Заморская Русь (fb2)


Настройки текста:



Олег Слободчиков ЗАМОРСКАЯ РУСЬ

1. Алконостовы стрелы

От Чухонских болот до огнедышащей Камчатки текло не худшее для Руси время: на западе менялись обасурманенные императоры и императрицы, на востоке, на Нерчинских рудниках, гремели кандалами русские цари-самозванцы. На небе был Бог, на Камчатке — Кох, по самохвальным уверениям служилого немца. Сибирскими городами правили такие же латинянские выкресты, а за Уралом, на закатной его стороне, срамно ряженая служилая нерусь с выбритыми мордами, накладными бабьими волосами получила свободу от служб и сословное право владеть русскими деревнями.

Но картавые, иноязычные императрицы с ряжеными боярами не сильно мешали жить пашенной Сибирской украине и здесь из потомков казаков, беглых, каторжных, ссыльных, промышленных и бывших ясачных людей возрождалось исконное русское крестьянство, которое отличалось от западных помещиков тем, что не имея крепостных, по русской старине нанимало в работники вольных людей. Казалось бы, чего еще надо здешнему народу русскому: живи в Яви, славь Правь, Господа и Землю Матушку? Но по трактирам и ямам чудно баяли о землях за морем, где вьет гнездо Алконост — птица зоревая, рассветная, о светлой беловодной Ирии, живущей по благочестивой старине. Будто оттуда ушли по солнцу наши пращуры, чтобы хлебнуть лиха на западной стороне и в свое время должны вернуться, познав цену воле и единению единокровного народа. Так уж нам на роду написано, так уж нам по судьбе завязано. А еще сказывали, будто хлеб, репа, капуста родятся там сами по себе, как сорная трава, из вымени небесной коровы течет молочная река и по сию пору живут люди в Ирии праведно, а правят ими двенадцать старцев: те и вовсе святы, — одеваются в рубища, босиком по снегу ходят.

По подворьям и монастырям еще доживали век старики, исколесившие Сибирь в поисках воли, богатства и славы. Они ничего не нашли, но чудом Божьим не потеряли веры и распаляли сказками страсти молодых, готовых бежать на край света, выстилая путь могилами.


Наперекор пожарам и царским указам рос и ширился Тобольский город, сползая с горы посадами, подминавшими деревеньки слободы, некогда жившей особняком. Полузасыпанные рвы, бердыши и пищали по чуланам еще напоминали о лихих временах, но слободских казаков перевели в городской полк или записали в податные сословия, надолбы изрубили, вокруг приходской церкви поднялись высокие пятистенки с каменными и венцовыми подклетами, с резными въездами в жило. Слобода из пашенной превратилась в ямскую и слилась с посадом.

В доме здешнего старосты Александра Петровича Слободчикова всю ночь горели смолистые лучины, молодые спали урывками, старики и вовсе не ложились: старшая сноха хозяина мучилась родами в чистой баньке. Июльской ночью не ко времени и не к добру кричали петухи, играл, блистая, месяц. К рассвету, когда мрак становится гуще, сорвалась с неба звезда и летела, не угасая, до самого края земли, в тот миг Феня разрешилась яростно запищавшим младенцем. Толстая, веселая повитуха перегрызла пуповину, ополоснула новорожденного в ушате и, удивленно посмеиваясь, показала роженице:

— Глянь-ко, ноги, что складной аршин. Как нутро тебе не вывернул, варнак!?

В доме за выскобленным столом сидели седобородый хозяин Александр Петрович и его сват Иван Трофимович Окулов из отставных служилых. Хозяйка, Дарья Ивановна всю ночь провела в молитвах под образами. В сумерках рассвета поднялись сыновья Александра Петровича: Кирилл и Семен. Высокие, кряжистые, они вышли из горницы в неопоясанных рубахах, ополоснули лица в резной чаше под лучиной с нападавшими туда угольками. Дарья Петровна кивком указала им на красный угол. Братья приготовились встать на молитву, но приглушенно протопали чирки в сенях, распахнулась дверь, предрассветный дух, ворвавшись в избу, колыхнул пламя лучины. На высветленный круг выскочила белолицая жена Кирилла Настя, без тени бессонной ночи в глазах, неприлично громко крикнула:

— С внуком вас, деды! И вас, дядья, с племянничком, — игриво поклонилась мужу и его брату Семену.

Дарья Петровна облегченно охнула, радостно стукнула лбом о пол, еще раз перекрестилась и резво вскочила на ноги:

— Слава Те. Господи! Близко уже… Заря-зорюшка раны зашьет, кровь запечет…

Александр Петрович шумно вздохнул, хлопнул натруженной ладонью по колену, встал, положил на образа три глубоких поясных поклона. Поднимаясь на благодарственную молитву, тайком всхлипнул, засуетился отец роженицы, отставной солдат тобольского полка. Ему Бог дал одну только позднюю дочь, Феню, зато какую?! Третьего сына родила!

Насмешливо поглядывая на стариков в свете лучины, Настя блеснула озорными глазами и прыснула в рукав:

— Внук-то не в корень. Мучил Феньку, вылезть не мог — фузея застревала.

— На удивленный взгляд отца роженицы пояснила, притопывая чирками: — Ноги в полтулова. Ужо, встанет на них и сиганет на край света.

Дед Окулов намек понял, улыбнулся уголками глаз. Александр Петрович чуть приметным движением ладони отмахнулся от болтовни снохи: слава Богу, внуки родятся и родятся, скоро придется расширять дом.

Кряхтя, с печи слезла дряхлая старуха, мать хозяина. Мелко потряхивая головой на морщинистой шее, обвела собравшихся выцветшим взглядом — чего шумят?!

— С правнуком тебя, матушка! — Взял ее под руку Александр Петрович.

— Это у кого родился-то? — дребезжащим голосом спросила Матрена.

Выслушала, кивнула, пожаловалась:

— Бок болит… Лежу, слышу — вода шумит, дощаник скрипит, Епифан ругается!

— Какой дощаник, мать? До Иртыша полверсты.

— Почудилось бабке Матрене, — опять прыснула Настя. — У Ивана Трофимыча кистень за кушаком клацает.

— Знак это! — строго шикнула на сноху хозяйка. Мужчины притихли, а Дарья Ивановна ласковым, почтительным голосом спросила старушку: — И чем же огорчался покойный батюшка Епифан?

— Не удержать, говорит, дощаник, все одно в море унесет, — пробормотала Матрена. И тут хрустнул брус под полатями, завыла собака во дворе.

— Господи, помилуй! — забеспокоились домочадцы. — Судьбу младенцу кличут.

В родовой чреде вольных крестьян и казаков этой семьи, державшейся за веру, землю и старину, время от времени появлялись лихие удальцы, спускавшие накопленное отцами и дедами. Таков был Епифан, дед Александра Петровича, которого в сказках и прибаутках еще помнили тобольские старики.

Говорили про него всякое и больше со смехом: будто на неметчине своими байками он чуть, было, не сманил в вольные сибирские хлебопашцы самого царя Петра-антихриста, а мужицкий князь Меншиков попал в Березов-город с его прелестных слов. Хотя доподлинно было известно, что за Иртыш Епифан не хаживал, набрел в эти места с восхода и всю свою молодую, беспутную жизнь рассказывал про Беловодную Ирию, которая сокрыта где-то в таежном урмане.

Известно было и то, что спины он не ломал, поднимая целинные земли: принял на себя выбылое пашенное тягло с готовым подворьем и поднятой землей от человека, взявшего государев подъем и ушедшего дальше к восходу. Хозяином он был плохим, не вышел даже в прожиточные люди, богатства не скопил. Оженив сына Петра и похоронив жену, уходил куда-то веснами на все лето, а, бывало, и на годы. А однажды не вернулся, пропав без вести.

Но поднялось его потомство, сплотилось в семью, приросло к земле. Внук Епифана, Александр Петрович, вышел в лучшие люди. Да вот уже младший из его сыновей, Семен, отлынивает от хозяйства, любым тягловым работам рад, готов без жребия поверстаться в тобольский полк. Частенько примечал отец, как замирал он на пашне, глядя на зарю, пускавшую по небу огненные стрелы. Остановит, бывало, коня и глядит — не наглядится. На встревоженный оклик отца однажды складно так ответил: «Покойники и те ногами на восток ложатся, у живого как пяткам не чесаться?»

Было над чем задуматься Александру Петровичу: богат был его дом, но не так крепок, каким казался соседям.

— Что, милая, на месте не стоится? — ласково взглянул он на сноху. — Сбегала бы к Андронику, сообщила. Светает уже, слава Богу.

Приходской поп прибежал в опорках, на ходу стряхивая солому с подрясника. Спросил, перенесли ли роженицу в дом, вернулся ли Филипп, старший сын Александра Петровича, отец новорожденного.

— Вчера ждали, — развел руками хозяин. — Сегодня, даст Бог, прибудет… И дитя, слава Богу, не хворое, но есть приметы дурные — крестить бы поскорей!

Расспросив, что за приметы, отец Андроник стал успокаивать домочадцев:

— Унесет их на сухой лес. На той неделе буду поминать Сысоя Великого. Знаете, что за святой? — Выпятив нечесаную бороду, поп заговорил громче, чтобы нечисти тошно стало. — Ох и силен! Покойных оживлял. Его послушника бесы как-то обольстили посулами власти, ушел, а по дороге к нему и пристал этот… Ни баба, ни мужик. Давай тискать, в лицо лезть пастью смердящей. Послушник с молитвой то к одному святому, то к другому, а бес только хохочет. Взмолился тогда он к оставленному Сысою, нечистый брык оземь, бьется в лихоманке, корчится, блеет козлом: «Против преподобного Сысоя я бессилен!»

Поп еще раз перекрестился на образа и приглушенно прошептал: — Наречем новорожденному в покровители — от всякой нечисти убережет.

— Оно хорошо бы, — почесал затылок Александр Петрович. — Да как бы, того… Не перегнуть. У свояков-то сын монашеский постриг принял…

В тот же день Филипп вернулся с ямского тягла. Высокий, широкоплечий в отца, густая мужицкая борода на молодецкой груди, бросил в угол кнут, положил поясные поклоны на образа, молча поклонился отцу с матерью и прошел в горницу взглянуть на новорожденного. Он уже знал о сыне. Привечая жену, кормившую ребенка грудью, спросил о здоровье. Уловив в ее голосе заминку, обеспокоился:

— Да все ли хорошо?

Не зная, смеяться или печалиться, она развернула пелену, обнажив ноги младенца. Филипп удивленно поднял брови и тихонько рассмеялся, погладив непомерно большую в сравнении с тельцем, розовую ступню сына:

— В прадеда Епифана, видать, бродник!

Протекли несколько лет: не самых худших из тех, что бывали в Сибири. Мимо Тобольска, по Иркутскому тракту прошли этапы запорожских казаков и литвинских гайдамаков, не желавших переписываться в крестьяне на своих Отчих землях. Затем прогнали староверов, выманенных из западных стран указом Петра III о веротерпимости, который они поняли, будто к своим, природным русским людям, оказалось — к папистам, латинянским еретикам, всякого рода выкрестам и перекрестам. А их самих, за крепость духа и верность русской старине, указом царицы-немки отправили на вечное поселение в Сибирь. Кандальные и ссыльные поселенцы, шагая по тракту, крестились на купола приходской церкви, против которой стоял крепкий дом Александра Петровича. В те годы его младший сын Семен, поверстался в казаки по чужому жребию и умчался к востоку тем же путем, что каторжные и ссыльные, только доброй волей.

Дед Александр утешался внуками: рассаживал вокруг себя, крепышей пашенного корня, с опаской косился на Сысоя, а то и выхватывал его, как кутенка, вертел в мозолистых руках, беззлобно поругиваясь, высматривая куда пошла кровь. Малец был тощим и вертким, того и гляди укусит. Чуть подрос — стал показывать варнацкие замашки: поднял с земли камень, прищурился и, в отместку за поклеванное темя, разбил голову красавцу петуху. В отрочестве с редкой меткостью метал плотницкий топор средней руки, да так к тому пристрастился, что пришлось прятать ходовой инструмент. По крестьянским и казачьим дворам, как всегда, подрастала и озорная ребятня, уготовленная свыше если не для каторги, то для дальней государевой службы. В свое время отторгнет их пашня и смирится родня, отпуская жить по судьбе: знать, и на таких есть нужда у Отца Небесного.

Бабка Матрена слазила с печи уже только по нужде: одной ногой в яви, другой в нави, смутно жила в двух мирах разом, видела наперед судьбы внуков и правнуков, узнавая в них души давно ушедших людей. К Рождеству, на Святую Пасху и Троицу с большими сборами ее водили в церковь. С трясущейся головой, со всеми жалобами, сказами и молитвами она была для Сысоя родней и ближе всех домашних. Он и спал с ней под одним одеялом, расспрашивал о всякой всячине, что лезла в голову. Бывало, уже не трещит лучина над чашей, в доме мутный свет луны, не спят только Сысой с Матреной. Услышав за печкой звуки странные, непонятные, он шептал:

— Баба, что это?

— А домовой! — как о пустячном отвечала старушка. — Он у нас работящий, запасливый, в моего покойного Петру… А то, слышишь? Макошь шуршит, судьбу тебе прядет. Две девки незрячие, Доля с Недолей, узелки вяжут. Одна к счастью, другая к несчастью. Кому нить оборвут — тот и отмучился… Про меня-то забыли, проси — не проси, — не только слепы, еще и глухи!

— Мне-то что вяжут? — Не давал ей покоя Сысой. И трепыхалось сердчишко от сладостной тоски по предстоящей жизни.

— Известно что! Набродничаешься, хлебнешь лиха!.. Ладно бы не зря. Мало кто из бродников находит счастье. Не упомню таких…

— А расскажи про Беловодье?

— Да я же там не была, и мужик мой, Петра, не был, а отца его, Епифана, пустило или не пустило царство Беловодское, того не знаю. Бывало, чуть потеплеет — соберет котомку, зимний тулупчик бросит собаке на подстилку: «Или в Беловодье останусь, или разбогатею!» К зиме вернется голодный, драный, вытянет из-под пса брошенную одежку, вытрясет, и в ней зимует… Мучим был бесовскими соблазнами, бедненький. Как-то старый уже, с белой бородой, ушел и не вернулся.

— Расскажи! — Капризно дрыгал ногами малец.

— Давно это было, — покорно вздыхая, шептала старушка. — Жили наши пращуры в благодатной стране. И по сию пору живут там сородичи в сытости и святости. И все-то у них по старине, без указов и принуждения… Молодые пожилых почитают. Лежит внучок с бабулей на печи, ногами не дрыгает… И живут они по сию пору, душой и телом чисты…

— Чего же нашим-то не жилось? — шептал Сысой.

— Так соблазны, прости Господи! Нечисть, она же нашептывает: тама еще лучше! Те, от кого мы родом, поверили, пошли искать счастье на закате, а здесь правит сила темная. Хотели вернуться, а обратный путь заговорен, заколдоблен, по грехам открывается не всякому. Есть такие, кого приняло царство Беловодское, пожили они там, не выдюжили тоски по родным и близким, вернулись… Епифан, наверное, был из них. А там ли помер, или где в пути, того не знаю. Последний раз совсем ветхим уходил.

И виделись Сысою во тьме ночной избы розовые скалы над белой водой, над ними птицы невиданной красы. Но старушка, вдруг, жестко обрывала видение, со стоном переворачиваясь на другой бок:

— Счастья ищут лодыри да блаженные. Кто работает, тот и здесь живет справно…

Среди зимы, когда вся большая семья собиралась на ночь возле печки в теплой половине дома, от студеных ветров, обнажилась земля, вздрагивали стены и жалобно скрипела тесовая крыша. Хозяйка, Дарья Ивановна, сама не отходила от икон, собирала по полатям и лавкам шаливших детей, ставила под образа, приговаривая:

— Детская молитва Богу приятна. Просите Господа, чтобы не было урону дому. Не дай Бог, крышу сорвет.

Сысой зарылся под тулуп рядом с Матреной, на оклики бабушки не подавал голоса. Дарья Ивановна заглянула на печь, нет ли Филиппова неслуха, спросила свекровь. Та открыла сонные глаза, что-то прошамкала. Сысой, крадучись, выглянул из-за трубы. Под образами на коленях стояла бабушка, хор братишек и сестренок подпевал ей. Голоса становились все чище и душевней. Сысой, глядя на трещину в потолке, одним ухом слушал их пение, в другое буря сладко нашептывала о дальних странствиях. И чудились ему свои бредущие ноги скрытые снежной поземкой. Будто вели они его в неведомое и радовалась душа.

Хлопнула дверь, вошел дед, клубами прокатилась по полу ворвавшаяся стужа. Он скинул тяжелую шубу, опустился на лавку, подпер бороду кулаком. С красными от мороза лицами вошли мать Феня и тетка Настя, застучали березовыми ведрами. От них пахнуло на печь молоком и свежим навозом.

— Какая беда грядет нашему дому? — боязливо прошептала Дарья Ивановна, обернувшись к мужу. — На соседских дворах у кого крышу своротило, у кого скотник, только у нас убытка нет. Не к добру это!

Настя заглянула в печь, поворошила угли, закрыла заслонку, видать, прижала хвост нечистому: у-у-у — завыло, застонало в трубе.

— Свят…Свят…Свят! — Закрестились женщины. Под образами запели громче, опасливей.

Дарья Ивановна, покряхтывая, влезла на лавку, пощипала фитилек лампадки, ярче и добрей высветились суровые лики святых. С печи слышно было, как она, водя носом возле иконы Чудотворца, просит за служилого сына Семена: «Отче-Никола, моли Бога за него!» Уже семь лет тот служил в каком-то приморском остроге.

Александр Петрович сидел не шелохнувшись, хмурили его лоб заботы дня, седые волосы лежали по плечам, борода касалась столешницы. По Иртышу ветер сбивал с ног людей и коней, лодку соседей Васильевых закинул чуть ли не на середину реки.

В сенях что-то щелкнуло, хрустнуло, мигнула лампадка, упал в воду уголек с лучины, в трубе опять завыло, послышалось, как заскрипели ворота, это Кирилл с Филиппом возвращались с дальней заимки. Настя с Феней набросили на плечи шубейки, побежали встречать мужей, распрягать коней. Но в сенях раздались топот и смех, голоса звучали не по погоде радостно. Распахнулась дверь, опять впустив большое облако морозного пара, раскатившегося по тесовому полу, из него с закуржавевшими бородами и бровями появились краснощекие сыновья Александра Петровича, за ними сват Окулов в тулупе и еще кто-то в черкасской шапке и меховой епанче.

— Принимай гостей, батяня! — гаркнул Филипп, соскребая сосульки с лица.

Сысой с печи увидел гостя с обледеневшими усами и выбритыми щеками. Он скинул верхнюю одежду и остался в драгунском кафтане с нашивками. Заголосила баба Дарья, повисла на шее у приезжего, сбоку, утратив обычную степенность, толокся, топтался дед Александр. Забыты были и ураганный ветер, и беды соседей. Филипп с Кириллом вытащили из погреба бутыль с наливкой. С красными лицами в дом врывались соседские мужики. Феня с Настей, уже приоделись по-праздничному в сапожки и сарафаны, одна подбрасывала дров в печь, другая обносила гостей вином.

Приезжий оказался дядей Сысоя, служилым Семеном. Его бритый подбородок глубоко тонул в ниспадавших усах, голые щеки морщинисто западали на десны. Раздавая подарки из тяжелого мешка, он смеялся и шепелявил, как старик. Детвора по лавкам и полатям захрустела сахарными леденцами и медовыми пряниками. Настин брат, прибежавший с домрой под полой полушубка, расцеловавшись с Семеном, так ударил по струнам, что зазвенела посуда. Соседские девки пустились в пляс, игриво поглядывая на служивого. Кряхтя, стала сползать с печи беззубая и горбатая бабка Матрена.

— И ты жива, бабуля? — Подхватил ее Семен. Та чуть из пимов не вывалилась. — Помнишь внука?

— Ты, Семка, ее не туркай, а то уссытся, совсем стара, — осадил служилого сына Александр Петрович.

Поздно разошлись гости, разлеглись по лавкам и полатям домочадцы. Семен как-то смущенно достал из опустевшего мешка запечатанную сургучом бутылку.

— Настоящая, царская! — сказал, пошевеливая усами.

Дед, отец Сысоя и дядька Кирилл, стыдливо заулыбались, пить не стали и только слегка захмелевший от ягодной настойки Иван Окулов радостно зачмокал, глядя на полуштоф. При свете лучины отец и дядька Кирилл казались Сысою старей, чем днем: на их лицах шевелились тени от горевшей лучины, глубже пролегли ранние морщины. Та же полутьма молодила дедов и приезжего дядьку. Сысой понял, почему он показался ему старым: у него, как у деда Окулова, не было зубов и бороды.

Легли спать отец и дядя Кирилл. Дед, позевывая, достал новую лучину, зажег от догоравшей и закрепил над ушатом. Тихо разговаривая, за столом сидели трое. Дед Александр молча пригублял чарку с настойкой. Семен с дедом Иваном бубнили о чем-то, дальнем: вспоминали переправы, перевалы, зимовья. Дед то и дело хлопал себя по коленям:

— Вот этими вот ногами все прошел! — и спрашивал: — В Егорьевом редуте крещеный тунгус Федька, жив ли?

— Давно помер! — отвечал Семен и тянулся неверной рукой к бутылке.

Вот уж они пьяны как купцы, дед Александр все чаще зевает, крестя бороду, а Семен бормочет:

— Лет пять тому встретил в Большерецком Михайлу Неводчикова. Он в знаменитые штурмана вышел, за море ходил. Тебе, Иван Трофимыч, от него поклон. И всему Тобольску тоже.

— Михейка жив?! — обрадовался, было, дед Иван, и тут же завздыхал, покачивая коротко стриженой седой головой: — И до сих пор в Большерецке… Уж он-то мог найти… В этой вот руке, — совал под нос Семену иссохший кулак, были карты Беринга. Получил их от немца Вакселя и с боцманом Алешкой Ивановым через Анадырь доставил в Иркутск. Я-то что, как получил, так и сдал. А боцман грамотный был, водил-водил носом по бумагам, а после пропал.

Семен со вздохами пожал плечами:

— В Охотском и на Камчатке много людей, побывавших за морем, всякое говорят… Да только все послухи и ни одного видальца. А Слободчиковых, — болезненно помотал головой и так смял морщинистое лицо, что бритый подбородок скрылся в усах, — и на Илиме, и в Якутском, и на Камчатке… Не разберешь, родня — не родня?

На Илиме пашенная деревня больше ста лет стоит: самые старые старики уже там родились. В Якутском — казаки, на Камчатке: и русичи, и коряки с ительменами… Говорят, якутский казак Федька Слободчиков, пришел туда с первым отрядом, а под старость рукоположился в попы, крестил всех подряд, напринимал разных народов в свои крестные дети. Попробуй, разберись теперь, откуда пришел Епифан, куда ушел? Наверное, и за морем наших много. Да только дальше ближних островов я не был. Не посылали, а бежать духа не хватило. Изверился! — простонал, опустив чубатую голову к столешнице. — Видать, судьба так завязана — вам, старикам, выпало радоваться и пить медовую брагу, а нам, с похмелья, — дохлебывать гущу! — Неверной рукой он чокнул краем своей чарки по окуловской, показывая, что хочет закончить смутный разговор, зевнул, поднял оловянные глаза к потолку, увидел Сысоя, чутко слушавшего и пристально наблюдавшего за ним. Плутоватая ухмылка мелькнула под драгунскими усами.

— Дай-ка нож, Трофимыч!

— Зачем? — сунул руку за голяшку дед Иван.

— Однако, у племянника уши длинноваты, надо окоротить!

Сысой вздрогнул, пискнул и исчез, заползая за бабку Матрену. За столом засмеялись. Сысой понял, что дядька пошутил, стыдясь нечаянного испуга, снова пополз на край печи. Семен икнул, подобрел, покачиваясь, встал, протянул ему руку и резко отпрянул, затряс укушенным пальцем. Теперь рассмеялся Александр Петрович:

— Нашла коса на камень?.. Этот ушкуй еще и тебе покажет кузькину мать: прочили в преподобные, Феня до сороковин каждый день в церковь таскала, Андроник причащал. Похоже, не помогло!

Семен протрезвел. Не зная, смеяться или сердится, сел на прежнее место. Сысой снова выглянул, их глаза встретились. И дядька, вдруг, весело подмигнул ему:

— Тоже, поди, в земле копаться не станешь? Топор за кушак, фузею на плечо и айда искать счастья! — И с болью тяжело доставшегося опыта, добавил:

— Ведь нам с тобой подавай все сразу… Сколько у тебя, батя, скотины? — Обернулся к отцу.

— Два десятка коней, коров столько же…

— Попробуй походи за этой прорвой, — скривился Семен. — А Сысойка найдет землю, где работать не надо: молочны реки, кисельны берега, хлеб на деревьях…

Насмешка задела отставного солдата, он поднял голову, сипло заспорил:

— А что? Откуда вышли, туда придем. Близко уже!.. Боцман Иванов знал, где искать. Он грамотный был. И ты, внучок, учись читать.

Дед Александр глубоко зевнул, на выдохе, прерывисто и устало укорил служилых:

— Человеку от Бога велено добывать хлеб в поте лица своего. Кому даром достается, от того Отец Небесный отступился. А нечисть, — дед перекрестился, слегка обернувшись к образам, — заманит посулами, озолотит, а после посмеется: золото окажется дерьмом, а хлеб — камнем. По-другому не бывает! Чем тебе наша жизнь плоха? — С притерпевшейся тоской взглянул на Семена. — Самый главный, самый счастливый человек на земле — пашенный, божий человек.

— А как ему без служилых? — Младший сын поднял непокорные глаза и расправил усы указательным пальцем. — Тут же обчистят и закабалят.

— Что правда, то правда, — примиряясь, снова зевнул дед Александр, мелко крестя бороду. — Без воинства нам никак нельзя. Купчишка откупится, дворянчик обасурманится, у мужика вся надежда на служилых… А вы и рады пятки чесать.

Завыло в трубе, заохало, заскрипела крыша. Дуло с востока на запад.


Дядька Семен оказывал Сысою особое внимание среди племянников, будто был в сговоре с ним.

— Печать на тебе вижу, — говорил, посмеиваясь. — Как я, сбежишь от пашни. Будет — не будет тебе счастье — это уж как на роду написано, а долю найдешь. Только уходить надо с ружьем… Там тобольские винтовки и фузеи непомерно дороги, а здесь нынче ружья делают хорошие, захожу в мангазейну — не налюбуюсь. Там, бывало, дадут проржавевшую дедовскую пищаль, из нее с полусотни шагов в коня не попасть, куда уж себя защитить: а дыма да грохота уже и медведи не боятся, не то что дикие.

— Что у тебя зубов нет? — спрашивал Сысой, разглядывая впалые губы под усами. — Дед старый, а у него есть?

Дядькины пшеничные усы начинали шевелиться, глаза плутовато разгорались.

— Зубы свои я по островам растерял и все из-за золота! За морем его много, вместо камней на земле валяется. Высадился, как-то на остров — лежит под ногами, а на меня бегут алеуты с дубинами. Я натолкал за щеку, из пищали — бах! Дым, ничего не видать. Выскакивает из него здоровенный алеут — меня дубиной по щеке — хрясть! Вместе с золотом вывалилась половина зубов. И так несколько раз! Есть у них в том и другой умысел: чтобы пришлый человек хлеб, рыбу ел, а мясо не трогал, китовины самим не хватает.

Дядька хохотал, разинув беззубый рот. Сквозь нависшие усы розовели голые десны. А Сысой кручинился: воли ему хотелось, но с зубами. И томилась душа от дядькиных рассказов про острова, галиоты, фальконеты, фузеи. Раззадоренный ими, он бегал в оружейную лавку, часами глядел на ряды ружей, пистолей, на чучела зверей, горки пуль и дроби.

По воскресеньям и престольным праздникам большая семья Александра Петровича ходила в церковь. Впереди шагал хозяин с Дарьей Петровной, за ними шли сыновья с женами и детьми. Нищие, убогие, издали завидев пышную седую бороду старосты, начинали возбужденно переговариваться, просить громче и жалобней. Александр Петрович доставал кожаный кошель, выкладывал на ладошки внуков и внучек медные монетки:

— Пойдите, подайте! От молодого и безгрешного милость Богу угодней!

Сысой в косоворотке и бараньей шапке, шагнул к ряду убогих, сидевших вдоль церковной ограды. Его кулачок со сжатой монеткой схватили цепкие пальцы, глаза встретились с мутным взглядом дурочки. Он разжал кулак.

— Фу, медяк! — надула губы Глашка. — Золото дай! — И расхохоталась: — Ходить по золоту будешь — богатства не наживешь!

Сысой, широко раскрыв глаза, выдернул руку. Ударил колокол к обедне, спугнув с колокольни стаи воробьев и голубей. Шаркая великоватыми, с брата Федьки, чирками, подбежал к отцу, вцепился в его шитую крестами опояску.

— Глашка золота просит!? — вскрикнул испуганно.

— Бог с ней, блаженная, — улыбнулся в бороду отец. — Сама не знает, чего говорит.

Получив подзатыльник от старшего брата, Сысой скинул шапку, стал креститься на купола приходской церкви, но думал о своем: верил дурочке, что будет ходить по золоту. Торопливо и приглушенно, захлебываясь и заикаясь, рассказал о том дядьке Семену, переметнувшись к нему от отца.

— Что с того, что не разбогатеешь? — С пониманием рассмеялся он. — Зато будешь искать! Это, может быть, и есть самое большое счастье.

Крестясь, семья вошла в притвор. Александр Петрович достал из кошеля серебряную монетку, опустил в блестящую коробочку пожертвований на ремонт храма. И зловредный писклявый голос из-за левого плеча шепнул Сысою на ухо с затаенной страстью: «Укради!» От такого совета у него качнулся пол под ногами, он перекрестился, хотел плюнул через плечо нечистому в рыло, но получил другой подзатыльник от Егорки. Не сильно оплеванный бес, видать, утерся и опять за свое: «Разбогатеешь, храм построишь… А без ружья за морем никак нельзя!» В то же воскресенье, после полудня, прибежал закадычный дружок Васька Васильев, из бедных переселенцев, сказал, что видел у воды на камне змею.

— Айда, убьем! Сто грехов отпустится! — зашептал, выпучивая глаза.

Вдвоем мальчишки побежали к яру. Не обманул Васька, в том месте, где указал, на камне грелась змея. Разинув рты от жути, они бросились на нее, не ждавшую врагов, измолотили палками. Потом жгли на костре, ожидая, что высунет ноги из-под чешуи, топили жир и мазали им глаза, чтобы видеть клады под землей. Васька приговаривал, что хочет своему дому богатства, как в сысоевом, но прожег подол рубахи и, всхлипывая, поплелся получать взбучку. Потом настала ночь, которую Сысой помнил всю дальнейшую жизнь и гадал: было ли то в яви или привиделось в бреду.

Он помнил, что отпросился в ночное со сверстниками, но по пути увидел, что церковная дверь приоткрыта, протиснулся в притвор, забрался в пустой ящик из-под проданных икон. Поп Андроник пошаркал сапогами возле клироса и ушел, звонарь, живший во дворе, в сторожке, долго препирался со старухой, протиравшей пыль. Затем дверь закрыли и, судя по звукам, заперли. Этого Сысой не ждал. Он посидел, прислушиваясь. Никого. Тихонько нажал на крышку ящика, чтобы приподнять, — под куполом загрохотало, заскрежетало. Сысой замер с колотившимся сердцем, опять толкнул крышку, и снова раздался жуткий шум. «Эхо», — подумал он, бесстрашно выбрался из укрытия, шагнул к блестящей коробочке.

— Погоди! — простонал голос за спиной.

Сысой испуганно обернулся. Над высокой дверью висела икона седобородого Николы Чудотворца, покровителя странствующих и промышленных. Святой смотрел на него с укором. Сысой стыдливо вздохнул, пожал плечами, снял коробку, тряхнул, и с облегчением понял, что денег в ней нет. Захохотал писклявый голос за плечом. Баба Дарья часто говорила, если кто-нибудь из домашних боялся идти ночью в конюшню или в амбар: «На скотном дворе чертям делать нечего, они там, где святость». Вспомнив бабушку, Сысой хотел повесить коробку на место, но краем глаза заметил движение на иконе, вздрогнул, вскинул взгляд и увидел, как потеплевший насмешливый глаз Чудотворца по-свойски подмигнул ему. Коробочка выпала из рук. С купола снова обрушился страшный грохот. Сысой бросился к двери, толкнул ее плечом, но она не двинулась. Шум за спиной стих. «Эхо!» — опять подумал он.

За дверью раздались голоса и топот. Мальчик нырнул в ящик, накрылся крышкой. Заскрипел засов, дверь распахнулась, четверо мужчин внесли закрытый гроб. Сысой приготовился выскользнуть из храма, но в дверях стояли темные фигуры людей. Гроб поставили, все вышли и опять заперли храм.

Стало совсем темно. Перед распятьем тускло горела одна лампада, чуть высвечивая край гроба. Сысой вспомнил, что умер дед Савин. Про него говорили, будто десять лет не слазил с печи и под левой пазухой выпарил из петушиного яйца летучего змея, которого в посаде и слободе видели многие. Змей летал по ночам, рассыпая искры, как головешка, забирался в трубы домов. Сказывали, что старик загадывал на масло, вот змей и шарил по горшкам. А взял на себя грех дед Савин, чтобы потомство жило богато.

Сысой старался не смотреть на гроб, но глаза сами собой поворачивались в ту сторону. Под куполом раздался приглушенный скрежет. Опять мурашки поползли по коже. Сысою показалось, что крышка сдвигается, из-под нее на четвереньках выбирается дед Савин. Иконы ожили: Богородица у распятия смахнула слезу. Христос поднял голову, сквозь спутанные волосы посмотрел на Сысоя, качнул головой: «Зачем ты здесь?»

Где-то прокричал петух. Сысой трижды перекрестился: гроб как гроб, крышка закрыта, все на месте. Только сердце стучало, едва не выскакивая из груди. Потом послышался скрип открываемой двери. Вошел старый дьякон, за ним еще кто-то. Стали зажигать свечи возле гроба. Сысой выскользнул из церкви, в темноте добежал до дома, на крыльце столкнулся с соседкой. Та вздрогнула, закрестилась. Он поддернул штаны, показывая, что ходил до ветра, прошмыгнул мимо и лег на лавку возле печи, укрывшись дерюжкой. Возле головы, не муркая, клевал носом кот.

Впечатления ночи вновь и вновь плыли перед глазами, в ушах шумело. Еще не рассвело, он увидел, как с печи слазит незнакомая грузная странница. «Ночует», — подумал. Старуха толстой, как окорок, ногой, долго шарила лавку. Сысой даже голову убрал, чтобы невзначай не ступила. Тяжелая ступня опустилась на кота и тот не мякнул. Старуха слезла на пол, не крестясь, переваливаясь с боку на бок, направилась к двери.

«Пришлая,» — подумал Сысой, проваливаясь в темную шершавую глубь.

Утром на лавке нашли мертвого кота, Сысой метался в горячке. Баба Дарья наговаривала на воду, брызгала и отпаивала внука травами. Антонов огонь прошел, но начал расти горб. Приходил казачий фельдшер, щупал, хмурился, цокал языком. Выпив чарку настойки, обсосал усы, пожал плечами, сказал всхлипывавшей Фене:

— Позвонок на месте, хрен его знает, отчего горб растет!

Вскоре горб появился и на груди. Голова ушла в плечи, Сысой стал задыхаться и не мог выйти на улицу. Филипп взял на ямской станции рыдван, впряг самую спокойную кобылу, повез сына в город, в полковой госпиталь. Лекарь вышел на крыльцо с трубкой в зубах, с окровавленными руками, раскричался с перекошенным лицом и прищуренным от дыма глазом:

— В церковь вези покойника, без него другую ночь не сплю!

Тем летом стояла необычная сушь, какой старики не помнили. Трескалась земля на пашне, в полдень невозможно было бегать босиком — детям шили лапти из кошмы. По слободе и посаду ходил крестный ход с иконами, молил о прощении грехов, о дождях и урожае, просил Заступницу, чтобы умолила Сына не наказывать народ так сурово.

Домашние Сысоя, пользуясь случаем, решились на крайние меры: положили его, чуть живого, на пути крестного хода. С пением через больного переступали отец Андроник, старый дьякон, певчие и пашенные мужики. Сысой открыл глаза, увидел над собой светлый лик с живыми сочувствующими глазами, слеза капнула ему на щеку, он уже не думал, к чему бы это, как, вдруг, толпа вздрогнула, завыла, заметалась. Отец Андроник сунул подмышку крест, подхватил ризы и скакнул в сторону с рассыпавшейся по плечам бородой. На дорогу выскочил бык на коротких ногах, с толстой шеей. Сысой от страха попытался встать на четвереньки. Бык, дыхнув мокрым в лицо, зацепил его рогами и швырнул под заплот.

Отрок пришел в себя на лавке под иконами. Все тело болело, мигала лучина, плакала мать. Баба Дарья, стоя на коленях и положив голову на лавку, безнадежно повторяла: «Господи, помилуй! Г-п-ди п-м-луй! Пр-сти прегрешения вольные и невольные!» И тут Сысой увидел свой непрожитый день, и увидев его, подумал, что не может умереть не пережив завязанного по судьбе: моросил теплый дождь, то усиливаясь при налетавших порывах ветра, то слабея и все плотней прилеплял к мачте мокрый флаг с двуглавым орлом. Кто-то снизу отчаянно дергал за веревку и не мог спустить его. Сысою от всего того стало так грустно, что он попытался вздохнуть, в боку что-то лопнуло и стало легче. Он перестал стонать и хрипеть, прислушиваясь к удивительной ясности внутри себя.

— Отмучился Сыска, слава Богу! — устало сказала мать без слез в голосе.

— Я живой! — возразил он и удивился громкости своих слов. В доме засуетились, зажгли еще одну лучину, Феня приподняла дерюжку, прикрывшую сына: рубаха и лавка были залиты гноем, из прорвавшегося «горба» текло и текло.

В эту ночь незаметно отошла бабка Матрена. Потом в доме вспоминали, когда умирал Сысой, она сползла с печи с ясными глазами, потребовала медный котел, воды из семи колодцев, четверговых угольков из печи. Нашептала на них, обрызгала правнука, попросила сводить ее в баню. Снохи помыли старуху, одели в чистое, она напилась травяного отвара и заняла любимое место на печи. Пока в доме радовались, что Сысою полегчало, про нее забыли, а когда хватились, старушка была холодной, но застыла с добрым лицом, вытянувшись, как в гробу, крестообразно сложив руки на груди.

Был у семьи на кладбище свой угол возле старой часовни. Наверное, один только Александр Петрович знал, где кто лежит, посылая сыновей менять подгнивавшие кресты. Ходили на кладбище всей семьей с малыми детьми. Старшие, прислонив заступы к соснам, трижды обходили могилы, касаясь в поклоне земли пальцами, поправляли осевшие холмики, потом расходились парами, проведать усопшую родню жен. Дарья Петровна наклонялась к иконкам на крестах, шептала через них в подземелье, спрашивала, как лежится покойным, потом говорила:

— Петра просит березку выдрать, что в головах выросла, мешает.

Похоронив старушку, Семен, бывший на льготе, испросил родительского благословения, попрощался с живыми и мертвыми, откланялся на все четыре стороны и отбыл на дальнюю полевую службу в Киргизские степи.


Давно ли Егор, старший брат Сысоя, учил его играть на гудке? Но вот уже он прихорашивался после работ и пропадал до рассвета. Ходил, по слухам, не на молодежные вечеринки, а к поповской дочке. Отец Андроник привечал работящего парня из хорошей семьи, по праздникам певшего на клиросе, сам частенько захаживал в богатый дом и был не прочь породниться. Умер дьякон, Егор стал дьячить, и с ним все решилось: первый сын — Богу.

— Данилка! Вставать пора. Пригони коней! — Сысой слышал, как дед будит двоюродного брата, Кириллова сына, сам забирался поглубже под одеяло и досыпал последние сладкие минуты. Данилка потягивался, тряс головой, шуршал чирками. Рассветало. Он прихватил удочку, решив попробовать, не клюет ли на омуте. И вот нет его.

Дед, приглушенно ругаясь, уже неласково разбудил Сысоя:

— Пойди, узнай, что до сих пор не пригнал коней?

Сысой поплелся к реке, качаясь и зевая до слез. Увидел, что Данилка стоит с удой и таскает окуней. Подбежал. Куда девался сон:

— Дай половить?!

Получив удочку, как о пустячном бросил через плечо:

— Дед ругается!

— Сейчас, пригоним! — отмахнулся Данилка и стал советовать, как подсекать рыбешку.

Вот уже Федька бежит:

— Вы чо? Дед аж красный. — Увидев снизку с рыбой, простонал: — Дай пару раз закинуть?

Лошадей гнали поздно. У Федьки, для оправдания, тяжелая снизка с рыбой, у Данилки — удочка, Сысой, шмыгая носом, сидел верхом на кобыле, надеялся, что не попадет под горячую руку: лошадь дед пожалеет. Тот встретил внуков молча, из-за голяшки торчало кнутовище, борода топорщилась, как клок соломы на вилах. Запустил коней во двор, помог закрыть ворота. «Вжик!» — просвистел кнут. «Ой-ой-ой!» — завопил, забил руками, как петух крыльями, завертелся Данилка. «Вжик!» — на палец выше конской шкуры моченый кожаный конец хлестнул Сысоя. Будто головешку приложили к заду. Он подскочил на конской спине, в тот же миг по ягодицам прошелся второй удар. Сысой кубарем слетел с лошади, закрутился по двору. Федька стоял, опустив голову. Кнут вытянул его вдоль спины. Он вздрогнул всем телом, ожидая другой удар, как старший из братьев, но кнут, описав дугу в воздухе, стегнул по земле. В доме заканчивалась утренняя молитва. Братья виновато крестились и прятали глаза.

— Гнедка запрягай и Карьку, — распоряжался дед. День со всеми его радостями и печалями продолжался.

Александрову дому опять подходила пора рекрутчины. «Не дай Бог Федька пойдет на цареву службу», — шептались по углам мужчины и женщины. Он был любимцем у деда, отца и дяди: неутомимый в работе, азартный в драках: стенка на стенку, слобода с посадом. Бился с удалью, но без злобы. И, если Егор брался подыгрывать, выходил один против трех. Отец Андроник и дьяконица не одобряли участие молодого дьякона в драках, но с удовольствием смотрели, как Егор, видя нечестность противника, подтыкал за кушак полы подрясника и пускал в ход пудовые кулаки спина к спине с братом. После, на службе, приходские мужики и бабы посмеивались, кивая друг другу на синяк под глазом или на вывороченную губу дьякона. Но не осуждали — дело молодое.

Семья держала скакуна, выкармливая его сухим овсом для скачек. Федька чистил, кормил и холил жеребчика, на нем брал призы на скачках. По всей стати выпала бы ему дорога в служилое сословие, если бы не мужицкая тяга к земле. Почти таким же рос Данилка, тянулись следом двое Кирилловичей — все крестьянская поросль. Сысой же и видом и душой не в них: то накосит, как хороший мужик, то бросит коня не распряженным. Пороли, стыдили, уговаривали — все без толку. Начали смиряться, а потому любили по-особому: с болью. И он любил свой дом. Особенно старшего брата Егора, младшего — Ваську и еще соседскую Анку.

Как-то удили с ней рыбу, склонились над водой и увидели свое отражение — незнакомое, повзрослевшее. Анка сказала, что это знак. Смеясь, зачерпнула воды в ладони, выпила и Сысоя напоила из рук. Странным светом засветились ее лицо:

— Вырасту, за тебя замуж пойду! — сказала, зардев, и опустила васильковые глаза. А когда подняла их, то показалось Сысою, что красивее их он ничего в жизни не видел.

Тут закаркала пролетавшая ворона. В Анкиных глазах мелькнули слезы.

— Дура! — крикнул ей вслед Сысой и запустил камнем. Ворона ловко увернулась от него и раскричалась сварливо, насмешливо.


Мало чем отличаясь год от года, текла однообразная, размеренная жизнь крестьянских дворов: работа день ото дня, как подготовка к праздникам, праздники, как отдых перед работой. На неурожайные годы в Александровом доме был запас, дававший достаток, в урожайные — не баловались излишествами. Разве хозяин старел, матерели его сыновья и подрастали внуки. Сысой вытянулся, догнав ростом старших братьев.

На Семик посадские выбрали молоденькую девку, обрядили березой, с песнями и хороводами водили по дворам. Сысой гулял со старшаками, пока не ущипнул чью-то невесту. После того, подравшийся и братьями осужденный, в печали шлялся один по берегу Иртыша.

Пламенела заря, румянилась вода в реке, перелеском да кустарником он вышел к знакомому омуту. Глядь, сидит на камне русалка, чешет гребнем мокрые волосы, а из них торчит один только прямой и тонкий носик. Глянул Сысой на нее сбоку — отчего-то дух схватило, а о том, что может утянуть под воду, защекотать и утопить мысли не было. «А вот я тебя, стерва, окрещу!» — подумал с удалью и не нашарил под рубахой креста: знать, утерял в драке. А «русалка» обернулась, завизжала, бултыхнулась в воду. Вынырнула, прикрыв грудь ведьмачьими волосами, закричала:

— Уйди, дурак, дай одеться!

Глянул Сысой под камень, там сарафан с рубахой и березовые ветки. Вон кого водили по дворам. Плюнул с досады и поплелся домой. Мать, перед сном крестя непутевого сына, хватилась — нет креста. Плохая примета.

На Троицын день Сысой и думать забыл про напуганную девчонку. У каждых ворот горела солома, вдоль дороги дымили бочки с дегтем. Девки бегали вдоль реки, кликали судьбу, связывали ветви берез русалкам на качели. Первый раз ни от кого не прячась, Сысой бегал рука об руку с соседской Анкой. Вдруг выскочила из толпы посадская девка с огромным венком на голове, скрывавшем большие синие глаза и прямой, остренький носик. Разжала кулак у лица Сысоя, а в нем его старый, утерянный носильный крест. Засмеялась посадская проказница и пропала в толпе.

— Кто такая? — спросил он Анку.

— Похожа на Мухину, — оглянулась та мимоходом. Бегала от костра к костру, не думала, не гадала, что завязаны уже узелочки на их судьбах, да все разные.

Благополучно пережила семья еще одну зиму. И донесли Филиппу, что его сын, Сысой, крапивное семя, по ночам не табун сторожит, а с молодой солдаткой милуется. Филипп, накричал на сына:

— Приеду ночью, проверю! Не окажешься при табуне, покажу тебе и солдатку, и кузькину мать!..

По проселочной дороге ехал дьякон на возке. Возле казенной лавки услышал об этом разговор кумушек. Остановил лошадь, прислушался.

— Сын-то и посмеялся бесстыдно: «Приедь, говорит, да проверь!» — Отец ему: — «И проверю! Вместо Серка запрягу и буду гонять до рассвета…» Черт, прости, Господи, возьми и подслушай — юнец поперек отца. Да еще насмехается: «Кто кого оседлает?!» Угнал табун, жеребца спутал, ботало повесил, да и отпустил на болото. Сам на коня и к бесстыжей. К полуночи вернулся: выходит из балагана Филипп. «Посмотри, — говорит, — на жеребушку!» Тот кинулся, а она лежит не дышит: зацепилась спутанными ногами за пень, упала на спину и удавилась. Филипп ему: «Дошлялся, сукин сын?» Хвать за космы, тот — обороняться. Чует — не отец это. Потянулся за дубиной, а черт на него седло накинул и давай погонять…

Дольше Егор слушать не стал, тряхнул вожжами, не останавливаясь, погнал возок к отчему дому. Отец встретил его хмуро. За голяшкой — кнут, на жердине свежая конская шкура. На вопрос о брате ответил:

— Где ему быть? Отлеживается на полатях, чешет поротую задницу… Женю, сукина сына, может толк будет.

Но на другой уже день лучших мужчин позвали в приказную избу. Окладчики требовали двух слобожан в помощь бурлачившим казакам. Им предписывалось тянуть дощаник с горным оборудованием до Павлодарской крепости, там сдать его линейным казакам и обратным ходом пригнать соль с Ямыша.

Дед, отец и дядя вернулись поздно, сидели за столом, переговаривались. Сысой с полатей слышал, о чем речь. Податные дворы отправляли в тягло новое поколение. По совести, подходил черед Александровскому дому. Как ни рядили — выпадало идти Федьке. Сысой, как кот среди зимы почуявший свежую рыбу, соскочил с полатей, винтом прошелся возле печи, понял — его час.

— Деда, батя, дядя… Федьке — жениться, он по хозяйству нужней… Христом Богом прошу — меня отправьте!

— Цыц, щенок! — хмуро пробормотал сердитый еще отец.

Сысой схватился за брус, подтянулся, закинув жилистое тело на полати. По мгновенной искорке, блеснувшей в глазах деда, понял — его взяла.

— Федька при деле и с душой! — тихо сказал он.

— С малолетства видно было — в бродников пошел, — вздохнул отец, — да годами еще не вышел…

Без сожаления, как меняют после бани ношеную рубаху, Сысой расстался с детством и отрочеством, перегоревшими в ожидании будущей жизни и вышел в нее с паспортом на полгода, с пятивершковым окуловским ножом за голяшкой высокого поморского бродня и в тобольской шапке, по-казачьи заломленной набок. Высокий, худой, жилистый. В синих глазах — насмешка, чуть вьющиеся волосы стрижены в скобку. На вид все двадцать лет, по паспорту — восемнадцать, от рождения же только семнадцатый. Ему предписывалось вернуться до ледостава. Вторым в тягло был отправлен его дружок и погодок Васька Васильев.


* * *

Текли, катились новые времена из-за Урала каменного по Сибири-матушке и никому, наверное, не томили так душ, как старикам Колыванских рудников, помнившим лихие времена Акинфия Демидова. Может быть, потому рудокопы легко снимались с насиженных мест, уходили на дальние выработки от полурусской речи, заморских нравов, накладных волос с бантами на мужских затылках. Но и там нагоняли их новые порядки. Кто не мог испоганить душу — заливал ее зеленым вином и глотал рудничную пыль по штольням, кому не удавалось ни залить ее, ни испоганить — бежали к праведным скитникам, скрывавшимся в горах.

Прошке Егорову шел семнадцатый год, но ростом был с мужика и в плечах широк, разве жидковат телом. Ему и горная школа в тягость, и со сверстниками тоска: только в пенсионном квартале, у деда чувствовал себя дома.

Отец поговаривал, что дед, как и Прошка, непутевый: смолоду за фартом гонялся, с рудознатцами шлялся, соболя промышлял и на дорогах разбоем шалил, а достатка не нажил. Но Божьей волей попал он в удачливую экспедицию берггеншворена Филиппа Риддера, за что тот, выйдя в генеральский чин обергитенфервалтера, выхлопотал ему царский пенсион. Не случись этого по попущению Божьему сидеть бы старику на сыновних шеях, хотя они видели его раз в три года на Святую Пасху и то пьяным.

Дед любил прихвастнуть: дескать, не видать бы Фильке Риддеру ни золота, ни серебра, если бы он, Митька Егоров, не показал ему старые чудские выработки в верховьях Ульбы-реки, открытые еще беглыми рудознатцами, скрывавшимися у Акинфия Демидова. Люди, глядя на него, диву давались, как у такого варнака дети в горные чины вышли. Он же к сыновьям в родственники не набивался, поселился при руднике задолго до них, переведенных со Змеиногорских выработок. Смущался, когда по праздникам, надев мундир унтерштейгера и чуть кивая на поклоны бергаеров, Прошкин отец с женой в семи юбках, шел в церковь. Там он становился в первом ряду по левую руку от господина рудничного пристава.

Прошка родительской ласки сроду не знал. Сколько себя помнил мать с отцом поглядывали на него, как на залетного татя. Чуть что, мать поджимала губы и припоминала, что он, последыш, и на свет-то явился не по христиански — ногами вперед. С другими тремя сыновьями и двумя дочерьми она была ласкова.

Говорили, будто двух лет от роду Прошка перегрыз бечеву на отцовском мундире и проглотил ключ от подземной камеры, где запирали на ночлег каторжных. Фатер перерыл весь дом, ключ не нашел и по учиненному следствию был порот за неряшливость к казенному имуществу. А когда на его глазах последыш, кряхтя и тужась, испражнился им, унтерштейгер разинув рот, пробормотал, почесывая поротое место:

— Доннер ветер! С таким отпрыском загремишь кандалами на нижних горизонтах.

С тех самых пор если он и смотрел в сторону младшего сына, то с такой тоской в лице, что на Прошку нападала зевота. И всегда-то в доме от него ждали пакостей, о каких он не помышлял, и там, и в горной школе пороли с вожделением. Только дед понимал внука: одной они были крови.

На зависть всей школе его дед был сед, как лунь и прям, как оглобля, из бороды крючком торчал сломанный нос, за кушаком клацал кистень. Идет, бывало, по улице, вдруг случится драка: бергалы гульной недели отдыхают. Дед слова никому не скажет, а вокруг — тишина. Поговаривали, его даже рудничный пристав побаивался.

— У нас, Прошка, искони в роду все дерзкие, как ты да я, — любил он порассуждать, сидя возле камелька в своей полуземлянке. — Нам со служилыми тесно, с пахотными скучно. Нам волю подавай! Это я, грешный, породу испортил: бабка твоя из холопок. В нее и сыны пошли… А я как увидел, что из Сибири делают бергамт, так в бега! — Дед начинал злиться, скакать вокруг каменки в тесной полуземлянке. — С кем живем? Приписные да крепостные… И зовут себя не по-людски: бер-га-еры! Срамотишша! — вопил, распаляясь. — Онемечились! От бергала до генерала — все холопы, — он умолкал на миг, вспомнив, что его покровитель вышел в генеральский чин и фамилия ему досталась от пленного шведа, записанного в сибирские крестьяне. Но недолго раздумывая, снова начиная кричать: — Где она, воля, в царстве-государстве?

Иногда, устав, кашлял, плевался, начинал причитать жалобно, самого себя жалеючи, что сила уж не та, грехов много… Да и пенсион…

— Куда мне, дряхлому? — Сипло вздыхал. — А ты беги! Слышно, где-то рядом Беловодье.

— Бежим вместе! — просил Прошка. Жутковато было уходить в тайгу одному. — Ты еще крепкий!

— Сил-то, может, и хватит, — вздыхал дед, — веры нет. А без нее какой побег!? Найдешь землицу, замолвишь за меня слово. Коли примут грешного — дашь весточку. Уж тогда хоть на карачках, а приползу.

И начинали разговор старый с малым, от которого у Прошки захватывало дух, и радостно грезилась предстоящая жизнь. Дед снимал со стены старый медный крест фунта полтора весом. На нем был след от калмыцкой стрелы и зазубрины по краю: похоже, крестом пользовались вместо кистеня. Из-под нар вытаскивал мушкетон с раструбом, давно завещанный внуку после кончины.

— Крест нужен в пути, — наставлял дед, — чтобы не забыться среди чужих народов, мушкетон, чтобы оборониться… И еще, — снимал с себя опояску с крючковатыми старорусскими крестами, — без этого, говорят, Беловодье не примет.

Среди староверов соседних деревень ходили слухи, что безгрешные на хорошем коне успевают за одно лето побывать в Беловодском царстве и вернуться.

— Девку с собой возьми! — поучал внука. — Сколь ни выспрашивал, никто толком не знает, есть ли там свои бабы и всем ли хватает. Не приведи Бог, по мужицкой нашей слабости смешаешь кровь с калмыками или еще с кем, и тебя и меня проклянет раскосое потомство… И на кой оно, если на нас с тобой походить не будет? Ульку-бергалку возьми. Я ее бабку-каторжанку знал — лихая порода!

Щеки у Прошки налились румянцем. Его ровесница, дочь вдового откатчика, в прежние годы не нравилась ему: долговязая, волосы и брови в цвет соломы, конопушки по щекам, ее круглые, настороженные глаза всегда что-то пристально высматривали. Чуть что не по ней — Улька лезла царапаться. Но прошлой осенью он увидел ее на пруду: высоко подоткнув сарафан, девка полоскала белье с мостков. Глянул Прошка на ее белые ноги — и так заколотилось сердце, что на лбу выступила испарина.

— А чего она со мной пойдет? Улька уже с бергалами гуляет, — пробубнил, смущенно отворачиваясь от деда.

С тихим смешком старый что-то вспомнил, на миг задумался и лицо его посеклось паутиной добрых морщин:

— Я знаю приворотное слово к этой породе. Подойдешь, когда будет одна, скажешь: бегу, мол, в Беловодье, пойдешь со мной — получишь золотые сережки с каменьями, как у приставихи.

Встретить девку одну оказалось не простым делом. Прошка так часто крутился возле казенного барака, где она жила с отцом, что его стали примечать соседи. Ульяна же, будто избегала встреч. Но в апреле, при хрустко застывавших к вечеру лужах, он увидел ее на крыльце ветхой бергальской избушки с двадцатилетним забойщиком Яшкой Боровом. Яшка пытался потискать девку, она не попискивала, не вырывалась, как принято у сверстниц, смотрела на бергала немигающими глазами, и тот терялся, смущенно сопел, ласково ругал ее змеей.

В избе веселились холостые горняки и рудничные девки. Пьяный хозяин валялся под окном, уткнувшись носом в шахтерскую парусиновую куртку. Были сумерки. Прошка подкрался ближе. В доме истошно завопили, призывая на помощь, видно началась обычная драка. Дюжий забойщик оторвался от Ульки, кинулся разбираться. Она, кутаясь в шалейку, сошла с крыльца, перешагнула через пьяного хозяина, зевнула, скучно глядя в темень и чего-то дожидаясь. Тут Прошка и вышел из-за угла.

— За бергала замуж пойдешь?

Ульяна вздрогнула, обернулась, рассмотрела, кто говорит с ней и презрительно скривила губы:

— Не за тебя же, титешного! — Отвернулась, плотней кутаясь в старенькую, матерью ношенную, шаль.

— Твой бергал сопьется или в шахте сгниет, — пробасил Прошка, напрягаясь, чтобы не дрогнул голос, — а я в Беловодье ухожу… Дед карту дал, — приврал и срывающимся голосом выпалил: — Титешный — не титешный, а пойдешь со мной, через год будешь носить сережки, как у генеральши.

Улькины надбровья с невидимыми желтыми бровями поползли вверх. Прошка подумал, что она расхохочется, но девка взглянула на него так, будто он на ее глазах вырос на полфута. Не дожидаясь, что будет дальше унтерштейгеровский последыш скрылся за тем же углом, из-за которого вышел.

Через неделю Ульяна нашла его в пенсионном квартале у деда. Раскланялась у всех на виду:

— Здрассте, Митрофан Парфеныч, доброго вам здоровьица! — и, стрельнув на Прошку безбровыми глазами с каторжанским прищуром, одними губами спросила: — Когда уходим?


Была середина мая, цвели пострелы и лютики, в низинах дотаивали последние, черные, скукожившиеся сугробы и парили, прогреваясь на солнце, рудничные отвалы. По вскрывшимся рекам несло зимний сор, из-за горного хребта всходило радостное весеннее солнце, отливало пламенем на белых снегах, лежавших по склонам, и жутковато было из весеннего тепла возвращаться в зиму. Но где-то в той стороне была воля.

Не один Прохор Егоров поглядывал на белевшие перевалы. Среди бергалов началось обычное весеннее оживление: кое-кто втайне уже подумывал послать сытую рудничную жизнь ко всем чертям и рвануть подальше, хоть бы и беспаспортным? Тайга прокормит! Настроения эти издавна были известны начальству. К июню, когда начинались побеги, на горных тропах выставлялись казачьи караулы. Беспаспортных юнцов, приписанных к руднику, они тоже могли задержать. Дед советовал уходить пораньше.

Припас еды по его же совету Прошка загодя спрятал в лесу, а после, когда сошлись с Ульяной в условленном месте, уложил его в козлиную шкуру, снятую чулком. Волоком они потянули груз по сухой траве. Девка оказалась жилистой, молча шла рядом Прошкой, наравне тянула припас, не жаловалась на усталость, но брыкалась и злилась от того, что путалась ногами в полах суконной поневы, за которую цеплялись сучки и кустарники. Прошке отбил живот дедов крест, болтавшийся на шее. Пришлось снять его и вместе с мушкетоном уложить в козлиную шкуру.

К вечеру первого дня они дошли до старой пасеки на берегу горной речки. Крыша из дерна, низкий проем двери, каменка по-черному. Прохор стал таскать дрова, Ульяна, все так же молча, замесила тесто в жестяном котле. Спать легли на нарах, укрывшись верхней одеждой. Прошка ворочался-ворочался, мостясь поудобней, невзначай запустил девке руку за пазуху. Она больно лягнула его — на том договорились: прижались спина к спине и уснули.

На другой день под осыпью Прохор загнал под камни пьяного еще от зимней спячки барсука и убил топором. Жир был не потерян зверьком, и они натопили его половину котелка. Старовера или приписного крестьянина есть такую дрянь не заставишь под кнутом, они же, рудничные, — народ неприхотливый, в еде неразборчивый — были и тому рады.

Рано вышли. Слежавшийся снег по берегам вскрывшейся реки висел над водой отвесными стенками в полторы сажени высотой. Там, где летом можно легко пройти, приходилось прорубаться топором. Ульяна, путаясь в полах мокрой поневы, бранно ругала не понять кого. Намучившись, вытащила из козлиной шкуры запасные Прошкины штаны, зашла за куст и вышла оттуда в портках: ни девка, ни парень.

Под перевалом снег был тверд и гладок. Припас по нему скользил легко. Здесь кончались Кабинетские земли, по другую сторону простирались калмыцкие улусы, где можно не опасаться погони рудничных казаков. Беглецы думали, что обошли все посты и секреты, но как только выбрались на седловину, увидели сырую проталину, а в полуверсте — оседланных лошадей. И оставалось-то идти совсем немного, а там, на снежном склоне, на конях их уже не догнать. Ульяна без слов поняла, что надо делать и изо всех сил налегла на бечеву, помогая волочь припас. Но снег на солнечной стороне раскис, они увязли, проваливаясь по пояс, а когда выбрались назад — дозорные их заметили, сели на коней и зарысили наперерез.

Прохор торопливо распутал узел на шкуре, вытащил заряженный мушкетон, подсыпал пороха на полку, накрутил пружину колесца. Дозорные осадили коней в десяти шагах, озадаченно разглядывая ранних бродников: одеты как рудничные, но слишком молодые, чтобы бегать от контрактов, тягловых работ и каторги. Перекинувшись между собой, решили, что догнали недорослей из староверческих деревень, шлявшихся по скитам. Упрямства и непокорства ни им, ни отцам их не занимать: у одного рожа варнацкая, мушкетон в руках, другой с топором. Оба показывают, что на милость не сдадутся.

— Кто такие? — важно прикрикнул молодой казак.

Прохору его лицо очень не понравилось, и он перевел на него раструб мушкетона, целя в голову.

— Воды в рот набрали? — напирал казак, но голос его подрагивал. Поддав пятками коня, он хотел заехать со спины беглых, и ахнул: — Да это же девка?! — потянулся к Ульяне, чтобы схватить за спрятанную косу. Она замахнулась топором, ударить не решилась, но укусила всадника за руку. Молодой заорал, чуть не вывалившись из седла. Конь отпрянул: — Ну и дура! — Затряс рукой.

Ульяна, отплевываясь, приготовилась к новому нападению. «Знал дед, кого присватать в связчики,» — подумал Прохор, перекрестился и выстрелил бы, но старый казак, посмеиваясь, развернул коня. Молодой, матерясь, зарысил следом за ним. Видимо, решили, что если приведут недорослей на рудник — их засмеют, за рану от девки — того хуже.

Прохор с Ульяной, не теряя времени, поволокли припас следом за всадниками до темной пади. Там вышли на снег, где наст держал и скатились вниз. На сухом месте без опаски почаевничали и пошли дальше, чтобы засветло успеть добраться до скита: на ночь глядя старцы не могли выгнать гостей, хоть бы и девку.

С самого начала Ульяна была неразговорчива. Иногда веселела сама по себе, начинала посмеиваться и петь. Но в тот день, после полудня, непонятно отчего озлилась, Прошке казалось, она только и ждет, как бы разругаться. А ему было не до того. Он часто останавливался и вертел головой по сторонам, все приметы по сказам деда, совпадали: где-то рядом был скит. Прохор потоптался на месте, плюнул на ладонь, ударил ребром другой: куда брызнуло, туда и потянул припас. И тут Ульяна дала себе волю: впервые раскричалась как недоеная корова, дескать, Прошка и дурак, и сопляк…

— Заткнись! — неприязненно выругался он, бросил бечеву и налегке, с мушкетоном в руке, хлюпая и чавкая броднями, переправился через болото.

Выйдя на сухое место, снял обувь, вылил воду, настелил травы на свежие стельки и полез в гору. Сверху, среди могучих кедров и причудливых скал, увидел четыре крыши, обнесенные высоким частоколом, и Ульяну, сидящую на валежине, в другой стороне. «Пусть дурак на такой женится! — подумал. — Скажу старцам, что сестра.»


* * *

Тобольским бурлакам было наказано сдать груз, взять соль и вернуться сплавом, но все вышло иначе. Чтобы получить соль, половине тоболяков пришлось тянуть дощаник до Усть-Каменогорской крепости, а Сысою, любопытному до отдаленных мест, и вовсе до рудничного поселка. Не дождавшись его в обещанное время, Васька Васильев с тобольскими связчиками уплыли вниз по Иртышу с последним караваном.

Сысой в рудничном поселке опился водкой, к которой не имел привычки, устроил веселый дебош и мордобой с бергалами, утерял паспорт вместе с шапкой и по приказу рудничного пристава был отправлен до выяснения в Бийский острог.

Издалека несет свои воды Иртыш. Далече на закате — исток Тобола. Где-то на Калмыцкой стороне начинается Обь. И какие бы преграды не встретились на пути, будет день и сольются их воды, чтобы, перемешавшись, уйти в океан. Для чего так, одному Отцу Небесному ведомо. И судьбы людские как реки. Еще ничего не зная друг о друге, в одном месте сошлись люди, которым предстояло многие годы быть вместе.

На изломе сентября, на Трофимовские вечерки, когда молодежь собиралась на посиделки у какой-нибудь вдовы, и поцеловать девку за грех не считалось, Сысой сидел на нарах в казенке и, томясь скукой, разговаривал с беглым учеником из рудничных мещан, с того же злополучного Риддерского поселка. За окном, затянутым бычьим пузырем, то стучал дождь, то крупными хлопьями падал снег.

В острожной тюрьме неволей отсиживались еще двое: здоровый мужик с богатой бородой до пупка и седобородый старовер какого-то сурового толка, день и ночь молившийся в углу. С беглым сыном горного мастера привели девку с того же рудника. Хотели отправить ее домой с обозом, но она упала на спину посреди двора, кричала и дрыгалась: «Лучше убейте, не пойдут мои белы ноженьки на позор!» Казаки силком подняли ее и бросили на телегу. Она снова брыкнулась на землю и стала орать. Десятский пригрозил плетью, но позорить девку не посмел, оставил кашеварить.

Сысоя острог не пугал: велика потеря — почти просроченный паспорт?! У Прошки вина тяжелей, а он не печалился: написал прошение дедову покровителю генералу Риддеру на Барнаульские заводы и Бийскому коменданту, бил челом — поверстать в казаки, лишь бы не возвращаться на рудник. Он рассказывал, что бежал оттуда с конопатой девкой в Беловодье. Сысой, затаив дыхание, слушал о таежных скитаниях одногодка, и собственные воспоминания о бурлацком походе начинали казаться ему пустячной забавой.

С мая по сентябрь Прохор с Ульяной ходили от скита к скиту, наставляемые старцами. В пути, чем могли, помогали скитникам по хозяйству, пока, по желтому уже листу, опять не вышли на Кабинетские земли под Бийском. Остановились в зимовье старца Анисима, в местах, незадолго до того приписанных к Кабинету. Старец и карты показал, и метки, и засеки. По этим знакам много беглецов ушло в Беловодское царство. Со дня на день должны были уйти Прохор с Ульяной. Но, Бог помог, они случайно задержались и в тот день в зимовье явился длиннобородый Терентий Лукин, бросился на старца с проклятиями.

Терентий родился на землях ляхов в староверческой общине, ушедшей туда еще при царе Петре-антихристе. При добрейшем государе Петре III община вернулась на Русь и ушла в Сибирь, расселившись по горно-таежному Алтаю, в местах, для хлебопашества неудобных, зато вольных, богатых травами и зверем. Как только люди отстроились и стали богатеть — начались притеснения от власти. А когда царя подменили женой немкой — закон о веротерпимости стали толковать, как писаный для латинянских еретиков, а не для своих природных русских людей.

Терентия с малолетства влекли суровая жизнь скитов и вольная страна — прародина всех русичей. Не сразу и не вдруг, нашел он старца Анисима, знавшего туда путь. Был у него в послушниках, почитал как святого. Ушел. Пересек и калмыцкие пределы, и Китай с великой рекой, вышел на берег моря. Про Беловодье здесь не слыхивали, но про колонии белых людей близ города Гуанчжоу говорили. Пришел туда, увидел шпиль костела, бритые щеки папистов, плюнул и повернул на полночь, потому что на юге китайцам были известны все страны.

Он шел берегом моря полгода, переправился через Амур, чуть жив, тайгой, выбрался к своим. Бежали навстречу люди, в бородах, ичигах, Терентий подумал: вот оно, чудо долгожданное. Но был подобран забайкальскими казаками, назвался старовером, вышедшим из чужих пределов по царскому зову, получил бумагу на год, чтобы определиться с местом жительства, и отправился к старцу Анисиму, плюнуть в седую бороду.

Руки Анисима тряслись, голова дергалась: он мог бы и сам уйти в Беловодье, но жизнь на то положил, чтобы другим облегчить путь… Греховная обида разрывала сердце старца. Он раскрывал сундуки, доставал карты, документы, деньги давно ушедших людей бросал их к ногам Терентия: смотри! Все в целости, копейки чужой не присвоил!

А тот дурным голосом орал:

— Кресты по всему пути. Никто живым не дошел. Душегубец!

К вечеру Анисим занемог, охая, помылся, переоделся в смертное и лег, решив запоститься, не принимая воды и еды. Прохор с Ульяной пробовали отговорить его, но скитнику помогала судьба: среди ночи он стал совсем плох, поднял качавшуюся голову, призвал живых. Глянул на него Прохор, понял, что старик умирает, побежал за Терентием, храпевшим в бане. Тот отнекиваться не стал, остыл уже, пришел к старцу. Анисим поманил его слабой рукой, прошептал на ухо:

— Открылось мне, брод через море должен быть! — И умер.

Терентий отпел его со знанием дела, Прошка выкопал могилу возле зимовья. Едва похоронили старика и поставили крест, к зимовью подъехал казачий разъезд. Беспаспортных, Прохора и Ульяну, забрали в острог, Терентий пошел следом, не зная, куда идти дальше.

Еще один старовер в рубахе до колен и стоптанных ичигах, бежал из Забайкалья на запад, был взят без паспорта на Колыванской линии. Он в разговоры ни с кем не вступал, только прислушивался, за полночь становился на молитвы начальные и с короткими передышками читал на память всю пятисотницу, отбивая земные и поясные поклоны. Терентий то и дело пытался с ним тягаться, но долгого бдения не выдерживал, падал на нары. Сысой, совестясь, тоже становился на молитву. Прохор, хоть и жил со скитниками, зевнет, перекрестится, глядя в сторону, то двуперстием, то щепотью, и ладно. Так прошло несколько дней.

И вдруг, упорно молчавший седобородый, заговорил, будто сухой горох из куля посыпался. Был он какого-то особо строгого толка, за что Терентий дразнил его непристойно. Выяснилось, что забайкалец тоже пробирался в Беловодье, но на запад. Он первым и начал насмехаться над всеми ищущими на Востоке. Его насмешки задели за живое Терентия и тот, со сдержанной злостью, стал рассказывать про жизнь русских общин в Польше. От отцов и дедов слышал о праве первой ночи для шляхты, об аренде поместий жидами, о рабстве беспросветном во всех западных странах. Этими рассказами сам на себя нагнал такую тоску, что злость прошла.

— Коли хочешь жить по старине, без ереси и бахвальства, нет тебе места на земле — сказал, пригорюнившись. — Разве Ирия Беловодная примет, а она — за океаном. Здесь от моря до моря все пройдено. На Руси и в Сибири плохо, в других странах того хуже.

Седобородый вырос в семье, где считали, что на Западе все хорошо, а здесь все плохо и иначе быть не может. Не говорили только и не вспоминали, отчего по первому зову Московского царя побросали нажитое и вернулись. У седобородого ничего не было, кроме стоптанных ичиг и веры. И вот, пошатнули ее. Борясь с сомнением, он скрежетал зубами: «Господи, укрепи и избави…» Бегал по узилищу, понося весь белый свет. Потом устал, затих, лег без молитвы и среди ночи умер. В полдень его отпел раскосый, косноязычный острожный поп и предал земле. На могиле поставили восьмиконечный крест, мирящий всех православных русичей.

Как-то утром, приглашая заключенных за общий стол на похлебку, казак смешливо подмигнул Прохору. В полдень Ульяна, сияя глазами и бросая на дружка ласковые взгляды, накрыла стол прямо в казенке: беглецов уже не запирали. Вскоре к ним вкатился круглый, как шар, хмельной и румяный, по виду купчишка в бобровой шапке, с выбритым лицом.

— Кто здесь тобольский? — спросил, посмеиваясь и одышливо пыхая.

— Ну, я! — слез с нар Сысой.

— Тоболяки знают, какие деньги за морем гребут. Половина ваших купцов там разбогатела… Про бот «Святой Николай», про тобольского купца Мухина слыхал ли?

— Слыхал, да только когда это было?! — насторожился Сысой.

Его ответ разочаровал купеческого приказчика, он посмурнел, вздохнул, вытащил из кармана штоф, попробовал схватить за подол сновавшую Ульяну и, плутовато глядя ей вслед, прокряхтел:

— Я ему предлагаю стать самым богатым мужиком в Тобольске, а он… Теперь слушай! Завтра тебя из острога турнут, так ты подумай, что лучше: с задатком и с новым паспортом по Московскому тракту на Иркутск или без копейки в обратную сторону.

Обернувшись к Терентию с Прохором, стал объяснять с важным видом:

— Компания именитого якутского купца Лебедева-Ласточкина нанимает промышленных и работных бить зверя на островах при полном компанейском содержании и половинном пае с добытого. Контракт на пять лет, — гость обернулся к Сысою: — Что скажешь, тоболячок?

Тот скрипнул зубами и сглотнул слюну:

— Думать надо!

Показывая, что разочаровался в нем, приказчик повернулся к Прохору с Терентием:

— А вы как?

Прохор взглянул на Ульяну, ее конопатое лицо пылало, и он подумал, если откажется — она опрокинет котел ему на голову. Да и чего бы ради он отказывался?

— Нам что? — пробасил срывавшимся голосом, — нам хоть куда, лишь бы подальше от фатер-мутеров и бергамта.

Торговый захохотал:

— Да уж! Твоей роже пудреные букли — не к лицу!

— Бери и меня! Заграничный поселенец Лукин Терентий сын Степанов.

Грамотный. Видалец. Китайский и Урянхайский говор знаю.

— Такие нам нужны! — Кивнул приказчик, разливая по чаркам царскую водку.

Пить зелье Терентий не стал, присматриваясь к гостю, думал: «Ты меня через море перевези, а там — ищи ветра в поле!»

Сысой нутром почуял, где-то там, с этими людьми его судьба, но исчезнуть на пять-шесть лет, не испросив родительского благословения, он не мог и, опустив голову, пролепетал «нет!» Будто клок мяса отодрал от тела.


Еще под Тобольском он узнал, что умерли дед и баба Дарья, а Аннушка вышла замуж за Петьку Васильева, старшего брата дружка и связчика Васьки Васильева. Дед никогда не болел, не был обузой. Говорили, приехал с поля, мучаясь грудной болью, сказал, что умрет, послал за попом. Радовался, что отходит, оставляя дом на матерых сыновей. Старшего благословил вместо себя, жене сказал, чтобы не убивалась, не спешила за ним, с тем и отошла душа, окруженная любящими родичами: будто на другого коня пересела и умчалась, приложиться к предкам. Говорили, Дарья Ивановна на похоронах не сильно-то голосила и печалилась. Отсуетившись сороковины, заохала, призвала отца Андроника с внуком Егором и отошла следом за мужем.

Сысой явился на Филипповки, к началу поста. Дождавшись темноты, пришел не с площади, а протиснулся через черный лаз со скотных дворов. Раскрыл дверь, крестясь и кланяясь. Запричитала, бросилась к нему мать, как квошка закрывая спиной от отца. Филипп посидел, хмуро глядя на сына: драный зипун с чужого плеча, чуни из невыделанной кожи, голова покрыта каким-то шлычком.

— Ладно, — сказал, вставая и покашливая, — драть бы надо блудного, да пост… Поцелуемся, что ли! — И посыпались изо всех углов братишки и сестрички, племянники и снохи.

Напаренный, приодетый, гордый памятью недавних скитаний, Сысой сидел в кругу семьи, запуская зубы в пирог с осетриной, снисходительно поглядывал на отца, дядю, братьев, таких родных, до зевоты прежних и похожих друг на друга. Он ощущал себя переросшим их всех и пустота, глодавшая душу в прежние годы уже не донимала сердечной тоской.

— Непутевый ты у нас, — вздыхал отец, а Сысой, пометывая на него добродушные взгляды, удивлялся, как быстро побелела отцовская борода. — От самого рождения такой. Может, женить тебя? И прикипишь еще к земле. Теперь и служилым нельзя забывать, какого они рода: служба двадцать пять лет, не до сносу, как раньше. Отслужишь, еще не совсем старый. И куда? — поднял на сына глаза, с тлевшей в них надеждой на чудо. — Анка твоя замуж вышла, до Покрова еще, — продолжал в задумчивости. — Петька Васильев тоже был шалопаем, теперь справный мужик: в любой работе — первый!

— Собака! — скривился Сысой.

Отец стукнул кулаком по столу, напоминая, что день постный и с греховными мыслями надо быть построже. Сысой опустил голову, жалеючи его. А бес нашептывал: да что видели эти пашенные и ямские люди кроме сохи, скотины, однообразной работы и сытости?

— Высмотрели уже кого? — спросил смиренно.

— А Феклу Мухину! — дядька Кирилл, смахнул на плечо бороду, заерзал по лавке, отец повеселел, теплей поглядывая на сына.

— Купчиху, что ли? — усмехнулся Сысой.

— Ты про кого думаешь? — наперебой заговорили отец, дядька и мать. — Мухины — старого крестьянского рода. Только при царице Лизавете записались в посад, да в торговые. Купцу Ивану дед Феклы был троюродным братом, а нашему батюшке дядей. Она же купцам родня как Серко коту: только что с одного двора.

Мать стала обстоятельно рассказывать:

— Маруська, мать Феклина, в молодости была редкой красавицей. В девках ее не помню, а как первый раз овдовела — все на моих глазах. За купцом была, того на охоте застрелили. Второй раз за мужиком — тот сам помер. От двух мужей остались две дочери. Потом долго замуж не шла. Как-то, прослышав про ее красоту, приехал дворянин, да не наш служилый, а московский: морда бабья, волосья в косу собраны, штанишки коротющи, в облипку, срамное место напоказ, обутка бабья… Посад хохочет. Он на Маруську поверх забора в стекло поглядывает. А та как увидала его — собак спустила, сама от стыда — в погребе отсиделась. За тридцать уж было, когда стал обхаживать ее дядя нашего батюшки Андроника. Уговаривал идти за своего младшего сына, за пашенного. Она не хотела третий раз. А тот заговор знал, взял ее за мизинец и уговорил. От того брака родилась Фекла, потому-то дочь молода, а мать стара.

К средней дочке как-то зачастил купец, стал свататься, а Маруська — нет и все. Купчине, говорит, девку не дам. Он сегодня богат — завтра гол. Пусть за крепкого мужика идет. А девка-то лихая была, уговорилась бежать без благословения. Купец на тройке подъехал, когда Маруська в бане парилась. Так старая, прости Господи, голой на тракт выскочила, повисла на оглоблях и девку не отдала.

Сысой слушал знакомые предания с ленцой, через слово, а перед газами покачивался удачливый бот «Святой Николай». Двадцать лет ходила по Тобольску сказка о богатой добыче, которая была так велика, что десять купцов-пайщиков перегрызлись при дележе и продали все разом, разделив деньги. Вспомнил он и тетку Маруську из посада, бабу злющую, вспыльчивую и властную.

— Сказывают, она ведьмачит! — С сомнением покачал головой.

Родня замолчала, раздумывая о слухах.

— Тебе не с тещей жить! — ободрившись завязавшимся разговором, сказал отец. — Девка-то и красива, и покладиста, и работяща.

— Говорили, ведьмачит! — вздохнула мать. — Трех мужей пережить… Ого! Но, со зла все слухи. Она многих посадских лечила заговорами и травами. А чтобы кому что дурное сделала явно — того не было. И когда к нам приходила, я ей соль на след посыпала, кочергу положила под порог — переступила, не заметила…

— Ведьма — не ведьма, а вдовица, — тряхнул бородой дядя, — да еще не одним браком. Не бери, говорят, кобылицу у ямщика — изломана. Не бери девицу у вдовицы — девица у вдовицы избалована…

— Соседи сказывают — сильно работящая девка, — как дед когда-то, положил на стол тяжелую ладонь отец.

— А чего это Мухина к нам приходила? — спросил вдруг Сысой.

— А крест твой носильный нашла, что на Троицу утерял…

Завыл пес в подворотне, зашуршала метла за печкой. После того случая у реки Сысой невзначай встречался с посадской девкой Мухиной. Она смущалась, прятала лицо, постреливая на него большими синими глазами, и он при тех встречах чувствовал себя неловко. Удивляясь странному томлению воспоминаний, подумал: «Судьбу на лихом коне не объедешь». Настораживая родню необычной покорностью, вздохнул:

— Как решите, так и будет. И жениться большой нужды нет, и отказываться не для чего… Если жить, как вы!

И опять, озадачив всех, спросил:

— А купец Мухин Иван, живой ли?

— Давно помер! — ответил дядя, удивленно поднимая брови: — Он ведь старше твоего деда.

Случайно помянув новопреставленного Александра Петровича, все встали, стали креститься и кланяться на образа.

Ушли старики в другой мир, и ничего не изменилось в доме. Теперь Филипп Александрович садился на хозяйское место под образа, требовал, чтобы трапеза шла пристойно. Его жена Феня собирала домочадцев на молитвы, следила за соблюдением праздников и обрядности.

Филипп, в делах и заботах, крестился наспех, а то и отлынивал от молитвы. Феня стыдила его, молилась за грешного и он, совестясь, покорно вставал к образам, поднимал руку ко лбу, да, бывало, застынет так, а то еще и обернется, не опуская щепоти:

— Федька, куда хомут дел? — шипел на сына.

— На место клал, — шепотом оправдывался тот, — Данилка после кобылу запрягал.

Филипп, все еще со щепотью у лба, глядел в другую сторону и приглушенным голосом костерил племянника. Затем, оправдываясь перед женой, поворачивался к иконам, крестился быстрей, ревностней, кланялся глубже и чувственней.

Утром, чуть свет, выводили из конюшни теплых, дышащих паром лошадей, запрягали в сани, растворяли тяжелые ворота и выезжали на восход, кутаясь в теплые шубы и тулупы, ношеные дедом и прадедом. Синел снег, потом алел. Где-то за урманом, за морями вставала на крыло птица зоревая, рассветная, тропила путь солнцу, пускала золотые стрелы от Камчатки до Чухонских болот. Их блеск бередил души.

Впереди обоза — Федька. У него сильный жеребец. Следом — Данилка на кобыле, лежит в санях на подстилке из соломы, поигрывает кнутом. Последним ехал Сысой. Скрипели под ним полозья. Сквозь заиндевевшие ресницы он смотрел на диск восходящего солнца: и хорошо ему было, радостно, и томилась душа дальним, непонятным зовом.

От торной дороги до копен среди березовых колков — саженей сто. Поле заметено снегом в полтора аршина — к урожаю. Федька хохочет, правит жеребца в сугробы, тот воротит к нему сивую, обметанную куржаком морду: не сдурел ли хозяин? Затем рывками, увязая по брюхо, прыгает, высоко выбрасывая ноги, храпит, тянет сани, подбадриваемый Федькиными криками и щелканьем бича. По неровной рытвине, напрягаясь, идет Данилкина кобыла. Сысоеву коню и того легче.

Мерно скользят сани, груженные сеном. Пахнет летним травостоем и стужей. Поднялось солнце, зазолотилось на небе. Холодок студил взмокшую от работы спину, от дыхания леденела овчина. А в доме готовились к встрече работников: булькало варево, пахло пирогами. Федькина молодуха то и дело выскакивала на крыльцо, высматривала, не появится ли обоз.

После Рождества были сговор и смотрины, на которых Сысой толком не разглядел присватанную девку, потом — рукобитье, вскоре молодые венчались в приходской церкви. Не успела теща разорвать надвое девичью ленту, Сысой, с лютой тоской в груди, бросил невесту, не обращая внимания на тычки родни, подошел к Чудотворной иконе, поставил свечку, перекрестился, приложился и подумал: «Нет, не кончена еще моя жизнь!»

В клети для молодых натопили чувал, над постелью навешали иконы, по углам воткнули стрелы с беличьими шкурками. Отец с матерью, дядя с тетей расцеловали молодых, крестя и благословляя, отвели в приготовленную комнату и оставили у постели при свечах и святых ликах. Устав от торжеств, не говоря друг другу ни слова, не радуясь и не смущаясь, словно завороженные долгим обрядом, готовившим к последнему шагу, они перекрестили друг друга, впервые поцеловались наедине без всякой страсти, задули свечи и при свете лампады присели на мягкое ложе.

Фекла уснула первой, робко прижавшись щекой к плечу мужа. Сысою показалось, что он только на миг закрыл глаза, а когда открыл их, увидел почти незнакомую молодую женщину, сидящую среди подушек. Ее длинные волосы рассыпались по постели, из них торчал остренький носик «русалки», над которой хотел ухарски пошутить две весны назад. Будто давний сон вспомнились ночные неумелые ласки и пробудили юношескую страсть.

Скрипнула дверь, в комнату мышью проскользнула морщинистая теща, показавшаяся в темноте и вовсе старухой. Просеменила к выстывшему чувалу, раздула огонь. Фекла, подхватив рукой сноп волос, спряталась под одеялом. Но теща, бесшумно и бесцеремонно содрала с нее сорочку, выскользнула за дверь. Сысой прижал к себе обнаженную жену, она жалобно застонала, змеей выскользнула из его рук, оделась и стала торопливо заплетать волосы в две косы, поглядывая на разочарованного мужа большими бесхитростными глазами.

На теплой половине раздались вопли, грохот бьющейся посуды. Шумно ввалилась в клеть родня, стала тормошить, целовать, поздравлять молодых. Отбившись от них, Сысой зарылся в постель с головой и опять уснул. Его насильно растолкали чуть ли не к полудню: выстывала баня.

Жена ему попалась работящая, даже слишком. Вставала ни свет, ни заря, громыхала горшками, помогая свекрови, хоть та и старалась загнать ее в постель к мужу. Чуть рассветало, начинала с опаской будить мужа. Сысой удивленно смотрел на молодуху: не приснилась ли глупая свадьба и вся нынешняя жизнь? Пытался схватить ее за подол, затащить к себе, но жена настойчиво предлагала почистить скотник или сделать что-нибудь еще. Сысой с тоской и обидой глядел на нее, переваливался на другой бок не от лени, но от досады: не понимая, зачем надо было жениться?

Мало того, что жена поднималась первой, она еще и спать ложилась последней в доме, а засыпала, едва коснувшись головой подушки. После свадьбы прошло всего полмесяца, а кривая Сысоева судьба понесла его к нелюбимой, но ласковой солдатке. Сходил раз, после другого отец встретил с кнутом.

— Кобель блудливый! — закричал, выпячивая седеющую бороду. — Я те покажу, как от жены-красавицы к чужим бабам бегать.

Сысой перехватил кнут, непочтительно огрызнулся:

— Вам нужна была работяща девка, сами с ней живите! Мне проку от такой жены нет! Рыбину бы еще присватали!?

Отец постоял, смущенно мигая, удивленно глядя на сына. Рука с кнутом ослабла и опустилась.

— А ну, садись, — кивнул на лавку, — рассказывай, что не так.

Сысой сел с независимым видом, пунцовый от волнения и негодования задрал нос. Его обступили: мать, дядя с тетей, женатые братья и снохи.

— Чего, чего?! — пробурчал, гоняя желваки по скулам. — Понедельник у нее — день тяжелый, пятница со средой — постные, суббота с воскресеньем — божьи.

— А других мало? — посочувствовал отец.

— Не петух я гоняться за ней по двору! — вскрикнул Сысой. — До полуночи носится как угорелая, не успеет лечь — обомрет, что покойница, прости Господи. Спозаранку опять за свое… Да лучше уж спать в обнимку с поленом, чем с такой женой.

— Ети ее, эту сватью, — озадаченно проворчал отец, почесывая бороду — у проруби девку родила, что ли?

Федька, толкая брата локтем, азартно давал советы:

— Ты щекотить-то с утра начинай, к вечеру запищит…

Мать шлепнула его по затылку, засуетилась:

— К батюшке идти надо. Он нам не чужой и Фекле родня.

Она разыскала сноху в птичнике, не дав ей переодеться, потащила к Андронику. Отец запряг коня в сани и поехал в посад к сватье. Фекла вернулась домой задумчивая и ласковая, в ранний час покорно забралась к мужу на полати.

— Что батюшка сказал? — с досадой спросил Сысой.

— Говорит, грех на душу беру, тебя к блуду подстрекаю, — грустно ответила она, покорно и терпеливо отзываясь на мужнины ласки. Потом долго ворочалась, зевала, вздыхала, стонала и не могла уснуть. Так продолжалось три дня. Дольше ни она, ни Сысой не выдержали, и все пошло, как прежде.

К сырной неделе горожане выстроили ледовую крепость и всякий их юнец насмехался над посадскими: дескать, не только взять, на стену помочиться не дадим. Дошло до игр. Сперва молодежь задирала друг друга, дурачась да снегом кидаясь, потом парни и молодые мужики ввязались в ссору. После посадские и слободские стеной пошли на горожан. Покрикивали старики, подбадривая близких, голосили бабы, оттаскивая окровавленных мужей. Сысой, плечо к плечу с Федькой и Данилкой, весело рассыпал удары, распаляясь, косился на Петьку Васильева, дравшегося поблизости. Дьякон Егор при жене и ребятишках, смотрел на бой с таким лицом, будто умирал от горючей тоски. Дьяконица, в две руки держала его за рукав рясы, всем своим видом показывая, что будет волочиться, а в драку не пустит.

Сысоя побили мало. Макнув городского «коменданта» в проруби, он еще чего-то искал, а когда мужики, кряхтя и охая, пошли пить брагу, увязался за дружком Васькой Васильевым, братом Петьки, который женился на Аннушке. И в доме у них нехорошо пялился на нее, одетую в полудюжину юбок. Потом дрался с Петькой на скотном дворе при одном свидетеле — Ваське, не знавшем, что делать и кому помогать.

После драки Сысою полегчало. Стирая кровь с лица, он весело подмигнул Ваське, а к Петьке пошел с повинной:

— С праздником, что ли! Хорошо подрались, аж жить захотелось. Наверное, в последний раз уже. Прости, если что не так!

Петька заулыбался, кривя разбитой губой, повел в дом. Аннушка выставила расписную посуду, удивленно поглядывая то на мужа с Сысоем, то на Ваську. Одни побиты и веселы, деверь цел, а глаза, как у побитого. Улучив миг, когда муж вышел, сказала Сысою при Ваське:

— Ты прости, если что не так вышло… Но мы с Петей хорошо живем, не мешай моему счастью.

Сысой опустил кручинную голову, молча покивал и встал из-за стола.

Васька провожал его. Они зашли в акцизку при тракте, заказали по чарке крепкой. Целовальник поворчал, где, мол, видано, парням водку пить? Но налил. Выпили. Сысою стало совсем хорошо и вдруг почувствовал он, что настоящая жизнь впереди, а совсем не кончена, как иногда казалось ночами, рядом с неласковой женой.

— А не махнуть ли нам, Вася, на Аляксу, на самый край белого света? Помнишь, собирались? — рассмеялся, вспомнив детство. — Приятель мой из Бийского уезда, Прошка Егоров, подписал контракт и где-то уже там, возле моря. Эх, и нам бы! — Тряхнул головой. — На волю!

Они взглянули друг на друга и заказали шипевшему целовальнику еще по чарке. Но тот налил по половине. Васька вынул из-за пазухи ладанку с сухой змеиной головой. Дружки выпили, захохотали и вышли на крыльцо.

На праздники Господь добр, многое прощает, но и нечисть не дремлет. Василий запряг в сани жеребца и помчались они по тракту к городу. Поскрипывал снег под полозьями, радостно всхрапывая, летел застоявшийся конь, от ветра слезы наворачивались на глазах, а Васька крутил кнут над головой:

— Э-гей! Гони!

Будто из-под земли на тракт выскочил пьяный татарин в малахае, повис на оглоблях, остановил храпевшего жеребца.

— А ну, вылазь! — закуражился, похлопывая рукавицей по сабле.

— Я те вылезу! — Сысой нашарил под соломой цепь, клацнула она, присвистнула в студеном воздухе и опустилась на бритую голову, сбив с нее бараний малахай. У озорника подкосились ноги, осел на четвереньки и ткнулся лицом в сугроб.

Васька развернул коня, стегнул и понеслись сани в обратную сторону. Отгуляли дружки.

— Не убил ли? — опасливо оглянулся Васильев.

— Не должен! Вполсилы бил, — Сысой тоже оглянулся. — Вроде, шевелится.

Вернулся он домой уже не пьян, только с запахом зелья. По лицам родни понял — костерят за то, что, как парень, шлялся по гостям один. Отец и дядя были в замешательстве: то ли драть, то ли делать вид, что не чуют водочного духа. Фекла до ночи воротила нос, потом подобрела и завела нудный разговор, где все сводилось к одному: жить-то надо!

— Хорошо надо жить! — с вызовом усмехнулся Сысой. — Не так, как мы.

Зевая до слез, Фекла возражала: живем в достатке, семья дружная, что еще надо?

— Воли надо! — отрезал Сысой. — Поедем зверя бить за море?! Не захочешь — в солдаты уйду, будет тебе воля двадцать пять лет по двору носиться, кур щупать.

Но Фекла уже не слышала его, спала.

Сначала прошел слух — на тракте убили служилого. Потом приехал городской чиновник, допытывался свидетелей и послухов. Сысой не верил, что так просто убил человека, на исповеди рассказал попу, как было. Родня забеспокоилась: кто знает, вдруг побитый отлежался, убит другой — мало ли гулящих да беглых на тракте? Все помалкивали. Сысой хоть и перерос отца, ума-то еще не нажил. А власть правду искать не станет, отпишется, что нашла виновного, и дело с плеч.

Сысой по наказу Андроника, постился, молился, зевая: не было на душе никакого знака о преступлении. И когда отец завел разговор о том, как жить дальше, не отделить ли молодых, Сысой, стрельнув на него глазами, набрал в грудь воздуха и выпалил:

— Прости, батя, за правду, но мне такая жизнь поперек горла. Уж лучше рекрутом в тобольские роты. Слышал, в городе шелиховский приказчик ищет доброхотов промышлять за морем. Отпусти меня с ним!? Век за тебя Бога молить буду. И дому — облегчение от подушного налога, и мне — полное содержание. Узнавал уже, компанейский обоз идет на Иркутск.

Отец опустил голову. Мать, как всегда, завсхлипывала, заголосила:

— От молодой жены, от крова родительского… Похорони нас сперва…

Теперь Сысой завздыхал, ерзая и почесываясь.

— Вы, даст Бог, еще лет двадцать проживете, а то и больше. Куда же я потом годен буду?

Мать обиделась, поджала губы, с раздражением окликнула сноху:

— При живом муже вдовой остаться хочешь?

Фекла послушно попыталась выдавить слезу — не получилось. С чувством исполненного долга вздохнула и поправила платок.

— Против судьбы не попрешь! — Тяжко вздохнул отец, поднял голову с глазами в красных прожилках, а в них — смирение. — Как жена скажет, так и будет, — положил на стол тяжелую жилистую руку.

«Ее-то я уломаю!» — повеселел Сысой.


При оттепелях уже попахивало весной. Зимник еще держал, а прежних морозов не было. В городе шумно гуляли поверстанные в Северо-восточную Иркутскую соединенную Американскую компанию купцов Шелихова и Голикова. Сысой и Васька Васильев, прельстившиеся заморскими промыслами, держались особняком: Сысой едва не скакал козлом и не блеял от счастья, Васька подсчитывал, сколько заработает на промыслах, подумывал о будущем доме, который поставит среди лучших пашенных семей. Днями дружки готовили обоз, вечерами ходили к родственникам и друзьям.

— Хоть бы не скалился для приличия, — ворчала родня. — Одному Богу известно, увидимся ли?

На Обретение Сысой терпеливо отстоял службу в церкви, сходил на кладбище, попрощался с родными могилами — все, как положено от века. И только когда в губернской управе получил паспорт на семь лет, когда поставил подпись в подорожной бумаге — до конца поверил в новую жизнь: нынче птица гнездо обретает, я — волю!

Компанейский обоз затемно двинулся через ямскую слободу на Обской зимник. По весенним застругам скрипели полозья саней, тренькали бубенцы, пыхали паром конские морды. До восхода было холодно. Васька уже сидел в санях под медвежьей дохой и грел дружку место. В последний раз Сысой расцеловал отца и мать, впервые от всей души — свою невозлюбленную жену. Все пристойно, как принято от века. Сжать бы зубы, потерпеть еще немного, но на востоке заалело и из морозной хмари стало подниматься по-весеннему яркое солнце. Первый луч упал на золоченый крест приходской церкви. Он засиял, засветился, блистая багрянцем.

— Э-э-эх! — Сысой с плясом прошелся по дороге, до ждущих саней. — На волю вольную, на землицу обетованную!..

Вскочил на передок, оттеснив знакомого ямщика, выхватил у него из рукавиц кнут, щелкнул по заледеневшему мартовскому снегу. Сорвались и понеслись испуганные кони. Хохоча, он обернулся. Поддерживая друг друга, стояли мать с отцом, за ними толпился весь дом. На миг кольнула сердце жалость. Жена с растерянным видом шагнула следом за обозом, вытягивая руки, будто только сейчас поняла случившееся. Но всходило солнце. Кнут описал дугу над санями, еще раз врезался в накатанную наледь позади возка, начисто отрезая былую жизнь. Ямщик выругался, забрал его и толкнул непутевого земляка к товарищу.

Судьбой завязанная, небом отпущенная, начиналась жизнь крестьянского сына Сысоя Слободчикова по страстному желанию его.

2. Вольный промысел

В своей прежней жизни Прошка Егоров не видел мест угрюмей Чугацкого залива: нависшие над водой черные скалы, мертвецки серые языки льдов торчащих из падей, в шевелящемся тумане горные вершины и без конца моросящий дождь. Не так представлялась ему Аляска, Терентию Лукину — воля, а Ульяне — жизнь при больших деньгах. Константиновская крепость на острове Нучек, куда они попали на компанейские промыслы, была самым отвратным местом в этом туманном заливе: вроде чирья среди болот. Скрывая солнце, здесь по полгода дождило дырявое небо. Временами налетал ветер с севера, разгонял тучи и так сковывал промозглую землю, что ни человек, ни зверь не могли держаться на скользких склонах сопок.

Здесь не было разговоров о воле — иди куда знаешь, держать тебя некому, некому спрашивать паспорт. Только народы вокруг дикие, злые, вороватые, со слабого не то, что исподнюю одежду — кожу сдерут для потехи.

Прохор стоял в карауле и, чтобы не уснуть, всю ночь бесшумно, крадучись ходил по настилу крепостной стены, осторожно высматривал, все, что мог разглядеть. По одну сторону две казармы, аманацкая и приказная избы, амбар, склады, теснота корабельная, жизнь осторожная, по другую — ров, палисад, в двадцати шагах от него кладбище: мертвые и те жались к стенам. В темноте слышно было, как накатывает на берег волна прилива.

Добирался сюда Прохор едва ли не целый год, того, что видел и пережил в пути, хватило бы на весь выпуск горной школы, которую он не закончил. С его щек пучками полезла курчавящаяся борода, которую здесь никто не заставлял сбривать, длинные волосы мешали и он их стриг на московский манер в скобку. За год скитаний Прохор окреп, вошел в мужскую силу, оставаясь жилистым и поджарым, как дед.

Чаще всего он пялился в сырую темень за стены, разглядывал кресты: среди них лазутчика заметить трудней, чем на ровном месте. Эх! Покурить бы, да боязно: не успеешь раздуть трут, как один из крестов окажется чугачем и пальнет картечью из добротной аглицкой пехотинки. Прохор еще раз бросил взгляд на восток без признаков рассвета, подхватил фузею и пошел к южной крепостной стене проведать барнаульского мещанина Ваську Котовщикова.

Они прибыли сюда одним обозом и кочем, который здесь называли пакетботом. Близко к караульному подходить не стал, увидел — не спит, живой, приглушенно свистнул. Васька обернулся, махнул рукой.

Не каждую ночь караул так осторожен. Умерла дочь чугацкого тойона, данная промышленным в заложницы, а виной всему два распутных брата, иркутские мещане из коноваловской партии, Васька и Алексашка Ивановы, которые взялись приучать диких к бане: дух, мол, от них тяжелый. Натопили ее среди недели, предложили аманатам-заложникам попариться, пообещав по чарке водки. Бань чугачи не любили, но за выпивку готовы были лезть в огонь: заперлись, пару поддают, вениками хлещут, визжат и крякают, выходят сухие, только чуть раскрасневшиеся. «Наливай, косяк!» — требуют, по местному обычаю называя всех русских промышленных казаками. Раздосадовано переглянувшись, братья чертыхнулись, но уговор не нарушили, налили обещанное. Те выпили, предложили за другую чарку попариться еще раз.

От их простодушной хитрости Васька тряхнул флягой с остатками водки, Алексашка со злобным, перекошенным лицом, подмигнул ему, кивнул чугачам: «Заходите коли такие смелые!» Начали они париться, Ивановы заскочили, сорвав дверь, видят, мужик с девкой сидят на корточках под полком и хлещут вениками по стенам. Увидели, что хитрость раскрыта — бросились вон. Девку промышленные поймали. За руки, за ноги — кинули на полок, хорошо плеснули на каменку давай хлестать вениками. Сперва она вопила и брыкалась, потом размякла, затихла. Промышленные думали — поняла удовольствие, перевернули спину — увидели черное лицо и пену на губах.

Два дня назад к ченюкскому тойону Шенуге, отцу покойной, промышленные отправили почетное посольство с подарками. Его селение промышляло морского зверя для артели. Как теперь все обернется — одному Богу известно. Управляющий Константиновской крепостью Григорий Коновалов сам проверял посты, в караулы ходили все, даже казенный мореход Степан Зайков. Молодая чугачка, завернутая в новое английское одеяло, стыла в сарае среди байдар.

Под утро, на сыром ветру караульных не спасали ни добротная птичья парка урильева пера, ни камлея — кожаный плащ из сивучьих горл. На Алтае, бывало, зимой в холода так не мерзли, как здесь среди дождей. Потемнело так, что не стало видно крестов под стеной, Прохор подумал, что скоро рассвет и обманулся. Просто тучи на какое-то время стали гуще, потом снова поредели.

Стоять и стоять еще наедине с мыслями, не доверяя глазам, прислушиваться!

Ульяна задурила еще в Барнауле. Не успели получить задаток, стала требовать с Прошки ленту и новую рубаху. Правда, среди обозных и расфуфыренных горожанок они выглядели побирушками: он — в драном чекмене с чужого плеча, она — в облезлой душегрее и сером домотканом сарафане из сундуков Анисима. Не спасала коса в цвет соломы, которую Ульяна то и дело перебрасывала с плеча на плечо. От торговых рядов ее не оттащить, глазищи так и зыркали по прилавкам. Это приметил артельный приказчик, посмеиваясь над Прошкой и раззадоривая Ульяну, приговаривал:

— Промышленные на островах зарабатывают столько, что весь гостиный двор могли бы купить.

Видя, что Прохор не ревнивец, за Ульяной пробовал ухлестнуть Васька Котовщиков и однажды, спозаранку, вернулся в казарму с синяком под глазом.

Следом, с красными пятнами на конопатых щеках, вошла Ульяна. Спала она в одних ночлежках с мужчинами, иногда отгораживалась занавеской, а чаще просто так, между Прошкой и Терентием. Вставала первой, долго зевала и потягивалась, ожидая, что кто-нибудь затопит печь. Но встав, уже веселей начинала стряпать.

В Иркутске, еще не сошел синяк под глазом Васьки, за столом завели разговор о заводских нравах. Котовщиков возьми и ляпни, косясь на Ульяну:

— У нас, что ни девка, то — блядь… А бергалки и вовсе родятся сверленными.

Ульяна вытряхнула со сковороды на стол очередной блин, перехватила ее тряпицей да как звезданет Котовщикова под другой глаз.

Перед Масленой влетела в казарму, будто с медвежьих когтей. Прошку звала названным братцем, Терентия величала по батюшке, ко всем работным обращалась с улыбкой и поклоном. Оказалось, ездила на рынок, присмотрела в торговых рядах сережки. А приказчик как на грех оговорился, что артель к празднику даст денег.

— Сколько? — спросил Прохор, прощаясь с надеждой рассчитаться за новые ичиги.

Вместо ответа Ульяна засияла пуще прежнего:

— В церкви у приставихи видела, ну такие же…

«Хоть бы целковый на праздник остался» — чертыхнулся Прохор и с обидой вспомнил деда, присоветовавшего взять девку: весь год припоминала ему обещанные сережки.

— Семнадцать ассигнациями! — и, видя как полезли под шапку брови у братца названного, пожала плечами. — Займи у Терентия, зачем ему деньги?

После обедни в казарме накрыли столы. Промышленные и работные, чистые телом, облегченные духом после исповеди, приодетые и чинные, степенно помолившись, расселись по лавкам: тобольские по одну сторону, иркутские — по другую, барнаульские — особо. Приказчик привез бочонок пива — дар от хозяина артели, собирался уже сказать приветное слово, сообщить о снаряженном обозе, скором отъезде на Лену. И тут уточкой вплыла Ульяна в новом сарафане и козловых сапожках, голова алой лентой повязана, в ушах сережки, будто звезды, щеки нарумянены, брови и зубы чернены по моде дворянских бабушек, нынешних купчих и мещанок. Даже старый приказчик ахнул:

— Где поймали таку царевну?

Ульяна, виляя задом, прошла мимо него, села рядом с Прохором, оттопырив мизинчик, подняла чарку с наливкой и с поклоном сказала:

— С праздником, люди православные!

Прохор выпил первую, хмыкнул в нос и, подвинувшись к Терентию, тихонько спросил:

— В Беловодском царстве деньги есть?

Обмакнутый в сметану блин на миг застрял в бороде тайного старовера и единоверца по паспорту, глаза его удивленно уставились на молодого попутчика. Но блин проскочил, скрывшись за шевелящимися усами, глаза просветлели:

— Нету!

— Это хорошо! — ухмыльнулся Прошка и бросил на Ульяну плутоватый взгляд.

И потом все застолье плавала в нем непутевая озорная мысль, как соринка в чарке, даже когда блевал пивом и водкой, все чему-то посмеивался. В полночь, чуть живого, Ульяна уложила его на нары, пыталась напоить водой.

Прохор икнул и тихо заржал:

— Денег-то в Америке нет!

Ульяна, смеясь, запустила пальцы ему в волосы, ласково потрепала и прошептала:

— Там золото на земле валяется!

Прохор опять заржал, борясь с икотой, хотел сказать, что в артели и торга нет, один запасной мангазей: что дадут, тому будь рад. Но нары качнулись, закружились, и он затих…

Рассветало, в темени четче обозначились кресты. Когда завиднеется скала на берегу — можно требовать смену. Прохор огляделся по сторонам, набил трубку виргинским табаком, высек искру, раздул трут. Победными флагами над крепостью поднялись дымки. Вскоре, шевеля бородой и дожевывая, из казармы вышел иркутский мещанин стрелок Галактионов: тощий, низкорослый, крикливый. На плече фузея, за кушаком топор.

Прохор ввалился в казарму, на ходу сбрасывая сырую одежду, прижался к теплой печи. В дальнем углу стонали больные цингой и чирьями. Тетка Пелагея в черном платке с трубкой во впалых губах поставила на стол котел с разогретой китовиной, подцепила кусок фунта на два, положила на деревянное блюдо.

— Мартын ночью помер! — прошамкала беззубым ртом, не вынимая трубки.

— Другие на поправку пошли, а ему Бог не дал… Со «Святого Павла».

Одиннадцатый годок на островах.

Прохор, сев на китовый позвонок, обернулся, увидел на нарах отдельно от других больных тело, укрытое с головой, перекрестился не вставая и подвинул к себе блюдо. Еще неделю назад в крепости сквернились ракушками и морской травой, каждый день ходили промышлять зверя и рыбу — все попусту. Семеро слегли, остальные плевались кровью. Но не оставил Бог: передовщик Петька Коломин из камчатских мещан увидел касатку под скалой, уметил высунувшуюся голову и всадил пулю прямо в дыхательную дыру. На другой день касатку прибило к берегу. Артель запировала. Терентий Лукин долго принюхивался к еде — мясо похоже на скотское и дышит касатка как корова, но из моря добыта, ног нет. Посомневавшись, и он стал отъедаться по нужде в пост. А муки оставалось — только на Пасху пирогов испечь.

Прохор вынул нож из-за голяшки, порезал мясо ломтями, намазал китовым жиром и неторопливо жевал, глядя в стену, старался представить, что ест хлеб.

Запив китовину отваром из трав, подумал тупо: закурить или другим разом?

Протер концом кушака фузею, подсыпал порох на полку, пощупал пальцем кремень и поплелся в свой угол. Ульяна сидела на нарах, куталась в меховое одеяло и чесала волосы. Прохор положил ружье под бок, бросил нож, лег рядом с ней и, молча, потянул на себя одеяло.

— Как отстоял? — равнодушно спросила она.

— Ничего, — ответил он, зевая: — А Мартын ночью помер… Прими Господи!

К полудню его разбудил Василий Третьяков, коренастый крепыш средних лет, с блестящей лысиной в полголовы. В руках — тобольская винтовка, из-за кушака торчали крест-накрест пистолет и тесак. Прошка помотал головой, приходя в себя.

— Едут? — спросил сонно и стал собираться.

По небу волоклись тяжелые, темные тучи, дул порывистый северный ветер с запахом снега, на промышленных отрывисто покрикивал управляющий крепостью и всей артелью Григорий Коновалов. Из-за его кушака так же торчали рукояти двух пистолетов, на боку висела сабля.

— Федька, Васька — на стену, к воротам! Возьмите фальконет, и чтобы фитиль не гас… Если дам дуплет — ворота быстро закрыть… С дикими разговариваю только я… Прошка! Крест сними — выпрашивать будут, а то и украдут.

— Теперь уж точно все наши харчи сожрут, — проворчал Третьяков, растирая ладонью обнаженную лысину.

— Взашей их, — ругался кто-то в толпе промышленных, — самим жрать нечего.

— Все, братушки, кончили с республикой, — властно крикнул Коновалов, расчесывая гребнем густую бороду, обернувшись к передовщику Коломину, бросил презрительно и зло: — Хоть бы на время уйми своих варнаков. Начнется резня — не будут спрашивать, твоей или моей партии.

Петр Коломин, опустив дерзкие глаза, погонял желваки по скулам, под редкой бородой, мотнул головой с захолодевшими глазами, хрипло скомандовал своим промышленным:

— Делайте, что велит управляющий!

— Говорю и решаю только я! — громче крикнул Коновалов. — Один за всех!

— И тише, ворчливо, со злостью добавил: — Коли хотите быть живы.

Три десятка байдар Ченюкского и Чикешского селений подходили к берегу острова. Чугачи сидели в лодках на особый манер, подложив под себя воинские доспехи. Некоторые уже вытаскивали лодки на сушу, облачались в деревянные латы и шлемы. Затем, сбившись в толпу и задрав головы к тому месту, где за низкими облаками должно быть солнце, завыли. Поплясав в честь прибытия, вооруженные ружьями и копьями стали приближаться к стенам крепости.

Вот они переступили невидимую черту выстрела. Каждый промышленный взял на прицел одного. Выбрал цель и Прохор. Но нет! Шагнув раз-другой, чугачи остановились. Тойон, с одеялом, повязанным поверх парки, положил ружье у ног, за ним сложили оружие другие. Коновалов с толмачом вышли на стену, забалаболили по-чугацки. Управляющий обернулся, махнул рукой, подзывая к себе Прохора:

— Договорились! Выдают пятерых аманат. Обыщи, проводи в аманацкую избу, пусть Улька накормит и сам улыбайся им поширше, будь ласков, но глаз не спускай. Чуть что — кончай на месте. Грех беру на себя!

Прохор отдал ружье, взял пару пистолетов, закинул за спину дедов мушкетон и спустился к воротам. Они приоткрылись, впустив пятерых почетных заложников с подрезанными до бровей челками, с волосами, посыпанными орлиным пухом. Черные глаза с раскосинкой плутовато зыркали по сторонам, из проколотых ноздрей торчали точеные моржовые кости, у иных тонкие, как червяки, длинные раковины — цукли, вставлены в прорезь на нижней губе. Размалеванные красками лица блестели как медные котлы.

Некоторые из заложников были одеты в птичьи парки, другие в оленьи, ноги у всех босы.

Прохор задрал парку аманата, под ней не было другой одежды. Увидел, что это девка, смутился: черт их разберет, где мужик, где баба. Стал ощупывать поверх одежды.

— Кто так обыскивает? — закричал со стены Галактионов. Спрыгнул вниз, подбежал, запустил аманату руку в пах. — Вон-на! — вытащил стальной бостонский нож. — Чего робеешь, как нецелованый? У них совести нет.

Пожилой чугач, у которого вытащили нож, насмешливо водил лукавыми глазами, будто впервые видел поблескивавший клинок.

— Вспорет тебе брюхо — не перекрестится! — проворчал старовояжный стрелок. — А эта, вроде, баба, за пазухой меж титек щупай…

Обыск нисколько не смутил туземцев. С выпиравшими челюстями от заложенных за губу костяшек, они посматривали вокруг надменно и горделиво.

Прохор сунул нож за голяшку и, улыбаясь, как велели, повел заложников в аманацкую, где, сверкая золотой косой, Ульяна разливала чай по китайским чашкам.

Коновалов договорился впустить в крепость пятнадцать человек — родственников покойной. Первыми вошли тойон с редкими седыми волосками на подбородке и шаман с провалившимся носом. В его разрезанной нижней губе висели два острых камня, отчего зубы и нижняя десна были обнажены, по подбородку текла слюна. Котовщиков проводил их в пакгауз. Пока они с Прошкой спали промышленные перенесли туда покойных и положили в свободном углу, в стороне от пустых бочек, байдар и весел. Подходить к ним Котовщиков не стал, из-за распахнутых дверей поглядывал, как родственники обступили тело девки с черным лицом, без слез и рыданий стали осматривать шею и грудь. Чугачка лежала по-христиански, на спине. В стороне, напоказ, остывал еще не отпетый Мартын, лицо его было светлым — едва успев почить, помогал своим.

Вид мертвого русича рядом с чугачкой подействовал на диких лучше подарков. Не найдя следов насилия, они деловито залопотали, под руководством шамана подрезали сухожилия тела, стали сгибать его улиткой.

Их посыльный забрался на стену, что-то сказал, ждущим на берегу. Те, одобрительно зашумев, сложили оружие и направились в распадок к ближайшему лесному колку. На западной стороне в версте от крепости набросали кучу хвороста, бересты и смолья, положили на нее покойную чугачку и раздули огонь. Вскоре смрадно запахло паленым человечьим мясом.

Коновалов послал за стены два бочонка китового жира, в крепости готовился пир, хоть и не был предан земле свой стрелок. Его обмыли, переодели в смертное иркутский купец Иван Большаков и Терентий Лукин.

Они уже зажигали свечи, чтобы отпеть покойного, когда в пакгауз вошли управляющий артелью Григорий Коновалов с двумя пистолями за кушаком и его недруг, передовщик промысловой партии Петька Коломин: Мартын был его стрелком. Передовщик и управляющий сняли шапки, покрестились, кланяясь:

— Прости, брат! — смахнул слезу Коломин. — И после смерти русскому человеку честь в последнюю очередь, а как помощи просить, так у первого, — поцеловал остывшего стрелка в лоб.

За ним Коновалов, придерживая рукой пышную, длинную бороду, приложился к остывшему лбу, ни словом, ни взглядом не выдавая неприязни к стоявшему рядом сопернику.

В это время Прохор сдал заложников иркутянину Галактионову и ушел в караул на стену, Ульяна вертелась среди гостей, потряхивая косой, поблескивая сережками, подкладывала китовину на плошки и чуть, было, не выволокла из поварни медный котел. На нее вовремя шикнули — чугачи непременно стали бы выпрашивать его, и она разливала чай из чугунного. К тому, что гости сидят и лежат в чем мать родила, а иные лишь с лоскутом на срамном месте, Ульяна привыкла. Они же поглядывали на нее с любопытством.

Шаман водил-водил провалившимся носом, и передал толмачу, что желает спать с этой девкой. Тот на все застолье так и сказал по-русски. По замершим лицам косяков шаман понял, что допустил какую-то оплошность. Ульяна, с красными и белыми пятнами на лице, метала глазами молнии. С обычной для чугач самоуверенностью шаман повторил, что спать с ним большая честь — потом можно участвовать в мужских сходах.

После мгновенного замешательства первым пришел в себя Григорий Коновалов, расправил по груди пышную русую бороду, поднялся с чаркой в руке, обратился к гостю:

— Спать с Ульяной нельзя, у нее болезнь пострашней той, что обычна среди островных народов. При ее болезни у мужчины сперва отваливается уд, только потом нос, потому Ульяну никто в жены не берет, хоть девка видная!

И дальше, ухмыляясь уголками глаз и похваляясь находчивостью, управляющий стал сыпать бисер красноречия: я, дескать, не враг гостю, должен сообщить…

Шаман пошевелил резаной губой, почесал проколотые щеки и, нетерпеливо прервав его, согласился, что с такой девкой спать нельзя. Разговор пошел о предстоящем промысле. Чугачей корили за прошлый сезон: кормили всю зиму, давали задаток, а они переметнулись к Баранову в Шелиховскую артель. Об этом в Константиновской много толковали, единодушно понося Павловскую крепость и ее управляющего. Кенайская губа — залив к западу от Чугацкого, считалась искони Лебедевской: Шелихов еще только обустраивался на Кадьяке, а лебедевские промышленные были там.

— В Чугацкой — мы первыми крепость поставили, — возмущались старые стрелки. — Попускали хитрому каргопольскому купчине Баранову и допопускались: нынче его артель строит крепость в Кенайской губе, а в Чугацкой — срубила избу-одиночку и переманила наших работных чугач…

Иные из лебедевских промышленных ругали своих передовщиков:

— Нам бы такого управляющего, как Алексашка Баранов: у него порядок и хлеб до Святой Пасхи.

Пока в Константиновской крепости и за ее стенами пировали, караулы стояли удвоенными. На пару с Прохором на стену вышел казенный мореход Степан Зайков, сорокалетний моложавый с виду мещанин, бывший в чести у обеих враждующих партий. Под его началом на пакетботе «Святой Иоанн Богослов» прибыли из Охотска Прохор с Ульяной, Терентий и Василий Котовщиков. Десять лет назад с этого же судна партия Петра Коломина высадилась в Кенайской губе. Нынешний управляющий артелью, Григорий Коновалов, тоже прибыл с Зайковым на пакетботе «Святой Георгий», только семью годами позже. Волей пайщиков и компаньонов две партии были объединены, но согласия между ними не было. Прохор и прибывшие с ним люди стояли особняком в этой распре, а Степан Зайков выше склок, хотя по нраву был дерзок и заносчив.

Но, выпив водки, он становился добрейшим человеком и уже по его походке, когда поднимался на мостки, Прохор понял, что мореход перед караулом принял пару чарок. Степан приставил к острогу фузею, со вздохами осмотрелся, заметив у Прохора под паркой дедов крест, добродушно посмеялся:

— Не украли, пока обыскивал?! Эх-эх! Меняются чугачи, не те уже.

— Что ж я, совсем дурак? — слегка обиделся Прохор. — Как можно с шеи крест украсть?

Степан, снисходительно улыбаясь, вынул из кармана трубку и кисет.

— А ты бывшего боцмана Дурыгина спроси, как десять лет назад из-под него кафтан сперли, — Зайков постучал кремешком по стволу фузеи, раздул трут и раскурил трубку, выпустив из коротко стриженой бороды густые клубы дыма. У него было желание поговорить, а Прохор не прочь послушать о былом.

— Ни на островах, ни на матером берегу нет народа вороватей чугачей. — Шепеляво проурчал мореход, сжимая зубами трубку. — Это сейчас они уже не те. А когда сюда прибыл мой брат, Потап, люди диву давались: поев с твоего стола, посуду прихватят — обычное дело, а то ведь подойдет, хвать шапку с головы — и бежать. На минуту пристанут к борту судна на своих лодках, глядишь, затычки со шпигатов срезали, все гвозди повыдергивали…

У Дурыгина, говорят, кафтан был новый. Боцман сильно боялся, что украдут, ночами им не укрывался, под себя стелил. Как-то уснул под байдарой, а удалой чугач не поленился, подкрался, привязал палку к дереву и дергал за бечеву, пока Дурыгин не проснулся. Боцман взвел курок фузеи, на миг только высунулся из-под байдары, чтобы оглядеться, хвать — нет кафтана. Утром пошел жаловаться тойону. Тот вора нашел, прислал к нему. Он кафтан вернул, но при этом сильно похвалялся, каков молодец-удалец и советовал другой раз лучше смотреть за своими вещами.

Мореход выколотил трубку, сунул за голяшку, взял в руки фузею. Ветер с севера усиливался, туман редел, холодало, но в воздухе все еще висела сырая взвесь.

— Смотри-ка, — Степан кивнул на берег, где возле костров сидели чугачи. — Сейчас девки плясать будут!

— Почем знаешь, что девки? У них все безбородые. Я пока обыскивал, только и различал, что на ощупь.

Степан тихо рассмеялся:

— Научишься! Девки до обеда пляшут, мужики после. У девок лица татуировкой обезображены, у мужиков — краской. — Зайков помолчал, глядя на пляски, вздохнул: — Нет, не те уже, пообвыкли, обрусели, наши порядки стали перенимать. Еще два года назад, когда строили крепость, этот же тойон Шенуга Ченюкского жила приходил к нам с родней. Мы наварили гречки, намаслили китовым жиром, дали гостям ложки. Один набрал каши в рот, повалял языком и плюнул обратно в котел. Наши давай его бить, гости понять не могут за что, орут: «улу-улу», — показывают пальцем на язык. Привели толмача, чугач через него с обидой передал, что у него рот не поганый, все сородичи едят жеванное им. Сейчас-то — смех, а тогда каково было?!

Привалившись к стене, мореход замолчал, глядя на пляски, насмешливо хмыкнул в бороду и поскоблил скулу:

— Ишь, шалавы, как срамотой вертят, будто их на кол сажают! — Мореход надолго умолк, судя по его лицу, хмель стал проходить, переходя в сонливость.

Прохор, попыхивая трубкой, стал думать, как снова разговорить старовояжного.

— Коли лебедевские сюда первыми пришли, что спорят, чьи промыслы в губе? — спросил баском.

— Слушай болтунов, — проворчал Зайков. — За год до шелиховского поселения на Кадьяке мой брат, Потап, на «Святом Александре Невском» объединился с шелиховским пайщиком Деларовым, который ходил на «Святом Алексее» тотемских купцов Пановых, и с мореходом Мухоплевым на «Святом Михаиле», который в тот год принадлежал тотемскому купцу Холодилову, но компания Шелихова — Голикова имела в нем паи. Объединившись, три галиота пришли сюда искать новых угодий. Чугачи в то время воевали со всеми народами, жившими вокруг них, и всех держали в страхе. Алеуты и сейчас называют их неустрашимыми касатками. Наших здесь, первый раз, так побили, что пришлось уйти ни с чем. Мухоплев на «Михаиле» чудом вернулся в Охотск, потеряв половину экипажа. Идти к Кадьяку с Шелиховым он отказался и божился дальше Уналашки к востоку не ходить. Деларов встретил Шелихова на Уналашке, умолял остаться на зимовку, пугал, что к востоку народы лютые, ни торговать, ни промышлять не дадут… Но вскоре шелиховские мореходы Измайлов с Бочаровым описали Чугацкую губу. Потом Гришка Коновалов на месте нынешней крепости поставил избу-одиночку. Через год здесь промышляла артель иркутского купца Киселева. Вот и разбери, чья губа и кто первый!? — Зайков плюнул за стену и тихо выругался. — Это промышленные драное одеяло поделить не могут, а главные пайщики заодно. Хоть бы и наши промыслы: тридцать семь паев принадлежат Лебедеву-Ласточкину, один — богоугодный, один — на охотскую школу, три — Гришки Коновалова, три — мои, тринадцать — курского купца Шелихова. Вы его артель ругаете, а он ваш пайщик… Понял? — Зайков снисходительно похлопал по плечу молодого промышленного и снова стал набивать трубку. — Гляди-ка, сейчас плясать перестанут, повернутся лицом к костру и завоют.

Так и случилось.


После Святой Пасхи стихли ветра, сквозь низкие облака стало тускло проглядывать солнце. Промышленные смазали байдары жиром, целыми днями болтались на волнах прилива, рыбачили. Из-за постоянной сырости сушили рыбу в сараях, развешивая на шестах над дымом тлеющего огня. Все равно юкола долго не хранилась, быстро плесневела. Стрелки, по двое-трое, ходили вглубь острова за зверем и птицей, в хорошие дни добывали мяса помногу, но сохранить его было трудно.

И все-таки на Егория-голодного, в конце апреля, артели удалось собрать припас к промыслам. Партии стали расходиться по кормовым местам. Егоров с Котовщиковым попали под в партию Петра Коломина, отправлявшуюся в Кенайскую губу, где у артели было укрепленное зимовье на реке Касиловке.

Полсотни русских людей на больших кадьякских байдарах пошли из залива на запад. За ними двинулись чугачи в кожаных и долбленых лодках.

Попутно они промышляли морского зверя на встречных островах. Вскоре к ним присоединились полтора десятка алеутов на быстрых и узких однолючных байдарках. У большинства русских промышленных, кроме стрелкового оружия были пистолеты, у иных — сабли, у всех топоры. Прохор Егоров кроме компанейских фузеи и топора держал при себе дедов мушкетон. Передовщик Коломин перед походом посмеялся:

— На кой он тебе, колесцовый еще? Возьми в долг пистоль! — Но, натолкнувшись на упрямство молодого стрелка, плюнул и смирился. Так Прохор Егоров вышел на свой первый промысел с преогромным дедовским крестом на животе и со старинным мушкетоном.

В Кенайской губе партия разделилась на две чуницы. Одна, под началом иркутянина Василия Иванова, пошла на север, к Касиловке, другая собиралась идти к Чернобурому острову с дымящей горой, но сородичи передали чугачам, а те передовщику, что в губу вошло много байдар под прикрытием пакетбота.

По их описанию это была шелиховская артель.

Петька Коломин срамословил и скрипел зубами от наглости кадьякских соседушек, грозил перестрелять русских артельщиков, а нанятых ими туземцев заставить промышлять на себя. Но время было горячим, упускать его никто не желал. Тогда передовщик уговорил морехода Зайкова, человека известного всем партиям и артелям, плыть на двулючке со старовояжным стрелком Галактионовым в Павловскую бухту, чтобы растолковать непонятливым соседям у кого больше прав на Кенайский залив. Сам же распределил чугачей по группам во главе с русскими промышленными и отправил их на промыслы.

Егорова, Храмова, Котовщикова, Баклушина, Третьякова и несколько инородцев при большой байдаре он оставил при себе и стал ждать посыльных на острове близ мыса святой Елисаветы.

Зайков и Галактионов, на пути к Кадьяку, встретили шелиховскую партию, плывшую в Чугацкий залив: эта наглость была откровенней их промыслов на Касиловске. Новопостроенную Павловскую крепость лебедевские посыльные увидели издалека. Острог был поставлен в удобном месте, на бугре, недалеко от берега бухты, с трех сторон укрытой от ветров. Гостей заметили на входе в нее. Навстречу им вышел сам шелиховский управляющий в окружении дружков. В кафтане нараспашку, в бобровой шапке, по колени вошел в воду и потянул к берегу нос байдары. Засуетились и его дружки, с почтением, на руках вынесли на сушу лодку вместе с послами.

— Дорогим соседушкам хлеб да соль, лучшие пожелания в промысле, — приветливо улыбаясь, раскланялся Баранов.

Зайков удивленно уставился на его усы. Как купец и статский без чина, носить их управляющий не имел права. Хоть здесь ни Московия и даже не Сибирь, но усов не носили даже солдатские и дворянские дети: все ходили в бородах, немногие стригли их или брили наголо. В барановских усах Зайкову почудился намек на какое-то превосходство во власти перед другими приказчиками, передовщиками и мореходами.

Хотя Коломин приказывал Галактионову молчать, а разговор вести Зайкову, горячий на слово иркутянин не выдержал затянувшейся паузы и разорался, почесывая затекший от долгого сидения зад.

— Супостаты! Все кормовые места заняли. Конец приходит терпению нашему, перебьем на лайдах, как котов…

Васька Медведников, дюжий барановский мужик из крестьян, нагло ухмыльнулся за спиной управляющего:

— Андреич, не заткнуть ли этого хорька?

— Погодите, детушки! — поморщился Баранов. — Давайте поговорим. От ругани нет прока. Нам ли, православным, ссориться из-за пустяков? Сперва баньку дорогим гостям, стол, потом разговоры… Или мы так одичали, что не почитаем русских обычаев?

Упоминание о застолье задобрило Галактионова. Он почесал нос, поскоблил зад и умолк. Но заносчивый Зайков, оправившись от удивления, сказал строго:

— Не до гостеваний, промышлять надо, а поговорить стоит, для того и прибыли… Кто у тебя в Кенайскую губу послан?

— Малахов!

— Знакомы! Ловко прошлый год переманил наших людей. Но теперь научены: или отзывай партию, или через неделю там будут наши пакетботы.

— Постой, Степан Кузьмич! Серьезный разговор так не ведется. — Баранов сдвинул шапку на затылок, смахнул рукавом пот со лба. Ласковая улыбка под пышными драгунскими усами на миг покривилась, но тут же опять растеклась по лицу. — Не хотите своей волей — силой за стол усадим. Не обижай старика. Я ведь вот этими руками на Уналашке брата твоего в могилу опустил. Великий был мореход, Царствие Небесное!

Упоминание о брате смутило Зайкова. Лишь на миг он растерянно опустил глаза. Дружки Баранова со смехом подхватили послов на руки, потащили в крепость. Стрелок Галактионов огрызался и выкрикивал:

— Мы люди вольные, но и у нас порядок должен быть… Русский человек без совести — не русский! — Но сам уже не вырывался.

Уплыли константиновцы поутру, опохмелившись и закусив. Зайков озадаченно чесал грудь: хитрый лис Баранов наговорил с три короба, да все слова ласковые, приветные, про брата много рассказывал, но обещания отозвать Малахова не дал. Галактионов с утра хватил лишнего, греб с натугой, задыхался. Он поменял в шелиховской крепости плохонькую шкуру на фунт виргинского табаку с полуштофом и был тем очень доволен.

Со своими партовщиками послы встретились в назначенном месте, на камнях близ мыса. Зайков, разминая возле костра затекшие ноги, с виду непривычно покладистый и усталый, говорил, что вел себя как наказано, слово в слово передал разговор с Барановым, только о выпитом умолчал.

Галактионов без обычного азарта поддакивал связчику.

Коломин внимательно выслушал их, не взорвался, не выругался: только побагровел старый рубец на его щеке, хорошо видный в редкой бороде.

Выколотил трубку о камень, с горечью рассмеялся.

— Ну и жук, однако, купчина каргопольский! Нам бы такого вместо Гришки.

— Это уж так! — Галактионов ковырнул в носу, поскреб пятерней тощий зад.

— Ну, да ладно! — усмехнулся передовщик. — Вчера Гришка Коновалов прошел в залив на пакетботе. Ты, Степан, на «Иоанне» прикроешь наших в Камышакской бухте. Как Малахов там появится — турнешь. А Гришка его на нас погонит, так мы с ним договорились. Не сегодня — завтра малаховская партия будет здесь, вот и посчитаемся за прошлый год.

Ждать пришлось еще два дня. Стояли у камней, стреляли бобров и нерп, рыбачили недалеко от берега.

— Проха, — подзуживали от скуки, — на кого молодуху оставил? Гришка ее огуляет, уж мы-то знаем этого жеребца.

— Давно уж огулял, теперь на «Георгии» Малахова гоняет. Нынче, в крепости Терентий, друг твой. Известное дело — старый конь борозды не портит.

— Не-е, раскольничку никак нельзя… Он скорей оскопится, чем осквернится бабой.

— Не жалко! — огрызался Прохор. — Моя кобыла умеет постоять за себя.

— Все правильно говорит Прошка, — скоморошничал Васька Котовщиков. — Если хотите знать, он герой, потому что спит рядом с этой стервой. Когда уходит в караул — меня лихоманка бьет: не приведи Бог, что не так скажешь — убьет. Я в Иркутском на Маслену подхожу к ней, говорю, позвольте пригласить сплясать, а она как звезданет горячей сковородой… Да больно так!

— Ты тяни, клюет… Вот так! Говори, а рот не разевай.

Васька бросил в байдару круглого, как сковорода, палтуса, снова закинул удочку:

— Да после того, тащи она меня силком в свой угол, за белую ковригу в полпуда — ни за что!

Рыбачившие на миг смолкли. Котовщиков нарушил негласный уговор — заговорил о хлебе.

Утром на горизонте показалось несколько точек. Пакетбота не было видно.

— Наши? Или малаховские? — всматривались вдаль промышленные.

— Проверим! — Коломин вытащил подзорную трубу: — Они! Ну-ка, братцы, осмотри оружие. Все байдары на воду. Васька, Ванька — гребите к кекуру, чугач с собой возьмите. Пугнете их там, они к нам в руки и придут. Прошка, Васька… Ты, Кот. Со мной. Как подойдут, прыгай в воду, хватай байдары, тяни к берегу, потом оружие отбирай и вяжи.

Третьяков с помощниками дали залп из-за скалы, торчавшей над водой.

Лодки Малахова повернули на отмель. Два десятка проворных малаховских алеутов развернули узкие байдарки и стали грести в море — этих на воде не догнать. Прошка с Васькой прыгнули в воду с большой байдары Коломина.

Какой-то русский стрелок в двулючке пытался огреть Прошку веслом по голове. Он увернулся и опрокинул лодку.

— Хватай дикого! — кричал Коломин. — Вяжи!

Прохор схватил туземца за пучок волос, приставил к горлу нож. Тот равнодушно поплелся к берегу.

Успели взять только пятерых, остальные увернулись вместе с передовщиком, выхватили ружья, но сами оказались под прицелом стволов, торчащих из-за камней. Ничем не прикрытые, они без стрельбы ушли в море следом за алеутами.

Коломин ругался, что упустили передовщика, пару раз пнул плененного Лариона Котельникова:

— Прошлый год смеялся надо мной, окунь тухлый! — И к чугачу, захваченному Прохором: — Мы же тебя всю зиму кормили, задаток давали! — Безнадежно махнул рукой. — Кому говорю, будто у них есть совесть… На поводке отработаешь долг! А за тобой, — повернулся к Лариону, — Баранов сам пожалует. Вот и поговорим!.. Оружие отберите, байдары на берег.


В Константиновской крепости несли караул полтора десятка больных и немощных. Пакетбот «Святой Георгий» вернулся на Нучек днем раньше, чем туда пришли две большие байдары с барановскими промышленными.

Григорий Коновалов выставил на стены всех, даже Ульяну накрыл шапкой и посадил возле фальконета. Два десятка головорезов, прибывших с Кадьяка, могли разнести обезлюдевшую крепость. Коновалов наверняка знал, что Баранов на это не пойдет, но дружков его мог бес попутать затеять резню помимо воли управляющего.

Павловцы неспешно вышли на берег, вытащили байдары, с оружием подошли прямо к запертым воротам. Впереди Баранов: сам по себе широкоплечий, из-за кольчуги под кафтаном и вовсе выглядевший квадратным.

На ногах высокие сапоги, за поясом пистоль. За ним — ближайшие дружки: высокий и дородный Медведников, дюжий сутуловатый Кабанов, креол Чеченев, рыжебородый Баламутов, Васька Труднов с красной полнокровной рожей и другие, кто в кафтане, кто в парке, кто в зипуне. Все хорошо вооружены. В байдаре — двухфунтовая пушка.

— Что же ты, Гришенька, не встречаешь дорогих гостей? — задрав голову, спросил из-под стены Баранов.

Коновалов встал в полный рост ответил, размахивая тлеющим фитилем:

— Так гости-то незванные — нежданные, приготовиться к встрече не успели!

— Из-за чего распря, детушки? С чего обида? Или мы не православные, чтобы мирно все решить? Ты же умный, Гришенька, давай поговорим?!

Сильней задул ветер, низко над землей понеслись тучи, скрывая и открывая солнце. Баранов прижал рукой шапку к голове, чтобы не сдуло.

— В прошлом году ты уже поговорил с нашими каюрами, выкупленными из рабства у чугачей, они к тебе сбежали, — вразнобой закричали со стены.

— Я ли в том виноват? — В усмешке дрогнули усы Баранова. — От хорошего хозяина чадушки не бегают.

Коновалов позеленел от обиды, выругался в полный голос, схватил ружье, наставил ствол на управляющего с Кадьяка. Дружки Баранова снизу взяли на прицел его и всех засевших у бойниц.

— Ну, не дурак ли ты, Гришенька? — не мигая, смотрел на Григория гость. — Не в меня — в себя целишь. Узнают дикие, что мы с тобой в ссоре, — всем будет плохо, но я с киселевскими стрелками на Кадьяке, может быть, и отобьюсь, а вас в Чугачах и Кенаях точно перережут.

Дрогнул ствол на стене, поднялся выше.

— Зачем нам ссориться? Вы — артели Лебедева-Ласточкина, мы — Шелиховские. Они ведь друзья, компаньоны и пайщики. Между ними раздора нет, что же нам делить?

— Ну и балаболка! — расплевался Алексашка Иванов, вернувшийся на Нучек вместе с Коноваловым, и крикнул вниз, высунув голову из-за острожин.

— Ты скажи, сколько шкур на пай взяли твои промышленные в прошлом году, потом наше, добытое, посчитай! Ни Лебедев, ни Шелихов мне убытки не заплатят… Гришка, гони их, пока я этому хрену ус не отстрелил! — закричал, сатанея.

Баранов солидно поправил пышные усы, не положенные ему, купцу, по регламенту, усмехнулся с вызовом в глазах, сказал жестче:

— Пожалеете, ребятушки, да поздно будет!

— Убери партию из Кенайской губы с наших промыслов, потом говорить будем!

— На Касиловке мое зимовье было срублено раньше вашего редута, — глазом не повел на кричавшего Баранов, — а я вас не гоню — вместе промышлять предлагаю.

— Шелиховский каюр под кустом кучу навалит, и на десять верст не подойди — их земля! — крикнул Иванов.

— С тобой промышлять? — искренне удивился Коновалов. — Ты ведь черта обманешь… Думаешь, кругом одни дураки? Слышали про хитроумного, который дружкам морды выбрил, сажей вымазал, шведский корвет спалил и на диких все спер…

На стене дружно захохотали. Усы Баранова ощетинились, задравшись концами вверх, но улыбка не сошла с лица.

— А вот об этом, Гришенька, по контракту ты обязан не мне, а Охотскому коменданту докладывать! Значит, не договорились? — жестко усмехнулся. — А жаль! — И добавил с угрозой в голосе: — Ладно, отпусти Котельникова, и мы уйдем, не возьмем греха на душу.

— Накось, выкуси! — сложил дулю Алексашка Иванов. — Сначала убытки оплати за прошлый год.

Улыбка начисто сошла с лица Баранова, в глазах попыхивали недобрые искры:

— День был вчера солнечный, — он обернулся к морю и кивнул на вытянутый на берег пакетбот. — «Георгий» хорошо просох! А что, Гришенька, если я его подпалю на прощание?

Угрюмый Кабанов приложил ружье к плечу, прищурился, повел стволом по стене и выстрелил по высунувшемуся из бойницы рыльцу фальконета.

Запела отрикошетившая пуля. Ульяна с визгом подскочила на мостках, показав пшеничную косу. Теперь захохотали внизу.

— Выдай! — Нехотя кивнул Алексашке сникший Коновалов.

Тот, матерясь, закинул на плечо фузею, спустился вниз. Ворота чуть приоткрылись, из проема выскочил Ларион Котельников, спроваженный пинком в зад, виновато улыбнулся своим.

— Я ухожу, ребятушки, — сняв шапку, раскланялся Баранов. Издали глубокие залысины на белобрысой голове сливались в солидную плешь. — Коли жизнь заставит — приходите. Я вам помогу, встречу по-христиански, и сегодняшний день не припомню. Я ведь не такое говно, как ты, Гришка!

Шелиховские артельщики гурьбой двинулись к берегу. Баранов что-то говорил на ходу и размахивал бобровой шапкой. Коновалов несколько раз брал ее на прицел. Подстрекал нечистый попортить для куража, но Григорий не выстрелил, устоял перед искушением. Вроде бы, и ветер стал стихать.

— Гришка-то струсил, — хохотал рыжебородый и конопатый Баламутов, усаживаясь в лодку. — Пугнули мы его изрядно. Так ведь?

— Нет, не так! — спокойно возразил Баранов. — Просто Гришка не такой дурак, как некоторые из наших.

— Струсил, — не унимался Баламутов. — У него в крепости два десятка калек. Мы бы их в полчаса связали… Даже бабу к фальконету посадил.

— А они бы потом вернулись с промыслов, собрали человек двести против нас и разнесли бы Кадьяк, — спокойно сказал Баранов и добавил с печалью: — Мне бы таких удальцов, да я бы всю Америку под государеву руку подвел!

— Откуда лебедевские знают про «Меркурий»? — хмуро спросил Кабанов. В лодке настороженно примолкли. Василий Медведников пророкотал прокуренным басом:

— Не загремим ли кандалами, Андреич?

— Детушки, — с усталой печалью в голосе вздохнул Баранов. — Я ли не читал вам тайное послание Охотского коменданта за его собственноручной подписью? Из Петербурга донесли иркутскому губернатору, что для грабежей наших колоний снаряжен корвет «Меркурий» под началом англичанина Кокса и что появиться он должен под враждебным шведским флагом… Наш камчатский покровитель, коллежский асессор Иван Кох, дал мне инструкцию — в случае нападения врага победить его многоумством и природной нашей храбростью, каковой другие народы лишены… Так и сказано. Его послание всегда при мне! — Баранов похлопал себя по груди, под кафтаном клацнула броня. — А пока оно здесь — бояться нам нечего.

— Не носил бы ты кольчуги, а то потонешь вместе с письмом, — с опаской в голосе укорил Кабанов.

— Охотней спасать будете! — насмешливо подергивая усами, ответил управляющий. Он не договаривал, что с последним транспортом получил известие: война со шведами закончилась еще три года назад, по слухам, капитан Кокс умер в Кантоне от лихорадки. И теперь он, Александр Баранов, втайне от друзей ломал голову, какой корвет крейсировал возле Кадьяка под шведским флагом?


Горели костры. После удачного промысла на камнях рядами лежали туши бобров. По локоть в крови, промышленные снимали шкуры, мездрили, срезали жир с мяса. Едва не задевая людей крыльями, над лагерем носились чайки, дрались из-за лучших кусков. Жирное воронье лениво ворошило брошенные внутренности. Чугачи и алеуты порознь разбили два стана, поставив на бок байдары вместо балаганов. Русские промышленные варили мясо бобров, предпочитая его другой пище. Чугачи и алеуты пекли сивучьи ласты, топили жир. Запах печеного мяса уносило по заливу.

— Смотри-ка! — Васька Котовщиков указал в море окровавленным ножом.

Прохор вытер лоб о предплечье, оглянулся: огромный баклан заглотил такой кусок, что добрая половина свисала из клюва. Птица била крыльями по воде и не могла взлететь. Алеуты стали кидать в нее камни. Баклан яростней заработал крыльями и лапами, но кусок не отрыгнул.

Вечерело. Промышленные собрались у костров и пили чай, вокруг лагеря стояли секреты из русских людей. Мир с кенайцами был непрочен, да и шелиховские артельщики могли напасть, мстя за недавние обиды.

Переваливаясь с боку на бок, в лагерь приплелся отъевшийся после зимовки работный алеут: босой и простоволосый, в перовой парке до пят, он присел на корточки рядом с передовщиком, помолчал столько, что Коломин понял — пришел не спроста, но с вестью, затем равнодушно пробормотал:

— Косяк зарубленный там! — Махнул рукой в сторону.

Рубец на щеке передовщика побелел. Коломин насторожился, зыркнул по сторонам, приказал Храмову и Баклушину, чтобы алеута поили чаем и от своего костра не отпускали, окликнул Прохора. Егоров подхватил фузею.

Вдвоем они прошли на другую сторону острова, покрытого хвойными деревьями. Здесь на берег была вытащена чужая байдара. Караульные склонялись над стонущим в ней человеком. Галактионов стрекотал, как сорока, бегал от ручья к раненому и шапкой носил воду.

— Давно приметил — что-то к берегу несет! То ли дохлого кита, то ли байдару. А тут вона что…

— Кто таков? — спросил Коломин и узнал шелиховского стрелка из старовояжных. Его парка была в крови, фланелевая рубаха присохла к телу.

Третьяков мочил ее и осторожно отдирал от раны. Она была глубокой и гнойной: плечо перерублено вместе с ключицей.

— Кто тебя? — опустился на колено передовщик.

— Кенайцы! — прохрипел раненый, облизнув губы. — Наши каюры напали, выкупленные у кенайцев… Меха мы везли от Малахова… Дмитриева сразу, потом Еремина, — раненый перевел дух. — Я, слава Богу, среди своих.

— Довоевались! — простонал Коломин, сжимая лицо ладонями, сгоняя со щек прилившую кровь. Помолчал, мотая чубатой головой. Обернулся к Третьякову с красными, воспаленными глазами: — Прошка с Котом вместо вас заступят в караул. Ты с Галактионовым положите раненого в лодку и во всю мочь плывите на Кадьяк. Мы при кострах дошкурим зверя и пойдем в Кочемакскую бухту к Зайкову под пушки «Иоанна», оттуда всей партией, — в Никольский редут. За три дня чугачи нас, может быть, не предадут, а после будем биться, пока вы не приведете помощь.

— На поклон к шелиховским? — неуверенно застрекотал, было, Галактионов. — Малахов меня на кол посадит после того, что было!

Третьяков, поскоблив пятерней лысину, с досадой поморщился:

— Может, раненого сдать, да к Гришке?..

— Васенька, ты чего? — едко щурясь, спросил передовщик, растирая отметину на щеке. — Хочешь, чтобы с тебя, как с бобра, шкуру сняли? Да пока Гришка партию соберет, пока его найдете, тут все против нас объединятся.

После и с барановскими и с киселевскими не отобьемся.

Залитую кровью байдару подсушили, промазали жиром, настелили веток на дно и осторожно уложили раненого. Он то впадал в забытье, бормотал несуразное, то стонал. Из-за гор на матером берегу выползла луна. Вскоре на трехлючке приплыли алеут, принесший в лагерь весть, и Васька Котовщиков, посланный на смену караула. Галактионов, Третьяков и прибывший алеут пересели в байдару с раненым, привязали к корме пустую трехлючку и растворились во тьме. Некоторое время еще слышался плеск весел, потом все стихло. Коломин перекрестился на восток, где все выше поднималась печальная луна — половинчатый месяц.

— Грехи наши! — ворчали у костра промышленные. — Второе лето — чтонибудь да случится.

— Братья Котельниковы наплюют мне в глаз, — стонал Храмов, хватаясь за голову.

— Хватит душу травить! — прикрикнул на них Коломин. — Когда своих убивают — не до обид. Нас кончат, на том не остановятся, пока не перережут всех до самой Камчатки. — Он сплюнул в сердцах и тихо добавил: — Алексашка Баранов не дурак, поймет!

До Павловской бухты Третьякову с Галактионовым плыть не пришлось.

Возле Бесплодных островов они встретили две большие байдары под началом самого Баранова. Ларион Котельников, как на грех, оказался при управляющем, кинулся с кулаками на Третьякова, но Баранов его удержал.

Раненый был еще жив. По просветленному лицу текли благостные слезы: дал Бог отойти среди своих, не всякому промышленному такая честь.

Третьяков, опустив круглую лысую голову, без шапки, ждал новых унижений, но Баранов быстро утихомирил озлобившихся спутников:

— Не время спорить, детушки. Сегодня искру не зальем, завтра большой пожар тушить придется! — И к Третьякову: — Ваших возле Никольского редута и по всей губе должно быть до полусотни, да мы, да на алеутов, с оглядкой, можно положиться — они нынче озлоблены против кенайцев и чугачей: можно собрать больше сотни стволов.

Барановские байдары повернули на север, догнали партию Коломина и объединились с ней.


Был ясный и солнечный полдень, а над кенайским селением висели дымы, что не вязалось ни с обычаями здешнего народа, ни с погодой, ни со временем суток. Сводный отряд высадился на берег. Баранов в кольчуге и шлеме, с двумя пистолями за кушаком, потоптался на месте, ожидая посыльных или, хотя бы, пущенной кем-нибудь стрелы. Не заметить прибывших в селении не могли, но никто не вышел, не было и никаких признаков готовящегося нападения.

Управляющий резко махнул рукой, чтобы из байдары вынесли пушку.

Промышленные молча окружили его, выстроились квадратом, ощетинились штыками, как дикобраз иглами. Он размашисто перекрестил грудь, снова повелительно махнул рукой, подавая знак, и отряд двинулся к селению.

Если чугачи, народ эскимосских племен Собаки, по крови, языку, одежде и обычаям — родственниками кадьякам и алеутам, жили в окружении индейских племен Ворона и постоянно воевали с ними, то кенайцы были родней материковых индейцев, но жили особняком от них, среди эскимосов, и считались надежными союзниками русских промышленных партий. С тлеющим фитилем в руке, Баранов внимательно поглядывал вокруг, стараясь понять, было ли убийство его промышленных случайным или союзники прервали мирный договор. Летники пустовали. Кенайцы не спрятали даже деревянного идола, которого не показывали иноверцам. За селением на столбах висели семь ящиков с мертвецами. «Уж не поветрие ли у них?» — забеспокоился управляющий шелиховской артелью.

Из леса, крадучись, вышли два старика, покрытых накидками из кож.

Баранов приказал толмачу:

— Скажи, что, выкупленные у них каюры зарубили трех наших промышленных на устье Илямны.

Толмач перевел, старики оживились, залопотали, что их люди прячутся в лесу и вызвались пригласить тойона. Вскоре, с важным видом, из-за деревьев вышел вождь с бостонским мушкетом в руках. Его плечи были покрыты одеялом, голова, по обычаю индейских племен, украшена пухом и горностаевыми шкурками.

На вопрос, отчего в селении так много мертвых, вождь уклончиво ответил: жили-жили и умерли, наверное, пора пришла. Баранов, под прикрытием своих людей, вышел к нему и, скрежеща кольчугой, присел возле костра, к которому его пригласил кенайский тойон. При этом управляющий хмурился и вздыхал, показывая, что огорчен вынужденным немирным появлением. Кенаец стал расспрашивать о причинах визита и с легкостью согласился, что русские промышленные не могут оставить без наказания четырех убийц, подрядившихся к ним на промыслы. Чтобы начать переговоры и сыск стали торговаться о заложниках. Тойон, нажимая на то, что время бить оленей, всучил Баранову двух дочерей и двух сыновей именитых соплеменников.

Сговорились, что на время встречи промышленные тоже дадут почетных заложников.

Поиск каюров занял немного времени. Вскоре кенайцы привели к тойону и Баранову четырех мужчин. Один, краснорожий и коренастый, с выпиравшей на лбу жилой, смотрел дерзко, другие выглядели равнодушными к происходящему.

— Видно, хорошо жить у тебя, тойон, если рабы бегут к тебе, — оглядывая их, покачал головой Баранов. — Жаль наказывать, и без наказания оставить нельзя. Я думаю, того, кто пытался защитить нашего стрелка, ты накажешь сам, мягче других: почему бежал и не помог раненому? Что делать с убийцами — пусть решат ваши старейшины.

Краснорожий плюнул под ноги, показывая презрение к косякам.

— Всю зиму жили возле нашей крепости, — начал разглагольствовать Баранов. — Мы с вами делили последний припас. Никто из вас не скажет, что «Бырыма» кормил своих людей лучше, чем каюров. А вы, в благодарность, зарубили моих стрелков, которые верили вам как братьям. — Баранов распалялся, напоминая, что кенайцы своей волей пошли под руку Русского царя, когда их вырезали чугачи и даже получили от него медный герб — Российского двуглавого орла.

Тойон винился, хмуря брови: маленько забыли про Русского царя. Старый тойон умер, герб продали аглегмютам… Он говорил долго и красноречиво, при этом бросал на Баранова быстрые, резкие, испытующие взгляды. Осторожно намекнул, что знает, как хорошо служил России прежний вождь.

Старейшины посоветовались между собой и приговорили убийц к смерти.

Баранов выдержал задумчивую паузу, сделал вид, что переговорил с друзьями, сказал:

— Смерть — слишком суровое наказание. Мы думаем, если каждый кенаец ударит виновного шомполом один раз — этого будет достаточно.

Тойон опустил голову, одна бровь поднялась выше другой, стал думать. В отличие от воинственных и дерзких чугачей, кенайцы, как и алеуты, не выносили оскорблений побоями, предпочитая смерть. «Хитер!» — восхищались Барановым лебедевские промышленные. «Вроде, и мы ни при чем, и другим наука».

Подумав, тойон согласился, что придуманное косяками наказание справедливо. Приговоренных заперли в балагане, до полуночи их сторожил Прохор Егоров, слышал возбужденное лопотание. Когда его сменили, он пошел в кажим, — приказную индейскую избу из жердей, где расположились на ночлег промышленные и кадьяки с алеутами. Откинул полог, за которым устроился шелиховский управляющий, чтобы доложить о караульной смене.

При свете жировика увидел, как дочь тойона, нырнула под одеяло, а Баранов, сидя, с кряхтением, сдирал с плеч броню. Встретившись взглядом с черными насмешливыми глазами девки, натянувшей меховое одеяло до самого носа, Прохор усмехнулся, сказал управляющему, что арестованные ведут себя неспокойно. Тот выслушал, кивнул, вздохнул, смущенно бормоча:

— Погрешаю вот, по нашей мужской слабости. Сама пришла, — кивнул на девку. — Наверное, тойон подучил.

Посреди жупана — главной комнаты в кажиме — вокруг тлевшего очага спали промышленные. Одеяло Петра Коломина ходило ходуном, он тоже погрешал. Прохор наспех перекрестился, лег и натянул шапку на уши: хоть и пережил зиму в артели, все еще удивлялся, что у старовояжных промышленных нет ни стыда, ни брезгливости.

Утром, после ритуальных плясок, кенайцы открыли охраняемый балаган, где ночевали приговоренные к наказанию. Краснорожий лежал, уткнувшись носом в лужу крови: ночью он откопал под полом раковину и вспорол себе горло. Другой индеец, удивив сородичей, старавшихся даже собственную казнь превратить в геройство, растолкал охранников и побежал к морю. Берег в том месте был скалист и крут, но низок. Вода ушла с отливом, обнажив каменистое дно. Кенаец бросился вниз головой, но не убился, превозмогая боль, подполз к луже, сунул в нее голову и утопился, нахлебавшись воды. Его сородичи расценили такой способ самоубийства непостыдным. Двух других пороли по приговору. Один из них умер к вечеру. А на другое утро кенайцы подняли на столбы еще три ящика со скорченными, приготовленными для нового рождения телами.

Заложницы, обольстив «косяцких тойонов», ходили по селению, задрав проколотые носы, шныряли мимо часовых в кажим. Кенайцы стали смелей и развязней, выходили из леса с оружием, и вскоре в селении собралось до полутора сотен мужчин. После пира и плясок Баранов забрал своих промышленных, данных селению в аманаты: Чеченева, Куликалова, Ахмылина.

— С тебя, батька, по чарке, — ворчали они. — По совести, так и по второй бы налил: мы взаперти чуть с тоски не померли.

Надо было плыть, аманатить другие селения, но Коломин и Зайков взмолились: скоро месяц, как начались промыслы, а у них ничего не добыто.

— Наказали преступников, нагнали страху, и ладно… Понадобится помощь — придем. А вам в помощь дадим своих молодых стрелков: Егорова и Котовщикова.

На том договорились. Отряд в кенайском селении поредел, тойон уже поглядывал на русских стрелков неприязненно, предложил Кабанову полмешка бисера за пушку, обиженный отказом, стал жаловаться «Бырыме-тойону».

— Ты богатый колош, — похвалил бисер Баранов. — Но оружием только бостонцы и англичане торгуют, нам Бог и царь не велят!

Тойон ухмыльнулся и сказал, будто слышал от родственников, что Бог и царь не сердились, когда косяки, нарядившись кадьяками, захватили сильный корабль, а он, тойон, знает, где стоит богатый и слабый корабль.

Баранов хмуро помолчал, оглядываясь на караульных, и неохотно ответил, что прежний тойон говорил о давнем, когда корабль чужих белых людей угрожал царю. Затем спросил, откуда в жиле так много бисера. Тойон, поводив носом с торчащими из него костяшками, невнятно ответил: плавают тут всякие суда, дарят и меняют!

Снова Прохор стоял в карауле, теперь уже в чужой партии. Раздался условный свист, он ответил. Зевая, из кажима вышел Васька Котовщиков с охотской самокованной фузеей на плече. Посмеиваясь, зашептал:

— Я у Петьки девку отбил. Она под моим одеялом. Иди, вдруг не поймет, что другой. А поймет — что с того? — приглушенно рассмеялся.

— Страшная ведь?! — проскулил Прохор, понимая, что устоять перед соблазном не сможет.

— В темноте не видать! — сонно хохотнул Васька. — Рыбиной пахнет. В бане бы помыть и ничо, не хуже твоей рыжей бесовки.


Утром русичи, алеуты, кадьяки покинули кенайское селение, сели в лодки и двинулись к северу залива. К вечеру при хорошей погоде они высадились на небольшом острове, заросшем лесом. Место для лагеря выбирали в сумерках: поставили палатки, напекли мяса и рыбы. По жребию первым в караул пошел Котовщиков. Ему повезло: он мог спать с полуночи до утра. Прохору же выпадала самая трудная смена, разрывавшая ночь надвое. Перед отбоем Баранов, клацая кольчужкой, обошел палатки.

— Почему без чарки ложимся? — ворчали его дружки.

— Легкий был день, — отвечал управляющий. — Нечего добро переводить попусту.

— Что с того, что легкий, — не то в шутку, не то всерьез возмущались старовояжные. — Мучились, сивучину водой запивая: ее туда, она обратно… С чаркой легче.

Прохор задремал, вспоминая прошлую ночь с кенайкой. Она не отличила его от Васьки или делала вид, что не поняла подмены. Утром Прошка брезгливо отмывался морской и пресной водой, мысленно зарекался впредь сторониться греха, но к вечеру стали донимать навязчивые воспоминания прошлой ночи. Бывшая аманатка увязалась за Васькой и теперь, должно быть, легла под байдарой, чтобы пробраться к нему среди ночи. Если старовояжные узнают, что Кот стоял на часах с девкой — побьют, хоть и безлюдье на острове.

Прохор уже засыпал в палатке среди храпевших товарищей, и вдруг вскинул голову с гулко бьющейся в висках кровью: почудился или приснился Васькин крик. Он настороженно прислушался, перекрестился, снова завернулся в одеяло. Сквозь дыры в парусине тьму прошивали иглы лунного света. Рядом беззаботно спали старовояжные стрелки Ворошилов, Острогин, Труднов.

Прохор опять закрыл глаза, но палатка дернулась, будто кто запнулся о полог, а в следующий миг он с удивлением уставился на древко копья с костяным наконечником, ткнувшееся рядом с его лицом. «Не снится ли?» — подумал, но выхватил из-под головы ворошиловский пистоль и выстрелил по направлению копья.

Василий Труднов, храпевший у края, будто ждал сигнала — тут же выкатился под полог, выстрелил, заматерился, словно наступил на змею.

Палатка упала. Прохор выполз из-под парусины, по нему скользом прошелся сапог из сивучьих горл. Он сам кого-то пнул, выволок фузею с мушкетоном и подсумок с патронами. Федька Острогин, тощий и длинный как змей, в одних суконных штанах вертелся чертом, размахивая саблей, визжал и матерился.

Возле тлевшего костра управляющий Баранов в белой голландской рубахе выкатывал пушку и кричал зычным голосом:

— Ко мне, ребятушки, в кучу!

Прохора едва не сбили с ног бегущие артельные алеуты и работные кадьяки. Из кустов раздался нестройный залп. Толпа бегущих рассыпалась.

Баранов, расталкивая их пинками, наконец запалил фитиль, пушка ахнула. Гдето рядом завопили раненые, запела отрикошетившая картечь. Из темноты с мушкетом наперевес выскочило чудище с оскаленной пастью, обвешанное деревянными латами, на голове бочонком торчал долбленый чурбан шлема.

Прошка от страха подпрыгнул, ткнул ему стволом в глаз. Оно споткнулось, личина слетела, открыв индейское лицо с приплюснутым носом. Следом за ней с плеч упала голова, разевая кровавый рот. Из-за рухнувшего тела выскочил Федька Острогин с саблей.

— Пугают малолеток по ночам! — крикнул весело и зло.

— Ребятушки! — горланил Баранов, торопливо заряжая пушку. Прохор подскочил к нему, бросив волочившуюся сумку и мушкетон. Поднял фузею, хотел выстрелить на вспышку.

— Фитиль запали! — крикнул Баранов, указывая под ноги. — Затоптали!

Прохор бросил ружье, подхватил уголек из костра, раздул.

— Пали! — крикнул управляющий.

Двухфунтовая пушка грохнула и отскочила в сторону. Расталкивая все еще мечущихся алеутов, к ней пробился Труднов, за ним другие промышленные.

Кто забивал пулю в ствол, кто натягивал бродни. На берегу, у байдар, часто стреляли. Баранов под деревом как-то странно дергался, размахивая руками.

Наконец изловчился, рванул, затрещала боярская рубаха, пригвожденная копьем к стволу.

Перезарядив ружья, промышленные выстроились. Отбиваясь прикладом, из кустов с ревом выскочил босой и полуголый Василий Медведников.

— Кто это? — крикнул басом, прочесывая сонные глаза.

— Хрен их разберет! — просипел Баранов, срывая с мускулистой груди остатки голландской рубахи. — Все здесь?

— Баламута нет!

— Здесь я!

— Коломинские юнцы где?

— Я здесь! — откликнулся Прохор. — Кот в карауле.

— Ко-от! Беги сюда! — во всю глотку прокричал Медведников.

Котовщиков не отозвался.

Прострелив старый заряд, Прохор насыпал в мушкетон горсть пороха, зарядил картечью. Из кустов с воплями выскочил отряд латников.

— Первая шеренга — пли!

— Язви их в душу… Заговоренные, что ли? Пуля не берет!

— Расступись! — скомандовал Баранов и сунул фитиль в запал пушки.

На берегу стрельба стихла. Толпа латников в жутких масках с воем бросилась на выстроившийся отряд и с воплями же откатилась назад. Но они быстро оправились и, не дав промышленным перезарядить ружья, вновь бросились на них.

— Детушки! Отступать некуда, в одиночку никто не спасется…

Выровнялись… Васька, курвин сын, назад! — Баранов осадил вырвавшегося из строя Медведникова. — В штыки, дружненько. Р-р-аз! Молодцы-удальцы!

Расступись!

Ахнула пушка.

— Сомкни ряд!

Прохор отбил стволом пику, при мутном свете луны увидел блестящие глаза, ткнул в них стволом, ударил прикладом вправо и с удивлением услышал за спиной:

— Егоров! Назад!.. — это кричал Баранов. — Подравнялись, детушки…

Убитые есть?

— Кто такие? — снова пробормотал удивленный голос.

— Вроде, якутаты! Откуда они здесь?

— Егоров, Поспелов, ко мне! — обнаженный до пояса, Баранов махнул рукой во тьму. — Бегите к моей палатке, в кожаных сумках порох и картечь.

Доставьте, мигом!

Прохор схватил заряженный мушкетон, Поспелов, не молодой уже томский мещанин, — охотскую самоковку, пригибаясь, побежали к темневшей палатке. Сзади стреляли свои, не давая латникам поднять голов. Одна пуля шлепнулась у Прошкиных ног, другая шмелем пропела над головой. Словно из-под земли, в десяти шагах появились латники. Поспелов щелкнул курком — осечка, еще раз — осечка. Прохор прижал локтем приклад мушкетона, спустил колесцо, брызнул сноп искр, вспыхнул порох на полке, рванулось пламя из короткого ствола, приклад так ткнул в живот, что молодой промышленный сложился вдвое. «Много пороха насыпал», — подумал. В ушах звенело.

Поспелов упал на колено, выстрелил из пистолета, разинув рот, прочистил ухо пальцем, удивленно выругался:

— Ничо себе! Как из пушки!

Прохор бросил под ноги мушкетон, кинулся в палатку. Пискнула девка, которую впотьмах схватил за ногу. Наконец, нащупал два мешка, выволок наружу. Поспелов наконец справился со своей самоковкой, выстрелил с колена, они вдвоем побежали назад.

Что-то происходило за спиной: кричали промышленные возле пушки, затем прогрохотал залп, ударив в лицо горячей, тухлой волной вонючей серы.

Из строя выскочили трое и пронеслись мимо Прохора. Наконец, задыхаясь от бега на полусогнутых ногах, он бросил мешки возле пушки и упал. Следом под руки приволокли Поспелова.

Еще три раза латники пытались атаковать, но уже неуверенно, без криков, с опаской и оглядкой. Чаще постреливали из-за деревьев, стреляли в темноте плохо. Промышленные же приноровились к их латам, били пулями, стараясь не тратить заряды напрасно.

Прохор думал, что прошел час, но вдруг отчетливей стали видны стволы деревьев, кустарник и камни. Рассветало. Пользуясь затишьем, Баранов решил сменить позицию. Промышленные схватили пушку, раненого Поспелова, взбежали на высотку. Розовел восток, расправляла крылья птица зоревая, рассветная, пускала по небу золотые стрелы, с боем пробивала во тьме путь солнцу. Навстречу ему уходили большие индейские лодки, и вместо десятка гребцов в них было по пять-шесть.

Оставив пушку под охраной стрелков, промышленные спустились к лагерю, он был усеян телами латников и компанейских алеутов. К берегу тянулась широкая кровавая тропа, оставленная уползавшими ранеными. У воды лежали три наспех вспоротые байдары и убитые алеуты шелиховской артели, пытавшиеся ночью выйти в море.

— Андреич! — сипло дыша, позвал Баранова Медведников. — Живого якутата нашли. Толмача надо.

Баранов склонился над тяжело раненным индейцем с размалеванным краской лицом, с проседью в длинных волосах, заплетенных в две косы,

— Зачем напали? — спросил. — У нас был мир. Мы с вами хорошо жили.

— Думали, чугачи, — ответил якутатский индеец, зажимая рукой рану в животе. — Хотели мстить за прошлые обиды.

— Нас с чугачами никак нельзя спутать? — Недоверчиво мотнул головой Баранов. — У нас палатки!

Раненый осклабился, претерпевая предсмертную боль:

— Подкрались, видим — косяки. Косяки — богатые. Как не пограбить? Не удержались!

Федька Острогин, все еще полуголый, но усталый и сникший в сумерках рассвета, с кровоточившими ранами на груди и спине, сидя, раскачивался и баюкал вспоротую руку.

— Не мучай ты его! — сочувственно попросил Баранова и здоровой рукой протянул индейцу пистолет. Тот взглянул на него с благодарностью в черных коровьих глазах, скрипнул пружиной курка и выстрелил себе под ухо.

Прохор, успокаиваясь после боя, выкурил трубку, пошел искать дружка Котовщикова. Василий лежал на том месте, где его поставили в караул и тускнеющими глазами смотрел в небо. Ниже подбородка, чуть не до позвонка было перерезано горло, на чекмене, эдак жалко, вместо пуговицы была подвязана обструганная палочка. А на востоке, как ни в чем ни бывало, всходило солнце. Прохор, по праву связчика, закрыл глаза невинно убиенному дружку и пошел искать место для могилы.

Вокруг лагеря и на берегу промышленные насчитали двенадцать якутатских тел, семнадцать алеутских. Пропали без вести кенайские мужики, их женки были невредимы и охотно оставались среди промышленных.

Погибших латников по общему решению оставили на местах гибели — родственники отыщут тела и приберут по своему обряду. Алеуты посадили покойников в их сломанные байдарки, закидали хворостом и устроили ритуальные пляски. Тело Василия Котовщикова завернули в старые лавтаки и положили в долбленую индейскую лодку с прорубленным днищем. Прохор хотел завернуть его в одеяло, под которым недавно баловал с аманаткой, но старовояжные предостерегли: одеяла среди туземцев ценились высоко, ради него могли откопать покойника.

Похоронили Котовщикова на высоком месте, чтобы крест был виден с моря. Баранов почитал над убиенным молитву, русские промышленные, сняв шапки, постояли возле холмика, помянули молодого стрелка водкой, закусили юколой и разошлись по делам. Поспелов, с пулей в животе, бредил, удивляя живучестью. За то время, что был у Баранова, Прохор с ним едва ли словом перекинулся, а вот ведь, свела судьба в недобрый час. Про томчанина говорили, будто бежал за море с каторги, но от судьбы не укрылся.

Почтив мертвых, позаботившись о раненых, промышленные стали латать байдары. На другое утро после боя партия оставила остров и взяла курс на следующее кенайское селение. Оно оказалось пустым. Зола в кострах остыла, среди балаганов бегали собаки. Партия разделилась на чуницы, они пошли вдоль морского берега, обшаривая острова и заливы. В большой байдаре Баранова все никак не мог отойти Поспелов.

Выдался теплый день. Управляющий парился в броне, а рыжебородый Баламутов, скинув чекмень, налегал на весло и чертыхался:

— Замечаю верную примету — как Андреич кольчужку сбросит, так война!

Как напялит — так мир! Ты бы ее на ночь надевал, тогда бы мы и караулы не ставили!

Семен Чеченев, без шапки с распоротой щекой перевязанной куском кожи, из-под которой косо торчал клок черной бороды, ухмыльнулся, переводя взгляды с рыжего шутника на управляющего:

— Какая же дура полезет к нему под одеяло, коли будет в броне?

Баранов хмурился, шевелил усами, думая, как ответить дружкам, не роняя достоинства. Медведников, задрав весло, обернулся с тупым лицом:

— У меня сон чуткий, — пророкотал. — Не усну, если Андреич будет всю ночь латами скрежетать, что ржавая петля на воротах…

Опять застонал Поспелов. Промышленные умолкли.

Вечером у костров старовояжные рассказывали о былом, не таком уж и давнем, молодые слушали, затаив дыхание, а Прохор презрительно кривил губы: таких же смутных рассказов он наслушался, блуждая по староверческим скитам. Все они кончались спором: отчего так скрытны русские селения, издавна живущие на Аляске? Почему из партий то и дело бесследно исчезают люди? В этом году, в марте, возле Кадьяка пропали восемь русских партовщиков. Лебедевский стрелок Васька Иванов в прошлом году взял аманат у аглегмютов и ходил на двести верст к северу от Кенайской губы, теперь, явно, что-то скрывает.

— Вышел на Беловодье, там выпороли за грехи и отправили обратно! — Не удержавшись, съязвил Прохор, недобро вспомнив старовояжных братьев иркутян, до смерти запаривших чугачку. — То я Ваську с Алексашкой не знаю!

Говорить об этом с ним, молодым новиком, старые стрелки не желали и долго шептались под лодками: царство ли Беловодское рядом, или беглые из России прижились и умножились?

После суровой зимовки на Нучеке, здесь, в Кенаях, Прохор отмяк душой.

Не вся Аляска была такой, как Чугацкий залив. Здесь воздух свеж, как в России, много солнца, туманы и дожди не долги. Западный берег горист, вдали, чадил вулкан, сверкали белые вершины, блестел лед на склонах, а в низовьях зеленел лес. На восточном берегу поднялась высокая трава, среди холмов мирно зеленели луга, берег был изрезан причудливыми бухтами и заливами.

Шелиховские старовояжные стрелки хоть и не снисходили до споров с молодым и чужим партовщиком, но Прошкины насмешки помнили. Байдары проходили мимо небольшого острова, покрытого мхом и кустарником.

Краснорожий Василий Труднов, верный товарищ Баранова, вместе с ним прибывший на Кадьяк, насмешливо взглянул на Прохора и указал на островок двухлопастным алеутским веслом.

— Два года назад здесь пропал промышленный: чего-то искал по падям.

Мы высадились на ночлег, вон на том мысу. Он ушел вечером, и с концом.

Весь остров обшарили — не нашли.

Прохор смущенно передернул плечами, отмолчался, а Труднов, снисходительно посмеиваясь, добавил:

— Хотя, кто его знает: мог провалиться в какую-нибудь пещеру и сломать шею. Здесь много ям под кустарником и мхом.

Егоров и Труднов двигались в паре на двухлючной байдаре, то отдаляясь от большой и главной, на которой сидел управляющий, то приближаясь к ней.

За островом был узкий пролив и высокий скалистый берег. Кенайцев там не могло быть, но Труднов, смешливо поглядывая на молодого стрелка, направил байдару туда. Они пошли проливом и, зайдя за остров, закрутились на месте, сигналя остальным партовщикам. Там, в заливе, куда не втиснуться и двум малым судам, стоял фрегат со спущенными парусами.

— Сдурела команда, или что там? — удивленно выругался Труднов, разглядывая корабль из-под ладони у лба: — Если дунет — размолотит в щепки.

Один якорь фрегата был заведен к безымянному острову, другой — на отмель в заливе. Промышленные увидели заваленный фок, сломанный бушприт. К двухлючке Труднова подходили другие лодки партии. Баранов на большой байдаре встал в рост, приложился к подзорной трубе, прочитал название, писанное латинскими литерами:

— «Финикс», — сказал Медведникову. — Без флага. Не на этот ли слабый корабль намекал кенайский тойон?

На фрегате забегали, засуетились, готовя пушки к бою, подняли звездный флаг Соединенных Штатов. Баранов снял шапку и велел Медведникову поднять Российский флаг.

Байдары партии остановились на расстоянии пушечного выстрела от корабля и рассыпались вокруг острова. Алеуты и кадьяки тут же забросили удочки. Гребцы в большой кожаной лодке Баранова проверили ружья и пошли к кораблю. Для них с борта был брошен штормтрап. Баранов с Медведниковым поднялись на палубу, встреченные кем-то из команды, прошли на ют. Вскоре Василий показался на шканцах и, подзывая товарищей в лодках, помахал им рукой. Прохор с Трудновым налегли на весла. С большой байдары на борт фрегата лебедкой подняли раненого Поспелова.

Малочисленная команда встретила русских промышленных со слезами радости. Эти люди уже не чаяли выбраться живыми. На палубе были видны следы недавнего боя. Кабанов ковырнул ножом, вытащил пулю из мачты, повертел перед носом, показал Баранову:

— Не потому ли у кенайцев семеро померли разом?

Фрегат «Финикс», с судовладельцем ирландского происхождения на борту, загрузился оружием в устье Колумбии и взял курс на островных индейцев.

Возле мыса Дуглас капитан, по имени Портер, встретил знакомого вождя и поставил судно на рейд. К борту подошли лодки, дикие хотели плясать в честь встречи. Но капитан, соблюдая меры предосторожности, принял на борт одного вождя, показал ему товар, подарил стальной нож.

Вождь остался доволен товаром и в свою очередь предложил осмотреть меха в лодках. Капитан наклонился за борт, тойон воткнул ему в горло только что подаренный нож, выхватил из-под плаща два пистолета, уложив на месте боцмана и штурмана. Индейцы кинулись на борт. Команда отстреливалась из трюма. Один из матросов-англичан под огнем развернул пушку, выстрелил картечью по баку, куда влезли полтора десятка туземцев. Заминка позволила дать залп по лодкам и отогнать нападавших. Но половина команды погибла в стычке, двое раненых — при смерти, а судно требует основательного ремонта.

После нападения кое-как удалось связать побитый такелаж. Подняли паруса, вскоре встретили еще несколько лодок с индейцами. Те хотели торговать, но выглядели подозрительно.

Баранов усмехнулся, узнав по описанию напавших на партию якутат. Уж они-то, увидев слабость команды, не упустили бы добычи. По сравнению с ними сухопутные кенайцы — невинные дети.

На фрегате оказался бостонский гражданин польского происхождения, сносно говоривший по-русски.

— Как вы можете жить среди этих разбойников? — перевел он вопрос судовладельца Мура, вкладывая в него личное любопытство. Усы Баранова неприязненно дрогнули: он осуждал торговлю оружием, от которой льется не только русская кровь.

— Знать надо нравы и обычаи народа, с которым торгуете. Кенайцы, может быть, и мысли о грабеже не имели, но вы ввели их в искушение, показав весь товар сразу… Кстати, бисер у вас был?

— Мешок бисера, флягу рома, десяток топоров нападавшие стащили, — пожаловался судовладелец.

— Якутатские индейцы, по-нашему колоши, народ мирный, работящий и торговый, — со вздохом вспомнил последнюю стычку Баранов. — А вот ведь, третьего дня тоже пришлось повоевать с ними.

Ночью на судне под звездным флагом умер Поспелов. Кто-то снял с себя образок и вложил в его холодеющие руки. К утру скончался английский матрос из команды фрегата. Его зашили в одеяло и бросили на дно залива. Поспелова похоронили на острове и поставили березовый крест. Истово молился на его могиле управляющий артелью, винился, что на Кадьяке до сих пор нет священника, за то и карает Господь.

В полудне пути от острова алеуты нашли лежбище котов, и началась работа. Баранов с близкими дружками с неделю жил на фрегате, помог команде отремонтировать корабль и вывести его в безопасное место. Вскоре Прохор узнал, что артель договорилась об обмене фрегата на бот с доплатой мехами по ценам европейской торговой колонии в Кантоне, которая находится возле китайского порта Гуанчжоу. Судовладелец повеселел, попыхивая трубкой, хвалил русских промышленных, избавивших его от многих трудностей. Трех матросов и толмача, за ненадобностью, он тут же уволил. Их тоже выручил Баранов, предложив контракт до конца промыслов.

Вскоре на корабле подняли паруса. Как рыба у воды, он повел носом, схватил ветер и ожил. Повисшие на реях матросы и промышленные распустили паруса, взяли курс на Кадьяк. Стоя на баке, Баранов улыбался в усы, ветер шевелил мех его бобровой шапки. После не раз битого и латаного галиота «Три Святителя» это было первое надежное судно с хорошей скоростью и большим водоизмещением, с обшитым медью корпусом. И представлялись шелиховскому управляющему купола церквей на островах, мачты кораблей с флагами всего белого света. Крещеные индейцы и эскимосы промышляют на компанию морского зверя, живут в чистоте и достатке, русские люди, заботясь о них, ведут торг. Прикинув в уме разницу между ценами на меха и изделиями из них, он представлял себе заводики, производящие одежду. Но, обернувшись, увидел оборванных товарищей. После стычки с якутатами иные из них еще залечивали раны. На шкафуте стоял Прошка Егоров в драной парке. Ветер шевелил отросшие, как у попа, волосы. Управляющий вспомнил, что через пару лет ему стукнет пятьдесят — дряхлость не за горами. И контракт скоро закончится — пора было подумать о возвращении на родину.


За всю предыдущую жизнь Александру Андреевичу Баранову не приходилось писать столько, сколько было написано за четыре года службы на островах. В крепости, в байдаре или в палатке скрипели его перья, а зрение так ухудшилось, что он уже не мог читать при свете жировика самим собой написанное.

Он писал Охотскому коменданту, оправдываясь на доносы промышленных и чиновных, писал отчеты о выполнении явных и секретных инструкций по Государевой службе. Писал правлению компании, опять же оправдываясь на доносы, отчитываясь о проделанной работе, предлагая свои планы. И метался в замкнутом треугольнике между гражданским долгом, коммерческой выгодой и совестью.

Коменданту управляющий сообщал, что в Павловскую бухту заходили английские корабли «Дисковери» и «Чатам» под командой морехода Ванкуверта, бывшего здесь шестнадцать лет назад под началом командора Кука. Экспедиция описывала Кенайский, Чугацкий и Якутатский заливы.

Руководству компании писал, что выгодно купил фрегат с частью пушек и ходовым товаром в обмен на бот и меха, что встретил здесь новопостроенный в Охотске пакетбот «Северный Орел» под началом служилого англичанина Шильца и отправил его в Якутатский залив прикрыть партию передовщиков Пуртова и Куликалова.

Управляющему Уналашкинскими промыслами, он позволял себе пожаловаться на жизнь. Только ушел из Павловской бухты бот с мехами, как открылось, что корпус фрегата прогнил и непригоден для дальнейшего плавания. Со дня уговора с судовладельцем команда по ночам тайно откачивала воду. Брошенные Муром матросы и толмач винились, что знали об этом, но молчали из страха перед хозяином.

Из Охотска прибыл пакетбот под началом коллежского регистратора Шильца. Иностранец на российской службе в мундире с золотыми пуговицами, в ботфортах и шляпе смотрел на Баранова, в урильей парке и стоптанных броднях с презрением, называл его проходимцем и собирался самовольно отправиться на поиск новых земель. Пришлось снизойти до кулачков и заставить уважать компанейскую должность управляющего.

Стычка с Шильцем заставила Баранова о многом задуматься. Чтобы не унижать в глазах иностранцев достоинство губернатора острова стоптанными сапогами, он вынужден был уклониться от встречи с командором Ванкувертом.

А потому Александр Андреевич слезно просил Емельяна Григорьевича Ларионова, управляющего с Уналашки, за любые деньги прислать ему дюжину голландских рубах, камзол и сюртук хорошего сукна, суконный плащ, шляпу, а так же парик, ботфорты и часы с золотой цепью.

Нужда заставила его начать строительство верфи и разобрать купленный фрегат. Свои мастеровые люди заново изготовили сгнившие части и спустили на воду наполовину новое судно. На носу его Баранов самолично вывел краской русские буквы «Финикс», и так называл свой корабль в письмах.

3. Встреч солнца

Под полозьями саней с рассвета до заката скрипел и скрежетал ноздреватый весенний лед. Люди компанейского обоза ночевали в жарко натопленных сибирских избах тракта, приказчик и староста ругались с ямщиками, смотрителями станций, а молодые контрактники, после долгого сидения в санях с жадностью хватались за всякую работу. Сысой, обычно, уже к полудню начинал дергаться и дурить, сердя степенного Ваську Васильева:

— Ну чего ты все скалишься?! — ворчал дружок.

— Так воля же, Васенька! — Скинув шапку, Сысой мотал головой, подставляясь ветру, глубоко и шумно втягивал носом запах талой земли. — Ишь, Евдокея свистунья как веет?

— Лето будет раннее, прошлогоднее сено останется, — рассудительно заметил Васильев и вздохнул. Он уже тосковал о доме.

И Сысой, глядя на дружка, вспомнил теплую избу, подтаявший лед на окне, деда-покойника, по слогам читавшего житие преподобномученицы Евдокии. Отец с дядькой, занятые починкой упряжи или обуви, одним ухом слушали чтение, другим — не начинается ли метель на Федота. Кольнуло под сердцем, что этого уже никогда не будет. Сысой скрипнул зубами, плотно сжал веки, помотал лохматой головой, и опять стал тормошить Ваську. В санях началась возня. К шалунам обернулся сердитый ямщик, молча погрозил кнутом, зажатым в огромную медвежью рукавицу.

— А посиди-ка, дядька, вместо нас, отдохни, а мы лошадок погоним! — наперебой стали уговаривать его молодцы. — Мы дети крестьянские, из ямской слободы, все умеем.

Позже Сысою вспоминались храмы промелькнувших селений, лица без имен, сторож при Красноярской церкви с белой, как снег, бородой, с серебряными прядями редких волос, свисающих из-под старой поповской шляпы. Проходя мимо трактира, старик оступился на застывшей конской луже, завалившись на бок, елозил по льду посохом, не в силах встать на непослушные ноги. Васька с Сысоем подняли его, завели в трактир, там казаки и обозные, пожалев старого, предложили чарочку сверх чая. Старик с горючей болью в выцветших глазах зыркнул на штоф, видно когда-то был в большой дружбе с винцом.

— Грех! — смущенно пробормотал, жадно втягивая носом хмельной дух. — Могу уснуть ночью!.. А, семь бед — один ответ! — Поколебавшись, скинул шляпу и обнажил круглую как котел, блестящую лысину. — Батюшке не говори! — приказал целовальнику крепнущим голосом. Вроде бы, и росточком прибавил и в плечах раздался. Выпил чарку, молодецки крякнул и заводил носом, как драчливый петух с выщипанной шеей.

— За помин души его благородия господина капитана-лейтенанта Чирикова Алексея Ильича! На неделе снился со всеми нашими покойными матросами — к себе звал. Видать, помру скоро!

— Так ты, дед, еще у Беринга служил? — Удивились казаки, подвигаясь ближе к старику. — Сколько же тебе лет?

— То я их считал! — гордо заявил церковный служка, польщенный общим вниманием. — Когда царица Лизавета приказала брить бороды и носить немецкое платье, был уже в годах, служил… Слава Богу, повидал всего, — Хмелея, стал разговариваться. — Молодому-то мне, тогдашние стрики сказывали — грешный мир кончается у Рипейских гор… На Камчатке они — ого-го! За морем еще выше, гуще и нет слов, сказать, какие… За три дня пути — вроде облак, за два дня — будто льдина из воды, а ввиду суши — шею сломишь, голову задирая. Верхушка белая, ни птиц, ни туч, только солнце сперва во льдах разгорится, а после на небо катится. Там и есть темному царству конец, светлому — начало.

Старика слушали, не перебивали. Только целовальник усмехался, да крякал, показывая, что россказни церковного сторожа ему надоели.

— Бросили мы якорь против берега в трех милях, десять матросов с боцманом сели в шлюпку, отправились к земле. День ждем, неделю ждем…

Что, вернулись? — Старик обвел собравшихся блеклым взглядом, сложил морщинистые пальцы в дулю и, к неудовольствию слушавших, поводил ей перед носами. — Накось, выкуси! Вернутся они обратно!? Тогда корабельного плотника и еще троих отправили на ялике. Видели, как те вышли на берег, подали сигнал: «высадились успешно». Ждем день, ждем два… Что, вернулись?

— Старик снова обвел всех многозначительным взглядом и опять сложил кулачок в дулю. — Накось, выкуси! Видать, нашли проход в царство Беловодское, а то бы и без весел, на плавучей лесине обратно к пакетботу выгребли. То я среди диких не жил, то я их не знаю…

К зиме, кому дал Бог, вернулись на Камчатку. А после я, грешный, двадцать лет ходил за море с купцами и промышленными, хотел еще раз те горы увидать. И что, увидал? — Старик снова заводил носом, складывая морщинистый кулачок…

— Ты, дед, дулю-то спрячь, — зароптали нетерпеливые.

Другие, боясь сбить рассказчика, зашикали:

— Пусть говорит, как может!

— Годов через сорок, — продолжил слабеющим голосом, — слыхал в Якутском от обозных, будто шелиховские штурмана дошли. А после еще ктото. — Старик свесил голову на морщинистой шее, тяжко вздохнул: — Коли всякому вояжному стал открываться конец грешного света, значит, скоро всему конец и Божий суд.

Казаки забеспокоились, видя, что старик ослаб.

— Выпей другую чарочку, авось дух укрепит и голову прочистит! — налили ему из штофа.

— Чего не выпить, коли нальют! — Молодецки встрепенулся старик. Но, влив водку в беззубый рот, долго кашлял, шамкал губами, вытирал слезы, после и вовсе осоловел.

— Солдата Ивана Окулова со «Святого Петра», не помнишь ли? — Стал тормошить его Сысой, сунул ему в карман гривенный, поскольку старик только сипел, хрипел и мотал головой: — Помолись за покойного!

Вдвоем с Васькой они подхватили служку под руки и отвели в сторожку при церкви.

Катился компанейский обоз по Московскому тракту, убегая от весны, а она неслась следом, наступая на полозья саней: уже к полудню чернела и мокла колея, оттаивали кучи конских катыхов, возле них молодецки скакали и дрались веселые воробьи. Переменных лошадей на станциях подолгу ждать не приходилось. Где подарками, где подкупом, приказчики получали свежих, не было казенных — нанимали вольных по деревням. Через Ангару переправлялись с предосторожностями, местные жители предупреждали, что река со дня на день вскроется.

Двадцать второго марта, на Василия-теплого, обоз подъезжал к Знаменскому монастырю, озираясь по сторонам, путники крестились на купола церквей. Последние сани поднялись на крутой берег, сбились в кучу перед тесовыми воротами Главной Иркутской соединенной Американской компании купцов Голикова и Шелихова. Храпели и прядали ушами остановившиеся кони, громко перекликались повеселевшие ямщики, приказчик Бакадоров, выскользнув из распахнутого медвежьего тулупа, с похвальбой крикнул:

— Как енералы, прибыли из Тобольского за двадцать семь ден!

Из калитки выскочил служка в гороховом сюртуке и тут же скрылся.

Другой, то ли чиновник, то ли сын дворянский с гладко выбритым лицом и двойной верхней губой, в сюртуке с чужого плеча, в мятой треугольной шляпе встал фертом против первой обозной тройки.

— Чьи будете? — спросил с такой спесью, что Бакадоров растерялся, хватаясь за шапку.

Но ямщик, подхватив коренного под уздцы, как пса, отшвырнул бритого в сторону, не успел ударить в ворота — они распахнулись. По двору бегали служащие, кто-то кричал, чтобы топили баню. Среди амбаров и пакгаузов стояли оседланные кони на привязи. При двухэтажном деревянном доме конторы был каменный флигель. На стене его — стрелы в разные концы света и надпись: «Кадьяк — 10000 верст. Санкт-Петербург — 6015 верст». Староста Чертовицын, выгибая спину и водя плечами, затекшими от долгого сидения, ходил среди обозных и собирал деньги на молебен о благополучном прибытии.


Всю весну обоз пробыл в Иркутске на компанейских работах. Сюда со всех сторон стекались товары для транспорта: корабельное железо из Тельмы, свинец из Нерчинска, парусина и одежда, чай и спирт. Все копилось на складах шумного торгового города, чтобы обозами и караванами разойтись до полночных и восточных пределов.

Приказом Иркутского генерал-губернатора и по Высочайшему указу к обозу Компании были приписаны тридцать пар каторжников из бывших томских крестьян. Их подневольно венчали на супружество и Высочайшей милостью срок наказания на Нерчинских рудниках заменили ссылкой на окраину Иркутской губернии — Аляску, для компанейских работ и государственной выгоды. Шумная толпа расконвоированных мужчин и женщин жила обособленной жизнью в отдельной казарме.

Тот, кто первым выбежал за компанейские ворота и кого тоболяки приняли за писаря, оказался таким же работным из иркутских мещан, Тимофеем Таракановым. Он ходил в гороховом сюртуке и козловых сапогах, был тощим и курносым, знал грамоту лучше отца Андроника и даже умел лопотать на чужих языках. Говорили, будто его отец имел книжную лавку и Тимофей, в лавочных сидельцах, прочитал все книги, какие есть на свете. От гостиного двора он далеко не отходил, боялся встретиться с женой, от которой бежал за море.

Если надо было о чем-то договориться с приказчиками или с заносчивыми писарями, тоболяки просили Тимофея, и тот добивался своего без криков и угроз. Сысой же с Васькой Васильевым, как увидят его с топором в руке, смешливо переглянутся и сами сделают простую работу. Так, друг другу полезны, они подружились и выбрали Тимофея Тараканова передовщиком чуницы.

В конце апреля, на святого Максима, когда в березовых колках закапал сладкий сок, обоз был готов к выходу. Отстояв обедню в церкви и молебен у компанейских складов, караван телег двинулся по торной дороге. Снова захрапели кони, заскрипели колеса и скрылись из вида иркутские купола.

Четвертым к чунице пристал беглый московский холоп, укрытый, а потом откупленный Компанией, тот самый, что своим важным видом смутил у ворот приказчика Бакадорова. Крикливый, вороватый и нахальный он убедил связчиков взять на чуницу из обозного груза десятипудовый корабельный якорь: дескать, караулить не надо, не украдут. Предложение показалось дельным даже умному Тимофею. Но когда трижды поменяли сломанные оси, перекладывая якорь с телеги на телегу, призадумался и затосковал сам беглый холоп Куськин.

На Лене-реке обоз перегрузили на барки. Тимофей с Сысоем и Васька с холопом заволокли якорь на судно, положили, радуясь, что лежать ему здесь долго. Местами быстро, местами неторопливо текла река Лена. Васильев, выбранный чуничным старостой, принес котел гречневой каши, заправленной коровьим маслом. Четверо сели кружком возле якоря, скинули шапки, почитали «Отче наш», принялись за еду. Тоболяки ели чинно, не спеша.

Тараканов — равнодушно, думая о своем, Куськин наложил каши в отдельную чашку, раз-другой зацепил ложкой, повалял во рту и скривился:

— Экую грубую гастрономию приходится есть из одного котла с мужиками?! — Ожидая понимания и поддержки, взглянул на Тимофея, которого считал за своего. Тот молча пожал плечами: каша как каша!

— Ты, что собака, привык за барами объедки вылизывать! — нравоучительно посмеялся Сысой. — Оттого не лезет в горло русская еда.

— Что ты понимаешь? — Осклабил двойную губу Куськин, придав надменному лицу холуйскую угодливость. — Это благородные после меня доедали. Я всякое кушанье пробовал первым, а потом в белых перчатках подносил господам. А не понравится какой генералишко, плюну ему в блюдо, после перед ним на стол поставлю. А он ест и нахваливает.

— Чего тогда с нами увязался? — хмуро и недоверчиво спросил Васильев.

— Бес попутал, соблазнился хозяйской девкой. Узнал бы барин — убил, — со вздохами по былой жизни Куськин опустил глаза на стывшую кашу и с набитым ртом зашепелявил, кивая Тараканову: — Эти-то слаще репы ничего не ели, а знаете, что такое «суфле»?

Сысой поперхнулся, загоготав, Васька сморщил нос, будто проглотил муху.

— Дураки! — Презрительно скривился Куськин и со скорбным лицом стал жевать, глядя вдаль. — Вечером пойду к Чертовицыну, рыбы попрошу.

— Зачем просить? — стал наставлять Васильев. — Ночь не поспим, добудем.

— Очень надо в реке мокнуть, — потянулся Куськин. — Мне так дадут.

Под Якутском каторжные из томских крестьян, государевой милостью выдворяемых на поселение вместо каторги, поймали его на краже. Били жестоко, чуть живого бросили на таракановскую барку. Беглый холоп охал и скулил:

— Свои, а не вступились!?

— У нас в слободе за воровство убили бы до смерти, — поучал непутевого связчика Васильев. — Благодари Бога, что жив, и мы тебя, битого, приняли.

Тимофей смущенно помалкивал, макал шейный платок за борт, подавал Куськину приложить к кровоподтекам.

Возле Якутска барки переправились на правый берег Лены и причалили в небольшом заливе. На суше стояли избы, пакгаузы и четыре якутских юрты, крытые дерном. Место называлось Ярмонка и, как говорили бывалые люди, всякий путь в Охотск начинался отсюда. Здесь караван уже поджидали служащие Компании: у пристани стояли быки и телеги. Другие чуницы быстро перекидали в них пушки, котлы, мешки, ящики, тоболяки же с Тимофеем Таракановым и Куськиным едва положили якорь на возок, — треснула березовая ось.

— Ох, за дело тебя бьют, холоп! — хрипел Васильев, в очередной раз перегружая поклажу.

Из конторских служащих им охотно помогал приветливый мужчина в кожаной рубахе: высокий, стройный, широкоплечий, ладно и крепко, но не покрестьянски скроенный. Когда, наконец, быки потащили телегу с якорем, он скинул суконную шапку, надвинутую до бровей, на лбу, полускрытое мокрыми от пота волосами, обнажилось клеймо убийцы. Звали ссыльного каторжника — Агеев. Сделавшись после Нерчинских рудников порядочным гражданином, он тоже следовал с транспортом на Кадьяк. Среди якутских горожан таких поселенцев было много. Они жили вольно, вели себя скромно, имели доверие чиновных, казаков и якутов, населявших город.

Ревели быки, скрипели телеги, храпели низкорослые и злые якутские кони, стегая себя по бокам длинными хвостами. Обоз шел летней дорогой от станции к станции, которые, чаще всего, состояли из нескольких кошмяных юрт и урасов — тоже юрт, но сделанных из жердей и покрытых дерном. Здесь временно проживали сезонные ямщики якутских подрядчиков.

Дорога была сносной. Обоз шел среди перелесков березняка и лиственницы, на пути встречалось много озер. Изредка путники ночевали в якутских селениях, в юртах князьков — как здесь называли старост из богатых ясачников. Васильев смеялся, что Сысоева родня в слободе искони княжеская, да только по якутским законам.

Якуты встречали обоз ласково: выходили навстречу, помогали сойти с лошадей, вели в юрты, раздевали, развешивали одежду сушиться. В дымных летниках они не выпускали изо рта трубок, коротких, расколотых надвое, стянутых ремешком. Для крепости в табак подмешивали стружки, затягивались глубоко, считая дым полезным, сами накуривались до столбняка и гостей обкуривали так, что долго не хотелось думать о табаке.

Якуты дарили обозным таежные лакомства и разные меха: шкурки лис и белок.

При этом больше всего радовались, когда у гостей оказывалась водка. Тут уж они старались заполучить ее побольше.

При якутских князцах обычно служили писари из старых казаков, которые радовались гостям больше всех и говорили без умолку, стосковавшись по родному языку. От них обозные знали, что многие в улусах знают Закон Божий, но крестятся неохотно и только бедные, чтобы не платить подушный ясак. Кто богаче, тому не нравится, что русский Бог разрешает иметь только одну жену. «Русский Бог — хороший Бог, — говорили, — но вредный, как старик: зачем-то заставляет кушать то, чего у нас нет, и запрещает то, что у нас есть?

Если бы Он понял вкус конского жира, когда его запиваешь топленым коровьим маслом, ел бы только это и другим бы дозволял».

Якутские возницы не говорили по-русски, но все казаки, сопровождавшие обоз, свободно изъяснялись по-якутски. Здесь, за Леной, многие из них, вопреки давнему царскому указу, носили бороды, одевались в кожаные штаны и камлайки. Старшим среди них был десятник Попов — высокий, по-юношески стройный, хотя в его бороде пробивалась первая седина. Как-то к вечеру обозу не удалось дойти до станции, и Попов велел свернуть в сторону от тракта, остановил всех на продувном месте среди редколесья, приказал распрягать уставших лошадей и быков, ночевать у костров. Якуты устроились особо и всю ночь пировали отпущенным провиантом.

— Вы им сразу помногу не давайте! — наказал казачий десятник приказчику Бакадорову и старосте Чертовицыну, ткнув плетью в сторону жующих возниц.

— Они могут зараз сожрать недельный запас, а после станут пухнуть от голода.

— Обернулся к тоболякам: — Здорово ночевали, дети крестьянские?

— Слава Богу! — отвечали те.

— Убивец воду не мутит? — Кивнул на зевавшего Агеева.

— Работает, как все, — ответил Васильев. — Ничего плохого о нем не сказажем.

— Ну и ладно! — Казак насмешливо взглянул на каторжника. — После рудников они все тихие. Как почуют, что назад не вернут — переменятся. — Причесал пальцами бороду, оглянулся по сторонам. — Другую ночь, даст Бог, будем ночевать возле Амгинской слободы, баню истопим, в церковь сходим.

Там, на переправе, наша станция.

К вечеру обоз вышел на широкую лощину, вдали открылось селение дворов на двадцать, на пригорке стояла деревянная церковь с крестом на крашеном куполе из дранья. Навстречу уставшим пешеходам и коням побежали бородатые мужики и светловолосые парни, но двигались они как-то чудно, переваливаясь с боку на бок, будто ноги были короткими.

Улыбаясь, к Сысою подскочил голубоглазый парень, взял из рук повод, пробормотав «дарова», что-то залопотал. Тоболяки от удивления разинули рты.

Подъехал молодой казак на лохматой низкорослой лошадке, его ноги в стременах свисали до земли.

— А, Егорка?! — кивнул слободскому парню и тоже залопотал по-чужому.

Тот радостно отвечал, поглядывая на обозных. — Поп в слободе помер, — порусски сказал казак. — Последний, кто умел говорить по-нашему. Егорка спрашивает, нет ли в обозе духовных, чтобы отпел его по православному обряду?

Утром Сысой с Васькой уже сами себе удивлялись: с чего насельники Амгинской слободы показались им русскими? Разве волосы да глаза у многих светлые, в остальном и живут, и едят по-чужому, и дух в домах не свой, а приглядишься, вроде, и лицами на якутов похожи… Чудно!

Казачий десятник, сын тоболячки, потому выделявший молодых работных, посмеиваясь их неведению, сказал, что прадеды этих насельников — крестьяне из России, обосновались здесь больше ста лет назад, чтобы сеять хлеб. Но тут вызревали только яровые, пахотным работы мало, а держать скотину, жить праздно, как ясачные якуты, соблазн велик. Мало-помалу здешние крестьяне стали запахивать только государеву десятину, потом и вовсе бросили хлебопашество, теперь уже и язык свой забыли. Таких много по якутскому краю. Казак набил табаком трубку, короткую, расколотую надвое, стянутую ремешком, чтобы легче было чистить.

— Эко диво! — сказал, выпуская из бороды клубы дыма. — Мы к тому привыкли: есть обрусевшие среди ясачных, есть одичавшие среди податных.

Мост через Амгу-реку была исправен, переправившись по нему на другой берег, обоз пошел дальше, встреч солнца. В полдень над головами людей и лошадей злобствовали слепни, по сырым и тенистым и безветренным местам заедала мошка, но до Бельской переправы через Алдан, где была устроена обычная станция, путь был сносным. А здесь пришлось задержаться из-за проливных дождей.

Спокойная с виду речка разлилась, разъярилась бурунами, течение понесло камни и вырванные с корнем деревья, снесло и крепкий мост из бревен. Но кончились дожди и река, вошла в свои берега так же быстро, как разлилась. Тут выяснилось, что из-за дождей болота стали топкими, держат только верховых лошадей: телеги надо бросать у переправы и перекладывать груз в переметные сумы. Таракановская чуница втайне радовалась, что якорь придется бросить на станции, но приказчик велел расковать его, отделить лапы и грузить на разные пары между двух коней на качки-волокуши.

При переправе без моста утонул возница вместе с лошадью, но груз был цел и дальнейший путь открыт. Обоз двинулся берегом речки Белой — притока Алдана, по восемь груженых лошадей в поводу, с одной заводной при каждом вознице из якутов. Все казаки тоже ехали верхами, обозные люди брели пешком.

Тракт пропал: не стало ни дороги, ни гатей, ни мостов через ручьи.

Таракановская чуница вела шесть коней парами в поводу, на седьмой, попеременно, ехали сами. Якорь, даже без лап, цеплялся за кусты и деревья, ломал волокуши. Агеев, вызнав, что взяли его по совету беглого холопа, с каждым днем все злей ругал Куськина и за дело: однажды всем пятерым пришлось нырять в ледяной воде, чтобы вытащить из реки тяжеленный якорных остов. Беглый холоп отбрехивался, быстро уставал, цеплялся за конский хвост, чтобы легче переставлять ноги. Однажды шустрая якутская лошадка лягнула его в живот, он охал и стонал, сгибаясь и разгибаясь, пока не посадили в седло. Сев, сразу повеселел, а Агеев стал прилюдно грозить утопить его в ближайшем болоте.

Речка с берегами, заваленными то обломками скал, то крупным круглым окатышем, все выше поднималась в горы, но вместо ожидаемой сухости, болот и зыбунов становилось еще больше. Среди них уныло торчали редкие больные деревья, на ветках висели космы зеленого мха. Качалась под ногами зыбкая твердь, от шагов людей и коней раскачивались косматые деревья, впереди и по бокам обоза пологими волнами колебалась земля. Где-то то и дело кричали люди, развьючивая лошадей, провалившихся по самое брюхо. Жгло солнце, в безветрие грыз гнус, да так, что невозможно было поднять сетку с лица, а под ней не хватало воздуха, по лицу ручьями тек пот.

Вскоре обозные вышли и вовсе в лешачьи места с черным сухим лесом, причудливо окаменевшим на ветрах. Отощавшие якуты драли волос из грив и хвостов коней, развешивали на сучьях, где его и без того было много. Казаки говорили, что эти горы почитаются у них и тунгусов за божков.

Бакадоров ругался, корявя русский язык на местный манер, втолковывал обступившим его якутам, что они съели весь припас, отпущенный им до Охотска. Староста Чертовицын, солдатский сын и отставной прапорщик в смех соглашался накормить досыта хоть одного возницу, чтобы знать, сколько харча им надо. Казачий десятник хохотал, нахлестывая плетью по голяшке сапога.

— Скорей ты станешь есть конину, чем якута накормишь кашей!

Бакадоров заспорил, закуражился, бросил шапку оземь:

— Была — не была! Попробуем за свой счет!

Вечером они со старостой Чертовицыным велели сварить полный котел саламаты из ржаной муки, бросили в нее три фунта коровьего масла, взвесили — вышло двадцать восемь. Выбрали самого тощего из якутов:

— Подходи и ешь, сколько влезет!

Сперва брови у приказчика и отставного прапорщика поднялись под шапки. Потом, испугавшись, что шутка может плохо кончиться, оба забегали вокруг якута, упрашивая хохочущих казаков, сказать ему, чтобы срыгнул, а то помрет. Брюхо у едока отвисло, зад разбух. На зависть дружкам он дохлебал остатки саламаты и, поднявшись на ноги, не понимал, что за знаки делает напуганный начальник-башлык.

Утром Бакадоров и Чертовицын навестили наевшегося возницу. Он опять был тощ и не прочь подкрепиться. Дружки его, по якутскому обычаю, с хмурым видом лежали возле костра и не хотели работать, пока не начнут обозные.

Вскоре встретились казаки, возившие в Охотск почту и потерявшие в пути всех коней. Десятник Попов приказал устроить дневку. Обоз встал табором возле небольшого таежного ручья. Люди стирали одежду и парились в походной бане, якуты лежали возле дымного костра, ожидая очередной раздачи провианта. Вдруг захрапели, заволновались кони, сбиваясь в табун. Якуты похватали рогатины. На поляну выскочил медведь. Казаки схватились, было, за ружья, но десятник успокоил их:

— Не шумите! Без нас договорятся!

Якуты обступили медведя, кланялись ему, называя по-своему дедушкой, уговаривали не трогать лошадей. Но медведь попался вредный и несговорчивый, оцарапал кобылку. Якуты его зарезали. И тут, немногословные прежде, они наперебой затараторили: кто знал одно или два русских слова — повторял беспрестанно, кто три-четыре — тараторил без умолку. Другие каркали как вороны или что-то лопотали по-тунгуски. При этом быстро ободрали зверя, испекли мясо и съели, не разделяя суставов.

Потом, чмокая и облизываясь после жирного обеда, один спросил поякутски:

— Кто это дедушку убил?

— Не знаю, — ответил другой, вытирая мхом сальные ладони. — Наверное, урусы или тунгусы!

— Мы ничего не знаем, — поддакнул третий. — Подошли, глядим, косточки лежат. Мы их собрали, в шкуру завернули, сейчас на дерево повесим… А плохого мы ничего не делали. Ты уж на нас, дедушка, не сердись!

Десятник, переводивший тоболякам якутский разговор, набил табаком короткую трубку.

— На нас все валят. Пущай! Перед Богом, поди, оправдаемся…

Вскоре к таежной речке без опаски выскочили олени, потом еще и еще.

Обозным встретились тунгусы — лесной народ, которому в тягость жить на одном месте дольше двух недель. С их помощью компанейский груз дотянули до Юдомо-Крестовской станции. Таракановская чуница, так намучилась с якорем, что приказчик согласился оставить его здесь, хотя в Охотске он стоил не меньше пятисот рублей.

Разговоры о перевале через хребет Джугджур заводились на всякой станции от самой Ярмонки. Но на пути было много возвышенностей, на которые поднимались, с которых спускались. Хребет был виден издали, но в тупой обыденности переходов, тяготах переправ, вынужденных стоянок и ночлегов, разговоры о нем, разделявшем стороны света, сами по себе прекратились и вдруг оказалось, что на Джугджур выбрались — это небольшая седловина с поляной, покрытой горной травой, с двумя листвиничными тесаными крестами. В один из них была вставлена иконкой Николы Чудотворца, в щели втиснуты позеленевшие медные монеты. Отсюда далеко просматривались горы и болота на обе стороны. Место хорошо продувало, гнуса не было и Сысой с Васькой расшалились на привале. К ним подошел спешившийся десятник Попов, глаза его были красны от усталости и забот:

— Как насчет компанейской чарки?

— Сегодня день постный?!

— Завтра получите! — усмехнулся казак в седеющую бороду.

— Бежать вперед, готовить табор? — Вопросительно взглянул на него Сысой.

— Бежать! Только в обратную сторону, — десятник указал плетью на пройденный склон. — Медленно идем. Следующий обоз на пятки наступает, а выпасов внизу мало. Вернетесь, найдете полусотника, скажете, чтобы встал на дневку.

Еще не зашло солнце, когда молодые тоболяки вошли в сырой лес. Обходя разбитую колею, выбрались на заболоченную полянку и увидели чудище.

Сысой присел, скрываясь за кустом. Рядом с ним опустился на четвереньки Васька. На кочке сидел кто-то черный и косматый, похожий на человека и поросший мхом пень. Он шевелился и пускал клубы дыма.

У Сысоя была фузея. Но дружки помнили строгий наказ казаков — не стрелять ни во что непонятное. Да и пули заговоренной не было, а простая, свинцовая, известное дело, от нечисти отскочит и полетит в стрелявшего.

Сысой передал ружье Ваське и пополз, обходя чудище стороной. Крался осторожно: сучок не хрустнул, травинка не шелохнулась. Зашел сзади, перекрестил болотное чудо-юдо и приставил заговоренный дедов нож к его шее.

Лешак вскочил, из-под кожаного плаща высунулись две ручищи, вывернув нож, схватили Сысоя за локти. На брюхе чудища блеснул золоченый крест. В следующий миг косматый и бородатый мужик с лицом закрытым сеткой, зарычал, навалился. Сысой откинулся назад, вскинул ноги, упершись ему в живот, как учил брат Федька, и перекинул через себя. Тут подбежал Васька, стал вязать ручищи кушаком. Чудище дернулось всем телом и заорало так, что Сысой присел от боли в ушах. «Оно и лучше, что кричит, — подумал, — обозные прибегут, разберутся».

Первым из кустов выскочил барин в белом морском мундире с косицей и бантом на затылке. Глаза его были черными и круглыми, как пуговицы, в руке шпажонка, в другой — сорванная с головы сетка из конского волоса. Не спросив, что к чему, размахивая шпаженкой, он бросился на Ваську. Тот, боясь поранить служилого, отбил фузеей удар, другой. Сысой с семи шагов метнул топор, целясь топорищем в лоб, и не промахнулся. Барин выпустил шпажонку и сетку, закатил глаза, как забитый петух, и сел в жижу между кочек.

Из кустов выскочили два казака с открытыми лицами, один седобородый с серьгой в ухе и с кнутом, другой с рогатиной, был молод, щеки его покрывала двухнедельная щетина, по ней расправлены холеные усы. Сысой с Васькой помнили его по Ярмонке и обрадовались знакомому. Связанный выгнулся дугой, опять заорал. Вместе с шапкой с его лица слетела сетка, обнажив русское лицо. Седобородый казак развязал кушак, высокий и дородный детина вскочил на ноги, скинул плащ, оказался в черном подряснике. Задрав подол, сунул руку в карман, бросил на землю трубку и пригоршнями стал заливать тлевшие суконные штаны.

— Бог тебя наказывает, брат Ювеналий! — Из-за спин казаков и незнакомых людей вышел седобородый монах в архимандричей мантии. Сетка была откинута с его лица, глаза строжились.

— Отче! — взмолился бородатый детина. — Не удовольствия ради, от мошки спасался.

Сысой с Васькой обмерли от конфуза, сорвали с голов шапки, стали кланяться в пояс. К ним выходили все новые люди. Двое чиновных в гороховых сюртуках подхватили под руки мотавшего головой черноглазого в белом мундире. Посмеиваясь, к тоболякам подошел знакомый казак с холеными усами.

— Того не жаль! — Кивнул на морского офицера. — Этого-то за что? — поднял плащ монаха.

— Так, думали нечистый, не опознали… А тот выскочил и давай тыкать спицей…

Казак приглушенно заржал, потряхивая пышными усами, и повел тоболяков к лагерю.

— Откуда знать?! — оправдывался на ходу Васька. — День постный, сидит на кочке, страшный такой, дым пущает…

Сопровождавший захохотал в голос.

— Ты чего? — спросил его нестарый еще другой служилый в бараньей шапке и в зипуне с полами, заляпанными болотной грязью. Он был высок, широкоплеч, строен и жилист, как десятник из обоза, только седины больше и борода в пояс. Распрягая нетерпеливо перебиравшего копытами коня, обернулся к гостям, бросил на траву седло.

— Соколики с переднего обоза! — ткнул плетью в их сторону казак-балагур.

И снова прыснул, закинув голову: — Удальцы! Гардемарину Талину рог меж глаз удружили… На полвершка, не мене. Отцу Ювеналию муди опалили!

— Монаха-то за что? — долгобородый удивленно приподнял брови под край шапки, взглянул на гостей пристальней.

Сысой, помявшись, опять начал оправдываться, потом вздохнул, мотнул головой и спросил:

— Ты, должно быть, полусотник и родственник нашего десятника?

Казак в зипуне кивнул, догадавшись, кем присланы юнцы:

— Как там брательник? Жив — здоров?.. Ну и слава Богу!

Он внимательно выслушал все, что велено передать.

— Дневку так дневку! — сказал равнодушно. — Помогите разбить лагерь и ночуйте, где хотите. Староста харч даст. — Опустился на колено перед конем, подергивавшим шкурой и хлеставшим себя по бокам длинным хвостом, спутал копыта, распрямился, поддал ладонью по крупу, отпуская пастись.

К вечеру отлютовал овод, прижалась к земле мошка, обозные люди снимали с лиц сетки из конского волоса. Взлетали в небо искры костров, выписывая в воздухе свой короткий путь, деловито попискивали комары, позвякивали ботала на спутанных конях. Сысой с Васькой расположились у костра казаков. В их котле булькала уха, кипящий жир, словно пеплом, затягивало слоем нападавшего гнуса. Старый седобородый казак с серьгой в ухе, с кнутом за голяшкой, помешивая варево сучком, подцепил рыбину:

— Готова, пожалуй!

Возле костра расстелили подседельный потник, насыпали ржаных сухарей, сняли котел, чтобы остудить. Тот же крепкий седобородый старик обнажил голову, выпрямился, скомандовал:

— На молитву, шапки долой!

Почитав «Отче наш», крестясь и кланяясь на восток, черному лесу, казаки помолились, а с ними и тоболяки. Затем сели, привычно отмахиваясь от комаров, принялись за еду: дули на ложки, хрустели сухарями. Из редких сумерек вышел монах, с которым случился конфуз. Сысой с Васькой вскочили, снова стали кланяться, сгибаясь, как журавли на кормежке.

— К нашему столу, батюшка! — запросто пригласили казаки. — Вот спорим, комар постный или скоромный, ишь сколь в котел нападало.

— Бог простит! — басом пророкотал монах. Потрепал тоболяков за волосы на опущенных головах. — Осрамили, ушкуйники…

— Прости, батюшка, невзначай!

— Что уж! — добродушно рассмеялся монах. — Не вы, Бог наказал грешного!

Казаки сдержанно загоготали, Ювеналий присел возле костра, пригладил бороду:

— Ешьте, а то уха остынет, — кивнул тоболякам. — Проголодались, небось?!

Сысой с Васькой сели, смущенно потянулись к ложкам. Похолодало.

Прояснилось, слегка вызвездило небо. К костру подошел другой монах, взглянул на сидящих приветливо. Сысой с Василием опять вскочили и начали кланяться.

— Экие вы вежливые, — пророкотал отец Ювеналий. — Так и голодными останетесь.

Сысой вдруг замер, изумленно глядя на подошедшего. «Где мог видеть его?» Шелковистая борода, чуть наклоненная вперед голова, глаза, сияющие цветными камушками. Ощупав гайтан на шее, притронулся к образку Сысоя Великого. Икнул от удивления, понял, на кого похож подошедший, а тот, будто догадавшись о смятении юнца, улыбнулся одними глазами, кивнул и ушел.

Сверкнула зарница над лесом, порыв ветра качнул верхушки деревьев. По мгновению тишины Сысой почувствовал, что казаки тоже смутились.

— Кто это? — спросил срывавшимся голосом.

— Герман, инок из нашей миссии, — приглушенно ответил иеромонах Ювеналий. — Вместе с тобой, ушкуй, следуем на Кадьяк. Вот ужо я тебя там воспитывать стану, а то ишь… Преподобного в болотную лужу харей.

— Где они? — раздался визгливый голос. На поляну выскочил гардемарин с перевязанной головой, в руке опять обнаженная шпага. Седобородый казак с кряхтением поднялся, тряхнул кнутом, змеей вильнувшим в вытоптанной траве:

— Не балуй, барин, здесь не Московия!

— Полусотник! Ко мне! — крикнул гардемарин, затоптавшись на месте.

— Чего тебе? — проворчал казак, приподнимаясь на локте.

— Арестуй этих, — указал шпагой на тоболяков, — не то в Охотске сдам коменданту за бесчестье государева офицера!

— Нехорошо, право, Гаврила Терентьевич, — смущенно пророкотал иеромонах Ювеналий.

Гардемарин выругался, покричал еще о чем-то, угрожая казакам, и скрылся среди редких деревьев и кустарника.

— Напугал, сопляк! — проворчал полусотник Попов, поправив седло под головой. — Не успел Сибири повидать, жалобами начальству грозит. Да я с нынешним полковником и его предместником столь верст по тайге находил, сколь этот щенок молока не высосал.

— Среди «ахвицеров» других, поди, не бывает, — с важным видом изрек Сысой. — Не юродивые — так бесноватые!

— Ох, и займусь я тобой, удалец, — с усмешкой пробасил Ювеналий. — Я ведь тоже из офицеров.

Как призрак из сумерек, опять бесшумно появился инок Герман.

Готовившиеся к ночлегу казаки почему-то обратились к нему, а не к Ювеналию:

— Благослови, батюшка?!

— Да какой же я батюшка? — ласково отказался тот. — Не имею чина! — И кивнул на Ювеналия, а тот не стал отнекиваться.

— Благословен Бог наш… — Перекрестил сидевших и лежавших у костра.

— Спокойной ночи, детушки, храни вас Бог! — приглушенно сказал густым голосом и поднялся, ожидая, что за ним последует инок. Но тот медлил, глядя на тоболяков, готовых опять вскочить на ноги.

— Возвращаетесь одни? — спросил тихо.

— Вдвоем! — Поднялись они.

— За перевалом, должно быть, оползни после дождей. Будьте осторожны, не сидите под камнями!

— Не беспокойся! — снисходительно улыбнулся полусотник. — Я пятнадцать лет хожу в Охотск и обратно. И отец, и дед этой дорогой хаживали. Места, конечно лешачьи, но если налегке — опасности нет. Разве дурной медведь бросится. Так это по всей Сибири…

Инок помолчал, вздохнув, и настойчивей повторил:

— По сторонам поглядывайте, от камней держитесь подальше!

Кто-то уже тихо посапывал, натянув шапку до самого носа, подставляя бок или спину огню. Полусотник, мостясь, опять приглушенно выругался, вспомнив зловредного гардемарина:

— Ничо, Сибирь-матушка спесь обломает. Старики, что на «Святом Петре» у командора Беринга служили, сказывали: сперва немцы да баре, чуть что не так — орали, бывало, казака или солдата — и кулаком в зубы. У них такой порядок: ты начальник — я дурак, я начальник — ты дурак! Немецкий порядок — хороший порядок, пока все сыты, одеты и в казарме тепло. А как одна забота — быть бы живу, глядь, и те обрусели, не то, что этот дворянчик.

Когда «Святой Петр» попал в бурю, какой прежде никто не видывал, командоровы люди стали помирать один за другим — кораблем править было некому. Куда делся немецкий порядок?! Команды отменили, выбрали атаманов, стали сходами думать, как выжить и все пошло по нашей старине.

Сказывают, немцы по-своему лопотать перестали, веру нашу приняли и в Сибири свой век дожили.

Полусотник, морщась и прикрывая бороду плечом, подкидал веток в костер. Огонь поднялся выше, пахнул дымом в лица.

— Чего еще отец сказывал? — спросил кто-то, зевая.

— Как покойных хоронили! — полушепотом ответил тот и с опаской оглянулся на темный лес. — Пока одного в яму опускали, другим песцы отгрызали уши, носы, губы, пальцы, десятками за покойником в могилу прыгали. Приходилось мертвых вместе с песцами закапывать, а земля-то из-за них шевелилась…

Во тьме кто-то резко перестал храпеть и зачмокал губами. Покряхтев сел, уснувший было обозный казак, покрутил сонной головой, достал трубку:

— Тьфу! Дурь! К ночи про покойников?!

Ему никто не ответил. Люди у костра недолго молчали.

— Разве то страхи? — зевнул старый белобородый казак, крестя рот.

Повернулся спиной к огню, растирая поясницу. Отблеском углей зарозовела серьга в ухе. — Знать, страхов-то батька тебе рассказывать не стал. Я в отроках был, когда командоровы люди вернулись в Охотск. Помню. А с последним вояжем Емели Басова сам побывал на том острове, где они зимовали и хоронили товарищей. Могил уже тогда было не сыскать, а пакгауз с казенным добром, с пушками и пакетбот, вытянутый на берег, еще стояли. Палуба была разобрана, борта местами тоже. И были среди наших партовщиков беринговские и чириковские матросы. Они много чего сказывали. Хоть бы и про бурю! — Морщась и покашливая от дыма, старый казак поправил угли в костре, задумчиво помолчав, продолжил. — Думаете, отчего чириковский пакетбот «Святой Павел» был в тех же местах в то же время, но таких бурь не претерпел?.. Потому, что на «Петре» было много немцев, а они ни крест на себя не кладут, ни постов не знают, делают все поперек нашего и наоборот.

Сказывали, адъюнкт-профессор Штеллер и вовсе с нечистой силой знался. Я его в Охотске видел…

Так вот, этому Штеллеру надо было бежать в Америку, а ему не дали, силком на корабль вернули, от того, что командор Беринг, глядя на берег, трясся от страха и стучал зубами, что это не Вест-Индия и надо возвращаться пока живы. А запас снеди у них был на полтора года вперед. Штеллер призывал, хотя бы, зазимовать и весь обратный путь по-песьи выл, подбивая штурманов к бунту, чтобы плыть в обратную сторону. А после добыл медный котел, стал травы заморские варить и бурю призывать. И такую накликал, что сам до полусмерти испугался, а остановить — не мог. Тут и на латинян мор напал. Первым преставился старый штурман Эдельберг лет семидесяти от роду. Говорили, добрый был старик и перед кончиной сказал, что полвека по морям плавал, а такой бури не видывал.

Преставился он, положили его в трюм с другими покойными. Ночью стояла русская вахта: Софрон Хитров с матросами. А волны по морю, что горы, пакетбот скрипит, будто разваливается. Ветер противный, мучаются, они, идут галсами. Вдруг, Софрон как завоет, засрамословит, матросы завопили «Спаси и помилуй!» А утром рассказали, что на шканцах являлся им старый штурман Эдельберг и рукой махал, будто сказать чего хотел.

Другую ночь вахту стоял старый Ваксель с сыном и с немцами. И те в полночь завыли, что охотские собаки зимой. Ваксель орет, глаза шляпой закрывает, матросы штурвал бросили. Больной командор чует, «Петр» разворачивается боком к волне, выполз из каюты, а покойный Эдельберг его в трюм манит. Что он ему там сказал, того никто не знает. Только сказывали, будто на другой день Беринг собрал всех немцев и велел им целовать крест, чтобы кому Бог даст выжить — перекрестились в веру православную и оставшуюся жизнь за погибших молились. А Штеллера велел привязать к мачте и не давать камлать.

Только они так сделали, буря стала стихать и показалась земля. Все думали, что Камчатка. Больные выползали на палубу, иные узнавали двуглавую гору против Авачинской губы, маяк при входе, другие Шипунский мыс. Пакетбот шел галсами, а на ногах держались только десять из шестидесяти. Они и правили кораблем, хотя сами были чуть живы. Командор вовсе не вставал, только советовал искать вход в Авачу. Подошли они к берегу, спорят, какое это место и решили встать на рейд. Бросили якорь, но первая же большая волна оборвала трос, как нитку, другая подняла тяжелый пакетбот на гребень и чудным образом перекинула через камни в залив. Здесь бросили другой якорь, он лег на дно и зацепился. Живые стали возить мертвых на берег, строить землянки.

Через месяц преставился старый командор. Он хоть и был выкрестом, но в прежние годы, напоказ или от души, возил с собой походную церковь и держал при себе наших черных попов. На острове его поспешно закопали, вместо креста положили камень, хорошо помянули крепким винцом, а утром нашли тот камень в другой стороне. И с тех самых пор спорят, где могила. Прошлый год вел я из Охотского острога обоз купца Голикова. Его промышленные были на том острове, искали командорову могилу, но не нашли и поставили всем погибшим шестиконечный крест возле места, где был пакгауз. А утром, говорят, крест покосился.

Ну, да это только присказка. Дальше слушайте, — старый казак придвинулся к прогоравшему костру и продолжил сипловатым приглушенным голосом: — Спасшиеся обжились на суше, у них был богатый съестной припас, но от цынги не спасал. Едва люди отъелись свежим мясом, птицей, рыбой, мор прекратился. Обошли они землю и поняли, что выбросились на остров.

Зимовали, расшили пакетбот, сделали из его досок коч и назвали так же «Святой Петр».

Морских бобров и котов они добывали по многу, песцов били и обдирали, не столько ради добычи, сколько спасаясь от них. А как вернулись на Камчатку, случилось, что и на песцовую рухлядь стал большой спрос и цена поднялась. Купцы и промышленные люди, узнав, как много зверя на острове бросились строить суда. Но Емельян Басов, сержант камчатского гарнизона, оказался проворней всех: построил шитик «Капитон» и получил наказ от тамошнего коменданта проверить, что из казенного добра на острове осталось в целости.

Ваш он, тобольский, — рассказчик обернулся к Сысою с Васькой, — тоже из пашенных… И ушел он к Кроноцкому мысу с промышленными и двумя матросами-самовидцами со «Святого Петра». Как и теперь ходят, дождался погоды, и, когда стал виден остров, направился прямиком к нему. На середине пути задуло с запада, поднялись волны. Один из беринговских матросов и говорит, крестясь: «Сон мне был, будто командор встречал нас и ругал, что идем с малым запасом водки». Емельян эти его слова взял себе на ум.

А ветер крепчал, сделался шторм и понесло шитик на остров. Матросы, промышленные, купцы, казаки давай Богу молиться: видят, если не разобьет о скалы, то унесет мимо острова в открытое море. И в сумерках явился им на скале командор, которого почти все знали в лицо, и шляпой указал, куда приставать. Увидев его, одни завопили от страха, другие заорали — «оборотень», а Емельян семижды перекрестился, стал править туда, куда указал покойный и проскочил «Капитон» между камней.

От радости, что спаслись, купцы, казаки и промышленные, радостно помолившись, как водится, выпили по чарке, душа горит по другой, а нельзя — песцы заживо сожрут. Емельян и вовсе был трезв. Флягу за пазуху спрятал, дождался полуночи и пошел ко «Святому Петру», выброшенному волнами на берег. Подошел, видит, корабль почти цел. Замки на пакгаузе проверил, как наказал комендант, могилу поискал, не нашел, влез на борт, зашел в капитанскую каюту, достал из кармана свечку, засветил, посидел, помолился, флягу на столе оставил и хотел уже вернуться. Вдруг, будто кто на ухо шепнул: отпей! Он слегка приложился к фляге, тут дунуло сквозным ветерком, свеча погасла. Как на грех, луна зашла за облако. Стал Емельян на ощупь из каюты выбираться, видит — кто-то с корабельным фонарем лезет по шкафуту.

— Это ты, Емеля? — спрашивает незнакомым голосом.

— Я, — говорит Басов, а сам гадает, кто бы мог быть?

— Что ж ты флягу у товарищей спер? — Говоривший в каюту протиснулся и фонарь свой поставил под стол.

— А пусть она здесь лежит, старому командору душу греет, он любил выпить. Через него мы сегодня живы, — отвечал Басов, а сам все удивлялся: хоть темно, а понятно, что таких людей в его ватаге нет.

Незнакомец сел на рундук, так что лица не видать. Глянул Емельян вниз, под стол и застучал зубами: на ногах чулки и башмаки, в какие по Сибири рядится только латинянская нерусь.

— Не трусь, сержант! — сказал гость и смахнул с головы шляпу. — Хотел со мной выпить?! — Пошарил рукой в шкапчике и поставил две чарки. — Наливай!

Емеля трясущейся рукой командорскую чарку наполнил, себе налил, чтобы глаза прочистить.

— За здоровье ныне здравствующей матушки Государыни! — сказал гость ли, хозяин ли пакетбота и водку как воду за бритые губы влил.

Выпил и Емельян, рукавом занюхал, подумал, сейчас сгинет видение. А командор явно сидит напротив и на свою загробную долю жалуется:

— Не довольна мной, грешным, Государыня. Столько денег потратила на экспедицию, а толку мало. Из-за того здесь, на острове, нет мне покоя, караулю казенное добро…

Ночь на островах не долгая, но петухов нет — на рассвете нечисть распугать некому. Напоил покойный командор Емельяна Басова допьяна и подсунул ему контракт, по которому сам обязывался гнать зверя на стрелков, хранить их суда в море, а взамен потребовал, чтобы сержант берег оставленное на острове казенное добро и за все бы отвечал жизнью.

Товарищи прождали Емельяна всю ночь, утром пошли искать и нашли мертвецки пьяным в каюте старого пакетбота. В руке его, будто, была зажата бумага, писанная не по-русски, а под столом валялась изодранная песцами треуголка. В тот год промышленные не раз видели на острове тени покойных немцев, доносили Емеле, а он только отмахивался: пусть, дескать, ходят, от них вреда нет.

Вернулись они в Петропавловскую бухту с богатой добычей.

Беринговский матрос и плотник Михайла Неводчиков, в паях с иркутским купцом Чупровым в устье реки Камчатки спускал на воду шитик «Святая Евдокия». Селенгинский купец Андриян Толстых, в паях с иркутским купцом Никифором Трапезниковым, строил шитик «Иоан». Емельян продал свой пай и поскорей вернулся на остров, чтобы стеречь казну по контракту.

На другой год он опять пришел с богатой добычей: бобров полторы тысячи, котов — две, песца — не считано. Снова продал свой пай, оставил шитик «Капитон» и выпросил «Святого Петра», того, что беринговцы сделали на острове из досок пакетбота, на нем, казенном, вернулся, чтобы задобрить покойного командора. На том судне и я первый раз ходил к острову. А у Басова тот вояж был последний, — старый казак опять обернулся к тоболякам, слушавшим тихо и внимательно. — Таким же, как вы, был!.. — Кивнул им. — Пошли мы, с Богом, вдоль берега, а от Кроноцкого мыса повернули встреч солнца, вскоре увидели белые горы под снегом. Входим в Басовскую бухту, а на песке, что кули, валяются люди без рук, без ног в лохмотьях кафтанов и зипунов. Возле них вороны и песцы за поживу дерутся. Незадолго до нас тела тех несчастных выкинуло на берег волнами. Пока мы их хоронили — до сотни песцов забили палками.

Места там… Кругом одни каменья, на скалах у воды — саженей на тридцать над морем, — террасы, набитые плавучим лесом и костями. На сухом месте у басовских промышленных было поставлено зимовье как камчадальский зимник, но покрыто костями, как у анадырских чукчей. Когда там дуют ветра — на ногах не устоять. А песца столько, что по большой нужде по одному ходить нельзя: садились спина к спине и отбивались палками, а то враз оскопят.

Добыть зверя было легко, сохранить трудно. Бобры, бывало, на свет костра выходили. Ударишь палкой по башке, он лапами глаза закроет и помрет.

Одного, другого забьешь, тогда только остальные уползут. А если кого добывали в темноте, вдали от зимовья и не могли унесли, к рассвету песцы сжирали.

Перезимовали мы, август промышляли, добыли много всего, а Емельян Басов, знай себе, по островам ездит, карты рисует, руды ищет, видать, хотел перед старым командором выслужиться, знал, что рано или поздно приплывут без него промышленные люди, замок с пакгауза собьют, казенное добро по нужде заберут. Верой и правдой служил покойному командору, но немец он и есть немец: ни на слово, ни на букву от контракта не отступился…

Стал передовщик отговариваться, чтобы на Камчатку не возвращаться.

Собрали мы сход и решили, чтобы ему с нами плыть. В то самое время великоустюжский купец Афанасий Бахов с иркутским купцом Жилкиным на устье Анадыря построили бот «Перкун» и пошли на нем к востоку, искать матерую Калифорнию, но попали в шторм. Только мы с острова ушли — их волнами выкинуло неподалеку от нашего зимовья и в щепки разбило о камни.

Ватага спаслась и зимовала на острове, когда мы были на Камчатке. А Басов вдруг занемог и говорит: «Видать, кто-то казенное добро расхитил». Стал у коменданта просить приказ на охрану склада и пакетбота на острове. К лету ему стало еще хуже, сам уже не смог плыть на промыслы, отправил на остров ватагу с наказом и остался дома, на Камчатке. Те без него зимовали трудно.

Бобра стало мало, двое убились, упав со скал, вернулись только с песцовыми шкурами и рассказали Басову, что Жилкинские люди разобрали командоров пакетбот до самой каюты, из его досок построили бот и уплыли, прихватив коечто из казенного добра.

Тут Емельян и вовсе слег. Вскоре по всей Камчатке случилось большое землетрясение. Сказывали старики, будто в те дни видели возле Петропавловской бухты старого Беринга. А Емелю Басова нашли дома мертвым с истлевшей бумагой. Писана она была языком чужим и так зажата в руке покойного, что разжать ее не смогли: с ней обмыли, обрядили и в гроб положили.

Так-то все было! — закончил старый казак, отодвигаясь от костра и укрываясь меховым одеялом.

Люди молчали. Кто-то уже спал, иные думали о сказанном. Поговорив еще, бодрствовавшие положили на угли несколько сухостоин со срубленными сучьями и затихли. В сером небе едва поблескивали тусклые звезды. Один бок грел костер, другой студила стекавшая с гор прохлада. Сысой закрыл глаза, а когда открыл их, то принял тлевшие угли за звезды, повел взгляд в сторону, увидел удалявшиеся ноги в чулках и башмаках. Вздрогнув, приподнялся на локте, перекрестился. Никого не было. Привиделось. Курилось кострище, светлело небо, близился день.


Утром тоболяки пожевали вареной рыбы, подогретой на углях, напились холодной наваристой ухи и по холодку ушли на седловину. Спускались они по разбитой конной тропе, то каменистой, то вязкой от таявшего снега, залегавшего по тенистым падям. День был ясный. К полудню путники остановились отдохнуть и перекусить возле ручейка, выбегавшего из-под каменистой осыпи. На вид она была пологой и вполне безобидной, но Сысою вспомнились слова инока, он обшарил ее пытливым взглядом, опасности не увидел, но опасливо поежился.

— А ну его, этот ручей! Наберем воды и отдохнем вон там?! — Указал на зеленевшую лощинку.

— Там болото! На кочках сидеть, что ли? — Воспротивился, было, Васька и рассмеялся: — Монах напугал? Ну, ладно!

Зачерпнул воды походным котелком, сунул за кушак брошенный топор.

Сысой вскинул на плечо фузею. Они еще не дошли до места, которое он высмотрел, за спиной ухнуло. Оглянулись. По осыпи катились камни, а на месте ручейка торчал валун, размером с копну.

— Спаси и помилуй! — перекрестились тоболяки, добрым словом вспомнив Германа.

К вечеру они догнали обоз, он не успел уйти далеко. Конь таракановской чуницы по самую холку увяз в болоте. Его уже разгрузили и пытались вытащить, подводя жерди под брюхо. Стучали топоры, ругался Агеев, которого загнали по пояс в болотную жижу. Куськин с Таракановым таскали и стелили гать. А неподалеку по сочной траве бродили мохнатые, как медведи, якутские кони, горели костры, дрались ссыльные мужики и визжали их жены. Обоз затаборился на ночлег. — …Р-р-разом! Таракан, лагу подводи!.. Еще раз! Не идет, зараза!

Увязшая в болоте лошадка прядала ушами, шевелила ноздрями, но не дергалась, чтобы высвободиться из трясины. Не успев отдохнуть, Сысой с Васькой принялись за обычное дело и вскоре были в такой же грязи и поту, как связчики, хлестали себя по щекам, спасаясь от мошки.

На дальнейшем пути тропы и вовсе не было. Река привольно гуляла по равнине, заросшей топольником в обхват и папоротником в рост человека, оставляя по берегам просторные отмели, острова из крупного и мелкого окатыша. На нем лежали завалы вынесенного с верховий плавника. За два-три дня хода по таким камням новые сапоги становились старыми, кони в кровь сбивали копыта.

Казак Попов, ехавший верхом впереди обоза, закрутил лошадку на месте, склонился к земле и поднял подкову. С радостным видом обернулся к обозным, показал находку, сунул в седельную сумку. В тот же вечер он чертыхался, обнаружив, что его лошадь потеряла две подковы и жаловался:

— Редко какая приходит в Охотск со сбитыми, но здоровыми копытами.

С помощью тоболяков он накрепко привязал свою лошадку к деревьям и перековал. Для Сысоя с Василием это дело было знакомым и обыденным: в слободе ковали своих коней сами.

Выпущенный на выпас табун вел себя беспокойно. Вместо того, чтобы щипать траву, голодные кони настороженно задирали головы, ржали, рыли землю сбитыми копытами. Ветерок доносил из леса запах медведя, трава пахла лисами. Рыжие и длиннохвостые, они безбоязненно подходили к кострам, высматривая, чем поживиться. В них бросали камни, они отскакивали, но не убегали.

Ночью, до половины ссыльных и контрактных мужчин не спали, отгоняя от табуна медведей. Утром десятник решил вести обоз лесом, долго выискивал прошлогоднюю дорогу, но так и не нашел ее.

— Смыло! — пожаловался и направил коня в высокий и густой папоротник.

Снова смрадно пахло лисами. Защищенная от ветра мошка со всей яростью накинулась на людей, лошадей и оленей. В духоте густого леса путь приходилось расчищать топорами. Намучавшись больше прежнего, задолго до полудня, Попов опять вывел обоз к реке, на камни и завалы плавника.

Наконец стали встречаться селения с учрежденными станциями. Вскоре в полдень прошли мимо небольшой безлюдной деревни, местами появлялась прорубленная дорога или конная тропа, густо присыпанная старыми конскими и медвежьими катыхами. Краснел шиповник, вызревала жимолость. Вода в реке пахла рыбой. На песке встречались следы волков и лис, которые в других местах вместе не живут. Позже появились разжиревшие местные собаки, лежавшие у песчаных перекатов. Они тоже ловили кету, но саму ее уже не ели — не спеша отгрызали только голову. Ярче и острей стал дневной свет, посвежел воздух. Поспешно, неуклюже, молча и часто махая крыльями, навстречу обозу летела ворона. Вокруг нее легко носились две чайки, почти почеловечьи резко вскрикивали: «Уйди! Уйди отсюда!» И, наконец, открылось море.

Заворачиваясь белой трубой, на гладкий береговой склон набегала волна прибоя. Напряженно выглядывая линию, где соединяются небо и море, на нем большими стаями, бесшумно и неподвижно, сидели чайки. По мокрой полосе песка, на которую накатывалась волна, деловито бегали трясогузки, выщипывая выброшенный морем корм. Гнус пропал, не было даже мух.

Дышалось легко и привольно.

— Дошли, слава Богу! — скинул шапку и перекрестился на далекий купол церкви десятник Попов. За ним стали креститься другие казаки. Набегавшей волной слетели шапки с голов обозных мужчин.

Между морем и рекой на несколько верст тянулась дамба из намытого камня, по местному она называлась кошкой. По ней от самого леса тянулись, срубленные в одну линию улицами, добротные дома с огородами, казармы, склады, заведения.

— Это и есть город? — удивленно спросил Попова Сысой.

— Охотск! — с радостью в лице ответил казак. — Недавно царским указом прислали герб. — Спохватившись, добавил: — Немного обветшал: кошку прорвало возле «икспидичной» слободы. С реки кошку подмывает, с моря — намывает. При мне уже три улицы снесло, но правление вашей компании много строит. Прошлый год были два кабака на откупе, трактир и питейный подвал в слободе, теперь, может быть, больше. Везут и везут товар, хоть путь сам видел какой…

Встречать обоз вышли казаки, служилые морского ведомства, чиновные, отставные, купцы, промышленные, ссыльные поселенцы, другой разночинный люд. Увидев среди прибывших бредущих женщин: оборванных, пропыленных, изъеденных гнусом, здешние люди заволновались:

— Откуда, красавицы? — участливо спрашивали. — Откуда, милые? Неужели к нам?

У каторжанок просветлели обожженные солнцем лица, засверкали глаза.

Среди встречавших невзрачно смотрелись полдесятка чернявых баб с мешаной сибирской кровью, да столько же черноглазых инородок с прутьями, продетыми в ноздри наподобие солдатских усов. Это были эскимоски, вывезенные промышленными людьми из-за моря.

Тридцать семейных пар каторжан, царской милостью выдворяемых на поселение вместо рудников, шли с обозом от самого Иркутска. По слухам, перед высылкой вдовых мужчин выстроили против стольких же вдов и девок и обвенчали, не взирая на рост и возраст. Добрая половина этих женщин была осуждена за убийство мужей, другая за воровство и убийство тайнорожденных детей. Всю дорогу ссыльные грызлись между собой, дрались, призывая казаков и работных судьями в свои семейные дрязги, надоели всем так, что обозные контрактные и служилые смотрели на них как на казенный скот, который нужно доставить к месту в целости и сдать по реестру. И вдруг эти каторжанки обрели толпы восторженных поклонников, толкавшихся, чтобы коснуться их руки или рукава, заглянуть в глаза, перекинуться словом.

Сысой, глядя на морской берег, тряхнул отросшими волосами, глубоко втянул в себя запах морских трав, выброшенных прибоем, и всем телом ощутил, что с неба льется ясный свет, а ветер приятно студит изъеденное гнусом лицо. И почудилось ему, будто все это он уже когдато видел.

Вспомнился дядька Семен с его рассказами об Охотском остроге, Камчатке, островах. Сысой еще раз перекрестился на далекую церковь. Звуки города и толпы показались ему чистыми, как песня и снова почудилось, что настоящая новая жизнь только начинается, а прежде был всего лишь путь к ней.

В сопровождении толпы обоз въехал во двор компанейской казармы со складами, рядом располагалось правление.

Затем была сумеречная и сырая приморская ночь, лунная и обманная, готовая каждый час поменять свой покой на неистовство бури. С алевшими щеками и непросохшей после бани головой Сысой шел по прямой улице к крепости, хранившей название командоровой слободы. Зипун был накинут на плечи поверх чистой рубахи, от него прогоркло воняло потом и кострами.

Вспоминались рассказы, слышанные не только от дядьки, но те, к которым он жадно прислушивался по ямам и станциям чуть не от самого Тобольска. И снова, при свете мерцающей луны над колышущимся морем, он ощутил дух города, накопленный со времен первопроходцев якутского казака Семена Шелковникова. Наперекор лютым ветрам над церковью темнел восьмиконечный крест, благословлявший многие дерзкие начинания.

Почерневшие дома отбрасывали мутные тени на пустынные улицы, по которым ходил сродник Семен, бродили остатки многих вояжей и экспедиций.

Где-то завыла собака, и сотни глоток собратьев дружно ответили ей протяжным хором: не жалобным, но и не злым. Сысой с удивлением отметил, что не слышал здесь лая — только вой. Полная луна выше и выше поднималась над блещущей водой. Прелый дух тайги и тухлой рыбы струился по улочке.

Где-то рядом, устало и сонно набегала на берег волна. Сысой повернул ей навстречу в первый попавшийся переулок, спустился к морю и лунная дорожка выправила курс к его стоптанным бродням.

Где-то рядом отрывисто звенело лезвие топора от ударов обушка по дереву. Сысой обернулся и разглядел толстого длиннобородого мужика, вбивавшего кол, по краю пенистого прибоя, цеплявшего его ноги. Тот тоже заметил прохожего, скомандовал сиплым голосом:

— Стой!

Сысой остановился, нашарив рукоять ножа за голяшкой. Мужик бросил топор, приблизился, обдав запахом водки и рыбы, сунул Сысою путанный ком пеньковой веревки.

— Пособи! — приказал. — Одному мерить не с руки. — И поволок за собой конец, забредая в волну по колени, долго плескался там, что-то нащупывая пятками, наконец натужно просипел:

— Тяни!

Сысой выбрал веревку так, что ее линия обозначилась на блещущей лунной дорожке.

— А теперь приложи к колу и держи! — мужик стал выходить из воды, наматывая ее на локоть. — Семь саженей ровно! — пробормотал, отбирая сухой конец. — И отсель до кабака саженей сорок… Ты не штурман? — спросил строго.

— Нет, промышленный!

— Тогда ладно! — Подобрев, бросил на землю мокрую веревку. — Штурманам хоть кол на голове теши, не хотят делать поправку к счислениям, только руль наращивают… А старый трактир там был, — указал пальцем в море.

Сысой разглядел, что мужик старый, но не дряхлый, с косматыми бровями, толстым носом и бородой до хлюпающего под мокрой рубахой брюха.

— Давно в Охотске? — спросил, сев на землю, силясь скинуть сапог.

— Первый день!

— То-то смотрю, глазами лупаешь — меня здесь всякая собака знает…

Выпить чего есть?

— Нет! — Развел руками Сысой.

— Ну и ладно, — миролюбиво пробормотал старик. — В меня сколь не лей — все мало. — Пыхтя, сбросил сапог и вылил из него воду. — Видишь?! — Указал голяшкой. — Вроде желтое пятно на воде?

— Может, и пятно?! — Пожал плечами Сысой.

— Прежний кабак там был, с него все пути начинались, да смыло его. Я в том кабаке с капитаном Берингом и лейтенантом Чириковым раку пил. Ученые штурмана тогда говорили: в навигационном искусстве самое главное — правильное счисление. Но даже они в море плутали. А наши неучи выйдут к Кроноцкому или Шипунскому мысу, возьмут курс — две ладони от восхода и никаких поправок, будто уже нынешний кабак не стоит в сорока семи саженях от прежнего. — Мужик отшвырнул мокрый сапог и принялся за другой.

Удивляясь его речам, Сысой осторожно спросил:

— Сколько ж тебе годков, дедушка?

— Я не адъюнкт-профессор, чтобы годы считать? — огрызнулся он. В его брюхе хлюпнуло, босая пятка раз и другой соскользнула с обутой ноги.

— Давай помогу?! — Нагнулся Сысой и сдернул сапог.

— Спасибо, паря, угодил! — пробормотал старик, отдуваясь и добрея.

Из тьмы неторопливо вышла собака с опущенной головой и висячим хвостом, поводила носом то на него, то на Сысоя. Промышленный достал из кармана сухарь, отломил кусок, бросил. Собака обнюхала его, равнодушно зевнула, разинув пасть едва не до самых ушей, и побрела в обратную сторону.

— Чириковские, как вернулись в Охотск, так в старом кабаке все плакались: пятнадцать человек на краю света бросили, одиннадцать похоронили.

Штурмана на обратном пути перемерли, один ученик — Елагин, вернулся живой. А после беринговские приплыли при пушном богатстве и загуляли, друзей поминая. Немцы, как напьются, — орут, друг друга по башкам картами лупят, спорят, где была ошибка в счислении. А после сговорились, что поправок не делали, — опять про свое залопотал чудной старик. — Так вот все было! — просипел с важным видом. — В тот год в Охотский купцов набрело, как собак к зиме: за каждый лоскут меха цеплялись, торг заводили. Иные плакали: хуже собак по снегам и болотам таскали товары туда-сюда, а богатства, не нажили, как самый ленивый беринговский матрос.

Водка лилась рекой, при том как водится, нечисть машкерадом правила, на столах плясала, кости метала, споря на грешные души. — Утробно рассмеявшись, старик закашлял. Ходуном заходило, захлюпало брюхо под мокрой рубахой. — День пили, два пили, три… Иные все с себя пропили, последним лоскутом стыд прикрывали. Проворные московские купцы некоторых еще на Камчатке перехватили: вошли в сотоварищество с сержантом Емелей Басовым и ушли на промысел. Им выпала доля удачливая.

А иркутские — спохватились, когда и немцы, и наши уже пропились и опохмелялись с лицами печальными. Яшка Чупров, московских барышников понося, подсел со штофом к адъюнкту Штеллеру: «Слыхал я, — говорил ему, — грамотен ты и с излишком, так скажи, кто из этих пьяниц может судно построить и к вашим островам увести?» Адъюнкт чарку выпил, подобрел, через стол перстом ткнул: «Тому дай топор в руки — и крепость, и корабль построит, тот — ветер чует, искусно парусом правит, а этот вот, — указал на Михайлу Неводчикова, — корабль построит, куда хочешь приведет, черта лысого поймает, подкует и хвост ему топором обреет».

А нечисть-то, как завопит, как заскачет от обиды на слова поносные, лавки затряслись, кабак ходуном заходил. Рогатый вскочил на стол, по-песьи задрал ногу, брызнул адьюнкту в кружку. Тот глотнул зелья и чуть не подавился.

Выволокли его на берег, едва отлили, все одно, через три года в Тюмени помер.

А иркутский купец Яшка Чупров, с тем же штофом — к Михайле Неводчикову: так, мол, и так, артель деньги соберет, ты нами располагай, строй судно и веди к острову, где зимовали. А Михайла ему: «Корабль построю, но поведу не к тому острову, а к другому, который видел за морем. Их там, встреч солнца, много».

Яшка сулил ему задаток, кафтан бархатный, сапоги козловые, но Михайла только головой мотал да икал. Яшка налил ему царской из своего штофа, Михайла бороду перекрестил, носильный крест за щеку сунул — и выплеснулось зелье из рук. «Видишь! — говорит. — Знак мне. Больше пить не стану и от слова своего не отступлюсь!» Стали иркутские купцы других матросов уговаривать плыть к острову, где зимовали, а они крест целовали: если выберутся в Охотск живыми, больше сапог в морской воде не мочить. Делать нечего, ударил иркутский купец по рукам с Михайлай.

Там же, сидя в углу, селенгинский купец Андриян Толстых смотрел на гуляк и посмеивался над людской алчностью. Он свой товар продал, мех закупил, был всем доволен и собирался возвращаться в Якутский город. Видать от его насмешек нечисти стало тошно, подскочил к нему рогатый, наплевал в глаза и, пока селенгинский купец слезы вытирал, думая, будто от табачного дыма, вылез из-под лавки оборванец с вышарканной бородой, назвался гарсоном Беринга, будто у него на руках командор помер и карту ему оставил.

Вынул ее гарсон из-за пазухи, предложил купцу за штоф. Думал Андриян, что взял карту командора, где вычерчена Дегамова земля, а принял долю. Еще и поделился по доброте с иркутским купцом Никифором Трапезниковым…

Поднялась луна над морем. Где-то протяжно выли собаки, недалеко от берега фыркали нерпы. Старик сдернул с ног штаны, выжал их, тут же надел сырыми и поежился на ветру.

— Однако, надо выпить! — проворчал. — Сходи к своему приказчику да попроси в долг. Где ж это видано, после бани не выпить?! А я тебе далее расскажу, кто как свою долю оправдал…

Сысой и сам озяб, слушая старика. Удивляясь встрече, его речам и рассказам, пошел на компанейский двор. Водки Бакадоров не дал, но налил в березовую фляжку остывшего сбитня и когда Сысой вернулся — не было на месте чудного старика. Он перекрестился и подумал: «Видать, водяной баловал!» Постоял, вглядываясь, где вода желтей, ничего не увидел и пошел в казарму, раздумывая, как все рассказать дружку Ваське Васильеву.


Уговорами и угрозами приказчики заставили работных привести в порядок доставленный груз, сложить где надо, только потом выдали жалование и загуляли обозные, бросив привычные дела. А охотские служащие взбунтовались: толпа холостых мужчин ринулась в командорову слободу к обветшавшей крепости, перелезла через упавший заплот, окружила командирский дом и канцелярию порта, требуя его превосходительства.

Полковник Козлов, известный взяточник и казнокрад, изрядно напугавшись, обвешался пистолями, велел охране занять круговую оборону, но вскоре заметил, что добрая половина осаждавших обливается слезами.

— Где правда? — кричали молодые. — В Иркутском служилые и посадские зажрались: красавиц за девок и баб не считают, шлют их за море… А у нас на двадцать холостых — один женатый… На Камчатке того хуже: муж на жену боится косо посмотреть, каждую по тридцать одиноких к себе манят…

Те, что постарше, делово предлагали полковнику тут же отписать прошение царице, чтобы преступных баб и девок на каторге не гноить, а им, бедным, в жены посылать. Уж они тут сами позаботятся об их нраве и благочестии.

Полковник заверил собравшихся, что прошение на Высочайшее имя отправит. Служилые разошлись. По городу, в окружении почитателей, прогуливались принаряженные каторжанки, шаловливо поглядывали на встречных с таким видом, будто делали великое одолжение, между тем были ласковы и веселы, находясь в прекрасном расположении духа.

Сысою с Васькой общество каторжных надоело еще в пути. Отстояв обедню в церкви, они шлялись по городу, разглядывая его строения. К ним примкнул одинокий Тимофей Тараканов. Сквозь тучи скупо светило солнце, шумел прибой, кричали чайки, срываясь с речных отмелей большими стаями, На устье Охоты, против экспедиционной слободы, был порт. Здесь стояли купеческие и казенные суда, по большей части галиоты или, по-старому кочи и кочмары с низкими, толстыми мачтами, высокими бортами. Среди них выделялось иностранное судно с высокими мачтами и парусами в четыре яруса.

Покачивались мачты, по причалу лениво слонялись служащие морского ведомства. Трое друзей подошли ближе к фрегату, иностранцев на нем не было, пушечные люки нижней палубы были наглухо заделаны и засмолены, корабль оказался переделанным в транспортное судно с шестью пушками на верхней палубе. Вдыхая пьянящий дух смоленых досок, пеньки и парусины, Сысой прочитал вслух золоченую надпись на борту: «ФИНИСТ».

— Не «ФИНИСТ», а «ФИНИКС», — насмешливо обронил проходивший матрос в казачьих штанах и в лихо заломленной шапке.

Сысой, указывая на буквы пальцем, еще раз вычитал по слогам название судна:

— И правда «ФИНИКС», — удивился своей ошибке, — а что это? — с добродушным удивлением спросил у того же матроса, остановившегося и с любопытством разглядывавшего молодцов компанейского обоза. В это время Тимофей Тараканов стоял в другой стороне, против высокой кормы и разглядывал надстройку.

— Сказывают, птица такая есть за морем, яиц не кладет, как другие, а состарится, обложит себя хворостом и спалит…

— Дура, что ли? — простодушно удивились тоболяки.

— Кто ее знает?! — Достал трубку матрос. — Может дура, а может, ей от Бога так отпущено: птица заморская, не наша.

Бывший фрегат поскрипывал кранцами, блестела надраенная палуба.

— Таракан! — окликнул товарища Сысой. — Знаешь, что такое «Финикс»?

Тимофей неспешно подошел, молча взглянул на название судна.

— Читал! — ответил равнодушно. — Нашими литерами на латинский лад так называется птица феникс, — помолчав, добавил, — про нее пишут, будто, когда начинает стариться — сжигает себя, но в огне и углях остается опарыш, из которого рождается та же, но молодая птица. И так вечно!.. Старая сказка! — Снисходительно усмехнулся. — Нынче модная у иркутских мещан.

— Обозные? — спросил скучавший матрос. Трое закивали. — Здесь останетесь или отправят дальше?

— На Кадьяк, в шелиховскую артель, зверя промышлять.

— Попутчики, — улыбнулся матрос. — И «Финиксу» и «Трем святителям», — указал на галиот, причаленный к другому борту, — предписано идти за море.

Правда, штурмана на это не согласные — всего неделю назад вернулись с Кадьяка, хотят зимовать в Охотске, при откупных кабаках.

На четвертый день по прибытию в Охотск компанейского обоза не ко времени зазвонил церковный колокол. Чернявый, похожий на ламута священник, в вышарканной ризе, шел впереди крестного хода встречать другой обоз. На въезде в город были выстроены гарнизонные солдаты с ружьями, при них — полковник Козлов, надворный советник Рейникин, коллежский асессор Кох, предместник нынешнего коменданта — все были в мундирах, при шпагах и орденах. Прибывала и толпа. На этот раз, кажется, весь Охотск бросил дела и вышел встречать гостей.

Сысой с Васькой потолклись в толпе, издали увидели знакомых монахов, пошли к компанейскому двору, но по пути свернули в пустующий трактир поесть печеных уток, которые в это время были дешевы. Ни ларешного, ни полового в трактире не оказалось. За скобленым столом в углу сидели четверо, по виду — мореходы, и вели между собой разговор с тихим добродушным спором. Среди них Сысой узнал старика, с которым разговаривал ночью. На этот раз он был угрюм, будто чем-то обижен, залпом выпивал налитое и молча ждал следующей чарки. Против него, спинами к тоболякам сидели двое: один лысый, с седой бородой и красным носом в рытвинах, другой с чисто выбритым лицом и густой проседью в длинных рыжеватых волосах, стянутых в пучок на затылке. При них был чернявый креол с оттопыренными ушами.

Креолами в Охотске называли всех полукровок, родившихся в колониальных владениях и записанных гражданами России наравне с мещанами. Они были освобождены от податей и повинностей, пока жили в колониях.

Один только креол и обернулся к вошедшим:

— Что хотели, тоболячки? — спросил, скалясь и смеживая пухлые веки в узкие щелки.

Сысой с Василием перекрестились на образа в углу и ответили, думая, что это половой или приварок.

— Чая нам и утятины!

Старики тоже обернулись и с любопытством уставились на них.

— Все ушли встречать попов! — рассмеялся вертлявый креол. — Говорят, целый монастырь прибыл! Что найдете в поварне, то и берите, — по-свойски кивнул им.

Тоболяки взяли остывших, вчера еще печеных гусей, сели в стороне. Тот, у которого щеки были выбриты, посматривал на сотрапезников с таким видом, будто о чем-то знал больше их, гоняя желваки по впалым щекам, продолжил в чем-то упрекать лысого:

— То я Андрияна Толстых не знал или на «Иоане» не ходил?! Еще поболее твоего, пожалуй. — И, повернувшись к «водяному», добавил: — Все старовояжные знают, что нужно было Андрияну. Бывало, в грудь себя колотил, говорил: мне через стихию суждена великая слава! А как кто возвращался, открыв новые острова — плакал: опять обманула судьба-лиходейка! А обманула его карта Беринга, которую Штеллер продал Никифору Трапезникову и божился, что сам видел Дегамову землю. Берингу же, по слухам, ту карту вручила сама царица, а ей всучил какой-то латинянский проходимец…

— Так, да не совсем! — ухмыльнулся лысый. Он был уже в веселом расположении духа. — Слушайте Митьку Бочарова. В этой старой лысой башке много чего, — постучал себя кулаком по лбу. — Беринг помер, Чирикова в Петербург вызвали, команды «Петра» и «Павла» прожились, а жалование давать перестали — служи, где хошь. Вот и кинулись, кто к Неводчикову с Чупровым, кто к Басову, кто к Андрияну Толстых. А француз Штеллер выучился ругаться по-русски лучше всякого казака, на каждом углу поносил покойного Беринга и его штурманов за то, что видели признаки земли на широте сорок шесть градусов шестнадцать минут, а духа не хватило, чтобы держать курс и повернули к востоку…

— А я чего говорил? — сердито уставился на лысого бритый. — Трапезников вернулся из басовского вояжа, свой пай передал приказчику, пересел на «Иоана» и снова ушел к Беринговому острову. Пришли — куда что делось?

Песцов и тех стало мало. Тут-то и вспомнили адъюнкт-профессора…

Лысый опять ухмыльнулся:

— Герасим как станет сказывать, будто отчет коменданту пишет… А то, что Никифор в Большерецкой канцелярии выпросил шесть казаков себе на борт, забыл? И Толстых, и Трапезников знали, куда надо идти. Оба собирались открывать новые земли. Но сперва решили набить зверя в известных местах, потому и пошли к Берингову острову. Так-то было! А пришли — пусто. На Медном и Ближних островах побывали — нет зверя. Думали, ладно, подождем, весной появится. Перезимовали — ни бобры, ни коты не приплыли. Тут-то и стали говорить, что у Басова с покойным командором был тайный контракт. И сами захотели так же. Стали думать, кого послать к покойному и как.

Трапезников отговорился на сходе: дескать, со мной, барышником, служилый командор разговаривать не станет, морехода надо посылать! Андриян Толстых — ни в какую… Послали казака Гаврилу Пушкарева, который служил у покойного на «Петре». Достали последнюю флягу с водкой, напоили для храбрости, привели под руки в каюту пакетбота, закрыли, чтобы песцы не загрызли. Возвращался Гаврила утром, лыка не вязал, над ним, кружило скопище чаек и каждая метила попасть пометом в шапку. Пришел Гаврила белым от птичьего дерьма, и кричал во всю глотку: «Юго-восток, два румба к востоку!» Сысой с Васькой, услышав знакомые имена, насторожились, а после и вовсе уставились на говоривших, забыв о печеном гусе. Их любопытство приметил креол и, едва старики умолкли, вскочил из-за стола.

— Знаете ли с кем сидите, казаре?[1] Это самые знаменитые мореходы: Дмитрий Иванович Бочаров и Герасим Григорьевич Измайлов, — указал сперва на лысого, потом на рыжего. — А это, — кивнул на «водяного», уже клевавшего носом по столу, — известный подштурман Филипп Мухоплев. Ну, и я, Афоня, — штурманский ученик, помощник капитана с «Финикса».

Видя, что названные имена не произвели впечатления на молодых, Афоня и вовсе забегал возле их стола:

— Это те самые штурмана, что через тридцать пять лет после Чирикова и Беринга дошли до поднебесных гор Аляксы!

Сысой, с гусиной костью в руке, вытаращил глаза на старых мореходов, будто перед ним были не люди, а знакомые по сказкам горы на самом краю белого света. Пока он соображал, что сказать и что спросить, в трактир ворвалась толпа промышленных, служилых и работных людей. Знакомые обступили мореходов, зашумели, окликая поварню. Тоболяки же, с недоеденным гусем, стали пробираться к выходу.


Трехмачтовый фрегат «Финикс» и галиот «Три Святителя» грузились под началом компанейских приказчиков и готовились к плаванию. Кроме обычного груза на борт был втянув упиравшийся и трубно ревевший бык. За ним загнаны пять коров. Матросы и пассажиры таскали сено в тюках, а капитаны судов скрывались и пьянствовали, недовольные тем, что, не успев вернуться, получили приказ идти на Кадьяк. Покровитель шелиховской компании коллежский асессор Иван Кох, приказал казакам с почетом привести их в крепость и запереть. К отплытию судов оба были отпущены трезвыми и злыми. 13 августа миссия монахов отслужила молебен на палубах судов. Едва черные попы ушли в кают-компанию «Финикса», мореходы Измайлов и Бочаров заметили движение воды к приливу и, переговорив через борт, решили выводить суда буксиром, с завозом якорей. Бочаров, длинный и тощий, расхаживал по юту, отдавал команды, понося нерадивых. Нос его был сер, как мерзлая картофелина, длинная борода на ветру хлестала по ушам.

Сысой и Васька оказались пассажирами на «Финиксе» и работали на баке, по команде вращая шпиль. Рядом с ними стонали и чертыхались матросы и такие же, как они работные люди. Из ста двадцати пассажиров на борту судна шестьдесят два были старовояжными, возобновившими контракт и возвращавшимися к месту прежней службы.

Первым на морской рейд вышел галиот и бросил якорь, покачиваясь на пологой волне. Бочаров, оглядываясь на берег, покрикивал все громче и злей.

Увидев, что следовавшее в полуверсте за ним судно село на мель, и вовсе стал орать на шлюпочные команды. Когда, наконец, вышли в море, люди, работавшие у шпиля, попадали от усталости. Он же сказал, крестясь:

— Успели, слава Богу! Ну, а тем, что остались на Охотской банке, остается только молиться, чтобы не заштормило. Река меняется каждый год и становится мельче.

Через час сотню пассажиров, толпящихся на палубе, разморило зыбью.

Когда все расползлись по трюмам и кубрикам, Бочаров подобрел, расправляя на груди седую бороду, велел спустить пушки вниз и поднять все паруса. Сила небесная подхватила судно и, покачивая, понесла на восток, туда, где в тумане сливались вода и небо. На борту пахло смолой, ветер с берега доносил запахи морских трав, выброшенных прибоем.

Иеромонах Ювеналий поднялся на палубу, побродил вдоль бортов, помог матросам на баке уложить канаты. Откуда-то выполз Васька Васильев, потерявший дружка в суете выхода, схватил Сысоя за рукав. Крепчал ветер,

«Финикс» все сильней качало. Иеромонах, проходя мимо тоболяков, потрепал их по затылкам:

— Как настроение, разбойнички?

— Спасибо, батюшка, хорошо! — без поклонов отвечали молодые промышленные.

Струйка воды выплеснулась из шпигата, потекла возле сапог. Румяное лицо монаха посерело:

— А меня поташнивает, — пожаловался он и спустился в кубрик.

Капитан Бочаров, бормоча под нос старую казачью песню про Камчатку, вышагивал от борта к борту. Ветер заворачивал за плечо и трепал его седую бороду. Двое дюжих матросов держали штурвал.

— Эй! — крикнул капитан. Сысой с Васькой подняли головы. — Вы, казаре, трава зеленая… Иди ко мне!

Тоболяки подошли.

— Сила есть? — спросил их Бочаров.

— Не обижены! — повел широкими плечами Васька и шмыгнул носом.

— Тогда становись! — Указал на штурвал. И к матросам: — Зарифьте грот и фок!

«Финикс» то и дело менял галсы, матросы подолгу не спускались с мачт, ежась на ветру. Наконец курс выровнялся, они скатились по тросам на палубу и были отпущены греться. На палубу выскочил пассажир с зеленым лицом и с воплем изверг за борт обед.

Поглядывая, как тоболяки справляются с работой, Бочаров пригрозил баковым и ютовым, обругал кого-то и снова обернулся к ним.

— Косые паруса видишь? — указал пальцем.

— Угу!

— Смотри! — Сам взялся за штурвал, навалился, паруса заполоскали. — Теперь на другой борт!.. Поняли? Держите так, чтобы были натянуты, а я в каюту спущусь.

Вернулся он через четверть часа, когда у Васьки с Сысоем от напряжения ломило руки. Теперь поверх полукафтана на нем была длинная кожаная рубаха — камлея. Борода сивым комом выпирала из-под ворота. Следом за ним, уже похохатывая, пришли подвыпившие матросы, немногие из старовояжных пассажиров и помощник-креол.

— Продрогли, казаре? На-ко, погрейся! — протянул тоболякам флягу.

— В пятницу грех! — зябко ежась на ветру, замотал головой Сысой.

— А ты скоромным не закусывай! — посмеиваясь, один из матросов протянул ему сухарь. — Водка, она — постная!

Сысой удивленно уставился на него, потом на сухарь. Раньше ему это в голову не приходило. Он перекрестился и сделал несколько глотков. За ним приложился к фляге и Васька.

— Такто! — потрепал его по плечу капитан. — Здесь тебе не деревня: того нельзя, этого не положено… За морем змею будешь есть и нахваливать!

— Змею — не буду! — скривился Сысой.

— Правильно! Там их нет! — Захохотали моряки, подмигивая друг другу: не таких разборчивых видели — кто не помер, тот пообтерся, бывает и морским паукам рад.

На следующий день бодрыми и здоровыми чувствовали себя только старовояжные промышленные, да и то не все. Новички-казаре лежали в лежку и ничего не ели. Потом, в большинстве, они привыкли к качке, стали есть и выходить на верхнюю палубу. Дородный отец Ювеналий осунулся, побледнел, лежал возле трапа, не принимая еды. Архимандрит Иосаф тоже не поднимался.

А их худосочный брат иеромонах Стефан, напротив, очень быстро прикачался, оказывал помощь немощным монахам и пассажирам, с другими миссионерами исправно вел службы на антиминсе. Сквозь ветровые люки голоса поющих в кают-компании доносились до капитанского мостика. Старый Бочаров сопел с недовольным видом. Слышны они были в кубрике и каюте. Ювеналий, не поднимаясь, подпевал слабым голосом, из глаз его текли слезы, капали на подложенную под голову мантию.

Сысой быстро привык к качке и был весел. Простучав бахилами по трапу, спустился в каюту, скинул шапку, перекрестился на образа, передал болезному архимандриту просьбу приказчика Бакадорова:

— Говорит, помирает, просит исповедать и причастить!

Потом склонился над иеромонахом.

— Чем помочь, батюшка?

— Вот ведь, как нечисть искушает, — всхлипнул Ювналий. — Перед глазами куриная ножка под соусом.

Сысой достал юколу:

— Погрызи, вдруг полегчает?! — протянул.

От высушенного рыбьего филе так пахнуло тухлым, что миссионер задергался всем телом, из раскрытого рта потянулась тягучая слюна. Желая хоть как-то развеселить несчастного, Сысой пошутил:

— Давай поборемся, батюшка?!

Встретив тоболяков в Охотске и припомнив их нелепую первую встречу на болоте, Ювеналий предложил в смех:

— Давайте поборемся! — Схватил ручищами за кушаки одного, другого, и приподнял обоих над землей, чтобы не гордились легкой победой, не думали о телесной слабости преподобного. Теперь на шутку промышленного монах вымученно улыбнулся, вздохнул и отвел запавшие глаза.

На третьи сутки морского похода крепкий ветер поднял такую волну, что прежняя болтанка показалась шалостью. На судне убрали все паруса и под одной бизанью легли в дрейф, закрепив руль с подветренной стороны и, помолившись, отдались на милость Божью, на волю волн и ветра. Большинство пассажиров и кое-кто из необученной команды просто лежали. У кого хватало сил быть наверху, с ужасом глядели на разбушевавшееся море. Каждая волна, высотой с гору, клокотала пеной на гребне и казалась последней, гибельной. Со скрипом и скрежетом «Финикс» как-то взбирался на нее, под бортом обнажалась бездна. Жалкий кораблик камнем летел вниз, зарывался в буруны и чудом не шел ко дну.

От сильной качки в трюме трубно ревели бык и полдесятка коров.

Матросы из казаков и промышленных зароптали, что буря сделалась из-за них, пошли требовать от Бакадорова и Чертовицина, чтобы скотину спихнуть за борт, но сколько ни трясли, ни тормошили их, приказчик и староста только мотали головами, лежа вниз лицами.

Наконец, буря утихла и сделался попутный ветер. По морю добродушно катилась мерная зыбь, сквозь низкие тучи тускло розовело солнце. «Финикс» распустил все паруса и, время от времени зарываясь носом в волну, двинулся на восток. Белела соляными пятнами вылизанная волнами палуба, суетились матросы, перевязывая расшатавшиеся грузы, звенели пила и топор — это корабельный плотник ремонтировал побитую надстройку.

В полдень матрос закричал с мачты, что видит землю. В сумерках судно подошло к острову со скалистыми крутыми берегами. Птицы с криками носились над мачтами, неподалеку, шумно выдыхая воздух, резвились киты.

Больные пассажиры с изможденными лицами выползали на палубу. Отойдя от острова, судно легло в дрейф. Бочаров с пышной расчесанной бородой долго высматривал мыс, оглянувшись, поманил Сысоя.

— Посмотри-ка, у тебя глаза молодые, — дыхнул свежей водкой, протянул подзорную трубу. — Не видно ли креста?

Сысой, прильнув глазом к окуляру, долго рассматривал далекую землю.

— Нет, не видно!

— Упал или пропал… Не к добру, — удивляя молодого промышленного добрым расположением, вздохнул капитан. — Три года назад еще стоял крест из заморного камфарного дерева. И сколько старики помнят, всегда там был. Я еще служил в Большерецком матросом, — присел бухту троса, — в то время на Курилах японцы вырезали нашу артель, а один казак на байдаре ушел в штормовое море и чудом спасся. Выкинуло его сюда, к старому кресту. И в тот же день проходил мимо бот иркутского купца Никифора Трапезникова. С судна увидели казака, высадились, насилу оторвали его от креста. А после, когда накормили, напоили, спасенный рассказал, что выплыл, вышел на берег, припал ко кресту и вдруг засиял он, явилась птица чудная и человечьим голосом запела о погибели всех, за море уходящих.

Обошли они Лопатку, думали уже, что добрались до Большерецка, как сделалась буря. Одни кричали — на берег надо выброситься, другие — держаться ввиду суши. А спасенный проснулся, глаза протер и говорит таким голосом, что у Трапезникова волос на спине зашевелился: «Не бойтесь! Ветер принесет нас в Охотск в целости».

Так и случилось. Прибыли они в порт к командоровой слободе, промышленные к спасенному с почтением, что предсказал добро и удержал от многих напрасных трудов. А он на берег сошел и сказал Трапезникову: «Не печалься, Никифор, что большие богатства нажил, все равно в нищете помрешь!» И начал тот казак в Охотске пророчествовать: партия за море собирается, он возле нее крутится и судьбы предрекает, да все больше о том, кому какая кончина. Били его и не раз. Он отлежится и опять за свое. Стороной обходили, чтобы чего не накликал, в казенку сажали, чтобы перед отплытием судов на причал не ходил… Да разве судьбу обойдешь?! — Бочаров взглянул на темнеющее небо, усмехнулся в бороду: — Я того блаженного в Охотске видел.

Молодому-то, про судьбу страсть как знать охота. Грешным делом, вертелсявертелся возле, а он в мою сторону и нос не воротит. Тогда я напрямик, с поклоном, говорю: сделай, мол, милость, поведай?! Он отмахнулся, как от пустого, и говорит: «Пока не вернется последний вольный вояж, будет носить тебя по свету как проклятого!» До сих пор думаю, что бы это могло значить?!

А Никифор лет пятнадцать после пророчества все богател. Уже стал посмеиваться над покойным прорицателем и вдруг, одно за другим, пропали три его судна. Старик снаряжал другие артели, строил новые суда. Были и удачи, но больше потери. Он обеднел, и под конец так обнищал, что помер — отпеть было не на что. Штурман, Иван Соловьев, снял с себя сапоги, с промышленных, сколько смогли, собрали деньги, так и похоронили самого знатного купца и морехода старых времен.

Щелкнув медью, Бочаров сложил подзорную трубу, сунул ее за кушак, взглянул на Сысоя без прежней добродушной задумчивости и приказал:

— Ты вот что, казар, посиди-ка со своим дружком на палубе, возле якорных канатов. Если к рассвету ветер переменится, буди меня… Ночами тут и летом темно, как у кита в брюхе, к осени того хуже.

Ветер сменился после полуночи. Вот уже и небо стало светлей, заалел восток, порхнула крылами Птица зоревая, рассветная, полетела на запад первая огненная стрела. Васька поднялся и, зевая, пошел будить капитана. Тот вылез из каюты в одном исподнем белье, с серебряным крестом на шее, поводил толстым, помятым носом на море, на флаг и сказал, зевая:

— При такой погоде всякий дурак с судном справится! Будите Афоню!

Разбудив штурманского ученика, креола, тоболяки легли спать, а когда проснулись — под днищем булькала вода и поскрипывали мачты, почти не качаясь, «Финикс» шел вдоль отвесных скалистых берегов. Но так было не долго. Вскоре опять засвистел в снастях ветер и разыгрался шторм.

На этот раз слегла только половина новых пассажиров, другая слонялась по палубе и мешала матросам. Опять ревели в трюме коровы, скрипел корпус судна. Бочаров стоял у штурвала, его седая борода моталась, как избитый березовый голяк.

— Пятый десяток лет хожу по морю, — ворчал. — Но чтобы монахи на борту, да сразу восемь — первый раз… Поют красиво, только у меня все из рук валится и в горле сохнет. А этот, смиренный, везде шастает. Оглянешься — стоит за спиной, глазищами луп-луп, наскрозь дырявит, аж мороз по шкуре.

Вторые сутки Бочаров расхаживал возле штурвала, понося ветер и вымотавшуюся команду, вторые сутки «Финикс» ходил в виду берега с высокой остроконечной горой, по которой сбегали вниз белые полосы снега, и не входил в Авачинскую губу. На утесе был виден маяк, к которому судно то приближалось, то снова удалялось от него. Пассажиры роптали, говорили, что Бочаров нарочито всех мучает, чтобы списать компанейскую водку. От них к архимандриту были посланы жалобщики. Капитана мог усовестить только он.

Седобородый монах, глава миссии, поддерживаемый под руки доброхотами, выполз на верхнюю палубу, стал упрекать морехода в издевательстве над людьми. Нос у Бочарова посинел от возмущения, борода расшиперилась, как драное мочало.

— Шел бы ты, батюшка, да молился, радуясь, что плывешь на корабле, а не на обломке мачты…

Но в полдень, уловив какую-то ему только понятную перемену ветра, капитан положил «Финикс» на борт, да так, что пассажиры, крестясь и охая, вцепились в койки. Вскоре судно почти перестало качать, оно вошло в защищенную от ветров бухту. Сотни птиц срывались с острых скал, с криками кружили над мачтами. Черные урилы подлетали к реям, внимательно оглядывали палубу. Морские топорки, не взлетая, били по воде крыльями и гребли лапами, освобождая путь идущему судну. В удобной Петропавловской бухте, со всех сторон защищенной от ветра, «Финикс» бросил якорь.

Архимандрит Иоасаф, уверенный, что его убеждением и Божьей волей удалось образумить капитана, начал благодарственный молебен.

Шторм стих через два дня. Прополоскав бочки, команда пополнила запас пресной воды, «Финикс» с грузом, пассажирами, успокоившимся скотом вышел в море и взял курс на Ближние острова Алеутской гряды. Еще маячили за кормой острые пики камчатских гор, за которые, пламенея, уходило солнце, Сысой без дела стоял на шкафуте, глядел на них, покуривая трубку.

— Ничего не чувствуешь? — раздался тихий голос за его спиной.

Он обернулся и невольно смутился, увидев инока Германа, табачный дым был набран в грудь, не выдохнуть его было невозможно, Сысой смущенно выпустил из себя струю, воротя голову в сторону, поперхнулся, закашлял, скинул шапку, пожал плечами, не зная, куда деть трубку. — Небо пустое! — вздохнув, сказал инок с чуть приметным стоном. Ветер шевелил его кучерявившуюся бороду, красивые длинные волосы, покрытые черной монашеской шапкой. — Уходим из-под Покрова Богородицы… Не многим суждено вернуться! — Герман с печалью в глазах кивнул на удаляющийся берег.

— А иным из тех, возвращение покажется горше собственных похорон!

Сысой все еще вертел в руках горячую дымившую трубку, не смея ни выколотить ее, ни спрятать. Заметив эту неловкость, инок тем же ровным голосом укорил: — Не травил бы пристанище души своей, а то ведь рано одряхлеешь, будешь возвращаться мучим кашлем, нездоровьем всяким.

— Через пять лет одряхлею? — удивленно спросил Сысой. — Многие курят, от качки помогает…

Монах грустно покачал головой:

— Молись, чтобы вернуться хотя бы лет через тридцать…

— Эй, казар? — крикнул капитан, свесив с надстройки седую бороду.

— Зовут тебя! — Герман опустил голову и добавил тише, со смиренной просьбой: — Не грешил бы?!

— Ты куда пропал? — строже прорычал сверху Бочаров. — А ну, к штурвалу!

Сысой поклонился монаху, выколотил трубку о планширь и, все еще чувствуя на спине его взгляд, побежал на мостик. Нос Бочарова был багров, как заходившее солнце. У штурвала стояли два матроса. Сысой встал перед капитаном, тот по-свойски подмигнул ему, доставая из-за пазухи флягу, обернутую берестой.

— Проберешься в такелажку, чтоб ни одна душа не видела, откроешь замок, — протянул ключ. — Да запрись изнутри, щупай мешки. В одних — ящики с чаем, в других фляги с водкой и ромом. Аккуратно так мешок по шву распорешь…

Из одной фляги не наливай: из двух-трех, понемногу. Потом шов зашьешь, как было… Гриха!? — окликнул скалившегося матроса. — Дай иглу с ниткой. — Шмыгнул красным носом и ласковей добавил: — Нам самим туда нельзя.

Приказчик вставать начал. Пока он на нас смотрит, ты — мышью!.. Я целый год ничего крепче чая не пил, думал в Охотске отгуляюсь, а комендант, дворянское отродье, силком выслал.

Сысой на миг смутился, вспомнив последний взгляд инока, но подумал:

«Не для себя же, по научению!» Сунул флягу под зипун, взял иглу. Вернулся, исполнив все в точности, весело поглядывая по сторонам и с удальством попыхивая трубкой.

— Молодец! — радостно встретил его Бочров и похлопал по плечу. — Язык не поворачивается называть казаром, — польстил, но, унюхав запах водки, насторожился: — Ты случаем огня в такелажке не оставил? А то сгорим вместе с водкой и монахами, перекреститься не успеем.

Команда «Финикса» тихо и затаенно веселилась, ветер был попутным, корабль почти не качало. Ювеналий почувствовал среди ночи нестерпимый голод, запустил руку в мешок, вытащил юколу и с удовольствием сгрыз ее, не замечая душка, от которого выворачивало в качку. На верхней палубе через равные промежутки времени раздавались странные звуки: «дук!» да «дук!» — будто кто-то колотил дубиной по земле. Монах полежал, мысленно благодаря Бога за облегчение, хотел встать на молитву, но сосредоточиться мешал тот же странный звук.

Наспех помолившись, Ювеналий поднялся на палубу. Была тихая ночь, на низком небе тускло мерцали звезды, вокруг не было ни души, будто брошенный командой, «Финикс» бесшумно скользил по воде, покачиваясь с носа на корму. От этой качки гик на бизани с равномерным «дуканьем» дергался из стороны в сторону на слабину крепившего его фала.

Монах, вдыхая всей грудью свежий воздух, торопливо прошел к юту, взобрался на высокую корму и остолбенел: возле штурвала тоже никого не было. Крестясь и грохоча сапогами, он бросился на бак, возле фока споткнулся обо что-то живое, мягкое, наклонился: на парусине, скорчившись, спал мертвецки пьяный матрос.

— Господи, помилуй! — испуганно пробормотал Ювеналий и бросился в капитанскую каюту. Там вповалку храпели чернявый помощник и матросы.

Так и не добудившись никого из них, монах бросился в другую каюту, растолкал Бакадорова, затем побежал будить миссию. Через минуту два десятка пассажиров метались по палубе в поисках капитана.

— Измена, господа! — прокричал Бакадоров, подскочил к штурвалу, попробовал повернуть, покряхтел, тужась, но ни на вершок не сдвинул ни в ту, ни в другую сторону. К нему подбежал Ювеналий, крякнул, подналег на колесо, под палубой что-то хрустнуло, корабль стал медленно разворачиваться, вскоре его сильно качнуло с борта на борт. Из трюма раздались ругательства, на палубу вылез капитан, двумя руками схватился за мотавшийся гик:

— Какого хрена?.. Не в свое дело? — зарычал на монаха и приказчика.

Его со всех сторон обступили возмущенные пассажиры, кричали, размахивая руками. Бочаров лишь вращал глазами и дергался, повиснув на гике. Доброхоты выволокли из каюты штурманского ученика, прислонили к штурвальному колесу, с боков придерживая его на ногах. Наконец, Бочаров собрался с силами и закричал:

— Очистить палубу… Я — хозяин!

«Финикс» стало качать еще сильней. Ювеналий уже понял, что допустил ошибку, взявшись за штурвал, чувствуя снова подступавшую к горлу тошноту, спустился в каюту, стал страстно молиться за грешную Бочаровскую душу.

Один за другим из трюма, кают и кубриков выползали матросы. Цепляясь за надстройку, пробирались к мостику. Окруженный пассажирами, как волк собачьей стаей, полураздетый капитан поднялся на мостик. Монахи грозили карой небесной, приказчик со старостой божились написать жалобную челобитную Государыне. Не обращая внимания на поносные речи, Бочаров отправил кого-то в трюм, кого-то на кливера. На карачках команда расползлась выполнять его приказания, через четверть часа «Финикс» снова лег в дрейф, слегка покачиваясь и клоня к волне прилива длинный нос.

К утру погода стала портиться, капитан встал к штурвалу ни пьян, ни трезв. Усиливающийся ветер трепал седую бороду, нос алел, как облака на востоке. Сысой за ненадобностью, залез в шлюпку, свернулся калачом под парусом, лежал, вспоминая вчерашний загул, удивляясь, что у старовояжных нет веселья. Сколько знал и видел: хоть бы пахотные или казаки, выпивали по чарке, начинали петь и плясать. Эти же пили, сидя на месте, и только говорили о горестном, невеселом, будто похвалялись друг перед другом, кто больше выстрадал. Если подвыпившие юнцы пускались в пляс или начинали петь, на них шикали и опять бубнили о своем — мрачном и трудном.

Проснулся Сысой от знакомых голосов. Шлюпка стояла недалеко от мостика. Тоболяк услышал Германа и, не желая показываться ему на глаза, невольно подслушал разговор. Инок упрекал капитана, но не за нынешнюю ночь, а за то, что зельем губит душу и молодежь приучает ко греху. Бочаров тяжко вздыхал, поддакивал:

— Правильно говоришь, батюшка, правильно! Большой грех на мне, не отмолить уже!

— Бог милостив, покаяться никогда не поздно!

— В милость божью верю, — всхлипывал капитан, — но ничего с собой не могу поделать: тошно стало жить на свете. Знаю, грех так говорить, но шибко уж тошно. И все от своего знания. Гляжу на вас, что дети малые — даже у архимандрита глаза загораются, когда про новые земли говорим. И только я, Митька Бочаров, знаю — кончилась земля, всю ее, матушку облазили. Разве малые острова еще где-нибудь… А как жил, того не зная! Эх, как жил! — простонал. — У кого учился?! Были люди — не нам чета, жизнь прожили и ушли счастливыми, потому что миловал их Бог моего знания…

— Хороший хозяин на лошадь лишнего не нагрузит, что говорить об Отце Небесном, любящем всех человеков, — мягко возразил Герман.

Бочаров помолчал, повздыхал, спросил:

— Ты, батюшка, про ляха Беньовского слыхал?… Оно и понятно. Уж четверть века минула. На Камчатке не всякий помнит, откуда за Камнем знать про те дела давние… Был в Большерецке ссыльный из мятежных ляхов. И наших бояр ссыльных много было: кто с рваными ноздрями, кто кнутом бит — все пьяные, злые на государыню, на Россию и весь белый свет. Лях, бывало, увидит тебя за версту — улыбается, кланяется, и всем был другом, всем доброго здоровья желал. Потом тихо-смирно собрал вокруг себя отребье, готовое идти за ним в огонь и воду, почуял власть и заговорил по-другому: ну, да то его грех, не мой!

Сейчас-то я понимаю, был он человечишко никчемный. Но один дар имел — врал про неведомые земли, да так складно, что душа млела. И реки-то там винные, и хлеб на деревьях растет, и всякое чудо. Многих заморочил: Герасима Измайлова, что за нами на галиоте идет, полпартии промышленных купца Холодилова, ну а ссыльные за него стояли горой. Много греха взяли на души: кровь невинную пролили, галиот «Святой Петр» захватили, бумагу подписали, что отрекаемся от матушки-России.

Кого волей, кого неволей, согнали на галиот сотню промышленных, казаков, баб, вышли в море. Герасим Измайлов первым протрезвел, смекнул, что к чему, одумался и говорит мне: «Пан хвастал, что закончил навигационную школу в Гамбурге, но сдается мне — он стеньгу от стрингера не отличает». Я ему не поверил, потому что верить не хотел. Промеры глубин делал, карты составлял, думал, после своих к открытым землям приведу.

А Герасим же замыслил бегство: спрятал карты, ворованные паном, подговорил кого-то дождаться, когда ссыльные бояре с паном сойдут на берег и угнать галиот обратно на Камчатку, вернуться с повинной. Но кто-то донес.

Беньовский избил его до полусмерти и бросил на одном из Курильских островов.

Возле китайского порта Аомынь, в португальской торговой колонии Макао, лях наш галиот «Святой Петр» продал, нанял два фрегата, шли мы на них через три океана, вокруг Африки и бросили якорь во Франции, в ПортЛуи. Лях в Париж укатил и пропал на полгода. Мы пятерых похоронили, но дождались его. Вон вернулся и сказал, что нам предписано воевать Мадагаскар для французского короля.

«Где же землица неведомая? — спрашиваем. — Ты же ее обещал».

Беньовский стал смеяться, называть нас свиньями и похваляться, как ловко всех обманул. Говорил, какие есть на свете земли, мы их прошли и надо устраиваться на том, что есть. Наши беглые бояре, да те, что кровь большерецкого коменданта пролили, сын поповский, еще кое-кто из промышленных ушли с ним, а остальные, природные русские люди и крещеные камчадалы, затянули кушаки, да побрели пешком в западные пределы России через Европу. Что там? Ближе, чем от Якутска до Охотска.

И насмотрелись мы на латинянскую жизнь, ляхом хваленую. У нас не сладко, там еще горше: идем и говорим меж собой: лучше уж на российской каторге дожить. Вернулись, казни себе просим, пострадать готовы, но нас простили и сослали именным указом в Охотск, дальше все равно некуда. Я уже в Охотском порту служил, а Герасим только через год вернулся из Иркутска после учиненного дознания. Рассказал я ему о своих скитаниях и решили мы, что лях врал, будто все земли пройдены. Тогда еще никто не доходил до мест, где были Чириков с Берингом. Что за теми горами, которые они видели — никто не знал.

В 1776-м году дали нам с Герасимом галиот «Святой Павел» от компании именитого якутского купца Лебедева-Ласточкина, курского Шелихова и камчатского Луки Алина, партию промышленных с передовщиком Иваном Луканиным и наказ — идти встреч солнца, сколько хватит сил. И дошли мы до тех гор. Глядим, глазам не верим, вот оно чудо: льды в море сползают, хребты небо подпирают, будто здесь белый свет кончается.

Зимовали, зверя промышляли, бухты описывали, глубины измеряли, карты составляли. Еще одну зиму прожили и встретили в Кенайском заливе фрегаты под аглицким флагом. Их команды на нас пялятся, как на чудо, мы — на них: откуда кто взялся? Но встретились с добром и сговорились: мы им показали удобные бухты, командор Кук дал нам посмотреть свои карты. Кинулись мы с Герасимом глядеть, что за горами? Видим, земля, а после снова море, а за морем опять земля, и весь тот берег мной с ляхом пройден. Меня чуть кондрашка не хватил… С тех самых пор, как ямщик, вожу транспорт тудасюда, а душе тошно. Выпьешь — легче!

Герасим вокруг Африки не ходил, не верит, что нет больше неоткрытых земель. Прибылов ищет Калифорнию к северу от Аляксы. Пусть! Я им душу не травлю, а свою заливаю винцом. — Бочаров долго еще кряхтел, сопел, хлюпал носом и ждал от Германа сочувствия.

— Знание — тяжкий груз, — с пониманием вздохнут инок. — Всезнание только Отцу Небесному по силам. — Да и грех искать царство небесное на земле, на небе оно.

— Правильно говоришь, батюшка, правильно! Только как жить без своего царства-государства, а в государстве без правды. Всякий выкрест на государевой службе тобой помыкает. Свои, бритые да ряженые, в барских чинах — еще хуже… Из Охотска на Кадьяк, с Кадьяка в Охотск. Хоть помирай с тоски. Иногда чую: не выпью — лягу и отдам концы, как коряк.

Инок долго молчал, потом сказал тише прежнего, почти шепотом:

— Знаю благочинного, который видит наперед, кому долго еще грешить, а кому бы молиться, а он тешится, будто век впереди.

— Не мне ли так скоро? — Опасливо насторожился капитан.

— Кому годы как неделя, кому неделя как годы, — пробормотал инок.

— Ну и ладно, спаси Бог за напоминание!

— Не сказывай никому! — с болью в голосе всхлипнул Герман. — Большой грех выдавать Божьи помыслы.

— Не скажу! В этой старой лысой башке много чего, что другим знать не надо. Это я тебе, как на исповеди…


Не долго баловала транспорт тихая погода, уже к ночи засвистел в снастях ветер и разыгрался шторм. Скрипел остов «Финикса», взбиравшегося на клокочущие гребни волн, Бочаров сутками стоял на мостике, из под долгополой алеутской камлеи, шитой из сивучьих кишок, березовым голяком торчала задубевшая от соленой воды борода.

Шторм не усиливался и не затихал пять дней сряду. Команда валилась с ног, многие пассажиры лежали, не вставая с мест. Телесно слабый иеродьякон Нектарий переносил качку легче других, но, попробовав погрызть сухарь, пожаловался, что зубы шатаются. Почувствовав странный привкус во рту, плюнул кровью и с удивлением показал пятно братьям. Среди томских крестьян, царской милостью сосланных на поселение вместо каторги, тоже появились скорбутные — больные цингой. Посыльные приползли к миссионерам: «Что делать?» Те обратились за советом к капитану. Бочаров велел всем жевать припасенные им травы, проветривать внутренние палубы и помещения.

Пассажиры считали дни, не зная, что судно идет в сторону от курса с одной целью — удержаться на плаву. Бочаров по два-три раза в сутки переодевался, хотя мокрая одежда не успевала просохнуть: печей в шторм не топили. В кают-компании раскачивалась лампадка под иконой Михаила Архангела. Златовласый архистратиг с тяжелой челюстью, с блистающим мечом в руке насмешливо взирал поверх голов молившихся, на нечто невидимое ими.

Оставив возле штурвала помощника-креола, лопоухого, верткого и веселого, капитан в очередной раз спустился в кубрик, чтобы переодеться.

Здесь, без признаков жизни лежали, вцепившись в рундуки и мешками переваливаясь с бока на бок, приказчик Бокадоров, староста Чертовицын и управляющий Уналашкинской факторией. Вдруг «Финикс» так резко накренился, что Бочаров, запутавшись в штанах, упал, зарычал, торопливо освобождаясь от одежды. Страшный удар обрушился на борт. Корабль, должно быть, лег мачтами на воду. В следующий миг, оторвав трос, гик ударил по надстройке, а другая волна смела шлюпку и световые люки. Вода обрушилась на людей. Капитана, в одном сапоге и одной штанине, ударило о переборку.

Васька Васильев первым увидел само по себе вращавшееся штурвальное колесо. Цепляясь за рангоут, подбежал, схватился за него, закричал. Волна снова ударила в борт и окатила его с ног до головы. В следующий миг рядом оказался Сысой. Вдвоем они стали вращать штурвал на правый борт, подставленный волне.

— Что делать? — закричал Сысой не своим голосом, оглядываясь, нет ли поблизости кого из команды.

Бочаров, в кубрике, отплевываясь горькой морской водой, наконец сбросил с ног путы, полуголым кинулся к выходу, но дверь заклинило. За его спиной истошно вопил Бакадоров. Каюту заливало водой. Обломки светового люка бились о переборки. Бочаров пинками выбил дверь, но следующий удар волны бросил на него месиво из воды и обломков, оторвал от поручней.

— Господи, помилуй! — успел пробормотать он и мысленно добавил: — «Не выжить им без меня!» И встал перед его глазами образ инока Германа, намекавшего на какие-то испытания. Бочаров не почувствовал боли — только вкус крови на губах, а по крену понял, что на штурвале кто-то стоит.

— Право на борт! — закричал во всю силу. — Круче к ветру выводи!

Тоболяки услышали загробный голос из трюма. Цепляясь посиневшими пальцами за штурвал, скользя по мокрой палубе, стали исполнять команду.

В пролом светового люка свесились бороды двух матросов, они спустили вниз мокрый парус. Чертовицын, как кот, сиганул наверх, приказчик Бакадоров, сдирая ногти о мокрую парусину, стал карабкаться, его схватили за руку, выволокли, но парус, при очередном крене, соскользнул вниз, облепив капитана. Пока он барахтался под ним и обломками люка, волна ударила с левого борта.

— Лево на борт! — закричал Бочаров, выбравшись из месива. И «Финикс» послушно выровнял курс. — Так держать!

Матросам, наконец, удалось схватить его и выволочь на палубу. В одном прилипшем к телу белье, с окровавленной бородой, старый капитан оттолкнул тоболяков от штурвала:

— Закрепите гик, пока не разнесло надстройку!

Корабль выровнялся на курсе и стал, как прежде, всего лишь нырять носом в буруны, что после недавних бортовых кренов казалось пустяком. Все, кто мог, поднялись на откачку воды. Миссионеры, заткнув полы ряс за опояски, передавали друг другу ведра. А когда отчерпали ее, разгребли обломки люка — нашли тело уналашкинского приказчика с небольшой раной на виске. Матросы искали штурманского ученика, капитанского помощника-креола, но так и не нашли его. Ювеналий пробрался к полуголому капитану, смущенно кашлянув, протянул сухую парку.

— Подержи-ка, батюшка! — Передал ему штурвал Бочаров. Скинул мокрую рубаху, натянул парку на голое тело. Босые ноги со старчески вздутыми венами приплясывали на холодной палубе. Ювеналий, упершись спиной в фальшборт, снял с себя сапоги:

— Надень, — протянул Бочарову. — Тебе нужней! — И босиком зашлепал к разбитым световым люкам, которые наспех накрывали парусиной. С тех пор морская болезнь оставила иеромонаха: промокший и продрогший он сутками работал на верхней палубе наравне с матросами, не пренебрегая ни трудными, ни грязными делами.

Другие монахи беспрестанно молились, поддерживая дух команды и пассажиров. Они отпели смытого за борт штурманского ученика и погибшего приказчика. Тело завернули в запасной парус и положили на юте, решив предать земле по русскому обряду. Что произошло, заставив покойного креола подставить судно бортом к волне, было известно одному Богу. Может быть, об этом что-то знал инок Герман, но он молчал, взяв на себя самую трудную при шторме работу: чуть позволяла волна — разводил огонь и готовил горячую пищу, которая лучше лекарств помогала от цинги.

На второй неделе шторм стал стихать. Капитан поставил вахту из матросов под надзором Ювеналия и ушел отсыпаться. Через десять-двенадцать часов он поднимался, ел, сверял курс, давал наставления и снова ложился. Иногда долго водил подзорной трубой, вглядываясь вдаль, ворчал, что не видит галиот. За бортом показались всплывшие ремни морской капусты, потом — дерево с сучками, появились морские птицы, а вскоре кулик сел на борт, повертел по сторонам любопытным длинным носом и снова встал на крыло. Пришел хмурый день, и из клочьев разметанного по воде тумана явилась черная гора.

Бочаров, приглядевшись к очертаниям берега, понял, в каком месте находится корабль и повеселел. Скинув шапки, все стали креститься и кланяться неприветливой земле. Миссия начала благодарственный молебен. В каюткомпании у иконы златокудрого архистратига не гасла лампада.

Уже глубоко запали глаза покойного уналашкинского приказчика, стывшего на юте. Оттуда потягивало тленом. Ночная вахта опасливо оглядывалась на кокон. Матросы поговаривали, что ночами на палубе является призрак, кланяется живым и знаками просит не бросать тела за борт.

И вот, «Финикс» вошел в бухту, окруженную скалами. Это был остров Атту — первый на западе Алеутской гряды. Шлюпка с монахами и с телом погибшего ушла к берегу. Бочаров указал место, где когда-то было зимовье первых русских промышленных, высадившихся с шитика «Святая Евдокия».

Неподалеку истлевали кости русских людей, первыми легших в эту неприветливую каменистую землю. Архимандрит с братией выкопали могилу, похоронили уналашкинского приказчика, не добравшегося до места службы, отпели всех православных людей, закончивших свой земной путь на этом острове и поставили крест из плавника. Впервые здесь служили молебен лица духовные по канону церковному.

— Жили люди, не нам чета! — вздыхал капитан, вернувшись на корабль. И, строжась лицом, спросил тоболяков: — Про Михайлу Неводчикова слыхали?

— Как не слыхать? — отвечали те. — Он наш, тобольский!

— Ну, тогда ладно! — Подобрел, разглаживая бороду. — А то, думаю, если таких людей не помнят, ложись и помирай по камчадальскому обычаю.

«Финикс» снова пошел на северо-восток вдоль гряды островов. Но вскоре пал такой плотный туман, что с кормы не стало видно бака. Пришлось спустить паруса и лечь в дрейф. Заунывно звенела рында — корабельный медный колокол. Сысой глядел на песочные часы и по отметкам дергал за рындабулю.

— Здесь всегда так! — с недовольным видом ворчал капитан. — Монахи велят поминать покойных кутьей и квасом. Не дали выпить за помин — и случился туман… В здешних местах пока четверть не опорожнишь — доброго пути не будет. Не нами заведено. И Михайлы Неводчикова душа где-то здесь витает. Он первым увидел эти острова со «Святого Петра», когда служил у Беринга. На другой год к ним подошел «Святой Павел», но чириковские матросы не смогли высадиться. Михайла был первым.

Про него фартовые и торговые мало говорят: богатства не нажил, знай служил, в море ходил, карты составлял. Но те карты до сих пор почитаются за точнейшие, потому что был у Михайлы талант. — Бочаров в долгополой камлее из сивучьих кишок присел на бухту троса. Из-под башлыка, шитого за одно с плащом, торчала только седая борода. — Иному Господь отсыплет дар — не поймешь, милость или крест тяжкий! — вздохнул, сдвигая башлык на темя и морщиня лоб. — В Тобольский город Михайла пришел из Великого Устюга.

Там с малолетства был отдан в ученики чеканщику-серебрянщику. Борода не выросла, а он стал таким мастером, что учитель начал завидовать его мастерству. А талант-то покоя не давал. Это я понимаю! — Капитан поежился под камлеей, на которой оседали капли невидимого дождя — буса. — И решил Михайла начать жизнь новую, праведную. Ушел в Сибирь, записался в пашенные, взял государев подъем, получил землю под Тобольском, распахал поля, поставил усадьбу — живи и радуйся! Ан, нет! Талант душу мучит, куда-то зовет.

Рассказывал он, что как раз в то время через Тобольский город шли обозы второй беринговой экспедиции и ему так захотелось отправиться на край света, что не стал искать, кому сдать тягло — бежал следом за обозами без отпускной грамоты, добрался до Охотского острожка, стал там строить корабли. — Это я тоже понимаю, — с усмешкой пошевелил бородой Бочаров. — Сам такой! И оказался он таким нужным корабельным плотником, что, беглый, был принят служить на «Петре», дошел до Аляксы, вернулся в Охотский острог, а в пути обучился у штурманов навигационному искусству. Ну, а как вернулись те, к кому судьба была милостива, да рассказали о пушных богатствах, иркутские купцы засуетились, сложили общий капитал и просили Михайлу Неводчикова быть в их артели мореходом и плотником.

— Сейчас снарядить вояж — дело трудное и дорогое, — с важным видом объяснял Бочаров, водя по сторонам мокрой бородой. — Тогда и вовсе: пуд железа в Охотске — двенадцать рублей, парусина — по рублю за четыре аршина, пенька — пятнадцать рублей пуд, на Камчатке еще дороже, а денег у купцов мало. И взялся Михайла построить судно из сырой каменной березы на устье реки-Камчатки. Штурмана и плотники над ним потешались: из той древесины топорище сделать трудно, не то, что корабль. Но весной Михайла спустил шитик на воду. Талант, он и есть талант! Освятили судно «Святой Евдокией», кое-как оснастили и 19 сентября 1745 года, на святых мучеников Савватия и Зосиму, ватага промышленных людей с казаком от камчатской власти взяла курс встреч солнца. На шестнадцатый день «Евдокия» подошла к острову, где мы приказчика хоронили, но бухты той ватажные сперва не увидели. Пристали к другому острову, увидели народ, одетый в пуховые парки, в берестяные шляпы до полутора аршин длиной. Ходили они по берегу, что утки или гуси, махали руками и кричали: «але-але!» Промышленные ради встречи побросали им с борта корольки и бисер, думали, что договорились. Передовщик, иркутский купец Яшка Чупров с братом Николаем, погрузили на байдару пустые бочки, подошли к пресному ручью. Не успели заправиться водой — приковыляли дикие с шитыми мордами, у иных из губ клыки торчат, у других коренья сквозь нос продеты, суют промышленным костяную, украшенную пухом булаву, а сами у Яшки из рук тянут пищаль. Другие уже лодку схватили, на берег тянут. Яшка, отбиваясь, из пищали стрелил. Один дикий упал. Сородичи увидели на нем рану, заткнули мхом, стали его купать. Чупровы налегли на весла, чтобы вернуться на «Евдокию», а дикие вслед стали кидать дареный бисер и корольки. На шитике подняли парус, вернулись к первому острову: думали, что на нем людей нет.

Обошли вокруг, нашли бухту, где мы стояли, высадились, увидели человечьи следы. Яшка послал стрелков взять аманат-заложников, но они взяли только одного и то, силой. Дикие, как увидели наших людей — давай колотить в бубен, старухи со стариками стали плясать, а после все ушли в горы.

Пока промышленные осматривали остров — случился ветер. Утром хватились — нет судна. Взбежали на гору, видят, «Евдокия», с байдарой под бортом, болтается на волнах в двух милях от острова: то ли с якоря сорвалась, то ли кто-то трос перерезал. А в бухту вошли юркие байдары и осыпали лагерь стрелами. Промышленные дали залп, дикие ушли. Наши стали думать, как жить. Решили — деваться некуда, надо зимовать, промышлять зверя, а как выбираться — видно будет.

Через три дня ветер сменился на противный, а на седьмой, чудным образом, пригнал «Евдокию» в ту самую бухту, откуда была унесена. Чудо порадовало промышленных и так потрясло диких, что они ушли вглубь острова. Яшка Чупров послал за ними десять стрелков под началом чириковского матроса Алексея Беляева. Те нашли алеутское селение, потеряли несколько товарищей и пролили много алеутской крови. После, в Петропавловском остроге, под пыткой показали, что застрелили и утопили пятнадцать человек.

— За что? — не удержавшись, спросил Сысой.

Бочаров проворчал, пошмыгивая влажным носом:

— Отчего люди друг друга убивают!? От непонимания!.. Перезимовали, зверя немного набили и случилась распря.

— Отчего распря-то? — нетерпеливо спросил Сысой.

Бочаров отвечать не спешил, с недовольным видом поводил носом:

— Известное дело, отчего распри! — сказал с раздражением. — Михайле и таким, как он, надо плыть дальше, другим, коли зверя мало, — на известные лайды, третьим — поскорей вернуться… Знаю только, что на Воздвиженье с великой опаской они взяли курс на запад. И носило их штормами полтора месяца, потом выкинуло на скалы, северней устья Камчатки-реки. Все добытые меха утонули. Михайла выбрался на берег с составленными картами за пазухой, да с тем, что было в голове. Вернулись в Петропавловский гарнизон, голь-голью, меньше половины ватаги: тридцать промышленных погибли в море и на островах. И сразу — награда!

В гарнизоне казак Шехудрин донес коменданту, что промышленные жестоко обращались с туземным народом. Передовщик погиб — мореход за все ответчик. Михайлу с промышленными посадили в застенок, карты отняли, все о чем дознались под пытками отправили за Камень. Но государыня, Елизавета Петровна, царствие небесное… Прислала высочайший указ: всех освободить, долги простить, наградить из казны, а Михайлу Неводчикова произвести в подштурманы и определить на службу.

Когда я его знал, он был старей, чем я сейчас, но служил, карты составлял, долго ходил штурманом на «Святом Павле». Талант, он и есть талант…

Сысой, слушая капитана, время от времени дергал язык корабельного колокола. Звон меди стелился по черной воде за бортом и глох в сырой холодной белизне тумана, который то редел, то накатывал плотной волной. На палубе никого не было, пока капитан не звал, матросы и промышленные прятались, отсыпаясь впрок.

— Эти острова называются Ближними, далее — Крысьи, и все они Михайлой пройдены. После Андрияновские острова покажу. Был такой селенгинский купец Андриян Толстых… Слыхали?..

Сысой с Васькой закивали, глядя на Бочарова горящими глазами.

— Это хорошо… Почти тридцать лет прошло, как утонул возле Шипунского мыса. Царствие небесное… Двадцать лет искал неведомую землю к юговостоку от Камчатки. Жизнь на это положил.

Вскоре после Неводчикова, в паях с иркутским купцом Трапезниковым, построил он шитик «Иоанн Богослов» и ушел к островам, где командора с немцами хоронили, но ничего там не добыл, только перезимовал, а летом взял курс юго-восток. Сколько шел — не знаю. Говорили, кончились харч и вода, попали в шторма, ветрами были отнесены к северу и выброшены на острова, которые сейчас зовутся Андрияновскими. На одном из тех островов зимовали два казака, оставшиеся от вояжа архангельского мещанина Петра Башмачникова. С ними Андриян Толстых промышлял, добыл много мехов и к осени благополучно вернулся на Камчатку.

Везуч был в промыслах, но, едва богател, снаряжался к юго-востоку искать новую землю, на то весь капитал спускал и так двадцать лет сряду. В 1761-м году стал судовладельцем галиота «Андриян и Наталья», опять ходил к юговостоку, говорил, видел землю да подойти не смог. Вернулся с едва живым экипажем и разбил галиот у Камчатки… Видать, Господь предупреждал…

Бочаров замолчал, чутко прислушиваясь к волне. Сысой несколько раз, быстрей, чем показывали песочные часы, ударил в колокол:

— Дальше-то что, Митрий Иваныч? — …В 1765 году разбогатевшие купцы Лапин, Шилов, Орехов спустили на воду сразу два галиота, самых больших по тем временам: всего футов на десять короче беринговых. — Снова заговорил Бочаров, будто очнувшись от внимательной задумчивости. — Плотники и работные на верфи говорили, будто видели по ночам призраки. О том сказали купцам-пайщикам. Им бы молебен заказать, а они истолковали слухи, как знак — будто новым судам судьба — дойти до пределов, открытых Чириковым и Берингом, перенять их славу и сделать великие открытия. Не без тщеславного умысла освятили новые галиоты «Святым Петром» и «Святым Павлом». Не думали, что с названиями прежние судьбы перенимают. После уже стали говорить: остерегали, дескать, покойные командоры, являясь на верфи, да не были поняты.

«Святого Петра» отдали под начало Андрияну Толстых. Из старых промышленных с ним никто не хотел идти на юго-восток. Но Андриян на иконе божился, и некоторые спутники свидетельствовали, что видели в последнем вояже белые горы, долины и озера, но нахлынул плотный туман и скрыл от глаз землю, а потом, при больной команде с малым запасом воды, поискали день-другой и повернули на север. И еще говорили, будто, когда Андриян принял «Святого Петра», то зарекся не возвращаться, пока не ступит на ту самую обманную землю, которая когда-то была обозначена на всех картах в четырнадцати градусах и четырнадцати минутах к востоку от Петропавловской бухты.

Сами же купцы-судовладельцы, промышленные и казенный подштурман Афанасий Очередин на «Святом Павле» целый месяц болтались между Охотским и Большерецким острогами, пока не выпили всю, отправленную с ними казенную водку, на опохмелку вытрясли спирт из судового компаса.

Комендант в Большерецке хотел посадить их в тюрьму, но не имел съестного припаса на содержание и вынужден был отправить всех в море.

Андриян Толстых, не обмыв новый галиот, принял на борт сорок промышленных, двух казаков и двадцать камчадалов. 2 августа 1765 года, трезвехонькие, они прошли между Лопаткой и курильским островом, взяли обычный курс — юго-восток. После те, кто остались живы, рассказали, что «Святой Петр» полтора месяца шел морем, но не видел признаков близкой земли. Кончилась вода, кончился съестной припас: собирали дождевую воду, грызли сапоги и ремни. Артель зароптала, после взмолилась… В морехода же, будто бес вселился: день и ночь стоял на штурвале, не ел, не пил, стал черен, как головешка, худ, как щепка. Половина команды слегла, другая взбунтовалась. Связали полоумного Андрияна, заперли в каюте и повернули в обратную сторону. Треть артели перемерла в пути. В октябре те, кто мог выползать на палубу, увидели Шипунский мыс. Но был шторм, надо было уходить от берега, а сил править парусами не было. Стали уговаривать Андрияна встать за штурвал, но он лежал ни жив, ни мертв и никого не хотел видеть.

«Петр» бросил якорь с запада от мыса. Трос лопнул… — Бочаров, плутовато щурясь, шмыгнул носом, оттопырил скрюченный, в мозолях и трещинах, указательный палец, погрозил. — Как и у берингового «Петра». Только того перекинуло через рифы, а этот бросило на скалы. Живыми выбрались только трое, Андриян же в том месте успокоился навеки. Царствие Небесное! — Размашисто перекрестился капитан.

— Так-то все было! — добавил, задумчиво помолчав. — Назвался груздем — полезай в кузов… Кончился шторм, сняли со скалы второго разбитого «Петра»: надстройка разбита, мачта сломана, борт проломлен. Залатали, оснастили, отслужили молебен, снова спустили на воду. И что? В 1771 году лях Беньовский и ссыльный боярин Хрущов угнали его и продали в Макао. Думаю, не было тому галиоту счастья и у нового хозяина, даже если поменял название.

Потому что судьба…

Чириковский же «Святой Павел» много лет ходил исправно и компанейский так же. — Бочаров оживился, ухмыльнулся, подмигнул. — К чему рассказываю? Теперь не тока слушайте, но и умишком пораскиньте… А то ваши, крестьянские дети, явятся на острова и поучают — это грех, да то грех!

Как уже говорил, судовладельцы и вся артель второго «Святого Павла» хорошо обмыли новое судно. Выдворенные из Большерецкого порта, только в конце августа или в сентябре пошли встреч солнцу и пристали к Лисьим островам.

Воевали там, укреплялись на Умнаке и только через пять лет вернулись, но с богатой добычей. Ни Андрияна Толстых, ни Никифора Трапезникова, ни многих других уже не было в живых.

На другой год второй «Святой Павел» ушел на Уналашку под началом морехода Ивана Соловьева, самого удачливого из всех старовояжных штурманов. В 1774 году возле Камчатки его слегка побили, но не сильно. А в 1776-м, когда я с Герасимом Измайловым был еще под надзором, курский купец Шелихов, якутский Лебедев-Ласточкин и камчатский Алин в паях снарядили его искать новые промыслы к востоку от Уналашки, потому что прежние оскудели. И упросили они коменданта отпустить мореходами меня и Герасима Измайлова, который идет за нами на Кадьяк, если не впереди. И дал нам Бог прийти к тем самым горам, о которых мы слышали с малолетства, к которым рвались всю прежнюю жизнь и куда пришли первыми, после чириковского «Святого Павла» и берингового «Святого Петра» через тридцать пять лет. Долго служил тот галиот верой и правдой. Лет десять лет назад казенный штурман Степан Зайков разбил его у Котовых островов да так, что восстановить не смогли…

Бочаров, вспоминая былое, долго молчал, прислушиваясь к плеску волн.

Сысой хотел спросить еще, но он жестом остановил его и в колокол бить не дал. Приложил ладонь к уху:

— Слышишь? — спросил тихо.

Сысой поводил носом туда-сюда, прислушиваясь, пожал плечами.

Тишина!

— Вроде, волна о скалы бьет?! — пробормотал мореход. — Ну-ка, встань на лот!

Сысой бросил за борт размеченный линь с грузом. Когда он лег на дно и ослаб, нагнулся, разглядывая метку.

— Пятнадцать с половиной!

— Где-то близко остров! — проворчал капитан и частыми ударами забил в корабельный колокол. Из кубриков и трюмов стали выползать заспанные матросы. Бочаров поводил по сторонам седой бородой, определяя движение воздуха.

— Фоковые, гротовые — товьсь! — крикнул. И, обернувшись к Сысою: — С Васькой на кливера — бегом!..


* * *

На тридцать первый день пути «Финикс» подошел к Уналашке. На семи узких однолючных байдарках к его борту пристали алеуты в перовых парках, в шляпах из бересты. Они ловко управляли своими лодками и на воде выглядели удальцами, но поднявшись на палубу: босые, сутулые, неуклюжие, ходили неуверенно, передвигая ноги, будто у них были спутаны колени.

Бочаров обходился с гостями запросто, шутил и потчевал сладкой кашей.

Те, с непроницаемыми лицами, без жадности поели, выкурили по трубочке, уселись в свои байдарки и уплыли в селение. Вскоре оттуда пришли две большие кожаные лодки с десятью гребцами в каждой. Командовал ими русский промышленный. Большие байдары приняли с «Финикса» трос и отбуксировали его в бухту. Там, на берегу, стоял казенный дом, рядом — врытая в землю казарма, склады срубленные из плавника, и четыре большие полуземлянки — бараборы, покрытые дерном.

Команда и пассажиры стали сходить на берег. Люди делали первые неуверенные шаги по суше, им казалось, что земля качается. Встречали прибывших промышленные, алеуты и управляющий Уналашкинской факторией Емельян Григорьевич Ларионов, давно поджидавший транспорт из Охотска. Он был чисто выбрит, одет в немецкую одежку, камзол плотно облегал важно выпиравший живот, по нему была навешана золотая цепь часов.

От запаха сырого мха и пожухлого тальника у Сысоя закружилась голова.

После тесных кубриков казарма показалась ему просторным дворцом. Получив по чарке из матросского и компанейского пайка, старовояжные, новоприбывшие, ссыльные с женами стали петь и плясать вместе с уналашкинскими промышленными людьми. А те с восторгом смотрели на каторжанок, дарили им меха, и были счастливы, что видят русских женщин.

Среди веселившихся появились алеутки с проколотыми носами и губами, куда по здешней моде были вставлены костяные спицы, цукли или снизки бисера. У некоторых бисер был пришит прямо к ушам. Они с интересом наблюдали русское веселье, сами плясали под односложный мотив «келекеле»: передразнивая зверей и птиц, размахивали руками, вертели головами, начинали ходить как гуси или бегать как куропатки.

Бочаров отпустил команду, а сам остался на судне. Сысой с Васькой потолкались среди веселившихся. Им, крестьянским детям было жаль скотину, оставленную на судне. Они туго набили травой два мешка, Сысой поволок их к причалу, Васька отлучился на минуту и пропал. Сысой долго ждал его, сидя с мешками, не смея взять без спроса большую байдару, привязанную к причалу.

Алеутские однолючки лежали на суше вверх дном, корабельная болталась под бортом «Финикса» на рейде. Наконец к причалу приковылял русский старик, седой как лунь: с волосами до плеч, с пышной белоснежной бородой. Сысой скинул шапку, поздоровавшись, попросил:

— Дедушка, увези меня на судно?!

Старик гулко закашлял, разглядывая его тобольскую шапку, праздничную крестьянскую рубаху, шитую оберегами, опояску с крючковатыми крестами.

— Тобольский?! — проворчал, не ожидая ответа. Столкнул на воду широкую байдару, кряхтя, влез в нее и подал тоболяку весло. Когда они тихо подошли к высокому борту «Финикса» были сумерки. Сверху свесилась капитанская борода. Старик в лодке задрал голову, смеясь беззубым ртом:

— Что, Митька, боишься на берег сходить?

— Бочаров только Бога боится, — просипел капитан и шмыгнул красным носом. Он был уже навеселе.

— А как припомнят тебе вояж Ваньки Соловья?! — затрясся от смеха старик.

Бочаров сбросил штормтрап, уналашкинский дед привязал к нему байдару и, кряхтя, влез на палубу. Следом поднялся Сысой с мешком травы, бросил его на палубу, спустился за другим.

— Тебе же не припоминают, а мне с чего такой почет? Или к тебе притерпелись, сроднились? — проворчал Бочаров и добавил потеплевшим голосом: — Живой еще, Никола? Ну, будь здоров! — И обернулся к Сысою: — Знаешь, кто это? Никола Чупров, брат иркутского купца Яшки Чупрова, что был передовщиком у Неводчикова и первым высадился на остров архипелага. — И к гостю: — Ты же годов на десять старей, чем я?

— Да поболее! — важно изрек старик.

— Во как! — Бочаров подмигнул Сысою. — Вдруг и тебе даст Бог дожить до наших лет, будешь рассказывать, кто тебя учил зелье пить…

— Я давненько не пью ничего крепче чая. Стар стал, — беспечально признался Чупров.

— Табаком никогда не травился, водки на островах годами не нюхал. Поди, здоров как старый сивуч? — пристально оглядел гостя и поскреб пятерней непокрытую лысину.

— Какое здоровье? — смешливо сморщился старик. — Теперь только могила поправит!

Бочаров ухмыльнулся, обернувшись к Сысою:

— Не шибко-то верь, хитер… Лет уж двадцать назад ваш тобольский купец Осокин снарядил за море «Святой Павел». Я был штурманом, Никола — передовщиком. Возле Кадьяка с неделю боролись со штормами, вымотались, чуть переменился ветер — вошли в залив, бросили якорь. Тамошние дикие были злющие, из-за камней нас высмотрели, дождались темноты, чтобы пограбить.

Гляжу, а Никола караул не собирается ставить: сам, говорит, посмотрю. Ладно, думаю, передовщику видней! Среди ночи слышу — храпит, а дикие лезут по якорному канату. Я — за пистоль. А они как завопят… Выскакиваю на палубу — полтора десятка кадьяков с луками и копьями вопят и скачут выше мачт.

Промышленные ружья похватали — что за чертовщина? Наш толмач-алеут вышел босой и, тоже, стал скакать… Это Никола посыпал палубу мелкими гвоздями и спит без караула.

Старик, качнув белой головой, улыбнулся в бороду.

— Ты бы чай заварил да медку принес?! — спохватился Бочаров, оборачиваясь к Сысою.

Молодой тоболяк, стоявший с мешком, бросил его у ног, побежал на камбуз, растопил печь, поставил на огонь котел, вернулся к старикам. Между ними уже шел неторопливый разговор о былом.

— Что в Иркутск не возвращаешься, или хоть в Охотск? — спрашивал Бочаров. — С лихвой выслужил свое.

— Что мне там? — отвечал старик, приглаживая по груди бороду. — Ни родных, ни близких — все забыли… На островах, считай, полвека.

— С кем живешь-то?

— Один, при фактории… Управляющий не обижает — пайковый харч дает, иногда дрова. Живу, слава Богу, при деле.

— У тебя же были дети на Уналашке. Сейчас уже внуки, должны быть?

— Какие дети? — опять добродушно усмехнулся старик. — Настрогал полукровок. Слава Богу, в креолы никто не записался, остались алеутами и родства со мной стыдятся… Не плюют в бороду и за то спасибо.

— Да уж! — с недовольным видом засопел Бочаров. — Нашу кровь испоганить легко, а им-то что делается? Только красивше становятся…

— Не скажи, — тихо заспорил старик. — Природные алеуты куда как выносливей нас и креолов, и глаза у них лучше, и душа чище, — добродушно вздохнул: — Я не в обиде. Оно и лучше… Пусть живут по-своему… Англичане как-то были, удивлялись, что мы открыто сожительствуем с туземками. У них, в колониях, за порчу крови среди природных белых граждан — казнят смертью, — старики помолчали. Чупров глубже вздохнул: — Да, пожито… Сижу у каменки, гляжу на огонь, думаю: все старовояжные перемерли и мне пора.

Чую, стоят за спиной, ждут!

— Ну, завел стариковскую волынку, — проворчал Бочаров. — Расскажи лучше, отчего ты у морехода Ивана Коровина в артели служил простым промышленным. Помнишь, когда я с Соловьевым на Уналашку пришел?

— В каком это году Трапезников и Толстых вернулись с островов с большим богатством? — спросил Чупров. — После еще Никифор ходил на «Николае» и Атху открыл?

— В пятьдесят шестом или седьмом, — поскоблил лысину Бочаров.

— В тот год я выхлопотал в собственность басовский шитик «Капитон»…

— А что, тебе его отдали? — удивленно поднял косматые брови Бочаров. — Купец Серебрянников был еще жив?

— Так я был женат на Емельяна Басова дочке, вот и взял грех на душу, отсудил судно. Ушел на нем к островам законным судовладельцем.

Передовщиком у меня был казак Игнатий Студенцов и еще тридцать семь промышленных: двадцать наших, остальные камчадалы. На Беринговом острове котов в тот год не было, мы и зимовать не стали — пошли встреч солнца и попали в шторм. За Унимаком только землю увидели…

Сысой вспомнил про котел на огне, сбегал на камбуз, заварил чай, принес мед, кружки, поставил перед стариками и сел в стороне, чтобы не мешать разговору. Темнело. Лиц говоривших уже не было видно. Вдали шумел накат прибоя, с берега доносились песни и хохот разгулявшихся пассажиров, бой бубна и звон струн. Гнусавый рожок то и дело заводил удалую песню…

Старики неторопливо вспоминали былую жизнь. И вдруг представилось Сысою, как высокая волна, ударившись о скалистый берег неизвестного острова, покатилась назад, в море, навстречу течению. Гребень ее клокотал, заворачиваясь огромной трубой. … — Сула! — закричали, крестясь, на «Капитоне». Молодой еще Никола Чупров, побледнев, положил румпель на борт. Шитик зарылся носом в нахлынувшую волну, но не перевернулся. Бегущие навстречу друг другу волны с ревом, пеной и брызгами схлестнулись в десятке саженей от судна, взлетели под самое небо и обрушились, заливая людей. Промышленные, стоя на коленях, шапками отчерпывали воду и торопливо крестились — пронесло!

Только одного камчадала смыло за борт. Его не пытались вытащить из воды, и сам он даже не пробовал барахтаться — сложил руки и ушел на дно.

Остров обошли, встали с подветренной стороны, бросили каменный якорь, спустили за борт байдару и долго не могли в нее сесть: лодка то подскакивала на волне выше мачты, то улетала под днище. При посадке один промышленный сломал ногу, подвывая, корчился под беседками. Другие торопливо разобрали весла и проскочили между рифов к песчаному берегу.

Волна подняла байдару на гребень, шестеро прыгнули в воду и вытянули ее на мокрый песок.

Оставив раненого, они пошли вглубь острова разведать, можно ли здесь остановиться. Но через четверть часа, осыпаемые стрелами, вернулись к байдаре. С шитика дали залп, отогнав нападавших.

— Высаживаться надо! — стал убеждать морехода казак-передовщик… Две недели ветром носит. Оторвемся от острова — пропадем!

— Кончится же когда-то шторм, — упорствовал Никола Чупров. — Выброситься на берег, как кит, никогда не поздно. — Он боязливо поглядывал в сторону острова. Каждая набегавшая волна обнажала черные камни рифов.

Промышленные стали ругать, что ему мореходу и судовладельцу судно дороже товарищей. Купец, он и есть купец! Когда байдара вернулась под борт шитика в нее побросали ружья, порох, пули и она опять пошла к берегу. Якорь выбрать не смогли, обрубили трос и, поспешно помолившись, Чупров направил шитик к песчаному берегу.

Удара о рифы ждали. Но когда половина промышленных улетела за борт, а судно переломилось и опрокинулось, обжигаемый студеной сентябрьской водой мореход с удивлением подумал, что только сам черт мог так звездануть о прибрежные скалы: и груз, и припас — все оказалось на дне.

Всего лишь по пояс мокрые байдарщики выволокли лодку и залегли за камнями, поджидая остальных. Первым на берег выбрался передовщик Студенцов. Без шапки, но при сабле, забрал из байдары фузею и патронную сумку, лег за камнем, хрипло дыша, скинул кафтан, стал отжимать. На студеном ветру было еще холодней, чем в воде.

На берег выползли только девять камчадалов из шестнадцати. Из русичепй — двое пропали бесследно, тело третьего, с раскинутыми руками, болталось на гребне. Волна забавлялась с ним как кошка с мышкой, то и дело ударяя о скалу.

Другие, наглотавшись горькой воды, хрипели, кашляли, вращали дурными глазами. Только пятнадцать стрелков были готовы к обороне.

Алеуты, боясь подходить к ним с суши, раз и другой метнули стрелы, затем ушли вглубь острова. Вскоре на воде показалась их большая байдара с двадцатью гребцами. Они ловко держались на волне и заходили с моря, готовясь метнуть стрелы. В полуверсте к северу из-за скал выходила другая байдара.

Чупров, умевший говорить по-алеутски, стал кричать, убеждая туземных жителей не проливать кровь. Но те не желали слушать и, выждав, когда лодка поднимется на гребне, замахнулись, чтобы бросить стрелы. Пришлось дать залп. Трое свалились в воду, несколько островитян попадали в лодку. Другие развернули байдару и стали уходить от берега. Вторая байдара тоже повернула к другому, видневшемуся вдали острову.

Промышленные, убедившись, что врагов поблизости нет, стали таскать сухой плавник и разводить костры. Вскоре вернулись посланные ертаулы. Они обошли остров, людей на нем не нашли, принесли полтора десятка набитых гусей и двух маленьких нерп.

На другой день промышленные выкопали яму, накрыли ее плавником и сложили каменку. Им предстояло зимовать без соли и хлеба. На берег выкинуло часть борта с «Капитона» и кожаный парус. Из досок сделали нары, парусом накрыли землянку. К весне кожу съели. 23 апреля в живых оставалось шестнадцать русских и двое камчадальских людей. С утра все лежали не в силах развести огонь, с трудом переговаривались, поминая святого великомученика Георгия — был день поминовения предводителя небесного воинства. Говорили о его тридцатилетней жизни и мученической кончине.

— Вот уж правда, любит нас святой, — пошутил казак Игнатий, — встречаем Егория-голодного постом истинным. Схожу-ка на берег, вдруг порадует тухлой нерпой. — Он выполз, опираясь на пищаль, и скоро вернулся в слезах: — Братцы! Кит выбросился на том самом месте, где мы разбились.

Запировали промышленные, камчадалы даже растолстели, залоснились от китового жира. Вскоре появились бобры. Из всех промышленных лакомств бобровое мясо было самым вкусным.

В июне из досок шитика и из плавника вояжные построили судно: ни лодку, ни плот. Поставили на него мачту и парус из лавтаков, вытесали весла, как на галере пошли на запад от острова к острову, пережидая бури и туманы.

Возле Уналашки увидели бот, узнали «Петра и Павла». Крепчал противный ветер. Капитоновцы стреляли в воздух, кричали, махали шапками, но не были замечены на своем острове. По приготовлениям на чуть видневшемся судне поняли, что бот собирается сниматься с якоря. При волне и встречном ветре решили идти к нему, чтобы быть замеченными. И отошли уже от камней и бурунов, думали дальше, в море, будет легче. Но набежала высокая волна и перевернула утлое суденышко. Пошли ко дну оружие и двести тридцать бобровых шкур. Выбираясь из воды, люди наплаву сбросили с себя парки, зипуны и кафтаны. На берег вышли живыми все восемнадцать. Ежась на ветру, с печалью смотрели, как бот поднял паруса и ушел на запад.

— А знаешь, кто этот год мореходом на «Петре и Павле»? — кривясь, спросил Чупрова передовщик Студенцов. — Андрей Серебрянников! Не оттого ли Бог нас карает, что ты московского купца объегорил? И тесть твой, хозяин «Капитона», по слухам с чертом знался и с покойным командором контракт имел…

Другие промышленные тоже смотрели на Николу Чупрова, как на виновника всех бед.

— Ну, удавите! — равнодушно согласился он. — Авось, вам полегчает.

Поднялись камчадалы, будто сговорившись между собой, сказали, что устали жить и пойдут умирать.

— Вы же крещеные?! — укорил их казак Студенцов. — Для христианина большой грех — накладывать на себя руки.

— Русский Бог только к русичам строг, как и ваши начальники, а нам отпустит, — сказали они и полезли на скалу. Сели, спина к спине, на самом ветру, как это у них в обычае, и стали ждать смерти.

Проводив их глазами, Студенцов смахнул с глаз слезы, сказал мореходу, потупив взор:

— Прости за злые слова, бес попутал!

— Чего там, — поднялся Чупров и стал разводить огонь.

К вечеру промышленные наловили и напекли рыбы, забили дубинами сивуча, обложили мясо салом и стали тушить среди раскаленных камней.

Казак- передовщик Студенцов, с едой в руках, полез на скалу отговаривать камчадалов умирать. Но те еды не приняли, слушать его не стали и на другой день умерли. Их закопали на берегу, молча помолились и поставили крест из плавника.

На другой день этот крест был замечен с проходившего судна. Оно приблизилось к берегу и бросило якорь. Это был бот «Захария и Елисавета» под началом морехода, курского купца Алексея Дружинина. Шестнадцать промышленных с «Капитона» были взяты на борт.

Бот пошел к Унимаку и там встретил шитик «Святая Троица» под началом морехода Ивана Коровина, в котором, как и в артели «Захарии и Елисаветы», имел паи Никифор Трапезников. Коровин сказал, что возле Умнака видел бот «Святой Юлиан» под началом Степана Глотова. Глотовская артель собиралась зимовать на Умнаке и рассказала, что месяц назад видела трапезниковское судно под началом штурманского ученика Медведева. По уговору Медведев должен был соединиться с Дружининым и Коровиным возле Уналашки, но куда-то пропал.

В сентябре к двум экипажам и остаткам капитоновского вояжа присоединился третий — пакетбот «Святой Владимир», снаряженный тоже иркутским купцом Никифором Трапезниковым в паях с Семеном Красильниковым. Судно пришло на острова под началом морехода Дмитрия Пайкова, передовщика Семена Полевого и казака Силы Шавырина. Так осенью на острове близ Уналашки собралось до двухсот промышленных. Они надеялись дождаться еще и артель Медведева. Двести человек — большая сила.

Теперь рассказы капитоновцев о нападении алеутов никого не пугали.

Как принято со времен стародавних, перед промыслами собрались промышленные в круг, избрали главным передовщиком артели Семена Полевого, передовщиками партий Коровина, Силу Шавырина и Алексея Дружинина. Помолившись, распределили места промыслов. Главный передовщик благословил передовщиков партий, дал наказ, где и во имя каких святых рубить зимовья, где ставить балаганы, какая добыча кому достанется, каких зверей и птиц по именам не называть, чтобы неудачи не накликать, и бабу — бабой, и хлеб — хлебом, а только по-другому. По обычаю наказывал передовщикам смотреть за промышленными, а тем — за передовщиками, во всем слушать избранных начальных, а тем против воли всех не идти и самим суда не творить, а только доносить обо всем ему, главному передовщику.

Николай Чупров с пятнадцатью спутниками пошли в партию Алексея Дружинина на чужой харч, с четверти пая от добытых мехов, так как своего имели только животы да засапожные ножи. На удивление капитоновцам, уналашкинские алеуты встретили их мирно, выдали аманат и вели оживленную торговлю. Но промышленные, построив избу-одиночку, на всякий случай обнесли ее частоколом из плавника. Они срубили на острове еще одно зимовье и несколько балаганов. Алеуты были ласковы и гостеприимны.

Промышленные, проверяя клепцы и ловушки, стали ходить без огненного оружия, а то и в одиночку.

Среди зимы четверо стрелков и передовщик ночевали в зимовье. Дмитрий Брагин остался на дневку, Алексей Дружинин, Степан Корелин, Григорий Шавырин, Иван Коковин отправились налегке проверять ловушки и капканы.

На обратном пути они зашли к знакомым алеутам, промышлявшим поблизости.

По обычаю островного народа их усадили на лучшие места, накормили местным лакомством. Коковин вышел до ветра. Другие уже собирались уходить. Тойон достал кожаный мешочек, вынул из него щепку, бросил в огонь и вывернул кошель, показывая всем, что он пуст.

В тот же миг один из алеутов ударил Дружинина дубиной по голове, другие набросились и зарезали его костяными ножами. Шавырин, при топоре, отбился. Корелин выскочил из бараборы и увидел Коковина, поваленного на землю. Над ним были занесены ножи. Он отбил товарища. К ним подбежал Шавырин с окровавленным топором. Втроем промышленные побежали к зимовью, зная, что алеутам посуху их не догнать.

Возле зимовья было много следов, дверь распахнута. У порога стыла еще красная лужа крови, ручеек вел за печку, за ней, выпучив глаза, сидел раздетый донага Митька Брагин. Он был мертв.

Трое бросились в укрепленную одиночку. С той стороны послышался залп.

Бот «Захария и Елисавета» горел. Ночью, в темноте Григорий Шавырин, Иван Коковин и Степан Корелин пробрались к своим. В одиночке были большие потери. Под видом родственников, желавших навестить аманат, в укрепление пришли десять алеутов. Их не обыскали и они пронесли под одеждой кинжалы.

Со стороны моря, меча стрелы, к частоколу подступала сотня диких. Внутри была резня, снаружи — штурм. Промышленные отбились, но по ту и другую сторону частокола осталось много тел. Семеро аманат, сидя связанными, равнодушно ждали своей участи.

На другой день осаждавших стало еще больше. Они показывали окровавленную одежду и оружие людей, промышлявших в других местах.

— Похоже, только мы и живы, — слушая их, сказал понимавший поалеутски Чупров.

Стали пытать аманат: как могло случиться, что в один день в разных местах за много верст, произошли нападения?

Те, похваляясь, объяснили, что тойоны трех островов решили истребить промышленных. Всем жилам были даны мешочки с одинаковым количеством палочек. В день сжигали по одной. А когда они кончились, стали убивать чужаков.

Шавырин с Корелиным подстрекали перерезать аманат в отместку за гибель товарищей, заложники соглашались, что это справедливо! А призывать сородичей остановить кровопролитие — отказывались.

Припас кончился, осажденных ждала голодная смерть. Нападавшие ждали, когда они ослабнут. На четвертый день осады Корелин, Шавырин и Студенцов решили сделать вылазку. Среди капитоновцев нашелся промышленный, искусно игравший на рожке. Подобрав мотив, Чупров расставил стрелков по местам и выпустил троих бойцов — у каждого в руках по два топора, у казака Студенцова — сабли.

Изумленные алеуты вскочили с мест у костров. Под пение рожка и грохот бубна из укрепления выкатились три живых шара, свистящих в воздухе сапогами, топорами и саблями. Шары врезались в толпу, круша все на пути.

Оставляя тела и стрелы, осаждавшие кинулись врассыпную. Из одиночки, стреляя на ходу, вырвались два десятка осажденных. Бросив живыми заложников, пробились к берегу, захватили большую алеутскую байдару, изрубили все остальные и вышли в море.

Пока алеуты искали пригодные для плавания лодки, осажденные скрылись из вида. Они ушли к Амлее и Атхе, где зимовали две партии промышленных и главный передовщик. Но высаживаться не пришлось. «Святой Владимир» стоял с поваленной мачтой, с изрубленными бортами. Берег был усеян телами.

Беглецы пошли к Адаку, где, по слухам, промышлял, мудро и справедливо правил людьми Андриян Толстых с казаками Васютиным и Лазаревым. Но артель Толстых уже покинула остров. На берегу лежали тела промышленных партии Силы Шавырина, а голова старого казака была насажена на кол и шевелила бородой на ветру. Промышленные пару раз выстрелили холостыми зарядами — с берега никто не отозвался.

Лишь в марте два десятка полуживых стрелков добрались до стана передовщика Ивана Коровина. Здесь от измождения умер Григорий Шавырин.

Удивляя всех живучестью, из неудачливого экипажа «Святого Капитона» выбрались двенадцать стрелков, О судне под началом штурманского ученика Медведева не было известий. Деньги, вложенные Никифором Трапезниковым в три партии разом, — пропали.

Осенью 1761 года шитик «Святая Троица» под началом Ивана Коровина с остатками трех экипажей на борту пытался вернуться на Камчатку, но бурей был разбит возле Атхи, где сводная артель вынуждена была зазимовать с большой предосторожностью. На другой год к острову подошел бот «Петр и Павел», снаряженный иркутским купцом Уледниковым. На нем было шестьдесят восемь промышленных под началом морехода Ивана Максимовича Соловьева. Прибывшие помогли сводной коровинской артели отремонтировать шитик и пошли к Умнаку, потом к Уналашке.

Алеуты на глаза не показывались, ждали, когда промышленные разойдутся по партиям. А те, зная о заговоре, были наготове и строили укрепления.

Вскоре, собрав до пятисот воинов, дикие напали. Промышленные залпами уложили до сотни нападавших, сожгли лодки и балаганы, соединившись с коровинскими стрелками, пошли вглубь острова, преследуя немирных алеутов.

Те заперлись в большой бараборе с крепкими стенами, метали стрелы через бойницы. Промышленные стали стрелять по ним. Осажденные вынуждены были заделать бойницы и запереться. Тогда стрелки Соловьева подложили под стены кишки с порохом и взорвали укрепление. С тех пор не было на островах кровопролития ни с той, ни с другой стороны.


Была ночь. С берега доносились русские песни и алеутский напев «келекеле»! На палубе сидели два старика, помнившие лихие времена Ваньки Соловья. Чупров поднялся:

— И здесь болит, и здесь, — покряхтел, растирая поясницу. — Помереть бы, что ли…

— Поживи! — неуверенно посоветовал Бочаров.

— Устал, — прошамкал старик.

— Не мудрено, — скрипучим, трезвым голосом отозвался капитан. — Мне уже все надоело. А поживи-ка с твое?!

Чупров уже перекинул ногу через борт на штормтрап, но обернулся:

— Я вот сижу один и все думаю… Чудно! Кто дальше Камчатки в море хаживал, никому путней доли не досталось: перемерли хуже собак, перестрелялись, перерезались…

Сысой хотел было встрять в стариковский разговор, возразить: а мой дед, Окулов? А откуда разбрелись по Сибири все Слободчиковы? Но старику, с обычной едкой насмешкой, ответил Бочаров:

— А кто от моря бежал, всю жизнь тоской мучились и сохли!

Старик уселся за весла, Сысой вспомнил про траву в мешках и по узким трапам поволок в трюм, представляя, как обрадуются угощению коровы и бык.


Прошла гульная ночь. Помывшись в горячих источниках, промышленные и работные стали разгружать транспорт для Уналашкинской фактории. Иные, с припухшими лицами, еще собирались кучками, хрипло смеялись, вспоминая вчерашнее веселье. К вечеру задул попутный ветер. После сборов и поисков разбежавшихся каторжников «Финикс» вышел из залива и поднял паруса.

Бочаров с посиневшим носом стоял на штурвале и ворчал в седую бороду:

— Испортили алеутов! Не те уже, что ранее… Бывало, глянешь на еду — накормят, похотливо посмотришь на бабенку — она тебя и пожалеет. Все переменилось… Скоро папистов перещеголяют: платить нечем — проходи мимо.

А нашим покойникам каково? Лежи и думай: неужто за одни барыши кровь лил, мерз, голодал?

При упоминании о покойниках Васька, проведший ночь на острове, передернул плечами:

— Ничо себе, обрусели?! В барабору спустился — а там, под потолком, мертвый младенец в пузыре, в углу сидит зашитый в кишки покойник. Да страшный… До сих пор, глаза закрою, свят- свят!..

Седая борода капитана затряслась:

— Мещане, те еще ничего. Пашенные новобранцы шарахаются от всякого пустяка… Это у островных в обычае: если любят покойного, кишки ему выпустят и держат в доме, пока можно терпеть вонь. А коли младенец умирает, так баба его не выбрасывает до тех пор, пока другой не родится.

— Ничо себе! — Брезгливо и зябко поежился Васька. — С покойником в доме жить!?

— Эх-эх! Увидеть бы тебя, казар, лет через пять?! — Лицо Бочарова вдруг резко нахмурилось, глаза скрылись за смежившимися веками, он кашлянул в кулак, хмыкнул и пробурчал: — Лучше бы не видеть.

В кают-компании переговаривались монахи: нравы Уналашки потрясли их. Они знали, куда следуют, готовили себя к жизни среди грешников: полвека без церкви не могли облагородить русских поселенцев, но встретить явное и откровенное блудилище не ожидали. Ладно бы — дикие, шептались между собой, ладно промышленные тайком погрешал, а то на обеде у акционера Компании Ларионова вышел казус.

Управляющий накрыл столы в казенном доме. Прислуживала необезображенная алеутка в гризетовом платье, какие полвека назад в России носили бабушки нынешних дворянок. Архимандрит читал молитву, благословляя стол. Ларионов наложил на себя крест, склонился в глубоком, поясном поклоне. Алеутка, проходя мимо с подносом, в одной руке, другой мимоходом погладила его, будто удостоверялась, на месте ли мужское стыдное место. У седобородого Иоасафа от удивления глаза полезли на лоб, на «Отче наш…» сбился.

Ларионов потом клялся и божился, что это простая алеутская каюрка, которой Компания платит за работу. Девка темная: откуда ей знать, чего у русских людей можно, чего нельзя. Если что и сделала не так, то по невежеству, а он, управляющий, к тому привык… Заговорил, задобрил миссию Емельян Григорьевич. Монахи повеселели, может быть, поверили. Но обед получился натянутым.

Вот и Уналашка скрылась за кормой. На «Финиксе» началась обычная корабельная жизнь. Скотина хрумкала уналашкинское сено, на камбузе варилась свеженина, пресной воды давали вволю, монахи исповедовали и причащали, драили палубу, готовили еду и ухаживали за больными, пассажиры ссорились от безделья. Бочаров, трезвый и суровый, стоял у штурвала, ветер трепал седую бороду, задирая к северу. Значит, шли в бакштаг — это уже Сысой понимал.

В виду Кадьяка резвились киты, били хвостами по воде, отчего стоял грохот, будто палили из пушек. Среди дня, когда за штурвалом стояли Сысой с Ювеналием, «Финикс» врезался в задремавшего, почти не видного с юта кита.

Затрещали мачты. Кто стоял на палубе — повалились с ног. В трюме заревел скот. Бочаров выскочил наверх в исподнем белье. Проверив, нет ли течи, обругал вахтенных и сам повел судно.

Остров Кадьяк, размером с иное Европейское государство, вместе с прилегающими островами архипелага был горист, но без приметных возвышенностей. Берега изрезаны заливами и удобными бухтами. Здесь много ручьев и мелководных рек. Две из них удивляли обилием рыбы даже служилый охотский люд. Бочаров указал с моря бухту и сказал Сысою, как всегда вертевшемуся возле капитанского мостика:

— Здесь, говорят, высадился Степан Глотов в 1762 году. Когда Андриян Толстых, после очередного вояжа на юго-восток, разбил свой галиот «Андриян и Наталья», лальские купцы да соликамский Иван Лапин вступили в компанию, выкупили побитое судно, отремонтировали и отправили к дальним островам под началом передовщика и морехода Степана Глотова. Его артель первой дошла до Кадьяка, увидела никому неизвестный остров. Бросили якорь. При отливе галиот обсох, а на берегу показались местные жители, похожие на алеутов, только рожи были размалеваны черными и белыми полосами. Среди ночи они подкрались к судну и осыпали палубу стрелами. Промышленные дали залп, разогнали их, но не напугали: когда рассвело нашли на берегу лестницы, бересту, серу, сухую траву.

Была середина октября, искать другое место для зимовки поздно, промышленные усилили караулы и решились зимовать прямо на судне. Тут кадьяки и показали себя, пошли на них с берега парой сотен, впереди себя толкали щиты, сплетенные из веток, метали из-за них стрелки-копья.

Глотовские люди дали несколько залпов. Удивляясь, что пули пробивают щиты, нападавшие разбежались. Но вскоре снова двинулись на штурм, прикрываясь щитами из бревен, которые пули не пробивали. Глотов высадил своих людей на берег с тесаками, топорами и саблями. Рукопашного боя кадьяки не выдержали. Вояжные построили на суше балаган и зимовали, опасаясь далеко отходить на промыслы. В конце мая, без добычи, снялись с якоря и взяли курс на запад. Так-то быть первым! Будто Андриян Толстых этого не знал. — Капитан закашлял и замотал бородой. — Знал! Однако… Чудно нас Господь сотворил!

— Эвон, гору видишь? — спросил, указывая пальцем. — Десять лет назад, в начале августа, подошли мы сюда на двух галиотах: «Три Святителя» и «Святой Симеон Богоприимец и Анна Пророчица» с судовладельцем и нынешним главным пайщиком Гришкой Шелиховым. Вошли в гавань, что нынче называется «Трехсвятительской». Кадьяки встрече не обрадовались. Да еще, как на грех, началось затмение солнца: туземные уверились, что мы — черти и стали готовиться к войне. Многие и сейчас принимают нас за нечисть… Ну, да это сам увидишь, а о шелиховских делах услышишь. Тут старики живут долго, многие помнят первый вояж Степана Глотова.

«Финикс» обошел остров с востока и был замечен с батареи Павловской крепости в Чиниакской губе. Проходя мимо нее узким сорокасаженным проливом в небольшую бухту, фрегат салютовал Российскому флагу, полощущему над крепостью. Навстречу, в узких байдарках быстро приближались алеуты, на широких, стоя на коленях и перебрасывая однолопастное весло с борта на борт, гребли кадьяки. «Финикс» еще не бросил якорь, а на шканцах уже отплясывали туземцы. Кадьяки, которых Сысой с Васькой видели впервые, показались им проворней и стройней алеутов, знакомых по пройденным островам. Одеты они были в короткие парки, через дыры в ноздрях продевали прутки, как удила лошадей, а прорезь на нижней губе казалась вторым ртом. Их черные волосы были стрижены в кружок или распущены по плечам, у иных смазаны жиром и посыпаны красной краской, лица — размалеваны сажей.

Посреди бухты на рейде стоял галиот «Три Святителя».

— Опередил-таки, Гераська, — чертыхнулся Бочаров, смущенно поглядывая по сторонам.

Был прилив. Капитан поднял подзорную трубу, разглядывая метки на сваях причала. Лихо развернувшись, «Финикс» сбросил паруса и ткнулся бортом в стенку так, что не хрустнула бы и яичная скорлупа. «Знай наших!», — повеселел Бочаров. Толпа на причале приняла швартовы.

— Ну, вот! — Сняв шапку, перекрестился и поклонился капитан. — Слава Богу, добрались!

— Слава Богу, Дмитрий Иванович! Слава Богу! — С причала ему приветливо улыбался невысокий коренастый мужчина в штатском сюртуке и треуголке, но с богатыми усами. Увидев монахов на борту, он сорвал с головы шляпу, обнажив глубокие залысины, поклонился. Русские бородачи, стоявшие за его спиной, тоже скинули шапки, стали кланяться. Дикие удивленно вертели головами, разглядывая толпящихся на шкафуте пассажиров.

Старовояжные стрелки, вернувшиеся на «Финиксе» к прежнему месту службы по новому контракту, узнавали в толпе знакомых, радостно кричали им. Те, с удивлением отвечали, спрашивали:

— Что так быстро назад?..

Встреча была шумной.

— Это кто в сюртуке? — спросил Сысой матроса.

— Управляющий кадьякской артелью Алексашка Баранов. Он здесь главный. — Передернув плечами и поморщившись, будто хлебнул кислого, неприязненно добавил: — Купец, хоть и при усах! Нам с дядькой Митькой все потроха проест за казенную водку: флягу-то выпили.

— Митрий, хлеба привез? — кричали с причала.

— Привез и хлеба, и меда, и круп, — кланяясь толпе, улыбался в седую бороду капитан. — Коров с быком — и тех доставил в целости.

Властно раздвигая промышленных людей, вырвавшихся вперед и крепивших сходни, Баранов протиснулся к монахам с треуголкой подмышкой, склонил обнаженную голову перед архимандритом, спускавшимся по трапу, принимая его благословение, ткнулся усами в руку и растроганно замигал:

— Гляжу и глазам не верю! Дошли до Господа молитвы наши!

Один за другим, восемь миссионеров в мантиях, спустились на причал.

Вид целой миссии потряс островитян, диких же поразило отношение промышленных людей к монахам: они смотрели на них, думая, что приплывший на судне седобородый и есть Русский царь. Стрелки и работные Компании, тесня друг друга, старались хотя бы коснуться одежды черных попов. А те, растроганные вниманием, благословляли подступавших к ним людей. Иеродьякон и инок смущенно оправдывались своими недостойными чинами. Прямо на причале затевался молебен о благополучном прибытии.

Отвыкшие от служб и литургий, огрубевшие вдали от России дородные мужчины плакали, вспоминая прежнюю безгрешную жизнь.

— Ах, какой народ! — растроганно вздыхал архимандрит, возлагая руки направо и налево на склоненные головы. — Ради такого народа стоило и дольше плыть…

И тут матросы вывели на сходни быка. Шумно втянув в себя воздух с запахом земли и трав, он громко взревел, изогнул хвост коромыслом и так скакнул на причал, что потрясенные его видом работные алеуты и кадьяки с ужасом бросились врассыпную. Вид рогатого зверя поразил их больше, чем «Белый царь». Трубно взревывая, следом за быком спустились коровы и бросились к редкой траве, желтевшей среди камней. Увидев, что «косяки» не боятся рогатых зверей, а те ни на кого не бросаются и только с жадностью щиплют траву, алеуты и кадьяки осторожно вернулись на причал и обступили молившихся людей.

После молебна управляющий вызвался проводить миссию осмотреть крепость, склады и казенный магазин.

— Сначала в храм! — тихо, но настойчиво заявил седобородый архимандрит.

— Так не построили еще! — Развел руками Баранов. — Всего две недели как казарму драньем накрыли. В Крестовой бухте есть часовенка, срубленная Шелиховым, а здесь пока нет!

— Ничего, — с пониманием кивнул ему архимандрит. — Будет храм. Ведите в домную церковь!

— Так нет ее… Пока! — Больше прежнего смутился управляющий.

— Наслышаны, Александр Андреевич, что вы здесь пятый годок. Как же до сих пор без церкви?

Чуткий Баранов был так растроган встречей, что не заметил ноток раздражения в голосе архимандрита.

— Истинно говорите — четыре года как один день, — закивал. — Все работаем, все строим… Нынче приходил бостонский корабль. Так не поверили, что при нашем малолюдье можно было выстроить Павловскую крепость. Все допытывались, не было ли помощи со стороны. Двужильный у нас народ, батюшка. А храм к весне построим. Как только вернутся люди с промыслов — так и начнем. Честно сказать, не ждали вас в этом году… А вот и мой дворец, — указал на полуземлянку, крытую дерном. — При первой возможности прошу освятить. Пригласил бы, да не разместимся все. Проходите в казарму. Скоро банька будет готова, попаритесь, отдохнете и к столу…

Слова сыпались из обычно немногословного управляющего артелью, как горох из куля, давно он не чувствовал себя таким счастливым.

Казарма был пуста, печь, сложенная из камней, обмазанных глиной, дышала теплом. В сенях стоял часовой с ружьем, увидев монахов, разинул рот, скинул шапку и рухнул на колени. Обласканный миссионерами, смущенно встал, кинулся в угол, снял черную икону, стал протирать рукавом потемневший лик.

— Занимайте часть, какая вам нравится, — Баранов махнул рукой вдоль длинного ряда нар. — Будет необходимость, отгородим комнату.

Монахи, помолившись, отдохнули и стали собираться в баню. Первым отправился Ювеналий. Со всех сторон ему кивали и кланялись, предлагали веники: березовые, еловые, травяные. Из поварской избы с распахнутыми настежь окнами неслись аппетитные запахи. Шипела сковорода, слышалась беззлобная ругань, пересыпаемая тарабарщиной местного языка. Ювеналий, проходя мимо, обернулся на голоса. Из двери с ведром в руке выскочила потная кадьякская девка с костью, торчащей из носа. Тело ее было так испещрено узором татуировок, что монах не сразу понял, что на ней нет даже набедренной повязки. Он отметил про себя, что ведро не пусто, шагнул, было, дальше и вдруг остановился с круглыми от удивления глазами и раскрытым ртом в пышной бороде. Баранов вытянулся на цыпочках, стараясь закрыть другую девку, но едва достал головой до плеча Ювеналия.

— Приварки из кадьячек, — пролепетал растерянно, стараясь не привлекать внимание остальных, слегка отставших миссионеров. А за спиной махал рукой дружкам, чтобы убрали с глаз девок. Те, удивленно поозиравшись, ничего особенного не приметили, поняли, что им самим надо скрыться.

— Дома ходить в одежде не приучены, — чуть не всхлипывая, пробормотал Баранов. — На кухне жарко…

Иеромонах, грозно кашлянув, с осуждением качнул кудлатой головой и, склонив ее, молча зашагал к бане. Она дыхнула на него жаром из приоткрывшейся двери, из-за нее выскочил полусогнутый русский промышленный с пунцовым лицом, по которому струями тек пот. В руках его был ушат с тлевшими и дымившими углями.

— Готова, батюшка! — приветливо кивнул монаху. — Плеснешь на каменку три ковшика с открытой дверью, чтобы угар выгнать и парься на здоровье.

Другой бородач, умиленно улыбаясь, протягивал березовый веник.

— У меня есть! — Ювеналий указал взглядом на веник, зажатый подмышкой.

— Мой лучше! Только посмотри каков? — Похлопал им по раскрытой ладони.

Веник и правда был хорош. Улыбнувшись, монах с благодарностью принял и его. Согнувшись в низкой двери, он вошел в тесный предбанник, стал раздеваться…

Влажные и краснолицые, чувствуя чистоту тела после корабельных неудобств, миссионеры вошли в казарму. Там было многолюдно. Посередине, в проходе между нар, стоял длинный стол, накрытый белой скатертью, уставленный плошками с пирогами, икрой, печеными и вареными чаячьими яйцами, с китовым жиром, ягодой, грибами с тарелку величиной и без единой червоточины, рыбой: соленой, вяленой, вареной, печеной, жареной.

Прислуживали за трапезой приварки из кадьякских девок. По приказу управляющего они были затянуты в русские платья и обуты. Несуразно косолапя, гулко шлепали башмаками девки выглядели нелепей подкованных коров и остервенело чесались, запуская свободные руки то за спину, то под подол. Как чинно ни вкушала миссия, как спокойно ни ел архимандрит, вдруг подавился и закашлял, натужно выпучивая глаза на дверь казармы. Из нее с парящим блюдом на подносе, шаловливо виляя бедрами, вышла кадьячка.

Чтобы блюдо не жгло рук, она прихватила его полами юбки, задрав оную до самого пупка. Меж татуированных ляжек чернело стыдное место, бессовестно надвигаясь на миссионеров.

Едва закончился ужин, Баранов откланялся, ссылаясь на то, что духовным надо отдохнуть. Многим промышленным не хотелось уходить, но караульные выпроводили их из казармы, оставив миссионеров одних.

— Все могу понять, одного не вразумит Господь грешному мне, — охая, стал жаловаться братьям белобородый Иоасаф. — Народ темный, нравы скотские, но почему наши не только не смущаются, даже не смеются, глядя на бесстыдство диких?

Была нередкая в этих местах для этого времени года тихая октябрьская ночь без ветра и дождя. Светились высокие звезды. Луна на ущербе сияла, как фонарь Кулибина. Но с полночи небо затянулось облаками, погасли последние светлячки звезд, пропала луна: зашла ли за облако, спряталась ли?! Запахло сыростью и снегом.

Монахи поднялись рано, стали готовиться к литургии на антиминсе.

Казарма наполнялась русскими промышленными и дикими работными людьми, любопытными до всяких зрелищ. Лица их были расписаны сажей и краской. Алеуты начали раскуривать трубки, на них зашикали, с голов кадьяков снимали плетеные из корей шляпы. Вдруг иеродьякон Нектарий прошептал на ухо иеромонаху Ювеналию:

— Сильно водкой пахнет?

Тот потянул носом — пахло. Внимательно всмотревшись в лица обступивших миссию людей, заметил, что добрая половина с утра приложилась к зеленому змию. О догадке иеромонах прошептал архимандриту. Тот вздохнул, перекрестился на развешанные образа:

— Придется терпеть… После бороться будем!

На сторожевой башне громыхнул фальконет.[2] В залив вошел, возвращавшийся с промыслов пакетбот «Северный Орел» и якутатская партия промышленных. Караульный сообщил об этом Баранову, стоявшему в первом ряду переполненной казармы. Управляющий вынужден был откланяться монахам и уйти. Постепенно, среди литургии, стала редеть толпа молившихся. Восторженно глазевших работных было уже больше чем своих, русских людей. К исповеди подошли только два десятка стрелков.

Узнав, что причащают вином и хлебом, кадьяки и алеуты стали толпиться, норовя втиснуться один вперед другого. Толмач объяснял, что к причастию Святых Тайн допускаются только крещеные, но объяснил плохо. Работные стали требовать, чтобы их крестили, и поскорей.

Посоветовавшись, монахи решили отложить насущные дела и начать крещение. Сысой с Василием выстояли литургию, причастившись и, отстояв благодарственный молебен, вышли из казармы. Тимофей Тараканов, прибывший раньше тоболяков на галиоте Измайлова, давно выбрался на свежий воздух и потягивался, разминая спину, задеревеневшую от долгого стояния.

На берегу черными рыбинами лежали байдары прибывших партовщиков.

Промышленные весело перетаскивали в пакгаузы добытые меха, струи и хвосты бобров, котлы, мешки, сдавали оружие начальнику гарнизона. Возле колониального запасного магазина весело гудела разношерстная толпа. По традиции и уговору Баранов подносил по чарке передовщикам, тойонам и старшинам вернувшихся партий, расспрашивал о промыслах. Он и сам был уже навеселе, его верные дружки — тоже.

Якутатские передовщики Егор Пуртов и Демид Куликалов с важным видом сидели по правую руку от управляющего. Им, обветренным и оборванным, была особая честь: партия вернулась с богатой добычей, привезла подтверждение мира с якутатами и пятнадцать почетных заложников-аманат.

Их тоже нельзя было обойти вниманием. Партия Демьяненкова и Кондакова следом за «Северным Орлом» доходила до Шарлотиных островов. Служилый иностранец, штурман Шильц, исполняя наказ Баранова, ходил еще дальше, выясняя границы колониальных владений европейских государств на матерой Америке.

Привезенные на Кадьяк якутаты держались особо, высокомерно поглядывали на всех при главной своей индейской заботе — не уронить достоинства. У них были большие черные глаза, продолговатые лица, горбатые или приплюснутые носы. Жесткие волосы на иных головах стояли торчком или висели, как трава на болотной кочке, у других лежали по плечам в две косы с вплетенными в них перьями и горностаевыми шкурками. Головы у всех были посыпаны пухом. Поверх татуированных или разрисованных тел у некоторых накинуты одеяла, повязанные через плечо бечевой, у других — меховые накидки, у двух — офицерские плащи английского сукна, так же, по их моде, накинутые на одно плечо. Несмотря на моросящий дождь и пронизывающий ветер все были босы и в распахнутой одежке. У некоторых стыдное место закрыто повязкой, у других на виду, но разрисовано яркими красками.

У вернувшихся промышленных, в полуамериканской одежде, лихорадочно блестели глаза. Услышав, что в казарме настоящие духовные лица, они бросились туда, но монахам было не до них — крестили диких.

Прибывшие облобызали иконы и толпой ринулись в баню. А в крепости и за ее стенами все шире и громче разгуливалось обычное после промыслов веселье.

Новокресты, не успев принять поздравления, неслись к толпе сородичей и бросались плясать. Только караульные на стенах и в сенях казарм позевывали с тоскливым видом.

Не успела миссия убрать лампады и шандалы, новокрещенные ворвались в казарму и стали плясать для них. Следом подходили русские промышленные из прибывших партий, занимали свободные места на нарах, шумно спорили и выясняли отношения. Клацали кружки, все зловонней пахло водкой, по углам затевались песни и пляски. Штурмана Измайлов и Бочаров в обнимку шлялись возле крепости и горланили матросские песни. Бочаров был сильно обижен на Баранова, взыскивающего с него недостающую флягу водки.

Монахи пытались установить порядок. Им не грубили, не прекословили, но казарма набивалась все новыми и новыми людьми, противостоять которым было невозможно. Миссия завешала угол одеялами и запела, моля Господа о снисхождении к заблудшим. Но даже за одеяла то и дело заглядывали новокрещенные. Протиснувшись сквозь веселящуюся толпу, инок Герман попросил часового, если невозможно очистить казарму, то, хотя бы, оградить миссионеров от любопытных. Караульный с хмурым видом переместился из сеней к пологу, тычками и пинками, стал отгонять от одеял пьяных и любопытных. При этом так сквернословил, что архимандрит Иоасаф то и дело сбивался в молитве.

Монахи вновь послали смиренного инока к управляющему с просьбой установить порядок. Герман пробился к выходу из казармы и увидел, что за ее стенами разгул еще отвратительней. Каторжники, уставшие от каждодневного риска и вынужденного безделья пути, и новоприбывшие служащие выплясывали у костров, тискали доступных дикарок и каторжанок. Молодая татуированная кадьячка с костями в носу и губе, увидев смущенного инока, пособачьи завиляла задом, стала скакать вокруг него, закатывая глаза, показывая, что желает любви и ласки. Герман нашел Баранова в пакгаузе в окружении подвыпивших передовщиков. Здесь же сидели голые якутатские аманаты, полуодетые кадьякские тойоны. Но пробиваться сквозь них к управляющему инок не стал: подхватив полы подрясника, бросился за спасительный полог из одеял, охраняемый злым, но трезвым часовым.

Вслед ему хохотали каторжанки, царской милостью венчанные с каторжниками из томских мужиков. Многие из туземцев, прибывших с партиями, впервые видели белых женщин. У русских старовояжных стрелков захватывало дух от их вида. Не всем неволей венчанным мужьям было безразлично, что они так восторженно пялятся на их жен, а то и откровенно прельщают вниманием и подарками. Кое-где уже дрались.

Тимофей Тараканов, не зная куда деться среди веселья и всем чужой, опустив голову, ходил за тоболяками. А те уже нашли земляков из старовояжных партовщиков, без вина пьяные пели и плясали, прыгали через голову.

Плясали и кадьяки: их «усатые» девки, по-утиному семеня ногами, с платком в руке подходили к понравившимся молодцам, передавали им тряпицы и извивались в любострастных движениях. Понравившиеся им молодцы тоже выходили на круг, дергались и извивались. Потом девка ложилась на спину, а ее избранник склонялся над ней, делая вид, что удовлетворяет страсть. Такие танцы приводили в смущение даже каторжанок, но были привычны среди старовояжных служащих компании и они с удовольствием выходили с платком в руке, если их выбирала кадьякская плясунья. Алеуты плясали свое, русские — свое.

Исстари, через всю Сибирь идя, русичи поражали дикарей не столько огненным оружием, сколько плясками, прыжками да присядкой, в которых плясун носится над землей легкокрылой птицей, выбрасывая ноги выше головы. Слабые на ногах алеуты на такие прыжки не решались. Хитрые чугачи или кадьяки, скрытно от сородичей, пробовали попрыгать, как «косяки».

Якутатские аманаты смотрели на русские пляски с горящими глазами и раздувавшимися ноздрями, сами начали скакать с яростными воплями, размахивали руками. Один из них попробовал перевернуться в прыжке как «косяк» и хрястнул теменем о землю. Под хохот и насмешки сородичей, вскочил со свернутой набок головой, стал петь, не показывая боли. Его собратья делали вид, что мечут копья и колют друг друга ножами. Показывали в танцах, как один, повалив другого, надрезает ему пупок, вытягивает кишки, срезает скальп. При этом «победитель» и «жертва» приходили в такое неистовство, что один с пеной на губах визжал, извиваясь в предсмертных судорогах, а другой хохотал и вопил от восторга.

К вечеру в бухту вошел галиот «Святая Екатерина» и большие десятибеседочные байдары. На галиоте вместо мачты было странное сооружение. С поисков новых земель и промысловых угодий вернулся старовояжный подштурман Гаврила Логинович Прибылов с партией передовщика Афанасия Швецова.

Как пал, дойдя до сухого травостоя, вздымается пламенем к небу, гудит и воет, разбрасывая пепел, так веселье возле Павловской крепости набирало все большую силу. Баранов знал, что разгул, как пожар на подъеме, остановить невозможно и смиренно отпустил на него три дня, запретив приказчику магазина давать спиртное в долг. Потом и вовсе забрал ключи от погреба.

Барановские дружки очистили казарму, в которой разместилась миссия, от шумных гуляк и дебоширов. Хоть она и была набита людьми, прибывавшими с промыслов, но в воскресенье здесь служилась литургия. В первом ряду страстно молившихся грешников и набожных промышленных стоял управляющий артелью. Архимандрит исповедал его сам и долго мучил расспросами, прежде чем допустить к причастию Святых Тайн и целованию креста.

Вскоре стала налаживаться на острове обычная колониальная жизнь.

4. Туманный архипелаг

Рассветало. Ночь в казарме была неспокойной: мучимые похмельем стонали, ворочались, бегали к бочке с водой, новый день страшил их и вот он начался. В казарму ворвался еще не протрезвевший якутатский передовщик Демид Куликалов. В облезлой перовой парке, из-под которой выглядывал кружевной ворот нового женского платья, он сбил на затылок бобровую шапку, закричал, багровея лицом от натуги:

— Господа промышленные и работные! Голодранцы, воры, пьяницы, убивцы!

— Кто голодранец? — зевая, громко спросил Агеев, сел на нарах, растер припухшее лицо, смахнул волосы с клейменого лба, набросил на плечи новый зипун, взятый в долг в Охотске. Он им укрывался вместо одеяла.

Старовояжный передовщик не снизошел до разговора с новичком из каторжных, только слегка повел в его сторону блестевшими глазами. Всем было известно, новых рубах с транспортом не прислали, а старые сносились.

Зато женской одежды привезли с излишком.

— Поднимайся на сход, про зимовку думать будем! — Куликалов молодецки выставил ногу в залатанном бродне, будто желал плясать в ранний час.

Из-за полога выглянул монах без тени сна в лице. Передовщик смахнул с головы высокую шапку, поклонился:

— И вас, батюшки, ваши преподобия, Александр Андреич просит пожаловать!

За окнами казармы, затянутыми сивучьими пузырями, было сумрачно, будто новый день все никак не мог разъясниться. Небо черными шевелящимися тучами навалилось на пустынные холмы острова и занудно моросило невидимым глазу дождем. На площади, посреди Павловской крепости, поставили стол с иконами, шандалом с тремя свечами. Покашливая и покуривая, вокруг него толпились промышленные. Одни хрипло похохатывали, еще не вытрезвев, другие, не выздоровевшие после гульной недели, помалкивали или кряхтели с тоскливым видом.

Из казармы вышли монахи: дородный Ювеналий, долговязый Афанасий и Макарий с темными пучками волос на щеках. Служащие Компании расступились, скинули шапки, услужливо запалили свечи. Миссионеры раздули кадило. Ювеналий кашлянул раз-другой, прочищая горло и запел густым басом, поражая собравшихся силой голоса. После молебна, крестясь и кланяясь, на круг вышел компанейский управляющий Баранов, поклонился собравшимся на четыре стороны и попросил дозволения говорить.

— Говори! — буркнули из толпы. Ювеналий, гася свечи, тоже кивнул.

— Начнем, господа промышленные, работные и преподобные! — Баранов накрыл голову треуголкой и спросил, усмехаясь в усы: — Отдохнули ли?

— Отдохнули, батька, благодарствуем! — пророкотал сход.

— Можно и опохмелить! — проблеял из толпы яманий голосок, другой заискивающе хохотнул и притих.

— Пора браться за дело, детушки! — Баранов повел широкими плечами в тесном чиновном сюртуке. — Их преподобия обижены на меня, звал, дескать, духовных, а сам ни церкви, ни жилья для них не подготовил. Давеча приходил архимандрит, просил палатку под походную церковь — ни одной целой не нашлось. Моя ли вина, что плохо встретили? Бог рассудит! Да, я писал в Иркутск и просил причтов. И вы жаловались, что покойника отпеть некому. Не ждали, конечно, целой миссии, но теперь делать нечего. Надо помочь, господа промышленные! Кто желает строить церковь и дом для миссии за поденную компанейскую плату, подходи к братскому келарю — отцу Афанасию. Кто желает идти в птичью партию по прежним компанейским расценкам — подходи к Семену Чеченеву. Он будет передовщиком, а старостой — Труднов.

— Не люб нам Васька Труднов! — загалдели в толпе. — Пьянствовать будет с Чеченевым… Не верим ему! Кабанова старостой!

— Кабанова так Кабанова! — Баранов вульгарно хохотнул, смутив монахов, хлопнул по плечу стоявшего рядом хмурого сутуловатого мужика с густой бородой и оловянной серьгой в ухе. — С этого хрена моржового каждую чарку будете клещами тащить!.. Ладно! — лицо Баранова стало серьезным. — К мастеру, Алексею Шапошникову и кузнецу Цыганкову на строительство кузни — троих. На рытье и обустройство батареи — десять… С новоприбывшими на поселение царской милостью — разговор особый. Волей охотского коменданта вам следовать далее на Якутатское поселение.

В толпе зароптали:

— Хоть бы бабенок пожалели, здесь оставили!?

— Они люди подневольные, — сам с сожалением вздыхая, развел руками Баранов, — я только исполняю Высочайший указ…

— Хоть бы половину, на развод оставить!? — жалостливо стали просить промышленные.

— Ладно. Посмотрим, подумаем! — Отмахнулся управляющий.

Кто-то из «царской милостью» мужей раздраженно возразил:

— Куда велено, туда и отправляйте!

Многие ссыльные в пути на Кадьяк оценили преимущество положения женатых людей, устали следить за добропорядочностью жен, возмущаться сторонним ухаживаниям за ними и рады были следовать куда угодно, лишь бы подальше от холостяков.

Баранов вынул из кармана бумаги, помахал ими над головой:

— Здесь приказ охотского коменданта, пожелания наших главных пайщиков и Шелихова Григория Ивановича об обустройстве Якутатского форта.

«Милостивый государь Александр Андреевич!» — стал громко и торжественно читать, но споткнулся, пробормотав несколько предложений, неинтересных собравшимся. Поводил носом по строчкам. — А, вот! «Строить нужно так, — обвел взглядом лица партовщиков и вновь зарокотал в полный голос, — чтобы можно было похвастать, что в Русской Америке живут благоустроенно, не так гнусно, как в Охотске…» — далее Баранов снова сбился на полуслове, наткнувшись на строчки, где Шелихов и Полевой ругали его за купленный фрегат, который можно было захватить бесплатно.

— Так вот! — снова поднял голову. — «Старайтесь сделать красивую площадь, от нее улицы в несколько рядов, в лесных местах — просеки с сохранением леса для красоты перед домами, ровные огороды у домов, дома одинаковые, заплоты низкие, красивые… И, ради Бога, ничего деревянного не делайте, временного тоже… Пусть сначала две-три семьи поживут в одном, но хорошем доме, потом расселите. А так же подберите приличное удобное место в центре для казенных помещений: церкви, монастыря, духовного правления для архимандрита, магазина, гауптвахты, конторы и лавки, где старосты и приказчики содержат свои товары.

У работных должна быть одинаковая форма, штык на поясе. Барабаны бьют по утрам и вечерам зарю, музыка в крепости и на батарее для веселия работающим и живущим. Стройте с першпективой на большой город.

Инородцев приглашайте жить вблизи, но чтобы не было их, праздношатающихся по крепости. Монастырь и церковь должны быть устроены так, чтобы монахи и белые священники не мешали друг другу…

Батареи с редутами, меж них — заплот и рогатки вокруг всего селения или хотя бы с опасных сторон. Для входа и въезда — большие крытые ворота, кои именовать „Слава Америки“, „Слава России“, русским или колошам… Редуты именовать в честь Государей… Здесь же верфь… Не может быть, чтобы, хорошо все устроив, не ехали сюда русские селиться добровольно…» — последнюю фразу Баранов прочитал с особым ударением, поднял голову и увидел кислые, недовольные лица. Переступил с ноги на ногу, почесал затылок. — Да, шибко уж того, — пробормотал и добавил громче: — Компаньоны — пайщики совет дают, а решать вам, господа!

— Кто же в том городе жить будет? Разве немцы? — удивленно воскликнул кто-то из новоприбывших каторжан. И, как по сигналу, сход разразился руганью:

— Пущай питерские барышники и алеуты в каменных хоромах живут! Им привычно!

Архангельские мещане, растолкав передовщиков, вышли в первые ряды и потребовали слова.

— Город Архангельский, народ в нем дьявольский! — пошутил Баранов, стараясь разрядить страсти. Опомнившись, опасливо зыркнул на монахов, набожно закатил глаза. — Господи, прости мя грешного, — перекрестился.

— Вам, сыроедам каргопольским, может, и привычно жить в каменных хоромах, устюжанам-табачникам — тоже! — огрызнулся старовояжный стрелок Антипин. Скинул шапку, кланяясь сходу и монахам. — Чего хотят господа компаньоны, главные наши пайщики? Ведая или не ведая того, хотят нашими руками пустынное место превратить в неметчину… Архангельск онемечили, теперь здесь? Где это видано, чтобы русичи под барабан на работу ходили?

Чтобы под музыку за стол садились? Ныне по нужде всякой дрянью сквернимся, после, как питерские бояре, будем устриц сосать под музыку?

Вразумите, батюшки, отцы преподобные?!

Келарь Афанасий, тощий и длинный, потеребив тесемочку на косице, задумчиво ответил:

— Нам с барабаном негоже! Нам с молитвой — и за стол, и на работу…

— Так-то вот! — обрадованный поддержкой монахов, пригрозил пальцем стрелок.

Старовояжный Зиновьев со шрамленым лицом и кружевным воротом женского платья под камлайкой, не спрашивая дозволения, обратился к сходу:

— А я то думаю, отчего десятый год все строю и строю?

«Трехсвятительскую» крепость строил, «Павловскую», «Афогнакский» редут, одиночки всякие… Кто я по контракту? Промышленный! Стрелок! Я зверя добывать прибыл, а не города строить… Иркутским нашим компаньонам — нужда в городах, пусть сами строят за десять рублей ассигнациями при компанейском харче!

Баранов от досады натянул треуголку до бровей, пышные усы стали задираться концами, почувствовав, что спор заходит в опасное русло, где он теряет власть над людьми. Поднял руку, гул не прекратился. Василий Медведников, верный дружок, вынул из-за кушака пистолет, выстрелил в хмурое низкое небо.

— Тихо, господа промышленные! Эдак каждый только себя слышит. Пусть управляющий говорит.

— Ты, Зиновьев, поболее моего на островах служишь, а потому я тебя и слушать, и уважать должен. Но и ты меня выслушай и ответь при людях, чтобы все слышали: в какую партию вчера просился?

— Ну, в якутатскую! — неохотно ответил Зиновьев, воротя нос в сторону.

— В якутатскую! — громко повторил управляющий. — Потому что в ней бобров и котов на пай взяли вдесятеро больше, чем в других. А теперь спроси у Куликалова, Пуртова, у Кочесовых или у любого, кто оттуда вернулся: можно ли там продержаться без крепости? Другие за тебя строить будут, а ты только промышлять?

— Я отдаю пайщикам Компании половину добытого, пусть строят или работных нанимают, — огрызнулся Зиновьев без прежнего запала.

Баранов понял, что до конца не убедил собравшихся, осерчал на самого себя. Усы пуще ощетинились, встав торчком, как у морского кота:

— По контракту каждый из нас все трудности вояжные должен терпеливо сносить и быть в повиновении начальствующих. Тот изменник отечества и общества почитается, кто из страха в опасном пути или в облаве на медведя оставит своих товарищей! — Тут Баранов понял, что слегка перегнул, так как лицо у Зиновьева побагровело.

— Я и не говорю, что ты кого-то бросил, — поправился миролюбивей и тише. — Но, отказываясь делить трудности подсобных работ, ты нас предаешь…

Думаешь, мне сладко? — Тряхнул бумагами, которые все еще держал в руке. — Почитать бы от начала до конца, как меня господа компаньоны кроют за то, что ради их коммерческой выгоды не нарушаю инструкций охотского коменданта.

Мы — люди русские, государственные, сперва служим Отечеству, а уже потом всем остальным, кончая брюхом!

— Брюху в самую последнюю очередь, — раздался примирительный смешок… — Через него душу скверним!.. Батюшки, можно ли в пост есть морского паука?

На лице Ювеналия отразились такие глубокие чувства скорби и брезгливости, что толпа захохотала. Баранов с облегчением сунул письма в карман сюртука:

— Ладно, — сказал миролюбиво. — Город построить — не кадьячку забрюхатить, — ухмыльнулся, опять приводя монахов в недоумение. — Места там, не в пример нашим, сухие, строевого леса много, на лайдах черно от зверя, с якутатами — мир. Иван Кусков уже поставил укрепление, ждет не дождется подмоги. С Богом, детушки!.. Под началом приказчика Ивана Григорьевича Поломошного грузитесь на «Трех Святителей». Пока погода жалует — с Богом!

Вперед выступил малорослый купец в зеленом сюртуке и белых суконных штанах, неожиданным для его росточка баском поправил Баранова:

— Не приказчик, а правитель матерой Америки, уполномоченный особым доверием Компании и Григория Ивановича Шелихова.

После схода прошел час. Где-то, неохотно разминаясь, застучали топоры, где-то, чертыхаясь, начали рыть ямы на каменистом кадьякском берегу. Как всегда поначалу везде что-то не ладилось. Только начали погрузку «Трех Святителей» — откуда ни возьмись над галиотом засвистела крыльями большая, старая и ворона.

— Кыш, курва! Кыш! — во всю луженую глотку заорал Иван Поломошный, правитель матерой Америки, схватив отпорник, кинулся на бак. Но ворона успела сесть на планширь, задрала хвост, выпустила белую струю, разинула поганый клюв и так каркнула в лицо тотемскому купцу, что ему показалось, будто пахнуло падалью из поганых кишок. Каркнув другой раз, ворона со свистом замахала скрипучими крыльями и улетела на восток.

Это был плохой знак. Поселенцы-каторжники с перепуганными лицами скинули шапки, стали креститься, отправили посыльного к Баранову. Тот, не подал вида, но тоже обеспокоился: натянул шляпу, вышел на берег проследить за погрузкой. Несчастья продолжались: между причалом и бортом судна упал с трапа ссыльный Агеев. Выбравшись из воды, стонал, говорил, что стиснуло грудь до хруста. Волнения в бухте не было, но судно могло качнуться.

Больного под руки увели в казарму. Стали искать компанейского штурмана Измайлова, нашли до беспамятства пьяным в землянке его кадьякской крестницы, едва растолкали, а он наотрез отказался следовать к якутатскому берегу.

Баранов, перессорившийся с Бочаровым, а теперь озлившийся и на Измайлова, велел принять «Трех Святителей» Прибылову, еще не отдохнувшему после возвращения. Продолжалась погрузка. Громко ревели коровы и бык, упирались, не желая идти на галиот. Бык сбросил трап и кидался на людей.

Но, где силой, где лаской скотину все же загнали на борт «Трех Святителей». Семейные переселенцы во главе с приказчиком Поломошным тоже поднялись на галиот. Подштурман Прибылов соглашался зимовать у Кускова и по-хозяйски расхаживал по палубе, пробуя, как закреплен груз.

Ветер трепал бороду, которую мореход не успел сбрить после летнего похода и нес облака на восток. Седобородый архимандрит благословил иеромонаха Ювеналия следовать с партией в Якутатское поселение. В делах и заботах дня забылась злополучная ворона.

Промышленные и монахи высыпали на причал проводить судно. Инок Герман со своим братом, молодым Иоасафом, в белых от муки рясах, принесли мешок горячего хлеба. Архимандрит отслужил молебен о благополучном плавании. Галиот оттолкнули от причала, на мачте подняли Российский флаг.

Большие шлюпки буксиром вывели его из бухты. Ахнул холостым зарядом фальконет со сторожевой башни, ему вторила мортира с батареи. Клубы дыма покатились по черной воде. Салютовал и галиот, прощаясь до весны.

Прошло две недели. Люди за три-четыре версты от крепости рубили лес, на себе таскали бревна к стенам. Начинался рабочий день затемно, уже впотьмах работные расползались по казармам. У кого-то хватало сил пробормотать молитву, стоя под иконой, другие крестились и падали на нары…

Монахи не гнушались черной работы: таскали бревна, распускали их на доски, готовили еду, пекли хлеб, а по ночам приглушенно, чтобы не мешать отдыху промышленных, молились. Менялись караулы, моросил дождь.

В морском пути от Охотска, в тесном корабельном многолюдье, Сысой и Васька редко виделись с Куськиным и Агеевым, на Кадьяке и вовсе разошлись по разным казармам, но снова сблизились с Тимофеем Таракановым. Всех троих Баранов отправил к мастеру Алексею Шапошникову строить кузницу.

Кроме этих работ, как все, своим чередом они ходили в караулы.

Был полдень. Ретивые до порядка монахи ударили в деревянное клепало, созывая друг друга на братскую молитву. Как по команде, стих стук топоров.

Только Сысой с Васькой некоторое время увлеченно постукивали, расщепляя на доски чурку. Они уже накрыли драньем крышу кузницы и не мокли, как прежде, под открытым смурым небом. Тараканов, услышав клепало, присел на лежак, устроенный мастером, поджидая, когда связчики закончат работу.

— Тимоха! Сбегал бы в поварню, здесь и отполдничаем! — предложил Шапошников, ополаскивая в ушате большие, черные, крючковатые как клещи руки. Он не любил казарменного многолюдья, под крышей кузницы уже устроил себе лежак.

Тараканов убежал за обедом. Поджидая его, мастер с черным, будто литым из чугуна лицом, возился с инструментом, раскладывая по местам. Васька встал на руки ногами вверх, пробовал попрыгать на одной, но со смехом шлепнулся на земляной пол. Сысой втыкал нож в сучковатую чурку. Мимо кузни, громко шаркая и загребая землю башмаками, проковыляла индейская девка в барском платье с двумя котлами в руках: несла обед управляющему. Ее, дочь тойона с матерой Америки, кем-то плененную, потом проданную и перепроданную калгу-рабыню, Гаврила Прибылов выменял у диких в Бристольском заливе. Чем-то она приглянулась Баранову, он ее выкупил у морехода и держал вместо прислуги. Все старовояжные понимали, что сожительствовал, поскольку она жила в его полуземлянке, а в ней были только одни нары.

Вскоре и сам Баранов вышел из жилухи, повертел круглой головой и, не найдя, что надо, стал строгать щепу для растопки печи с просохшего венца избенки.

— Язви их, барышных, — проворчал мастер, — одной рукой строят, другой — ломают, — и к тоболякам, неприязненно глядя на их шалости. — Все балуете?

Отдыхали бы, что ли?! Или делу учились?! — Заложил между черных, кривых пальцев кованый гвоздь и согнул, как глиняный.

— Ух ты! — Удивился Васька. — Дай попробую… — Взял гвоздь и едва распрямил двумя руками.

— Научи!

— Научу, — хмуро согласился мастер. — И людей из вас сделаю?

— А мы кто? — обиделся Сысой, подбросил к потолку и поймал за топорища два топора: — Куда? — Насмешливо скривил безбородые губы.

— Баловство! — Широкие, опаленные брови мастера сошлись на переносице, пересеченной глубокой морщиной.

— Третий венец сверху, где управляющий щепу драл, — указал топором Сысой и метнул. Один за другим колесом они полетели: «Дук! Дук!» — Лезвие к лезвию, одно топорище вверх, другое вниз.

— Задаст тебе Алексашка! — С осуждением хмыкнул Шапошников, покачав головой. На выбритом, будто литом лице трещинами обозначились борозды морщин.

В белой кружевной рубахе покрытой камзолом Баранов, действительно, высунулся из двери. Его пышные усы равномерно двигались, дожевывая обед.

Он оглянулся по сторонам. Вскинул глаза на мастера, взглядом спрашивая, кто стучал, увидел два торчавших топора, поводил возле них носом с одного бока, с другого, снова обернулся к кузнице:

— Это кто такой ловкач?

Сысой замялся, слегка смутившись:

— Ну, я!

— Еще раз сможешь так же? — Баранов вытер ладонью усы.

— А чего?! — Сысой вразвалочку подошел к землянке, выдернул топоры и отступил на прежнее место: — Кинуть, что ли?

Баранов, ни на шаг не отступая, указал пальцем:

— Сюда же!

Обдавая ветерком, топоры пролетели мимо него, воткнулись, как прежде.

Баранов, щурясь, опять поводил возле них носом.

— Молодец! Только в мою избу больше не кидай: первую зиму живу в тепле и сухости, а то все по палаткам, по бараборам…

Тараканов принес котел с кашей, соленую рыбу, хлеб. Шапошников скинул с плеч кафтан, расстелил под кровлей, снял шапку, пошарил глазами по стене, где должно быть иконе, указал на восток и начал читать «Отче наш».

После молитвы работные отполдничали, мастер прилег отдохнуть. Тимофей вытащил потрепанную книгу, Сысой с Васькой, покуривая, думали, чем бы заняться. И тут на батарее у входа в бухту громыхнула мортира, ей поддакнул фальконет на сторожевой башне.

Задремавший, было, Шапошников поднял тяжелую голову. Баранов распахнул дверь полуземлянки, выскочил в шляпе и сюртуке на одном плече, с подзорной трубой подмышкой. На ходу одеваясь, побежал к сторожевой башне. Из казармы выскочила с ружьями караульная смена, полезла на стены крепости.

Со смотровой площадки свесился Агеев:

— Парус какой-то в заливе!

Баранов забрался наверх по скрипучей лестнице, сдвинул шляпу на затылок, приложился к подзорной трубе:

— Вроде, галиот, — пробормотал. — Чей?

— Должно быть к Лебедевским на Нучек шел, — шепелявя беззубым ртом, подсказал старовояжный с фузеей в руках.

Управляющий отдышался, протер стекла трубы рукавом рубахи, снова, приложился, щуря другой глаз, смотрел долго, с упора на локти.

— Наш, «Три Святителя», — пробормотал удивленно. — Что за чертовщина? — постоял, задумчиво покусывая ус.

Галиот прошел через бухту, развернулся и, сбросив паруса, коснулся бортом причала. Разогнав кадьяков, готовых плясать по любому поводу, Баранов протиснулся вперед.

— Колоши окружили под Якутатом, байдар до ста, — пробасил Иван Поломошный, свесившись с бака, Баранов бровью не повел в его сторону.

Спросил хриплым голосом:

— Что случилось, Гаврила Логинович?

Прибылов раздраженно поскреб бороду, засопел:

— Купца спрашивай, чего случилось!

Баранов стоял, широко расставив ноги, не мигая, смотрел на морехода. Тот поежился под пристальным взглядом, выругался. — Не захотел высаживаться, луженая глотка. Что же мне, силком его на берег выпихивать?.. За тобой пришел, надо возвращаться, а то Ваньку с артелью перережут. — Помолчав, виновато, добавил: — Ильюхи Родионова с людьми на мысу в фактории уже не было. Должно быть, к Кускову подались. И наши стрелки там высадились…

Поди продержатся вместе-то…

В горле у Баранова заклокотало. Двумя руками он ухватился за края треуголки, с треском напялил ее до самых ушей, застонал, но тут же взял себя в руки. Обернувшись к дружкам, прохрипел:

— Собирайте всех!

— Нам-то что делать? — подошел выборный от ссыльных каторжников.

— Портки постирать и снова на галиот!

— Отдохнуть бы надо! — подбоченившись, заявил Поломошный.

— На кладбище! — зло ответил Баранов. — Если сподобитесь быть похороненными по-людски.

— И чего озверел? — вполголоса возмущались поселенцы.

Лицо оскорбленного приказчика пошло пятнами, он вытянулся, так что ростом почти сравнялся с Барановым, и заявил раскатистым голосом:

— Я требую отдыха своим людям! — Баранов глядел мимо, делая вид, что не замечает его. Это привело приказчика в бешенство.

— Александр Андреевич! — смущенно пророкотал иеромонах Ювеналий. — Если мы и допустили промах, неужели настолько серьезный?

Баранов сорвал с головы шляпу, швырнул ее на мощеный причал, закричал, багровея:

— Молите Бога, чтобы наши в Якутате были еще живы. Иначе завтра перебьют Лебедевских, а послезавтра нас.

— Помилуйте, но кто же здесь нам опасен? Не туземцы ли с алеутами?

Весьма милые люди.

— Они, милые, и перебьют. И вместе с рубахами снимут кожи! — Баранов осекся, взял себя в руки, поднял треуголку, выбил ее о колено, холодно откланялся и зашагал в крепость.

Через четверть часа полторы сотни старовояжных стрелков и новичковказар собрались в казарме. Всех работных кадьяков удалили из крепости.

Баранов в сыром сюртуке влез на китовый позвонок:

— Господа! Поселенцы, посланные в Якутат, проявили перед колошами преступную слабость. Не вам объяснять, какая последует расплата. Мне нужны полсотни удальцов. Выходим в море сегодня на галиоте и галере. Охрану крепости доверяю отставному прапорщику Чертовицыну… Караулы утроить, кадьяков без досмотра в крепость не пускать. Якутатских заложников держать в аманацкой избе под охраной, кормить хорошо, но держать взаперти.

Измученную скотину, к ее великой радости, снова свели на берег и угнали в избу-одиночку к затворнику Филиппу Сапожкову.


«Три Святителя» и галера «Святая Ольга» вышли из Павловской бухты в полночь. Васька с Сысоем ерзали на жесткой тесаной банке, налегая на весло.

Лишь на рассвете на галере поймали попутный ветер и подняли парус. Гребцы попадали под лавки. Судном правил протрезвевший компанейский штурман Герасим Измайлов. На его щеках, посеченных морщинами, золотилась недельная щетина, поверх сюртука была надета алеутская камлея из сивучьих кишок, голова покрыта котиковой шапкой. Ветер трепал его длинные, распущенные волосы. Помня недавние обиды друг на друга, один хмур, другой угрюм, Измайлов и Баранов лишь изредка перебрасывались словами и только по делу.

При равномерном покачивании галеры под парусом управляющего сморил сон. Он втиснулся в низкую каюту, лег, не раздеваясь, и быстро уснул.

Измайлов, как все старовояжные, умеющий работать и гулять сутками, остался на корме один. Вскоре галеру обошел галиот с Гаврилой Прибыловым на штурвале. До Чугацкой губы суда дошли при хорошем ветре и пологой волне.

Возле Нучека увидели до двух десятков больших байдар: якутатских, медновских и чугацких. Кто есть кто было видно издалека по форме лодок и по посадке гребцов.

Подняли отдохнувшего Баранова. Он выбрался из тесной каюты, щелкнул подзорной трубой, поводив ей, выругался:

— Плохи дела коли эскимосские племена Собаки объединяются с колошскими племенами Ворона.

Галиот и галера вошли в закрытую бухту Константиновской крепости. По всему видно было, что лебедевская артель ждала осады. Узнав шелиховских партовщиков им салютовал фальконет с проездной башни. Ворота распахнулись, управляющий артелью, Григорий Коновалов, высокий, статный, с окладистой каштановой бородой по груди, вышел встретить прибывших. За ним на берег высыпала толпа лебедевских головорезов, вооруженных фузеями, тесаками, английскими пехотными ружьями.

Григорий по сходням поднялся на галеру, скинул шапку, поклонился Ювеналию, приветливо кивнул Баранову, увидев Измайлова, служившего прежде в лебедевской артели, поликовался с ним со щеки на щеку. Следом за Коноваловым на борт поднялись несколько промышленных, высматривая знакомых.

— Прошка… Егоров?! Ты, что ли? — привстал с банки Сысой.

Окликнутый обернулся, удивленно пошарил глазами по лицам гребцов и радостно вскрикнул:

— Слобожанин?

Всего-то неделю они пробыли вместе в Бийском остроге, но здесь, на краю света, встретились как родственники. Прошка потянул Сысоя за собой:

— Терентий и Ульяна в крепости, пойдем, они обрадуются.

— Андреич, друга нашел, — светясь лицом, Сысой схватил управляющего за рукав. Васька за его спиной смущенно перетаптывался с ноги на ногу, показывая, что он тоже не прочь сойти на берег.

— Час простоим, не меньше! — кивнул Баранов. — Ступайте с Богом. Только водки не пейте — выпорю!

На берег сошли и другие промышленные, имевшие в Константиновской крепости друзей и врагов.

— Сидим, как крысы в погребе, — жаловался Прохор. — Чугачи обнаглели: крадут, задирают. При поварне — прислуга, совсем старик, из жалости взяли в работные, и вдруг, ему слово — он три, к нему с улыбкой — он с кулаками.

Старик этот появился на Нучеке доброй волей и нанялся каюром. По слухам, тяжело болел в родном селении. Кадьяки и чугачи, в отличие от алеутов, сжигали жилье, считая его оскверненным, если под кровлей кто-то умирал, больных выносили за селение и забрасывали хворостом, как покойников, хотя несчастный, бывает, с неделю лежит живой, стонет под дождем и снегом. Так родственники поступили и с этим чугачем, но он поправился и по обычаю своего народа начал новую жизнь.

У чугачей — в обычае меняться именами с близкими друзьями, и не только именами, но судьбой и семьями. Старику в крепости приглянулась огромная собака управляющего по кличке Саргас. Он пришел к Коновалову и попросил разрешения породниться с его псом. Григорий, смеясь, разрешил, и Саргас стал ходить в гости к Шугачу, принося ему собачьи лакомства. Однажды старик приплелся в землянку управляющего, когда того не было дома. Пес, рыча, повалил его на землю и, угрожая перекусить глотку, держал так до прихода хозяина. После этого «Саргас»- человек смотрел на побратима — пса печально, вздыхал и качал головой, опасался, побаивался, но заботился о нем, как прежде… Но даже такой каюр, живущий на иждивении артели, всем своим видом стал показывать ненависть к русским людям.

Узкими проходами Прошка провел Сысоя и Василия в казарму.

— Ульяна! — окликнул девицу, кашеварившую у каменки. Та обернулась, бросила ухват, повисла на шее у Сысоя, визжа от радости и притопывая, вдруг застыдилась, взглянув на Васильева, стоявшего за плечом дружка. Стерла со щеки сажу, перекинула с плеча на плечо золотую косу:

— За стол садитесь, гости дорогие, — смущенно поклонилась. — Я вас блинами накормлю.

Васька тоже стоял с каменным лицом, разглядывая низкий потолок.

— Чего оробел? — Сысой толкнул земляка в бок. — Это рудничные мещане Бийского уезда.

Кем-то из доброхотов оповещенный, в казарму вошел Терентий Лукин: борода в пояс, длинные как у попа волосы распущены по плечам и стянуты по лбу ремешком. Сысой поднялся, кланяясь:

— Будь здоров, Терентий Степанович! Помнишь ли по Бийскому острогу?

— Не узнал бы, — ласково привечал Сысоя Терентий, — повзрослел, покрасивел… Ульяна, выдадим тебя за него?

Ульяна хмыкнула, сорвавшись с места, а Сысой, вспомнив о доме, помолчал, болезненно морщась, сказал со вздохом:

— Женат уже!

— Тогда каким лядом сюда занесло? — удивился Лукин. — Помню, из богатой пашенной семьи. Думал Ульяна тебе в Бийском приглянулась.

— Судьба, — опять вздохнул Сысой.

— Ну и быстры тоболяки?! — Прохор с Ульяной глядели на него с недоумением.

— А Васька холостой! — улыбнувшись, Сысой указал глазами на обмеревшего дружка, стараясь его расшевелить — Его можно женить, если у вас своих женихов мало!

Ульяна сорвалась с места. Васька стал темней свеклы, взглянул на смеющегося дружка — будто хотел убить. Сысой знал его с малолетства, но впервые увидел другими глазами, со стороны. Он был нетороплив, степенен и кряжист, как большинство крестьянских детей, которых наметанный глаз легко примечал среди разношерстного служилого сброда. В Ваське не было ни лихачества, ни удали, ни пронырливости, обычных для казачьих и солдатских детей. Русые волосы, круглое лицо, шелковистая молодежная бородка, ровно покрывала щеки. Рубаха, шапка, бродни, — все изрядно поношенное, но сидело на нем ладно, дыры подшиты ровными и даже красивыми заплатами.

Поглядывал Сысой и на Прохора. За год на промыслах он сильно переменился: стриженая борода не по возрасту густа, одевался как все, не первый год живущие на островах: во фланелевую рубаху без всяких вышивок и оберегов, в сапоги и парку. Лишь преогромный крест, клацавший на груди, остался от рудничного парня, приведенного в Бийский острог. На нем была дорогая, лихо надорванная шапка, из сапога торчало сено, ворот рубахи без пуговиц лихо распахнут. Небрежным махом он скинул парку и шапку, швырнул на нары, пинком подвинул китовый позвонок, плюхнулся на него.

Ульяна поставила на стол горку намасленных блинов в простой деревянной плошке без росписи и украшений.

— Ешьте, гости дорогие! — Поклонилась, постреливая на Ваську быстрыми скользящими взглядами.

Константиновцы снарядили свой пакетбот с двумя десятками стрелков.

«Эскадра» из трех судов пошла вдоль берега Чугацкой губы, показать силу и единство «косяков». Затем, от устья Медной реки, три судна двинулись на выручку Якутатского укрепленного поселения.

Байдары индейцев на сближение с караваном не шли, но следовали за судами на безопасном расстоянии. Так, в их сопровождении, галиот, пакетбот и галера подошли к мысу святого Ильи, где, сверкая белыми склонами и ледовыми трещинами, до самых небес вздымалась дивная гора. Сысой задирал голову, глядя на хребет, о котором слышал с детства и который представлял выше куполов Тобольского кремля, пока не увидел камчатских двуглавой и Вилючинской гор. Но на них он смотрел издали. А эти — вот они! Трепыхалось в груди сердце и казалось, бормочет за плечом покойный дед Окулов, бывший здесь больше полувека назад.

Фактория была пуста, хотя еще не сожжена и даже не разграблена.

Старовояжные стрелки осмотрели следы и решили, что здешние зимовейщики подались в Якутатскую одиночку. Мыс был тих и пустынен. Тускло светило осеннее солнце, на каменистый берег набегала неторопливая волна прибоя.

Дурманный дух хвойного леса и вечных льдов тек с гор, мешаясь с запахом океана.

Васька по-хозяйски высматривал берег, покрытый лесом, елани с упавшими без хозяйской руки высокими травами. Прохор тоже был здесь впервые, озирался и с восторгом бормотал:

— Благодать, как у нас, на Алтае! Не то, что промозглый Нучек!

— Поди, озимые до стужи вызреют, — рассуждал Василий. — У нас на Дмитра куда как холодней.

Покрейсировав среди скалистых островов, покрытых хвойным лесом, суда вошли в небольшой залив, со всех сторон защищенный от ветров. Он был открыт мореходами Измайловым и Бочаровым и назван ими Якутатом. С юга виднелись белый утес острова и заливные камни. К северу, насколько хватало глаз, тянулись горы покрытые лесом и снегом. Выше всех вздымалась вершина Святого Ильи. Три ледниковых языка сползали с нее в залив. Над Якутатской крепостицей был приспущен трехцветный флаг. Вокруг укрепления дымили костры осаждавших. Увидели корабли, они убежали в лес, скрываясь за деревьями, поглядывали, что будет дальше. Ни якутаты, ни байдарщики пришедшие морем следом за галиотами и галерой, не решались напасть первыми.

Весть о том, что в Якутат прибыл Баранов, облетела залив и собравшиеся тут народы. Часть якутатских индейцев засомневалась в успехе грабежа и под насмешки сородичей ушла в свои селения. На землях ситхинских индейцев русичей никогда не было, но ситхинцы были не прочь пограбить как их, так и сородичей. Из-за заносчивости другие роды едва терпели их у себя: старых распрей и обид было много с обеих сторон.

Галиот, галера и пакетбот, насколько смогли, подошли к берегу. С нагородней махали шапками. Полоскал на ветру приспущенный флаг.

— Потери у Ванечки! — Баранов снял треуголку и перекрестился. — Слава тебе, Господи! Успели!

Ворота одиночки были завалены изнутри. С частокола спустили лестницу, по ней слез Кусков и несколько стрелков с ружьями, побежали к берегу.

Баранов проворно соскочил на сушу из ткнувшейся в песок байдары.

— Дождались, слава Богу! — Иван Кусков, глазастый и губастый, так исхудал, что ветер трепал на нем просторный кафтанишко в черных подпалинах.

— Помер кто? — обнял друга и главного помощника Баранов.

— Леха Черный. Бревном придавило. Мучился долго. Еще не хоронили.

Прими Господи!!

— Родионов с людьми у тебя?

— У меня, недели с две как пришли…

— Слава Богу!

Отощавшие промышленные с душевным трепетом обступили иеромонаха Ювеналия. Прямо на берегу он начал молебен о благополучном прибытии. Не видя ярости в действиях русских стрелков, индейцы спустились по склону к кромке леса и снова стали жечь костры, их байдары шныряли у входа в бухту.

До полуночи иеромонах отпевал и исповедовал. Уже среди ночи протиснулся в тесную землянку передовщика, похожую на корабельную каюту.

Кусков усадил его на нары, смущенно представил сожительницу:

— Моя домоправительница, Екатерина Прохоровна.

Молодая простоволосая креолка в европейском платье плутовато и насмешливо смотрела на монаха порочными глазами.

— Сожительница? — строго проворчал Ювеналий.

Кусков смутился больше прежнего, девка блудливо усмехнулась.

— Исповедовал твоих татей, — устало пророкотал монах, подавляя зевоту. — Накопили грехов, как блудливые псы блох, — без прежней строгости поднял закрывавшиеся глаза, взглянув на серебряный крестик на открытой, гладкой женской шее, пробормотал: — Обвенчаю!

Девка поджала губы, искоса взглянув на Кускова. Ювеналий встрепенулся:

— Совсем разум потерял — какое венчание без причастия? Антиминса-то нет… — Через силу выпив чашку чаю, пожаловался: — Сил нет! Отпустишь грех, будто кровь потеряешь.

— А ты ложись, батюшка, отдохни!

— А вы где? — осматривая узкие нары и тесную конуру, спросил монах.

— На галиот пойдем!

— Темно уже, не дай Бог, перехватят дикие, — свесил кудлатую голову Ювеналий: — Ты вот что — брось-ка на пол шкуру, я возле печки лягу, Катя — на нарах, а ты лезь под них, поспишь на дровах.

Екатерина с Иваном переглянулись, монах перехватил этот взгляд, нахмурился:

— Знаю, во блуде живете, но чтобы при мне под одним одеялом — не позволю… Опростились тут, — проворчал, часто зевая.

— Да как же, батюшка, гостя дорогого на пол? — испуганно запричитала Катерина. — Ложись со мной, не прельстишься ведь бедной сиротинушкой?!

Глазищи на лице Кускова хищно сузились, толстые губы вытянулись в нитку и побелели.

Монах и вовсе клюнул носом. Вздрогнув, поднял сонные глаза:

— Чего мелешь, бесстыжая?! — пролепетал. Сдернул с нар медвежью шкуру, бросил у печки, улегся и через минуту захрапел. Сквозь сон уже услышал приглушенные «уп!» и «ой!», но сил открыть глаза не было.

Утром Кусков, кряхтя, выполз из-под нар. У Катерины под глазом темнел синяк, но она, ничуть не смущаясь, добросердечно улыбалась монаху. На его вопрос беззаботно ответила:

— Впотьмах зашиблась, батюшка!

Наутро все, кроме караульных, стали крепить и расширять стены крепостицы. Баранов снарядил и послал три посольства в разные якутатские селения к знакомым тойонам. С посольствами — подарки. Почетными послами были креолы, у которых разговор с индейцами получался лучше.

К вечеру в расширенную крепостицу явились два посольства с незначительными, но ответными подарками, третье — избитым и раздетым. На другой день в первые два селения было отправлено почетное посольство со щедрыми дарами, в третье собран отряд из семидесяти стрелков.

Лазутчики немирного селения тут же донесли, сколько воинов собирается в карательную экспедицию. Индейцы знали, что Бырыма не простит оскорбления и немирное селение было набито мужчинами близких родов. Все были хорошо вооружены выменянными у бостонцев ружьями. До пяти сотен воинов потрясали ими и уверяли тойона, что перебьют косяков как котов, Бырыму поймают живьем и добудут великую славу. Селение даже не пыталось строить оборонительных сооружений, спокойно поджидало нападавших возле барабор и летников.

Отряд Баранова высадился на открытом месте в полуверсте от них. Галиот встал на рейде, перенеся пушки на один борт. Герасим Измайлов с пятью надежными стрелками поставил галеру возле берега. Промышленные выстроились квадратом в две шеренги. В середине — Баранов с пушкой и Ювеналий. Ощетинившись штыками, под барабанную дробь отряд двинулся к селению. Обстрелянный Прохор подбадривал Сысоя с Васькой:

— С вашим прохиндеем, Бырымой, мы не в таких переделках были…

Блестели штыки и тесаки, примкнутые к фузеям. Как барабан грохотал бубен. Выстроенный отряд по размеру не занимал и площади бараборы.

Индейцы без выстрела запустили его в селение, обступили со всех сторон. У доброй половины собравшихся воинов были ружья, у других — копья на ремне через плечо, луки и стрелы. Среди них бросались в глаза немногие рыжие и темно-русые, со стриженными бородами, лица у всех были вымазаны краской, тела прикрыты меховыми плащами. Из индейской толпы раздался хохот.

Предвкушая легкую победу, черные глаза выискивали и примечали для себя приглянувшуюся добычу в виде ружья или кафтана.

Но строй по команде расступился, будто акула разинула зубастую пасть, обнажив жерло пушки и самого Баранова, размахивающего дымящим фитилем.

После индейцы вспоминали, он был так сердит, что накладные волосы на его голове стояли дыбом.

— Дети Ворона! — вскричал он. — Вы обесчестили мое посольство, оскорбив не только меня, но и Русского царя, которому я верно служу, которому клялись в верности ваши тойоны. Я мог бы наказать вас всех, но не буду этого делать, так как питаю любовь к вашему доблестному народу и не хочу проливать его кровь. Но любовь моя омрачена оскорблением. Выдайте бивших моих посолов для наказания, и мы расстанемся друзьями, ваши роды получат щедрые подарки… Русский царь непобедим, кто не верит — выходи на поединок!

По толпе прокатился ропот: кто-то был возмущен наглостью кучки косяков, кто-то засомневался, что победить их легко, — индейцы не любили открытых сражений, предпочитая несколько дней таиться и подкрадываться, но напасть врасплох. Баранов уловил миг, который станет переломным либо к кровопролитию, либо к смирению. Каждый стрелок выбрал целью яростного, подстрекавшего к бойне воина.

— У нас одинаковое оружие, — прокричал он. — Вам ружья служат плохо, потому что сделаны в далеких странах для продажи. Зато нам наше оружие служит хорошо. Пусть дальний воин у костра поднимет приклад над головой.

В сотне шагов от строя индеец в деревянных латах, в шлеме из березового капа, взявшись двумя руками за ствол нового английского ружья, поднял приклад. Промышленные не любили винтовых фузей, которые трудно заряжать, сидя в байдаре. Пользовались ими только на суше.

— Семен! Покажи! — скомандовал Баранов.

Хмурый Кабанов, возвращенный из птичьей партии, взял у товарища гладкоствольное ружье, подставил вместо сошника, положил на него ствол тобольской винтовки. Раздался одинокий выстрел. Приклад английского ружья разлетелся в щепки. По толпе прокатился ропот, известивший Баранова, что перелом пошел в нужную сторону. Индеец в шлеме из капа громко возмущался и поносил сородичей, вынудивших подставить под выстрел свое ружье. Не давая толпе опомниться, Баранов стал выкрикивать, что никто дальше и точнее русича не метнет ни нож, ни топор. Азартных якутат и ситхинцев это очень раззадорило. Побросав ружья, на круг выскочила дюжина воинов, с волосами посыпанными пухом, с раскрашенными лицами. Они сбрасывали с плеч плащи и одеяла, толкались, насмехаясь друг над другом, метали ножи в дерево в обхват толщиной.

— Дети Ворона хорошие воины! — похвалил их Баранов. — Но мы владеем оружием лучше… Готов ли главный тойон встать к дереву, чтобы лучший из колошей с десяти шагов срезал волос с его головы?

Якутатский вождь пригладил ладонью поредевшие, намазанные жиром волосы, повел носом в сторону и невнятно ответил, что это не достойно его сана.

Тогда Баранов бодрым шагом вышел из-под прикрытия штыков, прислонился спиной к дереву и снял треуголку. Волосы на парике с плохо завитыми буклями топорщились во все стороны.

— Васенька, удиви! — скомандовал.

Не выпуская ружья из левой руки, краснорожий Василий Труднов вытащил из-за голяшки прямой пятивершковый нож, подкинул на ладони и метнул. Лезвие, пробив кору, прихватило несколько волосков, отчего парик слегка приподнялся, обнажая высокий лысоватый лоб управляющего.

— Слободчиков! — одними губами приказал Сысою. — Не все стены портить, покажи, что умеешь!

Общая договоренность была до высадки с галеры. Баранов предупреждал, что, возможно придется устроить состязание. Сысой передал ружье Ваське, вынул из-за кушака два топора с прямыми топорищами. Встал против управляющего, щуря глаз. Как все сибиряки он не любил накладных волосьев на мужчинах, а самого Баранова тоже за то, что рядился как шепелявая нерусь.

Метнул топор с правой руки. Просвистев топорищем, лезвие вонзилось ниже ножа. Будто рог вырос из накладных волос.

Баранов скосил глаза вверх, проворчал:

— Совесть имей, ушкуй… Парик дорого стоит!

Сысой метнул второй топор левой рукой — накладные волосы и вовсе задрались, обнажив глубокие залысины и даже темя. Баранов ухватился двумя руками за букли над ушами, отодрал парик от дерева, отступил на шаг и поднял над головой клок срезанных волос. Пять сотен индейских глоток загалдели, насмехаясь над тойоном и собратьями, вызвавшимися на состязание. Баранов же нахлобучил треуголку поверх растрепанного парика и, похаживая перед строем, выкрикнул:

— Сейчас вы увидите великого шамана, которых у Русского царя — тысячи!

Из-за штыков вышел дородный Ювеналий, потрясая воображение туземных мужчин: среди индейцев и эскимосов редко встречались люди выше среднего роста. На монахе была черная мантия и высокий клобук. Он оглядел собравшихся, набрал полную грудь воздуха и запел громовым басом:

— Великому Господину и Отцу нашему, Высокопреосвяшеннейшему Владыке Платону, митрополиту петербургскому… — его мозолистые руки с серебряным крестом поднялись над головами. Тяжелый бас, поражая слушающих, взбирался все выше и выше к хмурому небу. От этого голоса даже у промышленных побежали мурашки по спине, индейцы и вовсе глазели на монаха, теряя обычный вид высокомерного презрения ко всему и ко всем. — …Подажь, Господи, благоденствие и мирное житие, здравие же и спасение и во всем благопоспешания…

С младенчества слышал эти слова Сысой. И брат его, Егор, не раз пел «на многая лета» сильным голосом. А тут почувствовал вдруг, что у него затряслось колено. Он оглянулся и увидел стрелков, втягивающих головы в плечи, ждущих, что вот-вот должно произойти что-то невероятное.

Даже сам преподобный после вспоминал, что как в древнем храме, ощутил великое вдохновение и присутствие Святого Духа. По окончании молитвы и он уже и сам не сомневался, что будет чудо.

Дождь кропил его пышную бороду, рассыпавшиеся по плечам волосы.

Где-то на верхних небесах, выше белых хребтов и пиков, поднятое неслыханным басом на невиданные высоты, еще рокотало «Аминь!». И как удар бича небесного, пророкотал редкий в этих местах гром. Промышленные пригнулись от неожиданности и напряжения. Индейцы побросали ружья и кинулись врассыпную. Первым пришел в себя Баранов, проворно подскочил к пушке, сунул тлеющий фитиль в запал. Граната разорвалась у костра посреди селения, разметав дымящие головешки. Под дробь бубна отряд прошествовал к кажиму — индейской приказной избе, где устраивались общие мужские сборища и пляски, затем к летнику, указанному побитым посольством. В нем, конечно, остались одни старики. Молодежь, избившая посольство, скрылась в лесу. Баранов, согнувшись, вошел в хижину, называемую здесь таном, крестясь, сел возле затухающего очага. Старики жались в угол, опасливо поглядывая на него.

— Я помню тебя, — сказал одному из них Баранов. Лицо его было печальным и хмурым. — Три года назад ты привозил меха на Нучек и зимовал возле крепости. Я всегда относился к тебе с большим уважением, как к лучшему колошскому другу…

Старик, польщенный вниманием знаменитого гостя, опустил голову. Ему уже и впрямь казалось, что пара случайных встреч с русским тойоном были дружбой.

— Твой сын и племянник оскорбили меня, глубоко оскорбили! — покачал головой Баранов. — Даже не знаю, как теперь быть: мстить твоему сыну не могу из уважения к тебе, уважать тебя, как прежде, не могу из-за оскорбления твоим сыном.

Старик был растроган. Баранов же долго разглагольствовал о том, что и он уже и сам не молод, а хулиганские выходки некоторых колошей не дают долгожданного покоя. Наконец, одарив старика, он добился обещания, что тот сам накажет виновных. Затем Баранов нашел шамана с главным тойоном якутатов, лаской и угрозами склонил их вновь присягнуть и больше не нарушать клятвы.

Вокруг иеромонаха толклись осмелившиеся выйти из леса воины.

Благословляя пребывающий во тьме народ, Ювеналий читал молитвы и жег благовонный ладан перед восхищенными слушателями. Толмач-креол Игнатий Бочаров то и дело сбивался, не умея перевести сказанное на местный язык: мычал и краснел, понукаемый то дикими, то иеромонахом.

Не задерживаясь в Угалягмуцком селении, отряд погрузился на суда и ушел в Якутатский залив. Вскоре от ближних селений явились почетные послы с подарками: три посоха, украшенные орлиными перьями и обвешанные бобровыми шкурами были преподнесены управляющему. Послы предлагали выдать аманат, уверяли, что у них нет пленных белых людей и просились в подданство к русскому царю.

Тойон Акойского жила прислал подарки и аманат-заложников, среди которых были его дочь и племянник, передавал через них, что желает принять русскую веру. Оставив заложников в Якутатском поселении, уже на другой день галера с монахом на борту ушла в Акой. За ней следовал пакетбот «Святой Георгий» под началом Григория Коновалова. В пути усилился ветер, поднялась крутая волна с запада. При начавшемся отливе суда не решились войти в устье реки, где стояло селение. Посольство, монах и охрана сели в байдары, выгребли к берегу и были встречены акойцами с большим почетом.

Природным русским людям и креолам не дали выйти из лодок — их подхватили на руки и донесли до селения. Как это принято у индейцев по всякому поводу, для гостей плясали, тойон угощал их палтусиной, еловой корой мешаной с голубицей и жиром, одаривал бобрами, каялся, что его воины в прошлом году напали на русский лагерь, а захваченные тогда в плен алеуты были проданы народам, жившим дальше бухты Чильхат и там, по слухам, умерли.

Выбрав в крестные отцы спокойного, добродушного отставного прапорщика Родионова, и тронув искренним покаянием отца Ювеналия, тойон крестился под именем Павла Ильича Родионова.

Щедро одарив акойцев, стрелки с иеромонахом вернулись на суда и взяли курс на ближайшее жило, не высказавшее ни враждебности, ни приязни.

Родионов и Коновалов по своему почину хотели обаманатить индейцев, державших хитрый нейтралитет, но, высадившись на берег, в селении никого не нашли. Стрелки обыскали пустые бараборы, взяли рыбу и мясо, оставив бисер в обмен на продукты. Из леса доносились лай собак и плач детей.

Полтора десятка стрелков с ружьями пошли туда по тропинке. На них с ревом налетели индейцы с размалеванными лицами.

Отряд отбился штыками и отступил к берегу, но толмача, Игнатия Бочарова, замешкавшегося возле ручья, закололи кинжалами. В тот же день какнауцкий тойон этого селения прислал посольство с дарами, и велел передать, что толмача убили не они, а ситхинцы, озлившиеся дружелюбием сородичей к косякам.

Слух о Баранове и белом шамане уже полз по селениям, внушая суеверный ужас. Объединение раскололось. Ситхинские индейцы, проклиная якутатских сородичей, ушли на лодках к югу. Чугачи и медновцы выслали посольства с подарками и заверениями в верности. Мятеж был подавлен. Стрелки лебедевской артели ушли на Нучек, шелиховские получили заложников из близких к укреплению селений и взяли курс на Кадьяк. Иван Кусков с Екатериной возвращались в Павловскую крепость, но обвенчаться не могли и там. Иван подобрал Екатерину в Охотске, замужней, вывезенной с островов матросом и брошенной. О том, жив ли ее венчанный муж и где он, они не знали.

В Якутатсккой крепостице, превращенной в укрепленный редут, остались приказчик Иван Поломошный, часть каторжных томских крестьян с женами, стрелки из сводных партий Куликалова и Пуртова, Демьяненкова и Кондакова.

На обратном пути шелиховские галера с галиотом зашли в Кенайский залив и на полуострове между Аглицкой и Кочемакской бухтами задержались, оставив часть отряда, монаха Ювеналия и мастера Шапошникова. Еще в прошлом году там была найдена медная руда и срублена одиночка с нагороднями по-промышленному. Здесь, в избе-одиночке Баранов устроил всем участвовавшим в якутатском вояже праздник. Пока монах с мастером бродили по полуострову, осматривая месторождение, стрелки пировали.

Баранов поднес Сысою чарку.

— Верная у тебя рука, ушкуй: что десница, что шуица, одна другой не хуже.

С поклоном потянулся Сысой к чарке, выпил, хмелея, стал похваляться:

— Велика важность с накладных волосьев макушку стричь. Натянуть бы на тебя, Андреич, боярские штаны-лосины, я б те стыдно место побрил. В этихто, — кивнул на суконные штаны, заправленные в сапоги, — оскопить могу… — И захохотал!

Баранов побагровел, глядя на юнца. За столом притихли, думая, что казар намекает на молодую аманатку, подсунутую акойским тойоном. Васька Труднов навалился грудью на стол, хрястнул тоболяка под глаз — Сысой вместе с лавкой улетел в угол. Но испитая оловянная кружка осталась у него в руке.

Ей он и звезданул Труднова в лоб. Удар был не сильный, но ручьем хлынула кровь. Дюжий Медведников с Баламутовым вскочили, заломили Сысою руки и вышвырнули за дверь.

— Хрен с вами! — крикнул он, сплюнув кровью, поднялся на ноги. — Чтобы я, крестьянский сын, говорил с оглядкой на ваши кулаки?! Не бывать тому! А вы псы и холопы!

Он ждал, что следом вылетит Васька Васильев. Пошатываясь, удивленно потоптался на месте и, не дождавшись дружка, ушел спать на галеру. Утром Васька сопел рядом с ним. Вспоминая пирушку, ворочая во рту иссохшим языком, Сысой подумал: «И чего я так озлился?» Вспомнил, что Баранов, хваля его, сказал: «Мне такие нужны!» С того все и началось. Сысой пощупал затекший глаз и с удовольствием припомнил, что Труднов за это поплатился.

Засветло уже в каюту протиснулся сам Баранов в канифасной камлайке и бобровой шапке: немецкую одежку он сложил в мешок как только ушли из Якутата. Посмотрел на Сысоя, посочувствовал:

— Ишь, как отделали, жеребцы. — Вздохнул: — Не умеют пить с достоинством. Может, тебя опохмелить, сынок?

Но Сысоя опять нечистый дернул за язык:

— Я не купец, чтобы опохмеляться? — проворчал. — У нас искони все трезвые и накладных волосьев не носят…

Баранов опустил голову, вздохнул:

— Зря ты так… Нас, природных русских людей, здесь мало. Друг за друга держаться надо, а не злословить.

— Что рядишься, как нерусь, коли русичем зовешься? — проворчал Сысой, отворачиваясь к переборке, — усмехнулся. — Шильц вон, ну немец и немец, а ты…

— Что делать, если служба такая?! — терпеливо скрывая раздражение, сказал управляющий. — Приходят бостонцы или англичане, Шильцу кланяются как губернатору, а от меня нос воротят, когда одет по-промышленному… Ну, ладно, — Баранов выполз из каюты. — Нет у меня на тебя обиды. Не враг я тебе!

— Я тебе — тоже! — пробубнил Сысой.

— И на том спасибо! — закрыл дверь управляющий.

Васька сел, протер глаза.

— Зачем старика обидел? — сказал с укором.

Сысой промолчал. И после не лез с разговорами. Пробежала между друзьями черная кошка, задела крылом черная лебедь-обида. Изредка перекидывались словом, а зло оставалось. С Трудновым Сысой помирился на третий день, а Ваське все не мог чего-то простить. Чего? Сам не понимал.


Вернувшиеся с якутатского дела люди с удивлением отметили, что в Павловской крепости тоже не теряли время даром: заложили церковь внутри крепости, на несколько венцов подняли пятистенок для миссии. К большому неудовольствию Баранова, за крепостной стеной вблизи от острога освятили и заложили восьмигранное основание церкви для инородцев. Шел дождь. Даже в отапливаемых казармах покрывалась плесенью и гнила сырая одежда.

Не застали вернувшиеся стрелки и прежнего благоговения перед миссией.

Многие из колониальных служащих были раздражены тем, что монахи вникали в мирские дела и пытались сломать привычный для них образ жизни. Сначала миссия потребовала от всех природных русских людей отказаться от сожительства с туземными девками. Поняв, что плетью обуха не перешибить, стали требовать, от сожительствующих явно, крестить своих женщин и венчаться с ними по церковному обряду. Но многие из промышленных имели жен в России, иные от них и бежали за море, они и слышать не хотели о венчании. Седобородый архимандрит страстно стыдил приход, говоря уже не о грехе кровосмешения, а о том, что своим нежеланием венчаться с алеутками и кадьячками, промышленные оскорбляют местные народы.

Угрюмые алеуты над увещеваниями русского шамана отмалчивались, кадьяки смеялись над глупым русским законом: чтобы переспать с девкой надо испросить разрешение у тойона и монаха, у отца и матери, у мертвых предков, отстоять несколько служб в церкви, собрать на пир друзей и родственников и только потом залезть под парку к приглянувшейся красавице. А случись, надоедят они друг другу — чуть не самого царя и главного шамана надо просить, чтобы дольше не жить вместе.

У островных народов если хотелось парочке пожить вместе — они жили.

Разве, добрый жених давал подарки родне жены. Надоел муж жене — та уходила. Все, что мог сделать муж — потребовать у родни вернуть подарки.

Хотелось жене пожить с приятелем мужа, она спрашивала мужа, а не шамана.

Надоедала мужу, тот уходил. Все равно дети принадлежали родне жены, а рожденные от одного отца и разных матерей даже родственниками не считались. Оторвавшиеся от родины и церкви старовояжные промышленные находили местные обычаи разумными. Когда монахи стали препятствовать блуду в казармах, они завозмущались.

На седобородом архимандрите драный подрясник висел как на пугале.

Почерневшие пальцы не отпаривались в бане. Молодые монахи выглядели не лучше: постились постом истинным, хватались за самую грязную работу, а по ночам, укутавшись в черные мантии, сходились на братскую молитву. Осип Прянишников, имевший охоту в духовном звании, пробовал отстоять всенощную наравне с ними. Братия пела, читала катавасию, антифоны и акафисты. Осип собрал все силы, чтобы достоять до полуночи, а после с ужасом понял, что бдение не кончится до утра. За полночь, без сил, он дополз до нар и упал, стыдясь своей немощи.

Баранов, обходя караулы на стенах, задержался на сторожевой башне возле старовояжного стрелка Алексашки Молева. У того заканчивался контракт с Компанией. Почти пять лет назад на галиоте «Три Святителя» под началом Митьки Бочарова они вместе уходили из Охотска. В пути пришлось хлебнуть лиха. Еще возле Камчатки на судне потекли бочки с водой. Вскоре среди команды и пассажиров начались болезни. На Уналашке заправились водой, утром хотели следовать дальше, но случился такой шторм, что галиот разбился прямо в бухте.

Зимовали на Уналашке голодно. Молев с алеутами пошел к Кадьяку на байдарах за помощью, но был побит в пути и с немногими выжившими вернулся ни с чем. Весной экипаж разделился: Бочаров с бывалыми людьми отправился на байдарах к северу, описывать Бристольский залив, Баранов с промышленными, тоже на байдарах, продолжили путь к Кадьяку. Часть команды осталась ремонтировать галиот. Стрелок Молев за четыре года дважды переболел цингой и потерял все зубы. Теперь беззлобно упрекал управляющего, шамкая впалыми губами и брызгая слюной:

— Стою вот, вспоминаю, как мою партию перебили, как шли с тобой на байдарах с Уналашки: от острова к острову, а ты не вставал: месяца полтора, провалялся в байдаре, скрученный хворью?! Брехал нам, дуракам, какие города построим, со всем белым светом торговать будем, заживем на краю земли в богатстве и роскоши… Вот уже и контракт кончается, — стрелок растянул в усмешке впалые губы. — Сыты никогда не были, сквернились всякой дрянью, лишь бы брюхо набить. А для чего? Кого из старовояжных не спрошу, никто не может ответить.

— Крепость построили, верфь, и несколько факторий… Мало, конечно, — вздыхал Баранов. — Делали все не так, и не там, где надо…

— Помню, лежишь, скрипишь зубами от боли и нас, подбадриваешь: мол, трудное начало — добрый конец! — Продолжал язвить караульный. — Вот уже и конец службе, что хорошего было?

— Грешен, — винился Баранов, — не думал, что все дастся таким трудом. Но дело наше только начинается.

— С меня хватит, — ругнулся Молев. — Вернусь, женюсь на какой-нибудь вдове. Каждый день буду есть хлеб, квас пить…

— В Охотске сопьешься до смерти! — раздался тихий внятный голос.

Караульный вздрогнул, обернулся, перекрестился и сплюнул. К говорившим неслышно подошел инок Герман.

— Александр Андреевич, будьте милостивы, распорядитесь дать нам еще пять топоров. Приказчик отказывает, — опустив голову, смиренным голосом попросил миссионер.

— А прежние куда девались? — удивился Баранов.

— Работные из кадьяков говорят, их обокрали сородичи во время работ.

— Будут топоры, сам прослежу, — поклонившись, ответил Баранов. — Но с тойона взыщу.

— Не надо! Наш келарь расплатится, — чуть ли не шепотом возразил монах и через минуту словно растаял. На башне опять остались двое.

— Носит их черт, прости, Господи, — выругался караульный. — Другой кто поднимается по лестнице — скрип и скрежет на всю крепость. Этот будто на помеле… И другие не лучше. Свалились на наши головы… Давеча был сильный дождь, я привел свою кадьячку в казарму. Куда еще? А постник, Макарий, встал над нами и канючил: «грех-грех!» Из-за него осрамился на весь Кадьяк.

Девке что? Она же не понимает, а мне каково?

— Правильно делают! — вспылив вдруг, ударил кулаком по стойке управляющий. — Опростились, сами стали хуже диких. — Резко повернулся, пошел к лестнице. Она заскрипела, застонала под тяжелыми шагами.

Моросил дождь. Два месяца сряду топились печи, обвешанные сырой одеждой из кож, пера, сукна, льна, она никогда не просыхала и в казармах стоял гнилостный запах. Повседневная сырость доводила новоприбывших до исступления: со слезами в голосе иные бормотали, оглядывая беспросветное низкое небо: «Господи, уж лучше бы недолгий ливень или снег… Морозца бы, как в Сибири». И нашептали по углам.

Порыв северного ветра прошил Павловскую бухту, поднимая волны, срывая с гребней брызги и пену. Он принес запах снега и холодов, забренчал драньем на кровлях. От другого порыва задубела на людях сырая одежда, заскрипели стропила под крышами. Работные разбежались по казармам и землянкам, прильнули к печкам, а ветер все крепчал. На воде была только галера «Святая Ольга», остальные суда подняли на обсушку. Пока передовщики собирали работных, чтобы вытащить ее, ветер и волны сами вышвырнули судно на пологий берег. На глазах промерзших людей оно обрастало льдом, превращаясь в белую гору.

Запас дров быстро кончился, кое-где ломали нары и жгли сивучий жир.

Утром ветер стал стихать. Округу сковал прочный, как железо, лед. Дверь в казарме так примерзла к косякам, что ее с трудом выбили прикладами и пошли освобождать других.

На Спиридония-солнцеворта, когда в добрых странах зима поворачивает на морозы, а пашенные и посадские люди ставят пиво к Рождеству, здесь потеплело. Баранов тут же отправил пятерых стрелков в одиночку к Филиппу Сапожникову, проведать жив ли затворник, цел ли компанейский скот.

Посыльные вернулись на другой день с мерзлыми кругами молока и с желтым коровьим маслом.

На святого Агея и вовсе потекло с крыш. Работные снова стали строить церкви и готовиться к светлому Рождеству. Спешили. Оставили другие работы и перед самым праздником накрыли крепостную церковь и дом для миссии.

Монахи освятили его, сырой, не просевший, со множеством щелей, которые предстояло конопатить, к радости промышленных и к своему великому облегчению, они перешли туда на жительство. В казарме стало просторно, но после выноса икон двое работных, спавших неподалеку от монашеского угла, покрылись чирьями.

Всенощная служилась в крепостной церкви с голыми стенами и неподогнаными половицами. Внутрь было не протиснуться, народ стоял и за крыльцом, прислушивался к пению, вспоминая далекую родину, детство, родителей. В полночь ударили колокола, снятые с судов, к крепости сбежались работные алеуты и кадьяки, жившие неподалеку.

На праздник старосты выдали всем служащим и работным по соленому гусю, юколу, китового жира по два фунта, по две кружки молока от Филиппа Сапожкова, по чарке водки от управляющего и зашурань — болтушку из муки, приправленную коровьим маслом. Мука была последней из осеннего завоза фрегатом и галиотом.

Но праздник был омрачен. После полудня Медведников с Трудновым приволокли к управляющему связанного Агеева. Ссыльный каторжник был уличен в краже оружия. Его выследили, нашли тайник, в нем порох, пули и два пистолета. Под пыткой Агеев указал на Куськина, Белоногова и старовояжного купца Кривошеина, донес, что мореход Шильц был с ними в сговоре и дал согласие вести корабль к новым землям. Сыск по этому делу выяснил, что несколько новопоселенцев и старовояжных стрелков сговаривались захватить корабль, припас, плыть к необитаемым островам, поселиться независимо и жить безбедно.

По случаю празднования Рождества Христова миссия потребовала простить арестованных, но Баранов воспротивился и после Святок устроил новое дознание. Агеев с Куськиным были биты кнутом, с припасом юколы и ворованной фузеей вывезены на остров близ Кадьяка. Весной их обещали забрать, если выживут. Тюменского купца Василия Кривошеина, прибывшего на острова двенадцать лет назад на «Святом Павле» с Петром Коломиным и Степаном Зайковым, старовояжные бить не дали. Сорокалетний стрелок, служивший когда-то в артели Лебедева-Ласточкина и шестой год промышлявший в шелиховской, был отвезен на Еврашечий остров и оставлен в зимовье сторожить компанейский запас лавтаков. Как показало следствие казенный мореход Шильц, служивший в статском чине четырнадцатого класса, не понимал во что был втянут: думал, промышленные хотят быть матросами под его началом и обещал за них похлопотать.

Седобородый архимандрит, узнав о суровом наказании бунтовщиков, грозил написать Охотскому коменданту о жестокости и самоуправстве управляющего Павловской крепостью. Баранов с монахами не спорил, но стоял на своем. Кончики его пышных усов топорщились, как у драчливого кота перед схваткой.

После Крещения моросил дождь. Баранов устроил в казармах пляски и танцы с музыкой. Алеуты семенили по устланному хвоей полу, размахивали руками, как лебеди, вертели головами, как чайки, кадьяки, испачкав сажей лица, извивались в сладострастных движениях. Русские служащие отчаянно скакали, пригибаясь в прыжках, чтобы не зашибиться о потолок.

Мореход Шильц с трубкой в зубах стоял рядом с Барановым. После сыска они едва начали дружески разговаривать. Англичанин был еще зол на управляющего, бунтовщиков, на себя самого и весь белый свет. Вынув трубку из выбритых губ, обернулся к Баранову, спросил раздраженно:

— Что это? — Ткнул чубуком в сторону русичей.

— Пляска! — Пожал плечами Баранов.

— Что есть пляска? Дансе?

— Пляска она и есть народные танцы!

— Какой же это дансе? — Покраснел мореход. — Вот дансе! — Указал в сторону алеутов. — Вот дансе! — В сторону кадьяков. — У всех дансе — туда ходить, сюда ходить, ногой — дрыг-дрыг, рукой — дрыг-дрыг… Нигер через голову не скачет, сапоги выше головы не задирает… Это не дансе!

— И что же, по-вашему? — насмешливо дернул усами Баранов.

— Споот, состязание, боевое искусство, но не дансе!

— А у них — дансе? — Кивнул в сторону стоявших кучкой якутат. Те уже дергались, глядя на пляшущих горящими глазами.

Шильц с недовольным видом сморщил нос, помялся, соображая, как это сказать по-русски и проворчал под нос, сунув чубук трубки в рот:

— Театр!

— Пляска! — со вздохом повторил управляющий. — Народная…

— Чем это вы изволите заниматься, Александр Андреевич?

Баранов оглянулся и скинул шапку: к нему подходил седобородый архимандрит в окружении монахов Макария, Афанасия — братского келаря и молодого Иоасафа. Снисходительная улыбка, предназначенная дотошному англичанину, еще лучилась на лице управляющего.

— Да вот, батюшка, отдыхаем, — беззаботно ответил и, шутя, обронил: — Погоду и рыбу призываем!

В следующий миг Баранов понял, что не понят. Лицо архимандрита вытянулось, побагровело. Управляющий сконфузился, потупив глаза, хотел объясниться, но монахи, как по команде, развернулись и быстрым шагом вышли из казармы. Баранов поморщился от досады. Англичанин, выпустив струю дыма, глубокомысленно изрек:

— Русское боевое искусство — великое искусство… Но это, шорт побери, споот, а не дансе!

Перед Сырной неделей старосты выдали служащим по половинке соленого гуся, по пайке китового жира и чая. От Рождества давали каждый день по кружке молока. Праздники дочиста опустошили запасные склады и магазин, пришла пора молиться и выживать. С утра все свободные от караулов уходили на берег моря собирать в полосе отлива зазевавшуюся рыбешку, пригодную для еды морскую траву. Некоторые стрелки ходили в лес, пытаясь добыть дичь.

Алеуты и кадьяки с утра до вечера болтались на байдарах неподалеку от берега, ловили рыбу, но редко кому удавалось за целый день вытащить палтуса или треску. Одни тайком сквернились в пост медвежатиной и зайчатиной, другие всякой морской гадостью. Благопристойные православные христиане варили древесную кору и корни, страдали изжогой.

Сысой, покуривая натощак, почувствовал странный привкус во рту, сплюнул — кровь. Тимофей Тараканов уже лежал со скорбутными. Казармы проветривали, меняли хвою на полу. Отощавшие, но ходячие монахи поили всех святой водой и отварами трав. Кто был очень плох, тех Баранов обносил чаркой водки. Он забрал у приказчика ключи от винного погреба и сам распоряжаясь остатками.

Василий Труднов, увидев опечаленное лицо Сысоя, спросил:

— Ну-ка, оскалься, покажи десны?.. Чернеют. Зубы шатаются?

Сысой вместо ответа сплюнул ему под ноги.

Старовояжный стрелок был бодр, полнокровное лицо румянилось.

— Пойдем, вылечу! Свежего мяса поешь — все пройдет!

— Нельзя! — Удивленно взглянул на него Сысой. — Пост!

— Здесь другая земля! — Беззаботно отмахнулся Труднов. — Другие законы.

Чарка водки, свеженина — хворь отпустит.

— Нельзя! — Мотнул головой Сысой.

— Ну, мужичье… Мало вас здесь передохло? Тогда скорми мясо дружку.

Вторую неделю лежит, помереть может.

Сысой пошел к скорбутным, сел на край нар, спросил Тараканова, отводя глаза:

— Может, оскоромишься? Говорят, помогает.

— Если помогает, оскоромлюсь! — неожиданно согласился тот.

Стараясь не вдыхать запах вареного мяса, Сысой принес от старовояжных котел с варевом, от вида и запаха скоромного его тошнило. Тимофей еду принял, а он вернулся к старовояжным с немытым котлом, таким его и отдал.

— Что там Тимоха? — загоготал Баламутов. — Не гавкает?

— Чего бы ему гавкать? — Сысой не понял ухмылок передовщиков и их намеков.

— Собаку же ел!

— Не бреши! — Отмахнулся тоболяк.

— Дядя никогда не врет, казар, — важно изрек Баламутов, вывел его в сени, поднял лавтак, под ним скалилась неошкуренная собачья голова. Сысой разинул рот, с губ закапала слюна. Под хохот старовояжных стрелков он едва успел выскочить из казармы и с воплем исторг из себя траву с корнями.

— От, свиньи! — прохрипел, вытирая рот рукавом.

А те от хохота тоже утирали слезы, но выглядели вполне здоровыми.

— Тимохе не сказывай, вдруг так же добро переведет…

Прошел день и другой. Тараканов стал поправляться. Сысой с удивлением поглядывал на него. Вскоре, взяв оружие, они с Тимофеем отправились в лес на промысел. Пошлявшись по сырым падям, не встретили даже ворон. Небо долго хмурилось, и вдруг повалил снег. Белый, пушистый, как дома, он падал и падал на землю. Двое, спина к спине, сидели на упавшей лесине, каждый вспоминал свое. Где-то на закате был мороз, скрипел снег под ногами. Сысоя вспоминал слободскую церковь, теплый отчий дом, в эти самые дни стол ломился от пирогов с квашеной капустой, сушеными грибами и морковью. Даже жену свою он представил такой красивой и печальной, что заныло сердце. Тряхнул головой, прогоняя наваждение, земля дернулась, как шкура на конском боку, утробно загудела, где-то рядом прогрохотал сорвавшийся камень.

— Ишь, насмехается! — проворчал, не вынимая трубки изо рта.

— Кто? — спросил Тимофей.

— Ясное дело — нечистый. Только вспомнил о доме, о пирогах, он и захохотал.

— Это землетрясение! — снисходительно взглянув на него, усмехнулся Тараканов.

— Как ни назови, все равно он! — упрямо повторил Сысой. — С малолетства меня морочит. Я эту долю нутром чуял: и море, и промыслы, и баб распутных, золотые острова — одного не знал, что будет такая голодуха. Теперь-то ясно, кто прельщал! — он помолчал, выколачивая трубку. — Нечисть всегда так: завлечет и посмеется. Ты хлеба запросишь — она тебе вместо булки голую сиську…

Они шли вместе от самого Иркутска, а душевного разговора не случалось.

Тоболяки держались особняком, втайне посмеивались над начитанным мещанином, не готовым к самым обыденным работам и трудностям.

— У моего отца — книжная лавка, старые книги переплетали, — вздохнул Тимофей. — Один хороший человек пытался завести в Иркутске свою типографию, хотели ему помочь — не получилось: чуть лавку не потеряли. А дело нужное, полезное. Построить Новороссию — еще важней. Это все понимают, но ни у кого из родни не хватило духа отправиться за море.

— Зачем? Заработать денег, вложить в лавку? — спросил Сысой.

Бледный еще после болезни, курносый и тощий Тараканов грустно улыбнулся, дольше откровенничать не стал.

— Судьба! Мой дед, Селиверст Тараканов, тоже служил у Беринга. Где-то рядом с ним, говорят, похоронен. Может быть, твоим дедом в землю зарыт.

Теперь мы с тобой здесь… Судьба?!

— Что про деда-то молчал?

Тимофей рассеянно пожал плечами.

— С малых лет расспрашивал про Охотск, Камчатку, острова архипелага.

После книгу Григория Шелихова прочитал. Душа заныла. А в лавке скучно.

Жена — стерва. Что ни сделаю — все не так, что ни скажу — все плохо. Мать умерла, отец привел в дом мачеху — такую же стерву. Я и подумал: хуже жизни не будет. Пусть бабы меж собой грызутся, а я — за море, в Новороссию!

Ветер унес на запад снежный заряд, и караульный со сторожевой башни увидел в море парус. В это время компанейские корабли не ходили.

Караульный дал сигнал. Вскоре на сторожевую башню поднялся Баранов с подзорной трубой, но видимость снова пропала.

— Много парусов, — возбужденно указывал на север часовой. — Корвет или фрегат!

Новый порыв ветра очистил горизонт. Управляющий приложился к подзорной трубе:

— Фрегат! — пробормотал. — Флаг не вижу.

Сомнений не было, корабль держал курс на Павловскую бухту. Щуря свободный глаз, Баранов долго вглядывался и наконец оторвался от трубы.

— Англичанин! — сказал удивленно.

Сыграли тревогу. Караульная смена, зевая, поднялась на стены. Отставной прапорщик Чертовицын был на батарее. У сорокасаженного входа в бухту фрегат сбросил паруса и, промеривая глубины, под одними марсами направился к крепости. Возле батареи он трижды салютовал Российскому флагу и бросил якорь посредине бухты.

На берег высыпали алеуты и кадьяки, оживленно забегали, спуская на воду байдарки. Когда дикие отплясывали на шканцах, с фрегата была спущена шлюпка. Из крепости вышел Баранов, одетый в сюртук, суконный плащ и шляпу. Рядом с ним шел Шильц в белом мундире и при шпаге, за ними вооруженная толпа барановских дружков, среди которых был и Васька Васильев.

Шлюпка, в окружении байдарок, пристала к пустовавшему причалу. Из нее скакнул долговязый англичанин с тощей косицей на затылке и в ботфортах.

Из-за его спины белозубо улыбался синеглазый толмач, живший все лето в крепости. Осенью он тайно бежал с бостонским торговым судном, заходившим в Павловскую бухту. Алеуты и кадьяки вернулись к берегу, выгружая из байдар муку, чай, табак. Ради этого стоило не напоминать беглому ляху о прерванном контракте.

Англичанин представился помощником капитана, просил разрешения пополнить запас пресной воды и торговать. Узнав цену муки, вдесятеро выше охотской, Баранов чертыхнулся в адрес белых братьев, но вида не подал. В крепости был голод. Стоило заплатить мехами в расчете по пятнадцать рублей за пуд, чтобы продержаться до весны и подножного корма. «Купцу без барыша нельзя, — подумал управляющий, — без совести — тоже!» Гостей встретили ласково, накрыли стол, выставили угощение — лучшее и последнее. В церкви шла торжественная литургия. Все радовались прибытию судна. Гости, шумно погуляв, побродили по крепости, шныряя по закоулкам, пробовали влезть на стены, но были вежливо оттеснены караулом. К вечеру шлюпка ушла, а Баранов с приказчиком стали отбирать компанейских бобров для мены на муку, чай, табак. Из-за дороговизны товара решили брать всего понемногу, чтобы растянуть до транспорта.

Пополняя запас пресной воды, шлюпки фрегата ходили по бухте всю ночь.

Утром от причала отошла большая байдара. Полтора десятка дюжих молодцов готовились грузить муку. В крепости топились печи, стояла в тепле опара.

Голодные возбужденно ждали полудня и первой выпечки. С двумя вооруженными дружками Баранов поднялся на борт корабля и раскланялся с чернявым капитаном, принесшим извинения, что не прибыл в крепость сам.

Васька Васильев сидел в байдаре и покуривал трубку. Вдруг из открытого канонирского люка в высоком борту фрегата вместо пушечного жерла высунулась черная как головешка голова со сверкающими белками глаз, со смоляными кудряшками. Васька заорал, закрестился, хватаясь за топор.

— Чего ты? — перехватил его руку Баламутов.

Васька, разевая рот, мычал и показывал на люк:

— Че-ерт!

Черная скалящаяся мордочка высунулась вновь. Васильев дернулся в руках дружков и, наверное, прыгнул бы за борт, но его с хохотом удержали.

— То ж негра! — толкали в бок. — Тоже человек, только черный!

И тут на палубе показался Баранов с сопровождающими промышленными.

Молча и быстро они спустились в байдару, скинули швартов. Усы управляющего торчали как два тесака на стволах. Медведников схватил весло и стал отталкиваться от борта.

— Муку грузить будем? — удивленно глядя на них, спросил сидевший на корме Баламутов.

— Отходим! — прохрипел управляющий.

Гребцы разобрали весла.

— Да что же мы как бабы? — простонал Медведников. Лицо его пылало. — Андреич? Полсотни удальцов на борт и обчистим барышников?!

— Что случилось-то? — озлился на дружков Баламутов.

— Ошибка вышла! — процедил сквозь зубы Баранов. — Мы их в крепость пустили, они нашу нужду вызнали и заломили цену в пятьдесят рублей за пуд.

— Хрен им на рыло, не полсотни! — стали ругаться гребцы.

— Вот и я так сказал капитану! — поморщился Баранов. — Что теперь народу скажем?!

— Кто хочет, пусть меняет свои паевые меха и жрет хлеб в одиночку.

Казенные отдавать нельзя. Грабеж!

Ворота крепости закрылись, усиленные караулы вышли на стены, пушкари — на батарею. Капитан Барабер смотрел на них в подзорную трубу и усмехался, повторяя сказанное толмачом: «голод — не тетка!» Придут, попросят, а цены можно будет поднять до семидесяти российских рублей за пуд. Фрегат покачивался на волне, как паук на паутине, терпеливо ждал своего часа.

Барабер подсчитывал в уме барыши от проданных в Кантоне мехов. Крепость, сжав зубы, жила прежней жизнью. Так прошла неделя.

На устье бухты и залива целыми днями болтались одинокие байдарки рыбаков с сонными гребцами. И вот однажды что-то случилось: байдарки помчались к крепости и она ожила. Распахнулись ворота, сотня лодок была спущена на воду. На фрегате сыграли боевую тревогу, команда стояла по местам, канониры запалили фитили. Но лодки промчались мимо корабля. Через некоторое время часть из них вернулась, груженная уловом.

Спасение пришло в виде отощавшего крещеного алеута Ыпана, приковылявшего в казарму с сивучьим пузырем полным свежей сельди.

— Братцы, косяк подошел! — кричал возле церкви Васька Труднов.

Все, кто в силах, вышли на лов. Больные выползали из казарм, трясущимися руками помогали мазать жиром байдары, собирать снасти.

Стрелок Зырянов и беззубый Василий Кочесов, выползли на костылях.

Кажется, посветлело хмурое небо, суше стало в казармах. Монахи, отощавшие как сушеная рыба, клали перед иконами поклоны.

С утра до темна русские служащие и туземцы черпали и черпали сельдь, унося ее в свои бездонные погреба. Капитан Барабер почувствовал беспокойство. «Раша не могут жить без хлеба!» — успокаивал его толмач, похваляясь глубокими знаниями России. Но крепость жила и не обращала внимания на фрегат. Толмач стал прятаться в трюмах. Его разыскали, дали линьков за бахвальство. С корабля спустили шлюпку, сам капитан с охраной отправился для нового торга.

На этот раз в крепость гостей не пустили. Баранов в алеутской одежде вышел на причал, вытирая на ходу руки. На предложение капитана обменять муку на меха из расчета двадцать пять рублей за пуд, он посмеялся и назвал свою смехотворную цену: пять рублей. Торговаться не стал, откланялся и ушел, сославшись на занятость. Через час фрегат поднял якоря и вышел из бухты.

Толмач с рубцами на спине, привязанный к гроту, жалобно стонал, ругая дикий, непонятный, непредсказуемый народ!

5. Неведомый остров

Кому дал Господь уйти и вернуться, кто ступив на материк, не употребил во зло милость Божью, тот мог забыть о голоде и холоде, о страданиях и лишениях, но не забывал весны на островах. После зимовки она была сном каторжного о воле. Снился и Сысою отчий дом, из которого он так рвался на волю: улочки залитые солнцем, ласковая, смеющаяся жена, какой не помнил ее в яви. Он скинул одеяло, зевнул и подумал, что сон продолжается: казарма была светла, сквозь окна, затянутые сивучьими пузырями, на нары падали струи солнечного света. Сысой протер глаза с надеждой на чудо, но из сеней, гремя костылями, выполз стрелок Кочесов и всхлипнул, обводя взглядом лица проснувшихся:

— Весна, братцы!

Просыпались другие, поднимали головы, удивлялись, радовались странному свечению.

Старовояжный стрелок Василий Кочесов болел тяжело, выжить уже не чаял, хотел дотянуть до Святой Пасхи и отойти в праздник: в эти дни Отец Небесный добр, на многое закрывает глаза. Но прошло Светлое Воскресение, текли дни за днями, а душа цеплялась за хворое тело и подлую земную жизнь.

После Родительского дня Кочесов так осерчал на нее, что среди ночи выполз из казармы, желая сдохнуть, как старый пес… Гасли ясные звезды и близился чистый рассвет. Заалела заря — булатная игла, живая нить, стала штопать ночные раны. Встала на крыло Птица зоревая, рассветная, та, что вьет гнездо за морем, возле самого берега, пустила она первую золоченую стрелу, прошила ей измученного хворью человека, и понял Василий Кочесов, что будет жить.

В тот день океан был синь, еще синей небо над ним. Местами по падям еще висели драные клочья облаков, сохла сырая земля, мельтеша маревом.

Сохла крепость, над крышами струился пар, на стенах весело переговаривались караульные, из распахнутых дверей церкви доносилось пение. Промышленные и работные с радостными лицами потянулись к храму.

В радостной суете прошел первый весенний день. Крепость обвешалась одеялами, парками, кафтанами, зипунами, однорядками, чекменями.

Спрятавшись от ветра, грелись на солнце больные. Ночью вызвездило небо, изза моря выползла луна, полная и круглая, как крестьянские хлебы.

Промышленным в казармах не спалось, ворочались люди, переговаривались, табачный дым висел под потолком, тускло светилась лампадка под иконами.

Утром снова взошло солнце, а небо стало еще светлей. Застучали топоры, заскрипели ворота, запахло прогорклым сивучьим жиром. На сторожевой башне тявкнул фальконет. Баранов с селедочным хвостом в усах выскочил из землянки. Караульный на башне хохотал, подбрасывая шапку.

— Треска пошла, Андреич!

На причале стоял мордастый Васька Труднов и, как флагом, размахивал серебристой рыбиной в полтора аршина. Крепость снимала с веревок одежду и обвешивалась юколой. Треска лежала на берегу копнами и стогами. Работные и служащие потрошили ее с утра до ночи, солили, вялили, топили жир. В казармах пекли тресковую печень, варили головы и плавники.

Брат выздоравливающего Василия Кочесова передовщик Афанасий подошел к Тимофею с Сысоем.

— Эй, казаре!?

Сысой степенно обернулся с трубкой в зубах.

— А! Это ты? — узнал его передовщик. После якутатского дела тоболяка неловко было называть казаром-новичком. — Ко мне в партию пойдете? Мои угодья под Якутатом, на полдень.

Кочесов взял бы и Васильева, но тот уже пристал к партии Медведникова.

У зелейных погребов хрипло ругался и размахивал костылем выздоравливающий Василий Кочесов. Приказчики хотели всучить ему вместо фузеи охотскую самоковку, годную разве гнать самогон через ствол.

— Зачем тебе фузея? — сконфужено посмеивались. — Костылем будешь зверя бить!

Герасим Измайлов командовал спуском на воду «Святой Екатерины».

Галиот тряс принайтованными реями, скрипел, неохотно двигался к морю, но, коснувшись воды круглой кормой, ожил, соскользнул с покатов, поднимая волну, закачал мачтой. К обедне забубенно зазвонили снятые с судов колокола, с которыми монахи не желали расставаться, хотя их звон трудно было назвать благостным. Мореход Измайлов в голос ругал преподобных и отказывался выходить в море, пока на судно не вернут рынду. Компания несла убытки, пришлось вмешаться в спор Баранову. Он долго разговаривал с монахами и вышел из церкви с красным лицом, со вспотевшими залысинами.

— Снимай! — бросил штурману на ходу.

Измайлов послал матроса. Тот, скинув шапку, долго топтался в притворе, кланялся, заикался, ссылаясь на приказ. Архимандрит при общем молчании монахов кивнул на тесовую лестницу:

— Снимайте, изуверы! — И повернулся спиной к матросу.

Тот робко влез на колокольню, срезал медный колокол, как кистень сунул за пояс его язык, спустился вниз и на цыпочках прошел мимо братии, унося корабельное имущество.

— Блажь! — проворчал ему в след иеромонах Афанасий. — Могли бы обойтись… До чего же зловредный народишко, прости Господи. Позор, видите ли, плыть без колокола.

— Туземцы темны, но душевны, — со вздохами рассуждал иеродьякон Нектарий. — Жаль… Плох был колокол, без него еще хуже.

— Что поделаешь, господа?! — В манерах Стефана порой проскальзывало его прошлое, и он становился похож на бежавшего из плена офицера. — Если бы наш народ не был так развращен, и в нас нужды бы здесь не было.

И тут со сторожевой башни раздался сигнальный выстрел.

— Парус вижу! — крикнул караульный.

Поселенцы побросали дела и вышли из крепости, втайне надеясь на раннее прибытие транспорта. Вскоре закричали, что идет компанейский галиот. Все бывшие в крепости и возле нее люди выбежали на берег. На штурвале «Трех Святителей» стоял Гаврила Прибылов, на носу судна размахивал черной шапкой отец Ювеналий. Галиот подошел к причалу. Монах сошел на берег, поклонился братьям и архимандриту. Матросы под началом мастерового Шапошникова стали выгружать колокола по пяти пудов — первые, отлитые за океаном из местной руды.

Синело небо, с колокольни лился благостный звон, наполнявший сердца светлой памятью об оставленной родине. Галиот «Святая Екатерина», с грузом мехов и уволенными со службы контрактниками, уходил в Охотск. Но не было в лицах возвращавшихся долгожданной радости: стрелок Александр Молев, прибывший на Кадьяк вместе с Барановым и бывший передовщик Спиридон Бураков сидели на мешках с паевыми мехами. Если довезти их до Иркутска и продать, за каждого бобра можно купить дом в городах Сибирской украины. В надежде на благополучную жизнь Бураков увозил жену-кадьячку, ряженую в русский сарафан, и двух прижитых от нее детишек. Миссионеры уговаривали его не брать с собой хотя бы детей, записанных в сословие креолов: в Охотске они теряли здешние привилегии. Но убедить упрямца они не смогли: крестили, венчали и вынуждены были благословить на совместное житие.

Миссия прощалась с отцом Макарием, отправляя его до осени на Уналашку, крестить и проповедовать. Монахи на причале отслужили молебен о благополучном отплытии. Седобородый архимандрит не извинялся за ругань из-за корабельного колокола, Измайлов не шел к исповеди и причастию, воротил нос, ожидая отплытия, не подошел даже к целованию креста.

Прощаясь, инок Герман поднялся на борт, еще раз поклонился брату Макарию, тайком благословил морехода, Штурман повеселел, крикнул:

— По местам стоять! Носовой швартов — дай слабину… На кливерах — товсь! — Снял шапку, перекрестился на купол церкви, поднимавшийся над острожной стеной. Архимандрит, смиренно улыбнувшись, кивнул ему с причала. Над тупым носом галиота взметнулся парус, подхватил ветер. Судно медленно пошло из бухты, салютуя пушками Российскому флагу. Клубы дыма катились по воде, пока с палубы была видна крепость уволенные со службы махали шапками остающимся. Монахи, промышленные, приказчики постояли на причале и стали тихо расходиться по делам дня.

В середине мая в одно утро все вокруг зазеленело. Вскоре каюры донесли, что на птичьих базарах начинается кладка яиц. Медведников с партией отправился к южным теплым скалам. А когда партия вернулась с чаячьими яйцами, в крепости шипели сковороды: кладка началась и на северных берегах Кадьяка. Все, кто был в силах, заготавливали их, складывали в бочки, в сивучьи желудки, заливали жиром, обложив льдом, укладывали в ямы.

Некоторые партии уже ушли к местам промыслов, другие были готовы к отплытию. К обедне возле церкви появились кадьяки из дальних селений. Лица их были раскрашены, из губ и носов торчали колюжки. Передовщик Афанасий Кочесов отозвал Сысоя с Тимофеем:

— Камлать надо перед отплытием, — сказал притаенно от других. — У кадьяков такой обычай. Их шаман требует с нас чугунный котел и задаток.

Согласны взять в складчину?

Сысой пожал плечами:

— Ты лучше знаешь, что делать!

— Все это ересь — монахи правильно говорят, — смущенно почесал затылок передовщик. — Но, чтобы не обижать партовщиков, надо съездить к ним. — Он уже направился, было, дальше по делам и обернулся. — На всякий случай, не ешьте морской травы, раковин и хлеба, не пейте рома и воздержитесь от баб.

Шаман так велел.

— Где его взять, хлеб? — Пожал плечами Сысой. Усмехнулся: — А водку и вино пить можно?

— Про то разговора не было, значит, можно!

На другой день братья Кочесовы приготовили две двухместные байдарки.

Один посадил за спину Сысоя, другой — Тимофея. После полудня они вышли из Павловской бухты и стали грести на юго-восток. Крутые утесы черного камня подступали к самой воде. По верху они были покрыты сухой травой, невысокими топольками. Пристать к берегу было негде. По небу бежали облака на север, Кочесовы с опаской поглядывали на них и поторапливали молодых спутников.

Против Толстого мыса южный ветер поднял такую волну, что гребцы выбрались к Игацкому селению мокрыми. Встречая их, на берег высыпали кадьяки, раскрашенные красными и черными полосами. Полтора десятка мужчин скинули парки, без страха вошли по грудь в холодную воду, подхватили байдарки вместе с гребцами и на руках вынесли на сушу. От их смуглых мускулистых плеч шел жар. У некоторых туземцев волосы были стрижены в кружок и выкрашены охрой, у других распущены по плечам и подрезаны челки.

Гостей привели к низкому входу в кадьякскую барабору. Внутрь ее пришлось пробираться на четвереньках длинным темным лазом. Наконец гости выпрямились в большом, просторном помещении с окном на потолке. Вдоль стен были устроены нары, на них сидели женщины, дети, старики и мужчины.

Посредине бараборы горел жировик, в помещении было жарко и душно.

Жильцы с любопытством разглядывали прибывших. Обнаженные и полуобнаженные женщины, от подростков до седовласых старух, вертелись вокруг них, бросая шаловливые взгляды, привлекая внимание. Сысой с Тимофеем уже не удивлялись этому: каждая кадьячка считала делом чести иметь больше поклонников и уважалась за это сородичами. Девочки, глядя на родителей, влюблялись так рано, что сохранение невинности было делом неслыханным и считалось вредным для здоровья. Мужья равнодушно поглядывали на флиртующих жен и дочерей: на то, мол, они и женщины, чтобы распалять мужчин.

Кочесовы по-свойски залопотали по-кадьякски, делая лица такими же непроницаемыми и бесстрастными, как у здешних мужчин и сказали молодым спутникам, что находятся в бараборе игацкого тойона Минная. Они раздали всем собравшимся по листу табака и стали без стеснения снимать с себя мокрую одежду. Пожилой тойон велел принести воды и еды. Пришла его жена с вяленой рыбой на плошке, поставила чашку ягоды, мешанной с китовым жиром. Гости понемногу, после тойона, попробовали всего от угощения.

Женщины взяли остатки, повернулись спиной к жировику, и тут же доели, бросая кости на пол. Русские стрелки закурили, кадьяки стали жевать табак, смешно шевеля прорезью на нижней губе, похожей на второй рот. Они считали курение вредным для дыхания.

В барабору вполз туземец, похожий на креола. Он был стрижен в кружок, лицо чистое, с небольшим шрамом, там, где у всех была прорезь. На нем были суконные штаны, заправленные в ичиги, на шее висел крест. Вошедший посвойски кивнул гостям, на хорошем русском языке назвался Федькой и попросил закурить. Раскурив трубку и выпустив струю дыма из ноздрей, он стал рассказывать, что в детстве был увезен Иркутск купцом Шелиховым, учился там грамоте и всего лишь два года назад, вернулся, теперь служит писцом при селениях Игацкого залива.

Вскоре хозяева стали зевать, одетые сбрасывали парки и укладывались на нары, разделенные по длине круглыми чурками так, что казалось, будто они устроены для сидения. На коротких ложах хозяева сворачивались клубком, подтягивая колени к подбородку, кто на боку, кто на спине, как дохлый таракан, укрывались парками и засыпали. Гостям постелили на полу невыделанную сивучью шкуру. Они легли на нее и укрылись просохшей одеждой.

Промучившись ночь чужими запахами и звуками, Сысой с Тимофеем поднялись рано и следом за первыми проснувшимися кадьяками выползли из жилухи. Близился рассвет. Мужчины, зевая, лезли на крышу бараборы, внимательно, с умным видом разглядывали светлеющий восток. Тимофей с Сысоем пошлялись по селению и остановились возле шалаша размером с собачью конуру. Сквозь щели в нем видна была женщина, сидящая на четвереньках. Увидев мужчин, она стыдливо отвернулась. Видно было, что сидела баба давно, ее волосы были прихвачены инеем. Промышленные конфузливо переглянулись, думая, что застали кадьячку при нужде, и пошли к берегу. Здесь их встретил Федька с трубкой в зубах, ему хотелось поговорить по-русски. Будто расстались минуту назад, он стал жаловаться, что после возвращения сородичи сторонятся его и ему трудно жить среди них, оттого что глупые.

Помолчав сочувственно, Тимофей сказал:

— Женщину там ненароком спугнули, — кивнул в сторону шалаша. — Должно быть живот заперло — давно сидит.

— Дикость! — выругался Федька, не вынимая трубки из зубов. — Нужником не пользуются: вокруг барабор все засрано, а баб заставляют очищаться, по три-четыре дня сидючи на морозе. После родов того хуже: по месяцу сидят, а родственники кормят их с палки, как заразных.

Федька стал ругать сородичей, при этом так сквернословил, что молодым промышленным стало неловко. Чтобы отвлечь его Тимофей стал расспрашивать про историю и обычаи. Федька рассказал, что племена алеутов, кадьяков, чугачей, аглегмютов и других эскимосских народов зовутся Собачьими, оттого, что праматерь их, жившая по поверью на Аляске, слюбилась с кобелем. Отец ее узнал об этом и так рассердился, что увез дочь на остров, оставил там. Кобель заскучал, поплыл к ней и утонул. Праматерь же родила на острове пятерых младенцев: сперва трех братьев, потом двух сестер.

Отец сердился-сердился и тоже заскучал по дочери, приплыл к ней на остров, высадился, внуки набросились на него и разорвали. Когда собачьи дети подросли, мать сказала, что возвращается на родину, а они пусть идут, куда знают. Сыновья пошли на север и на запад, дочери переправились на Кадьяк.

От них и пошло потомство нынешних жителей.

Поднялось солнце, заалел залив, окруженный черными скалами. Вода была черна от птиц. Утки так громко кричали, что люди, разговаривая на берегу, вынуждены были повышать голос. Черные кулики, размером чуть меньше курицы, бегали по камням у самой воды. По распадку шевелили ветвями на ветру еще голые березы и тополя. Федька запустил камнем в птицу, раздавил ползущего краба и ушел по своим делам. Кадьяки спускались с крыш, обсуждая, каким будет день, и стали окунаться в холодную воду на отмели.

Старовояжные говорили, что купание у них в обычае при любой погоде, хотя никто не умеет плавать.

Молодые промышленные вернулись к бараборе тойона. Кочесовы пили отвар из листьев Иван-чая, собранного в Кенайской губе, и угощали им хозяев.

Завтрака не подавали. Мужчины и женщины, позевывая, лежали на нарах. Ктото, будто от тоски, постукивал в бубен, потом завыл. Его нехотя поддержал голосами нестройный хор сородичей. Через некоторое время в другом углу тоже кто-то завыл, давясь зевотой. Два десятка глоток лениво ответили ему. К полудню тойонша принесла корытце с едой. Сняла крышку из березовой коры — там лежали полуразложившиеся рыбьи головы. Сысой с Тимофеем, сдерживая дыхание, пулей выскочили на свежий воздух.

Потеплело. Кадьяки выползли из барабор. Двое, надев безобразные личины, стали кривляться в танцах, к ним присоединялись другие. У одной женщины на руках, кричал, надрываясь, «усатый» младенец, с прутком в проколотом носу. Она невозмутимо терпела визг, пока он не стал надоедать другим. Тогда женщина пошла к морю, опустила младенца в студеную воду и держала, пока не умолк. На берег вышла брюхатая дочь тойона с котлом в руке, поставила его на галечник, задрала парку и пустила в него струю. Увидев лица молодых промышленных, Афанасий Кочесов предупредил:

— Вы рожи такие не делайте, диких не пугайте, у них бабы и лицо мочой моют… А что? Только белей становятся, — от передовщика невыносимо пахло тухлой рыбой.

Брюхатая бабенка распрямилась, деловито помыла котел, ополоснула морской водой и засеменила к бараборе.

— Когда обратно поедем? — спросил Сысой с тоскливым лицом.

Передовщик кивнул на бревенчатую хибару, рубленную из тополя без паза:

— Кажим готовят. Скоро камлать начнут.

Вскоре прибыли алеуты, подрядившиеся промышлять в партии Кочесовых. Пляски прекратились. В кажиме развели огонь, мужчины рассаживались вдоль стен прямо на земляной пол. Проворный кадьяк с четырьмя кольцами в губе собрал обещанную плату с партовщиков и отнес пожилому шаману, сидевшему в стороне с раскрашенным лицом. Парка на нем была надета задом наперед, голова украшена пухом, из волос торчали два пера наподобие рогов. Шаман внимательно осмотрел собранные для него меха, двух песцов потребовал заменить, что тут же и было сделано, затем поскоблил ногтем чугунный котел, которым остался доволен.

Кадьяк с четырьмя кольцами в губе расстелил посреди кажима сивучью шкуру, поставил на нее кувшин с водой. У входа раздался шум крыльев и клекот. В помещение вошел орел. Среди кадьяков прокатился шумок — камлание начиналось хорошо. Шаман, к неудовольствию птицы, выдернул у нее из хвоста перо, просунул его в дыру между ноздрями, а прирученного орла выгнал. Затем он поднялся на кривых ногах, спросил на кадьякском языке:

— Все ли соблюдали табу?

Ему ответил дружный хор.

— Воздерживались от жен?

В ответ прозвучал нестройный смущенный гул.

Василий Кочесов, знавший кадьякский язык, оборачивался к Тимофею с Сысоем, шепелявя, переводил сказанное.

— Чтобы предсказанное сбылось, женам надо сторониться мужчин до вашего возвращения, — объявил шаман и еще раз напомнил, сколько должны заплатить ему партовщики по прибытии с промысла, если сказанное сбудется.

Затем сел на шкуру, достал бубен и стал постукивать большой сивучьей костью. Сидевшие притихли и отодвинулись от огня. Кто-то из кадьяков запел, его поддержал хор. Запел и шаман, все резче колотя в бубен, дергая руками и ногами. Он подкинул на угли какие-то травы и коренья. В кажиме приторно запахло. Затем прошелся по кругу, так, чтобы каждый дотронулся до него рукой, после стал скакать и кривляться, время от времени что-то выкрикивая.

Сысой сидел молча, не разнимая губ, читал про себя молитвы от осквернения, и косился на лица Кочесовых, с серьезным видом наблюдавших за происходящим.

Шаман бегал все быстрей и быстрей, глаза его сверкали, на губах появилась пена. Кадьяки переглядывались и одобрительно кивали друг другу, замечая, что шаман хорошо работает. Вот он рухнул на шкуру. Над ним склонился старший кадьяк с четырьмя кольцами в губе, прислушался, лицо его стало хмурым и печальным. Не поднимая глаз, он прошел на свое место, сел, свесив голову. Со всех сторон его обступили сородичи:

— Ну, что? Говори, давай, будет ли добыча богатой?

Старший — хмурый и печальный — кивнув, задумчиво пробормотал:

— Промысел будет очень удачным, те, кто вернутся к семьям, привезут много мехов и будут богатыми.

В его словах был намек на причину печали.

— Так что же случится? — тормошили его. — Кто-то погибнет?

Кадьяк чуть приметно кивнул.

— Кто?

— Шаман не говорит!

— Сколько?

— Двое!

Кадьяки возбужденно залопотали, достали пару лисьих шкур, окружили шамана, лежавшего на шкуре без признаков жизни. Тот открыл один глаз, поднял руку, пощупал лисиц, что-то сказал и снова обмер. Те, довольные, разошлись по углам. Теперь заволновались невозмутимые алеуты. Они тоже что-то дали или пообещали по возвращении с промыслов. Шаман успокоил и их. Тут алеуты и кадьяки стали бросать на русских стрелков опасливые и виноватые взгляды.

— Видать, нам погибель накаркал, пес дырявленый, — вынув трубку изо рта, проворчал Афанасий. — Ладно, чему быть, того не миновать, плати не плати — все одно. Лучше помолимся. Пошли, что ли?!

Четверо русских промышленных поднялись, прощаясь с хозяевами, следом потянулись алеуты. Кадьякские партовщики проводили их до самого берега: они боялись, что косяки откажутся идти на промысел: новая партия — новые расходы на шамана. Возле погасшего костра Афанасий сказал по-кадьякски:

— Если не будет шторма, на седьмой день выходим. Каждому иметь юколы по сотне, яиц по мешку, остальной припас даст Компания.


— У вас, ребятушки, партия крепкая, вам и путь дальний, — напутствовал Баранов кочесовских спутников, собравшихся в опустевшем пакгаузе.

Провожая, наливал партовщикам по чарке самогонной водки из местных ягод.

Перед тем как выпить алеуты, как русичи крестились: «Господи, помилуй!», затем совали в чарку палец, брызгали на землю, что-то бормоча. — Вы с братом, — говорил управляющий Кочесовым, — дольше меня служите, все знаете. От этого ушкуйника, — указал на Сысоя, — иногда польза бывает. Тимофей помехой не будет: может самому царю челобитную грамотку отписать. Полатыни разумеет. С Богом! До Якутата вас прикроет пакетбот. Дальше на себя надейтесь и держите связь с редутом. Харч получите там, туда отправлю вашу долю как транспорт придет.

В конце мая, на Феодосию-колосяницу, партия была готова к отплытию и собралась возле крепости. День был неподходящий для начала дел, Кочесовы тянули время, смотрели на море, на встречу солнца с месяцем. Добрая была встреча и день ясный, все приметы выпадали к добру, только шаман наплел худа. На святого Ерему отстояли обедню, проверили припас у кадьякских партовщиков и байдары алеутов. На другой день Сысой с Тимофеем поднялись затемно. Кочесовы и вовсе ночевали на берегу с партией. На рассвете пришел управляющий, вручил передовщикам письменные наставления, Тимофею дал журнал для записи всего увиденного и произошедшего, последний раз благословил на удачу.

Подошли Ювеналий с Германом и долговязый келарь Афанасий. Партия выстроилась на байдарках, касаясь берега носами лодок. Монахи начали молебен с водоосвящением. После него русские партовщики и алеуты приложились ко кресту, снова сели в байдары. Ювеналий окропил всех сидящих в лодках святой водой и партия двинулась к выходу из бухты.

Впереди шли две большие десятибеседочные байдары с припасом, в них были погружены, сложенными одна в другую, два десятка однолючек. С батареи им салютовали, с байдар стреляли в воздух из фузей. Караван прошел узким проливом в залив, миновал Еловый мыс и острова Прохода, в виду Афогнакского берега направился к Бобровым камням.

Море было ровней стекла. Возле Елового острова байдарщики увидели кита и сочли это хорошей приметой. У кадьяков волосы были выкрашены охрой, лица исполосованы краской и сажей. Они были довольны: по их мнению русские шаманы умели звать погоду лучше местных и плату не брали.

Алеуты на своих узеньких байдарках носились как касатки, то рассыпаясь по воде, то сбиваясь в кучу, уже возле Еврашечьего острова они заметили на воде бобра. Зверь, почуяв опасность, нырнул, алеуты окружили то место и терпеливо ждали, когда он покажется на поверхности. Под рукой у каждого было короткое копьецо — стрелка. Пока подтянулись большие компанейские байдары и кадьякские промысловые, бобер вынырнул, глотнуть воздуха. В него полетело сразу несколько стрелок. Ранили или нет — непонятно, но в другой раз бобер вынырнул быстрей и его тут же поразили две стрелы разом.

Вдохновленные первой добычей, алеуты веселей налегли на весла и вскоре маячили вдали темными точками.


* * *

На Нучеке, в Константиновской крепости, с приходом весны жизнь промышленных тоже полегчала. Прохор сменился с караула в полночь, а в казарму пришел на рассвете. Ульяна уже не спала, когда он начал раздеваться.

— Фу! — Поморщилась, расчесывая волосы. — Дикарками воняешь. Опять блудил?

Прохор, зевая, потянулся, почесал давно не стриженную бороду:

— А что, девки, как девки. В бане бы попарить…

— Да морду накрыть, — съязвила Ульяна, торопливо заплетая косу. — Они же страшные, да размалеванные…

Но Прохор уже всхрапнул, засыпая. В казарму влетел беспокойный иркутский мещанин старовояжный стрелок Галактионов. По-куньи огляделся, колупнул ноздрю, почесал зад.

— Прошка, спишь?

Прохор открыл глаза и неприязненно скосился на него.

— Поди сюда, дело есть!

Молодой промышленный, вздохнув, пробормотал:

— Твое счастье, сапога под рукой нет! — И перевернулся на другой бок.

Галактионов зыркнул по сторонам, подскочил к нарам, присел, скользнув равнодушным взглядом по золотой косе Ульяны, похлопал Прохора по ноге под одеялом.

— Дело важное, — сказал ласковей, — не для бабских ушей. Отойдем хоть за печку?!

Прохор сел, зло взглянув на стрелка, сунул ноги в бродни, завернувшись в одеяло, поплелся следом. У него были сложные отношения с этим желчным стрелком, баламутившим промышленных.

— Ты скажи, — зашептал Галактионов, — Улька тебе сестра или сожительница?

— В попы подстригся, чтобы меня исповедовать? — зевая, рыкнул Прохор.

Галактионов вытянул шею, бросив взгляд в угол, где поднималась рыжая повариха, зашептал:

— Петька Коломин с Баклушиным друг перед другом похвалялись, кто чаще с ней спит. При всех показывали, где у нее какие метки… Здесь, говорят, родинка, — Галактионов ткнул себя в зад кривым пальцем. — Ты-то знаешь ли?

— Я не коновал, чтобы там разглядывать! — приглушенно выругался Прохор.

— И здесь! — старовояжный поскреб себя по груди.

— У нее там не бублик? — злей просипел Прохор.

Галактионов от возмущения заплясал на месте, заскулил:

— А Гришка Коновалов опять Баклушина избил. Смекаешь, за что?.. Ну, никак не пойму, — хлопнул себя по ляжке, — что ты за человек? То ни за понюшку в драку лезешь, то… Сестра ли, сожительница — все равно бесчестье.

Гришку и всю его шайку давно в колодки надо.

Прохор усмехнулся:

— Вон куда гнешь! Гришка с Петькой грызутся, власть поделить не могут.

Мы из-за них второй год без добычи, а я, значит, помогай Петьке, потому что Гришка у моей кобылы зад разглядывает?

Галактионов плюнул с досады, и в этот миг со стены донесся вопль часового, затем пушечный выстрел. Старовояжный мышью сиганул из казармы. Прохор, чертыхнувшись, стал одеваться. Ульяна подсыпала сухого пороха на полку фузеи, пощупала пальцем кремень, подала ружье и сумку с патронами. Он выскочил за дверь, а она с его мушкетоном полезла на нагородни. Оттуда увидела, что на стенах пляшут, обнимаются и кидают в небо шапки. Оставив на крыше Прошкин мушкетон, Ульяна спустилась по лестнице, подхватив подол платья, побежала к воротам. Их уже отворяли.

— Транспорт из Охотска! — Смеясь, облапил ее Гришка Коновалов, ткнул бородой в шею, пытаясь под шумок поцеловать. Она, смеясь, оттолкнула его, вместе с другими выскочила из крепости. Светило солнце, сверкала вода залива. Посреди бухты сбрасывал паруса галиот.

— Слава тебе, Господи! — Перекрестился управляющий крепостью Григорий Коновалов. Терентий Лукин в зипуне нараспашку, в русской льняной рубахе, тоже крестился на восток.

Транспорт покончил с назревавшей распрей. Сторонники Коломина так и не смогли собрать сход. Давно пора было начинать промысел, но из-за голода и смут небольшие ватажки артели якутского купца Лебедева-Ласточкина промышляли только вблизи от крепостей на обедневших зверем лайдах Кенайского и Чугацкого заливов. Но запахло хлебом, люди подобрели, разбились на партии, сошлись на круг. Казенный штурман Степан Зайков предлагал искать новых угодий на юге, куда уплывают на зиму коты, там живут, а здесь только множатся, и котятся. Но меха артели требовались сейчас и сегодня, большинство промышленных были в долгах из-за неудач последних лет.

Коломинские промышленные звали перебраться в Бристольский залив.

Там Котовые острова, открытые Прибыловым и Зайковым. Они искони лебедевские, там весь север под артелью. Коноваловские стрелки драли глотки: хватит ломать спины. В Бристоле крепость строить надо. Никольский редут в Кенайской губе бросим — Баранов спасибо скажет, все к рукам приберет.

Оставим Нучек — шелиховские нас расцелуют.

Терентий Лукин на сходе молчал, теребил бороду, настороженно поглядывая то на одних, то на других. Кенайцы говорили, что к северу от Илямны-озера видели светловолосых и бородатых людей. Как только коломинские стали расхваливать Бристоль, так он и сорвался:

— Правильно говорите, волок искать нужно. Шелиховские говорили, что Митька Бочаров из Бристоля в Кенай на себе байдары таскал. И мы тот путь найдем.

Заносчивый Степан Зайков ругал всех, грозил перевестись к Баранову. Он слышал, что мореход Шильц уже ходил до самых испанских владений, которые испанцы бросили. Не послушали морехода, припомнили, как он, так же бахвалясь, разбил галиот на Котовых островах.

Так и не договорившись, с припасом хлеба, круп и меда партии стали расходиться на промысел, каждая по своему усмотрению. На другой день ушел бы и Прохор пытать счастье на лайдах, но к острову подошла байдара шелиховских промышленных. Двое русских стрелков остались на берегу, двое пошли в крепость. Караульные окликнули Прохора: дружок зовет, что был осенью. Прохор выскочил за ворота.

— Сысой?! — обнял друга. Вокруг них приплясывала и повизгивала от радости Ульяна. Улыбаясь, подошел Лукин, в длинной рубахе с опояской, в древнерусских крестах. Из казармы тек хлебный дух. Тимофей с Сысоем повели носами и перед глазами замельтешили цветные круги.

— Ой, — всплеснула руками Ульяна. — Вы, поди, без хлеба? — Потащила гостей в поварню. Перекрестившись на образа, почитав «Отче наш…» истекающим от слюны языком, шелиховские стрелки сели за стол перед горкой блинов, пахнущих сивучьим жиром.

— Кочесовых позвать надо, — смущенно пробормотал Сысой, не смея прикоснуться к еде. Все казалось сном и боязно было протянуть руку, чтобы, как во сне, хлеб не исчез со стола.

— Звал уже, — оглаживая бороду, сказал Лукин. — Не идут. Они в позапрошлом году в устье Медной реки с нашими воевали, теперь в смущении… Вы ешьте, я им отнесу!

— Хорошо живете! — простонал Сысой и осторожно потянулся за первым блином.

— Третий день только отъедаемся, — проворчал старовер. — Сквернились всякой гадостью, а меха пайщикам — давай.

Ульяна весело вертелась между печкой и столом, потом подсела к Сысою и, зардев, спросила:

— А где Вася?

— Он в медведниковской партии! — прошепелявил Сысой с блином во рту.

— Вася теперь у Баранова в дружках, — сказал не то с издевкой, не то с печалью и вдруг икнул. — Вот те раз? Объелся, прости, Господи! А думал, пуд проглочу, не замечу.

— Простит, — уголками глаз улыбнулся Лукин. — Не часто грешим.

— Вот уж не думал, что попаду на праздник, — Сысой поднялся, кланяясь на образа: — «Благодарим тя, Христе Боже наш, яко насытил еси нас земных твоих благ…» И вам спасибо! — откланялся лебедевцам.

Тараканов молча перекрестился, накинул парку и пошел к управляющему.

— Мещанин иркутский, — кивнул вслед Сысой. — Грамотный, как бес, говорят, все книги, какие есть, — прочитал, а с десяти шагов ножом в жердину попасть не может.

— Это вас, казаков да крестьян, с малолетства делу учат, — пробасил Прохор, сидя на китовом позвонке с трубкой в руке. — А меня в горной школе чему могли научить? Кабы не дед, пропал бы. Он кистенем такое выделывал, куда нынешним. Разве Терентий Степаныч сможет, — покосился на старовера.

Ульяна снова вскочила, бестолково загремела сковородами.

Посуетившись, села и уставилась на Сысоя немигающими глазищами. Он обернулся, хотел спросить: ты чего?

— Вася-то жив-здоров, слава Богу… А что у него нового… Может быть, женился?

— Васька-то? На ком ему жениться? Он робкий и брезгливый, от кадьячек бегает, если пристают, среди каторжных пока нет вдовиц, прости Господи!..

Постой-ка, а чего ты все про Васю? Приглянулся?

Ульяна смутилась, схватила пустое блюдо. Сысой бросил настороженный взгляд на Прохора. Тот с усмешкой выпустил струю дыма из выстриженной бороды:

— Сохнет по нему! Всю зиму выговаривала, какие хорошие пашенные мужики и какие плохие рудничные мещане. Прошка-бергал вовсе обормот и блудник.

Сысой пожал плечами, заметив, как недобро они переглянулись и не удержался — съел еще блин. В казарму то и дело кто-то входил и выходил. Вот появился знакомый по осеннему якутатскому вояжу, стрелок Баклушин:

— Здоров будь, тобольский мужик! — кивнул Сысою. — Кто тебя на берегу ждет?

— Кочесовы!

— Крестнички?! — Амос Баклушин проковылял к нарам, сел, скинул сапог.

— Экое дерьмо шлют компаньоны, пятку стер, — пожаловался. Сменил стельку, надел сапог, притопнул, ухмыльнулся. — Пойду Афоньку с Васькой попугаю, позапрошлый год чуть не застрелили, псы.

Вошел улыбающийся Тараканов:

— Хлеб в долг дают, договорился с управляющим.

Баклушин с тесаком на поясе подошел к костру, возле которого, поджидая спутников, сидели братья Кочесовы. Их ружья лежали под рукой, двулючные байдарки только наполовину вытащены из воды.

— Резать вас пришел, тати шелиховские! — заявил Баклушин, присаживаясь возле огня на корточки.

— Попробуй, коли сможешь! — хрипло пробормотал Афанасий, посасывая трубку.

— В другой раз! Нож тупить жаль — на вас кожа да кости… Заходите, подкормим. Мы гостей не обижаем.

В тот же день партия Кочесовых ушла с Нучека к Якутату. По наказу Баранова она двигалась вдоль крутого берега, постреливая бобров. Возле острова ее догнал пакетбот «Северный Орел» под началом Шильца. На борту судна было десять семей, прибывших на Кадьяк осенью, царской милостью высланных на поселение вместо каторги.

Через два дня вся партия была возле блиставшей льдом поднебесной горы Святого Ильи. Издали казалось, будто белая стена хребта встает прямо из моря: ни зверю через него не пройти, ни птице перелететь. Здесь бы и кончиться свету белому, но мореходы Бочаров и Шильц говорили, что за стеной еще земля, а дальше опять море.

Вскоре с байдар увидели идущего берегом белого человека с коробом за плечами, к нему и повернули. Это был один из поселенцев-каторжан, высаженных в Якутате прошлой осенью. Окрепший после зимней болезни Василий Кочесов сошел на берег, спросил:

— Гуляешь один, без оружия?

— А без него спокойней! — беззаботно ответил крестьянин-поселенец, радуясь встрече. — С тойоном Николой мирно живем, за драный кафтанишко убивать не станут, а ради ружья могут соблазниться.

— Вон как заговорили, — рассмеялся Сысой. — Осенью выли хуже охотских собак, на погибель, дескать, оставляем.

Поселенец, хихикая и подмигивая, стал говорить о своих сносившихся ичигах, о Ваньке Поломошном, который не дает новые, потому что все променял якутатским колошам.

Неподалеку от крепости, на скорую руку, было поставлено несколько хижин, которые назывались селением «Славороссия». Из оставленных здесь на зимовку от голода и цинги умерли тринадцать промышленных и семь поселенцев. Ссыльные бунтовали, меняли меха на харч у диких и иностранцев, грозили разбить лавку, бранно поносили Поломошного и Шелихова с компаньонами, что те обманули с кормами — на каторге паек лучше, — а к вояжной жизни у них нет привычки.

Алеуты из прибывшей партии тоже подошли к берегу, вытащили байдары и стали есть сырую рыбу с яйцами. К вечеру, уже неподалеку от селения, они увидели на воде сивуча, первого в этом году. Он был с седым загривком и множеством шрамов на шкуре, понятно, что непомерно вонюч. Кроме алеутов, никакой другой островной и материковый народ, не решился нападать на сивуча или моржа в воде. Раненый зверь в ярости топит не только легкие байдары, но и шлюпки. Ыпан с Тынилой метнули в сивучью морду отравленные стрелы с бечевой, к концу которой были привязаны надутые пузыри и, едва увернувшись от разъярившегося зверя, стали грести к берегу.

До него было далеко. Им помог Сысой, раздробив сивучью голову выстрелом из фузеи. Зверь еще долго метался по воде, но не видел ни стрелков, ни байдарок. На него накинули петлю, разрезали горло, надули внутренности и завязали, затем тушу отбуксировали и вытянули на сушу.

Алеуты начали разделывать сивуча, кадьяки копали яму и разводили огонь. Прогрев камни, партовщики выкинули угли, сложили жир и мясо, укрыв травой и дерном, чтобы не выходил пар. Ласты алеуты испекли на костре и, как лакомство, передали часть Сысою, принявшему участие в охоте. Через несколько часов мясо стушилось, оно могло долго храниться. Был постный день. Сысой вздохнул, перекрестился и стал есть, оправдываясь, что у сивуча вместо ног — ласты, значит, он — рыба.

Кочесовы перегрузили часть взятой в долг муки в отдельную байдару и пошли в Якутатскую крепость, передать письменные и устные наставления Баранова. Вернулись они злые, жаловались, что невинно приняли накипевшую злобу поселенцев и едва отбились от них. Отдохнув, партия двинулась дальше на юг и долго плыла вдоль отвесного берега, выискивая место для лагеря. На воде было много уток, часто высовывались любопытные нерпичьи морды, но не было котов. Уже в сумерках партовщики высмотрели вход в залив. Оттуда пахнуло гарью. Байдары вошли в бухту. Здесь скалистый берег выполаживался песчаной отмелью, вырубленный лес чернел гарями и пеплом кострищ, всюду валялись китовые кости, смрадно пахло пропастиной.

— Бостонцы китовый жир топили! — сказал Афанасий, морща нос от дурного духа.

Василий, придерживая лодку веслом на зыби прилива, обернулся к Сысою с Тимофеем.

— Не будет здесь добычи. Китобои все распугали, а ночевать, однако, придется! Поздно искать другое место.

Кочесовы налегли на весла, за ними рассыпалась по бухте вся партия.

Последними шли большие байдары с припасом. Брошенный промысловый лагерь вблизи оказался еще неприветливей, чем выглядел издали. Китобои взяли только жир и ус, бросив гнить сотни пудов мяса. Ожиревшие вороны и чайки хлопали крыльями, щелкали клювами и не могли подняться на крыло.

Прибывшей партии пришлось уйти от бухты в падь с вырубленным лесом, в темноте таскать туда байдары и припас. Там был пресный ручей. Падь продувало, отгоняя смрад. При свете костров партовщики вбили колья в землю, поставив байдарки на бок — походный дом был готов. На костры пришлось рубить пни и собрать головешки, оставленные китобоями. На них разогрели мясо, рыбу, отужинали и сидели возле тлеющих костров. Русские стрелки, как обычно, расположились отдельно, алеуты — особо, у кадьяков был свой костер.

Кто потягивал травяной отвар из кружек, кто дымил трубками. Высокие звезды висели над островом, ночь была коротка. Василий Кочесов, лежа на спине, долго смотрел в небо, потом приподнялся на локте:

— Таракан? — смущенно осклабился. — Ты самый грамотный. Молитву на сон грядущий знаешь?

Сысой тихо рассмеялся, думая, что старовояжный шутит.

— Эту молитву все знают!

— Помню, мать вечерами встанет под иконами: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа…» — а дальше не помню, — виновато вздохнул Кочесов. — … «Господи Иисусе Христе, Сын Божий молитв ради пречистыя Твоея Матере…» — пробубнил Сысой, не вынимая трубки изо рта. — Дурите? Это все знают! — Лег на спину, глядя в небо. Вспомнилось. Светлый летний вечер, печь не топлена, но в доме тепло. Умытые, готовые ко сну дети, взрослые и старики, стоят под иконами, единясь в домашней молитве.

Он скрипнул зубами от нахлынувшей сердечной тоски: «Чего ж тебе надобно, стерва?» — зло подумал о душе. Мысленно повторяя молитву, глядел на звезды и привыкал к смраду, то и дело доносившемуся с берега.

Утром разогрели остатки ужина, отнесли байдары к воде и без молитв отправились дальше. На лайдах, усеянных котовыми костями, появились сивучи. Самцы задирали головы, озирались, поджидая самок, дрались и ревели как быки. В стороне расположились старые сивучи. Они дремали, чесали седые головы задними ластами, портили воздух. На рев матерых самцов плыли самки, ложились вокруг них, образуя семью. Если самочка желала переметнуться к другому — начиналась драка: один самец тянул к себе, другой — к себе. Нередко все кончалось тем, что самку затаптывали до смерти и успокаивались, расползаясь по своим гаремам.

На рассвете партовщики, стараясь не шуметь, тихо зашли со стороны моря на лайду и, по сырости, погнали зверей от воды. Разбуженные сивучи, пугались, охали, тряслись телом, уползая, куда гонят. Некоторые стонали, будто плакали. И начиналась бойня. Видя, что путь к воде отрезан, сивучи приходили в ярость, кидались на людей уже с выбитыми зубами и вытекшими мозгами. Партовщики без устали работали дубинами, стрелки то и дело добивали из ружей особо яростных. Снимали шкуры, некуда было девать мясо.

Русские стрелки ели только печеные ласты, алеуты и кадьяки на природной пище толстели как нерпы, лоснились от хорошей жизни. По обычаю предков во время промыслов они не мылись, не меняли одежды и не стирали ее. Стирка и мытье русичей вызывали у них суеверный ужас. Потому стрелки старались делать это реже. Гнило мясо, смердили партовщики, чайки лениво выклевывали глаза брошенных туш.

Позже на лайдах появились морские коты. У этих старики и вовсе дурно пахли. Черные, грудастые, они были скандальней сивучей, при том, спесивы, как индейцы. Кот лучше погибнет, чем уступит свое место человеку или зверю.

На людей они бросались без страха и между собой грызлись с утра до ночи.

Иные дрались до смерти, нанося друг другу раны зубами.

День за днем, месяц за месяцем продолжался промысел. У русских стрелков охотничий азарт быстро пропал, они только руководили промыслом, судили споривших из-за добычи и принимали компанейский пай мехов.

Тимофей всегда старался увильнуть от бойни и шкурения, но к обязанностям старосты относился строго: на справедливость пайка никто из партовщиков не жаловался, кадьяки и алеуты возмущались лишь тому, что он придирчив к компанейским мехам, которые принимал, заставляя по нескольку раз мездрить их.

Близилась осень. Созрела черника. Все ходили с черными зубами и пили ягодный отвар. Настала пора туманов, солнце подолгу задерживалось за ледовой стеной гор, а то и не показывалось целыми днями. Партия разделилась на два лагеря: в одном Кочесовы, в другом передовщик — Сысой, староста — Тимофей.

Как-то на рассвете на большой байдаре молодые промышленные пошли к кочесовскому стану, чтобы отвезти пуд муки. Едва отошли от своего острова — потянуло сыростью и хмарью, на воду выкатился туман. Сысой с Тимофеем налегли на весла, берег был всего в четверти версты от них, но пропал из вида.

Не беда. Держали курс по движению воздуха, а туман становился все гуще, плотней и так залепил глаза, что уже неясно виделись лопасти весел.

Промышленные гребли пока не взмокли. Давно пора бы быть земле, но ее не было. Сысой резко опустил весло, обернувшись, пристально взглянул на товарища. У Тимофея глаза растерянными. Ни слова не говоря, тоболяк набрал в грудь воздуха и крикнул:

— Васька! Афоня! Э-ге-гей! — Долго крутил непокрытой головой, прислушиваясь. Слабый незнакомый голос откликнулся где-то за спиной.

Сысой стал разворачивать байдару. Тимофей послушно подгребал: — Э-ге-гей!

Теперь ответный клич прозвучал совсем в другой стороне.

— Нечисть водит! — Плюнул Сысой. — Самая подходящая погода… Ну-ка пальни из пистоля!

Тимофей скрипнул пружиной, взводя курок. Жаль было свинцовую пулю, да что теперь?! Туман будто проглотил выстрел — звук показался слабым и тихим.

— Как у касатки в брюхе! — проворчал Сысой, прислушиваясь.

Справа раздался не то ответный выстрел, не то эхо. Тимофей взглянул на товарища, глазами спрашивая, что делать?

— Погоди, — пробормотал Сысой. Сунул руку за пазуху, вытащил складни, которыми благословили в доме на дальнюю дорогу, крестясь, прочитал молитву, трижды приложился. Тимофей вытаращил глаза от удивления: в тумане прорвалось окно и совсем близко показались очертания берега.

— Вот она, молитва материнская! — воскликнул Сысой.

Но туман тут же заткнул брешь. Двое налегли на весла, гребли изо всех сил, уже стали опасаться, чтобы не удариться о камни. Но, не было берега.

— Тьфу, зараза! — выругался Сысой. — Где-то поблизости раздался приглушенный хохот. — Точно, нечистый водит! — Перекрестился. — Не постимся, вот и потешается.

— Баклан, наверное! — осторожно возразил Тимофей и простонал: — Может быть, подождать, когда рассеется?!

Сысой, не оборачиваясь, продолжал грести.

— Пр-р-рападешь! — приглушенно раскатился по воде голос нежити.

— Тьфу, тебе в роги и в дышло! — Сысой бросил весло, снова достал складни, но сколько ни бормотал, ни прикладывался к ним, туман не прорывало. Оставив складни поверх камлеи, он полез в карман за набитой с утра трубкой, которую хотел выкурить в лагере у Кочесовых.

Тимофей подождал, когда товарищ высечет и раздует огонь, тоже полез за носогрейкой. По морю шла зыбь — спокойная, пологая, какой не может быть вблизи берега. Байдара, покачиваясь бортом к волне, медленно опускалась и поднималась.

— Похоже, унесло в море, — тихо сказал Тимофей.

Сысой, дымя трубкой, обернулся к нему, спросил в упор:

— Что делать будем, адъюнктс-грамотей?

— Ждать!

— А потом?

— Рассеется туман, оглядимся, горы в хорошую погоду далеко видно.

— Тогда можно доспать! — Молодецки приосанился Сысой, но оба подумали об одном: «Не прав ли шаман? Двое из партии должны пропасть, и они русичи!» — Тьфу! — опять выругался Сысой. — Накаркал, пес смердячий. Чтоб ему…

Старое пугало!

Тимофею вспомнилась книжная лавка, сытая однообразная жизнь, в тепле и уюте, мечты о жизни иной. И вдруг он ощутил, что рисовавшаяся там его воображению героическая гибель будет так обыденна, что никого не удивит и не потрясет.

— Как глупо все! — сказал вслух и сунул остывшую трубку за голенище.

— Что глупо? — обернулся Сысой.

— Такими трудами и муками притащиться на край света, чтобы накормить своим телом каких-то глупых рыб!

Сысой вдруг рассмеялся.

— Ты чего? — спросил Тимофей.

— А так! — тряхнул длинными волосами, смахнув их с лица. — Стал бы нечистый тратить столько сил, возясь со мной, чтобы так вот, сразу и утопить.

Еще и нагрешить толком не успел. И он запел во весь голос старую казачью песню.

— Ты чего? — опять спросил Тимофей.

— А чего нам? Мука есть, порох, пули, лук со стрелами. Жаль, пресной воды не прихватили.

Ненадолго повеселел и Тимофей: не век же быть туману.

Спали они сидя, или скорчившись на дне байдары, сыро и неудобно, а туман не редел. Пробовали жевать муку без воды — показалось хуже юколы. И то не беда: что им, зиму голодавшим, не поесть день-другой?

В тумане незаметно погас день, не стало видно, ни весел, ни воды, только слышался плеск океана. Среди ночи Тимофей разбудил товарища:

— Гляди-ка!

Над ними было чистое звездное небо.

— Не заметили, как туман разнесло, — удивленно прошептал Тимофей. — Закрыл глаза — ничего. Открыл — чистота, будто сон.

Черная поверхность воды сверкала и искрилась отражением звезд.

— Красота! — пробормотал Сысой, спросони мотая головой. — Вдруг мы на том свете?

Тимофей, озираясь, и сам усомнился, в каком из миров находится.

Поежившись, возразил:

— Сыро и холодно! Значит, на этом…

— Умный! — восхищенно прошептал Сысой. Задрал голову, отыскал Кичиги, указал рукой: — Туда плыть надо! Вот и согреемся!

— С Богом! — взялись за весла.

Вот уже стало сереть небо, потом чуть заалело море на восходе. Где-то там расправляла крылья Птица зоревая, рассветная, полетела стрела огненная прямо на байдару… Но не оттуда, откуда ее ждали.

— Горы-то где? — удивленно озирались. — Неужели так далеко унесло?

Делать нечего, выправив курс на восход, стали грести. Поднялось солнце, по левую руку в море показалась черная точка. Снова поменяли курс, повернув байдару к ней. Гадали — земля или корабль? К полудню стал виден остров.

Сысой от нетерпения скинул парку, греб в одной рубахе, лопатки ходили по жилистой спине.

Тимофей сопел-сопел, все реже перебрасывая весло с борта на борт, потом положил его, стал с чем-то возиться. Сысой несколько раз оборачивался, поругивая товарища за ленность. Тот надрал волокон из китового уса, привязал весло к байдаре и натянул на него вместо паруса свой сюртук. Лодка пошла по ветру легче прежнего.

— Ну и башка! — восхищался Сысой. — Как медному котлу — цены нет! — Так говорили на островах, где медный котел считался большой ценностью. За право владеть им бывали стычки между селениями.

Сысой, свесившись за борт, зачерпнул пригоршню горькой воды, прополоскал рот, сплюнул. Очень хотелось пить. Опять сел за весло и вдруг почувствовал, что руки дрожат, а голова идет кругом.

К острову подошли при луне, он не был похож ни на один из известных.

Гребли рядом с отвесным скальным берегом при полном отливе, вглядывались в каждую расселину, куда можно протиснуть байдару. Положив весла на борт, протянули ее в промоину и вскоре оказались в большом колодце при полной темноте. Только звезды мерцали над головами, Сысой хотел уже повернуть обратно, но странный звук донесся до слуха.

— Тихо! — шепнул Тимофей. Оба прислушались: будто серебряный колокольчик, где-то звенел ручеек. В лица пахнула свежесть пресной воды.

Одервеневшим языком Сысой вытолкнул из-за щеки на ладонь свинцовую пулю. Считалось, она помогает при жажде. Слюны во рту не было. Устоять против этого звука и запаха было невозможно. Цепляясь руками за скалы, они продвинули лодку на журчание, и вскоре наткнулись на пологие камни.

Поблуждав среди них, выбрались на мокрую кромку скользкого берега, покрытого травой и ракушками. Вытащили из воды байдару, спотыкаясь и скользя, поползли на чарующий звук. Слизь кончилась, видно они поднялись выше полосы прилива. Руки нащупывали какие-то глыбы, провалы между ними.

— Вот зараза! Или леший или водяной водят, — ругался Сысой и голос его звучал, как в пустой бочке.

И тут случилось чудо: над скалой поднялся краешек луны. Манившая звоном струйка воды толщиной в палец, оказалась в пяти шагах от пробиравшихся на ощупь людей. Под ней, в камне, было углубление в виде чаши. Незадолго Сысой вспоминал голодную зимовку и думал: какого рожна им надо было, если всем хватало сладкой воды? С трудом представлял, как мог смотреть на нее, не желая пить. И вот, припав потрескавшимися губами к ручейку, сделал два десятка глотков — расперло живот, хоть жажда не унялась.

Он через силу глотнул еще раз-другой и с сожалением отодвинулся. Рядом, вздрагивая всем телом, икал Тимофей.

Луна поднялась еще выше, высветлив под скалой ровную площадку в десяток квадратных саженей. На ней виднелись какие-то кучи. Сысой поправил топор за кушаком, стал осторожно продвигаться к ним.

— Таракан? — окликнул товарища. Отраженный голос заметался среди скал.

— Тут кто-то дров припас и кострище есть. Вдруг, зимовье найдем?!

Нарубив щепы из сухого плавника, распушив ножом сучок, он высек и раздул огонь. Костер осветил закрытую со всех сторон бухточку, уложенный в кучи плавник. К морской воде шла удобная тропа. Они с Тимофеем вытащили лодку в сажени от нее и пробирались к ручью самым неподходящим путем.

Промышленные спустились к воде, вытянули байдару ближе к огню.

Сысой взял из лодки муку, Тимофей повесил над огнем котелок с водой.

Вскоре, обжигаясь, они хлебали густую зашурань, притупившую чувство голода. Разомлев от еды и усталости, уснули возле огня.

Ночь была теплой. Только на рассвете стало знобить от сырости. Сысой свернулся под паркой, как кадьяк, то впадая в сон, то просыпаясь, — очень уж не хотелось подниматься, чтобы поддержать костер. Тимофей не выдержал, кряхтя и шмыгая носом, встал, надергал плавника из кучи, подкинул на подернувшиеся пеплом угли, стал раздувать огонь. Его внимание привлекло углубление в скале всего-то в десяти шагах от костра. Тимофей надел сюртук.

Рассветало. Остатки ночного мрака расползались по щелям бухточки.

В скале была пещера правильной формы со следами обработки камня, в которой можно было укрыться от дождя. Углубление пропадало во тьме. «Не дует ли?» — подумал Тимофей и, пригнувшись, шагнул под свод. Через минуту он с воплем выскочил наружу. Сысой у разгоравшегося костра вскинул фузею.

— Кто там? — крикнул и чуть не оглох от своего голоса, отраженного скалами.

Тимофей таращил глаза, мычал и скалился, но следом за ним никто не выскочил. Сысой спустил курок и тряхнул дружка за шиворот. Тот, стуча зубами, стал говорить, что видел нечто страшное и зубатое. Может, и медведь.

Но откуда ему быть на острове?

Сысой, с топором за кушаком, подхватил из костра смолистую палку, горевшую с одного конца, взял фузею. Тимофей с пистолетом в одной руке и с пылающим суком в другой — вошли в пещеру. Когда при свете факелов из тьмы показалась оскаленная человечья голова, Сысой, вздрогнул, чуть не выстрелив, ткнул горящей палкой вперед. В иссохшей скукоженной байдаре сидел алеут в пере. Потрескавшаяся кожа обтягивала выпирающие скулы и щелки глаз. Губы и щеки отвалились, адамова голова пугала оскалом от уха до уха. Сысой ткнул тело стволом фузеи, алеут дернулся как тряпичная кукла, лавтак на байдаре рассыпался. Он хотел уже обернуться к дышавшему в затылок дружку, но заметил во тьме еще одну байдару с лежавшим в ней телом.

Промышленные прошли по пещере шагов двадцать. На всем протяжении лежали иссохшие тела. Факела стали гаснуть, дружки, не сговариваясь, повернули к выходу.

— Сколько их там? — щурясь от утреннего света, перекрестился Сысой. — Вот тебе и алеуты?! На Кадьяке выволокут покойника за селение, бросят на него пару хворостин и все, похоронили. А здесь видишь что?

— Приодеты все, наверное, тойоны.

Всходило солнце. Как ни мало отдохнули путники после полутора суток мытарств, поняли, что теперь не уснут. «Спаси и сохрани!» — то и дело поглядывал на пещеру Сысой и крестился. Они подкинули дров в костер, позавтракали, с четверть часа сидели возле огня. Начался прилив, вход в потайную бухту заливало. Верхняя черта прилива, отчетливо видимая на скалах, была выше промоины.

— Что будем делать? — спросил Тимофей, вставая.

Сысой тоже поднялся.

— Осмотреться надо. Рыбы наловить, мяса добыть, там видно будет…

— Вдруг к этому острову больше негде пристать? — Тимофей кивнул на отверстие в скале, вытряс сюртук и надел его поверх шерстяной рубахи. Сысой задрал голову, оглядывая вершины скал, золотившиеся от солнца.

— Там вылезем! — указал на седловину.

Когда они поднялись наверх — то увидели со всех сторон море. Остров был мал, его восточная часть скалиста, посередине высилась ровная как перевернутая воронка гора с редким кустарником у основания. Западная сторона острова походила на рыбий хвост и кончалась песчаной отмелью, черной от котов. Там же, на пологом берегу, в полусотне саженей от линии прибоя, стоял одинокий черный крест. К нему и направились промышленные.

На кресте не было надписи, не было холмика под ним. То ли давно уже истлел покойник в чужой земле, то ли крест был поставлен кем-то во спасение.

Сняв шапку и кланяясь ему, Сысой обошел вокруг три раза, бормоча:

«Благословен Бог наш всегда, ныне и присно и во веки веков.» Опустившись на колени, запел хриплым голосом: «Со святыми упокой, Господи, душу раба твоего…» Тимофей безучастно ждал с шапкой в руке, ветер трепал его мягкие длинные волосы, играл в курчавящемся клочке бороды. Он тоже крестился, думая о православных костях русича, искавшего счастье, может быть, новую родину, и нашедшего здесь кончину. Лежит теперь в чужой земле, ногами к Америке, головой к России, глазами к Небу.

Сысой умолк, выпрямился. Волна русых волос скользнула по щеке.

— Чуешь? — Поднял голову. — Благодать какая? Душа ходит вокруг нас, радуется встрече. Один он тут… А я в той яме все думал и что мне там так тошно? Кладбище-то чужое… Пойдем, что ли, — нахлобучил шапку. — Жить-то надо!

Они отправились к лайде, на которой шумели и грызлись коты. У них подрастали котята с большими черными глазами, игривые и подвижные, как все зверята. Секачам прибавилось забот: мало, что, имея до полусотни жен, надо глядеть, чтобы какая-нибудь не переметнулась к соседу, еще и за детьми надо приглядывать, разнимать драки. Между собой коты грызутся постоянно.

За версту от лежбища слышен рев от их кровавых разборок. Бывает, двое дерутся по часу, нанося друг другу удары зубами и передними ластами. Другие задирают усатые морды, наблюдая за поединком, пока один из дерущихся не кинет другого на землю. Тут все бросаются на победителя, вступаясь за слабого, и кто кого бьет — не разобрать. Часто коты до смерти забивают друг друга — и все ради справедливости.

Секачи любят своих самок. Выходя из воды, тычутся мордами, целуются, плещутся в воде, ласкаясь, и совокупляются как люди. При этом ничего не слышат и не видят. Но и жестоки самцы с кошками: за недосмотр за котятами, за попытки прелюбодейства бьют жен смертным боем. И те стонут, плачут, каются, в ногах у мужей валяясь.

На их лайдах бывают молодые сивучи, которым коты не препятствовали мешаться в стаде. Бывает, во время драк, сивучи унимают особо яростных.

Перед людьми же коты не роняют достоинство. Промышленные закричат, засвистят — коты кинутся в воду, потом задирают морды, высматривая напугавших, стыдятся невольного испуга.

Тимофей с Сысоем зашли с края стада, где грелись на солнце старики и холостяки без самок. Не беспокоя котов, отогнали молодого сивуча и застрелили. При звуке выстрела половина стада бросилась в воду, но вскоре вернулась на свои места. Промышленные вытащили ножи и стали разделывать тушу в полутора десятках шагов от других сивучей и котов. Срезали жир и съедобные части, вытянули жилы, пригодные для ремонта байдары, неподалеку от креста разожгли костер. Пока Тимофей пек мясо и топил жир, Сысой с кадьякским луком пошел вдоль берега и подстрелил двух гусей. Птицу выпотрошили и прямо в пере закопали в угли.

Насытившись, с сажей и салом на щеках, странники лежали на песке, лениво поглядывая вокруг.

— Остров-то всего ничего, десятин тридцать суши, — зевая, заговорил Тимофей. — А ведь можно и здесь хорошо жить! — Перед сном, на сытый живот ему пришла охота поговорить.

— Что за жизнь без хлеба? — тоже зевая, возразил Сысой. — У нас одной только пашни двенадцать десятин, да покосы — и не жаловались, что земли много. Здесь и одному не прокормиться.

— Золото искать надо! — снисходительно обронил Тараканов. — Говорят, его здесь много. Будет золото — будет хлеб, со всего света повезут, только плати.

— Что на Кадьяк не везут? Каждый год, говорят, голод.

— Мы на Компанию работаем, а надо на себя. Половину добытого забирают, за привозной хлеб берут по рублю двадцати копеек за пуд — посчитай, куда идет наш пай.

— «Юникорн» нынче по пятьдесят ассигнациями рядился. Знал бы, что богаты, затребовал бы больше, а при малолюдстве просто ограбил, — до слез уже зевая и крестя рот, спорил Сысой.

Чувствуя полное бессилие доказать свою правоту, Тимофей снисходительно вздохнул:

— Темный ты, умных книг не читал! — Он был не рад, что затеял разговор. — Все можно устроить разумно, — проворчал, отворачиваясь. — Что там гуси, не готовы?

Костер прогорел. Сысой разгреб угли, достал шипящих жиром гусей, поскоблил ножом обуглившиеся перья, запарило сочное мясо.

Отдохнув, промышленные спустились на прежнее место, где провели ночь, развели огонь, промазали топленным жиром байдару.

— Давай дыру камнями заложим?! — предложил Сысой. — Вдруг среди ночи покойник высунется?

Тимофей посмеялся:

— Что мертвяк, что сушеная рыба. Кочемас может задергать хвостом и прыгнуть в воду?!

— Так не бывает! — мотнул головой Сысой.

— А чтобы покойники вставали, бывает?

— Сам видел! — пробурчал тоболяк и, поглядывая на пещеру, шепотом стал рассказывать, как в детстве ночью остался один в церкви… А еще, говорили, старуха у нас жила, так ее три раза хоронили. Отпоют, закопают, утром — глядь, она на печи лежит…

— Предрассудки, — снисходительно посмеялся Тимофей. — А то, что в церкви было, — просто тебе приснилось.

— Может и приснилось, а может — нет! — согласился Сысой. — Раз ты такой смелый — ложись спиной к пещере, а я напротив.

— Он постелил парку, скинул сапоги, вытряхнул из них в костер стершуюся траву, фузею с зарядом картечи положил под бок и укрылся камлайкой.

Тимофей молча посидел и тоже лег, глядя в темнеющее небо, прислушиваясь к сонному дыханию товарища. «Говорит, боится, а легко уснул, — подумал с доброй завистью, — и все-то ему нипочем».

Ночью он несколько раз вставал и подбрасывал дрова в костер. Поблекло небо, начало рассветать, чуть дымили угли. Давно открылся проход в скале. В полосе отлива, среди камней, трепыхалась зазевавшаяся рыбешка. Вдруг земля дернулась и загрохотали камни. Оба вскочили на ноги. Сысой торопливо натягивал просохшие сапоги. Подземный гул пророкотал и стал затихать.

Потревоженные птичьи стаи с криками кружили над островом. Землетрясение было не в диковинку промышленным, пугала близость скал, которые при сильном толчке могли обрушиться.

Несколько мгновений была тишина. Сысой успел намотать кушак и сунуть за него топор. И тут земля задергалась с новой силой. Он наклонился, хватая ружье, вдруг Тимофей закричал не своим голосом, босой, сиганул к седловине.

Сысой бросил взгляд на пещеру и сам взвыл. Из-под каменного свода, не спеша, выползала байдара с веселым алеутом. Покойник сидел, развалившись, скалил желтые зубы и потряхивал лохматой головой. Байдара, качаясь на трясущихся камнях, разворачивалась в сторону костра.

Сысой выстрелил. Заряд картечи снес иссохшую голову, но тело в лодке продолжало двигаться. Казалось, алеут шарил перед собой руками, пытаясь нащупать копьецо. Сысой опять закричал, но сумку с патронами подхватил и кинулся на скалы следом за Тимофеем. Задыхаясь, догнал его возле седловины.

Камни сыпались вниз и падали в воду, чудом не задевая приготовленной к плаванию байдары. Безголовый алеут на лодчонке съехал с площадки и завалился на бок. Сысой надорвал зубами патрон, забил его в ствол. Тимофей затрясся от смеха.

— Это же от колебаний земли лодка поехала под уклон!

Сысой уже подсыпал пороха на полку из рожка, закрыл ее и взвел курок.

— Сейчас как полезут один за другим, — пробормотал, стуча зубами.

Тимофей загоготал громче:

— Они же сушеные!

Сысой побагровел от досады:

— Что же ты босым бежал и орал дурниной?

— Не знаю, — искренне удивился Тимофей, вздрагивая от неестественного смеха.

Птицы тучей кружили над островом, на лайде не было котов. Одиноко торчал крест на отмели. Но вот некоторые из птиц стали осторожно садиться на скалы.

— Кончилось! — Поднялся на босые ноги Тимофей. — Надо выводить байдару. Слава Богу, цела.

— Не-е-е, я туда не пойду! — замотал головой Сысой. — Ты ученый, ни в сглаз, ни в чох не веришь, иди, пригони ее на лайду, я тебя отсюда прикрою.

Вдруг полезут из дыры?! Хорошо, что у них кожи пересохли, водой нас не догонят…

Тимофей, посмеиваясь, стал спускаться, размахивая руками, хватаясь за камни, осторожно ступая непривыкшими к босой ходьбе ногами.

— Пистоль подбери, мещанин переученный! — крикнул вслед Сысой. Его злило, что товарищ хихикает.

Тимофей возле костра обулся, стянул к воде байдару, сложил в нее муку, одежду. Хотел уже сесть за весло, но вернулся, взял на руки обезглавленного алеута и потащил в пещеру.

Сысой закричал.

— Ты же испоганился?! Как с тобой есть из одного котла?

Тимофей взглянул на него снизу, улыбаясь, пополоскал руки, хотел наполнить пресной водой сивучий желудок.

— Стой! — закричал Сысой и стал спускаться: — Не тронь ничего погаными руками!

Он сам набрал воды, заставив Тимофея оттирать руки морской травой и полоскать. При том, бормотал молитвы от осквернения. Взошло солнце. На море был штиль. Промышленные вывели байдару из закрытой сумеречной бухты и, щурясь от солнца, пошли вдоль берега к кресту.

— Четвертый день болтаемся! — Обернулся к товарищу Сысой. — В партии нас, поди, уже отпели. Прошка с Ульяной опечалятся, да и Васька Васильев тоже, — вспомнил дружка и почувствовал, что нет больше обиды в душе.

Встали перед глазами домочадцы, какими видел их последний раз: мать в тяжелом платке, Фекла, побежавшая за санями. И вдруг стало страшно, что они узнают о его гибели. Он снова обернулся: — Таракан, слышишь? Погода хорошая, выбираться надо. Сюда и двадцать лет может никто не приплыть, чего ждать?

— Надо выбираться, — согласился Тимофей. — А ты знаешь, в какую сторону?

— Туда! — указал веслом на восток Сысой. — Не меньше двух суток плыть.

Надо еды запасти и воды.

Они высадились возле креста, развели костер на прежнем месте. Тимофей стал печь хлеб, Сысой ушел добыть гусей и уток.

К полудню припас был готов, но выйти в море в ночь они не решились.

Лежали на песке, отсыпались впрок, ели и пили в расчете на предстоящее испытание. Миловал Бог — стояла тихая погода, океан ласкал, обнадеживал.

Прошла ночь. Свет костра плясал на кресте, раскинувшем крылья над скитальцами, как птица над гнездом. Порхала душа православная, наперед зная предстоящий им земной путь и его смысл. Рассвет был тих, океан спокоен, холодя лица, веял ветерок, гремел окатышем прибой. Сысой скинул парку, зевнул, потянулся, перекрестился. Встал и Тимофей, посмотрел на море, потом на товарища. Не желая терять времени понапрасну, они не стали раздувать костер, перекусили и отнесли байдару к воде.

Сысой облобызал крест, помолился и со светлым лицом сел за весло. «С Богом!» — Оттолкнулись от берега и гребли на восход, изредка оглядываясь на удалявшуюся сушу. Тоболяк читал под нос молитвы ко святому заступнику, Николе Чудотворцу и Богородице, помогающим заблудшим в пути. Разгорался восток, вставала на крыло зоревая да рассветная птица Алконост, тропила путь солнцу, пускала по воде золотые стрелы, тешила сердца надеждой.

— Тяжко загрузились, — ворчал Сысой, протягивая веслом далеко к корме. — Ешь мясо сколько влезет, чтобы легче плыть. Потом я наемся и бросим остатки за борт.

Оглянулись на остров — он был все еще близок. Тимофей опять смастерил парус из сырой сивучьей шкуры и одежды. Лодка пошла быстрей, но ветер заворачивал ее к югу. Промышленные налегали на весла с одного борта, выправляя курс, потом решили плыть по ветру, удерживая байдару к востоку, насколько позволял парус.

Только к вечеру пропал из вида остров, давший приют и пищу. Стемнело, высыпали звезды. Как ни медленно, но под парусом они двигались всю ночь.

Легкие облака неслись по небу на север, менялся ветер. Рассвет был хмур, как глаза проспавшегося гуляки, по морю шла зыбь. Путники вглядывались во все стороны, уже сомневаясь, там ли восход, где его ждали. Не было видно поднебесных гор, одни только облака, лежавшие на воде.

Порывы ветра клиньями рябили море и вдруг вдали показался белый парус. Сысой зажмурил глаза, затряс головой, снова открыл их. За его спиной закричал Тимофей, потом выстрелил в воздух, замахал шапкой. Сысой изо всех сил стал грести навстречу парусу. Байдару явно заметили с корабля и переменили галс. Вскоре промышленные узнали фрегат с высокими мачтами, разглядели английский флаг.

— Это же «Юникорн», — неуверенно кривя губы, сказал Тимофей.

Сысой тоже узнал барышников, приходивших зимой с хлебом в Павловскую бухту. Кренясь мачтами, корабль шел круто к ветру — русские старовояжные мореходы не могли так водить суда. В сотне саженей фрегат опять поменял галс, заполоскав парусами. Тимофей сбросил сооружение из плавниковых жердей шкур и одежды, схватился за весло, чтобы грести ему навстречу. С борта на них смотрели в подзорные трубы.

— Васька говорил — на нем черти! — вскрикнул Сысой, не опуская своего весла за борт, закрестился, выхватил складни из-под ворота.

Корабль, схватив ветер парусами и набирая скорость, проскочил мимо байдары. Тимофей удивленно опустил весло, всхлипнув, закричал:

— Скажите хоть, где земля?!

Полоща флагом, корабль умчался по своим делам, как конь скачет мимо запутавшейся в тенетах мухи.

— Слава Богу, пронесло! — Перекрестился Сысой.

— Что пронесло-то? — со слезами в голосе вскрикнул Тимофей.

— Фрегат не настоящий… Ишь, как потешается над нами нечистый.

— Какой нечистый? — с перекошенным лицом закричал Тимофей. — Все тебе черт да нечисть… Мужичина темный. Сволочи они. Терпящих бедствие бросили! — На глазах его выступили слезы.

Сысой не стал злить товарища, про себя же думал, что ни за какие ковриги не полез бы на борт. Он налег на весло, тихо напевая молитву, которую часто слышал от старой бабки Матрены, лежа с ней на печи:

«Сам един еси Бессмертный, сотворивший и создавший человека, земным… в землю и уходящим… и повелевшим: ты часть земли — уйди же в землю с песней беспечальной: аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя!» Всхлипывая и покашливая, Тимофей молчал за его спиной, хмуро плескал веслом. По морю шла зыбь, поднимая и опуская лодку. В сумерках волна стала выше, смылся жир с лавтаков, надо было сушить и мазать байдару, но как это сделать на воде? Все чаще приходилось вычерпывать из нее воду:

— Хорошо, если сутки продержимся, — бормотал Тимофей.

— Бог поможет! — не оборачиваясь, отвечал Сысой.

— Бог-то Бог… — со вздохами ворчал товарищ.

Волна становилась все выше. В полночь сквозь тучи тускло светила луна.

Байдара болталась на воде размокшей тряпкой, гребцы уже никуда не правили, только держались на плаву, все чаще и чаще отливая воду.

В жутком одиночестве под огромным и равнодушным небом Тимофей вдруг почувствовал подступающее очарование смерти и смиренную любовь ко всему.

«Естественные процессы!» — старался философски думать о размягчающемся мозге, слабнущем сердце, о затухающей страсти к бытию.

— До вечера не дотянуть — потонем! — вздохнул и, помолчав, смущенно спросил: — Как молятся своему святому покровителю?

— Чему же тебя учили в лавке? — обернувшись, улыбнулся Сысой.

Повторяй за мной, только имя своего святого называй!..

Так шло время. Сысой учил товарища молитвам, а тот рассказывал, как устроена земля, отчего бывают вулканы, как подземные газы выпирают наружу и все вокруг трясется. Сысой любопытствовал. Тимофей рассказывал о разных предположениях, отчего бывает так, заметив, что товарищ слушает вполуха, раздраженно спросил:

— Понял?

— Что тут понимать?! Юша-змей лежит под землей, бздит, смрад наружу рвется…

— О Боже?! — Закатывал глаза Тараканов. — Какой Юша?.. Ладно… Давай-ка лучше споем. Забыл, как начинается, что ты возле креста пел. Печально, но красиво и, в некотором смысле, философски…

«Сам един еси Бессмертный», — охотно читал Сысой. И вдруг закричал: — Парус! Стреляй, Таракан!

Байдару вновь подняло на волне, промышленные вытянули шеи, всматриваясь вдаль. Пока товарищ подсыпал порох на полку фузеи, Тимофей скрипнул пружиной курка, выстрелил из пистолета. Байдара ушла под волну и снова была поднята на пологий гребень. Сысой тоже выстрелил, схватив камлею, стал мотать ей над головой, как флагом… Заметили! Парус выровнялся и стал приближаться. Высокие борта, низкие мачты. Сысой плеснул в лицо забортной водой:

— Чтоб мои глаза повылазили, если это не «Финикс»!

И вот знакомый смоленый борт уже в нескольких саженях, с юта свесилось седое мочало бочаровской бороды, красный нос морехода показывал настроение капитана.

— Кого это по морю носит, думаю? Мне как раз рулевого надобно. Глядь, несет нечистая тобольского татя…

Байдара мягко ткнулась в борт, Сысой попробовал встать на ноги и вдруг почувствовал, что ног нет. Тимофей удивленно шарил вокруг себя руками, выискивая опору, и тоже не мог подняться. Матросы, смеясь, выволокли их на палубу, положили. Кто-то мял им ноги, так, что мотались головы. Бочаров разливал в кружки водку. Помолившись о спасении, Сысой застонал, Тимофей тоже стал корчиться от боли: это кровь пошла по жилам онемевших членов.

— Хорошо! — говорили им. — Болит — значит, оживает.

Они выпили по чарке, затем по другой, поднялись на четвереньки, встали в рост, придерживаясь за ванты, и поверили, что спасены!

Подняв паруса, «Финикс» снова взял курс на Якутат к невидимой в низких облаках белой горе Святого Ильи. Капитан поругивался у штурвала:

— Сколь раз говорил Алексашке — надо перекрестить судно. Без покровителя ходим. Что такое Финикс? Птица иноземная, никем не виданная, проку от нее?! Все равно, что хреном корабль обозвать: людям на смех, себе на погибель…

Сысой, хватаясь за поручни, приплелся к мостику.

— Куда нас занесло, Митрий Иванович?

Вскоре он вернулся к Тимофею, лежавшему под гротом.

— Даже старик не может понять, где нас носило, говорит, нет в той стороне островов. — Сысой вытащил из-под камлайки флягу: — Выпьешь еще? Меня уже отпустило…

На другой день «Финикс» подходил к кочесовскому лагерю. Десяток кадьякских каяков и алеутских байдарок бросились к нему — плясать. На «Финиксе», ради встречи, приготовили чай и сладкую кашу.

— Ужо, устрою диким удивленье? — похохатывал Бочаров, наблюдая за приближавшимися лодками. — Все паруса сбросить! Слободчик, мурло сполосни, надень мою парку и к штурвалу. Тимоха, будешь встречать гостей у грота, трап кинь им так, чтобы твоей морды не разглядели.

Алеуты и кадьяки подошли к борту. Тимофей, скрывая лицо, скинул штормтрап. Гости выскочили на палубу и вместо обычной пляски, вдруг, сбились в кучу, потом бросились обратно, стали прыгать в байдарки под хохот команды. С мостика свесилась седая борода капитана:

— Куда ж вы, гости дорогие? — кричал, хохоча. — Чай кяхтинский, кутья сладкая…

— Бизань приводи к ветру! — скомандовал и сам встал к штурвалу.

«Финикс» подошел ближе к берегу, а от всполошившегося лагеря отошла двулючка.

— Кочесовы идут! — хмыкнул капитан. — Этих и пеклом не напугаешь.

«Финикс» бросил якорь в четверти мили от берега. Вскоре к борту подошли передовщики, поднялись на палубу и нос к носу столкнулись с пропавшими промышленными.

— Живые, что ли?

— Живы!

— Вот радость-то! Грешным делом уже не верили, что вернетесь.

«Финикс» загрузился добытыми мехами, жиром, принял на борт партию Кочесовых, их байдары и взял курс на Якутат. Добыча была богатой: кадьяки и алеуты остались довольны косяками, без них они не смогли бы промышлять в этих местах. Кадьяки стали собираться кучками и о чем-то спорить, потом пришли за советом к Сысою с Тимофеем.

— Шаман плохо камлал, ошибся. Не надо ему давать обещанное после промыслов.

— До дома еще не добрались, в пути всякое может случиться! — посоветовали промышленные. Эта мысль показалась им дельной.

Возле Якутата они не стояли и суток. Управляющий поселением Иван Поломошный отказался выдать добытые меха, сказав, что сам доставит их на Кадьяк. Бочаров спорить не стал, принял часть якутатской партии, которой было предписано зимовать на Кадьяке и повел судно к Нучеку, решив там дозаправиться водой.

«Финикс» прибыл в залив Константина и Елены четырьмя днями позже возвращения лебедевских партий с промыслов. Константиновская крепость гуляла, только хмурые караульные с тоскливыми лицами торчали на острожных стенах. Сысой отправился к ним вместе с Бочаровым. Навстречу выбежала Ульяна с красной лентой в золотых волосах, по ее лицу было видно — что-то произошло.

В казарме они застали шум, галдеж, грязь и обычное после промыслов пьянство. Один Терентий Лукин был чист и трезв: длинная борода расчесана по широкой груди, рубаха в оберегах подпоясана. Он тоже вышел к гостям, приветливо здороваясь со всеми. Вскоре подошел и Прохор с синяками и припухшим носом.

— Вас-то я и жду! — сказал, кланяясь Бочарову и обнимая Сысоя.

Ульяна вытащила из каменки сковороду, поставила на стол, смахнув в сторону грязные чарки и кружки. Освободив место, усадила гостей.

— Что не уберешь? — ругнулся Прохор.

— Не наше! Пусть сами убирают, — кивнула на гулявших.

— Дожились! — пробурчал Прохор и с перекошенным лицом повернулся к Бочарову. — Мы с Ульяной решили к Баранову идти, авось возьмет, хоть и к зиме?! Терентий Степаныч остается… Бог с ней, с выслугой, — мотнул лохматой головой с опухшими щелками глаз. — Годом больше, годом меньше…

Андреич меня должен взять… Митрий Иваныч, я тебе бобра дам — всем бобрам бобер, возьми на Кадьяк?

— Обижаешь! И так возьму. Вот, стану немощен — опохмелишь… Когданибудь.

— У вас порядок, не то, что здесь, — Прохор обернулся к гулявшим.

Сысой усмехнулся:

— То меня барановские дружки не били?!

— Баранов — это крепкая власть. Где власть — там порядок, а без порядка какая жизнь?

Терентий Лукин печально покачал долгогривой головой.

— Пойдем с нами, Терентий Степаныч? Сроднились мы, как останешься один? — видимо не первый раз Прохор стал уговаривать его.

— Нет! — мягко, но решительно отказался Лукин. — Какой ни есть порядок в Константиновской крепости — это русский порядок и жизнь русская. Велика беда — свои побили… Завтра пожалеют. А по той дороге, какую ты, Прошенька, выбираешь, я уже хаживал и ведет она в холопство. Сперва на Кадьяке крест никонианский поцелуешь… На дедовом-то, — кивнул на медное распятье у Прохора на груди, — написано «Сын Божий», а на том — «Царь Жидовский»…

Правитель на Кадьяке в немецкое платье оделся, немецкого штурмана завел, скоро бояре прибудут — тому есть верные приметы, заведут обычаи латинские, станут над бородами потешаться. После не только закабалят, но в душу полезут, силком ее исправлять. И достанутся нам от того порядка кнут да работа.

Я, Прошенька, давно живу, по свету походил, повидал всякое. За тобой не пойду и тебе уходить не советую. Разве для того, чтобы хлебнуть лиха и вернуться?!

Ульяна, пламенея лицом, сжала губы в нитку, глаза в щелки:

— Прости, Терентий Степаныч, если что не так было, — поклонилась в пояс, золотая коса соскользнула с плеча. — Сам видишь — не место здесь девице.

Спасибо за все, век доброты твоей не забуду.

А Прохор, кривя разбитые губы, спросил с задором:

— Сколько терпеть-то, пусть и от своих? Среди иноземцев тоже есть хорошие люди. Хоть бы тот же Шильц…

— Среди всех народов есть хорошие люди, — тихо ответил Лукин. — Пока живут среди своих. А Шильц, про которого ты говоришь, прежде чем стать русским служилым, от своих корней отрекся, от своего народа, от своей веры.

А ради чего? Ради брюха и тщеславия: жрать сытней, спать мягче. Своих предал, предаст и наших — по-другому не бывает…

Сысой, поглядывая на споривших, переводил глаза с одного на другого, не зная, что делать и что говорить, понимал, что это продолжение старого семейного спора, о котором ему знать не дано.

— Ну, с Богом! — Прохор поднялся, перекрестился на образа, расцеловал Лукина губами в коростах. Тот пригорюнился больше прежнего.

Через четверть часа они с Ульяной собрали свои вещи, паевые меха и вместе с шелиховскими промышленными вышли из крепости. Заправившись водой, трудяга «Финикс» направился к Кадьяку.

— За что били-то? — спросил Сысой Прохора.

— Петька Коломин с Гришкой Коноваловым грызутся за власть. Кто за Петьку, кто за Гришку, а я сам за себя. За то от всех и получаю.

6. Распри

Не прошло и полгода, как партии разошлись на дальние промыслы и вот, в Павловскую крепость вернулся на «Финиксе» первый креститель Уналашки и Алеутских островов иеромонах Макарий. Отец Афанасий летом крестил в Чугацкой губе, исповедовал и причащал промышленных в Константиновской крепости, в Якутате и на устье Медной реки. Оба монаха ни во что не ставили свои заслуги, глядя на то, что было сделано без них: крепостная церковь обрела благообразный вид, а церковь для инородцев, против строительства которой упорствовал Баранов, была подведена под крышу.

Летом коллежский регистратор Шильц побывал на северных широтах. Его «Северный Орел» вернулся основательно потрепанный, а Шильц — отощавший и обросший рыжей бородой.

Без Баранова и старовояжных передовщиков крепостью правили отставной прапорщик Чертовицын и приказчик Бакадоров. Строительными работами заправляли монахи. Руки их огрубели и на службах торчали из поручей как грабли.

Прибывшие парились в бане, выстаивали обедню и пускались в долгожданный разгул, после каждодневного риска, трудов и лишений взахлеб упивались недолгой радостью, благополучием и сытостью. По традиции тойонам партий и передовщикам Баранов подносил по чарке, неторопливо и чинно расспрашивал о промыслах. Возле запасного магазина партовщики хвастались добытыми мехами. Приказчики, как им положено, приценивались и придирались к шкурам, промышленные — к товару. Какой-нибудь алеут или кадьяк подолгу выбирал, что купить, приказчик терпеливо ждал, ждали и другие, давая человеку испить заслуженную радость. В конце концов безолаберный алеут набирал безделушек для родни и отходил от прилавка.

Здесь же бренчали балалайка и домра, ходил по кругу штоф. Подобревшие от выпитого добытчики совали неудачникам кашлока или выпоротка. К вечеру русичи выплясывали так, что не знающие сносу китовой кожи подметки, подшитые к сапогам из сивучьих горл, мелькали за полторы сажени от земли.

Притопывали босые алеуты, извивались кадьяки, выли и скакали индейцыколоши: гуляла Павловская крепость.

Сысой встретил Ваську возле колониального магазина, оба обрадовались друг другу, обнялись, перекрестившись, выпили по первой. Сысой, еще не отдышавшись после чарки, спросил сдавленным голосом:

— Ульяну не видел?

Васька смутился, отворачиваясь, уже знал, что Прохор с Ульяной перевелись в шелиховскую Компанию.

— Она по тебе, дураку, сохнет!

— Ну, уж!? — пролепетал Васильев, краснея.

— Точно говорю! — с жаром стал распалять товарища Сысой. — Весной еще, когда заходили к лебедевским, пытала меня про тебя… А Прошка так и сказал — никакого сладу с девкой с тех пор, как Ваську увидела.

— Брешешь!? — обветренные, обожженные солнцем, покрытые шелковистой бородой щеки Васильева налились свекольным соком. Он налил себе в кружку чарки полторы, выпил разом, посопел, занюхивая рукавом. — И чего бы Прошка так говорил о своей девке? Врешь… Ваша слободчиковская порода брехать горазда…

— Ей богу! — перекрестился Сысой. — Чтоб мне провалиться… Так и сказал… Должно быть, Прошка блудит с чугачками, по дикаркам таскается, венчаться с ней не хочет, а ей обидно… Может, опозорил, она за него держится, терпит… Да вон и он сам идет, спроси!

К магазину подошли Егоров и Тараканов. У Прохора сошла с лица опухоль, отсыхали коросты, только под глазами оставалась чернь. Его матерая, густая борода была коротко выстрижена. Увидев Васильева, он кивнул ему, а черт дернул за язык:

— Ульяну видел? — спросил Ваську. — Мы с ней в казарме, где каторжные…

Сходи, откланяйся, а то она боится, что женишься на проколотой кадьячке. — Прохор хохотнул, глядя на поглупевшее Васькино лицо.

Степенный Васильев торопливо схватил полуштоф, хотел налить ему и Тимофею, но невзначай только расплескал водку. Сысой перехватил его руку, плеснул в кружку, подал Прохору, потом налил Тимофею, а дружку подмигнул:

— Что я тебе говорил? Иди!

— Не могу! — пролепетал Васильев с несчастным лицом. — Коленки трясутся.

— А ты выпей!

Васька налил себе еще, чуть ли не полкружки, выпил одним духом, посидел задумчиво похрустывая сухарем, вдруг ухмыльнулся, перекрестился, встал и, прямой как жердина, чеканным шагом направился к казарме. Темнело.

На берегу горели костры, возле них пели и плясали. Одни трепыхались как птицы, стремясь взлететь в небо, трясли бедрами и грудью, желая восхитить и очаровать любовной истомой, ссыльные бабенки, притопывали, выказывая стать, играли глазами, с разбойным посвистом летали над землей промышленные, неутомимо выплясывали алеуты, колоши с яростными воплями изображали кровавые побоища.

В казармах, из-за тесноты, разгул был еще отчаянней и яростней. Стены сотрясались от хохота и драк. Водка, ром и пиво, отпускаемые за добытые меха несколько дней сряду, лились рекой. Рядом с куполами церкви пышно цвели распаленная зельем похоть и нескрываемый блуд. Свирепствовала миссия, потрясенная безнравственностью соотечественников. Монахи уже не спорили между собой, как удерживать промышленных от соблазнов плоти.

Доставленный с последним транспортом указ Иркутского генерал-губернатора Пиля разрешал венчать крещеных туземцев с колониальными служащими, и даже рекомендовал миссии и управляющим отделами Компании содействовать смешению браков для дальнейшей пользы Отечества.

Ювеналий, ворвавшись в казарму, пудовыми кулаками пробивал путь к нарам, перемежая молитву с бранью, стаскивал промышленных с дикарок, крещеных и неженатых венчал насильно, своею властью, объявил мужем и женой едва успевшую овдоветь ссыльную каторжанку преклонного возраста и молодого промышленного. Кадьячек, носивших на шее крест, венчал с любовниками, не спрашивая, есть ли у них мужья и дети.

Ульяна вдоволь повеселившись и, страдая икотой от рома, зевала до слез, мучительно хотела спать. Лягнув очередного назойливого женишка, она уже забиралась под одеяло и вдруг увидела Васильева, пробиравшегося к ней сквозь пляшущих, поющих и валяющихся на полу. Васька шел неестественно прямо, руки болтались, как обломленные. Увидев Ульяну, он подступил к нарам, зашипел, стараясь что-то сказать, но споткнулся и чурбаном свалился к ее ногам. Немного отдохнув в неудобной позе, он поднял голову, желая сказать что-то важное, пополз на нары и тут мозолистая рука иеромонаха Ювеналия поймала его за шкирку, другая схватила Ульяну под мышку, как мешок. Монах выволок обоих из казармы принес в церковь, с рыком прислонил к стене и стал венчать. Ульяна с недоумением пожимала плечами, лупала синими глазами.

Васька хмурился, качал головой, издавал удивленные звуки, стараясь сохранить хмельное достоинство.

— Поцелуйтесь! — рявкнул монах. Схватил Ульяну за основание косы, Ваську за загривок, ткнул лицо в лицо.

— Ну, уж! — просипел Васька, угрожающе глядя на него.

Монах подхватил обоих, что два куля выволок из церкви, бросил у крыльца, ринулся в казарму за очередной жертвой, но был выкинут с поцарапанным носом. Хрипящего от ярости, его подхватили под руки миссионеры и увели. Дородный детина, бывший офицер, придя в чувства, заливался слезами и просил Господа дать сил пережить и это испытание.

Сысой к ночи тоже напился, да так, что без чувств уснул прямо на пристани. Он лежал, раскинув руки, в праздничной крестьянской рубахе, в новых добротных сапогах, и снилась ему жена. Открыл глаза — звезды, море, над ним склонилась Фекла. Сысой сгреб ее в охапку, стал целовать в губы, подмял под себя, добрался до тела, прижался, избавляясь от давней наболевшей тоски. Женщина под ним обмякла, вытянулась, как неживая и вдруг захрапела.

Отодвинулось облако и в мутном свете луны Сысою открылось татуированное, безносое лицо старой кадьячки, жившей неподалеку от крепости и носившей, по примеру русских женщин, сарафан. Разом прошел хмель и вскричал он страшным голосом:

— Боже! Милостив буди мне грешному! — отплевываясь, бросился в море мыться. «Кроме как утопиться ничего не остается», — насмешливо пискнул поганый голосок за левым плечом. Сгоряча Сысой кинулся вглубь, но волна прибоя ударила его, перевернула через голову и вышвырнула на берег. Он поднялся, плача и отплевываясь, молясь и матерясь, побрел в крепость, наткнулся на Баранова.

— Прости, Андреич! — рыдая, припал к его плечу.

— Что случилось, сынок? — управляющий обеспокоенно ощупал его, насквозь мокрого, вынул из кармана плоскую фляжку. Сысой почувствовал запах водки, влил ее в себя, с ревом прополоскал рот и выплюнул.

Отстранившись, пошел дальше, на четвереньках вполз в притвор церкви, распростерся перед иконой Николы Чудотворца и почувствовал чью-то руку на затылке. Поднял голову, над ним склонился Герман: смотрел с сочувствием и пониманием, с грустной насмешкой в глубине умных глаз.

— Помоги! Прими исповедь! Великий грех на мне! — вскричал Сысой, рыдая.

— Что за грех? — спокойно и тихо спросил инок.

— Убью я себя сейчас! — Сысой ударился лбом о тесовые плахи так, что на них закапала кровь.

— Это слишком великий грех, — вздохнул Герман. — Даже помыслы о нем отмолить трудно.

— Как жить-то теперь с этой испоганенной харей?..

— Что лицо? О душе бы позаботился. Много было дано тебе при рождении, много и спросится. А ты все падаешь, летишь в бездну… Остановись, Сысоюшко, — простонал инок. — Твоя вина — зелье пил, в остальном — оно виновато!

— Все, отгулял, — пробормотал Сысой, всхлипывая и, почему-то, успокаиваясь.

— Бог милостив, молись!.. Шел бы да переоделся — простудишься, не дай Бог.


Васька Васильев продрал глаза, будто задыхаясь, выплыл из мрачных подводных глубин. В казарме было светло и смрадно. Рядом с ним сидела Ульяна, завернувшись в шерстяное одеяло. Волосы ее были растрепаны, в них путалась красная лента. Она странно глядела на него, напоминая о матери: печально, удивленно и смиренно. Будто тени сна мелькнули перед его глазами: злющий монах. «…Желаешь ли взять в жены рабу божью Ульяну?.. Только вякни, пес блудливый, удавлю в божьем храме, прости, Господи!» Вспомнился батюшкин преогромный кулак, в ссадинах и царапинах.

— Что теперь? — тихо спросила Ульяна, глядя в проясняющиеся Васькины глаза.

Он сел, все еще хмельной, прокашлялся, удивленно взъерошил волосы:

— А что, ты от Прошки брюхата? — спросил, глупо улыбаясь.

Румяное, в веснушках лицо Ульяны еще больше порозовело. Она опустила глаза и сказала смущенно:

Я — девица невинная!

Васька замотал головой, ничего не понимая:

— А Прошка тебе кто?

— Он мой братец названый! — прошептала она.

— Видать судьба! — Васильев тоже смутился. — Хоть люб я тебе? — спросил, тоже краснея и смущаясь.

Она опустила глаза и не ответила.

— А я тебя первый раз увидел на Нучеке и обомлел, подумал, мне бы такую! — он придвинулся, попробовал обнять венчанную жену.

Ульяна легонько убрала его руку.

— Не дикие мы… Истопи баню, я все перестираю, — она помолчала, краснея, и выдавила из себя: — Нельзя так просто, — сняла с головы красную ленту, задумчиво улыбаясь, разорвала ее и стала заплетать золотые волосы в две косы.

Времена были сытые. Кадьяки, ходившие на промысел с партиями, получили паевой продукт и были благосклонны к русским служащим Компании. Василий поставил палатку возле озера под горой, так, что видна была крепость. Толстый слой мха заменил перину. Здесь, возле клокочущего ручейка, с пистолетом у изголовья началась семейная жизнь дочери вдового горнорабочего и пахотного Василия Васильева.

Была тихая октябрьская ночь, одна из последних сухих ночей перед слякотью и дождями: как радость с грустинкой, как покой перед бурей, как сама осень. Молодые лежали, обнявшись, возле костра и смотрели на звезды.

— Какая у нас жизнь получится? — шептала Ульяна. — Мужа я себе приворожила спокойного, степенного, сильного, не то, что Прошка с Сысоем — юнцы драчливые. — Она тихо рассмеялась. — Первый раз увидела и подумала — мой будет!

Устав отбиваться от избалованного местными нравами, звереющего без жен мужичья, она, как опостылевшее ярмо, сбросила свое затянувшееся девство и со всей нерастраченной страстью льнула к мужу, удивляя его нежданной нежностью и лаской.


В те же шумные и непутевые гульные дни случилась история, долго веселившая промышленных разных артелей. Из дальнего жила в крепость приплыла на байдаре крещеная кадьячка с двумя мужьями, что в обычае среди островных народов, как и две-три жены у проворного мужа. Постреливая глазами, женственно вихляясь перед монахами, она изъявила желание венчаться.

Был приглашен толмач-креол. Через него гостям терпеливо объяснили, что православная жена может иметь только одного супруга. Кадьячка беспечально согласилась с этим, указав на главного мужа, а половинщик покорно отошел в сторону. Громовым голосом, так, чтобы слышали все догуливавшие промышленные, иеромонах восхищался чистотой помыслов и детской невинностью туземного народа, укоряя русских блудников. Храм приготовили к торжественному венчанию, иеромонах Макарий ударил в колокола, Ювеналий вышел на крыльцо, чтобы пригласить молодых… И остолбенел.

Задрав парку, невеста мочилась на угол церкви, придерживая рукой совершенно мужской детородный орган. Буйный иеромонах завопил, как раненый секач, в три прыжка подскочил к «невесте» и, содрав с нее парку, обнаружил под ней мужика.

Слухи о том, что среди эскимосов встречаются содомисты, по здешнему названию — анухчики, доходил до монахов, но явно никто с ними не встречался. Поговаривали, что кадьяки-родители, заметив в новорожденном сходство с любимой умершей дочкой, воспитывали его как девочку.

Проворные и работящие анухчики имели по несколько мужей, которые считали себя вполне счастливыми в семейной жизни и не осуждались сородичами.

Приплывшие к венчанию не могли понять, отчего ревет и рвет на себе бороду белый шаман, отчего хохочут и плюются косяки.

Отец Ювеналий, сурово наказанный за гнев и буйный нрав, с неделю отмаливался и постился, благодаря Господа, что не допустил до кощунственного совершения обряда. Затем, некоторое время он ходил со смиренным видом и если укорял промышленных, то сдержанным голосом и, набожно опуская глаза, прибавлял, что из всех грешных на свете первый «есмь аз». Но с тех пор при венчании и крещении эскимосов и колошей он без смущения требовал предъявить детородные органы.

Сысой, после проделки нечистого, где-то скрывался два дня сряду, появился в крепости хмурым и трезвым. Друзья гадали, что случилось с неутомимым плясуном, первым песенником. На третий день, напарившись в бане, он явился к Баранову, постучал в дверь, перекрестился на образа:

— Давай работу, Андреич!

В тесной конуре Баранова сидел бывший якутатский управляющий Кусков со своей креолкой в желтом барском платье. Здесь тоже был праздник, на столе стоял штоф. Сожительница управляющего и гостья весело лопотали на индейской тарабарщине. У них за спинами гукал чернявый младенец — дочь Баранова, крещеная Ириной.

— Садись, Сысоюшко, гостем будешь! — приподнялся хозяин. — Туда вон втискивайся, к печке. Она не топлена, не обожжешься.

Кусков кивнул через стол. Улыбнувшись, сверкнула черными глазами знаменитая кусковская Катька, знавшая полдесятка местных наречий.

— Выпей! — Баранов плеснул рома в чистую резную чарку из березового капа.

— Спасибо, Андреич, напился впрок, — отказался Сысой.

— Тогда чай?! — предложил хозяин. — К зелью принуждать — грех! — Вылил ром в свою чарку.

— Чай можно! — кивнул Сысой. Отхлебнул и напомнил: — Работу давай!

— Лебедевский Прохор гуляет еще? — спросил управляющий.

— Пьет! Ульку-то Ювеналий у него отобрал и силком выдал за Васильева.

Прошка то плачет, то хохочет…

— Слышал! — нахмурился Баранов, кивнул Кускову, напоминая о чем-то уже говоренном. — Вот ведь что делают, черные шапки!.. Третьего дня заявляют: «Кто имеет детей от невенчанных девок, не должны допускаться в церковь!» Я им говорю, быть того не может в регламенте, мудрейшими нашими Государями изданном… Осерчали на меня!

Ответив на вопросы, спросив о здоровье и делах, как учили с малолетства, Сысой снова уставился на управляющего.

— Дел всегда много, — вздохнул тот. — Пока погода позволяет, сходить бы кому из наших на Карлук. А то Швецов с партией еще не вернулся, без него алеуты работать не будут, хотя самая пора птицей и мясом запасаться в зиму.

Возьми Прохора, Тимофея, Васильева… Хотя, нет, Васька пусть останется.

Идите туда, заставьте алеутов вернуться по домам. Для их же пользы начинайте промышлять зимний припас. Тимофей пусть там останется писарем, а то бывает, всю ночь сижу, чтобы разобрать отчет Швецова.

— Винтовку дай! — отодвинул чарку Сысой. — Ту, что под Якутатом была у Труднова — мне, Васильевскую — Прошке?!

Баранов подумал, поскреб бритый подбородок:

— Новые дам. С транспортом прислали сорок стволов. Сдай свою гладкую фузею приказчику, он тебе даст винтовую.

— Я сам выберу!

— Выберешь! — проворчал управляющий и вытер полотенцем пот со лба. — Пристал как репей.

— Еще скажи, чтобы приказчик дал припас! — напомнил Сысой и спохватился: — Пойдем, сейчас и скажи ему — мне все равно не поверит.

— Ну, поимей совесть, — взмолился Баранов, — гости у меня, чай стынет, а ты тянешь за рукав. Лучше посиди с нами.

— Тогда я пойду, поищу Прошку, — встал Сысой.

— Ну, раз тебе наша компания не подходит — сходи!

— Всем довольны, Александр Андреич, благодарствуем. — Сысой откланялся и ушел.

— Талант у парня! — кивнул вслед управляющий. — Промаха не знает. Дай в руки заступ вместо ружья — и тем попадет в глаз. Но заносчив как колош — сын крестьянский из богатой сибирской семьи, не нам, купцам, чета, — и захохотал, топорща котовые усы. — Давеча ночью, сдуру, на безносую кадьячку залез, бывшую тойоншу чиниакского жила. Идет, ревет белугой, мокрый — утопиться хотел: думал она от любовной болезни безноса… Тойона чиниакского помнишь? — спросил Кускова. — Позапрошлый год он ей нос отрезал, чтобы не виляла задом перед стрелками, и говорит: «Теперь тебя никто не полюбит!».

Эта стерва, как у них принято, два месяца вида не показывала, что обижена, а после отхватила тойону уд ножом и говорит: «Теперь никого любить не будешь!» Большеглазый Кусков передернул плечами, будто озяб, Катька громко захохотала и стала тараторить, переводя сказанное индеанке.


Прохор с бобровой шкурой на плече шел в запасной колониальный магазин клянчить у приказчика штоф.

— Все опохмеляешься? — поприветствовал его Сысой. — А я уже отгулялся.

— Мне чего? — усмехнулся Прохор, глаза его блеснули тоской и холодом. — Кобылу замуж выдал, управляющий взял на жалованье, обещает контракт перевести на Компанию: через три года явлюсь домой в котовой шубе с золотой цепью на брюхе. Все девки — мои.

Приказчика, ведавшего запасным магазином, на месте не было. Сысой пошел искать его, караульные подсказали — у монахов. Промышленный робко постучал в дверь рубленого дома миссии. Открыл Герман, улыбнулся в бороду, взял под руку, ввел в светлицу. На лавке вдоль стены сидели пять монахов. За столом беседовали архимандрит с приказчиком. Сысой перекрестился на образа, откланялся седобородому Иоасафу и братии.

— Приказчик мне нужен, — сказал архимандриту. — Бырыма приказал сменить оружие мне и Егорову, а еще дать припас для промысла.

Губы приказчика под провалившимся от болезни носом скривились. Он бросил многозначительный взгляд на архимандрита, и Сысой понял, что говорили до его прихода об управляющем.

— Давно ли ты видел Александра Андреевича? — вкрадчиво спросил Иоасаф.

— Только от него!

— И чем занят наш дражайший управляющий?

— Чай пьет с Кусковым.

— Только ли чай? — спросил архимандрит и, не мигая, уставился прямо в глаза Сысою.

Он смутился, пожал плечами:

— Чай пьют с конфектами, — поежился, переминаясь с ноги на ногу, — штоф на столе, как полагается… А что, ныне постный день?

Миссионеры загалдели, закивали:

— Вот она, первопричина разврата и блуда, — прогнусавил приказчик.

— Тебе чарку подавали? — язвительно продолжал расспрашивать архимандрит.

Сысой смутился еще больше:

— Что они, нехристи, чтобы не предложить гостю чарку, если штоф на столе? Предлагали, но я отказался.

— Молодец, — подобрел седобородый глава миссии, сунул тоболяку под нос изработанную руку со вздувшимися жилами и благословил.

Приказчик вместе с Сысоем пошел в магазин, возле которого со скучающим видом сидел Прохор, запустил стрелков в склад и, терпеливо улыбаясь, дождался, когда они выберут оружие с припасом. За бобра он дал два штофа, удивляя молодых промышленных щедростью.

Лисьевские алеуты, жившие на Кадьяке в старом шелиховском остроге, все еще гуляли возле Павловской крепости, хотя Баранов настрого запретил давать им спиртное. Сысой нашел Ыпана с Тынилой, не первый день собиравшихся возвращаться к своим семьям, показав им штоф, легко убедил отправиться восвояси.

Наутро Сысой, Прохор и Тимофей пошли за ними в трехлючке вдоль берега. Лисьевские партовщики легко вырывались вперед, оглядываясь на презираемую ими русскую лодку, в которую никогда не сел бы даже подросток-островитянин. Возле Толстого мыса пал туман, при котором русичи видят чуть дальше лопасти весла. Алеуты же гребли без остановки и пристали точно возле Игацкого селения.

К вечеру туман поредел. На берегу завиднелись четыре бараборы, к воде вышли старики и дети — все мужчины селения были на промыслах. Тимофей дал селянам сушеной рыбы, они стали кланяться, повторяя: «Ладно! Ладно!» Партия переночевала на берегу и с рассветом двинулась дальше. Тимофей указал веслом на прибрежный камень, на котором были воткнуты тополиные тесаные колья, спросил, что это? Тойон Ыпан ответил, что здесь, должно быть, недавно утонул байдарщик и это знак — не подходить близко.

К вечеру все они приплыли к Килюдинскому селению. На берег вышли несколько кадьяков и их тойон, они пригласили русских стрелков в бараборы, алеуты же, как всегда, устроились на ночлег под лодками.

В бараборе молодая девка стала кидать на Прохора игривые взгляды, смотреть на него пристально и ходить, задевая то татуированным плечом, то голой грудью. Девка была видная: если бы не кости, торчавшие из носа и щек наподобие крысиных усов, да не синяя наколотая «борода» на скулах, ее можно было принять за красавицу.

Прохор тоже ласково поглядывал на молодуху, потом погладил ладонью горячую девичью спину. Не зная, как сказать по-кадьякски, сказал по-чугацки, что она ему приглянулась. Девка и вовсе стала кривляться возле него. Прошка в рубахе с распахнутым воротом, притиснул ее к себе, она, извиваясь змеей в его ручищах, положила ему голову на плечо и вдруг заплакала.

— Ты чего? — с недоумением отстранился Прохор. — Нельзя так нельзя! — разочарованно вздохнул. — Я не хотел тебя обидеть, — сел на место и отвернулся.

Девка метнула молнии черными глазами, строптиво дернула головой, презрительно хмыкнула и выскочила из бараборы. Утром промышленные поднялись затемно и пошли к алеутскому лагерю. Ночью приморозило.

Прибрежные скалы покрылись ледком и были скользкими. Алеуты спали, укрывшись парками. У иных на голых плечах или на спине белел иней.

Чуть развиднелось, они начали подниматься, голыми шли на берег, смотрели на восток, глотали ранний свет, считая его полезным, потом ходили к ручью, били ладонями по воде и вытягивались с поднятыми руками, по которым холодные струйки стекали на плечи. Без этого алеуты, обычно, не начинали день.

Кадьякские мужики с крыш своих барабор наблюдали рассвет, обсуждали, каков он был этим утром, затем шли купаться к морю. Из барабор выходили женщины, увидев Прохора, они бросали на него смешливые взгляды, похохатывали и весело переговаривались. Егоров понял, что обсуждают его, пожал плечами, спросил алеутского тойона, говорившего по-русски:

— Чего это они?

С непроницаемым лицом, как принято у алеутов, Ыпан сказал, что женщины смеются над Прошкой, у которого не хватило сил переспать с приглянувшейся девкой.

— Ну и дуры!? — удивленно проворчал промышленный. — Эти, однако, глупей чугачек… Что же она слезами заливалась?

Ыпан кивнул большой головой на короткой шее, соглашаясь, что все девки глупы, и добавил:

— Должно быть, ты сильно ей понравился, раз пролила слезы.

На другой день, при хорошей погоде партия вошла в Трехсвятительскую гавань. Возле Разбитовского селения к ней пристали два кадьяка на двулючной байдарке: один был пожилым, с седыми волосками на подбородке, другой молодым, сносно говорившим по-русски. Он сказал, что в детстве жил в шелиховской школе, косяки пытались научить его грамоте, но не смогли, а говорить он выучился.

Тимофей стал расспрашивать про здешние места и названия. Молодой переговорил на своем языке со стариком и сказал, что первый большой корабль появился здесь двадцать семь зим назад, но ему не дали долго простоять. И уже, на памяти молодого, сюда пришли два больших корабля, потребовали от жителей аманат. Кадьяки собрались на скале в крепости против восточной стороны острова Салтхидака. Косяки стали палить из ружей и пушек, разорили крепость и заставили пленных работать на себя… Старики не знают, хорошо это или плохо, потому что в те годы кадьяки много воевали между собой и чуть не перебили друг друга из-за пленных рабов и женщин.

Хотя обветшавшие шелиховские дома пустовали, лисьевские алеуты жили здесь на свой манер в большой бараборе, врытой в землю по самую кровлю.

Вход был с крыши по бревну с зарубками. В середине — жупан с очагом, где в морозы жили все родственники, по обе стороны от него — завешанные циновками клетушки, где уединялись алеутские семьи. Возле клетушек — зловонные кувшины с мочой. Кое-где горели жировики для тепла и света.

Тимофей отказался от приглашения в барабору и стал наводить порядок в пустующем доме. Сысой с Прохором ушли следом за партовщиками, спустившись в полутемное сырое жилье. Алеуты разошлись по своим клетушкам. Тынила повел Прохора за собой, Сысой пошел следом за Ыпаном.

Тот откинул полог клетушки, сел на циновку с края, как чужой. Полная алеутка с шитыми бисером ушами сидела возле горящего жировика и острым длинным ногтем на мизинце резала травяные стебли, вымоченные в моче, из-за ее спины выглядывали любопытные, раскосые глазенки ребенка. Женщина, бросила на мужа равнодушный взгляд, ни словом не обмолвившись с ним, продолжала свое дело. Так прошла минута.

— Что, приехал? — наконец спросила она.

— Да, приехал! — тихо ответил Ыпан.

Помолчав еще, она опять спросила:

— Однако, есть хочешь?

— Хочу немного, — сказал Ыпан. — Не ел еще сегодня.

Женщина неохотно поднялась и вышла, Ыпан поманил ребенка, протянул ему гостинец из мешка.

— Кто это? — спросил Сысой, кивнув вслед алеутке.

— Жена! — ответил Ыпан.

— Что так плохо встречает?

— Хорошо встречает. Хорошая жена.

Женщина принесла блюдо шикши с корой и жиром. Сысой, вынув ложку из-за голенища, попробовал угощение, чтобы не обидеть хозяев, и стал ждать мясо. То и дело за полог заглядывали родственники, Ыпан запускал руку в мешок и одаривал их. Те равнодушно, без благодарности, забирали подарки.

Подходили другие. Мешок пустел. Блюда наполнялись мясом, рыбой и китовым жиром, без которого алеуты не ели ничего. Сысой, зевая, сказал, что пойдет ночевать в казарму. Ыпан удивился, насколько способен удивляться алеут: косяк покидал барабору в разгар веселья.

— Покажу тебе хорошую девку, спи с ней!

— Монахи запретили любить девок до большого праздника… Чтобы удача была в промысле, — щадя алеутское гостеприимство, вздохнул Сысой.

Ыпан чуть улыбнулся, показывая острые рыбьи зубы, которые у алеутов не бывают плохими, — то ли смеялся над глупым русским законом, то ли сочувствовал стрелку.

В протопленной доме, без пузырей на узких окнах, пахло золой и чем-то своим. Тимофей возле горящего жировика читал книгу. Сысой вытянулся на нарах в стороне от него. После многолюдья прошедших дней ему было хорошо и он уснул, не дождавшись Прохора.

Дружок вернулся на рассвете, предовольный ночлегом и гостеприимством: он спал с алеуткой, похожей на креолку. Взошло солнце. Трое позавтракали и ушли на трехлючке смотреть места. Вернулись они к вечеру, набив из луков и ружей до полусотни уток. Тимофей стал потрошить птицу, Сысой затопил печь, Прохор выбрал полдюжины жирных тушек и ушел к алеутке, дескать, она и накормит. Вернулся он рано со странным лицом. Вошел в дом, широко расставляя ноги, по-стариковски неловко вполз на нары, лег и печально уставился в потолок.

— Ты чего? — подошли к нему Тимофей с Сысоем.

— Помру, наверное! — сказал Прохор.

— С чего бы? — обеспокоились друзья. — Вечером скакал, как яман, и вдруг…

— Зад нарушился, — всхлипнул Прохор. — Как ни зажимаю — течет в сапоги.

Кровь должно быть.

— Тебя алеуты чем потчевали? — спросил Тимофей.

— Ягодой и… жиром!

Тараканов схватился за живот, захохотал, упал на нары и стал кататься, задирая ноги.

Прохор удивленно приподнялся на локте, глаза его оживились.

— Ты чего?

Смеясь и кашляя, Тимофей, наконец, сказал:

— Слышал, у алеутов в обычае кормить назойливых гостей жиром какой-то акулы, которую они называют морской собакой. Этот жир в животе не держится, тут же выливается.

Прохор сел, резво скинул сапог, брезгливо заглянул в него:

— От сучка, от шалава, — забормотал, захлебываясь от негодования. Вышел, придерживая руками штаны, нараскорячку поплелся к морю: стирать одежду и мыться.

На другой день русские промышленные пошли звать алеутов на птичий промысел и попали на праздник. Вокруг бараборы горели костры из плавника, пахло печеным мясом. От костра к костру ходили возбужденные островитяне, смеялись женщины в праздничных парках, расшитых бисером. Они подхватили гостей под руки, усадили возле костра, подвинув им котел с китовым языком.

— Кит пришел! — радостно сообщил Тынила.

По рассказам алеутов дольше недели возле устья Карлучки плавали три кита. Вчера ночью они ревели страшными голосами, будто на них напали касатки. Утром алеуты вышли на берег и увидели, что один кит трется о скалы, думали — чешется, а он захотел, чтобы его съели.

На том месте, где выбросился кит, с редкой для алеутов поспешностью был сооружен балаган. В нем горел огонь, уважаемый старик подливал в жировик китовый жир. Шаман, пританцовывая, вынес из бараборы деревянное чучело кита в два аршина длиной. Все встали и закричали по-своему:

«Кит пришел! Кит пришел!» После плясок тушу стали разделывать. Мясо развешивали на ветру. Кишки полоскали и наполняли жиром. Алеут, первым увидевший кита, с важным видом распоряжался, кому какие куски дать, что отделить для Компании.

Ыпан рассказал стрелкам древнюю алеутскую сказку, над которой потом долго думал Тимофей, с удивлением вспоминая и пересказывая ее на разные лады. «Кит, самый большой и сильный морской зверь так много и мучительно думал, зачем его создал Бог, что от бессилия понять это выбрасывался на берег, где его съедали люди и звери. Наконец, Бог пожалел кита и сказал, что создал его таким большим, чтобы он выбрасывался на берег, кормил своим мясом и жиром людей и зверей. Узнав об этом, кит так рассердился на Бога, что от обиды стал выбрасываться на берег, кормить своим телом людей и зверей».

— Страшная сказка! — Яростно чесал голову Тараканов, стараясь понять в какой-то скрытый в ней смысл.

На другое утро в казарму приковылял Ыпан.

— Плохо дело! — покачал головой в длинной берестяной шляпе.

Спохватившись, снял ее и перекрестился на образок в углу.

Объевшись жира, умер один из сородичей: наверное, чем-то обидел кита.

Другой говорит, что у него першит в горле и тоже собирается умирать. Жена уговаривает подождать хотя бы до весны, шаман уговаривает, а он все равно собирается умереть. Люди стоят у входа в барабору, машут палками, не пускают смерть, но скоро у всех кончатся силы.

— За монахом ехать надо! — предложил Ыпан. — Пусть смерть далеко отгонит.

Пока готовили большую байдару, пока неторопливые алеуты таскали в нее мясо, сородич умер, огорчив жену и детей. Оставив Тимофея ждать партию передовщика Швецова, Сысой с Прохором и несколько кадьяков из соседнего селения повели груженые байдары в Павловскую крепость. Сдав приказчику мясо и жир, стрелки зашли к управляющему, рассказали о новостях. Партия Швецова была уже здесь, возвращаться Сысою и Прохору не было необходимости.

В Павловской крепости шла обычная осенняя жизнь: веселье закончилось, промышленные и работные свозили птицу, рыбу, мясо, солили, вялили, коптили — готовились к зимовке. Монахи возле церкви для инородцев, которую все-таки строили против воли управляющего в