно ясное солнышко, господин Элиас Роос.

Тем временем Траугот оправился от смущения и вернулся к столу, чтобы написать авизо, но господин Элиас отпихнул его и, метнув в него ехидный взгляд, пробормотал:

— Можешь не утруждать себя понапрасну, любезный сынок.

Между тем как господин Элиас принялся усердно строчить, старший из его спутников приблизился к пристыженному и молчаливому Трауготу и молвил:

— Вы, сударь, кажется, попали не на свое место. Настоящему коммерсанту никак не пришло бы в голову, когда следует писать авизо, заняться вместо того набросками.

Траугот воспринял эти слова как укор слишком даже заслуженный. Совершенно удрученный, он ответил:

— Бог мой! Сколько же безупречных авизо написано этой рукой, и только изредка со мной бывает такая оказия.

— Зачем же так, мой дорогой! — продолжал с улыбкой приезжий господин. — Стоит ли называть это дурацкой оказией? Смею полагать, что все написанные вами авизо далеко не так хороши, как эти фигуры, смело и чисто начертанные уверенной рукой. Они настолько своеобразны, что в них чувствуется истинное вдохновение.

С этими словами незнакомец взял из рук Траугота и спрятал в карман неоконченное авизо, нечаянно превратившееся в рисунок. И тут Траугот твердо поверил, что он сотворил нечто куда более замечательное, чем какое-то авизо. Новый сверкающий дух пробудился в нем, и на следующий выпад господина Элиаса Рооса, который, закончив писать, в сердцах упрекнул его, что, мол, «ваши ребяческие проделки чуть было не обошлись мне в десять тысяч марок!», он с непривычным воодушевлением отрезал:

— Да полноте, ваше благородие! А коли будете вздорить, то я в жизни не напишу для вас более ни одного авизо. Считайте тогда, что наши отношения порваны!

Обомлевший господин Элиас схватился за свой съехавший набекрень парик и, поправляя его, пролепетал:

— Любезнейший компаньон, ненаглядный сыночек! Откуда такие грозные речи?

Тут пожилой незнакомец опять вступился. Нескольких слов было достаточно, чтобы вполне примирить спорщиков, и вот уже они все вместе отправились к господину Элиасу, где их ждал обед. Девица Кристина, разряженная в пух и прах, разлила по тарелкам суп, ловко орудуя тяжеловесным серебряным черпаком. Ты понимаешь, благосклонный читатель, что я мог бы изобразить это застолье, обрисовав всех пятерых участников, однако же мой беглый эскиз неизбежно вышел бы гораздо хуже того, который в несколько дерзких штрихов набросал Траугот вместо злополучного делового письма; да и с трапезой скоро будет покончено, а чудесная история доброго малого Траугота, которую я вознамерился для тебя написать, неудержимо увлекает меня вперед. — Про круглый парик на голове господина Элиаса Рооса тебе, благосклонный читатель, уже известно из вышеописанного, и тут просто нечего больше прибавить, ибо из речей этого господина он и без того виден весь, как есть — маленький, пузатенький, в коричневом сюртучке, панталонах и жилетке, вплоть до пуговиц, обтянутых золототканой материей. О Трауготе у меня нашлось бы побольше чего рассказать, ведь это его история и, следовательно, без его присутствия она не обойдется. Но если правда, что дела и помыслы, зарождаясь в душе, проявляются вовне, моделируя наружную форму, так что в итоге созидается та дивная, необъяснимая для ума и постигаемая лишь внутренним чувством гармония между формой и содержанием, тогда, благосклонный читатель, перед тобою, наверно, уже возник живой образ Траугота. А если этого не произошло, так, значит, все, что я гут наплел, никуда не годится, и ты волен считать, что словно бы и не читал моей повести.

Двое приезжих гостей — это дядюшка и племянник, прежде они были торговцами, а ныне пускают в оборот приобретенные деньги, с господином Элиасом они состоят в дружбе, то есть крепко связаны с ним финансовым интересом. Они проживают в Кёнигсберге, смотрят современными англичанами, возят с собой сделанную в Англии машинку из красного дерева для снимания сапог, оба — большие ценители искусства, одним словом — люди утонченные и до чрезвычайности просвещенные. У дядюшки имеется домашний музей, и он коллекционирует рисунки (videatur[117] похищенное авизо). А впрочем, к чему все это, благосклонный читатель! Если на то пошло, то, откровенно говоря, я только хотел поживее изобразить тебе Кристину, ибо ее мимолетный образ, как я начинаю догадываться, скоро исчезнет, а посему я уж лучше сразу сведу в реестр перечень разрозненных черт. А там пускай себе исчезает на здоровье! Так вот. Представь себе, благосклонный читатель, существо женского пола, роста среднего и хорошей упитанности, двадцати двух или двадцати трех лет от роду, с малюсеньким, немного вздернутым носиком, приветливым взглядом голубых глазок, которые умилительно улыбаются, как бы говоря всякому встречному и поперечному: «А я, знаете ли, скоро выхожу замуж!»— У нее белоснежная кожа, волосы в меру рыжеваты, губки так и просят, чтобы их чмокнули, вот только разве что ротик несколько великоват и вдобавок любит растягиваться в странную гримасу, но уж зато сразу становится видно два ряда жемчужных зубов. Когда бы вдруг по соседству загорелся пожар и пламя перекинулось в ее комнату, она сначала, наверно, насыплет корм канарейке, запрет на ключ бельевой шкаф, а уж после того наверняка побежит в контору и сообщит господину Элиасу Роосу, что в его доме имеет место пожар. Ни разу не бывало, чтобы ей не удался миндальный торт, и масляный соус у нее всегда густеет ровно, без комочков, потому что она всегда размешивает его как полагается, слева направо и ни коем случае не наоборот. — Поскольку господин Роос как раз наливает последний бокал старого французского вина, я еще позволю себе вставить последнее замечание, что нежная Кристина очень любит Траугота за то, что он собирается на ней жениться, — иначе, скажите на милость, что бы она делала, если бы ей весь век пришлось оставаться при своем девичестве! — После обеда господин Элиас Роос предложил гостям прогуляться по городскому валу. Траугот, в душе которого нынче царил небывалый сумбур, страсть как хотел бы улизнуть, не приложившись даже к ручке своей невесты, но не тут-то было! Не успел он прошмыгнуть за порог, как господин Элиас Роос ухватил его за фалды, восклицая:

— Куда же вы, драгоценный зятюшка, любезный компаньон? Уж не собираетесь ли вы нас покинуть?

Делать было нечего, и Траугот поневоле остался.

Некий Professor physices полагает, что мировой дух, наподобие хорошего экспериментатора, установил где-то электрическую машину и от нее в нашу жизнь тянутся бесчисленные проводники. Мы, по мере возможности, стараемся их обходить, чтобы не прикоснуться, но тут уж, как ни старайся, все равно когда-нибудь да наступишь, и тогда тебя поражает молниеносный разряд, сотрясая до самых глубин существа, после чего происходит полнейшее преображение. Очевидно, Траугота как раз и угораздило наступить на такой проводок в тот момент, когда он бессознательно нарисовал тех, кто стоял у него за спиной; ибо словно молния поразило его явление обоих незнакомцев, и ему почудилось, что он внезапно отчетливо понял и осознал все, что прежде жило в его душе в виде смутных грез и туманных предчувствий. Привычная робость, которая обыкновенно сковывала ему язык, едва только речь заходила о предметах, которые он лелеял про себя как сокровенную святыню, неожиданно улетучилась, и потому, когда дядюшка начал при нем бранить убранство Артурова двора и, обозвав безвкусицей причудливое сочетание живописи и деревянной резьбы, еще пуще стал хаять как нечто совсем уж несуразное небольшие картины с воинскими шествиями, Траугот расхрабрился и тоже высказал свое суждение: возможно ли, дескать, чтобы все в них было противно правилам искусства, когда он сам — подобно, кстати, и многим другим посетителям — вынес совершенно иное впечатление; в Артуровом дворе ему открылся чудесный фантастический мир, а некоторые фигуры воззвали к нему живыми говорящими взглядами — нет, яснее! — внятной речью и сказали: «Ты тоже способен творить как художник, стать великим мастером и написать произведения столь же прекрасные, как те, что вышли из таинственной мастерской нашего неведомого творца!»

Господин Элиас, внимая высокопарным словам юноши, заметно поглупел в лице против обычного, зато дядюшка, взглянув на него с ехидцей, молвил:

— Я на это скажу то же, что и раньше: я решительно не понимаю, отчего вы пошли в коммерсанты, а не посвятили себя полностью служению искусству!

Трауготу этот человек был крайне неприятен, и он присоединился во время прогулки к племяннику; тот с виду держался благожелательно и по-свойски.

— Боже мой! — говорил он. — Как я завидую вашему замечательному и прекрасному таланту! Гений и меня осенил своим крылом, я очень недурственно рисую глаза, носы и уши, и даже закончил уже три или четыре головы, но — боже мой! — дела, дела…

— Мне кажется, если чувствуешь в себе присутствие гения, истинную наклонность к искусству, о других делах надо позабыть.

— Вы хотите сказать, что надобно стать художником, — подхватил племянник. — Эко, скажете тоже! Видите ли, милейший господин Траугот! Я размышлял об этих вещах, наверно, поболее, чем иные прочие; при моей-то любви к искусству я так глубоко проник в существо этого вопроса, что просто теряюсь, когда хочу высказаться словами, поэтому я буду выражаться только приблизительными намеками.

Племянник рассуждал перед Трауготом с таким ученым и глубокомысленным видом, что юноша невольно почувствовал к нему почтение.

— Вы согласитесь со мной, — продолжал племянник, взяв понюшку и двоекратно чихнув, — вы согласитесь со мной, что искусство усыпает цветами наш жизненный путь. — Радовать глаз, служить отдохновением после серьезных занятий — вот истинное предназначение трудов художника, и чем совершеннее его произведение, тем полнее осуществляется эта цель. Сама жизнь дает подтверждение правильности этого взгляда, ибо лишь тот, кто его придерживается в своем творчестве, достигает той благоустроенности, которой, напротив, никогда не видать тому, кто, не признавая истинной природы искусства, полагает его вершиной всех устремлений, главной целью земного существования. А посему, мой милый, не принимайте всерьез высказывание моего дядюшки, который только хотел сбить вас с толку и отвратить от серьезных жизненных задач, это завлекло бы вас на стезю беспочвенных занятий, по которой человек, лишившийся твердой опоры, бредет, спотыкаясь, точно малое дитя.

В этом месте племянник сделал паузу, как бы ожидая ответа от своего собеседника; но Траугот не знал, что и говорить. Все, что изрекал племянник, казалось ему несусветной чепухой. Он удовольствовался вопросом:

— А что вы подразумеваете под серьезными жизненными задачами?

Племянник воззрился на него с изумлением.

— Господи, что за вопрос! — выпалил он наконец. — Вы же не станете спорить, что главное в жизни — сама жизнь, а на это у профессионального художника, как правило, не бывает времени среди одолевающих забот. — И он понес сущую околесицу, смешивая наобум изящные словеса и избитые мысли. В конечном счете все у него сводилось к тому, что жить это значит не иметь долгов, зато иметь много денег, вкусно есть и сладко пить, иметь хорошенькую жену и, пожалуй, послушных деток, которые никогда не ляпнут жирное пятно на выходное платьице и т. д. Трауготу стало невмоготу от удушья, поэтому он был рад, когда рассудительный племянник наконец отвязался и он мог запереться от всех в своей комнате.

«Какое убожество моя никчемная жизнь! — сказал он себе. — Утро такое, что краше, кажется, не бывает, на дворе весна, вон даже в сумрачные городские улицы залетел теплый западный ветер и шумит-гудит, словно хочет рассказать, как чудесно все расцвело по лугам и полям, а я в эти золотые денечки лениво и нехотя плетусь в закопченную контору господина Элиаса Рооса. Там я встречаю бледные лица, склоненные над громоздкими конторками, угрюмая тишина лишь изредка прерывается шорохом переворачиваемых листов, позвякиванием пересчитываемых монет, бормотанием — все заняты, все поглощены работой. — И какой работой? Ради чего эти умственные потуги, эта писанина? — Ради того, чтобы в ящиках множилось злато, чтобы злополучное сокровище Фафнира[118] блестело ярче и заманчивей! — Как, должно быть, хорошо свободному художнику, как весело ему выйти на вольный простор с высоко поднятой головой и упиваться вешними лучами, столь живительными для крылатого воображения, в котором рождается целый мир прекрасных образов. Как ликует его душа, преисполненная радостного движения и жизни! И вот перед ним из густых зарослей выступают на свет дивные образы, духовные детища, неотторжимые от своего создателя, ибо где, как не в самом художнике, живет волшебный источник света, цвета и формы, и кто, как не он, способен запечатлеть в чувственном изображении призрачное видение, представшее его внутреннему взору! — Так что же мешает мне вырваться из ненавистных уз привычного существования?..

Удивительный старик подтвердил мне мое призвание — я рожден быть художником, но более, чем старик, это сделал прекрасный, милый юноша. Хоть он и не промолвил ни слова, но мне все же показалось, что его взор ясно высказал все то, что так долго таилось во мне под гнетом сомнений, не смея о себе заявить. Разве не будет больше толку, если я вместо моего постылого занятия постараюсь стать дельным художником?»

Траугот извлек на свет все свои прошлые рисунки и стал придирчиво изучать. Некоторые вещи, на нынешний взгляд, показались ему гораздо лучше, чем он подозревал. Но главное, среди прочих ребяческих опытов отроческих лет ему попался один листок, на котором хоть и коряво, но тем не менее довольно похоже были нарисованы те же фигуры старинного бургомистра с красавцем пажом; при взгляде на этот рисунок Траугот отчетливо вспомнил, какое удивительное впечатление они произвели на него еще в те годы; однажды вечером какая-то неведомая сила заставила его бросить игру и повлекла в Артуров двор, в сгущающихся сумерках он долго трудился там, стараясь срисовать эту картину. — Сейчас при виде старого детского рисунка душа Траугота всколыхнулась и затосковала. Надо было, как всегда, идти в контору, чтобы еще несколько часов поработать, но он не мог себя заставить, вместо конторы Траугот убежал из города на Карлову гору. С ее вершины перед ним открылось море; взор его, устремленный на волны и зыбкую игру туманов, окутавших Хельскую косу[119], пытался проникнуть сквозь завесу, скрывавшую зерцало судеб, и разгадать, что готовят ему грядущие дни. — Не правда ли, дорогой читатель, — когда озарение свыше, ниспосланное к нам из горнего царства любви, посещает нас, то в первый миг душа испытывает безнадежное страдание? — Это — сомнения, которые обуревают душу художника. Узрев идеал, он чувствует, что бессилен его отразить, и мнит, что видение бесследно исчезнет. — Но вслед за тем к нему возвращается божественная отвага, он доблестно сражается со своей немощью, и отчаяние сменяется упоительным полетом мечты, она дает ему силы и поддерживает, когда он устремляется вослед своей возлюбленной, она манит его все ближе и ближе, но настигнуть ее никому не дано.

Подобным чувством безнадежного страдания был в тот миг весьма болезненно уязвлен и Траугот! — Бросив поутру свежий взгляд на раскиданные по столу рисунки, он нашел, что все это пустячные каракули, и тут он вспомнил слова своего друга, превосходного художника, что нынешний разгул посредственности в искусстве происходит оттого, что слишком многие берутся за него, побуждаемые какой-либо внешней причиной, ошибочно приняв случайный порыв за истинное призвание. Склоняясь к тому, чтобы отнести картины Артурова двора вместе с замечательными изображениями старика и юноши к такого рода внешним случайностям, Траугот обрек себя на возвращение в контору и, как проклятый, трудился под началом господина Элиаса Рооса, невзирая на непреодолимое отвращение, которое временами охватывало его с такой силой, что он принужден был вскакивать и бежать на волю, чтобы отдышаться. Озабоченный этими припадками господин Элиас Роос, движимый участием к юноше, приписывал их нездоровью, следы которого, по его мнению, можно было явственно прочесть на бледном лице Траугота.

Между тем время шло, и скоро должен был наступить праздник святого Доминика[120] с ежегодной большой ярмаркой, а вместе с нею назначенная на этот день свадьба Траугота и Кристины — торжество, которое должно было ознаменоваться окончательным приобщением Траугота к торговому миру в качестве компаньона господина Элиаса Рооса. — Для Траугота этот день был печальной вехой, отныне ему предстояло Проститься с самыми радужными надеждами и мечтами; с тяжелым сердцем посматривал Траугот на деятельные хлопоты своей нареченной, а у Кристины кипела работа — под ее присмотром на втором этаже шло мытье полов, потом их вощили, потом развешивали занавески, Кристина собственноручно поправляла каждую складочку, наводила окончательный блеск на медную посуду и т. д.

Однажды в толчее Артурова двора Траугот услышал за спиной разговор, и сердце его встрепенулось при звуках знакомого голоса.

— Неужели эти бумаги и впрямь настолько упали в цене?

Траугот обернулся и узнал в говорящем того, кого ожидал увидеть, — перед ним был старик, поразивший его воображение; он обращался к маклеру с просьбой о продаже ценной бумаги, но курс этих акций в последнее время действительно очень понизился. Из-за его плеча выглядывал прекрасный юноша, он вскинул на Траугота грустный и приветливый взгляд. Траугот быстро шагнул навстречу старику и сказал:

— Позвольте-ка, сударь! Акция, которую вы хотите продать, на сегодняшний день действительно котируется так, как вам сказали, однако же на днях ожидается значительное повышение курса. Если вам угодно выслушать мой совет, то лучше вам сейчас немного повременить с продажей.

— Что это значит, сударь! С какой стати вы вмешиваетесь в мои дела! — довольно сухо обрезал его старик. — Откуда вам знать, что мне, может быть, сейчас вовсе не нужна эта дурацкая бумажонка, зато очень надобны наличные деньги?

Траугот, весьма смущенный тем, что старик с такой обидой отнесся к его добрым намерениям, хотел было ретироваться, но тут юноша умоляюще посмотрел на него со слезами на глазах.

— Я хотел быть вам полезен, сударь, — быстро сказал Траугот, обращаясь к старику, — и не хочу допустить, чтобы вы понесли значительные убытки. Продайте мне вашу акцию с условием, что я через несколько дней, когда курс опять повысится, выплачу вам разницу.

— Да вы чудак,сударь, — молвил старик. — Будь по-вашему, хотя я и не понимаю, с чего вам пришла охота способствовать моему обогащению. — С этими словами он бросил сверкающий взгляд на юношу, который смущенно потупил свои прекрасные голубые глаза.

Втроем они отправились к Трауготу в контору, там старику отсчитали деньги, и он с мрачным выражением сгреб выручку в кошелек. В это время юноша потихоньку спросил Траугота:

— Скажите, не вы ли тот человек, который несколько недель тому назад сделал в Артуровом дворе такой хороший набросок?

— Он самый, — ответил Траугот, чувствуя, как лицо его заливается краской при воспоминании о неприятной сцене, которая произошла из-за неудачного авизо.

— О, тогда я не удивляюсь, — продолжал юноша, но сразу умолк под гневным взором старика.

В присутствии незнакомцев Траугот не мог отделаться от чувства неловкости, поэтому он позволил им уйти, так и не расспросив об их обстоятельствах. Впрочем, своим необычайным видом эти посетители поразили даже конторщиков. Нелюдимый брюзга бухгалтер, засунув перо за ухо и обхватив голову руками, во все время их посещения разглядывал старика, уставясь на него оловянными глазами.

— Экое наваждение, прости господи! — заговорил он, когда посетители удалились. — Видали? Бородач-то в черном плаще — ни дать, ни взять будто старинная картина одна тысяча четырехсотого года из приходской церкви Иоанна Предтечи!

А господин Элиас Роос, невзирая на величавую степенность старика и суровый германский склад лица, попросту принял его за польского еврея и с довольной усмешкой во всеуслышанье объявил:

— Вот глупая тварь! Продает акцию сегодня, а через неделю получил бы за нее по меньшей мере лишние десять процентов.

Конечно, господин Элиас Роос не знал об условленной надбавке, которую Траугот намерен был доплатить старику из своего кармана, что он и выполнил спустя несколько дней, встретившись со стариком и его юным спутником в Артуровом дворе.

— Мой сын напомнил мне, — сказал ему старик, — что вы тоже художник, поэтому я приму от вас то, на что никогда не согласился бы иначе.

Они стояли возле одной из четырех гранитных колонн, на которых покоятся своды этого здания, рядом с двумя фигурами из шествия, которых Траугот срисовывал в их первую встречу на листке с недоконченным деловым письмом. Траугот без околичностей высказался насчет большого сходства своих собеседников с этими изображениями. Старик на это странно улыбнулся и, положа руку ему на плечо, произнес тихо и значительно:

— Следовательно, вы не знаете, что я художник Годофредус Берклингер и что эти фигуры, которые вам, судя по всему, так понравились, написаны мною в давние годы, когда я сам делал только первые ученические шаги в искусстве. Под видом бургомистра я оставил на память потомкам собственный портрет: в паже, который держит под уздцы его коня, вы без сомнения узнаете моего сына, достаточно сравнить лицо и фигуру.

Траугот онемел от изумления; но скоро он догадался, что старик, вообразивший себя автором картины, написанной двести с лишним лет тому назад, по всей вероятности, должен быть помешан на этой идее.

— Славное было времечко, — продолжал старик, запрокинув голову и гордо оглядывая роспись, — в ту пору, когда мы расписывали этот зал, украшая его многоцветными картинами во славу короля Артура и его рыцарей круглого стола, искусство процветало и было в почете. Как вспомню теперь, то верю, что моим величественным посетителем был однажды сам король Артур, его наставления направили меня на путь мастерства, которого я в те дни еще не сподобился.

— Мой батюшка, — вмешался юноша, — художник, каких немного. Вы, сударь, не пожалеете, если он позволит вам посмотреть на свои произведения.

Тут к ним опять присоединился старик, которому вздумалось немного побродить по опустевшему залу; воротившись, он позвал за собой юношу; перед тем как они ушли, Траугот успел попросить у него позволения взглянуть на его картины. Старик долго всматривался в него острым, пронизывающим взглядом и наконец со всей серьезностью молвил:

— Вы и впрямь дерзновенны, если, не перешагнув порога ученичества, уже хотите вступить в святая святых. Однако будь по-вашему! Пускай неискушенный взор не способен проникать сокрытое — по крайней мере, вас осенит предчувствие! Приходите завтра поутру.

Он описал местоположение своего жилища, и на другой день Траугот не преминул последовать приглашению; наскоро развязавшись со своими делами в конторе, он поспешил на отдаленную улицу, в которой находилась обитель старого чудака. Дверь отворилась, на пороге его встретил юноша, облаченный в старинное платье, и отвел в просторную комнату, посередине которой на низенькой табуретке восседал старик, созерцая громадный холст, покрытый серой грунтовкой.

— В добрый час! — громко начал старик при виде Траугота. — В добрый час вы явились сюда! Я только что положил последний мазок на этой большой картине, над которой проработал весь год, и, надо сказать, она стоила мне изрядных трудов. Это вторая половина диптиха; первую, изображающую «Потерянный рай», я закончил в прошлом году, ее вы тоже сможете посмотреть. А это, как видите, «Возвращенный рай»[121], мне было бы жаль, если вы начнете выискивать в нем скрытую аллегорию. Писание аллегорий[122] — это занятие для слабодушных и неумех; моя картина не должна что-то подразумевать, она — есть, и этим все сказано. Вы найдете, что эти щедро разбросанные группы людей, зверей, плодов, цветов и камней сочетаются в гармоническое целое, и торжественная музыка, которая здесь громко звучит, есть чистый аккорд божественного просветления.

Засим старик начал демонстрировать Трауготу отдельные группы, обращая его внимание на мерцание цветов и металлов, на чудесные создания, возносящиеся из чашечек лилий и вплетающиеся в хоровод прекрасных юношей и дев, на бородатых мужей, полных молодости и отваги, которые, казалось, вели беседу с невиданными, странными зверями. Речь старика становилась все живописней, но смысл ее делался все более путаным и непонятным.

— Сверкай себе, слепи лучами, великий старец, увенчавший чело свое алмазами! — воскликнул он наконец, вперив горячечный взор в пустое полотно. — Откинь покрывало, Изида[123], которым ты скрыла свой лик от непосвященных! Почто ты держишь края своего мрачного облачения сомкнутыми на груди? — Я хочу зреть твое сердце! — Сердце твое — философский камень, коим отверзается сокровенная тайна! — Или ты — не я? Чего ты так дерзко величаешься предо мной! — Ты споришь с твоим повелителем? — Мнишь, что рубин, твое сердце, сиянием своим разорвет мою грудь? — Восстань! — Выдь! — Явись предо мною! — Я тебя создал, — ибо я…

Но тут старик рухнул, точно сраженный молнией, Траугот подхватил его на руки, юноша торопливо пододвинул низкое креслице, и вдвоем они усадили старика, который погрузился в целительный, покойный сон.

— Теперь, сударь, вы все знаете, — тихим и нежным голосом заговорил юноша, — и вы поняли, в чем беда моего батюшки. Злая судьба развеяла все лепестки на цветущем древе его жизни, и вот уж много лет, как он умер для искусства, которым прежде жил. Целыми днями просиживает он с остановившимся взглядом перед загрунтованным холстом, это у него называется писать картину. А в какую экзальтацию он приходит, описывая свое творение, вы и сами только что видели. Вдобавок его преследует еще одна злосчастная идея, которая сломала мою несчастную жизнь и обрекла меня влачить жалкое, унылое существование. Я несу это бремя, как волю рока, который, ввергнув его в пучину мучений, нечаянно захватил и меня. Если вы желаете отдохнуть от пережитого зрелища, тогда пойдемте со мной в соседнюю комнату, где вы сможете увидеть несколько картин моего отца, написанных им в минувшие годы, когда он еще плодотворно трудился.

Как же удивился Траугот, увидев там ряд полотен, словно бы созданных кистью самых прославленных голландских художников. По большей части это были сценки, выхваченные из жизни, — например, изображение вернувшегося с охоты общества, которое развлекается пением и игрой и т. п., и тем не менее в них заключался глубокий смысл, в особенности выражение лиц отличалось поразительной жизненностью. Траугот собрался уже вернуться в первую комнату, как вдруг заметил у двери еще одну картину и, словно зачарованный, замер перед ней. Это была прелестная девушка, одетая в старинное платье, но лицо у нее было совсем как у юноши рядом с ним, только щеки казались румянее и круглее и фигура более рослой. Трепет несказанного восторга охватил Траугота при виде красавицы. По силе и жизненности эта картина совершенно напоминала ван-дейковскую. Темные очи, тоскуя, смотрели на Траугота, пленительные уста словно шептали ласковые слова.

— Господи! Господи! — простонал Траугот из глубины души. — Где, где ее искать?

— Пойдемте отсюда, — сказал ему юноша.

И тогда Траугот, словно в упоении безумного восторга, воскликнул:

— Ах, это она, она! Возлюбленная души моей, чей образ я давно лелеял в сердце, кого я зрел в моих мечтах! Где? Где она?

У младшего Берклингера слезы хлынули из глаз, он с трудом, словно превозмогая внезапную боль, взял себя в руки.

— Пойдемте же, — молвил он наконец твердо. — На портрете изображена моя несчастная сестра Фелицита. Она погибла навек! Вы никогда с нею не встретитесь.

Безмолвный, почти ничего не сознающий, Траугот дал увлечь себя в другую комнату. Старик все еще спал, но внезапно он вздрогнул, выпрямился и, гневно сверкнув глазами на Траугота, закричал:

— Что вам здесь надо? Что вам надо, сударь?

Тогда к нему подошел юноша и напомнил отцу, что он только что показывал Трауготу свою картину. Берклингер, казалось, все вспомнил, он заметно смягчился и, сбавив тон, сказал:

— Прошу вас, сударь, не сердитесь на мою стариковскую забывчивость.

— Ваша картина, господин Берклингер, — заговорил Траугот, — замечательно хороша, я ничего подобного еще никогда не встречал, но чтобы так писать, наверно, надо много учиться и долго поработать. Я чую в себе непреодолимую тягу к искусству, и потому я прошу вас, дорогой мастер, взять меня под свое покровительство как прилежного ученика.

Старик так обрадовался от его слов, что совсем раздобрился; обняв Траугота, он пообещал, что будет его верным учителем.

Таким образом Траугот стал ежедневно бывать в мастерской старого художника и делал заметные успехи на новом поприще. Контора ему совсем опротивела, и он стал так небрежничать, что господин Элиас Роос даже вслух начал жаловаться на такую обузу и только обрадовался, когда Траугот под предлогом скрытого недомогания окончательно сбежал из конторы, вследствие чего, к немалому неудовольствию Кристины, их свадьба была отложена на неопределенный срок.

— Сдается мне, глядя на вашего господина Траугота, — сказал как-то господину Элиасу Роосу один из его приятелей-коммерсантов, — что он переживает в душе нечто вроде кризиса; быть может, у него не сошлось сальдо в сердечных делах, и он хочет уладить счеты, прежде чем думать о женитьбе. Он стал какой-то бледный и расстроенный.

— Вот еще! Нет, это все пустое, — ответил господин Элиас. — Разве только, — продолжил он после раздумья — плутовка Кристина заморочила его какими-нибудь выкрутасами? Этот олух бухгалтер в нее влюблен, то пожмет ей ручку, то поцелует. А Траугот по уши влюблен в мою дочурку, уж я-то знаю! Может быть, тут замешана ревность? Ладно, я его как-нибудь прощупаю и узнаю, что у нашего молодого человека на уме.

Однако как ни прощупывал он Траугота, так ничего и не нащупал, и господин Элиас сказал своему приятелю:

— Странный субъект этот Траугот, но тут уж, как видно, ничего не попишешь. Надо ждать, что он сам решит. Кабы не пятьдесят тысяч талеров, которые у него вложены в мое предприятие, уж я бы знал, что мне делать, потому что о н давно ничегошеньки не делает.

Посвятив себя искусству, Траугот, казалось бы, должен был радоваться, купаясь в его солнечных лучах, но любовь к прекрасной Фелиците, которую он часто видел в волшебных снах, разрывала ему сердце. Картина куда-то исчезла. Старик убрал ее с глаз, и Траугот не смел спросить, чтобы не разгневать своего наставника. Понемногу он, правда, завоевал доверие старого чудака, и тот уже, не обижаясь, позволял ученику вместо гонорара за уроки вносить кое-какие улучшения в его скудное хозяйство. От младшего Берклингера Траугот узнал, что старика недавно надули, когда он продавал секретер, и бумага, которую Траугот купил у него, представляла последний остаток от вырученной тогда суммы. Эти деньги составляли всю их наличность. Лишь изредка Трауготу выпадала возможность наедине поговорить с юношей, старик неусыпно следил за ним и резко одергивал, не давая отвести душу в веселой приятельской болтовне. Траугота это особенно огорчало, потому что он всей душой полюбил юношу за удивительное сходство с Фелицитой. Зачастую в обществе юноши на него нападало странное наваждение, ему чудилось, будто он наяву видит возлюбленный образ, и он чуть ли не готов был заключить в объятия милого юношу и прижать его к своему пылающему сердцу, словно это был не он, а обожаемая Фелицита.

Зима кончилась, настала весна, осыпала леса и луга цветами, озарила землю ясным солнышком. Господин Элиас Роос посоветовал Трауготу ехать на воды и пройти курс молочного лечения. Кристиночка снова воспрянула духом с приближением свадьбы, хотя Траугот показывался редко и даже думать забыл о своих обязательствах перед ней.

Однажды ему пришлось просидеть в конторе над неотложными счетами с утра и до вечера, он пропустил урок у Берклингера и только в сумерки выбрался на окраину к своему учителю. Траугот тихо вошел в дом, в первой комнате он никого не застал, из соседней слышались звуки лютни. При нем еще ни разу никто здесь не музицировал. — Он стал слушать; словно вздохи, вплеталось в струнные аккорды чье-то пение. Он надавил на дверь, она медленно отворилась, и — о, боже! — спиной к нему там сидела женщина в старинном платье с высоким кружевным воротником: все было, как на портрете! — На шум, который невольно произвел Траугот, открывая дверь, незнакомка встала, положила лютню на стол и обернулась. То была она! Она сама предстала перед ним!

— Фелицита! — вскричал Траугот в восторге и восхищении, он хотел броситься на колени перед милым небесным видением, как вдруг сзади его схватила за шиворот чья-то могучая рука и поволокла вон.

— Негодяй! — Окаянный злодей! — кричал старый Берклингер, толкая впереди себя Траугота. — Так вот какова твоя любовь к искусству? — Ты замыслил убить меня!

С этими словами он вытолкал Траугота за дверь. В руке у старика блеснул нож; Траугот припустил от него по лестнице вниз; оглушенный, обезумевший от восторга и страха, Траугот ввалился домой.

Всю ночь он не спал и метался на своем ложе.

— Фелицита! Фелицита! — то и дело восклицал он, раздираемый страданием и любовной тоской. — Ты здесь, ты — здесь, а я не смею тебя видеть, мне нельзя заключить тебя в объятия? — Ты любишь меня! Любишь! Я знаю! — Убийственное мучение, которое терзает мне грудь, подсказывает мне это, я чувствую — ты меня любишь!

Ясное весеннее солнышко заглянуло в окно к Трауготу, тогда он собрался с силами и решил во что бы то ни стало выяснить, какая тайна скрывается в жилище Берклингера. Он поспешил к старику, но каково же было ему, когда пришел, увидеть, что все окна в квартире распахнуты и служанки заняты уборкой комнат. Он уже догадывался, что здесь произошло. После его ухода старик Берклингер, забрав сына, покинул на ночь глядя свой дом и уехал, никому не сказав куда. Повозка, запряженная парой лошадей, увезла ящик с картинами и два небольших чемоданчика, в которых уместились все скудные пожитки обоих Берклингеров. Сам он вместе с сыном ушел через полчаса. Все расспросы, куда он мог подеваться, остались тщетными, ни один извозчик не вспомнил, чтобы его нанимали две особы, похожие на описание Траугота, даже у городских ворот он не добился сколько-нибудь определенных сведений: короче, Берклингер исчез так, словно улетел на плаще Мефистофеля. В совершенном отчаянии Траугот прибежал домой.

— Она исчезла! Она исчезла — возлюбленная души моей! Все, все пропало! — С этим воплем он промчался через переднюю мимо господина Рооса, который как раз оказался на его пути, и влетел в свою комнату.

— Господи, твоя воля! — воскликнул господин Элиас, сдвигая набекрень и дергая свой парик. — Кристина! Кристина! — закричал он затем на весь дом громким голосом. — Кристина! Наказание мое! Негодница-дочь!

На его крики к нему со всех ног бросились конторщики и обступили с испуганными лицами, а бухгалтер в растерянности взывал к нему: «Ну зачем же так, господин Роос!»

Но тот продолжал кричать, не затихая: «Кристина! Кристина!»

Тут мамзель Кристина вошла с улицы в дверь и, поправив сперва шляпку, с улыбкой осведомилась у папеньки, с чего он поднял такой ор.

— Чтобы не было больше этой дурацкой беготни по улицам! Я запрещаю! — так и набросился на нее господин Элиас. — Зятек-то — человек меланхолического нрава: когда взревнует, он сущий турок. Тут уж, хочешь не хочешь, а знай сиди дома, иначе и до беды недалеко.

Вон что делается-то — компаньон заперся у себя и ревмя ревет из-за побродухи-невесты!

Кристина удивленно посмотрела на бухгалтера, а тот многозначительно показал глазами на открытую дверь конторы в сторону стеклянного шкафчика, где у господина Рооса хранился графинчик с коричной водой.

— К жениху бы шла, его утешать надо! — бросил на прощание отец.

Кристина отправилась в свою комнату, чтобы сначала быстренько переодеться, да между делом выдать горничной белье, да кстати объяснить кухарке все, что следовало, насчет воскресного жаркого, да заодно послушать последние городские новости, и тогда она собиралась сразу же проведать жениха и узнать, что там у него стряслось.

Ты ведь и сам знаешь, любезный читатель, что в положении Траугота мы все проходим через известные стадии, так уж устроен человек. — Вслед за отчаянием он впадает в тоскливое оцепенение, которое знаменует наступление кризиса, а затем страдания принимают более мягкую форму, и тогда вступают в действие целительные силы природы.

Достигнув упомянутой стадии приятного, грустного страдания, Траугот спустя несколько дней уже сидел на Карловой горе и глядел с нее на морские волны и туманы, застилавшие Хельскую косу. Однако на сей раз он не пытался разглядеть в них свою грядущую судьбу; все, о чем он мечтал, на что надеялся, к чему стремился душой, — все исчезло.

«Ах, — говорил он, — я горько, горько обманулся, думая, что мое призвание — служить искусству; обманчивый призрак Фелициты — вот что ввело меня в соблазн, заставив уверовать в то, что было лишь порождением воспаленного воображения. — С этим покончено! — Я смирился! — Итак, решено — назад в темницу!»

Траугот снова принялся за работу в конторе, назначили вновь день его свадьбы с Кристиной. Накануне этого события Траугот стоял в Артуровом дворе и смотрел на роковое изображение старого бургомистра и юного пажа; за этим занятием ему невзначай попался на глаза маклер, которому в свое время Берклингер собирался продать ценную бумагу. Повинуясь безотчетному порыву, Траугот подошел к этому человеку и спросил:

— Скажите, знаком ли вам старый чудак с курчавой черной бородой, который одно время захаживал сюда в сопровождении красивого юноши?

— А как же! — отвечал маклер. — Это сумасшедший старый художник Готфрид Берклингер.

— Не знаете ли вы, — продолжал Траугот свои расспросы, — куда он подевался, где живет сейчас?

— Как же, как же! — ответил ему маклер. — Берклингер преспокойно живет в Сорренто, он давно уже поселился там со своей дочерью.

— С дочерью Фелицитой? — воскликнул Траугот так громко и с такой горячностью, что кругом стали оборачиваться на его возглас.

— Ну да, — спокойно подтвердил маклер, — она и была тем миловидным мальчиком, который всюду сопровождал старика. Половина Данцига знала, что это девушка, хотя сумасшедший отец считал, что об этом никто не догадывается ни сном ни духом. Ему напророчили, что как только дочка захочет вступить в брачный союз, он тут же умрет нехорошей смертью, поэтому он решил просто скрыть ото всех ее существование и заставлял одеваться под мальчика, так что она курсировала у него здесь как товар с поддельной этикеткой.

Траугот остался стоять в оцепенении, потом он сорвался с места и бегом бросился по улицам прочь, за ворота, на волю, в глухие заросли кустарника, громко изливая на бегу свои горести:

— О, я несчастный! — Это была она, сама Фелицита, и я сидел рядом с ней тысячу раз! — Впивал ее дыхание, пожимал ей руку — заглядывал в ее чудные очи — слышал ее нежную речь! — И вот я ее утратил! — Нет! — Не утратил! — Вперед, за нею, на родину искусства! — Я понял намек судьбы! — Вперед — вперед в Сорренто!

Он помчался домой. На его пути нечаянно подвернулся господин Элиас Роос, Траугот сграбастал его и затащил в свою комнату.

— Я никогда не женюсь на Кристине, — кричал Траугот. — Она похожа на сладострастную Voluptas, на пышную Luxurias, у нее волосы яростной Ira с картины в Артуровом дворе! О, Фелицита, Фелицита! — прекрасная возлюбленная! — тоскуя, я простираю к тебе руки! — Я спешу, спешу к тебе! — И чтоб вы наперед знали, господин Роос, — продолжал он, крепко вцепившись в побледневшего коммерсанта, — никогда вы больше не увидите меня в вашей окаянной конторе. Я знать не хочу ваших гроссбухов, и пропади они пропадом! Я художник, притом хороший, Берклингер мой учитель, мой отец, он — все для меня, а вы для меня пустое место! Как есть пустое место! — И он потряс господина Элиаса; тот завопил благим матом:

— Помогите! Караул! — Сюда! На помощь! — Спасите меня! — Зятек буянит! — Компаньон взбесился! — Помогите! Помогите!

Все конторщики сбежались на его крик; Траугот выпустил свою жертву и в изнеможении опустился на стул. Все столпились вокруг, но едва он вскочил и, бешено зыркнув глазами, прикрикнул: «Что вам тут надо!», как они дружной вереницей, в середине которой затесался господин Элиас, унеслись, точно их вымело из комнаты. Вскоре снаружи послышалось шуршание женских шелковых юбок, и чей-то голос спросил:

— Вы и взаправду сошли с ума, господин Траугот, или это была шутка?

Под дверь пожаловала Кристина.

— Нет, я отнюдь не взбесился, мой ангел, — ответил ей Траугот, — однако и не шучу. Не извольте понапрасну беспокоиться, дражайшая. Назавтра свадьбы не будет, я не женюсь на вас ни завтра, ни вообще во веки веков.

— Подумаешь! — ответила на это Кристина. — Не больно-то мне это и нужно, с некоторых пор вы мне совсем разонравились. Найдутся другие, которые больше вашего оценят меня и будут почитать за счастье заполучить такую хорошенькую и богатую невесту, как мамзель Кристина Роос, и с радостью на мне женятся! — Прощайте, месье Траугот!

И она, прошуршав юбками, гордо удалилась.

«Она говорила про бухгалтера», — догадался Траугот.

Немного успокоившись, он отправился к господину Роосу и растолковал ему без лишних слов, отчего он теперь не годится ни в зятья, ни в компаньоны. Элиас Роос смиренно все выслушал и со всем согласился, а после в конторе уверял, что очень рад и всегда будет бога благодарить, что так легко отделался от нахала Траугота, но тот уже был далеко-далеко от Данцига.

Жизнь открылась Трауготу в невиданном блеске, когда он очутился наконец-таки в стране своих мечтаний. В Риме немецкие художники приняли его в свой трудолюбивый круг, и он нечаянно задержался там гораздо дольше, чем можно было ожидать от человека, который, забыв обо всем, кроме своей неутолимой тоски, пустился на поиски Фелициты.

Мучительная тоска Траугота притупилась, время преобразило ее в сладостную мечту, которая озаряла всю его жизнь тихим мерцанием. В этом волшебном свете все, что он делал и творил, одухотворялось особенным чувством возвышенного служения божественному идеалу. Каждый женский образ, созданный его искусной кистью, носил черты прекрасной Фелициты. Молодые художники обратили внимание на очаровательное личико и, не найдя в Риме оригинала, со всех сторон приставали к Трауготу с расспросами, где он увидел эту прелестную красавицу. Какая-то робость мешала Трауготу рассказать о пережитом в Данциге странном приключении, пока вдруг спустя несколько месяцев один старинный приятель из Кёнигсберга Матушевский[124], который подобно Трауготу обосновался в Риме, посвятив себя живописи, не объявил во всеуслышание, будто бы видел в Риме девушку, которую Траугот изображает на своих полотнах. Легко представить себе, в какой восторг это привело Траугота; он бросил скрытничать и поведал о том, как он увлекся искусством и какая непреодолимая сила заставила его стремиться в Италию; данцигское приключение Траугота всем понравилось своей необыкновенностью, и под обаянием его рассказа друзья пообещали, не жалея усилий, помочь ему в поисках. Удачливей всех был Матушевский; вскоре он узнал, где живет девушка, но главное, она действительно оказалась дочерью бедного художника, который в это время раскрашивал стены церкви Тринита-дель-Монте. Таким образом все совпадало. Траугот тут же отправился с Матушевским в означенную церковь и, поглядев на художника, который работал, стоя высоко на лесах, как будто бы узнал в нем старого Берклингера. Старик не обратил па них внимания, а они, выйдя из церкви, прямиком направились к дому, в котором жил художник.

— Это она! — воскликнул Траугот, едва увидев на балконе дочь художника, погруженную в какое-то женское рукоделие. — Фелицита! Моя Фелицита! — воскликнул он, и с этим ликующим возгласом ворвался в комнату.

Перепуганная девушка взглянула на вошедшего. — У нее были черты Фелициты, но то была не она. Горькое разочарование тысячью кинжалов пронзило грудь бедняги Траугота. — Матушевский в немногих словах объяснил девушке их приход. С потупленным взором, залившаяся ярким румянцем, она была чудо как хороша в своем смущении. Траугот сначала хотел поскорее убраться, но, бросив на нее исполненный горького сожаления прощальный взгляд, он помедлил и остался, плененный простодушными чарами юной красавицы. У друга нашлись для Дорины любезные слова, которые помогли ей превозмочь невольную скованность, вызванную неожиданной странной сценой. Дорина подняла «ресниц густую бахрому» и, с улыбкой взглянув в лицо незнакомцам, сказала, что отец должен скоро вернуться с работы и будет, конечно, рад, что к нему в гости пришли немецкие художники, которых он очень уважает. Траугот должен был признать, что, кроме Фелициты, еще ни одной девушке не удавалось так сильно взволновать его душу. Она и впрямь была почти вылитая Фелицита, разве что черты ее были выражены более решительно и определенно, а волосы потемней. Это была одна и та же картина, исполненная Рафаэлем и Рубенсом. — Недолго спустя явился отец Дорины, и Траугот разглядел, что высота помоста, на котором работал художник, ввела его в заблуждение. Вместо мужественного Берклингера он увидел перед собой малорослого, тщедушного, придавленного бедностью, робкого человечка. Обманчивая тень, падавшая на него от сводов, пририсовала к его бритому подбородку курчавую черную бороду. В разговоре о живописи старик выказал глубокие практические познания, и Траугот решил продолжить знакомство, начавшееся жестоким огорчением и так неожиданно обернувшееся приятным удовольствием. Дорина, сама грация и воплощенная непосредственность, нисколько не скрывала своей симпатии к молодому немецкому живописцу. Траугот искренне отвечал ей тем же. Он настолько привык к прелестной пятнадцатилетней девочке, что скоро стал целые дни проводить в лоне маленького семейства, он занял под мастерскую вместительную комнату, пустовавшую по соседству, и в конце концов стал в доме своим человеком. Это позволяло ему со всей деликатностью немного поправить их бедное хозяйство, уделяя кое-что от своего достатка; поэтому старик, конечно же, понял так, что Траугот хочет жениться на Дорине, и без обиняков высказал молодому человеку свое предположение. Тут Траугот не на шутку испугался, впервые задумавшись над тем, к чему он пришел вместо первоначальной цели своего путешествия. Образ Фелициты опять живо возник перед его внутренним взором, но в глубине души он чувствовал, что не в силах будет отказаться от Дорины. — Как ни странно, но он не мог вообразить себе исчезнувшую возлюбленную в роли своей супруги. В его представлении Фелицита жила как некий духовный образ, которого он не может ни утратить, ни обрести в обыкновенной действительности. Вечное духовное присутствие возлюбленной, без обладания и без физической близости. — Зато Дорину он часто мысленно видел своей милой женушкой, сладостный трепет охватывал все его существо, теплая волна пробегала по жилам; но все-таки он почитал бы предательством в отношении своей первой любви попытку связать себя неразрывными узами брака с другою. — Так в душе Траугота боролись противоречивые чувства, и, не в силах решиться на окончательный шаг, он стал избегать старика. А тот вообразил, будто Траугот хитрит и хочет погубить его детище. Обидней всего было для старика, что он сам первый завел об этом речь и из этих же видов допустил между ними те короткие отношения, которых иначе ни за что бы не потерпел, опасаясь за доброе имя дочери. У старика взыграла итальянская кровь, и в один прекрасный день он непреклонно объявил Трауготу, что тот либо должен жениться не девушке, либо оставить их дом, — как отец, он больше ни одного часу не потерпит таких вольностей. Траугот был сильно уязвлен и почувствовал крайнюю досаду и раздражение. Старик теперь казался в его глазах пошлым сводником; оглядываясь на собственные поступки, он презирал себя за малодушие и каялся перед Фелицитой в преступной измене и подлой забывчивости. Он бежал из Рима и Неаполь, а оттуда поспешил в Сорренто.

Целый год он сурово посвятил себя настойчивым поискам Берклингера и Фелициты, но все его старания были напрасны, никто о них даже не слыхал. Ни до чего не дознавшись, он принужден был довольствоваться гадательным предположением, основанным на смутном предании о немецком художнике, который будто бы посетил Сорренто несколько лет тому назад. Пережив бури, которые носили его по житейскому морю, Траугот остался наконец там, куда его выплеснули волны, — в Неаполе, и как только он снова прилежно занялся своим искусством, тоска по Фелиците смирилась и утихла в его груди. Но стоило ему увидеть красивую девушку, которая сложением, походкой или жестом походила на Дорину, как горечь утраты жестоко напоминала о себе, и он жалел о милой и ласковой девочке. За мольбертом он никогда не вспоминал Дорину, тогда перед его взором вставала Фелицита — его неизменный идеал. — Наконец он получил письма из родного города; поверенный сообщал ему, что господин Элиас Роос приказал долго жить, в связи с этим Трауготу необходимо было приехать, для того чтобы уладить некоторые вопросы с бывшим бухгалтером, который стал мужем Кристины и унаследовал дело ее отца. Траугот безотлагательно выехал и Данциг. — И вот он снова стоит у гранитной колонны перед изображением бургомистра и его пажа; на этом месте Траугота невольно стали одолевать воспоминания о необычайном приключении, которое так болезненно вторглось в его жизнь, и, охваченный глубокой, безнадежной печалью, он, не отрываясь, смотрел на юношу, чьи глаза словно бы отвечали ему живым взглядом, а губы шептали: «Ты так и не смог меня позабыть».

— Кого я вижу? Неужто это вы, ваше благородие, воротились к нам в добром здравии и совершенно исцеленным от убийственной меланхолии? — Эти слова произнес гнусавый голос за спиной Траугота; то был старый знакомец — маклер.

— Я их так и не разыскал, — вырвалось невольно у Траугота.

— Позвольте, кого это? Кого ваше благородие не сумели сыскать? — заинтересовался маклер.

— Художника Годофредуса Берклингера и его дочь Фелициту, — пояснил Траугот. — Я объехал всю Италию, в Сорренто о них не было слуху.

Маклер воззрился на него, выпучив глаза, он даже стал заикаться:

— Где это ваше благородие изволили искать Фелициту? — В Италии? — В Неаполе? — В Сорренто?

— Ну да! Именно так! — воскликнул раздраженно Траугот.

Тут маклер воздел руки и, непрестанно всплескивая ими, стал возглашать:

— Надо же! Нет, вы только подумайте! Это ведь надо же так! Да как же вы это, господин Траугот, господин Траугот!

— Не понимаю, что в этом такого удивительного, — сказал Траугот. — Будет вам руки заламывать! Что это за шутки, в конце концов! Подумаешь, невидаль какая! Ради своей возлюбленной поскачешь и в Сорренто. — Да, да! Я любил Фелициту и отправился следом за ней.

Но маклер, как заведенный, подскакивая на одной ножке, выкрикивал свое: «Надо же! Нет, это надо же так!»— пока наконец Траугот, придержав его, не обратился с вопросом:

— Да скажите же вы в самом деле, что вы находите в этом такого странного?

— Но, любезный господин Траугот, — еле выговорил маклер, — неужели вы не знаете, что дача почтенного господина Алоизия Брандштеттера, советника магистрата и старшины нашей гильдии, построенная в лесочке, у подножия Карловой горы, со стороны кузницы Конрада, называется Сорренто? Так вот, он купил картины Берклингера и предоставил ему с дочерью жилье в своем доме, то бишь в Сорренто. С тех пор они там бог знает который год все жили и жили, и кабы вы, дорогой господин Траугот, взобравшись на Карлову гору, твердо стояли на земле да глянули бы вниз, то увидели бы, как там в саду прохаживается мамзель Фелицита, щеголяя в диковинном женском платье старинного покроя, в аккурат как на этих картинах; для этого вам незачем было ездить в Италию. А потом старик… Но это была грустная история!

— Рассказывайте, — глухо вымолвил Траугот.

— Да, так вот. Вернулся из Англии молодой Брандштеттер, увидел мамзель Фелициту и влюбился. Он подкараулил девицу в саду, бухнулся перед ней на колени, точно герой из романа, и поклялся, что избавит ее от рабской доли под властью тирана-отца. А старик-то, не замеченный парочкой, стоял поблизости у них за спиной, и в тот миг, когда Фелицита сказала: «Я согласна стать вашей женой», отец со сдавленным криком падает и сразу испускает дух. Говорят, что на него было страшно смотреть — лицо синее и весь в крови, потому что у него будто бы каким-то образом лопнула сонная артерия, а Брандштеттера-младшего мамзель Фелицита с тех пор что-то сильно невзлюбила и уж после вышла замуж в Мариенвердер за советника уголовной палаты Матезиуса, и если вам по старой памяти захочется, то вы, ваше благородие, можете ее навестить, Мариенвердер как-никак ближе, чем итальянский город Сорренто. Говорят, эта славная женщина там благоденствует и уже произвела на свет целую ораву детишек.

Пораженный до немоты Траугот кинулся в бегство. Подобный исход его приключения поверг его в пучину ужаса.

— Нет, это не она, — восклицал Траугот, — не та, чей небесный образ сиял в моей душе, как недосягаемый идеал, за которым я устремился в дальние страны, который ярко светил мне, как путеводная звезда! — Фелицита! Фелицита! — Советник уголовной палаты Матезиус! — Ха-ха-ха! — Госпожа советница Матезиус!

Терзаемый яростным страданием, Траугот, громко хохоча, помчался привычным путем, проскочил городские ворота и прямиком через Лангфур попал на Карлову гору. Он поглядел сверху на Сорренто, и слезы ручьем хлынули из его глаз.

— Увы! — возопил он. — Как больно, о, неисповедимые высшие силы, ранит ваша насмешка! Жестокий, неистребимый след оставляет она в беззащитном человеческом сердце! Но нет, нет! Напрасно ты, дитя, плачешь над непоправимым горем, не надо было тянуться рукой к горящему пламени, вместо того, чтобы наслаждаться его теплом и светом. — Перст судьбы зримо коснулся меня, но мой помраченный взор не распознал высшего существа, и я в дерзости своей возомнил, будто создание старинного мастера, чудесным образом представшее передо мной во плоти, было существом, подобным мне, и будто мне дозволено низвести его с сияющих высот в юдоль бренной земной жизни! Я никогда тебя не утрачивал, ты пребудешь со мною навек, ибо ты — само воплощение творческого духа, который живет в моей груди! Да и что может быть общего у тебя и у меня с какой-то советницей Матезиус? По-моему, решительно ничего!

— Вот и я тоже, почтенный господин Траугот, просто-таки ума не приложу, что может быть общего у вас с этой дамой! — вмешался в рассуждения Траугота какой-то посторонний голос.

Паривший в мечтах Траугот вернулся на землю. Он стоял, прислонившись к гранитной колонне, не отдавая себе отчета, каким образом очутился снова в Артуровом дворе. Посторонний голос, сказавший эти слова, принадлежал супругу Кристины. Он вручил Трауготу только что полученное из Рима письмо. Матушевский писал в нем:

«Прелестная Дорина все хорошеет, только совсем побледнела, истосковавшись по тебе, любезный друг! Она неустанно ждет твоего возвращения, питая в душе твердую уверенность, что ты ни за что на свете не сможешь ее покинуть. Она любит тебя всем сердцем. Когда же мы снова увидим тебя?»

— Я очень рад, — сказал Траугот мужу Кристины, закончив чтение. — Я рад, что мы сегодня покончили с делами, а завтра я уезжаю в Рим, где милая невеста с нетерпением ожидает моего возвращения.

Советник Креспель[125]

Советник Креспель, о коем я намереваюсь вам рассказать, был самым прелюбопытнейшим оригиналом из всех, каких мне доводилось встречать в моей жизни. Когда я переехал в Г., дабы обосноваться там на некоторое время, весь город только о нем и говорил, ибо одно из самых сумасбродных его чудачеств близилось тогда к своему апогею. Креспель снискал себе славу искусного ученого юриста и отменного знатока дипломатики[126]. Один немецкий царствующий монарх, правда невысокого пошиба, адресовался к нему с просьбою сочинить памятную записку, каковая подтверждала бы законность некоторых его земельных притязаний и каковую он намеревался представить к императорскому двору. Начинание увенчалось совершеннейшим успехом, и поскольку Креспель в свое время посетовал, что никак не может сыскать себе хоть мало-мальски удобное жилье, монарх, дабы вознаградить его за оную успешную записку, взял на себя расходы по возведению дома, который Креспель волен был строить, как ему заблагорассудится. Монарх вызвался даже и оплатить участок для будущего дома, когда Креспель таковой для себя присмотрит; однако этой любезностью Креспель не пожелал воспользоваться, а решил воплотить свою давнюю мечту и построить дом в собственном саду, расположенном и живописнейшей местности у самых городских ворот.

Накупивши всевозможных материалов для строительства и доставив их на место, он с тех пор неотлучно находился там с утра до вечера; в весьма странном облачении (пошитом, к слову сказать, собственноручно в согласии с ему одному ведомыми принципами) он гасил известь, просеивал песок, укладывал строительные камни в аккуратные кучки и пр. и пр. Ни с каким архитектором он не советовался, ни о каком плане не помышлял. Зато в один прекрасный день отправился к искуснейшему в Г. каменных дел мастеру и попросил его прибыть назавтра с рассветом в сад и прихватить с собой всех своих каменщиков, подмастерьев и подручных для постройки дома. Мастер, как водится, полюбопытствовал о плане и пришел в немалое изумление, услыхавши, что никакого плана не надобно и что оно все как-нибудь само собой устроится. Когда на следующее утро мастер прибыл на место со своими подручными, он обнаружил там вырытый в форме правильного четырехугольника котлован, и Креспель объявил:

— Вот тут закладывайте фундамент, а потом возводите стены, пока я не скажу, что довольно.

— Как? Без окон, без дверей, без перегородок? — перебил его мастер как бы в ошеломлении от столь очевидного безумства.

— Именно так, как я сказал, почтеннейший, — ответствовал Креспель, — все остальное образуется.

Лишь обещание солидного вознаграждения заставило мастера взяться за это безрассудное начинание; зато уж и ни одно сооружение не возводилось с такою веселостию: под непрестанные прибаутки каменщиков, не отлучавшихся со строительства ни днем, ни ночью, благо еды и питья давалось вдосталь, четыре стены поднимались ввысь с неимоверной быстротой, пока однажды Креспель не возгласил:

— Стоп!

В ту же секунду стук молотков и мастерков смолк, работники спустились с лесов на землю, окружили Креспеля плотным кольцом, и на каждом расплывшемся в улыбке лице изображался вопрос: «А дальше что?»

— Расступись! — скомандовал Креспель, поспешил трусцою в дальний конец сада и медленно зашагал оттуда в направлении четырехугольной своей усыпальницы; у самых стен ее он недовольно покачал головою, потрусил в другой конец сада, снова зашагал назад и остановился у стен с тою же недовольною миною. Сия игра повторялась несколько раз в неизменной последовательности, пока он наконец, разогнавшись, не уткнулся заостренным своим носом прямо в стену и не возгласил торжествующе:

— А ну, молодцы, пробивайте дверь, вот тут прямо и пробивайте!

Высоту и ширину двери он задал с точностью самою тщательной, и все было сделано согласно его указаниям. Вошедши наконец в свои хоромы, он с самодовольной усмешкою выслушал мастера, когда тот заметил, что стены вышиною получились в самый раз для добротного двухэтажного дома. Креспель с деловитой раздумчивостью расхаживал вдоль стен, мастер неотступно следовал за ним с молотом и киркой, и стоило Креспелю молвить: «Вот тут окно, шесть на четыре! — А вон там окошечко три на два!» — как тут же кирка и молоток шли в ход.

В разгаре этой-то процедуры я и прибыл в Г., и было чистым удовольствием наблюдать, как сотни людей, выставившись вдоль садовой решетки, встречали бурными приветственными кликами каждый вылетавший камень и проглядывавшее таким образом окно, причем окна возникали в тех самых местах, где их менее всего можно было предположить.

С прочей отделкой дома и всеми надобными для этого работами Креспель управлялся, руководствуясь той же методою, и мастеровым оставалось только без долгих слов осуществлять его сиюминутные вдохновения. Но потешность всей этой затеи, постепенно крепнущее убеждение, что в конечном счете все и впрямь состроилось гораздо лучше, чеможидалось, а главным образом щедрость заказчика, — ему самому, впрочем, ничего не стоившая, — все это поддерживало в зрителях и участниках самое наиотменнейшее расположение духа. Все затруднения, с каковыми сопряжено было столь анархическое строительство, оказались успешно преодолены, и через некоторое время в саду уже красовался совершенно отделанный дом, снаружи производивший впечатление самое феерическое, ибо окна все гляделись как-то вразнотык, но изнутри навеивавший своеобразные и весьма даже уютные ощущения. Так, по крайности, уверяли все, кто в нем побывал, и я сам испытал подобные чувства, когда по ближайшем знакомстве с Креспелем был допущен внутрь храма.

До тех пор я, надобно сказать, еще не имел случая побеседовать с сим примечательным человеком — он был так поглощен своим строительством, что, вопреки обыкновению, не посещал даже обедов, даваемых профессором М… по вторникам, и, будучи однажды особо приглашен, велел сказать профессору, что до новоселья носу не высунет из своего дома. Все друзья и знакомые дождаться не могли этого новоселья, но Креспель никого не удостоил приглашением, кроме мастеров, подмастерьев и подручных, строивших его хоромы. Там им были поданы отборнейшие яства; подмастерья без зазрения совести обжирались паштетом из куропаток, плотники набивали себе брюхо трюфелями, а вечно недоедавшие подручные, дорвавшись до такого изобилия, таскали самые аппетитные куски фазаньего жаркого со стола. К вечеру же прибыли супруги и дочери приглашенных, и тут уж грянул форменный бал.

Креспель из приличия провальсировал несколько туров с женами мастеров, а потом подсел к таперам, взял в руки скрипку и заправлял музыкой и танцами до самого рассвета.

В ближайший вторник после этого торжества, неопровержимо доказавшего народолюбивые умонастроения Креспеля, я наконец-то, к вящему моему удовольствию, встретился с ним у профессора М… Ничего удивительнее его манер и поведения невозможно было себе даже вообразить. Двигался он тяжело и неуклюже — того и гляди, на что-нибудь наткнется и причинит какой-нибудь ущерб, — но этого не случалось, и никто, похоже, этого не опасался, ибо хозяйка дома нисколько даже не менялась в лице и не бледнела, когда он резко разворачивался возле стола, уставленного изящнейшею посудою, или оказывался в угрожающей близости от доходившего до самого полу зеркала, или когда он даже схватил цветочный горшок великолепно разрисованного фарфора и начал эдак поводить им в воздухе, будто любуясь игрою красок. Вообще Креспель, прежде чем уселись за стол, осмотрел все в профессорской гостиной самым придирчивым образом, он даже воздвигся вдруг на обитый кожею стул и снял картину с гвоздя, потом, правда, снова ее повесив. Говорил он много и возбужденно; то внезапно (за столом это стало особенно заметно) перескакивал с одного предмета на другой, то, напротив, никак не мог расцепиться с какой-нибудь мыслию: всё к ней приступаясь, он уносился в совсем уж фантастические лабиринты и там окончательно запутывался, пока не нападал на какую-нибудь совершенно новую идею. Речь его была то резкой и громкой, то вкрадчиво-певучей, но всегда как-то не согласовывалась со смыслом обсуждаемого. Заговорили, к примеру, о музыке, все наперебой стали расхваливать нового композитора, и тут Креспель улыбнулся и промолвил тихим певучим голосом:

— А по мне хоть бы сам сатана сграбастал своими когтистыми лапами этого мерзопакостного фигляра и низверг на миллион тысяч саженей в пучину преисподней!

Потом вдруг он сорвался и загремел, безумно поводя очами:

— Она ангел небесный, господняя услада, само благозвучие, сам дух и светоч гармонии! — И слезы заблистали у него в глазах. Лишь оправившись от первого ошеломления, гости вспомнили, что за добрый час до этого речь шла об одной прославленной певице.

Подали заячье жаркое; я заметил, что Креспель тщательнейшим образом отделял мясо от костей на своей тарелке, а потом начал допытываться, где заячьи лапки; пятилетняя дочурка профессора принесла их ему, сияя восторженною улыбкою. Вообще дети во все время обеда не спускали с советника восторженных глаз; сейчас они повскакали со своих мест и потянулись к нему, но шага за три остановились с почтительною робостию. Что он еще выкинет, подумал я про себя. Тем временем подали десерт; тут советник извлек из кармана маленький ящичек, в коем обнаружился крохотный токарный станок; в мгновение ока он прикрутил его к столу и с невероятным проворством и быстротою начал вытачивать на нем из заячьих костей всевозможные крохотные шкатулочки, баночки и шарики, каковые дары дети принимали с неописуемым ликованием.

Когда все поднялись из-за стола, племянница профессора спросила:

— А что наша Антония, дорогой господин советник?

Лицо Креспеля исказилось гримасою — так человек, надкусивший горький померанец, тщится сделать вид, что отведал нечто сладкое; но вскоре гримаса эта превратилась в устрашающую окаменелую маску, сквозь которую прорывалась мрачная и горькая, я бы даже сказал, дьявольская усмешка.

— Наша Антония? Наша милая Антония? — спросил он врастяжку, неприятно певучим голосом.

Профессор быстро подошел к нему; по укоризненному взору его, брошенному племяннице, я понял, что та коснулась некоей струны, которая неминуемо должна была отозваться резким диссонансом в душе Креспеля.

— А как ваши скрипки? — спросил профессор с наигранной бодростью, взявши обе руки советника в свои.

Тут лицо Креспеля просветлело, и он ответил своим звучным голосом:

— Превосходно, профессор! Не далее как сегодня я вскрыл великолепную скрипку Амати[127] — помнится, я намедни рассказывал вам, как благодаря счастливой случайности она попала ко мне в руки. Надеюсь, Антония тем временем исправно разъяла ее до конца.

— Антония — доброе дитя, — молвил профессор.

— О да, воистину она доброе дитя! — воскликнул советник, потом вдруг быстро повернулся и, схвативши разом шляпу и трость, выбежал из комнаты. В зеркале я успел заметить, что глаза его были полны слез.

По уходе советника я атаковал профессора расспросами, умоляя рассказать мне историю со скрипками, а главным образом с Антонией.

— Ах, — сказал профессор, — советник в высшей степени странный человек, и столь же странны его манипуляции с изготовлением скрипок.

— С изготовлением скрипок? — повторил я в немалом изумлении.

— Да, — продолжал профессор, — по суждению знатоков, Креспель изготавливает великолепнейшие скрипки, каковые только возможно сыскать в наше время; прежде он иной раз, коли скрипка особенно ему удавалась, позволял и другим играть на ней, но теперь с этим покончено. Сделавши скрипку, Креспель час-другой сам играет на ней, причем в полную силу, с выразительностью необыкновенной, а потом вешает ее на стену к остальным и ни сам к ней более не прикасается, ни другим не дозволяет. Попадись ему на глаза скрипка какого-нибудь замечательного старого мастера, он ее покупает за любую цену, какую назначат. Но как и на собственных своих скрипках, он играет на ней только один-единственный раз, а потом разымает ее на части, дабы досконально изучить ее внутреннее устройство, и коли не находит в ней того, что нарисовало ему воображение, с досадою швыряет в большой ящик, уже доверху наполненный разъятыми скрипками.

— Но что же Антония? — перебил я его с неожиданной горячностью.

— А это такая история, — продолжал профессор, — которая могла бы вызвать у меня живейшее возмущение советником, не знай я его натуры, по сути своей добродушнейшей даже до чрезмерности, и не будь потому убежден, что за всем этим кроется какая-то тайна. Когда — уже немало лет тому назад — советник прибыл к нам в Г., он поселился в совершенном уединении вместе со старой домоправительницей в угрюмом и мрачном доме на одной из отдаленных улиц. Вскоре своими странностями он возбудил любопытство соседей и, заметивши это, стал искать знакомств и легко их нашел. Как и в моем доме, к нему повсюду привыкли настолько, что он стал в здешнем обществе совершенно незаменим. Даже дети, несмотря на его грубоватую внешность, полюбили его — впрочем, ему не надоедая, ибо при всем своем обожании всегда сохраняли по отношению к нему самую почтительную робость, оберегавшую его от излишних приставаний. Как он умеет завораживать детей всемозможными фокусами, вы уже видели сегодня. Мы все держали его за старого холостяка, и он против этого никак не возражал. Проживши здесь некоторое время, он уехал, никому не сказавши куда, но через несколько месяцев вернулся. На другой же вечер после его возвращения соседи с удивлением увидели, что все окна в его доме ярко освещены, а вскоре послышался невыразимо прекрасный женский голос, певший в сопровождении фортепьяно. Потом вдруг взмыли звуки скрипки и вступили в пылкое, страстное состязание с голосом певицы. Все поняли, что это заиграл советник.

Я тоже смешался с многолюдной толпой, которую удивительный этот концерт собрал перед домом Креспеля, и должен вам признаться, что в сравнении с голосом незнакомки, с этой совершенно неповторимой манерой исполнения, с этими до самых глубин души проникающими звуками вялым и невыразительным показалось мне пение самых прославленных певиц, каких я слыхал на своем веку. Никогда бы и не мог я вообразить, что возможны такие протяженные чистые тона, что возможны эти истинно соловьиные трели, эти приливы и отливы, когда звук то взмывает и разрастается до органной мощи, то замирает и исходит легчайшим дуновением. Всех до единого околдовала сладостная истома, и лишь общий потаенный вздох пронесся в глубочайшей тишине, когда голос певицы смолк. Наверное, было уже за полночь, когда из дома послышалась резкая, возбужденная речь советника, другой мужской голос, судя по тону, его укорял, и спор их время от времени перебивался жалобным, будто сникшим девичьим голосом. Все резче, все возбужденней кричал советник, пока не впал в тот вкрадчиво-певучий тон, который вам уже знаком. Истошный вопль девушки прервал его, наступила мертвая тишина, а потом вдруг что-то загрохотало вниз по лестнице и наружу выбежал, рыдая, молодой человек, стремглав ринулся к стоявшей невдалеке карете, вскочил в нее и умчался прочь.

На следующий день советник появился в обществе чрезвычайно веселым и оживленным, и никто не отважился спросить его о происшествиях минувшей ночи. Домоправительница же, будучи выспрошена соседями, сообщила, что советник привез с собой молоденькую девушку, писаную красавицу, называет ее Антонией, и это она вчера так хорошо пела. С ними прибыл также молодой господин — верно, жених Антонии, уж больно он был с ней ласков, прямо надышаться на нее не мог. Но пришлось ему, бедняжке, тут же уехать — советник настоял.

Кем доводится Антония советнику, до сих пор остается тайною; ясно только, что он тиранит девушку самым возмутительным образом, охраняет ее, как доктор Бартоло в «Севильском цирюльнике»[128] охранял свою питомицу, едва ли не запрещает ей даже к окошку подходить. Коли удастся ей иной раз упросить его вывести ее в общество, он не спускает с нее глаз, подобно Аргусу, и приходит в истинную ярость, если вдруг послышатся звуки музыки; а уж самой Антонии тем паче не дозволяется петь, она и дома-то теперь совсем не поет. Так и получилось, что ее пение той ночью стало среди городской публики как бы прекрасной волшебной легендою, возбуждающей чувство и воображение, и стоит какой-либо певице попытать счастья в нашем городке, даже те, кто вовсе не слыхал тогда Антонии, возмущаются: «Что еще за жалкая пискотня? Одна только Антония и умеет петь».

Можете представить себе, как после профессорова рассказа загорелся я мыслию непременно познакомиться с Антонией, — вы ведь знаете, сколь падок я на всякие такие фантастические истории. Разговоры публики об ее пении я не раз уже сам слыхал, но мне и в голову не приходило, что несравненная певица живет под боком, тут же в городке, опутанная злыми чарами этого сумасшедшего тирана Креспеля. Следующей же ночью я, натурально, услышал во сне волшебное пение Антонии, и поскольку она в великолепном адажио (смешно сознаться, но мне представилось, что я же его и сочинил) самым жалостным образом заклинала меня спасти ее, я, возомнив себя новым Астольфо[129], преисполнился решимостью проникнуть в дом Креспеля, как в град Альцины, и избавить фею музыки от ее постыдных пут.

Однако все вышло иначе, нежели я предполагал: не успел я раза два-три повидать Креспеля и весьма оживленно побеседовать с ним касательно наилучшего устройства скрипок, как он сам пригласил меня к себе домой. Я навестил его, и он показал мне все свои сокровища — скрипки, коими он гордился. Их не менее тридцати висело в его кабинете, одну особенно отличали все приметы самой глубокой старины (выточенная львиная голова и прочее), и, вознесенная выше других, осененная висевшим над нею венком из цветов, она казалась королевою, повелительницей над всеми остальными.

— Эта скрипка, — ответствовал Креспель на мой вопрос, — редкостное, замечательное произведение неизвестного мастера, возможно, современника Тартини[130]. Я совершенно убежден, что в ее устройстве есть нечто особенное, нечто такое, что, решись я ее разъять, открыло бы мне давно выслеживаемую мною тайну, но — можете смеяться надо мной сколько угодно — этот мертвый кусок дерева, которому лишь я, я сам, сообщаю жизнь и звучание, часто непостижимым образом заговаривает со мною из глубин своего существа, и когда я в первый раз заиграл на ней, у меня было такое чувство, будто я всего лишь магнетизер, сумевший пробудить сомнамбулу, которая теперь по собственному побуждению облекает в слова свои самые сокровенные мысли. Не подумайте, что я настолько тщеславен, чтобы придавать подобным фантазиям хоть малейшее значение, но не странно ли все же, что я так и не мог набраться духу и разъять этот жалкий мертвый обрубок? Однако сейчас я рад, что у меня не поднялась на него рука, ибо, с тех пор как Антония живет у меня, я иной раз играю ей на этой скрипке — Антония любит ее… очень любит.

Последние слова советник произнес с очевидной растроганностью, это придало мне смелости, и я воскликнул:

— О мой любезнейший господин советник, не соблаговолите ли вы сделать это в моем присутствии?

Но Креспель тотчас же скорчил свою кисло-сладкую мину и произнес вкрадчиво-певучим тоном:

— Нет, мой любезнейший господин студиозус!

Тем дело и кончилось.

Он потащил меня еще рассматривать всякие разности, частию совершенно ребяческие курьезы; наконец достал из одного ящичка тщательно сложенную бумажку и сунул ее мне в руки, сказавши весьма торжественно:

— Вы ценитель искусства, примите же от меня этот дар, и пусть он останется для вас вечным и бесценным напоминанием о нашей встрече.

При этом он, обхвативши мои плечи, стал мягко подталкивать меня к дверям и даже обнял на пороге. Собственно говоря, таковым символическим манером он попросту выставил меня за дверь. Когда я развернул клочок бумаги, я обнаружил там крошечный обрывок квинты[131], не более осьмушки длиной, и запись: «Кусочек квинты со скрипки блаженной памяти Штемица[132]; сия квинта была на ней в вечер его последнего концерта».

То, как грубо я был выпровожен за порог после упоминания об Антонии, как будто бы начисто лишало меня всякой возможности ее увидеть; но случилось иначе: когда я посетил советника во второй раз, Антония была в его комнате и помогала ему собирать скрипку. Внешность Антонии на первый взгляд не производила сильного впечатления, но вскоре уже невозможно было оторваться от этих синих глаз и милых розовых губ, от всего ее необычайно нежного и хрупкого облика. Она была бледна, очень бледна, но стоило собеседнику сказать что-нибудь веселое и остроумное, как в беглой милой улыбке пламенная алость приливала к щекам — и тут же угасала, оставляя лишь слабый мерцающий отсвет. Беседовал я с Антонией совсем непринужденно и не заметил решительно никаких аргусовых взглядов Креспеля, приписывавшихся ему профессором; напротив, он оставался совершенно в рамках приличий и даже будто не без одобрения следил за моей беседой с Антонией.

С тех пор я все чаще стал наведываться к советнику, и мы все более привыкали друг к другу, что сообщало нашему уютному маленькому кружку трогательную сердечность, несказанно нас радовавшую. Какие бы удивительные фортели ни выкидывал советник, я наблюдал их с немалым удовольствием; и все же, сказать по чести, лишь неотразимое обаяние, которое исходило от Антонии, влекло меня в этот дом и заставляло безропотно терпеть многое из того, что в иных обстоятельствах, со свойственной мне в те годы горячностью, я почел бы решительно несносным. Что ни говори, к странностям и фантазиям советника примешивалось порою немало дурного тона, что изрядно утомляло; сильнее же всего коробило меня то, что он всякий раз, стоило мне навести разговор на музыку и особливо на пение, перебивал меня с дьявольски-усмешливой миною и, впадая в свой отвратительно-певучий тон, начинал городить всякие несообразности и большею частию даже пошлости. Судя по тому, как сразу омрачался тревогой и печалью взгляд Антонии, все это делалось единственно для того, чтобы пресечь с моей стороны какие бы то ни было приглашения спеть. Но я не отступался. Чем больше препон ставил мне советник, тем отчаяннее становилась моя решимость их преодолеть, — я должен был услышать пение Антонии, чтобы часом не утратить рассудка в неотвязных мечтаниях о нем.

В один из таких вечеров Креспель был в особенно хорошем расположении духа; накануне он разъял одну старую кремонскую скрипку и обнаружил, что душка в ней самую малость смещена, поставлена чуть более косо, чем обычно, — сколь важное, сколь полезное открытие! Мне удалось вовлечь его в рассуждения о совершенном искусстве скрипичной игры, он воспламенился, заговорил о старых мастерах, что в своем исполнении подражали голосам слышанных ими великих певцов, и тут самым естественным образом возникло противоположное соображение — что нынешние певцы как раз наоборот, не в пример прежним, надрывают свои голоса, силясь подражать искусственным фигурам и трюкам инструменталистов.

— И впрямь, какая бессмыслица, — воскликнул я, вскакивая со стула, подбегая к фортепьяно и быстро открывая крышку, — какая бессмыслица эти сорочьи фиоритуры, когда вместо музыки будто горох рассыпается по полу!

Я напел несколько модных в ту пору мелодий, разудало перекатываясь с высоких тонов на низкие и подвывая, как лихо запущенный волчок. Креспель так и залился смехом:

— Ха-ха-ха! Точь-в-точь наши немецкие итальянцы или наши итальянские немцы, когда они надрываются в какой-нибудь арии Пучитты, или Портогалло[133], или другого какого maestro di capella[134], а вернее говоря, schiavo d’un primo uomo[135].

Ну, сказал я себе, теперь не оплошай.

— Но вы-то, — обратился я к Антонии, — вы-то ведь не признаете всех этих новомодных штучек? — и начал потихоньку наигрывать чудесную, проникновенную мелодию старого Леонардо Лео[136].

Щеки Антонии запылали, небесный свет будто хлынул из заискрившихся глаз, она подбежала к фортепьяно… открыла уста… — но в мгновение ока Креспель оттеснил ее, схватил меня за плечи и заверещал визгливым тенором:

— Голу-убчик! Голу-убчик! — и сразу же продолжал тихим, напевным голосом, подобострастно склонившись и держа меня за руку — Право же, достопочтеннейший господин студиозус, было бы вопиющим посягновением на все правила приличия и нравственности, если бы я во всеуслышание выразил живейшее желание, чтобы владыка преисподней сейчас же, сию же секунду своими раскаленными когтистыми лапами свернул вам хребет и подобным манером убрал бы вас, так сказать, быстро и без хлопот; но и помимо того вы не можете не признать, любезнейший, что уже порядком стемнелось, и поскольку фонари на улице сегодня не зажжены, вы рискуете, даже если я и не спущу вас сейчас же с лестницы, повредить свои драгоценные члены. Убирайтесь-ка живее подобру-поздорову и не поминайте лихом своего истинного друга и доброжелателя, если вдруг вам никогда более — вы поняли меня? — никогда более не случится застать его дома!

С этими словами он обнял меня и вместе со мною начал медленно продвигаться к дверям, все время поворачиваясь так, чтобы я и единого взгляда не смог более бросить на Антонию. Вы понимаете, что в моем положении невозможно было поколотить советника, хоть у меня, разумеется, и чесались руки это сделать. Профессор меня основательно высмеял и заверил, что теперь уж я бесповоротно рассорился с советником. Разыгрывать вздыхающего, околачивающегося под окнами amoroso[137], изображать влюбленного повесу было не по мне — для этого чувство мое к Антонии было слишком драгоценно, я бы даже сказал — свято. Истерзанный душою и сердцем, я покинул Г.; но, как это часто случается в жизни, яркие краски воображения со временем поблекли, и Антония — ах, даже пение Антонии, так мною и не услышанное, лишь тихо светило порою мне в душу, как трепетно-кроткое мерцание доцветающих роз.

Я уже два года прослужил в Б., как мне пришлось однажды отправиться в поездку на юг Германии. В благоухающих предвечерних сумерках возникли передо мною г-ские башни; по мере приближения к городу невыразимое чувство томительного страха охватило меня; будто тяжкий груз налег мне на грудь, я задыхался; пришлось выйти из кареты на свежий воздух. Но стеснение в груди лишь усилилось, причиняя боль почти физическую. Вскоре почудилось мне, что аккорды торжественного хорала поплыли в воздухе; все явственней доносились звуки, вот уже различил я мужские голоса, певшие церковный хорал.

— Что это? Что это? — восклицал я, чувствуя, будто пылающий кинжал вонзается мне в сердце.

— Да разве вы не видите? — спросил медленно ехавший рядом возница. — Не видите? Кого-то хоронят на кладбище!

Мы в самом деле находились неподалеку от церковного кладбища, и я увидел группу людей, одетых в черное, — они стояли вкруг могилы, которую гробовщики как раз собирались засыпать. Слезы хлынули у меня из глаз, я плакал, будто там хоронили все счастие, всю радость жизни. Поспешно спустившись вниз с холма, я уже не видел больше кладбища, звуки хорала смолкли, но из ворот выходили люди в черном, возвращавшиеся с похорон. Профессор вел под руку свою племянницу; они были в глубоком трауре и прошли прямо рядом со мной, меня не заметив. Племянница прикладывала платок к глазам и всхлипывала. Я уже не мог ехать в город и велел слуге отправляться с каретою на постоялый двор, а сам поспешил в столь знакомую мне местность, на окраину города, дабы избавиться поскорее от этой тяжести в сердце, коей причиною, я надеялся, могло быть и чисто физическое недомогание — от жары, долгой дороги и прочего.

На повороте в аллею, ведущую к одному из увеселительных павильонов, глазам моим открылось престранное зрелище. Двое участников траурной процессии вели под руки советника Креспеля, а он посредством всевозможных кунштюков пытался от них увернуться. На нем был его обычный диковинного покроя серый самодельный сюртук, только с маленькой треуголки, залихватски сдвинутой набекрень, свисала трепетавшая по ветру длинная тонкая траурная лента. Черная портупея перекинута была через плечо, но на боку вместо шпаги торчал длинный скрипичный смычок. Будто холодом пронзило меня; он безумен, подумал я, медленно следуя за группою. Те двое довели советника до дому, он обнял их с раскатистым смехом, они его оставили, и тут его взгляд упал на меня — я стоял совсем подле. Он долго и тупо в меня всматривался, а потом пробормотал глухим голосом: «Добро пожаловать, господин студиозус!»— и, вдруг добавивши: «Вот вы-то поймете!»— схватил меня за руку и потащил за собой в дом, на второй этаж, в комнату, где висели скрипки. Все они были затянуты черным крепом; не было только скрипки старинного мастера — на ее месте висел кипарисовый венок.

Я понял все. «Антония! Антония!»— восклицал я в неизбывной тоске. Советник стоял рядом со мной будто окаменелый, скрестивши руки на груди. Я указал на кипарисовый венок.

— Когда она умерла, — заговорил советник глухим и торжественным голосом, — когда она умерла, в той скрипке с гулким треском сломалась душка и надвое раскололась дека. Верная эта подруга могла жить только с ней, только в ней; она лежит подле нее в гробу, она похоронена вместе с нею.

Потрясенный до самых глубин души, я опустился в кресло; советник же резким хриплым голосом затянул веселую песню, и невыразимо жутко было смотреть, как он в такт песне приплясывал на одной ноге, скакал, кружась по комнате, а траурная лента (треуголку он так и не снял) хлестала по висевшим на стенах скрипкам; истошный вопль вырвался у меня из груди, когда при очередном резком развороте Креспеля черная лента обвила мое лицо; в ужасе моем представилось мне, что он хочет и меня опутать этим крепом и стащить за собою в страшную черную пропасть безумия. Но тут советник вдруг остановился и заговорил своим певучим тоном:

— Голу-убчик! Голу-убчик! Ну что ты так раскричался? Ангела смерти увидал? Так и полагается — сначала он!

С этими словами он вышел на середину комнаты, выхватил смычок из перевязи, поднял его обеими руками над головой и сломал так, что щепки брызнули в разные стороны. С громким хохотом Креспель возопил:

— Ну вот и кончен бал — не так ли, голубчик? Песенка его спета — ведь так ты подумал? Ан нет, ан нет, теперь я свободен, свободен, свободен — гоп-ля! Не делаю скрипок, не делаю скрипок, не делаю скрипок — гоп-ля!

Все это советник пел на жутковато-разудалый мотив, снова принявшись скакать и приплясывать на одной ноге. В ужасе устремился я к дверям, но советник вцепился в меня и заговорил вдруг ровным, спокойным голосом:

— Оставайтесь, господин студиозус, не сочтите безумием эти приступы скорби, раздирающие мне сердце смертельной мукой, а все лишь оттого, что я некоторое время тому назад изготовил себе шлафрок, в коем хотел походить на судьбу или на самого Господа Бога!

Эти и тому подобные леденящие душу дикости городил советник, пока не рухнул в кресло в полном изнеможении; на зов мой прибежала домоправительница, и я несказанно рад был снова очутиться на вольном воздухе.

Ни малейшего сомнения не оставалось у меня в том, что Креспель повредился в рассудке, однако профессор утверждал прямо противоположное! «Бывают люди, — говорил он, — которых природа или немилосердный рок лишили покрова, под прикрытием коего мы, остальные смертные, неприметно для чужого глаза исходим в своих безумствах. Такие люди похожи на тонкокожих насекомых, чьи органы, переливаясь и трепеща у всех на виду, представляют их уродливыми, хотя в следующую минуту все может снова вылиться в пристойную форму. Все, что у нас остается мыслью, у Креспеля тотчас же преобразуется в действие. Горькую насмешку, каковую, надо полагать, постоянно таит на своих устах томящийся в нас дух, зажатый в тиски ничтожной земной суеты, Креспель являет нам воочию в сумасбродных своих кривляниях и ужимках. Но это его громоотвод. Все вздымающееся в нас из земли он возвращает земле — но божественную искру хранит свято; так что его внутреннее сознание, я полагаю, вполне здраво, несмотря на все кажущиеся — даже бьющие в глаза — сумасбродства. Внезапная кончина Антонии, несомненно, тяжким грузом гнетет его, но держу пари, что назавтра утром Креспель снова потрусит привычной своей рысцой по проторенной колее». И почти так все и случилось, как предсказывал профессор. На другой день советник предстал нам совершенно таким же, как прежде, только вот скрипок, сказал он, никогда больше делать не будет и играть ни на одной скрипке не станет. Это свое слово, как довелось мне позже удостовериться, он сдержал.

Намеки, сделанные профессором, усилили мое внутреннее убеждение, что некое более близкое, хоть и тщательно скрываемое отношение Антонии к советнику, равно как и сама кончина ее, составляет для него тяжкую, неискупимую вину. Я твердо решил не покидать Г., прежде чем не брошу в лицо обвинение в подозреваемом мною преступлении; я хотел сотрясти все его существо и таким образом вынудить его сознаться в ужасном деянии. Чем больше я размышлял над всеми обстоятельствами дела, тем пламеннее и неотразимее составлялась во мне речь, как бы сама собой превратившаяся в истинный шедевр ораторского искусства. Настроившись таким образом и до крайности возбужденный, я поспешил к советнику — и что же? Он в самом деле со спокойной улыбкой мастерил свои затейные безделушки.

— Неужто, — набросился я на него, — неужто мир хоть на секунду может снизойти в вашу душу, когда мысль о том ужасном деянии должна раскаленными клещами раздирать ее?

Он изумленно воззрился на меня, отложив резец в сторону.

— Что вы хотите сказать, любезнейший? — спросил он. — Да присядьте же, вот кресло.

Но я уже закусил удила и, вконец разгоряченный, без обиняков обвинил его в убийстве Антонии и призывал на его голову все небесные кары. Более того — будучи недавно приобщен к судейскому сословию и преисполнясь, так сказать, профессионального пыла, я не остановился перед клятвенным заверением сделать все от меня зависящее, дабы расследовать дело и передать его уже здесь, на земле, в руки властей предержащих.

Сказать по чести, я был несколько смущен, когда по окончании моей громогласной и напыщенной речи советник, не говоря ни слова, спокойно взглянул на меня, будто ожидая продолжения. Я и в самом деле не замедлил продолжить, но тут уж у меня так все пошло вкривь и вкось и вышла такая глупость, что я прикусил язык. Креспель откровенно наслаждался моим смущением, и язвительная улыбка зазмеилась на его губах. Но потом он нахмурился и заговорил торжественным тоном:

— Юноша! Считай меня сумасбродом, безумцем, — это я тебе прощаю, ибо оба мы заперты в одном и том же бедламе, и коли я возомнил себя богом-отцом, то ты потому лишь ставишь мне это в вину, что сам себя считаешь богом-сыном[138]; но как ты дерзаешь насильно вторгаться в чужую жизнь и касаться самых сокровенных ее струн, когда она чужда тебе и таковою должна оставаться? Что же до Антонии… Она покинула нас, и тайна разрешена!

Креспель смолк, затем встал и несколько раз прошелся взад и вперед по комнате. Я рискнул попросить разъяснения; он посмотрел на меня остановившимся взглядом, потом схватил за руку, подвел к окну и широко распахнул настежь ставни. Легши грудью на подоконник и непрерывно глядя в сад, он рассказал мне повесть своей жизни. Когда он закончил, я простился с ним растроганный и пристыженный.

История Антонии вкратце была такова. Двадцать лет тому назад страсть разыскивать и скупать старые скрипки, превратившаяся в манию, погнала советника в Италию. Сам он тогда еще не изготовлял скрипок, а стало быть, и старых не разымал. В Венеции ему довелось услышать прославленную певицу Анджелу Л…, которая блистала тогда на первых ролях в театре Сан-Бенедетто. Энтузиазм его разожжен был не только ее искусством, каковым синьора Анджела, вне всякого сомнения, владела безукоризненно, но и ангельской ее красотою. Советник упорно искал ее знакомства, и, несмотря на всю его неучтивость, ему в конце концов, главным образом благодаря его дерзкой и в то же время чрезвычайно выразительной манере скрипичной игры, удалось завладеть сердцем Анджелы. Бурная страсть через несколько же недель завершилась свадьбою, каковая, однако ж, содержалась в тайне, ибо Анджела не хотела расставаться ни с театром, ни с именем, принесшим ей славу; к последнему она не соглашалась даже сделать добавку «Креспель», столь неблагозвучную. С неподражаемой иронией описывал Креспель самые утонченные тиранства и мучения, коим его подвергала Анджела, ставши его женою. Все своенравие и капризность всех примадонн мира, заявил советник, сосредоточились в хрупкой фигурке Анджелы. Стоило ему иной раз сорваться и топнуть ногой, как Анджела насылала на него целое воинство аббатов, капельмейстеров и академиков, которые, не подозревая об его истинных с ней отношениях, честили его на чем свет стоит как самого несносного и неучтивого любовника, не умеющего смириться пред очаровательными прихотями синьоры. После одной такой бурной сцены Креспель сбежал на загородную виллу Анджелы и там, импровизируя на своей кремонской скрипке, отрешился от будничных забот. Но не прошло и получаса, как синьора, устремившаяся за ним по пятам, появилась в дверях. Ей как раз подоспела фантазия разыграть покорную овечку, она ластилась к советнику, обволакивала его томными взорами, склоняла головку к нему на плечо. Но советник, погруженный в мир своих аккордов, продолжал трудиться смычком, и случилось так, что он вдохновенным локтем несколько чувствительно задел синьору. Та отпрянула в неописуемой ярости, возопила: «Bestia tedesca!»[139]— вырвала у советника скрипку из рук и грохнула ее о мраморный стол так, что та разлетелась на мелкие кусочки. Советник остолбенел, на секунду превратившись в изваяние, а потом, будто пробудившись от грез, в приливе исполинской мощи сгреб синьору в охапку, вышвырнул в окно ее собственной виллы и, отряхнувши прах со своих ног, поспешил в Венецию, а оттуда прямиком в свою Германию. Лишь спустя некоторое время он со всей ясностью осознал, что натворил: разумеется, он понимал, что от окна до земли насчитывалось едва ли более пяти футов, и необходимость вышвырнуть синьору в окошко при вышеозначенных обстоятельствах представлялась ему очевидною, но все же тягостное беспокойство не переставало точить его, тем более что синьора успела перед тем недвусмысленно намекнуть ему на интересность ее положения. Он едва решался наводить осторожные справки и был в немалой степени ошеломлен, когда по прошествии месяцев восьми получил от своей возлюбленной супруги нежнейшее послание, в коем ни звуком даже не поминалось то загородное происшествие, а к известию о том, что она разрешилась от бремени очаровательной дочуркой, присовокуплялась самая трогательная просьба к marito amato е padre felicissimo[140] как можно скорее вернуться в Венецию. Этого Креспель делать не стал, однако осведомился через близкого и доверенного друга касательно подробностей и узнал от него, что синьора в ту роковую минуту легко, как птичка, опустилась на газон и ее падение (или парение) не имело никаких иных последствий, кроме психических. Дело в том, пояснял далее друг, что после героического подвига Креспеля синьора будто преобразилась: никаких капризов, сумасбродных прихотей и мучительств теперь нет и в помине, и маэстро, сочиняющий музыку для ближайшего карнавала, почитает себя счастливейшим человеком в подлунной, ибо синьора согласна петь его арии без тех сотен тысяч изменений, примириться с коими он уже заранее было приготовился. Между прочим, продолжал друг, есть все резоны сохранять в строжайшей тайне процедуру исцеления Анджелы, ибо в противном случае певицы будут что ни день вылетать в окошко.

Советник пришел в немалое возбуждение чувств, он сейчас же велел закладывать лошадей, он уже сел в карету, как вдруг: «Стоп!»— воскликнул он и забормотал про себя: «Но что же это я? Не ясно ли как божий день, что, стоит мне показаться Анджеле на глаза, злой дух снова безраздельно завладеет ею? А поскольку я уже однажды вышвырнул ее в окно, что я должен буду делать в другом таком случае? Что мне остается?» Он вышел из кареты, написал исцелившейся супруге нежное письмо, деликатно в нем намекнув, сколь тронут он тем обстоятельством, что ее особенно умиляет унаследованное дочуркою от отца родимое пятнышко за ушком, и — остался в Германии. Переписка, однако, продолжалась, и весьма оживленная. Заверения в любви, призывы, сетования на отсутствие любимого (любимой), несбывшиеся мечтания и неугасающие надежды так и летали из Венеции в Г. и из Г. в Венецию. Наконец Анджела прибыла в Германию и, как уже говорилось, блистала в качестве примадонны на большой сцене в Ф. Несмотря на то что она была уже не столь молода, всех покорило неотразимое обаяние ее изумительного голоса, ничуть не утратившего своей мощи и красоты.

Антония тем временем подрастала, и мать не могла нахвалиться в письмах к отцу, какая первоклассная певица расцветает в их дочери. Все это подтверждали и друзья Креспеля, настоятельно уговаривавшие его хоть однажды приехать в Ф., дабы насладиться столь редкостным явлением — дуэтом таких изысканных и утонченных певиц. Они и не подозревали, сколь близким родством приходится Креспелю этот дуэт. Советнику же и без того несказанно хотелось увидеть Антонию, которая жила в его сердце и часто являлась ему в сновидениях; но стоило ему вспомнить о милейшей супруге, как он безотчетно содрогался и оставался сидеть дома над своими выпотрошенными скрипками.

Вам наверняка доводилось слышать о подающем надежды молодом композиторе Б…, который тоже жил в Ф. и потом вдруг исчез неведомо куда, — а возможно, вы его и знавали? Этот юноша без памяти влюбился в Антонию и, поскольку она ответила ему самой нежной взаимностью, приступился к матери с мольбами благословить союз, освященный самими музами. Анджела не возразила, а советник дал свое согласие с тем большей охотою, что сочинения молодого маэстро снискали благосклонность пред его, Креспеля, строгим судом. Советник уже ожидал известия о свершившемся бракосочетании, как вместо этого пришло письмо, запечатанное черным сургучом и надписанное чужою рукой. Доктор Р… извещал советника, что Анджела, тяжело занемогши вследствие простуды во время очередного выступления, скончалась ночью накануне того самого дня, когда должна была совершиться брачная церемония. Ему, доктору, Анджела открыла, что она жена, а Антония дочь Креспеля; посему он просит советника поспешить на помощь осиротевшей девушке. Как ни потрясен был Креспель в первую минуту кончиною Анджелы, вскоре им овладело странное чувство — будто отныне исчезла из его жизни некая тайная, вселяющая безотчетный страх помеха и он наконец-то может спокойно дышать. В тот же день он без промедления отправился в Ф.

Вы не поверите, с какой душераздирающей проникновенностью описывал мне Креспель ту минуту, когда он впервые увидел Антонию. В самой витиеватости его выражений заключена была какая-то магическая сила, коей даже приблизительно описать я не в состоянии. Вся прелесть, все обаяние Анджелы передались Антонии, уродливого же, что составляло оборотную сторону, не было и следа. Никакого вам этакого копытца, вдруг двусмысленно обрисовывающегося под шлейфом. Пришел и молодой жених; Антония, тонким своим душевным чутьем уловившая самую суть причудливой натуры отца, спела один из тех мотетов почтенного падре Мартини[141], которых советник, как рассказывала ей мать, в пору самого расцвета их любви не мог наслушаться в ее исполнении. Слезы ручьем полились из глаз Креспеля — так хорошо и сама Анджела не пела. Звучание голоса у Антонии было совершенно необычным, странно-неповторимым, напоминая то шелест Эоловой арфы, то победные раскаты соловья. Звукам, казалось, тесно было в человеческой груди. Вся пылая от счастья и любви, Антония пела и пела одну за другой лучшие свои песни, а Б… играл при этом так, как может играть лишь человек и артист в опьянении высшего блаженства. Креспель купался в наслаждении — а потом вдруг стал задумчив, и сосредоточен, и тих. Наконец он вскочил, прижал Антонию к груди и совсем тихим, глухим голосом попросил:

— Никогда не пой больше, если любишь меня… у меня сердце сжимается… этот страх… такой страх… никогда больше не пой.

«Нет, — говорил советник на другой день доктору Р… — когда во время пения ее румянец вдруг сосредоточился в двух багровых пятнах на бледных щеках, то было уже не глупое фамильное сходство, а нечто иное — то самое, что так страшило меня». Доктор, чье лицо с самого начала разговора выражало глубочайшую озабоченность, ответил: «Происходит ли это от слишком раннего напряжения в пении или от недоброго каприза природы — бог весть, но Антония страдает органическим пороком, угнездившимся в груди, и это именно он придает ее голосу такую удивительную силу и такое необычное, я бы сказал — превозмогающее пределы человеческого голоса, звучание. Но неминуемым следствием этого будет и ранняя смерть, ибо если она не перестанет петь, я не дам ей и полгода срока». Будто тысяча кинжалов перевернулись в сердце Креспеля. Как же так, думалось ему, впервые в его жизни невыразимо прекрасное древо раскинулось над его головою и осенило чудеснейшими цветами его бытие — и вот теперь надо подрубить это древо под самый корень, дабы никогда не смогло оно больше ни зеленеть, ни цвесть! Но решение он принял мгновенно. Он все сказал Антонии, он поставил ее перед выбором: пойти ли за своим женихом, уступить таким образом соблазнам мира и заплатить за это ранней смертью, либо же — коли захочет она даровать отцу на склоне лет долгожданные радость и покой — жить еще долгие годы. Антония, рыдая, упала отцу на грудь, и он, предвидя всю тяжесть последующих дней, не пожелал услышать ничего более внятного. Поговорил он и с женихом, но, хотя тот и уверял, что не дозволит более ни единому звуку слететь с уст Антонии, советник прекрасно понимал, что не сумеет, не сможет Б… устоять против соблазна услышать ее пение — по крайней мере в его собственных ариях. Да и свет, музыкальная публика, будь он даже и осведомлен о болезни Антонии, решительно не оставит своих притязаний, ибо там, где речь заходит о зрелищах, люди эти эгоистичны и черствы. Посему советник вместе с Антонией, никому не сказавшись, спешно покинул Ф. и направился в Г.

Услышав об их отъезде, Б… пришел в отчаяние. Он проследил их путь, нагнал их и одновременно с ними приехал в Г. «Дай мне только раз увидеть его и потом умереть!»— взмолилась Антония. «Умереть? Умереть?»— загремел советник, багровея от гнева, в то время как смертельный холод пронизал его насквозь. Его дочь, единственное существо на пустынной этой земле, пробудившее в нем неведомую дотоле радость жизни и примирившее его с судьбой, рвалась прочь от него, прочь от его сердца! И он пожелал тогда, чтоб ужасное свершилось. Чуть не силою засадил он Б… за рояль, велел Антонии петь, сам с бесшабашной веселостью заиграл на скрипке — так и музицировали они, пока не проступили те зловещие багровые пятна у Антонии на щеках. Тут он оборвал концерт; но когда Б… сталпрощаться с Антонией, она вдруг упала без чувств, испустив душераздирающий вопль.

— Я подумал, — так рассказывал мне советник, — что она, как я и предвидел, умерла, и, поскольку уж я взвинтил себя до самого крайнего предела, я оставался совершенно спокоен, ощущая полное согласие с самим собой. Схвативши Б… за плечи — а он, надо признаться, в оцепенении своем стоял баран бараном, — я сказал ему (тут советник впал в свой напевный тон): «Поелику вы, достопочтеннейший маэстро, как это и отвечало вашим желаниям, в самом деле убили свою возлюбленную невесту, можете теперь убираться восвояси — разве что вы будете столь любезны и соизволите чуточку повременить, пока я не всажу вам вот этот отточенный охотничий нож в самое сердце, дабы ваша драгоценная кровь несколько оживила цвет лица моей дочери, который, как вы видите, изрядно поблек. А ну, убирайтесь, да поживее, — ибо я отнюдь не ручаюсь, что не запущу этот проворный ножичек вам в спину!» Наверное, я выглядел несколько жутковато при этих словах, ибо он с воплем беспредельного ужаса вырвался из моих рук, метнулся в дверь и скатился вниз по лестнице…

Когда после бегства Б… советник стал поднимать Антонию, в беспамятстве лежавшую на полу, она с глубоким вздохом открыла глаза, но они тут же снова закрылись — будто в последней предсмертной истоме. И тогда Креспель рухнул подле нее на пол, сотрясаемый бурными, безутешными рыданиями. Призванный домоправительницею врач, осмотрев Антонию, объявил, что это был сильный, но ни в коей мере не опасный приступ; и девушка в самом деле оправилась быстрее, чем советник отваживался надеяться.

С тех пор она прилепилась к Креспелю всей своей любящей и детски доверчивой душой; она разделяла все его наклонности, потакала самым сумасбродным его выдумкам и причудам. Разбирать старые скрипки и составлять новые она тоже ему помогала. «Я совсем не хочу больше петь — я хочу только жить для тебя», — часто с ласковой улыбкой говаривала она отцу, когда кто-нибудь просил ее спеть, а она отказывалась. Советник же, щадя Антонию, старался по возможности не подвергать ее таким испытаниям, и оттого-то он так неохотно бывал с нею в обществе, особенно избегая всяких соприкосновений с музыкой. Он понимал, сколь горька для Антонии необходимость бесповоротно отречься от любимого искусства, коим она владела в таком совершенстве. Когда советник купил ту старинную скрипку, что после была погребена вместе с Антонией, и уж совсем было приготовился разымать ее, Антония бросила на него тоскливый взгляд, а потом тихо спросила умоляющим голосом: «И ее тоже?»

Советник и сам не мог теперь объяснить, какая неведомая сила побудила его оставить скрипку неразъятой и даже однажды заиграть на ней. Едва он извлек из нее первые звуки, как Антония воскликнула радостным голосом: «Ах, да ведь это же я! Я опять запела!» В самом деле, в серебристо-переливчатых звуках инструмента было что-то удивительное, необычное, они будто рождались в человеческой груди. Креспель был растроган до глубины души, он, видимо, стал играть еще вдохновеннее, еще прекраснее, и когда он в смелых виртуозных пассажах переходил с высоких тонов на низкие и обратно, Антония всплескивала руками, хлопала в ладоши и восторженно восклицала: «Ах, это я хорошо сделала! Это я хорошо сделала!»

С тех пор в их жизни воцарились безмятежность и покой. Часто она просила советника: «Я бы хотела немножко попеть, отец!» Креспель снимал тогда скрипку со стены и играл ее любимые песни, а она радовалась всем сердцем.

Незадолго до моего прибытия в Г. советнику почудилось однажды ночью, что в соседней комнате кто-то играет на его фортепьяно, и вскоре он ясно различил знакомую манеру — то Б… играл прелюдию. Он хотел встать, но будто тяжкий груз навалился ему на грудь, будто железные цепи опутали его и не давали пошевельнуться. Тут вступила Антония, поначалу совсем-совсем тихо, словно дуновение ветерка, но звуки все крепли, набирали силу, излились наконец в полнозвучном мощном фортиссимо, и поплыла удивительная, щемяще-грустная мелодия, которую Б… однажды, подражая безыскусному стилю старинных мастеров, сочинил для Антонии. По словам Креспеля, непостижимым было состояние, которое он испытывал в тот миг, — ибо смертный страх соединился в нем с несказанным блаженством. Вдруг будто вспышкою озарилось все вокруг, и в ослепительной ясности этого света увидел он Б… и Антонию, слившихся в объятии и не сводивших друг с друга упоенно-сияющих глаз. Продолжалась песня, продолжались аккорды фортепьяно, хоть Антония теперь и не пела и Б… не дотрагивался до клавиш рукой. Тут советника обволокло какое-то глухое забвение, в которое канули как в бездну и образ и звук.

Когда он очнулся, тот невыразимый страх из его сновидения был все еще жив в нем. Он ринулся в комнату Антонии. Она лежала на кушетке с закрытыми глазами, со сладостной улыбкой на устах, с молитвенно скрещенными руками, — лежала, как будто спала, как будто грезила о неземном блаженстве и райских утехах. Но она была мертва.

Фалунские рудники

Однажды в июльский солнечный лучезарный денек весь народ Гётеборга собрался на рейде. В Клиппской гавани, с удачей воротясь после дальнего плавания, стал на якорь богатый купеческий корабль Ост-Индской компании; в честь прибытия на мачтах были подняты вымпелы и, словно ленты, весело трепетали на ветру в лазоревых небесах; сотни битком набитых лодок — ботов и шлюпок, которые везли моряков, бороздили зеркальные волны Гёта-Эльва[142], громкое ликование царило на воде, а с берега ему в ответ то и дело бухали батареи Мастхюггарторга, отзываясь раскатистым гулом пушечного салюта.

Возле причалов степенно прохаживались господа ост-индские компанейцы и, посмеиваясь, высчитывали, какие нынче привалили доходы; купцы от души радовались, что рискованное предприятие год от года упрочивается и успешная торговля служит к вящему благу и процветанию славного города Гётеборга. Поэтому честные купцы провожаемы были одобрительными взглядами, и всяк за них радовался, понимая, что их прибыток питает кипучую и деятельную жизнь всего города.

Команда купеческого корабля, полторы сотни матросов, высадилась из лодок, которые были за ними отряжены с берега, и отправилась на хёнснинг — так называется праздник, который по обычаю справляют в честь окончания плавания и который нередко продолжается по нескольку дней. Впереди шествия выступали спельманы со скрипками, флейтами и барабанами, что есть мочи наяривая на своих инструментах, другие распевали под музыку веселые песни; за музыкантами следовали парами матросы. Одни, украсив лентами шляпы и куртки, размахивали в руках развевающимися вымпелами, другие приплясывали на ходу, откалывая разные коленца; клики веселья, разудалые возгласы неслись со всех сторон, шум и гам далеко окрест оглашал воздух.

Так веселое шествие миновало верфи и, двигаясь через предместья, пришло в Хагу, чтобы расположиться там в трактире и всласть попировать и накутиться.

Тут полилось рекой самолучшее пиво, шведский эль — знай только успевай наливать бокал за бокалом! И, как всегда бывает, когда моряки празднуют возвращение, так, конечно, и здесь к их компании присоседились известного рода красотки; начались танцы, веселье становилось все бесшабашней и так расходилось, что поднялся бешеный гвалт.

Только один-единственный матрос, стройный и миловидный паренек, едва ли достигший двадцати лет, тишком выбрался из людской сутолоки за порог и сел на пустую скамейку, которая стояла на улице возле крыльца.

Следом вышли несколько матросов, подступили к нему, и один хохоча сказал:

— Элис Фрёбом! Элис Фрёбом! Никак ты опять за свои скучные чудачества, копаешься в дурацких мыслях и зря тратишь золотое времечко! Слышь, Элис, коли ты вздумал сторониться нашего веселья, так лучше уж и не возвращайся к нам на корабль! — Все равно из тебя никогда не получится справного матроса. Хоть ты и храбрый парень и в опасности не плошал, а как дойдет, чтобы винца хлобыстнуть, — на это ты не мастак, и денежки свои сберегаешь, нет чтобы раскошелиться перед сухопутными крысами — нате, мол, гуляйте, от моряцкой щедрости! — А ну-ка, выпей, парень! — А не то катись ты к морскому черту нёккену, и тролль тебя побери!

Элис Фрёбом порывисто вскочил со скамейки и, сверкнув глазами на говорившего, взял у него налитый до краев бокал с водкой и осушил одним духом.

Затем он сказал:

— Видишь, Юнас, водку пить я умею не хуже вашего, а каков из меня моряк, пускай рассудит капитан. А теперь хватит ругаться, заткни глотку и проваливай! Мне противна ваша дикая гульба. — А что я тут делаю, это уж не твоего ума забота.

— Ладно, ладно, — ответил на это Юнас. — Уж я знаю, что ты родом из Нерки, а там у вас все такие скучные и угрюмые, вроде тебя. Не лежит у вас душа к раздольной моряцкой жизни! — Вот погоди-ка! Я знаю, кого за тобой прислать, сейчас ты у нас мигом вскочишь, а то сидишь как приклеенный, точно тебя нёккен заколдовал.

Недолго спустя из трактира вышла к Элису девушка — красотка на загляденье — и подсела к унылому юноше, который, чуть только его оставили в одиночестве, сел на прежнее место и с отрешенным видом снова углубился в свои печальные думы.

Наряд девушки и вся ее повадка ясно говорили, что она, увы, обрекла себя в добровольные жертвы непотребных утех, однако беспутная жизнь еще не произвела над ней своей опустошительной работы, черты ее были полны кроткой прелести, во взгляде не заметно было ни тени отталкивающей наглости — нет, одна лишь тихая печаль выражалась в тоскующем взоре этих темных очей.

— Элис! Ужели вы совсем не хотите принять участия в веселье ваших товарищей? Разве в вашей душе не шевельнулась радость при возвращении, когда вы, избегнув грозной опасности среди морских зыбей, ступили на твердую землю?

Так говорила она тихим, нежным голосом, одной рукой приобняв юношу. Элис заглянул ей в глаза, взял ее руку и прижал к своей груди; как видно, голос девчонки проник ему в самое сердце.

— Ах, — начал он, словно пробуждаясь от беспамятства. — До веселья ли мне! Сгинула моя радость. А уж буйство моих товарищей мне совсем не по душе. Ступай, дитя, обратно, ликуй и смейся вместе с ними, коли ты еще можешь, а унылого Элиса оставь наедине с его печалью, он бы только испортил тебе веселье. — Хотя постой-ка! — Ты мне очень понравилась, и я хочу, чтобы ты меня вспоминала, когда я снова уйду в море.

С этими словами он достал из кармана два блестящих дуката, вынул из-за пазухи нарядный индийский платочек и отдал это девушке. У той заблестели глаза от набежавших слез; она встала, положила дукаты на скамейку и молвила:

— Ах, заберите вы свои дукаты, мне от них только грустно, а вот этот нарядный платочек я буду носить и сберегу на память; через год, когда вы снова вернетесь в Хагу праздновать хёнснинг, меня вы уж, верно, больше не застанете.

И с этим словами девушка медленно пошла прочь; не заходя в трактир, она перешла через дорогу и скрылась из глаз.

Элис опять погрузился в сумрачные мечтания, и наконец, когда галдеж и пляс в трактире достигли яростного накала, он воскликнул:

— Ах, лучше бы мне покоиться на дне морской пучины! Никого-то у меня не осталось больше на целом свете, с кем бы я смог радоваться!

И вдруг совсем близко раздался позади густой и грубый голос:

— Знать, в свои молодые годы вы уже испытали большое горе, коли на пороге жизни, не успев ничего повидать, желаете себе смерти!

Элис обернулся и узрел перед собой старого рудокопа; гот стоял, прислоняясь к тесовой стене трактира, и, скрестив руки, смотрел на него сверху строгим и проницательным взором.

Элис посмотрел на старика долгим взглядом, и постепенно им овладело такое чувство, словно среди дикой, безлюдной пустыни, в которой он безысходно блуждал, перед ним вдруг предстало знакомое, дружественное видение с доброй и утешительной вестью. Собравшись с мыслями, Элис поведал старику, как погиб в бурю его отец, умелый и опытный рулевой, а сам он чудом тогда спасся. Оба его брата пали в сражении, и с тех пор он остался единственным кормильцем своей бедной, осиротелой матушки; богатое жалованье, которое он получал после каждого плавания в Ост-Индию, позволяло ему содержать старушку. С тех пор ему поневоле пришлось оставаться моряком, к этому делу он был приучен с малолетства и должен был радоваться, что так удачно попал на службу Ост-Индской компании. Нынешнее плавание выдалось особенно прибыльным, и каждому матросу досталось в придачу к обычному жалованью хорошее денежное вознаграждение; и вот Элис с полными карманами дукатов, не помня себя от радости, побежал в убогий домик, где жила его матушка. Прибежал, а там из окон выглядывают чужие лица; наконец ему отворила какая-то молодая женщина; узнав, кто пришел, она холодно и отрывисто сообщила Элису, что матушка его скончалась вот уже три месяца тому назад, а тряпки, какие остались после уплаты похоронных расходов, он может получить в ратуше. Кончина матушки, продолжал Элис, так истерзала ему сердце, без нее ему так одиноко, точно весь свет его покинул, точно остался он, всеми заброшенный, как моряк на скалистом рифе, беспомощный и бесприютный. Вся прошлая жизнь, когда он плавал по морям, представляется ему попусту растраченной, а уж, как, мол, подумаешь, что ради этого он покинул родимую матушку на милость чужих людей, и она умерла в одиночестве и неухоженная и никем не утешенная, тут он и подавно чувствует себя окаянным преступником и мерзавцем, лучше было не плавать по морям, а, сидя дома, зарабатывать на пропитание и ухаживать за бедной матушкой. Товарищи насильно затащили его на хёнснинг, да, признаться, он и сам надеялся забыться на буйном пиру и хмелем залить свое горе, но не тут-то было, в груди так и ноет, и кажется, что сейчас лопнут жилы и он умрет, истекая кровью.

— Полно, Элис, полно! — сказал старый рудокоп. — Скоро ты снова сядешь на корабль, а как выйдешь в море, глядь, все твое горе точно рукой снимет. Старики умирают, так уж повелось на белом свете, а твоя матушка, ты сам говоришь, получила избавление от злой недоли.

— Увы! — вздохнул на это Элис. — Увы мне! Никто не верит моей грусти, люди только бранят меня и говорят, что все это одна дурь да блажь; вот это и мешает мне жить на белом свете. — Море мне стало немило, жить мне тошно. Прежде у меня, бывало, сердце радовалось, когда корабль, распустив паруса, как птица летел по волнам, подхваченный ветром, плеск и ропот волн, хлопанье парусов, гуденье ветра в снастях — все было мне слаще музыки. Бывало, и я подхватывал вместе с товарищами удалую песню, а после, стоя на вахте в глухой полночный час, думал о возвращении и вспоминал матушку — то-то обрадуется моя голубка, когда встретит своего Элиса! — Эхма! Как я потом, бывало, веселился на хёнснинге! Но первым долгом спешил к матушке. — Прибежишь, высыпешь ей в передник все дукаты и разложишь перед ней все гостинцы, какие привез, — красивых платков да всяких заморских редкостей. А у нее на радостях глаза так и светятся; как посмотрит, так нет-нет и снова руками всплеснет. Уж так довольна моя старушка, так ей хорошо. А сама-то уже хлопочет, снует, словно мышка, и несет на стол лучший эль, который давно припасла, чтобы попотчевать своего Элиса. А вечером сядем мы с моей старушкой, и тут я начинаю рассказывать про удивительных людей, которых мне довелось повстречать, об их нравах и обычаях, о разных чудесах, какие перевидал за долгие странствия. Уж как она любила это послушать! А сама, бывало, расскажет о том, какие дива встречал мой отец, когда плавал на Крайнем Севере, и наскажет всяких страстей, я, хоть сто раз слышал эти матросские байки, а все, кажется, век бы слушал ее — не наслушался! — Ах, кто вернет мне эти радости! — Нет, с морем у меня покончено! — На что мне мои товарищи матросы, от них только и жди насмешек, да и откуда мне взять усердие к работе, когда не из чего стало утруждаться.

— Я с удовольствием слушаю ваши речи, юноша, — начал старик, когда Элис умолк. — Как, впрочем, уже несколько часов я все радуюсь, глядя на ваше поведение. Во всех ваших поступках, во всех словах выказывается детская кротость чистой натуры, склонной к самоуглубленному созерцанию, всевышнее небо одарило вас как нельзя лучше, но в моряки вы отродясь никогда не годились. Да и могла ли вам, тихонравному и даже склонному к унылости уроженцу Нерки — откуда вы родом, я сразу угадал по вашим чертам и по всему облику, — могла ли вам полюбиться удалецкая непоседливая жизнь моряка? Вы правильно делаете, решив от нее отказаться. Но ведь не сидеть же вам теперь сложа руки? — Послушайтесь моего совета, Элис Фрёбом! Отправляйтесь-ка вы в Фалун[143] и будьте рудокопом. Вы молоды, полны свежих сил, из простых рудокопов перейдете в забойщики, потом в штейгеры и пойдете шагать выше и выше. У вас тугой кошелек, набитый дукатами, пустите их в дело, наживете еще больше, а там, глядишь, обзаведетесь домом, подворьем, купите пай в руднике. Послушайтесь моего совета, Элис Фрёбом, станьте рудокопом!

Внимая старику, Элис Фрёбом ощутил от его слов непонятный страх.

— Вот так совет! На что вы меня подбиваете? Покинуть широкое раздолье земли с ясным солнышком, с голубым простором небес, бросить все, что ласкает взор и тешит душу, и похоронить себя под землею, чтобы, зарывшись, как крот, в мрачной преисподней, копаться в потемках, добывая руду и металлы — и все ради презренной наживы?

— Вот оно! — воскликнул старик. — Вот оно, расхожее мнение! — Люди брезгуют тем, чего не могут осмыслить. Презренная нажива! Уж будто бы каторжная маета, которую порождает на земле торговля, лучше и почтеннее трудов рудокопа, который, следуя науке, усердной работой открывает потаенные кладовые земных недр. Ты говоришь о презренной наживе, Элис Фрёбом! — Как бы не так! По-моему, тут есть и кое-что повыше. Коли безглазый крот, повинуясь слепому инстинкту, роет землю, то может статься, что при тусклом свете горняцкой лампы человеческое око обретает ясновидение и обостренным зрением он все яснее начинает различать среди каменных чудес то, что сокрыто в заоблачных высях. Ты еще ничего не знаешь о труде рудокопа, Элис Фрёбом! Послушай же, что я тебе расскажу.

С этими словами старик сел к Элису на скамью и начал во всех подробностях описывать, что такое горное дело, стараясь в ярких красках наглядно живописать все это для непосвященного. Он остановился на Фалунских рудниках, на которых, дескать, проработал всю жизнь с ранней юности, он нарисовал огромную котловину на дневной поверхности, в которой находится устье шахты, описал её темно-бурые стены. Он изобразил невообразимое богатство горных пород, которые можно встретить в руднике. Речь его делалась все живей и живей, все ярче пламенел взор. Он бродил по шахтным стволам, словно по дорожкам волшебного сада. Горные породы оживали, древние окаменелости начинали дышать и шевелиться, вот вспыхнул дивный пиросмалит, сверкнул альмандин, со всех сторон замерцали и заискрились пучками разноцветных огней горные кристаллы.

Заслушавшись удивительного рассказчика, Элис старался не проронить ни звука, старик говорил так, словно сейчас стоял среди чудес удивительного мира, и речь его заворожила Элиса. Дыхание стеснилось в его груди, ему казалось, точно они со стариком уже спустились в глубокую шахту, что он навеки попал во власть могучих чар и никогда больше не вырвется отсюда и не увидит милого дневного света. Но в то же время ему казалось, будто старик открыл ему неведомый и заманчивый мир, в который влеклась его душа, ибо все волшебство этого мира казалось ему давно знакомым, как будто его туманный образ витал перед ним в смутных таинственных грезах и был ему знаком от незапамятной младенческой поры.

— Знайте же, Элис Фрёбом, — закончил старик свою речь, — я описал вам все великие достоинства того состояния, для которого вы созданы от рождения, которое уготовано для вас самой природой. Теперь обдумайте мой совет и поступайте так, как вам подскажет собственное разумение!

С этими словами старик проворно встал со скамьи и удалился быстрым шагом, не сказав больше ничего на прощание и даже не оглянувшись. Вскоре он пропал из виду.

В трактире между тем воцарилась тишина. Могущество крепкого эля (пива) и водки одолело пирующих матросов. Одни под шумок смылись со своими девчонками, другие полегли и храпели из всех углов. Элис, у которого не осталось другого пристанища, попросился ночевать в трактире и получил в свое распоряжение небольшую каморку.

Едва только он улегся на кровати, как сон осенил крылами его усталые вежды. Ему пригрезилось, будто он очутился на прекрасном корабле, корабль плывет на всех парусах, а вокруг расстилается зеркальная гладь; но, кинув взгляд на волны, он разглядел, что вместо моря внизу была плотная и прозрачная сверкающая твердь; корабль, как по волшебству, растаял и растворился в ее мерцании, и Элис очутился на хрустальном дне, а над собою увидел черноту блистающих каменных сводов. Ибо то, что он сначала принимал за небеса, оказалось горной породой. Влекомый неведомой силой, он шагнул вперед, но в тот же миг все вокруг заколебалось и вздыбилось, закурчавилось пенистой зыбью, и со дна поднялись дивные цветы и растения, переливающиеся металлическим блеском; всё новые цветущие побеги, покрываясь листвой, виясь вырастали из бездонной глубины и сплетались в кружевные узоры. Дно было столь прозрачно, что Элису отчетливо были видны даже корни растений, но взгляд его, все дальше проникая вглубь, скоро начал различать в самом низу бесчисленные сонмы прекрасных юных дев, которые, блистая белизной нагих плеч, соединили руки в едином хороводе, а из их сердец произрастали корни всех цветов и растений; когда девы улыбались, сладостные аккорды воспаряли под обширными сводами, и все выше и радостнее вытягивались кверху металлические цветы. Невыразимое чувство страдания и блаженства охватило юношу, целый мир любви, неутолимой тоски и сладострастной неги возник в его душе.

— Туда! К вам, в глубину! — воскликнул он и, простирая руки, бросился ниц на хрустальную твердь. Но твердь расступилась, и он полетел, паря в мерцающем эфире.

— Ну что, Элис Фрёбом? Нравится ли тебе в этом великолепии? — вопросил могучий голос.

Элис увидел рядом старого рудокопа, но пока он смотрел, старик стал расти и превратился наконец в великана, точно отлитого из ярой меди. Не успел Элис ужаснуться этому зрелищу, как вдруг из глубин зажегся свет, словно блеснула молния, и в его сиянии явился лик царственной жены. Восторг, охвативший Элиса, обуял его с такой силой, что перешел в нестерпимый, всесокрушительный страх. Старик обхватил его за плечи и громовым голосом рек:

— Берегись, Элис Фрёбом, это — царица. Еще не поздно оглянуться наверх!

Элис невольно обернул лицо кверху и увидел свет ночных звезд, достигавший к нему сквозь расселину свода. Тихий голос, исполненный безутешной печали, позвал его. То был голос его матери. Ему почудилось, что она показалась вверху на краю расселины. Но позвала его другая — юная и прелестная девушка окликнула его по имени и протянула к нему руку в узкую щель.

— Подними меня к себе наверх! — крикнул он старику. — Ведь я жилец верхнего мира, где царит ласковый небесный свет!

— Берегись, Элис Фрёбом! — молвил глухо старик. — Берегись! Будь верен царице, ты ей предался.

Но, взглянув еще раз в застывшее лицо державной жены, Элис ощутил, как все его существо, растворяясь, сливается с окружающим камнем. Обуреваемый невыразимым ужасом, он дико вскрикнул и пробудился от чудного сна, но долго еще душа его трепетала от пережитого восторга и ужаса.

— Иначе, — сказал себе Элис, кое-как собравшись с мыслями, — иначе и быть не могло, недаром мне приснился такой странный сон. Ведь старый рудокоп нарассказывал мне таких чудес о подземном мире, что у меня до сих пор голова полна этими мыслями, никогда в жизни я не испытывал ничего подобного тому, что сейчас со мной творится. — Может быть, я и теперь еще сплю. — Нет, нет! — Вернее, я просто болен. — Надо скорее выйти на вольный воздух; свежий морской ветерок меня исцелит!

Он вскочил и побежал в Клиппскую гавань, где уже опять шумел ликующий хёнснинг. Но скоро он заметил, что веселье его не трогает, что душа его не способна удержать ни одной мысли, что какие-то смутные чувства и желания, которым он и сам не мог найти названия, мятущейся толпой осаждают его душу. — С глубокой тоской он вспомнил покойницу матушку, то ему вдруг показалось, будто бы ему хочется только одного — встретить еще раз ту девчонку, которая вчера так ласково с ним заговорила. Но тут же его начинала страшить эта встреча. Как бы не вышло хуже, когда он набредет на нее в каком-нибудь переулке, а вместо нее столкнется со старым рудокопом, и почему-то он был уверен, что одно появление старика сопряжено будет со смертным ужасом. Но в то же время ему страсть как хотелось еще послушать рассказов о чудесах горняцкого промысла.

Разрываясь между всеми этими мыслями, он нечаянно взглянул на воду, и тут к нему привязалось новое наваждение, как будто бы серебристые волны вот сейчас окаменеют и превратятся в слюду, в которой без следа истаивают большие крепкие корабли, а черные тучи, которые понемногу застилали ясное небо, опустятся вниз и превратятся в каменные своды. — Прежний сон овладел Элисом, снова перед ним показался строгий лик величавой жены, и ужас необоримого влечения вновь завладел его душой.

Товарищи хорошенько встряхнули Элиса, чтобы он проснулся, и он волей-неволей поплелся за ними. Но тут какой-то голос будто начал ему нашептывать:

— На что тебе все это? — Прочь, прочь отсюда! — Фалунские рудники — вот твоя отчизна! Там перед тобою откроется все великолепие, о котором ты только мечтаешь. — Прочь отсюда, спеши в Фалун!

Три дня Элис Фрёбом шатался как неприкаянный по улицам Гётеборга; куда бы он ни шел, повсюду его преследовали образы, увиденные во сне, и неведомый голос непрестанно твердил ему свой наказ.

На четвертый день Элис очутился у ворот, от которых начинается дорога на Гефле[144]. Тут перед его глазами мелькнула и скрылась за воротами широкая спина рослого человека. Ему почудился в этом путнике старый рудокоп, и, повинуясь неодолимому стремлению, Элис поспешил следом, но так и не сумел догнать ушедшего.

Элис шел и шел, не давая себе отдыха. Он отчетливо сознавал, что находится на пути в Фалун, и это давало ему странное успокоение. Он с непреложной уверенностью знал, что веление судьбы ниспослано ему свыше через старого рудокопа, и ныне тот стал вожатым, который приведет его к месту предназначения.

Временами, когда дорога начинала плутать, впереди показывался старик, внезапно возникая у входа в ущелье, в дебрях непроходимого кустарника, среди темных скал, и, не оглядываясь, шагал, показывая путь, а затем снова исчезал, как не бывало.

И вот, наконец, после многих дней изнурительного странствия, Элис увидел вдалеке два больших озера, между которыми клубились густые пары. Дорога пошла в гору, и по мере того, как Элис взбирался по западному склону, перед ним все яснее проступали из дымного марева две-три колокольни и черные крыши домов. Исполинский старик заступил ему дорогу, указывая вытянутой рукой в ту сторону, где клубился пар, и тут же скрылся среди скал.

— Вот и Фалун! — воскликнул Элис. — Фалун — цель моего путешествия!

Так и оказалось; другие путники, которые шли следом, подтвердили его догадку, что внизу, между озерами Рюнн и Варнан, стоит город Фалун, что гора, на которую они поднялись, называется Гюффрисберг, а на ней находится обширная котловина, которая представляет собой дневную поверхность медного рудника.

Элис Фрёбом бодрым шагом двинулся вперед, но когда заглянул в колоссальный зев преисподней, кровь застыла у него в жилах, и он окаменел, увидя открывшееся его глазам зрелище ужасающего разрушения.

Как известно, устье Фалунского рудника, выходящее на дневную поверхность, представляет собой котловину длиною в 1200 футов, шириною в 600 футов и глубиною в 180 футов. Верхняя часть темно-бурых стен совершенно отвесна; начиная от середины своей высоты они становятся более пологими благодаря огромным отвалам каменных обломков и щебня. Из-под отвалов и по бокам котловины торчат кое-где могучие крепи старых шахт, сделанные в виде обыкновенных бревенчатых срубов. Все голо и лысо; ни деревца, ни травинки не пробивается среди груд битого камня; причудливыми фигурами, похожими то на гигантских окаменелых животных, то на исполинских людей, повсюду высятся зубчатые глыбы вздыбленных утесов. На дне пропасти в диком хаосе разрушения громоздятся каменья, кучи выгоревшего шлака, и вечный удушливый серный газ, клубясь, поднимается из глубин, словно от кипящих котлов адского варева, чьи испарения уничтожают в окружающей природе малейшие ростки зелени. Здесь невольно приходит на ум: уж не в этом ли месте узрел Данте ужасное видение Inferno[145] с его неутолимыми страданиями и вечными мучениями?

Заглянув в бездонную зияющую пасть, Элис вспомнил давний рассказ старого рулевого, с которым он вместе плавал на одном корабле. Однажды в бреду лихорадки тому привиделось, как море внезапно обмелело, воды его иссякли, и внизу открылась бездонная пропасть, там он увидел мерзостных гадов, обитающих в глубинах моря; извиваясь и дергаясь в безобразных содроганиях, они метались среди невиданных раковин, коралловых кустов, диковинных утесов, пока не окоченели в судорожных корчах, как их настигла смерть. Это видение, по словам рулевого, предвещало ему скорую гибель в волнах; спустя недолго его предсказание сбылось, он нечаянно сорвался с палубы в море и был безвозвратно поглощен пучиной. Вот что вспомнил Элис, когда вид пропасти напомнил ему пересохшее морское дно, а черные камни, сизо-багровые рудные шлаки показались похожими на мерзостных чудищ, которые протягивали за ним свои щупальца.

По случайному совпадению в это время как раз вылезали из шахты поднявшиеся на дневную поверхность несколько рудокопов; их темные горняцкие робы, закоптелые до черноты лица и впрямь придавали им сходство с какой-то ползучей зловещей нечистью, которая выкарабкивалась из земных недр на поверхность.

Хладный трепет пронизал Элиса, и — небывалое дело! — его, моряка, вдруг охватило головокружение, ему почудилось, будто невидимые руки затягивают его в бездну.

Зажмурившись, он отшатнулся, отбежал на несколько шагов и, лишь спустившись по склону и удалившись на порядочное расстояние от котловины, наконец-таки осмелился поднять глаза к ясному небосклону, с которого так и светило солнце, и только тогда у него прошел испуг, вызванный жутью леденящего зрелища. Он вздохнул во всю грудь и от полноты чувств воскликнул:

— О, господи, хранитель живота моего! Что значат все страхи морской пучины перед ужасом, обитающим в пустыне каменных ущелий! — Как ни свирепствуй ураган, как низко ни нависай тучи над бушующими волнами, все равно прекрасное, всемогущее солнце рано или поздно одержит победу, и перед его улыбающимся ликом смолкнет дикая свистопляска, но в подземные пещеры гор никогда не прольется свежее дыхание весны и не усладит живительным дуновением человеческую грудь. — Нет уж! Ни за что я не стану вашим товарищем, мрачные земляные черви! Никогда я не смог бы привыкнуть к вашей тоскливой жизни!

Элис решил переночевать в Фалуне, а наутро пуститься спозаранку в обратный путь, чтобы вернуться в Гётеборг.

На рыночной площади, называемой Хельсингторгом, он застал большое стечение народа.

Длинная процессия рудокопов, по-праздничному нарядившихся в платье своего цеха, вышла на площадь с зажженными горняцкими лампами и, пропустив вперед своих спельманов, выстроилась лицом к большому богатому дому. На крыльцо к ним вышел высокорослый, стройный человек средних лет и оглядел всех с приветливой улыбкой. По осанистому и независимому виду, большелобому лицу с ярко-синими глазами в нем сразу можно было признать далекарлийца[146]. Рудокопы окружили его кольцом, он дружески пожимал протянутые руки, никого не пропустив, для каждого у него находилось доброе слово.

Из расспросов Элис Фрёбом узнал, что это был Перссон Дальшё, масмейстер[147], олдерман[148] и владелец отличной фрельсы[149] возле большой медной горы Стура Коппарберг. Фрельсами называются в Швеции земли, сдаваемые в аренду для разработки медных и серебряных залежей. Владелец фрельсы имеет пай в тех шахтах, которые находятся на его попечении.

Далее Элису сообщили, что сегодня у рудокопов закончился тинг (судебный день), а после тинга у них принято обходить дома своих старейшин — горного мастера, старшего плавильщика и олдермана, которые оказывают им гостеприимство и выставляют для всех угощение.

Разглядев хорошенько этих статных и пригожих собой людей и невольно залюбовавшись их открытыми, добродушными лицами, Элис и думать забыл о земляных червях, выползавших из большого провала. Светлое веселье, которое при появлении Перссона Дальшё вспыхнуло с новой силой в кругу собравшихся на площади, было ничуть не похоже на бесшабашное буйство куражащихся моряков, которому он был свидетелем во время хёнснинга.

Серьезному и тихому по натуре Элису куда больше пришлось по душе, как веселились на своем празднике рудокопы. Ему сделалось так хорошо, что невозможно и выразить словами, но все-таки он не удержался от растроганных слез, когда младшие работники завели старинную мелодичную песню, которая с проникновенной задушевностью воздала хвалу благому ремеслу рудокопа.

Когда песня была допета, Перссон Дальшё отворил дверь своего дома, и все рудокопы чинно вошли внутрь. Элис невольно двинулся следом и остановился на пороге, откуда видно было просторные сени, в которых усаживались по скамьям гости. На столе уже готово было сытное угощение.

Тут с другого конца сеней открылась встречная дверь, и из нее вышла прелестная девушка в праздничном наряде. Красавица была высока и стройна, волосы ее, заплетенные в мелкие косички, короной венчали головку, нарядный корсаж ее платья был унизан богатыми застежками; она появилась в сенях, словно живое воплощение цветущей юности и непревзойденной прелести. Все рудокопы повставали с мест, и по рядам пробежал тихий восхищенный шепот: «Улла Дальшё! Воистину господь взыскал своим благословением нашего честного олдермана, послав ему красавицу дочку, нежного кроткого ангела!»— У каждого, даже самого дряхлого старика, начинали светиться глаза, когда Улла, по очереди здороваясь с гостями, подходила к нему для рукопожатия. Затем девушка принесла красивые серебряные кубки и налила всем превосходного эля — пива, которое только в Фалуне умеют готовить; она принялась обносить гостей, и ее прелестное личико озарял свет простодушной невинности.

Едва завидев девушку, Элис вздрогнул, точно пронзенный молнией, и душу его обожгла вспышка страстной любви, такой пламенной неги, какой он не чаял изведать. Улла Дальшё была девушкой из рокового сна, которая протянула ему спасительную руку; ему казалось, будто он разгадал тайный смысл давешней вещей грезы, и, позабыв о старом рудокопе, он возблагодарил судьбу, которая привела его в Фалун.

Но тут он, топчась у порога, почувствовал себя незваным и лишним гостем в чужом пиру, ему стало так горько и одиноко, что он пожалел о том, что не умер прежде, чем узрел Уллу Дальшё, ибо его доля — зачахнуть в тоске от безответной любви. Он не мог глаз отвести от милой девы, и когда она проходила мимо, почти коснувшись его своим платьем, он дрогнувшим голосом тихо окликнул ее по имени. Улла оглянулась и заметила бедного Элиса, который, залившись пунцовым румянцем, стоял перед нею остолбенелый, с потупленным взором, не способный вымолвить больше ни слова.

Улла подошла к нему и с ласковой улыбкой сказала:

— Да вы, видать, нездешний житель, любезный друг! Я сразу поняла это, судя по вашему матросскому платью. — Что же вы! Отчего остановились на пороге? — Заходите скорей, милости просим! Повеселитесь вместе с нами!

С этими словами она взяла его за руку, ввела в сени и поднесла полный кубок эля.

— Пейте! — сказала она. — Пейте на здоровье, дорогой друг, и будьте желанным гостем!

Элису казалось, будто он грезит в райском сне. Сейчас наступит пробуждение и принесет с собою мучительное похмелье после несказанного блаженства. Машинально он опорожнил кубок. В ту же минуту к нему подошел Перссон Дальшё, пожал ему руку и стал спрашивать, откуда он пришел и какими судьбами оказался в Фалуне.

Элис ощутил прилив новых сил от подкрепляющего напитка, тепло разлилось по его жилам. Встретясь глазами со славным Перссоном, он и вовсе повеселел и приободрился. Он поведал, что родился в семье моряка, с детских лет стал ходить в плавание, что, вернувшись на родину из Ост-Индии, не застал в живых свою матушку, которую опекал и лелеял на свое матросское жалованье, как стало ему с тех пор одиноко на белом свете, как ему вконец опротивело неприкаянное разгульное матросское житье и как он, следуя задушевному желанию, склонился к тому, чтобы стать рудокопом, поэтому он, дескать, постарается найти пристанище в Фалуне и пойти в ученики рудокопа. Последнее решение, которое противоречило всему, что он перед тем надумал, выскочило у него как-то непроизвольно, и ему показалось, что именно это он и должен был открыть олдерману, и даже более того — он теперь и сам воображал, что высказал ему заветную мечту, о которой раньше сам не догадывался.

Перссон Дальшё обратил на юношу серьезный взгляд, посмотрел пристально, точно хотел проникнуть ему в самую душу, и сказал:

— Мне не хочется думать, Элис Фрёбом, что простое легкомыслие толкнуло вас на то, чтобы бросить старое ремесло, или что вы не обдумали заранее с должным тщанием всех трудностей и тягот, сопряженных с ремеслом рудокопа, прежде чем принять окончательное решение и посвятить себя этому делу. У нас есть старое поверье, что могучие стихии, с которыми должен противоборствовать рудокоп, уничтожат того, кто не напряжет все душевные силы для победы над ними; горе ему, если он допустит в себе иные помыслы, которые могут ослабить его усилия; все способности он должен безраздельно вкладывать в свой труд, связанный с землей и огнем. Ну а коли вы по зрелом размышлении избрали наше ремесло и удостоверились в своем призвании, то — в добрый час! Вы пришли кстати. У меня как раз не хватает работников. Ежели хотите, можете прямо сейчас остаться у меня, а завтра спуститесь в шахту со штейгером, он вас всему научит.

Сердце Элиса переполнилось радостью от слов Перссона Дальшё. Он уже не вспоминал об ужасах зияющей адской пасти, в которую недавно заглядывал. Каждый день видеть милую Уллу, жить с нею под одной крышей — вот что наполнило его душу восторженной радостью; наконец для него забрезжила сладостная надежда.

Перссон Дальшё объявил рудокопам, что к ним просится в ученики новичок, и представил собранию Элиса Фрёбома.

Все одобрительно смотрели на крепко сбитого юношу и высказали суждение, что при таком стройном и сильном сложении ему на роду писано сделаться хорошим рудокопом и он наверняка докажет, что не обделен также трудолюбием и набожностью.

Один из рудокопов, степенный пожилой человек, подошел к Элису и от всей души пожал ему руку, назвавшись старшим штейгером на разработках Перссона Дальшё; он обещал, что возьмет на себя заботу об Элисе и научит его всему, что надобно знать рудокопу. Старик усадил Элиса рядом с собой и тут же за кружкой эля пустился в обстоятельные и пространные объяснения, чтобы заранее ознакомить юношу с начальными обязанностями, которые на первых порах поручаются ученику.

Элису вспомнился старый рудокоп, встреченный в Гётеборге, и к своему удивлению, он смог повторить все, что тот ему рассказывал.

— Эко дело! — удивился штейгер. — Откуда вы успели понабраться таких хороших знаний, Элис Фрёбом? Ну, за вас можно быть спокойным, скоро вы станете лучшим подмастерьем во всем нашем цехе!

Красавица Улла, которая ходила вокруг стола, потчуя гостей, дружелюбно кивала Элису, чтобы он не скучал и веселился со всеми:

— Теперь вы здесь не посторонний, вы в доме свой человек, и отныне уже не в обманчивом море, а в Фалуне, в его богатых рудниках, ваша родина! — так сказала она.

Эти слова открыли для Элиса врата рая, и он купался в небесном блаженстве. Вокруг тоже заметили, что Уллочка с удовольствием останавливается подле Элиса, и даже строгий Перссон Дальшё потихоньку приглядывался к юноше с видимым благорасположением.

У Элиса заколотилось-таки ретивое, когда он вновь очутился на краю дымящейся адской пасти и, облаченный в горняцкое снаряжение, непривычно ступая в тяжелых далекарлийских башмаках с железными подковами, начал под руководством штейгера спускаться на глубину шахты. Вот уж дыхание занялось от густых испарений, вот затрепетало пламя горняцкой лампы от пронизывающего сквозного ветра, которым потянуло из пропасти. Спуск продолжался все ниже и ниже, железная лестница сузилась до одного фута, и Элис понял, что его морской сноровки маловато для лазания по таким перекладинам.

Наконец они добрались до самого дна, и штейгер указал Элису его работу.

Элис вспомнил милую Уллу, ее светлый образ витал над ним, осеняя его ангельскими крылами, и он позабыл про ужасы бездны, и тяготы томительного труда стали ему нипочем. Он твердо знал, что ничего не добьется от Перссона Дальшё, если не посвятит себя безраздельно горняцкому делу; ему предстояло трудиться, не жалея себя, отдавая работе все душевные и телесные силы, и только тогда он, может быть, достигнет исполнения своих сладостных грез; поэтому он, на удивление быстро, научился работать наравне с самыми опытными рудокопами.

С каждым днем честный Перссон Дальшё все более привязывался к трудолюбивому и набожному юноше и без утайки говорил ему, что полюбил его не просто как усердного работника, а как милого сына. По примеру отца и Улла все больше выказывала Элису сердечную склонность. Не раз уже, когда Элис отправлялся на опасную работу, она со слезами на глазах заклинала его беречь себя, чтобы только с ним не случилось беды. Зато при возвращении она радостно спешила ему навстречу, и Элис уж знал, что его ждет дома кружка доброго эля и вкусная еда, заботливо приготовленная Уллой, чтобы он мог подкрепиться.

Сердце Элиса так и встрепенулось от радости, когда в один прекрасный день Перссон Дальшё заговорил с ним, что,мол, раз у него есть кое-какие деньжата, то при таком усердии он сможет в скором времени обзавестись своим хозяйством, а не то купить даже фрельсу, и что тогда уж ни один из фалунских мастеров ему не откажет, если он надумает посвататься к его дочери. Элис готов был тут же объявить, что он бесконечно любит Уллу и все свои лучшие надежды полагает в том, чтобы получить ее в жены. Но из неодолимой робости, а скорее всего, испугавшись своих сомнений, точно ли Улла любит его, как ему порой начинало казаться, он так и не решился высказаться и промолчал.

И вот однажды случилось так, что Элис работал на самой глубине, вокруг него все заволокло густыми клубами серных паров, горняцкая лампочка едва тлела тусклым мерцающим светом, так что он с трудом различал ход рудных жил. Вдруг ему послышалось, будто откуда-то с еще большей глубины доносится стук, словно там кто-то работает большим дробильным молотом. Обыкновенно такого не бывало в заводе, чтобы дробить добытую породу прямо под землей, к тому же Элис хорошо помнил, что сегодня штейгер отправил всех работать в подъемный ствол, а сюда вместе с ним никто не спускался, поэтому ему сделалось не по себе от непрерывной стукотни. Он отложил молоток и кирку и прислушался к глухим равномерным ударам, которые, как ему показалось, раздавались все ближе и ближе. Вдруг перед ним появилась черная тень, в этот миг клубы пара рассеялись от порыва леденящего ветра, и он узнал рядом с собою старого рудокопа из Гётеборга.

— Здорово, Элис Фрёбом! — зычным голосом приветствовал юношу старик. — Здорово тебе в каменных недрах! Ну что, друже? Как жизнь молодая, доволен ли ты?

Элис хотел спросить старика, каким чудом он вдруг оказался в шахте, но тот стукнул по каменной стене с такой силой, что так и брызнули вокруг огневые искры и отзвук его удара прокатился по шахте далеким громовым раскатом, и тут старик закричал на него страшным голосом:

— У тебя здесь проходит богатейшая жила, а ты, сквернавец, негодный работник, не замечаешь ничего, кроме маленького ответвления не толще соломинки! — Ты ведешь себя под землею, точно слепой крот, на которого никогда не посмотрит благосклонно повелитель металлов, да и наверху у тебя все из рук валится, никогда тебе не сделать хорошую варку. — Эге! Ты только и думаешь, как бы тебе заполучить в женки Уллу, дочку Перссона Дальшё, оттого ты и работаешь спустя рукава, без любви и разумения. — Берегись, обманщик! С повелителем металлов шутки плохи! Гляди, как бы он не схватил тебя за шиворот да не сошвырнул бы в бездну на острые камни — разобьешься так, что костей не соберешь! — И знай, никогда Улле не бывать твоей женой!

Элис вскипел от гнева, не стерпев обидной издевки.

— А ты, — крикнул он в ответ, — за каким делом ты пришел сюда, в шахту моего хозяина Перссона Дальшё, где я работаю не за страх, а за совесть, не жалея сил? Сгинь отсюда! Чтобы духу твоего здесь не было! А не то мы еще поглядим, кто кому скорее раскроит башку!

С этими словами Элис Фрёбом упрямо встал перед стариком и замахнулся на него железным молотком, которым только что работал. Старик презрительно захохотал, и Элис Фрёбом с ужасом увидел, как он с ловкостью белки ускакал от него наверх по перекладинам железной лестницы и скрылся в черноте пролома.

Руки и ноги Элиса сделались точно ватные, работа перестала спориться, и он поднялся наверх. Увидя его, старший штейгер, который только что вышел из подъемного ствола, воскликнул:

— Господи боже мой! Что с тобой стряслось, Элис? На тебе же лица нет, ты бледен как смерть! Небось, надышался серных паров и сомлел с непривычки? Ничего! На-ка, парень, хлебни! Это тебя подкрепит.

Элис с жадностью глотнул водки из фляги, которую ему предложил старший штейгер, и, немного оправившись, рассказал все, что произошло с ним в шахте, объяснил, как в Гётеборге состоялось его знакомство с таинственным рудокопом.

Старший штейгер спокойно выслушал его до конца и задумчиво покачал головой:

— Тот, с кем ты повстречался, Элис Фрёбом, был, верно, старый Торбьерн, и сдается мне теперь, что рассказы о нем, которые ходят у нас в Фалуне, пожалуй, не простые побасенки. Более ста лет тому назад жил у нас в Фалуне рудокоп по имени Торбьерн. Говорят, он был одним из тех, кто положил почин горному делу и кому Фалун обязан своим процветанием, и будто бы в его время добыча шла куда удачливее, чем сейчас. В те времена никто не разбирался в горном деле лучше Торбьерна, он превзошел все науки и заправлял всей работой в руднике. Он находил богатейшие жилы, все было ему открыто, словно он был наделен какой-то высшей силой; а человек он был мудреный и нелюдимый, не было у него ни жены, ни детей, да и дома-то настоящего у него в Фалуне не было; он, можно сказать, не вылезал из шахты, только и знал ковыряться в глубоких забоях, немудрено, что скоро о нем стали поговаривать, будто он заключил союз с таинственной силой, которая царит под землей и варит в недрах металл. Не слушая строгих наставлений Торбьерна, который предостерегал от неминуемой беды, неустанно твердил, что нельзя рудокопу работать под землей без истинной любви к металлам и чудесным минералам, алчные люди, гонясь за наживой, все больше и больше расширяли разработку, пока наконец в Иванов день 1687 года не случился на руднике страшный обвал, после которого образовалась нынешняя котловина; во время обвала были уничтожены все шахты, и уж потом понадобилось много трудов и искусства, чтобы восстановить хотя бы некоторые из них. О Торбьерне с тех пор не было ни слуху ни духу, поэтому все были уверены, что он погиб под завалом. Но вскоре, когда дела опять пошли на лад, рудокопы стали рассказывать, будто бы видели в шахте старого Торбьерна, он всегда давал им дельный совет и показывал лучшие жилы. Другие встречали Торбьерна на поверхности, он бродил вокруг провала, иногда с горестными причитаниями, а бывало, что серчал и бранился. Не раз к нам приходили юноши вроде тебя и говорили, что их наставил на этот путь и проводил к нам старый рудокоп. Это всегда случалось, когда у нас не хватало рабочих рук. Видать, и тут нам помогал старый Торбьерн, заботясь о горном деле. — Коли и впрямь он был тот, с кем ты повздорил, то если уж он сказал тебе, что там пролегает богатейшая железная жила, значит, так оно и есть, и завтра мы пойдем туда, чтобы ее разведать.

Обуреваемый разноречивыми мыслями, Элис воротился в дом Перссона Дальшё, но сегодня Улла не вышла ему навстречу с радушным приветом. Потупленная и, как ему показалось, заплаканная, она сидела на скамье, а подле нее Элис увидел представительного молодого человека, который, не выпуская ее руки из своей, изощрялся в шутливых любезностях; но Улла, казалось, не вслушивалась в то, что он говорил. Перссон Дальшё насильно увлек за собой Элиса, который, оцепенев от тоскливого предчувствия, неподвижно стоял, устремив пасмурный взор на молодую парочку; уединившись с ним в соседней комнате, Перссон Дальшё сказал:

— Ну вот, Элис Фрёбом! Скоро ты сможешь доказать мне свою любовь и привязанность; если раньше я держал тебя за сына, то теперь ты и подавно заменишь мне родное дитя. Человек, которого ты сейчас видел у меня в доме, богатый купец из Гётеборга, и зовут его Эриком Олафсеном. Он посватался к моей дочери, и я выдаю ее за него замуж; он увезет ее в Гётеборг, и тогда ты один у меня останешься, ты будешь моей единственной опорой на старости лет. — Что же ты, Элис, молчишь? — Ты бледнеешь? — Неужели я не угодил тебе этим решением, и ты бросишь меня, когда я останусь без дочери? — Но я слышу, что господин Олафсен зовет меня. — Пойду к ним!

С этими словами Перссон Дальшё ушел от Элиса.

Элис почувствовал в груди такое раздирающее терзание, точно ее изнутри кромсали тысячи раскаленных ножей.

Ни слов, ни слез не нашлось у него. Прочь! Прочь отсюда! Он побежал к котловине. Если даже днем каменистая пустыня провала представляла глазам ужасающее зрелище, каково же стало оно с наступлением ночи, когда свет восходящего месяца едва брезжил на краю неба! Нагроможденные утесы и камни походили на свалку чудовищных зверей, которые кишели внизу, вздымаясь из клубящейся глубины, точно мерзостные исчадия адской бездны, сверкая огненными очами, норовя когтистыми лапами подцепить бедных людишек.

— Торбьерн! Торбьерн! — воззвал Элис ужасным голосом, и каменные норы откликнулись ему громким эхом. — Торбьерн! Вот я здесь! — Ты был прав, я был дрянным работником, я предавался дурацким надеждам, уповая, что найду свое счастье на поверхности земли. — Внизу лежит мое сокровище, больше ничего у меня нету! — Торбьерн! Спустись со мной в шахту, укажи мне лучшие жилы, и я буду долбить и копать, и работать, и никогда больше не хочу видеть дневного света! — Торбьерн! Торбьерн! Спустись со мной в шахту!

Элис достал из кармана кремень и кресало, зажег горняцкую лампу и спустился во вчерашнюю шахту, не дождавшись, чтобы старик ему показался. И вдруг — что такое? Перед ним так ясно проступила скрытая в недрах жила, он увидел ее всю целиком, отчетливо различая зальбанды[150], простирание и падение.

Но, присмотревшись как следует, пристальным взором, он вдруг увидел, что вся шахта озарилась ослепительным светом, стены ее стали прозрачны, как чистейший хрусталь. И вновь объяли его чары рокового сна, приснившегося ему в Гётеборге. Перед его взором открылись райские кущи дивных металлических дерев и растений, среди ветвей вместо цветов и плодов пламенели огнями самоцветные камни. Он видел дев, он узрел величавый лик могучей царицы. Она настигла его, увлекла вниз, прижала к своей груди, и тут обжигающий луч пронзил его насквозь, а в опустошенном сознании осталось одно только чувство, будто он плывет на волнах голубого, прозрачного, мерцающего тумана.

— Элис Фрёбом! Элис Фрёбом! — окликнули его сверху зычным голосом, и отсвет факелов осветил шахту. То был Перссон Дальшё, который, увидев, как юноша в припадке лихорадочного безумия бросился к котловине, сам отправился вместе со штейгером на поиски беглеца.

Они нашли его в шахте, он стоял, точно в столбняке, уткнувшись лицом в холодную каменную стену.

— Что с тобой? — прикрикнул на него Перссон Дальшё. — Что ты делаешь в шахте один, среди ночи, безрассудный юноша! — Соберись-ка с силами да поднимайся с нами наверх. Как знать, не ждут ли тебя там добрые вести!

В глубоком молчании Элис полез наверх, в глубоком молчании пошел за Перссоном Дальшё, который всю дорогу журил его не переставая и разбранил-таки на все корки за опасные похождения.

При ясном утреннем свете они ступили на порог дома. Громко вскрикнув, Улла кинулась Элису на грудь и на радостях называла его самыми ласковыми именами. Но тут Перссон Дальшё сказал Элису:

— Ну и дуралей ты, Элис! Неужели, по-твоему, я не знал, что ты давно любишь Уллу и только ради нее так усердно и старательно трудишься в шахте? Неужели, по-твоему, я не замечал, что и Улла тебя давно полюбила всей душой? Мог ли я пожелать себе лучшего зятя, чем такой работящий, толковый, набожный рудокоп, — чем ты, мой славный Элис? А вы оба все молчком да молчком. Вот это мне и было досадно!

Улла перебила его:

— Да ведь и мы с ним — разве мы знали сами, что так бесконечно любим друг друга?

— Пусть так! Но как бы там ни было — так или иначе, только мне было досадно, что Элис никак не хочет откровенно и прямо поговорить со мной начистоту. И вот поэтому, да еще чтобы испытать и твое сердце, дочка, я выдал на-гора сказочку про господина Эрика Олафсена. А ты возьми да и выкинь такую штучку, что чуть не погубил себя! Экий ты бешеный, Элис! — Ведь господин Эрик Олафсен давным-давно женат, и я отдаю тебе, Элис, свою дочку в жены. Говорю тебе, лучшего зятя, чем ты, мне и желать нечего!

У Элиса от радости и восторга слезы так и покатились по щекам. Полнейшее счастье, о котором он мог только мечтать, свалилось на него слишком неожиданно. На месте Элиса немудрено было вообразить, что ему опять снится чудный сон!

Перссон Дальшё кликнул клич, и по его зову в полдень к нему собрались на праздничный пир все рудокопы.

Улла надела свои лучшие наряды и стала милее прежнего, глядя на нее, гости то и дело восклицали:

— Ай да молодец Элис Фрёбом! Какую раскрасавицу отхватил в невесты! — Коли так, то да ниспошлет им небо благословение за благочестие и добродетель!

На бледном лице Элиса еще виден был след ночного ужаса, но временами он забывался и впадал в оцепенение, уставясь в пустоту и не замечая ничего кругом.

— Что с тобою, мой Элис? — спрашивала Улла, а Элис, прижимая ее к своей груди, отвечал:

— Ах, да! Ты взаправду теперь моя, значит, все хорошо.

Но даже наверху блаженства Элису иногда казалось, будто ледяная рука стискивает ему сердце, и таинственный голос из тьмы вопрошал его: «Разве поныне твое высшее счастье в том, что ты обрел Уллу? Бедный глупец! Разве ты не видел царицына лика?»

Неописуемый страх затоплял сознание Элиса, его мучила мысль, что кто-то из рудокопов поднимется вдруг перед ним в исполинский рост и, ужаснувшись, он узнает в нем Торбьерна, который явился напомнить ему о страшном заклятии, связавшем его с подземным царством металла и камня!

Но в то же время он никак не мог понять, отчего так враждебен ему призрачный старец и какая может быть связь между горняцким ремеслом и любовью.

Наблюдательный Перссон заметил смятение Элиса, но он приписывал это недавнему болезненному огорчению и переживаниям от спуска в ночную шахту. Иное дело — Улла; терзаемая смутными догадками, она начала выспрашивать своего возлюбленного, какая ужасная тайна встала между ними. У Элиса сердце рвалось на части. — Тщетны были его попытки рассказать возлюбленной о дивном видении, которое посетило его под землею. Словно какая-то неведомая сила сомкнула ему уста, грозный лик царицы стоял перед его внутренним взором; Элису казалось, что стоит ему только произнести ее имя, как все окаменеет вокруг от медузоокого взгляда владычицы и он окажется среди дикого царства черных сумрачных скал! — Вся роскошь, которая под землей наполняла его сердце блаженством и ликованием, теперь представлялась ему преисподней, где царят вечные муки, и гибельны были призрачные россыпи обольстительных красот!

Перссон Дальшё распорядился, чтобы Элис Фрёбом выждал несколько дней, пока не пройдет его болезнь, которая была очевидна с первого взгляда. За то время, что Элис сидел дома, любовь Уллы, словно светлый родник, источаемый ее младенчески чистым сердцем, изгладила из его памяти воспоминания о зловещем приключении под землею. Он снова ожил для счастья и радости и уверовал в прочность своего счастья, не подвластного коварству темных сил.

Спустившись в первый раз после болезни в шахту, он увидел все, что там было, новыми глазами. Богатейшие жилы открылись как на ладони его взгляду, и он работал с удвоенным рвением, забывая все остальное; подымаясь на дневную поверхность, он должен был делать над собой усилие, чтобы вспомнить Перссона Дальшё и даже Уллу; он как бы раздваивался — истинная, лучшая часть его существа погружалась в глубокие недра и в центре земного шара покоилась в объятиях царицы, в то время как видимая оболочка его души, пребывая в Фалуне, погружалась в сон, как в могилу. Когда Улла говорила ему о своей любви и о том, как счастливо они заживут вместе, Элис начинал ей рассказывать о великолепии подземных пещер, о несметных сокровищах, сокрытых в недрах; Улле казалось, что он заговаривается; не в силах разобраться в путанице его странных речей, бедная девочка изнемогала от страха и терялась в догадках, не понимая, отчего Элис так переменился. — Штейгеру и Перссону Дальшё Элис то и дело, захлебываясь от восторга, объявлял о новой находке — что ни день он обнаруживал мощные залежи, богатейшие жилы, а когда они находили на этом месте одну пустую породу, он хохотал над ними и с издевкой говорил, что не его, дескать, вина, коли ему одному дано читать тайные письмена, начертанные рукою царицы на каменных стенах, а впрочем, довольно, мол, и того, чтобы знак был прочитан, и нет никакой надобности добывать и подымать на-гора то, на что он указует.

Старый штейгер печально смотрел на юношу, а тот, сверкая глазами, в которых горело безумие, продолжал толковать о райских садах в лоне земли, которые ярко сияют сквозь толщу каменных сводов.

— Ах, хозяин, — шепнул старик на ушко Перссону Дальшё, — ах, хозяин, это козни злого Торбьерна — он заморочил парнишку!

— Не верьте, — сказал Перссон Дальшё, — не верьте, старина, в горняцкие сказки! — Парень-то родом из Нерки, там все любят мудрить, вот у него и вышло, что от любви ум за разум зашел, только и всего. Помяните мое слово — как свадьбу сыграем, ему сразу полегчает и он забудет про богатые жилы и сокровища и перестанет бредить райскими кущами под землей!

Наконец настал день, назначенный Перссоном Дальшё для свадьбы. С его приближением Элис Фрёбом сделался, как никогда, тих и печален, совсем погрузившись в отрешенную задумчивость, но никогда прежде он еще не выказывал столь беззаветной любви к своей невесте, как в эти дни. Он ни на миг не хотел с ней расстаться и не отлучался даже в шахту: казалось, он забыл думать о своем беспокойном поприще и горняцких заботах, за все время он ни единым словом не помянул о подземном царстве. Улла упивалась счастьем, грозные силы подземных пещер, о которых она столько наслушалась от старых рудокопов, перестали ее страшить своими гибельными соблазнами, за Элиса она была спокойна. А Перссон Дальшё говорил старому штейгеру:

— Вот видите, так и есть! Просто любовь к Улле немного вскружила Элису голову.

В день свадьбы — она пришлась на праздник Ивана Купалы — Элис на рассвете постучался к невесте. Она отворила дверь и в испуге отпрянула при виде Элиса, он уже оделся к свадьбе, но лицо его было мертвенно-бледным, взор полыхал пламенем.

— Я хотел, — молвил он тихим, прерывистым голосом, — я хотел только сказать тебе, милая моя, ненаглядная Улла, что мы с тобой находимся на пороге величайшего счастья, которое возможно на земле для человека. Внизу, в глубине шахты, лежит погребенный в хлориты и слюду сверкающий вишневый альмандин; на нем начертаны наши судьбы; эту скрижаль я должен вручить тебе как свадебный дар. Он прекраснее роскошнейшего алого яхонта, и когда мы с тобою сочетаемся узами любви и заглянем в его сердцевину, то увидим в лучистом сиянии, как наши души сплетены с гирляндами дивных ветвей, которые растут в самом центре земли из царицына сердца. Мне нужно только добыть этот камень, и это я сейчас исполню. А покамест прощай, милая моя, ненаглядная Улла! До скорой встречи!

Улла, обливаясь горючими слезами, заклинала своего возлюбленного отказаться от фантастической затеи, ибо предчувствие подсказывало ей, что ему не миновать беды; но Элис в ответ упрямо твердил, что без этого камня он ни одного часу не сможет прожить спокойно и что никакой опасности даже в помине нет. На прощание он горячо обнял невесту и был таков.

Уже и гости собрались, чтобы проводить жениха и невесту в Коппарбергскую церковь, где после окончания службы должно было совершиться венчание. Целая стайка нарядных девушек, приглашенных в подружки, чтобы по местному обычаю идти в свадебном шествии впереди невесты, вертелась и щебетала вокруг Уллы. Музыканты настроили инструменты и для пробы сыграли начало веселого свадебного марша. Вот уже близился полдень, а Элис Фрёбом все еще не показывался. И вдруг вбежали рудокопы, страх и ужас написаны были на их бледных лицах, они принесли известие, что сейчас только что в шахте произошел ужасный обвал, который засыпал место, где велись разработки Перссона Дальшё.

— Элис! — Мой Элис! — Все кончено, ты пропал! — вскрикнула Улла и упала замертво.

Только тут Перссон Дальшё узнал от штейгера, что Элис спозаранку отправился на рудник и спустился в шахту; кроме него внизу никого не было, так как все рудокопы во главе со штейгером были приглашены на свадьбу. И Перссон Дальшё, и все рудокопы бегом бросились на рудник, однако поиски, которые они вели с опасностью для жизни, остались тщетны. Без сомнения, несчастный был погребен под рухнувшим каменным сводом. Так горе и скорбь поселились в доме честного Перссона Дальшё в тот миг, который, он мнил, должен был стать для него залогом спокойной и мирной жизни до конца его дней.

Давным-давно умер добрый масмейстер, олдерман Перссон Дальшё, давно исчезла и дочь его Улла, не оставив по себе в Фалуне никакой памяти, — прошло уж лет пятьдесят со дня злополучной свадьбы. И вот однажды, проводя сбойку двух соседних шахт, на глубине трехсот локтей рудокопы наткнулись на погруженное в купоросной воде тело молодого рудокопа; когда его подняли на дневную поверхность, он имел вид окаменелости.

Казалось, что юноша спит глубоким сном — так свежи, так живы были черты его лица; тление не тронуло его праздничного горняцкого платья, не завял даже букетик цветов на его груди.

Со всей окрестности сбежался народ поглазеть на юношу, которого подняли из пропасти и положили на краю котловины, но никто не признал его в лицо, и ни один из рудокопов не мог припомнить, чтобы кого-то из их товарищей засыпало в шахте.

Они уж было собрались отнести покойника в Фалун, как вдруг издалека приковыляла ветхая старушка.

— Вон идет Бабуся — Иванов день! — крикнули из толпы рудокопов.

Так они прозвали старушку с тех пор, как было замечено, что она всегда появляется на руднике в Иванов день, бродит вокруг котловины, кряхтя, заглядывает через край и жалостно плачет, заламывая руки, а потом снова исчезает неведомо куда.

Едва старушка увидела окаменелого юношу, она отбросила обе клюки, воздела руки к небесам и с душераздирающим стоном горестно возопила:

— О, Элис Фрёбом! — О, мой Элис! — Мой милый жених!

Стеная, она опустилась на колени рядом с покойником, схватила его оцепеневшие руки, прижала к своей охладелой дряхлой груди, в которой, словно неугасимый священный огонь подо льдом, билось пылкое любящее сердце.

— Ах, — промолвила она наконец, оборотившись и обведя взглядом толпящихся вокруг людей. — Ах, никто, никто из вас уж не знает бедную Уллу Дальшё, а ведь пятьдесят лет тому назад она была счастливой невестой этого юноши! — Когда я в скорби и великой печали уезжала отсюда в Орнес, меня утешил старый Торбьерн, он сказал, что я еще встречусь на земле с моим Элисом, который был погребен под обвалом в день нашей свадьбы. С тех пор я, храня верность моей любви и тоскуя о встрече, из года в год навещала эти места, чтобы заглянуть в эту пропасть. — И вот сегодня мне суждено было дожить до блаженного свидания! — О, мой Элис! — Мой возлюбленный жених!

И вновь она обвила юношу иссохшими руками так крепко, словно навсегда хотела его удержать, а все стояли и смотрели на них, растроганные до глубины души.

Все тише и тише слышались вздохи, все глуше рыдания старушки, и вот всё смолкло.

Подошли рудокопы, чтобы поднять бедную Уллу, но она уже испустила последний вздох над окоченелым трупом своего жениха. Тут люди заметили, что тело несчастного, казавшееся им сначала окаменевшим, начало рассыпаться в прах.

В Коппарбергской церкви, там, где пятьдесят лет тому назад должно было состояться венчание, был похоронен прах юноши, а рядом с ним останки его невесты, которая хранила ему верность до самой смерти.

Выбор невесты История, в которой описывается несколько совершенно невероятных происшествий

ГЛАВА ПЕРВАЯ, в которой трактуется о невестах, свадьбах, тайных канцелярских секретарях, процессах ведьм, домовых и многих других занимательных вещах

Однажды в ночь под равноденствие правитель канцелярии Тусман, живший на Шпандауэрштрассе, возвращался домой из кофейной, где он регулярно проводил по нескольку часов каждый вечер.

Правитель канцелярии Тусман был необыкновенно пунктуален во всех своих привычках. Так каждый вечер, едва башенные часы церквей Пресвятой Девы Марии и св. Николая начинали бить одиннадцать, он проворно снимал платье и сапоги, влезал в просторные туфли и поспевал, как раз к последнему удару колокола, натянуть на уши ночной колпак.

Озабоченный мыслью не изменить своей привычке и на этот раз, так как часовая стрелка уже была близка к одиннадцати, Тусман быстро, почти вприпрыжку, свернул с Кенигштрассе на Шпандауэрштрассе, но вдруг остановился на бегу как вкопанный, пораженный каким-то необычным стуком.

Осмотревшись, увидел он при тусклом свете фонаря, что под башней старой ратуши стояла какая-то высокая, сухощавая фигура, одетая в темный плащ, и неистово колотила кулаком в запертые двери лавки торговца железом Варнаца. Поколотив, фигура отошла несколько шагов в сторону, тяжело вздохнула, возвратилась затем на прежнее место и, остановясь, устремила взгляд на полуразвалившиеся башенные окна.

— Вы, милостивый государь, вероятно, изволили ошибиться дверью, — учтиво обратился Тусман к незнакомцу, — там в башне никто не живет, если не считать жильцами несколько крыс, мышей и сов. Если же вам угодно купить какой-нибудь железный товар у господина Варнаца, то потрудитесь наведаться сюда завтра утром.

— Почтеннейший господин Тусман! — ответил незнакомец.

— Правитель канцелярии вот уже несколько лет, — перебил Тусман, несколько удивленный, что незнакомец знал его имя, но тот, не обращая внимания на эту поправку в титуле, начал снова:

— Почтеннейший господин Тусман, вы совершенно ошибаетесь в ваших предположениях. Мне не нужно ни железных, ни скобяных товаров, ни самого господина Варнаца, а если я здесь, то для того, чтоб увидеть, воспользовавшись ночью под осеннее равноденствие, счастливую невесту. Я уже чувствую, что она услыхала мои горячие вздохи, и, наверно, сейчас появится в том окне.

Мрачный тон, с каким были сказаны эти слова, заключал в себе что-то до того торжественное и вместе с тем угрожающее, что Тусман невольно почувствовал, как у него пробежали по спине мурашки.

В эту минуту башенные часы церкви Пресвятой Девы Марии начали бить одиннадцать. С первым ударом вдруг что-то стукнуло на верху башни; окно отворилось, и в нем показалась белая женская фигура. Едва свет фонаря успел озарить ее черты, как Тусман жалобно простонал: «Милостивый Господи и вы все святые! Да что же это такое!»

Постояв несколько секунд неподвижно, привидение исчезло с последним ударом одиннадцати часов, то есть как раз в ту самую минуту, когда Тусман, по заведенному порядку, должен был натягивать свой ночной колпак.

Видение это почему-то очень встревожило Тусмана. Он тяжело вздыхал, вздрагивал, смотрел во все глаза на то место, где явилась фигура, и бормотал про себя: «Берегись, Тусман! Берегись! Не дай провести себя дьяволу! Опомнись и приди в себя!».

— Вы, кажется, очень поражены тем, что увидели, — прервал Тусмана незнакомец, — я просто хотел посмотреть на невесту, а вы, по всему видно, заметили что-то другое.

— Ах, сделайте одолжение! — пролепетал Тусман. — Я правитель канцелярии! Правитель канцелярии и в эту минуту совершенно растерявшийся правитель канцелярии! Извините, если я не называю вас надлежащим титулом, но это потому только, что не имею чести вас знать. Впрочем, я позволю себе называть вас тайным советником. Их так много в нашем добром городе Берлине, что, обратясь к кому-нибудь с этим почтенным титулом, редко рискуешь ошибиться. Итак, покорно прошу вас, уважаемый господин тайный советник, не будете ли вы так любезны сообщить мне, какую невесту вы намеревались лицезреть здесь в такой неурочный час?

— Странное у вас пристрастие к чинам и званиям! — сказал незнакомец, возвыся голос. — Впрочем, если называть тайным советником того, кто знает кое-какие тайны и вместе с тем может подать добрый совет, то, пожалуй, называйте меня этим именем. Меня удивляет, однако, каким образом такой начитанный в древних книгах и редких рукописях человек, как вы, почтенный господин тайный секретарь, каким образом не знаете вы, что тот, кто в ночь под осеннее равноденствие постучит в одиннадцать часов вечера в дверь или в стену этой башни, увидит в окне образ девушки, которая сделается, еще до весеннего равноденствия, счастливейшей невестой во всем Берлине.

— Неужели господин тайный советник? — воскликнул Тусман, просияв от радости. — Неужели это бывает именно так?

— Конечно! — ответил незнакомец. — Но что же, однако, стоим мы здесь на улице? Вы уже пропустили час, когда привыкли ложиться спать, а потому не отправиться ли нам вместе в новый погребок, что на Александерплац? Там, если хотите, вы узнаете от меня подробнее о виденной вами невесте, а кроме того, придете немного в себя, так как, я вижу по всему, вы чем-то очень взволнованы.

Правитель канцелярии Тусман был чрезвычайно скромный и умеренный человек. Все его житейские развлечения, которые он себе позволял, состояли в том, что каждый вечер проводил он часа два в кофейной, где за кружкой хорошего пива просматривал новые газеты или прилежно читал приносимые с собой книги. Вина он почти не пил и делал в этом случае исключение только по воскресеньям, когда позволял себе после проповеди выпить в ближнем винном погребке стакан хорошей малаги, закусывая ее сухариком. Шататься же по трактирам ночью было для него совершенной новостью, и потому тем более было изумительно, что в этот раз он, не возразив ни слова, позволил увлечь себя незнакомцу, твердыми шагами направившемуся в сторону Александерплац.

Придя в погребок, увидели они, что за столом сидел всего один посетитель и пил из большого, стоявшего перед ним стакана рейнвейн. Глубокие морщины на его лице свидетельствовали о преклонном возрасте. Взгляд его глаз был острый и колючий, а остроконечная борода и вообще вся внешность обличали еврея, оставшегося верным своему закону и обычаям. Одет он был в старомодный костюм, приблизительно такой, какой носили в тысяча семьсот двадцатом году, и поэтому казался выходцем из давно минувшей эпохи.

Но, однако, незнакомец, с которым пришел Тусман, был еще более необычен с виду.

Это был высокий, худощавый, крепко сложенный и мускулистый человек, имевшей на вид лет под пятьдесят. Черты его лица могли вполне назваться красивыми, до того живо сверкали под густыми бровями его черные глаза, полные еще юношеского огня. Высокий открытый лоб, прекрасно изогнутый орлиный нос, тонко очерченные губы и красивый подбородок сразу отличили бы незнакомца среди сотен других. Платье его было сшито по новому покрою, но плащ, воротник и берет соответствовали моде конца шестнадцатого столетия. Всего же более поражал в незнакомце его пронзительный взгляд, глухой голос и вообще весь его облик, резко выделявший его среди современников, так что всякий невольно ощущал в его присутствии странное, почти жуткое чувство.

Человеку, сидевшему за столом, незнакомец кивнул, как давнишнему приятелю.

— Ну вот, привелось еще с вами увидеться! — воскликнул он, как только его заметил. — Все ли вы в добром здравии?

— А вот как видите! Жив, здоров, на ногах, и, если будет надо, так смогу за себя постоять.

— Ну это мы еще увидим, еще увидим! — воскликнул незнакомец и, обратясь затем к ожидавшему приказаний слуге, заказал бутылку лучшего французского вина, какое только было в погребке.

— Почтеннейший господин тайный советник, — начал было робким голосом Тусман, но незнакомец быстро его перебил:

— Оставьте ваши титулы! Я не тайный советник, не правитель канцелярии, а просто художник и занимаюсь благородными металлами и драгоценными камнями. Зовут меня Леонгардом.

— Значит, золотых дел мастер, ювелир, — пробормотал Тусман.

Впрочем, при первом же взгляде на незнакомца в освещенной комнате погребка, Тусман и сам догадался, что он никак не мог быть почтенным тайным советником, судя по его старинному плащу, воротничку и берету, каких тайные советники никогда бы себе не позволили надеть.

Оба, и Тусман и Леонгард, уселись за стол напротив старика, поклонившегося им с оскаленной улыбкой. Выпив, почти по принуждению Леонгарда, стакана два хорошего вина, Тусман почувствовал, что щеки его начинают разгораться и что вообще ему становится веселее на душе. С удовольствием смотрел он на бутылку и даже сам начал улыбаться и подшучивать, точно воображение рисовало ему какие-то приятные картины.

— Ну, мой почтенный господин Тусман! — начал Леонгард. — Теперь должны вы рассказать, чему вы так удивились, когда появилась в окне башни невеста, и чему так, по-видимому, радуетесь теперь? Со мной вам церемониться нечего, так как мы с вами, верьте этому или нет, старые знакомые, а этот почтенный старик также не может быть помехой вашему рассказу.

— Господи Боже мой! — уже не совсем связно проговорил Тусман. — Почтенный господин профессор, вы, надеюсь, позволите мне вас так называть. Я уверен, что вы очень искусный художник и потому можете с честью занять кафедру в Академии художеств. Итак, почтенный господин профессор, скажу вам, что я не имею никаких причин перед вами молчать, по пословице — что на сердце, то и на языке. Сегодня вечером я брел по улице и, находясь, как говорят, в жениховском положении, мечтал о том, как введу к себе в дом, еще до весеннего равноденствия, счастливую невесту. Потому, можете ли вы удивляться, что у меня дрожь пробежала по телу, когда вы, почтенный господин профессор, объявили, что покажете мне невесту в окне башни?

— Что? — вдруг пронзительным голосом воскликнул старый еврей, прервав Тусмана. — Что? Вы хотите жениться? В ваши-то годы, да еще при такой образине, совсем как у павиана?

Тусман так обомлел от грубости старика, что не мог даже сообразить, что ему ответить.

— Не взыщите со старого человека, любезный господин Тусман, — вмешался Леонгард, — он, поверьте, не так груб, как может показаться по первому взгляду. Но, признаюсь, поразмыслив хорошенько, я также нахожу, что вы затеяли жениться несколько поздно. Ведь вам уже, по крайней мере, стукнуло пятьдесят.

— Девятого октября, в день святого Дионисия, исполнится мне сорок восемь, — отвечал видимо задетый за живое Тусман.

— Ну, пусть даже так, — возразил Леонгард, — лета еще не главное препятствие, но ведь вы постоянно вели уединенную, холостую жизнь, вовсе не знаете женщин, а потому, я думаю, даже не сумеете шагу ступить женившись.

— Чего же тут ступать, почтенный господин профессор, — перебил Леонгарда Тусман, — право, вы, кажется, считаете меня уже слишком ветреным и нерассудительным человеком, полагая, что я так, зря, не размыслив, затеял подобное дело. Напротив, я всегда строго обдумываю и взвешиваю каждый мой поступок, и потому вы можете быть совершенно уверены, что, почувствовав себя уязвленным стрелою бога любви, которого древние прозвали Купидоном, я приложил все старания, чтобы приготовить себя к моему новому положению. Известно, что всякий, готовящийся к строгому экзамену, заботливо постарается пройти относящиеся к этому предмету науки. Ну вот я и счел брак именно таким экзаменом и постарался как можно лучше к нему приготовиться, чтобы выдержать его с честью и славой. Взгляните, дражайший, на эту маленькую книжку, которую я со времени, как задумал жениться, всегда ношу с собой и постоянно изучаю. Взгляните, и вы убедитесь, как основательно я поступаю, чтобы не оказаться в этом деле неопытным, хотя женский пол, действительно, был для меня до сих пор совершенно неизвестен.

С этими словами правитель канцелярии вынул из кармана маленькую, в пергамент переплетенную книжку и раскрыл заглавный лист, на котором стояло следующее:

«Краткое наставление, которым следует руководствоваться для добропорядочного уменья вести себя во всяком приличном обществе, посвященное всем желающим изучить законы приличия и переведенное с латинского текста Томазиусом. С приложением подробного оглавления. Франкфурт и Лейпциг. Издано у книгопродавца Иоганн Гроссен и сыновья. 1710».

— Обратите внимание, — продолжал Тусман со сладкой улыбкой, — обратите внимание на то, что почтенный автор говорит о браке вообще и об обязанностях отца семейства в параграфе шестом главы седьмой:

«Главное не следует торопиться. Чем ближе женится человек к зрелым летам, тем разумнее поступает. Ранние браки заключают только нерассудительные или лукавые люди, не дорожащие ни телесными, ни душевными силами. Зрелый возраст никогда не совпадает с молодостью и наступает только с ее концом».

А затем, что касается самого выбора любимого предмета, с которым полагаешь сочетаться браком, несравненный Томазиус говорит в параграфе девятом:

«Золотая середина здесь лучше всего. Не следует брать ни слишком красивой, ни совершенно дурной, ни слишком бедной, ни слишком богатой, ни очень знатной, ни совершенно низкого рода. Равенство с самим собой, как по состоянию, так и во всех прочих статьях, всего приличней».

Этому правилу последовал и я, выбрав невесту, следуя совету Томазиуса, изложенному им в параграфе семнадцатом, которым предписывается сначала долго испытывать ее разговорами, чтобы досконально узнать, не притворна ли кажущаяся добродетель, так как, в конце концов, вечно притворяться все-таки невозможно.

— Оно так, — возразил золотых дел мастер, — но только мне кажется, почтенный господин Тусман, что подобное, как вы называете, испытание женщины разговором, возможно только при довольно большом навыке и опыте с собственной стороны, иначе тебя обведут вокруг пальца.

— Великий Томазиус подает руку помощи и здесь, — отвечал Тусман, — он самым пунктуальным образом учит всевозможным приятным разговорам с дамами и притом разговорам, исполненным самых милых шуток и острот. Однако, что касается острот, то автор, в пятой главе своей книги, советует употреблять их очень осторожно, как повару соль, дозволяя пользоваться ими более как оружием для собственной защиты, на манер выставляющего свои иглы ежа. При этом умный человек должен более следить за выражением лица, ибо то, что частенько утаивают речи, выдает лицо, и зарождению симпатии либо антипатии поведение, а не слова, споспешествует.

— Вижу, что на вас трудно напасть с какой бы то ни было стороны. Вы вооружены от головы до пяток. Потому бьюсь об заклад, что вы успели своей обходительностью вполне завоевать любовь вашей избранницы.

— Я стараюсь, — сказал Тусман, — согласно советам Томазиуса, только любезно угождать, потому что почтительное, любезное обхождение и услужливость, будучи самым вернейшим знаком собственной любви, в то же время способно более всего вызвать взаимность, подобно тому, как зевота заражает целое общество. Впрочем, в почтительности я не захожу слишком далеко, потому что женщины, по словам того же Томазиуса, в сущности ни ангелы, ни демоны, а просто смертные существа и существа духом и телом более слабые, чем мы, что и определяет собственно разность полов.

— Чтоб черт вас побрал с вашей глупой болтовней! — внезапно воскликнул старик. — Вы только мешаете мне здесь насладиться отдыхом после дневных трудов.

— Молчи, старик! — перебил золотых дел мастер, повыся голос. — Будь доволен тем, что мы терпим твое присутствие; такого грубияна давно пора было вытолкать вон. Не сердитесь на него, почтеннейший господин Тусман, вы любите Томазиуса и доброе старое время, а я, как вы можете видеть по моему платью, сам отчасти принадлежу ему. Да, почтеннейшей! То было время получше нынешнего! И чудеса, которые видели вы сегодня в башне, — наследство, оставленное нам именно им.

— Как же это, достойный господин профессор? — удивленно спросил Тусман.

— Веселые бывали тогда свадьбы в ратуше, — продолжал золотых дел мастер, — и свадьбы, не похожие на нынешние! Счастливые невесты то и дело выглядывали из окон башни, так что даже и теперь делается весело на душе, когда такой фантом, появившись в окне башни, из далекого прошлого вещает нам о том, чему суждено свершиться в наши дни. Вообще надо признаться, что прежний Берлин был куда веселее и оживленнее нынешнего, где все ходят вытянутые в струнку на один и тот же манер, точно в скуке ищут от нее же развлечения. О тогдашних праздниках осталось нынче одно воспоминание. Помню я, как в пост тысяча пятьсот восемьдесят первого года был устроен торжественный прием курфюрсту Августу Саксонскому, прибывшему сюда с супругой, сыном Христианом и свитой из ста дворян, все верхом на прекрасных лошадях. Бюргеры обоих городов — Берлина и Кёльна, включая и шпандаунцев, стояли, выстроившись шпалерами, от Кепеникских ворот вплоть до самого замка. На следующий день была дана прекрасная карусель, на которой присутствовали курфюрст Саксонский и граф Йост Барбийский с множеством дворян, все блистающие золотом, с золотыми венцами на головах; оплечья, налокотники и наколенники изображали золотые львиные головы, а ноги и руки, облаченные в шелк телесного цвета, казались обнаженными, как у языческих воинов на наших картинах. Певцы и музыканты сидели, спрятанные, в золотом Ноевом ковчеге, на котором стоял маленький мальчик, одетый в платье телесного цвета, с крылышками, луком, колчаном и повязкой на глазах, как изображают Купидона. Два других мальчика, украшенные белыми страусовыми перьями, с позолоченными глазами и клювами, изображали голубков и везли ковчег, из которого каждый раз, как курфюрст пускал коня и попадал в цель, раздавалась музыка. А потом выпустили из ковчега несколько голубей, из которых один вылетел, спустился на соболью шапку курфюрста, а затем, захлопав крыльями, пропел итальянскую арию приятно и куда лучше, чем семьдесят лет спустя певал наш придворный певец Бернгард Пасквино Гроссо из Мантуи, но все же не так очаровательно, как в наши дни поют оперные певицы, кои, надо сознаться, исполняют свои арии в гораздо более удобном положении, чем тот голубок. Затем был пеший турнир, на котором курфюрст Саксонский и граф Барбийский явились в ладье, обитой черной, с желтыми полосами, материей и украшенной парусом из золотой тафты. За курфюрстом сидел мальчик с длинной седой бородой, изображавший перед тем Купидона, и одетый теперь в пестрое платье и высокую, остроконечную, черно-желтую шапку. Певцы и музыканты были одеты точно так же. Вокруг ладьи веселились и танцевали многие благородные господа из свиты, в масках и с рыбьими хвостами и головами. Вечером, в десять часов, жгли великолепный фейерверк с несколькими тысячами ракет, изображавший четырехугольную крепость, осажденную ландскнехтами, гнавшими с криком и шутками стрелков, между тем как огненные лошади, люди-птицы и другие странные звери с шумом и свистом взлетали на воздух.Фейерверк продолжался целых два часа.

Во все время рассказа золотых дел мастера Тусман всячески высказывал свое восхищение: он подпрыгивал на стуле, охал и ахал от изумления, потирал руки и беспрестанно наливал себе стакан за стаканом вина.

— Удивительно! — воскликнул он, наконец, резким фальцетом, какой являлся у него всегда в минуты восторга. — Можно, право, подумать, почтенный господин профессор, судя по живости вашего рассказа, что вы сами присутствовали при всем этом!

— Ну, а почему бы мне не видеть этого собственными глазами?

Тусман, не понявший сразу смысла этих слов, хотел было попросить разъяснения, но старик не дал ему начать и, угрюмо обратившись к золотых дел мастеру, сказал:

— А что же ты не рассказываешь о других праздниках, также немало занимавших добрых берлинцев в те хорошие, по твоему мнению, времена? Как на рыночной площади дымились костры и лилась кровь несчастных, признававшихся под пыткой во всем, что только могли выдумать людская глупость и изуверство!

— Вы, вероятно, разумеете процессы ведьм и колдунов? — вмешался в разговор Тусман. — Это действительно было большое зло, и слава нашему благому просвещению, положившему им предел.

Золотых дел мастер пристально посмотрел на старика и на Тусмана и затем, обращаясь к последнему, спросил, как-то странно засмеявшись:

— А слыхали ли вы про историю о еврее Липпольде, разыгравшуюся в тысяча пятьсот семьдесят втором году? — и прежде, чем Тусман успел ответить, продолжил: — Еврей этот, пользовавшийся полным доверием курфюрста, был первым ростовщиком в стране и снабжал деньгами всех и каждого, в какой угодно сумме. Наконец, однако, был он обвинен во множестве мошеннических проделок и потребован к суду. Но тут, вследствие ли своей ловкости или с помощью каких-либо других средств, или, как многие подозревали, просто подкупом приближенных к курфюрсту, только ему удалось оправдаться вполне и сохранить прежнюю милость курфюрста, приказавшего отдать его только под присмотр бюргеров в собственном его доме на Штралауэрштрассе. Раз случилось, что Липпольд поссорился с женой, которая, рассердясь, сказала так громко, что слова ее слышали все:

— Если бы господин курфюрст знал, какой ты мошенник и какие дела творишь с помощью твоей колдовской книги, то тебе бы давно пришел конец.

Слова эти были переданы курфюрсту, который немедленно приказал сделать в доме Липпольда строжайший обыск и во что бы то ни стало узнать, что это была за колдовская книга. Книгу отыскали, и, по прочтению ее сведущими людьми, преступления Липпольда обозначились ясно как день. Он, оказалось, ни более ни менее, занимался колдовством для того, чтобы забрать совершенно в свои руки достойного курфюрста, спасенного от этого злого умысла только особенной благодатью Господней.

Липпольд быль сожжен на рыночной площади, и когда тело его, вместе с колдовской книгой, было превращено в пепел, из-под помоста эшафота вылезла огромная черная мышь, которая бросилась прямо в огонь. Присутствовавшие остались вполне убеждены, что мышь эта была тот самый нечистый, который помогал Липпольду в его колдовских делах.

Пока золотых дел мастер рассказывал эту историю, старик сидел, опершись локтями на стол и закрыв руками лицо, причем во все время рассказа тяжело охал и стонал, точно чувствовал тяжелую, непереносимую боль. Напротив, правитель канцелярии, казалось, не обращал большого внимания на рассказ и был занят какими-то другими, крайне приятными мыслями. Когда же золотых дел мастер кончил, Тусман, посмеиваясь, спросил вкрадчивым голосом:

— А скажите мне, пожалуйста, почтеннейший господин профессор, это была точно Альбертина Фосвинкель, та женщина, которая смотрела на нас своими прекрасными глазами из развалившегося окна старой башни?

— А вам что за дело до Альбертины Фосвинкель? — вдруг оглянувшись, отрывисто спросил золотых дел мастер.

— Как какое дело! — сладким голосом возразил Тусман. — Да ведь это она и есть та прелестная особа, с которой я намереваюсь сочетаться браком.

Услышав это, золотых дел мастер побагровел до ушей:

— Что! Да вы совсем спятили? Или в вас вселился дьявол? Вы, старый заплесневелый буквоед, хотите жениться на красавице Альбертине Фосвинкель? Вы! Не видящий дальше своего носа и не умеющий ступить трех шагов, несмотря на всю вашу вычитанную в Томазиусе премудрость! Советую вам выбить эту дурь из головы, если вы не хотите сломать себе шею в эту же ночь.

Тусман, как уже сказано, был очень скромный, миролюбивый человек, скажем больше, робкий человек. Но слова золотых дел мастера были чересчур оскорбительны, да кроме того правитель канцелярии выпил на этот раз больше обыкновенного, потому неудивительно, если он, весь вспыхнув, закричал пронзительнейшим дискантом:

— Я не понимаю, господин неизвестный ювелир, с чего вы себе позволяете говорить мне такие вещи! Вы, кажется, намереваетесь меня подразнить и, вероятно, сами влюблены в Альбертину Фосвинкель, с которой, уверен я, сняли портрет на стекло и показали мне его в окне башни с помощью волшебного фонаря, спрятанного вами под плащом! Но я вас разгадал, и вы напрасно думаете стать мне поперек дороги подобными глупостями или фокусами.

— Берегитесь, Тусман, — возразил со странной усмешкой золотых дел мастер. — Вы сейчас имеете дело с не совсем обыкновенными людьми.

Едва успел он это сказать, как Тусман вдруг увидел, что с плеч незнакомца оскалилась на него вместо головы отвратительная лисья морда. В ужасе, прерванный на полуслове, откинулся он на спинку кресла. Старик, напротив, нимало не удивился проделке золотых дел мастера и даже засмеялся, отбросив свое прежнее, угрюмое выражение.

— Смотрите, какой фокус! — воскликнул он весело. — Удивить ты меня вздумал, что ли? Я умею делать штуки почище, такие, какие тебе и во сне не грезились.

— А ну, покажи, покажи! — сказал золотых дел мастер, приняв свой прежний вид. — Похвастай, на что ты горазд.

Старик вынул из кармана большую черную редьку и, тщательно очистив ее маленьким ножом, стал резать на небольшие тоненькие кусочки, раскладывая их на столе один возле другого. Затем он поднял кулак и стукнул по первому ломтику, который подпрыгнув, немедленно превратился в блестящую золотую монету. Старик взял ее и бросил золотых дел мастеру, который, поймав монету на лету, щелкнул по ней пальцем, отчего она в миг рассыпалась на тысячу искр. Старик нахмурился и стал все сильнее и сильнее колотить кулаком по ломтикам, но все они с большим треском рассыпались в руках золотых дел мастера.

Правитель канцелярии, глядя на все это, совсем онемел и растерялся от ужаса и страха; наконец, сделав неимоверное усилие, поднялся он со стула, на котором сидел, и, пробормотав дрожащими губами:

— Честь имею, почтеннейшие господа, с вами раскланяться! — поспешно выскочил на улицу, едва успев захватить шляпу и трость.

Уже будучи за дверями, услышал он раздавшийся за ним громкий смех таинственных незнакомцев, смех, от которого кровь застыла в его жилах.

ГЛАВА ВТОРАЯ, где рассказывается о том, как сигара, которая никак не загоралась, привела к объяснению в любви, хотя влюбленные уже до того стукнулись лбами

Менее странным образом, чем правитель канцелярии Тусман, познакомился с загадочным золотых дел мастером Леонгардом молодой художник Эдмунд Лезен.

Однажды, когда Эдмунд рисовал с натуры группу деревьев в Тиргартене, Леонгард подошел к нему сзади и без церемонии стал глядеть через плечо на его рисунок. Эдмунд этого не заметил и с жаром продолжал свою работу до тех пор, пока золотых дел мастер не заметил:

— Вот интересная манера рисовать! Ведь у вас, молодой человек, получаются не деревья, у вас получается что-то иное!

— Что же такое вы в них заметили? — спросил Эдмунд, взглянув ему в лицо своими ясными глазами.

— Мне кажется, — продолжал Леонгард, — что сквозь эти ветви и листья выглядывает множество каких-то фигур, напоминающих гениев, красавиц, странных зверей, цветы, хотя все это вместе действительно похоже на купу деревьев, пронизанную светлыми лучами солнца.

— Если вы это видите, — отвечал Эдмунд, — то значит, или вы одарены особым, проницательным зрением, или я во время работы сумел передать в рисунке мое самое сокровенное. Разве, когда вы на лоне природы всецело отдались страстному чувству, разве вам не кажется тогда, что из кустов и деревьев ласково глядят на вас всякие причудливые образы, разве с вами так не бывает? Это как раз и хотел я наглядно изобразить в моем рисунке, и, как видно, это мне удалось.

— Значит, насколько я понимаю, — возразил холодно Леонгард, — вы хотите забыть труд и ученье и освежиться, дав свободный ход исключительно одной фантазии.

— Нисколько! — воскликнул Эдмунд. — Напротив, именно этот род рисования с натуры считаю я лучшим и полезнейшим способом учения. С помощью его вношу я поэзию и фантастичность в мертвый ландшафт. Пейзажист должен быть поэтом точно так же, как и исторический живописец, иначе он весь свой век останется бездарным кропотуном.

— Как? Любезный Эдмунд Лезен? И вы также…

— Вы меня знаете? — быстро перебил молодой человек.

— Еще бы мне вас не знать! — отвечал Леонгард. — Я познакомился с вами в такую минуту, которую вы, наверно, очень плохо помните, а именно — в самый день вашего рождения. Причем, надо отдать вам полную справедливость, вы вели себя очень умно и пристойно, если принять в соображение вашу тогдашнюю неопытность в жизни. Вы не заставили долго мучиться вашу матушку и заревели таким веселым голосом, явясь на свет, что не было даже надобности, по моему совету, хорошенько вас шлепнуть, что, согласно мнению новейших врачей, очень хорошо действует на развитие моральных и физических способностей в новорожденном. Папаша ваш был так рад вашему рождению, что прыгал по комнате на одной ноге, напевая арию из «Волшебной флейты»: «Коль жаждет так любви мужчина, в нем, верно, добрая душа…» Затем передал он вас на руки мне и просил составить ваш гороскоп, что я и исполнил. С тех пор я часто бывал у вас в доме, и вы охотно лакомились изюмом и миндалем, которыми я вас угощал. Затем, когда вам исполнилось лет шесть или восемь, уехал я в долгое, дальнее путешествие и, возвратясь в Берлин, увидел вас здесь и с удовольствием узнал, что отец прислал вас из Мюнхенберга для изучения благородного искусства живописи, что очень трудно было бы исполнить на вашей родине по совершенному недостатку образцовых картин, мраморов, бронз и прочих произведений искусства. Ваш родной город не может тягаться с Римом, Флоренцией или Дрезденом, от которых в дальнейшем, возможно, не отстанет и Берлин, ежели из Тибра выудят и переправят сюда новехонькие произведения античного искусства.

— О Боже! — воскликнул Эдмунд. — Теперь начинаю я припоминать мое детство и догадываюсь, что вы, вероятно, господин Леонгард?

— Конечно, я зовусь Леонгардом, а не как-нибудь по-иному, — отвечал золотых дел мастер, — и, признаюсь, немало удивлен, что вы меня помните до сих пор.

— А между тем это так, — подтвердил Эдмунд. — Я очень хорошо помню, как всегда радовался вашему приходу в дом моего отца, благодаря лакомствам, которыми вы меня угощали, и вообще вашему ласковому со мной обращению, хотя при этом я всегда чувствовал к вам что-то вроде уважения, смешанного со страхом, чувство, не покидавшее меня даже после вашего ухода. Но еще более укрепило во мне память о вас рассказы моего отца. С какой теплотой вспоминал он вашу к нему дружбу и ту готовность, с которой вы много раз помогали ему в затруднительных обстоятельствах жизни, так часто с ним происходивших! С особенным же уважением говорил он всегда о ваших глубоких познаниях в оккультных науках и даже иногда ясно намекал, что будто бы вы, извините, если я ошибаюсь, что вы в конце концов не кто иной, как Агасфер, вечный жид!

— А почему бы не Гамельнский крысолов или «Старик Везде-Нигде», или какой-нибудь кобольд, — прервал молодого человека Леонгард. — Впрочем, я не отрицаю, что у меня точно есть кое-какие способности, о которых я, однако, не люблю много распространяться. Отцу вашему я, действительно, оказал моими познаниями несколько услуг, из которых более всего обрадовал его гороскоп, составленный мной при вашем рождении.

— Ну! — сказал молодой человек, внезапно покраснев. — Кажется, моим гороскопом нельзя было остаться очень довольным. Отец часто мне говорил, что, по вашему предсказанию, из меня должен был выйти или великий художник, или великий глупец. Я рад, по крайней мере, что вследствие этого отец мой не препятствовал развитию моей природной склонности к живописи, и теперь очень бы мне интересно было от вас услышать, оправдал ли я, по вашему мнению, мой гороскоп?

— О, без сомнения! — холодно и спокойно ответил золотых дел мастер. — Вы стоите на самой прямой дороге, чтобы сделаться великим глупцом.

— Как? Милостивый государь! — воскликнул затронутый за живое Эдмунд. — Вы позволяете говорить мне такие вещи в глаза? Вы…

— Всецело в твоей власти, — перебил его золотых дел мастер, — уклониться от неприятной альтернативы, предсказанной моим гороскопом, и сделаться великим художником. Твои рисунки и опыты свидетельствуют о задатках живой фантазии, силы выражения и смелости приемов, а на этих данных можно было бы воздвигнуть прекрасное здание, если только ты успеешь уберечься от нынешней модной эксцентричности и будешь серьезно учиться. Я искренно хвалю твое уважение к простоте и достоинствам старинных немецких художников, но и на этой дороге есть опасные подводные камин, о которые разбилось немало молодых талантов. Желание бороться против современного застоя в искусстве с помощью изучения старинных немецких мастеров и стремление проникнуться духом их произведений — похвально в высшей степени, потому что только этим путем и можно, вовсе не будучи подражателем, зажечь и развить в себе самом самостоятельную искру вдохновения, способного произвести новую эпоху в искусстве. Но, к сожалению, многие из молодых художников воображают, что если им удается состряпать картину на библейский сюжет, — с длинными, костлявыми фигурами, вытянутыми в аршин лицами, с угловатой, деревянной драпировкой и неверной перспективой, — то значит готово великое произведение в характере старинных немецких художников. Такие нищие духом подражатели похожи на тех крестьянских мальчиков, которые, не зная наизусть «Отче наш», держат в церкви, во время службы, шляпу перед лицом и бормочут что-нибудь губами, показывая тем, что если они не знают молитвы, то, по крайней мере, напевают ее мотив.

Много еще говорил золотых дел мастер все в том же роде об искусстве и преподал столько полезных советов Эдмунду, что тот, глубоко тронутый его словами, не мог, наконец, удержаться, чтобы не спросить, каким образом Леонгард, так хорошо понимая искусство, не сделался сам художником и кроме того, почему он вел такую неизвестную, уединенную жизнь, вместо того, чтобы быть одним из деятелей в области художественной критики.

— Я уже тебе сказал, — ласково и серьезно ответил Леонгард, — что взгляды мои и суждения по этому предмету выработались путем долгой практики и труда. Что же до моей уединенной жизни, то я ее веду потому, что вздумай я пуститься в публичную деятельность, со мной непременно случилось бы что-нибудь особенное, отчего бы спокойствие мое в Берлине нарушилось. Это уже следствие моего характера и какой-то, действительно, мне одному присущей силы. У меня постоянно перед глазами личность одного человека, который в некотором роде может назваться моим предшественником и чье существо до того срослось с моим, что порой мне чудится даже, что мы одно с ним лицо. Человек этот не кто иной, как швейцарец Леонгард Турнгейзер, живший в Берлине в тысяча пятьсот восемьдесят втором году при дворе курфюрста Иоганна-Георга. В те времена, как тебе известно, всякого химика называли алхимиком, а всякого астронома — астрологом, а Турнгейзер мог считаться за обоих. Во всяком случае, это был крайне замечательный человек, отличавшийся большими познаниями в медицине. К сожалению, у него был один недостаток: он любил слишком много говорить о своих познаниях, везде во все вмешиваться и спешить ко всем с помощью и советом. Этим он навлек на себя зависть и ненависть, подобно богачу, хвастающему своим богатством, пусть и законно приобретенным, и нажил себе много врагов. Раз такие благоприятели Турнгейзера уверили курфюрста, будто он умеет делать золото, а Турнгейзер, потому ли что он этого не умел или по каким другим причинам, отказался заниматься этим наотрез. Тогда наушники с радостью зашипели курфюрсту: «Видите, видите, какой это бесстыдный обманщик! Хвастает познаниями, которых у него нет, а сам занимается только колдовством да жидовским ростовщичеством, за что, по всей справедливости, следовало бы его предать позорной смерти, как еврея Липпольда». Это разгласили везде и постарались затоптать в грязь даже те познания, которыми он в самом деле владел, уверяя, что все, что он писал или предсказывал, было открыто не им, но покупалось за деньги у других ученых. Словом, зависть, злоба и ненависть сделали свое, и чтобы избежать участи еврея Липпольда, он тайно покинул Берлин. Противники подняли крик, что он сделался папским агентом, но это была неправда. Турнгейзер поселился в Саксонии, где стал по-прежнему заниматься ювелирным ремеслом, не забывая при этом и науку.

Эдмунд чувствовал какое-то особенное влечение к старому золотых дел мастеру, несмотря на ту суровость, с какой он отнесся к его трудам, разобрав их с такой поучительной строгостью. Зато теперь был он вознагражден истинно полезными советами, которые преподал ему Леонгард относительно искусства составлять и смешивать краски, искусства, оставшегося секретом старых художников и с помощью которого можно было достичь поразительных результатов.

Таким образом, между Эдмундом и Леонгардом установились самые дружеские отношения, какие только могут существовать между отечески нежным учителем и самым преданным учеником.

Некоторое время спустя случилось, что господин коммерции советник Мельхиор Фосвинкель, сидя однажды прекрасным летним вечером в охотничьем павильоне берлинского Тиргартена, никак не мог зажечь ни одной сигары, до того они были туго свернуты. С неудовольствием бросая на землю одну за другой, он под конец воскликнул:

— Что за наказание?! Плачу огромные деньги, чтобы получать сигары прямо из Гамбурга, и вот теперь эти пакостницы испортили мне все удовольствие! Без сигары я не могу ни наслаждаться природой, ни говорить. Пренеприятно!

Слова эти были явно обращены к Эдмунду Лезену, стоявшему в стороне с прекрасно дымившейся сигарой. Эдмунд, хотя и не знал вовсе коммерции советника, однако, тотчас же открыл свою полную сигарочницу и любезно ему ее поднес, прибавив, что вполне отвечает за качество и хорошую свертку сигар, хотя они и не были выписаны прямо из Гамбурга, а просто куплены в табачном магазине на Фридрихштрассе.

Советник, просияв от радости, рассыпался в благодарностях, а когда от прикосновения горящего фидибуса поднялось над ним тонкое светло-серое облачко, воскликнул в полном восторге:

— О, милостивый государь! Вы вывели меня из ужасного затруднения! Благодарю вас тысячу раз, пожалуй, у меня хватит наглости, докурив эту сигару, попросить у вас другую.

Эдмунд отвечал, что весь его футляр к услугам советника, и затем оба расстались со взаимным поклоном.

Между тем смерклось. Эдмунд, обдумывавший новую картину, смотрел на окружавшее его пестрое общество, никого не замечая, а затем в рассеянности, вздумав выйти на свежий воздух, без церемонии пошел прямо, задевая попадавшиеся на дороге стулья и столы. Вдруг коммерции советник словно вырос перед его глазами и любезно предложил ему место за своим столом. Эдмунд, стремясь выйти на волю, совсем было приготовился отвечать отказом, как вдруг взгляд его упал на прелестную молодую девушку, сидевшую за тем самым столом, из-за которого встал советник.

— Моя дочь, Альбертина! — отрекомендовал ее советник Эдмунду, который стоял точно остолбенев и даже забыл поклониться. Он с первого взгляда узнал в Альбертине виденную им, на прошлогодней выставке, изысканно одетую юную красавицу, задержавшуюся перед одной из его картин и с большим знанием дела и увлечением растолковывавшую пожилой даме и двум девушкам, пришедшим вместе с нею, фантастическое значение картины. Рисунок, группировка, краски — все обращало на себя ее внимание, особенно же лестно отзывалась она о таланте художника, говоря, что, вероятно, он должен быть молодым человеком и что ей очень бы хотелось его видеть. Эдмунд стоял как раз позади нее и с наслаждением упивался похвалами, срывавшимися с милых губок. Охваченный волнением и восторгом, не мог он удержаться, чтобы тут же не отрекомендовать себя как автора картины. Альбертина, ахнув, уронила только что снятую с руки перчатку. Он бросился ее поднимать; Альбертина нагнулась тоже — и они при этом так неосторожно стукнулись лбами, что у обоих посыпались искры из глаз и зашумело в голове. Альбертина с невольным восклицанием боли схватилась за свою голову, а Эдмунд, проклиная все на свете, подался назад и при этом одной ногой отдавил лапу жалобно завизжавшему мопсу какой-то старой дамы, а другой наступил на ногу подагрику-профессору, который поднял страшный крик и от всей души послал неловкого Эдмунда ко все чертям.

Происшедшая по этому случаю суматоха привлекла внимание толпы; из всех зал сбежались зрители, наставив лорнетки на несчастного, сгоравшего от стыда Эдмунда, который с великим трудом кое-как вырвался и выбежал вон среди жалобной визготни мопса, проклятий профессора, брани старухи, насмешливого хихиканья барышень и участливых хлопот дам, вытащивших свои флаконы с одеколоном, чтобы потереть ушибленный лоб Альбертины.

Несмотря, однако, на весь комизм неудачного знакомства, Эдмунд уже тогда бессознательно влюбился в Альбертину, и только воспоминание о совершенной им неловкости удерживало его от попытки искать ее во всех концах города. Он представлял себе Альбертину не иначе как с красной шишкой на лбу, гневным лицом и потоком самых горьких упреков.

Однако ничего подобного не увидел он при теперешней встрече, хотя, правда, Альбертина покраснела и смутилась очень заметно, едва увидела молодого человека. Когда же советник спросил Эдмунда об имени, она, с очаровательной улыбкой, ответила за него, что если не ошибается, то имеет удовольствие видеть перед собой господина художника Лезена, чьи прекрасные картины известны ей уже давно.

Можно себе представить, какой электрической искрой отдались эти слова в сердце Эдмунда. Воодушевясь, хотел он высказаться целым потоком бурных слов, но советник прервал его на первом, схватив за полы сюртука со словами:

— А как же, дражайший, обещанная сигара? — Затем, получив ее от Эдмунда и закурив от окурка еще дымившейся старой, тотчас же продолжил: — Итак, вы живописец? И притом очень искусный; мне это говорила дочь моя Альбертина, а она в этом знает толк. Очень, очень рад. Я тоже люблю живопись и часто говорю с Альбертиной о ней и об искусстве вообще. Могу смело сказать, что сам собаку съел по этому предмету. В картинах я большой знаток. Меня в этом деле, также как и Альбертину, никто не надует, у меня глаз наметан. Скажите, дорогой художник, скажите, не конфузясь, ведь это вашей работы те замечательные картины, перед которыми я останавливаюсь каждый день, проходя по улице: что за краски! глаз невозможно от них оторвать!

Эдмунд никак не мог понять, каким это образом советник каждый день останавливался перед его картинами, тогда как он, сколько помнил, никогда не писал ни одной вывески. Сделав, впрочем, несколько осторожных вопросов, догадался он, что господин Мельхиор Фосвинкель толковал просто о разрисованных подносах, экранах и прочем подобном товаре, которым тот постоянно любовался в магазине Штобвассера на Унтер-ден-Линден, по которой ежедневно проходил ровно в одиннадцать часов, отправляясь к Сала-Тароне съесть четыре неизменных сардинки и выпить рюмочку данцигской водки за завтраком. Эти расписные вещи, как оказалось, считал он лучшими произведениями искусства, чем, без сомнения, немало разочаровал Эдмунда, от души пославшего к черту советника, мешавшего своей болтовней его разговору с Альбертиной.

Наконец, на счастье, подошел в ним какой-то знакомый коммерции советника и вступил с ним в разговор. Эдмунд воспользовался этой минутой и поспешил сесть возле Альбертины, отнесшейся к этому благосклонно.

Весь круг знакомых Альбертины безусловно сходился во мнении, что она была воплощенная красота и грация; кроме того, знали, что она со вкусом одевалась, как умели одеваться только берлинские барышни, брала уроки пения в Цельтеровской Академии, училась на фортепиано у Лауска, танцам — у первой танцовщицы и что вышитые ею тюльпаны, фиалки и незабудки уже не раз красовались на выставке. Знали также ее веселый, увлекающийся характер, хотя иногда и обнаруживавший некоторую наклонность к сентиментальности, особенно во время разговоров за вечерним чаем. Известно было также, что она постоянно переписывала мелким, как бисер, почерком в кожаный, украшенный золотом альбом особенно понравившиеся ей стихи и сентенции Гете, Жан-Поля и других замечательных людей и поэтов и что, наконец, она никогда не путала падежных окончаний.

Поэтому совершенно понятно, что теперь, в присутствии молодого человека, сердце которого было переполнено любовью и благоговением, Альбертина почувствовала припадок сентиментальности еще в большей степени, чем это бывало во время вечерних разговоров или чтений за чаем, и поэтому весьма приятным голоском лепетала о наивности, поэтической душе, жизненной достоверности и тому подобных вещах.

Вечерний ветерок, поднявшись, обвеял их обоих сладким ароматом цветов. В темной чаще кустов запели два соловья. Под влиянием всего этого Альбертина стала декламировать стихи Фуке:

Жужжанье, шорох, пенье
Промчались по кустам
И сетью наслажденья
Пленили сердце нам!
Эдмунд, сделавшись смелее под покровом сумерек, схватил ручку Альбертины и, крепко ее сжав, немедленно продолжал:

Когда б хотел сказать я,
Какая это сеть,
То должен бы назвать я
Любовь, и умереть!
Альбертина тихонько освободила свою руку, но только затем, чтобы снять тонкую лайковую перчатку и опять подать ее счастливцу. С жаром хотел он поцеловать прелестную ручку, как вдруг раздался голос советника:

— Однако становится холодновато! Глупо я сделал, что не взял с собой пальто. Тинхен! Накинь свою шаль. Вот хорошая шаль, любезный художник! Настоящая турецкая и стоит пятьдесят дукатов. Закутайся, Тинхен, хорошенько. Пора домой. Мое почтение, дражайший!

Эдмунд, в порыве любезности, поспешно выхватил из кармана сигарочницу и поспешил угостить советника третьей сигарой.

— О пожалуйста, пожалуйста! — воскликнул Фосвинкель. — Вы обязательнейший и милейший человек! Я знаю, полиция воспрещает гуляющим курить в Тиргартене, дабы они не подпалили прекрасные газоны, но дымок запретной трубки или сигары делается от того еще приятнее.

В ту минуту, как советник пошел к фонарю зажечь сигару, Эдмунд осмелился робко и тихо предложить Альбертине проводить их до дома. Она подала ему руку, и оба пошли вперед. Советник, воротясь, остался очень этим доволен, потому что, кажется, сам хотел предложить Эдмунду отправиться вместе.

Всякий, кто был молод и влюблен (иным это никогда не удавалось), легко может себе представить, что Эдмунду, шедшему под руку с Альбертиной, воображалось, будто он идет не по пыльной дороге, а, напротив, парит над деревьями, под светлым пологом лучезарных облаков.

Согласно словам Розалинды в пьесе Шекспира «Как вам это понравится» отличительные признаки влюбленного состоят в следующем: впалые щеки, голубые круги над глазами, равнодушие ко всему, всклокоченная борода, спустившиеся подвязки, неподвязанная шляпа, распущенные рукава, незашнурованные башмаки и печать какой-то безутешности во всех поступках. Всего этого, однако, не было в Эдмунде точно так же, как и в влюбленном Орландо, но зато подобно тому, как Орландо перепортил множество деревьев и кустов ежевики и боярышника, царапая на их коре имя Розалинды или целые, сочиненные в ее честь оды и элегии, точно также Эдмунд истребил необъятное количество бумаги, пергамента, красок и холста, воспевая свою возлюбленную в плохих стихах и рисуя ее портреты во всех возможных видах, причем нередко подтверждал пословицу «охота смертная, да участь горькая», так как его фантазия опережала его искусство. Если прибавить к этому его постоянно рассеянный, точно у лунатика, взгляд и ежеминутные глуповатые вздохи, то понятно, что проницательный Леонгард скоро понял состояние, в каком находился его молодой друг. Да, впрочем, Эдмунд сам не замедлил ему чистосердечно сознаться во всем при первом же вопросе.

— Эге! — воскликнул Леонгард. — Ты, значит, не подумал о том, что нехорошо влюбляться в чужую невесту. Ведь Альбертина Фосвинкель обручена с правителем канцелярии Тусманом.

Трудно было себе представить отчаяние Эдмунда, когда он услыхал эту роковую весть. Леонгард хладнокровно выждал, когда пройдет первый приступ отчаяния, и затем спросил, точно ли он намеревался жениться на Альбертине Фосвинкель. Эдмунд рассыпался в клятвах, что женитьба на ней была величайшим его желанием, и умолял Леонгарда помочь ему всеми силами убрать с дороги правителя канцелярии и завоевать красавицу.

Золотых дел мастер отвечал, что, по его мнению, такому молодому художнику можно влюбляться сколько угодно, но тотчас же думать о женитьбе было бы величайшей глупостью. В пример привел он молодого Штернбальда, решительно высказывавшегося против женитьбы и оставшегося холостым. Говоря так, Леонгард метко попал в цель: Штернбальд, герой книги Тика, был в то же время любимым героем Эдмунда, который постоянно ласкал себя надеждой также сделаться героем какого-нибудь романа. Потому понятно, что он, услышав строгое мнение Леонгарда, опечалился и почти готов был разрыдаться.

— Ну, впрочем, — продолжал Леонгард, — делай, как знаешь! Правителя канцелярии я уберу, а затем, каким образом втереться в дом коммерции советника и сблизиться с Альбертиной, будет уже твое дело. Но мои действия, направленные против правителя канцелярии, могут начаться только в ночь под равноденствие.

Эдмунд был в полном восторге, зная хорошо, что если Леонгард что-нибудь обещает, то всегда держит свое слово.

Каким образом золотых дел мастер повел свою атаку против правителя канцелярии, благосклонному читателю уже известно из первой главы.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ, описывающая особу правителя канцелярии Тусмана, его привычки, приключение и то, как он очутился верхом на «бронзовой» лошади великого курфюрста, а также многие другие, достойные внимания вещи

Из того, что было выше сказано о правителе канцелярии Тусмане, благосклонный читатель уже может живо представить себе его характер и привычки. Но все же для описания его внешности необходимо будет добавить, что он был очень небольшого роста, плешив, с кривыми ногами и притом пресмешно одевался. Носил он обыкновенно старый долгополый сюртук прадедушкиного фасона, длиннющий жилет, широкие панталоны и башмаки, звеневшие при ходьбе пряжками, точно ботфорты курьера, что происходило от того, что Тусман никогда не шел по улице размеренным шагом, а, напротив, постоянно припрыгивал неправильными скачками, вечно куда-то торопясь, так что полы его сюртука развевались на ветру, как два крыла.

Несмотря на очень смешное выражение лица и глуповатую улыбку, обличавшую, впрочем, в Тусмане доброе сердце, все знакомые искренно его любили, хотя никто не упускал случая посмеяться над его педантичностью и смешной неловкостью, резко выделявшую его во всяком обществе. Самой большой страстью Тусмана было чтение. Куда бы и когда бы он ни выходил, карманы его сюртука были всегда набиты книгами. Он читал постоянно, на ходу, стоя, на улице, в церкви, в кофейне, читал без разбора все, что попадалось под руку, но читал преимущественно старые книги, так как все новое было ему ненавистно. Сегодня углублялся он, сидя в ресторане, в руководство по алгебре, завтра — в кавалерийский устав Фридриха-Вильгельма I, а затем в замечательнейшее произведение под заглавием: «Цицерон, как ветреник и ябедник, изобличенный в десяти речах», издания 1720 года. К этому надо прибавить, что Тусман был одарен необыкновенной памятью. Он старательно записывал все, что находил интересным при чтении какой-нибудь книги, и один раз записанное не забывал никогда. Таким образом он стал в некотором роде живым энциклопедическим словарем, по которому можно было справляться о всяком историческом или научном предмете. Если случалось, что Тусман не мог тотчас ответить на какой-нибудь вопрос, то можно было быть уверенным, что он неустанно обегает и перероет все библиотеки, пока не отыщет желаемого и не притащит с торжеством требуемую справку. Замечательно было, что часто, погруженный в чтение посреди целого общества, он в то же время слышал и понимал все, о чем говорилось, ввертывал в разговор свои совершенно уместные замечания, иногда очень остроумные, и все это не отрывая глаз от книги и обнаруживая свое внимание к разговору только резким, коротким смехом.

Коммерции советник Фосвинкель и правитель канцелярии Тусман были товарищами по школе в Сером монастыре, чем и объяснялась взаимная, связывавшая их дружба. Альбертина выросла на глазах Тусмана, и он в первый раз позволил себе поцеловать ее руку, когда поднес на двенадцатый год ее рождения с любезностью и ловкостью, какие от него трудно было ожидать, прекрасный букет душистых цветов, с большим вкусом составленный лучшим берлинским садовником. С этого дня зародилась в голове коммерции советника мысль, что школьный его товарищ мог бы быть для Альбертины прекрасной партией. Он полагал, что свадьба Альбертины, которую он страстно желал, устроилась бы таким образом наименее хлопотно и что, кроме того, нетребовательный Тусман не станет гнаться за приданым. Советник очень любил обделывать дела наверняка, не терпел новых знакомств и как всякий, служивший по коммерческой части, излишне предавался расчетам. В день, когда Альбертине исполнилось восемнадцать лет, открыл он так долго лелеянный им план правителю канцелярии. Тот с первого раза пришел от этого предложения в совершенный ужас. Мысль сочетаться браком, да еще с молодой, цветущей девушкой, была решительно против его понятий. Мало-помалу идея эта, однако, стала казаться ему менее дикой, и когда, наконец, Альбертина, по настоянию отца подарила ему однажды ею самой связанный из разноцветного шелка кошелек, назвав при этом его «милый господин правитель канцелярии», он растаял совершенно и, влюбившись по уши, немедленно объявил советнику о своем согласии жениться на Альбертине. Советник обнял его как дорогого будущего зятя, и свадьба была таким образом решена, с тем, впрочем, маленьким упущением, что сама Альбертина не только не знала, но даже ничего и не подозревала о совершившейся на ее счет сделке.

Рано утром после приключения под окнами ратуши и в погребке на Александерплац Тусман, бледный и изменившийся в лице, чуть свет ворвался в спальню коммерции советника. Тот никогда не видел Тусмана в таком отчаянном виде и справедливо предположил, что случилось какое-нибудь несчастье.

— Правитель! — воскликнул он (так сокращенно называл советник Тусмана). — Правитель! Откуда ты? Что с тобой случилось?

Но Тусман, не отвечая ни слова, бросился в изнеможении в глубокое кресло и лишь несколько минут спустя, отдышавшись, едва смог сказать срывающимся голосом:

— Советник, ты видишь меня одетым и с книгами в кармане! Я к тебе прямехонько со Шпандауэрштрассе, по которой всю ночь ровно с двенадцати бегал взад и вперед! Домой к себе я не попал, на постель даже не прилег, глаз так и не сомкнул!

И Тусман подробно рассказал все, что произошло прошлой ночью, начиная с первого знакомства с загадочным золотых дел мастером и до той минуты, когда, ужаснувшись выходок чернокнижника, стремглав выбежал он из погребка на улицу.

— Правитель! — воскликнул советник. — Ты, кажется, вопреки твоим привычкам немного выпил на ночь, и все эти чудеса пригрезились тебе просто во сне.

— Что ты говоришь? — поспешно возразил Тусман. — Что ты говоришь? Видел во сне? Неужели ты думаешь, я так мало знаком с теорией сна и сновидений? Я тебе сейчас объясню, что значит сон по теории Нудова, и докажу, что спать можно и без сновидений, потому и принц Гамлет говорит: «Уснуть и видеть сны, быть может?» А какое отношение имеют сновидения к сну, можешь ты прочесть в «Somnium Scipionis» или знаменитом сочинении Артемидора о снах, или, наконец, во франкфуртском соннике. Но ведь ты ничего не читаешь и поэтому, понятно, судишь совершенно ложно об этом предмете!

— Ну хорошо, хорошо! — возразил советник. — Не горячись! Я тебе верю и пожалуй, согласен, что ты вышел несколько из себя, попав в руки ловким фиглярам, одурачившим тебя после того, как ты хватил лишний стакан. Но скажи, пожалуйста, почему, когда ты счастливо выбрался за двери, почему тогда не отправился ты спокойно домой вместо того, чтобы шататься по улицам?

— О, советник! — жалобно запричитал Тусман. — Добрый школьный коллега! Прошу, не обижай меня оскорбительными подозрениями! Узнай, напротив, что проклятый, преследующий меня бес начал свои самые гнусные выходки именно с той минуты, как я выбежал на улицу. Добежав до ратуши, я вдруг увидел во всех окнах яркий свет и услышал веселую бальную музыку, которую играл военный оркестр. Сам не понимаю как, при моем маленьком росте, успел я, поднявшись на цыпочки, заглянуть в окно. И что же я увидел! Боже милосердный! Твою дочь! Девицу Альбертину Фосвинкель, одетую в подвенечный наряд и кружившуюся в бешеном вальсе с каким-то совершенно незнакомым мне молодым человеком. Я стучу в окно и кричу: «Достойнейшая мадемуазель Альбертина! Что вы тут делаете? Как вы сюда попали такой поздней ночью?» Но тут вдруг выбежала из-за угла Кенигштрассе какая-то высокая, темная фигура и так крепко ударила меня на бегу по ногам, что обе они разом отвалились. Негодяй быстро схватил мои ноги под мышки и скрылся в темноте, громко захохотав, а я, бедный правитель канцелярии, упав ничком, потащился на брюхе по мостовой, крича во все горло: «Караул, почтенная полиция! Многоуважаемый патруль, ко мне, ко мне, держите вора! Он украл обе мои ноги!» Но тут внезапно стало опять темно и пусто в ратуше, и один мой голос раздавался на пустынной улице. Я совсем уже стал приходить в отчаяние, как вдруг вор мой воротился и на бегу же бросил мне обе мои ноги прямо в лицо. Я поднялся кое-как с земли и поспешил прямо домой, на Шпандауэрштрассе. Но представь же себе мой ужас, когда, добежав с ключом в руке до двери моего дома, увидел я, что перед ней уже стоит другой я сам! Да, да! Я сам — и точно так же дико озирается на меня глазами, как я на него! В ужасе кидаюсь я назад и попадаю прямо в чьи-то объятия, сжавшие меня, как тиски. По алебарде, которую неизвестный держал в руке, предположил я, что это должно быть ночной сторож, и учтивейшим образом обратился к нему с просьбой: «Почтеннейший господин сторож! Умоляю вас, помогите мне прогнать мошенника правителя канцелярии Тусмана, что стоит у дверей, для того, чтобы честный правитель канцелярии Тусман, каковой есть я сам, мог попасть в свое жилище». — «Да вы, кажется, сошли с ума, Тусман?» — так ответил мне глухим голосом тот, к кому я обращался, причем я с ужасом заметил, что это был совсем не ночной сторож, а сам страшный золотых дел мастер, державший меня в своих руках. Тут ужас овладел мной уже совсем, и я почувствовал, как холодные капли пота катятся у меня по лбу. «Уважаемый господин профессор! — воскликнул я в отчаянии. — Прошу не сердитесь, что я в темноте принял вас за ночного сторожа! Называйте меня сами как хотите, пожалуй, даже на манер пустых французов мосье Тусман, обращайтесь со мною как вам будет угодно, — я согласен на все, только, умоляю, спасите меня от этого ужасного наваждения, ведь это же в вашей власти!» А проклятый чернокнижник мне в ответ своим глухим, замогильным голосом: «Вас никто не тронет, если вы здесь же, на месте, дадите мне клятву отказаться от женитьбы на Альбертине Фосвинкель». Советник, можешь себе представить, что я почувствовал при этом возмутительном предложении! «Господин профессор, — обратился я к негодяю, — вы хотите растерзать мое сердце! Я терпеть не могу вальса! Это самый безнравственный танец, и я сейчас видел, как моя невеста, Альбертина Фосвинкель, вальсировала с каким-то молодым человеком и вальсировала так, что у меня, глядя на нее, помутилось в глазах; однако, я все-таки не могу от нее отказаться! Не могу! Не могу!» Едва я произнес эти слова, проклятый колдун дал мне такого пинка, что я завертелся, как волчок и, словно подхваченный непреодолимой силой, принялся вальсировать взад и вперед по Шпандауэрштрассе, чувствуя, что вместо дамы у меня торчит в руках помело, которым я исцарапал себе все лицо, между тем как невидимые руки пребольно колют меня в спину иголками, а кругом меня вальсируют, точно с такими же метлами, великое множество других правителей канцелярии Тусманов. Наконец — в изнеможении упал я без чувств на землю. Занявшееся утро заставило меня открыть глаза, я взглянул и — представь, добрый школьный товарищ, мой ужас! — вдруг увидел, что сижу высоко, верхом на бронзовой лошади памятника курфюрста, склонясь головой на его медную грудь. На мое счастье, часовые дремали, и я смог незаметно, хотя и с опасностью для жизни, слезть прочь. На первых порах я хотел тотчас же бежать домой, на Шпандауэрштрассе, но обуявший меня страх был так велик, что я решился укрыться у тебя!

— Послушай, правитель! — возразил советник. — Неужели ты серьезно хочешь меня уверить во всей чепухе, которую теперь наплел? Ну кто когда-нибудь слышал, чтобы подобные вещи случались в нашем добром, просвещенном городе Берлине?

— Вот видишь, — отвечал Тусман, — как ошибочно судишь ты вследствие того, что ничего не читаешь! Если бы ты прочел, как я, «Microchronicon marchicum» Хафтития, ректора обеих школ — Берлинской и Кельнской на Шпрее, — ты бы узнал, что здесь случались и не такие вещи, и взаключение я выскажу тебе мое полное убеждение, что проклятый золотых дел мастер — сам нечестивый сатана, давший себе слово меня мучить и преследовать.

— Ну, ну, пожалуйста! — возразил советник. — Не морочь ты меня, прошу, этими суеверными бреднями. Вспомни лучше, не пропустил ли ты просто лишний стаканчик, а затем сдуру сам взобрался на бронзовую лошадь курфюрста?

Тусман готов был почти расплакаться от такого обидного подозрения, но постарался скрыть это насколько мог. Советник между тем сидел с очень серьезным лицом, когда же Тусман, несмотря ни на что, продолжал уверять, что все рассказанное им случилось на самом деле, то он не выдержал и сказал: «Послушай, правитель! Чем больше я слушаю твои рассказы о старом еврее и золотых дел мастере, с которыми ты, совершенно вопреки твоему умеренному образу жизни, пировал поздней ночью, тем более прихожу к убеждению, что твой еврей — это просто старый Манассия, мой старый знакомец, а чернокнижный золотых дел мастер не кто иной, как ювелир Леонгард, время от времени появляющийся в Берлине. Хотя я, действительно, не так много прочел книг, как ты, но это не мешает мне, однако, очень хорошо знать, что и Манассия, и Леонгард просто честные люди и уж никак не чернокнижники. Я даже удивляюсь, как такой хороший юрист, как ты, забываешь, что колдовство строжайше запрещено законом и что заведомый чернокнижник никогда не получит ремесленного свидетельства, по которому мог бы чем-нибудь заниматься. Слушая тебя, мне пришло даже в голову очень нехорошее подозрение! Да, да! Пришло, хотя я и надеюсь, что оно несправедливо. Я просто готов подумать, что ты намерен отказаться от женитьбы на моей дочери, для чего и выдумал всю эту чепуху. Как в самом деле тебе жениться, если черт угрожает тебе оторвать за это обе ноги и вдобавок исколоть всю спину булавками! Но если это так, то мне очень горько узнать, до какой степени ты проникнут ложью и лицемерием!»

Это обидное предположение вывело Тусмана решительно из себя. Он стал уверять и клясться, что любит Альбертину до безумия, что он второй Леандр, второй Троил, что готов скорее даже на мученическую смерть от когтей сатаны, чем согласится от нее отказаться.

Пока Тусман в жару произносил эту клятву, внезапно кто-то постучал в дверь, и вслед затем вошел старый Манассия, о котором только что говорил советник.

При виде старика Тусман закричал как исступленный:

— О Господи милосердный! Это тот самый еврей, что делал вчера червонцы из редьки и бросал их в голову золотых дел мастера! Того и гляди сейчас явится и другой чернокнижник!

И он совсем было бросился к дверям, но советник удержал его со словами:

— Нет, нет, постой, сейчас все объяснится.

Затем, обратясь к старику Манассии, он повторил ему рассказ Тусмана обо всем, что, по его словам, случилось прошлой ночью в погребке на Александерплац.

Манассия язвительно засмеялся, искоса посмотрев на Тусмана, и сказал:

— Я не знаю, чего от меня хочет этот господин, но вчера пришел он в погребок вместе с золотых дел мастером Леонгардом в то время, как я тоже там сидел за стаканом вина, отдыхая после трудной работы, задержавшей меня почти до полуночи. Затем стал он пить стакан за стаканом и, едва держась на ногах, вышел, шатаясь, на улицу.

— Видишь! — воскликнул советник, обращаясь к Тусману. — Я тебе говорил то же самое и теперь прибавлю, что эту скверную привычку должен ты бросить непременно, если хочешь жениться на моей дочери.

Правитель канцелярии, совершенно уничтоженный несправедливым подозрением, в бессилии опустился в кресло, закрыл глаза и с видом глубокого горя что-то бормотал.

— Вот плоды дурного поведения! — сказал, указывая на него, советник. — Прошатался всю ночь, а теперь вот раскис и размяк!

Затем, несмотря на все протесты со стороны Тусмана, советник укутал ему голову белым платком, кликнул проезжавший мимо наемный экипаж и, усадив его туда, отправил домой на Шпандауэрштрассе.

— Ну что скажите нового, Манассия? — обратился советник к своему гостю.

Манассия осклабился с довольным видом и затем сказал, что советник, наверно, и не предчувствует, какую приятную новость намерен он ему сообщить.

Любопытство советника было возбуждено до крайности этим предисловием, и он пристал к Манассии с неотступной просьбой рассказать в чем дело. Тогда старик с таинственным видом объявил, что недавно возвратился в Берлин из Италии его племянник, Беньямин Дюммерль, молодой человек красивой наружности, обладатель миллионного состояния и, наконец, только что возведенный в Вене за свои неисчислимые заслуги в баронское звание. И этот самый племянник, страстно влюбившись в Альбертину, предлагал ей теперь, ни более ни менее, как свою руку и сердце.

Молодого барона Дюммерля можно было постоянно видеть в театре, где он важно сидел, развалившись в ложе первого яруса, а еще чаще — на всевозможных концертах. Все знали, что барон длинен и сух, как бобовый стручок, что у него совершенно желтый цвет лица, черные как смоль волосы и бакенбарды и что вообще он каждым своим суставом выдавал разительнейшим образом свое восточное происхождение. Одевался барон всегда щеголем, по последней английской модной картинке, говорил на всех языках, хотя и с заметным, свойственным его нации акцентом, пиликал немного на скрипке, дребезжал на фортепьянах, кропал плохие стихи, разыгрывал без толку и смысла знатока литературы и искусства, острил всегда невпопад — словом, нахальный, навязчивый, несносный, был он, по выражению людей почтенных и образованных, в общество которых втирался всеми силами, несносным шалопаем. Если прибавить к этому, что, несмотря на свое богатство, он был скряга и крохобор, то станет понятным, что даже неразборчивые в своем преклонении перед золотым тельцом люди не слишком охотно искали его общества.

Советник не мог, однако, выслушав предложение Манассии от его дорогого племянника, удержаться от выражения некоторого удовольствия при мысли о полумиллионе, действительно принадлежавшем Беньяминчику, но в ту же минуту вспомнил он о важном препятствии, которое, по его мнению, могло расстроить все дело.

— Любезный друг, — сказал он старику, — вы забываете, что ведь ваш достойный племянник исповедует иную веру.

— Ну так что же? — возразил Манассия. — Довольно того, что он влюблен в вашу дочь, и если только она будет согласна, то неужели вы думаете он остановится перед тем, чтобы окропить себе лоб несколькими каплями воды? Ведь от этого его не убудет. Подумайте об этом, любезный советник, а я дня через два зайду к вам опять вместе с моим маленьким бароном.

С этими словами Манассия вышел.

Советник, оставшись один, стал раздумывать. Несмотря на свою скупость, бесхарактерность и беспринципность, все в нем возмущалось, когда представлял он свою Альбертину замужем за противным Беньямином.

Следуя этому порыву пробудившейся честности, решился он сдержать слово, данное старому школьному товарищу.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ, в которой ведется речь о портретах, зеленых лицах, прыгающих мышах и иудейских проклятиях

Вскоре после своего знакомства с Эдмундом в Тиргартене, Альбертина стала находить, что большой написанный масляными красками и висевший в ее комнате портрет отца совершенно не похож и притом загрязнен донельзя. Как дважды два доказала она советнику, что хотя портрет написан несколько лет тому назад, ее милый папенька и теперь кажется на вид гораздо моложе и красивее, чем изображен на портрете. В особенности же нападала она на темный, неприятный тон всей картины и на старый французский костюм, в который был одет на портрете советник, досталось также и огромному букету роз, который советник держал между двумя пальцами, унизанными бриллиантовыми перстнями.

На эту тему Альбертина говорила так много и часто, что скоро советник сам стал находить, что картина в самом деле нехороша, и не мог при этом понять, как художник сумел сделать из его приятной личности такую карикатуру. Чем более вглядывался он в портрет, тем более признавал его жалкой мазней и в конце концов решился убрать куда-нибудь в чулан.

Альбертина тотчас согласилась, что бездарная картина вполне того заслуживает, но при этом поспешила прибавить, что она так привыкла постоянно видеть перед глазами портрет дорогого отца, что ей грустно будет смотреть на оставшееся после него пустое место. Потому лучше всего было бы устроить, чтобы папенька заказал новый портрет и на этот раз искусному художнику, хорошо улавливающему сходство, лучше всего молодому Эдмунду Лезену, уже написавшему не один прекрасный и очень схожий портрет.

— Дочка, дочка! Что ты затеяла? — нерешительно возразил советник. — Молодые художники воображают о себе бог знает что и заламывают огромные цены за всякие пустяки. Им подавай блестящие фридрихсдоры, а от серебра, даже если это новенькие талеры, они нос воротят!

Альбертина, напротив, уверяла, что господин Лезен художник больше из любви к искусству, чем по ремеслу, и потому возьмет очень дешево. Словом, она до тех пор убеждала отца, пока тот наконец не решился отправиться к Эдмунду и поговорить на счет портрета.

Можно себе представить, с какой радостью принял Эдмунд предложение написать портрет советника, в особенности, когда узнал, что это была затея самой Альбертины. Он, конечно, сразу догадался, что таким путем она создавала им возможность видеться, и потому понятно, что на робкий вопрос советника о цене, объявил, что не желает никакого гонорара, считая себя слишком счастливым уже тем, что искусство его откроет ему доступ в дом такого почтенного, достойного человека.

— Как? — воскликнул в совершеннейшем изумлении советник. — Достойный господин Лезен! Так ли я вас понял? Ни одного фридрихсдора за ваши труды? Ничего даже за потраченные краски и полотно?

Эдмунд поспешил уверить, что это такая безделица, о которой не стоит и толковать.

— Однако! — с некоторым сомнением произнес советник. — Вы, может быть, не знаете, что тут идет дело о большом, поколенном портрете, в натуральную величину?

— Это не имеет никакого значения, — возразил Эдмунд.

Тут советник не выдержал и стремительно, со слезами на глазах, прижал Эдмунда к своей груди.

— О Творец милосердный! — воскликнул он. — Есть же еще в нашем испорченном свете такие возвышенные, бескорыстные души! В тот раз сигары, а теперь портрет! Превосходный вы человек или, вернее, превосходный молодой человек! В вас живут именно те истинно немецкие чистота и добродетель, о которых память осталась только в книгах. Но поверьте, что я, несмотря на мое звание советника и мой французский костюм, питаю те же чувства и вполне могу оценить ваше благородство, да и сам я тоже человек бескорыстный и хлебосол…

Ловкая Альбертина хорошо придумала способ ввести Эдмунда к ним в дом, и выдумка ее удалась вполне. Советник рассыпался в похвалах прекрасному молодому человеку, столь чуждому всякого корыстолюбия, а чтобы вознаградить его хотя бы чем-нибудь, решил, что так как у молодых людей вообще, а у художников в особенности, голова всегда бывает вскружена немного на романтический лад, при котором они придают большое значение маленьким подаркам и сувенирчикам, получаемым от хорошеньких девушек в виде ленточек, засохших цветов, рукоделий и тому подобных мелочей, потому, повторяем, советник решил, что Альбертина должна связать Эдмунду кошелек, и позволил ей даже вплести в него прядку ее прекрасных каштановых волос. Этим он полагал вполне расквитаться с Лезеном за портрет и дал это позволение совершенно рассудительно, приняв даже на себя ответственность за него перед тайным секретарем Тусманом.

Альбертина, которой он это сказал, решительно не могла понять, какое могло быть до этого дело Тусману, так как советник еще не сообщал ей своих по этому делу проектов. Впрочем, она и не любопытствовала узнавать.

А Эдмунд в тот же вечер перенес в дом советника весь свой рисовальный прибор и на следующее утро усадил его на первый сеанс.

Он попросил коммерции советника мысленно перенестись в какую-нибудь из наиболее радостных и счастливых минут его жизни, ну, хотя бы вспомнить первое признание в любви к нему его покойницы жены, или рождение Альбертины, или, скажем, неожиданную встречу с другом, которого он считал погибшим…

— Постойте, господин Лезен, постойте, месяца три тому назад я получил уведомление из Гамбурга, которым мне сообщили, что на мой билет пал значительный выигрыш в тамошней лотереи. С этим письмом в руке тотчас же побежал я к дочери, и, сколько помню, ни разу в жизни не было у меня более счастливой минуты. Потому и остановимся на этом. А чтобы вы лучше могли схватить значение этой минуты, я сейчас же принесу письмо и буду держать его открытым в руках.

Советник так и уперся на том, чтобы Эдмунд изобразил его бегущим с открытым письмом в руке, на котором четко и ясно было написано: «Имею честь Вас, Милостивый Государь, уведомить» и т. д., а на стоявшем возле столике должен был валяться распечатанный конверт с адресом: «Его высокоблагородию господину коммерции советнику, члену магистрата и брандмайору Мельхиору Фосвинкелю. Берлин». При этом советник особенно хлопотал, чтобы Эдмунд не забыл изобразить на конверте почтовый штемпель города Гамбурга.

Работа пошла, и скоро портрет красивого, с выражением достоинства на лице, прекрасно одетого человека, черты которого действительно напоминали несколько лицо советника, был готов. Когда же посетители читали сделанную на конверте надпись, то не оставалось ни малейшего сомнения на счет особы, изображенной на портрете.

Советник был в полном восторге.

— Вот где виден истинный художник! — восклицал он с радостью. — Как сумел передать симпатичную внешность красивого человека, несмотря на то, что он уже в летах! Только теперь я вполне понимаю мнение одного профессора, уверявшего раз в обществе любителей гуманитарных наук, будто хороший портрет в то же время должен быть и подлинной исторической картиной. Каждый раз, как я смотрю на мой портрет, мне непременно приходит на память история с лотерейным билетом, и я понимаю тогда, почему это лицо озаряет приятная улыбка!

В припадке радости советник сам предупредил дальнейшие планы своей дочери, которые она еще не смела высказать, а именно: потребовал тотчас, чтобы Эдмунд написал и ее. Эдмунд, конечно, не заставил себя долго просить, однако, с портретом Альбертины дело не так быстро пошло на лад, как с портретом советника. Десятки раз он начинал, стирал, начинал снова, загрунтовывал, потом опять бросал все, иногда находил, что в комнате было слишком светло или, напротив, слишком темно, так что, наконец, советник, присутствовавший на первых сеансах, вышел из терпения и стал оставлять их одних.

Эдмунд являлся каждое утро и каждый вечер, но картина не очень подвигалась вперед. Зато взаимная симпатия Альбертины и Эдмунда с каждым днем становилась все прочнее.

Без сомнения, благосклонный читатель, ты знаешь по опыту, что тому, кто влюблен, для вящей убедительности его уверений, нежных слов и речей, для большей наглядности его пламенных желаний часто приходится брать ручку любимой, пожимать, целовать ее, и тогда в ответ на такую ласку уста, словно наэлектризованные, вдруг прильнут к устам, и электрическое напряжение разрядится бурным потоком пламенных поцелуев. Понятно потому, что Эдмунд часто совсем забывал свою картину и даже вовсе не садился к мольберту.

Таким образом, однажды утром случилось, что Эдмунд, стоя с Альбертиной возле оконной занавески и находясь под влиянием потребности усилить значение своих клятв, обхватил одной рукою ее стан, а другой беспрестанно прижимал к губам ее ручку. В это самое время правитель канцелярии Тусман проходил как раз мимо дома советника, с карманами, начиненными всевозможными книгами и пергаментами, толковавшими о многих полезных и поучительных предметах. Несмотря на то, что приближался обычный час его прихода в контору, почему Тусман и спешил, подпрыгивая, он, однако, остановился на минуту и со сладкой улыбкой взглянул в окно своей нареченной невесты.

Вдруг, точно в тумане, увидел он сквозь занавеску фигуры Эдмунда и Альбертины, и хотя ясно не мог он видеть ничего, тем не менее у него, неизвестно почему, сильно забилось сердце. Какой-то неизъяснимый страх толкнул его к совершенно несообразному с его характером поступку, а именно — вместо того, чтобы идти в контору, быстро вбежал он в дом советника и в одно мгновение объявился в комнате Альбертины.

Он попал как раз в тот миг, когда Альбертина, нежно припав к груди Эдмунда, тихо сказала:

— Да, Эдмунд, я полюбила тебя навеки!

И Эдмунд прижал ее к сердцу, а затем последовал целый сноп вышеописанных электрических разрядов.

Правитель канцелярии Тусман невольно попятился назад и затем остановился посредине комнаты, нем и недвижим, точно пораженный громом.

В чаду блаженства влюбленные не только не слышали стука тяжелых башмаков правителя канцелярии, но даже не заметили, как он отворил дверь и прошел до середины комнаты.

Наконец, очнувшись, рявкнул он пронзительнейшим фальцетом:

— Что же это такое, мадемуазель Альбертина Фосвинкель?

Влюбленные в испуге мгновенно бросились — Эдмунд к мольберту, а Альбертина к стулу, на котором позировала. Тусман между тем, переведя дух, продолжал:

— Но… но!.. Мадемуазель Альбертина! Что же это вы делаете? Ночью вальсируете вы в ратуше с молодым человеком, которого я не имею чести знать, и вальсируете так, что у меня, несчастного правителя канцелярии и вашего побитого жениха, в глазах помутилось? А теперь, уже не ночью, а светлым днем, здесь, за занавеской!.. О Господи Боже! И так ведет себя молодая, добропорядочная особа и невеста.

— Какая невеста? — быстро перебила Альбертина. — Какая невеста? О ком вы говорите, господин правитель канцелярии?

— О Ты, Творец вселенной! — простонал Тусман. — Вы спрашиваете, какая невеста и о ком я говорю? Да о ком же я могу говорить, как не о вас? Разве не вы моя высокоуважаемая, желанная невеста? Разве не вашу прелестную, достойную одних поцелуев ручку давно уже обещал мне ваш почтенный папенька?

— Господин Тусман! — вне себя воскликнула Альбертина. — Вы или уже с утра успели побывать в винном погребке, куда, как мне сказал папенька, начали нынче частенько заглядывать, или совсем сошли с ума! Вы уверяете, что отец мой обещал вам мою руку?

— Мадемуазель Фосвинкель! Драгоценная Альбертина! — снова заговорил Тусман. — Одумайтесь! Вы меня знаете уже давно. Не был ли я всегда трезвым, умеренным человеком? Как же мог я внезапно сделаться пьяницей, предавшись этому отвратительному пороку? Но выслушайте меня, а я зажмурю глаза и буду говорить, что ничего здесь не видал! Все будет прощено и забыто! Только одумайтесь, прошу вас, ведь вы уже дали мне ваше слово, когда глядели ночью в окно ратуши, и хотя вы затем вальсировали там же с этим молодым человеком, тогда как я…

— Ну посмотрите, пожалуйста, что он за чепуху несет! — прервала правителя канцелярии Альбертина. — Можно, право, подумать, что он только что вырвался из сумасшедшего дома. Ступайте, ступайте! Вы меня пугаете! Слышите! Говорю я вам, уходите сейчас же прочь!

Слезы градом брызнули из глаз Тусмана.

— О Господи, Господи! — воскликнул он, всхлипывая. — И так обращается со мной дорогая невеста! Так нет же, не уйду! Не уйду! И буду стоять до тех пор, пока вы не перемените обо мне вашего дурного мнения!

— Идите, говорю вам, — настоятельно повторяла Альбертина и, не выдержав, расплакалась сама, убежав с прижатым к глазам платком в угол комнаты.

— Нет, нет! — топая ногами, кричал Тусман. — Я останусь согласно совету мудрого Томазиуса, останусь, пока вы… — и он сделал шаг вперед с намерением подойти к Альбертине.

Эдмунд между тем, дрожа от ярости и едва владея собой, судорожно водил кистью, покрытой зеленой краской, по полотну. Но тут, не выдержав и крикнув во все горло:

— Проклятый дьявол! — кинулся он прямо на Тусмана и, ткнув его несколько раз толстой кистью прямо в лицо, схватил за плечи и дал такого пинка, что правитель канцелярии стрелой вылетел вон из комнаты к неописуемому изумлению советника, который, привлеченный шумом, хотел войти и вдруг увидел перед собой школьного товарища, всего вымазанного густой, зеленой краской.

— Правитель! — воскликнул он. — Ради всего святого, что с тобой?

Тусман, едва помня себя, вкратце, отрывистыми фразами рассказал ему все, что сделали с ним Альбертина и Эдмунд.

Советник вспылил не на шутку, взял его за руку и, войдя вместе с ним в комнату, накинулся на Альбертину.

— Что это значит? Где это видано? Так обращаться с женихом!

— С женихом? — испуганно воскликнула Альбертина.

— Ну да! С женихом! — продолжал советник. — Я не понимаю, чему ты удивляешься, когда это давным-давно решенное дело! Разве ты не знаешь, что наш дорогой правитель канцелярии давно твой жених и что через несколько недель назначена ваша свадьба.

— Никогда! — крикнула Альбертина. — Никогда не выйду я за правителя канцелярии! Никогда не полюблю такого урода!

— Какая тут любовь? Какой тут урод? — перебил советник. — Тут дело не о любви, а о свадьбе. Мой дорогой правитель канцелярии не вертопрах, не ветреник, а человек почтенных лет, как и я. Эти годы совершенно справедливо зовут лучшими. К тому же он честный, достойный, начитанный, обходительный человек и мой школьный товарищ.

— Нет, нет! — в отчаянии, со слезами на глазах запротестовала Альбертина. — Я его терпеть не могу, я его ненавижу! О мой Эдмунд!

И с этими словами она почти без чувств упала в объятия Эдмунда, крепко прижавшего ее к своей груди.

Советник вытаращил глаза от изумления, точно увидел привидение.

— Это еще что? — крикнул он на весь дом.

— Ну вот, ну вот! — жалобно забормотал Тусман. — Мадемуазель Альбертина и знать меня не хочет. Она чувствует какое-то странное влечение к господину художнику! Она его целует без всякого стеснения! А мне не позволяет даже прикоснуться к прелестной ручке, на которую я собирался надеть обручальное кольцо.

— Отпустите!.. Врозь!.. Без разговоров! — закричал советник и насильно вырвал Альбертину из объятий Эдмунда.

Но тот поклялся, что не отступится от Альбертины, даже если это будет стоить ему жизни.

— Вот как? — со злобной усмешкой сказал советник. — Скажите, какая милая любовная история разыгралась у меня под носом. Прекрасно, дражайший господин Лезен! Так вот причина вашего бескорыстия, сигар и портретов! Втереться в мой дом с бесчестным намерением обольстить мою дочь! И вы полагаете, что я соглашусь отдать ее голодному, бессовестному, дрянному пачкуну?

Эдмунд вне себя от гнева после таких оскорбительных слов советника схватил муштабель и, взмахнув им по воздуху, совсем уже готов был броситься на Фосвинкеля, как вдруг раздался громкий голос внезапно явившегося в дверях Леонгарда:

— Эдмунд, остановись! Не буянь! — крикнул он. — Фосвинкель старый дурак, он еще одумается.

Советник, испуганный появлением Леонгарда, отпрыгнул в дальний угол и, прижавшись к стене, воскликнул нерешительно:

— Я не понимаю, господин Леонгард, как вы осмеливаетесь…

Тусман же, совершенно обезумевший от страха, едва увидев золотых дел мастера, забился под диван и, делая оттуда всевозможные знаки советнику, кричал чуть не плача:

— О Господи, Господи! Берегись, советник, берегись, добрый товарищ! Лучше молчи! Ведь это сам господин профессор, не знаюший пощады распорядитель танцев со Шпандауэрштрассе.

— Полноте, Тусман, кричать и вылезайте вон, — сказал со смехом Леонгард. — Не бойтесь! Вам не сделают ничего дурного. Вы, за вашу глупую охоту жениться, наказаны уже довольно, так как останетесь на всю жизнь с зеленой физиономией.

— Что вы говорите, — с ужасом закричал Тусман, — с зеленой физиономией? Что же скажут люди? Что скажет сам господин министр? Его превосходительство может подумать, что я раскрасил себе лицо из-за глупого кокетства! Я погиб, погиб окончательно! Мне откажут от должности, потому что государство не потерпит у себя на службе правителя канцелярии с зеленым лицом! Ох я несчастный…

— Ну, ну, успокойтесь! — прервал Тусмана Леонгард. — Не хнычьте! Можно еще все поправить, если вы дадите мне честное слово отказаться от глупой затеи жениться на Альбертине.

— Этого я не могу! — Этого он не смеет! — разом выкрикнули советник и правитель канцелярии.

Золотых дел мастер гневно взглянул на обоих, но едва хотел он продолжать, как вдруг дверь отворилась, и в комнату вошел старый Манассия вместе со своим племянником, новоиспеченным венским бароном Беньямином Дюммерлем. Беньямин прямо направился к Альбертине и, схватив ее довольно нахально для первого знакомства за руку, сказал:

— Прелестная девица! Это я! Я сам явился за тем, чтобы бросится к вашим ногам. Вы понимаете, что барон Дюммерль не преклоняет своих колен ни перед кем, даже перед его величеством императором, потому, надеюсь, вы вознаградите меня поцелуем!

И с этими словами он совсем было приготовился поцеловать Альбертину, как вдруг случилось нечто до того странное, что все присутствовавшие, кроме Леонгарда, пришли в неописуемый ужас.

Нос Беньямина, бывший уже совсем на пути к лицу Альбертины, вдруг вытянулся во всю длину комнаты и, проскользнув мимо ее щеки, стукнулся, звонко щелкнув, о противоположную стену. Беньямин отскочил назад — нос мгновенно сократился и принял прежний вид. Барон опять подвинулся к Альбертине — и та же история. Словом, каждый раз, как он порывался подойти к Альбертине и отпрыгивал назад, нос вытягивался и сокращался, как цугтромбон.

— Проклятый колдун! — заревел Манассия и, выхватив из кармана веревку с петлей, бросил ее советнику, продолжая кричать:

— Накиньте ему скорее петлю на шею, мы его вытащим за дверь, и тогда все уладится!

Советник схватил веревку, но вместо того, чтобы попасть в Леонгарда, накинул ее прямо на шею старому еврею, и тотчас же оба они, словно сумасшедшие, начали прыгать чуть не до потолка комнаты. Беньямин тем временем продолжал возиться со своим носом, а Тусман истерично хохотать и метаться из стороны в сторону. Наконец советник, в полном изнеможении, упал в глубокое кресло.

— Теперь пора! — воскликнул Манассия и, запустив руку в карман, вытащил оттуда огромную, черную мышь, которая прыгнула прямо на золотых дел мастера; но Леонгард, прежде чем она его коснулась, успел поймать ее на большую, острую, золотую булавку, попав на которую, мышь с громким писком мгновенно исчезла неизвестно куда.

Тут Манассия, сжав кулаки, накинулся на несчастного советника и закричал, бешено сверкая глазами:

— Так ты тоже против меня, Мельхиор Фосвинкель! Ты тоже в союзе с проклятым колдуном, которого приютил в своем доме. Проклят, проклят будешь ты за то со всем твоим родом и погибнешь, как беспомощная птица в гнезде! Да порастет травой порог твоего дома, да распадутся прахом все твои начинания и да уподобишься ты голодному, который хочет насытиться яствами, что видит во сне; да поселится Далес в доме твоем и да пожрет все добро твое; и будешь ты, моля о подаянии, стоять в старом, дырявом рубище под дверью презренных тобою сынов народа божьего, который изгоняет тебя, аки пса шелудивого. И будешь ты повержен во прах, как иссохшая ветвь в добычу червям, и вовек не услышишь арфы серафимов. Будь проклят, будь проклят, коммерции советник Мельхиор Фосвинкель!

С этими словами разъяренный Манассия вместе со своим племянником бросился вон из комнаты.

Альбертина, перепуганная до смерти, спрятала лицо на груди Эдмунда, который, сам с трудом владея собой, крепко держал ее в объятиях.

Золотых дел мастер подошел к ним и, ласково улыбаясь, сказал:

— Ну полноте! Не пугайтесь этих глупостей. Все будет хорошо, я ручаюсь за это. Но теперь надо вам разлучиться, прежде чем Фосвинкель с Тусманом придут в себя.

Затем он вместе с Эдмундом вышел из комнаты.

ГЛАВА ПЯТАЯ, из которой благосклонный читатель узнает, кто такой был Далес, каким образом Леонгард спас правителя канцелярии Тусмана от позорной смерти и как утешил пришедшего в отчаяние советника

Советник гораздо более испугался проклятий Манассии, чем фокусов Леонгарда. Проклятия эти, действительно, были плохой шуткой, потому что навязывали советнику на шею Далеса.

Не знаю, благосклонный читатель, слыхал ли ты, кто такой этот еврейский Далес.

Раз жена одного бедного еврея (так рассказывает один из талмудистов) нашла у себя на чердаке маленького, костлявого, изнеможденного голого человечка, жалобно попросившего его приютить, накормить и обогреть. В испуге бросилась она к мужу, крича: «Какой-то голый господин забрался к нам в дом и просит крова и пищи! Как же нам прокормить еще и чужого человека, когда сами мы едва перебиваемся и сводим концы с концами?» — «Погоди, — сказал муж, — я пойду и посмотрю, может быть удастся выпроводить его из дома». — «Зачем пришел ты сюда? — сказал он незнакомцу. — Я беден и не могу тебя прокормить. Ступай в дома богатых, где каждый день закалывают животных и постоянно угощают гостей». — «Как можешь ты так сурово меня гнать, — возразил незнакомец, — если я уже пришел под твою крышу. Ты видишь, я наг и бос, потому, как я покажусь в доме богатых? Сшей мне сначала платье, которое было бы мне впору, и тотчас я тебя оставлю». — «А что же! — подумал еврей. — Лучше будет, если я раз пожертвую последним и от него отделаюсь, чем оставлю его здесь и буду содержать на те крохи, которые в поте лица зарабатываю». С этой мыслью заколол он последнего теленка, которым думал кормиться со своей женой в течение многих дней, продал его мясо и на вырученные деньги купил и сшил незнакомцу хорошую одежду. Но едва стал он ее примерять, как, будучи до того маленьким, сухим человечком, стал расти и вырос и раздулся так, что платье оказалось коротко и тесно. Бедный еврей очень испугался такому чуду, но незнакомец сказал: «Выкинь из головы глупую мысль от меня отделаться, потому что я Далес». Тут бедный еврей всплеснул руками и горько заплакал: «О Боже моих отцов! — воскликнул он. — Значит, я на всю жизнь осужден страдать под лозой твоего гнева, потому что это Далес, который не смягчится никогда и сожрет все, что у меня есть, делаясь от этого только больше и крепче!» Ведь Далес — это нищета, которая, раз где-нибудь поселившись, никогда уже оттуда не уйдет, а будет все расти и расти.

Но если советник серьезно испугался, что Манассия посулил ему нищету, то не менее побаивался он и старого Леонгарда, который, независимо от его несомненных познаний в колдовском деле, во всем своем существе имел что-то до крайности внушительное, вселяющее невольный страх. Советник чувствовал, что ничего не может сделать против обоих, и обрушил весь свой гнев на Эдмунда Лезена, которому он приписал все напасти, свалившиеся на него. А услыхав, кроме того, решительные слова Альбертины, что она любит Эдмунда более всего на свете и ни за что не пойдет ни за старого педанта Тусмана, ни за противного барона Беньямина, советник уже совершенно вышел из себя и рад бы был от души спровадить Эдмунда туда, где растет перец. Но так как, в противоположность последнему французскому правительству, действительно отправлявшему людей, которые ему не нравились, в страну, где растет перец, советник при всем желании не мог этого сделать и ему поневоле пришлось удовольствоваться тем, что он написал Эдмунду решительное послание, в котором, излив весь свой яд и желчь, в заключение просил никогда не переступать порог его дома.

Можно легко себе представить, в каком отчаянии застал Эдмунда после получения этого письма Леонгард, по обыкновению зашедший к нему в сумерки.

— К чему же послужили мне ваши старания и покровительство, чтобы убрать с моего пути проклятых соперников? — такими словами встретил Эдмунд золотых дел мастера, едва его увидел. — Вы только напугали всех вашими глупыми балаганными фокусами, даже мою дорогую Альбертину, и ваше вмешательство стало единственной причиной, что на моем пути встала непреодолимая преграда! О, бегу! С сердцем, пронзенным кинжалом, бегу прочь отсюда, бегу в Рим?

— Это будет самое лучшее, что ты можешь придумать, — сказал Леонгард, — и чего бы я более всего желал. Вспомни, что еще тогда, когда ты в первый раз признался мне в любви твоей к Альбертине, я сказал тебе, что, по моему мнению, молодой художник может влюбляться сколько угодно, но о женитьбе не должен и думать, потому что тогда он ничего не достигнет. Тогда же я полушутя привел тебе в пример молодого Штернбальда, а теперь скажу совершенно серьезно, что если ты хочешь стать настоящим художником, то должен выкинуть из головы всякую мысль о женитьбе. Свободный и радостный отправляйся на родину искусства, проникнись его духом, и только тогда пойдет тебе на пользу совершенство в техники живописи, которого ты, возможно, достиг бы и здесь.

— Вижу, — воскликнул Эдмунд, — как глупо поступил я, признавшись вам в своей любви! Значит вы, от кого ждал я помощи советом и делом, — именно вы и действовали мне во вред, намеренно разбив с каким-то злорадством мои самые лучшие надежды.

— Ого, юноша! — остановил его Леонгард. — Умерьте, прошу, ваш пыл и будьте сдержаннее в выражениях, помятуя, что вы слишком еще неопытны, чтобы понять мои взгляды и намерения. Но, впрочем, я на тебя не сержусь, понимая, что гнев твой только следствие твоей безумной любви.

— А что касается искусства, — продолжал Эдмунд, — я не понимаю, почему мое обручение с Альбертиной может помешать мне отправиться в Рим и там изучать искусство, так как средства к тому, вы знаете сами, у меня есть. Я даже намеревался сам, посватав Альбертину, отправиться в Италию, прожить там целый год и уже потом только, обогатясь истинными познаниями в искусстве, вернуться в объятия невесты.

— Как? — воскликнул золотых дел мастер. — Ты говоришь, что это действительно было твоим намерением?

— Конечно, — отвечал Эдмунд, — поверьте, что как я ни люблю Альбертину, прекрасная страна, бывшая колыбелью моего дорогого искусства, привлекает меня нисколько не меньше.

— Даете ли вы мне, — подхватил Леонгард, — честное слово, что как только Альбертина станет вашей невестой, вы немедленно отправитесь в Италию?

— Почему же мне его не дать, — ответил Эдмунд, — когда это было без того моим всегдашним намерением и уж, конечно, осталось бы им даже в случае исполнения того, в чем я сомневаюсь.

— Ну если так, — живо воскликнул Леонгард, — то знай же, что решением этим ты выиграл Альбертину! И даю тебе честное слово, что через несколько дней она будет твоей невестой. А что я сумею это устроить, тебе сомневаться нечего.

Радость и восторг засверкали в глазах Эдмунда. Загадочный же золотых дел мастер поспешил уйти, оставя юношу под обаянием будущего счастья и самых радужных надежд.

В одной из отдаленных частей Тиргартена лежал под большим деревом, подобно (тут мы воспользуемся сравнением Селии из шекспировской комедии «Как вам это понравится») упавшему желудю или раненому рыцарю, правитель канцелярии Тусман и поверял свою сердечную скорбь холодному, осеннему ветру.

— О Боже милосердный! — вздыхал несчастный, достойный сожаления правитель канцелярии. — Чем заслужил я все эти свалившиеся на мою голову поношения? Не сказал ли великий Томазиус, что брак никогда не может быть помехой для мудрости, а я едва только задумал жениться, как уже, кажется, потерял весь свой рассудок? Откуда это непонятное отвращение достойной Альбертины Фосвинкель к моей, хотя и не Бог знает какой замечательной, но все-таки исполненной самых благородных намерений особы? Разве она считает меня политиком, которому не следует жениться, или юристом, имеющим право, по учению Клеобула, высечь свою жену в случае непослушания, так чего же красавицу Альбертину так пугает брак со мной? О Господи Боже, что за несчастье! За что осужден ты, бедный правитель канцелярии, водиться с этими колдунами и с этим бешеным живописцем, принявшим твое лицо за кусок старого пергамента и разрисовавшего его своей бесстыдной кистью под какого-то исступленного Сальватора Розу? Вот что приводит меня больше всего в отчаяние! Я возложил все упование на моего друга Стрециуса, знающего толк в химии, в надежде, что он поможет моему горю, — и все напрасно! Чем больше моюсь я водой, которую он мне прописал, тем краска становится ярче и ярче, хотя изменяет свои оттенки, так что лицо мое теперь изображает поочередно то весну, то лето, то осень! Да! Эта зелень погубит меня, и, если, наконец, не добьюсь я для моего лица белой зимы, которой так жажду, я впаду в полное отчаяние, брошусь в заплесневевший лягушачий пруд и утону в зеленом болоте.

Тусман имел полное право горько жаловаться на свою судьбу, потому что состав, которым Эдмунд вымазал ему лицо, был, по-видимому, не простой краской, а какой-то очень сложной тинктурой, так глубоко проникшей в поры кожи, что вывести ее не было никакой возможности. Днем бедный правитель канцелярии не смел выходить из дома иначе, как надвинув на глаза шляпу и прикрывая оставшуюся часть лица платком, и даже в сумерки, проходя по многолюдным улицам, торопился, подпрыгивая, из боязни, чтобы его не осмеяли уличные мальчишки или не встретил кто-нибудь из сослуживцев по канцелярии, куда он с тех пор не являлся, сославшись на болезнь.

Обыкновенно бывает, что постигшее нас несчастье чувствуется гораздо сильнее и тягостнее тихой, темной ночью, чем хлопотливым днем. Так и теперь, чем гуще надвигались темные облака, чем чернее становились тени деревьев и чем пронзительнее начинал завывать между листьев и ветвей холодный осенний ветер, тем яснее становилось Тусману вся безысходность его положения.

Ужасная мысль покончить все прыжком в зеленый лягушачий пруд стала так живо рисоваться перед его умственным взором, что он был почти готов принять ее за единственный, указываемый самой судьбой исход.

— Да! — воскликнул он звенящим голосом, вскочив с места, где лежал. — Да, правитель канцелярии! С тобой все покончено! Отчайся и умри, добрый Тусман! Томазиус тебе больше не поможет! Туда, туда, в зеленый пруд! Прощайте, жестокосердная мадемуазель Альбертина Фосвинкель! Никогда не увидите вы более вашего, презренного вами жениха! Еще миг, и он прыгнет в лягушачий пруд!

Сказав это, побежал он как сумасшедший к близлежащему пруду, расстилавшемуся в сумрачном свете наступавшего вечера, как свежий, зеленый луг, и остановился у самого края.

Мысль о близкой смерти должно быть несколько помрачила его рассудок, потому что, остановившись, он вдруг запел громким, пронзительным голосом английскую народную песню с припевом: «Прекрасен луг зеленый!»; а затем бросил в пруд сначала книгу Томазиуса, потом придворный календарь и Гуфландово руководство «Искусство продления жизни» и наконец, был готов уже совсем прыгнуть в воду сам, как вдруг почувствовал, что кто-то обхватил его сзади сильной, твердой рукой, и в то же время над ухом его раздался хорошо ему знакомый голос чернокнижного золотых дел мастера:

— Тусман? Что с вами? Сделайте милость, не будьте ослом, выкиньте дурь из головы!

Правитель канцелярии делал невероятные усилия, чтобы освободиться от крепких рук Леонгарда, и, почти потеряв дар речи, невнятно бормотал:

— Господин профессор? Вы видите, я в отчаянии, и потому теперь больше нет церемоний! Не сердитесь, если я вам скажу то, чего никогда бы не сказал учтивый правитель канцелярии Тусман. Но теперь, господин профессор, высказываю без обиняков желание, чтобы вас черти взяли вместе с вашим колдовскими штучками, вашей грубостью и вместе с вашим «Тусманом» в придачу!

Леонгард выпустил Тусмана из рук, и он с размаха шлепнулся в высокую, мокрую траву, вообразив, что упал в воду.

— О хладная смерть! — кричал он. — Прощай, зеленый луг! Мое нижайшее почтение мадемуазель Альбертине Фосвинкель! Будь здоров, дорогой советник! Бедный правитель канцелярии переселился к лягушкам, громко восхваляющим Творца в летнюю пору!

— Видите, Тусман, — крикнул громким голосом Леонгард, — до чего вы дошли с вашим упрямством. Вы посылаете меня к черту, а что если я и есть черт и сейчас сверну вам шею тут же на месте, в пруду, в котором, по вашему предположению, вы лежите?

Тусман стонал, охал, вздыхал и дрожал, точно в сильнейшей лихорадке.

— Но, однако, — продолжал золотых дел мастер, — я не желаю вам зла и прощаю вам все, виня только ваше отчаянное положение. Вставайте и идемте со мной.

Он помог подняться на ноги бедному правителю канцелярии, лепетавшему без связи и смысла:

— Я в вашей власти, почтенный господин профессор! Делайте, что хотите с моим смертным телом, но умоляю вас, пощадите мою бессмертную душу!

— Ну полно нести чепуху, идемте скорей, — прервал ювелир, подхватив Тусмана под руку и направившись вместе с ним через Тиргартенскую рощу к месту, где были павильоны.

— Постойте, — продолжал он, остановясь на дороге, — вы совершенно мокрый, дайте я вам хоть лицо оботру.

С этими словами он вынул из кармана белый платок и провел им несколько раз по лицу Тусмана.

Едва вдали засверкали сквозь деревья фонари Веберовского павильона, как Тусман в испуге воскликнул:

— Ради Бога, почтенный господин профессор, куда вы меня ведете? Пойдемте в город ко мне на квартиру, но только не туда, где мы можем встретить много людей. Я не могу показаться в обществе! Выйдет неприятность! Скандал!

— Не понимаю, Тусман, чего вы сторонитесь людей? — возразил Леонгард. — Полноте! Не будьте трусом! Вам непременно надо что-нибудь выпить, чтобы подкрепить свои силы, хотя бы стакан горячего пунша; иначе вы простудитесь и вас хватит лихорадка. Идемте же!

Правитель канцелярии жалобно стонал и упирался, ссылаясь на свое лицо с зеленым пейзажем Сальватора Розы, но Леонгард был неумолим и силой тащил его за собой в павильон.

Когда они вошли в ярко освещенный зал, Тусман быстро закрыл лицо платком, так как несколько гостей сидело еще у столиков.

— Да что с вами? — шепнул Тусману на ухо Леонгард. — Для чего вы так стыдливо скрываете ваше честное лицо?

— О Господи! — простонал правитель канцелярии. — Многоуважаемый господин профессор! Разве вы не видели, как рассердившийся молодой художник раскрасил мне все лицо зеленой краской?

— Вздор! — крикнул золотых дел мастер, толкнув Тусмана прямо к большому зеркалу, стоявшему в конце зала, и осветил ему лицо восковой свечой, взятой состола.

Тусман взглянул и невольно радостно ахнул. Несчастная зеленая краска не только совершенно исчезла без следа, но даже все лицо получило какой-то новый, свежий оттенок, так что Тусман казался помолодевшим на несколько лет.

В порыве восторга правитель канцелярии подпрыгнул и начал сладчайшим голосом:

— О Господи! Что я вижу! Глубокоуважаемый, бесконечно уважаемый господин профессор! Этим счастьем обязан я вам, вам одному! Теперь, конечно, прелестная Альбертина Фосвинкель, ради которой я был готов прыгнуть в лягушачий пруд, не откажется избрать меня в супруги! Да, господин профессор! Вы исторгли меня из бездны! Не даром я чувствовал что-то восхитительно приятное, когда вы водили вашим белоснежным платком по моему лицу! О, скажите, ведь благодетелем моим были вы?

— Не стану отрицать, любезный Тусман, — ответил ювелир, — что зеленую краску с вашего лица стер точно я, из чего вы легко можете заключить, что я совсем не так неприязненно отношусь к вам, как вы думали. Я не одобряю только засевшую в вашей голове, по наущению советника, глупую идею жениться на молоденькой, хорошенькой девушке, в которой жизнь бьет ключом. Знайте же, что я мог бы легко выбить вам эту мысль из головы, видя, что вы опять за нее ухватились, едва освободясь от неприятной, сыгранной с вами шутки, но я этого не сделаю, а только посоветую вам не предпринимать по этому предмету ничего до полудня следующего воскресенья. Что будет дальше, вы увидите сами, но повторяю, что если вы осмелитесь сделать попытку увидеть Альбертину до тех пор, то, во-первых, я заставлю вас плясать до потери чувств, а затем превращу вас в самую зеленую из зеленых лягушек и брошу вас в Тиргартенский пруд, а не то и в Шпрее, где вы будете квакать до конца жизни. Подумайте же об этом, а мне надо еще успеть сделать кое-что в городе, куда вам идти за мной нельзя. Прощайте!

Золотых дел мастер был прав, говоря, что Тусман не мог пойти за ним, будь он даже обут в семимильные сапоги самого Шлемеля. Не успел правитель канцелярии оглянуться, как Леонгард уже исчез в направлении к Сальским воротам.

Не прошло и пяти минут, как он уже был у квартиры советника Фосвинкеля и, представ перед ним, как призрак, громко пожелал ему доброго вечера.

Советник порядочно струсил, едва его увидел, но взял себя в руки и резко спросил, что ему тут надобно в такой поздний вечер, добавив, что лучше бы он убирался вон и не приставал со своими дурацкими фокусами, которыми, наверное, опять собирается его морочить.

— Вот каковы теперь люди пошли, особливо если это коммерции советники, — почти развязно ответил Леонгард. — Именно того, кто больше всех желает им добра и в чьи объятия должны бы они броситься с полным доверием, гонят они прочь. Да знаете ли вы, несчастнейший, достойнейший сожаления советник, какая грозит вам опасность? Чувствуете ли вы, что я прибежал сюда темной ночью, чтобы посоветовать вам, как отклонить смертельный удар, равно угрожающий нам обоим?

— О Господи! — воскликнул советник вне себя от страха. — Неужели кто-нибудь опять объявил себя банкротом в Гамбурге, Бремене или Лондоне, что грозит мне полным разорением; о я несчастный, пострадавший коммерции советник, только это еще не хватало…

— Нет, дело не в этом, — прервал золотых дел мастер, — но скажите сначала, вы решительно отказываетесь выдать Альбертину за молодого Эдмунда Лезена?

— И вы еще спрашиваете? — воскликнул советник. — Чтобы я отдал дочь за этого жалкого пачкуна!

— А вы забыли, как он прекрасно написал вас и Альбертину?

— Ого! — возразил советник. — Вот была бы отличная сделка: отдать дочь за пару портретов! Я отослал их ему оба назад.

— Смотрите, Эдмунд будет вам за это мстить!

— Хотел бы я знать, — ответил коммерции советник, — какую месть замышляет этот жалкий щенок против коммерции советника Мельхиора Фосвинкеля.

— Это я вам сейчас же объясню, мой храбрый коммерции советник, — отвечал Леонгард. — Знайте, что Эдмунд только что принялся преинтересным образом ретушировать ваш портрет. Веселое, довольное лицо превращено им в хмурое и мрачное, со сдвинутыми бровями, с мутными глазами и отвислой губой. Морщины лба и щек проведены вдвое сильнее. Седина, которую вы скрываете пудрой, изображена во всей красоте. Вместо приятного известия о лотерейном выигрыше, написана на письме скверная, полученная вами третьего дня новость о банкротстве дома Кэмпбелл и К° в Лондоне, а на конверте поставлен адрес: «Неудавшемуся статскому советнику» и т. д. Он знает хорошо, что полгода тому назад вы безуспешно домогались получить этот чин. Из разодранных карманов вашего сюртука сыплются червонцы, талеры и ассигнации, изображая понесенную вами потерю. И в этом виде картина будет выставлена у торговца, против здания банка на Егерштрассе.

— Злодей! Разбойник! — завопил коммерции советник. — Он не смеет этого сделать! Я обращусь к полиции, к правосудию!

— Чего же вы этим достигнете? — спокойно возразил золотых дел мастер. — Достаточно каким-нибудь пятидесяти человекам увидеть картину, чтобы весть о ней, украшенная тысячью прибавлений праздных остряков, облетела весь город. Все смешное и глупое, что говорили и говорят о вас до сей поры, будет откопано вновь и подцвечено новыми красками. Каждый при встрече с вами будет смеяться вам в лицо, и, наконец, что всего хуже, в городе громко заговорят о потерях, которые вы понесли вследствие банкротства дома Кэмпбелла. Тогда конец вашему кредиту.

— Господи Боже! — повторял перепуганный советник. — Но нет, нет! Злодей должен отдать картину назад, я пошлю за ней завтра же утром!

— Ну а если бы он ее отдал, то что же из того? — перебил Леонгард. — Тогда, пожалуй, награвирует он ваш портрет в том виде, как я его описал, на медной доске, сделает несколько сот оттисков, сам их изящно, с любовью раскрасит и разошлет по всему свету: в Гамбург, Бремен, Любек, Штеттин, даже в Лондон.

— Постойте, постойте, — перебил советник, — я придумал вот что; сходите, прошу вас, сами к этому ужасному человеку и предложите ему пятьдесят, если надо сто талеров, лишь бы он отказался от этой затеи.

— Ха-ха-ха! — рассмеялся Леонгард. — Вы забываете, что Эдмунд в деньгах не нуждается. Родители его достаточные люди, и кроме того его старая тетка, девица Лезен, живущая на Брейтштрассе, давно уже отписала ему по духовному завещанию все свое имущество. А имущество это не маленькое и ценится, ни больше ни меньше, как в восемьдесят тысяч талеров.

— Что? — воскликнул советник, побледнев от изумления. — Как вы сказали? Восемьдесят?… Знаете, дражайший друг, ведь я и сам замечал, что Альбертина по уши влюблена в этого молодого человека, а я… я же очень мягкий человек, хороший отец и не могу противостоять слезам и просьбам. К тому же молодой человек и мне нравится. Он замечательный художник, а где дело коснется искусства, там, вы знаете, я готов на все… Милый Лезен! У него тьма прекрасных качеств!.. Восемьдесят, сказали вы? Ну так слушайте же, Леонгард, по доброте, исключительно по доброте сердца отдаю я этому милому юноше свою дочь!

— Гм! — гмыкнул золотых дел мастер. — Однако я должен рассказать вам нечто весьма любопытное. Я сейчас из Тиргартена, где нашел под деревом возле пруда вашего друга и школьного товарища правителя канцелярии Тусмана, которому вы прежде еще обещали руку Альбертины. Он был в ужаснейшей отчаянии и совсем было собрался утопиться с горя после того, как Альбертина его отвергла. С великим трудом успел я удержать его от этого ужасного намерения, убедив, что вы, твердо держась своего слова, употребите всю силу отеческой власти над Альбертиной, чтобы заставить ее отдать ему свою руку. Если же это не состоится и дочь ваша выйдет за Лезена, то ваш правитель утопится непременно. Подумайте, как посмотрят в обществе на такое ужасное самоубийство почтенного человека! В его смерти, наверное, обвинят вас, вас одних. Всякий при встрече с вами будет с презрением от вас отворачиваться. Никто не станет приглашать вас к обеду, а если вы зайдете в кафе почитать газеты или осведомиться о новостях, вас вытолкают за дверь, спустят с лестницы! Мало того: правителя очень ценит начальство, его репутация превосходного чиновника известна во всех канцеляриях. Потому, если станет известно, что ваши непостоянство и криводушие довели несчастного до самоубийства, то нечего вам будет и думать на всю оставшуюся жизнь, что вас когда-нибудь примет какой-нибудь тайный советник или тайный обер-финанцдиректор, а уж о настоящих тайных и говорить нечего. Ни одно присутственное место, в помощи которого вы нуждаетесь, не займется вашими делами. Заурядные коммерции советники станут вас презирать, экспедиторы преследовать, может быть, даже с оружием в руках, и даже простые канцелярские рассыльные при встрече с вами глубже надвинут шляпу. Вы лишитесь чина коммерции советника, а затем, со ступеньки на ступеньку, полетит сначала ваш кредит, потом состояние, и, таким образом, вы доживете до полного презрения, отчаяния и нищеты!

— Довольно! Довольно, не терзайте меня! — крикнул коммерции советник. — Ну кто бы мог подумать, чтобы Тусман в его лета окажется таким влюбчивым павианом! Но вы правы! Будь что будет, а я должен сдержать слово, данное моему правителю, иначе мне грозит полное разорение. Да! Это решено! Тусман получит руку Альбертины.

— Вы забываете, — возразил Леонгард, — искательство барона Дюммерля! Забыли про страшное проклятие Манассии! В нем, в случае отказа его племяннику, вы наживете опасного врага. Манассия не даст вам сделать ни одной торговой сделки. Он не пожалеет никаких средств для того, чтобы подорвать ваш кредит, будет вредить вам на каждом шагу, не успокоится, пока не разорит вас окончательно и пока Далес, которого он вам посулил, действительно не поселится в вашем доме. Одним словом, кому бы из трех соискателей ни отдали вы теперь руку Альбертины, вам не избежать мести двух остальных, и вот почему назвал я вас несчастным, достойным сожаления человеком.

Советник как безумный заметался по комнате, восклицая на каждом шагу:

— Я погиб! Погиб! Я разорен! Не было печали, так вот, нате же, теперь с дочкой никак не соображу. Черт бы их всех побрал: и Лезена, и барона, да и моего правителя в придачу.

— Однако, — продолжал Леонгард, — есть одно средство выручить вас из беды.

— Какое? — воскликнул советник, внезапно остановившись и тупо глядя на золотых дел мастера. — Какое? Говорите! Я готов на все.

— Видели вы на сцене «Венецианского купца»? — спросил Леонгард.

— Какого? — спросил советник. — Это не та ли пьеса, где Девриент играет кровожадного еврея по имени Шейлок, которого потянуло на свежее купеческое мясо? Конечно, видел, но что же из того?

— Если видели, — продолжал Леонгард, — значит, вы должны помнить, то там есть некая богатая невеста по имени Порция, которую отец по духовному завещанию назначил в супруги тому, кто выиграет ее в некоторого рода лотерее. Для этого были приготовлены три ларца, которые соискатели ее руки должны были выбирать и открывать по очереди, с тем, что руку Порции получит выбравший ларец с ее портретом. Вот и вы, коммерции советник, поступите так же, пусть воля живого отца уподобится воле покойного. Скажите женихам, что они равно дороги вам все трое, и потому решение спора предоставляется слепому случаю. Три закрытых ларчика будут поднесены соискателям, и тот, кто найдет портрет Альбертины, получит ее руку.

— Что за оригинальное предложение! — воскликнул советник. — Да неужели вы думаете, почтенный господин Леонгард, что если даже я на него соглашусь, то помогу тем своей беде? Положим, один получит руку Альбертины, но ведь этим я навлеку на себя гнев и мщение двух остальных, которым не посчастливится найти портрет и потому уйдет ни с чем?

— А вот тут-то и вся хитрость! — отвечал Леонгард. — И в ней я берусь вам помочь. Я торжественно обещаю вам приготовить ларчики таким способом, что каждый останется доволен тем, что в них найдет. Оба неугадавшие жениха найдут в своих ларчиках не насмешливый отказ, подобно Марокканскому и Арагонскому принцам, а, напротив, нечто такое, что заставит их самих отказаться от Альбертины и даже поблагодарить вас за такую счастливую выдумку.

— Возможно ли? — воскликнул советник.

— Не только возможно, но должно быть и будет так, как я вам сказал, в чем и даю вам мое честное слово.

Теперь коммерции советник не сомневался в успехе плана золотых дел мастера, и оба они решили, что выбор невесты будет происходить в будущее воскресенье ровно в полдень.

Золотых дел мастер обещал, со своей стороны, приготовить к этому времени три нужных ларчика.

ГЛАВА ШЕСТАЯ, в которой описывается, каким образом происходил выбор невесты, а затем заканчивается и само повествование

Можно представить, в какое отчаяние пришла Альбертина, когда советник объявил ей о своем намерении разыграть ее руку в злосчастной лотерее и не отказался от своего решения, несмотря на все ее просьбы, слезы и мольбы. К этому присоединилось и другое горе: Лезен во все это время не только не пытался ее увидеть, как бы это сделал всякий искренно любящий, но даже не написал ей ни одной строчки. Такое равнодушие, конечно, ее вдвойне огорчало. В субботу вечером, накануне рокового воскресенья, Альбертина, печальная, сидела в сумерки одна в своей комнате и, подавленная мыслью об угрожавшем ей несчастье, серьезно начала думать, не лучше ли будет решиться на отчаянный поступок и просто убежать из дома отца, чем ожидать ужасной судьбы быть насильно выданной замуж за старого педанта Тусмана или противного барона Беньямина. Тут невольно пришел ей на память загадочный золотых дел мастер с его странными фокусами, которыми он остановил навязчивого барона Дюммерля, когда тот попытался ее поцеловать. Она ясно видела, что Леонгард действовал в интересах Эдмунда, и это зародило в ее сердце надежду, что в трудную минуту он окажет помощь и ей. И тут ей до того захотелось увидеть Леонгарда и с ним поговорить, что даже, казалось ей, она бы не испугалась, если бы он, подобно призраку, явился перед ней.

Последняя мысль Альбертины оказалась верна, потому что она, действительно, ничуть не испугалась, когда высокая, стоявшая в углу темная фигура, которую она до того принимала за печку, вдруг оказалась Леонгардом, который приблизился к ней и заговорил своим тихим, но звучным голосом:

— Оставь, милое дитя, печаль и заботы! — сказал он. — Знай, что Эдмунд Лезен, которого ты любишь или, во всяком случае, думаешь, что любишь, мой питомец и что я поддерживаю его всей моей властью. Знай также, что именно я надоумил твоего отца устроить эту лотерею и что я же взялся приготовить роковые ларчики, а потому ты можешь догадаться, что портрет твой достанется именно Эдмунду!

Альбертина ахнула от восторга, но Леонгард продолжал:

— Я мог бы устроить вашу свадьбу иначе, но мне хотелось в то же время удовлетворить двух других соискателей: правителя канцелярии Тусмана и барона Беньямина. Но теперь останутся довольны и они, так что ни тебе, ни твоему отцу не придется опасаться нападок отвергнутых претендентов.

Альбертина не знала, чем выразить свою благодарность, и почти готова была броситься к ногам старого золотых дел мастера. Она прижимала к сердцу его руку, уверяя, что несмотря на всю странность и неестественность того, что он делал, несмотря даже на внезапное, необъяснимое его появление в ее комнате, она вовсе его не боялась и под конец кончила простодушной просьбой объяснить ей, что все это значит и кто таков он сам.

— Ну, моя дорогая девочка! — с улыбкой отвечал Леонгард. — Это будет мне довольно трудно объяснить. Меня, как и многих других, принимают вовсе не за того, кем я являюсь в самом деле. Некоторые, например, считают меня ни больше ни меньше, как золотых дел мастером Леонгардом Турнгейзером, жившем в таком почете при дворе курфюрста Иоганна-Георга в тысяча пятьсот восьмидесятых годах, а когда завистники и злодеи стали искать его погибели, то исчезнувшего неизвестно как и куда. Если подобные люди, которых зовут романтиками и фантазерами, выдают меня за этого Турнгейзера, а значит, за привидение, то можешь представить, какие неприятности меня ожидают со стороны честных бюргеров, не признающих ни черта, ни романтизма, ни поэзии. Даже здравомыслящие литературные критики ополчаются на меня и преследуют не хуже, чем ученые фарисеи во времена Иоганна-Георга, изо всех сил стараясь отравить и испортить мне то скромное существование, которое я веду. Даже теперь, милое мое дитя, несмотря на то, что я ежеминутно пекусь о тебе и Эдмунде, являясь всюду, как deus ex machine[151], все-таки чувствую я, что единомышленники литературных критиков не захотят признать моей роли в этой истории, потому что они не верят в самое мое существование! Поэтому, чтобы обеспечить себе, по крайней мере, спокойную жизнь, я никому никогда и не говорю, что я золотых дел мастер Леонгард Турнгейзер, живший в шестнадцатом столетии. Таким образом я даю возможность этим людям считать меня просто искусным фокусником и объяснять мои чудеса Виглебовой «Натуральной магией» или какой-либо иной. Оно, впрочем, правда, что я и теперь занят устройством одного фокуса, какого не сумел бы сделать ни Филидор, ни Филадельфио, ни сам Калиостро и который совершенно не поддается объяснению, а потому навсегда останется камнем преткновения для этих людей. Тем не менее я не могу без него обойтись, потому что он нужен для окончания берлинской истории о трех соискателях руки прекрасной Альбертины Фосвинкель. Итак, не падай духом, дитя мое, встань завтра как можно раньше, надень свое лучшее платье, заплети и уложи покрасивее косы и терпеливо ожидай, что будет дальше.

Сказав это, Леонгард исчез так же, как и появился.

В воскресенье в назначенный час, то есть ровно в одиннадцать, явились старый Манассия со своим преисполненным надежды племянником, правитель канцелярии Тусман и Эдмунд Лезен с золотых дел мастером. Женихи, не исключая и Беньямина, невольно вздрогнули, когда увидели Альбертину, до того она была на этот раз красива и привлекательна. Те девицы и дамы, которые любят со вкусом сшитые платья и изящные украшения (а во всем Берлине вряд ли сыщется такая, которая этого не любит), могут мне поверить, что платье на Альбертине, отделанное с особой элегантностью, было как раз нужной длины и не скрывало ножек, обутых в белые туфельки, что короткие рукава и корсаж были из дорогого кружева, что между рукавом и белой лайковой перчаткой, натянутой чуть повыше локтя, была видна полная красивая ручка, что ее темные косы украшал только изящный золотой гребень с драгоценными камнями и для подвенечного наряда ей не хватало лишь миртового венка. Но что делало Альбертину особенно очаровательной, так это выражение любви и надежды, сиявшее в прекрасных глазах и игравшее ярким румянцем на прелестных щечках.

В припадке великодушного гостеприимства советник заказал роскошный завтрак. Старый Манассия злобно посмотрел на накрытый стол, а когда Фосвинкель пригласил гостей садиться, в глазах его, казалось, можно было прочесть ответ Шейлока: «Да, чтобы нанюхаться свинины, вкусить от той домовины, куда ваш пророк из Назарета загнал беса. Я согласен вести с вами дела, торговать, продавать, покупать рассуждать и все такое прочее. Но ни есть, ни пить, ни молиться с вами не согласен».

Барон Беньямин не был так разборчив: он съел гораздо больше бифштексов, чем обыкновенно, и при этом болтал глупости как всегда.

Советник в этот торжественный час, казалось, стал совершенно на себя не похож. Он не только обильно угощал гостей портвейном и мадерой, но даже велел принести из погреба бутылку столетней малаги. По окончании завтрака он объяснил трем женихам способ, которым будет решено, кому достанется его дочь, в такой складной и вразумительной речи, какой от него нельзя было и ожидать. Женихам предлагалось зарубить себе на носу, что Альбертина достанется только тому, кто выберет ларчик с ее портретом.

Едва часы начали бить двенадцать, отворилась дверь в зал, посредине которого все увидели покрытый дорогим ковром стол, а на нем три небольших ларчика.

Один из них был золотой с искусно сделанным на крышке венчиком из дукатов и надписью внутри венка:

«Кто меня выберет, будет счастлив сообразно своему вкусу».

Второй ларчик — серебряный — был очень тонкой работы. На крышке его среди нескольких надписей на чужих языках стояли слова:

«Кто выберет меня, получит гораздо больше, чем надеялся получить».

Наконец, третий, сделанный из слоновой кости, был с надписью:

«Кто выберет меня, получит блаженство, о котором мечтал».

Альбертина села на кресло за столом, возле нее стал советник; Манассия и золотых дел мастер удалились в глубину комнаты.

Вынули жребий, при чём оказалось, что право первому выбрать досталось Тусману, а Беньямин и Эдмунд отправились в другую комнату.

Правитель канцелярии с глубокомысленным видом подошел к столу, внимательно осмотрел ларчики и прочел их надписи. Но вскоре он почувствовал, что его неудержимо влекут искусно переплетающиеся письмена на серебряном ларчике.

— Боже праведный, — вдохновенно воскликнул он, — что за прекрасные письмена, как интересно сочетаются здесь римские и арабские буквы! А надпись! «Кто выберет меня, получит гораздо больше, чем надеялся получить». Разве я надеялся, что мадемуазель Альбертина Фосвинкель осчастливит меня своей прелестной ручкой? Я был в полном отчаянии, там, в пруду! Но здесь мое счастье и утешение! Советник! Мадемуазель Альбертина! Я выбираю серебряный ларчик!

Альбертина встала и подала правителю канцелярии маленький ключ, которым он сейчас же отворил ларчик. Но как же оторопел Тусман, когда вместо ожидаемого портрета Альбертины, нашел он только маленькую, переплетенную в пергамент книжку, в которой, перелистав, обнаружил он только чистые листы.

При ней лежала следующая записка:

Путь ошибочный забыт.
К счастью ход тебе открыт.
Дар, который здесь лежит,
Невежество просветит,
В мудрость превратит.
— Боже праведный! — пробормотал Тусман. — Что же это такое? Книга? Нет, не книга, а просто переплетенная бумага! Итак, вместо ожидаемого портрета конец всем моим надеждам! О несчастный, уничтоженный правитель канцелярии! Все с тобой покончено! Туда! Туда! В лягушачий пруд!

И он хотел выбежать вон, но Леонгард загородил ему дорогу со словами:

— Тусман, вы ошибаетесь, для вас нет сокровища дороже того, которое вы получили! Уже одни стихи должны были навести вас на эту мысль. Спрячьте, прошу вас, книжку в карман.

Тусман сделал, как ему было сказано.

— А теперь, — продолжал золотых дел мастер, — назовите книгу, которую вы бы желали иметь в эту минуту.

— О господи! — воскликнул печальным голосом Тусман. — Я самым непростительным образом утопил «Краткое руководство политичного обхождения» несравненного Томазиуса в лягушачьем пруду!

— Выньте книгу из кармана, — сказал Леонгард.

Тусман сделал, как ему было велено, и остолбенел — там было не что иное, как «Руководство» Томазиуса.

— Господи боже мой! — воскликнул правитель канцелярии вне себя от радости. — Да что же это такое! Мой дорогой Томазиус спасен от мести жадных лягушек, которым никогда бы не выучиться у него ничему!

— Тише! — перебил его золотых дел мастер. — Спрячьте книгу опять в карман.

Тусман спрятал.

— Теперь, — продолжал Леонгард, — назовите какое-нибудь редкое сочинение, которое вы долго и напрасно искали во всевозможных библиотеках.

— О Господи! — пробормотал Тусман почти растроганно. — Когда я вздумал посещать оперу, то очень желал предварительно ознакомиться с сущностью музыки, и для того тщетно старался достать одну маленькую книжку, в которой аллегорически изображено искусство композиции и музыкального исполнения. Она называется: «Музыкальная война, или Описание генерального сражения между двумя героинями — Композицией и Гармонией, как они объявили друг другу войну, как сражались и после кровавой битвы опять примирились», сочинение Иоганна Бера.

— Скорее полезайте в карман! — воскликнул Леонгард.

Правитель канцелярии, вытащив книгу, громко вскрикнул от восторга, так как это было ничто иное, как «Музыкальная война» Иоганна Бера.

— Видите, — сказал золотых дел мастер, — какую богатейшую, небывалую библиотеку приобрели вы благодаря вашему ларчику, причем библиотеку, которую вы можете постоянно носить с собой. С этой книжкой в кармане можете вы получить любое сочинение, какое только пожелаете иметь.

Тусман, забыв и про Альбертину, и про советника, убежал в дальний угол комнаты, бросился в кресло и начал то и дело прятать книгу в карман и опять ее доставать, и по его засиявшим от восторга глазам было ясно, что обещание золотых дел мастера осуществилось.

Затем наступил черед барона Беньямина. Он вошел в комнату со свойственной ему неуклюжей развязностью, направился к столу и с лорнеткой на глазах прочел надписи. Скоро, однако, какой-то неизъяснимый инстинкт остановил его внимание на золотом ларчике с венчиком из дукатов.

— Кто меня выберет, будет счастлив сообразно своему вкусу, — пробормотал он себе под нос. — Ну да! Дукаты — это по мне по вкусу. Альбертина тоже! Чего уж тут долго думать и выбирать!

С этими словами Беньямин схватил золотой ларчик и, открыв его полученным от Альбертины ключом, нашел маленький английский напильник, при котором была записка со стишком:

Желаний ты добыл предмет,
Какого в мире лучше нет,
Все остальное пустоцвет!
Одна торговля процветает,
И не пред чем не отступает.
— Что же это? — воскликнул он в сердцах. — Что стану я делать с напильником? Разве напильник портрет? Портрет Альбертины? Этот ларчик я подарю ей в день свадьбы! Подите сюда, моя милая!

Сказав это, барон направился прямо к Альбертине, но золотых дел мастер схватил его за плечи со словами:

— Потише, потише, любезнейший! Это уже против уговора! Вам следует удовольствоваться напильником, и вы, уверен я, будете вполне удовлетворены, узнав про неоценимые свойства полученной вами вещицы, на что намекал и стишок. Скажите, если у вас в кармане хороший, новый дукат с гуртиком?

— Ну, есть, — недовольным тоном ответил Беньямин, — что же с того?

— Возьмите и отпилите ему гуртик вашим напильником.

Беньямин сделал это с ловкостью, обличавшей долгую практику. И что же? Дукат нисколько не уменьшился, а, напротив, засверкал еще ярче и красивее. То же самое повторилось и со вторым дукатом, и с третьим: чем больше пилил их Беньямин, тем, казалось, полновеснее они становились.

Манассия, спокойно смотревший до того на все, что происходило, тут вдруг вскочил и, накинувшись на племянника с дико сверкающими глазами, закричал как исступленный:

— Господь отцов моих! Это что? Отдай напильник! Говорю, отдай! За него триста лет тому назад продал я свою душу дьяволу… Отдай напильник!

С этими словами он попытался силой отнять у Беньямина напильник, но тот, защищаясь с необыкновенной ловкостью, в свою очередь кричал:

— Отстань, старый осел! Отстань! Напильник выиграл я, а не ты!

А Манассия ревел еще громче:

— Ехидна! Червивый плод от моего корня! Отдай напильник! Все дьяволы восстанут на тебя, проклятый вор!

Изрыгая поток еврейских проклятий, сцепился Манассия с племянником, пытаясь руками, ногами, чуть не зубами одолеть его и вырвать напильник. Но Беньямин защищал свою драгоценность, как львица своих детенышей, так что в конце концов силы Манассии иссякли. Тогда племянник крепко обхватил дядюшку, так что у того затрещали кости, и вытолкал его за дверь, а затем, вернувшись поспешно назад, схватил он маленький столик, поставил в угол комнаты, противоположный тому, в котором сидел Тусман, вытащил из кармана горсть дукатов и с жаром принялся работать напильником.

— Ну! — сказал Леонгард. — Наконец-то мы отделались от старого скряги Манассии. Говорят же люди, что он второй Агасфер и бродит по земле с тысяча пятьсот семьдесят второго года, когда за свое колдовство он был сожжен под именем чеканщика монет Липпольда и спасен от смерти дьяволом, которому продал за то свою душу. Многие знающие люди уверяют, будто встречали его здесь в Берлине в разных обличьях, вследствие чего даже произошла легенда, что в наше время бродит по свету не один, а множество Липпольдов. Ну, поскольку я тоже немного смыслю в этих делах, то ручаюсь, что теперь с ним покончено.

Может быть ты, любезный читатель, даже не желаешь, чтобы я продолжал дальше, потому что, без сомнения, догадался, что Эдмунд Лезен выбрал ларчик из слоновой кости с надписью: «Кто выберет меня, получит блаженство, о котором мечтал», а в нем нашел прекрасный миниатюрный портрет Альбертины со стихами:

Тобой приобретенный рай
В чертах прелестной прочитай.
Ловить нам счастье рок велит,
Иначе счастье улетит.
Так доказательство любви
С прелестных губок ты сорви!
О том, что Эдмунд, следуя по стопам Бассанио, последовал совету заключительных строк стиха и поцеловал залившуюся ярким румянцем возлюбленную и что советник был в полном восторге, выйдя так счастливо из затруднительного положения, нечего и распространяться.

Между тем барон Беньямин усердно работал напильником, а Тусман не менее усердно читал, причем ни тот, ни другой не обращали ни малейшего внимания на то, что происходило вокруг, пока советник не объявил во всеуслышание, что Эдмунд выбрал ларчик с портретом Альбертины, а потому получает ее руку. Правитель канцелярии чрезвычайно этому обрадовался и, по своему обыкновению, подпрыгнул раза три, потирая руки, что обычно служило у него проявлением удовольствия. Беньямина вопрос о свадьбе, по-видимому, совершенно перестал занимать, но тем не менее он обнял советника, назвав его превосходнейшим человеком, и рассыпался в благодарностях за подарок напильника, прибавив, что советник может вполне рассчитывать на его помощь во всех делах. Сказав это, он раскланялся и быстро ушел.

Правитель канцелярии тоже, весь растроганный, со слезами на глазах, благодарил за удивительную книгу, уверяя, что стал с этой минуты счастливейшим человеком в мире; затем, произнеся несколько галантных комплиментов Альбертине, попрощался со всеми и вслед за бароном поспешил покинуть дом коммерции советника.

С этих пор умолк всякий слух о литературных трудах барона Беньямина, так долго надоедавшего ими всем и каждому. Почтенный барон, безусловно, предпочел заниматься подпиливанием дукатов. А Тусман оставил в покое библиотекарей, которым раньше приходилось целыми днями рыться, отыскивая требуемые им старые, давно забытые книги.

В доме коммерции советника радость и восторг первых дней вскоре сменились сердечной печалью. Леонгард настоятельно потребовал, чтобы Эдмунд сдержал данное слово и ради собственной своей пользы, как и для пользы искусства, отправился по обещанию в Италию.

Несмотря на всю тяжесть расставания с Альбертиной, Эдмунд, однако, чувствовал, что неодолимая сила влекла его в страну искусства, а Альбертина, проливая горячие слезы, думала о том, как приятно и интересно будет ей где-нибудь в обществе, за чаем, вынуть при всех из рабочей корзинки письмо, полученное прямо из Рима.

Эдмунд уже более года живет в Риме, и некоторые уверяют, будто переписка его с Альбертиной становится заметно холоднее. Кто знает, возможно, что со временем даже самый вопрос об их браке канет в вечность. Старой девой Альбертина не останется ни в каком случае: она для этого слишком хороша и богата. Замечают даже, что референдарий по судебным делам Глоксин, прекрасный молодой человек с тонкой талией, двумя жилетами и на английский манер завязанным галстуком, очень часто танцует зимой с девицей Альбертиной Фосвинкель на всех балах, а летом постоянно гуляет с ней под руку в Тиргартене и что коммерции советник любуется этой парочкой с истинно отцовским, довольным видом. Референдарий Глоксин уже сдал второй экзамен при суде и сдал отлично, что признали сами экзаменаторы, которые с самого утра изрядно мучили его или, как говорится, пробовали на зубок, а это бывает очень больно, особенно если зуб с дуплом. Этот-то экзамен и наводит на мысль, что референдарий лелеет мечту о браке, ибо он проявил особую осведомленность по части рискованных афер.

Возможно, что Альбертина выйдет за добропорядочного референдария, как скоро ему удастся получить хорошее место. Ну что же, поживем, увидим.

Зловещий гость

Буря, предвестница приближающейся зимы, завывала за окнами. Черные тучи быстро неслись по небу, орошая землю шумными потоками града и дождя. Стенные часы пробили семь.

– Кажется, – обратилась полковница Б*** к своей дочери Анжелике, – мы сегодня просидим одни. В такую погоду вряд ли кто-нибудь из друзей надумает приехать в гости. Мне бы только хотелось, чтобы поскорее вернулся твой отец.

Едва она произнесла эти слова, как дверь отворилась, и в комнату вошел ротмистр Мориц Р***. За ним появился молодой правовед – знакомый полковницы, один из постоянных посетителей ее четвергов. Он был открытым, веселым юношей, что называется, душой компании, вот почему Анжелика поспешила заметить, что ей в этот вечер будет гораздо веселее, чем в любом многолюдном обществе. В зале было довольно холодно, поэтому полковница велела развести в камине огонь и накрыть чайный столик.

– Вы, господа, – произнесла она, – с поистине рыцарским геройством приехали сегодня, несмотря на бурю и дождь, и потому, вероятно, с удовольствием выпьете пунша. Маргарита сейчас приготовит нам этот напиток, придуманный как раз для такой погоды.

Маргарита, компаньонка Анжелики, была одного с ней возраста и жила в доме полковницы как для того, чтобы девушка могла практиковаться во французском, так и для помощи по хозяйству. Она немедленно явилась и исполнила приказание полковницы.

Пунш закипел. Огонь затрещал в камине. Маленькое общество уютно устроилось за чайным столом в приятной надежде скоро согреться. Веселые разговоры, с которыми они прежде прогуливались по зале, на минуту стихли, и только шум бури, завывавшей в печных трубах, прерывал воцарившееся молчание. Наконец, Дагобер – так звали молодого юриста – заговорил:

– Каким же таинственным и необъяснимым страхом откликаются в моем сердце осень, буря, огонь в камине и пунш!

– Однако страх этот очень приятен, – вмешалась Анжелика. – Я люблю, когда легкий озноб пробегает по телу, а душу охватывает неодолимое желание заглянуть в какой-то иной, чудный, фантастический мир.

– Истинная правда! – воскликнул Дагобер. – Минуту назад этот легкий озноб ощутили мы все, и если мы внезапно замолчали, то именно из-за невольно родившегося в нас желания заглянуть в тот фантастический мир, о котором вы говорили. Впрочем, я очень рад, что это чувство прошло и мы вернулись к действительности, где можем насладиться таким прекрасным напитком! – И, поклонившись полковнице, он осушил стоявший перед ним стакан.

– Чему же тут радоваться? – возразил Мориц. – Если все мы согласны с тем, что пережитое чувство страха было приятным, то нам остается только сожалеть, что оно прошло.

– Постойте, постойте! – перебил его Дагобер. – Тут речь идет не о сладких грезах… Шум бури, треск огня и шипение пунша, как правило, являются предвестниками иного страха, свойственного всем нам и таящегося в глубине души. Я сейчас говорю о страхе перед привидениями. Всем известно, что эти таинственные гости чудятся нам по ночам в бурю или дождливую погоду, когда они, похоже, особенно любят покидать свой холодный край и пугать нас своими непрошеными визитами. Понятно, почему в такое время мы невольно ощущаем что-то неприятное.

– Что за вздор, Дагобер! – прервала его полковница. – Я не могу согласиться с вами в том, что страх, о котором вы упомянули, – врожденное и свойственное всем нам чувство. Скорее я склоняюсь к мысли, что это просто следствие глупых сказок и историй о мертвецах, которыми няньки пугали нас в детстве.

– О нет, милейшая хозяйка! – живо воскликнул Дагобер. – Это далеко не так! Никогда те сказки, что в детстве мы слушали с восторгом, а отнюдь не со страхом, никогда, повторяю, они не оставили бы в нас такого глубокого следа, если бы не нашли отклика в наших душах. Отрицать существование странного, непонятного нам мира явлений, которые мы порой слышим или видим, нет никакой возможности. Поверьте, страх – это только внешнее выражение тех страданий, которым подвергается наш дух.

– А вы, как я погляжу, мистик, – смеясь, сказала полковница. – Впрочем, ими всегда бывают люди, которые легко приходят в нервное возбуждение. Но мне все же непонятно, почему природа непременно хочет, чтобы мы взаимодействовали с этим миром только в минуты страха, точно с врагом?

– Очень может быть, – заметил Дагобер, – что это своего рода наказание от матери-природы за наше стремление ускользнуть из-под ее опеки. По крайней мере я убежден, что в то золотое время, когда люди жили на лоне природы, они не знали подобных страхов – это было просто невозможно при существовавшей гармонии всех созданий и сил. Я уже говорил, что мы часто испытываем страх, слыша странные необъяснимые звуки, но скажите, разве не возникает у нас гнетущего впечатления даже от тех звуков природы, происхождение которых нам вполне понятно? К их числу, бесспорно, принадлежат так называемые «чертовы голоса» острова Цейлон, о которых вы можете прочесть в книге Шуберта «Тайны естественных наук». Эти голоса напоминают человеческий плач и всегда раздаются в ясные, тихие ночи. Обычно они будто приближаются, становясь все громче, и в конце концов звучат совершенно отчетливо. Говорят, что эти непонятные звуки до того будоражат душу, что даже самые хладнокровные и чуждые всяких предрассудков люди не могут не испытывать ужаса, слыша их.

– Это действительно так, – поддержал своего друга Мориц. – Я никогда не был на Цейлоне, однако нечто подобное слышал сам и пережил то щемящее чувство, о котором говорит Дагобер.

– О, если так, – воскликнул юноша, – то вы доставите нам всем большое удовольствие, если расскажете об этом приключении, а может быть, и переубедите нашу прекрасную хозяйку.

– Вам известно, – начал Мориц, – что я сражался в Испании против французов под предводительством Веллингтона. Однажды, после битвы при Виттории, мне с отрядом испанской и английской кавалерии случилось провести ночь на биваках, в поле. Утомленный переходом, я заснул как убитый, но меня вдруг разбудил странный пронзительный звук. Я подумал, что это стонет тяжелораненый солдат, однако рядом со мной только спокойно похрапывали товарищи. Звук прекратился.

Между тем забрезжил рассвет. Я встал и прошелся немного по полю, рассчитывая найти раненого. Тишина стояла нерушимая, лишь изредка набегал легкий порыв ветра, и чуть шелестела листва. Вдруг звук снова повторился и, словно промчавшись в воздухе, утонул где-то далеко. Казалось, это был плач убитых, раздававшийся над полем сражения, под безграничным небосводом. Сердце мое дрогнуло, и глубочайший ужас овладел всем моим существом. Что значат жалобные вопли, вырывающиеся из человеческой груди, по сравнению с этим чудовищным, раздирающим душу стоном! Тут и товарищи мои повскакивали один за другим со своих постелей. Стон раздался и в третий раз, еще ужаснее, еще пронзительнее. Лошади начали всхрапывать и шевелить ушами. Испанцы упали на колени и стали громко читать молитвы. Один английский офицер уверял, что он часто наблюдал этот феномен в южных странах, когда атмосферу переполняло электричество, и что вслед за этим надо ждать перемены погоды. Испанцы, вообще суеверные по натуре, божились, что слышали голоса духов и что это предвещает какое-нибудь ужасное событие. Через несколько дней в этой местности действительно произошла одна из самых кровопролитных битв той войны.

– Что до нас, – прервал своего друга Дагобер, – то, чтобы услышать эти поражающие душу звуки природы, нам незачем ехать ни на Цейлон, ни в Испанию. Если из-за этого ветра, града, визга железных флюгеров на крыше вы не испытываете ни страха, ни трепета, то прислушайтесь к треску камина, в котором смешались сотни каких-то диких голосов, или к песенке, которую начинает затягивать чайник…

– О господи! Час от часу не легче! – воскликнула полковница. – Дагобер населил привидениями даже чайник и заставляет нас слушать их жалобные песни.

– Но маменька, – произнесла Анжелика, – Дагобер не так уж и неправ. Потрескивание дров в камине порой и в самом деле нагоняет какое-то гнетущее чувство, особенно когда ум к этому расположен. Что же касается жалобной песенки чайника, то она мне уже до того неприятна, что я даже погашу огонь, чтобы ее прекратить.

С этими словами Анжелика встала, и платок, в который она куталась, скользнув по ее плечам, упал на пол. Мориц быстро его поднял и подал девушке, за что был награжден взглядом, в котором каждый сразу бы прочел нечто большее, чем простую благодарность. В порыве чувств юноша схватил руку Анжелики и прижал ее к губам.

Маргарита, передававшая в эту минуту Дагоберу стакан пунша, вдруг вздрогнула, точно от электрического удара, и, пошатнувшись, выронила стакан. Тот разлетелся вдребезги. Испуганно вскрикнув, компаньонка бросилась к ногам полковницы, коря себя за непростительную неловкость и умоляя позволить ей удалиться в свою комнату. По ее словам, этот странный разговор, хотя она его и не вполне понимала, так сильно подействовал ей на нервы, что она почувствовала себя разбитой и хочет лечь в постель. Говоря это, она целовала руки полковницы, орошая их горячими слезами.

Дагобер понял, что затеянная им беседа грозила принять не совсем приятный оборот и что ее следовало прервать во что бы то ни стало. С комизмом, на какой только он был способен, юноша бросился на колени перед хозяйкой дома и притворно плаксивым голосом стал умолять ее помиловать преступницу, осмелившуюся пролить драгоценный напиток, который должен был освежить его адвокатское горло. Что же касалось пятна на паркете, то он клялся всеми святыми, что на следующее же утро подвяжет к ногам щетки и будет танцевать на этомместе целый час, танцевать, как на придворном балу, до тех пор, пока не останется ни малейшего следа преступления.

Забавная выходка Дагобера рассмешила полковницу, с заметным неудовольствием смотревшую на Маргариту.

– Встаньте, встаньте, не надо слез, – сказала она, подавая ему руки. – Я согласна помиловать Маргариту, но этим она обязана только вашему геройскому самопожертвованию. Но, впрочем, совершенно безнаказанным этот проступок не останется. Мой приговор таков: Маргарита, позабудьте о своей болезни и останьтесь с нами, продолжайте, как и прежде, угощать дорогих гостей пуншем. Более того, вы обязаны наградить своего спасителя поцелуем.

– Вот как вознаграждается добродетель! – с жаром воскликнул Дагобер, схватив Маргариту за руку. – Теперь, моя красавица, вы верите, что на свете есть еще геройские адвокаты, готовые пожертвовать собой во имя справедливости? А теперь следует привести в исполнение безапелляционный приговор нашего строгого судьи.

С этими словами он поцеловал девушку прямо в губы, а потом торжественно подвел ее к стулу, на котором она сидела. Маргарита, покраснев, громко рассмеялась сквозь слезы, еще блестевшие в ее глазах.

– Простите меня, пожалуйста, – извинилась она по-французски. – Право, я такая впечатлительная. Впрочем, я считаю своим долгом повиноваться всему, что скажет моя благодетельница, и потому обещаю вам успокоиться и по-прежнему наливать пунш, не боясь разговора о привидениях.

– Браво! – воскликнул Дагобер. – Браво, моя героиня! Чувствую, я вдохновил вас своей храбростью, а вы меня – вашим поцелуем! Фантазия моя разыгралась вновь, и я сейчас же угощу всю компанию новым рассказом dipianta[152], страшнее прежнего.

– Я думала, – возразила полковница, – что мы уже простились со всем страшным и призрачным.

– О, пожалуйста, маменька, – взмолилась Анжелика, – позволь Дагоберу продолжать рассказ! Я совершенный ребенок и ужасно люблю истории про привидений, от которых мурашки по коже бегут!

– Как приятно это слышать! – воскликнул Дагобер. – В девушке пугливость очаровательнее всего. Я ни за что на свете не женился бы на женщине, которая не боится привидений.

– Ты, однако, еще не объяснил нам, – сказал Мориц, – почему надо остерегаться того мистического чувства страха, которое должно считаться предвестником духов.

– Потому, – ответил Дагобер, – что страх никогда не остается просто страхом. За чувством, почти приятным, следует ужас, леденящий кровь в жилах, от которого волосы встают дыбом. Мы уже говорили о загадочных звуках природы, поразительно действующих на нашу душу, но порой самые обыкновенные звуки, объяснимые присутствием какого-либо животного или сквозняком, мучают нас и доводят до отчаяния точно таким же образом. Каждый, без сомнения, знает, до чего ночью невыносим самый тихий звук, раздающийся через определенные промежутки времени и совершенно лишающий нас сна.

Однажды во время моих странствий мне пришлось остановиться на ночь в одной гостинице, в прекрасной, просторной комнате, отведенной мне самим хозяином. Ночью я вдруг проснулся неизвестно почему. Полная луна освещала комнату, и вдруг раздался звук, точно от капли воды, упавшей в большой металлический таз. Я стал прислушиваться. Звук повторился. Моя собака, лежавшая под кроватью, вскочила и стала беспокойно все обнюхивать, царапать стены, пол и жалобно скулить. Я ощутил холодок, и капли пота проступили у меня на лбу. Пересилив ужас, я громко спросил: «Кто здесь?», а затем, выскочив из постели, прошелся до середины комнаты. Капли продолжали падать с тем же металлическим звуком где-то рядом со мной, но я по-прежнему ничего не видел. В ужасе я опять бросился в постель и закутался с головой в одеяло. Звук стал тише, но продолжал доноситься до меня через равные промежутки времени. Наконец, он стих, точно растворившись в воздухе.

Я забылся глубоким, тяжелым сном и проснулся уже поздним утром. Ночью собака забралась ко мне на кровать и так и лежала, прижимаясь к моим ногам, а оправилась от страха и начала лаять и бегать только после того, как встал я сам. Мне пришла в голову мысль, что, возможно, тот звук объясняется очень просто, но я не мог догадаться, как именно. Я немедленно рассказал о случившемся хозяину гостиницы, надеясь, что он поможет мне найти ключ к этой тайне. Но каково же было мое изумление, когда хозяин, выслушав меня, вдруг страшно побледнел и затем стал меня умолять ради самого Неба никому не рассказывать о том, что со мной произошло, потому как в ином случае он может лишиться куска хлеба. Многие постояльцы жаловались на этот загадочный звук, обычно раздававшийся в ясные лунные ночи. Напрасно комнату переворачивали вверх дном и поднимали в ней полы, напрасно осматривали даже соседние дома – ничто не объясняло происхождения звука.

До моего приезда это нечто не давало о себе знать в течение целого года, и хозяин думал уже, что оно исчезло без следа, как вдруг теперь, к его величайшему ужасу, все повторялось. В заключение он поклялся ни за что на свете не размещать там приезжих.

– Это и в самом деле страшно! – сказала Анжелика, дрожа. – Мне кажется, я бы умерла, если бы со мной произошло что-либо подобное. Я и то порой вскакиваю среди ночи, точно со мной случилось нечто ужасное, а потом решительно не могу себе объяснить, что же меня так напугало, и даже не помню своего сна. Напротив, мне кажется, что я пробуждаюсь из совершенно бессознательного, мертвого состояния.

– Это явление мне очень хорошо знакомо, – сказал Дагобер. – Вполне может быть, что здесь не обходится без какого-нибудь постороннего психического влияния, которому мы подчиняемся против воли. Так, лунатики никогда не помнят ни своего состояния, ни того, что они при этом делали. Очень вероятно, что и тот непонятный, нервный страх, о котором вы говорите, – не более чем отголосок какого-нибудь могущественного влияния, разрывающего связь между нами и нашим сознанием.

– Я помню, – продолжала Анжелика, – как однажды в ночь после дня своего рождения, четыре года тому назад, я вдруг проснулась именно в таком состоянии и потом не могла прийти в себя в продолжение нескольких дней, тщетно стараясь припомнить, какой именно сон меня так напугал. Но самым странным мне казалось то, что я хорошо помнила, как во сне же рассказывала этот сон другим людям, в том числе маменьке. Проснувшись, я забыла обо всем, кроме этого обстоятельства.

– Этот удивительный феномен, – заметил Дагобер, – тесно связан с магнетизмом.

– О боже мой! – воскликнула полковница. – Неужели этот разговор никогда не кончится? Об этих вещах неприятно даже думать, и я требую, чтобы Мориц покончил с историями о привидениях и сейчас же поведал нам что-нибудь веселое!

– С удовольствием исполню ваше желание, – согласился Мориц, – но напоследок позвольте мне рассказать еще одну историю.

– Что ж, хорошо, – ответила полковница, – но только если после этого вы покончите со всем таинственным и ужасным. Мой муж должен скоро вернуться, и тогда мы с радостью о чем-нибудь с вами поспорим или поговорим о хороших лошадях, например, – только бы отвлечься немного от этого разговора о привидениях…

– Во время последнего похода, – начал Мориц, – я познакомился с одним русским офицером, уроженцем Лифляндии[153]. Ему было около тридцати лет, и поскольку случай распорядился так, что мы довольно долгое время сражались вместе, то знакомство наше скоро превратилось в тесную дружбу. Богислав – так звали моего друга – обладал редким даром: всюду возбуждал к себе симпатию и уважение. Он был высоким, статным, мужественным, обаятельным и прекрасно образованным человеком. Трудно было найти лучшего товарища для дружеской пирушки, но иногда в разгар веселья с ним происходило нечто странное: черты его лица искажались, словно под влиянием страшного воспоминания. Он внезапно становился серьезен, молчалив и тотчас покидал общество, чтобы отправиться в поле. Там он бродил, как тень, или переезжал на лошади от одного форпоста к другому и, только совсем утомившись, возвращался домой и ложился в постель. Случалось, что он без всякой необходимости, будто нарочно ища опасности, бросался в самую горячую рукопашную схватку, но, казалось, ни мечи, ни ядра не смели коснуться его, и он выходил невредимым из самого жаркого боя. Все это заставляло меня предполагать, что какое-то страшное несчастье или тяжелая потеря отравляли ему жизнь.

Как-то раз мы на французской границе приступом взяли один укрепленный замок, в котором и остановились на несколько дней, чтобы дать отдохнуть войскам. Комната Богислава находилась рядом с моей. Ночью меня вдруг разбудил легкий стук в дверь. Кто-то тихо звал меня по имени. Очнувшись, я узнал голос Богислава и, встав с постели, отворил ему дверь. Тот стоял в ночной сорочке со свечой в руке, бледный как мертвец, и, дрожа всем телом, что-то невнятно бормотал.

«Ради самого Создателя, скажи, что с тобой?» – воскликнул я, схватив его под руку. Усадив Богислава в большое кресло, я силой заставил его выпить стакан вина. Я пытался согреть его руки и успокоить, хотя решительно не понимал, что довело его до такого ужасного состояния. Немного придя в себя, Богислав глубоко вздохнул и проговорил тихим прерывистым голосом:

«Нет-нет! Я сойду с ума, если смерть, в чьи объятия я так рьяно бросаюсь, по-прежнему будет избегать меня! Тебе, дорогой Мориц, я должен поверить свою ужасную тайну! Ты знаешь, что я прожил несколько лет в Неаполе. Там я познакомился с одной девушкой из прекрасного дома и страстно полюбил ее. Она отвечала мне взаимностью, и мы оба с согласия родителей собирались заключить союз, от которого ожидали райского блаженства. День свадьбы был уже назначен, как вдруг в доме отца и матери моей невесты стал появляться какой-то сицилийский граф, всем своим поведением дававший понять, что намерен отбить у меня возлюбленную. Дошло до объяснения. Он ответил мне дерзостью, вследствие чего состоялась дуэль, на которой я смертельно ранил его шпагой в грудь. Но каково же было мое отчаяние, когда, поспешив к своей невесте, я нашел ее в слезах и горе. Она называла меня гнусным убийцей, отталкивала с величайшим отвращением и даже лишилась чувств, когда я коснулся ее руки, точно от укуса ядовитого скорпиона! Эту внезапную перемену не могли объяснить даже родители моей невесты. Никогда – ни словом, ни делом – они не поощряли притязаний графа.

Преследуемый всеми фуриями, я уехал в Петербург. Но не измена моей невесты тяготила и мучила меня больше всего, нет – что-то страшное вошло с тех пор в мою жизнь. Какое-то необъяснимое дьявольское наваждение не дает мне ни минуты покоя с несчастного дня моей дуэли в Неаполе. Часто днем, но еще чаще ночью слышится мне чей-то тяжелый предсмертный стон то вдали, то поблизости, и я с ужасом узнаю в нем голос убитого графа. Стоит ли говорить, как это мучает меня и терзает? Этот стон слышится мне везде. Его нельзя заглушить ни громом пушек, ни ружейными выстрелами. Он разжигает в моей душе ярость и отчаяние, которые способны довести меня до безумия. Даже сегодня ночью…»

Тут Богислав вдруг остановился и стиснул мою руку. Я вздрогнул вместе с ним. Тяжелый, душераздирающий стон раздался в ночной тишине. Казалось, кто-то, тяжело вздохнув, поднялся с земли и направился к нам неверной походкой. Богислав, собрав последние силы, встал с кресла, глаза его засверкали диким блеском. «Покажись, злодей! – крикнул он так, что задрожали стены. – Покажись, если смеешь! Вызываю тебя со всеми дьяволами, которые тебе служат!» Послышался зловещий стук в дверь…

И в ту же самую минуту дверь комнаты, где разместилось милое общество, сорвалась с крючка. Высокий человек с бледным серьезным лицом и проницательным взглядом, одетый во все черное, вошел в комнату. Самым почтительным образом раскланявшись с полковницей, он вежливо попросил извинения за то, что явился так поздно, несмотря на полученное приглашение. Незнакомец ссылался на чей-то визит, задержавший его дома. Все еще перепуганная полковница произнесла в ответ несколько малозначащих слов и пригласила гостя сесть. Поставив стул рядом с ней, незнакомец расположился как раз напротив Анжелики и обвел взглядом всех присутствующих.

Повисло молчание. Гость первым нарушил его, прибавив к сказанному, что, кроме опоздания, ему также следует извиниться за тот шум, с которым он ворвался в залу. Впрочем, виноват в этом, по его словам, был лакей: уж очень неосторожно он отворил дверь. Полковница, с трудом подавив какое-то неприятное чувство, закравшееся в ее душу, спросила, кого она имеет честь у себя принимать. Но незнакомец, как будто не расслышав вопроса, занялся Маргаритой, чрезвычайно изменившейся с его появлением. Девушка вдруг оживилась и, устроившись возле незнакомца, принялась нервно смеяться, без умолку болтать по-французски, рассказывая ему о том, как все слушали страшную повесть о привидениях и как он появился в самый неожиданный момент.

Полковница не стала повторять свой вопрос, тем более что гость – как он заявил – прибыл по ее приглашению. Однако какое-то смутное чувство тревоги не давало ей покоя, и она даже не заметила Маргарите, что ее излишняя болтливость не совсем уместна. Гость, впрочем, сам положил конец речам девушки, сказав, что подобное происшествие действительно недавно случилось в этих краях. Полковница пролепетала на это что-то невнятное, затем что-то прибавил Дагобер, но разговор все не клеился. Маргарита между тем вскочила с места, напевая французские песенки, и принялась вальсировать, объяснив это тем, что хочет повторить новую фигуру гавота.

Всех остальных явно тяготило присутствие таинственного незнакомца. Взглянув на его мертвенно-бледное лицо, никто не решался заговорить с ним. При этом трудно было сказать, чем именно он произвел на всех такое неприятное впечатление, потому что его тон и манеры были безупречны и обличали порядочного светского человека. Заметный акцент, с которым он говорил по-французски и по-немецки, заставлял предполагать, что он не принадлежал ни к одной из этих наций.

Словно гора свалилась с плеч хозяйки, когда вслед за раздавшимся под окнами стуком копыт она услышала голос мужа. Через несколько минут полковник вошел в комнату и, едва увидев незнакомца, приветствовал его радостным восклицанием:

– Милости просим, любезный граф! Очень рад вас видеть! – И, обращаясь к жене, прибавил: – Граф С-и – мой верный друг, с которым я познакомился на Дальнем Севере.

Полковница, немного успокоенная этими словами, с любезной улыбкой приветствовала гостя и поспешила заметить, что не приняла его подобающим образом только потому, что полковник не предупредил ее об этом визите. Затем хозяйка поведала мужу, как целый вечер они провели за разговорами о привидениях, об ужасном происшествии, приключившемся с другом Морица, а также о внезапном появлении графа как раз в ту самую минуту, когда речь зашла о странном ударе в дверь.

– Прелестно! – воскликнул полковник. – Итак, любезный граф, вас приняли за привидение. Мне кажется, что моя Анжелика до сих пор не может оправиться от страха после рассказа ротмистра, да и Дагобер все еще смотрит невесело. Скажите, граф, ведь это, должно быть, очень обидно, когда вас принимают за привидение или мертвеца?

– Разве я, – спросил граф, как-то странно усмехнувшись, – имею что-то призрачное в своей фигуре? Впрочем, говорят, будто есть люди, чей взгляд очень трудно выдержать. Может быть, такой взгляд и у меня.

– Вы, конечно, шутите, любезный граф! – произнесла полковница. – Просто теперь в моде подобные таинственные истории…

– Но эти истории, – возразил граф, – чаще всего не более чем пустые россказни, обличающие не совсем здоровое состояние рассудка повествователей. Да хранит судьба всех и каждого от такой напасти! Но я, однако, прервал господина ротмистра на самом интересном месте и потому убедительно прошу его продолжить, чтобы удовлетворить любопытство слушателей.

Мориц, которому незнакомец был не просто неприятен, а определенно противен, понял злую насмешку графа. Вспыхнув как спичка, молодой человек ответил довольно резко, что не хочет нарушить ту веселость, которую граф привнес своим появлением в их скучающий кружок, и потому предпочитает молчать. Гость, не обратив никакого внимания на этот ответ, сел возле полковника и, небрежно играя золотой табакеркой, тихо поинтересовался, не француженка ли та дама, что пребывает в таком веселом расположении духа.

Вопрос касался Маргариты, все еще продолжавшей что-то напевать и кружиться по зале. Полковник, наконец, не выдержал и, приблизившись к девушке, тихо спросил, в своем ли она уме. Маргарита вздрогнула и, как бы очнувшись от забытья, покорно заняла свое место за чайным столом. Граф между тем возобновил разговор, переключившись на последние новости. Дагобер слушал молча, а Мориц, пристально глядя на рассказчика, то и дело менялся в лице. Казалось, он только и ждал случая, чтобы затеять ссору. Анжелика, не поднимая глаз, прилежно сидела за работой. Все разошлись в самом дурном расположении духа.

– Счастливый ты человек! – воскликнул Дагобер, оставшись наедине с Морицем. – Кажется, теперь уже нет сомнений в том, что Анжелика тебя любит. Я сегодня долго наблюдал за ней и убедился в этом. Но берегись, враг силен и способен посеять сорную траву среди прекраснейших цветов! Маргарита любит тебя, как только может полюбить самое пылкое сердце. Ее мучает ревность, которую она даже не в состоянии скрыть. Надо было видеть, что происходило в душе Анжелики, когда она уронила платок, а ты, подняв его, поцеловал ее руку. Но потом мы принялись защищать хорошенькую француженку, и хотя я знаю, что этим ты только маскировал свои чувства к Анжелике, фальшивые стрелы попали в цель и сделали свое дело. Ситуация прескверная, так что я опасаюсь, как бы не случилось беды.

– Отстань ты от меня со своей Маргаритой! – бросил в ответ Мориц. – Если Анжелика любит меня, в чем я, увы, еще сомневаюсь, то всякие Маргариты волнуют меня не больше, чем прошлогодний снег. Меня сейчас тревожит другое. Мне кажется, что этот непрошеный граф, нагрянувший так же внезапно, как темная ночь, чтобы самым неприятным образом помешать нашему веселью, встанет между нами с Анжеликой. Мне почему-то кажется, что там, где он появляется, обязательно происходит какое-нибудь несчастье, будто вызванное им из недр непроглядной ночи. Ты заметил, – продолжал Мориц, – как проницательно смотрел он на Анжелику и как при этом невольный румянец то вспыхивал, то исчезал у нее на щеках? Он понял, что мои чувства к ней – преграда на его пути, и вот почему в его словах, обращенных ко мне, было столько презрения. Но я ему не уступлю, пусть даже нам придется встретиться на узкой дорожке смерти!

Дагобер согласился, что граф казался каким-то существом из другого мира, но, по его мнению, таким людям следовало, не уступая, смело смотреть в глаза.

– А может быть, – прибавил он, – в этом нет ничего особенного, и неприятное впечатление, произведенное графом, следует приписать только странным обстоятельствам его появления. Будем, – сказал он в заключение, – смело отражать направленные против нас разрушительные силы! Поверь, никакая власть не заставит склониться гордо поднятую голову!

Прошло много времени. Граф все чаще и чаще посещал дом полковника и, наконец, стал в нем постоянным гостем. Вместе с тем и отношение к нему переменилось. В семействе полковника уже прямо говорили, что причина неприятного впечатления от посещений графа – не в его личности, а в их собственных предрассудках.

– Точно так же, – рассуждала полковница, – граф мог счесть и нас неприятными людьми, когда посетил нас впервые, если бы судил по нашим бледным вытянувшимся лицам.

В беседах граф демонстрировал бездну разнообразнейших познаний. Будучи итальянцем по рождению, он говорил на иностранных языках с заметным акцентом, но совершенно правильно и с редкой увлекательностью. Его рассказы были настолько правдивы и жизненны, настолько очаровывали слушателей, что даже Мориц с Дагобером, дольше всех выказывавшие графу свое нерасположение, сдались. Они изменили свое мнение и с невольным интересом, подобно Анжелике и всем прочим, слушали истории, оживляемые мимикой его бледного, но поистине прекрасного лица.

Дружба между графом и полковником завязалась вследствие одного случая, после которого последний проникся еще большим уважением к графу. Они встретились на Дальнем Севере, и граф выручил полковника, когда тот мог лишиться не только денег или имущества, но и доброго имени. Полковник, чувствовавший себя обязанным за эту услугу, был предан графу всей душой.

Как-то раз полковник, оставшись наедине с женой, сказал ей:

– Пришло время сообщить тебе о причине, побуждающей графа оставаться здесь так долго. Ты знаешь, что мы целых четыре года прожили с ним в П***, где нас связала такая крепкая дружба, что мы даже поселились в одной комнате. Однажды граф вошел ко мне рано утром и увидел на моем столе миниатюрный портрет Анжелики, который я всегда возил с собой. По мере того как он в него вглядывался, с ним творилось нечто странное. Не в силах оторвать глаз от портрета, граф, наконец, воскликнул, что никогда в жизни не видел женщины прелестнее и до той минуты не знал, что такое любовь. Я посмеялся тогда над этим чудным действием портрета и, в шутку назвав графа новым Калафом[154], прибавил, что моя дочь не Турандот. При этом я деликатно дал ему понять, что, хотя нас и нельзя назвать стариками, но все-таки мы далеко не юноши, и потому идея внезапно влюбиться в кого-нибудь по портрету кажется мне немного странной. Тогда он поклялся мне всей душой, что такое не редкость для представителей его нации и что он действительно полюбил Анжелику и всерьез просит ее руки. Вот почему граф посетил наш дом. Он уверяет, что наша дочь к нему хорошо расположена, и вчера обратился ко мне с формальным предложением. Что ты на это скажешь?

Последние слова полковника испугали его жену.

– Боже! – воскликнула она. – Как! Отдать нашу Анжелику? Ему? Совершенно чужому человеку?

– Чужому? – переспросил полковник, нахмурившись. – Ты называешь чужим того, кому я обязан честью, свободой и, может быть, даже жизнью? Я признаю, что по возрасту он, пожалуй, не совсем пара нашей голубке, но он хороший человек и притом богатый, очень богатый.

– И ты хочешь, – возмутилась полковница, – решить все сам, даже не спросив Анжелику, которая, может быть, вовсе не разделяет чувств графа, как он это себе вообразил?

Полковник, побагровев, вскочил со стула.

– Разве я, – вскрикнул он, сверкая глазами, – когда-нибудь давал тебе повод считать меня дурным отцом? Отцом-тираном, готовым выдать дочь за первого встречного? Поумерь-ка свой пыл! Заметь, Анжелика вся обращается в слух, стоит только графу заговорить. Она смотрит на него благосклонно, охотно позволяет ему брать себя за руку и краснеет, когда он ее целует. Для неопытной девушки такое поведение – явный признак симпатии. А что касается всяких там романтических затей, которые вы, женщины, так любите, то чем их меньше, тем лучше!

– Мне кажется, – возразила полковница, – что сердце Анжелики не свободно, хотя сама она об этом еще не догадывается.

– Как так? – воскликнул полковник, вконец рассердившись.

В эту самую минуту дверь вдруг отворилась, и в комнату с милой улыбкой вошла Анжелика. Полковник, мгновенно успокоившись, подошел к дочери и поцеловал ее в лоб. Взяв девушку за руку, он усадил ее в кресло и сам расположился подле нее. Без лишних предисловий он завел речь о графе, его благородной внешности, уме, образе мыслей, а затем спросил, что о нем думает Анжелика. Та ответила, что сначала граф произвел на нее очень неприятное впечатление, но потом все это забылось, и теперь она с большим удовольствием беседует с ним.

– Ну, если так, – воскликнул полковник радостно, – то мне остается только благодарить Бога! Знай же, что граф страстно любит тебя и просит твоей руки. Надеюсь, ты ему не откажешь!

Едва полковник проговорил эти слова, как Анжелика, внезапно побледнев, лишилась чувств. Полковница, бросившись к ней, успела бросить укоризненный взгляд на мужа, который, совершенно раздавленный, безмолвно смотрел на бледное лицо своей дочери. Очнувшись, Анжелика осмотрелась вокруг, и вдруг слезы потоком хлынули из ее глаз.

– Граф! – всхлипывала она в отчаянии. – Выйти за страшного графа! Нет-нет! Никогда!

Оправившись от потрясения, полковник, стараясь быть как можно ласковее, спросил дочь, отчего же граф так противен ей. На это Анжелика ответила, что, когда отец сообщил ей о чувствах графа, она вдруг с ужасающими подробностями вспомнила тот страшный сон, который приснился ей четыре года назад, в канун дня рождения. Проснувшись, бедная девушка помнила только то, что сон был страшный, но никак не могла припомнить, что именно ее так напугало.

– Мне снилось, – говорила Анжелика, – что я гуляю в прекрасном саду, где растет множество цветов и деревьев. Я остановилась перед одним из них – с темными листьями и большими, распространявшими прекрасный аромат цветами, похожими на сирень. Ветви его простирались ко мне до того грациозно, что я не смогла преодолеть желания отдохнуть в его тени и, словно ведомая какой-то невидимой силой, опустилась на мягкий дерн. Вдруг какие-то чудные звуки раздались в воздухе: казалось, набежавший ветерок не шелестел листвой, а заставлял деревья издавать протяжные стоны. Неизъяснимое страдание и сожаление внезапно охватило меня, и в следующий миг я ощутила, как раскаленный луч пронзил мне сердце. Крик ужаса, замерев в стесненной груди, разрешился лишь тяжелым вздохом.

Вскоре я поняла, что это был вовсе не луч, а пристальный взгляд человека, наблюдавшего за мной из темной глубины куста. Его глаза все приближались и, наконец, остановились совсем рядом со мной. Чья-то белая, как снег, рука, появившись совершенно неожиданно, стала обводить вокруг меня огненные круги. Они становились все уже и уже, и я, словно заключенная в оковы, не могла пошевелиться. Ужасный взгляд проникал все глубже в мою душу и подчинял себе все мое существо. Когда чувство смертельного страха охватило меня, дерево вдруг склонило ко мне свои цветы, и до меня донесся чей-то нежный, любящий голос: «Анжелика! Я спасу тебя, спасу! Но…»

Тут рассказ девушки внезапно прервался: пришел лакей и доложил, что ротмистр Р*** желает поговорить с полковником. Едва Анжелика услышала имя Морица, как слезы брызнули из ее глаз, и она, невольно открыв свое чувство, воскликнула:

– О, Мориц! Мориц!

Появившийся в дверях молодой человек услышал эти слова. Увидев Анжелику всю в слезах, с простертыми к нему руками, он вздрогнул и, сорвав с себя головной убор, бросил его на пол. В следующий миг Мориц был уже у ног девушки, бессильно опустившейся в его объятия. В пылу чувств он прижал Анжелику к своей груди. Полковник онемел при виде этого.

– Я подозревала, что они любят друг друга, – прошептала полковница, – но не была в этом уверена.

– Господин ротмистр! – в гневе выкрикнул полковник. – Не угодно ли вам объясниться?

Мориц, устроив ослабевшую девушку в кресле, поднял с пола свой головной убор и, приблизившись к полковнику с горящим лицом, поклялся честью, что этот невольный порыв был вызван его глубочайшей любовью к Анжелике и что до сих пор он никаким образом не обнаруживал своих чувств. Но в эту минуту ему открылась тайна сердца Анжелики, и он надеется, что полковник благословит дочь на союз, основанный на взаимных чувствах.

Полковник, мрачно взглянув на Морица и Анжелику, сложил руки на груди и несколько раз прошелся по комнате – ему надо было на что-то решиться. Остановившись, наконец, перед женой, суетившейся вокруг Анжелики, он довольно сурово обратился к дочери с вопросом:

– Какое же отношение твой глупый сон имеет к графу?

Анжелика, вскочив, в слезах бросилась к ногам отца. Покрывая его руки поцелуями, девушка едва слышно проговорила:

– Папенька! Милый папенька! Эти ужасные глаза были глазами графа, а его призрачная рука заключала меня в огненные круги! Но голос, чудный голос, раздавшийся из глубины прекрасного дерева, принадлежал Морицу! Моему Морицу!

– Твоему Морицу? – вскрикнул полковник и отступил на шаг, так что Анжелика чуть не упала на пол. – Вот оно что! – продолжал он мрачно. – Воображение, детские фантазии! Старания любящего отца и искренняя любовь благородного человека принесены в жертву подобным глупостям!

Вновь пройдясь по комнате, он обратился к Морицу уже спокойнее:

– Господин ротмистр Р***! Вы знаете, что я очень уважаю вас! Скажу вам прямо: лучшего зятя, чем вы, трудно желать. Но я связан словом, которое я дал графу С-и. Я считаю себя обязанным этому человеку. Не подумайте, впрочем, что я буду строить из себя упрямого и жестокого отца. Я сейчас же отправлюсь к графу и открою ему все. Любовь ваша, возможно, будет стоить мне жизни, но собой я готов пожертвовать. Прошу вас дождаться моего возвращения!

Мориц тут же возразил, что лучше сто раз умрет сам, нежели позволит полковнику подвергнуть себя хоть малейшей опасности. Тот ничего не ответил и быстро вышел из комнаты. Едва он удалился, как влюбленные в порыве восторга, с клятвами в вечной любви и верности заключили друг друга в объятия. Анжелика уверяла, что только в ту минуту, когда отец сообщил ей о сватовстве графа, она поняла, как сильно любит Морица, и что браку с кем-либо другим она предпочла бы смерть.

Затем они стали вспоминать те минуты, когда им против воли случалось обнаружить свою привязанность друг к другу, – словом, невероятно счастливые, они оба забыли, словно маленькие дети, и гнев полковника, и его недовольство. Полковница, уже давно догадывавшаяся об этой любви и в глубине души одобрявшая выбор дочери, пообещала молодым людям приложить все старания, чтобы убедить полковника отказаться от задуманного им брака, который – она сама не знала почему – пугал ее точно так же, как и Анжелику.

Час спустя дверь комнаты внезапно отворилась, и, ко всеобщему удивлению, на пороге возник граф С-и. За ним с сияющим лицом следовал полковник. Граф, приблизившись к Анжелике, взял ее за руку и посмотрел на нее с грустной улыбкой. Девушка содрогнулась и едва слышно прошептала:

– Ах, эти глаза…

– Вы бледнеете, Анжелика, – заметил граф. – Бледнеете точно так же, как это было в тот день, когда я впервые появился у вас. Неужели я действительно кажусь вам каким-то страшным, призрачным существом? Я не хочу этому верить! Не бойтесь меня, я вас умоляю! Я не более чем просто убитый горем человек, полюбивший вас со всем пылом юности! Моя вина в том, что я, не спросив, свободно ли ваше сердце, увлекся безумной мыслью заслужить вашу руку. Но поверьте, согласно моим убеждениям, даже слово вашего отца не дает мне никакого права на счастье. Его мне можете подарить только вы! Вы свободны, и я не хочу напоминать вам своим присутствием о тех неприятных минутах, которые заставил вас пережить. Скоро, очень скоро, может быть даже завтра, я вернусь к себе на родину.

– Мориц, мой Мориц! – воскликнула Анжелика, бросаясь в объятия молодого человека.

При виде этого граф задрожал всем телом. Глаза его сверкнули каким-то необыкновенным блеском, губы задрожали, и, несмотря на все усилия, он не смог удержать слабого стона, вырвавшегося из его груди. Однако он сумел овладеть собой и не выдать своих чувств, быстро обратившись к полковнику с каким-то незначительным вопросом. Зато сам полковник был вне себя от счастья.

– Какое благородство! Какое великодушие! – восклицал он поминутно. – Много ли найдется людей, подобных моему дорогому другу! Другу навсегда!

Нежно обняв Морица, дочь и жену, он, смеясь, прибавил, что не хочет больше вспоминать о том коварном заговоре, который они против него затеяли, и выразил надежду, что Анжелика впредь не станет бояться призрачных глаз графа.

Был уже полдень. Полковник пригласил Морица и графа на обед. Послали также за Дагобером, который несказанно обрадовался за друга. Когда все сели за стол, стало понятно, что недостает Маргариты. Оказалось, что она, почувствовав себя нездоровой, заперлась в комнате и отказалась выйти.

– Я, право, не знаю, – проговорила полковница, – что с недавних пор творится с Маргаритой. Она беспрестанно капризничает, плачет, смеется без всякой причины, и иногда ее причуды становятся просто невыносимы.

– Твое счастье для нее смерть, – шепнул Дагобер своему другу.

– Перестань, мистик, – возразил Мориц, – и не омрачай мне радость хоть сейчас.

Редко полковник бывал так счастлив и доволен, как в этот день. Полковница тоже чувствовала себя так, точно гора свалилась с ее плеч, и искренне радовалась за дочь. Дагобер шутил и смеялся, пребывая в самом лучшем расположении духа, и даже граф, по-видимому, подавил свое горе и стал любезен и разговорчив, каким он умел быть всегда благодаря своему уму и прекрасному образованию.

Наступили сумерки. В бокалах искрилось благородное вино. Все выпивали и желали обрученным счастья. Вдруг двери комнаты отворились, и в них, шатаясь, в белой ночной сорочке, с распущенными по плечам волосами, вошла Маргарита, бледная как смерть.

– Маргарита! Что за шутки! – воскликнул полковник.

Но девушка, не обращая на него внимания, направилась прямо к Морицу. Она положила ему на грудь свою холодную как лед руку, поцеловала его в лоб и тихо прошептала:

– Пусть поцелуй умирающей принесет счастье веселому жениху!

Затем Маргарита покачнулась и без чувств упала на пол.

– Вот беда! – тихо шепнул графу Дагобер. – Эта безумная влюблена в Морица.

– Я знаю, – произнес граф, – и, кажется, приняла яд.

– Что вы такое говорите? – в ужасе воскликнул Дагобер и стремительно бросился к креслу, в которое усадили несчастную.

Анжелика с полковницей хлопотали около Маргариты, опрыскивая ее водой и прикладывая к голове примочки со спиртом. Едва Дагобер приблизился к девушке, как она открыла глаза.

– Успокойся, милая, успокойся! – ласково обратилась к ней полковница. – Ты больна, но это пройдет!

– Да, пройдет, и очень скоро, – глухо проговорила Маргарита. – Я приняла яд!

Крик ужаса вырвался у полковницы и Анжелики, а полковник, не сдержавшись, в бешенстве крикнул:

– Черт бы побрал этих сумасшедших! Скорее за доктором! Тащите сюда самого лучшего!

Слуги и сам Дагобер уже бросились было бежать, но граф, прежде смотревший на все это совершенно безучастно, вдруг оживился и воскликнул: «Стойте!» Осушив бокал своего любимого огненного сиракузского вина, он продолжал:

– Если она приняла яд, то нет никакой надобности посылать за врачом, потому что в подобных случаях лучший доктор – я. Прошу вас, отойдите от нее!

С этими словами он склонился над несчастной, лежавшей в обмороке, и достал из кармана маленький футляр. Вынув из него какую-то вещицу, он несколько раз провел ею по груди девушки в том месте, где находится сердце. Затем, выпрямившись, заявил:

– Она приняла опиум, но ее еще можно спасти, прибегнув к средству, известному лишь мне одному.

Маргариту по приказанию графа перенесли в ее комнату, после чего он потребовал, чтобы его оставили с девушкой наедине. Между тем полковница с горничной обнаружили в комнате пузырек с опиумом, прописанный незадолго до этого самой полковнице. Оказалось, что несчастная опустошила его весь.

– Странный, однако, человек этот граф! – не без иронии заметил Дагобер. – По одному только взгляду понял, что девушка отравилась, и даже определил род яда!

Спустя полчаса граф вернулся в гостиную и объявил, что опасность миновала. Бросив взгляд на Морица, он многозначительно добавил, что надеется уничтожить и причину, толкнувшую девушку на такой поступок. Граф пожелал, чтобы горничная просидела всю ночь у постели больной, сам же решил остаться в соседней комнате на тот случай, если снова понадобится его помощь. Для подкрепления сил он попросил еще два стакана сиракузского вина. Сказав это, он сел за стол с мужчинами. Полковницу и Анжелику так потрясло случившееся, что они предпочли удалиться в свои комнаты.

Полковник продолжал браниться и ворчать на «сумасшедшую» – так он называл Маргариту. Мориц и Дагобер тоже чувствовали себя неловко. Зато граф веселился за всех. В его словах и вообще во всем настроении сквозила радость, даже возбуждение. Порой на него страшно было смотреть.

– Удивительно, до чего же меня тяготит присутствие графа! – признался Дагобер Морицу, когда они возвращались домой. – Право, мне кажется, что суждено случиться чему-то нехорошему.

– Ах! – воскликнул Мориц. – Уж лучше молчи! И для меня этот граф словно камень на душе. Мое предчувствие и того хуже: сдается мне, что он помешает моей любви и счастью.

В ту же ночь курьер доставил полковнику депешу, которая срочно вызывала его в столицу. Утром, бледный и расстроенный, однако не потерявший равновесия, он сказал жене:

– Мы должны расстаться, мой дорогой друг! Затихшая война вспыхнула снова. Сегодня ночью я получил приказ, и очень может быть, что завтра уже выступлю с полком в поход.

Полковница испугалась и залилась слезами. Супруг утешал ее надеждой на то, что этот поход будет так же удачен, как и предыдущий. Он уверял, что отправляется в поход с совершенно спокойным сердцем и предчувствует, что вернется целым и невредимым.

– Было бы очень хорошо, – прибавил он в заключение, – если бы на все время войны, до заключения мира, ты отправилась вместе с Анжеликой в наши имения. Я дам вам компаньона, который сумеет развеселить вас и заставит забыть скуку и одиночество. Одним словом, с вами поедет граф С-и.

– Что я слышу! – воскликнула полковница. – С нами поедет граф? Отвергнутый жених! Мстительный итальянец, искусно скрывающий свою злобу, чтобы излить ее разом при первом удобном случае! Не знаю почему, но со вчерашнего вечера он стал противен мне вдвойне.

– Нет! Это невыносимо! – воскликнул полковник. – Какой-то глупый сон в состоянии до того расстроить женщину, что она не хочет признавать истинного благородства души честного человека. Граф провел всю ночь возле комнаты Маргариты, и ему первому я сообщил известие о войне. Вследствие этого возвращение на родину стало для него почти невозможным, что сильно его встревожило. Тогда я предложил ему поселиться на это время в моих имениях. Ему было совестно принимать мое предложение, но он все же согласился с благодарностью и пообещал мне быть вашим защитником и компаньоном. Он сказал, что попытается сократить время нашей разлуки, насколько это будет в его силах. Ты ведь знаешь, как я обязан графу, и потому, конечно же, поймешь, что пригласить его – мой священный долг.

Полковница не смела ничего противопоставить таким доводам. Между тем слова полковника оправдались: следующим же утром раздался звук походного марша. Можно себе представить, с каким отчаянием расставались еще вчера счастливые жених и невеста. Несколько дней спустя, дождавшись совершенного выздоровления Маргариты, дамы отправились в свое имение. Граф последовал за ними с многочисленной прислугой. Первое время он, демонстрируя редкий такт, появлялся в обществе полковницы и ее дочери только тогда, когда они сами изъявляли желание его видеть, остальное же время он или проводил в своей комнате, или совершал уединенные прогулки по окрестностям.

Поначалу война складывалась благоприятно для врагов, но вскоре стали доходить слухи о том, что ситуация меняется. Граф как-то всегда умудрялся получать эти вести раньше других, в особенности сведения об отряде, которым командовал полковник. По рассказам графа, как полковник, так и ротмистр Мориц выходили невредимыми из самых кровопролитных стычек, и известия из главного штаба подтверждали эти сведения.

Таким образом, граф постоянно приносил полковнице и Анжелике самые приятные новости. Более того, его манера держаться отличалась такой деликатностью, что, казалось, так себя мог вести только нежно любящий отец. Мать и дочь вынуждены были признать, что полковник не ошибся, называя графа своим лучшим другом, и что их прежняя антипатия к этому человеку объяснялась только причудами воображения. Даже Маргарита, казалось, совершенно исцелилась от своей безумной страсти и вновь стала веселой и болтливой француженкой. Наконец, от полковника и Морица пришли письма, рассеившие последние опасения: столица неприятеля взята, и заключено перемирие.

Анжелика пребывала в блаженстве. Граф постоянно говорил с ней о Морице, увлеченно рассказывая о его подвигах и рисуя картины счастья, ожидавшие прекрасную невесту. Часто в таких случаях он в порыве чувств брал ее руку, прижимал к своей груди и спрашивал, неужели Анжелика все еще испытывает к нему отвращение. Девушка, краснея от стыда, уверяла, что она и не думала ненавидеть графа, но слишком любила Морица, чтобы допустить мысль о другом женихе. Тогда граф серьезно говорил: «Дорогая Анжелика, относитесь ко мне как к лучшему другу» – и целовал ее в лоб, что она позволяла ему делать, думая о том, что так мог целовать ее только родной отец.

Все уже надеялись, что, может быть, полковнику удастся получить отпуск и хотя бы на короткое время вернуться домой, как вдруг от него пришло письмо самого ужасного содержания. Мориц, проезжая с небольшим отрядом через одну неприятельскую деревню, подвергся нападению шайки вооруженных крестьян и, сраженный пулей, замертво упал с лошади. Все это происходило на глазах у одного храброго солдата, сумевшего пробиться сквозь вражеские ряды и доставившего это известие.

Так радость, наполнявшая дом, внезапно сменилась ужасом и безутешной скорбью. Но вскоре в замке полковника воцарились шум и суматоха. Нарядные, в богатых ливреях лакеи бегали по лестницам, а во двор то и дело въезжали кареты с приглашенными гостями, которых полковник радушно принимал при полном параде – он был в военном мундире с новым, полученным за последний поход орденом. В дальней комнате полковница беседовала с Анжеликой, одетой в великолепный венчальный наряд, сияющей прелестью молодости и красоты.

– Мое милое дитя, – говорила полковница, – ты по доброй воле согласилась выйти замуж за графа С-и. Твой отец, так горячо желавший этого брака раньше, совсем перестал на нем настаивать после несчастной кончины Морица, и мне кажется, что теперь он даже разделяет мое скорбное чувство, которое я, признаюсь тебе, никак не могу подавить. Я не понимаю, как ты могла забыть Морица так скоро! Роковая минута близится, и скоро тыдолжна будешь отдать графу свою руку навсегда. Загляни же в свое сердце еще раз, пока есть возможность вернуться. Что, если воспоминание о покойном восстанет когда-нибудь грозной тенью, чтобы омрачить светлое небо твоего счастья?

– Никогда, – воскликнула Анжелика, заливаясь слезами, – никогда я не забуду Морица, никогда никого не полюблю так, как любила его! Граф внушает мне совершенно иные чувства. Я сама не понимаю, как он сумел добиться моего расположения! Я не могу любить его так, как любила Морица, но вместе с тем я чувствую, что не могу без него не только жить, но, как это ни странно сказать, даже мыслить! Какой-то неведомый голос постоянно твердит мне, что я должна за него выйти, потому что иного пути в жизни для меня нет. И я невольно подчиняюсь этому голосу, в котором, как мне кажется, заключена воля самого Провидения.

В эту минуту в комнату вошла горничная. Она принесла известие о том, что Маргариту, исчезнувшую куда-то еще утром, так и не смогли найти, но что от нее есть записка. Ее принес садовник, заметив, что получил приказание передать ее не раньше, чем принесет последние цветы в замок. Полковница, распечатав конверт, прочла следующее:

«Вы никогда больше не увидите меня. Тяжелая судьба заставляет меня покинуть ваш дом. Умоляю, не разыскивайте меня, а тем более не пытайтесь вернуть меня силой, иначе я совершу вторую попытку самоубийства, которая удастся мне лучше первой. Искренне желаю Анжелике счастья, которому завидую от всего сердца. Прощайте навсегда и забудьте вашу несчастную Маргариту».

– Что же это такое? – в сердцах воскликнула полковница. – Кажется, эта сумасшедшая поставила себе целью доставлять нам хлопоты и устраивать неприятности на каждом шагу! Неужели ей всегда суждено быть помехой между тобой и избранником твоего сердца? Ну да, впрочем, моему терпению настал конец, и я больше не намерена думать об этой неблагодарной, о которой заботилась как о собственной дочери! Пусть делает, что хочет!

Анжелика горько плакала, жалея несчастную подругу, несмотря на все убеждения рассерженной полковницы не омрачать воспоминаниями о безумной хотя бы эту торжественную минуту. Гости между тем собрались в гостиной. Все ожидали назначенного часа, чтобы отправиться в часовню замка, где католический священник должен был совершить обряд венчания. Полковник представил публике Анжелику, поразившую всех своей красотой и изяществом туалета.

Ждали графа, но прошло уже больше четверти часа, а он все не являлся. Полковник поднялся в комнату жениха, но нашел там только его камердинера. Тот сообщил, что его господин, будучи уже в парадном костюме, внезапно почувствовал себя нездоровым и пошел в парк освежиться, запретив следовать за собой.

Полковника это известие почему-то встревожило гораздо сильнее, чем, казалось бы, оно того заслуживало. Неотступная мысль о том, что несчастья не миновать, овладела всем его существом. Объявив собравшимся, что граф скоро будет, полковник тайно обратился за помощью к одному искусному врачу, присутствовавшему среди гостей. Вместе с ним и камердинером графа он отправился в парк, чтобы отыскать пропавшего жениха. Свернув с главной аллеи, они вышли на окруженную густым кустарником лужайку, которая, насколько помнил полковник, была любимым местом прогулок графа. Вскоре они его увидели: он сидел на скамье в черном платье, с блестящим орденом на груди. Руки графа были опущены, головой он прислонился к толстому стволу цветущей сирени, а глаза его уставились в одну точку. Все трое невольно вздрогнули, припомнив обычный блеск этих огненных глаз.

– Граф С-и, что с вами? – воскликнул полковник, но ответа не получил.

Врач бросился к графу. Быстро расстегнув ему жилет, он сорвал с его шеи галстук и начал тереть его лоб и виски, но вскоре остановился и глухо сказал полковнику:

– Всякая помощь бесполезна: он умер от нервного удара, сразившего его мгновенно.

Камердинер громко зарыдал, а полковник, собравшись с духом, произнес:

– Мы убьем Анжелику, если забудем об осторожности.

С этими словами он поднял бездыханное тело и окольными дорожками перенес его в уединенную беседку, ключ от которой имел при себе. Оставив покойника под присмотром камердинера, полковник вместе с доктором отправился в замок, обдумывая по пути, как поступить: скрыть на время от бедной Анжелики это ужасное происшествие или осторожно рассказать ей все тотчас же.

Когда полковник вошел в гостиную, там царило величайшее смятение и беспокойство. Оказалось, что Анжелика вдруг лишилась чувств и ее перенесли на софу в соседнюю комнату. Всего удивительнее было то, что она не только не побледнела во время обморока, но и, напротив, расцвела и стала гораздо румянее, чем обычно. Какое-то небесное просветление разлилось на ее лице, будто она вкушала райское блаженство и счастье.

Врач, обследовав девушку с величайшим вниманием, уверил, что в ее состоянии нет ни малейшей опасности и что, по всей вероятности, она каким-то непонятным образом погрузилась в гипнотический сон. Будить ее он не решался и советовал дождаться, когда она проснется сама. Между тем весть о внезапной смерти графа успела распространиться среди присутствующих. Гости образовывали маленькие группки, перешептывались друг с другом и, наконец, догадавшись, что теперь не время для объяснений, разъехались, не попрощавшись.

Полковница, припав к Анжелике, прислушивалась к ее дыханию. Казалось, девушка шептала матери какие-то непонятные слова. Врач не только не позволял раздеть Анжелику, но даже запретил снимать с ее рук перчатки, сказав, что малейшее прикосновение может обернуться трагедией. Вдруг девушка открыла глаза, вскочила на ноги и, громко воскликнула:

– Он здесь! Он здесь!

Никто еще не успел ничего понять, а она уже мчалась в гостиную.

– Она сошла с ума! – причитала полковница. – О боже, боже! Она сошла с ума!

– Нет-нет, успокойтесь! – утешал ее врач. – Поверьте, это не сумасшествие, хотя чего-то необыкновенного, действительно, следует ожидать.

С этими словами он последовал за больной. Доктор увидел, как Анжелика, выйдя из ворот замка, с распростертыми объятиями побежала по дороге. Дорогие кружева и рассыпавшиеся по плечам волосы развевались за ней по воле ветра. Вдали показался стремительно приближавшийся к замку всадник. Поравнявшись с Анжеликой, он соскочил с седла и заключил ее в свои объятия. Два других всадника вскоре тоже подоспели к ним.

Полковник, не отстававший от доктора, остановился как громом пораженный. Он потирал то лоб, то глаза, но никак не мог собраться с мыслями. Мориц, сам Мориц держал в своих объятиях Анжелику. Рядом с ним стояли Дагобер и еще какой-то красивый молодой человек в богатом русском генеральском мундире.

– Нет! – воскликнула, наконец, Анжелика, когда пришла в себя. – Нет! Никогда я не была тебе неверна, милый, дорогой мой Мориц!

– Знаю, знаю! – поспешил он ответить. – Ты – ангел чистоты, но адская сила едва не подчинила тебя себе!

В глубоком молчании Мориц донес Анжелику до замка. Только у ворот к полковнику снова вернулась способность мыслить и говорить:

– Что за чудеса!

– Все прояснится, – отозвался Дагобер и представил полковнику незнакомца, назвав его русским генералом Богиславом, лучшим другом Морица.

Оказавшись в гостиной, Мориц, не обращая внимания на испуг полковницы, вызванный его появлением, первым делом спросил:

– Где граф С-и?

– На том свете! – мрачно ответил полковник. – Час тому назад он умер от удара.

Анжелика, вздрогнув, перебила отца:

– Я знаю, знаю! В ту минуту, когда он умер, будто кристалл, зазвенев, вдруг вдребезги разбился в моем сердце, и я погрузилась в какое-то странное состояние. Я словно опять видела тот кошмарный сон, но на этот раз все было совсем иначе. Я почувствовала, что страшный взгляд потерял надо мной власть, а опутавшие меня огненные тенета порвались сами собой. Я была свободна и вслед за тем увидела Морица, моего Морица! Он спешил ко мне, и я кинулась к нему навстречу.

И девушка вновь бросилась в объятия счастливому жениху, точно боясь потерять его.

– Господи, благодарю тебя! – воздев к небу руки, проговорила полковница. – Тяжесть, давившая на мое сердце с той самой минуты, когда Анжелика согласилась отдать свою руку графу, наконец отступила. Меня не покидало чувство, что мое дорогое дитя обручается с чем-то темным и страшным.

Генерал Богислав попросил позволения осмотреть труп, и его проводили в беседку. Отдернув покров и взглянув в лицо умершего, он содрогнулся и, невольно отступив, воскликнул:

– Это он, он! Клянусь всеми святыми!

Анжелика между тем заснула на плече Морица. Девушку по приказанию врача уложили в постель. Он не сомневался в том, что сон – лучшее лекарство от тех переживаний, что выпали на долю Анжелики. Из приглашенных гостей в замке не осталось никого.

– Теперь, – сказал полковник, – пора нам выяснить, что это за чудеса такие. Мориц, как вы остались живы?

– Вам уже известно, какому вероломному нападению я подвергся после заключения мира, – начал Мориц. – Раненный пулей, я свалился с лошади и какое-то время пробыл без сознания. Когда я очнулся, мне показалось, что меня куда-то везут. Кругом чернела ночь. До меня донеслись чьи-то голоса, перешептывающиеся на французском. «Итак, тяжело ранен и в плену у неприятеля!» – такова была первая мысль, посетившая меня до того, как я снова лишился чувств.

Я припоминаю еще несколько мгновений просветления, во время которых чувствовал только чудовищную головную боль. Наконец, однажды утром я проснулся с приятным ощущением: силы мои восстанавливались. Оглядевшись, я увидел, что лежу в роскошной постели с шелковыми занавесями. В комнате, где я находился, были высокие потолки, стены, обитые прекрасными шелковыми обоями, и тяжелая золоченая мебель. Какой-то совершенно незнакомый человек, склонившись надо мной, увидел, что я открыл глаза, и тут же дернул за шнурок колокольчика. Через несколько минут дверь отворилась, и в комнату вошли еще два человека. Старший из них был одет в старомодный французский костюм и носил на груди крест святого Людовика. Младший приблизился ко мне и, пощупав пульс, сказал: «Он спасен. Опасность миновала».

Тогда первый подошел ко мне и, отрекомендовав себя шевалье Т***, сообщил мне, что я нахожусь в его замке. Далее он рассказал мне, как, проезжая недавно через какую-то деревню, увидел рассвирепевшую толпу крестьян, собиравшихся ограбить меня, раненого, упавшего с лошади. Разделавшись с врагами, шевалье Т*** велел перенести меня в карету и отвез в свой замок, лежавший за пределами тех территорий, на которых велись военные действия. Его искусный домашний хирург принялся за лечение нанесенной мне тяжелой раны. По словам моего хозяина, он очень любил мой народ, гостеприимно приютивший его в ужасное время революции, так что он был рад, что смог отплатить за оказанное ему благодеяние, оказав помощь мне.

Он предоставил в мое распоряжение весь свой прекрасный замок, лишь бы мне было удобно, и объявил, что не отпустит меня, пока я совершенно не поправлюсь и пока окрестные дороги не станут безопасными для проезда. В заключение он выразил сожаление, что в связи с этим последним обстоятельством он не мог сообщить моим друзьям какие-либо вести обо мне.

Хозяин замка был вдовцом и, так как сыновья его отсутствовали, жил один с доктором и многочисленной прислугой. Я не стану вас утомлять рассказом о моем лечении, скажу только, что я поправлялся день ото дня и что хозяин мой изо всех сил старался скрасить нашу уединенную жизнь. Для француза его образование и ум были чрезвычайно глубоки. Он много и охотно беседовал со мной о науках и искусствах, но всячески избегал, как я заметил, разговоров о современных событиях.

Я полагаю, мне не надо упоминать, что я думал лишь об Анжелике и мучился при мысли о том, что она считает меня умершим! Я беспрестанно осаждал хозяина замка просьбами переслать от меня письмо в главный штаб, но он отвечал, что не может ручаться за верность передачи, потому что военные действия возобновились снова. Впрочем, он утешал меня обещанием, что приложит все силы, чтобы целым и невредимым доставить меня на родину, как только я окончательно поправлюсь. По его недомолвкам я заключил, что война действительно разгорелась вновь, и на этот раз уже не на руку союзникам, о чем он, по-видимому из деликатности, нарочно не упоминал.

Здесь я должен сделать небольшое отступление и сказать несколько слов о догадках Дагобера. Я шел на поправку, приступы лихорадки уже почти совсем прошли. Но однажды ночью я проснулся в таком сильном нервном возбуждении, о котором мне неприятно даже вспоминать, несмотря на то что о нем осталось лишь одно воспоминание. Мне казалось, я видел Анжелику в каком-то бледном, призрачном свете, но она постоянно ускользала от меня. Мне грезилось, что какое-то другое чуждое существо становилось между нами. От этого меня охватывала невыразимая, адская мука, кто-то будто навязывал мне мысли и чувства, которым я сопротивлялся всеми силами.

Проснувшись утром, я впервые обратил внимание на большую, висевшую напротив моей кровати картину. Приглядевшись получше, я понял, что передо мной – портрет Маргариты! Она смотрела на меня из рамы, словно живая. Я спросил лакея, откуда взялась эта картина и кто на ней изображен, на что он ответил, что это портрет племянницы моего хозяина, маркизы Т***, и что картина все время была в комнате. А не замечал я ее, вероятно, по той причине, что ее только вчера очистили от пыли. Шевалье Т*** подтвердил это.

С тех пор каждый раз, когда я начинал во сне или наяву думать об Анжелике, роковая картина, как тень, нависала надо мной, лишая меня всякой возможности самостоятельно мыслить и чувствовать. Трудно передать чувство ужаса, которое я испытывал, сознавая свое бессилие перед этой адской силой. Я никогда в жизни не забуду перенесенных мук.

Однажды утром я сидел у раскрытого окна, дыша свежим воздухом. Вдруг издали до меня донеслись звуки военной музыки. Прислушавшись, я сразу же узнал веселый марш русской кавалерии. Мое сердце дрогнуло от восторга, точно я услышал голоса добрых духов, слетевшихся ободрить меня и утешить. Казалось, чья-то дружеская рука, вырвав меня из мрачной могилы, куда меня уложила враждебная сила, вернула меня к жизни. Несколько всадников с быстротой молнии пронеслись прямо во двор замка.

«Богислав!» – невольно вырвалось из моей груди, едва я увидел лицо их предводителя. Радость переполняла меня. Хозяин весь побледнел и расстроился, когда узнал о внезапном появлении непрошеных гостей: им следовало отвести комнаты. Я не обратил на это никакого внимания и, выбежав во двор, бросился в объятия друга.

Но каково же было мое изумление, когда после счастливых приветствий я узнал от Богислава, что мир уже давно заключен и вся армия – на пути домой! Оказалось, что хозяин все это от меня скрывал и держал в своем замке военнопленным. Мы с Богиславом никак не могли понять, что за причина побудила его к такому поступку, но смутно подозревали, что тут кроется что-то неладное.

Шевалье с появлением гостей совершенно переменился. Ворчливость, недовольство, придирчивость сменили прежнюю любезность и предупредительность, и даже когда я от чистого сердца стал благодарить его за спасение, он только язвительно засмеялся мне в ответ и скорчил презрительную гримасу.

После сорока восьми часов отдыха отряд Богислава собрался покинуть замок. Я присоединился к нему. С огромной радостью мы оставили маленький старинный городок, показавшийся мне мрачной душной тюрьмой. На этом я закончу свой рассказ и предоставлю слово Дагоберу.

– Можно ли сомневаться в том, что в человеческом сердце живут предчувствия? – начал молодой человек. – Я ни одной минуты не верил в то, что Мориц умер. Внутренний голос подсказывал мне, что он жив, но скован неведомыми силами.

Известие о свадьбе графа и Анжелики разбило мне сердце. Я поспешил сюда и, увидев ее, был поражен состоянием, в котором она находилась. В глазах Анжелики, в ее мыслях, во всем ее существе мерещилось мне, как в магическом зеркале, нечто странное, заставлявшее подозревать во всем этом вмешательство какой-то посторонней таинственной силы. Тогда-то и зародилось во мне желание блуждать по чужой земле до тех пор, пока я не отыщу Морица. Каков же был мой восторг, когда я встретил в А***, уже на немецкой земле, моего Морица вместе с генералом Богиславом С-ен.

Вы не представляете, какая буря поднялась в душе моего друга, когда он услышал о предстоявшей свадьбе Анжелики! Но все его упреки и горькие жалобы на предательство невесты мгновенно прекратились, когда я рассказал ему о загадочных обстоятельствах этой истории и выразил надежду, что только он один может все исправить. Услышав имя графа С-и, генерал Богислав С-ен вздрогнул. Когда же я по его просьбе описал внешность графа и его манеры, то генерал невольно воскликнул: «Это он, он сам! Нет никаких сомнений!»

– Вы должны знать, – перебил Дагобера генерал, – что несколько лет тому назад в Неаполе граф отбил у меня любимую невесту, очаровав ее с помощью какой-то непонятной, одному ему известной силы. В тот самый миг, когда я нанес ему своей шпагой решительный удар в грудь, я почувствовал, как какой-то адский призрак встал между мной и моей невестой, разделив нас навсегда. Позднее я узнал, что его рана оказалась неопасной и что он, выздоровев, добился согласия моей возлюбленной, но в день свадьбы она умерла, пораженная ударом.

– Боже милостивый! – воскликнула полковница. – Уж не грозила ли подобная участь и моему дорогому дитяти? Но объясните мне, почему я, не зная ничего этого, постоянно томилась каким-то тяжелым предчувствием при мысли об этой свадьбе?

– Это был голос вашего доброго гения! – сказал Дагобер. – И вы видите, что он вас не обманул.

– А чем закончилась та ужасная история, которую вы, Мориц, нам так и недорассказали из-за внезапного появления графа? – полюбопытствовала полковница.

– Вы помните, – отозвался Мориц, – что я дошел до страшного удара в дверь. Вслед за тем поток холодного воздуха, точно чье-то мертвое дыхание, пахнул нам в лицо, и чья-то бледная невесомая фигура пронеслась по комнате. Я сумел подавить свой ужас, но Богислав, лишившись чувств, упал на землю. Когда врач помог ему очнуться, он, протянув мне руку, сказал грустным голосом: «Скоро уже. Завтра кончатся мои страдания!»

Случилось так, как он предсказал, но, слава богу, все разрешилось более счастливым образом, нежели я думал. В пылу кровопролитной битвы картечная пуля сбросила Богислава с лошади и вдребезги разбила портрет неверной возлюбленной, который он, несмотря на ее измену, постоянно носил у сердца. Легкая контузия скоро прошла, так же как и мучительные видения, отравлявшие Богиславу жизнь.

– Истинная правда! – сказал генерал. – С тех пор даже воспоминание о той, которую я любил, вызывает во мне лишь сожаление. Однако, Дагобер, прошу, продолжайте свой рассказ.

– Мы спешно покинули А*** и сегодня, рано утром, прибыли в городок П***, лежащий в шести милях отсюда. Там мы думали отдохнуть несколько часов и затем продолжить путешествие. Но каково было наше изумление, когда в комнату, отведенную нам в гостинице, вдруг стремительно вбежала вся бледная, с безумным, блуждающим взглядом Маргарита. Увидев Морица, она, рыдая, бросилась к его ногам и стала называть себя преступницей, тысячу раз заслужившей смерть, умоляла его убить ее собственными руками. Мориц, подавив отвращение, успел вырваться из ее рук и выбежал вон из комнаты.

– Да, – перебил своего друга ротмистр, – стоило мне увидеть Маргариту и ощутить ее прикосновение, в моем сердце возобновились муки, которые я пережил в замке ее дяди. Ярость моя в ту минуту была так велика, что, право, мне кажется, я убил бы ее, если бы не поспешил выйти вон.

– Подняв Маргариту с пола, – продолжал Дагобер, – я перенес ее в другую комнату. Успокоив ее немного, я, наконец, добился от нее признания. Вот письмо, которое она получила от графа в полночь того дня.

Дагобер прочел послание, в котором говорилось следующее:

«Бегите, Маргарита! Все потеряно! Злодей близок. Все мои силы и способности – ничто против мрачной судьбы, сражающей меня в тот самый миг, когда я думал, что уже достиг цели. Маргарита! Я посвятил вас в такие тайны, познать которые не дано женщине. Но вы с вашей волей и вашим твердым характером сумели стать достойной ученицей опытного учителя. Вы поняли меня и помогали мне. Через вас я завладел всем существом Анжелики и в благодарность за то хотел доставить счастье и вам в том виде, как вы его понимали. Мне самому иной раз становилось страшно при мысли о том, что` я для этого делал и чему себя подвергал! Но все напрасно! Бегите, иначе погибнете и вы! Что до меня, то я буду противиться враждебной силе до конца, хотя и чувствую, что миг этот принесет мне преждевременную смерть. Но пусть умру я один! В роковую минуту я удалюсь под то чудное дерево, в тени которого я открыл вам столько известных лишь мне одному тайн. Отрекитесь от них, Маргарита! Отрекитесь навсегда! Природа – жестокая мать: своим непокорным детям, желающим дерзкой рукой сорвать завесу с ее тайн, она дает позабавиться блестящими игрушками, которые сначала очаровывают их, а потом превращаются в губительную силу. Однажды я уже убил этой силой одну женщину в тот самый миг, когда думал, что добился ее любви. Этот случай меня надломил, но я, слепой безумец, все еще продолжал мечтать о земном счастье для себя!

Прощайте, Маргарита! Возвращайтесь на родину. Шевалье Т*** позаботится о вашем будущем. Еще раз прощайте!»

Все присутствовавшие почувствовали, как кровь стынет в их жилах от ужаса.

– Значит, – тихо сказала полковница, – я должна поверить таким вещам, которые до сих пор отрицала. Но все-таки для меня остается непонятным, каким образом Анжелика смогла так быстро забыть своего Морица. Правда, я часто замечала, что она находилась в каком-то возбужденном состоянии, и это только усиливало мое беспокойство. Теперь я припоминаю, что и симпатия Анжелики к графу возникла каким-то странным, непонятным образом. Она говорила мне, что стала каждый день видеть графа С-и во сне и что влечение ее к нему началось именно во время этих сновидений.

– Это правда, – подтвердил Дагобер. – Маргарита призналась мне, что ночью по приказанию графа она постоянно сидела возле спящей Анжелики и тихим нежным голосом нашептывала ей на ухо его имя. Сам граф ночью часто подходил к дверям комнаты Анжелики и направлял свой взгляд на то место, где она спала, после чего опять удалялся к себе. Впрочем, нужны ли еще какие-либо расследования и комментарии после того, как я прочел письмо графа? Ясно, что он прибегнул ко всем своим тайным познаниям для того, чтобы воздействовать на душу Анжелики, и это ему удалось при помощи какой-то неведомой силы природы.

Он был связан с шевалье Т***: оба они являлись последователями тайной секты, возникшей из бывшей …ской школы, адепты которой рассеяны по всей Франции и Италии. По наущению графа шевалье Т*** задержал Морица в своем замке и приложил все усилия к тому, чтобы сломить его волю. Я могу еще много рассказать о тех способах, что применял граф, чтобы подчинять себе других людей, а также об одной немного известной мне науке, которую я не назову из боязни ошибиться, но прошу, избавьте меня от этого хотя бы сегодня!

– О, навсегда! – с воодушевлением воскликнула полковница. – Бога ради, никогда больше не говорите об этом темном царстве ужаса и зла! Я буду вечно благодарить милосердное Небо, спасшее мое дорогое дитя и освободившее нас от этого страшного графа, чуть было не уничтожившего наш счастливый дом!

Тут же все решили вернуться в город, и только полковник с Дагобером остались, чтобы распорядиться похоронами графа.

Как-то раз в один непогожий ноябрьский вечер, когда Анжелика уже была счастливой женой Морица, вся семья вместе с Дагобером снова собралась у пылавшего камина в той самой зале, где так внезапно появился граф С-и. Точно так же, как и тогда, в печных трубах что-то подвывало.

– Помните? – со значением спросила полковница.

– Только, ради бога, без историй о привидениях! – воскликнул полковник.

Но Мориц и Анжелика не могли не вспомнить то, что они чувствовали в тот вечер и как уже тогда безгранично любили друг друга. Мельчайшие детали нарисовались перед их глазами, и во всех них они видели лишь подтверждение своей любви, даже в том невольном страхе, который тогда испытали. И немудрено: страх этот, по их мнению, был вполне понятен, потому что предшествовал появлению графа, чуть не разбившего их счастье.

– Не правда ли, Мориц, – сказала в заключение Анжелика, – что в том, как сегодня завывает ветер, нет ничего страшного? Кажется, он по-дружески напевает о том, что мы любим друг друга.

– Истинная правда, – подхватил Дагобер. – Даже свист и шипение чайника представляются мне добрыми домашними духами, затянувшими сладкую колыбельную песенку!

Анжелика, покраснев, спрятала лицо на груди счастливого Морица, а он, обвив ее стан руками, прошептал:

– О боже! Неужели, на земле существует счастье выше этого?

Мадемуазель де Скюдери Рассказ из времен Людовика XIV

Мадлен де Скюдери, пользовавшаяся в Париже известностью как автор весьма изящных стихов, жила на улице Сент-Оноре, в маленьком домике, который ей был пожалован благоволившими к ней Людовиком XIV и г-жой де Ментенон.

Однажды, в позднюю полуночную пору, — дело было осенью 1680 года, — в дверь этого дома постучали сильно и резко, так, что в сенях задрожали стекла. Батист, бывший у Скюдери и поваром, и лакеем, и привратником, отлучился, с позволения госпожи, за город, на свадьбу сестры, и во всем доме бодрствовала одна только горничная Мартиньер. Она прислушивалась к непрекращающемуся стуку и подумала о том, что Батиста нет и что она осталась со своей госпожой одна, без всякой защиты; все злодеяния, когда-либо совершавшиеся в Париже, грабежи, убийства пришли ей теперь на ум, она была уверена, что там, внизу, толпятся убийцы, которых привлекло уединенное положение дома и которые, если их впустить, приведут в исполнение свой злой замысел, и вот, все не выходя из комнаты, она дрожала от ужаса, проклиная Батиста и свадьбу его сестры. Между тем громоподобный стук не прекращался, и ей показалось, что в промежутках между ударами чей-то голос восклицает: «Да отворите же, ради Христа, отворите!» Наконец, испытывая все больший страх, Мартиньер схватила зажженную свечу и бросилась в сени; здесь она уже совсем ясно услышала голос стучавшего: «Ради Христа, отворите!» «Право же, — подумала Мартиньер, — разбойник так не скажет. Как знать, может быть, кто-нибудь, спасаясь от них, ищет убежища у моей хозяйки, а она ведь всегда рада сделать людям добро. Но только будем осторожны!» Она отворила окошко и, стараясь придать своему низкому голосу как можно больше сходства с голосом мужчины, громко спросила, кто это поздней ночью колотит в дверь и всем мешает спать. В лучах луны, прорвавшихся из-за темных туч, она увидела высокого человека в светло-сером плаще и широкополой шляпе, надвинутой на глаза. И она громко закричала — так, чтобы стоявший внизу мог услышать:

— Батист, Клод, Пьер, вставайте-ка да посмотрите, что это за бездельник хочет выломать дверь!

Но снизу донесся мягкий, почти жалобный голос:

— Ах! милая Мартиньер, я ведь знаю, что это — вы, как бы вы ни старались изменить ваш голос, я ведь знаю, что Батист ушел за город и дома вы одни с вашей хозяйкой. Отворите мне, ничего не бойтесь. Мне во что бы то ни стало надо поговорить с вашей госпожой, и сию же минуту.

— Да что это вы! — ответила Мартиньер, — ночью говорить с госпожой? Разве вы не знаете, что она давно уже почивает, а я ни за что не стану будить ее, тревожить ее первый сладкий сон, который так нужен в ее годы?..

— Я знаю, — сказал стоявший внизу, — я знаю, что ваша госпожа только что отложила рукопись своего романа «Клелия», над которым она неутомимо трудится, а теперь дописывает стихи, которые завтра собирается прочесть у маркизы де Ментенон. Заклинаю вас, госпожа Мартиньер, будьте милосердны, откройте мне дверь. Знайте, дело идет о том, чтобы спасти от гибели несчастного, знайте, что честь, свобода, самая жизнь человека зависит от той минуты, когда я буду говорить с вашей госпожой. Подумайте, ведь она никогда не простит вам, если узнает, что это вы прогнали несчастного, который пришел умолять ее о помощи!

— Но зачем же вы приходите умолять ее в такой неурочный час? Приходите завтра в обычное время, — проговорила Мартиньер, но голос снизу ответил:

— Судьбе не важно, какой час, она разит как гибельная молния. Разве можно медлить, когда остались какие-нибудь мгновения? Отворите мне дверь, не бойтесь несчастного, беззащитного, покинутого всеми человека, которому грозит страшная участь, он пришел молить вашу госпожу спасти его от надвигающейся гибели!

Мартиньер услышала, как при этих словах он в глубокой муке застонал и всхлипнул; а голос у него был нежный — голос юноши, проникавший в самую душу. Она почувствовала жалость и, уже не колеблясь, принесла ключ.

Как только она открыла дверь, человек в плаще стремительно ринулся в сени и, оставив Мартиньер позади себя, диким голосом вскричал:

— Ведите меня к вашей госпоже!

Испуганная Мартиньер повыше подняла свечу, свет ее упал на смертельно бледное, страшно искаженное лицо юноши. Мартиньер чуть было не лишилась чувств от страха, когда этот человек распахнул плащ, и она увидела торчащую из-за отворота куртки блестящую рукоять кинжала. Юноша бросил на нее сверкающий взгляд и воскликнул голосом еще более диким, чем давеча:

— Говорю вам, ведите меня к вашей госпоже!

Ей представилась страшная опасность, грозящая ее хозяйке; вся любовь к дорогой госпоже, в которой она чтила добрую нежную мать, еще ярче вспыхнула в сердце Мартиньер и пробудила в ней храбрость, на какую она даже и не считала себя способной. Она быстро захлопнула незатворенную дверь в комнату, стала перед ней и твердо и решительно сказала:

— Вы, право же, так беснуетесь здесь, что это плохо вяжется с вашими жалобными словами там, на улице. Теперь вам не увидеть моей госпожи и не говорить с ней. Если вы ничего дурного не замышляете, если вам не страшен свет дня, то приходите завтра снова и расскажите о вашем деле! А сейчас убирайтесь вон!

Мужчина тяжело вздохнул, вперил в Мартиньер свой страшный взгляд и взялся за рукоять кинжала. Мартиньер безмолвно поручила богу свою душу, но была непоколебима и смело глядела ему в глаза, все плотнее прижимаясь к двери, через которую должен был пройти этот человек, чтобы попасть к ее госпоже.

— Говорю вам, пустите меня к вашей госпоже! — еще раз воскликнул он.

— Делайте что хотите, — ответила Мартиньер, — я с этого места не сойду, кончайте же злое дело, которое начали, — вам, как и вашим проклятым сообщникам, не избежать позорной смерти на Гревской площади.

— О-о! — воскликнул мужчина, — вы правы, Мартиньер, я так вооружен, что похож на злодея-разбойника, на убийцу, но мои сообщники еще не казнены, нет, они еще не казнены.

И с этими словами он, бросая яростные взгляды на смертельно испуганную женщину, выхватил кинжал.

— Боже мой! — закричала она, ожидая удара, но в это время на улице послышался звон оружия, стук копыт. — Это стража! Стража! На помощь! На помощь! — закричала Мартиньер.

— Злая женщина, ты хочешь погубить меня… теперь всему конец, всему конец! Возьми, вот возьми! Отдай своей госпоже еще нынче… Если хочешь, завтра. — Шепотом пробормотав эти слова, он выхватил подсвечник у Мартиньер, погасил свечу и сунул ей в руки какой-то ящичек. — Ради спасения твоей души, отдай госпоже этот ящичек! — воскликнул он и выбежал из дома.

Мартиньер, упавшая на пол, с трудом встала на ноги и в темноте ощупью пробралась к себе в комнату, где в полном изнеможении, не в состоянии даже крикнуть, опустилась в кресло. Вдруг она услышала, как поворачивают ключ, оставленный ею в наружной двери. Дверь заперли, и тихие, неуверенные шаги стали приближаться к ее комнате. Она приросла к месту, не в состоянии пошевельнуться, и ждала, что вот-вот случится ужасное; но что она почувствовала, когда дверь отворилась и при свете ночника она с первого же взгляда узнала доброго славного Батиста. Был он в страшном смятении и бледен как смерть!

— Ради всех святых, — начал он, — ради всех святых, скажите мне, госпожа Мартиньер, что тут случилось? Страху-то! Страху! Не знаю почему, но меня так и тянуло уйти со свадьбы! И вот прихожу я на нашу улицу. У госпожи Мартиньер, думаю, сон чуткий, она уж услышит, когда я тихонько постучу в дверь, и впустит меня. Вдруг навстречу мне дозор, конные, пешие, вооруженные с ног до головы, и меня хватают, не хотят отпустить. К счастью, тут же случился Дегре, лейтенант, — он хорошо меня знает, — он и сказал, когда мне к самому носу поднесли фонарь: «Ты, Батист! Что это тебя носит ночью? Сидел бы лучше у себя да стерег бы дом! Тут небезопасно, мы надеемся еще нынче ночью на славную добычу». Вы просто не поверите, госпожа Мартиньер, как мне страшно стало от этих слов. И вот уж я стою на пороге, а из дому выскакивает какой-то человек, закутанный в плащ и с блестящим кинжалом в руке, сшибает меня с ног… дверь открыта, ключ торчит в замке, — скажите, что это все значит?

Мартиньер, оправившись от смертельного испуга, рассказала, как все произошло. Она и Батист прошли в сени и обнаружили на полу подсвечник, брошенный незнакомцем, когда он убегал.

— Нет никакого сомнения, — сказал Батист, — что нашу госпожу собирались ограбить, а то и убить. Этот человек знал, что сегодня дома только вы да госпожа, он даже знал, что она еще не спит, а пишет. Это был, верно, один из тех мошенников-грабителей, которые умеют проникнуть в любой дом и хитро выведывают все, что нужно для их дьявольских дел. А ящичек, госпожа Мартиньер, я думаю, мы с вами бросим в Сену, в самом глубоком месте. Кто нам поручится, что какой-нибудь окаянный злодей не покушается на жизнь нашей доброй хозяйки и, раскрыв ящичек, она не упадет замертво, как старик маркиз де Турне, когда он распечатал письмо, поданное незнакомцем!

Посовещавшись, верные слуги решили наконец, что утром все расскажут своей госпоже и вручат ей таинственный ящичек, который ведь можно будет открыть с надлежащей осторожностью. Тщательно взвесив все обстоятельства появления подозрительного незнакомца, они пришли к тому заключению, что здесь, может быть, скрывается какая-нибудь тайна, над которой они не властны и разгадку которой должны предоставить госпоже.

* * *
Опасения Батиста имели весьма серьезные основания. Как раз в это время Париж стал местом гнуснейших злодеяний, как раз в то время самое дьявольское, адское изобретение открыло легчайший способ совершать их.

Глазер, немец-аптекарь, лучший химик своего времени, занимался и алхимическими опытами, которыми нередко увлекались люди его ремесла. Он стремился найти философский камень. К нему присоединился итальянец, по имени Экзили. Но последнему алхимия служила только предлогом для других занятий. Он изучал лишь способы варить, смешивать, перегонять ядовитые вещества, с помощью которых надеялся достичь благосостояния, и наконец ему удалось приготовить яд, что не имеет ни запаха, ни вкуса, убивает сразу или постепенно и не оставляет никаких следов в человеческом организме, вводя в заблуждение самых искусных ученых, врачей, которые, не подозревая об отраве, приписывают смерть какой-нибудь естественной причине. Как ни осторожно действовал Экзили, все же его заподозрили в продаже яда и заключили в Бастилию. Вскоре затем в тот же каземат посадили капитана Годена де Сент-Круа. Последний уже давно находился с маркизой де Бренвилье в любовной связи, бесчестившей все ее семейство; сам маркиз оставался равнодушен к преступлениям своей супруги, но отец ее, Дрё д'Обре, важный чиновник в парижском суде, так был возмущен ее поведением, что добился приказа об аресте капитана и тем самым разлучил преступную пару. Капитану, человеку страстному, но бесхарактерному, ханжески благочестивому, на самом же деле с юных лет склонному ко всевозможным порокам, ревнивому, до безумия мстительному, ничто не могло так прийтись по душе, как дьявольская тайна Экзили, позволявшая истребить всех своих врагов. Он стал ревностным учеником итальянца, вскоре сравнялся со своим учителем и, будучи выпущен из Бастилии, мог продолжать работать один.

Бренвилье была женщина развратная, Сент-Круа сделал из нее чудовище. Он постепенно довел ее до того, что она отравила сперва своего отца, у которого поселилась и чью старость окружила лицемерной заботливостью, потом — обоих своих братьев и, наконец, сестру: отца — из мести, прочих же — из-за богатого наследства. Судьба многих отравителей являет страшный пример того, как подобные преступления превращаются в непреодолимую страсть. Без всякой цели, ради одного удовольствия, подобно химику, делающему опыты только для забавы, отравители нередко убивали людей, жизнь или смерть которых была им совершенно безразлична. Внезапная смерть нескольких бедняков в больнице Отель-Дье возбудила впоследствии подозрение, что хлеб, который каждую неделю раздавала там Бренвилье, желая служить примером благочестия и добродетели, был отравлен. Точно известно, во всяком случае, было то, что она клала яд в паштеты из голубей и потчевала ими своих сотрапезников. Кавалер дю Ге и многие другие лица пали жертвою этого адского угощения. Капитану Сент-Круа, его помощнику Лашоссе, маркизе Бренвилье долгое время удавалось окутывать непроницаемым покровом тайны свои чудовищные злодеяния. Но разве коварная хитрость низких людей может сопротивляться вечному всемогуществу неба, если оно решит еще здесь, на земле, покарать преступников? Яд, приготовляемый Сент-Круа, отличался такой силой, что, если порошок (парижане называли его «poudre de succession»[155]) лежал открытым после приготовления, стоило один раз вдохнуть — и смерть наступала мгновенно. Поэтому Сент-Круа во время своих манипуляций носил стеклянную маску. Однажды, когда он только что собирался всыпать в склянку приготовленный ядовитый порошок, маска сползла, и он, вдохнув тонкую ядовитую пыль, в то же мгновение упал мертвый. У него не было наследников, и судебные власти поспешили опечатать его имущество. И вот в одном ящике оказался целый адский арсенал смертоносных ядов, имевшихся в распоряжении злодея Сент-Круа, обнаружены были письма Бренвилье, не позволявшие сомневаться в их преступлениях. Она бежала в Льеж и скрылась в монастыре. Вслед ей послан был Дегре, офицер полиции. Переодевшись духовным лицом, он явился в монастырь. Ему удалось вступить в любовную связь с этой ужасной женщиной и назначить ей тайное свидание в уединенном саду вблизи города. Как только она туда пришла, ее окружили сыщики Дегре, а влюбленный служитель церкви внезапно превратился в офицера полиции и заставил ее сесть в карету, которая уже стояла у ворот сада, и в сопровождении стражи немедленно увез ее в Париж. Лашоссе был уже раньше обезглавлен. Бренвилье умерла такою же смертью, тело ее после казни сожгли, а пепел развеяли в воздухе.

Парижане свободно вздохнули, когда не стало чудовища, которое своим тайным смертоносным оружием безнаказанно разило и друзей и врагов. Но вскоре оказалось, что страшное дело проклятого Сент-Круа нашло продолжателей. Подобно незримому коварному призраку, смерть прокрадывалась даже в самый тесный круг, основанный на родстве, любви, дружбе, и быстро и уверенно хватала несчастную жертву. Тот, кого вчера еще видели цветущим и здоровым, сегодня, больной, изнемогающий, уже еле двигался, и все искусство врачей не могло спасти его от смерти. Богатство, выгодная должность, красивая или, может быть, слишком молодая жена — этого было достаточно, чтобы навлечь на себя преследования и пасть их жертвой. Самое страшное недоверие разрушало священнейшие узы. Муж трепетал перед женой, отец — перед сыном, сестра — перед братом. Нетронутыми оставались кушанья и вина, которыми друг угощал друга, а там, где раньше царили веселье и шутка, люди испуганно искали взглядом скрытого под личиной убийцу. Можно было наблюдать, как испуганные отцы семейств в отдаленных улицах закупают припасы и сами в какой-нибудь грязной харчевне приготовляют себе пищу, боясь адского предательства в собственном доме. И все же порой даже величайшая предусмотрительность и осторожность оказывались напрасными.

Чтобы положить конец злодействам, все более распространявшимся, король учредил особый суд, которому и поручалось вести следствие исключительно по делам об этих тайных преступлениях и наказывать виновных. Это была так называемая chambre ardente[156], заседания которой происходили недалеко от Бастилии, председателем в ней был Ла-Рени. Некоторое время усилия Ла-Рени, как он ни старался, оставались бесплодными; только хитрому Дегре посчастливилось проникнуть в тайный источник злодеяний. В Сен-Жерменском предместье жила старуха по имени Ла-Вуазен, занимавшаяся гаданием и заклинанием духов и с помощью своих подручных Лесажа и Ле-Вигуре повергавшая в страх и изумление даже таких людей, которых нельзя было назвать слабыми и легковерными. Но она занималась не только этим. Ученица Экзили, она, так же как и Сент-Круа, приготовляла тонкий, не оставлявший следов яд и таким образом помогала преступным сыновьям раньше времени завладеть наследством, а развращенным женщинам — раздобыть нового мужа, более молодого. Дегре проник в ее тайну, она во всем призналась и по приговору chambre ardente сожжена была заживо на Гревской площади. У нее нашли списки всех тех, кто прибегал к ее помощи, и вот — не только потянулись одна за другой казни, но тяжелое подозрение легло даже на лиц высокопоставленных. Возникло также подозрение, что Ла-Вуазен указала кардиналу Бонзи средство в короткий срок избавиться от всех тех, кому он, как архиепископ Нарбоннский, должен был платить пенсии. Герцогиню Бульонскую и графиню Суассон, чьи имена оказались в списке, тоже обвинили в связи с этой страшной женщиной, и не был пощажен даже Франсуа Анри де Монморанси Будебель, герцог Люксембургский, пэр и маршал королевства. И он тоже подвергся преследованиям страшной chambre ardente. Он сам явился в Бастилию, где местом заключения для него — по злобному решению Лувуа и Ла-Рени — была назначена дыра длиною в шесть футов. Прошли месяцы, прежде чем стало совершенно ясно, что преступление герцога не заслуживает кары: однажды онвсего-навсего поручил Лесажу составить для него гороскоп.

Несомненно, что слепое рвение привело председателя Ла-Рени к мерам насильственным и жестоким. Суд принял характер инквизиции, достаточно было малейшего подозрения, чтобы бросить человека в ужасную тюрьму, и часто лишь по счастливой случайности можно было установить невиновность узника, приговоренного к смертной казни. К тому же Ла-Рени отличался отвратительной внешностью и злобным нравом, и вскоре он заслужил ненависть тех, чьим защитником или мстителем призван был стать. Герцогиня Бульонская, от которой он на допросе хотел узнать, видела ли она черта, ответила: «Мне кажется, я вижу его сейчас».

Меж тем как на Гревской площади потоками лилась кровь виновных и подозреваемых и наконец случаи смерти от тайной отравы стали все реже и реже, объявилась напасть иного рода, вызвавшая новое замешательство. Шайка грабителей словно поставила своей целью завладеть всеми драгоценностями. Богатый убор, едва купленный, исчезал непонятным образом, с какой бы осторожностью его ни хранили. Но всего хуже было то, что всякий, кто решался выходить вечером, имея при себе драгоценности, подвергался ограблению или находил смерть — на улице или где-нибудь в темных переходах дома. Оставшиеся в живых рассказывали, что молниеносный удар кулаком по голове сваливал их с ног, а когда они приходили в себя, то оказывалось, что они ограблены и находятся не там, где их настиг удар, а в совершенно другом месте. У всех убитых, которых почти каждое утро подбирали на улицах или в домах, была одинаковая смертельная рана — удар кинжалом прямо в сердце, удар, по мнению врачей, столь быстрый и верный, что раненый должен был упасть, даже не вскрикнув. А при роскошном дворе Людовика XIV кому не случалось, завязав тайную любовную связь, красться в поздний час к возлюбленной, порою же нести ей и богатый подарок? Грабители, словно они были в союзе с нечистой силой, точно знали, когда должен представиться такой случай. Нередко несчастный не успевал дойти до того дома, где надеялся насладиться счастьем любви, нередко он падал у самого порога, даже у двери в комнату возлюбленной, которая в ужасе находила окровавленный труп.

Тщетно д'Аржансон, министр полиции, приказывал хватать в Париже всякого, кто возбуждал хоть малейшее подозрение, тщетно свирепствовал Ла-Рени, пытаясь вырвать признания, тщетно усиливали стражу, дозоры — следы злодеев не отыскивались. Иные, правда, вооружались с ног до головы и выходили в сопровождении слуги, который нес впереди факел, но и эта мера предосторожности не всегда помогала, так как были случаи, что слугу обращали в бегство, бросив в него камнем, и тут же убивали и грабили господина.

Удивительно было и то, что, несмотря на обыски, производившиеся всюду, где только могли бы продаваться драгоценности, не обнаруживалось ни одной украденной вещи, так что и этим путем не удавалось напасть на следы преступников.

Дегре был в ярости: мошенники сумели обмануть даже его вопреки всей его изобретательности. Квартал города, где он находился в настоящую минуту, оставался безопасным, зато в других кварталах, где ничего худого нельзя было ждать, грабители-убийцы уже высматривали своих жертв.

Дегре пустился на хитрость — создал нескольких Дегре, столь напоминавших друг друга походкой, манерами, речью, фигурой, что даже и сыщики не могли распознать настоящего Дегре. А тем временем сам он, рискуя жизнью, прятался по темным закоулкам и следовал за тем или иным лицом, которому по его приказанию вручался драгоценный убор. Но на этого человека никто не нападал; значит, грабителям стало известно и об этой ловушке! Дегре впал в отчаяние.

Однажды утром он является к председателю Ла-Рени, бледный, расстроенный, вне себя от ярости.

— Что с вами? Какие новости? Напали на след? — восклицает председатель.

— А-а! господин председатель, — начинает Дегре, заикаясь от негодования, — а-а! господин председатель, вчера ночью, недалеко от Лувра, при мне напали на маркиза Ла-Фар.

— О боже! — ликует Ла-Рени, — они в наших руках!

— Ах, выслушайте, — с горькой улыбкой перебивает его Дегре, — выслушайте сперва, как все произошло. Итак, стою я у Лувра и подстерегаю этих дьяволов, издевающихся надо мною, а в груди у меня бушует ад. И вот неверными шагами, все время оглядываясь, проходит мимо, совсем близко, не замечая меня, какой-то человек. При свете луны я узнаю маркиза де Ла-Фар. Я мог ожидать его появления и знал, куда он пробирается. Но не успел он пройти шагов десять или двенадцать, как вдруг будто из-под земли вырастает какая-то фигура, валит его с ног и набрасывается на него. В эту минуту убийца был почти в моих руках, а я, пораженный неожиданностью, громко вскрикнул и хотел одним прыжком ринуться на него из засады, но тут — запутался в плаще и упал. Я вижу, как человек бежит, словно ветер его несет, поднимаюсь с земли, лечу ему вдогонку, начинаю трубить в рожок, вдали мне отвечают свистки сыщиков, все приходит в движение, со всех сторон уже слышен звон оружия, топот коней. «Сюда, сюда! Дегре! Дегре!» — кричу я на всю улицу. Человек все еще бежит передо мною в лунном свете, и, чтобы сбить меня с толку, он то и дело кидается в разные стороны, мы уже на улице Никез, здесь силы как будто начинают ему изменять, я вдвойне напрягаю свои… между нами не больше пятнадцати шагов…

— Вы нагоняете его… хватаете, прибегают сыщики! — восклицает Ла-Рени, сверкая глазами, и хватает Дегре за руку, словно он и есть убегающий убийца.

— Пятнадцать шагов, — глухим голосом продолжает Дегре, с трудом переводя дыхание, — пятнадцать шагов оставалось между нами, когда этот человек бросился в сторону, в тень, и исчез в стене.

— Исчез? В стене! Да в уме ли вы? — восклицает Ла-Рени, отступив на два шага и всплеснув руками.

— Называйте меня, — продолжает Дегре и трет себе лоб, как человек, которого терзают злые думы, — называйте меня, господин председатель, безумцем, глупым духовидцем, но все было точно так, как я вам говорю. Я стою, ошеломленный, перед стеной, подбегают запыхавшиеся сыщики, с ними — маркиз де Ла-Фар, уже оправившийся от падения, с обнаженной шпагой в руке. Мы зажигаем факелы, ощупываем стену — ни малейшего следа двери, или окна, или какого-нибудь отверстия. Это — толстая каменная стена, отделяющая двор дома, в котором живут люди, тоже не вызывающие ни малейшего подозрения. Я еще сегодня все подробно осмотрел. Сам дьявол водит нас за нос.

Случай с Дегре стал известен в Париже. Все только и думали, что о колдовстве, о заклинании духов, о связи, в которую вступили с дьяволом Ла-Вуазен, Ле-Вигуре, священник Лесаж, прославившийся своими преступлениями; как это вообще свойственно человеческой природе, склонность к сверхъестественному, к волшебному взяла верх над разумом, и вскоре стали верить в то, что действительно сам дьявол, как сказал раздраженный Дегре, защищает злодеев, продавших ему свои души. Легко себе представить, что случай с Дегре еще приукрасили всякими нелепыми выдумками. Рассказ о нем с изображением дьявола — отвратительного существа, проваливающегося сквозь землю на глазах у испуганного Дегре, — был отпечатан и продавался на всех углах. Этого было достаточно, чтобы нагнать страху на народ и даже лишить мужества самих сыщиков, которые теперь с робостью и трепетом блуждали в ночную пору по улицам, обвешавшись амулетами и окропив себя святой водой.

Д'Аржансон, увидев, что усилия chambre ardente напрасны, стал просить короля учредить другое, облеченное еще более широкими полномочиями, судилище, которое преследовало бы и карало этих новых преступников. Король, убежденный в том, что он и самой chambre ardente предоставил слишком большую власть, и потрясенный бесчисленными казнями, которые совершались по приказанию кровожадного Ла-Рени, решительно отверг этот проект.

Тогда прибегли к другому средству, чтобы повлиять на короля и побудить его принять новые меры.

В покоях Ментенон, где король обычно проводил вечер, а порою и до глубокой ночи занимался со своими министрами, ему передали стихотворение от имени запуганных влюбленных, которые жаловались на то, что, когда учтивость велит им сделать возлюбленной богатый подарок, они всякий раз рискуют жизнью. Честь и радость для рыцаря — в открытом бою проливать ради возлюбленной свою кровь; но иное дело — когда из-за угла на него нападает коварный убийца, от которого нельзя защищаться. Пусть же Людовик, эта ослепительная звезда, озаряющая всякую любовь, своими яркими лучами рассеет глубокий ночной мрак и сорвет покров с черной тайны, гнездящейся в нем. Пусть божественный герой, сразивший стольких врагов, и теперь обнажит свой победно сверкающий меч и, подобно тому как Геркулес поборол Лернейскую гидру, а Тезей — Минотавра, уничтожит страшное чудовище, которое убивает все утехи любви и омрачает всякую радость, превращая ее в глубокое горе, в безутешную скорбь.

Стихотворение, хотя и касалось дела очень серьезного, не лишено было, однако, игривости и остроумия, особенно в том месте, где описывалось, какой страх приходится испытывать любовникам, когда они пробираются к своим возлюбленным, и как боязнь сразу же убивает всякую радость любви, всю прелесть любовных похождений. Под конец все это переходило в высокопарный панегирик Людовику XIV, а потому стихотворение доставило королю явное удовольствие. Прочитав его до конца и продолжая держать перед своими глазами, он быстро повернулся к Ментенон, еще раз прочел стихотворение — на этот раз вслух, и с любезной улыбкой спросил, что она думает о пожелании этих любовников, которым грозят опасности. Ментенон, верная направлению своего ума, склонного к строгой набожности, ответила, что пути тайных похождений не достойны, правда, особого покровительства, но что для истребления ужасных преступников нужны были бы особые меры. Король, недовольный столь неопределенным ответом, сложил бумагу и хотел уже идти в соседнюю комнату, где занимался государственный секретарь, как вдруг взгляд его упал на Скюдери, сидевшую в стороне в маленьком кресле неподалеку от Ментенон. Он подошел к ней; любезная улыбка, игравшая на его губах, а потом исчезнувшая, снова появилась, и вот, став у самого кресла и развернув стихотворение, он мягко сказал:

— Маркиза ничего не хочет знать о похождениях наших влюбленных кавалеров и уклоняется от разговоров о запретных тайных путях. Но вы, сударыня, какого вы мнения об этой стихотворной петиции?

Скюдери почтительно встала, мимолетный румянец, точно пурпур заката, окрасил бледные щеки этой достойной дамы, и она проговорила, слегка наклонившись и опустив глаза:

Un amant qui craint les voleurs
N'est point digne d'amour[157].
Король, пораженный рыцарственным духом этих слов, которые, при всем своем лаконизме, повергали во прах стихотворение с его бесконечными тирадами, воскликнул, сверкая глазами:

— Вы правы, сударыня, клянусь святым Дионисием! Я не допущу бессмысленных мер, которые, охраняя трусость, будут вместе с виновными губить невинных; а д'Аржансон и Ла-Рени пусть делают свое дело!

* * *
Мартиньер в самых ярких красках описала ужасы, волновавшие весь Париж, когда на другое утро стала рассказывать своей госпоже о ночном происшествии и с дрожью, с робостью передала ей таинственный ящичек. И она и Батист, который с бледным лицом стоял в углу и в страхе и трепете мял в руках ночной колпак, почти лишившись дара речи, самым жалостным образом, ради всех святых, умоляли госпожу быть поосторожней, когда она начнет открывать ящичек. Скюдери, взвешивая на руке ящичек с запертой в нем тайной, улыбнулась и сказала:

— Вам обоим чудятся какие-то привидения! Что я не богата, что нет у меня сокровищ, из-за которых стоило бы убивать, это проклятые убийцы знают так же хорошо, как вы да я, — они ведь, вы это сами говорите, все выслеживают в домах. Или им нужна моя жизнь. Но какой может быть смысл в смерти семидесятитрехлетней старухи, которая никогда никого не преследовала, кроме злодеев да мятежников в своих же собственных романах, писала посредственные стихи, не способные возбудить чью-либо зависть, и после которой ничего не останется, кроме нарядов старой девы, ездившей иногда ко двору, да нескольких десятков книг в хороших переплетах с золотым обрезом? И какими бы страшными красками ты, Мартиньер, ни описывала этого незнакомца, приходившего ночью, все-таки я не могу поверить, что у него было что-то недоброе на уме. Итак!

Мартиньер отпрянула шага на три назад, а у Батиста, глухо простонавшего: «Ах!» — чуть было не подкосились ноги, когда госпожа их нажала на ящичке стальную кнопку и крышка, щелкнув, отскочила.

Каково же было изумление Скюдери, когда в ящичке засверкали два украшенных драгоценными камнями золотых браслета и такое же ожерелье. Она вынула эти вещи, и, пока она восхищалась прекрасным ожерельем, Мартиньер любовалась браслетами и восклицала, что даже у гордой Монтеспан нет таких драгоценностей.

— Но что это? Что бы это значило? — вдруг спросила Скюдери. Как раз в ту минуту она заметила на дне ящичка маленькую сложенную записку. Естественно, что в ней она надеялась найти разгадку тайны. Но записка, как только она прочла ее, выпала из дрожащих рук Скюдери. Она подняла к небу умоляющий взор и, чуть не лишившись чувств, упала в кресло. К ней в испуге бросилась Мартиньер, бросился и Батист.

— О! — воскликнула Скюдери, которую душили слезы. — О! какое оскорбление! Какой страшный стыд! И это я должна вынести на старости лет! Неужели я, словно опрометчивая молоденькая девочка, сказала что-то преступное, легкомысленное? О боже! неужели словам, брошенным почти что в шутку, можно придать такой гадкий смысл? Неужели меня, с детских лет никогда не изменявшую долгу и добродетели, смеют обвинять в преступном, адском сообщничестве со злодеями!

Скюдери поднесла к глазам платок, она плакала, она горько рыдала, а Мартиньер и Батист в замешательстве и тревоге не знали, чем бы помочь неутешному горю своей госпожи.

Мартиньер подняла с пола роковую записку. В ней было сказано:

«Un amant qui craint les voleurs
N'est point digne d'amour.
Ваш острый ум, сударыня, избавил от тяжелых преследований нас, пользующихся правом сильного и отнимающих у людей слабых и трусливых сокровища, которые они расточили бы недостойным образом. В знак нашей благодарности примите благосклонно этот убор. Это — драгоценнейшая из вещей, которые нам в течение долгого времени удалось раздобыть, хотя вам, милостивая государыня, подобало бы украшение лучшее, чем это. Просим вас и впредь не лишать нас вашего расположения и хранить о нас добрую память.

Незримые».
* * *
— Неужели, — воскликнула Скюдери, когда немного пришла в себя, — неужели до таких пределов может дойти дерзкое бесстыдство, бессовестная насмешка?

Солнце ярко светило сквозь темно-красный шелк занавесей, висевших на окнах, и бриллианты, лежавшие теперь на столе рядом с открытым ящичком, засверкали красноватыми лучами. Взглянув на них, Скюдери в ужасе закрыла руками лицо и велела Мартиньер тотчас же убрать эти страшные драгоценности, на которых алеет кровь убитых. Мартиньер, спрятав ожерелье и браслеты в ящичек, сказала, что лучше всего было бы передать драгоценности министру полиции и сообщить ему о напугавшем их появлении молодого человека и о том, как вручен был ящичек.

Скюдери поднялась с кресла и стала медленно, в молчании расхаживать по комнате, словно раздумывая о том, что ей теперь делать. Потом велела Батисту приготовить портшез, а Мартиньер помочь ей одеться, ибо она тотчас же отправляется к маркизе де Ментенон.

К маркизе она прибыла как раз в такое время, когда, — Скюдери это знала, — с ней можно было поговорить наедине. Ящичек с драгоценностями Скюдери взяла с собой.

Маркиза была очень удивлена, когда увидела Скюдери: та всегда держалась с таким достоинством и, несмотря на свои годы, всегда была любезна, всегда приветлива, а теперь приближалась к ней неверными шагами, бледная и расстроенная. «Да скажите, бога ради, что с вами случилось?» — этими словами Ментенон встретила бедную, испуганную женщину, которая, совсем не владея собой и готовая вот-вот пошатнуться, поспешила опуститься в кресло, подвинутое ей маркизой. Наконец, когда к ней вернулся дар речи, Скюдери рассказала, какую тяжелую, невыносимую обиду она навлекла на себя необдуманной шуткой, которой она ответила на прошение запуганных любовников. Маркиза, узнав все подробности, сказала, что Скюдери принимает слишком близко к сердцу странное происшествие, что злая насмешка проклятых негодяев не может оскорбить чистую и благородную душу, и в заключение пожелала увидеть самый убор.

Скюдери подала ей открытый ящичек, и маркиза, увидев драгоценности, не могла удержаться от громкого крика восхищения. Она вынула ожерелье и браслеты и, подойдя с ними к окну, заставила их играть на солнце, а время от времени подносила к самым глазам эти изящные золотые вещицы, чтобы получше разглядеть, с каким тонким искусством сделаны мельчайшие звенья на сплетенных воедино цепочках.

Маркиза вдруг быстро повернулась к Скюдери и воскликнула:

— А знаете, эти браслеты, это ожерелье мог сделать только Рене Кардильяк, и никто другой!

Рене Кардильяк был в то время лучший в Париже золотых дел мастер, один из самых искусных и вместе с тем странных людей своего времени. Невысокого роста, но крепкого сложения, мускулистый и широкоплечий, Кардильяк, которому было под шестьдесят, сохранял всю силу, всю подвижность юноши. Об этой необыкновенной силе свидетельствовали рыжие волосы, густые и курчавые, и полное лоснящееся лицо. Если бы Кардильяк не был известен во всем Париже как благороднейший и честнейший человек, бескорыстный, прямой, без всяких задних мыслей, всегда готовый помочь, то странный взгляд его запавших зеленых глазок мог бы показаться подозрительным и заставить подумать, будто перед вами — существо злобное и коварное. Как уже сказано, Кардильяк был искуснейший мастер своего дела — и не только в Париже, но, пожалуй, и во всем мире. Глубокий знаток драгоценных камней, он так умел их шлифовать и давал им такую оправу, что украшение, прежде ничем не замечательное, выходя из мастерской Кардильяка, приобретало чудный блеск. Всякий заказ он принимал с горячей, жадной страстью и назначал цену, явно не соответствовавшую его работе, — так ничтожна была эта цена. Потом самая работа уже не давала ему покоя; и днем и ночью он стучал молотком в своей мастерской, и случалось, что вдруг, когда вещь уже почти готова, ему не понравится форма убора, или он начнет сомневаться в изяществе какой-нибудь оправы, какой-нибудь застежки — достаточный повод для того, чтобы бросить убор в плавильный тигель и начать все сначала. Так каждое его произведение становилось подлинным, непревзойденным шедевром, который повергал заказчика в восторг. Но тогда оказывалось почти невозможным получить от него готовую вещь. Он с недели на неделю, с месяца на месяц под разными предлогами оттягивал ее выдачу. Напрасно предлагали ему двойную цену за его труд, он не желал взять ни одного луидора сверх обусловленной суммы. А когда наконец ему приходилось уступить настояниям заказчика и он отдавал украшение, то не мог скрыть глубокой досады, даже ярости, кипевшей в нем. Когда ему случалось отдавать какой-нибудь замечательный, особенно богатый убор, стоивший, может быть, многих тысяч как по ценности камней, так и по чрезвычайному изяществу золотой оправы, он начинал бегать взад и вперед, словно безумный, проклиная себя, свою работу, все на свете. Но стоило кому-нибудь броситься ему вслед и громко закричать:

— Рене Кардильяк, не возьметесь ли вы сделать красивое ожерелье для моей невесты… браслет для моей любезной? — и тому подобное — он сразу же останавливался и, сверкнув маленькими глазками, говорил, потирая руки:

— Что там у вас такое?

И вот человек вынимает ящичек и говорит:

— Тут — камни, ничего особенного, ничего необыкновенного в них нет, но в ваших руках…

Кардильяк не дает ему кончить, вынимает камни, действительно не слишком ценные, смотрит их на свет и в восхищении восклицает:

— Ого! Ничего особенного?.. Как бы не так! Красивые камни!.. Чудесные камни! Дайте мне только приняться за дело!.. А если вам не жаль лишней горсти луидоров, то я прибавлю еще несколько камешков, и они засверкают не хуже солнца…

Заказчик говорит:

— Предоставляю все вам, метр Рене, и заплачу, сколько скажете.

И будь то богатый горожанин или знатный придворный, Кардильяк в неистовом порыве бросается заказчику на шею и целует, и прижимает его к себе, и говорит, что теперь он снова счастлив и что через неделю работа будет готова. Сломя голову он несется домой, к себе в мастерскую, и хватается за молоток, и вот через неделю чудная вещь сделана. Но как только радостный заказчик является снова, чтобы уплатить условленную скромную сумму и взять готовый убор, Кардильяк сердится, становится груб и упрям.

— Но подумайте же, метр Кардильяк, завтра моя свадьба!

— Что мне до вашей свадьбы? Зайдите через две недели.

— Убор готов, вот деньги, я хочу взять его.

— А я вам говорю, что я кое-что должен переделать и не отдам вам его сегодня.

— А я вам говорю, что если вы мне сейчас по-хорошему не отдадите этот убор, за который я, конечно, заплачу вдвое, то я тотчас же приведу сюда стражников д'Аржансона.

— Ну, так пусть сатана вцепится в вас своими раскаленными щипцами, а к ожерелью привесит гирю в три центнера, чтобы задушить вашу невесту! — И с этими словами Кардильяк сует убор жениху за пазуху, хватает его за руку, выталкивает в дверь с такой силой, что тот скатывается с лестницы, а сам разражается дьявольским смехом, глядя в окно, как бедный молодой человек, ковыляя, выходит из дому и платком закрывает окровавленный или разбитый нос. Непонятно было и то, что нередко Кардильяк, с восторгом принявший заказ, вдруг с явными признаками глубокого волнения, даже со слезами и стонами, торжественно заклинал заказчика именем пресвятой девы и всех святых оставить ему вещь, которую он сделал. Напрасно некоторые лица, пользовавшиеся уважением короля и народа, предлагали бешеные деньги, чтобы добиться от Кардильяка малейшей вещицы. Упав к ногам короля, он, как о милости, умолял не принуждать его к выполнению заказов его величества. Также не принимал он ни одного заказа от Ментенон и даже с негодованием и ужасом отверг ее просьбу — сделать маленькое, украшенное эмблемами искусства колечко, которое она собиралась подарить Расину.

— Готова ручаться, — сказала поэтому Ментенон, — готова ручаться, что Кардильяк откажется прийти, если даже я пошлю за ним, чтобы узнать, для кого он сделал этот убор; он будет опасаться заказа, а работать для меня он не желает. Правда, с недавних пор он как будто бросил упрямиться, я слышала, что сейчас он работает усерднее, чем когда бы то ни было, и сразу же отдает заказанную вещь, но все-таки очень сердится и даже не глядит на заказчика.

Скюдери, которой хотелось, чтобы драгоценности, если это еще возможно, скорее вернулись в руки законного владельца, заметила, что мастеру-чудаку сразу можно сообщить, зачем его зовут; дело идет не о заказе, хотят лишь узнать его мнение о неких драгоценностях. Ментенон одобрила эту мысль. За Кардильяком послали, и он, словно ожидавший этого приглашения, появился в комнате через весьма короткий срок.

Увидев Скюдери, он, видимо, смутился и, словно человек, пораженный неожиданностью и потому забывший о правилах приличия, сперва низко и почтительно поклонился этой достойной даме, а потом лишь повернулся к Ментенон. Указывая на драгоценности, которые сверкали посреди стола, покрытого темно-зеленой скатертью, она поспешила спросить, его ли эта работа. Кардильяк бросил на них беглый взгляд и, неподвижно глядя маркизе в лицо, быстро уложил браслеты и ожерелье в стоявший рядом ящичек, который резким движением оттолкнул от себя. Его красное лицо осветилось безобразной улыбкой, и он ответил:

— Право же, госпожа маркиза, плохо надо знать работу Рене Кардильяка, чтобы хоть одну минуту подумать, будто какой-нибудь другой ювелир может сделать такой убор. Конечно, эта работа моя.

— Скажите же, — продолжала маркиза, — для кого вы сделали этот убор?

— Для себя, — отвечал Кардильяк. — Да, — прибавил, он, увидев, что обе женщины удивлены этим, что Ментенон смотрит на него с недоверием, а Скюдери со страхом ожидает, какой оборот примет дело, — да, может быть, вам это покажется странным, госпожа маркиза, но это так. Я просто из любви к своему искусству отобрал лучшие камни и стал отделывать их так тщательно и любовно, как никогда. Недавно убор непонятным образом исчез из моей мастерской!

— Благодарение богу! — воскликнула Скюдери, у которой от радости засверкали глаза, и она быстро и ловко, словно молодая девушка, вскочила с кресла, подошла к Кардильяку и положила руки ему на плечи.

— Возьмите же, — сказала она, — возьмите же, метр Рене, вашу вещь, которую украл у вас какой-то негодяй. — И она подробно рассказала, каким образом попал к ней этот убор. Кардильяк выслушал ее молча, опустив глаза. Время от времени у него вырывались невнятные восклицания: «Вот как!.. Хм!.. Да ну?.. Ого!..»

И он то закладывал руки за спину, то проводил рукой по щекам и подбородку. Когда же Скюдери кончила, у Кардильяка был такой вид, словно он пытается побороть некую странную мысль, пришедшую ему в голову, и не может прийти ни к какому решению. Он тер себе лоб, вздыхал, проводил рукой по глазам, будто стараясь удержать готовые брызнуть слезы. Наконец он схватил ящичек, который Скюдери протягивала ему, медленно опустился на одно колено и сказал:

— Вам, благородная, достойная госпожа моя, сама судьба предназначила этот убор. Да, теперь лишь я понял, что, работая, думал о вас, что трудился только для вас. Не откажитесь принять этот убор и носить его, это лучшая из всех вещей, которые я сделал за долгие годы.

— Полно, полно, — мило-шутливым тоном возразила Скюдери, — что это вы, метр Рене? Разве мне в мои годы прилично украшать себя драгоценными камнями? И с чего это вы решили сделать мне такой богатый подарок? Полно же, метр Рене, если бы я была красива, как маркиза де Фонтаж, и так же богата, как она, я, право, не рассталась бы с этим убором, но на что мне это суетное великолепие, когда я хожу с закрытой шеей и кожа на руках у меня сморщилась?

Кардильяк между тем поднялся и, подавая Скюдери ящичек и в то же время бросая дикие взгляды, словно не владея собою, сказал:

— Пожалейте меня, сударыня, и возьмите этот убор! Вы и не знаете, как глубоко я чту вашу добродетель, ваши высокие заслуги! Примите этот ничтожный дар хотя бы как знак моего желания выразить вам мои самые искренние чувства.

Скюдери все колебалась, тогда Ментенон взяла ящичек из рук Кардильяка и сказала:

— Ну что это, сударыня, вы все говорите о ваших летах? А какое нам с вами до них дело, какое нам дело до этого бремени? И разве вы не ведете себя, как молодая застенчивая девушка, которая рада бы заполучить сладкий плод, предлагаемый ей, если бы только можно было обойтись без помощи руки и пальцев? Не отказывайтесь принять в подарок от нашего метра Рене то, чего тысячи других не могут от него добиться ни за какие деньги и несмотря на все просьбы и мольбы!

Ментенон заставила Скюдери взять ящичек, и вот Кардильяк снова бросился на колени, стал целовать платье Скюдери, ее руки, стонал, вздыхал, плакал, всхлипывал, потом вдруг вскочил и, опрокидывая на пути столы и стулья, так что фарфор и хрусталь зазвенели, бросился вон из комнаты.

Испуганная Скюдери воскликнула: «Боже мой! что это с ним приключилось!» Но Ментенон, находясь в особенно веселом, даже шаловливом расположении духа, вообще совершенно ей несвойственном, громко рассмеялась и сказала:

— Ну, сударыня, теперь все объясняется, метр Рене смертельно влюбился в вас и по заведенному порядку, как велит истинная учтивость и давний обычай, атакует ваше сердце богатыми подарками. — Ментенон, продолжая эту шутку, уговаривала Скюдери быть не слишком суровой к полному отчаяния поклоннику.

Скюдери тоже дала волю своей природной веселости и увлеклась кипучим потоком бесконечных забавных выдумок. Она сказала, что, если действительно дело обстоит так, ей наконец придется покориться и явить свету неслыханный пример, став в семьдесят три года и при безупречно аристократическом происхождении невестой ювелира. Ментенон взялась сплести свадебный венок и просветить ее насчет обязанностей хорошей хозяйки, о которых такое молодое и неопытное существо, разумеется, ничего не может знать.

Когда наконец Скюдери встала, собираясь проститься с маркизой, и взяла в руки ящичек с драгоценностями, прежняя озабоченность, несмотря на все эти веселые шутки, снова овладела ею. Она сказала:

— Все-таки я никогда не смогу носить этот убор. Что бы там ни говорили, а он побывал в руках этих адских злодеев, которые с такой дьявольской наглостью, а даже, может быть, и в союзе с самим сатаной, грабят и убивают. Меня пугает кровь, которой будто забрызганы эти блестящие украшения. Да и поведение самого Кардильяка, должна признаться, как-то странно тревожит меня, в нем есть что-то загадочное и зловещее. Не могу отделаться от смутного чувства, будто за всем этим кроется некая ужасная, чудовищная тайна, а когда подумаю о том, как все было, когда припомню все подробности, то просто не могу понять, что же это за тайна и как это честный, безупречный метр Рене, пример доброго, благочестивого горожанина, может быть замешан в дурное и преступное дело. Но знаю одно: я никогда не решусь надеть этот убор.

Маркиза заметила, что это значило бы чрезмерно поддаться мнительности, но, когда Скюдери попросила ее сказать по совести, что бы она сделала на ее месте, Ментенон твердо и серьезно ответила:

— Скорее бросила бы в Сену этот убор, чем стала бы его носить.

Случай с метром Рене Скюдери описала в весьма милых стихах, которые она на другой вечер в покоях Ментенон прочитала королю. Надо полагать, она не пощадила метра Рене, а также, преодолев трепет, навеваемый мрачным предчувствием, в самых живых красках нарисовала забавный образ семидесятитрехлетней невесты ювелира, принадлежащей к древнейшему дворянскому роду. Как бы то ни было, король от души смеялся и уверял, что она превзошла самого Буало Депрео, и благодаря этой похвале стихотворение Скюдери стали считать самой остроумной вещью, которая когда-либо была написана.

Прошло несколько месяцев, и вот Скюдери случилось как-то ехать через Новый мост в принадлежавшей герцогине Монтансье карете со стеклами. Кареты со стеклами в то время были еще такой новостью, что любопытный народ толпился на улице, когда проезжал подобный экипаж. Также и в этот раз толпа зевак окружила на Новом мосту карету Монтансье, чуть ли не преграждая путь коням. Вдруг Скюдери услышала ругань и проклятья и увидела человека, который пробирался сквозь толпу, сквозь самую ее толщу, толкаясь и вовсю работая кулаками. А когда он был уже близко, ее поразил острый, пронзительный, полный отчаяния взгляд смертельно бледного юноши. Он ловко прокладывал себе дорогу локтями и кулаками, пристально глядя на нее, пока наконец не добрался до кареты; тут он стремительно распахнул дверцу и бросил какую-то записку, которая упала к Скюдери на колени, после чего молодой человек, все так же толкаясь и толкаемый другими, исчез в толпе. Как только незнакомец появился у дверцы кареты, Мартиньер, ехавшая вместе со Скюдери, с криком ужаса упала на подушки и лишилась чувств. Напрасно Скюдери дергала за шнурок, окликала кучера; тот, словно по внушению некоего злого духа, изо всей силы хлестал лошадей, которые брыкались, с пеной на удилах вставали на дыбы и наконец рысью помчались по мосту. Скюдери вылила весь свой флакончик с нюхательной солью на лежавшую в обмороке Мартиньер, та наконец открыла глаза и, судорожно прижимаясь к своей госпоже, бледная и трепещущая, объятая ужасом и тревогой, с усилием простонала:

— Ради небесной владычицы, что нужно было этому ужасному человеку? Ах, ведь это же он, он самый, принес ящичек в ту страшную ночь!

Скюдери успокоила бедную женщину, убедив ее в том, что ничего плохого не случилось и что теперь остается только ознакомиться с запиской. Она развернула листок и прочла:

«Роковое событие, которое вы одна могли отвратить, толкает меня в пропасть! Заклинаю вас, как сын заклинает мать, к которой не может не тянуться, к которой он полон горячей детской нежности, отдайте метру Рене Кардильяку ожерелье и браслеты, полученные вами через меня, отдайте под каким бы то ни было предлогом — попросите его что-нибудь переделать, что-нибудь в них изменить; ваше благополучие, ваша жизнь зависят от этого. Если до послезавтра вы этого не сделаете, я проникну в ваш дом и покончу с собой на ваших глазах!»

— Теперь ясно, — сказала Скюдери, прочитав записку, — что если этот таинственный человек и принадлежит к шайке проклятых грабителей и убийц, мне-то он не желает зла. Если бы ему в ту ночь удалось поговорить со мной, кто знает, какие загадочные обстоятельства сделались бы мне понятны, какая открылась бы связь между событиями, а теперь я напрасно должна искать хотя бы намека на разгадку. Но, во всяком случае, то, что в этой записке мне предлагают сделать, я сделаю хотя бы для того лишь, чтобы сбыть с рук злополучный убор, который мне начинает казаться адским талисманом, дьявольским даром. А Кардильяк, по своему обыкновению, не так-то легко выпустит его из рук.

Скюдери на следующий же день хотела отвезти убор к мастеру. Но именно в то утро все блестящие умы Парижа как будто сговорились атаковать ее, кто — стихотворением, кто — трагедией, кто — анекдотом. Едва Лашапель дочитал сцену из трагедии и с лукавым видом стал уверять, что теперь-то он одержит победу над Расином, как появился сам Расин и патетической тирадой какого-то короля сразил Лашапеля, а под конец сам Буало осветил черный трагический небосклон фейерверком своего остроумия, только чтобы не слышать вечных разговоров о Луврской колоннаде, зодчий которой — доктор Перро доказал ему свою правоту.

Было уже далеко за полдень, Скюдери пришлось ехать к герцогине Монтансье, и, таким образом, посещение метра Рене Кардильяка было отложено до следующего утра.

Скюдери овладело какое-то странное беспокойство. Все время перед ее глазами стоял незнакомый юноша, и какое-то смутное воспоминание, всплывая из глубины души, словно говорило ей, что она уже видела это лицо, эти черты. Тревожные сны нарушали дремоту, ей казалось, что легкомыслием, даже преступлением было с ее стороны не протянуть руку помощи несчастному, который, падая в бездну, взывал к ней; ей казалось, что в ее власти было помешать какому-то гибельному событию, какому-то страшному преступлению. Едва только наступило утро, она велела себя одеть и, захватив ящичек с убором, поехала к золотых дел мастеру.

На улицу Никез, туда, где жил Кардильяк, потоком неслась толпа, — теснилась, собиралась у дверей его дома, кричала, шумела, неистовствовала, хотела ворваться в комнаты, так что стража, окружившая дом, не без труда сдерживала ее натиск. Среди этого дикого и беспорядочного шума слышались гневные голоса: «Смерть ему! Разорвать на куски проклятого убийцу!» Наконец появляется Дегре в сопровождении большего отряда, и народ расступается, чтобы дать ему дорогу. Дверь распахивается, выводят человека в цепях и волокут его под дикие проклятия разъяренных людей. В ту минуту, когда это зрелище представляется глазам Скюдери, уже полуживой от страха и исполненной зловещих предчувствий, до слуха ее доносится пронзительный вопль. «Вперед! вперед!» — вне себя кричит она кучеру, который, ловко и быстро повернув экипаж, заставляет несметную толпу расступиться и останавливается у самого входа в дом. Скюдери видит Дегре, а у ног его — молодую девушку, прекрасную, как день, полуодетую, с распущенными волосами, с печатью безумного страха и глубочайшего отчаяния на лице; девушка обнимает колени Дегре и восклицает голосом, от которого сердце разрывается — такая смертельная, страшная в нем скорбь: «Ведь он невиновен, он невиновен!» Напрасно Дегре и его люди стараются оттолкнуть ее, поднять с земли. Наконец какой-то грубый силач неуклюжими лапами схватывает ее, с силой оттаскивает от Дегре, сам спотыкается, выпускает девушку, она скатывается по каменным ступеням и, безгласная, как будто мертвая, падает на мостовую. Скюдери уже не может сдержаться.

— Ради самого создателя, что случилось, что здесь такое? — восклицает она, отворяет дверцу, выходит из кареты. Народ с уважением расступается перед этой почтенной дамой, а она, увидев, что две сострадательные женщины подняли девушку, усадили ее на ступени, растирают ей виски, подходит к Дегре и резким тоном повторяет свой вопрос.

— Случилось страшное дело, — отвечает Дегре, — сегодня утром Рене Кардильяка нашли мертвым, он убит ударом кинжала. Убийца — его же подмастерье Оливье Брюссон. Он только что отправлен в тюрьму.

— А девушка? — спрашивает Скюдери.

— Мадлон, дочь Кардильяка, — спешит ответить Дегре. — Преступник был ее возлюбленный. Теперь она плачет и все время вопит, что Оливье невиновен, совершенно невиновен. Возможно, она и знает о преступлении, и мне придется ее тоже отвести в Консьержери. — Сказав это, Дегре бросил на девушку такой свирепый и злорадный взгляд, что Скюдери содрогнулась. В эту минуту девушка испустила слабый вздох; все же она еще была не в силах двинуться, оставалась все так же безгласна, лежала с закрытыми глазами, и в толпе не знали, нести ли ее в дом или еще пытаться привести в чувство. Скюдери, глубоко потрясенная, со слезами на глазах смотрела на этого невинного ангела. Дегре и его товарищи вызывали в ней ужас. Вдруг на лестнице послышался глухой шум: это несли труп Кардильяка. Быстро приняв решение, Скюдери закричала:

— Я беру девушку к себе, об остальном, Дегре, позаботитесь вы!

Приглушенный ропот одобрения прошел по толпе. Женщины подняли Мадлон, все бросились вперед, сотни рук старались помочь им, девушку, как бы парившую в воздухе, перенесли в карету, и все благословляли почтенную даму, вырвавшую невинное существо из рук кровавого суда.

Серону, самому знаменитому парижскому врачу, удалось наконец после долгих усилий привести в чувство Мадлон, долго пролежавшую в состоянии полного оцепенения. Скюдери завершила дело, начатое врачом, и благодаря ей кроткий луч надежды проник в душу девушки, а потом слезы обильным потоком хлынули из ее глаз и стесненное дыхание облегчилось. Правда, она и теперь не в силах была совладать со своим непомерно мучительным горем, и временами рыдания заглушали ее слова, но все же она смогла рассказать, как все произошло.

Около полуночи ее разбудил легкий стук в дверь, и она услышала голос Оливье, умолявшего ее тотчас же встать, потому что отец — при смерти. Она в ужасе вскочила с постели и отворила дверь. Оливье, бледный, с искаженным лицом, весь в поту, со свечой в руке, неверными шагами направился в мастерскую, она пошла за ним. Там лежал с неподвижным взором ее отец и хрипел в агонии. Она с воплем бросилась к нему и только тогда заметила, что рубашка его окровавлена. Оливье тихо отвел ее в сторону, а сам стал обмывать рану на левой стороне груди, прикладывая к ней бальзам, и пытался перевязать ее. Между тем к отцу вернулось сознание, хрипение прекратилось, и вот, бросив сперва на нее, а потом на Оливье исполненный чувства взгляд, он схватил ее руку, вложил ее в руку Оливье и соединил их в крепком пожатии. Оба они упали на колени у постели отца, он пронзительно вскрикнул, приподнялся, но снова тотчас же упал на подушку, испустил глубокий вздох и умер. Мадлон и Оливье громко зарыдали. Оливье рассказал ей, что хозяин, приказавший ему идти вместе с ним ночью по какому-то делу, был убит на его глазах и что он с величайшим трудом принес домой тяжелое тело, не предполагая, что рана Кардильяка смертельна. Когда настало утро, домочадцы, которых встревожил шум, плач и вопли, раздававшиеся ночью, вошли в комнату и застали обоих в безутешном горе, все еще на коленях перед трупом отца. Молва о случившемся быстро разнеслась, в дом явилась стража, и Оливье как убийцу хозяина увели в тюрьму. Мадлон в самых трогательных красках изобразила добродетели своего дорогого Оливье, его кротость, его верность. Рассказала, как он, словно родного отца, чтил метра Рене, а хозяин отвечал ему такою же любовью; как отец, несмотря на бедность Оливье, избрал его себе в зятья, ибо тот в такой же мере был искусным работником, в какой был преданным и благородным человеком. Мадлон всю свою душу вложила в эти слова, а в заключение прибавила, что, если бы Оливье на ее глазах вонзил нож в грудь ее отца, она скорее сочла бы это за дьявольское наваждение, чем поверила, будто Оливье способен на чудовищное злодейство.

Скюдери, глубоко тронутая беспредельными страданиями Мадлон и склонная считать невинным бедного Оливье, навела справки, и все, что Мадлон рассказывала об отношениях между хозяином и его подмастерьем, подтвердилось. Слуги и соседи единодушно считали Оливье примером добронравия, благочестия, преданности и усердия, никто ничего дурного о нем не знал, и все же, когда речь заходила о страшном преступлении, каждый пожимал плечами и говорил, что здесь кроется нечто непостижимое.

Оливье, представ перед chambre ardente, с величайшей твердостью и мужеством, как узнала Скюдери, отрицал взводимое на него обвинение, утверждая, что хозяин в его присутствии подвергся нападению на улице и был ранен, но что он, Оливье, еще живым принес его домой, где тот вскоре и скончался. Таким образом, показания Оливье вполне соответствовали тому, что говорила Мадлон.

Скюдери выпытывала у Мадлон все новые и новые подробности страшного события, даже самые мелкие. Она выспрашивала, не случалось ли когда-нибудь ссоры между хозяином и подмастерьем, не отличался ли Оливье вспыльчивостью, внезапным приступам которой, точно припадкам слепого безумия, бывают подвержены и добродушнейшие люди, способные тогда на поступки, уже независящие, казалось бы, от их воли. Но чем восторженнее говорила Мадлон о спокойной и счастливой домашней жизни, что связывала этих трех человек, так искренне друг друга любивших, тем бледнее становилась тень подозрения, павшего на Оливье, который теперь обвинялся в убийстве. Тщательно все обдумав и даже допуская, что убийцей все-таки был Оливье, несмотря на все обстоятельства, говорившие за егоневиновность, Скюдери не находила причины, которая могла бы толкнуть его на ужасное преступление, ибо во всяком случае оно должно было разрушить его же собственное счастье. Он беден, но он искусный работник. Ему удалось завоевать расположение знаменитейшего мастера, он любит его дочь, мастер благосклонно относится к этой любви, впереди счастье и довольство на всю жизнь! Но если даже предположить, что Оливье, охваченный гневом, — бог весть почему, — злодейски убил своего благодетеля, своего отца, то какое адское притворство нужно для того, чтобы, совершив преступление, держать себя так, как он! Твердо убежденная в невиновности Оливье, Скюдери решила во что бы то ни стало спасти невинного юношу.

Ей казалось, что, прежде чем взывать к королю о милости, лучше всего было бы обратиться к председателю Ла-Рени, указать ему на все обстоятельства, свидетельствующие в пользу Оливье, и, пожалуй, постараться внушить ему мнение, благоприятное для обвиняемого, мнение, которое могли бы разделить и судьи.

Ла-Рени принял Скюдери с глубоким почтением, на что она, пользуясь уважением самого короля, с полным основанием могла рассчитывать. Он спокойно выслушал все, что она рассказала о страшном злодеянии, об обстоятельствах жизни Оливье, о его характере. Тонкая, почти злобная улыбка была, однако, единственным признаком того, что председатель не пропустил мимо ушей ее увещаний и сопровождавшихся обильными слезами рассуждений об обязанностях судьи, который должен быть не врагом обвиняемого, а принимать в расчет все говорящее в его пользу. Когда наконец Скюдери в полном изнеможении, вытирая слезы, замолчала, Ла-Рени сказал:

— Сударыня, вашему доброму сердцу делает честь, что вы, тронутая слезами молоденькой влюбленной девушки, верите ее словам, что вы даже не можете допустить и мысли о таком страшном злодеянии, но иное дело — судья, привыкший срывать маску с самого наглого притворства. В мои обязанности, конечно, не входит рассказывать о ходе уголовного процесса всякому, кто меня об этом спрашивает. Я исполняю мой долг, сударыня, и мнение света мало заботит меня. Злодеи должны трепетать перед chambre ardente, — которая не знает других кар, кроме огня и крови. Но я не хотел бы, чтобы вы, сударыня, сочли меня за чудовище, за изверга, и поэтому позволю себе в немногих словах рассказать вам о преступлении злодея, который, — благодарение небу, — не избежит кары. Ваш проницательный ум сам тогда осудит то добросердечие, которое делает вам честь, но вовсе не подобало бы мне. Итак, утром Рене Кардильяк найден мертвым, убитый ударом кинжала. При нем — только подмастерье Оливье Брюссон и его дочь. В комнате Оливье среди прочих вещей находят кинжал, покрытый свежей кровью и точно соответствующий размерам раны. «Кардильяк, — говорит Оливье, — был ранен ночью на моих глазах». — «Его хотели ограбить?» — «Этого я не знаю». — «Ты шел с ним и не мог помешать убийце? Задержать его? Позвать на помощь?» — «Хозяин шел на пятнадцать или двадцать шагов впереди меня, я следовал за ним». — «Почему же так далеко?» — «Так велел хозяин». — «А что вообще делал метр Кардильяк на улице в столь поздний час?» — «Этого я не могу сказать». — «Но прежде он ведь никогда не уходил из дому после девяти часов?» Тут Оливье запинается, он смущен, он вздыхает, льет слезы, клянется всем, что есть святого, и уверяет, что Кардильяк действительно уходил в ту ночь и был убит. Но обратите внимание вот на что, сударыня. Положительно доказано, что Кардильяк в ту ночь не покидал дома; тем самым слова Оливье, что он выходил с ним на улицу, оказываются наглой ложью. Наружная дверь снабжена тяжелым замком, который, когда дверь отворяют или затворяют, производит страшный шум, да и самая дверь поворачивается на петлях с таким отвратительным скрипом и воем, что даже в верхнем этаже, как проверено, все это можно слышать. В нижнем этаже, совсем близко от наружной двери, живет старик метр Клод Патрю со своей служанкой, женщиной лет восьмидесяти, однако еще бодрой и подвижной. И она и он слышали, как в тот вечер метр Кардильяк, по заведенному обычаю, ровно в девять часов спустился по лестнице, с великим шумом запер дверь, опустил крюк, затем поднялся к себе, громко прочитал вечернюю молитву и пошел в свою спальню, о чем можно было догадаться по стуку захлопнувшейся двери. Метр Клод страдает бессонницей, как это часто бывает со старыми людьми. Он и в ту ночь не мог сомкнуть глаз. Поэтому служанка прошла в кухню, куда попадают через сени, — это было около половины десятого, — зажгла свет, потом села к столу в комнате метра Клода и стала читать старую хронику, а тем временем ее хозяин, занятый своими мыслями, то садился в кресло, то вставал и, чтобы утомить себя и нагнать на себя сон, неслышными и медленными шагами прохаживался по комнате. До полуночи все было тихо и спокойно. Потом они услышали над головой тяжелые шаги, шум как будто от падения чего-то тяжелого и сразу же затем — глухие стоны. Оба они почувствовали Какой-то страх, гнетущую тревогу. Ужасное злодеяние, только что совершившееся, как будто и на них навеяло трепет. При свете утра стало ясно то, что случилось во мраке ночи… — Но ответьте мне, ради всех святых, — перебила его Скюдери, — неужели же, несмотря на все то, о чем я так обстоятельно рассказала, вы находите какую-нибудь причину, которая подвигла бы Оливье на это адское злодеяние?..

— Хм, — ответил Ла-Рени, — Кардильяк не был беден, он владел превосходными камнями.

— Но разве, — продолжала Скюдери, — все это не должно было достаться дочери? Вы забываете, что Оливье готовился стать зятем Кардильяка.

— Возможно, что Оливье вынужден был с кем-нибудь делиться или даже совершил убийство по чьему-то наущению, — ответил Ла-Рени.

— Делиться? По чьему-то наущению? — переспросила совершенно озадаченная Скюдери.

— Да будет вам известно, сударыня, — продолжал председатель, — да будет вам известно, что Оливье давно уже был бы обезглавлен на Гревской площади, если бы его преступление не было связано с той глубокой тайной, которая до сих пор столь страшной угрозой тяготела над всем Парижем. Оливье, очевидно, принадлежит к той проклятой шайке, которая, словно бы издеваясь над всеми усилиями суда, над всеми нашими поисками и попытками, смело и безнаказанно орудовала здесь. Через него мы все узнаем… все должны узнать. Рана Кардильяка совершенно такая же, какие оказывались у всех убитых и ограбленных, где бы ни случилось нападение — на улице или в доме. Но самое главное — это то, что со времени ареста Брюссона все убийства и грабежи прекратились. Улицы ночью так же безопасны, как и днем. Достаточное доказательство, что Оливье мог стоять во главе этой шайки злодеев. Он еще не признается, но есть способы заставить его говорить и против его желания.

— А Мадлон, — воскликнула Скюдери, — а Мадлон, верная, невинная голубка?

— Ну, — сказал Ла-Рени с ядовитой улыбкой, — кто может поручиться, что и она не была сообщницей? Что ей смерть отца, она плачет только об этом злодее!

— Да что вы говорите! — воскликнула Скюдери. — Этого быть не может! Убить отца! Такая девочка!

* * *
— О! — продолжал Ла-Рени, — о! вспомните хотя бы о Бренвилье! Вы меня извините, если мне, может быть, вскоре придется взять от вас эту девушку и отправить ее в Консьержери.

Скюдери ужаснуло такое подозрение. Ей показалось, что для этого страшного человека не существует ни верности, ни добродетели, что и в самых затаенных, самых сокровенных мыслях человека он отыскивает преступления и убийства.

— Будьте человечнее! — это все, что она, чувствуя стеснение в груди, с трудом могла проговорить.

Когда она уже собиралась спуститься с лестницы, до которой председатель с церемонной учтивостью ее проводил, в голову ей — совершенно неожиданно — пришла странная мысль.

— Не будет ли мне позволено повидать несчастного Оливье Брюссона? — спросила она, быстро обернувшись к председателю.

Ла-Рени в нерешительности посмотрел на нее, потом на лице его появилась свойственная ему отталкивающая улыбка.

— Вы, сударыня, — молвил он, — наверно, сами хотите убедиться в виновности или невиновности Оливье и вашему чувству, голосу вашего сердца доверяете больше, чем тому, что видели ваши глаза. Если вас не пугает встреча с преступником, если вам не противно будет увидеть картину порока во всем ее многообразии, то через два часа ворота Консьержери для вас откроются. К вам приведут этого Оливье, в судьбе которого вы принимаете такое участие.

Скюдери действительно не могла поверить в виновность юноши. Все говорило против него, и при таких бесспорных уликах ни один судья не поступил бы иначе, чем Ла-Рени. Но картина семейного счастья, которую такими живыми красками изобразила Мадлон, рассеивала в глазах Скюдери всякое подозрение, и она скорее готова была допустить, что имеет дело с неразрешимой тайной, чем поверить в нечто такое, против чего восставало все ее существо.

Она решила, что заставит Оливье рассказать о событиях той роковой ночи и, насколько возможно, проникнет в тайну, которая, быть может, потому осталась скрытой от судей, что им показалось бесполезным продолжать свои попытки.

Скюдери приехала в тюрьму, и ее провели в большую светлую комнату. Вскоре послышался звон цепей. Оливье Брюссона привели. Но не успел он войти в дверь, как Скюдери лишилась чувств и упала. Когда она пришла в себя, Оливье уже не было в комнате. Она в волнении потребовала карету, ей хотелось сейчас же, не медля ни минуты, покинуть это место, где царят преступление и злодейство. Ах! В Оливье Брюссоне она с первого же взгляда узнала молодого человека, который на Новом мосту бросил ей в карету записку, того самого, который принес ей и ящичек с драгоценностями. Теперь исчезло всякое сомнение, ужасная мысль Ла-Рени подтвердилась. Да, Оливье принадлежит к шайке тех страшных злодеев, и, конечно, это он убил своего хозяина! А Мадлон? Внутреннее чувство никогда еще так горько не обманывало Скюдери, с ней как бы в смертельную схватку вступили теперь все силы ада, в существование которых на земле она прежде даже и не верила, и она готова была усомниться в существовании самой истины. В душу ее проникало страшное подозрение, что Мадлон тоже сообщница Оливье и что она, может быть, замешана в этом кровавом и гнусном деле. И как всегда случается, что человек, представив себе какую-нибудь картину, ищет и находит краски, которыми все ярче и ярче расцвечивает ее, так и Скюдери, взвесив все обстоятельства дела, все поведение Мадлон, нашла немалую пищу для своих подозрений. И кое-что, до сих пор бывшее в ее глазах доказательством невинности и чистоты, стало для нее теперь бесспорным признаком наглого коварства, искусного лицемерия. Тот душу раздирающий вопль и те кровавые слезы могли быть следствием смертельного страха — но не страха увидеть казнь любимого, нет, страха перед собственной гибелью от руки палача. Тотчас же прогнать эту змею, которую она отогрела у себя на груди, — таково было решение, принятое Скюдери, когда она выходила из кареты. Как только она вошла в свою комнату, к ногам ее бросилась Мадлон. Глядя на Скюдери глазами, полными такого чистосердечия, что, казалось, лишь взор ангела мог бы сравниться с небесным взглядом этих очей, прижимая руки к трепещущей груди, Мадлон стонала и молила о помощи, об утешении. Скюдери, с усилием овладев собою и стараясь придать своему голосу как можно более спокойствия и строгости, сказала:

— Да! да! Можешь утешиться, убийцу ожидает справедливая кара за его позорные дела. Пресвятая дева да не позволит, чтобы и на тебя легло бремя кровавой вины!

— Ах! Теперь всему конец! — и с этим пронзительным возгласом Мадлон упала без чувств. Скюдери поручила девушку заботам Мартиньер и удалилась в другую комнату.

В разладе с окружающей жизнью и глубоко терзаясь, Скюдери испытывала одно желание — поскорее уйти из этого мира, полного такой адской лжи. Она сетовала на судьбу, которая в горькую насмешку дала ей прожить столько лет, чтобы укрепить ее веру в честность и добродетель, и вот теперь, на старости, разрушает прекрасную мечту, сиявшую ей в жизни.

Она слышала, как Мадлон, которую уводила Мартиньер, с тихим вздохом жалобно сказала: «Ах! и ее, и ее тоже обманули эти жестокие люди! О, я несчастная… бедный, несчастный Оливье!» Слова эти проникли в сердце Скюдери, и снова где-то глубоко-глубоко шевельнулась мысль о том, что здесь есть некая тайна, что Оливье невиновен. Охваченная самыми противоречивыми чувствами, Скюдери в отчаянии воскликнула: «Что за адская сила втянула меня в эту цепь чудовищных событий, которые мне будут стоить жизни!» В эту минуту, бледный, испуганный, вошел Батист с известием, что явился Дегре. Со времени страшного процесса Ла-Вуазен Дегре, куда бы он ни являлся, становился несомненным предвестником какого-нибудь тяжелого обвинения, и вот чем был вызван испуг Батиста, и вот почему Скюдери спросила его с кроткой улыбкой: «Что с тобой, Батист? Уж не оказалось ли в списке Ла-Вуазен также имя Скюдери?»

— Ах, помилуйте, — ответил ей Батист, дрожа всем телом, — как это вы можете говорить такое? Но Дегре… страшный Дегре — вид у него такой таинственный, — он хочет вас видеть непременно, требует, чтобы его провели к вам, ждет не дождется!

— Ну что ж, Батист, — молвила Скюдери, — веди сюда этого человека, которого ты так боишься и который во мне по крайней мере не может возбудить ни малейшего беспокойства.

— Председатель Ла-Рени, — сказал Дегре, войдя в комнату, — посылает меня к вам, сударыня, с просьбой, на исполнение которой он даже не мог бы и рассчитывать, если бы ему не известна была ваша добродетель, ваша смелость, если бы не в вашей власти было последнее средство раскрыть кровавое преступление, если бы сами вы не пожелали принять участие в процессе, не дающем покоя chambre ardente, не дающем покоя и нам всем. Оливье Брюссон словно обезумел с тех пор, как видел вас. Если до того он уже склонялся к признанию, то теперь он опять именем Христовым и всеми святыми клянется, что неповинен в убийстве Кардильяка, хотя и рад будет пригять смерть, которую он заслужил. Заметьте, сударыня, эти слова явно указывают на другие преступления, которые лежат на нем. Но напрасны все старания добиться от него хотя бы еще одного слова, даже и угроза пытки ни к чему не привела. Он молит, заклинает нас позволить ему поговорить с вами: только вам, вам одной он хочет признаться во всем. Согласитесь же, сударыня, выслушать признание Брюссона.

— Как! — с возмущением воскликнула Скюдери, — мне быть орудием кровавого судилища, мне употребить во зло доверие этого несчастного, отправить его на эшафот? Нет, Дегре, даже если Брюссон — гнусный убийца, и то я никогда не смогла бы так бесчестно обмануть его. Я не хочу знать его тайну, которая, как священная тайна исповеди, была бы навеки похоронена в моей груди.

— Быть может, — с легкой усмешкой заметил Дегре, — быть может, сударыня, взгляд ваш изменится, когда вы услышите самого Брюссона. Разве вы не просили председателя быть более человечным? Он исполняет вашу просьбу, соглашаясь на безумное требование Брюссона и тем самым испытывая последнее средство, прежде чем применить пытку, которую Брюссон давно уже заслужил.

Скюдери невольно вздрогнула.

— Видите ли, сударыня, — продолжал Дегре, — видите ли, от вас не потребуют, чтобы вы еще раз шли под те мрачные своды, которые внушают вам ужас и отвращение. Оливье приведут к вам в дом, как свободного человека, ночью, не возбуждая чьего бы то ни было внимания. За ним будут следить, но подслушивать не будут, так что он сможет свободно во всем признаться вам. Вам самой нечего опасаться этого несчастного, за это я жизнью готов отвечать. О вас он говорит с благоговением. Он клянется, что только злой рок, не позволивший ему раньше увидеться с вами, привел его к гибели. А из всего, что расскажет Брюссон, вы сообщите нам ровно столько, сколько найдете нужным. Кто может заставить вас поступить иначе?

Взгляд Скюдери был исполнен глубокой задумчивости. Ей казалось, что она должна повиноваться высшей силе, требующей от нее разгадки страшной тайны, что она уже не может вырваться из этих странных пут, в которые попала против своей воли. Внезапно решившись, она с достоинством ответила Дегре:

— Бог поддержит меня и даст мне твердость духа.

Приведите ко мне Брюссона, я с ним поговорю.

Так же как и в тот раз, когда Брюссон принес ящичек, в полночь раздался стук в наружную дверь. Батист, предупрежденный о ночном посещении, отворил. Ледяной трепет охватил Скюдери, когда по тихому звуку шагов, по приглушенному шепоту она поняла, что стража, приведшая Брюссона, разместилась в доме.

Наконец дверь тихо отворилась. Вошел Дегре, следом за ним — Оливье Брюссон, освобожденный от цепей, в приличном платье.

— Вот, — молвил Дегре, почтительно кланяясь, — вот Брюссон, сударыня! — и вышел из комнаты.

Брюссон опустился перед Скюдери на колени, с мольбой простер к ней сложенные руки, и слезы потоком полились из его глаз.

Побледнев, не в силах вымолвить и слово, Скюдери глядела на юношу. Черты его лица изменены, искажены были страданием, горькими муками и вместе с тем являли выражение чистейшей искренности. Чем дольше Скюдери вглядывалась в лицо Брюссона, тем ярче оживала в ней память о каком-то человеке, которого она любила когда-то, но не могла отчетливо вспомнить теперь. Все страхи рассеялись, она забыла, что на коленях перед ней — убийца Кардильяка, и спросила тем спокойно-благожелательным и милым тоном, который был ей свойствен:

— Ну, что же вы хотите мне сказать, Брюссон?

Юноша, по-прежнему стоя на коленях, с неподдельной глубокой тоской вздохнул и сказал:

— Ах, сударыня, неужели же вы, которую я так почитаю, ставлю так высоко, неужели вы совсем не помните меня?

Скюдери, вглядываясь в него еще пристальнее, ответила, что она действительно нашла в чертах его лица сходство с кем-то, кто был ей когда-то дорог, и только этому сходству он обязан тем, что она, преодолевая в себе глубокое отвращение к убийце, спокойно слушает его. Брюссону слова эти причинили острую боль, он быстро встал и, опустив долу мрачный взор, отступил на один шаг. Потом он глухо произнес:

— Так вы совсем забыли Анну Гийо? Перед вами ее сын Оливье, тот мальчик, которого вы качали на коленях.

— О боже! боже! — воскликнула Скюдери, обеими руками закрыв лицо и опускаясь на подушки. Недаром Скюдери пришла в такой ужас. Анна Гийо, дочь обедневшего горожанина, с малых лет находилась в доме Скюдери, которая воспитала ее и с материнской любовью о ней заботилась. Став взрослой, она познакомилась с красивым, добрых нравов юношей, по имени Клод Брюссон, и он посватался к ней. Ему как очень искусному часовщику был в Париже обеспечен прекрасный заработок, а девушка всей душой его любила, потому Скюдери и не поколебалась дать согласие на брак своей приемной дочери. Молодые устроились, зажили тихой и счастливой семейной жизнью, и любовные узы стали еще крепче, когда у них родился сын, красивый мальчик, вылитый портрет своей милой матери.

Скюдери боготворила маленького Оливье, которого на целые часы, даже целые дни разлучала с матерью, лаская и балуя его. Мальчик совершенно привык к ней и оставался с нею так же охотно, как с родной матерью. Прошло три года, и из-за происков товарищей по ремеслу, соперничавших с Брюссоном, работы у него с каждым днем становилось меньше, а под конец ему уже с трудом удавалось прокормить себя и семью. К тому же им овладела тоска по прекрасной родной Женеве, и вот он вместе с женой и сыном переселился туда, хотя Скюдери и обещала им всяческую поддержку, лишь бы они не уезжали. Анна несколько раз писала своей приемной матери, потом писем больше не было, и Скюдери заключила, что счастливая жизнь на родине Брюссона изгладила воспоминание о прошлых днях.

Теперь исполнилось ровно двадцать три года с тех пор, как Брюссон со своей семьей покинул Париж и переехал в Женеву.

— О ужас, — воскликнула Скюдери, когда немного пришла в себя, — о ужас! Ты — Оливье? Сын моей Анны!..

— Наверно, — спокойно и твердо сказал Оливье, — вы, сударыня, никогда не думали, что мальчик, которого вы баловали, как самая нежная мать, качали на коленях, кормили лакомствами, называли самыми ласковыми именами, возмужав, предстанет перед вами обвиненный в кровавом злодеянии? Меня есть в чем упрекнуть, chambre ardente имеет право покарать меня как преступника, но — клянусь спасением моей души! Пусть умру от руки палача! — я никогда не проливал крови, и не по моей вине погиб несчастный Кардильяк!

Оливье задрожал, зашатался при этих словах. Скюдери молча указала ему на стоявшее возле нее креслице. Юноша медленно опустился в него.

— У меня, — начал он, — было время приготовиться к свиданию с вами, на которое я смотрю как на последний дар смилостивившегося неба, и запастись спокойствием и твердостью, необходимыми для того, чтобы рассказать вам историю моих страшных, моих неслыханных несчастий. Будьте милосердны и выслушайте меня спокойно, как бы ни ужаснула вас тайна, о которой вы и не подозревали, а теперь она откроется вам. Ах, если бы мой бедный отец никогда не уезжал из Парижа! Сколько я помню нашу жизнь в Женеве, я все время чувствую на себе лишь слезы моих безутешных родителей, их жалобы, которые, хоть я их и не понимал, тоже доводили меня до слез. Лишь позднее я отчетливо осознал и по-настоящему понял, в какой глубокой нищете жили отец и мать, какие тяжелые лишения они терпели. Отец обманулся во всех своих надеждах. Сокрушенный горем, совершенно разбитый, он скончался сразу после того, как ему удалось пристроить меня в ученики к золотых дел мастеру. Мать много о вас говорила, обо всем собиралась вам написать, но всякий раз ей мешало малодушие, — порождение нищеты. Малодушие и ложный стыд, что терзает смертельно раненное сердце, не давали ей исполнить это намерение. Через несколько месяцев после смерти отца и мать последовала за ним в могилу.

— Бедная Анна! бедная Анна! — в горе воскликнула Скюдери.

— Хвала и благодарение небесам, что ее уже нет в живых и она не увидит, как любимый сын ее, заклейменный позором, падет от руки палача! — Эти слова Оливье громко прокричал, и во взоре его, обращенном ввысь, было дикое отчаяние.

За дверью послышался шум, — кто-то расхаживал там.

— Ого! — с горькой усмешкой сказал Оливье. — Дегре будит своих товарищей, как будто я могу отсюда убежать! Однако продолжу мой рассказ. Хозяин обращался со мною строго, хотя вскоре я стал лучшим учеником и под конец даже превзошел его самого. Однажды в нашу мастерскую зашел приезжий, собиравшийся купить какие-то драгоценности. Когда ему на глаза попалось красивое ожерелье моей работы, он похлопал меня по плечу и, любуясь этой вещью, приветливо сказал: «Э-э, молодой друг мой, да это же превосходная работа. Право, я не знаю, кто бы мог с вами сравниться, если не считать Рене Кардильяка, — а он, конечно, самый великий ювелир на свете. Вот к кому вам надо было бы пойти; он с радостью примет вас в свою мастерскую, потому что вы один могли бы помогать ему в его замечательной работе и только у него вам есть чему поучиться». Слова незнакомца запали мне в душу. В Женеве я уже не находил себе покоя, могучая сила влекла меня прочь. Мне наконец удалось уйти от своего хозяина. Я приехал в Париж. Рене Кардильяк принял меня холодно и сурово. Но я не отставал от него, пока он не дал мне работу, правда самую незначительную. Я должен был сделать маленькое колечко. Когда я принес ему свою работу, он уставился на меня сверкающими глазами, как будто хотел заглянуть мне в душу. А потом сказал: «Ты хороший и умелый подмастерье, можешь поселиться у меня в доме и работать в мастерской. Я буду хорошо платить тебе, останешься доволен». Кардильяк свое слово сдержал. Я уже несколько недель жил у него, но еще не видел Мадлон, которая, если не ошибаюсь, находилась в то время в деревне у какой-то тетки. Наконец она приехала. О боже, что со мною было, когда я увидел этого ангела! Любил ли кто-нибудь так, как я? А теперь!.. О моя Мадлон!..

Оливье, охваченный тоскою, не мог продолжать. Он закрыл лицо руками и горько зарыдал. Наконец, с трудом преодолев свое безумное отчаяние, он вновь обратился к прерванному рассказу:

— Мадлон смотрела на меня приветливо. Она все чаще стала заходить в мастерскую. Я был в восторге, когда убедился, что она меня любит. Как ни строго следил за нами отец, мы не раз украдкой жали друг другу руки в знак союза, который заключили между собою; Кардильяк как будто ничего не замечал. Я подумывал о том, чтобы посвататься к Мадлон, если мне удастся заслужить расположение отца и получить звание мастера. Однажды утром, — я только что собирался приняться за работу, — ко мне вдруг подошел Кардильяк, и в мрачных глазах его были гнев и презрение. «Твоя работа мне больше не нужна, — начал он, — сейчас же убирайся вон из моего дома и никогда не показывайся мне на глаза. Почему я больше не желаю терпеть тебя здесь, — объяснять незачем. Слишком высоко висит сладкий плод, к которому ты тянешься, нищий бродяга!» Я хотел что-то сказать, но он с силой схватил меня и вышвырнул за дверь; от толчка я упал и больно расшиб себе голову и руку. Возмущенный, терзаемый жестокой скорбью, я покинул дом Кардильяка и нашел приют у одного добросердечного знакомого на самой окраине Сен-Мартенского предместья; он предоставил мне свой чердак. Я не знал ни покоя, ни отдыха. По ночам я бродил вокруг дома Кардильяка в надежде, что Мадлон услышит мои вздохи, мои жалобы, что, может быть, она подойдет к окну и ей удастся что-нибудь сказать мне, пока никто за ней не следит. В голове у меня возникали всякие дерзкие планы, на исполнение которых я думал склонить Мадлон. К дому Кардильяка на улице Никез примыкает высокая стена с нишами, где стоят старые, обветшавшие статуи. Однажды ночью стою я возле одной из этих статуй и смотрю на окна дома, что выходят во двор, который замыкается этой стеною. Тут я вдруг замечаю свет в мастерской Кардильяка. Уже полночь, прежде Кардильяк никогда не бодрствовал в такое время: он всегда отходил ко сну, как только часы пробьют девять. Сердце у меня так и стучит, полное боязливого предчувствия, я думаю, что вот произойдет какое-то событие и, может быть, мне удастся проникнуть в дом. Но свет сразу же гаснет. Я прижимаюсь к статуе, забираюсь в самую нишу, но вдруг отскакиваю от стены с ужасом, — чувствую, как что-то меня толкает, словно статуя ожила. В ночной темноте я замечаю, что камень медленно поворачивается, из отверстия в стене, крадучись, выбирается какая-то темная фигура и тихими шагами направляется вдоль по улице. Я бросаюсь к статуе, — она, как и до этого, стоит у самой стены, плотно прижатая к ней. Словно движимый какой-то внутренней силой, а не по своей воле, я крадусь за незнакомцем. Едва дойдя до статуи богоматери, он оборачивается, и яркий свет лампады ударяет ему прямо в лицо. Это — Кардильяк! Мною овладевают непонятный страх, зловещий трепет. Как завороженный, иду я дальше вслед за этим лунатиком, за этим призраком. Именно за лунатика я и счел хозяина, хотя было вовсе не полнолуние, когда спящие не могут противиться наваждению. Наконец Кардильяк исчезает куда-то в сторону, в тень. Но по тихому, правда, хорошо мне знакомому покашливанию я замечаю, что он спрятался в ворота одного из домов. «Что бы это значило, что он собирается тут делать?» — спрашиваю я себя в изумлении и плотно прижимаюсь к стене. Ждать пришлось недолго — вот, что-то напевая, звеня шпорами, прошел какой-то человек с ярким султаном на шляпе. Как тигр, завидевший добычу, Кардильяк бросился из своей засады на этого человека, который в ту же минуту, хрипя, упал на землю. Я в ужасе кричу, подбегаю, Кардильяк наклонился над телом. «Метр Кардильяк, что вы делаете?» — громко кричу я ему. «Будь ты проклят!» — проревел Кардильяк, с быстротою молнии пронесся мимо меня и исчез. Пораженный, с трудом передвигая ноги, я подхожу к человеку, поверженному наземь, становлюсь подле него на колени, — может быть, — думаю, его еще удастся спасти, но признаков жизни уже нет. В смертельном страхе я даже не заметил, как меня окружила стража. «Опять эти дьяволы убили человека… Эй, ты… молодой человек, ты что тут делаешь?.. Не из их ли ты шайки?.. Взять его!» Так они кричали, перебивая друг друга, и схватили меня. Я, запинаясь, едва мог пробормотать, что никогда не мог бы совершить такое страшное злодейство, и попросил, чтобы они с миром отпустили меня. Тогда один из сыщиков осветил мне лицо фонарем и рассмеялся: «Да это же Оливье Брюссон, подмастерье, что работает у нашего доброго метра Рене Кардильяка!.. Да… уж он-то не станет убивать людей на улице!.. Похоже на то… Да и не в обычае у этих убийц причитать над трупом, чтобы их легче было словить. Ну, так как же это было? Рассказывай, парень, не бойся». — «Совсем близко от меня, — сказал к, — на этого человека напал другой, ранил его, повалил, а когда я громко закричал, со всех ног бросился прочь. Я хотел взглянуть, можно ли еще спасти раненого». — «Нет, сын мой, — восклицает один из тех, кто поднял тело, — он мертв, удар, как всегда, пришелся в самое сердце». — «Ах, дьявол! — говорит другой, — как и третьего дня, мы опять опоздали». И они ушли, унося труп.

Что я чувствовал, этого и не выразить; я ощупывал себя — уж не снится ли мне злой сон; мне казалось, что вот сейчас я проснусь и буду дивиться этому нелепому видению. Кардильяк, отец моей Мадлон, гнусный убийца! Обессилев, я опустился на каменные ступени какого-то подъезда. Приближалось утро, делалось все светлее, передо мною на мостовой лежала офицерская шляпа, украшенная пышными перьями. Кровавое преступление Кардильяка, совершившееся на том самом месте, где я сидел, встало перед моими глазами. Я в ужасе поспешил прочь.

В страшном смятении, чуть не обезумев, сижу я у себя на чердаке, вдруг дверь отворяется и входит Рене Кардильяк. «О боже мой! что вам надо?» — кричу я ему. Он, не обращая внимания на мой возглас, подходит ко мне и улыбается с ласковым спокойствием, которое вызывает во мне еще более сильное отвращение. Он придвигает старую поломанную скамейку и садится ко мне, а у меня даже нет сил подняться с моего соломенного ложа. «Ну, Оливье, — начинает он, — как тебе живется, бедняга? Я, право, больно поторопился, когда прогнал тебя, а мне на каждом шагу тебя недостает. Как раз теперь мне предстоит работа, которую без твоей помощи я не смогу окончить. Что, если бы ты вернулся ко мне в мастерскую? Молчишь? Да, я знаю, я тебя оскорбил. Не стану скрывать, — рассердили меня твои шашни с Мадлон. Но потом я все как следует обдумал и нашел, что при твоем искусстве, усердии и верности мне лучшего зятя незачем и желать. Иди-ка ты со мною и попробуй, может, и возьмешь Мадлон в жены».

Слова Кардильяка пронзили мне сердце, его коварство ужаснуло меня, я не мог вымолвить ни слова. «Ты колеблешься, — продолжал он тоном более резким, пронизывая меня взглядом сверкающих глаз, — ты еще колеблешься? Чего доброго, ты сегодня еще не можешь прийти ко мне, у тебя другие дела? Ты, может быть, собираешься навестить Дегре или представиться д'Аржансону и Ла-Рени? Берегись, парень, как бы не упасть тебе в яму, которую ты роешь другому, как бы не переломать тебе кости!» Тут я уж не мог сдержать свое глубокое возмущение. «Пусть тех, — воскликнул я, — у кого на совести гнусные злодеяния, пугают имена, которые вы только что произнесли, мне же они не страшны, мне до них и дела нет!» — «В сущности, — продолжал Кардильяк, — в сущности, Оливье, это только будет служить к твоей чести, если ты снова станешь работать у меня, самого знаменитого мастера в наши дни, которого все уважают за его честность, за верность своему слову: ведь даже и клевета его не коснется, а упадет на голову самого клеветника. Что до Мадлон, то должен тебе признаться — моей уступчивостью ты обязан только ей. Она любит тебя с такою страстью, какой я и предполагать не мог в этом слабом ребенке. Едва ты ушел, она упала к моим ногам, обняла мои колени и, обливаясь слезами, призналась, что не может жить без тебя. Я подумал, что ей так только кажется: все эти влюбленные девочки сразу же готовы умереть, едва только на них ласково посмотрит какой-нибудь смазливый паренек. Но моя Мадлон и в самом деле стала чахнуть и хиреть, а когда я пытался ее уговорить, чтоб она выкинула из головы этот вздор, она в ответ лишь без конца повторяла твое имя. Что мне оставалось делать! Ведь я же не хочу погубить ее. Вчера вечером я ей сказал, что согласен на все и нынче же приведу тебя. За одну ночь она расцвела как роза и ждет твоего прихода, себя не помня от любви». Небо да простит меня, но я и сам не знаю, как это я вдруг снова очутился в доме Кардильяка, а Мадлон радостно закричала: «Оливье, мой Оливье, возлюбленный мой, жених мой!» — бросилась ко мне, обвила меня руками, крепко прижала к груди, и я, в беспредельной, восторженной радости, поклялся девой и всеми святыми, что никогда, никогда не расстанусь с ней!»

Потрясенный воспоминаниями об этой минуте, решившей его судьбу, Оливье опять должен был прервать свой рассказ. Скюдери, сраженная тем, что она узнала о злодеяниях человека, в котором она раньше видела олицетворение добродетели и честности, воскликнула:

— Какой ужас! Рене Кардильяк принадлежал к шайке убийц, превративших наш добрый Париж в разбойничий вертеп!

— Да что это вы, сударыня, — молвил Оливье, — говорите о шайке убийц? Никогда и не было такой шайки. Кардильяк один, не зная устали, искал себе жертв по всему городу и находил их. Уверенность, с которой он наносил свои удары, полная невозможность напасть на след убийцы — все это объясняется тем, что он был один. Но позвольте мне продолжить мой рассказ, он откроет вам тайну преступнейшего и вместе с тем несчастнейшего из людей. В каком положении я оказался, вернувшись к моему хозяину, всякий может себе представить. Шаг был сделан, отступить я уже не мог. Иногда мне казалось, будто я стал пособником Кардильяка в его злодействах, и только любовь Мадлон помогала мне забыть терзавшую меня муку, и лишь подле нее мне удавалось побороть невыразимую тоску. Когда я работал со стариком в мастерской, у меня не хватало духу взглянуть ему в лицо, я не мог обменяться с ним словом, — такой ужас охватывал меня вблизи этого страшного человека, который днем добродетельно исполнял все обязанности нежного, любящего отца, честного горожанина, а под покровом ночи совершал свои злодеяния. Мадлон, это кроткое, ангельски чистое дитя, боготворила его. Сердце у меня разрывалось при мысли о том, что, если когда-нибудь тайного злодея постигнет кара, отчаянью Мадлон, введенной в обман сатанинским коварством отца, не будет границ. Вот что сковывало мои уста, хотя мне это и грозило позорной смертью — смертью преступника. Несмотря на то что из слов стражников я кое-что понял, все же злодеяния Кардильяка, их причина, способ, к которому он прибегал, оставались для меня загадкой; разгадки, впрочем, недолго пришлось ждать. Кардильяк во время работы обычно бывал в самом веселом расположении духа, шутил и смеялся, что возбуждало во мне одно отвращение, но как-то раз он показался мне озабоченным и задумчивым. Он вдруг отбросил вещь, которую отделывал, так что драгоценные камни и жемчужины посыпались в разные стороны, порывистым движением поднялся с места и сказал: «Оливье! так между нами продолжаться не может, такое положение невыносимо. Случай открыл тебе то, чего не могли разоблачить Дегре и его товарищи, несмотря на все их тончайшие ухищрения. Ты видел меня за ночной работой, к которой влечет меня моя злая звезда, сопротивляться же ей я не в силах. А твоя злая звезда повлекла тебя вслед за мною, набросила на тебя непроницаемый покров, придала такую легкость твоей походке, что ты крался бесшумно, словно какой-нибудь маленький зверек, и я тебя не — заметил, хотя вижу не хуже тигра в самом глубоком мраке и с другого конца улицы слышу малейший шорох, даже жужжанье комара. Твоя злая звезда привела тебя ко мне, сделала моим сообщником. О том, чтобы предать меня, ты теперь и думать не смеешь. Поэтому узнай все». — «Никогда не стану я твоим сообщником, лицемерный злодей!» — вот что хотел я прокричать ему, но ужас, которым наполнили меня слова Кардильяка, сдавил мне горло. Вместо слов с моих губ сорвался какой-то нечленораздельный звук. Кардильяк снова сел на свое место. Он вытер капли пота, выступившие на лбу. Подавленный тяжестью воспоминаний, он, кажется, лишь с трудом овладел собою. Наконец он начал: «Мудрые люди много толкуют о прихотях и странной восприимчивости беременных женщин и о том, какое удивительно сильное влияние на ребенка могут иметь всякие впечатления, невольно и неосознанно полученные извне. Про мою мать мне рассказывали поразительную историю. Когда она еще первый месяц была беременна мною, ей вместе с другими женщинами случилось видеть в Трианоне блистательный придворный праздник. Взгляд ее упал на кавалера в испанском наряде с блестящей, усеянной драгоценными камнями цепью на шее, и вот она уже не могла отвести от нее глаз. Все ее существо жадно тянулось к этим сверкающим камням, которые казались ей каким-то неземным даром. За несколько лет перед тем, когда моя мать не была еще замужем, этот же самый кавалер покушался на ее добродетель, но тогда она с отвращением его отвергла. Моя мать узнала его, но теперь, озаренный блеском бриллиантов, он показался ей каким-то высшим существом, воплощением красоты. Кавалер заметил жгучие, полные желания взгляды моей матери. Он подумал, что на этот раз будет счастливее. Ему удалось приблизиться к ней, даже разлучить ее со знакомыми, с которыми она была и увлечь за собой в уединенное место. Там он, полный страсти, заключил ее в объятия, мать схватилась за его великолепную цепь, но в тот же миг он пошатнулся и увлек ее в своем падении. Случился ли с ним удар или была тут другая причина, но он упал мертвый. Тщетно пыталась моя мать вырваться из окостеневших рук покойника. Устремив на мою мать свои впалые угасшие глаза, мертвец не давал ей подняться с земли. Люди, проходившие поодаль, услышали ее пронзительный крик о помощи, поспешили на зов и освободили ее из объятий страшного любовника. От пережитого испуга моя мать тяжело заболела. И ее и меня уже считали погибшими, но все же она выздоровела, и роды прошли благополучнее, чем того можно было ожидать. Однако страх, пережитый ею в ту ужасную минуту, наложил отпечаток на меня. Взошла моя злая звезда и заронила в меня искру, от которой разгорелась поразительнейшая и пагубнейшая из страстей. Уже в раннем детстве я больше всего любил блеск бриллиантов, золотые украшения. В этом видели обыкновенную детскую причуду. Но оказалось, что это не так: уже отроком я крал золото и бриллианты, где только находил. Я, как искуснейший знаток, чутьем отличал драгоценности поддельные от настоящих. Только настоящие и манили меня, а на золото поддельное и золотые монеты я даже не обращал внимания. Врожденную страсть не могли подавить самые суровые наказания, которым меня подвергал отец. Ремесло ювелира я избрал только для того, чтобы иметь дело с золотом и драгоценными камнями. Я с увлечением отдался работе и вскоре стал первым мастером своего дела, и вот в жизни моей наступила пора, когда подавляемая так долго врожденная страсть властно дала о себе знать и стала расти, поглощая все остальное. Когда я оканчивал работу и отдавал заказчику драгоценный убор, мной овладевала тревога, безнадежность, лишавшая меня сна, здоровья, бодрости. Человек, для которого я потрудился, день и ночь, точно призрак, стоял перед моими глазами, украшенный моим убором, и некий голос шептал мне: „Ведь это же твое… твое… возьми это… на что мертвецу бриллианты?“ И тогда я наконец стал воровать. Я имел доступ в знатные дома и умел быстро воспользоваться всяким удобным случаем, против моей ловкости не мог устоять ни один замок, и вскоре вещь, сработанная мной, снова оказывалась в моих руках. Но даже и это не успокаивало меня. Мне все-таки слышался тот зловещий голос, он насмехался надо мной, кричал мне: „Хо! хо! твой убор носит мертвец“. Я и сам не знаю, отчего я чувствовал такую неутолимую ненависть к тем, для кого трудился. Да! в глубине души просыпалась жажда крови, повергавшая в трепет меня самого. В то время я купил этот дом. Мы уже столковались с его прежним владельцем и сидели вот в этой комнате за бутылкой вина, оба довольные сделкой. Наступила ночь, я было собрался уже идти, вдруг хозяин мне говорит: „Слушайте, метр Рене, пока вы не ушли, я должен познакомить вас с секретом моего дома“. И он отпер этот стенной шкаф, раздвинул его заднюю стенку, вошел в какую-то маленькую комнату, нагнулся, поднял спускную дверь. Мы сошли по узкой и крутой лестнице, он отворил узенькую дверцу, и мы оказались во дворе. Тут старик, владелец дома, подошел к ограде, притронулся к куску железа, несколько выступавшему вперед, и сразу же часть стены повернулась так, что в образовавшееся отверстие человек легко мог проскользнуть на улицу. Я как-нибудь покажу тебе, Оливье, эту штуку, которую, наверно, когда еще здесь был монастырь, придумали хитрые монахи, чтобы иметь тайную лазейку. Эта часть ограды — деревянная, и только снаружи она оштукатурена и выкрашена, совсем точно каменная, снаружи здесь стоит статуя тоже из дерева, но похожая на каменную, и все это поворачивается на потайных петлях. Во мне пробудились темные мысли, когда я увидел это устройство; мне показалось, будто уже положено начало всему тому, что еще и для меня самого было покрыто тайной. Я только что перед этим вручил одному придворному драгоценный убор, который, как мне было известно, предназначался в подарок танцовщице. И тут началась пытка, — призрак по пятам следовал за мною, сатана шептал мне что-то на ухо. Я переехал в купленный дом. Обливаясь кровавым потом от страха, я ворочаюсь в постели с боку на бок и не могу уснуть. Я мысленно вижу, как этот человек крадется с моим убором к танцовщице, вскакиваю в ярости, накидываю плащ, спускаюсь по потайной лестнице, сквозь стену попадаю на улицу Никез. Он появляется, я на него набрасываюсь, он вскрикивает, но, крепко схватив его сзади, я вонзаю ему в сердце кинжал… убор в моих руках. Сделав это, я почувствовал в душе такое успокоение, такое удовлетворение, какого никогда еще не испытывал в жизни. Наваждение рассеялось, голос сатаны умолк. Тут мне стало ясно, чего требует моя злая звезда, я должен был покориться ей или погибнуть. Теперь тебе понятны мои поступки! Не думай, Оливье, что я, делая то, чему я не могу противиться, совершенно потерял чувство жалости и сострадания, присущее всякому человеку. Ты знаешь, как мне бывает тяжело отдавать работу заказчику, ты знаешь, что я вовсе не берусь работать для тех, чьей смерти не желаю, и даже иногда, если я уверен, что завтра прольется кровь, откоторой наваждение рассеется, я сегодня же здоровым ударом кулака сваливаю с ног владельца моей вещи, и она снова попадает ко мне». Рассказав все это, Кардильяк повел меня в потайную комнату в подвале и показал мне свое собрание драгоценностей. Собрания более богатого нет, должно быть, и у короля. К каждой вещи прикреплен ярлычок, на котором точно указывается, для кого сделана вещь и как добыл ее вновь Кардильяк — путем ли воровства, грабежа или убийства. «В день твоей свадьбы, — глухо и торжественно сказал Кардильяк, — в день твоей свадьбы, Оливье, ты, положа руку на распятие, дашь мне священную клятву, что после моей смерти превратишь в прах все эти сокровища — способом, который я тебе укажу. Я не хочу, чтобы кому-нибудь на свете, а уж менее всего — Мадлон и тебе, достались сокровища, купленные ценою крови». Заблудившись в лабиринте преступлений, терзаемый любовью и отвращением, блаженством и ужасом, я был словно грешник, которого ангел с нежной улыбкой манит ввысь, но сатана впился в него раскаленными когтями, и вот улыбка доброго ангела, отражающая все блаженство далеких небес, становится для него горчайшей из мук. Я уже думал о бегстве… даже о самоубийстве… Но Мадлон! Вините, вините меня, сударыня, что я был слишком слаб и не мог побороть страсть, приковавшую меня к цепи преступлений; но разве я за это не заплачу позорной смертью? Однажды Кардильяк вернулся домой необычайно веселый. Он приласкал Мадлон, очень приветливо смотрел на меня, выпил за столом бутылку доброго вина, что он делывал обычно только по большим праздникам, в дни каких-нибудь торжеств, пел, чему-то радовался. Мадлон оставила нас одних, и я уже хотел идти в мастерскую, но Кардильяк сказал: «Посиди со мной, друг, сегодня больше не будем работать; давай-ка еще выпьем за здоровье самой почтенной, самой достойной женщины в Париже». Мы с ним чокнулись, и, осушив полный стакан, он проговорил: «Скажи-ка, Оливье, как тебе нравятся эти стихи:

Un amant qui craint ies voleurs
N'est point digne d'amour?»
* * *
И он рассказал, что произошло между вами и королем в покоях Ментенон, и прибавил, что издавна уже уважает вас так, как ни одного человека на земле, и что вы, обладая столь высокой добродетелью, перед которой бессильно померкла бы его злая звезда, могли бы носить прекраснейший убор его работы и никогда не возбудили бы в нем ни злых дум, ни кровавых замыслов. «Слушай, Оливье, — сказал он, — слушай, что я решил. Давно уже мне было заказано сделать из собственных моих камней ожерелье и браслеты для Генриетты Английской. Ни одна работа до сих пор не удавалась мне так, как эта, но сердце разрывалось у меня в груди, когда я думал о том, что мне придется расстаться с этой вещью, ставшей моей любимой драгоценностью. Ты знаешь, что несчастная принцесса была вероломно погублена. Я сохранил этот убор и хочу в знак моего уважения и благодарности послать его мадемуазель де Скюдери от имени преследуемой шайки. Мало того что Скюдери получит красноречивое доказательство своего торжества, я, кроме того, посмеюсь над Дегре и его товарищами, как они того заслуживают. Ты отнесешь ей убор». Как только Кардильяк произнес ваше имя, сударыня, с глаз моих словно спала черная пелена, и прекрасные, светлые картины счастливого, далекого детства снова встали передо мной во всем своем блеске. Я почувствовал удивительное облегчение, в мою душу проник луч надежды, от которого рассеялось мрачное наваждение. Кардильяк, по-видимому, заметил, какое впечатление произвели на меня его слова, и истолковал это по-своему. «Моя мысль, — сказал он, — моя мысль тебе как будто по душе. Признаюсь, что какой-то внутренний голос, совсем не похожий на тот, который, словно жадный хищный зверь, требует от меня кровавых жертв, повелел мне сделать это. Со мной иногда творится что-то странное, и тогда непобедимая тревога, страх перед чем-то ужасным, перед далеким, потусторонним миром охватывает меня и держит словно в тисках. В эти минуты у меня такое чувство, будто все то, что велела мне совершить злая звезда, ляжет бременем на мою бессмертную душу, хоть она ни в чем и не повинна. В таком состоянии духа я однажды решил сделать прекрасный бриллиантовый венец для статуи богоматери, что в церкви святого Евстахия. Но всякий раз, как я принимался за работу, этот непостижимый страх еще сильнее овладевал мною, и я совсем отказался от своей мысли. Теперь мне кажется, что, подарив Скюдери прекраснейший из уборов, когда-либо сделанных мною, я смиренно принесу жертву самой добродетели и кротости и найду себе верную заступницу». Кардильяк, которому в точности был известен ваш образ жизни, сударыня, указал мне, как и в котором часу я должен передать вам убор, положенный им в изящный ящичек. Я был в совершенном восхищении, — через преступного Кардильяка само небо указывало мне путь к спасению из этого ада, в котором я томился, отверженец и грешник… Так я думал. Против воли Кардильяка я хотел увидеть лично вас самих. Как сын Анны Брюссон, как ваш питомец, я хотел броситься к вашим ногам и во всем… во всем открыться вам. Вы не остались бы равнодушны к тому несказанному горю, которое грозит бедной невинной Мадлон, если откроется тайна Кардильяка, и, конечно, ваш высокий и острый ум нашел бы верное средство положить предел его мерзким злодеяниям, даже не разглашая этой тайны. Не спрашивайте меня, что это за средство, я и сам не знаю… но что вы спасете Мадлон и меня — в это я верил так же твердо, как верю в помощь пресвятой девы-утешительницы. Вы знаете, сударыня, что моя попытка в ту ночь не удалась. Я не терял надежды, что в другой раз буду счастливее. Но Кардильяк вдруг потерял всю прежнюю веселость. Он бродил мрачный, неподвижно смотрел вперед, бормотал непонятные слова, размахивал руками, словно обороняясь от врага, и ум его, казалось, терзали злые мысли. Так однажды прошло целое утро. Наконец он сел за работу, с досадой тотчас же вскочил, поглядел в окно и промолвил озабоченно и угрюмо: «Пусть бы мой убор носила Генриетта Английская!» Слова эти ужаснули меня. Я теперь знал, что его больной ум снова во власти жуткого кровавого наваждения, что ему снова слышится голос сатаны. Я знал, что вам грозит смерть от руки проклятого убийцы, а возвращение убора в руки Кардильяка может вас спасти. С каждым мигом опасность возрастала. Тут я встретился с вами на Новом мосту, протолкался до вашей кареты и бросил вам записку, которой заклинал тотчас же вернуть Кардильяку полученный от него убор. Вы не приехали, на другой день моя тревога перешла в отчаяние: Кардильяк только и говорил о драгоценном уборе, что снился ему ночью… Слова его могли относиться только к вашему убору, и я был уверен, что он уже обдумывает свой кровавый замысел, который, быть может, решил осуществить в ближайшую же ночь. Я должен был спасти вас, хотя бы ценою жизни Кардильяка. Как только он после вечерней молитвы заперся, по обыкновению, у себя в комнате, я через окно спустился во двор, проскользнул в лазейку и спрятался неподалеку от нее в глубокую тень. Немного времени спустя вышел и Кардильяк и, крадучись, пошел вдоль улицы. Я — за ним. Он направился на улицу Сент-Оноре, сердце у меня затрепетало. Вдруг я потерял Кардильяка из виду. Я решил, что пойду и стану у двери вашего дома. Но вот, совсем как в тот раз, когда случай сделал меня свидетелем злодеяния, мимо меня проходит, что-то напевая и не замечая меня, какой-то офицер. В тот же миг выскакивает черная фигура и бросается на него. Это Кардильяк. Я хочу помешать убийству, громко кричу и в два-три прыжка настигаю их. Но не офицер, а Кардильяк лежит на земле и хрипит, насмерть раненный. Офицер бросает кинжал, выхватывает шпагу из ножен и, думая, что я — сообщник убийцы, готовится защищаться, но, увидев, что мне до него нет дела и что я наклонился над трупом, спешит уйти. Кардильяк был еще жив. Спрятав кинжал, брошенный офицером, я взвалил Кардильяка себе на плечи, с трудом дотащил его до дому и пронес потайным ходом в мастерскую. Остальное вам известно. Вы видите, сударыня, все мое преступление — в том, что я не предал суду отца Мадлон и не положил конца его злодействам. Сам я неповинен в этой крови. Никакая пытка не исторгнет у меня тайну Кардильяковых преступлений. Я не хочу, чтобы наперекор провидению, скрывшему от невинной дочери кровавые дела ее отца, на нее со смертельной силой обрушился весь ужас прошлого, все, что окружало ее жизнь, не хочу, чтобы людская месть вырвала труп из земли, скрывшей его, чтобы рука палача предала поруганию гниющие кости. Нет!.. Пусть любимая оплачет меня, как невинную жертву, время смягчит ее горе, а мысль о дьявольских злодействах любимого отца никогда бы не изгладилась в ее душе.

Оливье замолчал, но слезы вдруг потоком полились из его глаз, он упал к ногам Скюдери и стал молить ее:

— Ведь вы уверены, что я невинен… О да, уверены! Сжальтесь же надо мною, скажите, что с Мадлон?

Скюдери крикнула Мартиньер, и через несколько секунд Мадлон уже бросилась в объятия Оливье.

— Теперь все хорошо, ведь ты здесь — я же знала, что эта благороднейшая женщина тебя спасет! — так восклицала Мадлон, и Оливье забыл о своей участи, обо всем, что ему грозило, он был счастлив и свободен. Оливье и Мадлон трогательно жаловались друг другу, сколько им пришлось перенести, и снова обнимались и плакали от восторга, что свиделись вновь.

Если бы Скюдери уже не была убеждена в невиновности Оливье, то она поверила бы в нее теперь, глядя на них обоих в эту минуту, когда они в упоении любви забыли о своем несчастии, о своих несказанных страданиях, обо всем на свете. «Нет, — воскликнула она, — только чистым сердцам дано так блаженно забываться!»

Яркие утренние лучи проникли в окна. Дегре тихо постучал в дверь и напомнил, что пора Оливье Брюссону возвращаться в тюрьму: позднее уже не удастся провести его незаметно по улицам. Влюбленным пришлось расстаться.

Мрачные предчувствия, овладевшие душою Скюдери уже после первого появления Брюссона в ее доме, претворились теперь в страшную действительность. Она увидела сына своей милой Анны безвинно запутавшимся в таких сетях, что спасти его от позорной казни, казалось, было почти невозможно. Она преклонялась перед высоким мужеством юноши, который скорее готов был погибнуть позорной смертью, чем выдать тайну, которая убила бы его Мадлон. Мысленно перебирая все возможные пути, она не видела средства вырвать несчастного из рук жестоких судей. И все-таки в душе она твердо решила, что не отступит ни перед какой жертвой, лишь бы предотвратить вопиющую несправедливость, уже готовую совершиться. Она хваталась за различные планы, один другого фантастичнее, но отбрасывала их так же быстро, как и создавала. Все бледнее и бледнее становился луч надежды, и она уже близка была к отчаянию. Но детски кроткое доверие к ней Мадлон, светлый восторг, с которым она говорила о возлюбленном, о том, как вскоре его совершенно оправдают и как он обнимет ее, свою жену, до глубины души трогали Скюдери и придавали ей новые силы.

Только для того, чтобы не сидеть сложа руки, Скюдери написала Ла-Рени длинное письмо; она в нем говорила, что Оливье Брюссон достовернейшим образом доказал ей свою невиновность и что только твердая решимость унести с собой в могилу тайну, которая могла бы стать гибельной для невинного и добродетельного существа, не позволяет ему сделать суду признание, хотя оно сняло бы с него ужасное подозрение не только в убийстве Кардильяка, но и в принадлежности к шайке гнусных убийц. Все пламенное рвение и мудрое красноречие было пущено в ход в этом письме, лишь бы смягчить суровое сердце Ла-Рени. Через несколько часов Ла-Рени прислал ей ответ: его сердечно радовало то, что Оливье Брюссон совершенно оправдался в глазах своей высокой и достопочтенной покровительницы. Что же касалось мужественной решимости унести с собой в могилу тайну, относящуюся к обстоятельствам дела, то он сожалеет, но chambre ardente не может одобрить подобную решимость, а, напротив, вынуждена будет прибегнуть к самым сильным средствам, лишь бы ее сломить. Он выражал надежду, что через три дня овладеет необыкновенной тайной, которая объяснит все случившиеся чудеса.

Скюдери слишком хорошо было известно, что Ла-Рени разумеет под теми средствами, которые должны сломить решимость Оливье. Несчастный несомненно был обречен на пытку. Скюдери, охваченной смертельным страхом, пришло наконец в голову, что прежде всего надо было бы добиться хоть отсрочки, и тут мог бы пригодиться совет человека, сведущего в законах.

В то время самым знаменитым адвокатом в Париже был Пьер Арно д'Андильи. С его познаниями, его обширным умом могли сравниться лишь его честность, его добросовестность. Скюдери отправилась к нему и рассказала ему все, насколько это было возможно, не нарушая тайны Брюссона. Она думала, что д'Андильи примет живое участие в судьбе невинного, но горько обманулась в своей надежде. Д'Андильи спокойно все выслушал и, улыбаясь, отвечал стихом Буало: «Le vrai peut quelquefois n'etre pas vraisemblable»[158]. Он объяснил Скюдери, что против Брюссона свидетельствуют слишком явные улики, что Ла-Рени нельзя обвинить ни в жестокости, ни в поспешности, что, напротив, он поступал в полном соответствии с законом, что он даже не мог бы действовать иначе, выполняя обязанности судьи. Д'Андильи сказал, что и он, как бы искусно ни защищал Брюссона, не мог бы спасти его от пытки. Только сам Брюссон в состоянии добиться этого, если он чистосердечно признается или же по крайней мере точнейшим образом расскажет об обстоятельствах смерти Кардильяка: может быть, это откроет путь для нового расследования.

— Так я брошусь к ногам короля и буду молить о помиловании! — вне себя воскликнула Скюдери, которую душили слезы.

— Бога ради, — воскликнул д'Андильи, — бога ради, не делайте этого, сударыня! Не прибегайте пока что к этому последнему средству, ведь если оно вам не поможет сейчас, вы никогда больше не сможете к нему обратиться. Король ни за что не помилует такого преступника, иначе он заслужит самые горькие упреки от недовольного народа, натерпевшегося страхов. Может быть, сам Брюссон откроет свою тайну или найдет какое-нибудь иное средство, чтобы опровергнуть павшее на него подозрение. Тогда будет время просить короля о помиловании; он не станет доискиваться, что доказано и что не доказано перед судом, и послушается только своего внутреннего убеждения.

Скюдери поневоле пришлось согласиться с многоопытным д'Андильи. Глубоко опечаленная, все время думая о том, что бы ей еще предпринять для спасения несчастного Брюссона, она поздним вечером сидела у себя в комнате, как вдруг вошла Мартиньер и доложила, что граф Миоссан, полковник королевской гвардии, непременно желает говорить с мадемуазель де Скюдери.

— Простите, сударыня, — молвил Миоссан, поклонившись с военной учтивостью, — простите, что я вас беспокою в такой поздний и неурочный час. Но нам, солдатам, к этому не привыкать, в оправдание же себе скажу лишь два слова. Я пришел к вам ради Оливье Брюссона.

Скюдери, с нетерпением ожидавшая, что еще он скажет, громко воскликнула:

— Оливье Брюссона? Этого несчастнейшего среди людей? Что вы знаете о нем?

— Я так и думал, — улыбаясь, продолжал Миоссан, — что достаточно будет произнести это имя — и вы благосклонно выслушаете меня. Все убеждены в виновности Брюссона. Мне известно, что вы держитесь другого мнения, которое, правда, как говорят, основано лишь на уверениях самого обвиняемого. Со мною дело обстоит иначе. Никто лучше меня не знает, что Брюссон невиновен в смерти Кардильяка.

— О, говорите, говорите! — воскликнула Скюдери, и глаза ее заблистали от радости.

— Это я, — твердо сказал Миоссан, — это я убил старого ювелира на улице Сент-Оноре, недалеко от вашего дома.

— Вы! О боже! Вы! — воскликнула Скюдери.

— Клянусь вам, сударыня, — продолжал Миоссан, — я горжусь моим поступком. Знайте, что Кардильяк был гнуснейший и лицемернейший из злодеев, это он подло грабил и убивал по ночам людей и долго ускользал от преследования. Сам не знаю почему, у меня в душе зародилось смутное подозрение, когда я увидел, как волновался старый злодей, отдавая мне заказанную вещь, когда он стал подробно расспрашивать, кому предназначается убор, и очень хитро выведал у моего камердинера, в какое время я обычно посещаю некую даму. Я уже давно обратил внимание на то, что несчастные жертвы подлого грабителя погибали все от одинаковой раны. Я был уверен, что убийца уже привык наносить удар, от которого они мгновенно умирали, и на этом я построил свой расчет. Стоило ему промахнуться, и борьба уже была бы равной. Это заставило меня принять меру предосторожности, настолько простую, что я даже не понимаю, как это другие раньше не прибегли к ней и таким образом не спасли себя от руки страшного убийцы. Я надел под камзол легкую кольчугу. Кардильяк напал на меня сзади. Он обхватил меня со страшной силой; удар был точно рассчитан, но кинжал скользнул по стали. В тот же миг я высвободился и вонзил ему в грудь кинжал, который держал наготове.

— И вы молчали, — спросила Скюдери, — вы не объявили суду о том, что случилось?

— Позвольте мне заметить, сударыня, — продолжал Миоссан, — что подобное показание могло бы если не вовсе погубить меня, то запутать в гнуснейшее судебное дело. Разве Ла-Рени, которому всюду чудятся преступления, так прямо и поверил бы мне, если бы в покушении на убийство я обвинил честного Кардильяка, — ведь он считался образцом благочестия и добродетели? Что, если бы меч правосудия обратился острием против меня?

— Этого не могло бы быть, — воскликнула Скюдери, — ваше происхождение, ваше звание…

— О, — продолжал Миоссан, — вспомните маршала Люксембургского: ему вздумалось заказать Лесажу гороскоп, а его заподозрили как отравителя и посадили в Бастилию. Нет, клянусь святым Дионисием, ни одного часа моей свободы, ни одного волоска я не отдам неистовому Ла-Рени, который всем нам рад перерезать горло.

— Но так вы пошлете на эшафот невинного Брюссона? — перебила его Скюдери.

— Невинного? — переспросил Миоссан. — Невинным вы, сударыня, называете сообщника злодея Кардильяка, человека, который помогал ему в его преступлениях? Который сто раз заслуживает смерти? Нет, право же, казни он достоин, и если вам, сударыня, я открыл, как было все на самом деле, то я думал, что вы, не предавая меня в руки chambre ardente, так или иначе извлечете из моей тайны пользу для человека, которого вы взяли под защиту.

Скюдери, с восхищением видя, что ее уверенность в невиновности Брюссона подтвердилась так бесспорно, не поколебалась все открыть графу, уже знавшему о преступлениях Кардильяка, и попросила его отправиться вместе с нею к д'Андильи. Она под секретом собиралась все сообщить ему, чтобы тот посоветовал, как теперь поступить.

Когда Скюдери чрезвычайно подробно рассказала обо всем д'Андильи, он стал еще расспрашивать о мельчайших обстоятельствах дела. В особенности он настаивал на вопросе, вполне ли граф Миоссан уверен в том, что нападал на него Кардильяк, и сможет ли он в Оливье Брюссоне признать человека, унесшего труп.

— Я, — отвечал Миоссан, — прекрасно узнал ювелира в ярком лунном свете, но, кроме того, я еще видел у Ла-Рени тот самый кинжал, которым сразил Кардильяка. Это мой кинжал, он замечателен чрезвычайно изящной отделкой рукояти. А что до юноши, то я стоял от него в двух шагах и разглядел его лицо, тем более что у него шляпа свалилась с головы, и уж, конечно, узнал бы его.

Д'Андильи несколько секунд помолчал, потупив взгляд, потом молвил:

— Нечего даже думать о том, чтобы обыкновенными путями вырвать Брюссона из рук правосудия. Он ради Мадлон не хочет объявить Кардильяка убийцей и грабителем. Пусть так и будет; ведь если бы ему даже и удалось доказать это, если бы он и сообщил судьям о существовании потайного хода, о награбленных сокровищах, все-таки ему грозила бы смерть как сообщнику. То же самое будет и в том случае, если граф Миоссан расскажет судьям, как в действительности произошло убийство ювелира. Отсрочка — вот единственное, к чему следует стремиться. Граф Миоссан отправляется в Консьержери, просит показать ему Брюссона, узнает в нем того, кто уносил труп Кардильяка. Потом он идет к Ла-Рени и говорит ему: «В улице Сент-Оноре на моих глазах убили человека, я стоял над трупом, как вдруг кто-то подбежал к нему, наклонился, увидел, что раненый еще жив, взвалил его себе на плечи и унес. В Оливье Брюссоне я узнал этого человека». Это показание послужит поводом к новому допросу Брюссона и к очной ставке его с графом Миоссаном. Словом, пытка отменяется, и продолжается розыск. Тогда наступит пора обратиться к самому королю. От вас, сударыня, от вашего острого ума будет зависеть удачный исход. По-моему, хорошо было бы открыть королю всю тайну. Показание графа Миоссана подтвердит слова Брюссона. К той же цели, быть может, приведет и тайный обыск в доме Кардильяка. Все это может повлиять не на приговор суда, но на решение короля, ибо оно будет опираться на чувство, которое требует пощады там, где судья обязан карать.

Граф Миоссан в точности последовал совету д'Андильи, и, действительно, все произошло так, как он предсказывал.

Теперь надо было просить короля, а это было самое трудное, ибо король, считая Брюссона виновником страшных кровавых разбоев, столь долго повергавших в ужас весь Париж, питал к нему такое отвращение, что малейшее напоминание о злополучном процессе приводило его в ярость. Ментенон, верная своему правилу — никогда не говорить с королем о вещах неприятных, не соглашалась быть посредницей, и, таким образом, судьба Брюссона оказалась всецело в руках Скюдери. После долгого раздумья она внезапно приняла решение, которое тотчас же и осуществила. Она оделась в черное, тяжелого шелка, платье, надела драгоценный убор — подарок Кардильяка, накинула длинную черную вуаль и в этом наряде явилась в покоях Ментенон как раз в такое время, когда там был король. Благородному облику почтенной дамы этот торжественный наряд придавал особую величественность, которая внушила глубокое почтение даже той пошлой и легкомысленной толпе, что топчется в дворцовых передних и надо всем и всеми насмехается. Все расступились перед нею, а когда она вошла к Ментенон, сам король, в изумлении, поднялся ей навстречу. Перед ним засверкали чудесные бриллианты, украшавшие ожерелье и браслеты, и он воскликнул:

— Бьюсь об заклад, что это работа Кардильяка! — А затем, обернувшись к Ментенон, он с любезной улыбкой прибавил: — Смотрите, маркиза, как наша прекрасная невеста горюет по своем женихе.

— Ах, ваше величество, — возразила Скюдери, как бы подхватывая шутку, — разве скорбной невесте подобает такой блестящий убор? Нет, я уж и думать оставила об этом ювелире и даже не вспомнила бы о нем, если бы порою перед моими глазами не возникала вновь отвратительная картина — его труп, который проносили мимо меня.

— Как, — спросил король, — как? Вы разве видели этого беднягу мертвым?

Скюдери коротко рассказала, как случай (она еще не хотела упоминать о Брюссоне) привел ее к дому Кардильяка в то самое время, когда только что было обнаружено убийство. Она описала дикое отчаяние Мадлон, глубокое впечатление, которое произвел на нее этот ангел, рассказала, как ей удалось вырвать несчастную из рук Дегре и какой восторг проявила по этому поводу толпа. Все более красноречиво она изображала сцены с Ла-Рени, с Дегре, с самим Оливье Брюссоном. Король, увлеченный живым, пламенным рассказом Скюдери, уже не замечал, что речь пошла о деле Брюссона, возбуждавшего его омерзение, он слушал, боясь упустить хотя бы одно слово, и только время от времени у него вырывался какой-нибудь возглас, свидетельствовавший о его волнении. Не успел он опомниться, совершенно потрясенный этими неслыханными новостями, и не успел привести в порядок свои мысли, как Скюдери уже лежала у его ног и молила о пощаде для Оливье Брюссона.

— Что вы, сударыня? — воскликнул король, взяв ее за обе руки и заставив сесть. — Что вы? Вы чрезвычайно потрясли меня! Это же страшная история! Но кто поручится, что фантастический рассказ Брюссона правда?

А Скюдери в ответ:

— Граф Миоссан… обыск в доме Кардильяка… внутреннее убеждение… ах! И добродетельное сердце Мадлон, которое в несчастном Брюссоне встретило ту же добродетель!

Короля, который собирался что-то сказать, отвлек шум у двери. Сюда с озабоченным видом заглянул Лувуа, занимавшийся в соседней комнате. Король встал и последовал за ним. И Скюдери и Ментенон увидели в этом опасность, ибо король, раз застигнутый врасплох, теперь стал бы уже остерегаться, как бы и во второй раз не попасться в расставленные сети. Но он очень скоро вернулся, несколько раз прошелся взад и вперед по комнате, затем, заложив руки за спину, остановился перед Скюдери и тихо сказал, не глядя на нее:

— Мне бы хотелось видеть вашу Мадлон!

А Скюдери на это:

— Ах, ваше величество! какой высокой… высокой чести вы удостоите бедное, несчастное дитя!.. Ах, я ждала только вашего слова, малютка сейчас будет у ваших ног.

И так быстро, как только позволяло ее тяжелое платье, она засеменила к дверям и крикнула, что король велит позвать Мадлон Кардильяк, потом вернулась на свое место и зарыдала от радости и от умиления. Скюдери предчувствовала такую милость и поэтому взяла с собою Мадлон, которая теперь ждала в комнате камеристки маркизы де Ментенон, держа наготове короткое прошение, написанное самим д'Андильи. Через какую-нибудь минуту она уже лежала у ног короля, не в состоянии сказать и слова. Страх, смятение, благоговейная робость, любовь и печаль волновали ее кипевшую кровь, которая все быстрее и быстрее бежала по жилам. Щеки Мадлон горели ярким румянцем, на глазах блистали прозрачные жемчужины слез, которые одна за другой падали с шелковых ресниц на прекрасную лилейно-белую грудь. Короля, казалось, поразила ангельская красота этой девушки. Он нежно поднял ее, взял ее руку и сделал такое движение, словно хотел поцеловать ее. Но он ее выпустил и продолжал смотреть на прелестное дитя взглядом, влажным от слез, — знак того, что он глубоко тронут. Ментенон еле слышно прошептала Скюдери:

— Посмотрите, разве эта малютка не вылитая Ла-Вальер? Король предается сладостным воспоминаниям. Ваше дело выиграно!

Как ни тихо сказала Ментенон эти слова, все же король, по-видимому, услышал их. Легкая краска на мгновение залила его лицо, взгляд скользнул по маркизе, он прочитал прошение, поданное ему Мадлон, и сказал тоном ласковым и мягким:

— Я верю, милое дитя мое, что ты убеждена в невиновности твоего Оливье, но посмотрим, что еще скажет chambre ardente!

Легкое движение рукой — и вот уже девушка, заливаясь слезами, должна была покинуть комнату. Скюдери, к своему ужасу, увидела, что воспоминание о Ла-Вальер, как ни благотворно казалось оно вначале, изменило намерения короля, едва только Ментенон произнесла ее имя. Быть может, король увидел в этом грубый намек на то, что он собирается принести строгую справедливость в жертву красоте, или, быть может, с ним случилось то же, что бывает с каким-нибудь мечтателем: если резко окликнуть его, сразу же улетучиваются прекрасные волшебные образы, только что казавшиеся такими осязаемыми. Возможно также, что ему представилась не Ла-Вальер, какой она была некогда, a Soeur Louise de la Misericorde[159] (ее монашеское имя в Кармелитском монастыре), вызывавшая в нем своей набожностью и своим покаянием одну только досаду. Спокойно ожидать королевского решения — вот единственное, что оставалось теперь делать.

Между тем показание, которое граф Миоссан дал перед chambre ardente, стало известно, и народ, всегда легко переходящий от одной крайности к другой, и на сей раз увидел невинную жертву варваров-судей в том самом человеке, которого сперва проклинали, называли гнусным убийцей и хотели растерзать, не дав ему подняться на эшафот. Только теперь соседи вспомнили о добродетелях Оливье, о его страстной любви к Мадлон, о том, как он душою и телом был предан старику ювелиру. Целые толпы собирались перед домом Ла-Рени и с угрозой кричали ему: «Отдай нам Оливье Брюссона, он невиновен!» — и даже камни бросали в окна, так что председатель был вынужден искать у полиции защиты от разъяренной черни.

Прошло несколько дней, а Скюдери все еще ничего не слышала о процессе Оливье Брюссона. В полном отчаянии она отправилась к Ментенон, но та уверяла ее, что король молчит об этом деле и что было бы вовсе неуместно о нем напоминать. А когда Ментенон с какой-то странной улыбкой спросила, что поделывает маленькая Ла-Вальер, то Скюдери уже не сомневалась, что в душе эта гордая женщина раздосадована обстоятельством, по вине которого легко увлекающийся король мог бы поддаться чарам, чуждым и непонятным ей. Итак, на Ментенон надеяться было нельзя.

Наконец с помощью д'Андильи Скюдери удалось узнать, что у короля был продолжительный секретный разговор с графом Миоссаном. Далее, что Бонтан, камердинер и ближайший поверенный короля, был в Консьержери, беседовал с Брюссоном, что, наконец, как-то ночью тот же Бонтан и еще несколько человек отправились в дом Кардильяка и долго пробыли там. Клод Патрю, живший в нижнем этаже, уверял, что над его головой шумели всю ночь и что, наверно, при этом был Оливье Брюссон: он-де явственно слышал его голос. Итак, было несомненно одно: сам король велел произвести расследование, и только оставалось непонятным, почему так долго откладывается решение. Очевидно, Ла-Рени пускал в ход все средства, лишь бы удержать в своих когтях жертву, которую у него собирались вырвать. Это в зародыше убивало всякую надежду.

Прошел почти целый месяц, и вдруг Ментенон присылает к Скюдери сказать, что сегодня вечером король желает ее видеть в покоях маркизы.

Сердце Скюдери сильно забилось: она поняла, что теперь решается судьба Брюссона. Она сказала об этом и бедной Мадлон, которая горячо молила пресвятую деву и всех святых, чтобы они внушили королю уверенность в невиновности Брюссона.

И все же Скюдери показалось, будто король забыл обо всем этом деле: как обычно занятый любезными разговорами с Ментенон и Скюдери, он ни словом не обмолвился о бедном Брюссоне. Наконец появился Бонтан, подошел к королю и сказал ему несколько слов — так тихо, что обе дамы ничего не расслышали. Скюдери вздрогнула. Тут король встал, подошел к Скюдери и, бросив на нее сияющий взгляд, молвил:

— Поздравляю вас, сударыня! Ваш Оливье Брюссон — на свободе!

Скюдери, у которой слезы хлынули из глаз, не в силах вымолвить слово, хотела броситься к ногам короля. Но он удержал ее, сказав:

— Полно, полно, сударыня; вам бы надо стать адвокатом в парламенте и защищать мои дела; клянусь святым Дионисием, никто на свете не устоит против вашего красноречия. Впрочем, — тоном более серьезным прибавил он, — впрочем, тому, кого под защиту берет сама добродетель, не страшны никакие обвинения, не страшны ни chambre ardente, ни все суды мира!

Наконец Скюдери нашла слова, в которые вылилась ее пламенная благодарность. Король перебил ее, сказав, что дома ее ожидает благодарность гораздо более пламенная, чем та, которой он мог бы требовать от нее, ибо, вероятно, в эту минуту счастливый Оливье обнимает свою Мадлон.

— Бонтан, — молвил в заключение король, — выдаст вам тысячу луидоров, и вы от моего имени вручите их Мадлон как приданое. Пусть выходит замуж за своего Брюссона, который вовсе и не заслуживает такого счастья, но пусть оба уедут из Парижа. Это — моя воля.

Мартиньер поспешила навстречу Скюдери, за нею следом — Батист, у обоих лица сияли от радости, они в восторге кричали: «Он здесь!.. он свободен! О милые молодые!» Счастливая пара бросилась к ногам Скюдери.

— О, я же ведь знала, что вы, вы одна спасете моего мужа! — восклицала Мадлон.

— Ах, вера в вас, мою мать, всегда жила в моей душе! — восклицал Оливье, и оба они целовали почтенной даме руки и проливали горячие слезы. А потом они снова обнимали друг друга и уверяли, что неземное блаженство этого мига искупает все несказанные страдания минувших дней, и клялись — никогда, до самой смерти, не разлучаться.

Через несколько дней союз их благословил священник. Если бы даже на то не было воли короля, Оливье все равно не остался бы в Париже, где все напоминало ему страшные времена Кардильяковых злодейств и где какая-нибудь случайность могла открыть страшную тайну, известную теперь уже нескольким лицам, и навсегда разрушить мирное течение его жизни. Тотчас же после свадьбы он с молодой женой, напутствуемый благословениями Скюдери, уехал в Женеву. Там Оливье, обладавшего всеми добродетелями честного гражданина, ждала, благодаря богатому приданому Мадлон и его редкому мастерству в ювелирном деле, счастливая, безмятежная жизнь. Для него исполнились все надежды, которые до самой могилы изменяли его отцу.

Год спустя после отъезда Брюссона особым объявлением, подписанным Арлуа де Шовалоном, архиепископом парижским, и адвокатом парламента Пьером Арно д'Андильи, было доведено до всеобщего сведения, что раскаявшийся грешник под тайной исповеди передал церкви добытое грабежом собрание золотых украшений и драгоценных камней. Всякий, у кого до конца 1680 года была похищена какая-нибудь драгоценность, в особенности же если нападение произошло ночью и на улице, мог явиться к д'Андильи и получить назад свою драгоценность при условии, что описание похищенной вещи в точности будет соответствовать одному из найденных уборов и что вообще законность притязания не возбудит никаких сомнений. Многие, означенные в списке Кардильяка не убитыми, а только оглушенными ударом кулака, являлись к парламентскому адвокату и получали назад похищенную драгоценность, чему немало изумлялись. Все прочее досталось церкви св. Евстахия.

Счастье игрока

Никогда еще в Пирмонте не видели такого наплыва приезжих, как летом 18.. года. День ото дня стекалось сюда все больше богатых и знатных гостей, и неусыпная предприимчивость искателей легкой наживы в этом городе все возрастала. Среди прочих заботились и банкометы, чтобы груды золота на их столах не убывали, в надежде, что его ослепительный блеск приманит к ним и ту благородную дичь, до которой эти опытные ловчие особенно падки.

Кто не знает, что, приезжая на воды, а тем более в разгар сезона, перенесясь из привычного уклада в незнакомую обстановку и среду, досужая публика с нарочитым рвением набрасывается на всякие рассеяния и забавы и что колдовской соблазн игры действует здесь поистине неотразимо. Люди, никогда не бравшие в руки карт, становятся рьяными игроками, а уж в высшем обществе даже хороший тон велит ежевечерне являться к карточным столам и проигрывать в фараон некоторую толику.

И только на одного из приезжих ни колдовской соблазн игры, ни требования хорошего тона не оказывали никакого действия. Это был молодой барон родом из Германии — назовем его Зигфрид. Когда всё и вся в городе устремлялось в игорные залы и не было никакой возможности или надежды провести вечер в остроумной беседе, к чему барон был более всего склонен, он предпочитал совершать одинокие прогулки, отдаваясь вольной игре фантазии, или же запирался у себя в номере и листал ту или другую книгу, а то и сам пробовал свои силы в поэзии или другом виде сочинительства.

Зигфрид был молод, независим и богат. Счастливая, благородная наружность и открытый, приветливый нрав привлекали к нему сердца и взоры, но особенно пленялись им женщины. Да и за что бы он ни взялся, всегда и во всем баловала его удача. Если верить молве, судьба не раз навязывала ему рискованные любовные приключения, но Зигфрид неизменно выходил из них с честью, тогда как всякому другому они грозили бы гибелью. Когда, бывало, речь зайдет о необыкновенном счастье Зигфрида, старики, знавшие его с детства, особенно охотно рассказывали случай с часами, который приключился с ним в ранней юности. Еще не достигнув совершеннолетия и находясь в зависимости от опекунов, Зигфрид как-то, поистратившись в дороге, оказался на мели в чужом городе, и пришлось ему, чтобы выехать, продать золотые часы с бриллиантами. Он, собственно, готов был уступить их за бесценок, но выручило то, что в этой же гостинице остановился некий молодой князь, давно уже приглядывавший себе такую безделку, и Зигфрид получил за часы даже больше, чем смел надеяться. Прошло года полтора, Зигфрид был уже самостоятельным человеком, когда однажды, находясь в соседнем княжестве, он прочитал в придворных ведомостях, что в лотерею разыгрываются ценные часы. Он взял себе билет, уплатив какой-то пустяк, а выиграл — те самые золотые часы, которые продал. Вскоре он променял их на дорогой перстень — и что же? Некоторое время пришлось ему служить у князя Г., и, отпуская его со службы, князь презентовал ему, в знак своей особой милости, все те же золотые часы с бриллиантами на массивной золотой цепочке!

От анекдота о часах разговор переходил к пресловутому чудачеству Зигфрида, к его упорному нежеланию прикасаться к картам — причуда тем более странная, что кому бы, казалось, и играть, как не ему при его феноменальном везении, — и общий приговор гласил, что при всех своих отменных качествах молодой барон просто-напросто скряга, он трясется над каждым грошом и боится рисковать даже безделицей. Что такое обвинение плохо вязалось со всем складом и поведением барона, никого не смущало, а так как люди всегда рады сыскать в репутации даже самого достойного ближнего какое-нибудь «но», хотя бы оно существовало только в их воображении, — такое истолкование неприязни Зигфрида к картам всех устраивало.

Вскоре это обвинение дошло до ушей Зигфрида, и поскольку его благородной, щедрой натуре ничто так не претило, как скупость, он решил посрамить клеветников и, на время поборов свое отвращение к картам, откупиться от унизительного подозрения сотней-другой луидоров. Захватив деньги, отправился он в игорный дом с твердым намерением их там оставить. Однако всегдашнее счастье и тут ему не изменило. Каждая его ставка выигрывала. Все кабалистические расчеты умудренных игроков разбивались о его невероятное везение. Менял ли он карту или играл семпелем — выигрыш был ему обеспечен. Барон являл редкий случай понтера, который досадует на счастливую карту, и хотя странность эту было бы нетрудно объяснить, знакомые смотрели на него с озабоченным видом и всячески давали друг другу понять, что, ударившись в исключительность, барон впал во власть некоего сумасбродства, ибо только сумасброд способен сетовать на удачу.

Но будучи в крупном выигрыше, барон, верный своей цели, вынужден был продолжать игру: ведь он рассчитывал, что за выигрышем с необходимостью последует еще более крупный проигрыш. Однако не тут-то было — сколько барон ни понтировал, ничто не могло поколебать его удивительное счастье.

Так, незаметно для себя, пристрастился он к фараону, этой самой простой и, следственно, самой фатальной игре.

Теперь барон уже не досадовал на свою удачу. Увлеченный игрой, он посвящал ей все ночи, и так как его прельщал не выигрыш, а самая игра, то пришлось и ему поверить в то колдовское очарование, о котором твердили ему приятели, хотя еще недавно он начисто его отрицал.

Как-то ночью — банкомет только что прометал талию — барон поднял глаза и вдруг увидел перед собой немолодого человека, смотревшего на него в упор тяжелым, грустным взглядом. И потом всякий раз, подымая глаза, натыкался он на этот мрачный взгляд, будивший в нем странное щемящее чувство. Только когда игра кончилась, покинул незнакомец зал. На другую ночь повторилось то же самое: незнакомец снова стал против барона и уставил на него свои призрачные неподвижные глаза. Барон и на этот раз сдержал себя, но когда и на третью ночь увидел он перед собой незнакомца и снедающий огонь его глаз, он более не мог совладать с собой.

— Сударь, — обратился он к незнакомцу, — я вынужден вас просить — поищите себе другое место в зале. Вы мне мешаете!

Незнакомец поклонился с печальной улыбкой, повернулся, не говоря ни слова, и покинул зал.

Но уже на следующую ночь он опять стоял против барона и не сводил с него сумрачных, горящих, пронзающих глаз.

На сей раз барон не сдержал гнева и злобно накинулся на непрошеного соглядатая:

— Сударь, если вам угодно на меня пялиться, соблаговолите выбрать более подходящее время и место, а сейчас я попросил бы вас…

И показал на дверь, заменив жестом то грубое слово, что просилось ему на язык.

Так же как предыдущей ночью, незнакомец только горестно усмехнулся и с легким поклоном исчез.

Игра, выпитое вино, а в немалой степени и столкновение с незнакомцем взбудоражило Зигфрида, и он всю ночь не сомкнул глаз. Когда же за окном забрезжило утро, перед его очами явственно выступил образ незнакомца, его выразительное, резко очерченное угрюмое лицо, сумрачные, глубоко сидящие глаза, устремленные в упор на него, Зигфрида, его исполненные достоинства движения, которые, несмотря на потертое платье, выдавали благородство и хорошее воспитание. А с какой страдальческой покорностью выслушал незнакомец его грубую отповедь и, усилием воли подавив обиду, удалился из зала!

— Да, — сказал себе Зигфрид, — я оскорбил его, тяжко оскорбил. Что же я, грубый фанфарон по натуре, необузданный во гневе, без всякого повода и основания набрасывающийся на людей?

И ему пришло в голову, что человек, так на него глядевший, был, должно быть, подавлен жестоким контрастом: он, возможно, бьется в когтях нужды, а в это самое время ему, барону, его дерзостная игра приносит груды золота. И Зигфрид решил, едва настанет утро, разыскать незнакомца и загладить свою вину.

Случай пожелал, чтобы первый же попавшийся ему на глаза прохожий, по-видимому бесцельно бродивший по аллеям парка, был тот самый незнакомец.

Подойдя ближе, барон извинился за вчерашнее и по всей форме попросил прощения. Но незнакомец заверил, что отнюдь не считает себя оскорбленным: ведь иной игрок в пылу азарта себя не помнит, значит, нечего на него и пенять — тогда как сам он виноват уж тем, что упорно отказывался покинуть место, где его присутствие было явно нежелательно, и этим нарвался на грубость.

Идя прямо к цели, барон заметил, что у каждого из нас бывают временные трудности, которые особенно тяжелы для человека образованного, тонко чувствующего, и дал ясно понять, что готов поступиться всем вчерашним выигрышем, а коли нужно, то и большей суммой, если это облегчит положение незнакомца.

— Вы ошибаетесь, сударь, — возразил тот. — Напрасно вы думаете, что я нуждаюсь. Пусть я скорее беден, чем богат, — того, что у меня есть, вполне хватает на скромную жизнь. А кроме того, судите сами:если вы считаете, что оскорбили меня, и хотите деньгами искупить свою вину, то прилично ли мне, как человеку чести, а тем более дворянину, принять такое вспоможение?

— Мне кажется, — сказал барон в замешательстве, — мне кажется, я вас верно понял, и я готов дать вам любое удовлетворение…

— О небо, — воскликнул незнакомец. — О небо! Каким неравным был бы подобный поединок! Надеюсь, вы не смотрите на дуэль как на ребяческое сумасбродство и не считаете, что несколько капель крови, хотя бы всего лишь из исцарапанного пальца, могут отмыть запятнанную честь. Бывает, что двое не мыслят себе совместной жизни на земле, и если бы даже один обитал на Тибре, а другой на Кавказе, никакое расстояние не властно над их взаимной враждой. В таких случаях поединок решает, кому из них уступить место другому, и тогда он необходим. Между мной же и вами, как я уже сказал, поединок был бы неравным, ибо что стоит моя жизнь по сравнению с вашей? Если падете вы, с вами погибнет целый мир прекраснейших надежд, тогда как, сразив меня, вы лишь покончите с жалким существованием, отравленным мучительными воспоминаниями. А главное, я нисколько не считаю себя оскорбленным. Вы приказали мне убраться, я и убрался — только и всего!

Последние слова незнакомец произнес тоном, выдававшим затаенную обиду. Почувствовав это, барон снова попросил прощения, извинившись тем, что взгляд незнакомца непостижимым образом проникал ему в душу и он больше не мог его сносить.

— О, если бы мой взгляд и в самом деле проник вам в душу, — воскликнул незнакомец, — если бы он пробудил в вас мысль об опасности, которая вам угрожает! С юношеской беспечностью, с веселой душой стоите вы над бездной, а между тем достаточно толчка, чтобы сбросить вас в пучину, из коей нет возврата. Короче говоря, вы на пути к тому, чтобы стать на свою погибель страстным игроком.

Барон стал уверять, что незнакомец заблуждается. И он подробно рассказал, какие обстоятельства привели его к карточному столу, утверждая, что у него нет влечения к игре, — просто он решил потерять сотни две луидоров и, как только это случится, бросить игру. Однако счастье привязалось к нему и следует за ним по пятам.

— Не называйте это счастьем! — воскликнул незнакомец. — Коварная ловушка, прельстительный обман враждебных сил — вот что такое ваше счастье, барон! Уже ваш рассказ о том, как вас вовлекли в игру, да и все ваше поведение за игрой, слишком ясно показывающее, что ваша одержимость растет с каждым днем, все, все это живо напоминает мне ужасную судьбу одного несчастного, который во многом схож с вами — да и начал он так же, как вы. Оттого-то я и глаз с вас не спускал и еле сдерживался, чтобы не сказать вам словами то, что вы должны были прочесть в моем взоре. «Или ты не видишь, как демоны простирают свои когтистые лапы, чтобы утащить тебя в Орк?» Вот что рвался я вам крикнуть — я мечтал познакомиться с вами, и по крайней мере этого достиг. Услышьте же историю несчастного, и, быть может, она убедит вас — то не пустая химера, когда я предупреждаю, что вы на краю гибели, и вас остерегаю.

Тут оба, незнакомец и барон, присели на уединенную скамью, и незнакомец следующим образом начал свой рассказ:

— Те же превосходные качества, что служат к украшению вам, господин барон, снискали шевалье Менару зависть и уважение мужчин и сделали его кумиром женщин. Не хватало ему только богатства — тут фортуна обошлась с ним не так ласково, как с вами. Он жил чуть ли не нуждаясь, и лишь величайшая бережливость позволяла ему поддерживать то положение в обществе, к какому обязывало его знатное происхождение. Всякий даже самый ничтожный проигрыш был бы для него чувствителен, грозя нарушить его жизненный уклад, и уже это одно не позволяло ему играть, к тому же его, как и вас, не привлекала игра, и воздержание не было для него лишением. Во всем же остальном был он необыкновенно удачлив, так что счастье шевалье Менара вошло в поговорку.

Но как-то поздним вечером он, против обыкновения, поддался уговорам и позволил увлечь себя в игорный дом. Приятели, приведшие его туда, вскоре оставили его одного и занялись игрой.

Безучастный ко всему окружающему, отдавшись своим мыслям, прохаживался шевалье по залу, бросая рассеянные взгляды на карточный стол, где ручейки золота со всех сторон текли к банкомету. Но тут его узнал старик полковник и воскликнул:

— Что за черт! С нами здесь шевалье Менар и его баснословное счастье, а мы проигрываемся в пух и прах, потому что он отлынивает от дела и не берет ничью сторону — ни нашу, ни банкомета. Но мы этого так не оставим! Пусть понтирует за меня!

Как шевалье ни отказывался, ссылаясь на свое неумение и полную неопытность, полковник и слышать ничего не хотел, и пришлось Менару занять место за столом. Так же как и вам, господин барон, ему бешено везло — вскоре он выиграл для полковника кучу денег, и тот нарадоваться не мог, что догадался воспользоваться испытанным счастьем шевалье Менара.

Однако это счастье, повергшее всех в изумление, не оказало ни малейшего действия на самого шевалье, напротив, его отвращение к картам странным образом укрепилось, когда же наутро он почувствовал, как истощило его физически и духовно напряжение бессонной ночи, он дал себе честное слово, что ноги его больше не будет в игорном доме.

Особенно утвердило его в таком намерении нелепое поведение полковника: старику с того вечера отчаянно не везло, и он вбил себе в голову, что в его неудаче каким-то образом повинен шевалье. Теперь он назойливо требовал, чтобы шевалье за него понтировал или по крайней мере стоял с ним рядом за карточным столом, дабы своим присутствием отгонять нечистого, подсовывающего ему плохую карту. Известно, что нигде нет таких диких предрассудков, как в мире игроков. И только после серьезного объяснения, подкрепленного угрозою, что он, шевалье Менар, скорее готов драться с ним, чем за него понтировать, полковник, не слишком охочий до дуэлей, угомонился. Шевалье же клял себя за то, что так легко поддался блажи старого дурня.

Между тем молва о счастливой игре шевалье переходила из уст в уста, а так как досужая фантазия не преминула разукрасить ее чудесными, таинственными подробностями, то о нем пошла слава как о человеке, который знается с потусторонними силами. Поскольку же он, презрев свое баснословное счастье, по-прежнему и близко не подходил к карточному столу, это еще больше укрепило лестное мнение о его стойкости и увеличило общее к нему уважение.

Прошло около года, и как-то случилось, что небольшой пенсион, на который шевалье существовал, не пришел в срок. Это поставило его в крайне тяжелое и стеснительное положение. Пришлось обратиться к самому близкому другу, и хотя тот и проявил порядочность и в просьбе не отказал, однако не утерпел, чтобы не попенять шевалье Менару на его необъяснимое чудачество, какого во всем свете не сыскать.

— Судьба, — внушал он другу, — порой подсказывает нам, в чем и где искать спасения, а мы по лености не внемлем ее советам и не хотим их понять. Те высшие силы, что нами управляют, давно уже ясно шепнули тебе: хочешь жить богато и беспечно, так обратись к игре, а иначе всю жизнь проведешь в скудости, нужде и зависимости.

И тут воспоминание, как повезло ему в тот вечер, овладело Менаром; во сне и наяву мерещились ему теперь карты, в ушах раздавались монотонные возгласы банкомета «gagne» и «perde»{Выигрыш, проигрыш (фр.). } и звон золота.

«Он тысячу раз прав, — говорил себе шевалье, — одна такая ночь вызволит меня из нужды, избавит от мучительной необходимости быть в тягость друзьям; таково веление судьбы, и мой долг ему следовать».

Тот же друг, что советовал Менару вновь попытать счастья за зеленым сукном, проводил его в игорный дом и ссудил ему лишних двадцать луидоров, чтобы он мог понтировать не задумываясь.

Если шевалье везло той ночью, когда он ставил за полковника, то теперь ему везло вдвойне. Слепо, наобум брал он из колоды карту, ставил, и казалось, это играет не он, а какая-то неведомая сила, что дружна с своенравным случаем, — нет, что сам своенравный случай или то, что мы зовем этим именем, ставит за него невидимой рукой. Та ночь принесла ему тысячу луидоров.

Оглушенный, в каком-то беспамятстве проснулся барон наутро. Золотые луидоры беспорядочной грудой лежали на столе. В первую минуту он думал, что все еще грезит: он протер глаза, придвинул к себе стол. Но когда он пришел в себя и припомнил вчерашнее, когда запустил руки в сверкающие червонцы и сладострастно пересчитал их, и снова пересчитал, тлетворный яд стяжательства пронзил его существо, и чистота помыслов, которую он так долго оберегал, навсегда его покинула.

Еле дождался он вечера, когда можно было снова отправляться играть. Счастье по-прежнему верно служило ему, и спустя несколько недель он был уже обладателем большого капитала.

Есть два рода игроков. Иным игра сама по себе, независимо от выигрыша, доставляет странное неизъяснимое наслаждение. Диковинное сплетение случайностей, сменяющих друг друга в причудливом хороводе, выступает здесь с особенной ясностью, указывая на вмешательство некой высшей силы, и это побуждает наш дух неудержимо стремиться в то темное царство, в ту кузницу Рока, где вершатся человеческие судьбы, дабы проникнуть в тайны его ремесла. Я знавал человека, который день и ночь в тиши своей комнаты метал банк и сам себе понтировал, — вот кто, по-моему, был настоящий игрок. Других привлекает только выигрыш, игра как средство разбогатеть. К последним принадлежал шевалье Менар, чем и подтверждается общее правило, что настоящая страсть к игре присуща лишь немногим и что игроком надобно родиться.

Вот почему круг, коим ограничен понтер, скоро показался шевалье Менару тесен. На добытый игрою изрядный капитал заложил он свой собственный банк, а так как счастье его не прерывалось, то в короткое время банк его стал самым богатым в Париже. И, как это всегда бывает, к богатому и удачливому банкомету хлынули толпы игроков.

Беспутная забубенная жизнь игрока вскоре угасила те превосходные душевные и телесные качества, которые в свое время снискали шевалье Менару любовь и уважение всех его знавших. Никто уже не видел в нем верного друга, веселого, занимательного собеседника, галантного рыцаря прекрасных женщин. Пропал у него и интерес к наукам и искусствам, угасло стремление совершенствовать и обогащать свои познания. На его мертвенно-бледном лице, в сумрачных, сверкающих недобрым огнем глазах читалась со всей ясностью пагубная страсть, опутавшая его своими тенетами. Не одержимость игрока, нет, — низменную алчность разжег в его груди сатана! Короче говоря, шевалье стал банкометом в полном смысле слова.

Как-то ночью он играл менее счастливо, чем обычно, хотя большой суммы не потерял. И тут к его столу приблизился сухонький старичок небольшого роста, бедно одетый, с неприятным, почти отталкивающим выражением лица; дрожащей рукою выбрал он карту и поставил на нее золотой. Видно было, что появление его всех изумило, а многие игроки даже подчеркивали свое к нему презрение. Старик ничего, казалось, не замечал и ни на что не отзывался ни единым словом.

Старику не везло, он терял ставку за ставкой, и чем больше он проигрывал, тем больше злорадствовали вокруг. Он все время загибал пароли, и когда поставил на карту ни более ни менее как пятьсот луидоров — и в мгновение ока их потерял, — кто-то из игроков вскричал со смехом:

— Желаю вам удачи, синьор Вертуа, желаю удачи! Главное, не унывайте, и ваша возьмет! Что-то мне говорит, что вы еще сегодня сорвете банк!

Старик метнул в насмешника взгляд василиска и куда-то убежал, но уже через полчаса воротился с набитыми золотом карманами. Однако в последней талии он уже не участвовал, так как проиграл все, что принес.

Хоть шевалье Менар избрал себе столь нечестивое занятие, однако о приличиях не забывал и следил за тем, чтобы они строго соблюдались. Остроты и издевательства, сыпавшиеся по адресу старика, крайне ему докучали, и, дождавшись конца игры и ухода незадачливого игрока, он попросил того насмешника и двух-трех его приятелей, которые вели себя особенно несдержанно, остаться на минуту и учинил им строжайший выговор.

— Вот и видно, шевалье, — возразил ему насмешник, — что вы не знаете старого Франческо Вертуа. Знали бы вы, что это за птица, вы не только не стали бы нас порицать, но и с радостью бы к нам присоединились. Да будет же вам известно, что, неаполитанец по рождению, Вертуа уже пятнадцать лет как проживает в Париже и что другого такого мерзкого, грязного и злобного выжиги-процентщика здесь еще не видали. Этот изверг утратил все человеческое, и если бы даже родной брат в предсмертных муках пал к его ногам, взывая о милосердии, и единственно от Вертуа зависело спасти беднягу, он не раскошелился бы и на луидор. На нем тяготеет проклятие множества несчастных, мало того, он целые семейства обездолил своими дьявольскими махинациями. Все знающие Вертуа смертельно его ненавидят и с нетерпением ждут, чтобы возмездие за содеянное зло постигло негодяя и положило конец жизни, отягченной столь многими преступлениями. Он никогда не играл, по крайней мере здесь, в Париже, — вообразите же, как появление этого скряги за зеленым столом всех нас поразило. Этим же объясняется и наша радость по поводу его проигрыша — было бы поистине несправедливо, если бы такому аспиду благоприятствовало счастье. Очевидно, богатство вашего банка, шевалье, ударило старику в голову. Он хотел общипать вас, а, глядишь, самого общипали. И все же я понять не могу, как Вертуа отважился на такую крупную игру наперекор своей скряжнической натуре. Так или иначе сюда он больше не вернется, и мы от него избавлены.

Однако он ошибся: уже на следующий вечер Вертуа снова явился у стола шевалье Менара, а ставил и проигрывал он даже больше, чем накануне. При этом он сохранял полную невозмутимость и даже улыбался с какой-то язвительной иронией, словно ему было доподлинно известно, что в игре должен наступить перелом. То же самое повторилось и в следующие вечера — проигрыш старика нарастал неудержимой лавиной: кто-то подсчитал к концу, что он выплатил банку около тридцати тысяч луидоров. Однажды он пришел, когда игра была в разгаре, бледный как смерть, с блуждающими взорами и, став в отдалении, вперился недвижными очами в новую колоду карт, которую шевалье Менар распечатывал. Когда же банкомет стасовал карты, снял и уже приготовился метать новую талию, его остановил внезапный пронзительный крик: «Погодите!» Все шарахнулись от старика, а он, протиснувшись вперед и подойдя к банкомету, зашептал ему на ухо:

— Шевалье, мой дом на улице Сент-Оноре со всей мебелью, со всем моим имуществом в золоте, серебре и драгоценных камнях оценен в восемьдесят тысяч франков — бьете вы мою карту или нет?

— Согласен, — холодно уронил шевалье и, даже не взглянув в его сторону, начал метать талию.

— Дама, — сказал старик, и в следующую же прокидку дама была бита. Старик отпрянул от стола. Оглушенный, недвижимый, прислонился он к стене, подобно каменному истукану. Никто уже не обращал на него внимания.

Игра кончилась, игроки разошлись по домам, шевалье вместе со своим крупье стал укладывать деньги в шкатулку, и тут, словно привидение, Вертуа выскользнул из своего угла и, подойдя к банкомету, сказал глухим, беззвучным голосом:

— Одно словечко, шевалье, одно-единственное!

— Ну что там еще? — отозвался шевалье и, вынув ключ из шкатулки, окинул старика презрительным взглядом.

— Все мое состояние, шевалье, — сказал старик, — я проиграл вашему банку — у меня ничего не осталось. Я не знаю, где завтра приклоню голову, чем утолю свой голод. На вас, шевалье, вся моя надежда! Дайте мне из денег, что я проиграл вам, хотя бы десятую часть взаймы, чтобы я мог наново начать свое дело и выбраться из лютой нужды.

— Что за дикая просьба, синьор Вертуа! — возразил шевалье. — Что это вам приходит в голову! Или вы не знаете, что банкомет не должен отдавать свой выигрыш, ни даже малейшую его часть? Это старая примета, и я ее держусь.

— Вы правы, — подхватил Вертуа, — вы тысячу раз правы, шевалье, я просил невозможного, несбыточного. Шутка ли — десятая часть! Нет, нет, ссудите мне одну двадцатую!

— Да говорят же вам, — с досадою оборвал его Менар, — что я из выигрыша ни полушки не дам взаймы.

— Что ж, так и надо, — забормотал Вертуа, между тем как смертельная бледность разлилась по его лицу и все неподвижнее и безумнее становился взгляд. — Так и надо, никому не давайте взаймы, я и сам никому не давал. Но хотя бы кость киньте нищему от того богатства, что швырнуло вам сегодня слепое счастье, хотя бы сотню луидоров пожертвуйте бедняку!

— Что это в самом деле, — вскипел шевалье, — вы, я вижу, синьор Вертуа, мастер людей мучить. Так знайте же, что не только сотни, я и пятидесяти луидоров вам не дам, ни двадцати, ни даже одного. Я был бы сумасшедшим, когда бы оказал вам хоть малейшую помощь, чтобы вы снова могли взяться за свое гнусное ремесло. Судьба растоптала вас, как ядовитого червя, пресмыкающегося в пыли, и было бы бесчестно помочь вам подняться. Ступайте же и пропадите вы пропадом! Так вам и надо!

Вертуа закрыл лицо руками и со стоном рухнул наземь. Шевалье приказал помощнику отнести шкатулку в экипаж и намеренно грубо окликнул старика:

— Когда же вы передадите мне ваш дом и все ваше имущество, синьор Вертуа?

Вертуа вскочил на ноги и внезапно окрепшим голосом сказал:

— Да хоть бы и сейчас! Сию же минуту! Следуйте за мной, шевалье!

— Извольте, — сказал шевалье. — Мы поедем в моем экипаже, и завтра же будьте добры очистить дом.

Всю дорогу Вертуа и шевалье молчали, никто не проронил ни слова. Когда они сошли у дома на улице Сент-Оноре, Вертуа позвонил в колокольчик. Им открыла старушка; увидев хозяина, она запричитала:

— Слава тебе, господи, наконец-то вы вернулись, синьор Вертуа! Анжела места себе не находит, убивается, что вас долго нет.

— Замолчи! — прикрикнул на нее Вертуа. — Дай бог, чтобы она не слышала проклятого звонка. Лучше ей не знать, что я вернулся.

И он вырвал у остолбеневшей старушки шандал с горящими свечами и, светя ночному гостю, повел его в комнаты.

— Я приготовился к самому худшему, — сказал ему здесь Вертуа. — Вы ненавидите, вы презираете меня, шевалье! Вы ищете моей гибели — на радость себе и другим, но вы меня, в сущности, не знаете. Да будет же вам ведомо, что и я когда-то был игроком, как и вы, что меня, как и вас, баловало шальное счастье, что я объездил пол-Европы и останавливался повсюду, где велась большая игра, в надежде на крупный выигрыш, что я загребал и загребал деньги в своем банке, так же как и вы в своем. И была у меня красавица жена, верная подруга, которой я пренебрегал, несчастная узница в сверкающей золотой клетке. Однажды в Генуе, где я также держал банк, молодой римлянин проиграл мне все свое большое наследство. И так же, как я вас, молил он меня дать ему хотя бы немного денег, чтобы он мог вернуться домой в Рим. Я отказал ему с злобным смехом, и в исступлении отчаяния он всадил мне в грудь стилет, который всегда носил с собой. Лишь с трудом удалось врачам меня спасти, все мои тяжкие и долгие муки на одре болезни не описать словами. За мной ходила жена моя, утешала меня, вселяла в меня бодрость, когда я падал духом, и вот во время выздоровления какое-то еще неведомое чувство забрезжило в моей душе, овладевая мною с все новой и новой силой. Ведь у игрока постепенно отмирают все человеческие побуждения — я и не представлял себе дотоле, что такое любовь и нежная женская преданность. Глубоко в сердце жгло меня сознанье, сколь тяжко я виновен перед моей супругой и какой преступной цели я ею жертвовал. Словно яростные мстительные духи, преследовали меня тени всех тех, на чье счастье и самую жизнь я посягал с святотатственным равнодушием. Я слышал их глухие, хриплые, замогильные голоса, обвинявшие меня во всех несчастьях, во всех злодеяниях, семя которых я посеял! Одной лишь жене моей дано было укрощать тот безыменный ужас, то невыразимое отчаяние, что держало меня в своих когтях. Я дал обет не прикасаться к картам. Я удалился от людей, я разорвал узы, что держали меня в плену, я остался глух к заманчивым посулам моих крупье, которым не улыбалось терять меня и мое счастье. Небольшая вилла, которую я приобрел под Римом, стала моим приютом, я бежал туда по выздоровлении вместе с моей женой. Увы! Только на один год было мне даровано спокойствие, счастье и душевный мир, о каких я до тех пор понятия не имел! Жена родила мне дочку и спустя несколько недель скончалась.

Я был в отчаянии, я роптал на небо и снова клял себя и свою окаянную жизнь, за которую мне было ниспослано возмездие, отнявшее у меня жену, мою спасительницу, единственное существо, в коем я черпал надежду и утешение. Как преступник, трепещущий одиночества, бежал я из моего уединения сюда, в Париж. Меж тем Анжела подросла и расцвела, в ее прелестных чертах узнавал я возрожденный образ ее матери, я привязался к ней всем сердцем и для нее-то и решил не только сохранить, но и приумножить свое изрядное состояние. Это правда, что я давал деньги в рост под высокий процент, но гнусная клевета, будто я грязный ростовщик и беру незаконную лихву. Кто они, эти судьи! Легкомысленные прожигатели жизни, что неотступно клянчат у меня денег и, не задумываясь, бросают их на ветер, а потом рвут и мечут, когда я с неуклонной строгостью взыскиваю с них долг, ибо деньги это не мои, а моей дочери, чьим рачительным опекуном и правителем я себя считаю.

Недавно я выручил одного молодого человека, снабдив его весьма значительной суммой и этим избавив от неизбежного позора и гибели. Зная, что у него ничего нет, я ни словом не заикался о долге, пока он не унаследовал большое состояние. А тогда я потребовал своего. Верите вы или нет, этот низкий ветреник, обязанный мне своим спасением, стал начисто отрицать свой долг, а когда я подал на него в суд, обозвал меня бессовестным негодяем. Я мог бы привести вам сотни таких случаев, ожесточивших мое сердце и сделавших меня бесчувственным там, где я встречаюсь с легкомыслием и низостью. Мало того, я мог бы вам рассказать, что утер не одну сиротскую слезу и что немало молитв возносится за меня и мою Анжелу, — когда бы не боялся показаться хвастуном, к тому же, что это для вас — ведь вы игрок! Я думал, что искупил свое прошлое и примирился с небом, — жестокое заблуждение! — ибо сатане было дозволено вновь ослепить меня и даже еще более ужасным образом! Я услышал о вашем счастье, синьор! Ежедневно доходили до меня вести, что то один, то другой доигрался в вашем банке до нищенской сумы, и у меня явилась мысль, что именно мне определено поставить свое счастье игрока, еще ни разу меня не обманувшее, против вашего счастья, что я призван положить конец вашему непотребству, — и эта мысль, посеянная каким-то странным безумием, уже не давала мне покоя. Она-то и привела меня к вам, и я упорствовал в своем чудовищном ослеплении — пока все мое, вернее Анжелино, достояние не стало вашим. А теперь — всему конец! Надеюсь, вы позволите, чтобы дочь моя хотя бы платья свои взяла с собой?

— Гардероб вашей дочери мне не нужен, — отвечал шевалье. — Возьмите также постели и весь необходимый домашний скарб. К чему мне эта рухлядь! Но остерегитесь увезти что-либо из ценных вещей, которые перешли в мою собственность.

С минуту старый Вертуа смотрел на шевалье остановившимся взором, а потом из глаз его хлынули потоки слез; униженный, вне себя от горя и отчаяния, он пал ниц перед Менаром и, простирая к нему руки, возопил:

— Шевалье, если осталась в вас хоть капля человечности — смилуйтесь, смилуйтесь! Вы не меня, вы дочь мою, мою Анжелу, ангела невинного, обрекаете гибели! О, смилосердствуйтесь — ей, ей, моей Анжеле, ссудите одну двадцатую того состояния, которое вы похитили у меня! О, я знаю, знаю, вы тронетесь моими мольбами, — о, Анжела, дочь моя!

Говоря это, старик рыдал, вопил, стенал и душераздирающим голосом все вновь и вновь повторял имя своего детища.

— Довольно ломать комедию, эта пошлая сцена мне надоела, — сказал шевалье с холодным раздражением, но в ту же минуту дверь отворилась и в комнату ворвалась девушка в белом ночном одеянии, с распущенными по плечам волосами, смертельно бледная, — бросившись к старому Вертуа, она подняла его с полу, прижала к своей груди и воскликнула:

— О отец, отец, я все слышала, я все знаю, — но неужто вы все потеряли? Как же так? Разве нет у вас вашей Анжелы? Что деньги, что добро, разве Анжела не с вами, чтобы покоить вашу старость и лелеять вас? О отец, не унижайтесь перед этим презренным чудовищем! Не мы бедны, это он беден и жалок со своим грязным богатством — отверженный, всеми покинутый, стоит он здесь в своем жутком безутешном одиночестве, и нет сердца во всем большом мире, которое билось бы для него, которое открылось бы перед ним, когда он отчается в жизни, отчается в себе! Идемте же, милый отец, — оставим этот дом как можно скорее, чтобы этот ужасный человек не упивался вашим горем!

Вертуа почти без чувств повалился в кресло; Анжела упала перед ним на колени, схватила его за руки, целовала и гладила их, перечисляя с какой-то детской обстоятельностью свои таланты и познания, которые помогут ей его содержать, и заклинала, обливаясь слезами, не грустить, так как только теперь, когда не ради забавы, а для пропитания престарелого родителя придется ей шить, вязать, петь и играть на гитаре, жизнь обретет для нее настоящую цену.

Кто, какой закоснелый грешник остался бы равнодушен при виде Анжелы, ее сияющей небесной красоты, слыша, как она сладостным, чарующим голосом утешает старика отца? Кого бы не тронула эта чистая любовь, изливающаяся из глубины сердца, эта детски простодушная добродетель?

И шевалье не устоял. Целая преисподняя мучительных укоров совести пробудилась у него в груди. Анжела явилась ему карающим ангелом божьим, в ее сиянии спала с его очей пелена греховного самообольщения, и с ужасом увидел он свое жалкое «я» во всей его отвратительной наготе.

А посреди этого ада, яростным пламенем бушевавшего в его груди, трепетал божественно чистый луч, чье сияние было сладчайшим восторгом, небесным блаженством, и тем ужаснее рядом с этим неземным светом казались те невыразимые муки.

Шевалье еще никогда не любил. В тот миг, когда он увидел Анжелу, его охватила пламенная страсть и — одновременно — невыносимая боль от сознания полной безнадежности. Ибо на что мог надеяться мужчина, представший этому чистому дитяти, этому небесному созданию, в таком отталкивающем обличий?

Он силился заговорить — и не мог произнести ни звука: язык не слушался его. Наконец овладев собой, он дрожащим голосом произнес:

— Выслушайте меня, синьор Вертуа! Вы ничего — ничего не проиграли мне вот шкатулка — она ваша — и не только это, далеко нет — я ваш должник — берите же, берите!

— О дочь моя! — воскликнул Вертуа, но тут Анжела вскочила с колен, повернулась к Менару, окинула его гордым взглядом и сказала серьезно и решительно:

— Узнайте же, шевалье, что есть нечто, куда более драгоценное, нежели деньги и земное достояние, это — нравственные помыслы, которых вы лишены, тогда как нам они даруют небесное утешение и повелевают презреть ваш дар и ваши милости! Оставьте себе ваши деньги, на которых тяготеет проклятие, и знайте, что вам от него не уйти, бессердечный, отверженный игрок!

— Да! — воскликнул шевалье в каком-то диком исступлении, глаза его блуждали, голос прерывался. — Пусть буду я проклят и низвергнут в преисподнюю, коли эта рука еще дотронется до карт! Но если вы и тогда отвергнете меня, Анжела, вы сами столкнете меня в пропасть, из коей нет возврата! О, вы не знаете, не понимаете — вы назовете меня безумцем, — но вы все почувствуете, все поймете, когда увидите меня с размозженным черепом, Анжела! Дело идет о жизни и смерти! Прощайте!

И шевалье в отчаянии кинулся вон. Вертуа понимал, что с ним творится, словно читал в его душе. И он принялся объяснять прелестной Анжеле, что могут возникнуть обстоятельства, при которых они будут вынуждены принять дар шевалье. Слова отца привели Анжелу в ужас. Она не представляла, как можно относиться к шевалье иначе, чем с презрением. Однако рок, который подчас, неведомо для обреченной жертвы, гнездится в глубочайших глубинах ее души, повелел быть тому, чего не допускали ни рассудок, ни чувство.

Шевалье казалось, будто, внезапно пробудившись от тяжкого сна, он видит себя на краю адской бездны и тщетно простирает руки к сверкающему светозарному образу, который предстал перед ним не затем, чтобы спасти, нет! — но лишь для того, чтобы пригрозить ему вечным проклятием.

К удивлению всего Парижа, банк шевалье Менара исчез из игорного дома, да и сам он нигде не показывался, и о нем поползли слухи, один другого невероятней. Шевалье избегал всякого общества, безответная любовь ввергла его в глубокую неизбывную печаль. И вот случилось, что на одной из темных, мало посещаемых аллей Мальмезонского парка он столкнулся со старым Вертуа и его дочерью.

Анжела, думавшая, что не сможет смотреть на шевалье Менара иначе как с презреньем и гадливостью, почувствовала какое-то неизъяснимое волнение, когда он, бледный, потерянный, остановился перед ней, едва решаясь в благоговейной робости поднять на нее глаза. Ей было хорошо известно, что с той роковой ночи шевалье отказался от игры, что он полностью изменил свой образ жизни. И все это совершила она, она одна спасла его от гибели — что может больше льстить женскому тщеславию?

И случилось, что, когда Вертуа обменялся с шевалье обычными приветствиями, Анжела с нежным, сострадательным участием спросила его:

— Что с вами, шевалье Менар? У вас такой больной, измученный вид. Вам, право же, не мешало бы обратиться к врачу.

Нечего и говорить, что слова Анжелы вселили в шевалье Менара светлую надежду. В мгновенье ока он преобразился. Он поднял голову, и откуда ни возьмись из заветных тайников его души полились, как встарь, задушевные речи, покорявшие когда-то сердца. Вертуа напомнил ему, что выигранный им дом ждет нового хозяина.

— Знаю, знаю, — с готовностью откликнулся шевалье, — я к вашим услугам. Непременно буду к вам завтра же, но, с вашего разрешения, нам надо хорошенько все обсудить, а для этого потребуется не один месяц.

— Что ж, я не возражаю, — = с улыбкой согласился Вертуа, — а тем временем, сдается мне, у нас может возникнуть много новых тем для обсуждения, о которых покамест не приходится и думать.

Вполне естественно, что, обретя надежду, шевалье воспрянул духом, и к нему вернулось прежнее обаяние, так отличавшее его, пока им не овладела безумная пагубная страсть. Все чаще и чаще бывал он в доме у Вертуа, и все больше росла склонность Анжелы к тому, чьим ангелом-хранителем она стала, пока она не поверила, что любит его всем сердцем, и не обещала ему своей руки, к великой радости старого синьора Вертуа, который только теперь избавился от своих тревог, так как дело с его карточным долгом устроилось к общему удовольствию.

Анжела, счастливая невеста шевалье Менара, сидела как-то у окна, погруженная в те мечтания о любви и блаженстве, каким обычно предаются юные невесты. Мимо дома под веселое пение труб проходил стрелковый полк, предназначенный к отправке в Испанию. Анжела с глубокой жалостью взирала на воинов, обреченных смерти в лютой войне, как вдруг взор ее встретился со взором всадника, который, резко повернув к ней коня, смотрел на нее в упор, — и тут она без чувств упала в кресло.

Ах, юный воин, шедший навстречу смерти, был не кто иной, как молодой Дюверне, сын их соседа, — они с Анжелой росли вместе, он почти ежедневно бывал у них в доме и бесследно исчез с тех пор, как к ним стал захаживать шевалье Менар.

Глаза юноши, обращенные к ней с укором, — от них уже веяло на нее холодом смерти — впервые сказали Анжеле не только как невыразимо он ее любит, нет, — но и как беспредельно любит его она, сама того не зная, и что она лишь зачарована, ослеплена блеском, исходящим от шевалье Менара. Только теперь стали ей понятны робкие вздохи юноши, его самоотверженное поклонение, лишь теперь разгадала она свое смятенное сердце, и ей открылось, что волновало ее трепетную грудь, когда приходил Дюверне и она слышала его голос.

«Слишком поздно… он для меня навек потерян», — прозвучало в ее душе. Но Анжела мужественно постаралась заглушить это чувство горькой безутешности, а так как у нее не было недостатка в мужестве, то это ей и удалось.

Вторжение чего-то нового, смущающего не ускользнуло от проницательного шевалье, однако, щадя Анжелу, он не стал добиваться ключа к ее тайне и только, предупреждая возможную опасность, торопился со свадьбою, проявляя, однако, такую деликатность и бережное понимание настроений и чувств своей прелестной нареченной, что она лишний раз убедилась в прекрасных душевных качествах своего избранника.

Шевалье так нежно предупреждал малейшее желание Анжелы и проявлял к ней такое нелицемерное уважение, проистекающее из чистейшей любви, что память о Дюверне постепенно угасла в ее душе. Первой тенью, омрачившей ее безоблачную жизнь, была болезнь и смерть старого Вертуа.

С того вечера, как старик проиграл шевалье Менару все свое состояние, он не прикасался к картам, но последние его минуты были вновь омрачены роковой страстью. В то время как священник, пришедший даровать умирающему утешение церкви, говорил ему о возвышенном и нетленном, Вертуа лежал с закрытыми глазами, бормоча сквозь стиснутые зубы «perde-gagne», — и даже в предсмертной агонии не переставал он перебирать дрожащими пальцами, словно тасуя карты и меча банк. Напрасно склонялись над ним Анжела и шевалье с ласковыми словами увещания, он, видимо, не узнавал их, не замечал их присутствия. И даже с последним беззвучным вздохом пролепетал он «gagne».

Как ни оплакивала отца Анжела, эта зловещая кончина вселила в нее какой-то смутный трепет. Перед нею неотступно стояли видения той страшной ночи, когда шевалье явился ей отъявленным бессердечным игроком, и ее томило ужасное опасение, что муж рано или поздно сбросит ангельскую личину и, обнажив свое исконное демонское естество, насмеется над ней и примется за старое.

Тяжелое предчувствие Анжелы не замедлило сбыться.

Кончина старого игрока, который еще при последнем издыхании, презрев утешение религии, цеплялся за свою прежнюю греховную жизнь, — эта кончина навеяла и на шевалье Менара какой-то темный страх; но она же, непостижимым образом смутив его воображение, воскресила в нем с необычайной живостью былую страсть, и теперь он каждую ночь видел себя во сне за карточным столом, загребающим сказочные богатства. Преследуемая воспоминаниями об их первом знакомстве, Анжела все больше замыкалась в себе, но по мере того как в ее отношении к мужу исчезала прежняя доверчивость и простодушная нежность, такое же недоверие закрадывалось в сердце шевалье, ибо замкнутость Анжелы он приписывал той самой тайне, что уже однажды нарушила ее душевный покой и так и осталась для него загадкой. Недоверие порождало в нем раздражение и злобу, искавшую выхода в язвительных замечаниях, оскорблявших Анжелу. По странному взаимодействию человеческих душ, мысли Менара, передаваясь Анжеле, разбередили в ней воспоминание о бедном Дюверне, а с ним и безутешное чувство загубленной любви, этого прекраснейшего цветка, едва успевшего дать всходы в двух юных сердцах. Отчуждение супругов росло с каждым днем, пока шевалье не опостылело его скромное существование, он находил его скучным и пошлым и всей душой рвался к новым впечатлениям.

Так восторжествовал его злой гений. То, что началось с недовольства и глубокой душевной неустроенности, закончил бессовестный негодяй, пропащая душа, бывший крупье Менара — своими коварными нашептываниями он добился того, что шевалье стал находить теперешнее поведение ребячески смешным. Он уже не понимал, как мог он ради женщины бежать из мира, без которого жизнь теряла для него всякий смысл.

И вот спустя короткое время игорный банк шевалье возродился в небывалом великолепии и блеске. Счастье не покинуло Менара. Находились все новые и новые жертвы заклания, и богатства его множились с каждым днем. Но разрушено, безжалостно растоптано было счастье Анжелы, увы, оно казалось ей теперь прекрасным мимолетным сном. Муж проявлял к ней полное равнодушие, если не презрение! Не раз бывало, что неделями и даже месяцами она не видела его; хозяйством ведал старик дворецкий, домашняя челядь постоянно сменялась по прихоти шевалье, Анжела чувствовала себя чужой в собственном доме и нигде не находила утешения. Часто бессонными ночами она слышала, как карета ее мужа подъезжает к крыльцу, как в дом втаскивают тяжелую шкатулку, как шевалье отдает на ходу отрывистые грубые приказания, как со звоном захлопывается отдаленная дверь, и тогда в глазах ее закипали горькие слезы, и сотни раз, охваченная отчаянием, повторяла она имя Дюверне и молила, чтобы Предвечный положил конец ее жалкой горестной жизни.

И вот случилось, что некий юноша знатного рода, проиграв все свое состояние за игорным столом шевалье, тут же, не выходя из залы, пустил себе пулю в лоб, так что кровь его и мозг брызнули на рядом стоявших игроков, и все в ужасе отпрянули. Один только банкомет остался невозмутим, и когда все игроки бросились к выходу, он еще обратился к ним с упреком — как это можно, противу всех обычаев и правил, из-за недостойного поступка глупца, не умеющего себя вести, бросать игру до положенного срока?

Случай этот наделал много шуму. Даже прожженные, видавшие виды игроки были возмущены беспримерным жестокосердием банкомета. Все от него отвернулись. Его банк был закрыт властями. Ко всему прочему пало на него обвинение в нечистой игре, чему немалый повод давало его неслыханное счастье. Шевалье так и не удалось оправдаться, и на него был наложен штраф, поглотивший значительную часть его состояния. Униженный и всеми презираемый, он вернулся в объятия жены, которую так долго оставлял в небрежении, и она с готовностью простила кающегося грешника: воспоминание об отце, которому все же удалось оставить беспутную жизнь игрока, внушало ей надежду, что теперь, с наступлением зрелости, эта перемена в ее муже приведет к полному его исправлению.

Супруги покинули Париж и поселились в Генуе, на родине Анжелы.

Первое время шевалье жил здесь сравнительно уединенно. Однако попытка вернуть тихое семейное счастье с Анжелой, разрушенное его злым гением, так ни к чему и не привела. Вскоре нашло на него мрачное состояние духа, вечно грызущая тоска и неудовлетворенность все чаще гнали его из дому. Дурная слава последовала за ним из Парижа в Геную — он и думать не мог открыть здесь собственный банк, а между тем именно к этому влекло его с неодолимой силой.

В ту пору в Генуе самый богатый банк держал французский полковник, вышедший в отставку вследствие тяжелых ран, полученных им в сражениях. Снедаемый бешеной завистью и ненавистью, отправился туда шевалье в надежде, что привычное счастье позволит ему погубить соперника. Полковник с наигранной шутливостью, обычно ему несвойственной, приветствовал его, объявив остальным игрокам, что наконец-то игра у них будет стоящая, ведь среди них присутствует шевалье Менар со своим пресловутым счастьем, вот когда закипит у них жаркий бой — единственное, что вносит в игру интерес и оживление.

И действительно, пока шли первые талии, шевалье Менару валила сильная карта, но, понадеявшись на свое безотказное счастье, он объявил «Va banque» — и в один удар проиграл значительный куш.

Полковник, бывший и в счастье и в несчастье равно невозмутим, на сей раз пригреб его деньги лопаткой со всеми признаками живейшей радости. С этой минуты счастье окончательно покинуло шевалье Менара.

Он играл каждую ночь и каждую ночь неизменно проигрывал, пока не спустил все, за исключением нескольких тысяч дукатов, хранившихся в ценных бумагах.

Весь тот день шевалье носился по городу и только, обратив свои бумаги в звонкую монету, поздним вечером вернулся домой. С наступлением ночи, забрав в карман золото, он приготовился уйти, как вдруг Анжела, видимо подозревавшая, что с ним происходит, упала к его ногам и, обливаясь слезами, стала заклинать его мадонной и всеми святыми опомниться, отказаться от пагубного умысла, не обрекать себя и ее на голод и нужду.

Шевалье поднял Анжелу, в горестном порыве прижал ее к груди и сказал сдавленным голосом:

— Анжела, милая моя голубка! Ничего не поделаешь, я вынужден совершить то, от чего отказаться не в моих силах. Но уже завтра — завтра кончатся твои мучения, ибо, клянусь всевидящим провидением, что правит нами, сегодня я играю последний раз! Успокойся же, милое дитя, усни, и да приснятся тебе новые светлые времена, прекрасная жизнь, которая принесет нам счастье!

Сказав это, он обнял жену и стремительно убежал прочь.

Два коротких промета, и он все, все проиграл.

Недвижим стоял он возле полковника, пустым остановившимся взором вперясь в стол.

— Что же вы не понтируете, шевалье? — обратился к нему полковник, тасуя карты и приготовившись метать новую талию.

— Я проигрался в пух, — отвечал шевалье с напускным равнодушием.

— Уж будто у вас ничего не осталось? — спросил полковник, меча следующую талию.

— Я — последний нищий, — отвечал шевалье голосом, дрожащим от ярости и горя. Он все еще неподвижно глядел на стол и не видел, что счастье переменилось в пользу понтеров.

Полковник спокойно продолжал метать.

— У вас есть красавица жена, — сказал полковник, понизив голос, не глядя на шевалье. Он тасовал карты для следующей талии.

— Что это значит? — вспыхнул шевалье. Но полковник снял колоду и промолчал.

— Десять тысяч дукатов или — Анжела, — сказал полковник, слегка оборотившись к нему и давая ему подрезать колоду.

— Вы с ума сошли! — выкрикнул шевалье. Но он уже достаточно пришел в себя, чтоб увидеть, как полковник теряет ставку за ставкой.

— Двадцать тысяч дукатов — против Анжелы, — сказал полковник негромко, перестав на мгновенье тасовать карты.

Шевалье промолчал, полковник продолжал метать талию — почти все карты ложились в пользу игроков.

— Идет, — шепнул шевалье на ухо полковнику, начинавшему новую талию, и поставил даму.

В следующую же раскидку дама была бита.

Скрежеща зубами, отошел он от стола и с отчаянием и смертью в душе облокотился на подоконник.

Когда игра кончилась, полковник с ироническим: «Ну, что будем делать дальше?» — подошел к шевалье.

— Вздор, все вздор! — вскричал шевалье, уже не владея собой. — Пусть вы разорили меня — надо быть сумасшедшим, чтобывообразить, будто вы можете отнять у меня и жену. Мы не дикари, и жена моя не рабыня, отданная на произвол бесчеловечного господина, который волен продать ее или проиграть в карты. Но, разумеется, выиграй я, вы уплатили бы мне двадцать тысяч дукатов, равно и я потерял теперь право на свою жену, и я не стану ее задерживать, если она решит последовать за вами. Идемте же со мной и казнитесь, когда моя жена с негодованием отвернется от того, кто захочет увести ее как бесчестную любовницу.

— Как бы казниться не пришлось вам, — возразил полковник с злобной улыбкой. — Казнитесь вы, шевалье, ибо это вас отвергнет Анжела, вас, нераскаянный грешник, сделавший ее несчастной, и с радостью и восторгом бросится она в мои объятия. Это вы будете казниться, когда узнаете, что нас с ней связало благословение церкви и что наши заветные надежды наконец свершились. Вы меня называете сумасшедшим! Ха-ха! Узнайте же, шевалье, что меня, именно меня, невыразимо любит Анжела, узнайте, что я тот самый Дюверне, соседский сын, с кем она росла, и что мы связаны узами горячей любви, которые вы расторгли своими сатанинскими чарами! Увы, только когда я уходил на войну, поняла Анжела, что я для нее значу, — мне все известно. Она очнулась слишком поздно! Однако дух тьмы внушил мне, что я одолею вас за карточным столом, вот почему я предался игре — последовал за вами в Геную и всего достиг! Идемте же к вашей жене!

Уничтоженный, стоял шевалье под ударами тысячи разящих молний. Перед ним обнажилась роковая тайна, только теперь он постиг всю меру несчастья, которое обрушил на бедняжку Анжелу.

— Пусть Анжела, жена моя, решает, — пробормотал он глухо и последовал за полковником, который в нетерпении устремился вперед.

Когда они вошли в дом и полковник взялся за ручку Анжелиной двери, шевалье силою оттащил его от порога.

— Моя жена спит, — сказал он, — неужто вы нарушите ее сладкий сон?

— Гм, сомневаюсь, чтобы Анжела когда-либо сладко спала, с тех пор как вы уготовали ей столько безмерных страданий.

И полковник направился в спальню, но шевалье бросился к его ногам и в невыразимом отчаянии крикнул:

— Умилосердствуйтесь! Вы сделали меня нищим, оставьте мне по крайней мере мою жену!

— Вспомните, бесчувственный злодей, как у вас в ногах валялся старый Вертуа, но так и не растопил ваше сердце. Так пусть же вас покарает небо!

Полковник сказал это и решительно двинулся к двери. Одним прыжком шевалье опередил его, распахнул дверь, кинулся к кровати, где лежала его супруга, отдернул полог, крикнул: «Анжела, Анжела!» — склонился над ней, схватил ее за руку, вздрогнул, словно в смертельной корче, и завопил раздирающих голосом:

— Глядите, что вам досталось! Труп моей жены!

В ужасе подошел полковник к кровати — ни признака жизни — Анжела была мертва — мертва.

И полковник кулаком погрозил небу, глухо взвыл и убежал прочь. С тех пор никто его больше не видел!

Незнакомец закончил свой рассказ и, прежде чем потрясенный барон успел что-нибудь сказать, встал со скамьи и удалился.

Несколько дней спустя незнакомца нашли в его комнате, пораженного нервным ударом. Он лежал без языка и так и не пришел в себя до самой смерти, наступившей спустя несколько часов. Только по его бумагам установили, что этот человек, называвший себя просто Бодассоном, был не кто иной, как несчастный шевалье Менар.

Барон увидел указание свыше в том, что в недобрый миг, когда он был уже на краю гибели, небо послало ему во спасение шевалье Менара, и он поклялся не поддаваться прельщениям обманчивого счастья игрока.

По сю пору он свято верен своему слову.

Вампиризм

— Граф Ипполит, — так начал Киприан, — только что возвратился после долгого путешествия в богатое имение, доставшееся ему в наследство от недавно умершего отца. Замок его лежал среди прекраснейшей местности, и все поместье приносило столь значительный доход, что владелец, вернувшись домой, мог немало употребить денег на украшение своего жилища. Собранные им, во время его путешествия, сокровища искусства, преимущественно в Англии, должны были теперь занять соответствующие места в комнатах замка. Ремесленники и мастера стеклись по его зову со всех сторон и начали перестройку старого замка по новому плану, а также разбивку прекрасного обширного парка, который должен был вместить в себя и церковь, и кладбище, и дом священника, находившиеся до этого просто в лесу. Граф, понимавший толк в деле, сам руководил работами и до того предался им всей душой, что не заметил как прошел год, в течение которого он не думал даже, по совету своего старого дяди, познакомиться с семействами соседей, где, по словам старика, было немало хорошеньких дочерей, которые почли бы за счастье разделить с ним одиночество его жизни. Раз утром сидел он за своим рисовальным столом, набрасывая эскиз нового здания, как вдруг ему объявили о прибытии одной старой баронессы, родственницы его отца. Ипполит, услыхав имя баронессы, вспомнил, что отец его всегда отзывался о ней с неудовольствием, почти с отвращением и даже предостерегал других иметь с ней какие-нибудь дела, хотя и не высказывал тому причины. Если его об этом расспрашивали, то он ограничивался ответом, что есть вещи, о которых порядочному человеку лучше промолчать. В городе, действительно, ходили темные слухи о каком-то уголовном процессе, в котором будто бы была замешана баронесса, вследствие чего должна была развестись со своим мужем и покинуть прежнее место жительства, причем говорили даже, что будто одно милосердие князя спасло ее от заслуженного наказания. Приезд особы, которую так не любил отец Ипполита, был ему крайне неприятен, несмотря на то, что он не знал хорошенько причин этой антипатии; тем не менее долг гостеприимства, особенно строго соблюдаемый в деревне, не позволил ему отказать баронессе в приеме.

Наружность баронессы оказалась одной из тех, которые, не будучи положительно дурными, производят, однако, самое отталкивающее впечатление. Войдя, она быстро, как-то по-кошачьи, взглянула на Ипполита своими маленькими глазками и затем, тотчас же скромно потупив их, стала почти с каким-то унижением извиняться за свой нежданный визит. Заговорив об отце Ипполита, она стала жаловаться на его несправедливую к ней ненависть, доведшую ее до бедности и стыда, причем позволила себе даже намекнуть с горечью на то, что он, будучи ее родственником, не оказал ей никогда ни малейшего вспомоществования. Нынче, по ее словам, она получила неожиданно значительную сумму денег, которая дала ей возможность покинуть город и переехать на житье в отдаленное поместье. Отправляясь туда, она не могла отказать себе в удовольствии увидеть сына человека, которого она, несмотря на то, что он был к ней дурно расположен, всегда уважала и почитала. Последним словам баронесса сумела придать такой оттенок искренности и правды, что даже Ипполит был несколько тронут, и это чувство усилилось в нем еще больше, когда он, отведя глаза от баронессы, увидел, что с ней вместе вошла в комнату какая-то очень миловидная девушка. Баронесса быстро заметила впечатление, произведенное на графа ее спутницей, и тотчас же замолчала. Ипполит в смущении не знал, что ему сказать. Наконец, баронесса начала снова извинением, что забыла представить ему свою дочь, Аврелию. Граф, покраснев до ушей, как краснеют обычно только юноши, забормотал что-то о своем глубоком сожалении, что отец его был так дурно настроен против баронессы, и кончил заявлением, что замок его весь к услугам дорогих гостей. Говоря так, он схватил руку баронессы, но в тот же миг почувствовал, что у него точно слова оборвались на языке и холод пробежал по жилам. Рука баронессы судорожно стиснула его пальцы, точно рука мертвеца, и вся она, мгновенно переродившись, вдруг взглянула на него неподвижным, мертвым лицом, показавшимся ему еще более ужасным по контрасту с ее пестрым нарядом.

— О Боже, какое несчастье и в такую минуту! — воскликнула Аврелия и тотчас же объяснила, горько зарыдав, что бедная ее мать подвержена болезненным припадкам, которые, впрочем, скоро проходят сами собой, без всяких вспомогательных средств.

Граф с трудом освободил свои пальцы из рук баронессы и пришел в себя от ужасного впечатления, только поцеловав с горячностью прекрасную ручку Аврелии. Ипполит был уже не так молод, но тут, в первый раз в жизни, почувствовал он признак зарождающейся в сердце страсти, и ему тем труднее было скрыть это чувство, что Аврелия, со своей стороны, отнеслась к нему сочувственно и дружески. Рой самых сладких надежд объявился в душе Ипполита. Между тем баронесса, оправившись от своего припадка, подошла к нему и, совершенно не сознавая, что с ней случилось, сказала, как бы продолжая прежний разговор, что она глубоко тронута высокой честью сделанного ей графом приглашения погостить в замке и вполне готова забыть несправедливости, причиненные ей его отцом. Таким образом, домашний быт графа внезапно изменился, и скоро он совершенно стал свыкаться с мыслью, что сама судьба привела в его дом ту, которой суждено быть его желанной женой и счастьем всей жизни. Поведение старой баронессы было постоянно ровно и сдержанно. Она казалась серьезной, замкнутой в себе, только изредка можно было заметить, по выражению ее лица, что и она томится лелеемой в сердце сладкой надеждой.

Граф скоро привык к ее, действительно, делавшемуся ужасным во время припадков лицу и искренно сожалел о несчастной, охотно извиняя ей и некоторые другие странные выходки, которые он также приписывал болезненному состоянию. Так, например, граф узнал от прислуги, что старая баронесса иногда по ночам бродила по парку, вблизи кладбища. Ему даже становилось стыдно, что наговоры отца могли восстановить его против баронессы до такой степени. Даже увещевания бывшего еще в живых старого дяди, умолявшего Ипполита одуматься вовремя и не идти к верной гибели, не произвели никакого впечатления на влюбленного.

Твердо уверенный в искренности любви к нему Аврелии, граф сделал ей формальное предложение, и можно себе представить, с какой радостью и восторгом приняла это баронесса. Аврелия расцвела в полном смысле слова. Небольшая бледность и неясные следы какой-то тоски, набегавшие иногда на ее милые черты, исчезли совершенно.

Утром в тот день, когда была назначена свадьба, ужасный случай смутил безмятежное счастье Ипполита. Старая баронесса была найдена без чувств, лежащей на одной из аллей парка, и перенесена в замок как раз в ту минуту, когда граф только что встал с постели, предвкушая блаженство этого дня. Сначала он подумал, что это был обычный случавшийся с ней припадок, но он ошибся: баронесса умерла, несмотря на всевозможные старания ее спасти. Аврелия казалась не столько опечаленной, сколько пораженной каким-то страшным ударом, надломившим, по-видимому, все ее существо. Граф был в отчаянии, но, наконец, желая хоть чем-нибудь развлечь ее и утешить, деликатно навел разговор на то, что положение Аврелии, оставшейся сиротой в его доме, могло повести к пересудам и толкам, а потому следовало бы, по его мнению, поспешить с их браком, несмотря на недавнюю смерть баронессы.

Аврелия со слезами упала графу на грудь и воскликнула душераздирающим голосом:

— Да! да! Бога ради скорее! Скорее, ради моего спасения!

Граф приписал этот крик тяжелому положению, в каком она находилась, так как молодая девушка осталась без ничего, ей негде было приклонить голову, а жить в замке не позволяли светские приличия. Вследствие этого он тотчас же нанял одну пожилую почтенную женщину Аврелии в компаньонки, и через несколько недель был снова назначена свадьба, прошедшая в этот раз уже без всяких приключений, а, напротив, достойно увенчав счастье обоих влюбленных.

Аврелия все это время находилась в каком-то возбужденном состоянии. Потеря матери, казалось, ее не огорчала — нет! Во всем ее существе читался какой-то тайный, необъяснимый страх, словно преследовавший ее всегда и везде. Часто среди веселого, оживленного разговора она вдруг бледнела, в ужасе поднималась с места и, судорожно схватив Ипполита в свои объятия, восклицала: «Нет! Нет! Никогда!» — точно желая спастись от какой-то преследовавшей ее злобной власти.

В сердце графа с полным правом могло закрасться сомнение, не тяготит ли душу Аврелии какая-нибудь ужасная тайна, но он не считал деликатным ее расспрашивать, прежде чем она не вздумает заговорить об этом сама. Наконец, однако, решился он намекнуть на томившую его мысль и спросить о причине странного расположения духа Аврелии. В ответ на это Аврелия поспешно объявила, что ему, обожаемому мужу и другу, она считает долгом открыть все и тем облегчить свое сердце. Из слов ее граф с удивлением узнал, что мать Аврелии была одна причиной всех ее горестей и бед.

— Может ли быть горе больше, — воскликнула рыдая Аврелия, — как быть принужденной ненавидеть и презирать собственную мать!

«Значит, — мелькнуло в уме Ипполита, — отец и дядя были правы в своих суждениях о баронессе, и она с помощью коварства сумела обмануть и меня самого!»

Теперь он готов был почти радоваться, что злая старуха умерла в самый день его свадьбы. Аврелия, наоборот, созналась ему, вся дрожа, что именно мысль о смерти матери и наводит на нее этот неизъяснимый ужас. Ей, по ее словам, все кажется, что покойница встанет когда-нибудь из своего гроба и увлечет ее за собой к вечной погибели, вырвав из объятий обожаемого мужа. Далее Аврелия рассказала, что она смутно помнит одно страшное приключение, случившееся с ней в детстве.

Раз ночью ее разбудили необычайный шум и ходьба в доме. Двери отворялись и запирались, и везде слышались громкие, незнакомые голоса. Когда шум немного утих, нянька Аврелии взяла ее на руки и снесла в большую комнату, наполненную народом. В середине на столе лежал без движения человек, которого Аврелия привыкла называть отцом, который любил и баловал ее всевозможными способами. Она потянулась к нему ручонками и хотела его поцеловать, но губы, так часто и так горячо ее целовавшие, были холодны, и Аврелия, сама не зная почему, горько расплакалась. Нянька отнесла ее в какой-то чужой дом, пока не приехала туда неизвестная дама и не увезла ее с собой в карете. Дама эта, которая оказалась ее матерью, поселилась вместе с ней на житье в столице.

Аврелии было уже около шестнадцати лет, как вдруг в дом ее матери стал часто являться какой-то человек, которого баронесса принимала постоянно с выражением самого искреннего сочувствия и дружбы. Посещения его делались все чаще и чаще, а вместе с тем видимо изменилась и вся обстановка жизни баронессы. Вместо прежней бедной комнаты, где-то почти на чердаке, переехали они в большой, богатый дом в лучшем квартале города. Роскошные наряды сменили прежние убогие платья. Баронесса ежедневно обедала вместе со своим гостем, а по вечерам стала с ним разъезжать по всем увеселительным местам столицы. Только на положении Аврелии эта перемена состояния ее матери не отразилась никак. Во время увеселительных прогулок баронессы с незнакомцем она постоянно оставалась одна в своей комнате и одевалась точно так же бедно, как и прежде.

Незнакомец, хотя ему было лет около сорока, сохранил вполне юношескую свежесть и вообще мог назваться красавцем, но, несмотря на это, он был всегда противен Аврелии, в особенности своими манерами, которые при всем его желании показаться принадлежащим к хорошему обществу, обличали в нем необразованного, грубого человека. Скоро Аврелия заметила, что незнакомец стал порой кидать на нее взгляды, которые приводили ее в невыразимый ужас. Она не могла дать себе ясного отчета, почему баронесса, до сих пор никогда не говорившая ни слова о незнакомце, тут вдруг объявила ей его имя, прибавив, что он имел титул барона и был их дальним родственником. Она много распространялась в похвалах его наружности, качествам и заключила вопросом, нравится ли он Аврелии. Аврелия не могла промолчать о том отвращении, которое внушал ей приятель ее матери, и надо было видеть, какая ярость сверкнула при этом в глазах баронессы. Она назвала ее глупой, безрассудной девчонкой, но, однако, скоро спохватилась и даже стала гораздо ласковее, чем была прежде; накупила ей прекрасных нарядов и начала брать ее везде с собой. Незнакомец стал к ней необыкновенно внимателен и предупредителен, чем, однако, по словам Аврелии, сделался ей еще отвратительнее прежнего. Чувство это, наконец, перешло в ней все границы, после того как она однажды убедилась, какого рода замысел созрел относительно нее в голове преступной матери.

Однажды незнакомец, вернувшись домой совершенно пьяный, вдруг схватил Аврелию в свои объятия с таким диким, безумно бешеным взглядом, что она не могла более ни минуты сомневаться в его намерениях. Отчаяние придало ей сверхъестественную силу, и она так оттолкнула негодяя, что он, и без того едва держась на ногах, упал без памяти на пол. Сама Аврелия убежала и заперлась в своей комнате. Скоро баронесса вошла к ней и холодно объявила, что они обязаны незнакомцу всем своим благосостоянием и что она не имеет ни малейшего желания возвращаться к прежней нужде и нищете, а потому находит, что всякое манерничанье со стороны Аврелии в этом случае глупо и неуместно и что ей остается только подчиниться желанию их благодетеля, который, в противном случае, грозит бросить их совсем. Слезы и мольбы Аврелии вызвали на лице баронессы лишь холодную усмешку, причем она вообще высказала такой ледяной, безнравственный взгляд на эти вещи, что не нашлось бы даже совершенно испорченного сердца, которое не пришло бы в ужас, выслушав такое признание от кого бы то ни было. Аврелия увидела ясно, что погибель неизбежна, и решилась искать спасения в бегстве.

Она успела добыть ключ от входных дверей; наскоро собрала необходимые пожитки и поздней ночью вышла в переднюю, полагая, что мать ее спала глубоким сном. Она готова была уже проскользнуть незаметно в дверь и сбежать с лестницы, как вдруг в комнату стремительно вбежала баронесса, растрепанная, в ночном платье, и бросилась к ногам Аврелии. Незнакомец следовал за ней, крича страшным, бешеным голосом:

— Постой, старая ведьма! Я тебе задам праздник!

И, схватив баронессу за волосы, стал жестоко бить тяжелой тростью, которую держал в руках. Крик старухи был ужасен. Аврелия, вне себя от страха, бросилась к окну и, разбив его, громко закричала о помощи. Проходивший в эту минуту по улице патруль немедленно вошел в дом.

— Возьмите его! — воскликнула избитая, израненная баронесса. — Возьмите!.. Держите крепче!.. Взгляните на его спину! Это…

Едва она успела произнести имя незнакомца, как полицейский сержант воскликнул:

— Как! Уриан?! Наконец-то мы добрались до тебя, голубчик!

Незнакомец был тотчас же схвачен, крепко связан и уведен прочь, несмотря на его отчаянное сопротивление.

При всем ужасе этой сцены, баронесса, однако, успела заметить намерение Аврелии бежать. Едва полиция удалилась, она взяла дочь за руку, отвела, не говоря ни слова, в ее комнату и заперла на ключ. На следующее утро старуха вышла рано из дома и вернулась только поздно ночью, так что Аврелия провела весь этот день одна в комнате, никого не видя и без куска хлеба.

Прошло некоторое время. Баронесса постоянно обращалась с ней сурово и, казалось, боролась сама с собою, словно на что-то решаясь. Наконец как-то вечером получила она письмо, содержанием которого осталась очень довольна.

— Смотри, дрянная девчонка! — сказала она Аврелии, — ты виновата во всем, но я, так и быть, тебя прощаю и не желаю тебе беды, которую ты сама накликала.

С этой минуты она стала с ней опять ласковой и возвратила ей прежнюю свободу, хотя Аврелия давно сама оставила намерение бежать, с тех пор, как злодея ее не было в доме. Так прошло еще некоторое время.

Раз Аврелия, сидя в своей комнате, услышала сильный шум на улице. Горничная выбежала за двери и, возвратясь, объявила, что это была процессия позора, устроенная для сына палача, обвиненного в убийстве, и которого вели с площади, где он был заклеймен железом, обратно в тюрьму. По дороге он думал вырваться и убежать, что и было причиной шума. Аврелия, объятая каким-то страшным предчувствием, бросилась к окну и не ошиблась: в преступнике, привязанном к колеснице, она тотчас узнала своего злодея. Увидя ее, негодяй сжал кулаки и погрозил ей со свирепым взглядом, под впечатлением которого она почти без чувств упала в кресло. Баронесса во все эти дни часто выходила из дома, оставляя Аврелию одну, причем по взглядам старухи она ясно могла догадаться, что они переживают тяжелые времена.

Горничная Аврелии, взятая уже после несчастного ночного приключения, успела, однако, разведать в чем дело и сообщила ей, что в городе только и разговоров было, что о баронессе и ее связи с закоренелым преступником. Аврелия знала, как происходило дело, и полицейские могли быть верными свидетелями в подтверждение ходивших слухов, так как они схватили негодяя в доме баронессы, узнав его по выжженным клеймам на спине, служившим явной уликой его прежней преступной жизни. Хотя горничная Аврелии, видимо, сдерживала язык и не говорила всего, что знала, но Аврелия, однако, могла догадаться, что преступник показал на допросе такие вещи, вследствие которых опасность быть привлеченной к суду и даже арестованной грозила самой баронессе. Таким образом ужасное сознание преступности родной матери во второй раз поразило несчастную девушку, а вместе с тем она поняла, что им невозможно оставаться жить на прежнем месте. Последнее обстоятельство не заставило себя долго ждать, и обе они поспешно покинули город, где оставили по себе такую печальную славу. По дороге заехали они в замок графа, где и случилось все рассказанное выше.

После сватовства графа Аврелия думала успокоиться и забыть все, но каков же был ее ужас, когда баронесса в ответ на ее признание, вместо всякого сочувствия, вдруг закричала страшным голосом:

— Ты родилась на мое вечное горе, несчастное существо! Знай же, что в самом твоем счастье найдешь ты свою беду, если я не переживу твоего брака! Твое рождение принесло мне болезнь! В эту минуту в меня вселился сам сатана!

Сказав эти последние слова, Аврелия упала на грудь графа и со слезами умоляла его удовольствоваться этим признанием и не заставлять ее повторять то, что мать напророчила ей еще в этом бешеном припадке ярости. Она чувствовала себя, по ее словам, до того разбитою своим рассказом, что боялась, как бы ужасная угроза баронессы не оправдалась на ней на самом деле. Граф старался утешить Аврелию как мог, но и он не был в состоянии отделаться от чувства какого-то ужаса, вселившегося в него после ее рассказа. Он невольно сознавался себе сам, что глубокое отвращение к умершей баронессе, восстав в нем с новой силой, набросило черную тень на его светлую до этой минуты жизнь.

Через некоторое время граф стал замечать, что в Аврелии начала происходить какая-то странная перемена. Необыкновенная бледность лица и утомленные глаза указывали явно на болезненное состояние тела, но с тем вместе какая-то загадочная пугливость и вообще все состояние духа заставляли предполагать, что к физическому страданию присоединилось и нравственное расстройство. Она видимо избегала оставаться с мужем наедине, часто запиралась одна в своей комнате, гуляла в парке только по уединенным аллеям, и когда возвращалась домой, то заплаканные глаза обличали явно, что она боролась с какой-то страшной, мучительной мыслью. Напрасно старался граф добиться причины этой внезапной перемены и наконец решился прибегнуть к совету одного известного своим искусством врача. Тот, исследовав Аврелию, признал ненормальность ее положения, но что до ее причин, то он даже обрадовал графа, высказав мысль, что подобная нервная раздражительность в женщинах часто сопровождает первые признаки беременности. Обедая с графом и графиней, врач перевел однажды веселый разговор на это обстоятельство, но на Аврелию слова его не произвели ни малейшего впечатления. Однако она вдруг встрепенулась и стала с жадностью слушать, когда, продолжая ту же тему, распространился врач об одном странном обстоятельстве: дело в том, что женщины в таком положении часто чувствуют непонятные влечения, которым они не могут даже сопротивляться, не причинив вреда себе и будущему ребенку.

Аврелия засыпала врача расспросами, и он, благодаря своей опытности, был в состоянии рассказать множество самых странных и даже смешных подробностей, связанных с такими случаями.

— Впрочем, — прибавил он, — в женщинах случались при подобных обстоятельствах проявления и таких чудовищных инстинктов, что о них страшно упоминать. Так, например, я знал жену одного кузнеца, которую ужасно тянуло к человеческому мясу, и когда муж ее воротился однажды домой пьяным, то она изрезала его ножом, так что он истек кровью и умер.

Едва Аврелия услышала эти слова, как, тотчас же побледнев, упала без чувств со страшными конвульсиями. Припадок был так силен, что врачу, поздно спохватившемуся, что слова его неосторожны, только с великим трудом удалось привести ее в себя и успокоить.

Припадок этот, однако, произвел, по-видимому, благодетельный перелом в общем состоянии графини. Она вообще стала спокойнее, хотя какая-то странность выражения бледного лица и зловещий огонь, порой сверкавший в ее глазах, по-прежнему глубоко тревожили графа. Самым необъяснимым в поведении Аврелии было то, что она решительно отказывалась от пищи и выказывала невыразимое отвращение ко всем блюдам, и преимущественно к мясу, так что часто даже вставала во время обеда и удалялась, не будучи в силах перенести его вида и запаха. Ни убеждения врача, ни просьбы графа не могли принудить ее выпить хотя бы одну ложку лекарства. Так проходили недели и месяцы, а графиня все отказывалась принять какую-либо пищу, так что, наконец, врач должен был сознаться сам себе, что тут замешалась какая-то тайна, до сих пор еще не до конца исследованная наукой. Он покинул замок под каким-то выдуманным предлогом, хотя граф очень хорошо разгадал его мысли и понял, что в положении его жены было что-то загадочное и что медицина не была в состоянии помочь ее болезни. Можно себе представить, в какое состояние это его привело. Но ожидавший его удар был еще страшнее.

Раз один старый, верный слуга графа, улучив минуту, когда он сидел один, рассказал ему, что графиня по ночам куда-то выходила из замка и возвращалась только с рассветом. Холод пробежал по жилам несчастного Ипполита при этом известии. Тут в первый раз только пришло ему на ум, что с некоторого времени он постоянно засыпал около полуночи каким-то тяжелым, неестественным сном и что, вероятно, сон этот был следствием наркотического питья, которое давала ему по вечерам графиня, чтобы незаметно покидать спальню, так как они, вопреки обычаям высшего света, спали в одной комнате. Страшное подозрение в измене запало в его душу! Образ отвратительной матери и черная история с сыном палача вновь сверкнули яркими красками в его сердце. На следующую ночь он дал себе слово добиться, во что бы то ни стало, раскрытия этой тайны, которая, вероятно, была в связи с общим непонятным состоянием духа Аврелии.

Графиня каждый вечер сама приготовляла для него чай и затем удалялась к себе. В этот день он не выпил ни одного глотка и когда, по обыкновению, лег с книгой в постель, то тотчас почувствовал, что в этот раз обыкновенная его сонливость не являлась. Тем не менее он положил книгу в сторону и притворился спящим. Скоро Аврелия тихо и осторожно встала с постели, подошла к графу, осветила ему лицо свечой и, убедясь, что он спит, вышла из комнаты. Сердце Ипполита готово было выпрыгнуть. Быстро вскочил он с постели, накинул плащ и тайком пошел за Аврелией. Ночь была ясная, лунная, так что граф мог видеть фигуру жены в белом ночном платье, несмотря на то, что она прокрадывалась темными тропинками. Пройдя парк, Аврелия направилась к кладбищу и исчезла за стеной. Ипполит быстро пробежал туда же и вошел в незапертые ворота ограды. Там глазам его вдруг представилась кучка каких-то страшных, призрачных фигур. Вглядясь, он увидел, что это было несколько полуобнаженных, старых женщин с растрепанными волосами. Припав к земле, они рвали и грызли зубами, как жадные волки, лежавший среди них вырытый труп! Аврелия была между ними!..

В ужасе бросился граф прочь, пробежал через парк, бежал, сам не зная куда, пока, наконец, не очнулся с занявшейся зарей, весь измученный, в холодном поту, перед воротами замка. Не сознавая сам, что делает, он быстро вбежал на лестницу и бросился в спальню. Аврелия лежала в постели и спала, по-видимому, самым сладким сном. Ипполит думал убедить себя, что виденное им было только страшным сном, или, если он действительно был на кладбище, что доказывал и его вымокший плащ, ласкал себя надеждой, что глаза его были поражены ужасной галлюцинацией. Не ожидая пробуждения графини, он оделся и, велев подать верховую лошадь, поскакал куда глядели глаза. Прогулка ранним свежим утром, по зеленым ароматным полям, среди неумолкаемого пения птиц притупила в душе его страшное впечатление от виденных им ночных ужасов, так что он возвратился успокоенный, по крайней мере, настолько, что мог владеть собой. Но когда оба, и Ипполит и Аврелия, сели обедать, и последняя выказала, как обычно, свое отвращение к мясу, сознание страшной правды внезапно с прежней силой восстало в душе графа. Вне себя от гнева вскочил он из-за стола и крикнул ужасным голосом:

— Адская тварь! Я знаю, почему ты не ешь человеческой пищи! Тебе нужно мясо, вырытое из гробов, проклятая женщина!

Едва успел он произнести эти слова, как Аврелия с диким криком кинулась на него и, точно бешеная гиена, укусила его в грудь. Ипполит так яростно оттолкнул беснующуюся, что она упала на землю, где через несколько минут умерла в ужаснейших конвульсиях.

Граф сошел с ума.

Огненный дух

Ровно двадцатого ноября 1815 года Альберт фон Б., подполковник прусской службы, находился на дороге из Люттиха в Аахен. Главная квартира армейского корпуса, к которому он принадлежал, возвращалась из Франции и должна была в этот же день прибыть в Люттих, где намеревалась задержаться на стоянку на два или три дня. Альберт прибыл в Люттих еще накануне вечером. Утром следующего дня его охватило чувство странного беспокойства, и, хотя он не смел себе признаться в этом из-за сновидений, преследовавших его в течение всей предыдущей ночи и обещавших приятное приключение в Аахене, он принял быстрое решение немедленно поехать в этот город. Все еще удивляясь своему поступку, он уже сидел верхом на лошади и быстро ехал по направлению к Аахену, куда надеялся попасть до наступления ночи.

Холодный, резкий осенний ветер дул вдоль обнаженного поля и будил в отдаленном, лишенном листьев лесу голоса, сливавшиеся в один глухой стон. Хищные птицы с карканьем поднимались с поля и неслись стаями вслед за густыми облаками, сгущавшимися все сильнее и сильнее, пока в них не погас последний солнечный луч, и все небо не покрылось густой серой пеленой. Альберт укутался плотнее в плащ и, скача по широкой дороге, восстанавливал в памяти картину последнего рокового времени. Он думал о том, как всего несколько месяцев тому назад ехал по этой же дороге в обратном направлении. Тогда была весна. Поля и луга были покрыты роскошными цветами, и кусты блестели в кротком сиянии золотых солнечных лучей. Из гнезд доносилось веселое пение и чириканье птиц. Земля в праздничном убранстве, точно невеста, ожидала в свой пышный брачный чертог обреченную на смерть жертву героев, которые должны были пасть в кровавом бою.

Альберт присоединился к своему корпусу уже после того, как пушечные выстрелы огласили долину Самбры, однако еще достаточно рано, чтобы принять участие в кровавых битвах при Шарлеруа, Жилли и Жосселине. По случайному стечению обстоятельств Альберт всегда попадал именно туда, где происходили события, решающие битву. Так, он присутствовал при последнем штурме деревни Планшенуа, решившем победу в самом знаменитом из всех сражений. Точно так же Альберт принимал участие и в заключительной битве этой кампании, когда последние усилия ярости и безумного отчаяния врага сломились о непоколебимое мужество геройского войска, укрепившегося в деревне Исси; неприятель, надеявшийся, осыпая местечко убийственной картечью, внести смерть и гибель в ряды союзных войск, был отражен так успешно, что стрелки преследовали его почти до стен Парижа. В следующую за этой битвой ночь, с 3 на 4 июля, как известно, состоялось перемирие в Сен-Клу, одним из условий которого была сдача столицы.

Битва при Исси особенно отчетливо вставала в памяти Альберта. Он вспоминал о вещах, которых, как ему казалось, он не заметил и даже не мог заметить во время сражения. Так, он припоминал выражения лиц отдельных офицеров и солдат и его глубоко поражало в них выражение не гордого или бесчувственного презрения к смерти, но истинно божественного одушевления, замечавшегося в глазах многих из них. Он слышал и слова, то ободрявшие к битве, то вырывавшиеся с последним дыханием, слова, которые должны быть переданы грядущим поколениям наравне с великими изречениями героев древних времен.

- Не похож ли я, - думал Альберт, - на человека, хотя и помнящего свой сон тотчас после пробуждения, но лишь спустя несколько дней припоминающего отдельные подробности этого сна. Да, только во сне, который может мощным взмахом уничтожить время и пространство и создать гигантское, ужасное, неслыханное, могли произойти события последних восемнадцати дней этой кампании, точно смеющейся над самыми смелыми мечтами, над самыми рискованными комбинациями рассуждающего духа. Нет, ум человеческий не знает собственного величия. Действительность превосходит мечту. Не грубая физическая сила, но дух творит события, и духовная сила отдельных одушевленных воинов возвеличивает мудрость и гений полководца и помогает приводить в исполнение великие, неслыханные дела.

Эти размышления Альберта были прерваны его вестовым, ехавшим за ним на расстоянии двухсот шагов и громко закричавшим кому-то:

- Тысячу чертей! Павел Талькебарт! Куда держишь путь?

Альберт повернул лошадь и увидел, как всадник, на которого он не обратил сначала особого внимания, подъехал и остановился возле вестового, а затем развязал завязки громадной шапки из лисьего меха, которой была покрыта его голова, и открыл хорошо знакомое, красное, как киноварь лицо Павла Талькебарта, старого слуги полковника Виктора фон С.

Только теперь Альберт понял, что тянуло его так неудержимо из Люттиха в Аахен, и он не мог себе объяснить, почему мысль о Викторе, сердечно любимом друге, которого он надеялся увидеть в Аахене, так смутно таилась в его душе и до сих пор не проявлялась яснее в сознании.

Теперь и Альберт вскрикнул:

- Смотрите-ка! Павел Талькебарт! Откуда ты? Где твой господин?

Павел Талькебарт вежливо поклонился и ответил, приставив по-военному ладонь к чересчур большой кокарде своей лисьей шапки:

- Тысячу чертей! Да, это я, Павел Талькебарт, господин подполковник. Зюр моннэре*, сегодня ужасная погода. Она производит боль в пояснице. Так говаривала старая Лиза - не знаю, помните ли вы, господин подполковник, Лизу Пфефферкорн, она все оставалась в Генте в то время, как другие побывали в Париже и видели в Шардинпланде** диковинных животных. Ну, всегда так бывает - что ищешь далеко, находишь близко, и я встретил здесь господина подполковника, за которым меня посылали в Люттих. Моему господину вчера вечером его спирус фамилус*** шепнул на ухо, что господин подполковник прибыл в Люттих. Заккернамтье****, вот-то было радости... Ну, будь что будет, а все-таки я никогда бы не доверился буланой лошади. Красивое животное, что и говорить, зюр моннэре, но совершенно капризного нрава... Правда, что и госпожа баронесса делает все, что может... Премилые люди здешние жители, только вино никуда не годится, особенно после того, как побываешь в Париже... Господин полковник мог бы въехать в замок так же пышно, как через триумфальные ворота Арген-Трумф; я бы по этому случаю надел на белую лошадь новый чепрак с кисточками на ушах... Впрочем, старая Лиза это моя тетка в Генте, она всегда говорила... Не знаю, господин подполковник, помните ли вы...

______________

* Клянусь честью (искаж. франц.).

** Ботаническом саду (искаж. франц.).

*** Домашний дух (искаж. лат.).

**** Святой Боже (искаж. франц.).

- Удивляюсь, как не отсохнет твой язык, - перебил, наконец, болтуна Альберт. - Если твой господин в Аахене, то пусти нас скорее вперед, нам предстоит еще более пяти часов езды.

- Стойте, - закричал Павел Талькебарт изо всей мочи, - стойте, стойте, господин подполковник. Погода здесь отвратительная, а фураж... Но у кого глаза, как у нас, видят в темноте...

- Павел, - вскричал Альберт, - не выводи меня из терпения! Где твой господин? Не в Аахене?

Павел Талькебарт засмеялся в ответ так приветливо, что лицо его покрылось множеством складок и стало похоже на старую снятую с руки перчатку; затем он протянул руку, указал на постройки, возвышавшиеся на небольшом холме за лесом, и сказал:

- Там, в замке.

Не ожидая дальнейших разъяснений от Павла Талькебарта, Альберт повернул на дорогу, ведшую от главного шоссе к лесу, и поскакал быстрой рысью.

Из того немногого, что говорил Павел Талькебарт, благосклонный читатель подумает, пожалуй, что он смешной чудак. Необходимо поэтому сказать, что Талькебарт перешел к полковнику Виктору фон С. по наследству от отца, и после того, как состоял генерал-интендантом и министром увеселений во всех затеях и шалостях, которым предавался Виктор в детстве и в первую половину молодости, служил с ним с того момента, как Виктор впервые надел офицерскую форму. Старый чудаковатый учитель, состоявший дворецким при двух поколениях семейства фон С., своим воспитанием и обучением развил в Павле Талькебарте таланты и склонности к редкой проказливости, которой он был щедро наделен от природы. При всем этом, однако, Павел обладал вернейшей душой в мире. Он был готов каждую минуту идти на смерть за своего господина, и ни преклонный возраст, ни увещевания не могли удержать честного Павла от сопровождения господина в кампанию 1813 года. Его железная натура помогала ему переносить всевозможные лишения; но духовная природа Павла оказалась менее крепкой, чем телесная, и его рассудок подвергся значительному повреждению, или, по крайней мере, заметному ослаблению во время пребывания во Франции, а именно в Париже. Тут как раз Талькебарт впервые почувствовал, что его учитель, магистр Шпренгепилькус, имел полное основание называть его светилом, которое со временем воссияет. Свое сияние Павел Талькебарт обнаружил в легкости, с какою усвоил обычаи чуждого ему народа и изучил его язык. Этим он немало гордился и приписывал исключительно своей гениальности все случаи, когда он добивался исполнения тех требований, касавшихся помещения и пропитания, какие сначала казались невозможными. Странная французская речь Талькебарта (с образцами ее мы уже знакомы), получила распространение если не по всему войску, то, по крайней мере, в том корпусе, при котором состоял его господин. Каждый кавалерист, приезжая на постой в деревню, звал к себе мужиков на таком примерно диалекте Павла Талькебарта: "Пейзан! Де лавендель пур ди шивальс!*"

______________

* Мужик! Овса для лошади! (искаж. франц.)

Как большая часть эксцентричных натур, Павел Талькебарт терпеть на мог, чтобы все происходило обычным порядком. В особенности же он любил сюрпризы и всеми способами старался готовить их своему господину; последний, впрочем, хотя и часто был ими поражен, но совсем на другой лад, чем это задумывал почтенный Талькебарт, так как замыслы его по большей части разбивались в самую минуту исполнения. Так и теперь Талькебарт стал умолять подполковника фон Б., когда тот поравнялся с воротами дома, сделать небольшой крюк и въехать в дверь сзади, чтобы полковник заметил своего друга не раньше, как тот войдет уже в комнату. Альберт согласился на это, и ему пришлось проехать через болотистый луг, обрызгаться грязью и, наконец, перебраться по обломившемуся мосту через ров. Павел Талькебарт, желая показать свое искусство в верховой езде, хотел перескочить через ров, но провалился в него с лошадью по живот; лишь с трудом удалось вестовому подполковника вытащить Павла из воды. Однако, последний не унывал и полный веселого и бодрого настроения, громко смеясь, пришпорил лошадь и вскочил с диким криком во двор замка. Как раз в это время на дворе паслись все гуси, утки, индюки, петухи и куры замка, по одну их сторону только что пригнали стадо баранов, по другую же тех животных, в которых Господь некогда вселил бесов. Можно себе представить поэтому, что Павел Талькебарт, не особенно искусно управлявший лошадью, причинил немалый переполох на дворе, когда совершенно беспомощно стал кружиться по нему крупным галопом. Под ужасный шум, производимый клохчущими, крякающими, блеющими и хрюкающими животными, под страшный лай собак и брань служанок совершил Альберт свой славный въезд в замок, от души посылая к черту Павла Талькебарта и все его прожекты с сюрпризами.

Быстро спрыгнул Альберт с лошади и вошел в дом, имевший вид очень хозяйственный, удобный и просторный, хотя и без всяких притязаний на красоту и изящество. На лестнице его встретил небольшой полный господин с багровым лицом, одетый в короткую серую охотничью куртку, и спросил с кисло-сладкой улыбкой:

- Назначены на постой?

По тону, каким он произнес эти слова, Альберт тотчас догадался, что перед ним хозяин дома, барон фон К., как назвал его Павел Талькебарт. Альберт ответил, что он пришел сюда вовсе не ради постоя, но только ради посещения своего друга полковника Виктора фон С., который, вероятно, находится в этом замке. Альберт просил гостеприимства барона только на этот вечер и на ночь, так как завтра рано утром он должен уезжать.

Лицо барона заметно прояснилось, когда же, поднимаясь с ним по лестнице, Альберт сообщил, что, вероятно, никакой отряд войск, находящихся теперь в пути, не пройдет по этой местности, широкое лицо барона и вовсе просияло и приняло обычное добродушное выражение.

Барон отворил дверь; Альберт вошел в светлый зал и увидел Виктора, сидевшего к нему спиной. Виктор обернулся на шум, вскочил и бросился обнимать подполковника с громкими изъявлениями радости.

- Не правда ли, Альберт, ты думал обо мне прошлую ночь? Я это знал; мне внутреннее чувство сказало, что ты в Люттихе, в тот самый момент, как ты вступил в этот город. Я сосредоточил на тебе все мои помышления; мои духовныеруки обнимали тебя, и ты не мог ускользнуть от меня.

Альберт признался, что его действительно, как это уже знает благосклонный читатель, с Люттиха стали преследовать туманные сновидения, которые только не могли облечься в достаточно определенные образы.

- Да, - воскликнул Виктор, воодушевляясь, - это не мечта, это не пустое воображение, нам дана божественная сила, превозмогающая время и пространство и передающая сверхчувственное через посредство мира духовного...

Альберт не совсем понял, что хотел сказать этим его друг, равно как не понимал и вообще его поведение, не совсем похожее на его обычное настроение и обличавшее напряженное, взволнованное состояние духа.

Между тем женщина, сидевшая возле Виктора перед камином, встала и приблизилась к друзьям. Альберт поклонился ей, взглянув вопросительно на Виктора.

- Баронесса Аврора фон К., - представил ее тот, - моя дорогая гостеприимная хозяйка, моя верная, заботливая сиделка во время болезни.

Разглядев баронессу, Альберт решил, что этой маленькой полной женщине не было еще сорока лет и что она была когда-то хорошо сложена, но питательная местная пища и обилие солнца распространили ее члены за пределы линии красоты, что сильно вредило впечатлению, производимому ее миловидным, еще свежим и цветущим личиком, темно-голубые глазки на котором могли еще посылать весьма опасные стрелы в сердца мужчин. Одежда хозяйки показалась Альберту чересчур деревенской. Безукоризненно белое платье ее, правда, свидетельствовало о совершенстве стирки и глажки в доме, но зато оно же говорило и о низкой степени развития промышленности, допускавшей существование домашних прядильных и ткацких мастерских. Точно так же и яркий, пестрый бумажный платок, наброшенный на плечи и оставлявшими открытой шею, нимало не украшал костюма баронессы. Но при этом ее маленькие ножки были обуты в изящные шелковые туфельки, а на голове у нее сидел высокий чепец по последней парижской моде. Вероятно, чепец этот напомнил подполковнику о какой-нибудь хорошенькой гризетке, с которой его свел случай в Париже, по крайней мере, с губ его посыпалась масса любезностей, которыми он старался извинить свое внезапное появление. Баронесса со своей стороны не осталась в долгу и отвечала так же любезно. Раз она открыла рот, поток слов лился из него неудержимо, пока наконец она не вспомнила, что не могла достаточно гостеприимно принять такого дорогого гостя - друга столь уважаемого всеми ими полковника. Она тотчас громко позвонила в колокольчик и принялась звать:

- Марианна! Марианна!

На этот зов появилась старая угрюмая женщина, судя по связке ключей на поясе, - ключница.

Баронесса тотчас же принялась обсуждать с ней и со своим супругом, что можно приготовить на ужин хорошего и вкусного, но оказалось, что все вкусное, например, дичь и подобные вещи, были уже съедены, и снова приготовить их можно было только утром. Усталый, перемогая свое недовольство, Альберт стал уверять, что он принужден будет ночью же уехать, если из-за него нарушат порядок дома. Немного холодного кушания, какого-нибудь бутерброда совершенно ему достаточно. На это баронесса возразила, что совершенно невозможно допустить, чтобы подполковник после быстрой езды в такую холодную, сырую погоду не подкрепил сил чем-нибудь горячим. После долгих совещаний с Марианной было решено приступить к приготовлению глинтвейна.

Марианна ушла, хлопая дверьми; но в ту самую минуту, когда хотели сесть за стол, баронессу вызвала какая-то расстроенная служанка. Альберт расслышал, как за дверью баронессе подробно доложили об ужасном опустошении, произведенном Павлом Талькебартом. За докладом следовал весьма значительный список убитых, раненых и пропавших без вести. Барон выбежал вслед за баронессой, и пока та бранилась и распекала всех на дворе, барон выражал пожелания отправить Павла Талькебарта туда, где растет перец, а прислуга вопила самым жалостным образом, Альберт рассказал вкратце своему другу, что наделал на дворе Павел Талькебарт.

- Что за штуки выделывает старый проказник! - вскричал Виктор недовольным тоном. - И при всем этом старый повеса от чистого сердца воображает, что его поведение безукоризненно.

Через минуту, однако, на дворе стало спокойнее. Птичница сделала радостное открытие, что петух Гукклик только очень испугался, но что он не потерпел никакого вреда и в настоящее время кушает с большим аппетитом.

Барон тотчас вернулся с просветлевшим лицом: он был очень доволен, что петух Гукклик уцелел от дикого, ни в грош не ставящего жизнь, Павла Талькебарта и снова может вступить в обязанность плодить на пользу сельского хозяйства куриное племя. Петух Гукклик, оказавшийся, по счастью, только испуганным, но не пострадавшим, был старый всеми любимый домашний петух, уже много лет считавшийся гордостью и украшением всего птичьего двора.

Вскоре вернулась и баронесса, пока только для того, чтобы вооружиться связкой ключей, взятых ею с полки на стене. Затем она быстро вышла из комнаты, и Альберт услышал, как обе, и хозяйка и ключница, сновали по лестницам, при этом громко зовя прислугу, а из кухни послышалась веселая музыка ступок и терок. "Боже праведный, - подумал Альберт, - если бы сам генерал с главной квартирой переселился сюда, то и тогда они не произвели бы больше шума, чем моя несчастная чашка глинтвейна".

Барон перешедший от птицеводства к охоте, принялся за путаный рассказ об одном прекрасном олене, которого он видел, но не убил; он еще не окончил этого рассказа, как в залу снова вошла баронесса, а за ней не кто иной, как сам Павел Талькебарт, несший изящный фарфоровый прибор с глинтвейном.

- Поставь все это здесь, мой добрый Павел, - сказала ему очень дружески баронесса, на что Павел Талькебарт ответил невыразимо сладким: "А фу зерпир, мадаме*". Тени избиенных на дворе, очевидно, были умиротворены, и все было прощено.

______________

* К вашим услугам, мадам! (искаж. франц.)

Теперь все, успокоенные, сели вместе. Баронесса, налив друзьям глинтвейна, принялась вязать чудовищной величины шерстяной чулок, а барон продолжал рассказ о случае с оленем на охоте. Во время рассказа он потянулся было за ложкой, чтобы и себе налить чашку глинтвейна. "Эрнст", - крикнула строгим голосом баронесса. Он тотчас оставил свое поползновение и проскользнул к полкам, где незаметно выпил рюмку водки. Альберт воспользовался этой минутой, чтобы прекратить, наконец, скучное повествование барона и настоятельно просил своего друга рассказать, как он жил и что делал последнее время. Виктор возразил, что еще будет время рассказать в двух словах, что с ним случилось за то время, как они были в разлуке, но что он с нетерпением ждет от Альберта рассказа о примечательных событиях последнего времени. Баронесса заметила, смеясь, что она не может представить рассказов интереснее повествований о войне, убийствах и смертельных схватках. Барон, снова присоединившийся к обществу, заявил, что он охотно послушал бы рассказы о действительно кровавых битвах, потому что, слушая их, он может вспоминать об охоте. Он намеревался снова приняться за историю о незастреленном олене. Но Альберт перебил его, уверяя со смехом, прикрывавшим недовольство, что, хотя он тоже вдоволь поохотился на своем веку, но не находит удобным более тревожить разговорами тени оленей, ланей, зайцев и других животных, кровь которых им пролита.

Глинтвейн, прекрасно приготовленный из хорошего вина, согрел Альберта, и физическое тепло благодетельно подействовало на его настроение. Чувство неловкости, испытываемое им в чужой обстановке, исчезло окончательно. Альберт развернул перед глазами Виктора полную картину страшного сражения, навсегда уничтожившего все надежды возмечтавшего о себе покорителя мира. С воодушевлением описывал Альберт несокрушимое львиное мужество батальонов, штурмовавших деревню Планшенуа, и закончил свой рассказ словами:

- О Виктор, Виктор! Зачем тебя не было там? Зачем не сражался ты рядом со мной!

Виктор сидел, прислонившись к стулу баронессы, и когда с ее колен скатился громадный клубок шерсти, он его поймал и играл им таким образом, что прилежная вязальщица должна была тянуть нитку между пальцев Виктора и поневоле часто задевала его руки своими слишком длинными спицами.

При последних словах Альберта, произнесенных с повышением голоса, Виктор словно очнулся от сна. Он посмотрел на друга со странной усмешкой и сказал вполголоса:

- Да, дорогой мой Альберт, ты говоришь правду. Человек часто позволяет опутать себя такими петлями, что только смерть способна развязать образованный ими гордиев узел. Но из всех заклинаний дьявола самое страшное - это смелый призыв собственного страшного духа... Но здесь уже все спит!

Непонятные, таинственные слова Виктора показывали, что он не слышал ни единого слова из того, что говорил Альберт, и все время предавался мечтам, причем очень странного свойства.

Понятно, что Альберт в смущении умолк. Оглядевшись, он увидел, что хозяин дома, скрестив руки на животе, откинулся на спинку кресла и свесил усталую голову на грудь, а баронесса с закрытыми глазами совершенно механически продолжала свое вязание. Альберт быстро и шумно вскочил с места, и в то же мгновение поднялась и подошла к нему баронесса. Ее осанка была так свободна, благородна и внушительна, что Альберт не узнал прежней маленькой, упитанной, почти смешной фигуры: ему казалось, что баронесса переродилась в совершенно другое существо.

- Простите, - сказала она приятным голосом, пожимая руку Альберту, простите, подполковник, занятую с восхода солнца хозяйку, которая не смогла к вечеру противостоять своей усталости и достойным образом поговорить с вами о таких великих вещах. Вы должны простить это и неутомимому охотнику, моему мужу. Не может быть, чтобы вы не желали остаться наедине с вашим другом и поговорить с ним по душам. А при этом всякий посторонний бывает в тягость. Я уверена, что вы предпочтете поужинать вдвоем с вашим другом, и потому я распорядилась приготовить ужин в его комнате.

Ничего не могло быть приятнее этого предложения. Альберт тотчас рассыпался в самых изысканных комплиментах и от души простил радушной хозяйке и связку ключей, и ее горе по случаю испуга любимого петуха Гукклика, и дремоту за вязанием чулка.

- Милый Эрнст! - позвала мужа баронесса, когда друзья намерились проститься с бароном. Но тот вместо ответа только весьма отчетливо пробормотал:

- Ату, ату его, Тирас, Леший!.. Ату! - и повернул голову в другую сторону. Так его и не удалось разбудить.

- Скажи мне, - воскликнул Альберт, оставшись наедине с Виктором, скажи, что с тобой случилось? Но сперва дай поесть, потому что я страшно голоден, а здесь, кажется, приготовлено несколько больше, чем обещанный мне бутерброд.

Подполковник был прав - в комнате был очень изящно накрыт и уставлен вкусными холодными блюдами стол, красой которого являлась прекрасная байонская ветчина и паштет из серых куропаток. Павел Талькебарт, лукаво улыбаясь и видя, что хорошее настроение Альберта не проходит, сказал, что, несмотря на его отсутствие, Марианна выставила все вкусное, чтобы подполковник мог хорошо покушать (при этом он не мог не помянуть еще раз своей тетки Лизы, которая на своей свадьбе сожгла жаркое, и прибавил, что хотя он вдовеет с лишком тридцать лет и что, как известно, браки заключаются на небесах, но Марианна...); однако, сверх того, сама баронесса приготовила наилучшую приправу для господ, а именно - целую корзину сельдерея. Альберт не мог понять, к чему такое количество этого невкусного овоща, но затем просиял от удовольствия, когда Павел Талькебарт принес корзину, содержавшую в себе не что иное, как шесть бутылок лучшего Vin de Sillery.

В то время, как Альберт все это с аппетитом ел, Виктор рассказал ему, каким образом попал он в имение барона фон К.

Невыносимые даже для самых сильных натур трудности первой кампании года сломили здоровье Виктора. Ему были предписаны купания в Аахене, и он находился в этом городе, когда бегство Бонапарта с Эльбы послужило сигналом к новой кровавой войне. Когда стали готовиться к новой кампании, то и Виктор получил из столицы приглашение, если здоровье позволит ему, присоединиться к нижнерейнской армии. Но судьба позволила ему совершить поездку на расстояние всего пяти часов пути. Как раз у ворот дома, где застал его друг, лошадь Виктора, спокойная и бесстрашная в прежнее время, испытанная в нескольких сражениях, вдруг чего-то испугалась, встала на дыбы - и Виктор свалился с нее, по его собственным словам, как мальчишка, в первый раз севший на лошадь. Он лишился чувств от кровотечения из раны в голове, полученной им при падении на острый камень. Виктора перенесли в дом, и так как всякое путешествие было опасно для его здоровья, он должен был ожидать здесь полного выздоровления. Виктор не совсем поправился и до настоящей минуты, так как, хотя рана и зажила, его мучала лихорадка. В конце рассказа Виктор рассыпался в горячих похвалах по адресу заботливого ухода, которым окружила его баронесса.

- Ну, - вскричал Альберт, громко засмеявшись, - этого я никак не ожидал. Я ожидал каких-нибудь чудесных, необыкновенных историй, а все дело не обижайся, пожалуйста, - сводится к самому обыкновенному приключению, какое можно прочитать в любом романе, так что даже неприлично переживать его порядочному человеку. Раненого рыцаря приносят в замок; хозяйка замка ухаживает за ним, и рыцарь становится ее обожателем. Ведь ты, Виктор, вопреки своему прежнему вкусу, вопреки прежнему образу жизни, теперь влюбился в вульгарную, толстую женщину, которая до того домовита и хозяйственна, что чертям тошно; ты играешь роль влюбленного томного мальчика, который, как говорится, вздыхает, как печка, и слагает стихи в честь своей милой. Все это я склонен приписать твоей болезни. Единственное, что может тебя извинить и выставить в поэтическом свете - это испанский принц, который в одинаковых с тобой условиях попал в замок доньи Менции, где нашел возлюбленную, о которой не подозревал раньше.

- Стой, - вскричал Виктор, - стой! Неужели ты думаешь, что я не понимаю и не чувствую этого, хотя я кажусь тебе пошлым фатом. Но тут замешано нечто иное, таинственное. Теперь же выпьем.

Вино и живой разговор с Альбертом подействовали на Виктора благоприятно. Он словно очнулся от тяжкого сна. Когда же, наконец, Альберт, поднимая полный стакан, сказал: "Ну, Виктор, дорогой принц, да здравствует донна Менция в виде нашей маленькой толстой хозяйки", Виктор возразил, улыбаясь:

- Нет, я не могу перенести того, что ты считаешь меня пошлым фатом. Я чувствую, что на душе у меня просветлело, и готов тебе все рассказать и во всем признаться. Но придется коснуться совсем другого периода моей жизни, примыкающего к юности, и возможно, мой рассказ займет добрую половину ночи.

- Рассказывай, - ответил Альберт, - здесь достаточно вина, чтобы в случае надобности поддерживать ослабевающий дух. Жаль только, что в комнате так страшно холодно, а между тем было бы просто преступно тревожить еще кого-нибудь в этом доме.

- А разве Павел Талькебарт не годится для этого? - сказал Виктор.

И в самом деле, последний стал уверять на своем своеобразном французском наречии, что он сам наколол дрова и спрятал их для камина, который сейчас можно затопить.

- Хорошо, - сказал Виктор, - что здесь со мной не может случиться так, как было у одного москательщика в Мо, где честный Павел Талькебарт затопил мой камин, обошедшийся в тысячу двести франков. Добряк употребил для топки бразильское сандаловое дерево, так что со мной вышло почти то же, что с Андалозией, знаменитым сыном Фортуната, повар которого должен был топить плиту пряностями, когда король запретил продавать ему дрова.

- Ты знаешь, - продолжал Виктор, когда огонь весело трещал и искрился в камине и Павел Талькебарт вышел из комнаты, - ты знаешь, мой дорогой Альберт, что я начал свою свою военную службу в гвардейском полку в П. Но о моей юности теперь нечего говорить, тем более, что в течение ее со мной ничего особенного не случилось; мало того - события моих юных лет производили на меня только неясное впечатление и лишь теперь восстают в душе в ярких красках... Мое первоначальное воспитание в родительском доме я не могу назвать вовсе дурным: меня совсем не воспитывали. Меня предоставили моим собственным склонностям, и именно благодаря им я попал на военную службу. Я чувствовал себя, правда, призванным к научному образованию, которого мой старый учитель, назначенный мне в руководители и довольный лишь тогда, когда его оставляли в покое, не мог дать. Только в П. я приобрел знание новых языков и принялся за ревностное и успешное приобретение необходимых для офицера знаний. Кроме того, я принялся страстно читать все, что мне попадалось под руки, без всякого разбора и мысли о пользе подобного чтения. Благодаря этому и моей хорошей памяти я приобрел много исторических знаний. Впоследствии мне делали честь, утверждая, что я, сам не понимая того, был одарен поэтической натурой. Несомненно только, что произведения великих поэтов этого периода приводили меня в одушевление, о каком я и не подозревал. Читая их, я чувствовал, будто я впервые родился для истинной жизни. Я подразумеваю под этими произведениями "Страдания молодого Вертера" и в особенности, "Разбойников" Шиллера. Совсем иное направление моей фантазии дала мне книга, которая, быть может, именно тем, что осталась неоконченной, дает духу толчок, побуждающий его беспокойно работать, подобно вечному маятнику. Я разумею "Духовидца" Шиллера. Быть может, склонность к мистическому, чудесному, всегда лежащая в глубине человеческой натуры, во мне развита сильнее, чем это обыкновенно бывает; во всяком случае, достаточно было для меня прочитать эту книгу, точно заключавшую в себе заклинательные формулы могучих, мрачных духов, чтобы для меня открылось волшебное царство надземных или, скорее, подземных чудес, в котором я странствовал и блуждал, как во сне. Раз охваченный этим настроением, я жадно поглощал все, что ему отвечало, и даже книги гораздо менее значительные, производили на меня свое действие. Так, глубокое впечатление произвел на меня "Гений Великого", и я не стыжусь этого даже теперь, потому что, по крайней мере, первая часть этого произведения, напечатанная почти целиком в Шиллеровых "Орах", благодаря живости изложения и занимательности содержания, производила сильное впечатление в в литературном мире. Много раз приходилось мне отсиживать под арестом за то, что я, стоя в карауле, до того погружался в подобные книги или даже просто в свои мистические грезы, что пропускал сигналы и не сдавал смены унтер-офицеру. Как раз в это время случай свел меня с одним очень странным человеком.

Это случилось в один прекрасный летний вечер. Солнце уже закатилось, а сумерки покрывали землю, когда я, по обыкновению, бродил одиноко поблизости от одного увеселительного сада около П. Мне показалось, что из чащи небольшой рощицы, лежавшей по одну сторону дороги, раздаются глухие стоны и между ними вырываются слова на незнакомом мне языке. Я подумал, что, верно, кто-нибудь взывает о помощи, и поспешил туда, откуда доносились эти звуки. И действительно, я вскоре наткнулся на высокого широкоплечего человека, лежавшего в простой солдатской шинели на земле. Приблизясь, я узнал к немалому изумлению гренадерского майора О'Маллея.

- Боже мой! - вскричал я. - Вы ли это, майор? Что с вами? Вы больны? Не могу ли я вам чем-нибудь помочь?

Майор посмотрел на меня пристально и дико и сказал грубым голосом:

- Кой черт принес вас сюда, лейтенант? Что вам за дело, лежу я или нет. Идите своей дорогой.

Смертельная бледность, покрывавшая лицо О'Маллея, сама поза, в которой я его застал, вынуждали меня подумать, что тут кроется что-то таинственное, и я объявил, что не оставлю его, но вернусь в город не иначе как вместе с ним.

- Хорошо, - сказал майор совершенно безучастно и холодно, помолчав перед тем несколько мгновений.

Затем он попытался встать, но так как это ему было явно трудно, я помог ему. Тут только я заметил, что он, как, впрочем, делал это обыкновенно, когда выходил из дома по вечерам, накинул простую солдатскую шинель прямо на рубашку и был в сапогах и в офицерской каске с широким золотым галуном. Лежавший рядом с ним на земле пистолет он быстро схватил и спрятал в карман шинели, стараясь, чтобы я этого не заметил. В продолжение всего нашего пути до города он не сказал со мной ни слова, но время от времени у него вырывались отдельные непонятные для меня восклицания на его родном языке он был ирландец по происхождению. Когда мы дошли до его квартиры, он пожал мне руку и сказал тоном, в котором было что-то неописуемое, неслыханное, что и по сию пору звучит в моей душе:

- Доброй ночи, лейтенант! Да благословит вас небо и да пошлет оно вам приятные сны.

Этот майор О'Маллей был одним из самых удивительных людей, какие только попадаются на свете, и если не считать двух весьма эксцентричных англичан, с которыми мне как-то пришлось встретиться, я не мог бы назвать ни одного офицера во всей великой армии, который внешне походил бы на О'Маллея. Если правда то, что утверждают многие путешественники, будто природа нигде не кроила людей по такой странной мерке, как в Ирландии, благодаря чему каждый ирландец может служить своего рода кабинетной редкостью, то майор О'Маллей мог сойти, в худшем случае, за прототип всей своей нации. Представь себе рослого, шести футов человека, сложение которого нельзя назвать прямо безобразным, но у которого ни один член не соответствует другому, так что вся фигура кажется составленной наподобие тех фигур, которые в известной детской игре составляются из отдельных частей, выбираемых по жребию. Орлиный нос и тонкие губы придавали его физиономии благородный вид, но расставленные стеклянные глаза имели имели вид почти вульгарный; черные же густые брови придавали лицу сходство с комической маской. Но особенно странное впечатление производило то, что когда майор смеялся, лицо его принимало плаксивое выражение; это, впрочем, случалось редко. Напротив, казалось, будто он улыбается, в тот момент, когда им овладевала ярость неудержимого гнева. В этой улыбке было, впрочем, нечто ужасное, чего страшились даже старейшие, испытанного хладнокровия люди. Впрочем, О'Маллей так же редко предавался порывам гнева, как и смеялся. Казалось совершенно невозможным сшить для майора мундир впору. Искусство самых талантливых портных разбивалось о его неуклюжую фигуру. Сюртук, сшитый по самой безукоризненной мерке, висел на нем безобразными складками, как будто его развесили для чистки; шпага болталась у ног, а шляпа сидела на голове так криво, что уже за сто шагов можно было признать военного еретика. Но что может показаться совершенно невероятным при тогдашнем педантическом формализме - О'Маллей не носил косицы. Правда, было бы трудно ее прицепить к немногим седым локонам, вившимся на затылке, так как на голове его не было вовсе волос. Когда майор ехал верхом, то можно было думать каждую минуту, что он свалится с лошади; когда он фехтовал, казалось, что противник сейчас поразит его, а между тем он был лучшим наездником и бойцом, а в особенности он был искусным и опытным гимнастом. Точно так же, чтобы дать тебе более полное представление об этом человеке, каждое движение которого покрыто тайной, скажу, что он то бросал направо и налево значительные суммы денег, то крайне нуждался в них и, несмотря на всяческий контроль своего начальства и служебные обязанности, всегда делал только то, что сам хотел. При этом его желания в большинстве случаев были до того эксцентричны, или, скорее, нелепы, что можно было усомниться в нормальности его умственных способностей. Говорили о том, что майор в то время, когда в П. и его окрестностях происходили исключительные, оставшиеся надолго памятными мистификации, играл в них значительную роль и имел такие связи, которые делали его положение неуязвимым... В то время появилась книга, (если я не ошибаюсь, под заглавием "Экскорпорации"), наделавшая много шума; в ней был описан человек, похожий на майора, и эта книга укрепляла веру в носившиеся о майоре слухи. Я сам, возбужденный мистическим содержанием книги, тем более готов был считать О'Маллея за какого-то кудесника, чем ближе узнавал я его чудесное, я мог бы сказать, призрачное существование. К близкому знакомству он сам дал мне повод, выказывая мне особое расположение с того самого вечера, как я встретил его в лесу больным или расстроенным по какой-либо другой причине. Казалось даже, для него стало потребностью видеть меня ежедневно. Не стоит описывать различные странности О'Маллея со мной; не стоит рассказывать и всех случаев, подтверждавших приговор толпы, дерзко уверявшей, что майор был в связи с нечистой силой; ты и без того сейчас увидишь, что только что названный нечистый дух самым пагубным образом вмешался в мою жизнь.

Однажды я был в карауле, и в это время меня посетил мой двоюродный брат капитан фон Т., прибывший в П. с одним молодым офицером из Б. Мирно беседуя, сидели мы за стаканами вина, когда около полуночи вошел к нам майор О'Маллей.

- Я думал, что вы одни, лейтенант, - сказал он, взглянув с неудовольствием на моих гостей, и хотел было тотчас же удалиться.

Капитан припомнил, однако, что они с майором старые знакомые, и по моей просьбе О'Маллей согласился остаться с нами.

- Ваше вино, - воскликнул он, выпив по своему обыкновению залпом один стакан, - ваше вино, лейтенант, - просто какая-то бурда, от которой с души воротит. Попробуйте это, не лучшего ли оно сорта?

С этими словами он вытащил из кармана своей солдатской шинели, наброшенной на рубашку, бутылку и разлил ее в наши стаканы. Мы нашли вино прекрасным и признали его за отличное крепкое венгерское.

Не знаю, как разговор перешел на волшебные заклинания и, наконец, на знаменитую книгу, о которой я только что упоминал. Капитан, в особенности выпив лишнего, любил говорить в насмешливом тоне, который не всякий охотно переносит. Этим тоном начал он говорить о военных заклинателях духов и чародеях, которые могли бы во время войн творить самые чудные вещи, за что их чудодейственную силу действительно можно было бы прославить и преклониться перед ней.

- На кого намекаете вы, - вскричал О'Маллей угрожающим голосом. - О ком вы говорите, капитан? Если вы говорите обо мне, то оставьте в покое заклинателей духов. Но что я действительно отлично умею вышибать дух, в этом я смею вас уверить, и для этой цели талисманом служит мне моя шпага или мой пистолет.

Капитан всего менее желал заводить ссору с О'Маллеем. Ловко вывернувшись, он стал уверять, что хотя и имел в виду именно майора, но с его стороны тут была безобидная шутка, хотя, быть может, и некстати. Однако он всерьез хотел бы спросить майора, не было ли с его стороны благоразумнее опровергнуть раз и навсегда распространившиеся о нем слухи, будто он имеет сношение с нечистой силой, и таким образом рассеять нелепое суеверие, столь не соответствующее самому просвещенному веку. Майор перегнулся через весь стол, подпер подбородок обоими кулаками и, приблизив свое лицо на расстояние какого-нибудь вершка от лица капитана, сказал, вытаращив на него свои неподвижные глаза, весьма спокойным тоном:

- Благодетель мой! Если вас Творец не наделил проницательной и чуткой душой, то я надеюсь, что вы можете понять хотя бы то, что было бы глупейшей, пошлейшей, я готов сказать, безбожнейшей дерзостью думать, что пределами нашего разумения ограничивается весь мир и что не существует таких духовных созданий, которые, будучи созданы иначе, чем мы, часто принимая случайные формы, проявляются нам во времени и пространстве и порой, стремясь к каким-либо переменам в своем существовании, входят даже в жилище из праха, называемое нами телом. Я не могу поставить вам, капитан, в упрек, что вы во всех вещах, которым не учат на смотрах и парадах, оказываетесь совершенно невежественным и ничего не читали. Но если бы вы хоть немного понимали в порядочных книгах, если бы вы знали Кардануса, Юстина Мученика, Лактанция, Киприана, Климента Александрийского, Макробия, Трисмешста, Ноллия, Дорнея, Теофраста, Флудда, Вильгельма Постеля, Мирандола или хоть кабалистов-евреев Иосифа и Филона, то вы, может быть, имели хотя бы некоторое предчувствие о вещах, выходящих за пределы вашего горизонта и о которых вы поэтому не должны бы и говорить.

С этими словами О'Маллей вскочил с места и заходил по комнате большими шагами, так что в окнах задрожали стекла.

Опомнившись после этой речи, капитан возразил, что несмотря на то, что он высоко ставит начитанность майора и отнюдь не хотел бы ему противоречить в том, что действительно существуют высшие духовные создания, все же он глубоко убежден, что сношения с неведомым нам миром духов через посредничество человеческой природы невозможны и что все, что приводят в опровержение этого мнения, основывается на самообмане и лжи.

Когда капитан кончил, О'Маллей, выждав несколько секунд, остановился и сказал:

- Капитан, или вы, лейтенант, сделайте мне одолжение, садитесь и напишите оду такую же великую и сверхчеловеческую, как "Илиада".

Мы оба ответили, что не можем этого, так как не одарены талантом Гомера.

- Ха, ха, - расхохотался в ответ О'Маллей. - Смотрите же, капитан! На основании того, что ваш дух не способен понимать и производить божественное, что ваша натура не имеет способности к познанию высшего, вы отрицаете, что и всякий другой человек лишен этой способности. Я говорю вам, что для сношения с высшими духовными созданиями необходимо иметь особую психическую организацию, и как поэтический талант, так и подобная организация является даром, которым награждает мировой дух своих избранников.

По лицу капитана я видел, что он готовился отвечать майору какой-нибудь насмешкой. Чтобы помешать ему в этом, я вмешался в разговор и заметил майору, что, насколько мне известно, кабалисты признают существование известных заклинаний и обрядов, с помощью которых удается вступать в сношение с неведомыми нам духовными силами. Но раньше, чем майор успел мне ответить, капитан, разгоряченный вином, вскочил и сказал вызывающим тоном:

- К чему вся эта болтовня? Вы выдаете себя, майор, за высшую натуру. Вы хотите уверить нас, что вы созданы из лучшего материала, чем мы. Позвольте же мне считать вас за одураченного мечтателя до тех, по крайней мере, пор, пока вы не покажете нам на деле вашу психическую силу.

Майор дико усмехнулся и сказал:

- Вы принимаете меня, капитан, за обыкновенного заклинателя духов, за жалкого фокусника. Это соответствует вашему близорукому разумению. Впрочем... Пусть вам дозволено будет бросить один взгляд в темный мир, о котором вы не подозреваете и который может губительно охватить вас... Предупреждаю вас об этом наперед: подумайте хорошенько, достаточно ли сильны ваши нервы, чтобы выдержать многое из того, что я считаю забавной игрой.

Капитан уверял, что он готов встретиться со всеми духами и чертями, каких только О'Маллей сумеет вызвать, и мы пообещали майору нашим честным словом, что в ночь на осеннее равноденствие с ударом десяти часов мы будем в соседней с N двором гостиницы и там узнаем о дальнейшем.

Между тем наступил уже день, и солнце заглянуло к нам в окно. Тогда майор остановился посредине комнаты и, закричав громовым голосом: "Инкубус, Инкубус! Нэмамихах-Сцедим", сбросил с себя шинель, которой до того не снимал, и очутился перед нами в полной форме.

В это же мгновение я был вызван из караула пришедшей сменой. Когда я вернулся, оба, и майор и капитан, уже ушли.

- Я остался здесь, - сказал молодой офицер, милый и скромный юноша, чтобы предостеречь вас против майора, этого ужасного человека. Лучше бы его страшные тайны остались неведомыми для меня. Я жалею даже, что дал ему слово присутствовать при событии, которое может оказаться гибельным для всех нас и особенно для капитана. Вы можете мне поверить, что я вовсе не склонен придавать значение сказкам, какими няньки занимают детей, но... Не заметили ли вы, что майор вытащил из кармана одну за другой восемь бутылок, между тем в кармане едва может поместиться одна. И что под конец, хотя у него под шинелью была одна рубашка, он был внезапно одет невидимыми руками.

Так как лейтенант говорил сущую правду, то я должен сознаться, что холод пробежал по моему телу...

В назначенный день капитан и мой молодой друг пришли ко мне, и с ударом десяти часов вечера мы были, как и условились с майором, в гостинице. Лейтенант был тих и сосредоточен, зато тем шумнее и веселее выражался капитан.

- В самом деле, - закричал он, когда пробила половина одиннадцатого и О'Маллей не показывался, - в самом деле, я начинаю думать, что господин заклинатель посмеялся над нами со своими духами и чертями.

- Ничуть не бывало, - раздалось прямо сзади капитана, и мы увидели О'Маллея, не понимая сами, как и когда он сюда вошел. Усмешка замерла на губах капитана.

Майор, одетый по своему обыкновению в солдатскую шинель, сказал, что прежде, чем он приведет нас на то место, где он думал произнести свое заклинание, еще есть время выпить стаканчика по два пунша, что тем более кстати, что ночь сыра и холодна, а нам предстоит порядочный путь. Мы присели за стол, на который майор положил несколько связанных вместе факелов и книгу.

- Хо-хо, - воскликнул капитан. - Не это ли ваша заклинательная книга, майор?

- Конечно, - ответил О'Маллей сухо.

Капитан взял книгу, раскрыл ее и в ту же минуту расхохотался так неудержимо, что мы не знали, что ему могло показаться настолько безумно смешным.

- Нет, - сказал наконец капитан, с трудом удерживаясь от смеха. - Это уж слишком! Что за черт, майор! Вы хотите посмеяться над нами или вы ошиблись? Друзья, товарищи, посмотрите-ка!

Ты можешь себе представить, Альберт, наше глубокое удивление, когда мы увидели, что книга, которая была перед глазами капитана, оказалась не чем иным как французской грамматикой Пеплира.

О'Маллей взял книгу из рук капитана, сунул ее в карман шинели и сказал очень спокойно - он вообще казался спокойнее и тише, чем когда-либо:

- Для вас, капитан, должно быть безразлично, какими средствами буду я пользоваться для исполнения обещания, которое состоит в том, чтобы проявить в осязательной форме мою связь с миром духов, окружающим нас, и которым обусловлено наше высшее бытие. Вы думаете, что моя сила нуждается в таких жалких пособниках, как известные мистические формулы, выбор подходящего времени, уединенное страшное место и других, которыми пользуются жалкие ученики кабалистики в своих бесплодных опытах? На любой площади, в любой час я бы мог показать вам, что я могу. И если я тогда, когда вы довольно дерзко потребовали от меня доказательств, выбрал особое время и, как это вы сейчас увидите, особое место, которое вам покажется, быть может, страшным, то я сделал это лишь для вас, чтобы выказать известную любезность тому, кто будет на этот раз в некотором роде вашим гостем. Гостей обыкновенно принимают в парадных комнатах и в наиболее удобный для них час.

Пробило одиннадцать часов. Майор взял факелы и пригласил нас следовать за ним.

Он шел так скоро, что мы едва поспевали. Сперва майор держался большой дороги, но когда мы поравнялись с таможенным домиком, он повернул направо на тропинку, ведшую через расположенный рядом еловый лес. Таким образом мы шли около часа, наконец, майор остановился и попросил нас идти следом за ним, иначе мы легко можем потерять его в чаще леса, в которую зашли. Майор пошел теперь в сторону через густой кустарник, цеплявшийся то за наше платье, то за шпагу, так что мы с трудом могли сквозь него продираться. Наконец мы вышли на открытое место. Лучи месяца пробивались через темное облако, и я различил при этом свете развалины довольно большого здания, в которое вошел майор. Становилось все темнее и темнее. Майор крикнул нам, чтобы мы остановились, так как теперь он проведет нас по одному. Он начал с капитана. Затем была моя очередь. Майор меня обнял и скорее донес, чем довел в глубину здания.

- Стойте здесь, - тихо шепнул мне О'Маллей, - пока я не приведу лейтенанта. Тогда я примусь за дело.

В непроницаемой темноте я ощутил дыхание стоявшего рядом со мной человека.

- Ты ли это, капитан, - воскликнул я.

- Это я, - отозвался тот. - Но майор завел нас в какое-то проклятое место, и я чувствовал бы себя много приятнее, если бы сидел за пуншем. Я весь дрожу от холода, а если признаться, то и от какого-то нелепого напавшего на меня страха.

Я чувствовал себя не лучше. Холодный ветер свистел и выл за стеной, и какой-то страшный шорох и стоны отвечали ему из глубины леса. Встревоженные ночные птицы порхали и кружились вокруг нас, а из-под земли слышалось какое-то тихое визжание. Поистине, мы оба с капитаном могли бы сказать про нашу обстановку то же, что говорил Сервантес о Дон-Кихоте, описывая памятную ночь перед приключением с ветряными мельницами, что "менее храбрый человек потерял бы в ней всякое присутствие духа". По шуму волн и по лаю собаки, доносившемуся до нас, мы заключили, что находимся недалеко от кожевенной фабрики, расположенной близ П., на берегу реки.

Наконец мы различили глухие шаги, приближавшиеся к нам, и вслед за тем майор громко сказал:

- Теперь мы все вместе и можем выполнить дело, к которому приступили!

С помощью химического огнива он зажег принесенные факелы и воткнул их в землю. Их было всего семь. Мы находились в обвалившемся погребе. О'Маллей расставил нас полукругом, сбросил шинель и рубашку и остался обнаженным по пояс, затем раскрыл книгу и начал читать голосом, напоминавшим скорее отдаленное рычание дикого зверя, чем человеческую речь:

- Monsieur pretez moi un peu, s'il vous plait, votre canif. - Oui, monsieur, d'abord - le voila - je vous le rendrai.

- Нет, прервал своего друга Альберт. - Нет, это уж слишком! Разговор о письменных принадлежностях из грамматики Пеплира в качестве заклинания!.. И вы не расхохотались, и вся комедия не кончилась этим?..

- Я перехожу к описанию момента, - продолжал Виктор, - который мне едва ли удастся представить тебе ясно. Пусть твоя фантазия поможет моей речи... Голос майора становился все страшнее; буря бушевала за стеной, и мерцающий свет факелов оживлял стены странными, быстро меняющимися тенями. Я чувствовал, как холодный пот выступал у меня на лбу; с трудом сохранял я присутствие духа, как вдруг что-то резко свистнуло в потолке и перед моими глазами предстало нечто...

- Как, - вскричал Альберт, - нечто? Что ты хочешь сказать этим, Виктор? Ужасное видение?

- Пожалуй, - продолжал Виктор, - покажется бессмысленным выражением слово "видение" без образа, но я не могу подобрать иного выражения, чтобы описать то отвратительное нечто, которое предстало передо мной. Достаточно того, что в этот самый момент адский ужас вонзил в мою грудь свой острый ледяной кинжал, и я потерял сознание. Было уже ясное утро, когда я очнулся раздетым в своей постели. Все ужасы ночи рассеялись, и я чувствовал себя хорошо и легко. Мой молодой друг спал рядом в кресле. Едва я пошевелился, лейтенант проснулся и выразил живейшую радость по случаю того, что я оказался вполне здоров. От лейтенанта я узнал, что он, едва майор принялся за свое странное дело, закрыл глаза и старался следить за разговором из грамматики Пеплира и ни о чем другом не думать. Несмотря на это, его охватил ужасный, до того неведомый ему страх, однако он не потерял сознание. За отвратительным свистом (так рассказывал лейтенант) последовал дикий неистовый хохот. Тут лейтенант невольно открыл глаза и увидел майора, который снова набросил на себя шинель и старался взять себе на плечи капитана, лежавшего без чувств на земле.

- Вы возьмите вашего друга, - сказал лейтенанту О'Маллей, дал ему факел и вышел с капитаном вон. Тогда лейтенант обратился ко мне, стоявшему неподвижно, но напрасно. Я был точно в столбняке и лишь с величайшим трудом удалось лейтенанту вынести меня на воздух. Но тут внезапно вернулся майор, схватил и меня на плечи и вынес так же, как и капитана. Глубокий ужас охватил лейтенанта, когда он, выйдя из лесу, увидел на дороге второго О'Маллея, несшего капитана. Творя про себя молитвы, он победил, однако, страх и следовал за мной, твердо решившись, что бы ни случилось, не покидать меня до самой моей квартиры. Там О'Маллей спустил меня с плеч и удалился, не говоря ни единого слова. С помощью моего слуги (которым тогда уже состоял мой проказник Павел Талькебарт) перенес меня лейтенант в мою комнату и уложил в постель. Лейтенант закончил свой рассказ самым трогательным образом, заклиная порвать всякие сношения с О'Маллеем. Капитан был найден лежащим без чувств на дворе той самой гостиницы, где мы собирались. Призванный врач нашел его пораженным нервным ударом и без языка. Хотя впоследствии капитан поправился, но он остался негодным к военной службе и должен был выйти в отставку. Майор исчез; офицеры говорили, что он в отпуске. Мне было приятно, что я больше с ним не встречался, потому что к ужасу, который мне внушала его темная жизнь, присоединилось чувство горечи и разочарования. О'Маллей был причиной несчастья моего родственника, и мне казалось, что в мои обязанности входит кровная месть.

Прошло довольно много времени; картина этой таинственной ночи изгладилась из моей памяти. Обязанности, налагаемые службой, уничтожили мою склонность к мистической мечтательности. Но тут мне в руки попала книга, произведшая на все мое существо совсем непонятное влияние. Я говорю о волшебном рассказе Казота, названном в переводе "Влюбленный дьявол". Свойственная мне застенчивость и даже некоторая детская робость в обществе отдаляли меня от женщин, тем более, что отвлеченность моей натуры противостояла всякому напору чувственного желания. Я могу уверить тебя, что я был вполне целомудрен, и ни мой разум, ни мое воображение до тех пор не работали над отношениями между женщиной и мужчиной. Но теперь мне открылась тайна чувственной любви, о которой я и не подозревал. Кровь во мне играла, пожирающий пламень пробегал по жилам при чтении любовных сцен, полных опасностей и ужаса, которые изображал поэт живыми красками. Я видел, слышал, чувствовал только очаровательную Биондетту; я переживал сладостные мучения Альвареса...

- Стой, - перебил Альберт своего друга, - стой! Я не совсем припоминаю "Diable amoureux" Казота. Насколько я помню, все дело в том, что молодой гвардейский офицер, служащий при неаполитанском короле, увлеченный одним из своих товарищей-мистиков, вызывает дьявола в руинах Портичи. Когда он произносит заклинание, из окна к нему протягивается отвратительная верблюжья голова надлинной шее и произносит противным голосом: "Что ты хочешь?" Альварес, так звали этого гвардейского офицера, приказывает призраку принять вид легавой собаки, а затем пажа. Повеления эти выполняются; но паж превращается затем в очаровательную влюбчивую девушку, которая и соблазняет заклинателя. Но чем кончается изящная сказка Казота - я позабыл.

- Теперь конец нам не нужен, - возразил Виктор, - ты припомнишь его при дальнейшем изложении моей истории. Прими теперь во внимание мою склонность к чудесному, а также мое таинственное приключение, и ты поймешь, почему рассказ Казота показался мне волшебным зеркалом, в котором я видел мою собственную участь. Не был ли О'Маллей для меня тем самым мистиком-голландцем Соберано, который соблазнил Альвареса с помощью своего искусства. Возгоревшееся в моей груди желание повторить страшное приключение Альвареса испугало меня; но самое сознание этого ужаса заставляло меня дрожать от неописуемо сладкого, до тех пор незнакомого мне чувства. Часто пробуждалось в глубине моей души что-то вроде надежды на то, что О'Маллей вернется и приведет в мои объятия порождение ада, мечтам о котором я вполне предался. Даже глубокое отвращение к О'Маллею, вновь закравшееся в мою душу, не могло умертвить во мне этой греховной надежды. Странное настроение, в котором выражалось мое возбуждение, для всех оставалось загадкой. Меня считали за нервнобольного, хотели меня развеселить, развеять. Под предлогом какого-то служебного поручения меня послали в столицу, где для меня были открыты самые лучшие круги общества. Но если раньше я был дик и застенчив, то теперь общество и в особенности, женское, вселяло в меня решительное отвращение, так как наиболее соблазнительный для меня образ Биондетты, который я носил в глубине души, казалось, смеялся над всеми живыми женщинами. Когда я вернулся в П., я стал избегать общества своих товарищей, и моим любимым местопребыванием стал лес, место ужасного происшествия, чуть не стоившего жизни моему двоюродному брату.

Однажды я стоял у самых развалин и, охваченный неясным желанием, собирался углубиться в дикую чащу леса, как вдруг заметил О'Маллея, медленно шедшего мимо и не видевшего меня. Долго сдерживаемый гнев воспылал с новой силой. Я бросился к майору и объяснил ему в нескольких словах, что он должен драться со мной из-за моего двоюродного брата.

- Это можно сделать сейчас же, - ответил майор холодно и серьезно, сбросил шинель, обнажил шпагу и после первых же ударов с невероятной ловкостью и силой выбил из моих рук оружие.

- Мы будем стреляться, - вскричал я в дикой ярости и хотел снова взяться за шпагу; но О'Маллей схватил меня за руку и сказал кротким, спокойным голосом, какого я раньше у него не слышал:

- Не делай глупостей, сын мой! Ты видишь, что я победил тебя в бою. Ты скорее поранишь воздух, чем меня, а я никогда не позволю себе встретиться с тобою как с врагом, потому что я обязан тебе жизнью и даже, может быть, большим.

Майор взял меня под руку и повел мягко, но упорно; он сказал мне, что в несчастье капитана виноват только он сам, так как он, невзирая на все предостережения, стал испытывать вещи, до которых еще не дорос, и вынудил майора к его поступку несвоевременной дерзкой насмешкой.

Сам не знаю, что за странной магической силой обладали слова и все обращение О'Маллея. Ему удалось не только успокоить меня, но даже заставить добровольно открыть ему тайну моего внутреннего существования, потрясающую борьбу, происходившую в моей душе. Когда я поведал О'Маллею все, он сказал:

- Особенно благоприятное созвездие, охраняющее тебя, мой сын, устроило, что глупая книга заставила тебя обратить внимание на твое собственное внутреннее состояние. Я называю эту книгу глупой, потому что в ней идет речь о чудовище, выказывающем себя противным и бесхарактерным. То, что ты приписываешь действию соблазнительных картин поэта, не что иное, как стремление к соединению с духовным существом иного мира, предназначенным тебе благодаря твоему счастливо одаренному организму. Если бы ты выказывал мне больше доверия, ты давно уже стоял бы на высшей ступени; но я и теперь охотно возьму тебя в свои ученики.

О'Маллей начал с того, что познакомил меня с природой стихийных духов. Я не много понял из того, что он говорил, хотя я перечел почти все, касающееся учения о сильфах, ундинах, саламандрах и гномах, что можно найти в "Разговорах" графа Габалиса. О'Маллей кончил тем, что предписал мне особый строй жизни и выразил мнение, что в течение годичного срока мне удастся овладеть моею Биондеттой, которая уже, конечно, не доставит мне позора, обратившись в моих объятиях в отвратительного сатану.

С таким же жаром, как и Альварес, принялся я уверять, что в столь долгий срок я умру от тоски и нетерпения и готов на все, лишь бы достигнуть своей цели раньше. Майор помолчал несколько минут, устремив пристальный взгляд перед собой, и затем ответил:

- Несомненно, стихийный дух жаждет вашей любви. Это обстоятельство может сделать вас способным достигнуть в короткое время того, к чему другие стремятся целые годы. Я составлю ваш гороскоп; быть может, с его помощью я узнаю вашу возлюбленную. Через девять дней я скажу вам больше.

Я считал часы. То чувствовал я себя охваченным таинственными, сладкими надеждами, то мне казалось, что я пускаюсь в опасное предприятие. Наконец на девятый день, поздно вечером, майор вошел в мою комнату и приказал следовать за ним.

- Мы опять пойдем к развалинам? - спросил я.

- О нет, - отвечал О'Маллей, улыбаясь. - Для дела, которое мы предпринимаем, не надо ни уединенного страшного места, ни ужасных заклинаний из грамматики Пеплира. Притом же мой Инкубус не принимает никакого участия в сегодняшнем опыте, который делаете, собственно, вы, а не я.

Майор привел меня на свою квартиру и объявил, что начнет с того, что изготовит нечто, с помощью чего я раскрою мое внутреннее "я" стихийному духу и дам ему возможность проявиться мне в чувственном образе и войти со мной в общение. Это нечто - предмет, называемый еврейскими кабалистами "терафим". С этими словами О'Маллей отодвинул в сторону книжный шкаф, открыл заставленную им дверь, и мы вошли в маленький сводчатый кабинет, в котором я увидел множество весьма странных незнакомых мне приборов и между ними полный аппарат для химических или, к чему я больше склоняюсь, алхимических опытов. На небольшом очаге раскаленные угли испускали голубоватые языки пламени. Майор усадил меня у этого очага и приказал обнажить грудь, а сам сел напротив. Как только я раскрыл грудь, майор быстро, раньше чем я мог опомниться, вонзил мне ланцет под левую грудь и собрал в маленькую колбу несколько капель крови, показавшихся из легкой, едва ощутимой ранки. Затем он взял светлую, отполированную, как зеркало, металлическую пластинку, налил из другой колбы, содержавшей в себе красную, похожую на кровь, жидкость, смешал с нею капли моей крови и, захватив пластинку щипчиками, положил ее на горящие уголья. Меня охватил глубокий ужас, когда я увидел, что с угольев поднялся длинный острый огненный язык, который жадно поглотил кровь с металлического зеркала. Майор приказал мне тогда самым сосредоточенным образом смотреть на огонь. Я исполнил это приказание, а вскоре мне показалось, что я различаю на металлической пластинке, которую майор продолжал держать на огне, точно во сне возникающие, сменяющие друг друга образы. Вдруг я ощутил в груди, в том месте, где майор проколол кожу, такую неожиданную острую боль, что невольно громко вскрикнул.

- Готово, готово! - вскричал в то же мгновение О'Маллей, встал с места и поставил предо мной на очаге маленькую, всего в два дюйма ростом, куколку, в которую превратилось металлическое зеркало.

- Это, - сказал майор, - ваш терафим. Благосклонность стихийного духа по отношению к вам положительно необычайна. Теперь вы можете дерзнуть на все.

По приказанию майора я взял куколку, которая хотя казалась раскаленной, испускала только благотворное электрическое тепло, приставил ее к ранке и стал перед круглым зеркалом, с которого майор снял покрывавший его занавес.

- Сосредоточьте, - сказал мне О'Маллей тихо на ухо, - сосредоточьте все ваше существо на страстном желании, которое для вас, если только терафим имеет силу, не может быть тяжело, и произнесите самым нежным тоном, на какой только вы способны, слово...

Теперь я позабыл, какое странно звучавшее слово подсказал мне О'Маллей. Но едва произнесли мои губы первую половину его, как из зеркала на меня взглянуло безобразное, глупо улыбавшееся лицо.

- Черт возьми! Зачем ты явился сюда, проклятая собака! - гневно вскричал О'Маллей сзади меня.

Я обернулся и увидел моего Павла Талькебарта, стоявшего в дверях его-то прекрасное лицо и отразилось в волшебном зеркале. Майор яростно набросился на честного Павла, но как только я бросился между ними, О'Маллей остановился неподвижно, а Павел воспользовался минутой и стал пространно извиняться, рассказывая, как он вошел ко мне, нашел дверь открытой и т.д.

- Убирайся вон, негодяй! - сказал О'Маллей уже спокойнее, а когда я прибавил к этому:

- Иди же, добрый Павел, я сейчас вернусь домой, - проказник, совсем перепуганный и озадаченный, поспешил вон.

Я крепко держал в руках куколку, и О'Маллей уверял, что так как он добыл этот предмет, то не все усилия пропали даром. Однако несвоевременное появление Талькебарта отсрочило окончание начатого дела надолго. Майор советовал мне прогнать моего верного слугу, но моя привязанность к нему не позволяла этого. Кроме того, майор сообщил мне, что стихийный дух, подаривший меня своей благосклонностью, был не кем иным, как саламандрой, в чем он убедился, составляя мой гороскоп, из того, что на первом месте в моей судьбе стоял Марс.

Теперь я опять перехожу к событиям, которых нельзя выразить словами, и ты должен их почувствовать. Я позабыл и "Влюбленного дьявола", и Биондетту; я думал только о своем терафиме. Целыми часами разглядывал я свою куколку, поставив ее на стол, и казалось, что любовный пыл, струившийся по моим жилам, подобно небесному огню Прометея, оживлял куколку, и от соблазнительных грез она вырастала. Но видение рассеивалось, как только я о нем думал, и к невыразимой муке, пронизывавшей мое сердце, присоединялся еще страшный гнев, побуждавший меня выбросить куколку, эту смешную, жалкую игрушку. Но как только я решался на это, по всем моим членам пробегал словно электрический удар, и мне казалось, что разлука с талисманом моей любви уничтожит меня самого. Я должен сознаться, что моя страстная греза, хотя она и относилась к стихийному духу, проявлялась также в различного рода двусмысленных снах из круга явлений окружавшего меня чувственного мира, и моя возбужденная фантазия часто подставляла то одну, то другую девушку вместо застенчивой саламандры, избегавшей моих объятий... Хотя я сознавал мою греховность и умолял заветную куколку простить меня за невольную неверность, но по ослаблению силы того удивительного настроения страстной любви, которое до глубины волновало мою душу, а также по некоторой болезненной пустоте моей души, я чувствовал, что не только отнюдь не приближался, но только удалялся от моей цели. И при всем этом стремления цветущего полной силой юноши точно смеялись и над моей тайной, и над моей борьбой. Я волновался при малейшем прикосновении каждой хорошенькой женщины и чувствовал, как щеки мои покрывала горячая краска стыда...

Случай снова привел меня в столицу. Я встретился там с графиней фон М., любезнейшей, красивейшей и притом кокетливейшей женщиной, из всех сиявших тогда в Б-ских кружках. Она обратила на меня свои взгляды, и настроение, в котором я находился, легко помогло ей завлечь меня в свои сети и под конец довело даже до того, что я открыл графине без утайки всю мою душу и даже показал ей сокровенное изображение, которое носил на груди.

- И что же, - перебил друга Альберт, - она не посмеялась над тобой и не назвала тебя одураченным мальчиком?

- О нет, - продолжал Виктор, - ничего подобного. Графиня выслушала меня с серьезностью, которая отнюдь не была свойственна ей, и когда я кончил свой рассказ, она стала заклинать меня со слезами на глазах отказаться от дьявольского искусства О'Маллея. Пожимая мои руки, заглядывая в мои глаза с выражением нежнейшей любви, она говорила о темной жизни адептов кабалистики с таким знанием дела, с такой основательностью, что я был немало этому удивлен. Но мое удивление достигло высшей степени, когда она стала называть майора безбожным, ужасным предателем за то, что, хотя я ему спас жизнь, он желал заманить меня к погибели при посредстве своего черного искусства. Потерпевший неудачу в жизни, подвергаясь опасности пасть под бременем тяжкого стыда, О'Маллей готов был застрелиться в тот момент, когда я вмешался в его жизнь и отсрочил самоубийство, о попытке которого он сожалел впоследствии, так как несчастье миновало. Графиня кончила заявлением, что если майор довел меня до душевной болезни, то она спасет меня от нее, и первым шагом к спасению должно послужить то, что я оставлю у нее в руках свою куколку. Я сделал это тем охотнее, что надеялся таким образом всего скорее отделаться от моих бесплодных терзаний. Графиня не была бы верна своей природе, если бы заставила своего любовника долго ждать и не поторопилась утолить с ним пламенную жажду любовных наслаждений. Так должно было случиться и со мной. Вскоре я должен был испытать высшее блаженство. Около полуночи меня ожидала у задней двери дворца доверенная служанка; она провела меня потайным ходом в комнату, которую, казалось, сам бог любви убрал для любовных радостей. Здесь должен был я дожидаться графиню. Почти без чувств от сладкого запаха тонких духов, которыми был пропитан воздух, дрожа от любви и желания, стоял я посередине комнаты. Как вдруг в глубину души моей проник, точно молния, чей-то взгляд...

- Как, - вскричал Альберт, - взгляд без каких-либо глаз? И ты ничего не видел при этом? Это опять нечто вроде видения без образа!

- Ты можешь считать это непостижимым, - продолжал Виктор, - что делать? Но никакого видения, ничего я не видел и однако, почувствовал, что на меня устремлен взгляд, а вместе с тем поднялась сильная боль в том месте, где сделал мне укол О'Маллей. В то же мгновение заметил я на каминной полке мою куколку. Я быстро ее схватил, бросился с нею из комнаты, потребовав с угрожающими жестами от перепуганной служанки, чтобы она меня выпустила, прибежал домой, разбудил моего Павла и приказал укладываться. На следующее утро я был уже на обратном пути в П.

В столице я провел несколько месяцев. Товарищи обрадовались неожиданному свиданию со мной, и я праздновал с ними целый день, так что только поздно вечером вернулся к себе домой. Я поставил свою милую, вновь обретенную куколку на стол и бросился, не раздеваясь, в постель, так как изнемогал от усталости. Вскоре, однако, во сне мне показалось, будто меня окружает какое-то лучистое сияние. Я проснулся, открыл глаза, и действительно, вся комната сияла волшебным блеском. Но, о, Творец небесный!.. На том самом столе, на котором я поставил куколку, я увидел женское существо, которое, казалось, спало, подложив под голову руки. Я могу только сказать тебе, что никогда я даже во сне не видел ни такой нежной, благородной фигуры, ни такого прекрасного лица. Я не могу дать тебе понятия словами о чудном таинственном очаровании, которым дышало милое видение. Женщина эта была одета в шелковое огненно-красное платье, плотно облегавшее ее грудь и тело и доходившее до пят, так что еще была видна изящная ножка. На прекрасных обнаженных до плеч руках, достойных сравниться по форме и цвету с лучшими картинами Тициана, красовались золотые браслеты; а на рыжих, переходивших в красные, волосах сиял бриллиант.

- Ну, - сказал Альберт, улыбаясь, - у твоей саламандры не было особенного вкуса; при красновато-рыжих волосах одеться в огненно-красное шелковое платье!

- Не смейся, - перебил его Виктор, - повторяю тебе, что охваченный таинственной силой волшебства, я задыхался от очарования. Наконец, из смущенной страхом груди вырвался глубокий вздох. Тогда она раскрыла глаза, встала, подошла ко мне, пожала мне руку. Весь жар любви и страстного желания, точно молния, возгорелся в моей душе, когда она тихонько пожала мою руку и прошептала нежным голосом:

- Да, ты победил; ты мой господин и повелитель; я - твоя.

- О ты, дитя богов, небесное существо, - воскликнул я громко, обнял ее и прижал к груди. Но в тот же миг видение растаяло в моих руках...

- Как? - снова перебил его Альберт. - Как, что ты сказал - растаяло?

- Да, растаяло в моих руках, - ответил Виктор. - Иначе я не могу передать мое впечатление от внезапного исчезновения красавицы. Тотчас померкло сияние, и я, сам не помню как, впал в глубокий сон. Когда я проснулся, куколка лежала в моих руках. Чтобы не утомлять тебя, скажу, что странное знакомство с этим таинственным существом, начавшееся таким образом, продолжалось много недель; но всякую ночь посещение кончалось таким же образом. Как я ни старался, я не мог противостоять сну, клонившему меня, и всякий раз от этого сна меня пробуждало поцелуем это милое создание. Она оставалась со мной с каждым разом все дольше и дольше. Она говорила о многих таинственных вещах; я, впрочем, больше слушал звуки ее голоса, чем слова. Она спокойно переносила это и отвечала сладкими речами любви. Но как только хотел я в чаду страстного восторга упиться высшим счастьем, она исчезала, а я погружался в глубокий сон... Даже днем я часто чувствовал горячее дыхание близкого мне существа, часто возле меня раздавался шорох или вздох, даже когда я бывал в обществе, особенно если я разговаривал с какой-нибудь барышней. Таким образом, все мои мысли были устремлены к моей таинственной милой, и я оставался глух и нем ко всему, что меня окружало. Случилось однажды, что как-то в обществе ко мне подошла, конфузясь, барышня, чтобы дать мне, согласно требованиям игры в фанты, свой поцелуй. Когда я наклонялся к ней, то почувствовал, что прежде чем мои губы коснулись ее, кто-то запечатлел на моих губах жгучий звонкий поцелуй, и я услышал шепот знакомого мне голоса: "Твой поцелуй принадлежит только мне". И я, и барышня перепугались; остальное же общество подумало, что это мы поцеловались в самом деле. Этот поцелуй послужил для меня знаком, что Аврора (так звали мою таинственную милую) скоро совсем оживет и более не будет покидать меня.

Когда моя милая посетила меня на следующую ночь, как обыкновенно, я умолял ее самыми пламенными словами, какие только мне подсказала моя страстная любовь, сделать мое счастье полным, отдаться мне вполне навсегда в телесной оболочке. Она тихо высвободилась из моих рук и сказала мягко, но серьезно:

- Ты знаешь, каким образом станешь ты моим властелином. Тебе всецело принадлежать - в этом мое пламенное желание; но только наполовину раскованы цепи, приковывающие меня к трону, которому подвластен мой народ. Чем сильнее и властнее будет твое господство, тем свободнее буду я от мучительного рабства. Все теснее будет наша связь, и мы достигнем цели, может быть, ранее истечения года. Если же ты, мой милый, хочешь ускорить владеющую нами судьбу, понадобится много жертв, много шагов, которые покажутся тебе слишком серьезными.

- Нет, - вскричал я, - нет! Никакая жертва, никакие шаги не покажутся мне серьезными, лишь бы я мог всецело овладеть тобой. Я не могу больше жить без тебя; я умираю от нетерпения и от невыразимой муки!..

Тогда Аврора обняла меня и шепнула чуть слышным голосом:

- Счастлив ли ты в моих объятиях?

- Никакого другого блаженства не может быть для меня, - воскликнул я и прижал, пылая любовью, обезумев от страстного желания, к своей груди прекрасную женщину.

Я ощущал на губах горячие поцелуи, и сами эти поцелуи были мелодичной небесной музыкой, сквозь которую я разобрал слова:

- Мог ли бы ты обладание мною купить ценой блаженства в неведомом загробном мире?

Ледяной ужас овладел мною, но от этого ужаса еще сильнее загоралось мое желание, и я вскричал с беззаветным жаром любви:

- Без тебя нет блаженства. От всякого иного я... отказываюсь!..

Но я, как мне кажется теперь, на этом слове несколько запнулся.

- Завтра ночью состоится наш союз, - прошептала Аврора, и я почувствовал, что она хотела ускользнуть из моих объятий. Я прижал ее к себе еще сильнее; она напрасно старалась вырваться и, внимая боязливым смертельным вздохам, я мечтал о высшем блаженстве любви...

С мыслью о влюбленном дьяволе, о предательской Биондетте проснулся я после глубокого сна. На душе было тяжело при мысли, что я наделал в эту роковую ночь. Я думал о безбожных заклинаниях ужасного О'Маллея, о предостережениях моего набожного молодого друга; я считал себя попавшим в когти дьяволу, считал себя погибшим...

С растерзанным сердцем вскочил я и вышел на воздух. На улице я встретил майора; он остановил меня и сказал:

- Ну, лейтенант, желаю вам счастья. В самом деле, я и не думал, что вы так смелы и решительны. Вы перещеголяли вашего учителя.

Сгорая от гнева и стыда, не в состоянии произнести ни единого слова, я вырвался от него и пошел дальше. Майор захохотал мне вслед. Мне почудился в этом смехе насмешливый хохот самого сатаны...

В лесу, недалеко от роковых развалин, я заметил укутанную женскую фигуру, лежавшую под деревом; женщина громко говорила сама с собой. Я осторожно подкрался к ней и расслышал следующие слова:

- Он мой; он мой! О, небесное блаженство! Он выдержал последнее испытание. Если люди способны на такую любовь, что же без нее наше жалкое существование!

Ты догадываешься, что это была Аврора. Она отбросила складки покрывала. Сама любовь не могла быть прекраснее, благороднее! Нежная бледность ее щек и выражавший сладкую тоску взор разрывали мне душу от неведомого чувства. Я стыдился моих мрачных мыслей; но в то мгновение, как я хотел броситься к ее ногам, она исчезла, как облако. В то же время услышал я шорох в кустах, и из них вышел мой честный проказник Павел Талькебарт.

- Кой черт занес тебя сюда? - обратился я к нему.

- Ну нет, - возразил он, скорчив одну из гримас, хорошо знакомых тебе, - меня черт сюда не заносил, но встретиться с ним здесь нетрудно. Господин лейтенант изволили выйти так рано и позабыли захватить трубку и табак. Так я думал, как же ранним утром и на сыром воздухе. Моя тетка из Гента всегда говорила...

- Заткни свою глотку, болтун, и давай трубку, - крикнул я и взял у него зажженную трубку. Но едва мы прошли еще два шага, как Павел снова начал вкрадчивым голосом:

- Моя тетка из Гента всегда говорила, что гномам не следует доверять; в конце концов все они плуты и не менее, чем Инкубус или Сцедим, терзают сердце... Старая же кофейница Лиза здесь в предместье... ах, господин лейтенант, это и вам бы стоило посмотреть - она умеет отливать чудные цветы, животных и людей. "Пусть человек помогает себе, как умеет", - говаривала моя тетка из Гента... И я был вчера у Лизы и принес ей четверть фунта лучшего мокко... У нас тоже ведь есть сердце, а булочникова Дертхен прехорошенькая девушка, хотя в ее глазах есть что-то особенное, саламандровое...

- Что ты за чепуху городишь! - вскричал я в сердцах.

Павел помолчал, но спустя несколько минут начал снова:

- Да, Лиза все же благочестивая женщина... Так она говорила мне, глядя на кофейную гущу: нет никакой беды для Дерты, потому что саламандровое выражение в ее глазах происходит от пламени печи или от танцев; но что для меня, лучше оставаться холостым. Но вместе с тем, Лиза сказала, что один господин подвергается большой опасности. Саламандры - худшие из созданий, служащих дьяволу, чтобы заманивать к гибели людей, распаляя их страстью... Но нужно быть стойким и хранить Бога в сердце. Тогда я сам заглянул в кофейную гущу и увидел изображение, совсем походившее на господина майора О'Маллей.

Я приказал Павлу замолчать; но ты можешь себе представить, что я испытывал, слушая странные речи Павла, который неожиданно для меня оказывался посвященным в мою тайну и не менее неожиданно выказывал познания в кабалистике, которым он, вероятно, был обязан гадальщице на кофейной гуще... Я провел самый беспокойный день моей жизни. Вечером Павла невозможно было выгнать из комнаты, он постоянно возвращался за какими-нибудь делами. Наконец, когда около полуночи он должен был уйти, то сказал тихо, как бы творя про себя молитву:

- Храни Бога в сердце своем; помни о спасении своей души, и тебе удастся противостоять козням сатаны.

Я не могу описать тебе, до чего эти простые слова моего слуги потрясли мою душу. На меня они произвели просто ужасное впечатление. Но тщетны были мои старания не заснуть; я погрузился в то состояние тяжелого сна, в котором следует признать нечто сверхъестественное, вмешательство какого-нибудь неведомого принципа. Как и всегда, меня пробудило волшебное сияние. Аврора в полном блеске неземной красоты стояла предо мной и страстно протягивала ко мне руки. Но, точно начертанные огненными письменами, светились в душе моей набожные слова Павла.

- Уходи от меня, предательское порождение ада! - вскричал я.

Но в этот момент внезапно предстал предо мной громадный, выросший до великанских размеров ужасный О'Маллей и, пожирая меня глазами, в которых светился адский огонь, закричал:

- Не сопротивляйся, ничтожный человек, ты наш!

Мое мужество выдержало бы самые ужасные взгляды самого страшного призрака, но вид О'Маллея лишил меня чувств - и я беспомощно упал на пол.

Страшный треск пробудил меня из бесчувственного состояния, я ощутил, что меня охватили чьи-то мужские руки, и старался изо всех сил высвободиться из них.

- Господин лейтенант, да ведь это я! - сказал мне кто-то на ухо.

Это был мой верный Павел, старавшийся поднять меня с пола. Я предоставил себя в его распоряжение. Павел сначала не хотел рассказывать, как все случилось; но наконец сознался, таинственно улыбаясь, что он гораздо больше знал, чем я мог об этом думать, какой безбожной наукой соблазнял меня майор. Старая набожная Лиза все ему открыла. Он не пошел спать в эту ночь, но зарядил свое ружье и подслушивал у двери. Когда он услыхал мой громкий крик и последовавшее затем падение, то, несмотря на сильный страх, открыл запертую дверь и ворвался в комнату.

- Тут, - рассказывал Павел на своем смешном жаргоне, - я увидел перед собой майора О'Маллея; он имел вид противный и страшный, точь-в-точь, как в кофейной гуще, и жутко оскалил на меня зубы; но я не дал себя обмануть и сказал: "Если ты, господин майор, черт, то считай за милость, что я смело выхожу тебе навстречу, как благочестивый христианин, и говорю: "Исчезни, проклятый майор Сатана, заклинаю тебя именем Господа, исчезни, или я стану стрелять". Но господин майор не двигался, а снова заскрежетал на меня зубами и хотел еще дерзко браниться. Тогда я крикнул: что же, стрелять мне, стрелять мне? И так как господин майор не уходил, то я действительно выстрелил. Тогда все рассеялось; оба быстро скрылись сквозь стену - и господин майор Сатана, и мамзель Вельзевул...

Мое возбужденное состояние за все это время и последние ужасные минуты имели последствием тяжелую болезнь. Когда я выздоровел, то уехал из П., не повидавшись с О'Маллеем, о дальнейшей судьбе которого я ничего не знаю. Воспоминания об этих роковых днях отошли на задний план и наконец совсем угасли, веселое настроение и свобода ко мне снова вернулись, пока здесь...

- И здесь, - спросил Альберт, полный любопытства и удивления, - здесь ты опять потерял свою свободу? Я готов допустить любое место в мире, только не здесь...

- О, - перебил Виктор друга, и в тоне его прозвучало что-то торжественное. - В двух словах все будет ясно. В бессонные ночи моей болезни, которой я подвергался здесь, проснулись все любовные сновидения того тревожного и ужасного периода моей жизни. Страстная мечта, воплотившаяся в Аврору, снова явилась, но просветленною, очищенною небесным огнем; никакой дьявольский О'Маллей не сторожил более ее; словом, Аврора это баронесса!..

- Как! Что? - закричал Альберт, привскочив от испуга. - Маленькая, кругленькая хозяйка с громадной связкой ключей - стихийный дух, саламандра, - пробормотал он про себя, с трудом подавляя усмешку.

- В фигуре, - продолжал Виктор, - нет уже никаких следов сходства, но тайный огонь, сверкающий из ее глаз, пожатие ее руки...

- Ты здоров, - сказал Альберт серьезно. - Рана в голову, которую ты получил, была довольно значительна и могла быть опасной для твоей жизни. Но теперь ты настолько поправился, что можешь ехать со мной. И от всего сердца я прошу тебя, мой дорогой, искренне любимый друг, брось это место и уезжай со мной в Аахен.

- Мое пребывание здесь, - ответил Виктор, - не должно длиться дольше. Пусть будет так; я уеду с тобой; но объяснение, сперва объяснение...

На следующее утро, когда Альберт проснулся, Виктор сообщил ему что он припомнил в странном, полном призраков сне то слово заклинания, которое ему подсказал О'Маллей при изготовлении терафима. Он решился еще раз пустить его в ход. Альберт с сомнением покачал головой и приказал приготовить все к скорому отъезду, причем Павел Талькебарт выказал со всевозможными шутовскими речами самую радостную деятельность по случаю скорого отъезда.

- Заккернамтье, - слышал Альберт его бормотание, - хорошо еще, что чертов медведь давно уже унес ирландского дьявола, которого одного только еще здесь недоставало...

Виктор застал баронессу, как и желал того, одну за какой-то хозяйственной работой. Он сказал ей, что, наконец, хочет покинуть ее дом, в котором так долго пользовался гостеприимством. Баронесса ответила, что никогда не приходилось им принимать друга, который был бы для них дороже. Тогда Виктор взял ее за руку и спросил:

- Вы никогда не жили в П.? Не знали ли вы там одного всем известного ирландского майора?

- Виктор, - быстро и горячо перебила его баронесса, - сегодня мы расстаемся и никогда больше не свидимся. Мы не смеем говорить об этом. Мрачная тень лежит на моей жизни... Совершенно достаточно сказать вам, что жестокая судьба осудила меня всегда казаться другим существом, чем то, что я есть на самом деле. В проклятом положении, в котором вы меня нашли здесь, заставляющем выносить злейшие нравственные муки, над которыми точно смеется мое физическое здоровье, замаливаю я тяжкий грех... Но теперь довольно об этом... Прощайте!

Тогда Виктор произнес громким голосом:

- Нехельмиахмихеаль!

Баронесса с криком ужаса упала без сознания на пол... Виктор, охваченный самыми странными чувствами, вне себя, едва нашелся позвонить прислуге и затем быстро вышел из комнаты.

- Прочь, скорее прочь отсюда! - крикнул он своему другу Альберту и рассказал ему в немногих словах, что случилось. Затем оба вскочили на приведенных им лошадей и уехали из дому, не дождавшись возвращения барона, отправившегося на охоту.

Рассуждения Альберта на пути из Люттиха в Аахен показали, с какой серьезностью, с каким сочувствием отнесся он к событиям рокового периода жизни своего друга. На пути к столице, куда теперь вернулись оба друга, Альберту удалось совершенно вывести Виктора из мечтательного настроения, в которое он погрузился, и когда Альберт еще раз в живых красках представил все ужасы, происходившие во время последнего похода, Виктору передалось то же одушевление, которым был полон его друг. Не ожидая от Альберта дальнейших опровержений и выражений сомнения по поводу рассказа Виктора, тот вскоре сам стал считать свое мистическое приключение лишь за долгий дурной сон.

Вполне естественно, что в столице женщины очень приветливо встретили полковника, который был богат, красив, еще молод для своего чина и притом отличался особенной любезностью. Альберт считал его за счастливейшего человека, который может выбрать себе в жены прекраснейшую из женщин; но Виктор отвечал ему на такие предложения весьма серьезно:

- Быть может, меня мистифицировали, и я должен был служить для неведомой мне безбожной цели; быть может, меня действительно хотела соблазнить нечистая сила. Мне это приключение стоило хотя не вечного блаженства, но все же рая любви. Никогда не вернется то время, когда я испытывал высшую земную радость, когда я держал в объятиях идеал моих самых лучших, самых упоительных грез. И любовь, и радость прошли с тех пор, как ужасная тайна похитила у меня ту, кто для моего внутреннего чувства была высшим существом, какого мне никогда не встретить на земле!..

Полковник всю жизнь остался холостым.

Двойники

Глава первая

Хозяин «Серебряного Барана» сорвал с головы шапку, бросил ее на землю и вскричал, топая ногами:

— Да, бесчестный кум! Да, безбожный хозяин «Золотого Козла»! Попирай своими ногами все: и честность, и добродетель, и любовь к ближнему! Ведь этот негодяй не только в ущерб для меня, не щадя денег, так раззолотил своего проклятого козла над дверьми, что мой изящный серебряный барашек имеет совсем бедный и тусклый вид, а все посетители проходят мимо него к раззолоченной двери; но еще привлекает к себе всевозможных канатных плясунов, актеров и фокусников. Теперь у этого мошенника дом всегда переполнен народом, который находит там развлечение и пьет его прокисшее, пахнущее серой вино вместо моего отличного гохгеймера и нирштейнера, и я должен сам его выпивать, чтобы оно досталось настоящему знатоку. И едва уйдет из проклятого «Козла» шайка актеров, как туда входит гадальщица с вороном, и все снова устремляются в гостиницу выслушивать ее прорицания и разорять себя на еду и питье. А между тем, как плохо мой безбожный сосед умеет ухаживать за своими посетителями, я могу судить уже по тому, что молодой изящный господин, который останавливался у него несколько дней тому назад и сегодня вернулся, зашел не к нему, но именно ко мне. А за ним приходится ухаживать, как за принцем. Но… Ах, черт возьми! И он идет к «Золотому Козлу»! И он хочет посмотреть проклятую гадальщицу! Как раз время обеда, а господин спешит к «Золотому Козлу», презирая кушанья «Серебряного Барана»… Ваша милость! Прошу покорнейше…

Последние слова хозяин крикнул в открытое окно, но Деодатус Швенди (так звали молодого человека) дал себя увлечь течению толпы, неудержимо стремившейся в расположенную поблизости гостиницу.

Толпа наполнила весь двор и луг перед ним. Легкий ропот ожидания порой пробегал в рядах публики. Иные приглашались в зал, другие выходили оттуда кто с расстроенным, кто с задумчивым, кто с веселым лицом.

— Решительно не понимаю, — говорил пожилой серьезный господин, оттесненный в угол вместе с Деодатусом, — решительно не понимаю, почему правительство не прекратит этих беспорядков?

— Зачем же, — возразил Деодатус.

— Ах, — продолжал пожилой господин, — вы чужестранец и потому не знаете, что сюда время от времени приходит старуха, которая издевается над публикой с помощью своих удивительных пророчеств и прорицаний. При ней всегда бывает большой ворон, отвечающий на предлагаемые ему вопросы или, лучше сказать, болтающий всякий вздор. Хотя, говорят, некоторые предсказания ученого ворона сбывались в исключительных случаях, но все-таки я убежден, что он сотни раз ошибался самым немилосердным образом. Стоит вам только взглянуть на людей, выходящих от прорицательницы, и вы легко убедитесь, что женщина с вороном решительно сводит их с ума. Можно ли допускать в наш, благодаря Богу, просвещенный век такое пагубное суеверие!..

Далее Деодатус не слушал болтовни пришедшего в полную ярость господина, так как в это время из зала вышел смертельно бледный, с глазами, полными слез, красивый юноша, вошедший туда всего за несколько минут до того сияющим и веселым.

При этом зрелище Деодатус почувствовал, что за этой занавескою, за которую заходили люди, действительно была скрыта темная, таинственная сила, открывавшая радостным и веселым людям неотвратимое горе, ожидавшее их в будущем, и злорадно губившая всякое наслаждение сегодняшнего дня.

И тут пришла Деодатусу мысль самому войти к гадальщице и спросить у ворона, что должны были принести с собой ближайшие дни, ближайшие минуты… По таинственному стечению обстоятельств Деодатус был послан своим отцом, престарелым Амадеем Швенди, из дальних стран в Гогенфлю.

Здесь он должен был пережить самый важный момент своей жизни, здесь должно было определиться его будущее с помощью чудесного события, о котором его предупреждал отец в темных, таинственных выражениях. Деодатус должен был увидеть здесь вновь существо, которое ранее в его жизни являлось лишь в сновидениях. Он должен был убедиться, может ли это сновидение, разгораясь все ярче и светлее из заброшенной в глубину его души искры, проявиться в его реальной жизни. Он должен был встретиться с этим сном наяву, в действительности.

Деодатус уже стоял у дверей зала и готов был приподнять занавес. Он уже слышал противный каркающий голос, когда ледяной холод пронизал его нервы и неведомая сила оттащила его назад; другие посетители прошли перед ним, а он, сам не думая о том, невольно поднялся по лестнице и вошел в комнату, где был накрыт стол для многочисленных посетителей гостиницы.

Хозяин дружески вышел ему навстречу.

— Посмотрите-ка! — вскричал он. — Господин Габерланд! Вот прекрасно. Едва вы заглянули в отвратительную гостиницу «Серебряный Баран», как не могли удержаться от посещения знаменитой таверны «Золотой Козел». Имею честь предложить вам это место.

Деодатус понял, что хозяин обознался, но все более и более охваченный сильным нежеланием говорить, которое всегда появлялось у него после всякого сильного душевного потрясения, он не стал заниматься выяснением ошибки, но молча сел на указанное ему место. За столом разговор шел о гадальщице, причем высказывались самые разнообразные мнения; многие считали все ее искусство за простые фокусы; другие, напротив, признавали в ней действительно глубокое знание тайных жизненных нитей и объясняли таким образом ее дар ясновидения.

Маленький старый полный господин, постоянно нюхавший табак из золотой табакерки, которую он всякий раз затем вытирал о рукав своего сюртука и при этом с необыкновенно умным видом посмеивался, выразил мнение, что просвещенный городской совет, скромным членом которого он имеет честь состоять, скоро положит конец ремеслу проклятой колдуньи, тем более, что она даже не заправская ведьма, а просто плохая фокусница. Иметь в своем кармане события жизни, годные для всякого, и высказывать их в туманных, малограмотных изречениях, через посредство ворона — совсем еще не большая премудрость. В прошлом году на ярмарку приезжал же к нам живописец и продавец картин, в лавке которого можно было купить портреты, достаточно похожие на каждого покупателя.

Все громко рассмеялись.

— Ведь это, — вскричал один молодой человек, обращаясь к Деодатусу, — касается и вас, господин Габерланд. Ведь вы сами искусный портретист, хотя все же так высоко вы не поднимались в вашем искусстве.

Деодатус, уже второй раз названный Габерландом, который, по-видимому, был художником, не мог не испытать тайного ужаса; ему почудилось, что он его тело и все его существо — только ужасный призрак этого ему неизвестного Габерланда. Но его внутренний ужас достиг невыразимых размеров, когда в то же мгновение, прежде чем он собрался отвечать своему собеседнику, молодой человек в дорожной одежде бросился к нему и заключил в самые дружеские объятия, восклицая:

— Габерланд!.. Милый, дорогой мой Георг, наконец-то я нашел тебя. Теперь мы можем продолжать наше путешествие в прекрасную Италию. Но почему ты так бледен и расстроен?..

Деодатус ответил на объятия неизвестного ему человека так, как будто он и в самом деле был долго отыскиваемый и ожидаемый художник Георг Габерланд. Он подумал, что, вероятно, он уже вступил в круг удивительных явлений, о которых его предупреждал многочисленными намеками отец. И Деодатус был должен отдаться всему тому, что предрешила на его счет темная власть судьбы. Но ирония глубочайшего негодования против чуждого неотвратимого произвола, с какой человек всегда стремится сохранить свою собственную личность, мгновенно охватила Деодатуса. Весь вспыхнув, схватил он незнакомца обеими руками и воскликнул:

— О ты, незнакомый мне брат! Как не иметь мне смущенного вида, когда я как будто одет в другого, чужого мне человека, точно в какое-нибудь новое пальто, которое слишком узко или слишком широко, а еще жмет и давит. О ты, мой юноша! Верно ли, что я — художник Георг Габерланд?

— Я не понимаю, — отвечал незнакомец, — отчего ты меня сегодня так встречаешь, Георг? Уж не нашло ли на тебя опять то странное настроение, которое посещает тебя, как периодическая болезнь. Но прежде всего я хотел тебя спросить, что ты подразумевал под этими непонятными словами в твоем последнем письме?

С этими словами незнакомец вытащил письмо и развернул его. Едва взглянул не него Деодатус, как тотчас вскрикнул, болезненно охваченный невидимой, враждебной ему силой. Почерк письма был точь-в-точь его собственный.

Незнакомец быстро оглядел Деодатуса и затем тихо и с расстановкой прочел ему следующие строки:

«Милый мой сотоварищ по искусству, Бертольд! Ты не знаешь, какая мрачная, болезненная и все-таки благодетельная тоска охватывает меня по мере того, как я продолжаю свой путь. Поверишь ли ты, что мне мое искусство, вся моя жизнь, деятельность и стремления кажутся часто пустыми и мрачными. В эти минуты меня утешают лишь сладкие сновидения моей веселой юности. Я вспоминаю, как я лежал, растянувшись на траве, в маленьком садике старого священника и смотрел вверх, наблюдая весенние золотые облака в утреннем ясном небе. Цветочки, пробужденные светом, раскрывают вокруг меня свои милые глазки и источают благоухания как величественную хвалебную песнь… Ах, Бертольд! А теперь моя грудь готова разорваться от любви, тоски и страстного желания! Где найду я снова ее, кто для меня дороже жизни, дороже всего моего существования! Я надеюсь застать тебя в Гогенфлю, где я пробуду несколько дней. Мне кажется, что в Гогенфлю со мной должно произойти что-то особенное; но я не знаю, откуда моя уверенность в этом…»

— Ну, скажи же мне теперь, — продолжал гравер Бертольд, ибо именно им и был незнакомец, окончив чтение этого отрывка, — скажи же мне, брат Георг, как мог ты предать себя во власть такой меланхолии, когда ты еще так молод и находишься на пути в страну искусства?

— Да, дорогой собрат, — ответил Деодатус, — тут действительно кроется совершенно непонятная,удивительная тайна. Почти смешно, что я из глубины своей души написал тебе то, которое ты только что прочел, и что при всем этом я совсем не Георг Габерланд, которого ты…

Но в это мгновение подошел молодой человек, который еще раньше назвал Деодатуса Георгом Габерландом, и сказал, что Георг правильно поступил, что воротился сюда ради гадальщицы. Не стоит возвращаться к разговорам, которые велись за столом и в которых старались не придавать никакого значения предсказаниям ворона; в высшей степени же интересны представления самой гадальщицы, когда она выступает в качестве сивиллы или пифии и в почти диком исступлении изрекает таинственные слова, прислушиваясь к звучащим вокруг нее тайным голосам. Сегодня она давала подобное представление в огороженном для этого месте в саду, и Георг никак не должен был его пропустить.

Бертольд между тем ушел по различным делам, ожидавшим его в Гогенфлю. Деодатус принял приглашение распить две бутылки с молодым человеком, и так время прошло до заката солнца. Общество, находившееся в комнатах, собралось между тем идти в сад. На лугу им встретился высокий худощавый, богато одетый господин, по-видимому, только что прибывший в Гогенфлю. Намереваясь пройти в комнату, он подошел совсем близко к собравшимся, устремил свой взгляд на Деодатуса и, держась за ручку двери, остановился неподвижно. Дикий огонь блеснул в его мрачных глазах, и смертельная бледность покрыла судорожно передернувшееся лицо. Он сделал насколько шагов вперед по направлению к обществу, но, словно вдруг что-то передумав, вернулся назад, быстро вошел в свою комнату и с шумом захлопнул за собой двери. При этом он пробормотал себе что-то сквозь зубы, но что именно, никто не мог разобрать.

На этот поступок незнакомца другие обратили больше внимания, нежели юный Швенди, который не придал ему особенного значения. Все направились в сад.

Последние лучи вечернего солнца освещали высокую фигуру, закутанную с головы до ног в длинное серо-желтое одеяние. Она стояла спиной к зрителям. Около нее на земле лежал, как мертвый, большой ворон с опущенными крыльями. Все были так поражены этим необыкновенным, полным ужаса зрелищем, что самый тихий шепот утих, и в немом, гнетущем грудь молчании все ждали, что будет делать дальше эта фигура.

Послышался необыкновенный шелест, звучащий, точно прибой волн; он пронесся по темным ветвям и обратился сначала в неясные звуки, а потом в довольно внятную речь:

— Фосфор побежден. Очаг огня разгорается на западе! Ночной орел вылетел навстречу пробуждающимся снам!

Тут ворон поднял опущенную голову, взмахнул крыльями и взлетел, каркая, вверх. Фигура высвободила обе руки; одеяние ее упало, и зрителям предстала высокая величественная женщина, одетая в белое платье, ниспадавшее складками, с поясом из блестящих каменьев и с черными, высоко зачесанными волосами. Шея, плечи и руки были обнажены и обнаруживали статное молодое сложение.

— Да это вовсе не старуха, — раздался шепот в рядах зрителей.

Вдруг послышался глухой далекий голос:

— Слышишь ли ты, как плачет и воет вечерний ветер?

Еще более удаленный голос прошептал:

— Жалоба раздается, когда светит светлячок!

Тут в воздухе пронесся ужасный, раздирающий сердце стон. Женщина промолвила:

— Вы, далекие жалобные звуки! Не вырвались ли вы из человеческой груди и потому свободно слились в сильный хор? Но вы должны звучать в воздухе, ибо царствующая на благодатном небе власть, повелевающая вами, есть тоска любви.

Глухие голоса стали сильнее:

— Надежда погибла! Наслаждение тоской любви было надеждой. Тоска любви без надежды — несказанное мучение!

На эти слова женщина вздохнула и вскричала как бы в отчаянии:

— Надежда — это смерть! Жизнь — ужасная игра мрачных сил!

При этих словах у Деодатуса невольно вырвалось из глубины души восклицание: «Натали!»

Женщина быстро обернулась и устремила на него искривленное ужасом старушечье лицо с горящими глазами. Затем, бросившись на него с распростертыми руками, она закричала:

— Чего тебе надо? Прочь! Прочь! Убийца за тобой! Спаси Натали!

Ворон тоже полетел сквозь чащу деревьев на Деодатуса, отвратительно каркая:

— Убийство! Убийство!

Охваченный диким ужасом, почти без чувств, бросился Деодатус домой.

Хозяин сказал ему, что во время его отсутствия о нем несколько раз справлялся незнакомый богато одетый господин, причем не называл Деодатуса по имени, но только описывал его наружность. Господин этот оставил записку.

Деодатус взял записку, врученную ему хозяином и адресованную вполне правильно на его имя. В ней стояли следующие слова:

«Не знаю, чему должен я приписать, неслыханной ли дерзости или легкомыслию, ваше присутствие здесь. Если вы не бесчестный негодяй, как я вынужден о вас думать, то уезжайте немедля из Гогенфлю или будьте уверены, что я сумею найти средство навсегда излечить вас от вашей глупости.

Граф Гектор фон Целис».
«Надежда — это смерть, жизнь — ужасная игра мрачных сил», — пробормотал про себя Деодатус, прочтя эту записку. Он решился не покидать Гогенфлю из-за угроз незнакомого ему человека, которые вполне могли основываться на каком-нибудь недоразумении, и, набравшись мужества, встретить те испытания, которые готовили ему темные силы судьбы. Вся душа его была переполнена тревожным предчувствием, сердце точно хотело выпрыгнуть из груди; его влекло на свежий воздух, вон из комнаты. Наступила уже ночь, когда он, помня об угрозах незнакомого преследователя, взял свои заряженные пистолеты и отправился к Нейдорфским воротам. Он уже вышел в поле, простиравшееся за этими воротами, когда почувствовал, что его кто-то схватил сзади и прошептал на ухо:

— Спеши, спеши! Спаси Натали! Теперь самое время!

Это была старуха; она схватила его и неудержимо потащила за собой. Невдалеке стояла карета; дверцы ее были отворены. Старуха помогла ему войти в нее и сама села туда же.

Он почувствовал, как его обхватили нежные руки, и тихий голос прошептал:

— Мой милый друг! Наконец, наконец-то ты пришел!

— Натали, моя Натали! — вскричал он в ответ вне себя от восторга, бессильно падая в объятия милой.

Карета быстро покатилась. Вдруг в глухом лесу сверкнул яркий свет факела.

— Это они! — вскричала старуха. — Еще шаг вперед, и мы погибли!

Деодатус остановил карету, вышел из нее и тихо направился с пистолетом наизготовку по направлению к мелькавшему факелу, который тотчас же исчез. Он поспешил назад к карете, но остановился как вкопанный, пораженный ужасом при виде мужчины, сказавшего его собственным голосом: «Опасность миновала», и затем севшего в карету.

Деодатус хотел погнаться за быстро помчавшимся экипажем, но выстрел из кустов уложил его на месте.

Глава вторая

Необходимо объяснить благосклонному читателю, что далекое место, откуда старый Амадей Швенди послал своего сына в Гогенфлю, было виллой в окрестностях Люцерны. Городок же Гогенфлю находился в княжестве Рейтлинген, на расстоянии шести или семи часов от Зонзитца, резиденции князя Ремигия.

В Гогенфлю было шумно и весело. В Зонзитце, напротив, господствовала такая тишина, какая встречается только в гернгутерских общинах. Все ходили там тихо, точно на цыпочках, и даже неизбежные ссоры велись полушепотом. Об обычных для княжеской резиденции развлечениях, балах, концертах, спектаклях не было и речи, и если бедные осужденные на скуку жители Зонзитца хотели поразвлечься чем-нибудь подобным, они должны были для того ехать в Гогенфлю. Всякое веселье было изгнано из Зонзитца. Князь Ремигий, когда-то ласковый и жизнерадостный, уже много лет — иные говорили, что лет двадцать, — был погружен в мрачную тихую меланхолию, граничащую с безумием. Он хотел не покидать Зонзитца, но хотел в то же время, чтобы его местопребывание походило на пустыню, в которой мрачное молчание царит над усталостью жить и печалью. Князь соглашался видеть только немногих наиболее доверенных советников и необходимую прислугу, да и те не смели рта раскрыть, если князь их ни о чем не спрашивал. Князь ездил в карете с плотно занавешенными окнами, и никто не должен был ни единым жестом обнаружить, что догадывается о присутствии князя в карете.

О причинах этой меланхолии ходили лишь смутные толки. Насколько было известно, причиной ее послужило таинственное исчезновение жены князя и его сына спустя всего несколько месяцев после того, как вся страна шумно отпраздновала рождение наследного принца. Многие думали, что оба, и мать и ребенок, стали жертвой неслыханного коварства; другие, напротив, утверждали, что сам князь удалил их обоих. Эти последние ссылались в подтверждение своего мнения на то обстоятельство, что одновременно был удален от двора также и граф Терни, — первый министр, пользовавшийся особенной благосклонностью князя. Уверяли, будто князь открыл преступную связь между княгиней и графом и сомневался в законном происхождении родившегося у него сына.

Но все, кто знал княгиню ближе, напротив, были глубоко убеждены, зная чистоту и незапятнанную добродетель, какими отличалась княгиня, что немыслимо, невозможно было допустить, чтобы она совершила такой проступок.

Никто в Зонзитце под страхом строгого наказания не смел вымолвить ни единого слова о исчезновении княгини. Шпионы сновали повсюду, и внезапные аресты тех, кто где-либо, за исключением разве своих комнат, говорил об этом, доказывали, что всех их слышали и подслушивали, даже когда они этого совсем не подозревали. Точно так же никто не смел сказать ни слова о самом князе, о его горе, о его поступках и намерениях, и это тираническое преследование было самым тяжким мучением для жителей небольшой резиденции, поскольку известно, что для них не могло быть более излюбленной темы для пересудов, чем князь и его двор.

Любимым местопребыванием князя была маленькая, примыкающая к самым воротам Зонзитца дача с принадлежащим ей обширным парком.

Однажды князь прогуливался по мрачным, запущенным аллеям этого парка, предаваясь разрывающей сердце тоске, которую он ощущал в груди, как вдруг он услышал поблизости какой-то страшный шум. Непонятные звуки: вопли, стоны и как бы в ответ им писк, хрюканье и затем глухая отрывистая брань, вырывавшаяся под давлением с трудом сдерживаемой ярости, — неслись из отдаленного уголка парка. В гневе, что кто-то осмелился проникнуть к нему в парк вопреки строжайшему приказанию, вышел князь из-за скрывавших его кустов и ему представилось зрелище, способное насмешить самого угрюмого человека. Двое, один длинный и костлявый, как сама чахотка, другой — маленький жирный Фальстаф, одетые в праздничные мещанские платья, предавались самому жаркому кулачному бою. Высокий работал сжатыми кулаками обеих рук, которыми наносил маленькому безжалостно тяжеловесные удары, так что несчастный совершенно не мог сопротивляться и счел за лучшее обратиться в поспешное бегство. Но мужество, кипевшее в его сердце, заставило его, подобно древним парфянам, сражаться, даже отступая. Тогда высокий вцепился обеими руками в волосы противника. Это был неудачный маневр. В руках его остался один парик, и маленький человек стратегически воспользовался облаком пудры, поднявшейся с парика, быстро нагнулся и схватил высокого за ноги так неожиданно и яростно, что тот с пронзительным криком упал на спину. Тогда маленький бросился на своего брата, крепко вцепился в него, ухватил, точно крюком, согнутыми пальцами левой руки галстук противника и стал работать коленями и правым кулаком так беспощадно, что великан, багровый, как вишня, мог испускать только ужасные стоны. Но вдруг ему удалось схватить коротышку своими острыми пальцами за бок и вскочить со всею силой, какую ему придало отчаяние, так что его неприятель был подброшен в вышину, как мяч, и упал прямо у ног князя.

— Негодяи! — закричал князь голосом разъяренного льва. — Собаки! Какой дьявол принес вас сюда! Что вам надо?

Можно себе представить, в каком ужасе оба разъяренные борца вскочили с земли и, подобно несчастным, осужденным грешникам, предстали перед гневным князем, дрожа, трясясь, и не в силах произнести ни одного слова и ни одного звука.

— Вон! — вскричал князь. — Вон отсюда! Я прикажу отодрать вас кнутом, если вы останетесь здесь еще хоть секунду!

Тогда высокий упал перед князем на колени и возопил, полный отчаяния:

— Светлейший князь!.. Милостивый повелитель… Справедливость… Кровь за кровь!

Слово «справедливость» было одним из немногих, которое достигло ушей князя. Он устремил на просителя пристальный взгляд и сказал уже спокойнее:

— В чем дело? Говорите, но воздерживайтесь от всяких глупостей слов и будьте кратки.

Может быть, благосклонный читатель уже догадался, что храбрые бойцы были не кто иные, как славные хозяева «Золотого козла» и «Серебряного барана» из Гогенфлю. Раздражение их друг против друга постоянно возрастало, и так как городской совет не мог примирить их, то они пришли к безумному решению принести самому князю жалобы на все обиды, которые каждый числил за своим конкурентом. Случайно получилось, что оба они вошли в одно время через наружные ворота парка, отворенные им простоватым садовником. Для удобства мы будем обозначать теперь их названиями вывесок гостиниц.

Итак, «Золотой козел», поощренный более милостивым вопросом князя, хотел было приступить к изложению своих жалоб, как вдруг, быть может, вследствие полученных им побоев, задохнулся таким ужасным, удушающим кашлем, что не мог произнести ни слова.

Этим прискорбным случаем тотчас воспользовался «Серебряный баран» и изложил князю весьма красноречиво все обиды, какие причинял ему «Золотой козел», переманивший к себе всех посетителей, принимая в гостинице всевозможных плутов, шарлатанов, фокусников и тому подобный сброд. Он описал затем прорицательницу с ее вороном, рассказал о ее низком ремесле, о предсказаниях, которыми она морочила публику. Последнее обстоятельство явно заинтересовало князя. Он приказал описать наружность женщины от головы до пят и спросил, когда она появилась и где живет. «Баран» выразил мнение, что женщина эта была только лживой полупомешанной цыганкой, которую городскому совету Гогенфлю давно бы следовало арестовать.

Князь устремил сверкающий проницательный взгляд на бедного «Барана», и он тотчас же, как будто ослепленный блеском солнца, принялся неудержимо чихать.

Этим, в свою очередь, воспользовался «Золотой козел», который тем временем справился с кашлем и только выжидал момента, когда «Баран» прервет свою речь. «Козел» объяснил в сладких и кротких словах, что все, что говорил «Баран» о приеме им низкого, подлежащего преследованию полиции сброда, была черная клевета. Напротив, «Козел» принялся превозносить прорицательницу: он сказал, что самые почтенные и знатные господа, величайшие умы Гогенфлю, которых он имел честь ежедневно принимать за своим столом, отзывались о ней как о сверхъестественном существе и считали ее даже за искуснейшую ясновидящую. Между тем у «Серебряного барана» дела шли очень печально. «Серебряный баран» переманил от него одного вежливого, красивого молодого господина, когда он вернулся в Гогенфлю, и на следующую же ночь этот господин подвергся в своей комнате нападению убийц, был ранен пистолетным выстрелом и теперь лежит в безнадежном положении.

Тут «Серебряный баран» забыл в ярости всякую осторожность, всякую почтительность перед князем и закричал, что тот, кто утверждает, будто молодой Георг Габерланд подвергся нападению и был ранен в его комнате, последний из негодяев и мерзавцев, каких только водили в кандалах по улицам. Напротив, полиция Гогенфлю доказала, что в ту же ночь Габерланд выходил через Нейдорфские ворота, что там ему встретилась карета, из которой раздался женский голос: «Спаси Натали!», и что молодой человек вскочил в карету.

— Кто же была эта женщина в карете? — спросил князь строгим голосом.

— Говорят, — начал было «Золотой козел», желая снова вмешаться в разговор, — говорят, что прорицательница…

Но речь застряла в горле «Золотого козла» под гневным взглядом князя, а когда он закричал грозным голосом: «Ну, что же дальше?». «Серебряный баран», стоявшей вне пределов взглядов князя, продолжал, заикаясь:

— Да, в карете были прорицательница и художник Георг Габерланд… Он получил рану в лесу — это знает весь город… Его подняли в лесу и принесли ко мне рано утром… Он и теперь лежит у меня… Он, наверное, выздоровеет, потому что у меня прекрасный уход, и чужестранец… граф… да, граф Гектор фон Целис…

— Что? Кто? — вскричал князь так, что «Серебряный баран» отступил на два шага. — Довольно, — сказал затем князь суровым, повелительным тоном. — Довольно! Убирайтесь отсюда немедленно вон! У того будет больше посетителей, кто лучше сумеет их принять. И чтобы я больше не слышал о каких бы то ни было несогласиях между вами, иначе я прикажу городскому совету сорвать вывески с ваших домов, а вас самих изгнать за пределы Гогенфлю!

После этого краткого энергичного внушения князь повернулся к ним спиной и вскоре исчез в роще.

Гнев князя успокоил взволнованных соперников. Сокрушенные до глубины души горестно взглянули друг на друга «Серебряный баран» и «Золотой козел», и слезы градом полились из их глаз. Одновременно воскликнув: «О милый кум!», — бросились они друг другу в объятия. «Золотой козел» крепко обнял «Серебряного барана», и оба недавние соперника проливали горючие слезы на траву, тихо рыдая от горя на груди друг у друга. Это была трогательная картина!

Впрочем, эта патетическая сцена, по-видимому, не особенно понравилась двум поспешившим сюда же княжеским егерям, которые без долгих рассуждений взяли за шиворот «Серебряного барана» и «Золотого козла» и грубо вытолкали их взашей за ворота парка.

Глава третья

Долго, долго я скитался
По полям и по лугам…
Но мечте зачем вверялся?
Ей обманут, предавался
Я отчаянья слезам.
Ах, пройдут ли эти муки,
Что в груди моей живут:
Горечь слез, тоска разлуки,
Иль ко мне веселья звуки
Никогда не снизойдут?
Жить могу ли в ожиданьи,
Что взойдет моя звезда?
Иль напрасны все мечтанья,
И само шепнет страданье,
Где найду ее, когда?
Только ею восхищенный,
Лишь для ней хочу я жить…
И увы! — лишь в грезе сонной
На нее свой лик влюбленный
Суждено мне устремить.
Прочь бегут ночные тени
И уносят милый сон…
Я опять в стране мучений,
Где и друга утешений,
Как бальзама, я лишен.
Эту песню, сочиненную художником Георгом Габерландом, тихо пел про себя его друг гравер Бертольд, лежа на пригорке под деревом и срисовывая в свой альбом эскизов часть деревни, видневшейся ему в глубине долины.

При последних стихах песни слезы брызнули из его глаз. Он живо вспомнил о своем друге; вспомнил, как рассеивал его мрачное, безутешное настроение, в которое художник впал с некоторого времени, веселой шуткой или живым разговором об искусстве. А теперь какое-то таинственное бедствие надолго разлучило друзей.

— Нет, — вскричал Бертольд, вскакивая и собирая свои кисти и краски, нет, ты не должен быть лишен утешений друга, мой милый Георг. Вперед — я отыщу и не покину тебя, пока не увижу спокойным и счастливым!

И он поспешил в деревню, которую оставил всего несколько часов тому назад, чтобы оттуда направиться в Гогенфлю.

Было воскресенье; день клонился к вечеру, и поселяне спешили в корчму. В это время через деревню проходил странно одетый человек, насвистывая веселый марш на свирели, укрепленной у него за пазухой, и ударяя в барабан, висевший перед ним. За ним шла старая цыганка, энергично звонившая в треугольник. Сзади медленно и задумчиво тащился осел, нагруженный двумя корзинами, на которых сидели две маленькие забавные обезьянки, кривляясь и толкая друг друга. Временами неизвестный прекращал игру на инструментах и принимался петь странную песню, к которой цыганка, привскакивая порой, присоединяла звенящие ноты. Так как осел, со своей стороны, сопровождал это пение своим естественным жалобным ревом, а обезьянки тоже визжали, то можно себе представить, какой веселый хор образовывало все это сборище.

Все внимание Бертольда привлек к себе молодой человек, ибо он без сомнения был молод, несмотря на то, что лицо его было ужасно разрисовано всевозможными красками и обезображено большим докторским париком, на котором сидела маленькая шапочка, обшитая галуном. На нем был надеты — потертый красный бархатный сюртук с большими, шитыми золотом обшлагами и открытым отложным воротником, черные шелковые панталоны по последней моде и башмаки с большими пестрыми бантами; сбоку висела изящная рыцарская шпага.

Он корчил смешные гримасы и подпрыгивал потешными скачками, так что крестьяне, глядя на него, неудержимо смеялись; но Бертольду все это представлялось лишь безобразными выходками полупомешанного, но между тем безумец, когда он разглядел его внимательнее, возбудил в нем какую-то симпатию — Бертольд сам не мог объяснить, почему.

Наконец этот странный человек остановился посередине площади перед корчмой и забил на барабане длинную энергичную дробь. По этому знаку поселяне образовали большой круг, и незнакомец объявил, что он сейчас даст перед достопочтенной публикой представление, лучше и величественнее которого никогда не видели самые влиятельные господа и вельможи.

Цыганка замешалась между тем в толпу и с шутовскими прибаутками и жестами продавала нитки кораллов, бантики, образки и тому подобные вещи или гадала по руке то той, то другой девушке, рассказывая о женихе, свадьбе или крестинах, чем заставляла краснеть ту, которой гадала, а остальных пересмеиваться и улыбаться.

Молодой человек распаковал свои ящики, построил подмостки и покрыл их небольшим пестрым ковриком. Бертольд смотрел за приготовлениями к кукольной комедии, которая затем и была разыграна на обыкновенный итальянский манер. Пульчинелло как всегда выказал энергию и держался бодро, несмотря на угрожавшие ему опасности, которых он счастливо избегал, и в конце концов одержал победу над своими врагами.

Комедия, казалось, кончилась, когда вдруг сам хозяин театра, исказив лицо страшной гримасой, просунул его между кукол и устремил неподвижные глаза прямо на зрителей. Пульчинелло с одной стороны, а доктор с другой казались сильно испуганными появлением головы великана, но затем пришли в себя и стали внимательно рассматривать ее сквозь очки, ощупывая нос, рот, лоб, до которого едва могли дотянуться, и завели глубокомысленный ученый спор о свойствах головы и о том, какому туловищу могла она принадлежать, и вообще, можно ли было допустить существование принадлежащего ей тела. Доктор высказывал самые сумасбродные гипотезы; Пульчинелло, напротив, проявил много здравого смысла, и его предположения отличались веселостью. В конце концов оба согласились на том, что так как они не могут представить себе тела, могущего принадлежать этой голове, то его и вовсе нет; но доктор думал при этом, что природа, создавая этого великана, воспользовалась риторической фигурой синекдохой, в силу которой часть может обозначать целое. Пульчинелло же, напротив, думал, что голова эта была просто несчастливцем, у которого от долгих дум и праздных мечтаний вовсе утратилось тело и который вследствие совершенного отсутствия кулаков мог обороняться от затрещин и щелчков по носу только одними ругательствами.

Бертольд скоро заметил, что тут звучала не просто шутка для развлечения праздных зрителей, но что сквозь нее просвечивал мрачный дух иронии, встававшей из глубины раздвоенной натуры. Это показалось ему невыносимым в том веселом настроении, в котором он был, и он отошел к корчме, где выбрал себе уединенное местечко, и велел принести скромный ужин.

Вскоре услышал он издалека звуки барабана, флейты и треугольника. Толпа устремилась к корчме. Представление было кончено.

В ту минуту, как Бертольд собрался уходить, к нему кинулся с громким возгласом: «Бертольд, милый Бертольд!» — сам безумный хозяин кукольного театра. Он сбросил парик с головы и наскоро смыл с лица краску.

— Как, Георг?! Возможно ли? — пробормотал Бертольд, окаменев, как статуя.

— Что с тобой? Или ты меня не узнаешь? — спросил Георг Габерланд с удивлением.

Бертольд отвечал, что так как он не верит в привидения, то не может сомневаться в том, что, действительно, видит своего друга, но что совершенно не понимает, как мог он очутиться здесь.

— Разве ты, — продолжал далее Бертольд, — не приходил согласно нашему уговору в Гогенфлю? Разве не встретил я тебя там? Разве не случилось у тебя что-то странное с таинственной женщиной в гостинице «Золотой козел»? Разве эта незнакомка не хотела с твоей помощью увезти девицу, называвшуюся Натали? Разве ты не был ранен в лесу пистолетным выстрелом? Разве я не расстался с тобой с тяжелым сердцем в то время, как ты, обессиленный, раненый, лежал в постели? Разве ты не рассказывал мне об удивительном приключении, о графе Гекторе фон Целисе?

— Остановись, ты пронзаешь мое сердце раскаленным кинжалом! — вскричал Георг в отчаянном горе. — Да, — продолжал он затем уже спокойнее, — да, дорогой брат Бертольд, теперь для меня уже совершенно ясно, что существует второй «я», мой двойник, который меня преследует, который проживает за меня мою жизнь и который похитил у меня Натали.

И, умолкнув в полном отчаянии, Георг опустился на скамью.

Бертольд сел возле него и тихо пропел, нежно пожав руку своему другу:

Друг мой! Друга утешений
Ты не должен быть лишен!
— Я, — ответил Георг, утирая слезы, которые текли из его глаз, — я вполне понимаю тебя, мой милый Бертольд! Это нехорошо с моей стороны, что я не раскрыл тебе своей груди и давно не сказал тебе всего, всего. Что я люблю — об этом ты давно мог догадаться. История этой любви так проста, так обыденна, что мы можем прочесть ее в любом самом посредственном романе… Я художник, и потому вполне естественно, что я смертельно влюбился в прекрасную молодую девушку, с которой писал портрет. Это случилось во время моего последнего пребывания в Страсбурге, в моем провиантском магазине, как я его называю, потому что там я занимаюсь главным образом писанием портретов. Я приобрел там славу необыкновенного портретиста, который чуть ли не крадет лица прямо из зеркала и переносит их на свои миниатюры. Поэтому одна пожилая дама, содержавшая в Страсбурге пансион для девиц, явилась однажды ко мне и пригласила меня рисовать портрет с одной воспитанницы для ее далеко живущего отсюда отца. Я увидел Натали и написал ее портрет, и — о вы, святые силы, — судьба моей жизни была решена. Но вот что, брат мой, Бертольд, было здесь необыкновенного! Слушай, так как тут есть нечто весьма замечательное. Узнай же, что с самой ранней юности в моих мечтах и снах носился предо мною образ небесной женщины, которой принадлежала вся моя любовь и все мои чувства. В самых первых моих картинах, так же как и в более зрелых произведениях, я изображал мое видение. И Натали оказалась этим самым видением. Не правда ли, это удивительно, Бертольд. Должен ли я досказывать, что та искра, которая зажгла любовь во мне, попала и в Натали, и что мы виделись с ней тайком? Но счастье любви проходит скоро!.. Приехал отец Натали, граф Гектор фон Целис; портрет его дочери необыкновенно понравился ему, и он пригласил меня написать портрет с него самого. Когда граф меня увидел, его охватило ужасное волнение, похожее даже на смущение. Он расспросил меня с удивительной робостью обо всех обстоятельствах моей жизни, а потом скорее закричал, чем проговорил, страшно сверкая глазами, что он не хочет, чтобы я писал с него портрет, но что я, как искусный художник, должен немедленно ехать в Италию. Он предлагал мне даже денег, если бы я в них нуждался!.. Но мог ли я уехать, мог ли я бросить Натали? С помощью потайных лестниц и подкупленной горничной я тайно увиделся с ней еще раз. Я нежно обнимал ее, когда вошел граф. «А! Мое предчувствие уже оправдалось!» — вскричал он в ярости и бросился на меня с обнаженным стилетом. Увернувшись от удара, я оттолкнул его и убежал. На другой день граф и Натали исчезли бесследно… Вскоре после этого я встретился со старой цыганкой, с которой ты сегодня видел меня. Она предсказала мне столько невероятного, что я сначала не хотел обращать на нее никакого внимания и думал продолжать свой путь. Тогда она сказала мне тоном, пронзившим все мое существо: «Георг, дитя моего сердца, неужели ты забыл Натали?» Было ли тут замешано колдовство или нет, но для меня было довольно того, что старуха знала о моей любви, знала, как все происходило, уверяла меня, что мне удастся с ее помощью обладать Натали, и назначила мне свидание в Гогенфлю, где я должен был найти ее, хотя совсем под другой личиной. Теперь, Бертольд, позволь мне рассказывать не так подробно о том, что было дальше — это еще слишком волнует меня… Навстречу мне катится карета… Она все ближе и ближе. Но вот показалась стража. Боже мой, раздается из кареты голос — голос Натали! «Спеши, спеши!» — зовет другой голос; стража бросается в сторону. «Опасность миновала», — говорю я сам себе и бросаюсь в карету. В то же мгновение раздается выстрел, но мимо. Предчувствие не обмануло меня — в карете была Натали и старая цыганка. Она сдержала свое слово…

— Счастливый Георг, — произнес Бертольд.

— Счастливый? — переспросил Георг, залившись диким смехом. — Ха, еще в лесу задержала нас полиция. Я выскочил из кареты, цыганка за мной, схватив меня с необычайной силой и увлекая в густую чащу. Натали была потеряна! Я был вне себя от ярости, но цыганка успокоила меня, доказав, что сопротивление было невозможно, но что надежда еще не потеряна. Я слепо вверился ей, и то, что ты теперь видишь, я сделал по ее совету и по ее плану, чтобы избежать преследования врага, ищущего моей смерти.

В это мгновение вошла старая цыганка и сказала хриплым голосом:

— Георг, уже светят светлячки! Пора идти за горы.

Бертольду показалось, что старуха просто разыгрывает глупую комедию перед Георгом, которого она заманила, чтобы с помощью его игры получше выманивать деньги у публики.

Гневно набросился он на старуху, объявил ей, что он лучший друг Георга и ни за что более не потерпит, чтобы тот пожертвовал своим искусством ради низкого бродяжничества и плоских комедий. Георг должен идти с ним в Италию. Затем Бертольд спросил цыганку, какие права имеет она на преданного ему друга.

Тут старуха выпрямилась, черты лица ее стали благороднее, глаза засверкали мрачным огнем, точно все существо ее стало олицетворением достоинства и гордости, и сказала твердым, звучным голосом:

— Ты спрашиваешь, каковы мои права на этого юношу? Тебя я хорошо знаю ты гравер Бертольд, ты его друг, а я… о святые силы!.. я — его мать!

С этими словами она обняла Георга и бурно прижала к груди, но вдруг судорожно задрожала и оттолкнула его от себя. Лицо ее изменилось; изнуренная, полубесчувственная, опустилась она на скамью и слабо стонала, укутывая лицо широким платком, который был на нее наброшен.

— Не смотри на меня, Георг, так страшно. Зачем ты вечно попрекаешь меня моим преступлением! Ты должен уйти, забыть…

— Мать моя! — вскрикнул Георг, бросаясь к ногам цыганки. Она еще раз обняла его, не в состоянии уже произнести ни слова. Казалось, она засыпала. Но вдруг она снова поднялась и сказала хриплым голосом так, как говорят цыганки:

— Георг, уже светят светлячки! Пора нам идти за горы.

С этими словами она медленно ушла. Георг молча бросился на грудь своего друга, который тоже от удивления, граничащего с ужасом, не мог произнести ни слова.

Вскоре затем Бертольд услышал звуки барабана, свист свирели, звон треугольника, ужасное пение, крик осла, завывание обезьянок и шум бежавшего вслед народа. Наконец все замолкло, стихнув вдали…

Глава четвертая

Лесничие, рано утром обходившие лес, нашли молодого Деодатуса Швенди, плавающим без чувств в собственной крови. Водка, которую они имели при себе в охотничьих флягах, помогла привести его в чувство. Затем они перевязали ему как умели рану на груди, усадили в карету и отправили в Гогенфлю, в гостиницу «Серебряный Баран».

Выстрел только слегка задел грудь; пуля даже не осталась в ране, и хирург объявил, что никакой опасности для жизни не предвидится и что только испуг и ночной холод привели Швенди в состояние сильного истощения. Впрочем, укрепляющие средства должны были побороть и эти болезненные явления.

Если бы Деодатус не ощущал боли в ране, то все необычайное происшествие, пережитое им, казалось бы ему только сном. Теперь же он был убежден, что та тайна, о которой отец говорил ему в загадочных фразах, начала раскрываться, но между ним и ней стало третье враждебное ему существо, готовое уничтожить все его надежды. Этим враждебным существом, по-видимому, был не кто другой, как художник Георг Габерланд, отличавшийся таким сходством с ним, что Деодатуса всюду принимали за него.

— А что, — говорил он сам себе, — как Натали, чудный сон моей любви, проходивший через всю мою жизнь как сладкое предчувствие, принадлежит только ему, незнакомому мне двойнику, моему второму «я», что если он ее у меня похитит, если все мои желания и надежды останутся неисполненными?

Деодатус забылся в печальных размышлениях; ему казалось, что все более и более плотные завесы скрывали от него будущее; предчувствие говорило ему, что ему следовало надеяться только на случай, который раскроет тайну, вероятно, очень роковую и ужасную, потому что отец его, старый Амадей Швенди, не смел открыть ее сам.

Едва хирург покинул больного Деодатуса и он остался один, как дверь отворилась и вошел высокий, закутанный в плащ человек. Когда он его сбросил, Деодатус тотчас признал в нем незнакомца, встретившегося с ним на лугу близ гостиницы «Золотой Козел». Деодатус догадался, что он же, вероятно, написал ему и непонятную записку, подписанную именем графа Гектора фон Целиса. Это был он.

Граф, по-видимому, старался смягчить свойственный ему мрачный, суровый взгляд и заставлял себя принять более дружеский вид.

— Вероятно, — так начал он, — вероятно, вам странно видеть меня здесь, господин Габерланд, и, вероятно, вы еще более удивитесь, когда я вам скажу, что я пришел предложить вам мир и союз при условии, что вы согласитесь…

Деодатус прервал графа, горячо уверяя, что он вовсе не художник Георг Габерланд, что здесь кроется какое-то несчастное недоразумение, которое, по-видимому, ввергло его в целый ряд самых таинственных приключений. Граф пристально посмотрел ему в лицо пристальным не без лукавства взглядом и спросил:

— Но вы же хотели, господин Швенди, или господин Габерланд, или — как еще иначе будет вам угодно назваться — увезти Натали?

— Натали, о Натали! — вздохнул Деодатус из глубины души.

— Охо-хо, — произнес граф с горькой усмешкой, — и вы очень любите Натали?

— Больше, — ответил Деодатус, снова падая от слабости в постель, — больше жизни. И она будет моей, должна быть моей; недаром в глубине души пламенеет надежда и желание.

— Какая неслыханная дерзость! — вскричал граф в ярости. — Впрочем, зачем же я? — сказал он, тотчас, сдерживаясь и с трудом превозмогая гнев. Затем, после минутного молчания, граф продолжал с деланным спокойствием: — Благодарите ваше теперешнее состояние за то, что я щажу вас. В любых других обстоятельствах я бы нашел права, на основании которых вас можно было бы уничтожить. Но я хочу теперь только того, чтобы вы мне сейчас же сказали, каким образом вам удалось увидеть Натали здесь, в Гогенфлю?

Тон, каким граф произнес эти слова, вызвал в Деодатусе Швенди нежелание отвечать. С трудом поборов слабость, он привстал и сказал твердым голосом:

— Только одно право наглости, действительно осуществленное вами, могло позволить вам ворваться в мою комнату и надоедать мне вопросами, на которые я не хочу отвечать. Вы мне совершенно незнакомы; никогда у меня не было никаких дел с вами и Натали, о которой вы говорили, знайте же, что она только небесное видение, живущее в моем сердце. Ни в Гогенфлю и вообще ни в каком другом месте не видели мои телесные очи ее, которая… Впрочем, это святотатство — говорить с вами о тайнах, хранимых в глубине моей души.

Граф, казалось, колебался между удивлением и сомнением и едва слышно шептал:

— Вы никогда не видели Натали? А когда вы писали с нее портрет? Как же тогда этот Габерланд… этот Швенди?..

— Довольно, — вскричал Деодатус. — Довольно! Уходите прочь; у меня нет ничего общего с тем темным духом, который вовлекает меня в безумное недоразумение и толкает на смерть. Существуют законы, охраняющие от коварного убийства из-за угла — вы понимаете меня, граф?

И с этими словами Деодатус позвонил в колокольчик. Граф стиснул зубы и смерил Деодатуса страшным взглядом.

— Берегись, — сказал он. — Берегись, мальчик. У тебя несчастливое лицо. Смотри, оно может не понравиться кому-нибудь другому так же, как и мне.

Дверь отворилась, и в комнату вошел маленький господин с золотой табакеркой, которого благосклонный читатель уже знает как городского советника, сидевшего в гостинице «Золотой Козел» и очень умно и тонко рассуждавшего за обедом.

Граф бросился к двери с угрожающим Деодатусу жестом так стремительно, что маленький советник и его спутник посмотрели на него с удивлением.

За советником шел невысокий кривобокий человечек, несший под мышкой кипу бумаг, а за ним выступали двое городовых стражников, которые тотчас же стали у двери на часах.

Советник приветствовал Деодатуса с официальным видом; человечек с трудом притащил к постели стол, положил на него бумагу, достал из кармана письменный прибор, вскарабкался на придвинутый стул и уселся, приготовясь писать с пером в руке и уставясь в выжидательной позе на советника. Последний между тем поставил себе стул вплотную к постели Деодатуса.

Тот, крайне недовольный, ждал, что из этого в конце концов выйдет. Наконец советник начал следующую патетическую речь:

— Господин Габерланд, или господин Швенди, так как вам, милостивый государь, который лежит теперь передо мною в постели, почему-то нравится носить два различных имени, невзирая на то, что это роскошь, какой не может потерпеть самое снисходительное правительство. Но, я надеюсь, что вы теперь, когда высокомудрый городской совет уже сам все разузнал самым точным образом, не будете затягивать вашего ареста излишним запирательством. С этого момента вы арестованы, что вы можете понять по приставленному в вашей комнате караулу из верных и почтенных городских стражей…

Деодатус спросил с удивлением, в каком преступлении он мог обвиняться и какое право имеют задерживать его, путешествующего иностранца.

На это советник возразил, что Швенди нарушил недавно изданный всемилостивейшим государем и князем закон о дуэлях, так как, что вполне очевидно, он дрался в лесу на дуэли; это подтверждалось найденным в его кармане пистолетом. Теперь Швенди предлагалось немедля назвать своего противника и присутствовавших при дуэли секундантов, а также подробно рассказать, как все происходило.

Тут Деодатус заявил очень твердо и спокойно, что дело идет не о дуэли, а о злодейском покушении на его жизнь и что обстоятельства, неясные для него самого и которые должны быть еще менее понятны для высокомудрого совета, завлекли его помимо его сознательного желания в лес. Угрозы одного совершенно незнакомого ему лица побудили его на всякий случай вооружиться, и высокомудрый совет сделал бы гораздо лучше и выполнил бы возложенные на него обязанности охранять покой и порядки гораздо полнее, если бы вместо того, чтобы на основании беспочвенных догадок производить арест и расследование, занялся преследованием убийцы.

На этом Деодатус и продолжал стоять, несмотря на то, что советник расспрашивал его о том о сем; когда же советник захотел узнать больше подробностей о его жизни, Деодатус сослался на свой паспорт, который если не возбуждает никаких основательных подозрений в подложности, должен вполне удовлетворить высокомудрый совет.

Советник утирал пот, выступивший на лбу крупными каплями. Маленький секретарь уже неоднократно обмакивал громадные гусиные перья в чернильницу и снова их вытаскивал, бросая на советника взгляды, умолявшие дать материал для писания. Но тот, казалось, бесплодно искал слова. Тогда секретарь сам смело написал и прочел хриплым голосом:

— Произведено в Гогенфлю такого-то числа. По приказанию местного высокомудрого совета, нижеподписавшийся уполномоченный…

— Верно, — вскричал советник, — верно, любезный Дросселькопф, верно, мой божественный актуариус; нижеподписавшийся уполномоченный… нижеподписавшийся уполномоченный, которым являюсь я, постановил…

Но, по-видимому в небесном совете было решено, что нижеподписавшийся уполномоченный не исполнит своего долга и не подпишет постановления и что Деодатус будет освобожден от злополучного ареста.

Как раз в эту минуту вошел офицер княжеской гвардии в сопровождении хозяина гостиницы, которого он расспрашивал о том, как заметил Деодатус, действительно ли последний был тем самым молодым человеком, которого ранили в лесу. Когда хозяин подтвердил это, офицер приблизился к постели Деодатуса и объявил с изысканной любезностью, что ему приказано немедленно доставить господина Георга Габерланда к князю в Зонзитц. Он надеялся, что состояние здоровья раненого не помешает ему совершить этот путь, но, впрочем, будут приняты все меры к тому, чтобы поездка не могла причинить вреда, — во время нее при раненом неотлучно будет находиться лейб-хирург самого князя.

Советник, выведенный из затруднительного положения, от которого его бросило в пот, подошел с сияющим лицом к офицеру и спросил его с почтительным поклоном, не следовало ли бы, в видах большей безопасности, наложить на арестанта оковы. Но офицер посмотрел на него с изумлением и спросил, не рехнулся ли не в меру ревностный советник и кого он принимает за арестанта. Князь хотел сам поговорить с господином Габерландом, чтобы выяснить все обстоятельствапроисшествия, столь разгневавшего князя. Он никак не мог понять, каким образом в его стране и так близко от Гогенфлю могло произойти такое возмутительное событие, и намеревался привлечь к строгой ответственности власти, на которых лежала обязанность охранять спокойствие и безопасность граждан.

Можно представить, какой холод разлился по всему телу толстого советника; маленький же секретарь свалился от страха под стул и мог лишь жалобно стонать оттуда, уверяя, что он только несчастный актуариус и только потому никогда не высказывал сомнений в высокомудрости городского совета, которые таил в глубине своей души, что за это могло жестоко достаться.

Деодатус заявил, чтобы устранить всякие недоразумения, что он вовсе не художник Габерланд, на которого он только очень похож, в чем он достаточно и самым наглядным образом мог убедиться в последнее время, но что его звали Деодатусом Швенди и что он приехал из Швейцарии. Офицер подтвердил, что здесь речь шла вовсе не об имени, так как князь хотел говорить именно с молодым человеком, раненным в лесу. На это Деодатус ответил, что в таком случае он именно то лицо, о котором говорил князь и что, так как рана его незначительна, он чувствует себя в силах отправиться в Зонзитц. Лейб-хирург князя засвидетельствовал это, и Деодатуса тотчас усадили в удобную карету князя и повезли в Зонзитц.

Весь Гогенфлю был в волнении, когда Деодатус ехал по улицам города, и удивлению не было конца, так как еще не слыхано было, чтобы князь приглашал в Зонзитц чужестранца. В такой же мере, если не больше, удивлялись жители Гогенфлю при виде двух в течение долгих лет смертельно враждовавших кумовьев, хозяев «Золотого Козла» и «Серебряного Барана», которые стояли вместе посередине улицы и не только дружелюбно между собой разговаривали, но даже доверчиво шептали друг другу что-то на ухо.

Благосклонный читатель уже знает, каким образом «Золотой Козел» и «Серебряный Баран» помирились; теперь же оба нашли благотворное основание для своей возникающей дружбы в одинаково пожиравшем их обоих любопытстве узнать, кто же был незнакомец, с которым случилось столько необычайных происшествий.

Глава пятая

Гроза быстро унеслась за горы, и только издали доносились затихавшие раскаты грома. Заходящее солнце отсвечивало багровым светом сквозь темные кусты, которые, отряхивая тысячи блестящих капель, с наслаждением купались в волнах влажного вечернего воздуха. На обсаженной ивами площадке парка, расположенного близ Зонзитца и знакомого уже благосклонному читателю, неподвижно стоял князь со сложенными на груди руками и смотрел в лазурь безоблачного неба, как бы желая вымолить у него обратно все погибшие надежды и всю свою протекшую в горестях и тоске жизнь. В это время из-за деревьев появился тот самый офицер гвардии, которого князь посылал в Гогенфлю. Князь подозвал его с недовольным видом и приказал немедленно привести молодого человека, о прибытии которого ему было доложено, причем, если он не может идти, его могут принести на носилках. Приказания эти были тотчас же исполнены.

При виде Деодатуса князь пришел в сильнейшее волнение и невольно из уст его вырвались слова:

— О Боже!.. Я это чувствовал… Да, это он!

Деодатус медленно поднялся и хотел подойти к князю с выражением почтения.

— Сидите, сидите! — закричал князь. — Вы еще слабы, утомлены. Ваши раны, быть может, гораздо опаснее, чем вы думаете. Мое любопытство ни в коем случае не должно причинять вам вред. Пусть принесут сюда два кресла!

Все это князь произнес в волнении, запинаясь; заметно было, что он с трудом сдерживал бурю, бушевавшую в его груди.

Когда принесли кресла и по приказанию князя Деодатус пересел в одно из них, а все посторонние удалились, князь продолжал ходить взад и вперед большими шагами. Затем он остановился перед Деодатусом и устремил на него взгляд, в котором отражалось пожирающее его сердце горе и глубочайшее отчаяние; затем все эти чувства точно вновь потонули в пламени быстро загоревшегося гнева. Казалось, что невидимая враждебная сила снова встала между князем и Деодатусом, и полный ужаса, даже отвращения, князь отскочил назад и опять зашагал еще скорее взад и вперед, лишь украдкой взглядывая на юношу, который все более и более дивился, не зная, когда же и чем кончится эта сцена, тревожившая его сердце.

Наконец князь стал как бы привыкать к виду Деодатуса и сел в кресло, полуобернувшись к нему; он казался совершенно расстроенным и проговорил задыхающимся, едва слышным голосом:

— Вы, милостивый государь, чужестранец. Вы посетили мою землю в качестве путешественника. Какое может быть дело, скажете вы, чужеземному князю, по земле которого я путешествую, до обстоятельств моей жизни. Но вы, может быть, не знаете, что существуют особые обстоятельства, в некотором роде тайные связи… Впрочем, довольно. Поверьте моему княжескому слову, что меня побуждает не простое детское любопытство и тем менее какой-нибудь тайный умысел, но я хочу, я должен все знать!

Последние слова князь произнес гневно, порывисто приподнимаясь с кресла. Но вскоре, как бы одумавшись и сдержавшись, он снова сел и сказал так же мягко, как и раньше:

— Доверьтесь мне вполне, молодой человек, не умолчите ни об одном обстоятельстве вашей жизни, расскажите мне подробно, откуда и как попали вы в Гогенфлю и какое отношение то, что встретило вас в Гогенфлю, имеет к более ранним событиям вашей жизни. Особенно же хотел бы я знать, как вы с прорицательницей…

Князь запнулся, но затем продолжал, словно успокаивая сам себя:

— Это самая пустая, обыкновенная вещь, но тут наваждение или исчадие ада, или… Однако, говорите же, молодой человек, говорите свободно, не утаивая и не упус…

Тут князь снова хотел порывисто вскочить с места, но тотчас раздумал и не докончил даже начатого слова.

По глубокому волнению, которое князь напрасно пытался подавить, Деодатус легко мог заключить, что речь шла о тайне, в которой был замешан сам князь и которая для него могла быть в том или ином отношении опасна. Со своей стороны, Деодатус не находил никаких оснований не удовлетворять желания князя и начал рассказ со своего отца, с отроческих и юношеских лет, с одинокого пребывания в Швейцарии. Далее он упомянул о том, как отец послал его в Гогенфлю и сказал при этом таинственные и значительные слова о том, что здесь Деодатус переживет решительный момент всей своей жизни и что здесь он сам совершит поступок, который решит всю его участь. Подробно рассказал Деодатус далее все, что с ним случилось в Гогенфлю с прорицательницей и с графом.

Несколько раз князь выражал живейшее удивление и даже вскочил, словно в испуге, когда Деодатус назвал имена Натали и графа Гектора фон Целиса.

Деодатус окончил свой рассказ, а князь все еще молчал, поникнув головой в глубоком раздумьи. Затем он вскочил, бросился к Деодатусу и вскричал:

— Ах, нечестивец! Он хотел пронзить это сердце пулей, хотел убить последнюю мою надежду, уничтожить тебя, тебя, моего…

Поток слез заглушил слова князя, и он в отчаянии и горе заключил Деодатуса в объятия и горячо прижал его к груди.

Но затем князь вдруг отодвинулся назад в ужасе и вскричал, потрясая кулаками:

— Прочь, прочь, змея, желающая вползти в мою грудь, прочь! Ты, дьявольское наваждение, не смеешь убивать мои надежды, не смеешь губить мою жизнь!

И тогда вдали раздался странный глухой голос:

— Надежда — смерть; жизнь — игралище темных сил. — И черный ворон, каркая, вылетел из кустарников. Князь без чувств упал на землю. Деодатус, слишком слабый, чтобы самому привести его в чувство, громко позвал на помощь. Лейб-медик застал князя пораженным нервным ударом и в опасном состоянии. Деодатус, не отдавая себе отчета, какое непостижимое болезненное чувство сожаления охватило его, стал на колени перед носилками, на которые положили князя, и поцеловал его слабо повисшую руку, обливая ее горячими слезами. Князь пришел в себя; его мертвенно неподвижные глаза снова обрели способность видеть. Он заметил Деодатуса, махнул на него рукой и сказал трясущимися губами едва слышно: «Прочь, прочь».

Деодатус, находился под сильным впечатлением от происшествия, потрясшего его до глубины души, и чувствовал, что близок к обмороку; его состояние также было найдено врачом настолько серьезным, что было бы неблагоразумно отвозить его назад в Гогенфлю.

Врач думал, что хотя князь и выразил желание, чтобы молодой человек удалился, но на первое время его можно было бы поместить в дальнем флигеле княжеской дачи, поскольку нечего было опасаться, что князь, которому еще долгое время нельзя будет выходить из комнаты, заметит пребывание Деодатуса у себя на даче. Деодатус, утомленный до того, что был уже не способен выражать ни своих желаний, ни протестов, позволил оставить себя в Зонзитце.

И раньше во дворце князя все было тихо и печально; теперь же по случаю болезни царствовала гробовая тишина, и Деодатус мог убедиться в том, что кроме него на даче есть люди, только когда слуга являлся к нему для оказания необходимых услуг да хирург навещал для осмотра его раны. Это монастырское одиночество оказалось очень благотворным для пережившего столько волнений Деодатуса, и он считал дачу князя почти за убежище, в котором он спасся от угрожавшей ему таинственной опасности.

К этому надо добавить, что незатейливая, но уютная и удобная обстановка двух маленьких комнат, в которых поместили Деодатуса, а еще более величественный вид, открывавшийся из окон, оказали крайне благоприятное действие на его измученную душу и помогли рассеять мрачное настроение. Каждый день он любовался расстилавшейся перед ним частью парка, в конце которого на холме виднелись развалины старого замка. За ними возвышались голубые вершины отдаленных гор.

Деодатус воспользовался временем, когда стал чувствовать себя лучше и хирург разрешил ему занятия, чтобы подробно описать своему отцу все, что случилось с ним до последней минуты. Он заклинал отца не молчать о том, что должно было случиться с ним в Гогенфлю, и разъяснить ему положение дел, чтобы Деодатус мог разобраться в своем положении и приготовиться против коварства неведомого ему врага.

От старого разрушенного замка, развалины которого Деодатус видел из своего окна, уцелела почти нетронутой небольшая часть главного здания. Эта часть заканчивалась крытым балконом, висевшим легко и свободно, наподобие ласточкина гнезда, над обрушившейся стеной. Возле балкона, как удалось Деодатусу разглядеть в подзорную трубу, росли кусты, гнездившиеся в расщелинах камней, образуя природную кровлю из зелени, на вид очень красивую. Деодатусу казалось, что на балконе этом можно было бы жить, трудно только было попасть в него по разрушенным лестницам. Тем более удивился Деодатус, когда однажды ночью он ясно заметил из своего окна свет на балконе, исчезнувший затем через час. Свет этот с тех пор замечал Деодатус и в последующие ночи, и легко можно понять, что юноша, окруженный глубокими тайнами, увидел и в этом явлении нечто, связанное со своей судьбой.

Деодатус поделился открытием с хирургом; тот, впрочем, выразил мнение, что появление света на балконе замка могло объясняться каким-нибудь весьма простым и естественным образом. В уцелевшей части замка и в подвальном этаже было отведено несколько комнат для лесничего, смотревшего за княжеским парком. И так как, насколько хирург мог убедиться при осмотре развалин, на балкон нельзя было или, по крайней мере, было небезопасно взобраться, то, возможно, какие-нибудь молодые люди забирались туда сверху по крыше и проводили там свои вечера, уверенные, что им никто не вздумает мешать.

Деодатус остался недоволен таким объяснением и нетерпеливо ждал случая проникнуть в развалины замка.

Наконец врач позволил ему гулять по парку во время сумерек, причем он должен был избегать тех мест, которые были видны из окон комнат больного князя. А тот к этому времени уже настолько оправился, что мог сидеть у окна и смотреть в него. Деодатус не должен был попадаться ему на глаза, отличавшегося острым зрением, и он покорился этому без споров.

Как только Деодатус получил разрешение врача на прогулки, он отправился к развалинам замка. Там встретил он лесничего, который, увидев его, очень удивился, и, когда Деодатус подробно ему рассказал, как он попал сюда, лесничий заявил, что господа, поселившие Деодатуса без ведома князя на даче, играли в опасную игру. Если бы князь что-нибудь узнал, то могло бы случиться, что прежде всего он приказал бы заточить в монастырь молодого господина, а затем и всех его покровителей.

Деодатус выразил желание осмотреть внутреннюю, еще неразрушенную часть замка. На что лесничий сухо возразил, что этого нельзя сделать, так как в любую минуту может обвалиться какой-нибудь сгнивший потолок или даже целый кусок стены; кроме того, лестницы настолько разрушились, что по ним невозможно ходить, не рискуя каждую минуту сломать себе шею. Когда же Деодатус заметил ему, что он часто видел свет на балконе, последний сказал грубым и резким тоном, что это нелепые выдумки и что лучше бы молодой господин заботился о себе, а не наблюдал за другими. Он должен благодарить небо уже за то, что лесничий из сострадания к нему не пойдет тотчас же к князю и не расскажет, что здесь делается вопреки его строгому повелению.

Деодатус заключил из всего этого, что лесничий под своей грубостью старался скрыть замешательство. Еще более укрепился Деодатус в своем убеждении, что тут скрывалась некая тайна, когда, проходя по двору замка, увидел в прикрытом его углу узкую деревянную лесенку, по-видимому недавно выстроенную и ведшую как раз в верхний этаж главного здания замка.

Глава шестая

Болезнь князя, становившаяся все серьезнее, вызывала немалое смущение и заботы. Благосклонный читатель уже знает, что супруга князя вместе с родившимся от нее ребенком исчезла непостижимым образом. У князя не было прямого наследника; ближайший наследник престола, младший брат князя Ремигия, был равно ненавистен как двору, так и народу за свое возмутительное поведение и порочные наклонности, которым он предавался самым откровенным образом. Глухая народная молва обвиняла его в преступном заговоре против князя и существованием этого заговора объясняла его вынужденное удаление из страны.

Настоящего местопребывания его никто не знал.

Жители Гогенфлю ломали себе головы над вопросом, что с ними будет в случае смерти князя. Они дрожали при мысли о тиране-брате и высказывали пожелания, чтобы слух, пущенный еще в старые времена, будто он утонул в море, оказался справедливым.

За столом гостиницы «Золотой Козел» только об этом и говорили; каждый спешил высказать свое мнение, и известный уже нам советник рассудил, что высокомудрый городской совет мог бы, пока выяснится, что делать дальше, продолжая заниматься городскими делами, вмешаться также и в общее управление страной. Какой-то старик, долгое время сидевший в глубоком молчании, внезапно заговорил тоном, в котором слышалось живейшее волнение:

— Какое несчастье преследует нашу бедную страну! Лучшего из государей постигло неслыханное бедствие и отнимает у него все счастье жизни, весь его душевный покой, доводя его до ужасного горя! От его наследника мы можем ждать только дурного, и единственный человек, который стоит, как скала среди моря, который мог бы стать нашей опорой, нашей защитой, где-то далеко.

Все тотчас поняли, что старик подразумевал не кого иного, как графа фон Терни, удаленного от двора вскоре после исчезновения княгини.

Граф Терни был, по общему мнению, выдающимся человеком. Одаренный сильным умом и талантом желать только справедливости и иметь силу исполнять свои желания, он отличался при этом благородством и стремлением ко всему доброму и прекрасному. Он был защитником слабых и неутомимым гонителей притеснителей. Потому граф заслужил не только любовь князя, но также и своего народа, и лишь немногие решались верить слуху, который обвинял его в заговоре и распространялся старанием брата князя, ненавидевшего графа до глубины души.

При этих словах старика все сидевшие за столом воскликнули в один голос:

— Граф Терни! Наш благородный граф Терни! О, если бы он был здесь с нами в это смутное время!

Стали пить за здоровье графа. Так как разговоры об опасной болезни князя, которая могла привести даже к смерти, продолжались, то естественно, что при этом упомянули и о молодом человеке, в присутствии которого с князем произошел прискорбный нервный удар.

Умный советник передавал о нем самые ужасные вещи.

— Известно, — говорил он, — что молодой человек, так неудачно старавшийся провести высокомудрый совет, нося два различных имени, оказался мошенником высшей школы, какие только попадаются на свете.

Недаром князь выписал его в Зонзитц и приказал привезти к себе на дачу, чтобы там самому допросить о всех его адских замыслах. Вежливость же офицера, удобная карета, приглашение лейб-медика — все это было только маской, чтобы не возбудить подозрений злодея, и особым приемом, чтобы лучше устроить все дело. Несомненно, что князю все это отлично бы удалось, если бы от холодного, сырого вечернего воздуха с ним не сделался удар; молодой же человек, воспользовавшись происшедшим замешательством, быстро скрылся. Советник выражал пожелание, чтобы негодяй еще раз появился в Гогенфлю: уж во второй раз ему не удастся избегнуть правосудия высокомудрого совета.

Едва советник произнес эти слова, как молодой человек, о котором он только что говорил, молча вошел в комнату, сдержанно поклонился собравшемуся обществу и присел к столу.

— Добро пожаловать, дорогой господин Габерланд, — сказал хозяин, отнюдь не разделявший дурного мнения советника. — Добро пожаловать! Ну, надеюсь, вы без всякого неприятного чувства снова появились в Гогенфлю?

Молодой человек, казалось, был очень удивлен речью хозяина. Тогда маленький толстый советник, приняв важную позу, обратился к нему напыщенным тоном:

— Милостивый государь! Я должен объясниться с вами…

Но молодой человек посмотрел ему прямо в глаза острым, проницательным взглядом, и советник, смутившись, помимо воли пробормотал с низким поклоном:

— Ваш покорнейший слуга.

Быть может, благосклонный читатель уже и сам замечал, что если посмотреть человеку прямо в глаза, то он часто бывает охвачен неудержимым побуждением поклониться, происходящим из чувства виновности или смирения.

Затем молодой человек пил и ел, не произнося ни единого слова. Все общество пребывало в тяжелом, полном ожидания молчании.

Наконец старик, говоривший перед тем, обратился к молодому человеку с вопросом, зажила ли рана, полученная им в грудь в лесу близ Гогенфлю. Молодой человек отвечал ему, что, вероятно, старик обознался, так как он никогда не был ранен в грудь.

— Я понимаю вас, — продолжал старик, хитро улыбаясь, — я понимаю вас, господин Габерланд. Вы теперь вполне поправились и не хотите больше говорить о неприятном событии. Но так как вы присутствовали при грустном событии, когда с князем сделался удар, то не будете ли вы так любезны рассказать нам, как это все произошло и какого рода надежды или опасения вызывает настоящее состояние князя.

Молодой человек возразил, что и тут тоже недоразумение, так как он никогда не был в Зонзитце и никогда не видел князя Ремигия. Но о болезни князя он слышал и хотел бы узнать о ней поподробнее.

— Может быть, — сказал старик, — господин Габерланд не хочет или не может говорить о своем пребывании у князя; может быть, многое из того, что происходило в Зонзитце, искажено молвой, но насколько известно, князь велел доставить в Зонзитц того молодого человека, который был здесь ранен и которого он считал господином Габерландом. Затем во время разговора с этим молодым человеком в парке наедине с князем случился удар. Слуги, стоявшие поодаль, слышали при этом какой-то странный глухой голос, произнесший: «Надежда — это смерть; жизнь — игралище темных сил!»

Молодой человек глубоко вздохнул и изменился в лице; все в нем выдавало глубокое внутреннее волнение. Он быстро проглотил несколько стаканов вина, потребовал вторую бутылку и вышел из комнаты. Обед между тем кончился, но молодой человек больше не появлялся. Швейцар видел, как он быстро шел по направлению к Нейдорфским воротам. Плата за обед лежала на тарелке.

Тут советник, воспылав служебным рвением, заговорил о преследовании, аресте и тому подобных мерах. Но старый господин напомнил ему один подобный случай, когда советник точно так же выказал несвоевременную деятельность и получил за то нагоняй от своего начальства. Старик выразил мнение, что теперь было бы всего благоразумнее не заботиться более о молодом человеке и оставить все это дело. С этим мнением согласилось и все остальное общество, и советник оставил дело без движения.

В то время, пока это происходило в Гогенфлю, двойник Габерланда молодой Деодатус Швенди попал в новый волшебный круг таинственных приключений.

Какая-то волшебная сила притягивала его к заброшенному замку. Однажды, когда уже в сумерках он стоял перед таинственным балконом и с неясной тоской смотрел на закрытое окно, показалась в нем какая-то белая фигура, и в то же мгновение к его ногам упал камень. Он поднял его и снял с камня бумагу, в которую он был завернут. На бумаге можно было разобрать едва заметные написанные карандашом слова:

«Георг, мой Георг! Возможно ли? Не обманывают ли меня возбужденные чувства? Ты здесь! О силы небесные! В этих развалинах засел, как в засаду, мой отец — увы! — замышляя только зло! Беги, беги, Георг, пока гнев отца не достигнет тебя. Или нет, останься еще! Я должна тебя видеть — еще мгновение высшего блаженства, и тогда беги. В полночь отца не будет дома. Приходи же. За двором замка есть деревянная лестница. Но нет! Это невозможно. Если слуги лесничего и заснут, то за них будут настороже собаки. С южной стороны замка есть другая лестница — она ведет к комнатке, покинутой и разрушенной. Ты не можешь прийти туда, но я выйду к тебе. О Георг! Что может все коварство ада против любящего сердца!

Натали — твоя, твоя навеки».
— Это она! — вскричал Деодатус вне себя. — Нет более сомнения, это она, мечта отрочества, предмет страстных желаний юности. Скорее к ней, чтобы не упустить ее еще раз. Теперь должна рассеяться темная тайна моего отца! Но обо мне ли тут речь? Разве я Георг?

Мертвенной тоской охватила бедного Деодатуса мысль, что речь шла не о нем, но о незнакомом ему двойнике, любившем Натали, за которого она приняла Деодатуса. «Но разве — подсказало из глубины души его страстное желание любви, — но разве двойник не может ее обманывать? Разве я не могу быть тем, кому она должна принадлежать, кто связан с ней тайной связью? Скорее к ней!»

Как только наступила ночь, Деодатус ушел тайком из своей комнаты. В парке недалеко от дачи он услыхал голоса и быстро прилег за кустами. Мимо него прошли два человека, плотно закутанные в плащи.

— Итак, — сказал один из них, — долго ли еще может протянуть князь, по мнению лейб-медика?

— Да, мой господин, — отвечал другой голос.

— Значит, — продолжал первый, — придется прибегнуть к другим средствам.

Затем слова стали невнятны. Деодатус взглянул наверх; луч месяца осветил лицо одного из говоривших, и Деодатус с ужасом узнал в нем графа Гектора фон Целиса.

Дрожа при мысли, что мрачное порождение ада, убийца, подстерегает его здесь, в темноте, и, охваченный в то же время неудержимой силой страстной тоски, сильнейшего желания, он поспешил вперед. При лунном свете нашел он обвалившуюся лестницу с южной стороны, но остановился в раздумьи, пройдя несколько ступеней и убедившись в полной невозможности продолжать путь среди окружавшей его темноты. Внезапно показался напротив него внутри здания далекий свет. Он вскарабкался не без опасности для жизни до верху лестницы и вошел в высокий обширный зал.

В сиянии любовной нежности, стояла перед ним прекрасная мечта его жизни.

— Натали! — вскрикнул Деодатус и бросился к ногам прекрасной женщины.

Натали прошептала ему в ответ:

— Милый Георг! — и бросилась в объятия юноши.

Слова не нужны были больше влюбленным — взгляд, поцелуй служили языком их сердечного огня.

Наконец Деодатус, объятый безумием непонятного страха и любовного блаженства, воскликнул:

— Ты моя! Моя, Натали! Поверь в меня. Я знаю, мой двойник хотел проникнуть в твою душу, но он столкнулся со мной. Это была только пуля; рана зажила, и я снова живу. Натали! Скажи же мне, что ты веришь в меня; иначе смерть похитит меня на твоих глазах. Я не Георг, но я и есть я, а не кто иной!

— Горе мне, — вскричала Натали, вырываясь из объятий юноши. — Георг, что ты говоришь? Но нет, нет. Это злая судьба смущает твои чувства. Успокойся, будь моим, Георг.

Натали снова раскрыла объятия, и Деодатус обнял ее и прижал к своей груди, громко крича:

— Да, Натали; я тот самый, кого ты любишь. Кто посмеет, кто может отнять у меня это небесное блаженство! Натали, убежим, убежим прочь, чтобы мой двойник не настиг тебя. Не бойся ничего, теперь я его уничтожу!

В это мгновение послышались глухие шаги и по высоким комнатам пронесся зов:

— Натали! Натали!

— Беги, — вскричала девушка, провожая юношу до лестницы и вручая ему лампу, захваченную ею. — Беги, иначе мы погибли. Отец вернулся. Завтра приходи в это же время; я уйду с тобой.

Почти без чувств добрался Деодатус до низа лестницы. Можно было считать за чудо, что он не расшибся на разрушенных ступенях. Внизу он погасил лампу и бросил ее в кусты. Но едва прошел он несколько шагов, как двое людей схватили его сзади, быстро увлекая его за собою, посадили в карету, стоявшую у решетки парка, и увезли бешеным галопом.

По крайней мере час ехал Деодатус; наконец карета остановилась среди глухого леса у избушки угольщика. Из избушки вышли люди с факелами и попросили юношу выйти из кареты. Он выполнил их желание. Пожилой статный господин вышел ему навстречу и с возгласом: «Отец!» — Деодатус бросился к нему на грудь.

— Из сетей коварства и зла, — сказал старый Амадей Швенди, — спас я тебя; я отнял тебя из рук убийцы, мой дорогой сын. Скоро все откроется. Скоро выяснятся такие вещи, каких ты не мог и подозревать.

Глава седьмая

На следующее утро князь проснулся после тихой, глубокой дремы. Он казался бодрым; болезнь как будто оставила его. С неудовольствием ожидал он прихода врача. Последний был крайне удивлен, когда князь приказал ему своим кротким тоном немедленно привести юношу, спрятанного, как князь отлично знал, на его даче.

Лейб-медик начал было оправдывать свой поступок состоянием здоровья молодого человека, требовавшего покоя и внимательного ухода врача, но князь прервал его, уверяя, что не нужно никаких извинений, так как лейб-медик, сам того не зная, оказал ему величайшее благодеяние. Впрочем, о пребывании юноши князю сообщил только вчера лесничий. Но Деодатус исчез бесследно, и когда князь узнал об этом, он пришел в явное волнение. Огорченным тоном несколько раз повторял он:

— Зачем же он убежал? Зачем убежал? Разве он не знает, что смерть заставляет простить любой обман?

По приказанию князя к нему явились председатель Государственного совета, председатель Верховного суда и двое из членов совета. Двери были тотчас затворены; можно было предположить, что князь составлял завещание.

На следующее утро глухой звон колоколов возвестил жителям Зонзитца о смерти князя, скончавшегося ночью тихо и спокойно после повторившегося с ним нервного удара.

Члены совета и представители власти собрались во дворец узнать последнюю волю князя, так как естественно было думать, что, за неимением прямого наследника, в завещании должны были заключаться указания, как должно было поступить с управлением страной в подобном случае.

Торжественный акт чтения завещания уже начался, как вдруг, точно по мановению волшебного жезла, считавшийся пропавшим без вести младший брат князя вошел и объявил, что он должен быть провозглашен теперь правителем и что всякое распоряжение князя, которое, в каком бы то ни было отношении ограничивавшее права его брата на престол, должно быть признано, не имеющим силы. Вскрытие же завещания может состояться и позже.

Неожиданное появление князя Исидора всем казалось неизъяснимой загадкой, так как никто не знал, что князь Исидор, изменив свою наружность с помощью парика и румян, давно жил в стране неузнанным, а в последние дни ожидал смерти князя в развалинах замка. Вскоре после того, как он покинул княжество Рейтлинген, он принял имя графа Гектора фон Целиса и таким образом совершенно скрыл всякие следы своего пребывания.

Председатель государственного совета, почтенный уже старик, заявил на это князю Исидору, пристально смотря ему в глаза, что раньше, чем объявят последнюю волю князя, он не имеет права призвать его брата за наследника престола. Быть может, в завещании скрыты важные тайны, и по раскрытии их дело примет совсем иной оборот.

Последние слова председатель произнес, значительно повысив голос, и все увидели, что князь Исидор пришел в сильное смущение.

Тогда завещание было вскрыто при соблюдении обычных формальностей, и все, исключая лишь князя Исидора, узнали его содержание с самым радостным удивлением. Князь объявлял, что он на смертном ложе понял всю несправедливость совершенного им по отношению к своей полной добродетели супруге, которую из пустого подозрения в неверности, внушенного ему одним коварным злодеем, вместе с ее ребенком заточил в отдаленный, пустынный приграничный замок, откуда она скрылась, так искусно заметав свои следы, что ее невозможно было разыскать. Сын князя, однако, благодаря Богу, нашелся, так как внутреннее чувство подсказало князю, что юноша, попавший к нему под именем Деодатуса Швенди, был его сыном, когда-то брошенный князем под влиянием дьявольского ослепления. Всякие сомнения в тождественности этого юноши с его сыном мог рассеять граф фон Терни, спасший его сына и живший под именем Амадея Швенди в глубоком уединении на вилле в Люцерне. Конечно, любое сомнение в законности рождения сына князя уничтожалось само собою. Остальная часть завещания содержала выражение глубокого раскаяния и уверения в том, что всякая вражда затихла в его груди, а также прочувствованное отеческое наставление к сыну и будущему правителю.

Князь Исидор осмотрелся вокруг с презрительной усмешкой и заявил, что все это основывается лишь на бреде умирающего князя и что он отнюдь не имеет желания жертвовать своими прирожденными правами в пользу безумных фантазий.

По крайней мере, вымышленного наследника престола не было налицо, и могло еще оказаться, что граф фон Терни не сумеет подтвердить все обстоятельства, о которых упоминает князь, с такою наглядностью, что все удостоверятся, будто тот юноша, так внезапно свалившийся с неба, и есть наследник престола, а не простой искатель приключений. Поэтому временно все-таки на престол должен вступить он, князь Исидор.

Но едва успел он произнести эти слова, как в залу вошел в богатой одежде, со сверкающей звездой на груди и в регалиях, сам старый Амадей Швенди, или, вернее, граф фон Терни. Он вел за руку молодого человека, которого все так долго считали за его сына Деодатуса Швенди. Взоры всех были устремлены на юношу, и все вскричали в один голос: «Вот наш князь! Вот князь!»

Но этим чудом не закончились события дня, так как едва граф фон Терни открыл рот, собираясь говорить, как его перебил шум народа, кричавшего на улицах:

— Да здравствует княгиня! Да здравствует княгиня!

И действительно, вслед затем в залу вошла высокая величественная женщина, сопровождаемая молодым человеком.

— Возможно ли, — вскричал граф фон Терни вне себя, — и это не сон? Княгиня! Действительно, это княгиня, которую мы все считали погибшей!

— Какой счастливый день, — воскликнуло ему в ответ все собрание. — Какой благословенный миг! И мать, и сын — оба нашлись.

— Да, — сказала княгиня, — смерть моего несчастного супруга возвращает вам, мои верноподданные граждане, вашу княгиню, но этого мало. Вы видите перед вами также и сына, которого она родила, вы видите вашего князя и повелителя.

С этими словами она вывела юношу, пришедшего с нею, на середину залы. Но к нему навстречу вышел молодой человек, пришедший с графом фон Терни, и оба, оказавшись не только похожими друг на друга, но настоящими двойниками лицом, ростом, сложением, остановились как оцепенелые, смотря друг на друга с невыразимым ужасом.

Быть может, теперь пришло время рассказать благосклонному читателю, как все происходило на самом деле при дворе князя Ремигия.

Князь Ремигий вырос вместе с графом фон Терни. Отличаясь одинаковым благородством и великодушием, они питали друг к другу чувство самой горячей дружбы, и когда князь Ремигий вступил на престол, его друг, с которым он был связан тесной дружбой и с которым он не мог расстаться, стал первым после князя лицом в государстве. Благосклонный читатель уже знает, что граф пользовался всеобщим доверием и любовью.

По странному совпадению, оба, и князь и граф фон Терни, полюбили одновременно во время посещения ими одного соседнего двора: причем принцесса Ангела, которую полюбил князь, и графиня Полина, которую избрал граф, с детства были связаны узами самой нежной любви и дружбы. Обе пары венчались в один и тот же день, и, казалось, ничто в мире не могло разрушить счастья, наполнявшего их души.

Но злой рок судил иначе!

Чем чаще видела княгиня графа Терни, тем более расцветала ее душа, тем сильнее, тем удивительнее чувствовала она, что ее привлекает только этот человек. Небесная добродетель ее и безупречная верность заставили княгиню ужаснуться, когда она убедилась, что душа ее пожирается самой пламенной любовью. Ей казалось, что она чувствовала только его, что мертвая пустыня лежала в ее груди, когда она не видела графа, и что все блаженства неба помещались в ее сердце, когда он приходил и говорил!.. Разлука, бегство были невозможны, и в то же время ужасное положение, в которое ее ввергла пламенная страсть и мучительные упреки совести, казалось невыносимо. Часто мечтала она выплакать свою любовь, а с ней вместе и жизнь на груди подруги. Обливаясь слезами, она судорожно сжимала в своих объятиях графиню и говорила раздирающим сердце голосом: «Ты счастливая! Тебе сияет блаженство рая; моя же надежда — смерть».

Графиня, нисколько не подозревавшая о том, что происходило в сердце княгини, так тревожилась при виде этого тайного горя подруги, что сама стала жаловаться и плакать и призывать смерть; ее муж, граф, никак не мог понять, что за причина обратила веселое радужное настроение его жены в такую внезапную меланхолию.

Обе женщины, и княгиня, и графиня, страдали еще с ранней юности нервным расстройством, граничившим с истерией. Тем с большим правом врачи объясняли все странные выходки и болезненную раздражительность, особенно часто обнаруживаемую в княгине, положением обеих женщин: обе они готовились стать матерями.

Вследствие странной игры случая — или если угодно вследствие тайных велений судьбы — случилось, что обе, и княгиня и графиня, разрешились от бремени в один и тот же час, в один в тот же миг. Обе родили мальчиков… Мало того! С каждой неделей, с каждым днем обнаруживалось такое несомненное, такое полное сходство между обоими детьми, что казалось невозможным отличить их одного от другого. Но оба на своих детских личиках явственно отражали черты графа фон Терни. Последние сомнения в сходстве устранялись одинаковым строением черепа и маленьким пятнышком в форме полумесяца на левом виске обоих детей.

Вражеская подозрительность и злое коварство, всегда живущие в порочном сердце, выдали князю Исидору тайну княгини. Он постарался перелить в душу князя яд, которым был насыщен сам, но князь принял его с негодованием. Теперь настало время, когда князь Исидор решил возобновить нападение на графа Терни и на княгиню, равно ненавидимых им смертельно за то, что они постоянно противодействовали его злым козням.

Князь колебался; но никогда бы простое сходство ребенка с графом Терни не заставило его принять ужасное решение; если бы само поведение княгини не дало к тому повода.

Княгиня потеряла всякий покой, и, раздираемая глубокой скорбью и невыразимой мукой, она вздыхала дни и ночи. То покрывала она своего ребенка нежнейшими поцелуями, то с исказившимся лицом отталкивала его, выражая глубокое отвращение. «Справедливый Боже! Как тяжко наказал ты мою измену!» — шептала она при этом. Многие слышали эти слова, и, казалось, они означали воспоминание о преступной измене и последовавшем за нею горьком раскаянии.

Прошло несколько месяцев. Наконец князь решился. Он приказал отвезти ночью мать и сына в пустынный, отдаленный приграничный замок, а графа Терни удалил от двора. Но вместе с ним и брат князя, вид которого стал ему невыносим, должен был удалиться…

Княгиня согрешила только мыслью; телесное желание не принимало участия в ее любви, и верность ее оставалась безупречной; но уже и греховные помыслы заставили княгиню считать себя достойной наказания преступницей, обреченной на вечное раскаяние.

Заключение в пустом замке, строгий надзор — все повлекло за собою то, что в тревожном положении, в каком княгиня находилась уже и раньше, она почти совсем помешалась.

Случилось однажды, что мимо замка, где содержалась княгиня, проходила с пением и музыкой группа цыган, расположившихся табором у самых стен замка.

Княгине показалось, будто плотные завесы внезапно спали с ее глаз и что она получила возможность окунуться в светлую, кипучую жизнь. Невыразимая тоска наполнила ее грудь. «Туда… туда… на свободу. Возьмите меня с собой, возьмите меня!» — закричала она, протягивая руки в открытое окно. Какая-то цыганка поняла ее знаки; она ласково кивнула княгине, и тотчас один цыганенок вскарабкался на ограду. Княгиня взяла своего ребенка и выбежала в открытые двери замка; цыганенок взял ее ребенка и перелез через ограду. Безутешно стояла княгиня перед оградой, на которую она не могла влезть. Но скоро ей приставили лестницу, и через несколько секунд она была на воле…

С радостью встретил ее цыганский табор, веривший, что знатная дама, ускользнувшая из заключения, явилась для него сошедшей с небес счастливой звездой.

— Хо-хо, — говорили старые цыганки, — разве вы не видите княжеской короны, сияющей у нее на голове. Такой блеск никогда не померкнет.

Дикая бродячая жизнь цыган, их любовь к темным наукам, их таинственные искусства благотворно повлияли на княгиню, и когда ее экзальтированность, доходившая порой до истинного безумия, получила возможность свободно выражаться, она примирилась с жизнью. Сына княгини цыганам удалось тайно унести и воспитать у одного старого, благочестивого деревенского священника. Едва ли стоит досказывать, что княгиня, успокоившись и пресытившись бродячей жизнью цыган, отделилась от табора и стала странствовать в качестве гадальщицы с вороном; все это объясняет и то, почему князь Исидор всеми силами старался устранить художника Георга Габерланда и молодого Деодатуса Швенди, принимая их за одно и то же лицо, а именно за молодого князя, который мог отнять у князя Исидора всякую надежду на престол.

Замечательно было и то, что оба, Габерланд и Швенди, давно видели во сне милое существо, которое должно было играть какую-то роль в их жизни. Это существо, Натали, была дочерью князя Исидора, которую и граф фон Терни, и княгиня считали избранною смирить темную, роковую силу, господствовавшую до тех пор, посредством союза с молодым князем, и что оба употребляли все средства, какие только были в их распоряжении, стремясь соединить пару, предназначенную, как они думали, друг для друга в силу таинственной связи событий.

Известно, как все эти планы стали рушиться, когда оба двойника встретились на одной дороге, и известно, каким образом во время болезни князя все действующие лица нашей повести, рассеянные по его приказанию, снова собрались близ него.

Глава восьмая

Итак, объятые ужасом, точно оцепенелые, стояли оба двойника друг против друга. Тяжелое молчание, как перед бурей, господствовало над всем собранием; каждый спрашивал себя в сердце, который же из двух князь?

Граф фон Терни первый прервал молчание, выйдя навстречу юноше, сопровождавшему княгиню, и воскликнул: «Мой сын!»

При этих словах глаза княгини засверкали, и она сказала высокомерным тоном:

— Твой сын, граф Терни? А кто же это стоит возле тебя? Похититель престола, принадлежащего тому, кого я прижимала к своей груди?

Князь Исидор обратился к собранию и высказал мнение, что так как личность молодого князя и наследника престола остается невыясненной, то очевидно, ни один из претендентов не может вступить на престол, пока не выяснятся, по крайней мере, кто из них может более достоверным образом доказать свое высокое происхождение.

Граф фон Терни возразил на это, что в отсрочке не представляется никакой надобности, так как он может доказать собранию в течение всего нескольких минут, что его воспитанник и есть сын покойного князя Ремигия, а вместе с тем законный наследник престола.

То, что граф фон Терни сообщил затем собранию, заключалось в следующем — доверенные слуги князя Ремигия были слишком преданы графу, чтобы не сообщить ему о решении князя прогнать княгиню еще ранее, чем был назначен срок изгнания. Граф предвидел опасность, которая угрожала наследнику престола, смуты, которые могут произойти вследствие сходства ребенка с его собственным сыном, и несчастия, которые могли бы произойти после смерти князя. Он решил предотвратить все это.

Ему удалось поздней ночью в сопровождении двух членов совета, хранителя архива секретных дел, лейб-медика, хирурга и старого камердинера проникнуть в покои княгини. Старая привратница, которой тоже был доверен замысел графа, вынесла им ребенка, когда княгини спала, и хирург, усыпив его наркотическим средством, выжег ему небольшой знак на левой груди. Затем граф Терни взял ребенка и передал своего сына привратнице. Обо всем этом был составлен подробный акт, к которому было приложено изображение выжженного знака; затем акт этот был подписан и запечатан всеми участниками и переданархивариусу на хранение в княжеский секретный архив.

Таким образом, случилось, что сын графа Терни был увезен княгиней, а молодой князь был воспитан графом фон Терни как его родной сын.

Графиня, подавленная горем, безутешная из-за несчастной судьбы своей подруги, умерла вскоре по прибытии в Швейцарию.

Из лиц, подписавших упомянутый акт, были в настоящее время в живых: хирург, архивариус, привратница и камердинер. По распоряжению графа Терни, все они были во дворце.

Архивариус вынес теперь акт, который он и распечатал в присутствии перечисленных лиц и прочел его вслух председателю Государственного совета.

Молодой князь обнажил свою грудь; знак был найден на указанном месте; всякое сомнение было устранено, и сердечные пожелания благополучия раздались из уст верных вассалов.

Во время чтения акта, князь Исидор вышел из залы с выражением глубочайшей досады… Когда княгиня осталась одна с графом фон Терни и с обоими молодыми людьми, она чувствовала, что грудь ее готова была разорваться от наплыва самых разнородных чувств. Бурно бросилась она на грудь графа и вскричала с восторгом, еще перемешанным с горечью.

— О Терни! Ты пожертвовал своим сыном, чтобы спасти того, кого я носила под своим сердцем!.. Но я приношу тебе назад потерянного сына. О Терни! Мы более не принадлежим земле, и никакое земное горе не имеет власти над нами. Насладимся же покоем и блаженством на небесах… Над нами парит его примиренный дух!.. Но, ах… как могла я позабыть! Она его ждет; его ждет она, блаженная невеста!

С этими словами княгиня вышла в соседнюю комнату и вернулась с одетой в подвенечное платье Натали. Неспособные произнести ни одного слова, молодые люди бросали друг на друга взгляды, в которых отражался неописуемый ужас. В тот же миг, как оба юноши увидели Натали, в глазах их зажглась яркая молния; с громким криком «Натали!» оба бросились к прекрасной девушке. Но Натали была в полном смятении, увидев двух юношей, являвших двойное изображение милого, которого она носила в своем сердце.

— Ага! — дико вскричал теперь молодой Терни. — Князь, так это ты тот вышедший из ада двойник, укравший мое «я», замысливший похитить мою Натали, отнять у меня жизнь, разорвать мою грудь. Пустая, безумная мечта! Она моя, моя!

В ответ на это молодой князь вскричал:

— Что ты вторгаешься в мое «я»? Чем же я виноват, что ты копируешь мое лицо и мой рост? Прочь, прочь. Натали моя!

— Решай, Натали! — кричал, в свою очередь, Терни. — Говори, разве ты не клялась мне тысячу раз в верности в те блаженные часы, когда я писал твой портрет, когда…

— Но! — перебил его князь. — Подумай о тех часах в развалинах замка, когда ты поклялась следовать за мною…

И затем оба стали кричать, заглушая друг друга:

— Решай же, Натали, решай! — и, обращаясь друг к другу, прибавляли: Посмотрим, кому из нас удастся столкнуть со своей дороги своего двойника! Смерть, смерть тебе, дьявольское исчадие ада!

Тогда Натали воскликнула тоном безутешного сомнения.

— Справедливый Боже! Кого же из двух я люблю? Не разбилось ли мое сердце и может ли оно жить? Справедливый Боже! Пошли мне смерть сию минуту…

Слезы заглушили ее голос. Она спустила голову и закрыла лицо обеими руками, как будто хотела заглянуть внутрь своей груди. Затем она опустилась на колени, подняла заплаканные глаза кверху и с протянутыми к небу руками, как бы молясь, сказала тоном глубокой, разрывающей сердце горести:

— Оставьте меня оба! Откажитесь от меня!

— Да, — сказала княгиня, просияв, — слушайте ее. Сам светлый ангел говорит вам ее устами.

Еще раз взглянули с огнем в глазах друг на друга оба юноши; но затем из глаз их полились обильные слезы; они бросились друг другу в объятия, прижали друг друга к груди и говорили, прерываемые слезами:

— Да! Да! Мы должны от нее отказаться. Прости, прости мне брат.

И тогда князь сказал, обращаясь в молодому Терни:

— Из-за меня тебя покинул отец; из-за меня ты был брошен. И я отказываюсь от Натали.

На что молодой Терни ответил:

— Что мой отказ в сравнении с твоим! Ты — князь этой страны, и принцесса принадлежит тебе по праву.

— Благодарение Богу, — вскричала Натали, — благодарение вам святые силы неба! Уже свершилось.

Она запечатлела прощальный поцелуй на лбу каждого из молодых людей и удалилась, шатаясь и опираясь на руку княгини.

— Я опять тебя потеряю, — сказал с горечью граф фон Терни, когда его сын хотел уйти.

— Отец! — вскричал он. — Отец, дай мне время, дай мне волю; иначе я погибну и никогда не залечу моей сердечной раны.

Затем он еще раз молча обнял князя, отца и поспешил уйти прочь.

Натали поступила в отдаленный женский монастырь, где впоследствии стал настоятельницей. Княгиня, обманувшаяся в своих последних надеждах, отправилась в приграничный замок, куда она некогда была заключена, и избрала его своим местопребыванием. Граф Терни остался при князе. Оба вздохнули с облегчением, когда князь Исидор вторично уехал из страны.

* * *
Весь Гогенфлю был объят шумной радостью. Столяры, окруженные плотниками, карабкались на стройные триумфальные ворота, презирая всякую опасность, и шумно стучали молотками, вбивая там и сям гвозди, между тем как маляры, не теряя ни единой минуты времени, покрывали постройку краской, а садовники плели необозримые гирлянды из ветвей тиса, переплетая их пестрыми цветами. Приютские мальчики уже стояли, наряженные в праздничные платья, на рынке; школьники напевали, повторяя вполголоса «Heil dir im Siegerkranz»[160]; порой раздавался звук трубы, прочищаемой усердными музыкантами, и целый хор дочерей благонамеренных граждан сиял чисто вымытыми платьями; дочь же бургомистра, Тинхен, одна была одета в белое блестящее атласное платье и проливала капли пота, так как молодой кандидат, бывший в Гогенфлю поэтом по профессии, не переставал затверживать ей стихотворное обращение к князю, причем предупреждал ее, чтобы она не пропустила ни одного из предусмотренных им декламаторских эффектов.

Примиренные хозяева «Золотого Козла» и «Серебряного Барана» ходили обнявшись по улице, сияя при мысли, что они имели честь принимать у себя всемилостивейшего государя, и с самодовольством посматривали на громадную надпись «Да здравствует князь!», сделанную из масляных лампочек, которую предполагалось зажечь вечером во время иллюминации. Приезда князя ждали с часу на час.

Художник Георг Гамберланд (так хотел называться до поры до времени молодой граф Терни) вышел через Нейдорфские ворота, одетый по-дорожному, с чемоданом и папкой за спиной.

— Ха, — вскричал вышедший к нему навстречу Бертольд. — Чудесно! В добрый путь, брат Георг. Я уже все знаю. Благодарение Богу, что ты не оказался владетельным князем. Тогда бы все, конечно, пошло иначе. Графскому титулу я не придаю никакого значения, так как я знаю, что ты был и останешься художником. Ну, а она, кого ты так любил, — она неземное существо; она живет не на земле, она только высокий светлый идеал твоего искусства, воспламенивший тебя затем, чтобы твои произведения дышали небесной любовью, царящей выше звезд.

— Да, брат Бертольд, — воскликнул Георг, и глаза его зажглись небесным светом. — Да, брат Бертольд! Ты прав. Она — она само искусство, которым дышит все мое существо. Я ничего не потерял, и если я, забыв о небесном, склоняюсь перед земным горем, то пусть меня защитит твоя неизменная веселость:

Пусть же друга утешений
Я не буду век лишен!
И оба юноши пошли дальше через горы вдвоем.

Примечания

1

Слава в вышних Богу! (лат.)

(обратно)

2

На манер Тита (франц.)

(обратно)

3

Из глубины воззвав к тебе, Господи, – Помолимся. – И вовеки веков, Аминь! (лат.)

(обратно)

4

Как обычно (франц.)

(обратно)

5

Прочь, сатана, прочь, прочь Агасфер, убирайтесь вон! (лат. и франц.)

(обратно)

6

Сладостно ликуя (лат.)

(обратно)

7

"Благодарю" (лат.)

(обратно)

8

Неустрашимый муж (лат.)

(обратно)

9

Приветливость (ит.)

(обратно)

10

Следовательно (лат.)

(обратно)

11

Крепостной, здесь: простой смертный (лат.)

(обратно)

12

Двоюродный брат (франц.)

(обратно)

13

Слава Иисусу Христу! (лат.)

(обратно)

14

Во веки веков! (лат.)

(обратно)

15

Святая Розалия, молись за нас (лат.)

(обратно)

16

Проклятые богом будут ввергнуты в геенну огненную (лат.)

(обратно)

17

Призови меня в сонм блаженных (лат.)

(обратно)

18

Бременем грехов согбенный, молит дух мой сокрушенный (лат.)

(обратно)

19

К вящей славе Господней (лат.)

(обратно)

20

прямо к делу (лат.).

(обратно)

21

Мудрому достаточно! (лат.)

(обратно)

22

Да здравствует святая вера! (ит.)

(обратно)

23

Святый (лат.). Здесь и далее речь идет о названиях частей католической мессы, обозначаемых начальными словами молитв.

(обратно)

24

Агнца (лат.).

(обратно)

25

Благословен (лат.).

(обратно)

26

Смилуйся (лат.).

(обратно)

27

Ты, взявший на себя (лат.).

(обратно)

28

Славе (лат.).

(обратно)

29

Верую (лат.).

(обратно)

30

Здесь: пожалуй что (лат.).

(обратно)

31

Здесь: проведите аналогию (лат.).

(обратно)

32

«Часто любовь» (фр.).

(обратно)

33

ужин (фр.).

(обратно)

34

Одна из семи частей суточного цикла католического богослужения (лат.).

(обратно)

35

Преисполнены небеса славою Твоею (лат.).

(обратно)

36

«Тебя, Бога, хвалим» (лат.).

(обратно)

37

«Святый... святый Господь бог Саваоф (лат.).

(обратно)

38

Благословен пришедший во имя Господа (лат.).

(обратно)

39

Ниспошли нам мир (лат.).

(обратно)

40

«Мать стояла (в тяжкой муке...)» (лат.).

(обратно)

41

…в ***не — в Берлине.

(обратно)

42

…аллея, ведущая к ***ским воротам… — Унтер-ден-Линден, главная улица Берлина, ведущая к Бранденбургским воротам. Описываемый в новелле дом стоял на этой улице под № 9.

(обратно)

43

Граф П. — Имеется в виду граф (позднее князь) Герман фон Пюклер-Мускау (1785–1871), путешественник, писатель, теоретик и практик садово-паркового искусства, связанный с Гофманом дружескими отношениями. Самая известная его книга — «Письма умершего» (1830).

(обратно)

44

…весьма роскошно обставленное торговое заведение. — Имеется в виду кондитерская Фукса, упоминаемая в «Приключениях в Новогоднюю ночь». Она находилась на Унтер-ден-Линден под № 8.

(обратно)

45

Му́рки — популярный в XVIII в. жанр музыкальной пьесы с басом в виде ломаных октав. Неоднократно пренебрежительно упоминается у Гофмана.

(обратно)

46

…пытался всучить мне свой товар. — Очевидная реминисценция из «Песочного человека»: в обоих случаях продавец-итальянец предлагает вещи, наделенные магическими свойствами.

(обратно)

47

…книгу Рейля… — Иоганн Кристиан Рейль (1759–1813), автор книги «Рапсодия о применении психических методов лечения умственных расстройств», 1803. Неоднократно упоминается у Гофмана.

(обратно)

48

…я поспешил к доктору К. — Имеется в виду друг Гофмана Иоганн Фердинанд Корефф (1783–1851), врач и писатель, один из «Серапионовых братьев».

(обратно)

49

…на своем позвоночнике. — Согласно теории «животного магнетизма», прикосновение к позвоночнику и к области сердца вызывало особенно сильное магнетическое воздействие.

(обратно)

50

Клуге, Шуберт, Бартельс. — Клуге — см. прим. к новелле «Магнетизер», Г. Г. Шуберт — «Рассуждения о ночных сторонах естествознания», 1808, Эрнст Бартельс — «Физиология и физика магнетизма», 1812.

(обратно)

51

…в уголовном кодексе одного весьма просвещенного государства… — Имеется в виду прусский уголовный кодекс, вступивший в силу в 1794 г.

(обратно)

52

…Эдвина фон С. — Далее Гофман называет ее Эдмондой.

(обратно)

53

Майорат — существовавший в средние века в некоторых западноевропейских странах порядок наследования, при котором все владения феодала ради сохранения могущества рода нераздельно переходили или к старшему в роде, или к старшему из живых сыновей умершего.

(обратно)

54

Очень красивого юношу (франц.).

(обратно)

55

«Без тебя», «О, услышь меня, божество мое», «Когда не могу я», «Чувствую, что умираю», «Прощай», «О боже» (итал.).

(обратно)

56

Слезы застилают глаза (итал.).

(обратно)

57

Известно под названием "Королева ночи".

(обратно)

58

Tusculum (лат.) — поместье.

(обратно)

59

Городской район в Константинополе.

(обратно)

60

Приветствую тебя, о, король! (араб.)

(обратно)

61

О, что вижу! О, Боже, что я слышу! (лат.)

(обратно)

62

Известный певец-сопрано (кастрат).

(обратно)

63

Неси сюда! (франц.)

(обратно)

64

Гоните домой свое стадо, пастушки.

(обратно)

65

Изготовленный берлинским мастером Остерляйном.

(обратно)

66

безрассудства (франц.)

(обратно)

67

Агнец Божий (лат.) — в большинстве случаев медальон с изображением агнца и триумфальной хоругви как осмысление Христа.

(обратно)

68

…говоря словами Шиллера… — «Смерть Валленштейна» (V, 3). Перевод Н.А. Славятинского.

(обратно)

69

…отвечал словами Просперо… — Шекспир, «Буря» (I, 2).

(обратно)

70

Ученики в Саисе… — Автор имеет в виду поэтическую притчу Новалиса «Ученики в Саисе» (1798).

(обратно)

71

…как однажды заметил некий остроумный писатель… — Имеется в виду Жан-Поль и его книга «Письма и предстоящий жизненный путь» (1799), где сон назван «непроизвольным сочинительством».

(обратно)

72

Труппа Сакки — венецианская театральная труппа Антонио Сакки (1708–1786), для которой писал свои пьесы Карло Гоцци (1720–1806).

(обратно)

73

…хорошо мне знакомый бахвал офицер… — Вольный пересказ одного из примеров, приводившихся в книге врача Генриха Нудова «Опыт теории сна» (1791).

(обратно)

74

Тосканская речь в римских устах (то есть на безукоризненном итальянском языке) (ит.).

(обратно)

75

Забавник (фр.).

(обратно)

76

Животный магнетизм. — Это понятие лежало в основе теории австрийского врача и теолога Франца Антона Месмера (1734–1815), без особого успеха практиковавшего «нетрадиционные» методы лечения больных (нечто из области гипнотерапии).

(обратно)

77

Барбаренов магнетизм. — Если месмеризм (см. выше) основывался на физическом контакте врача с больным (воздействие через руки врача), то другая, лионско-остендская школа врачевателей, под руководством кавалера Барбарена, известная под названием спиритуализма, стремилась к чисто духовному воздействию на волю и веру пациента.

(обратно)

78

Усиливаясь, нарастая (ит.).

(обратно)

79

Здесь: кульминации (ит.).

(обратно)

80

…новейшей школе, каковая под названием Пюисегюровой, соединяет оба эти течения… — Третья школа «нетрадиционной медицины», образовавшаяся под руководством Армана Марка Жака де Шатене, маркиза Пюисегюра (1751–1825), стремилась соединить оба метода — Месмеров и Барбаренов.

(обратно)

81

Шведенборг (Сведенборг) Эмануэль (1688–1772) — шведский ученый и философ-мистик, которому приписывали сверхъестественную силу.

(обратно)

82

Калиостро Алессандро, граф (Джузеппе Бальзамо; 1743–1795) — знаменитый авантюрист, чернокнижник и врачеватель, прообраз героя гетевской пьесы «Великий Кофта».

(обратно)

83

…детские сказки о Зеленой Птичке… — Итальянская народная сказка, по мотивам которой написана пьеса-сказка Карло Гоцци «Зеленая Птичка» (1772)

(обратно)

84

Василиск — сказочное змееподобное существо с испепеляющим взглядом, царь ядовитых смертоносных существ.

(обратно)

85

Зарастро — персонаж оперы Моцарта «Волшебная флейта» (1791), верховный жрец в храме мудрости.

(обратно)

86

«Ты хочешь спать… То будет сон благой…» — Шекспир, «Буря» (I, 2).

(обратно)

87

…сомнения в добродетельной морали Матушки Гусыни… — Намек на сборник Шарля Перро «Сказки Матушки Гусыни» (1697), изданный в свое время в Германии с морализирующими комментариями.

(обратно)

88

Надо же было не кому-нибудь, но врачу… — Имеется в виду Месмер (см. коммент. № 10).

(обратно)

89

Влюбленный (ит.).

(обратно)

90

Антоний — христианский святой Антоний Великий (ок. 250–356), который, живя отшельником в египетской пустыне, по преданию, боролся с демонами. Гофман многократно использовал этот сюжет («Отшельник Серапион», «Эликсиры Дьявола» и др.).

(обратно)

91

Да вот же он!.. — Ср.: Шекспир, «Гамлет» (III, 4).

(обратно)

92

Прошу прощения (фр.).

(обратно)

93

Дьяволини (ит.) — засахаренные анисовые зернышки, употреблявшиеся от расстройства пищеварения.

(обратно)

94

Все уходят (из жизни)! (лат.)

(обратно)

95

Странствующий Энтузиаст — сквозная фигура «Фантазий в манере Калло», имеющих подзаголовок: «Листки из дневника Странствующего Энтузиаста». Объединяет в себе героя некоторых новелл, рассказчика и отчасти самого автора.

(обратно)

96

…столь мало разделяет свой внутренний мир и мир внешний… — Развитие этой мысли см. в «Отшельнике Серапионе».

(обратно)

97

…та, которую не видел я долгие годы — Биографический мотив: Гофман говорит о своей романтической любви к Юлии Марк, молодой девушке, которой он в Бамберге давал уроки музыки и пения. Героиня новеллы (как и позднего романа «Житейские воззрения кота Мурра») носит имя Юлия.

(обратно)

98

Бергер, Людвиг (1777–1839) — известный пианист и композитор, учитель Ф. Мендельсона. Концертировал кроме Берлина в Лондоне и Петербурге.

(обратно)

99

Ну, что же (франц.)

(обратно)

100

Ван Мирис, Франс Старший (1635–1681) — голландский живописец.

(обратно)

101

…подобно Клеменсу в «Октавиане»… — В драме Людвига Тика «Император Октавиан» (1804), ч. 2, д. 4, один из персонажей, горожанин Клеменс, вымазав себе лицо сажей и прихрамывая, чтобы походить на черта, отправляется в лагерь «неверных». У Гофмана хромота в сочетании с традиционным костюмом Мефистофеля также служит опознавательным признаком не названного в тексте черта.

(обратно)

102

…господин… с выпученными, как у жабы, круглыми глазами- В гротескном облике мужа Юлии ясно узнаваем жених Юлии Марк, гамбургский купец Георг Грепель.

(обратно)

103

…неподалеку от ресторана Тирмана. — Здесь, как и во всех берлинских рассказах Гофмана, точно воспроизведены топография города, названия ресторанов, магазинов, имена их владельцев и т. п.

(обратно)

104

Вино Одиннадцатого года считалось особенно изысканным и не раз восхвалялось в стихах.

(обратно)

105

…чертовых парней, которые… упрямились… — В 1794 г. французская революционная армия пыталась отвоевать захваченный австрийцами Майнц.

(обратно)

106

…принц Генрих… — в хронике Шекспира «Генрих IV», ч. 2, д. 2, сц. 2.

(обратно)

107

Энслен И. К. (ок. 1782–1866) — профессор Академии изящных искусств в Берлине, содержал неподалеку от Тиргартена «оптический кабинет», в котором демонстрировал «волшебные картины». В другом месте он же выставил искусные механические устройства (см. новеллу «Автоматы»).

(обратно)

108

…молодом живописце по имени Филипп… портрете одной юной принцессы.. — Имеется в виду Филипп Фейт (1793–1877), пасынок Фридриха Шлегеля, главы немецкой романтической школы; упоминаемая картина — портрет прусской принцессы, написанный в 1814 г.

(обратно)

109

Петер Шлемиль — герой повести Адальберта фон Шамиссо «Удивительная история Петера Шлемиля» (1814), продавший дьяволу свою тень. Отвергнутый обществом, невестой, друзьями, он находит смысл жизни в научных разысканиях и странствиях (биографический штрих из жизни самого Шамиссо) с помощью волшебных «семимильных» сапог. Отсюда поразившая гофмановского рассказчика деталь: домашние туфли поверх сапог, которые позволяют Шлемилю, когда это нужно, идти обычным шагом. Описание внешности незнакомца воспроизводит титульный портрет Шлемиля в первом издании повести Шамиссо. Гофман высоко ценил это произведение и все творчество Шамиссо.

(обратно)

110

Кондитерская Фукса становится местом действия в новелле «Пустой дом».

(обратно)

111

Это Минна, она замужем за Раскалом. — Минна — невеста Шлемиля, отказавшая ему из-за утраты тени и вышедшая замуж за его слугу, злодея и обманщика Раскала (по-английски «негодяй»).

(обратно)

112

Дапертутто — dapertutto (итал.). - везде, повсюду; это значащее имя, возможно, подсказано фольклорным персонажем «Везде-Нигде». Гофман нередко пользовался этим приемом — переводом значащих немецких имен на итальянский язык.

(обратно)

113

Негодяй (франц.)

(обратно)

114

Злодей (лат.)

(обратно)

115

Артуров двор — так именовались возникшие в XIII в. в Англии и распространившиеся с XIV в. в Германии братства, называвшие себя также рыцарями круглого стола. Король Артур — легендарный король бриттов (предположительно VI в.). Вокруг него группируется обширный цикл средневековых рыцарских романов, сложившихся в XII и последующих веках в литературе Западной Европы. Согласно преданию, рыцари Артура, в знак равенства, располагались за круглым столом. К Артуровым дворам принадлежали члены рыцарских, потом патрицианских родов. В дальнейшем название это перешло на здания, служившие сначала для рыцарских игр, затем для собраний купцов и совершения сделок. Данцигский Артуров двор, о котором идет речь в новелле, — один из самых знаменитых. Он был построен в 1350 г. братством святого Георгия. Позднее использовался как биржа.

(обратно)

116

Гигантская картина — «Страшный суд» данцигского художника Антона Мёллера (1602), написанная в духе нидерландской школы.

(обратно)

117

Смотри (лат.).

(обратно)

118

Сокровище Фафнира — роковой клад Нибелунгов, приносящий гибель его владельцам. В скандинавской версии о Нибелунгах, известной Гофману по трилогии Ф. де ла Мот Фуке «Герой Севера» (1808–1810), клад стережет дракон Фафнир.

(обратно)

119

Хельская коса — в Данцигской бухте.

(обратно)

120

Праздник святого Доминика отмечался 5 августа.

(обратно)

121

«Потерянный рай» и «Возвращенный рай»— эпические поэмы английского поэта Джона Мильтона (1608–1674).

(обратно)

122

Писание аллегорий… — Аллегорическая живопись и скульптура были особенно распространены в XVIII в. в эпоху Просвещения и отражали рационалистический характер просветительской эстетики. Немецкие романтики отрицательно относились к аллегории и противопоставляли ей символ как более сложное и многозначное образное воплощение. Гофман выразил свое отрицательное отношение к аллегории в первой редакции «Выбора невесты».

(обратно)

123

Откинь покрывало, Изида… — Изваяние древнеегипетской богини Изиды (Исиды) в Саисе выступает в сочинениях немецких романтиков как символическое воплощение таинств познания, скрытых от взора непосвященных непроницаемым покровом. Ср. двустишие Новалиса:

(обратно)

124

…один старинный приятель из Кёнигсберга Матушевский… — Даниель Томас Матушевский (ок. 1775–1825), товарищ Гофмана по Кенигсбергскому университету, впоследствии художник-портретист. //

(обратно)

125

Советник Креспель. — Прототипом его в какой-то мере послужил советник и архивариус Иоганн Бернгард Креспель (1747–1813), друг юности Гёте, уроженец Франкфурта-на-Майне. Некоторые особенности эксцентрического поведения героя новеллы (постройка дома и др.) совпадают с тем, что пишет о Креспеле мать Гёте в письме к сыну от 22 июня 1796 г. (опубликовано только в 1904 г.). Гофман мог знать эти подробности от поэта-романтика Клеменса Брентано, также франкфуртца, близко знакомого с матерью Гёте и, по-видимому, слышавшего ее рассказ.

(обратно)

126

Дипломатика — отрасль исторической науки, изучающая старинные юридические документы.

(обратно)

127

Амати — фамилия нескольких поколений скрипичных мастеров из города Кремоны (XVI–XVII вв.).

(обратно)

128

…доктор Бартоло в «Севильском цирюльнике»… — Имеется в виду опера Джованни Паезиелло (1741–1816), впервые поставленная в 1782 г. в Петербурге. //

(обратно)

129

Астольфо — персонаж поэмы Ариосто «Неистовый Роланд», попавший в плен к волшебнице Альцине (песнь 6).

(обратно)

130

Тартини, Джузеппе (1692–1770) — итальянский скрипач и композитор.

(обратно)

131

Квинта — верхняя по тону скрипичная струна.

(обратно)

132

Штемиц, Карл (1746–1801) — скрипач и композитор.

(обратно)

133

Пучитта, Винченцо (1778–1861) — плодовитый, но поверхностный оперный композитор, о котором Гофман не раз высказывался с неодобрением. Портогалло — прозвище, данное в Италии португальскому оперному композитору Маркушу Антониу де Фонсека (1762–1830).

(обратно)

134

Руководителя оркестра (итал.).

(обратно)

135

Раба солиста-премьера (итал.).

(обратно)

136

Леонардо, Лео (1694–1746) — один из любимых композиторов Г офмана. //

(обратно)

137

Влюбленного (итал.).

(обратно)

138

…сам себя считаешь богом-сыном… — Гофман перефразирует здесь рассказ о сумасшедшем в книге Иоганна Кристиана Рейля (1759–1813) «Рапсодия о применении психических методов лечения умственных расстройств», 1803. Неоднократно упоминается у Гофмана.

(обратно)

139

«Немецкий кабан!» (Итал.)

(обратно)

140

Возлюбленному супругу и счастливейшему в мире отцу (итал.).

(обратно)

141

Мартини, Джованни Баттиста (1706–1784) — итальянский композитор, скрипач и клавесинист, монах францисканского ордена, известен под именем падре Мартини.

(обратно)

142

Гёта-Эльв — река, впадающая в пролив Каттегат близ Гетеборга.

(обратно)

143

Фалун — старейший центр меднорудных разработок в Швеции.

(обратно)

144

Гефле — город к востоку от Фалуна.

(обратно)

145

Ад (итал.).

(обратно)

146

Далекарлиец — житель области Далекарлии (Даларне). Далекарлийцы славились патриархальностью нравов, радушием, добропорядочностью.

(обратно)

147

Смотритель в плавильном заводе.

(обратно)

148

Старшина, старейшина.

(обратно)

149

Свободная от налогов земля.

(обратно)

150

Зальбанд — часть жилы, соприкасающаяся с прилегающей горной породой.

(обратно)

151

Бог из машины (лат.).

(обратно)

152

Целиком (итал.).

(обратно)

153

Лифляндия – немецкое название Ливонии, исторической области северной Прибалтики.

(обратно)

154

Герой сказочной пьесы Карло Гоцци «Турандот».

(обратно)

155

Порошок для наследников (франц.).

(обратно)

156

Буквально «пылающая (или огненная) комната» — название, вызванное тем, что заседания суда происходили в помещении, обтянутом черной материей и освещаемом только факелами. (Примеч. ред.)

(обратно)

157

Любовник, боящийся воров, недостоин любви (франц.).

(обратно)

158

Правда иногда может быть неправдоподобной (франц.).

(обратно)

159

Сестра Луиза Милосердая

(обратно)

160

Ура, тебе, в венке победном! (нем.)

(обратно)

Оглавление

  • Эликсиры сатаны
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     Глава первая. ГОДЫ ДЕТСТВА И ЖИЗНЬ В МОНАСТЫРЕ
  •     Глава вторая. ВСТУПЛЕНИЕ В МИР
  •     Глава третья. ПРИКЛЮЧЕНИЯ В ПУТИ
  •     Глава четвертая. ЖИЗНЬ ПРИ ДВОРЕ ГЕРЦОГА
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     Глава первая. КРУТОЙ ПОВОРОТ
  •     Глава вторая. ПОКАЯНИЕ
  •     Глава третья. ВОЗВРАЩЕНИЕ В МОНАСТЫРЬ
  •   ДОПОЛНЕНИЕ ОТЦА СПИРИДИОНА, СМОТРИТЕЛЯ КНИГОХРАНИЛИЩА КАПУЦИНСКОГО МОНАСТЫРЯ БЛИЗ Б.
  • Ночные этюды
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     Песочный человек
  •       Натанаэль ― Лотару
  •       Клара ― Натанаэлю
  •       Натанаэль ― Лотару
  •     Игнац Деннер
  •     Церковь иезуитов в Г.
  •     Sanctus[23]
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     Пустой дом
  •     Майорат
  •     Каменное сердце 
  •     Обет
  • Новеллы разных лет
  •   Магнетизер
  •     Сон в голове — что пена на вине
  •     Письмо Марии к Адельгунде
  •     Фрагмент письма Альбана к Теобальду
  •     Уединенный замок
  •     Из дневника Биккерта
  •     Приключения в Новогоднюю ночь
  •     1.Возлюбленная
  •     2. Компания в погребке
  •     3. Видения
  •     4. История о пропавшем отражении
  •     Постскриптум Странствующего Энтузиаста
  •   Артуров двор
  •   Советник Креспель[125]
  •   Фалунские рудники
  •   Выбор невесты История, в которой описывается несколько совершенно невероятных происшествий
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ, в которой трактуется о невестах, свадьбах, тайных канцелярских секретарях, процессах ведьм, домовых и многих других занимательных вещах
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ, где рассказывается о том, как сигара, которая никак не загоралась, привела к объяснению в любви, хотя влюбленные уже до того стукнулись лбами
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ, описывающая особу правителя канцелярии Тусмана, его привычки, приключение и то, как он очутился верхом на «бронзовой» лошади великого курфюрста, а также многие другие, достойные внимания вещи
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ, в которой ведется речь о портретах, зеленых лицах, прыгающих мышах и иудейских проклятиях
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ, из которой благосклонный читатель узнает, кто такой был Далес, каким образом Леонгард спас правителя канцелярии Тусмана от позорной смерти и как утешил пришедшего в отчаяние советника
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ, в которой описывается, каким образом происходил выбор невесты, а затем заканчивается и само повествование
  •   Зловещий гость
  •   Мадемуазель де Скюдери Рассказ из времен Людовика XIV
  •   Счастье игрока
  •   Вампиризм
  •   Огненный дух
  •   Двойники
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  • *** Примечания ***