КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Мгновения [Константин Симонов] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Мгновения

Дмитрий Кедрин
ЗАВЕТ
В час испытаний
Поклонись Отчизне
По-русски,
В ноги,
И скажи ей:
— Мать!
Ты жизнь моя!
Ты мне дороже жизни!
С тобою — жить,
С тобою — умирать!
Будь верен ей.
И, как бы ни был длинен
И Тяжек день военной маяты, —
Коль пахарь ты,
Отдай ей все, как Минин,
Будь ей Суворовым,
Коль воин ты.
Люби ее.
Клянись, как наши деды,
Горой стоять
За жизнь ее и честь,
Чтобы сказать
В желанный час победы:
— Моего
Тут капля меда есть.

«Мгновения» — так названа книга, предлагаемая читателю. И это не случайно. Авторы сборника как бы приоткрывают самое яркое в жизни героев своих произведений, во всей полноте показывают те мгновения в их биографии, когда они проявляют лучшие человеческие качества, входят порой в бессмертие.

…Две недели кипучей боевой деятельности Михаила Николаевича Тухачевского по сравнению с его короткой (всего 44 года!) жизнью — это мгновение. Но какое великое мгновение! Оно вместило в себя все, на что был способен талантливый полководец.

Одно из белых «пятен» нашей военной поры — Смоленское сражение. Его герой командарм Лукин со своей армией терпит, казалось бы, под Смоленском поражение, едва выводя остатки войск из кольца окружения. Тяжелое, трудное мгновение. Но оно дает нам понимание того, как мы потом разбили фашистов под Москвой и дошли до Берлина.

Особые мгновения рисует Константин Симонов в своих заметках, лежавших до недавнего времени в архиве. Они связаны с именами И. В. Сталина, Г. К. Жукова, А. М. Василевского, И. С. Исакова. К заметкам К. Симонова примыкает «Повесть о крылатом маршале» Ф. Чуева. Не все в ней бесспорно, но показ сложного времени и его исторических лиц с разных точек зрения — это главная примета наших дней.

Мгновение — это зачастую испытание на прочность. Взять начальника пожарного караула Чернобыльской АЭС лейтенанта Владимира Правика. Не раздумывая, во имя жизни, шагнул он в атомное пламя и этим мгновенным шагом вошел в бессмертие.

Трагически сложилась судьба героев повести Николаи Черкашина «К стопам Скорбящего матроса». Моряки взорвавшегося линкора «Новороссийск», они сделали все, чтобы спасти корабль. Но это не удалось. И в последний миг наушники гидрофона в шуме моря различили мужество «новороссийцев»: звучал бессмертный «Варяг»…

Словом, это книга о мужестве и героизме защитников Родины.

Евгений Горбунов КОМАНДАРМ ТУХАЧЕВСКИЙ Главы из повести

Перед вами хроника двух недель жизни Михаила Николаевича Тухачевского. Это были самые трудные, полные тревоги дни борьбы против мятежников Кронштадта. Тогда молодому командарму пришлось уйти с головой в боевую работу: сколачивать части, планировать весьма редкую в военной истории наступательную операцию сухопутных войск на морскую крепость, не спать перед боем, волноваться, как волнуются все командармы, когда по утвержденному ими плану приходят в движение войска.

В основе хроники — новый исторический документ. Недавно в одном из дел Центрального государственного архива Советской Армии обнаружены листы, на которых наклеены серые полоски телеграфной ленты. Оказалось, что это записи телеграфного разговора по прямому проводу между Главнокомандующим Вооруженными Силами Советской республики С. С. Каменевым и командующим Западным фронтом М. Н. Тухачевским в марте 1921 года. Живая речь двух видных советских военных деятелей доносит до нас дух далекого времени, правду истории. Автору не пришлось что-либо домысливать: лишь взят в кавычки текст разговора по прямому проводу и лаконично, в форме хроники изложены связанные с ним события.


Вызов был неожиданным, и он быстро перебрал в уме последние события: на линии перемирия с поляками серьезных происшествий не было, на территории, занимаемой войсками фронта, тоже все как будто бы спокойно. Активизация бандитизма ожидалась в конце марта, когда сойдет снег, — к отпору этим силам тщательно готовились. Очевидно, причина вызова Главкомом была связана с какими-то другими событиями.

— Передайте, — сказал он дежурному телеграфисту, — у аппарата Тухачевский.


«— Здравствуйте, Михаил Николаевич. Хочу вас предупредить, что вам придется отправиться в Петроград. Возьмите с собой толкового генштабиста по вашему выбору. Не исключена возможность, что там придется вам вступить в командование войсками. Во всяком случае эта командировка, безусловно, временная и, вероятно, краткосрочная. Выехать придется спешно…

— Здравствуйте, Сергей Сергеевич! Выехать могу тотчас же. Просьба: экстренный поезд, захвачу с собой полевые средства связи и возьму Перемытова. Не откажите обрисовать хотя бы кратко положение.

— Неполадки в Балтфлоте. Главным образом на корабле «Петропавловск». Пока, по моему ощущению, ничего из ряда вон выходящего. Подробности не знаю. Сам выезжаю сегодня. Какая у вас наилучшая дивизия?

— Двадцать седьмая, ничего четвертая.

— Так и думал. Благодарю вас. Подготовьте лучший авиаотряд, если потребуется вызвать…»


Разговор с Каменевым закончился. Удивило то, что он не знал подробностей событий в Петрограде, хотя ему, очевидно, уже было ясно, что военное руководство там не справилось и его нужно менять. Тухачевский, хорошо зная Каменева не первый год, всегда считал, что Главком первым получает всю информацию о военных событиях.

Странный случай. Трудно было поверить, что Главком не знал о важнейших событиях, происходивших в Петрограде, но архивные документы подтверждают этот факт… Каменев узнал обо всем только 3 марта, когда в газетах было опубликовано правительственное сообщение о мятеже в Кронштадте. Он сразу же отправил телеграмму командующему:

«Сегодня из газеты мне стало известно о неблагополучии в Кронштадте и на «Петропавловске». По этому же источнику могу судить, что события начались 28 февраля, сейчас у нас 3 марта. Следовательно, четыре дня Вы ни слова об этом не донесли, оставляя в полном неведении о событиях чрезвычайной важности у Вас в округе.

Главком Каменев».

Именно поэтому и в разговоре с Тухачевским Главком не мог сообщить никаких подробностей.

Тухачевский прошел в свой кабинет, достал крупномасштабную карту. Если захвачены линейные корабли в Кронштадте, то, очевидно, в руках мятежников и весь остров. На что можно тогда надеяться?

Группа фортов на берегу Финского залива не уступала кронштадтским фортам по силе артиллерии. Но если к ним присоединятся орудия линейных кораблей, то положение будет очень тяжелым.

Тухачевский вспомнил предостережения В. И. Ленина. В начале ноября прошлого года перед началом операции по разгрому банд Булак-Балаховича Михаилу Николаевичу удалось вырваться на несколько дней в Москву. 6 ноября посчастливилось побывать на торжественном заседании, посвященном третьей годовщине великого Октября. Холодный нетопленный зал был переполнен. Сидели в проходах между рядами. Кому не хватало стульев, устраивались прямо на полу.

Владимир Ильич говорил о положении страны, с чувством радости предвещал близкую победу над Врангелем и окончание войны. Он вместе с тем предостерегал от успокоенности, благодушия, напоминал о возможных провокациях весной 1921 года.

«Прав был Ленин», — не успел он обдумать свое заключение, как в кабинет вошел Перемытов. Бывший офицер царской армии, воспитанник Академии Генерального штаба, он был отличным оперативником, прошел с Тухачевским всю польскую кампанию от Березины до Вислы. Соблюдая субординацию и относясь на людях с некоторою долею почтительности к молодому командующему фронтом, Перемытов в разговорах наедине с Тухачевским позволял себе небольшую дозу шутливости.

Михаил Николаевич не возражал против такой формы общения, тем более, что сам глубоко уважал Перемытова. Он очень ценил его военные знания и боевой опыт, накопленный на фронтах мировой войны.

— Увлекаетесь морем, Михаил Николаевич? А как же поляки за линией перемирия?

— Полякам придется подождать. Только что разговаривал с Главкомом. Нам нужно выехать на некоторое время в Петроград.

— Что серьезного может быть для командующего фронтом в Петрограде?

— Беспорядки на линейных кораблях в Кронштадте. Более подробных данных не имею.

Перемытов сразу оценил сообщение Тухачевского. Подошел к карте и долго задумчиво смотрел на голубое пятно Финского залива, в восточной части которого вытянулся Котлин, прикрывая Петроград с моря. С севера нависал финский берег и только Котлин и форты южного берега прикрывали подступы к городу.

— Погода в Петрограде и толщина льда в заливе, конечно, неизвестны?

Вопрос звучал как утверждение. Очевидно, Перемытов и не думал получить ответ. Если Главком не знает всех подробностей событий в Кронштадте, то о погоде и толщине льда он тем более не мог ничего сообщить. Но Тухачевский тут же уловил его мысль.

— Считаете возможным штурм по льду? Но ведь еще ни одна морская крепость в мире не бралась штурмом сухопутной армией по льду.

— Совершенно верно. Но и ни одна морская крепость в мире не находилась в таких климатических условиях. Если остров окружен толстым слоем льда, по которому может пройти пехота, то он превращается на какое-то время в зимнюю сухопутную крепость. А такие сухопутные крепости зимой брали штурмом и не раз. Да и по льду русские войска ходили, вспомните историю.

— Поход русских войск к Выборгу при Петре?

— Вот именно! С Котлина до Выборга по льду и тоже в марте.

— Да, это, пожалуй, единственная реальная возможность взять крепость. Но для успеха нужны надежные части. Новичков и необстрелянных новобранцев под орудия бетонных фортов и линейных кораблей не пошлешь. Но это нужно решать на месте после знакомства с войсками.

* * *

Беспорядки в Кронштадте начались 28 февраля. К 1 марта весь остров, форты в Финском заливе и линейные корабли «Севастополь» и «Петропавловск» были в руках мятежников. Руководство военного округа не смогло овладеть положением, сил для этого в Петрограде не было.

3 марта в центральных газетах публикуется Правительственное сообщение о мятеже и постановление Совета Труда и Обороны, которое подписывает В. И. Ленин. Положение было очень серьезным и меры принимались самые решительные: Петроград и вся территория губернии объявлялись на осадном положении, вся полнота власти в Петрограде передавалась комитету обороны города.

В этот же день в Петрограде на афишных тумбах, на фасадах домов был расклеен приказ комитета обороны. В городе вводился комендантский час, отменялись все зрелища: запрещалось скопление людей на улицах и площадях. Патрули курсантов военных школ, поддерживающие порядок в городе, получили приказ открывать огонь в случае сопротивления. Запахло порохом, обстановка напоминала суровые дни лета 1919 года, когда войска Юденича рвались к Петрограду.

К этому времени Реввоенсовету Республики стало ясно, что комитет обороны и командование округа упустили инициативу и не могут справиться с событиями. Для скорейшего восстановления положения и захвата мятежной крепости необходимо было сменить военное руководство и поставить во главе войск инициативного командира, способного к решительным действиям.

Утром 5 марта экстренный поезд из Смоленска, прошедший через Москву, подошел к перрону Московского вокзала Петрограда. Из теплушек высыпали стрелки 27-й дивизии и быстро оцепили состав. Два красноармейца в шинелях, папахах и сапогах, сжимая в руках винтовки с примкнутыми штыками, стали у будки паровоза. Положение в городе было неизвестно, и комендант поезда решил не рисковать, обеспечив надежную охрану.

По ступенькам единственного пассажирского вагона на перрон спустились Тухачевский и Перемытов. Навстречу им шагнул щеголеватый военный в ладно сидящей шинели, затянутый ремнями.

— Здравствуйте, товарищ Тухачевский. Главком ждет вас в штабе округа. Машина на площади у здания вокзала.

— Здравствуйте, едем.

Закрытый автомобиль медленно двигался по Невскому проспекту. Немногочисленные прохожие провожали его взглядами, пытаясь сквозь стекла рассмотреть сидевших в машине.

Тухачевский с любопытством разглядывал старинные здания.

— Почему так мало народа на улице?

— Осадное положение, скопления людей запрещены, кино и театры закрыты.

У въезда на Аничков мост машину остановил первый же патруль. Мужчина средних лет в кожанке, с деревянной кобурой маузера на правом боку подошел к машине и потребовал документы. Удостоверения сопровождающего и пассажиров изучались очень тщательно. Особенно его заинтересовало удостоверение командующего Западным фронтом. Он с сомнением посмотрел на слишком молодого командующего, потом еще раз перевел взгляд на удостоверение. Подписи Главкома и начальника Полевого штаба Реввоенсовета были на месте, печать в порядке. Хотел спросить, что нужно в Петрограде командующему фронтом, но вовремя спохватился, поняв, что спрашивать об этом не положено, да и все равно не ответят. Молча протянул три удостоверения.

— В порядке, можете проезжать!

Четверо курсантов, загораживавшие въезд на мост, отошли в сторону, и машина медленно тронулась.

— Жесткие порядки, — сказал, улыбаясь, Тухачевский. — И везде такие строгости?

— Курсантские патрули и возглавляющие их чекисты получили приказ проверять машины на всех крупных улицах города.

У въезда в арку Главного штаба — второй патруль. После проверки машина въехала на Дворцовую площадь и свернула к одному из подъездов, около которого стояли два красноармейца. Охранялись и другие подъезды здания Главного штаба.

В огромном кабинете командующего войсками округа за длинным столом сидели несколько человек. Топорщились усы Главкома, рядом, в тщательно пригнанной тужурке военного покроя, сидел Лебедев. Напротив — еще трое. Одного, председателя Петроградского комитета обороны Зиновьева, Тухачевский помнил по выступлениям в Москве в двадцатом году. Двое других были незнакомы. Вдоль стола своей стремительной походкой шагал Троцкий.

— Здравствуйте, товарищи.

— Здравствуйте, Михаил Николаевич.

Каменев поднялся, подошел, крепко пожал руку.

— Познакомьтесь, командующий войсками округа Авров и член комитета обороны Лашевич.

Тухачевский молча поклонился по старой гвардейской привычке, от которой до сих пор не мог отвыкнуть, и сел.

— Я утверждаю, — продолжал разговор Троцкий, шагая вдоль длинного стола, — что Кронштадт выкинет белый флаг после первых же выстрелов. Достаточно начать обстрел из двенадцатидюймовок, а частям северной и южной групп перейти в наступление — и все будет кончено. Сил для атаки мятежного острова вполне достаточно. В общем, нужно начинать штурм. Пару дней на подготовку, и в атаку.

— Нужно, — Каменев выделил это слово, — воссоздать седьмую армию, объединить все части округа, подчинить ей Балтфлот, авиацию, курсантов — в общем все, что имеется в округе. Но, конечно, воссоздание армии — мероприятие временное, потом распустим, а командующий вернется к своим обязанностям. Считаю, что для большей полноты власти командарм должен войти в состав комитета обороны города.

Каменев, в отличие от Троцкого, говорил тихо, спокойно, без всяких ораторских эффектов, присущих председателю Реввоенсовета. Фамилию Тухачевского он не упомянул. Очевидно, его кандидатура была согласована еще в Москве и вопрос считался решенным.

Зиновьев и Лашевич не возражали против назначения Тухачевского. Они прекрасно понимали, что Аврову не под силу справиться с кронштадтцами, а Тухачевский был известен как инициативный командующий. Да и его слава командзапа, доведшего красные полки до стен Варшавы, была достаточно громкой.

Но пускать его в комитет обороны, где они чувствовали себя полными хозяевами?! Это не устраивало ни того, ни другого. Однако, если Каменев говорил так уверенно о реорганизации войск округа, значит, он согласовал с Троцким и назначение командарма в комитет, а возражать Троцкому, своему идейному вождю, ни Зиновьев, ни Лашевич, конечно, не могли.

И Лашевич, хотевший резко возразить Каменеву и уже привставший со стула, получив незаметный знак Зиновьева, сел и ничего не сказал. Вопрос о назначении командарма был решен.

— Еще раз повторяю, — сказал Троцкий, — два дня на подготовку, не больше, и штурм. Ко дню открытия съезда Кронштадт должен быть взят.

В пять часов дня Авров сдал командование войсками округа Тухачевскому, в чьих руках сосредоточилась вся полнота военной власти: войска, расположенные в районе города, воздушные силы, Балтийский флот, береговая артиллерия.

Вечером начальник регистрационного отдела штаба округа, занимавшийся организацией агентурной разведки, познакомил командарма с составом «кронштадтского правительства». Отдел сумел быстро и оперативно наладить получение необходимой разведывательной информации из крепости, послав туда своих разведчиков и организовав каналы связи.

На следующий день в очередной агентурной сводке сообщалось о том, что мятежники не собираются начинать активные боевые действия против Петрограда и фортов южного берега залива. А именно этой активности Тухачевский, еще не имевший надежных войск, опасался больше всего.

Нужно было действовать. К этому обязывал врученный ему документ.

«Приказ Реввоенсовета Республики
№ 28 от 5 марта 1921 года.

1. Ввиду восстания в Кронштадте приказываю восстановить 7-ю армию, подчинив ее непосредственно Главнокомандованию.

2. Временное командование армией возложить на т. Тухачевского с оставлением в должности командзапа.

3. Командарму 7 т. Тухачевскому подчинить во всех отношениях все войска Петроградского округа, командование Балтфлотом (…)

6. Командарма 7 т. Тухачевского назначить членом комитета обороны Петрограда вместо т. Аврова.

7. Командарму 7 в кратчайший срок подавить восстание в Кронштадте…»

* * *

На следующий день из Ораниенбаума возвращались уже к вечеру. В сумерках дорога едва просматривалась, и шофер снизил скорость, осторожно объезжая ямы и выбоины разбитого шоссе.

Тухачевский и Перемытов сидели на заднем сиденье и молчали. Впечатление от поездки и осмотра частей Южной группы было неважным, и Тухачевский, отвернувшись, смотрел в сторону морского берега. Внезапно послышался резкий свистящий звук и громовой взрыв ударил по барабанным перепонкам. Шофер, пригнувшись к рулю, резко затормозил. Все обернулись назад и увидели султан поднятой земли.

— Очевидно, двенадцатидюймовый, Михаил Николаевич?

— Судя по силе взрыва, да. Стреляет «Севастополь» или «Петропавловск». Корректировки у них нет и бьют наугад по берегу.

— Похоже, что играют на нервах. Эффект от такого обстрела мизерный, но на слабонервных производит впечатление.

Шофер завел мотор, и машина медленно тронулась дальше.

— Впечатление от частей Южной группы у меня неважное. Считаю, Михаил Николаевич, что с такими силами идти на штурм нельзя, рано.

— Это еще не боевая группа, а так, сторожевка по берегу. Сил, конечно, мало, но штурмовать нужно не откладывая. Штурм восьмого марта.

— Я не понимаю вашей настойчивости, Михаил Николаевич. Неужели нельзя подождать несколько дней до подхода основных частей 27-й дивизии? И тогда штурмовать крепость?

— А лед? Если через неделю он не выдержит бойцов, что тогда? Дожидаться чистой воды и штурмовать на кораблях? Эсминцы против линкоров?

Лед тревожил командарма с первого дня прибытия в Петроград. Синоптики не обещали ничего утешительного, предвещая температуру от пяти градусов мороза до пяти градусов тепла.

Но была и еще одна серьезная причина, о которой не следовало говорить Перемытову: Троцкий требовал взять крепость к открытию съезда партии. Тухачевский теперь, после поездки по южному берегу Финского залива, хорошо представлял те огромные трудности, которые были связаны с неподготовленным штурмом такой мощной крепости. Но как командарм, он обязан был выполнить приказ председателя Реввоенсовета, а требование Троцкого было приказом, хотя и высказанным в устной форме. Его желание преподнести «подарок» обязательно к открытию съезда не укладывалось в голове.

У въезда в город дорога стала лучше, и шофер прибавил скорость. По безлюдным улицам, где изредка встречались курсантские патрули, не останавливавшие машину командарма, ее номер уже был известен всем патрулям города, быстро доехали до здания Главного штаба. От подъезда навстречу остановившейся машине шагнул военный.

— Товарищ командарм! Вызывала Москва: главком и начальник полевого штаба Реввоенсовета.

Тухачевский быстро поднялся на второй этаж и прошел в аппаратную узла связи.

— Немедленно вызывайте Москву.

— Москва на линии, товарищ командарм. Вызывают второй раз.

— Передавайте, у аппарата Тухачевский.


«— Здравствуйте, Михаил Николаевич. Удалось ли уже произвести впечатление?

— Здравствуйте, Сергей Сергеевич. Вся группа Седякина, собственно говоря, еще не группа, а так, сторожевка по берегу моря из полутора десятков отрядов и столь же разрозненной артиллерии. Поэтому сначала приходится организовать этот участок, подтянуть бригаду, артиллерию и штаб в Ораниенбаум и тогда начать атаку. В 12 часов группировка должна быть закончена и назавтра я намечаю действие».

* * *

Тухачевский хорошо понимал, что для успешного штурма такой первоклассной морской крепости, как Кронштадт, нужна солидная артиллерийская подготовка. Кроме артиллерии Северной группы, расположенной в районе Лисьего Носа, и нескольких тяжелых дивизионов в Ораниенбауме, было также восемь мощных двенадцатидюймовых дальнобойных орудий. Им предстояло вести огонь по линейным кораблям, стоявшим в Кронштадтской гавани. Остальная артиллерия южного берега сосредоточивала огонь по береговым батареям острова, казармам, складам.

Днем седьмого марта из штаба армии в Сестрорецк и Ораниенбаум поступил приказ за подписью командарма: «Командсевгруппы атаковать противника в направлении форта четыре — Кронштадт. Командюжгруппы атаковать противника в направлении Ораниенбаум — Кронштадт… Приступ вести стремительно и смело, подготовив его ураганным огнем». Всем воздушным эскадрильям ставилась задача обрушить полную бомбовую нагрузку на линейные корабли и казармы крепости.

Утром восьмого марта под лучами весеннего солнца полки из Ораниенбаума и батальоны с Лисьего Носа спустились на лед залива. Командиры, курсанты, бойцы — в темных шинелях, папахах и сапогах, а многие и в валенках — шли по льду, сжимая в руках винтовки. Они представляли собой открытую, хорошо видную цель для пулеметов и орудий мятежной крепости.

Общая численность войск для штурма была явно недостаточной. Южная группа наступала всего двумя полками. К тому же один из них сформирован в основном из солдат белых армий и махновцев, его моральное состояние было не на высоте. Тухачевскому очень не хотелось бросать этот полк на форты крепости, но надежными испытанными частями он не располагал и пришлось идти на риск.

В самом начале штурма прервалась и так плохо действовавшая связь с Сестрорецком. Штаб Северной группы замолчал. Только на следующей день выяснилось, что курсантские батальоны под сильным огнем все же смогли занять и удержать один из фортов, прикрывавших с севера остров. А полк Южной группы ворвался в крепость, но под яростным пулеметным и ружейным огнем был вынужден с большими потерями отойти обратно в Ораниенбаум. Первый неподготовленный штурм провалился.

Все самые худшие предположения Тухачевского о ненадежности имеющихся частей, о слабости артиллерии полностью подтвердились. За необдуманный приказ Троцкого, который он был обязан выполнить, пришлось расплачиваться дорогой ценой. Размышления об этом прервал треск аппарата связи с Москвой.


«— Здравствуйте, Михаил Николаевич. Как у вас сегодня разыгрываются события?

— Здравствуйте, Сергей Сергеевич. Матросня обороняется и артиллерия их отвечает… Поэтому атака встречает серьезные затруднения. С севгруппой связь порвалась. Южгруппа несколько запоздала, но перешла в наступление. 561-й полк действовал крайне нерешительно и один из его батальонов разбежался. Все это сорвало наступление, части отошли в исходное положение… — Тухачевскому хотелось сказать об ошибке Троцкого, заявлявшего, что мятежники выкинут белый флаг после первых залпов, но жаловаться в армии не принято, и он, немного помолчав, продолжал диктовать телеграфисту: — Как только подготовим удар, будем атаковать и надеемся повторными атаками дело сделать В общем, матросы в Кронштадте оказались более стойкими и организованными, чем об это говорилось. Вот итог начала операции».


Но это можно было признать только в разговоре с Главкомом. Естественно, что о неудаче первого штурма в те тревожные мартовские дни в печати ничего не говорилось. 9 марта в газете «Известия» была опубликована беседа с командующим армией Тухачевским. Он, рассказав о положении в крепости, заявил, что наши боевые силы вполне закончили организационную работу и в великолепнейшем настроении стали на свои места и что разгром мятежников дело ближайших дней. Заявление после неудачного штурма и больших потерь весьма оптимистичное.

Но в центральной газете перед открытием съезда партии могло появиться только такое заявление, хотя оно полностью не соответствовало действительной обстановке. Тухачевский прекрасно понимал, что сообщение в газетах накануне съезда о неудачном штурме вместо победного заявления о ликвидации мятежа, как хотелось Троцкому, было бы опасным. Слишком тяжелым было положение в стране на всех внутренних фронтах, а ему как командующему Западным фронтом это известно лучше, чем многим другим, и сообщение о неудачном штурме могло всколыхнуть и подбодрить и махновцев на Украине, и банды Антонова в тамбовских лесах. Нельзя допускать этого, и Тухачевскому пришлось говорить то, чего не было, чтобы дезинформировать внутренних врагов.

* * *

Шифровка из Берлина попала на письменный стол Чичерина вечером 8 марта. Среди дипломатических депеш, писем, меморандумов, небольшой листок с машинописным текстом расшифровки не выделялся. Чичерин, просматривавший поступающую корреспонденцию поздно вечером, добрался до телеграммы уже ночью.

Взяв в руки листок и прочитав первые строчки текста, он сразу насторожился. В сообщении говорилось, что, по сведениям, полученным из Копенгагена, через датские проливы в Балтику прошла эскадра английских и французских военных кораблей. В шифровке перечислялись названия легких крейсеров и номера эсминцев. Как удалось выяснить берлинскому корреспонденту, курс эскадры: Ревель — Кронштадт.

Чичерину как наркому были хорошо известны все подробности кронштадтских событий, так как информацию он получал непосредственно от заместителя председателя Реввоенсовета Склянского. Знал он и о готовящемся на 8 марта штурме крепости. Поэтому сообщение из Берлина сразу насторожило. Что это: военная демонстрация у наших берегов или прямая поддержка мятежной крепости? Хорошо зная расстановку сил в Европе, Чичерин мало верил в возможность прямой военной поддержки Кронштадта да еще со стороны объединенной эскадры. Английские и французские корабли вряд ли осмелятся встать на кронштадтском рейде. Значит, возможна военная демонстрация для моральной поддержки мятежников.

Необходимо было немедленно предупредить Реввоенсовет. Командарм 7 (а Чичерин знал Тухачевского как командующего Западным фронтом, хотя лично и не был знаком с ним) должен быть в курсе возможных событий.

— Сергей Сергеевич! Извините, что побеспокоил. Думал, не застану вас в Реввоенсовете. Как дела у Тухачевского?

— Сегодняшний штурм не удался. Нужна солидная подготовка, а это потребует времени.

— Плохо. А как погода?

— Синоптики ничего определенного не обещают. Возможно потепление и в связи с этим всякие неприятности.

— Я получил шифровку из Берлина. По сообщениям из Копенгагена, проливы прошла англо-французская эскадра. Курс: Ревель — Кронштадт. Я лично не верю в возможность прямой военной поддержки. На это сейчас англичане, ведя с нами переговоры в Лондоне, не пойдут, а французы одни не решатся. Но военная демонстрация, чтобы поднять дух мятежников, не исключается.

— Это очень плохо. Прошу завтра утром переслать нам текст шифровки. Отправим в Петроград Тухачевскому и примем все меры для ускорения нового штурма.

Шифровка из Берлина была передана Тухачевскому на следующий день. После неудачного штурма, когда стало ясно, что крепость нельзя взять с налета и потребуется время для подготовки серьезного штурма, получить подобное сообщение из Москвы было очень неприятно. Время торопило. Мартовское солнце при повышении температуры могло быстро растопить лед, и тогда…

Тухачевский старался не думать о том, что будет тогда. Но именно в эти дни командарм должен был проявить твердую волю, собрать в кулак достаточное количество надежных частей и ударить так, чтобы взять крепость. Второго неудачного штурма быть не должно, нужна только победа. Нельзя допустить, чтобы среди тающих льдин задымили трубы английских и французских крейсеров и эсминцев.

Предстояло ускорить подготовку нового штурма. Об этом командарм и завел разговор с Перемытовым.

— Александр Михайлович, как идет сосредоточение частей?

— С Западного фронта перебрасываются дивизионы тяжелой артиллерии и авиационный отряд. Эшелоны уже в пути. Через 3—4 дня, если не будет никаких задержек, они будут в Петрограде. Отдано распоряжение начать погрузку бригад 27-й дивизии.

— Сколько дней уйдет на перевозку пехоты?

— Не меньше шести дней при самых благоприятных обстоятельствах.

— Много, нужно сократить сроки.

— При современном состоянии железнодорожного транспорта это практически невозможно.

— Да поймите же, что мы не можем столько дней стоять под стенами крепости и ждать, не можем! Солнце и лед! Если лед начнет таять, то тогда конец! Крепость мы не возьмем.

Тухачевский замолчал, поняв, что слишком погорячился. Сделав несколько шагов по кабинету и успокоившись, он повернулся к Перемытову.

— Извините, пожалуйста, за резкость, но вот вам и еще одна важная причина. На этот раз внешняя.

И он протянул ему бланк с расшифрованной телеграммой, только что полученной из Москвы, о прохождении датских проливов англо-французской эскадрой. Перемытов взял бланк и, молча прочитав текст телеграммы, склонился над крупномасштабной картой Балтийского моря, лежавшей на столе. Потом выпрямился и посмотрел на немного смущенного своей резкостью Тухачевского.

— Если сведения абсолютно достоверны, то прежде чем идти в Кронштадт, корабли должны остановиться и заправиться топливом. В мелководный Рижский залив эскадра не сунется, там ей делать нечего. Значит, пойдет прямо в Ревель, и мы будем иметь несколько дней в запасе.

Все сообщения из Берлина хранятся в архиве. Вот выдержки только из двух документов.

«Из Берлина 8 марта 1921 г. Сов. секретно.

Москва, Чичерину.

Копия Ленину. Региступру.

По сообщению моего агента в Копенгагене, между 2 и 5 марта из Копенгагена вышло по направлению Ревель — Кронштадт около 14 военных судов союзников, в том числе 8 миноносцев…»


«Весьма секретно.

Зампредреввоенсовета т. Склянскому.

Копия: наштареввоенсовета т. Лебедеву.

Позволю себе обратить самое серьезное Ваше внимание на сообщение нашего берлинского представителя… Ввиду того что крайне вероятна попытка Антанты использовать Кронштадтский мятеж для нанесения нам нового удара, считаю безусловно необходимым отнестись самым серьезным образом к угрозе со стороны враждебной эскадры.

9 марта 21 г. Наркоминдел Чичерин».

Эшелоны мчались на север. Кочегары и машинисты выжимали все возможное из старых, уже отслуживших свой век и кое-как подремонтированных паровозов. Из распахнутых дверей теплушек навстречу весеннему мартовскому солнцу под звуки гармоник неслась песня. К Петрограду перебрасывались, по требованию Тухачевского, части знаменитой 27-й стрелковой. Лучшая дивизия Западного фронта, наиболее боеспособная, прошедшая с боями от Урала до стен Варшавы, должна была стать основной ударной силой войск Южной группы армии.

К 12 марта под Петроградом была сосредоточена вся дивизия. В пути находились три тяжелых артиллерийских дивизиона из войск Западного фронта, а также железнодорожные артиллерийские установки из Новороссийска и Туапсе. В Северной и Южной группах уже было сконцентрировано около 16 тысяч штыков и сабель, но сосредоточение войск продолжалось.

Днем 11 марта заработал аппарат прямой связи с Москвой. Тухачевский, держа в руках узкую полоску грубой серой бумаги, всматривался в плохо пропечатанные буквы.


«— Здравствуйте, Михаил Николаевич. Как у вас дела?

— Здравствуйте, Сергей Сергеевич. Продолжаем сосредоточение. Сейчас в воздухе 29 аэропланов, вылетели на Кронштадт. Вчера был в Южгруппе. Артиллерия произвела плохое впечатление, меняем начарта… Усиленно готовимся и организуем штурм, который я считаю делом серьезным.

— Самое скверное — это начало оттепели и необходимость ускорить события, так как потом не доберемся до Кронштадта.

— Хотя и меня пугает оттепель и торопят политические персоны, все же не хочется атаковать до сосредоточения всех частей, что ожидаю завтра в ночь.

— Я тоже понимаю, что здесь горячиться нам нельзя, но надо ускорить все то, что требуется для подготовки штурма: скорейшее сосредоточение артиллерии, произвести пристрелку ну и атаковать, когда будут для этого силы».


Зиновьев, не очень-то хорошо разбиравшийся в военных вопросах, требовал, и требовал очень настойчиво, немедленного штурма. Тухачевский доказывал ему, что необходимо сосредоточить достаточное количество войск, что вторая неудача может иметь тяжелейшие последствия. Но убедить председателя комитета обороны было трудно, и командарму очень вежливо, с присущим ему тактом пришлось сослаться на свои права командующего армией, подчиняющегося лично Главкому.

Зиновьев понял, что за военную сторону дела отвечает командарм, наделенный широкими полномочиями приказом Реввоенсовета Республики и умерил свои требования, уже не настаивая в категорической форме на немедленном возобновлении штурма. Тухачевский получил несколько дней, которые были так необходимы для сосредоточения всех частей и выработки окончательного плана операции.

Основная идея штурма мятежной крепости оставалась прежней: концентрированный удар Северной и Южной групп войск по острову. Но чтобы ослабить и в какой-то мере рассредоточить внимание противника, Тухачевский предложил вести штурм с южного берега залива двумя колоннами. Сил для этого было достаточно, а двойной удар с разных направлений деморализует противника.

Вечером 8 марта о неудаче под Кронштадтом известили делегатов X съезда партии. На закрытом заседании по инициативе В. И. Ленина принимается решение о направлении части делегатов и гостей съезда непосредственно в ряды действующей армии.

Под Кронштадт отправилось около 300 делегатов во главе с К. Е. Ворошиловым. Перед отъездом 10 марта В. И. Ленин беседовал со старейшинами делегаций X съезда партии. Владимир Ильич говорил о том, что делегатам предстоит поднять боевой дух в полках, готовящихся к штурму крепости, сцементировать эти полки.

11 марта посланцы съезда пополнили Южную и Северную группы войск. К. Е. Ворошилов был назначен комиссаром Южной группы, Ю. В. Саблин — помощником командующего Южной группы, И. Ф. Федько — командиром 187-й стрелковой бригады, А. С. Бубнов и В. П. Затонский — особоуполномоченными частей. Прибытие большой группы делегатов X съезда партии в части 7-й армии воодушевило и командиров, и бойцов, вселило уверенность в победу над мятежниками.

Работа в штабе армии не прекращалась и ночью. Почти непрерывно к вокзалу подходили воинские эшелоны. Нужно было организовать выгрузку тяжелых орудий, боеприпасов, воинских частей, распределять их между Северной и Южной группами, руководить переброской на Лисий Нос и в Ораниенбаум. Перемытов, руководивший штабом, заканчивал работу глубокой ночью. Но рано утром сотрудники штаба, приходившие на Дворцовую площадь, видели его за письменным столом, чисто выбритого, подтянутого, в начищенных до блеска сапогах и без каких-либо следов усталости на лице.

Подготовка к штурму близилась к концу. 14 марта Тухачевский в штабе Южной группы определил направление движения колонн с южного берега к острову. Сводная дивизия наносила удар на Военную гавань и Петроградскую пристань Кронштадта. 79-я бригада должна была ворваться в город. Курсантским батальонам Северной группы ставилась задача после взятия номерных фортов помочь частям Южной группы, нанести удар по Кронштадту с севера. Стрелковые части сводной и 27-й дивизий начали выдвигаться на исходные позиции.

Ночью 15 марта Тухачевский и Перемытов подписали приказ о штурме крепости. Заработали телеграфные аппараты, передавая его в Ораниенбаум и на Лисий Нос. Ждали этот приказ и в Москве. На вызов из Петрограда узел связи Реввоенсовета откликнулся сразу же. Копия приказа была передана Главкому. Штурм назначался в ночь с 16 на 17 марта.

Последняя ночь перед штурмом. Можно было бы прилечь на несколько часов на кожаном диване и, укрывшись шинелью, постараться заснуть. Но сон не шел, одолевали мысли о предстоящих действиях. Вроде бы сделано все возможное. Весь план штурма продуман до мелочей, учтено все, что можно учесть при организации такой необычной операции. Воинские части сосредоточены на исходных позициях, связь штаба армии и с Ораниенбаумом и с Лисьим Носом вполне надежна. Все ошибки первого штурма учтены полностью. И все-таки Тухачевский волновался.

Он молча ходил по большому кабинету, вглядывался в ночную мглу Дворцовой площади, стараясь разглядеть что-либо в темноте мартовской ночи. Перед окном темнела громада Зимнего дворца, за ним едва просматривался шпиль собора Петропавловской крепости.

* * *

В три часа ночи раздался телефонный звонок. Командующий Северной группой войск Казанский сообщил с Лисьего Носа о начале наступления. Курсантские батальоны, одетые в белые маскировочные халаты, сжимая в руках винтовки, ушли в ночную мглу. И почти сразу же заработал аппарат прямой телефонной связи с Ораниенбаумом. Тухачевский по голосу узнал командующего Южной группой Седякина.

— Слушаю вас, Александр Игнатьевич.

— Докладываю, Михаил Николаевич. Наступление началось в три часа. Все бригады сошли на лед и начали движение к крепости. Идут в походных колоннах. Связь с наступающими частями устойчивая.

— Сколько времени займет движение к Кронштадту?

— Около трех часов. К шести часам передовые части должны подойти к острову.

— Сообщайте регулярно о движении колонн. Я буду в штабе.

Положив телефонную трубку, подошел к карте и еще раз посмотрел на расположение частей перед штурмом. Стрелы наносимых ударов сходились в Кронштадте. Но чтобы добраться до города, частям нужно пройти по льду залива и взять штурмом форты, прикрывающие остров. Да, крови прольется много и победа будет дорого стоить.

Вошел Перемытов. Не удивился, увидев среди ночи склонившегося над картой командарма. Подошел и стал рядом.

— Есть новости, Михаил Николаевич?

— Звонили командующие Северной и Южной группами. Наступление началось. Войска в походных колоннах сошли на лед.

Ночью в густой туман на лед спускаются одетые в белые маскировочные халаты полки Южной группы войск. Приказ командующего группой: соблюдать полнейшую тишину, не расстраивать рядов. Командирам полков и бригад через каждые 15 минут сообщать по телефону штабу группы в Ораниенбаум о пройденном пути. Вслед за колоннами связисты тянули несколько линий телефонной связи. За передовыми частями, которые в это мартовское утро должны были нанести первый удар по Кронштадту, двигались войска второго эшелона и резервы. Командарм и штаб армии понимали, что сопротивление мятежной крепости будет очень упорным. На этот счет никто не строил иллюзий. И такое эшелонированное построение наступающих частей должно было обеспечить наращивание удара при штурме.

Через несколько часов движения по льду залива передовые части наступающих скрытно от мятежников подошли к острову. Обнаружили их только в полутора километрах от берега. По рассыпавшимся в цепь полкам открыли огонь орудия и пулеметы крепости. В 5 часов 30 минут утра взлетела в небо зеленая ракета. Сигнал о том, что передовые части Южной группы ворвались в Кронштадт, придал бодрости наступавшим полкам.

Утро 17 марта застало так и не заснувшего командарма у аппаратов узла связи штаба армии. Рассветало и в больших окнах хорошо была видна панорама центральной части города. В громаде Зимнего дворца не светилось ни одно окно, мост на стрелку Васильевского острова был разведен и на пустынной Дворцовой площади ходили только группы курсантских патрулей. Тухачевский, прислушиваясь к гулу артиллерийской канонады, доносившейся с берегов залива, изредка подходил к телеграфным аппаратам. Поступающие из Ораниенбаума и Сестрорецка сообщения об успешном продвижении наступающих колонн к острову подняли настроение, и то тревожное нервное возбуждение, которое было в начале ночи, сменилось уверенностью в успешном штурме крепости.

К рассвету 17 марта части Южной группы войск завязали уличные бои. Сопротивление мятежников было отчаянным. Они яростно отбивались, используя каждый каменный дом. К вечеру для завершения разгрома Тухачевский направил главный удар войск Северной группы в обход фортов Тотлебен и Краснофлотский на северо-западную часть города для содействия войскам Южной группы.

В 22 часа он отдает последний боевой приказ командующим войсками Южной и Северной групп. К тому времени упорные и ожесточенные бои на острове продолжались почти сутки. Полки и бригады, понесшие очень большие потери, были измотаны до предела. Все имевшиеся в распоряжении командарма резервы были введены в бой. Кавалерийский полк по приказу Тухачевского был брошен по льду залива на остров. Конечно, командарм понимал, что отдавать такой приказ — рискованно, что никогда в истории морская крепость не атаковывалась кавалерией. Но этот полк был его последним резервом.

Боевой приказ требовал от Седякина к утру окончательно завладеть Кронштадтом. Войска Южной группы должны были затем стремительным ударом овладеть остальной частью острова Котлин и батареей Риф, расположенной в западной части острова. В завершающих боях приказывалось проявить максимум энергии, быстроты и настойчивости. В ночь с 17 на 18 марта команды обоих линейных кораблей сдали свои суда штурмовавшим войскам. И хотя некоторые форты еще оставались в руках мятежников, было ясно, что штурм завершен удачно.

В два часа ночи усталый, с красными, воспаленными от бессонницы глазами командарм подошел к аппарату прямой связи с Москвой. В Москве Главком и начальник полевого штаба Реввоенсовета тоже не спали, с нетерпением ожидая последних сообщений из Петрограда.


«— Здравствуйте, Михаил Николаевич. Какая у вас обстановка, как идет штурм крепости?

— Здравствуйте, Сергей Сергеевич. Наши части прямо приводят в недоумение своим нахальством и смелостью. Вся атака была очень трудна. Форты отвесные и пространство по льду совершенно открыто, но, несмотря на это, наша артиллерия ехала прямо днем в двух верстах от «Петропавловска». Тот палил вовсю и все-таки артиллерия прибыла в Кронштадт и точно так же прошел кавполк.

— Газеты требуют и хотят сообщить, что Кронштадт взят. Я на это не согласен до вашего официального донесения, так как у меня нет полной уверенности, что в течение ночи ликвидация будет закончена.

— Я бы считал, что кричать в газетах не стоит очень много — лучше подождать день».


Тухачевскому было ясно, что штурм будет закончен к утру или в крайнем случае днем 18 марта, но ему всегда претила преждевременная газетная шумиха. Поэтому он и высказал Главкому свое мнение. Если газеты и сообщат об успешном штурме крепости днем позже, то ничего страшного не случится.

Все произошло так, как предполагал Тухачевский. Ночью 19 марта Михаил Николаевич отдает последний приказ о назначении командующего Южной группой Седякина комендантом Кронштадта. И в ночь на 20 марта в Москву из Петрограда была послана последняя телеграмма:

«Москва. Главкому.

Командование 7 армией сдал т. Аврову и отбыл на Западный фронт.

Командарм Тухачевский».

Экстренный поезд, простоявший две недели на запасных путях Московского вокзала, набирая скорость, мчался сквозь ночную мглу к Смоленску. Кронштадтская эпопея закончилась.

Василий Шатилов БРИЛЛИАНТОВАЯ САБЛЯ

В 1925—1928 годах я учился в Тифлисской военной пехотной школе. Она готовила красных командиров. Ее возглавлял в те годы известный герой гражданской войны орденоносец В. Г. Клементьев. На петлицах гимнастерки Василия Григорьевича сверкали два ромба.

Клементьев внешне выглядел строгим и недоступным. Мы уважали его и одновременно побаивались. Живой и энергичный, он никогда не ходил, если так можно сказать, равнодушным шагом. Атлетически стройный, необыкновенно подвижный, с разлетом густых пышных усов, с темными проницательными глазами, Клементьев поражал своей силой и молодостью, хотя и был намного старше нас, курсантов.

Дни в школе проходили напряженно. Нас все увлекало — и тактические занятия, и вылазки в горы, и экзамены. Особенно волновали первомайские праздники: солнце и огромная площадь, заполненная народом, музыка и четкий ритм шагов торжественных колонн на военном параде. В память врезался первый из них: впереди начальник нашей школы Клементьев при всех орденах и революционных наградах на белом арабском коне. Не только меня, но и других курсантов сразила изумительной красоты его бриллиантовая сабля.

Откуда она у начальника школы? Это волновало всех курсантов. И меня тоже, но узнал я подробности о ней не сразу.

В школу я приехал из многодетной бедной семьи лесника. Не имея достаточной подготовки, с трудом овладевал отдельными предметами и прежде всего теорией. Мне казалось, что начальник школы выговорит за это или объявит взыскание. В то же время мне не раз приходилось замечать, как светлело его лицо, когда я джигитовал на коне, легко и ловко выполняя сложные упражнения. Я не знал мнения Клементьева о моих приемах верховой езды, ни разу не слышал от него похвалы, но и упрека не получал.

Клементьев всегда был в центре нашего внимания. Мы многое знали о нем — черты характера, наклонности, привычки. Это помогало нам определять его настроение. Достаточно, к примеру, было взглянуть на усы начальника школы. Если настроение у него хорошее — усы, красиво завиты колечками, торчали вверх. Когда был не в духе — они повисали вниз острыми крылышками. Мне же усы Клементьева помогали видеть себя со стороны: как я управлял конем, как держался в седле.

Близилась пора первых каникул. Ребята с радостью ждали этого времени. Все они поедут к родным, в деревни и села, у них были для этого средства. А что оставалось делать мне: денег за душой ни копейки, право на бесплатный проезд по железной дороге давалось лишь раз в год, к тому же и ехать было далеко — в Воронежскую область. Чем заняться в эти две недели, я ума не приложу.

И вдруг неожиданный вызов к начальнику школы. Что-то дрогнуло внутри. В кабинет к Клементьеву вошел волнуясь, но все же собрался, четко, по-уставному доложил о своем прибытии.

Клементьев окинул меня взглядом, покрутил кончики усов. У меня от души отлегло: настроение у комдива, кажется, хорошее.

— Охотник? — спросил он, улыбнувшись.

— Так точно, товарищ начальник школы, — отчеканил я. — Охотник!

— На кабанов желаешь поехать?

Чего-чего, а этого я не ожидал и обрадованно ответил:

— Конечно, желаю, товарищ начальник школы.

— Тогда собирайся.

Я пулей вылетел из кабинета.

На охоту приготовилось восемь курсантов. Получили сухой паек, карабины, снаряжение. Сложили рюкзаки, утром на машине отправились на вокзал. Оттуда товарным поездом до станции Кюрдамир, а затем пешим строем с полной выкладкой направились в горы.

Прошли дикое, безлюдное предгорье, и впереди открылась долина. Далеко за нею вставал Кавказский хребет, белевший снежными шапками вершин.

— Посмотрите, — с радостью воскликнул Клементьев, указывая на восток. — Что за дивный край!

И точно! Такой панорамы нам еще не доводилось видеть! Под нами лежала долина, пересекаемая горными речками, серо-голубоватый туман плавно уходил в теснины гор, лежащих направо. А налево тянулись снеговые гребни. Одни выше других, те, что пониже, заросли кустарником и молодыми дубками. Медленно в небе ползли тяжелые тучи, лишь изредка расступаясь, пропуская солнечные лучи.

У подножия гор раскинулись аулы. В одном из них мы отдохнули. А рано утром отправились в горы. Моросил дождь, и одежда вскоре промокла, потяжелела, идти становилось все труднее. А Клементьев шагал легкой походкой натренированного строевого командира, словно он шел по равнине в хорошую погоду.

Вскоре мы обнаружили большое стадо кабанов. Скрытно подобрались к ним и открыли огонь. Кабаны шарахнулись в стороны. Но два самых крупных остались лежать. Издали неслись крики загонщиков и топот встревоженных зверей. Неожиданно для меня из кустов выскочил кабан. Не раздумывая, я выстрелил с колена, он упал, издав дикий предсмертный визг. Мимо меня с ревом пронеслось несколько кабанов. Я подстрелил еще одного.

К вечеру мокрые, прозябшие, но довольные охотой, мы вернулись на ночевку. Пришли на стоянку, которая была подготовлена заранее, занялись приготовлением ужина.

Вскоре все заняли места у костра. Подошел и Клементьев.

— Ну как, ребятки, устали? — спросил он, потянувшись к лежавшей в горячей золе картошке.

— Немного, товарищ начальник школы, — отозвались мы. — Но если бы вы позвали нас снова, мы бы пошли с радостью.

Клементьев засмеялся:

— Учиться оно, конечно, труднее, чем лазить по горам. Но без подготовки и кабана не возьмешь, а враг куда хитрее. В борьбе с ним все пригодится: и знания, и физическая подготовка. Нам надо оберегать свое кровное, завоеванное. Эх, ребятки, ребятки, какая жизнь у вас, только учись, дерзай и крепко держи родную землю в руках!

Мне стало не по себе от этих слов. Видимо, он знал, что перед выездом на охоту я подавал рапорт об отчислении меня из школы. Учеба мне давалась тяжело. Родился я в семье лесника, в которой было тринадцать детей. Учиться пришлось в сельской школе и одновременно выполнять немало домашних дел. Летом обрабатывал свою душевую землю, пас коров. В пятнадцать лет зимой работал в лесу, пилил доски и шпалы. Казалось, что лучше жизни, чем в лесу, нет, это рай — родной мой лес.

— В ваши неспособности мы не верим, дорогой товарищ Шатилов, — сказал мне командир роты Мельберг. — На первых порах поможем, а потом и сами поднимитесь, первым курсантом станете.

И вот теперь, словно читая мои мысли, Клементьев поведал о своей жизни, о том тернистом пути, который он преодолел с неимоверными трудностями. Новая родная власть вела его к свету, к знаниям. В беседе у костра я узнал много об удивительном упорстве нашего начальника, благодаря которому из него выковался отличный красный командир.

Василий Григорьевич Клементьев родился 4 марта 1883 года на саратовской земле в семье бедного крестьянина. Уже с четырнадцати лет он батрачил у кулаков, а через семь лет был призван в царскую армию.

Как ни трудна была армейская жизнь, но деревенскому парню, вырвавшемуся из-под кулацкого гнета, она нравилась. Клементьев жадно тянулся к знаниям, продолжал закалять себя физически. Это сделало его сильным и выносливым, способным переносить любые невзгоды.

В старой русской армии Клементьев окончил полковую учебную команду, потом школу прапорщиков, Киевские инженерные курсы. После гражданской войны — Высшие академические курсы, позже — Курсы усовершенствования высшего командного состава при Военной академии имени М. В. Фрунзе.

Трудной была и служебная лестница нашего начальника школы. В девятнадцатом году, когда враги рвались задушить молодую Советскую республику, Клементьев стал начальником отряда особого назначения. Этот отряд представлял собой крупную боевую единицу. Он состоял из стрелкового и кавалерийского полков, артиллерийского дивизиона, автоброневого отряда, авиазвена и ряда отдельных специальных подразделений. Перед ним ставились чрезвычайно важные задачи.

Из Самары отряд был переброшен в Ташкент. Он вошел в состав Туркестанского фронта и был предназначен для ликвидации различных банд и кулацких восстаний, Андижанского и Верненского мятежей и групп басмачей. Примерно через год отряд вырос в значительное войсковое соединение и стал называться Каганской группой.

Так Клементьев оказался в круговороте бурных событий, разыгравшихся в двадцатые годы в Средней Азии. Летом Алим-хан — владыка Бухарского эмирата начал открыто готовиться к войне с Советской Россией. Усилилось басмаческое движение. В Бухаре скопились значительные силы белогвардейцев, бежавших в Среднюю Азию. Они обучали войска Алим-хана не только тактике боя, но и умению владеть иностранным оружием, которое в огромном количестве поступало из Англии. А на сахарском направлении скапливались английские войска, намеревавшиеся захватить молодые Закаспийские советские республики.

Затаилась и опасная для молодой Советской республики группировка враждебных войск к югу от крепости Кушка.

Словом, обстановка была напряженной, вражеские силы обкладывали молодые республики со всех сторон и со дня на день могли нанести удар.

Много мы узнали тогда у костра о Клементьеве, его юношеских стремлениях. Еще мальчишкой он полюбил верховую езду, с охотой пошел в конницу.

— Всегда в движении, в силе, — говорил Василий Григорьевич. — Эти качества необходимы военному. Быть здоровым и ловким, владеть саблей — значит наполовину победить врага.

Как только он это сказал, мы спросили про бриллиантовую саблю, откуда она у него? Клементьев оживился, весело сверкнув глазами. Он не прямо ответил на наш вопрос, а начал рассказывать снова более обстоятельно об Алим-хане.


— В Бухаре в то время царствовал последний ее владыка — эмир Сеид Алим-хан. — Василий Григорьевич уселся у костра по-азиатски, сложив ноги калачиком. — Перевалило эмиру за сорок лет. Здоровый, коренастый узбек был грозой для трудящихся. Он выделялся своим коварством, жестокостью в расправе с непокорными.

Как только умер его отец, Алим-хан распустил старый гарем и создал новый, собрал в него молоденьких узбечек, таджичек и девочек других национальностей, проживающих в Туркестане. Власть у него была неограниченная. Он пользовался поддержкой царского правительства и прежде всего самого царя Николая Второго. Алим-хан поставлял императорскому двору золото, каракуль, хлопок, другие ценные товары. А население Бухары держал в нищете и голоде: в его руках было все, а главное, арыки; значит, в любую минуту мог оставить людей без воды, на погибель от жажды. Короче говоря, туго затянул Алим-хан петлю на шее народа.

Клементьев говорил не спеша, картины рисовал яркие, сочные. Мы, курсанты, слушали его затаив дыхание, удивляясь его глубоким знаниям истории Азии, а также нравов и обычаев ее народов.

— Старая Бухара, — продолжал он, — в те времена снаружи была обнесена крепостной глинобитной стеной высотой одиннадцать метров и очень толстой у подошвы — до восьми метров. Стена эта имела много полукруглых выступов вроде полубашен и одиннадцать пар кирпичных башен у ворот. В верхней ее части находились бойницы, над въездом они были расположены в два-три яруса. Ворота в крепости были деревянные, двухстворчатые, окованные железом. Все эти старые крепостные укрепления местами совсем одряхлели. Эмир, лихорадочно вооружаясь, подновил и приспособил Бухару для долговременной обороны.

Внутри города сложным лабиринтом пролегали мелкие кривые улицы, большей частью без названия, настолько узкие, что не могли разъехаться две арбы. Все постройки скрывались за мрачными глинобитными дувалами-заборами. Не было ни канализации, ни водопровода, ни уличного освещения. Вода в искусственных водоемах — хаузах, вырытых в центре жилой территории, была зеленоватой и теплой. В ней мыли ноги и черпали воду для питья. В центре города находились медресе — здания духовных училищ со множеством небольших окон, где стекла заменяли затейливые деревянные переплеты. Высилось много мечетей. В тесных проходах крытых базаров ремесленники продавали свои изделия.

Начальник школы взял палочку, расчистил площадку перед костром и стал чертить схему дворца, который занимал Алим-хан. Мы склонились над его рисунком.

— Здесь вот находился сам дворец, — указывая на середину своего чертежа, говорил Клементьев. — Со всех сторон обнесенный дувалом, он стоял на природном холме и господствовал над городом и окрестностями. Срытые почти отвесно склоны холма и глинобитная стена достигали примерно двадцати пяти метров в высоту и производили впечатление неприступности. Общая длина стены — метров шестьсот пятьдесят — семьсот. У единственных ворот, ведущих в крепость, стояли две башни. Длинный, прорытый в толще холма проход вел вверх, к дворцу. По бокам его в многочисленных нишах стоял караул, в вырытых наподобие пещер темных землянках с низкими потолками помещалась охрана.

На вершине холма, кроме дворца эмира и помещения для небольшой части его гарема, имелись здания для приема гостей, мечеть, квартира Кушбеги (первого министра), монетный двор, подвалы со складами ценностей, пороховой погреб, разные секретные службы. Все это выглядело скученно, тесно, голо, без зелени. Только возле самого дворца шумели арыки, чистой водой светились бассейны, густые лозы виноградника и ветви персиков образовали темные аллеи, плакучие ивы создавали уют и покой, всюду благоухали цветы, на лужочках разгуливали павлины.

В этот райский уголок не проникал ни один глаз со стороны. Все это было только для эмир-хана. Гарем, обнесенный высоким забором, охранялся евнухами. Сотни молодых жен проводили здесь всю свою жизнь — они купались в целебном источнике «силы и красоты», гуляли по аллеям буйной зелени. А их хозяин, одетый в халат, усыпанный жемчугом и бриллиантами, наблюдал за ними, блаженно развалившись в золотом троне.

— Вы, товарищ начальник, так рассказываете, словно были там, — восхитился один из курсантов.

Клементьев, польщенный замечанием, хитро буркнул:

— А может, и был. Что, не похоже разве?

— Как же не похоже! С такими подробностями…

— То-то. Так вот, перед мировой войной к Алим-хану в гости собирался сам Николай Второй. Эмир готовил для него пышную встречу. Во дворце поставили второй трон, коврами устлали аллею. Для развлечения царя выделили самую красивую девушку, для нее готовились особые наряды и особые духи.

Октябрь перечеркнул планы царя и эмира. Революционная волна вскоре докатилась и на далекую окраину страны. Алим-хан метался во дворце, всеми мерами пытался отсрочить свою гибель. Но его власть с каждым днем теряла силу, и богатство грозило выскользнуть из рук.

Бухара, хотя и была отрезана пустыней и горными цепями от России, все равно тяготела к ней. Население, измученное угнетением и деспотизмом неограниченной власти эмира, жаждало сбросить с себя цепи насилия, преодолеть вековую отсталость. Труженики Средней Азии видели, как русские шли им навстречу — в Бухаре строилась железная дорога, устанавливались дружеские доверительные отношения между народами.

Василий Григорьевич перевел дыхание, подбросил в костер хвороста. Огонь вспыхнул как порох, осветил его чисто выбритое волевое лицо с тщательно расчесанными усами и спадавшим на лоб чубом густых волос.

Воспользовавшись паузой, я попросил рассказать о жизни населения в самой Бухаре.

— Я уже говорил, что дворец Алим-хана был своеобразным райским уголком, — ответил он. — А сам город — это темные улочки с высокими дувалами, которые скрывали от мира жилища, там текла своя замкнутая жизнь. Из более богатых баев Алим-хан формировал отряды головорезов, белогвардейские офицеры и английские инструкторы обучали их военному делу. Эти отряды щедро снабжались оружием, снаряжением и обмундированием, получаемым от Антанты.

Летом девятнадцатого года в Бухару прибыл караван — восемьдесят верблюдов, нагруженных винтовками и патронами.

Армия эмира состояла из наемных войск и так называемых иррегулярных сил, не имеющих твердой и постоянной организации. Она насчитывала почти девять тысяч штыков и семь с половиной тысяч сабель с двадцатью тремя орудиями и двенадцатью пулеметами. Все это находилось в Бухаре и ее окрестностях. А в районах Хатырчи, Кирмин, Зигутдин, Китаба и Шахриссябза, кроме того, располагалось и ополчение беков из двадцати семи тысяч штыков и сабель с тридцатью двумя орудиями. Как видите, сила была грозная, и с ней нельзя было не считаться. Но и революция в этих краях давала знать о себе, вызывая у населения надежду и веру на освобождение их от гнета Алим-хана.

— Если эмир выступит против Советской власти, — говорили люди, — он сломает себе шею. А на нас пусть не надеется. Мы перестреляем офицеров и пойдем против Алим-хана.

И это, скажу я вам, не слова. «Рабы» уже на деле показали себя. Когда в августе двадцатого года в Старой Бухаре было арестовано шестьдесят семь солдат-тюрков, подозреваемых в пропаганде и поддержке большевистских идей, то тюркский отряд потребовал освободить их и эмир был вынужден это сделать.

В казармах и на улицах городов появились листовки и газеты с обращением к эмирским войскам не проливать напрасно крови, подумать о семьях и о политике богатых, которые душили народ. В одной из таких листовок говорилось, что в то время, когда Красная Армия билась против Антанты, Алим-хан помогал иностранцам и белогвардейцам, поддерживал связь с Колчаком и Деникиным, которые хотели задушить революцию.

В борьбе против контрреволюции основная ставка делалась на Каганскую группу. Разгромить войска эмира, захватить Алим-хана и его правительство — такую задачу поставил перед полком Михаил Васильевич Фрунзе.

Мы жадно слушали Василия Григорьевича.

— Да, да, именно Фрунзе. — Он окинул нас вопросительным взглядом. Увидев, что все мы хорошо знаем Фрунзе, продолжил: — Это одна из блестящих страниц в истории его полководческой деятельности.

Клементьев стал рассказывать о том, что в операциях против войска эмира требовалась большая маневренность, подвижность, настойчивость, беззаветная храбрость, смелое проникновение в глубокий тыл противника, несмотря на возможность окружения с вражеской стороны. Причем успех во многом зависел от непрерывной разведки и боевого обеспечения войск. Малейшая оплошность в этом отношении приводила к осложнению, а иногда и к поражению. Но как ни было тяжело, ни у кого из бойцов и командиров не возникала мысль склониться перед врагом, каждый готов был скорее умереть.

В начале февраля Фрунзе прибыл в Ташкент. К этому времени общая военно-политическая обстановка в Туркестане еще более осложнилась. В это время империалистические страны стягивали вокруг молодого Советского государства кольцо блокады и интервенции. Англия пыталась захватить юго-восточные части Туркестана. Надо было в короткие сроки подавить басмачество в Фергане, ликвидировать семиреченский и закаспийский белогвардейские фронты, провести ряд мероприятий по укреплению Советской власти.

1-я Туркестанская армия победоносно разбила интервентов и белогвардейцев, ликвидировав закаспийский фронт. К августу 1920 года удалось ликвидировать кулацкое восстание в Семиречье и кое-какие басмаческие банды в Фергане.

Благодаря этому М. В. Фрунзе произвел перегруппировку сил, основные из них сосредоточил на бухарском направлении. Согласно его приказу боевые действия должны были начаться 29 августа 1920 года.

Эмир бухарский Алим-хан почувствовал грозящую ему опасность. Его банды усилили репрессии против революционных сил и всего трудового народа. Бухарское правительство спешно собирало войска, готовилось к боям, опираясь на зарубежную поддержку.


…Во время охоты мы много лазили по горам, изрядно устали. Но чем больше встречали трудностей, тем легче преодолевали их.

— Ну как, хороша прогулка? — спросил нас Клементьев после того, как мы снова собрались на отдых.

— Спортивная, — кто-то пошутил и добавил: — Так бы почаще.

Он продолжил беседу, начатую у костра в первый вечер.

— С Алим-ханом схватиться было не просто. В самые жаркие дни он перекрыл арыки, оставил не только наши войска, но и весь город без воды. Представьте себе: солнце жжет немилосердно, во рту все горит, живот стянуло, хоть бы глоток влаги, а ее нет. Взять крепость эмира, опоясанную высокими и толстыми глинобитными стенами с многими башнями, казалось было немыслимым. Из бойниц грозно смотрели пулеметы и орудия, вся стена буквально забита стрелками. А сколько препятствий было для кавалерии и артиллерии! Вот тут-то и нужно было подумать, какую выработать тактику, чтобы она не подвела нас в бою. Решено было полностью окружить Старую Бухару и взять укрепления города штурмом. Войска разделили на две колонны. Главный удар наметили нанести силой левой колонны нашей Каганской группы.

Отряд должен был начать решительное наступление на юго-западный выступ крепости Старая Бухара, сбить охрану и овладеть городом, уничтожить врага в крепости, захватить Алим-хана и его правительство.

Вскоре со станции Каган прогремели артиллерийские выстрелы. Это был сигнал к наступлению. Операция началась успешно. За какие-нибудь три часа были заняты четыре кишлака. Противник, ошеломленный нашей внезапностью, бежал. На линии последующих трех кишлаков войска эмира открыли дружный ружейный и пулеметный огонь. Однако и они не выдержали, тоже вскоре отступили в крепость. К десяти утра, преследуя отступающих, передовая цепь ворвалась в крепость.

И тут навстречу нашему мусульманскому полку из крепости вышли, размахивая белыми платками, толпы мулл, учеников, семинаристов. Скрытно за ними шли солдаты. Полк поддался на провокацию, и на него вскоре обрушился ураганный огонь вражеской артиллерии и пулеметов. Стреляли из окон, дверей, с чердаков, из подъездов, стараясь полностью парализовать действия наступающих.

Положение могло еще более осложниться, если бы в действие не был введен резерв — подразделения 10-го стрелкового полка и нашей артиллерии. Наготове были комбаты и командир артдивизиона: они стояли рядом с командиром полка Козловым, прикрываясь глинобитной стеной от пуль и снарядов врага.

Козлов поставил задачу каждому командиру и строго сказал:

— Командир первого батальона, по сигналу три зеленые ракеты начинайте одновременно обстрел врага. После короткого обстрела — атакуйте!

Вскоре наши батальоны вышли на исходные позиции для контратаки. Со стороны противника — брань, улюлюканье. Враг был настолько уверен в своем превосходстве, что даже не все батареи открыли ответный огонь. Они начали стрельбу, когда наши батальоны ворвались на его позиции. Но было уже поздно.

— Давай, давай, дорогие герои, — кричал командир взвода. — Бей хановцев, вперед к дворцу.

Гриша Захаров наводил свой пулемет по отходящему противнику. Стрелял метко, на удивление всему взводу.

Придя в себя после натиска, афганцы перешли в атаку на первый батальон, потеснили его. Но вдоль стен шла вторая волна — красноармейцы третьего батальона. У каждого за поясом гранаты. Почти рядом — артдивизион Худояра.

— Шрапнелью. Прямой… — послышалась команда. Дернулся ствол, ударило орудие, и облачко разрыва повисло над густой конной массой неприятеля. За первым снарядом полетел второй, третий… Вражеские ряды дрогнули, рассыпались. Удара справа они не ожидали.

Полк Козлова под прикрытием артдивизиона Худояра нанес по неприятелю мощный удар. Контратака была отбита.

Правая колонна перешла в решительное наступление. Готовился к сражению и кавалерийский полк. Когда артиллерия открыла огонь и вся степь огласилась мощным громом, кавалеристы лавиной вылетели из-за дувалов. Засверкали сабли, и эмирские солдаты, не ожидавшие столь решительного напора, в панике бросились к стенам крепости Старый Каган. А те, что оказались отрезанными, бросили оружие.

Алим-хан бежал из Бухары, не дожидаясь конца сражения. Он взял с собою тысячу верных ему всадников, захватил огромное количество золота в монетах и слитках, безводными степями тайком подался за границу.

С рассветом следующего дня 30 августа мы продолжали наступление. В полдень левая колонна, выбив противника из кишлаков, тоже подошла к крепости. Однако взять ее нам не удалось.

На третий день была произведена перегруппировка войск с целью подготовки главного удара правой колонны в направлении Каршинских ворот. Эта задача была возложена на меня. — Клементьев указал на себя пальцем. — Началась подготовка.

В 5 часов 30 минут была взорвана крепостная стена. Мощный взрыв сотряс все крепостные постройки, превратил часть из них в груды развалин. В крепости началась паника. После взрыва ударила артиллерия. Войска начали штурм крепости Бухары. Настроение у бойцов было отличное, несмотря на большую затрату физических сил в предшествующих боях, на страшную жару, отсутствие воды. Во всех частях чувствовался порыв, боевое стремление к скорейшему разгрому армии эмира и освобождению бухарского народа.

Но вскоре, встретив сильное огневое сопротивление врага, наши бойцы все же дрогнули. В одиночку и группами они начали откатываться назад. Свертывалась и батарея, видимо, считая положение безнадежным. Командир полка Козлов вскочил с пистолетом в руке:

— Стой! Дальше ни шагу!

В это время раздался артиллерийский залп. Черная туча поднялась над глинобитной стеной, где сосредоточилась ударная группа врага. Едва смолкли орудия, я подал команду:

— Вперед! За мной!

Командиры и красноармейцы врывались в крепость сквозь бреши в стене. Бой вылился в жестокие стычки за отдельные здания. Эмирские солдаты для обороны использовали все мечети и высокие жилые дома с хорошим обзором и усиленно обстреливали наступающих. Наши бойцы проявляли отвагу и героизм. Еще перед воротами противник подбил наш броневик. Его водитель Василий Богданов, заметив меня, обратился:

— Товарищ командир, разрешите мне взять винтовку?

— Куда же ты один с винтовкой-то? — спросил я красноармейца.

— А я не один, я в цепь.

— Ну хорошо, беги.

Я видел, как он схватил с земли винтовку, выпавшую из рук убитого красноармейца, и с криком «За Советскую власть, ура!» бросился в атаку, увлек за собой бойцов.

Приходилось сражаться в тесноте узеньких улиц, заваленных обломками стен, и на открытых, очень опасных, насквозь простреливаемых площадках, преследовать противника на крышах и чердаках. Но, пожалуй, самые трудные бои шли в центре, где был расположен гарем. Он представлял собой небольшую крепость, обнесенную глинобитной стеной, сообщался с подвалами других зданий.

Отряды, сражавшиеся в узких переулках, выработали определенную тактику. Впереди, как правило, шли пулеметчики и длинными очередями обстреливали окна, чердаки зданий, где засел враг, затем стрелки забрасывали помещения гранатами и после этого бросались на штурм. Иногда перед атакующим как будто из-под земли вырастал противник. Схватки были короткими. В узких петляющих проходах беспорядочно нагроможденных построек гремели выстрелы, рвались гранаты, раздавались хриплые крики умирающих и стоны раненых.

Весь день 1 сентября прошел в ожесточенных схватках за овладение крепостью. Бойцы переутомились. От наступления отказались, на ночь закрепились на занятых позициях.

Противник снова отвел воду из головных арыков. В городе начались пожары. Пылали склады хлопка, подожженные муллами и купцами. Нужно было срочно разыскать центральную магистраль головных арыков. Местные жители этой магистрали не знали. Посланная разведка ничего не нашла. Оставалось одно: разыскать техников или инженеров, заведующих водоснабжением в Бухаре. В конце концов главный чиновник водного управления был найден и взят под стражу. Он рассказал о том, где находится центральная магистраль головных арыков. Вскоре вода была пущена, но огонь продолжал бушевать по всему городу. В помощь бойцам с железнодорожной станции прибыли пожарные команды, в тушении огня приняло активное участие и население Бухары.

Сплошной дым ел глаза, перехватывал дыхание, от жары трескались губы. Для тех, кто сражался в кварталах, охваченных пламенем, огонь стал страшнее снарядов и пулеметных очередей. Бойцы несли большие потери, но не дрогнули, не отступили. Крепко держали то, что захватили, и даже потеснили противника с нескольких улиц и переулков. К концу дня бой достиг своего наивысшего предела.

Противник начал с боями отступать по направлению Сатара — Махаса (дворец эмира), прикрывая свой отход артиллерийским и пулеметным огнем. Долго шел бой за огромное каменное здание.

Навстречу наступающим частям Красной Армии стало подходить население. Тысячи мужчин, женщин, подростков, стариков с красными лентами на груди, на рукавах и на головных уборах, во главе с выборными руководителями, с красным флагом на древке двигались к нам по улицам города.

В 10 часов 2 сентября 10-й стрелковый полк занял последний оплот эмира — его дворец. На высоких стенах укрепленной твердыни был водружен Красный флаг. Во дворце был взят в плен председатель Совета Министров Бухары Кушбаш, визирь Ушман-Бек, являвшийся заместителем эмира бухарского.

На митинге с трибуны собравшемуся народу было объявлено: «…Эмир и его правительство низложены. Отныне власть эмира в Бухаре не существует. Бухарский народ свободен и будет управляться избранным Бухарским революционным комитетом».

Итак, Бухара — оплот контрреволюции в Средней Азии — была взята. Наши части перешли к преследованию врага в направлении Сатара — Махаса.

Остатки эмиро-бухарской армии отступали, в панике бросая на пути снаряжение и вооружение. Нами была захвачена в городе и в окрестностях Старой Бухары вся материальная часть артиллерии со складами оружия, пять слонов, присланных эмиру накануне бухарской революции из Афганистана с вооружениями и огнеприпасами.

Командиру 4-го отдельного кавалерийского полка Лопатину с двумя батареями было приказано перекрыть пути отхода группы Алим-хана на Ганд-Дуван, пленить ее. Не случайно поставлена была столь дерзкая задача Лопатину. Мы знали его как смелого и отважного командира. Молодой и крепкий собой, с острым глазом, он не раз вступал в неравные схватки, скрещивал клинки с врагом и своей ловкостью, силой умело разил его. Лихо повторив приказ, Лопатин легко взлетел на коня, крикнул: «За мной!» — и пустился в степь.

Несмотря на поздний час и прохладу, которой тянуло из ущелья, мы с замиранием сердца слушали рассказ о боях за Бухару, боясь проронить слово, упустить что-то важное.

— Удалось Лопатину отрезать Алим-хана? — спросил я Клементьева.

Клементьев улыбнулся:

— Да! Удалось! Я, правда, очень переживал, ожидая его возвращения. Полк появился только поздним вечером. Утомленные и пропыленные, бойцы были охвачены радостным возбуждением: группу Алим-хана захватили. Полк Лопатина догнал бежавших в горы, врезался в их ряды и, не дав им опомниться, обезоружил. Солдаты побросали оружие, сдались в плен, бежала лишь небольшая часть. В этой короткой схватке лопатинцы уничтожили двенадцать белогвардейских офицеров, захватили более ста породистых лошадей, много ценностей, часть золота и около сорока жен и невольниц, которых уводил с собой Алим-хан. Но сам Алим-хан исчез в глухой безбрежной пустыне.

Захваченных пленных и невольниц из гарема командир полка А. И. Лопатин доставил в крепость Бухары. Невольницы — испуганные, молчаливые — стояли в сторонке от солдат и офицеров. Молчали и плененные солдаты, ожидая решения своей судьбы.

Но вот юная узбечка отделилась от группы, направилась ко мне и на чистом русском языке сказала:

— Неужели кончилась проклятая жизнь в гареме? Неужели настало наше освобождение?

С надеждой она смотрела на меня, ждала ответа. Но я не знал, что с ними делать: вроде как невольницы и в то же время — жены Алим-хана.

Клементьев умолк, охваченный воспоминаниями. Мы ждали, боясь нарушить молчание, затем один из курсантов спросил, как все же решили поступить с невольницами.

— Мы поместили их в общежитие, — промолвил Клементьев, — устроили на курсы машинисток, библиотекарей, счетоводов. Алим-хан не раз пытался организовать нападение, но каждый раз его отряды едва уносили ноги. Потом остатки его войск превратились в бандитские шайки, которые были ликвидированы.

Жители-бедняки восторженно приветствовали нас. Когда я ехал на коне, ко мне тянулись тысячи рук, чтобы прикоснуться, засвидетельствовать благодарность и почтение за освобождение их от ненавистных угнетателей. К нам с радостью бросались не только дети, но и женщины, забыв древний обычай закрывать свои лица паранджой.

Я обратился к собравшимся:

— Братья-узбеки! Теперь вы на деле видите, что защитник трудового народа — это Красная Армия, ее бойцы и командиры, — и указал на красноармейцев, стоявших вокруг меня.

Затем выступил комиссар Шарапов. Он заверил, что русские рабочие и крестьяне помогут всем трудовым узбекам освободиться от бай-манапского гнета. Он разъяснял собравшимся, что делают для трудящихся большевистская партия, Ленин, Советская власть.

— Русский рабочий класс, российское крестьянство — ваши друзья, — говорил он, — приверженцы хана и белогвардейцы — ваши враги. Красная Армия — армия рабочих и крестьян — освободительница народов, и трудовые люди помогают ей оберегать завоевания Октября.

Переводчик повторил его слова на узбекском языке. Шарапов видел, с каким вниманием слушали речь собравшиеся, как блестят устремленные на него глаза.

Клементьев молча обвел нас взглядом, как бы давая понять, какая великая ответственность ложится на нас, будущих командиров.

— Итак, Бухара — оплот контрреволюции в Средней Азии — была взята, — повторил начальник школы. — В хоромах и подвалах дворца Алим-хана оказались склады ценностей. Вблизи от дворца в погребе было обнаружено большое количество пороха. Так как возник пожар, угрожающий взрывом погребов, некоторые воинские подразделения были выделены для тушения огня и вывоза ценностей в запасные хранилища.

Красноармеец 4-й Туркестанской бригады Мельников спустился вниз в глубокий подвал, разбил дверь. Там оказались люди.

— Выходите! — подал он команду арестованным. Но никто из них не сдвинулся с места, как сидели на земляном полу, так и остались.

— Революция в Бухаре, — как можно торжественнее произнес Мельников. — Власть эмира свергнута. Вы — свободные граждане!

Только после этого арестанты медленно, с оглядкой, поднялись, стали выходить из тюрьмы. Тут же слесарь Киселев из автобронеотряда расковал мучеников. Повар Блинов поставил на стол плов с бараниной, кишмиш, урюк. Многие от радости плакали.

7 сентября 1920 года состоялся парад частей — участников освобождения Бухары. Принимал парад командующий Туркестанским фронтом Михаил Васильевич Фрунзе. Тогда же состоялось и награждение отличившихся в боях красноармейцев и командиров. Командующий фронтом вручил мне орден Красного Знамени и бриллиантовую саблю.

Клинок ее из настоящей дамасской стали. Ножны, искусно черненные золотом высокой пробы общим весом более семисот граммов, украшены ста десятью бриллиантами и тремя крупными алмазами… Вот какая эта сабля.

А история ее такова. Эмир бухарский, один из богатейших деспотов Востока, выписал в Бухару из Дагестана кубачинских мастеров, которые издавна славились ювелирным искусством. Особенно высокого мастерства они достигли в художественной отделке шашек и кинжалов. Вот они и изготовили эмиру несколько таких драгоценных шашек. Одну из них Алим-хан собирался подарить русскому царю Николаю. Помешала революция.


Так закончил свой волнующий рассказ тогда, в далеком 1926 году, у костра наш любимый начальник школы Василий Григорьевич Клементьев. Я часто с благодарностью вспоминаю этого мудрого наставника, умного воспитателя, храброго генерала, который всю свою жизнь посвятил делу защиты Советской Отчизны. Многое довелось мне узнать о нем из архивных документов, из воспоминаний его боевых товарищей.

В частности, немало интересного поведал о Василии Григорьевиче Клементьеве генерал Лопатин. В дни штурма Старой Бухары он командовал кавалерийским полком. Лопатин рассказал прежде всего о том, о чем тогда в беседах у костра умолчал Клементьев — о его храбрости, мужестве, геройстве. В частности, привел бывший командир кавалерийского полка такой эпизод.

Повторный штурм, казалось, захлебнулся. Бойцы лежали перед стеной, выжидали, чтобы после подавления противника артиллерией ворваться в крепость. Но орудия молчали.

Клементьев поднялся, негромко позвал:

— Петя.

Подошел ординарец.

— Выводи на дорогу коней, скачем к Каршинскому входу.

Клементьев сказал комиссару Шарапову:

— Я к артиллеристам.

— И я с вами.

— Нет, оставайся здесь и наблюдай за боем вместе с начальником штаба.

Клементьев поскакал к орудию.

— Снаряды есть? — спросил у наводчика.

— Есть. Но в расчете я один остался. Надо пушку перекатить поближе к стене крепости.

Клементьев огляделся — недалеко лежали в окопчиках красноармейцы.

— Ребята, помогите!

Бойцов не надо было уговаривать.

— Молодцы! — похвалил Клементьев, а сам вскочил на коня, поскакал к броневику. Автоброневик замолчал в самый напряженный момент штурма крепости. Клементьев соскочил с коня.

— В чем дело? — спросил он водителя.

— Подбита машина.

В этот момент разорвался вражеский снаряд, осколки попали командующему в голову и в ноги. Клементьев упал. Его подняли с земли и на носилках перенесли на командный пункт.

Около 18 часов Клементьев пришел в себя, позвал комиссара.

— Я здесь, Василий Григорьевич.

— Куда вышли части?

— Головной батальон Козлова в крепости, успешно продвигается в направлении дворца эмира.

А начальник штаба Снежков сообщил:

— Все части в крепости и успешно продвигаются вперед.

На лице Клементьева появилась слабая улыбка. Он приподнял голову с подушки и сказал:

— Доложите обстановку товарищу Фрунзе: части в крепости.

Бой за центр Бухары длился еще сутки. Раненый Клементьев оставался в строю, руководил наступающими.


…Шли годы, мы набирались сил и знаний, командовали ротами и батальонами, потом полками и дивизиями. И где бы мы ни были, никогда не забывали о своей родной школе. Многие бывшие курсанты стали известными военачальниками. Среди них — главный маршал бронетанковых войск Амазасп Хачатурович Бабаджанян, генерал-лейтенант Георгий Ефимович Стогний, генерал-майоры Леонид Иванович Вагин и Николай Николаевич Заиюльев. 17 офицеров и генералов были удостоены звания Героя Советского Союза.

И всегда, в любой торжественный день, мы с благодарностью вспоминали своего первого учителя, начальника нашей школы Василия Григорьевича Клементьева. Он воевал в годы Великой Отечественной войны, командовал стрелковым корпусом. Умер Клементьев несколько лет назад. Теперь в музее хранится его сабля. Я горд тем, что знал этого героя гражданской войны. Часто вспоминая Бухару, далекий и столь близкий мне город, думаю о том, что кровь, пролитая красными бойцами за его освобождение, будет вечно гореть живым огнем не только в бриллиантах сабли, но и в славных делах советских народов-братьев.

Валентин Саблин ГЕРОЙ ИЗ ГЕРОЕВ

Первую мировую войну драгун 5-го Каргопольского полка Иван Тюленев прошел от начального до последнего выстрела и получил «полный бант» Георгиевского кавалера — два золотых и два серебряных креста. Маршал И. Х. Баграмян в статье, посвященной своему учителю, вспоминал, что Ивану Владимировичу было о чем рассказать. Ведь он не покидал седла всю войну. О его боевых делах в ту пору я был наслышан от моего однокашника по Ленинградским высшим кавалерийским курсам К. К. Рокоссовского, они оба сражались в одном полку… Помню, как-то слушатели окружили и попросили Костю (так звали мы в неслужебное время Константина Константиновича) поведать о службе в кавалерии до революции.

— Чего толковать обо мне, — ответил он. — В нашем Каргопольском были настоящие герои, такие как Иван Тюленев. Он за бесстрашную удаль и необыкновенную воинскую предприимчивость получил полного Георгиевского кавалера. Под деревней Вулька, что в западной Польше, он принял на себя командование взводом, так как перетрусивший офицер ретировался в тыл, увидев подразделение немецких улан. Тюленев повел конников вперед и в лихой сабельной атаке расправился с врагом, взяв трофеи и пленных. Отличился он и в боях под Паневежисом, когда благодаря его храбрости была захвачена вражеская батарея.

В Государственном Историческом музее хранится документ, удостоверяющий, что после февральской революции член полкового солдатского комитета гражданин Тюленев Иван Владимирович сдал знаки воинской доблести в Фонд революции.

…В начале весны 1982 года газета «Правда» опубликовала короткую заметку о золотой шашке героя гражданской войны комбрига Тюленева. В буклете «Русское оружие» среди других фотографий, на которых изображены палаш князя Скопина-Шуйского, сабля Пожарского, шпага Голицына, сабля генерала Кульнева и личное оружие генералов Дорохова, Халецкого, Черняева и других, я увидел шашку генерала армии Тюленева. К ней был предпослан текст:

«Видное место в коллекции занимает оружие времен гражданской и Великой Отечественной войн. Недавно коллекция пополнилась новыми реликвиями воинской славы. Это — оружие Маршала Советского Союза Г. К. Жукова, шашки генерала армии И. В. Тюленева, Маршалов Советского Союза И. С. Конева, С. М. Буденного, Главного маршала артиллерии Н. Н. Воронова…»

Чрезвычайно интересна шашка генерала армии Тюленева. На обеих сторонах клинка на золотом поле выгравированы картины из жизни Первой Конной армии. Рукоять клинка, сделанная из слоновой кости, с резьбой, позолочена. На головке рукояти — Государственный герб СССР.

В день празднования 4-й годовщины создания Красной Армии пленум Московского Совета рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов чествовал героев отгремевших битв.

«Наш славный товарищ! — говорилось в грамоте президиума Моссовета. — За твои заслуги перед Великой Русской Революцией честь тебе и слава. Московские рабочие их высоко ценят и долго будут помнить.

При сем прими от нас наш пролетарский подарок».

Этим подарком и была богато отделанная золотая шашка, хранящаяся ныне в музее.

— Шашку мы получили в дар безвозмездно в 1965 году, — сказал сотрудник музея Георгий Антонович Коломиец. — Цены ей нет. И не потому, что на изготовление потребовалось 365 граммов золота (в голодный-то 1922-й год!). По конструкции и великолепной художественной отделке ей, пожалуй, не найдется равных. Грамота к шашке была выдана еще при жизни В. И. Ленина.

Этот факт хорошо известен: генерал армии не раз рассказывал мне о встречах с вождем революции, об одной из которых он писал:

«На торжественном заседании в Большом театре присутствовал почти весь высший командный состав… Приглашены были и мы, слушатели военной академии… Еще до открытия собрания Ильич подошел к нам и стал расспрашивать о том, как мы живем и учимся.

— Вот вы скажите, — обратился Владимир Ильич ко мне, — что труднее — учиться или воевать?

— Учиться, — ответил я.

Меня поддержали другие слушатели академии. Владимир Ильич улыбнулся, а потом сказал серьезно:

— Теперь наша главная задача — учиться, причем учиться по-настоящему.

Говоря это, он всматривался в каждого из нас, как бы проверяя, согласны ли мы. Затем, немного помолчав, добавил с доброй усмешкой:

— Это надо же придумать: воевать легче! — И рассмеялся.

На пленуме все мы были награждены грамотами президиума Моссовета и ценными подарками».

С золотой шашкой командарма Тюленева видели тбилисцы — большие ценители холодного оружия, — когда в 1938—1940 годах командующий Закавказским военным округом принимал первомайские и ноябрьские парады войск тбилисского гарнизона. В 1940 году блеск этого клинка восхищал москвичей и гостей столицы, когда по Красной площади проезжал на коне командующий войсками Московского военного округа генерал армии И. В. Тюленев.

В конце двадцатых годов на груди Тюленева красовались три ордена Красного Знамени, полученные на полях гражданской войны. Кстати, отметим любопытную деталь: эти ордена значатся под номерами 6, 61 и 64.

По словам маршала Г. К. Жукова, «в то время такая высокая честь оказывалась только героям из героев».

Известно, что в грамотах к орденам Красного Знамени очень скупо говорится о подвиге, за который герой удостаивался почетной награды. Я знал, что один из орденов завоеван в боях против белопольских интервентов летом 1920 года под г. Броды. В. И. Ленин, внимательно следивший за действиями ударной группы фронта — Первой Конной, 4 августа 1920 года направил в Реввоенсовет Югзапфронта телеграмму:

«Завтра шесть вечера назначен пленум Цека. Постарайтесь до тех пор прислать Ваше заключение о характере заминок у Буденного… От Вашего заключения могут зависеть важнейшие политические решения. Ленин».

В редакционной сноске к телеграмме есть такие слова:

«Заминки Первой Конной армии, о которых говорит В. И. Ленин, выражались в том, что «…в районе Броды белополяки бросили против нее литовскую, луцкую и галицкую группы войск, чтобы не пропустить Красную Армию к Львову. Первая Конная армия от наступления перешла к обороне».

Подробно анализируя сражения той поры в своей книге «Первая Конная в боях за социалистическую родину», Тюленев ни слова не уделил действиям 2-й кавбригады, во главе которой он не раз обращал в бегство сильного противника. Но среди семейных реликвий И. В. Тюленева хранится приветствие по случаю 80-летия со дня рождения Ивана Владимировича от конармейца (впоследствии генерала, бывшего адъютанта С. М. Буденного — П. П. Зеленского.

«В славных победах, — пишет он, — есть и твоя значительная доля. В июне 1920 года, командуя 2-й бригадой 4-й кавалерийской дивизии, ты был ранен в руку, но строя не оставил до прорыва фронта. В августе под Бродами ты со своей бригадой не только спас полевой штаб армии от пленения польской кавалерией, но, разгромив ее, сам взял в плен свыше трехсот всадников противника…»

Приближение грозы сорок первого чувствовалось все явственнее. И потому все активнее развертывалась подготовка к отпору возможной агрессии со стороны фашистской Германии. Уже тогда многие военачальники задумывались о характере предстоящих действий. Примечательна в этом плане и позиция И. В. Тюленева. Вот лишь один штрих.

23 декабря 1940 года в Москве проводились сборы высшего командного состава Красной Армии. На этих сборах выступили с докладами: К. А. Мерецков — «Итоги и задачи боевой подготовки Сухопутных войск, ВВС и оперативной подготовки высшего комсостава»; командующий войсками Киевского Особого военного округа генерал армии Г. К. Жуков — «Характер современной наступательной операции»; начальник Главного управления Военно-Воздушных Сил Красной Армии генерал-лейтенант авиации П. В. Рычагов — «ВВС в наступательной операции и в борьбе за господство в воздухе»; командующий войсками Московского военного округа генерал армии И. В. Тюленев — «Характер современной оборонительной операции»; командующий войсками Западного Особого военного округа генерал-полковник танковых войск Д. Г. Павлов — «Использование механизированных соединений в современной наступательной операции и ввод механизированного корпуса в прорыв».

Бросается в глаза удивительная солидарность докладчиков: кроме одного, все озабочены проблемами наступления. Создавалось впечатление, что они были загипнотизированы мыслью: если завтра война, то все беды обрушатся на противника, и он будет разбит на собственной территории одним могучим ударом. Это мнение усиленно поддерживалось в умах широких масс. В памяти многих те годы остались как времена, когда «боялись говорить, что можно обороняться». Остается только догадываться, какой реакцией был встречен доклад Тюленева, посвященный исключительно обороне.

По словам очевидцев, многие хихикали, провожая взглядами «незадачливого» докладчика. Были и сожалеющие взгляды, так как перед ними явился живой «оборонец», что было тогда равносильно «пораженцу».

…И вот наступила суббота 21 июня 1941 года. Вспоминая о тревогах того последнего мирного дня, И. В. Тюленев писал в книге «Через три войны»:

«В полдень мне позвонил из Кремля Поскребышев:

— С вами будет говорить товарищ Сталин…

В трубке я услыхал глуховатый голос:

— Товарищ Тюленев, как обстоит дело с противовоздушной обороной Москвы?

Я коротко доложил. В ответ услышал:

— Учтите, положение неспокойное, и вам следует довести боевую готовность войск противовоздушной обороны Москвы до семидесяти пяти процентов.

…Вечером я был у наркома обороны Маршала Советского Союза С. К. Тимошенко и начальника Генерального штаба генерала армии Г. К. Жукова. От них узнал о новых тревожных симптомах надвигающейся войны…

Я поинтересовался, каково сейчас соотношение сил — наших и германских.

— У немцев, насколько мне известно, нет общего превосходства, — коротко ответил Жуков».

В четвертом часу ночи 22 июня Тюленев в сопровождении коменданта Кремля шел к маршалу Ворошилову. Всего несколько минут потребовалось для того, чтобы командующий Московским военным округом стал командующим войсками Южного фронта: так распорядился нарком обороны.

Эти войска должны были, как указывалось в оперативной директиве: всеми силами и средствами обрушиться на вражеские силы и уничтожить их в районах, где они нарушили советскую границу (подчеркнуто мною. — В. С.). Но граница была нарушена везде и силами, намного превосходящими наши.

Последние дни июня командующий Южным фронтом генерал армии Тюленев, военный совет и штаб были заняты исключительно развертыванием основных сил. На могилев-подольском и каменец-подольском участках на помощь 18-й армии спешили два стрелковых корпуса. На бельцском командующий фронтом ввел в бой соединения Дашичева, Белова, Егорова, Новосельского.

Собирать войска в кулак, маневрировать и наносить контрудары мешала вражеская авиация, абсолютное превосходство которой не вызывало сомнений. Фашистские стервятники почти беспрерывно бомбили скопления пехоты, мосты, железнодорожные узлы.

Утром 2 июля враг перешел в решительное наступление на всем Южном фронте, но, встретив упорное сопротивление, отступил. Этому способствовали авиаторы фронта, наносившие массированные удары по скоплению танков, артиллерии и пехоты противника. За четыре дня наши летчики уничтожили 71 самолет противника, потеряв в боях только 23 машины. В этот день командующий фронтом нашел несколько минут, чтобы написать письмо домой.

«Здравствуйте, мои дорогие! Шлю вам привет, желаю здоровья и сил. Сообщаю, что чувствую себя отлично, работы очень много, горжусь этой работой, которую вверил мне мой народ.

Дела идут неплохо. С каждым днем мы все больше крепнем физически и морально… Вчера беседовал с двумя летчиками-истребителями, которые летали на боевое задание. Один из них уничтожил два самолета, другой — штаб противника и сжег военный объект. В простых рассказах этих летчиков я чувствовал, видел огромную силу. А таких людей наша армия имеет миллионы. Победа будет за нами. Ваш И. Тюленев. 20 ч., 2.7.41 г.».

Однако до победы было далеко, и генерал знал это лучше многих других. Он вспомнил, как жена, провожая его на фронт, спросила на прощание:

— Надолго… это?..

— Года на три… Не меньше!.. Придется туго и вам, и нам…

…Между тем противник, используя инициативу, внезапность, высокую подвижность своих войск, по заранее разработанному плану концентрировал силы на избранных направлениях. Принцип был хорошо известен командующему фронтом, но генерал армии ничего не мог противопоставить этой, далеко не новой стратегии, кроме стойкости своих солдат и командиров. Острая нехватка моторов, артиллерии, бронебойных снарядов, инженерных средств и средств связи и еще многого, без чего была немыслима устойчивая и длительная оборона, — все это пока не сулило успеха.

Командующий фронтом ожидал, что генералы вермахта нацелят свои ударные группировки на стыки между частями, соединениями и фронтами. Недаром все военные авторитеты называли стыки «гиблым местом» всякой обороны. Именно на стыках фашисты прорывали позиции, совершали скачок в глубину, нарушая коммуникации, сея панику, деморализуя обороняющихся. Именно так было на Западе, где этот метод полностью оправдал себя. На советско-германском театре военных действий он сплошь и рядом давал осечку.

…Войска Южного фронта, сдерживая врага от Коломны до Черного моря, изнуренные непрерывными кровопролитными боями, медленно отходили за Днестр; соединения левого крыла при активной поддержке Черноморского флота, находившегося в оперативном подчинении командующего фронтом, надежно прикрывали границу по нижнему течению Дуная; в центре продолжались тяжелые оборонительные бои.

Здесь подвижные группы агрессора прорвали линию фронта. На оперативной карте командующего вырисовывался вражеский клин, который генерал армии Тюленев решил обрубить у самого основания. И хотя сил и средств для этого было недостаточно, он приказал двум корпусам 9-й армии нанести контрудар по флангу противника: понеся большие потери, фашисты в замешательстве остановились. Большие мастера фланговых охватов, гитлеровские генералы оказались сами весьма чувствительными к угрозам с флангов и тыла. После этого Иван Владимирович не раз повторял своим генералам и офицерам:

— Мы с вами — дома. Враг — незваный гость. Он должен нас бояться. Главное сейчас — выиграть время. Пока у нас мало техники, вооружения, боеприпасов, но у нас есть упорство, стойкость, правота…

Характерно, что в своих приказах, распоряжениях, директивах генерал армии Тюленев не употреблял таких слов, как «стоять насмерть» или «ни шагу назад», чаще всего встречались выражения «ни метра не сдавать без боя», «ни шага без упорной борьбы!» И хотя понимал генерал армии, что его могут обвинить в мягкотелости, отсутствии твердости, иначе поступать не мог, глубоко сознавая, что без метра родной земли воевать еще можно, а без опытных обстрелянных воинов легко потерять не метры, а десятки и сотни километров территории, причем за более короткий срок.

Самое пристальное внимание командующий обращал на левое крыло своего фронта, где Дунайская флотилия активно поддерживала Сухопутные войска. В первые дни войны форсировать Дунай врагу так и не удалось. За три недели он не продвинулся ни на шаг. Более того, войска Южного фронта сами перешли в наступление и овладели плацдармом на правом берегу реки глубиною до четырех, а по фронту — до 65 километров, основательно потрепав противника на его собственной территории. Спустя десятки лет Иван Владимирович отмечал этот исключительный факт, и больше всего сожалел о том, что это был единственный случай, когда боевые действия проводились на земле врага уже на пятый день войны.

Об этом героическом эпизоде мне не раз приходилось слышать от самого Ивана Владимировича. Спустя сорок с лишним лет вице-адмирал В. Григорьев напишет:

«Верховный Совет СССР 8 июля 1941 года наградил орденами Красного Знамени 14 матросов и офицеров флотилии».

Такие награды в первые дни войны были большой редкостью!

Семьдесят дней войска Южного фронта под командованием генерала армии И. В. Тюленева сдерживали чудовищный натиск гитлеровской военной машины на юге страны. Обе стороны несли потери. Но темпы продвижения немецко-фашистских войск резко снизились. «Блицкриг», рассчитанный на победу в двухмесячный срок, на полный разгром России, явно забуксовал. Шел уже третий месяц войны…


…Август сорок первого готовился сдавать вахту осеннему месяцу, дым войны подступал к Днепру. У Днепропетровска враг прорвался на левый берег. Именно на границе Южного и Юго-Западного фронтов, входивших в Юго-Западное направление, командование которым было поручено Маршалу Советского Союза С. М. Буденному.

По приказу Тюленева войска резервной армии Южного фронта, не успев доформироваться, контратаковали противника. Ее боевыми действиями и обороной города руководил непосредственно генерал армии Тюленев, сознавая стратегическую важность этого участка. Некоторые районы Днепропетровска переходили из рук в руки. Совсем некстати осколок раздробил ногу. Ранение оказалось серьезным.

В личном архиве командующего фронтом обнаружилась записка-донесение главкому направления:

«После освобождения Ломовки нашими войсками взят поселок завода № 165. Наступление продолжается. Операцией руковожу на месте. Тюленев».

Последнее предложение в записке было зачеркнуто, дальше шла приписка:

«К сожалению, до конца, видимо, мне лично оставаться не придется, т. к. ранен в ногу. Врачи рекомендуют рану зашить. 29.8.41 г. 17.15».

Адъютант командующего фронтом Н. Рыжов, человек дотошный и скрупулезный в любых обстоятельствах, дополнил записку словами:

«Когда писалось это донесение, сестра и врач делали генералу перевязку. Я уложил генерала в машину и повез в Ново-Московск. По пути снова попали под минометный огонь врага. Иван Владимирович заметил, смеясь: «Видимо, добить командующего хотят…»

Но судьба распорядилась иначе — самолетом он был отправлен в Москву. К трем тяжелым ранениям гражданской войны добавилось четвертое, не менее тяжелое.

Менее месяца понадобилось главному хирургу московского госпиталя Петру Васильевичу Мандрыке, старому другу Тюленева, чтобы уберечь ногу от ампутации. Сухожилие, наконец, срослось, к середине октября Иван Владимирович начал ходить без костылей.

Маршал Тимошенко, навестивший генерала армии, сдержал слово — в тот же день передал письмо Тюленева Верховному Главнокомандующему. Утром 13 октября 1941 года генерала армии вызвали в Ставку, провели в рабочий кабинет главы правительства. Оставив трость за дверью, Иван Владимирович вошел, стараясь не хромать. Сталин критически оглядел коренастую фигуру генерала, осведомился о здоровье, потом спросил:

— Можете ли вы немедленно выехать на Урал?

«Прощайте надежды попасть на фронт!» — мелькнуло в голове.

Верховный, видимо, понял причину беспокойства посетителя и, подчеркивая каждое слово, продолжал:

— Это специальное задание Государственного Комитета Обороны… Задание очень важное и срочное!

В час ночи 14 октября 1941 года Тюленева пригласили в Ставку, где вручили мандат. В нем было написано:

«1. Сим удостоверяется, что генерал армии тов. Тюленев И. В. является уполномоченным Государственного Комитета Обороны по обучению и сколачиванию вновь формирующихся дивизий на территории Уральского округа.

2. Тов. Тюленеву И. В. ставится задача доформировать 14 стрелковых и 6 кавалерийских дивизий, организовать их обучение современному ведению боя и сколотить их с тем, чтобы в течение 2-х месяцев дивизии представляли вполне боеспособные единицы.

3. Обязать все советские, военные и партийные организации оказывать тов. Тюленеву И. В. всяческое содействие при выполнении возложенной на него задачи.

Председатель Государственного Комитета Обороны
И. Сталин».

В середине октября Тюленев вместе с генерал-лейтенантом Рыбалко и Сивковым прибыл на место. Резервисты рвались на фронт, но Иван Владимирович понимал, что одного боевого духа мало. Для повышения боеспособности соединений и частей предстоит сделать еще очень многое.

В минимально короткие сроки было обучено и вооружено сверх задания десять стрелковых бригад и двадцать один лыжный полк. Трудная, но необходимая и почетная задача решалась и днем, и ночью ценой сверхчеловеческих усилий, ибо всех подстегивала тревожная неотвязная мысль — в опасности Москва!

На месяц раньше указанного в мандате срока Тюленев докладывал Ставке о выполнении задания ГКО.

В январе 1942 года большая часть резервной армии по приказу Ставки была направлена в распоряжение командующих Западным, Калининским и Волховским фронтами: Жукову, Коневу, Мерецкову. Обо всем этом генерал армии доложил начальнику Генерального штаба Маршалу Советского Союза Б. М. Шапошникову и вслух пожалел, что не удалось отправиться на фронт.

— А разве рана вам не мешает? — спросил Борис Михайлович.

Тюленев прошел по кабинету, демонстрируя твердость походки.

— Ну хорошо, голубчик. Отдохните с дороги и заходите завтра. — И добавил вслед: — А на фронт, по-моему, вам еще рановато. Я-то вас хорошо знаю и помню по первой мировой — начнете по окопам рыскать, повредите ногу и будет хуже…

Тяжелейшая для страны зима 1941/42 года, наполненная драматическими событиями подмосковной битвы, как бы перекрещивала судьбы старейших воинов наших Вооруженных Сил. В самом деле: Борис Михайлович Шапошников, служивший в том же 5-м Каргопольском полку, знал, как драгун Тюленев дерзко, с удалью громил врагов Отечества. Борис Михайлович знал и то, что офицеры полка считают Тюленева большевиком, и поэтому не удивился, когда его избрали членом солдатского комитета и снарядили в Питер посоветоваться с рабочими: как быть дальше? В послужном списке Ивана Владимировича середина 1917 года отмечены такой записью: «Петроградский Совет Солдатских и Рабочих депутатов, Делегат от пятой кавалерийской дивизии».

…Наступила вторая половина января сорок второго. Иван Владимирович рвался на фронт, туда, где решалась судьба страны. Наконец 19 января 1942 года генералу армии И. В. Тюленеву вручили приказ о новом назначении — заместителем Главнокомандующего Юго-Западным направлением, и он поспешил к месту новой службы. Вот как о тех днях вспоминал позднее Маршал Советского Союза И. Х. Баграмян:

«В то время я был начальником оперативной группы Главкома (так недолго назывался штаб Юго-Западного стратегического направления). Прибыл Иван Владимирович к нам в тот день, когда войска Южного и Юго-Западного фронтов начали Барвенково-Лозовскую наступательную операцию. Помнится, меня вызвал главком на свой командный пункт в Сватово. В кабинете маршала я застал генерала армии, который встал и, отечески обняв меня, сказал: «Я еще в двадцатых годах, когда Иван Христофорович командовал одним из полков моей бригады, предсказывал ему большое будущее и, как видишь, не ошибся». — «Не перехваливай подчиненных, — шутливо отметил Тимошенко, — это вредит делу» — и, обращаясь ко мне, приказал поскорее ввести Тюленева в курс дела.

Новый заместитель главкома удивительно быстро «врос» в нашу обстановку и очень хорошо помог войскам… Наш служебный контакт вскоре прервался: И. В. Тюленев получил новое назначение — командующим войсками Закавказского военного округа, который несколько позже стал называться фронтом».

Тбилисцы встретили Ивана Владимировича как старого друга: они помнили его по двадцатым годам и по предвоенным временам, когда он в 1938—1940 годах командовал войсками Закавказского военного округа. Особенно обрадовался встрече старый революционер Георгий Стуруа, которого Иван Владимирович знал с 1927 года. Будучи председателем Президиума Верховного Совета Грузии, он сделал очень многое для разгрома фашистских полчищ в предгорьях Кавказа.

Как они выглядели, эти полчища, насколько велика была угроза?

…В разгар лета сорок второго объединения вермахта двумя стальными бивнями вонзились в южную часть нашей страны: один был нацелен на Кавказ, другой — к излучинам Дона и Волги. Первоначальный замысел гитлеровского командования предполагал использовать для захвата Кавказа 1-ю и 4-ю танковые, а также 17-ю армии. Однако военно-стратегическая обстановка вынудила агрессоров обходиться лишь двумя армиями усиленного состава, что отнюдь не уменьшало опасности захвата богатейших районов Кубани, Ставрополья и Северного Кавказа.

Гитлеровскому генералитету давно снилась заманчивая перспектива привозить горючее не с запада, за тысячи километров, а брать его в Баку и Грозном. Фюрер приказал бомбить Грозный и Баку лишь в случае крайней необходимости.

В последней декаде июля группы армий «А» под командованием фельдмаршала Листа крупными танковыми колоннами устремились на Краснодар и Ставрополь. Мне довелось быть очевидцем этого беспримерного по наглости нашествия. На юг ползло около 1300 танков, часть которых, по планам вермахта, должна была занять Баку в сентябре, другая часть под названием корпус «Ф», не вступавшая в бои, намеревалась зимовать в Индии и на Ближнем Востоке.

Расчищать им дорогу и прикрывать с воздуха было поручено 4-му воздушному флоту под командованием первого аса вермахта генерала Рихтгофена. В зависимости от обстановки он мог бросать оба авиакорпуса или на Кавказ, или под Сталинград.

Если бы гитлеровские генералы знали, что из огромной бронированной армады около тысячи танков будет уничтожено в предгорьях Кавказа, они, может быть, задумались бы перед прыжком в горы. Перед белоснежными вершинами, от Черного до Каспийского моря, создавалась глубоко эшелонированная на важнейших направлениях оборона под личным руководством уже известного гитлеровской разведке «стойкого советского оборонца» генерала армии Тюленева. В его распоряжении вначале было три армии, несколько стрелковых и кавалерийских дивизий и бригад, двенадцать артиллерийских полков и столько же бронепоездов. Авиация Закавказского фронта имела всего 164 исправных самолета.

Командующего фронтом беспокоило то обстоятельство, что более половины частей и соединений было сформировано в феврале — июле 1942 года, их боеготовность, естественно, оставляла желать лучшего. Не хватало вооружения, боеприпасов, инженерных средств и средств связи…

В последний месяц лета чужая непонятная речь оккупантов слышалась уже на Кубани и в Ставрополье, пугала жителей Северного Кавказа. Вскоре под угрозой захвата оказалась нефтяная промышленность Грозного и Баку, но путь к этим городам преградили воины-закавказцы. Остановить врага, измотать его в оборонительных боях, выиграть время для сосредоточения резервов, а затем разгромить и отбросить — таков был приказ Родины. Для этого надо было в предельно сжатые сроки построить тысячи огневых точек, ходов сообщения и траншей от побережья Черного моря у Новороссийска до Майкопа, от высокогорных перевалов до Каспийского моря.

Через несколько недель инженерные оборонительные сооружения опоясали весь театр военных действий. С 7 по 10 августа генерал армии Тюленев побывал в основных районах обороны на подступах к Орджоникидзе и Грозному. Личная рекогносцировка позволила значительно ускорить строительство. Главная полоса обороны и оборонительные обводы вокруг этих городов были готовы к середине августа. Возводились новые рубежи и в глубоком тылу — по реке Сулак и на северных подступах к Баку.

Почти весь август шли бои за Пятигорск, под Моздоком и Малгобеком, а с первого сентября они разгорелись и на высокогорных перевалах Главного Кавказского хребта.

Четыре месяца фашисты пытались прорваться в Закавказье под Нальчиком, юго-восточнее Новороссийска и севернее Туапсе, но, встречая упорное сопротивление, заметались из стороны в сторону. Попытки противника наступать одновременно на пяти направлениях привели к распылению сил на тысячекилометровом фронте. Это был, по словам Тюленева, грубый просчет командования вермахта и группы армий «Юг».

Уже 9 сентября ставка Гитлера сообщала о заминке на Тереке:

«Эта река имеет 500 метров ширины и два метра глубины… быстрое течение и заболоченность берегов делают ее весьма серьезным препятствием, для преодоления которого требуется некоторый промежуток времени».

Ничуть не слаще жилось оккупантам и на черноморском участке. Из-под Туапсе немецкий фельдфебель сообщал в письме:

«Почти постоянно мы находимся в ближнем бою. Вокруг ужасный грохот… Русские стрелки невидимы, а у нас снова потери, ибо в горах мы лишены танков и тяжелого вооружения. Нас изнуряет жажда на этой высоте. Внизу воды сколько угодно, но там тоже сидят русские — озлобленные и упрямые».

Не добились успеха гитлеровцы и под Новороссийском, хотя их 17-я армия располагала огромной мощью и полностью владела инициативой. В конце лета и начале осени 1942 года они двумя группами войск пытались захватить этот город и Туапсе. С 1 сентября Северокавказский фронт в составе четырех общевойсковых и одной воздушной армий, а также 4-го кавалерийского корпуса преобразован в Черноморскую группу войск Закавказского фронта.

Принимая в начале сентября 1942 года войска соседнего фронта от маршала Буденного, генерал армии Тюленев на месте ознакомился с состоянием обороны Новороссийска, где уже завязались упорные бои. Оно не удовлетворило командующего, и он приказал изъять из тыловых частей и учреждений личный состав и пополнить им 47-ю армию, защищавшую город. Эти меры позволили увеличить ее на 10 тысяч человек. По приказу Тюленева на помощь спешно двинулись 16-я стрелковая бригада и 137-й полк морской пехоты.

Все же силы были неравными, и 10 сентября наши войска оставили Новороссийск, оседлав высоты на восточной стороне Цемесской бухты, держа под прицельным огнем и саму бухту, и часть города. Тем самым была выполнена важная задача: воины-закавказцы не позволили противнику прорваться вдоль побережья в Закавказье и использовать порт как военно-морскую базу. Отсюда они не отступили ни на шаг вплоть до полного освобождения Новороссийска.

…В начале октября 1942 года создалась угроза захвата Туапсе. Гитлеровцы планировали его давно. К Туапсе подтягивались свежие немецкие и румынские дивизии.

Командующий Закавказским фронтом И. В. Тюленев срочно выехал в Черноморскую группу войск. Генерала армии сопровождали адмирал И. С. Исаков и командующий ВВС фронта К. А. Вершинин.

К концу дня 4 октября артиллерийская канонада утихла, штабные автомашины двинулись к передовой. В вечерних сумерках вдруг появилась вражеская эскадрилья, на шоссе обрушились бомбы.

Больше всех пострадал адмирал Исаков. Тюленев немедленно отправил его в госпиталь с раздробленной ногой; впоследствии ее пришлось ампутировать.

Спустя несколько лет на процессе по делу изменников Родины стало ясно, что немецкое командование получило сведения о выезде военного совета на передовую и отдало приказ бомбить шоссе. В тот злополучный день налет посчитали чистой случайностью…

Командующий фронтом приказал усилить 18-ю армию, навести в ней должный порядок. В ее распоряжение была передана стрелковая дивизия, одна бригада, четыре артиллерийских полка, создавался и резерв.

Генерал армии Тюленев утвердил решение военного совета фронта о назначении генерал-майора А. А. Гречко командующим 18-й армией. Неделей раньше командующий фронтом одобрил кандидатуру генерал-майора И. Е. Петрова на пост командующего Черноморской группой войск. Это о нем Владимир Карпов напишет книгу «Полководец».

Тюленев давно знал Петрова как опытного организатора, прославленного участника обороны Одессы и Севастополя, и безгранично доверял ему: в августе сорок первого он поручил Петрову командовать Приморской армией в Одесской оборонительной операции.

Однако Ставка, решения которой не подлежали обсуждению, приказывала Тюленеву: «в дальнейшем свое основное внимание уделить помощи и непосредственному руководству войсками Черноморской группы».

…За три месяца боев на побережье войска группы с помощью флота уничтожили более 25 тысяч солдат и офицеров противника. Командующего же фронтом ждал другой, не менее опасный участок Закавказского фронта.

Фашисты намеревались одним броском захватить Орджоникидзе (Владикавказ) и тем самым открыть ворота в Закавказье. На второй день ноября генерал армии Тюленев самолетом вылетел в Орджоникидзе.

Враг приближался к западной окраине города. Незадолго до этого командующий Северной группой войск генерал Масленников перевел свой штаб в Грозный, более чем за 100 километров от столицы Северной Осетии, не выполнив приказа об усилении войск на нальчикском направлении. За невыполнение боевого приказа полагался не только резкий выговор командующего фронтом, а нечто более серьезное, но на это «нечто» у генерала армии Тюленева не хватало полномочий.

— Мы все в ответе за ключи от Кавказа! — рубил фразы командующий. — Но пока войска фронта в моем распоряжении, ответственность перед Ставкой за их действия несу я! Город не сдавать!..

По приказу Тюленева в Орджоникидзе вводилось осадное положение. На помощь городу спешно перебрасывались стрелковый корпус, танковая бригада, пять артиллерийских противотанковых полков и три гвардейских минометных. Для более эффективного управления войсками генерал армии вызвал из Тбилиси командиров оперативного отдела фронта.

Утром 2 ноября 1942 года командующий группой армий «А» Клейст подписал приказ: «С богом на штурм! Судьба Орджоникидзе решена!»

Вечером этого же дня на военном совете командующий фронтом генерал армии Тюленев заявил:

— Мне достоверно известно, что 7 ноября в день четвертьвекового юбилея Великого Октября Гитлер собирается оповестить мир, что ключи от Кавказа в его руках… Вот вам мое слово солдата: шестого вечером мы снова соберемся здесь, и наш голос донесется до Москвы. Завтра мы пойдем в наступление.

На пятый день ноября фашисты думали о том, как уцелеть. В ночь на 6 ноября Тюленев по телефону докладывал в Ставку о разгроме противника под Орджоникидзе.

— Если Гизельская операция пройдет удачно, пятнадцатого ноября ждем вас в Москве, — предупредили Тюленева.

Через Баку, Астрахань, Куйбышев в назначенный день, 15 ноября 1942 года, за четыре дня до начала наступления на Волге, самолет доставил Тюленева в Москву. Выслушав доклад о положении на Кавказе, его обрадовали:

— Закавказскому фронту скоро будет легче. Мы намерены разгромить врага на Волге.

Подводя итоги сражения, радио сообщило: «Многодневные бои на подступах к Орджоникидзе закончились поражением немцев».

Возвращаясь в Тбилиси, Тюленев обдумывал вопрос Ставки: «Как там у вас поживает американский гость?» Генерал армии в числе немногих людей знал, что во время обороны Орджоникидзе на передовой побывал личный представитель президента США генерал П. Хэрли, чтобы, по словам Рузвельта, «…изучить… наиболее важные стороны нашей нынешней мировой стратегии».

В ответном письме президенту сообщалось, что генерал просил «о возможности посетить один из наших фронтов и, в частности, побывать на Кавказе. Эта возможность будет ему обеспечена».

Позже командующему фронтом рассказали, что Хэрли был в окопах, интересовался боевым духом воинов и спросил у них, правда ли, что они собираются сражаться до последнего патрона, до последнего вздоха?

— Последнего патрона пока не сделали, а до последнего вздоха — это верно, но только фашистского вздоха, — ответил молодой гвардеец-сибиряк.

…Через две недели после встречи в Ставке на имя командующего войсками Закавказского фронта генерала армии И. В. Тюленева пришло письмо за подписью председателя Орджоникидзевского комитета обороны Н. П. Мазина.

«…От лица трудящихся города и всей Северной Осетии выносим Вам сердечную благодарность за оказанную Вами личную помощь войскам Красной Армии, нанесшим под Вашим личным руководством сокрушительный удар немецко-фашистским частям.

Успешное решение задачи по разгрому немецкой группировки… позволило стремительным наступательным броском отбросить зарвавшегося врага от столицы Северо-Осетинской АССР, имеющей огромное стратегическое значение…»

Каждому солдату лестно стать генералом, но не каждый генерал бывал солдатом. В этом смысле Ивану Владимировичу повезло — его часто называют народным генералом. И не потому, чтобы отличить от остальных (почти все советские полководцы выходцы из простого люда), а чтобы подчеркнуть, что с 1913 по 1940 год он прошел путь от драгуна до генерала армии. Что ж, за двадцать семь лет из солдатских недр до высоты крупнейшего военачальника — карьера, что называется, блестящая, но добиваться ее Тюленев и не помышлял. Может быть, поэтому он, ничего не прося для себя, ревностно исполнял свой воинский долг в одном звании все остальные тридцать восемь лет…

…Говорят, герои не умирают. И еще говорят, что осознанная память — это путь в бессмертие. Попробуем и мы осознать эту память, скажем о другой жизни ушедшего от нас человека.

В канун 90-летия со дня его рождения установлены мемориальные доски в Москве и Тбилиси. В Ульяновске растет и благоустраивается проспект имени Героя Советского Союза Тюленева Ивана Владимировича. О нем часто напоминает звонкий гомон детворы из школы № 17, где ежегодно проходит оживленное и радостное состязание за переходящий кубок имени Тюленева, учрежденный комсомольско-молодежной стройкой.

Бороздит морские воды танкер «Генерал Тюленев».

Улица его имени появилась в Москве, вполне возможно, что в дома на этих улицах приходят письма в конвертах, на которых — портреты комбрига, а на других — Героя Советского Союза генерала армии И. В. Тюленева, трижды Героя Отечества.

…Память надежно оберегает тех, кто заботился о земле своей и ее людях. Она крепко держит лестницу истории, которая дает нам возможность побывать в прошлом, властвует, учительствует, преобразует нас. Память — во всем.

Константин Симонов ГЛАЗАМИ ЧЕЛОВЕКА МОЕГО ПОКОЛЕНИЯ Заметки к биографии Г. К. Жукова

Эта первая часть заметок связана с моими встречами с Жуковым в разные годы между 1939-м и 1967-м.

Я не биограф Георгия Константиновича Жукова, и то, что я пишу о нем, — не биография, а именно заметки к ней, попытка взглянуть на этого выдающегося деятеля глазами писателя.

Хочу добавить, что я — участник войны, человек своего поколения, и мое восприятие личности Жукова не сводится к личным встречам и разговорам. На протяжении многих лет мы много слышали и читали о Жукове, и в моих глазах, так же, как и в глазах других людей, постепенно складывался облик этой крупной личности. Это уже не субъективное впечатление от личных встреч, а более объективное и широкое, связанное с народным отношением и народной молвой, которая еще в ходе Великой Отечественной войны признала Жукова одним из народных героев и независимо ни от чего неизменно продолжала стоять на своем. Частица этого общего чувства присутствует и в моем восприятии личности Жукова.

Часть первая ВСТРЕЧИ

1

На Халхин-Гол я попал поздно, в конце событий. Шли дни нашего последнего, августовского, наступления. Японская группировка уже была окружена плотным кольцом наших и монгольских войск, и ее добивали в барханах восточней реки Халхин-Гол, брали штурмом последние, оставшиеся в руках японцев сопки — Ремизовскую, Песчаную, Безымянную…

Я знал, что нашей армейской группой командует комкор Жуков, что он кавалерист, приехал сюда из Белорусского военного округа. И в войсках, и в нашей армейской редакции говорили о нем с уважением. Говорили, что крут и решителен, говорили, что, хотя на Халхин-Гол съехалось много высшего начальства, но Жуков не дал себя подмять, руководит военными действиями сам, сам же, по слухам, и предложил план окружения японцев. Поговаривали, что были и другие планы, но Жуков настоял на своем, и там, в Москве, Сталин и Ворошилов утвердили его план.

Позже, когда окруженных японцев добили и на фронте установилась не то тишина, не то затишье перед новой бурей, в одном из разговоров я услышал подтверждение того, о чем уже слышал раньше.

В моих записках о Халхин-Голе сохранилась такая запись:

«Как-то во время одного из своих заездов на Хамар-Дабу мне пришлось впервые столкнуться в военной среде с теми же самыми спорами о талантах и способностях и притом почти в-той же непримиримой форме, в какой они происходят у братьев-писателей. Я не предполагал встретиться с этим на войне и поначалу удивился.

Дожидаясь не то Ортенберга, не то Ставского, я сидел в одной из штабных палаток и разговаривал с командирами-кавалеристами. Один из них — полковник, служивший с Жуковым чуть ли не с конармии, убежденно и резко говорил, что весь план окружения японцев — это план Жукова, что Жуков его сам составил и предложил, а Штерн не имел к этому плану никакого отношения, что Жуков талант, а Штерн ничего особенного из себя не представляет и что это именно так, потому что — он это точно знает — никто, кроме Жукова, не имел отношения к этому плану».

Разговор не носил личного характера. Если бы это было так, о нем не стоило бы и вспоминать. В словах полковника были те же увлеченность и безапелляционность, которые нередко бывали в наших собственных разговорах, когда мы, молодые питомцы Литературного института, категорически настаивая на талантах своих любимых поэтов и учителей, попутно развенчивали всех остальных.

Жукова я впервые встретил неделю спустя, утром, после назначенной на предыдущую ночь, но в последний момент отмененной частной операции против новых, только что подошедших японских частей. Приведу и на этот раз отрывок из своих халхин-гольских записей.

«На следующий день мне с Ортенбергом, Лапиным и Хацревиным пришлось быть у Жукова. Ортенберг хотел узнать, насколько реальны, по мнению Жукова, сведения о близком наступлении японцев, на что нам ориентироваться в газете.

Штаб помещался по-прежнему все на той же Хамар-Дабе. Блиндаж у Жукова был новый, видимо, только вчера или позавчера срубленный из свежих бревен, очень чистый и добротно сделанный, с коридорчиком, занавеской и, кажется, даже с кроватью вместо нар.

Жуков сидел в углу за небольшим, похожим на канцелярский, столом. Он, должно быть, только что вернулся из бани: порозовевший, распаренный, без гимнастерки, в заправленной в бриджи желтой байковой рубашке. Его широченная грудь распирала рубашку. Хотя он был человеком невысокого роста, сидя казался очень широким и большим.

Ортенберг начал разговор. Мы примостились кругом. Жуков отмалчивался. Въедливый, нетерпеливый Лапин стал задавать вопросы. Жуков все продолжал отмалчиваться, глядя на нас и думая, по-моему, о чем-то другом.

В это время вошел кто-то из командиров разведки с донесением. Жуков искоса прочел донесение, посмотрел на командира сердитым и ленивым взглядом и сказал:

— Насчет шести дивизий врете: зафиксировано у нас только две. Остальное врете. Для престижа. Хлеб себе зарабатывают, — сказал Жуков, обернувшись к Ортенбергу и не обращая внимания на командира.

Наступило молчание.

— Я могу идти? — спросил командир.

— Идите. Передайте там у себя, чтобы не фантазировали. Если есть у вас белые пятна, пусть честно так и остаются белыми пятнами, и не суйте мне на их место несуществующие японские дивизии.

Когда офицер вышел, Жуков повторил:

— Хлеб себе зарабатывают. Разведчики. — Потом повернулся к Лапину и сказал:

— Спрашиваете, будет ли опять война?

Борис заторопился и сказал, что это не просто из любопытства, а что они с Хацревиным собираются уезжать на Запад в связи с тем, что там, на Западе, кажется, могут развернуться события. Но если здесь, на Востоке, будет что-то происходить, то они не уедут. Вот об этом он и спрашивает.

— Не знаю, — довольно угрюмо сказал Жуков. И потом повторил опять: — Не знаю, думаю, что они нас пугают. — И после паузы добавил: — Думаю, что здесь ничего не будет. Лично я думаю так.

Он подчеркнул слово «лично», словно отделяя себя от кого-то, кто думал иначе.

— Думаю, можете ехать, — сказал он, как бы закругляя разговор и приглашая нас расстаться».

Таким было первое, надолго врезавшееся в мою память впечатление о Жукове. Оно сохранилось тем отчетливее, что в следующий раз я увидел Жукова лишь через пять с половиной лет, в тот день, когда Кейтель, Штумпф, Фридебург прилетели в Берлин подписывать акт о безоговорочной капитуляции германской армии. Однако о впечатлениях мая 1945 года — потом, позже.

А сейчас о другой встрече с Жуковым, уже после войны, в октябре 1950 года.

Я встретил Жукова совершенно неожиданно для себя, в многолюдстве, на тесном Кисловодском пятачке. Я знал, что он командует Уральским военным округом, а здесь на отдыхе. Он был не в военном, а в штатском, которое, впрочем, сидело на нем так же привычно и ловко, как и военная форма.

Я понимал, что он не может помнить меня в лицо и, представившись, сказал, что был у него на Халхин-Голе.

— Да, конечно, — сказал Жуков, — по-моему, мы и потом с вами встречались, во время войны.

Это была естественная ошибка памяти, ему показалось, что я, как и многие другие военные корреспонденты, тоже был у него где-то на фронте.

Пришлось ответить, что мне в этом отношении не повезло, я так ни разу и не встречался с ним за всю войну, до самого ее конца.

Я попросил его уделить мне время и ответить на некоторые вопросы о Халхин-Голе, объяснив, что мною задуман роман, герои которого участвуют в этих событиях.

Жуков немного помедлил. Я понимал, что в те годы, после его освобождения с поста первого заместителя министра обороны, и его положение, и его душевное состояние были не из легких. Мне даже показалось, что сейчас он откажется, не захочет говорить со мной ни о Халхин-Голе, ни о себе. Однако после короткого молчания он сказал:

— Хорошо.

И тут же назначил место и время встречи.

Встреч было две, по нескольку часов каждая, причем одна из них происходила у вдовы Орджоникидзе, Зинаиды Гавриловны, в санатории, где она жила.

Обе беседы с Жуковым были записаны мною тогда же, сразу после наших встреч.

Вспоминая Халхин-Гол, Жуков начал с конца, с масштабов поражения, которое понесли японцы.

«Помню, мы как-то заехали в район речки Хайластын-Гол. Там, когда японцы пытались вырваться из кольца, их встретила наша 57-я дивизия, и они оставили там столько убитых, что едешь ночью по этому полю боя и слышно, как ребра хрустят под машинами. И страшный запах трупов… А помните, как потом, уже после переговоров, они выкапывали трупы своих, погибших в окружении? Столько выкопали, что под конец иногда увидят — и стараются скорей обратно забросать землей, чтобы не выкапывать, закончить. Уже самим невтерпеж стало…»

После этого он вернулся в разговоре к тем событиям начала июля 1939 года, когда он только что приехал на Халхин-Гол и вступил в командование.

Об этих событиях, о Баин-Цаганском сражении, или, как чаще говорили тогда, о Баин-Цаганском побоище, нашем первом крупном успехе после полутора месяцев боев, я был наслышан еще там, на Халхин-Голе. Сражение произошло в критический для нас момент. Японцы крупными силами пехоты и артиллерии переправились на западный берег Халхин-Гола и намеревались отрезать наши части, продолжавшие сражаться на восточном берегу реки. А у нас не было вблизи, на подходе, ни пехоты, ни артиллерии, чтобы воспрепятствовать этому. Вовремя могли подоспеть лишь находившиеся на марше танковая и бронебригады. Но самостоятельный удар танковых и бронечастей без поддержки пехоты тогдашней военной доктриной не предусматривался.

Взяв вопреки этому на себя всю полноту особенно тяжелой в таких условиях ответственности, Жуков с марша бросил на японцев танковую и бронебригады.

Вот что говорил об этом он сам одиннадцать лет спустя:

«На Баин-Цагане у нас создалось такое положение, что пехота отстала. Полк Ремизова отстал. Ему оставался еще один переход. А японцы свою 107-ю дивизию уже высадили на этом, на нашем, берегу. Начали переправу в 6 вечера, а в 9 часов утра закончили. Перетащили 21 тысячу. Только кое-что из вторых эшелонов еще осталось на том берегу. Перетащили дивизию и организовали двойную противотанковую оборону — пассивную и активную. Во-первых, как только их пехотинцы выходили на этот берег, так сейчас же зарывались в свои круглые противотанковые ямы. Вы их помните. А во-вторых, перетащили с собой всю свою противотанковую артиллерию, свыше ста орудий. Создавалась угроза, что они сомнут наши части на этом берегу и принудят нас оставить плацдарм там, за Халхин-Голом. А на него, на этот плацдарм, у нас была вся надежда. Думая о будущем, нельзя было этого допустить. Я принял решение атаковать японцев танковой бригадой Яковлева. Знал, что без поддержки пехоты она понесет тяжелые потери, но мы сознательно шли на это.

Бригада была сильная, около 200 машин. Она развернулась и пошла. Понесла очень большие потери от огня японской артиллерии, но, повторяю, мы к этому были готовы. Половину личного состава бригада потеряла убитыми и ранеными и половину машин, даже больше. Но мы шли на это. Еще бо́льшие потери понесли бронебригады, которые поддерживали атаку. Танки горели на моих глазах. На одном из участков развернулось 36 танков и вскоре 24 из них уже горело. Но зато мы раздавили японскую дивизию. Стерли.

Когда все это начиналось, я был в Тамсаг-Булаке. Мне туда сообщили, что японцы переправились. Я сразу позвонил на Хамар-Дабу и отдал распоряжение: «Танковой бригаде Яковлева идти в бой». Им еще оставалось пройти 60 или 70 километров, и они прошли их прямиком по степи и вступили в бой.

А когда вначале создалось тяжелое положение, когда японцы вышли на этот берег реки у Баин-Цагана, Кулик потребовал снять с того берега, с оставшегося у нас там плацдарма артиллерию — пропадет, мол, артиллерия! Я ему отвечаю: если так, давайте снимать с плацдарма все, давайте и пехоту снимать. Я пехоту там не оставлю без артиллерии. Артиллерия — костяк обороны, что же — пехота будет пропадать там одна? Тогда давайте снимать все.

В общем, не подчинился, отказался выполнить это приказание и доложил в Москву, что считаю нецелесообразным отводить с плацдарма артиллерию. И эта точка зрения одержала верх».

Рассказав о Баин-Цагане, Жуков вдруг вспомнил о майоре Ремизове, полк которого оказался на марше слишком далеко, чтобы поспеть в тот день к началу боя.

— Вы знали Ремизова? — спросил он.

Я сказал, что не застал его в живых, только слышал о нем.

— Хороший был человек и хороший командир, — сказал Жуков. — Я любил его и ездить к нему любил. Иногда, бывало, заезжал чайку попить. Ремизов был геройский человек, но убили его по-глупому, на телефоне. Неудачно расположил свой наблюдательный пункт. Говорил по телефону, а местность открытая, и пуля прямо в ухо влетела. На месте.

«С Ремизовым была такая история. Когда мы окружали японцев, он рванулся вперед со своим полком, прорвался вглубь. Японцы сразу бросили на него большие силы. Мы сейчас же подтянули туда бронебригаду, которая с двух сторон подошла к Ремизову и расперла проход (при этом Жуков показал руками, как именно бронебригада расперла этот проход). Расперли проход и дали ему возможность отойти. Об этом один товарищ послал кляузную докладную в Москву, предлагал Ремизова за его самовольные действия предать суду и так далее… А я считал, что его не за что предавать суду. Он нравился мне. У него был порыв вперед, а что же это за командир, который в бою ни вперед, ни назад, ни вправо, ни влево, ни на что не может самостоятельно решиться? Разве такие нам нужны? Нам нужны люди с порывом. И я внес контрпредложение — наградить Ремизова. Судить его тогда не судили, наградить тоже не наградили. Потом уже посмертно наградили и дали Героя Советского Союза.

Командир танковой бригады комбриг Яковлев тоже был очень храбрый человек и хороший командир. И погиб тоже нелепо.

В районе нашей центральной переправы прорвалась группа японцев, человек триста. Не так много, но была угроза переправе. Я приказал Потапову и Яковлеву, под их личную ответственность, разгромить эту группу. Они стали собирать пехоту, организовывать атаку, и Яковлев при этом забрался на танк и оттуда командовал. И японский снайпер его снял пулей, наповал. А был очень хороший боевой командир.

Японцы за это время только один раз вылезли против нас со своими танками. У нас были сведения, что на фронт прибывает их танковая бригада. Получив эти сведения, мы выставили артиллерию на единственном танкодоступном направлении — в центре, в районе Номон-Хан-Бурд-Обо. И японцы развернулись и пошли как раз на этом направлении. Наши артиллеристы ударили по ним. Я сам видел этот бой. В нем мы сожгли и подбили около ста танков. Без повреждений вернулся только один. Это мы уже потом, по разным сведениям, узнали. Идет бой. Артиллеристы звонят: «Видите, товарищ командующий, как горят японские танки?» Отвечаю: «Вижу-вижу…» Одному, другому… Все артиллерийские командиры звонили, все хотели похвастаться, как они жгут эти танки.

Танков, заслуживающих этого названия, у японцев, по существу, не было. Они сунулись с этой бригадой один раз, а потом больше уже не пускали в дело ни одного танка. А пикировщики у японцев были неплохие, хотя бомбили японцы большей частью с порядочных высот. И зенитки у них были хорошие. Немцы там у них пробовали свои зенитки, испытывали их в боевых условиях.

Японцы выставили против нас как основную силу две пехотные дивизии. Но надо при этом помнить, что японская дивизия — это почти наш стрелковый корпус: 21 тысяча штыков, 3600 человек командного состава. По существу, нам противостояло там, на Халхин-Голе, два стрелковых корпуса и, кроме них, отдельные полки, охранные отряды, железнодорожные отряды…»

Перейдя от воспоминаний о халхин-гольских событиях к оценке их, Жуков сказал:

«Думаю, что с их стороны это была серьезная разведка боем. Серьезное прощупывание. Японцам было важно тогда прощупать — в состоянии ли мы с ними воевать. И исход боев на Халхин-Голе впоследствии определил их более или менее сдержанное поведение в начале нашей войны с немцами.

Думаю, что если бы на Халхин-Голе их дела пошли удачно, они бы развернули дальнейшее наступление. В их далеко идущие планы входил захват восточной части Монголии и выход к Байкалу и Чите, к тоннелям, на перехват Сибирской магистрали.

У нас на Халхин-Голе было тяжело со снабжением. Снабжались со станции Борзя, за 700 километров. А у японцев были две станции снабжения рядом: Хайлар — в ста и Халун-Аршан — в 30 километрах. Но к концу военных действий на Халхин-Голе японские военные деятели поняли, что при тогдашнем уровне технического оснащения их армии они не в состоянии с успехом наступать против нас, хотя кадровые японские дивизии дрались очень хорошо. Надо признать, что это была хорошая пехота, хорошие солдаты».

Заговорив о стойкости японских солдат и приведя несколько примеров этой стойкости, Жуков недовольно пожал плечами и сказал:

«Вообще у нас есть неверная тенденция. Читал я тут недавно один роман. Гитлер изображен там в начале войны таким, каким он стал в конце. Как известно, в конце войны, когда все стало расползаться по швам, он действительно стал совсем другим, действительно выглядел ничтожеством. Но это был коварный, хитрый враг, сильный военачальник. И если брать немцев, то, конечно же, они к нему не всегда одинаково и не всегда отрицательно относились. Наоборот. На первых порах восхищались им. Успех следовал за успехом. Авторитет у него был большой, и отношение к нему внутри Германии, в частности со стороны германского военного командования, было разное на разных этапах. А когда мы его изображаем с самого начала чуть ли не идиотиком — это уменьшает наши собственные заслуги. Дескать, кого разбили? Такого дурака! А между тем нам пришлось иметь дело с тяжелым, опасным, страшным врагом. Так это и надо изображать…»

Так выглядит в моих записях то, что говорил Жуков о Халхин-Голе и в связи с Халхин-Голом тогда, в 1950 году, но к воспоминаниям о халхин-гольских событиях он возвращался на моей памяти и потом, в другие годы, беседуя на другие темы.

В одной из этих бесед, осенью 1965 года, Жуков, вспомнив Халхин-Гол, снова заговорил на ту же тему — о правде и неправде в наших оценках врага.

«Японцы сражались ожесточенно. Я противник того, чтобы отзываться о враге уничижительно. Это не презрение к врагу, это недооценка его. А в итоге не только недооценка врага, но и недооценка самих себя. Японцы дрались исключительно упорно, в основном пехота. Помню, как я допрашивал японцев, сидевших в районе речки Хайластын-Гол. Их взяли там в плен, в камышах. Так они все были до того изъедены комарами, что на них буквально живого места не было. Я спрашиваю их: «Как же вы допустили, чтобы вас комары так изъели?» Они отвечают: «Нам приказали сидеть в дозоре и не шевелиться. Мы не шевелились». Действительно, их посадили в засаду, а потом забыли о них. Положение изменилось, и их батальон оттеснили, а они все еще сидели там, уже вторые сутки, и не шевелились, пока мы их не захватили. Их до полусмерти изъели комары, но они продолжали выполнять приказ. Это действительно настоящие солдаты. Хочешь не хочешь, а приходится уважать их».

Продолжая говорить на эту тему, Жуков снова, как и тогда, в 1950 году, перебросил мостик от войны с японцами к войне с немцами.

«Вспоминаю пленного немца, которого я допрашивал под Ельней. Это был один из первых взятых там в плен танкистов. Молодой, высокий, красивый, белокурый, этакий нибелунг, даже вспомнилась картина «Нибелунги», которую смотрел в кино в двадцатые годы. Словом, образцовый экземпляр. Начинаю его допрашивать. Докладывает, что он механик-водитель такой-то роты, такого-то батальона, такой-то танковой дивизии. Задаю ему следующие вопросы. Не отвечает.

«Почему вы не отвечаете?» Молчит. Потом заявляет: «Вы — военный человек, вы должны понимать, что я, как военный человек, уже ответил все то, что должен был вам ответить: кто я и к какой части принадлежу. И ни на какие другие вопросы я отвечать не могу. Потому что дал присягу. И вы не вправе меня спрашивать, зная, что я военный человек, и не вправе от меня требовать, чтобы я нарушил свой долг и лишился чести».

Тогда я спрашиваю его, знает ли он, с кем разговаривает?

«Нет, не знает». — «Переведите ему, что я генерал армии Жуков». Выслушав переводчика, он отвечает: «Я не знаю вас. Я знаю своих генералов. А ваших генералов не знаю».

Молодец! Держится таким наглецом, просто на редкость. Ну как его не уважать? Нельзя не уважать.

Я говорю ему: «Если не будете отвечать — расстреляем вас и все». Побледнел, но не сдался. Говорит: «Ну что ж, расстреливайте, если вы хотите совершить бесчестный поступок по отношению к беззащитному пленному. Расстреливайте. Я надеюсь, что вы этого не сделаете. Но все равно я отвечать ничего сверх того, что уже ответил, не буду».

Когда я потом докладывал Сталину о Ельнинской операции, рассказал ему об этом пленном, проиллюстрировал, что представляют из себя немцы, с кем нам приходится иметь дело. Знать это и ясно оценивать — важно. Потому что эта оценка неотъемлемо входит в расчеты и планы. С такими вещами надо считаться и при оценке противника, и при оценке собственных возможностей. Планируя операцию, надо оценивать моральное состояние, уровень дисциплины и выучки солдат противника. Недооценив все это, нетрудно впасть в ошибки и просчеты».

В 1950 году Жуков говорил о своем назначении на Халхин-Гол коротко, не вдаваясь в детали. Теперь он рассказал об этом подробнее.

«На Халхин-Гол я поехал так — мне уже потом рассказали, как все это получилось. Когда мы потерпели там первые неудачи в мае — июне, Сталин, обсуждая этот вопрос с Ворошиловым в присутствии Тимошенко и Пономаренко, тогдашнего секретаря ЦК Белоруссии, спросил Ворошилова: «Кто там, на Халхин-Голе, командует войсками?» — «Комбриг Фекленко». — «Ну, а кто этот Фекленко? Что он из себя представляет?» — спросил Сталин. Ворошилов сказал, что не может сейчас точно ответить на этот вопрос, лично не знает Фекленко и не знает, что тот из себя представляет. Сталин недовольно сказал: «Что же это такое? Люди воюют, а ты не представляешь себе, кто у тебя там воюет, кто командует войсками? Надо туда назначить кого-то другого, чтоб исправил положение и был способен действовать инициативно. Чтобы мог не только исправить положение, но и при случае надавать японцам». Тимошенко сказал: «У меня есть одна кандидатура — командир кавалерийского корпуса Жуков». — «Жуков… Жуков, — сказал Сталин. — Что-то я помню эту фамилию». Тогда Ворошилов напомнил ему: «Это тот самый Жуков, который в тридцать седьмом прислал вам и мне телеграмму о том, что его несправедливо привлекают к партийной ответственности». — «Ну, и чем дело кончилось?» — спросил Сталин. Ворошилов сказал, что ничем, выяснилось, что для привлечения к партийной ответственности оснований не было.

Тимошенко охарактеризовал меня с хорошей стороны, сказал, что я человек решительный, справлюсь. Пономаренко тоже подтвердил, что для выполнения поставленной задачи это хорошая кандидатура.

Я к этому времени был заместителем командующего войсками Белорусского военного округа, был в округе на полевой поездке. Меня вызвали к телефону и сообщили: завтра надо быть в Москве. Я позвонил Сусайкову. Он был в то время членом военного совета Белорусского округа. Тридцать девятый год все-таки, думаю, что значит этот вызов? Спрашиваю: «Ты стороной не знаешь, почему вызывают?» Отвечает: «Не знаю. Знаю одно: утром ты должен быть в приемной Ворошилова». — «Ну, что ж. Есть!»

Приехал в Москву, получил приказание: лететь на Халхин-Гол. На следующий день вылетел.

Первоначальное приказание было такое: «Разобраться в обстановке, доложить о принятых мерах, доложить свои предложения».

Я приехал, в обстановке разобрался, доложил о принятых мерах и мои предложения. Получил в один день одну за другой две шифровки: первая — что с выводами и предложениями согласны. И вторая — что назначаюсь вместо Фекленко командующим стоящего в Монголии особого корпуса».

В другой беседе, тоже осенью 1965 года, Жуков коснулся проблемы своих взаимоотношений с находившимися на Халхин-Голе старшими начальниками. Об отзвуках этого внизу, среди подчиненных, я уже упоминал. Теперь об этом заговорил сам Жуков.

«На третий день нашего августовского наступления, когда японцы зацепились на северном фланге за высоту Палец и дело затормозилось, у меня состоялся разговор с Г. М. Штерном. Штерн находился там, и по приказанию свыше его роль заключалась в том, чтобы в качестве командующего Забайкальским фронтом обеспечивать наш тыл, обеспечивать группу войск, которой я командовал, всем необходимым. В том случае, если бы военные действия перебросились и на другие участки, перерастая в войну, предусматривалось, что наша армейская группа войдет в прямое подчинение фронта. Но только в этом случае. А пока что мы действовали самостоятельно и были непосредственно подчинены Москве.

Штерн приехал ко мне и стал говорить, что он рекомендует не зарываться, а остановиться, нарастить за два-три дня силы для последующих ударов и только после этого продолжать окружение японцев. Он объяснил свой совет тем, что операция замедлилась и мы несем, особенно на севере, крупные потери. Я сказал ему в ответ на это, что война есть война и на ней не может не быть потерь и что эти потери могут быть и крупными, особенно когда мы имеем дело с таким серьезным и ожесточенным врагом, как японцы. Но если мы сейчас из-за этих потерь и из-за сложностей, возникших в обстановке, отложим на два-три дня выполнение своего первоначального плана, произойдет одно из двух: или мы не выполним этот план вообще, или выполним его с громадным промедлением и с громадными потерями, которые из-за нашей нерешительности в конечном итоге в десять раз превысят те потери, которые мы несем сейчас, действуя решительным образом. Приняв его рекомендации, мы удесятерим свои потери.

Затем я спросил его, приказывает ли он мне или советует? Если приказывает, пусть напишет письменный приказ. Но я предупреждаю его, что опротестую этот письменный приказ в Москве, потому что не согласен с ним. Он ответил, что не приказывает, а рекомендует и письменного приказа писать не будет. Я сказал:

— Раз так, то я отвергаю ваше предложение. Войска доверены мне, и командую ими здесь я. А вам поручено поддерживать меня и обеспечивать мой тыл. И я прошу вас не выходить из рамок того, что вам поручено.

Был жесткий, нервный, не очень-то приятный разговор. Штерн ушел. Потом через два или три часа вернулся, видимо, с кем-то посоветовался за это время и сказал мне:

— Ну, что ж, пожалуй, ты прав. Я снимаю свои рекомендации».

Некоторых трудностей, возникших в ходе боевых действий на Халхин-Голе и обусловивших на первых порах ряд наших неудач, Жуков коснулся в другой беседе, говоря о причинах драмы, разыгравшейся в июне сорок первого года.

«В нашей неподготовленности к войне с немцами в числе других причин сыграла роль и территориальная система подготовки войск, с которой мы практически распрощались только в тридцать девятом году. Наши территориальные дивизии были подготовлены из рук вон плохо. Людской материал, на котором они развертывались до полного состава, был плохо обучен, не имел ни представления о современном бое, ни опыта взаимодействия с артиллерией и танками. По уровню подготовки наши территориальные части не шли ни в какое сравнение с кадровыми. С одной из таких территориальных дивизий, 82-й, мне пришлось иметь дело на Халхин-Голе. Она побежала от нескольких артиллерийских залпов японцев. Пришлось ее останавливать всеми подручными средствами, пришлось с командного пункта с Хамар-Дабы послать командиров и цепью расставить их по степи. Еле остановили. Командира дивизии пришлось снять, а дивизию постепенно, в течение полутора месяцев, приучали к военным действиям. Потихоньку пускали людей в разведки, в небольшие бои, приучали их к воздействию артиллерии, к бомбовым ударам, учили взаимодействовать с танками. Впоследствии, подучившись, приобретая первый боевой опыт, дивизия в конце августа, в последних боях, действовала уже неплохо. А в июле — она бежала. И японцам, видевшим, как она бежит от нескольких артиллерийских залпов, ничего не оставалось, как наступать вслед за ней. И их удалось тогда остановить, только сосредоточив по ним огонь всей наличной артиллерии со всех точек фронта. Вот что такое территориальная дивизия, не прошедшая никакой боевой школы. Я это пережил там, на Халхин-Голе…»

Жуков вернулся к Халхин-Голу и еще в одной беседе. В ней он уже не столько вспоминал о событиях того времени, сколько определял место, которое занял Халхин-Гол в его жизни, в военной биографии.

«Первое тяжелое переживание в моей жизни было связано с тридцать седьмым и тридцать восьмым годами. На меня готовились соответствующие документы, видимо, их было уже достаточно, уже кто-то где-то бегал с портфелем, в котором они лежали. В общем, дело шло к тому, что я мог кончить тем же, чем тогда кончали многие другие. И вот после всего этого — вдруг вызов и приказание ехать на Халхин-Гол. Я поехал туда с радостью. А после завершения операции испытал большое удовлетворение. Не только потому, что была удачно проведена операция, которую я до сих пор люблю, но и потому, что я своими действиями там как бы оправдался, как бы отбросил от себя все те наветы и обвинения, которые скапливались против меня в предыдущие годы и о которых я частично знал, а частично догадывался. Я был рад всему: нашему успеху, новому воинскому званию, получению звания Героя Советского Союза. Все это подтверждало, что я сделал то, чего от меня ожидали, а то, в чем меня раньше пытались обвинить, стало наглядной неправдой».

Конечно, на фоне последующих событий Великой Отечественной войны масштабы военных операций на Халхин-Голе кажутся небольшими. Они разворачивались на ограниченном участке в 40—50 километров, численность всей 6-й армейской группы японцев не достигала 100 тысяч человек, не достигала этой цифры и численность участвовавших в боях наших и монгольских войск.

Правда, в районе конфликта с обеих сторон действовали крупные по тем временам силы авиации, такие, что однажды в разговоре с Жуковым я с некоторым смущением сказал, что потом, во время Великой Отечественной войны, мне не приходилось видеть воздушных боев, в которых бы одновременно с обеих сторон дралось в воздухе такое количество истребителей, как в Монголии. И он, усмехнувшись, ответил мне: «А вы думаете, я видел? И я не видел». Но даже учитывая это, следует сказать, что события на Халхин-Голе все же остались крупным военным конфликтом, не переросшим в большую войну.

Однако значение этих военных действий в истории оказалось гораздо бо́льшим, чем их непосредственный масштаб. Жестокий урок, полученный японским военным командованием на Халхин-Голе, имел далеко идущие последствия. В первые, самые тяжкие для нас месяцы войны с немцами еще не выветрившаяся память о Халхин-Голе заставила японские военные круги проявить осторожность и связать проблему своего вступления в войну с Россией со взятием немцами Москвы. Значение этого для нас трудно переоценить.

Трудно переоценить и другое: на Халхин-Голе мы показали, что у нас слова не расходятся с делом и наш договор о взаимопомощи с Монголией — это не клочок бумаги, а реальная готовность защищать ее границы, как свои собственные.

Халхин-Гол был началом полководческой биографии Жукова. Впоследствии ему пришлось принять участие в событиях неизмеримо большего масштаба, но это начало там, в далеких монгольских степях, было многообещающим.

В войну с немцами Жуков вступил как военачальник, уже имевший за плечами решительную победу в условиях военных действий, носивших современный характер и развернувшихся с применением механизированных войск и авиации. Это не только создавало Жукову авторитет в войсках, но и, думается, имело важное значение для него самого. Первые шаги, сделанные в науке побеждать, — это не только военный опыт, это одновременно и нравственный фактор, одинаково важный и для солдата, и для полководца, для его образа мыслей и образа действий.

Слова Жукова о Халхин-Голе: «Я до сих пор люблю эту операцию» — в устах человека, закончившего войну в Берлине, многозначительны. К началу Халхин-Гола за плечами у Жукова было уже четверть века военной службы, мировая и гражданская войны, путь от солдата до командира корпуса. Но как для военачальника руководство халхин-гольской операцией было для него пробным камнем.

Армейская молва говорит, что, когда в 1939 году Жукову позвонили из Москвы в Белоруссию и, ничего не объясняя, приказали срочно прибыть в Москву, он спросил по телефону только одно: «Шашку брать?» Не знаю, так ли было или не так, но мне кажется, что в этом устном рассказе, пусть даже легенде, было выражено верное понимание характера этого человека.

2

Как я уже сказал, после Халхин-Гола мне ни разу не довелось увидеть Жукова вплоть до дня капитуляции германской армии. Но облик его продолжал складываться в моем сознании, как и в сознании всех участников войны.

Жуков был для меня человеком, которого Сталин отправил спасать положение в Ленинграде в самые критические дни 1941 года, а потом отозвал его оттуда под Москву в самое критическое для нее время — в начале октября 1941 года.

Думаю, не ошибусь, сказав, что в глазах участников войны наша победа под Москвой была связана прежде всего с двумя именами: с именем Сталина, оставшегося в Москве и произнесшего 7 ноября 1941 года всем нам памятную речь на Красной площади, и с именем Жукова, принявшего командование Западным фронтом в самый катастрофический момент, когда судьба столицы, казалось, висит на волоске.

Разумеется, и то, что Ленинград не пал, а выстоял в блокаде, и то, что немцев повернули вспять под Москвой, — историческая заслуга не двух и не двадцати человек, а многих миллионов военных и невоенных людей, результат огромных всенародных усилий. Это тем более очевидно сейчас, с дистанции времени.

Однако, если говорить о роли личности в истории в применении к Жукову, то имя его связано в народной памяти и со спасением Ленинграда, и со спасением Москвы. И истоки этой памяти уходят в саму войну, в 1941 год, в живое тогдашнее сознание современников. Этим и объясняется непоколебимость их памяти перед лицом разных событий последующего времени.

Последующий ход войны сделал особенно любимыми в народе несколько имен наиболее выдающихся военачальников. Но среди них Жуков все равно остался первой любовью, завоеванной в самые трагические часы нашей судьбы, и потому сильнейшей.

И когда в конце войны он был назначен командовать фронтом, двигавшимся прямо на Берлин, это казалось естественным — человек, отстоявший Москву, будет брать Берлин.

Понимаю, что на это можно многое возразить. Можно напомнить, что Рокоссовский, командовавший до Жукова нацеленным прямо на Берлин 1-м Белорусским фронтом, был вправе считать несправедливым свое перемещение на соседний — 2-й Белорусский фронт; можно с достаточным основанием сказать, что шедший левее Жукова 1-й Украинский фронт под командованием Конева сделал для успеха Берлинской операции не меньше, чем войска, которыми командовал Жуков; наконец, можно по-разному смотреть на причины, по которым Сталин именно в конце войны, под Берлином, координацию действий всех трех фронтов оставил за собой, а Жукова направил командовать одним из них.

Все это так. И однако, повторяю, что когда при участии других фронтов именно фронт Жукова взял бо́льшую часть Берлина, имперскую канцелярию и рейхстаг и именно Жукову было поручено принять безоговорочную капитуляцию германской армии, — это было воспринято в народе, как нечто вполне справедливое, люди считали, что так оно и должно быть.

Церемония подписания безоговорочной капитуляции германской армии описана уже много раз, и в корреспонденциях журналистов, и в воспоминаниях присутствовавших там военных. Писал об этом и я. Не буду повторять ни других, ни себя в описании подробностей. Но некоторые свои ощущения того дня, связанные с Жуковым, хочу вспомнить.

Очевидно, можно без преувеличения сказать, что среди присутствовавших там представителей союзного командования именно за его плечами был самый большой и трудный опыт войны. Однако капитуляцию неприятельской армии ему приходилось принимать впервые, и процедура эта была для него новой и непривычной. Если бы он сам воспринимал эту процедуру как дипломатическую, наверное, он бы чувствовал себя менее уверенно. Секрет той спокойной уверенности, с какой он руководил этой процедурой, на мой взгляд, состоял как раз в том, что он не воспринимал ее как дипломатическую. Подписание акта о безоговорочной капитуляции германской армии было для него прямым продолжением работы, которой он занимался всю войну. Ему было поручено поставить на ней точку именно как военному человеку, и он поставил ее с тою же уверенностью и твердостью, которые отличали его на войне.

Трудно даже мысленно проникнуть в душу другого человека, но надо думать, что Жуков ощущал себя в эти часы не только командующим фронтом, взявшим Берлин, или заместителем Верховного Главнокомандующего, но человеком, представлявшим в этом зале ту армию и тот народ, которые сделали больше всех других. И как представитель этой армии и этого народа он лучше других знал и масштабы совершившегося, и меру понесенных трудов. В его поведении не было ни высокомерия, ни снисходительности. Именно для его народа только что закончившаяся война была борьбой не на жизнь, а на смерть, и он вел себя с той жесткой простотой, которая пристала в подобных обстоятельствах победителю.

Хотя впоследствии и среди побежденных немецких генералов, и среди разделивших с нами победу союзников нашлись люди, задним числом оспаривавшие масштабы нашего вклада в эту победу, тогда, в мае 1945 года, на этот счет не существовало двух мнений.

В этом не оставляло сомнений даже поведение подписывавшего капитуляцию фельдмаршала Кейтеля. Надо отдать ему должное: он вел себя с подобающим достоинством. Но наряду с этим было в его поведении и нечто другое, неожиданное. Казалось бы, ни его политические взгляды, ни его мысли о собственном будущем не должны были заставить его относиться к Жукову с бо́льшим вниманием, чем к другим сидевшим в этом зале представителям союзного командования. Скорее следовало ожидать обратного. Однако логика проигранной войны помимо воли Кейтеля оказалась сильнее всего остального. Наблюдая за ним во время процедуры капитуляции, я несколько раз видел, с каким пристальным вниманием он следит за Жуковым, именно только за ним. Это было горькое, трагическое любопытство побежденного к той силе, которую олицетворял здесь Жуков, как к силе, наиболее ненавидимой и в наибольшей степени решившей исход войны.

С тех пор, когда я читаю статьи и книги, задним числом ставящие под сомнение меру нашего вклада в победу над фашистской Германией, я почти всегда вспоминаю Карлсхорст, капитуляцию и лицо фельдмаршала Кейтеля, с каким-то почти жутким любопытством глядящего на Жукова.

После подписания акта капитуляции проходил затянувшийся далеко за полночь ужин, который давало наше командование в честь союзников. Во время ужина было много не удержавшихся в моей памяти речей, но одно место в речи Жукова я запомнил. Американское и английское командование было представлено высшими авиационными начальниками — генералом Спаатсом и главным маршалом авиации Теддером. Уже не помню, за здоровье кого из этих двух авиаторов произносил тост Жуков, но сказал он примерно следующее:

«Пью за ваше здоровье от имени наших солдат, которым для того, чтобы увидеть результаты вашей работы, пришлось дойти до Берлина своими ногами».

Я сказал «примерно» из осторожности. Но, по-моему, сказаны были именно эти слова. И запомнились они потому, что за ними стояло то самое, что называется решающим вкладом в победу, стояла формула нашего участия в этой, так дорого стоившей нам войне.

3

После войны мне довелось видеть Жукова в разные годы: в 1950-м и в 1953-м, в бытность его командующим Одесским и Уральским военными округами, в 1955—1957 годах, когда он занимал пост заместителя министра и министра обороны, и в последние годы, когда он ушел в отставку.

Я коснусь этих встреч с той стороны, с какой они представляют интерес для моих заметок. Но сначала одно общее, относящееся ко всем ним наблюдение. Они происходили в разные для Жукова времена, и это делало тем более очевидной одну из главных черт его натуры. Характер этого человека всегда оставался неподатливым перед внешними обстоятельствами. Обстоятельства менялись, а человек оставался самим собой. И эта неизменяемость характера была не только свидетельством нравственной силы, но и ее источником. Сознание своей способности не поддаваться обстоятельствам в свою очередь усиливало эту неподатливость.

Во время первой встречи в 1950 году я заметил в глазах присутствовавших на ней близких Жукову людей тревогу. Ее легко было понять. Выведенный из состава ЦК и снятый с высших военных должностей, Жуков командовал второстепенным военным округом, в сущности, оказался не у дел, и вдобавок под дамокловым мечом, потому что время было крутое. Тревожные глаза близких призывали к еще большей сдержанности, чем та, которую он сам для себя определил в этом разговоре. Однако, наверняка сознательно ограничивая себя в рассказе и обходя некоторые темы, Жуков в то же время не считал для себя возможным, говоря об истории войны, стесывать в ней острые углы там, где они неотвратимо возникали по ходу рассказа. Очевидно, он достаточно хорошо осознавал, какой вес имеют в его устах те или иные излагаемые им исторические факты, и не желал считаться с привходящими обстоятельствами.

Я уже приводил то, что он говорил тогда о Халхин-Голе. Говоря о своем вступлении в должность командующего Ленинградским фронтом, он тоже не счел нужным смягчать драматизм ситуации, в которой это произошло.

Приведу соответствующее место записи нашего разговора в 1950 году.

«Прилетев в Ленинград, я сразу попал на заседание военного совета. Моряки обсуждали вопрос, в каком порядке им рвать суда, чтобы они не достались немцам. Я сказал командующему флотом Трибуцу:

— Вот мой мандат, — и протянул ему записку, написанную товарищем Сталиным, где были определены мои полномочия. — Как командующий фронтом, запрещаю вам это. Во-первых, извольте разминировать корабли, чтобы они сами не взорвались, а во-вторых, подведите их ближе к городу, чтобы они могли стрелять всей своей артиллерией.

Они, видите ли, обсуждали вопрос о минировании кораблей, а на них, на этих кораблях, было сорок боекомплектов. Я сказал им:

— Как вообще можно минировать корабли? Да, возможно, они погибнут. Но если так, они должны погибнуть только в бою, стреляя.

И когда потом немцы пошли в наступление на Приморском участке фронта, моряки так дали по ним со своих кораблей, что они просто-напросто бежали. Еще бы! Шестнадцатидюймовые орудия! Представляете себе, какая это силища?!»

В этой же беседе Жуков в кратких словах обрисовал положение под Москвой в ноябре 1941 года. Он не высказывал общепринятых в то время суждений, что немцы ни при каких обстоятельствах вообще не могли взять Москву. Он говорил о реальных фактах: почему немцы не взяли Москвы и чего им для этого не хватало.

«Последнее немецкое наступление началось 15—16 ноября. К началу этого наступления на главном направлении Волоколамск — Нара на своем левом фланге они имели 25—27 дивизий, из них примерно 18 танковых и моторизованных. Но в ходе боев их силы оказались на пределе. И когда они уже подошли к каналу, к Крюкову, стало ясно, что они не рассчитали. Они шли на последнем дыхании. Подошли, а в резерве ни одной дивизии. К 3—4 декабря у них в дивизиях оставалось примерно по 30—35 танков из трехсот, то есть одна десятая часть. Для того чтобы выиграть сражение, им нужно было еще иметь там, на направлении главного удара, во втором эшелоне дивизий 10—12, то есть нужно было иметь там с самого начала не 27, а 40 дивизий. Вот тогда они могли бы прорваться к Москве. Но у них этого не было. Они уже истратили все, что у них было, потому что не рассчитали силу нашего сопротивления».

Сейчас в истории Великой Отечественной войны давно стал общеизвестным тот факт, что к началу нашего контрудара под Москвой немецкие войска уже получили приказ на отступление. Но в то время, в 1950 году, говорить об этом было не принято. Хотя, казалось бы, то обстоятельство, что немцы еще до наших контрударов были поставлены упорством нашей обороны в критическое положение, вынуждавшее их к отходу, ничуть не приуменьшало заслуг нашей армии, скорей наоборот. Но, видимо, такое изложение подлинных исторических событий казалось тогда менее героическим, и было принято говорить, что мы нанесли свой контрудар по немцам, еще продолжавшим рваться к Москве. Но Жуков еще тогда, в 1950 году, не постеснялся опровергнуть эту общепринятую в то время формулировку.

«Как выяснилось потом из документов, — сказал он, — в ту ночь, когда мы начали свое наступление, Браухич уже отдал приказ об отступлении на реку Нара, то есть он уже понимал, что им придется отступить, что у них нет другого выхода».

Говоря о том, что снятый с высших военных должностей Жуков, командуя второстепенным округом, «в сущности, оказался не у дел», я, пожалуй, не совсем точно определил ситуацию, в которой мы встретились с Жуковым в 1950 году. Точнее было бы сказать: «ожидалось, что он окажется не у дел». Ожидалось, но не получилось. Вот как говорил мне об этом сам Жуков много позже, уже в 1965 году.

«В 1946 году, когда Сталин снял меня с должности заместителя министра и назначил на Одесский округ, я, приехав в Одессу, твердо решил ни на йоту не снизить требований к своим подчиненным, к войскам, к их боевой подготовке. Я твердо решил оставаться самим собой. Понимал: от меня ждут, что я стану другим, что махну рукой и буду командовать округом через пень-колоду. Но не позволил себе этого. Конечно, слава есть слава. Но в то же время она палка о двух концах и иногда больно бьет по тебе. После этого удара я сделал все, чтобы остаться таким, каким был. В этом я видел свое внутреннее спасение. В выдержке, в работе, в том, чтобы не потерять силы характера и в этих тяжело сложившихся для меня обстоятельствах».

Когда я услышал это много лет спустя из уст Жукова, то заново вспомнил нашу встречу с ним в 1950 году, вспомнил его сдержанность, твердость, нежелание обходить острые углы. Он не только хотел остаться, но и остался самим собой.

В следующий раз я встретил Жукова два года спустя, в декабре 1952 года, при обстоятельствах, изменившихся для него в лучшую сторону. Выведенный в 1946 году из состава ЦК, Жуков на XIX съезде партии был избран кандидатом в члены ЦК. Не приходилось сомневаться, что это произошло по инициативе Сталина, никаких иных объяснений в то время быть не могло. Многих это обрадовало и в то же время удивило. Меня удивило, может быть, меньше, чем некоторых других, по причинам, которые заставляют немножко отклониться в сторону. Впрочем, думаю, в данном случае это оправдано.

Примерно за год до этого, на заседании, где обсуждался вопрос о Сталинских премиях, и в частности о присуждении премии Эммануилу Казакевичу за его роман «Весна на Одере», Сталин, одобрительно отозвавшись о романе, вдруг сказал, что в нем есть недостаток, который, если не поздно, хорошо бы исправить.

— Там у товарища Казакевича, — сказал Сталин, — выведен в романе член военного совета Сизокрылов. Но в его романе Сизокрылов выведен в такой роли, как будто он не член военного совета, а командующий фронтом. Если прочитать те места, где участвует этот Сизокрылов, то создается именно такое впечатление, что он командующий фронтом, хотя он называется членом военного совета. Но мы знаем, кто командовал этим фронтом. Им командовал не какой-то Сизокрылов, а Жуков. У Жукова есть свои недостатки, мы его за них критиковали. Но Жуков командовал под Берлином хорошо, во всяком случае неплохо. Почему же в романе товарища Казакевича выведен какой-то Сизокрылов, а не Жуков? Это не соответствует действительности. — И, обратившись к присутствовавшим на этой встрече писателям, Сталин добавил: — Скажите товарищу Казакевичу, чтобы он, если не поздно, подумал над этим вопросом.

Говорить об этом Казакевичу выпало на мою долю. Выслушав мой рассказ, Казакевич только скрипнул зубами. Оказалось, Сталин угадал совершенно точно. В романе Казакевича первоначально был выведен не член военного совета, а командующий фронтом. Но в обстановке, которая сложилась в то время вокруг Жукова, опубликовать роман в первоначально задуманном виде Казакевичу так и не удалось. В конце концов он вынужден был отступить и назвать Сизокрылова членом военного совета, хотя за сохранившимися в романе поступками и разговорами Сизокрылова продолжала оставаться фигура командующего фронтом.

— Если бы раньше! — только и мог с горечью сказать мне в ответ Казакевич. Роман уже вышел несколькими изданиями, и что-нибудь менять в нем было теперь поздно.

Обо всем этом я вспомнил, когда после XIX съезда вдруг оказался рядом с Жуковым за столом во время ужина, который ЦК давал присутствовавшим на съезде иностранным делегациям. И не только вспомнил, но и счел себя вправе рассказать Жукову. Я почувствовал сквозь не изменившую ему сдержанность, что он в тот вечер был в очень хорошем настроении. Думаю, что избрание в ЦК было для него неожиданностью, тем сильней, наверное, было впечатление, которое это произвело на него. Однако чувство собственного достоинства не позволило ему ни разу, ни словом коснуться этой несомненно больше всего волновавшей его темы за те несколько часов, что мы просидели рядом.

Разговор шел о разных других вещах, в том числе и моей тогда только что вышедшей и, как я теперь понимаю, не слишком удавшейся мне с художественной стороны книге «Товарищи по оружию». Но как раз этой художественной стороны Жуков в разговоре со мной не касался. Появление «Товарищей по оружию» обрадовало его тем, что в литературе появилась первая книга, рассказывающая о дорогих его сердцу военного человека халхин-гольских событиях.

Сказав мне, что фактическая сторона дела изложена мной довольно точно, Жуков сделал несколько замечаний, касавшихся главным образом тех или иных не нашедших себе места в романе событий. Помню, он при этом посетовал, что, когда мы встречались с ним в 1950 году, в начале моей работы, все обошлось двумя разговорами.

— К сожалению, многое так и не успел вам рассказать, — заметил он, адресуя упрек скорей себе, чем мне, с деликатностью, которая уживалась в нем с прямотой суждений.

Более деликатных вопросов он вообще не коснулся. Дело в том, что в романе, хотя и без фамилии, был выведен командующий нашей группой войск на Халхин-Голе, за фигурой которого проглядывала личность Жукова — прототипа этой фигуры.

Публикуя роман, я встретился с колебаниями в печатавшей его редакции. Некоторым из моих работавших там коллег, без труда угадавшим, кто стоит за этой фигурой, казалось, что при общей положительной характеристике мне следовало наделить ее и некоторыми отрицательными чертами. На них повлияло критическое отношение, сложившееся в те годы к Жукову, и они опасались, как пройдет соответствующее место романа через цензуру. Опасения, впрочем, оказались напрасными. Роман благополучно прошел цензуру. Мое положение оказалось много легче, чем положение Казакевича. Халхин-Гол был далеко, а взятие Берлина — у всех на памяти, не говоря уже о разнице в масштабах этих событий.

Очень давно, сразу после войны, задумывая свой роман, я с самого начала не собирался выводить в нем под собственными именами ни Жукова, ни других исторических лиц, исходя из принципиального взгляда, что, когда речь идет о живых людях, этого вообще не следует делать в художественном повествовании; тем оно и отличается от документального. Однако, признаться, в тот вечер меня по-человечески беспокоило, как отнесется Жуков к отсутствию в романе его имени, не считает ли он это признаком моей робости или результатом привходящих соображений. И я был рад, что, не касаясь этой щепетильной темы, он говорил о романе с сочувствием, видимо, правильно поняв меня.

В 1955 году я дважды был у Жукова в Министерстве обороны. Первый раз, когда он был еще заместителем министра, во второй, когда его уже назначили министром.

Первая встреча была связана с судьбой одного армейского политработника, которого и Жуков, и я хорошо знали еще по Халхин-Голу. Достойно пройдя через всю Великую Отечественную войну, он в 1950 году вопреки своему желанию продолжать службу в армии был демобилизован якобы по болезни, а на самом деле по обстоятельствам, далеким от элементарной справедливости. Вопрос был непростой и вдобавок находился вне прямой компетенции Жукова. Сразу же без обиняков объяснив мне это, Жуков сказал, что все зависящее от него сделает, хотя поручиться за удачу не может.

Вспомнив в связи с этим разговором Халхин-Гол, он, усмехнувшись, сказал мне, что все же я, пожалуй, переборщил в своей книге, заменив в ней вымышленными не только имена живых, но и мертвых.

— Живые — ладно, так и быть, это уже дело ваше, — сказал он, — но мертвые-то? С ними-то уж, кажется, все ясно! Почему не назвали своим именем хотя бы такого героя Баин-Цагана, как комбриг Яковлев, и заменили его каким-то Сарычевым или почему не вывели покойного Ремизова? Это же были действительно герои. Почему у вас нет хотя бы этих имен?

Главным в его словах и в чувствах, стоявших за ними, была забота о своих погибших соратниках по Халхин-Голу. Но в той иронии, с которой он в этот раз заговорил со мною, я почувствовал и другое: где-то в глубине души ему все же хотелось, чтобы в книге были прямо названы и имена живых. Несколько лет назад он не думал об этом, а сейчас, как мне показалось, подумал, хотя и не сказал мне прямо.

Вторая встреча в том же году была связана с начатой мною подготовительной работой к роману «Живые и мертвые». Я попросил у Жукова, чтобы мне помогли ознакомиться с некоторыми материалами начального периода войны. Он сказал, что помощь будет оказана, и адресовал меня в Военно-научное управление Генерального штаба. Потом, помолчав, добавил, что, наверное, мне было бы полезно посмотреть на начало войны не только нашими глазами, но и глазами противника — это всегда полезно для выяснения истины.

Вызвав адъютанта и коротко приказав ему: «Принесите Гальдера», — он объяснил, что хочет дать мне прочесть обширный служебный дневник, который вел в 1941—1942 годах тогдашний начальник германского генерального штаба генерал-полковник Гальдер.

Когда через несколько минут ему на стол положили восемь толстых тетрадей дневника Гальдера, он похлопал по ним рукой и сказал, что, на его взгляд, среди всех немецких документов, которые он знает, это, пожалуй, наиболее серьезное и объективное свидетельство.

— Чтение не всегда для нашего брата приятное, но необходимое, в особенности для анализа наших собственных ошибок и просчетов, их причин и следствий.

Он заговорил на тему, которая, как и во время нашего разговора в 1950 году, продолжала его занимать: о необходимости объективной оценки сил и возможностей противника — идет ли речь об истории или о сегодняшнем и завтрашнем дне. К сожалению, я не записал этого разговора и не могу привести его в подробностях, не рискуя нагородить отсебятины. Но в связи с этим мне кажется уместным привести именно здесь то, что Жуков говорил на ту же тему впоследствии в беседах, содержание которых я записал. Вот некоторые из этих записей:

«Надо будет наконец посмотреть правде в глаза и, не стесняясь, сказать о том, как оно было на самом деле. Надо оценить по достоинству немецкую армию, с которой нам пришлось столкнуться с первых дней войны. Мы же не перед дурачками отступали по тысяче километров, а перед сильнейшей армией мира. Надо ясно сказать, что немецкая армия к началу войны была лучше нашей армии, лучше подготовлена, выучена, вооружена, психологически более готова к войне, втянута в нее. Она имела опыт войны и притом войны победоносной. Это играет огромную роль. Надо также признать, что немецкий генеральный штаб и вообще немецкие штабы тогда лучше работали, чем наш Генеральный штаб и вообще наши штабы, немецкие командующие в тот период лучше и глубже думали, чем наши командующие. Мы учились в ходе войны и выучились, и стали бить немцев, но это был длительный процесс. И начался этот процесс с того, что на стороне немцев было преимущество во всех отношениях.

У нас стесняются писать о неустойчивости наших войск в начальном периоде войны. А войска бывали неустойчивыми и не только отступали, но и бежали, и впадали в панику. В нежелании признать это сказывается тенденция: дескать, народ не виноват, виновато только начальство. В общей форме это верно. В итоге это действительно так. Но говоря конкретно, в начале войны мы плохо воевали не только наверху, но и внизу. Не секрет, что у нас рядом воевали дивизии, из которых одна дралась хорошо, стойко, а соседняя с ней бежала, испытав на себе такой же самый удар противника. Были разные командиры, разные дивизии, разные меры стойкости.

Обо всем этом следует говорить и писать, я бы сказал, что в этом есть даже педагогическая сторона: современные читатели, в том числе молодежь, не должны думать, что все зависит только от начальства. Нет, победа зависит от всех, от каждого человека, от его личной стойкости в бою. Потому что мы знаем, как в одинаковых условиях одни люди вели себя стойко, а другие нет. И этого нельзя замалчивать.

Говоря о том, как немцы проиграли войну, мы сейчас часто повторяем, что дело не в ошибках Гитлера, дело в ошибках немецкого генерального штаба. Но надо добавить, что Гитлер своими ошибками помогал ошибаться немецкому генеральному штабу, что он часто мешал принимать генштабу более продуманные, более верные решения. И когда в 1941 году после разгрома немцев под Москвой он снял Браухича, Бока, целый ряд других командующих и сам возглавил немецкие сухопутные силы, он, несомненно, оказал нам этим серьезную услугу. После этого и немецкий генеральный штаб, и немецкие командующие группами армий оказались связанными в гораздо большей мере, чем раньше. Их инициатива оказалась скованной. Шедшие теперь от Гитлера как от главнокомандующего сухопутными войсками директивы стали непререкаемыми в большей степени, чем это требовалось интересами дела. Существовавший раньше в германской армии уровень самостоятельности в решении оперативных вопросов снизился, и увольнение Браухича, с которого все это началось, было нам, конечно, на руку.

В первый период войны мы привыкали к факту наступления немцев, к темпам их наступления, привыкали к неудачам и поражениям, привыкали искать выход из самых тяжелых положений и принимать свои контрмеры. Немцы же, которые в начале войны так смело и рискованно шли вперед, ломили нас, наступали, прорывались, эти же самые немцы во втором и третьем периодах войны никак не могли привыкнуть к тому, что теперь им приходится обороняться, отступать, терпеть поражения.

Если проследить историю войны в этом втором и третьем периодах, можно насчитать много в принципе повторяющихся ситуаций, в которых немцы вновь и вновь попадают впросак, в окружения, в котлы и, несмотря на повторяемость ситуаций, все еще не могут привыкнуть воевать в этой новой для них, непривычной обстановке поражений и отступлений.

Если взять, например, обстановку, сложившуюся перед нашим наступлением в Белоруссии, летом 1944 года, то достаточно было посмотреть на карту, чтобы стало вполне очевидным, что мы должны были нанести удары именно с тех направлений, с которых мы их потом и нанесли, что мы в состоянии создать этот белорусский котел и что в итоге это может закончиться прорывом шириной в 300—400 километров, который немцам нечем будет заткнуть.

Немцы могли это предвидеть.

Логика событий, элементарная военная грамотность подсказывали им необходимость вывести свои войска из будущего котла, сократить и уплотнить фронт, создать за своим фронтом оперативные резервы, словом, все, что полагается в подобных случаях. Но немцы этого не сделали и в результате подверглись разгрому в Белорусской операции.

Но в дальнейшем, оказавшись в тяжелейшем положении, когда им нечем было заткнуть прорыв в 400 километров, надо отдать им должное, они нашли смелый и верный выход из положения. Вместо того чтобы пытаться, растянувшись цепочкой, заткнуть всю эту огромную брешь, они начали с того, что сосредоточили ударную группировку и нанесли нам встречный удар в центре этого пустого пространства. Они приковали нас, заставили ввязаться в бои и приостановили таким образом наше наступление. А тем временем в тылу стали создавать новую линию обороны и благодаря этому неожиданному для нас и смелому удару в значительной мере успели это сделать. Принятое ими после разгрома в белорусском котле решение следует признать смелым и умным».

Приведенные здесь выписки из бесед 1955 года, как мне помнится, близко перекликаются с тем, что говорил мне Жуков раньше в своем кабинете в Министерстве обороны. Разговор тогда шел о том же самом: объективной оценке наших собственных действий, будь то поражения или победы.


Жуков возвращался к этой теме не раз в разные годы, и когда я теперь перечел все свои записи и перебрал в памяти все наши разговоры, я еще раз подумал о том, с какой твердостью и последовательностью он бил в одну точку — при всей ненависти к врагу, отметал любые эмоции, мешающие выяснить и оценить суть дела.

4

В мае 1956 года, после самоубийства Фадеева, я встретил Жукова в Колонном зале, в комнате президиума, где собрались все, кому предстояло стоять в почетном карауле у гроба Фадеева. Жуков приехал немного раньше того времени, когда ему предстояло стоять в почетном карауле, и вышло так, что мы полчаса проговорили с ним, сидя в уголке этой комнаты.

Тема разговора была неожиданной и для меня, и для обстоятельств, в которых происходил этот разговор. Жуков говорил о том, что его волновало и воодушевляло тогда, вскоре после XX съезда. Речь шла о восстановлении доброго имени людей, оказавшихся в плену, главным образом в первый период войны, во время наших длительных отступлений и огромных по масштабу окружений.

Насколько я понял, вопрос этот был уже обговорен в Президиуме ЦК, и Жукову как министру обороны предстояло внести соответствующие предложения для принятия по ним окончательного решения. Он был воодушевлен предварительно полученной им принципиальной поддержкой и говорил об этом с горячностью, даже входившей в некоторый контраст с его обычной сдержанностью и немногословием. Видимо, этот вопрос касался каких-то самых сильных и глубоких струн его души. Наверное (по крайней мере мне так показалось), он давно думал об этом и много лет не мог внутренне примириться с тем несправедливым и огульным решением, которое находил этот вопрос раньше. Он с горечью говорил о том, что по английским законам оказавшимся в плену английским солдатам и офицерам за все время пребывания в плену продолжали начислять положенное им жалованье, причем даже с какой-то надбавкой, связанной с тяжестью положения, в котором те находились.

— А что у нас, — сказал он, — у нас Мехлис додумался до того, что выдвинул формулу: «Каждый, кто попал в плен, — предатель Родины», и обосновывал ее тем, что каждый советский человек, оказавшийся перед угрозой плена, обязан покончить жизнь самоубийством, то есть, в сущности, требовал, чтобы ко всем миллионам погибших на войне прибавилось еще несколько миллионов самоубийц. Больше половины этих людей было замучено немцами в плену, умерло от голода и болезней, но по теории Мехлиса выходило, что даже вернувшиеся, пройдя через этот ад, должны были дома встретить такое отношение к себе, чтобы они раскаялись в том, что тогда, в сорок первом или сорок втором, не лишили себя жизни.

Не помню уже в точности всех слов Жукова, но смысл их сводился к тому, что позорность формулы Мехлиса — в том недоверии к солдатам и офицерам, которая лежит в ее основе, в ее несправедливом предположении, что все они попали в плен из-за собственной трусости.

— Трусы, конечно, были, но как можно думать так о нескольких миллионах попавших в плен солдат и офицеров той армии, которая все-таки остановила и разбила немцев. Что же, они были другими людьми, чем те, которые потом вошли в Берлин? Были из другого теста, хуже, трусливей?! Как можно требовать огульного презрения ко всем, кто попал в плен в результате постигших нас в начале войны катастроф?..

Снова повторив то, с чего я начал разговор, что отношение к этой трагической проблеме будет пересмотрено и что в ЦК единодушное мнение на этот счет, Жуков сказал, что считает своим долгом военного человека сделать сейчас все, чтобы предусмотреть наиболее полное восстановление справедливости по отношению ко всем, кто заслуживает этого, ничего не забыть и не упустить и восстановить попранное достоинство всех честно воевавших и перенесших потом трагедию плена солдат и офицеров.

— Все эти дни думаю об этом и занят этим, — сказал он.

Годом позже я увидел Жукова, выступавшего с трибуны, во время одного из самых бурных заседаний, на которых мне пришлось присутствовать. Не буду касаться общего хода этого заседания, скажу только об одном на многие годы запомнившемся мне моменте. Жуков дошел в своей речи до того места, где он в резкой форме напомнил двум или трем сидевшим за его спиной в президиуме людям о прямой ответственности, которую они несут за события 1937—1938 годов.

В ответ на это один из тех, кому были адресованы слова Жукова, прервал его, сказав, что время было такое, когда приходилось подписывать некоторые документы, хотел ты этого или не хотел, и сам Жуков хорошо знает это, и если порыться в документах того времени, то, наверное, можно найти среди них такие, на которых стоит и подпись Жукова.

Жуков резко повернулся и ответил:

— Нет, не найдете. Ройтесь! Моей подписи вы не найдете!

Хорошо помню, как меня поразила тогда сила и уверенность этих слов, обращенных в прошлое.

В день 20-летия Победы над Германией уже восьмой год находившийся в отставке Жуков впервые вместе с другими маршалами занял свое место за столом президиума торжественного заседания. Это было актом справедливости. Именно так и восприняли это собравшиеся в зале люди, среди которых по крайней мере девять десятых участвовало в войне и хорошо помнило, какую роль сыграл в ней Жуков.

Когда на торжественном заседании среди имен других военачальников было названо имя Жукова, уже много лет не произносившееся ни с одной трибуны, в зале возникла стихийная овация. С трибуны было произнесено много прославленных в годы войны имен, и, наверное, в иных обстоятельствах реакция на произнесение имени Жукова не была бы такой подчеркнуто бурной. Ему аплодировали с такой силой и единодушием, что в этот день и час была наконец восстановлена историческая справедливость, которой в душе всегда упорно жаждут люди, несмотря ни на какие привходящие обстоятельства.

Думаю, что Жукову нелегко было пережить эту радостную для него минуту, в которой, наверное, была частица горечи, потому что, пока не произносилось его имя, время продолжало неотвратимо идти, а человек не вечен. Кто знает, может быть, рядом с другими мыслями в его голове шевелилась и та, простая в своей беспощадности, — что можно было вообще не дожить до этой минуты.

Поздний вечер этого дня и часть ночи вместе с несколькими другими военачальниками Жуков провел у нас в Доме литераторов на традиционной ежегодной встрече писателей — участников войны. И тут вновь проявились его выдержка и сила характера.

Надо ли говорить, что в эту ночь главное внимание собравшихся на встречу было обращено прежде всего на него. Бывает в жизни так, что от чистой души, выражая всю силу своих чувств, люди, сами не замечая того, теряют меру и ставят в трудное положение человека, которому адресованы их чувства.

Именно так и было в ту ночь. Некоторые из присутствовавших на встрече, радуясь восстановлению справедливости, одновременно проявляли несправедливость по отношению к другим военным гостям, минутами забывали об их присутствии.

Но я почувствовал, что Жуков сам не забывает об этом ни на минуту. Это явствовало из его поведения по отношению к своим, сидевшим за столом товарищам и сослуживцам, и из того краткого слова, которое он поначалу вообще, кажется, не намеревался говорить и сказал, лишь почувствовав, что без этого невозможно обойтись.

В его речи не было ни одного личного момента. Он не говорил ни о себе, ни о своем участии в войне. Это было слово об исторических заслугах народа, партии и армии, слово одного из участников огромной войны, обращенное к другим ее участникам.

Думаю, что это слово было уроком тем из нас, кто, радуясь присутствию Жукова, готов был потерять чувство меры. Во всяком случае мне так показалось, и я испытал большое чувство уважения к этому так много пережившему и с таким высоким достоинством державшему себя человеку…

Ряд моих последующих встреч с Жуковым был связан с работой над документальным фильмом «Если дорог тебе твой дом», в котором я принимал участие как один из его авторов. Фильм был посвящен Московской битве, и Жуков, так же как и некоторые другие ее участники и руководители, согласился рассказать перед киноаппаратом о нескольких решающих моментах этой битвы. Фильм в законченном виде длился всего девяносто минут, и те кадры, где Жуков рассказывает в нем о Московской битве, лишь небольшая часть всего им сказанного. Остальное — около двух тысяч метров пленки — передано в кинолетопись и хранится там для истории и для будущего использования.

Съемки фильма были долгими и трудными. Были и трудности, связанные с участием в нем Жукова. Мы сознавали ту моральную ответственность, которую взяли на себя, попросив Жукова принять участие в фильме, и ту тяжесть положения, которая возникла бы, если бы по не зависящим от нас причинам включение в фильм кадров бесед с Жуковым оказалось бы невозможным. Думаю, что это понимал сам Жуков, хотя он ни разу ни словом не коснулся этой темы.

Съемки затягивались и переносились. Не хочу входить ни в причины, ни в основательность этих причин, но то место, связанное с историей боев за Москву, где мы первоначально собирались снимать Жукова (о чем ему было известно), как выяснилось, оказалось неприемлемым для съемок, по мнению тех лиц, от которых зависело решение этого вопроса. А потом, одно время, стала под сомнение и сама возможность съемок. Тем не менее съемка в конце концов состоялась, правда, не там, где мы сначала предполагали, а дома у Жукова, на подмосковной даче, где он жил уже много лет.

Хорошо помню, как, приехав к нему, чтобы договориться о днях съемки и сказать, что их придется делать не там, где мы думали, а у него дома, я с тревогой ожидал вопроса: «Почему?», на который мне было бы трудно ответить. Но Жуков ничего не спросил, только понимающе усмехнулся и сказал:

— Ну что ж, на даче так на даче. Как-никак — тоже зона обороны Москвы.

Накануне съемок Жукову не повезло. Он был на рыбалке и, поскользнувшись на мокрых мостках, сильно разбил ногу. Ему было трудно ходить, сидеть, вообще двигаться. Но он был готов к съемке и не захотел откладывать ее. Ему предстояла трудная задача: рассказать перед аппаратом миллионам будущих зрителей о решающих моментах огромного сражения. Краткий очерк этого сражения, работу над которым он в то время заканчивал, все-таки составлял девяносто страниц на машинке. А мы еще просили у него некоторых живых подробностей тех дней, не входивших в этот краткий очерк. В предшествовавших съемкам размышлениях в его памяти вставали сотни подробностей и обстоятельств битвы. Но из всего этого ему предстояло отобрать лишь наиболее существенное и рассказать об этом перед аппаратом сжато и свободно.

Я хорошо представлял себе то напряжение, какого все это требовало. А тут еще вдобавок все время напоминавшая о себе резкой болью травма ноги. Конечно, это лишь деталь человеческого поведения, но меня поразила та железная сосредоточенность, с которой в тот день рассказывал перед аппаратом Жуков о Московской битве, не забывая о ее живых подробностях, и в то же время неуклонно проводя то главное, что он намеревался сказать, — историческую правду об остроте сложившегося под Москвой положения и о мере нависавшей над ней опасности. Не сказать об этом с полной определенностью значило для него не сказать и о силе того перелома в войне, который произошел под Москвой.

Необходимость сказать о Московской битве наиболее полную историческую правду была для Жукова внутренне как бы прямым продолжением того дела, которое он делал во время самой Московской битвы. В каком-то смысле это было для него как бы продолжением войны, и то, как он рассказывал о ней, заставляло меня заново думать о том, как он воевал.

Сейчас, когда я пишу эти заметки, прошло уже почти полгода с тех пор, как я в последний раз видел Жукова. В тот вечер в одном из московских домов встретились люди, главным образом военные и уже немолодые, чтобы за торжественным столом отметить круглую дату жизни и военной деятельности хозяина дома.

Среди приглашенных и пришедших на эту встречу был Жуков. И его приглашение, в этот день, в этот дом, и его приход туда имели особое значение. Судьба сложилась так, что Жукова и хозяина дома на долгие годы отдалили друг от друга обстоятельства, носившие драматический характер для них обоих, для каждого по-своему. А если заглянуть еще дальше, в войну, то и там жизнь, случалось, сталкивала их в достаточно драматической обстановке. Однако при всем том в народной памяти о войне их два имени чаще, чем чьи-нибудь другие, стояли рядом, и в этом все-таки и состояло самое главное, а все остальное было второстепенным.

И когда на вечере, о котором я вспоминаю, после обращенной к хозяину дома короткой и полной глубокого уважения речи Жукова оба этих человека обнялись, должно быть впервые за многие годы, то на наших глазах главное снова стало главным, а второстепенное — второстепенным с такой очевидностью, которой нельзя было не порадоваться.

А потом на этом же вечере один из присутствовавших, считая, что он исполняет при этом свою, как видно, непосильно высокую для него должность, вдруг произнес длиннейшую речь поучительного характера.

Стремясь подчеркнуть свою причастность к военной профессии, он стал разъяснять, что такое военачальник, в чем состоит его роль на войне, и в частности, что должны и чего не должны делать на войне командующие фронтами. В общей форме его мысль сводилась к тому, что доблесть командующего фронтом состоит в управлении войсками, а не в том, чтобы рисковать жизнью и ползать по передовой на животе, чего он не должен и не имеет права делать.

Оратор повторял эту полюбившуюся ему и, в общем-то, в основе здравую мысль долго, на разные лады, но всякий раз в категорической форме. С высоты своего служебного положения он поучал сидевших за столом бывших командующих фронтами тому, как они должны были себя вести тогда, на войне.

Стол был праздничным, а оратор был гостем за этим столом. В бесконечно отодвигавшемся конце своей речи он, очевидно, намерен был сказать тост за хозяина. Поэтому его не прерывали и, как это водится в таких неловких случаях, молчали, глядя в тарелки. Но где-то уже почти в конце речи, при очередном упоминании о ползании на животе, Жуков все-таки не выдержал.

— А я вот, будучи командующим фронтом, — медленно и громко сказал он, — неоднократно ползал на животе, когда этого требовала обстановка, и особенно, когда перед наступлением своего фронта в интересах дела желал составить себе личное представление о переднем крае противника на участке будущего прорыва. Так что вот, признаюсь, было дело — ползал! — повторил он и развел руками, словно иронически извиняясь перед оратором в том, что он, Жуков, увы, действовал тогда вопреки этим застольным инструкциям. Сказал и уткнулся в свою тарелку среди общего молчания, впрочем, прерванного все тем же оратором, теперь перескочившим на другую тему.

Даже сам не знаю, почему мне так запомнился этот мелкий штрих в поведении Жукова в тот вечер. Скорей всего потому, что в его сердитой иронии было что-то глубоко солдатское, практическое, неискоренимо враждебное всякому суесловию о войне и особенно суесловию людей, неосновательно считающих себя военными.

Часть вторая ЗАПИСИ БЕСЕД

На протяжении 1965—1966 годов у меня было несколько особенно длительных бесед с Жуковым. Их характер в значительной мере определялся кругом тех вопросов, с которыми я обращался к Жукову.

В связи с упоминавшейся мною работой над фильмом мне было важно знать взгляды Жукова на все случившееся в первый период войны.

В связи с работой над романом о последнем периоде войны меня интересовал характер работы Ставки и тот взгляд, который сложился у Жукова на Сталина как Верховного Главнокомандующего нашей армии.

Наконец, в лице Жукова я видел, может быть, самого незаурядного представителя того поколения наших военных, которые, так трудно начав войну, с честью вынесли ее на своих плечах. Я писал и собирался дальше писать об этих людях, и меня глубоко интересовали разные периоды военной деятельности Жукова, его оценки событий, в которых он участвовал, и людей, с которыми его сводила служба.

В итоге получились довольно обширные записи, за точность которых, разумеется, несу ответственность только я сам.

Мне кажется, что эти записи, подобранные мною по темам, имеют не только исторический, но и психологический интерес. За ответами Жукова стоит его личность, стоит не только его отношение к тем или иным событиям, но и его манера излагать их, в которой тоже проявляются черты характера.

Некоторые места из этих бесед я уже привел в первой части «Заметок», там, где мне это казалось необходимым. Все остальное собрано здесь.

1

«У нас часто принято говорить, в особенности в связи с предвоенной обстановкой и началом войны, о вине и об ответственности Сталина.

С одной стороны — это верно. Но с другой, думаю, что нельзя все сводить к нему одному. Это неправильно. Как очевидец и участник событий того времени должен сказать, что со Сталиным делят ответственность и другие люди, в том числе и его ближайшее окружение — Молотов, Маленков, Каганович.

Не говорю о Берии. Он был личностью, готовой выполнить все, что угодно, когда угодно и как угодно. Именно для этой цели такие личности и необходимы. Так что вопрос о нем — особый вопрос, и в данном случае я говорю о других людях.

Добавлю, что часть ответственности лежит и на Ворошилове, хотя он и был в 1940 году снят с поста наркома обороны, но до самого начала войны оставался Председателем Комитета Обороны. Часть ответственности лежит на нас — военных. Лежит она и на целом ряде других людей в партии и государстве.

Участвуя много раз в обсуждении ряда вопросов у Сталина в присутствии его ближайшего окружения, я имел возможность видеть споры и препирательства, видеть упорство, проявляемое в некоторых вопросах, в особенности Молотовым; порой дело доходило до того, что Сталин повышал голос и даже выходил из себя, а Молотов, улыбаясь, вставал из-за стола и оставался при своей точке зрения.

Многие предложения Сталина, касавшиеся укрепления обороны и вооружения армии, встречали сопротивление и возражения. После этого создавались комиссии, в которых шли споры, и некоторые вопросы тонули в этих спорах. Это тоже была форма сопротивления.

Представлять себе дело так, что никто из окружающих Сталина никогда не спорил с ним по государственным и хозяйственным вопросам, — неверно. Однако в то же время большинство окружавших Сталина людей поддерживали его в тех политических оценках, которые сложились у него перед войной, и прежде всего в его уверенности, что если мы не дадим себя спровоцировать, не совершим какого-нибудь ложного шага, то Гитлер не решится разорвать пакт и напасть на нас.

И Маленков, и Каганович в этом вопросе всегда были солидарны со Сталиным; особенно активно поддерживал эту точку зрения Молотов. Молотов не только сам был человеком волевым и упрямым, которого трудно было сдвинуть с места, если уж он занял какую-нибудь позицию. По моим наблюдениям, вдобавок к этому он в то время обладал серьезным влиянием на Сталина, в особенности в вопросах внешней политики, в которой Сталин тогда, до войны, считал его компетентным. Другое дело потом, когда все расчеты оказались неправильными и рухнули, и Сталин не раз в моем присутствии упрекал Молотова в связи с этим. Причем Молотов отнюдь не всегда молчал в ответ. Молотов и после своей поездки в Берлин в ноябре 1940 года продолжал утверждать, что Гитлер не нападет на нас. Надо учесть, что в глазах Сталина в этом случае Молотов имел дополнительный авторитет человека, самолично побывавшего в Берлине.

Авторитет Молотова усиливался качествами его характера. Это был человек сильный, принципиальный, далекий от каких-либо личных соображений, крайне упрямый, крайне жестокий, сознательно шедший за Сталиным и поддерживавший его в самых жестоких действиях, в том числе и в 1937—1938 годах, исходя из своих собственных взглядов. Он убежденно шел за Сталиным, в то время как Маленков и Каганович делали на этом карьеру.

Единственный из ближайшего окружения Сталина, кто на моей памяти и в моем присутствии высказывал иную точку зрения о возможности нападения немцев, был Жданов. Он неизменно говорил о немцах очень резко и утверждал, что Гитлеру нельзя верить ни в чем.

Как сложились у Сталина его предвоенные, так дорого нам стоившие заблуждения? Думаю, что вначале у него была уверенность, что именно он обведет Гитлера вокруг пальца в результате заключения пакта. Хотя потом все вышло как раз наоборот.

Однако несомненно, что пакт с обеих сторон заключался именно с таким намерением.

Сталин переоценил меру занятости Гитлера на Западе, считал, что он там завяз и в ближайшее время не сможет воевать против нас. Положив это в основу всех своих прогнозов, Сталин после разгрома Франции, видимо, не нашел в себе силы по-новому оценить обстановку.

Война в Финляндии показала Гитлеру слабые стороны нашей армии. Но одновременно она показала это и Сталину. Это было результатом 1937—1938 годов, и результатом самым тяжелым.

Если сравнить подготовку наших кадров перед событиями этих лет, в 1936 году, и после этих событий, в 1939 году, надо сказать, что уровень боевой подготовки войск упал очень сильно. Мало того, что армия, начиная с полков, была в значительной мере обезглавлена, она была еще и разложена этими событиями. Наблюдалось страшное падение дисциплины, дело доходило до самовольных отлучек, до дезертирства. Многие командиры чувствовали себя растерянными, неспособными навести порядок.

Когда после финских событий я был вызван с Халхин-Гола и назначен командующим Киевским военным округом, Сталин, разговаривая со мной, очень резко отозвался о Ворошилове:

— Хвастался, заверял, утверждал, что на удар ответим тройным ударом, все хорошо, все в порядке, все готово, товарищ Сталин, а оказалось…

Я еще командовал Киевским военным округом, когда в декабре 1940 года мы проводили большую военную игру. В этой игре я командовал синими, играл за немцев. А Павлов, командовавший Западным военным округом, играл за нас, командовал красными, нашим Западным фронтом. На Юго-Западном фронте ему подыгрывал Штерн.

Взяв реальные исходные данные и силы противника — немцев, я, командуя синими, развил операцию именно на тех направлениях, на которых потом развивали операции немцы. Наносил свои главные удары там, где они их потом наносили. Группировки сложились примерно так, как потом они сложились во время войны. Конфигурация наших границ, местность, обстановка — все это подсказывало мне именно такие решения, которые они потом подсказали и немцам. Игра длилась около восьми суток. Руководство игрой искусственно замедляло темп продвижения синих, придерживало его. Но синие на восьмые сутки продвинулись до района Барановичей, причем, повторяю, при искусственно замедленном темпе продвижения.

В январе 1941 года состоялся разбор этой стратегической игры на Главном военном совете. Делая порученный мне основной доклад, я решил остановиться на некоторых тревожных для нас вопросах. Прежде всего на вопросе о невыгодном размещении системы новых укрепленных районов вдоль новой границы. Конфигурация границ делала это размещение невыгодным. Гораздо выгодней было бы разместить их, отодвинув примерно на сто километров вглубь. Я понимал, что эта точка зрения вызовет недовольство, потому что критикуемая мною система размещения укрепленных районов была утверждена Советом Труда и Обороны, в конечном счете Сталиным. Тем не менее я решил, что делать нечего. Придется об этом сказать.

Сталин внимательно слушал доклад и задавал ряд вопросов мне и другим выступавшим. В частности, он спросил, почему синие были так сильны, почему в исходных данных нашей игры были заложены такие крупные немецкие силы? Ему было отвечено, что эти силы соответствуют возможностям немцев и основаны на реальном подсчете всех тех сил, которые они могут бросить против нас, создав на направлении своего главного удара большие преимущества. Этим и объясняется такое решительное продвижение синих во время игры.

Вскоре после этого разбора я был назначен начальником Генерального штаба.

Я не имел до этого опыта штабной работы и к началу войны, по моему собственному ощущению, не был достаточно опытным и подготовленным начальником Генерального штаба, не говоря уже о том, что по своей натуре и по опыту службы тяготел не к штабной, а к командной деятельности.

В начале 1941 года, когда нам стало известно о сосредоточении крупных немецких сил в Польше, Сталин обратился с личным письмом к Гитлеру, сообщив ему, что нам это известно, что нас это удивляет и создает у нас впечатление, что Гитлер собирается воевать против нас. В ответ Гитлер прислал Сталину письмо, тоже личное, и, как он подчеркнул в тексте, доверительное. В этом письме он писал, что наши сведения верны, что в Польше действительно сосредоточены крупные войсковые соединения, но что он, будучи уверен, что это не пойдет дальше Сталина, должен разъяснить, что сосредоточение его войск в Польше не направлено против Советского Союза, что он намерен строго соблюдать заключенный пакт, в чем ручается своей честью главы государства. А войска его в Польше сосредоточены в других целях. Территория Западной и Центральной Германии подвергается сильным английским бомбардировкам и хорошо наблюдается англичанами с воздуха. Поэтому он был вынужден отвести крупные контингенты войск на Восток с тем, чтобы иметь возможность скрытно перевооружить и переформировать их там, в Польше. Насколько я понимаю, Сталин поверил этому письму.

В дальнейшем появлялось все более и более причин для тревоги. Перед лицом повторяющихся тревожных сигналов Наркомату обороны удалось добиться у Сталина разрешения на частичный призыв в кадры полумиллиона запасных и на переброску в западные округа еще четырех армий.

Я как начальник Генерального штаба понимал, что и переброска армий, и переброска мобилизованных к месту службы не могут остаться в секрете от немцев, должны встревожить их и обострить обстановку. А раз так, то одновременно с проведением этих необходимых мероприятий нужно привести в боевую готовность войска приграничных округов. Я докладывал об этом Сталину, но он после того, как его две недели пришлось убеждать согласиться на первые два мероприятия, теперь на это третье мероприятие, непосредственно связанное с первыми двумя, согласия так и не дал. Он ответил, что приведение в боевую готовность войск, стоящих в пограничных районах, может привести к войне, а он убежден, что нам удастся славировать, объяснить и частичный призыв, и переброску армий таким образом, чтобы это не встревожило Гитлера.

Так получилось, что одни из мер были нами проведены, а другие — нет. По существу мы остановились на полумерах, что никогда не приводит к добру.

Непорядок был у нас и с мобилизационным планом развертывания промышленности в военное время. В мае, на четвертый месяц после того, как я принял Генеральный штаб от Мерецкова, я подписал в основном уже подготовленные еще до меня мобилизационные планы перевода промышленности на военные рельсы. Набравшись решимости, я поехал к Ворошилову, являвшемуся в то время Председателем Комитета Обороны, и буквально принудил его принять от меня на рассмотрение эти планы. Просто-напросто оставил их у него.

Несмотря на мои звонки, он в течение месяца так и не приступил к рассмотрению этих планов и только через месяц после нового звонка сказал, чтобы я к нему приехал: надо обсудить, как, с чьим участием и в каком порядке рассматривать планы. Поняв, что дело затягивается, я не поехал к нему, а позвонил Сталину и пожаловался на происходящее.

На следующий же день мы, военные, были вызваны на заседание Политбюро.

Последовал диалог между Сталиным и Ворошиловым.

— Почему вы не рассматриваете план?

— Мы только недавно его получили.

— Какого числа вы передали Ворошилову этот план? (Это уже был вопрос ко мне.)

Я сказал, что месяц назад.

После соответствующей реакции была назначена комиссия для рассмотрения плана. В комиссии было много споров и препирательств. Некоторые ее члены говорили, что-де у нас много других вопросов, надо все ломать, а мы не можем всего ломать и т. д.

Дело затягивалось и затягивалось. Видя это, мы решили добиться и добились, чтобы были приняты хотя бы отдельные решения по плану подготовки боеприпасов, по остальным пунктам этот план развертывания промышленности к началу войны так и не был утвержден.

Особенно тяжело в ту зиму и весну обстояло дело с боеприпасами. Новые, введенные на вооружение артиллерийские системы, в том числе противотанковые, были обеспечены только пробными сериями снарядов. Из-за задержки со снарядами задерживалось и уже налаженное производство орудий.

Мы поставили вопрос о создании годового запаса снарядов на первый год войны, считая, что после перевода промышленности на военные рельсы производство, покрывающее нужды войны, может быть достигнуто только через год после ее начала.

Возникли споры.

Вознесенский, человек, знавший экономику, тут же мгновенно подсчитал, какое огромное количество снарядов мы хотим иметь в запасе, и с карандашом в руках начал доказывать, что согласно нашим расчетам мы планируем 500 снарядов для поражения одного танка противника.

— Разве это возможно?

Пришлось ответить ему, что это не только возможно, а необходимо, что будет отлично, если нам удастся обойтись пятьюстами, а не тысячью снарядами для уничтожения каждого немецкого танка.

— А как же быть с нормами поражения танков, записанными у вас во всех документах? — спросил Вознесенский.

— Так это же нормы поражения на учениях, а на войне — другое дело.

Была создана комиссия.

После всех подсчетов убедились, что производство такого количества снарядов металлом обеспечить можно, но нельзя обеспечить порохами, с порохами дело обстояло из рук вон плохо.

В итоге нашу заявку пока было предложено удовлетворить только на 15—20 процентов.

Говоря о предвоенном периоде и о том, что определило наши неудачи в начале войны, нельзя сводить все только к персональным ошибкам Сталина или в какой-то мере к персональным ошибкам Тимошенко и Жукова.

Все это так. Ошибки были.

Но надо помнить и некоторые объективные данные. Надо подумать и подсчитать, что представляли тогда собой мы и наша армия и Германия с ее армией. Насколько выше был ее военный потенциал, уровень промышленности, уровень промышленной культуры, уровень общей подготовленности к войне.

После завоевания Европы немцы имели не только сильную, испытанную в боях, развернутую и находившуюся в полной боевой готовности армию, не только идеально налаженную работу штабов и отработанное буквально по часам взаимодействие пехоты, артиллерии, танков и авиации. Немцы имели перед нами огромное преимущество в военно-промышленном потенциале. Почти втрое превосходили нас по углю, в два с половиной раза — по чугуну и стали. Правда, у нас оставалось преимущество по нефти: и по запасам, и по объему добычи. Но даже несмотря на это, мы, например, к началу войны так и не имели необходимого нам количества высокооктанового бензина для поступавших на наше вооружение современных самолетов, таких, как «миги».

Словом, нельзя забывать, что мы вступили в войну, еще продолжая быть отсталой в промышленном отношении страной по сравнению с Германией.

Наконец, надо добавить, что Гитлер со дня своего прихода к власти абсолютно все подчинил интересам будущей войны, все строилось в расчете на победу в этой войне, все делалось для этого и только для этого. А мы такой позиции не заняли, остановились на полумерах. Столкнулись друг с другом интересы ведомств, шла бесконечная торговля по каждому вопросу, связанному с вооружением армии и подготовкой к войне. Все это тоже надо класть на чашу весов, объясняя причины наших поражений и неудач первого года войны.

Сталин считал, и считал справедливо, что, для того чтобы подготовиться к войне, нам нужно еще минимум два года. Они нужны были и для военно-стратегического освоения районов, занятых нами в 1939 году, и для реорганизации армии, в том числе технической, с которой мы сильно запоздали. Хотя за год, прошедший между концом финской кампании и началом войны, было немало сделано, но чтобы оказаться вполне готовыми к войне, нам нужно было действительно еще около двух лет.

Сведения о предстоящем нападении немцев, шедшие от Черчилля и из других источников, Сталин считал вполне логичным стремлением англичан столкнуть нас с немцами и поскорее ввязать в войну, к которой мы, по его убеждению, были не готовы. Он считал также, что провокации возможны не только со стороны англичан, но и со стороны некоторых немецких генералов, склонных, по его мнению, к превентивной войне и готовых поставить Гитлера перед свершившимся фактом. О сообщениях, переданных Зорге, несмотря на занимаемую мною тогда должность начальника Генерального штаба, я в то время ровно ничего не знал. Очевидно, доклады об этом шли непосредственно к Сталину через Берию, и Сталин не счел нужным сообщить нам об этих, имевшихся у него донесениях.

Сведениями о дислокации значительных военных сил в Польше мы располагали, но Сталин в принципе считал само собой разумеющимся, что немцы держат у наших границ крупные части, зная, что мы в свою очередь держим на границе немалое количество войск, и считаясь с возможностью нарушения пакта с нашей стороны. А непосредственное сосредоточение ударных немецких группировок было произведено всего за два-три последних дня перед войной. И за эти двое-трое суток разведчики не успели передать нам сведений, которые бы составили полную картину готовящегося.

Что такое внезапность?

То, как трактуют внезапность сейчас, да и как трактовал ее в своих выступлениях Сталин, — неправильно, неполно и однобоко.

Что значит внезапность, когда мы говорим о действиях такого масштаба? Это ведь не просто внезапный переход противником границы, не просто внезапное его нападение. Внезапность перехода границы немцами сама по себе еще ничего не решала. Главная опасность заключалась не в том, что немцы перешли границу, а в том, что для нас оказалась неожиданной ударная мощь немецкой армии; для нас оказалось неожиданностью их шестикратное и восьмикратное превосходство в силах на решающих направлениях; для нас оказались неожиданностью и масштабы сосредоточения их войск, и сила их удара. Это и есть то главное, что предопределило наши потери первого периода войны. А не только и не просто внезапный переход ими границы.

Начало войны застало меня начальником Генерального штаба. Обстановка для работы в Генеральном штабе в те дни была крайне трудной. Мы все время отставали, опаздывали, принимали запоздалые, несвоевременные решения.

Наконец Сталин поставил передо мной прямой вопрос:

— Почему мы все время опаздываем?

И я ему на это тоже прямо ответил, что при сложившейся у нас системе работы иначе и быть не может.

— Я как начальник Генерального штаба получаю первую сводку в девять утра. По ней требуется сейчас же принять срочные меры. Но я сам не могу этого сделать. Я докладываю наркому Тимошенко. Но и нарком не может принять решения. Мы обязаны доложить вам. Приехать в Кремль и дожидаться приема. В час или два часа дня вы принимаете решения. Мы едем, оформляем их и направляем приказания на места. Тем временем обстановка уже изменилась. Мы хотели удержать такой-то пункт, скажем, Ивановку, — придвинуть к ней войска. Но немцы за это время уже заняли ее. Наоборот, мы хотели вывести войска из какого-то другого пункта. А немцы тем временем уже обошли его и отрезали. Между получением данных, требующих немедленного решения, и тем решением, которое мы принимаем, проходит семь-восемь часов. А за это время немецкие танки делают сорок — пятьдесят километров, и мы, получив новые сведения, принимаем новое решение; и снова опаздываем.

Я доложил Сталину, что, на мой взгляд, двухступенное командование невозможно.

— Либо я как начальник Генерального штаба должен докладывать Тимошенко, с тем чтобы он, ни с кем не согласовывая, немедленно принимал решения; либо я должен докладывать все это непосредственно вам, с тем чтобы эти решения немедленно принимали вы. Иначе мы будем продолжать опаздывать.

К началу июля неправильность принятой системы и гибельность проволочек стали ясны самому Сталину. Тимошенко был назначен командующим Западным направлением, а обязанности Верховного Главнокомандующего взял на себя Сталин. С ликвидацией этой двухступенности наша работа начала принимать более нормальный и более оперативный характер. Кроме того, состояние ошеломленности, в котором мы находились первые десять дней войны, несколько смягчилось. Продолжали происходить тяжелые события, но мы психологически уже привыкли к ним и стремились исправить положение, исходя из реально складывавшейся обстановки.

Вспоминая предвоенный период, надо сказать, что, конечно, на нас — военных — лежит ответственность за то, что мы недостаточно требовали приведения армии в боевую готовность и скорейшего принятия ряда необходимых на случай войны мер. Очевидно, мы должны были это делать более решительно, чем делали. Тем более что, несмотря на всю непререкаемость авторитета Сталина, где-то в глубине души у тебя гнездился червь сомнения, шевелилось чувство опасности немецкого нападения. Конечно, надо реально себе представить, что значило тогда идти наперекор Сталину в оценке общеполитической обстановки. У всех в памяти еще были недавно минувшие годы; и заявить вслух, что Сталин не прав, что он ошибается, попросту говоря, могло тогда означать, что, еще не выйдя из здания, ты уже поедешь пить кофе к Берии.

И все же это лишь одна сторона правды. А я должен сказать всю. Я не чувствовал тогда, перед войной, что я умнее и дальновиднее Сталина, что я лучше него оцениваю обстановку и больше него знаю. У меня не было такой собственной оценки событий, которую я мог бы с уверенностью противопоставить как более правильную оценкам Сталина. Такого убеждения у меня не существовало. Наоборот, у меня была огромная вера в Сталина, в его политический ум, его дальновидность и способность находить выходы из самых трудных положений. В данном случае — в его способность уклониться от войны, отодвинуть ее. Тревога грызла душу. Но вера в Сталина и в то, что в конце концов все выйдет именно так, как он предполагает, была сильнее. И как бы ни смотреть на это сейчас — это правда».

2

В предыдущей главе даны некоторые записи, говорящие о том восприятии личности Сталина, которое сложилось у Жукова к началу войны.

В ходе войны Жуков узнал Сталина гораздо ближе. Его взгляд на Сталина, сложившийся в ходе войны, представляет собою ценность, потому что этот взгляд опирается на огромный четырехлетний опыт совместной работы. Для Жукова Сталин в годы войны — это прежде всего Верховный Главнокомандующий, с которым он все эти годы, как правило, имел дело без промежуточных инстанций, непосредственно и в роли начальника Генерального штаба, и в роли командующего разными фронтами, оставаясь при этом членом Ставки, и в роли заместителя Главнокомандующего и координатора действий нескольких фронтов.

Для Жукова Сталин во время войны — это человек, принявший на свои плечи самую трудную должность в воюющем государстве. И Жуков отмечает прежде всего те черты натуры Сталина, которые проявлялись при исполнении именно этой должности. Поэтому тот портрет Сталина, который вырастает в этих записях, сделанных со слов Жукова, хотя и не может претендовать на полноту, отличается конкретностью наблюдений, связанных с той общей работой, которую они оба делали. Добавлю, что в этом портрете присутствуют, конечно, и личные эмоции, вносящие момент субъективности.

Группируя эти записи, я условно разделил их на две части: записи, отражающие разные моменты войны, расположены в хронологическом порядке; записи, в которых отражается общий взгляд Жукова на личность Сталина в годы войны, даны без соблюдения хронологии.

Итак, сначала записи, отражающие хронологию событий.

«Впервые в жизни я разговаривал со Сталиным в 1940 году, после своего возвращения с Халхин-Гола. Шел к нему, надо признаться, с некоторым трепетом в душе, но встретил он меня очень хорошо. Я увидел человека внешне, на первый взгляд, самого обыкновенного — небольшого роста, чуть ниже меня, спокойного, приветливого, показавшегося мне очень внимательным и человечным. Он долго и обстоятельно расспрашивал меня о событиях в Монголии, о моих выводах.

Впечатления от последующих встреч со Сталиным сложились разные, да и сами эти встречи были очень разными. Он был человеком с большим чувством юмора и иногда, когда дела шли хорошо, бывал, как в первую нашу встречу, внимательным и человечным. Но в большинстве случаев, а в общем-то почти всегда, был серьезен и напряжен. В нем почти всегда чувствовалась эта напряженность, которая действовала и на окружающих. Я всегда ценил — и этого нельзя было не ценить — ту краткость, с которой он умел объяснять свои мысли и ставить задачи, не сказав ни единого лишнего слова. Эту краткость он в свою очередь сам ценил в других и требовал докладов содержательных и кратких. Он терпеть не мог лишних слов и заставлял в таких случаях сразу переходить к существу дела.

При своем грузинском акценте он великолепно владел русским языком и, можно без преувеличения сказать, был знатоком его. Это проявлялось даже в мелочах. Однажды, еще в период моей работы начальником Генерального штаба, диктуя мне директиву и нетерпеливо заглядывая при этом через плечо, он вдруг сказал мне:

— Ну, а запятые я буду за вас расставлять?

И когда я полушутя сказал, что я не мастер на запятые, ответил совершенно серьезно:

— А неправильно поставленная запятая иногда может изменить суть сказанного.

Бывал он и груб, очень. По своему характеру я в некоторых случаях не лез за словом в карман. Случалось даже, что резко отвечал на его грубости, причем шел на это сознательно, потому что иногда надо было спорить, иначе я бы не мог выполнить своего долга.

Однажды, полушутя-полусерьезно обратившись к двум присутствовавшим при нашем разговоре людям, он сказал:

— Что с вами говорить? Вам что ни скажешь, вы все: «да, товарищ Сталин», «конечно, товарищ Сталин», «совершенно правильно, товарищ Сталин», «вы приняли мудрое решение, товарищ Сталин»… Только вот один Жуков иногда спорит со мной…

В конце июля 1941 года, еще находясь в должности начальника Генерального штаба, анализируя обстановку, я пришел к выводу, что немцы в ближайшее время не будут продолжать наступать на Москву до тех пор, пока не ликвидируют угрозу правому флангу своей нацеленной на Москву группировки со стороны правого фланга нашего Юго-Западного фронта.

В связи с этим я письменно изложил свои соображения о необходимости, оставив Киев, занять прочную оборону по восточному берегу Днепра, усилить правый фланг Юго-Западного фронта и сосредоточить за ним две резервные армии для парирования удара немцев. По моим предположениям, они могли нанести этот удар по правому флангу Юго-Западного фронта с выходом на его тылы.

Прочитав написанный мною документ, Сталин вызвал меня к себе. У него находились Берия и Мехлис. Сталин в их присутствии обрушился на меня, говоря, что пишу я всякую ерунду, горожу чепуху и так далее. Все это в очень грубой форме.

Я сказал на это:

— Товарищ Сталин, прошу вас выбирать выражения. Я начальник Генерального штаба. Если вы как Верховный Главнокомандующий считаете, что ваш начальник Генерального штаба городит чепуху, то его следует отрешить от должности, о чем я и прошу вас.

В ответ на это он сказал мне:

— Идите, мы обдумаем вашу просьбу.

Я снова был вызван к нему через сорок минут, и Сталин уже более спокойным тоном сказал мне:

— Мы решили удовлетворить вашу просьбу. Вы освобождены от должности начальника Генерального штаба. Что вы хотите делать? Какую работу вам дать?

Я сказал, что могу пойти командовать корпусом, могу армией, могу фронтом. Думаю, что больше пользы принесу, командуя фронтом.

В тех моих письменных соображениях, из-за которых начался этот разговор и состоялось мое снятие с должности начальника Генерального штаба, я наряду с другим писал, что на Западном фронте необходимо ликвидировать уже занятый к этому времени немцами Ельнинский выступ, грозящий нам большими осложнениями.

Теперь, когда речь зашла о том, кем и куда меня назначить, я сказал, что хотел бы получить возможность осуществить эту операцию.

— Хотите наступать? — иронически спросил Сталин.

— Да, — ответил я.

— Считаете, что с нашими войсками можно проводить наступление? — продолжал он так же иронически. — Им еще не удалось ни одно наступление, а вы собираетесь наступать?

Я отвечал, что да, и я надеюсь на успех.

После того как я был назначен командовать фронтом и провел Ельнинскую операцию, я уже в своей новой должности вновь доложил Сталину прежние соображения об опасности удара немцев с северо-запада на юго-восток, в тыл нашему Юго-Западному фронту. На сей раз он отнесся к этим соображениям по-другому. И даже нашел в себе силу сказать мне:

— Вы мне правильно докладывали тогда, но я не совсем правильно вас понял.

После этого он заговорил о том, что Буденный плохо справляется с командованием Юго-Западным направлением.

— Кем, по вашему мнению, следовало бы его заменить?

Подумав, что он, быть может, имеет в виду меня, я ответил, что, на мой взгляд, на Юго-Западное направление следовало бы направить Тимошенко, он обладает авторитетом в войсках, опытом и вдобавок по национальности украинец, что имеет свое значение в условиях операций, развертывающихся на Украине.

Помолчав и, как я понял из последующего, приняв это решение, Сталин заговорил о Ленинграде и Ленинградском фронте. Положение, сложившееся под Ленинградом в тот момент, он оценивал как катастрофическое. Помню, он даже употребил слово «безнадежное». Он говорил, что, видимо, пройдет еще несколько дней, и Ленинград придется считать потерянным. А с потерей Ленинграда произойдет соединение немцев с финнами и в результате там создастся крайне опасная группировка, нависающая с севера над Москвой.

Сказав все это, он спросил меня:

— Что вы думаете делать дальше?

Я с некоторым удивлением ответил, что собираюсь ехать обратно, к себе на фронт.

— Ну а если не ехать обратно, а получить другое назначение?

Услышав это, я сказал, что если так, я бы хотел поехать командовать Ленинградским фронтом.

— А если это безнадежное дело? — сказал он.

Я высказал надежду, что оно еще может оказаться не таким безнадежным.

— Когда можете ехать? — коротко спросил он.

Я ответил, что если ехать — предпочитаю немедленно.

— Немедленно нельзя. Надо сначала организовать вам сопровождение истребителей.

И сразу же позвонил авиаторам, запросив у них прогноз погоды. Пока ему давали прогноз погоды, он спросил, кого, по моему мнению, можно назначить моим преемником на Западном фронте. Я ответил, что командующего 19-й армией Конева.

Тем временем авиаторы дали прогноз. Прогноз на утро был плохой: туман.

Сталин сказал:

— Дают плохую погоду. А для вас значит — хорошую.

И тут же написал короткую записку:

«Ворошилову. ГКО назначает командующим Ленинградским фронтом генерала армии Жукова. Сдайте ему фронт и возвращайтесь тем же самолетом. Сталин».

Эта записка и была моим назначением.

Положив ее в карман, я утром сел в самолет, прилетел в Ленинград и принял фронт».

Следующая запись, которую я хочу привести, связана с тяжелыми для нас октябрьскими событиями, когда, прорвав фронт и окружив под Вязьмой большую часть войск Западного и Резервного фронтов, немцы шли на Москву.

«Во второй половине дня 6 октября мне в Ленинград позвонил Сталин. Поинтересовался, как идут дела на фронте, как обстановка, и после этого сказал, что мне нужно немедленно вернуться в Москву для выполнения особого задания.

Я ответил, что завтра же вылетаю.

7 октября, сдав дела по командованию Ленинградским фронтом начальнику штаба генералу Хозину, я вылетел в Москву. В Москву прилетел уже вечером и сразу направился на квартиру к Сталину. Сталин болел гриппом, но работал.

Поздоровавшись кивком головы, он предложил посмотреть на карту и сказал:

— Не могу добиться ясного доклада, что происходит сейчас на Западном направлении. Где противник, где наши войска? Поезжайте немедленно в штаб Западного фронта и позвоните мне в любое время суток. Я буду ждать».

Опустив в данном случае рассказ Жукова о том, как он поехал в штабы и войска Западного и Резервного фронтов и разбирался там в сложившейся обстановке, я прямо перейду к записям о тех разговорах со Сталиным, которые произошли у Жукова при его последующем назначении командующим Западным фронтом.

«Сталин был в нервном настроении и страшном гневе. Говоря со мной, он в самых сильных выражениях яростно ругал командующих Западным и Брянским фронтами Конева и Еременко и ни словом не упомянул при этом Буденного, командующего Резервным фронтом. Видимо, считал, что с этого человека уже невозможно спросить. Он сказал мне, что назначает меня командующим Западным фронтом, что Конев с этой должности снят и после того, как посланная к нему в штаб фронта правительственная комиссия сделает свои выводы, будет предан суду военного трибунала.

На это я сказал Сталину, что такими действиями ничего не исправишь и никого не оживишь, это только произведет тяжелое впечатление в армии. Напомнил ему, что вот расстреляли в начале войны командующего Западным фронтом Павлова, а что это дало? Ничего не дало. Было заранее хорошо известно, что из себя представляет Павлов, что у него потолок командира дивизии. Все это знали. Тем не менее он командовал фронтом и не справился с тем, с чем не мог справиться. А Конев — это не Павлов, это человек умный. Он еще пригодится.

Тогда Сталин спросил:

— А вы что предлагаете делать?

Я сказал, что предлагаю оставить Конева моим заместителем.

Сталин спросил подозрительно:

— Почему защищаете Конева? Что, он ваш дружок?

Я ответил, что нет, что мы с Коневым никогда не были друзьями, я знаю его только как сослуживца по Белорусскому округу.

Сталин дал согласие.

Думаю, что это решение, принятое Сталиным до выводов комиссии, сыграло большую роль в судьбе Конева, потому что комиссия, которая выехала на фронт во главе с Молотовым, наверняка предложила бы другое решение. Я, хорошо зная Молотова, не сомневался в этом.

Через день или два после того как я вступил в командование фронтом, я направил Конева как своего заместителя на правый фланг, к Калинину. Управляя этим далеко отстоявшим флангом, он действовал там самостоятельно и удачно и вскоре вступил в командование созданным там Калининским фронтом.

Через два дня после того, как я начал командовать фронтом, Молотов позвонил мне. В разговоре с ним шла речь об одном из направлений, на котором немцы продолжали продвигаться, а наши части продолжали отступать. Молотов говорил со мной повышенным тоном. Видимо, он имел прямые сведения о продвижении немецких танков на этом участке, а я к тому времени не был до конца в курсе дела. Словом, он сказал нечто вроде того, что или я остановлю это угрожающее Москве отступление, или буду расстрелян! Я ответил ему на это:

— Не пугайте меня, я не боюсь ваших угроз. Еще нет двух суток, как я вступил в командование фронтом, я еще не полностью разобрался в обстановке, не до конца знаю, где что делается. Разбираюсь в этом, принимая войска.

В ответ он снова повысил голос и стал говорить в том же духе. Как же это так, не суметь разобраться за двое суток!

Я ответил, что если он способен быстрее меня разобраться в положении, пусть приезжает и вступает в командование фронтом. Он бросил трубку, а я стал заниматься своими делами.

За несколько дней до парада на Красной площади Сталин позвонил мне и сказал, что у ГКО есть намерение (он имел обыкновение так говорить: «ГКО решил», «у ГКО есть намерение») 7 ноября провести в Москве традиционный парад. Мое мнение? Не могут ли немцы помешать этому действиями с воздуха и на земле? Не сделают ли они попытки прорваться к Москве?

Я ответил, что на земле мы можем гарантировать: ничего сверхобычного в этот день не произойдет. А с воздуха парад надо дополнительно обеспечить. Может быть, следует вдобавок к имеющимся перебросить под Москву некоторые истребительные части. Заключил тем, что провести парад, по моему мнению, возможно и что это произведет ободряющее впечатление на армию.

Второй раз Сталин позвонил мне уже утром накануне парада. Сказал, что решено проводить парад, и, добавив, что сегодня вечером будет выступать на заседании Моссовета, спросил, позволит ли мне обстановка приехать туда из штаба фронта.

Я приехал и присутствовал на этом заседании, состоявшемся в метро на станции «Маяковская».

Сталин был человеком, который если уж за что-то однажды зацепится, то потом с трудом расстается с этой своей идеей или намерением, даже если объективные обстоятельства прямо говорят, что с первоначальным намерением необходимо расстаться.

В мае 1942 года Сталин сравнительно мягко отнесся к виновникам Керченской катастрофы, очевидно, потому, что сознавал свою персональную ответственность за нее. И наступление там было предпринято по его настоянию, и такое количество войск тоже было сосредоточено по его настоянию. Ставка, Генеральный штаб предлагали другое решение. Они предлагали отвести войска с Керченского полуострова на Таманский и построить нашу оборону там. Но он не принял во внимание этих предложений, считая, что, действуя так, мы высвободим воевавшую в Крыму 11-ю немецкую армию Манштейна. В итоге вышло, что армия Манштейна все равно была высвобождена, а мы потерпели под Керчью тяжелое поражение.

Приняв неправильное решение, Сталин вдобавок отправил на Керченский полуостров таких представителей Ставки, которые обеспечили катастрофу: Мехлиса и Кулика. Последний вообще не способен был разумно руководить чем-либо. Эти представители действовали под Керчью в сочетании со слабым, безвольным командующим фронтом Козловым. И когда это предприятие, начатое по настоянию Сталина и под руководством лично им направленных туда людей, закончилось катастрофой, они понесли меньшее наказание, чем, очевидно, понесли бы за то же самое при других обстоятельствах другие люди.

Уже в тот период, когда я стал заместителем Верховного Главнокомандующего и между выездами на фронт иногда по месяцу, по два работал в Москве, я однажды сказал Сталину, что все его ближайшие помощники, я в том числе, издергались и измотались до последней степени.

Он с некоторым удивлением спросил:

— Почему?

Я сказал ему, что он работает по ночам, мы тоже в это время работаем. И пока нам не становится известно, что он уехал и лег спать, мы не уезжаем и не ложимся спать. А утром, когда он спит, у нас самое горячее время, мы вынуждены работать. Он встает в два часа и начинает работать, а мы, уже проработав к этому времени все утро, находимся в любую минуту в готовности к его вызову. Так идут день за днем, месяц за месяцем. И люди измотаны этим.

Пока я ему все это говорил, он несколько раз переспрашивал меня, уточнял, даже выразил удивление тем, что никто не ложится спать, пока не лег он. Потом сказал:

— Хорошо. Обещаю вам, что больше не буду звонить вам ночью.

И действительно, с того дня до самого конца войны он ни разу не позвонил мне позднее двенадцати часов ночи. Один раз позвонил ровно в двенадцать, но свой разговор со мной начал с вопроса:

— А вы еще не ложились спать, товарищ Жуков? — Я сказал, что нет, только собираюсь. Он задал какой-то деловой вопрос, не из числа самых существенных, и, сразу закончив разговор, сказал: — Ну, прощайте, отдыхайте».

Приведу ответ Жукова на один из моих вопросов, связанных со Сталинградской операцией. Вопрос этот был вызван тем, что в некоторых статьях и мемуарах можно было заметить различие во взглядах на то, как была введена в бой в декабре 1942 года под Котельниковским находившаяся в резерве Ставки 2-я гвардейская армия Малиновского. Момент был критический: деблокирующая танковая группа Гота прорывалась все ближе к Сталинграду, и 2-я гвардейская армия была брошена ей навстречу, хотя первоначально эту армию предполагалось использовать на другом, Юго-Западном фронте. Решительным ударом на Ростов она должна была отрезать все находившиеся восточнее немецкие войска. Я столкнулся с намеками на то, что было бы правильнее — даже ценой того, что Гот прорвется еще ближе к Сталинграду, — сохранить за армией Малиновского прежнюю решительную задачу отсекающего удара на Ростов.

Меня привлекала эта точка зрения, она казалась мне более смелой, и, задавая Жукову свой вопрос, я, откровенно говоря, думал, что он поддержит ее. Но мои ожидания не оправдались.

«В период, когда возник вопрос о переадресовке армии Малиновского, — сказал Жуков, — я уже был не на юге, а на Западном фронте, занимался там организацией наступления против немцев с тем, чтобы они не могли перебросить силы на юг. Организуя это наступление, которое нельзя признать удачным, я был вызван к телефону Сталиным. Он сказал мне, что есть предложение переадресовать армию Малиновского, бросить ее на помощь Сталинградскому фронту, вместо того чтобы, как раньше предполагалось, наращивать ею удар на Ростов с севера. И спросил, каково мое мнение.

Я в свою очередь спросил, как смотрит на это находящийся там, на юге, Василевский.

Сталин сказал, что Василевский считает необходимым переброску этой армии на помощь Сталинграду. Уважая мнение Василевского и считая его существенным, я ответил Сталину, что если так, то это, видимо, действительно необходимо.

На этом и закончился наш разговор. И, глядя на прошлое, учитывая тогдашнее соотношение сил, я считаю, что в той обстановке нам ничего, кроме этого, и не оставалось. Подписываюсь под этим решением и считаю его правильным.

Кстати сказать, наш первоначальный план действительно предполагал удар на Ростов с севера, чтобы запереть у немцев все, что окажется восточнее этого удара. План этот был составлен в Ставке и подписан Василевским и мною как заместителем Верховного Главнокомандующего.

Помню, как я попросил тогда Сталина подписать ту карту, на которую был нанесен этот план.

— А для чего? — сказал он. — Я знаю об этом, со мной это согласовано.

Тогда я сказал ему:

— Распишитесь для истории.

— А, для истории, — сказал он и расписался на карте.

Я хотел, чтобы он расписался на этой карте. Ответственность была огромная, решение принималось важнейшее, и было необходимо, чтобы он сам расписался на этой карте».

Следующие записи связаны с 1944 и 1945 годами — с последним периодом войны.

«Осенью 1944 года, после завершения летней Белорусской операции, во время разговора в Ставке по итогам этой операции Сталин сказал мне:

— Вот видите, вы предлагали вначале, чтобы фронты наступали в иной последовательности, я с вами тогда не согласился и был прав. При той последовательности, которую мы установили, все получилось лучше.

Хорошо помня, как происходило дело при планировании этой операции, в которой я координировал действия двух фронтов, я возразил, что, хотя действительно все вышло хорошо, но я и не предлагал другой последовательности действий фронтов.

— Как не предлагали? — сказал Сталин.

— Не предлагал. Давайте посмотрим директивы.

Он выдвинул ящик стола, вынул директивы, сначала сам начал читать, а потом протянул их мне и сказал:

— Читайте.

Я стал читать и вскоре дочитал до того места, из которого явствовало, что он не прав, что я действительно не предлагал иной последовательности введения в дело фронтов при проведении операции.

Он прервал меня, забрал у меня директивы и передал их Маленкову:

— Читайте.

Тот, вернувшись назад, дочитал до этого же самого места и запнулся, видимо, не зная что ему делать дальше, потому что дальше шел текст, вступавший в противоречие со словами Сталина. Запнулся, но все же продолжал чтение: что ж делать!

Сталин забрал у него бумаги и дал Берии:

— Читай.

Стал читать Берия, но при всем желании ничего другого вычитать не мог.

Сталин забрал директивы и, сунув обратно в ящик, ничего не сказал, но чувствовалось, что он был очень недоволен. Почему-то именно в этом случае ему хотелось весь успех операции, связанной с правильностью ее планирования, оставить за собой.

Разговор в тот день вообще вышел тяжелый. А вскоре после этого он заговорил со мной о том, что в предстоящих Висло-Одерской и Берлинской операциях специальной координации действий фронтов на месте вообще не потребуется. Что эту координацию сможет осуществить Ставка непосредственно из Москвы. Сказав это, он предложил мне взять на себя командование 1-м Белорусским фронтом, который пойдет прямо на Берлин.

Я спросил у него, куда же он думает в таком случае назначить Рокоссовского, командующего этим фронтом.

Он ответил на вопрос вопросом:

— А вы как думаете в этом случае? Вы будете командовать Первым Белорусским фронтом, куда назначить Рокоссовского?

Я ответил, что если так, то, очевидно, его следует направить командовать 2-м Белорусским фронтом, который будет взаимодействовать с 1-м в нашем ударе на Берлин.

Вот как был решен этот вопрос, а не так, как иногда пытаются представить в последнее время. И само возникновение этого вопроса относится к более раннему времени: к подведению итогов Белорусской операции и к тому конфликту, который при этом возник. Считаю, что именно результатом этого конфликта было нежелание Сталина, чтобы я координировал действия фронтов, и его намерение направить меня командовать решающим, но одним фронтом».

«В воспоминаниях Конева о его разговоре со Сталиным в первый период Белорусской операции есть место, внушающее мне сомнение.

Конев написал, что Сталин спросил его о возможности ввода в прорыв на его фронте через его армию двух танковых армий 1-го Белорусского фронта. Мне трудно поверить, что Сталин мог внести такое предложение прежде всего потому, что, как это видно из слов самого Конева, в тот момент, когда Сталин спросил о такой возможности, и обе танковые армии 1-го Белорусского фронта, и армия Катукова, и армия Богданова уже были введены мною своими первыми эшелонами в дело. Вынимать их из 1-го Белорусского фронта и перебрасывать для дальнейших действий на 1-й Украинский фронт в тот момент уже значило частично выводить их из боя. Сталин понимал, что это значит, и мне трудно представить, что он мог это предложить. Тем более трудно, потому что как раз в то время он спокойно отнесся к замедлению темпов нашего наступления на 1-м Белорусском фронте. Когда я доложил ему, что, как я и опасался, мы застряли, что немцы сосредоточили силы, оказывают ожесточенное сопротивление и наше продвижение замедлилось, мы все еще не можем прорваться в глубину, Сталин отреагировал очень спокойно.

— Ну, что ж, — сказал он, — пусть подтягивают резервы, пусть цепляются. Больше перебьете здесь, меньше останется в Берлине.

Такой была его реакция в тот трудный для нас день.

Она осталась такой же и в дальнейшем. Я рассчитывал поначалу, что 1 мая мы уже доложим об окончании боев за Берлин и об этом можно будет объявить на майском параде. Когда 30 апреля я понял, что сделать этого мы не сможем, позвонил Сталину и сказал, что нам придется еще дня два провозиться с Берлином. Я ожидал с его стороны недовольства, а может быть, и упреков. Но он против моих ожиданий сказал очень спокойно:

— Ну что ж, пока не сообщим. В это Первое мая все и так будут в хорошем настроении. Позже сообщим. Не надо спешить там, на фронте. Некуда спешить. Берегите людей. Не надо лишних потерь. Один, два, несколько дней не играют теперь большой роли.

Такой была его реакция на мои доклады и в начале боев за Берлин, и в конце их».

3

А теперь несколько записей, дающих представление об общем взгляде Жукова на деятельность Сталина как Главнокомандующего и его отношение к людям, работавшим в годы войны под его руководством.

Личные эмоции уживаются в этих записях с несомненным стремлением к той справедливости в оценках, которая, как мне кажется, вообще присуща Жукову, несмотря на всю резкость, а порой и непримиримость его характера.

«В стратегических вопросах Сталин разбирался с самого начала войны. Стратегия была близка к его привычной сфере — политике, и, чем в более прямое взаимодействие с политическими вопросами вступали вопросы стратегии, тем увереннее он чувствовал себя в них.

В вопросах оперативного искусства в начале войны он разбирался плохо. Ощущение, что он владеет оперативными вопросами, у меня лично начало складываться в последний период Сталинградской битвы, а ко времени Курской дуги уже можно было без преувеличения сказать, что он и в этих вопросах чувствует себя вполне уверенно.

Что касается вопросов тактики, строго говоря, он не разбирался в них до самого конца. Собственно говоря, ему как Верховному Главнокомандующему и не было прямой необходимости разбираться в них. Куда важнее, что его ум и талант позволили ему в ходе войны овладеть оперативным искусством настолько, что, вызывая к себе командующих фронтами и разговаривая с ними на темы, связанные с проведением операций, он проявлял себя как человек, разбирающийся в этом не хуже, а порой и лучше своих подчиненных. При этом в ряде случаев он находил и подсказывал интересные оперативные решения.

К этому надо добавить, что у него был свой метод овладения конкретным материалом предстоящей операции, метод, который я, вообще говоря, считаю правильным. Перед началом подготовки той или иной операции, перед вызовом командующих фронтами он заранее встречался с небольшими офицерами Генерального штаба — майорами, подполковниками, наблюдавшими за соответствующими оперативными направлениями. Он вызывал их одного за другим на доклад, работал с ними по полтора, по два часа, уточнял с каждым обстановку, разбирался в ней и ко времени своей встречи с командующими фронтами, ко времени постановки им новых задач оказывался настолько хорошо подготовленным, что порой удивлял их своей осведомленностью.

Помню один из таких разговоров, когда он вдруг спросил меня про какую-то деревню, кем она занята, немцами или нашими. Мне, в то время руководившему действиями двух фронтов, было неизвестно, кем она занята. Я так и сказал ему об этом. Тогда он подвел меня к карте и, сказав, что эта деревня занята немцами, посоветовал обратить на нее внимание.

— Как населенный пункт она ничего из себя не представляет, — сказал он, — может быть, самой деревни после боев вообще не существует. Но если взять конфигурацию всего участка фронта, то пункт этот существенный и в случае активных действий немцев может представить для нас известную опасность.

После того, как я сам посмотрел на карте конфигурацию этого участка фронта, я должен был согласиться с правильностью его оценки. Это всего лишь один пример такого рода.

Пожалуй, пользуясь таким методом, он порой любил подчеркнуть перед нами свою осведомленность. Но все же главное состояло в том, что его осведомленность была не показной, а действительной, и его предварительная работа с небольшими офицерами Генерального штаба для уточнения обстановки перед принятием решений была работой в высшей степени разумной.

В начале войны (говоря так, я отмечаю как рубеж Сталинградскую битву) случалось, что, выслушивая доклады, он иногда делал замечания, свидетельствовавшие об элементарном непонимании обстановки и недостаточном знании военного дела.

Так, например, было летом 1942 года, когда мне пришлось докладывать ему по Западному фронту об операции, связанной со взятием Погорелого Городища. Я докладывал ему о нанесении двух ударов: справа — главного, слева — вспомогательного. Справа на карте была большая, глубокая красная стрела, слева — небольшая. Обратив внимание на вторую стрелу, он спросил:

— А это что такое?

Пришлось объяснить, что малая стрела обозначает вспомогательный удар.

— Какой еще там вспомогательный удар? Какого черта нам разбрасывать силы? Надо сосредоточить их в одном месте, а не разбрасывать.

Пришлось докладывать, как мною задуман этот вспомогательный удар. Ударив в двух местах, мы должны создать у противника неуверенность, в каком из них наносится главный удар, должны сковать часть его резервов на направлении нашего вспомогательного удара, чтобы он не успел ими сманеврировать, когда на вторые сутки операции обнаружит, где мы в действительности наносим главный удар.

Несмотря на то что мое объяснение казалось убедительным, он остался недоволен им. Я продолжал доказывать свое. В конце концов он, так и не согласившись с моими доводами, сказал:

— Вас не переубедишь. Вы командующий фронтом и отвечаете за это.

Пришлось ответить, что я понимаю, что я — командующий фронтом и готов нести полную ответственность за то, что предлагаю.

На этом и закончился тот разговор, довольно характерный для первого периода войны.

Впоследствии, во втором периоде, когда обсуждались планы операции, Сталин, наоборот, не раз сам ставил вопросы: нельзя ли нанести еще вспомогательный удар, продемонстрировать, растащить силы резерва противника. Именно с таким, гораздо более глубоким пониманием этих вопросов было связано в дальнейшем планирование целой серии наших последовательных ударов разных фронтов, в особенности так называемые «десять Сталинских ударов» 1944 года».

«Со времени Сталинграда Сталин придерживался своего собственного подхода к проблемам окружения и уничтожения немецких войск. Ход Сталинградской операции запал ему в память, и он неоднократно возвращался к ее опыту. Когда у нас потом намечалась операция на окружение немцев в районе Кривого Рога, мне пришлось с этим столкнуться в разговоре со Сталиным. Сталин возразил против наших намерений провести оперативное окружение немцев, с тем чтобы впоследствии завершить его тактическим окружением и уничтожить их в созданном нами котле. Возразил и поставил другую задачу, потребовал, чтобы мы создали угрозу окружения, которая заставила бы немцев поспешно отойти из Криворожского бассейна. Вспомнив при этом Сталинград, он сказал, что так же, как мы теперь, там обещали окружить и уничтожить немцев за десять дней, а провозились с ними два с лишним месяца.

Схожий разговор произошел со Сталиным и в более поздний период, когда уже в 1944 году с выходом на направление Черновицы — Проскуров мы по общей обстановке намечали окружение немцев. Во всяком случае мы об этом думали.

Сталин позвонил и сказал:

— Чувствуя, что вы там затеваете окружение.

Пришлось подтвердить, что действительно такая мысль у нас есть и ее подсказывает сама обстановка.

— Не надо этого, — сказал Сталин. — Сколько времени это займет у вас?

Мы ответили, что окружение и последующее уничтожение окруженного противника, очевидно, займет около месяца.

— Месяц, — сказал он, — говорите, месяц? И в Сталинграде то же говорили. А на самом деле займет и два, и три месяца. Не надо его окружать на нашей территории. Надо его вышибать. Гнать надо, скорей освобождать землю, весной надо будет сеять, нужен будет хлеб. Надо уменьшить возможность разрушений, пусть уходит. Создайте ему такую обстановку, чтобы быстрей уходил. Надо поскорее выгнать его с нашей территории. Вот наша задача. А окружение будете проводить потом, на территории противника».

«Если говорить о директивах Сталина по использованию тех или иных родов войск, в частности артиллерии, о так называемых «сталинских указаниях по военным вопросам», то с полным правом назвать их так, разумеется, нельзя. Обычно это были соображения, связанные с общим руководством войсками или с действиями тех или иных родов войск. В основе их лежали выводы, сделанные из предыдущего опыта войны, который предстояло использовать для руководства войсками в дальнейшем. Все это, как правило, разрабатывалось командующими родов войск и их штабами, Генеральным штабом, Антоновым, Василевским, мною, затем предлагалось на рассмотрение Сталину и после его утверждения как его указание шло в войска».

«Профессиональные военные знания Сталина были недостаточными не только в начале войны, но и до самого ее конца. Однако в большинстве случаев ему нельзя было отказать ни в уме, ни в здравом смысле, ни в понимании обстановки. Анализируя историю войны, надо в каждом конкретном случае по справедливости разобраться в том, как это было. На совести Сталина есть такие приказания и настояния, упорные, невзирая ни на какие возражения, которые плохо и вредно сказывались на деле. Но большинство его приказаний и распоряжений были правильными и справедливыми.

Говоря это, нельзя забывать и о тех тяжелых моментах, которые бывали в разговорах со Сталиным. Однажды я был у него на докладе вместе с Василевским. Василевский докладывал истинную обстановку, не соответствующую ни нашим ожиданиям, ни нашим намерениям. Немцы делали как раз обратное тому, что мы предполагали и чего хотели. Сталина этот неприятный доклад вывел из себя. Он подошел к Василевскому, в упор спросил его:

— Вы на кого работаете, товарищ Василевский?

Тот не понял:

— То есть как, товарищ Сталин?

— Вы на кого работаете, на англичан или на немцев?

Василевский повторил:

— Не понимаю вас, товарищ Сталин.

— Что вы не понимаете? Вы делаете такой доклад, как будто вы работаете не на нас, а на англичан…

Василевский побледнел. И, когда мы после этого вдруг прервавшегося тяжелого разговора ехали с ним в машине, долго не мог прийти в себя. А утром мы вновь были с ним на докладе у Сталина, и Сталин вел себя так, словно этого вчерашнего разговора вообще никогда не было.

А вообще во второй период войны Сталин не был склонен к поспешности в решении вопросов. Он обычно выслушивал доклады, в том числе неприятные, не проявляя нервозности, не прерывая и покуривая, ходил, присаживался, слушал.

В конце войны в нем как отрицательная черта заметна стала некоторая ревность. Стало чаще и яснее чувствоваться, что ему хочется, чтобы все победы и успехи были связаны с ним, и что он ревнует к высоким оценкам тех или иных действий тех или иных командующих. Я, например, остро почувствовал это на Параде Победы, когда меня приветствовали и кричали мне «ура». Ему это не понравилось — я видел, как у него ходят желваки».

«Вы спрашиваете, каким был Сталин в начале войны и каким в конце? Что в нем изменилось? Заметна ли была разница?

Прежде всего надо сказать: Сталин остался Сталиным. Его принципиальные взгляды, привычки, его отношение к обстановке и к людям не претерпели решительных изменений. Само отношение к людям у него осталось прежнее, но война переоценила людей. В ходе войны стали видней их заслуги, их возможности, их необходимость для дела, и с этим все больше связывалось отношение Сталина к людям. К Коневу, например, в начале войны он относился плохо, снимал с командования фронтами, а позже, когда Конев вступил в командование Степным фронтом и дело у него пошло хорошо, успехи и удачные операции сменяли друг друга, Сталин, видя, как Конев воюет, изменил к нему свое отношение. В ходе войны сам Сталин приобретал опыт и знания. Он стал понимать многое из того, чего не понимал вначале. Втянулся в военную деятельность, стал глубже и справедливее в своих оценках. А кроме того, он стал вообще гораздо больше считаться с объективной действительностью. Точка зрения «то, что я решил, может и должно быть» уступила место более трезвым позициям, основанным на объективной оценке реальности. «Можно сделать только то, что можно сделать, то, чего нельзя сделать, — нельзя».

Он все более внимательно прислушивался к советам, возникала взаимосвязь между его стремлением прислушаться и считаться с советами и его все более глубоким пониманием военной обстановки. Одно рождало второе, а второе в свою очередь усиливало первое. Более глубокое понимание обстановки толкало на то, чтобы прислушиваться к советам, а прислушиваясь к ним, он все глубже вникал в вопросы войны».

«Как я уже упоминал, в тех разговорах со Сталиным, которые были прямо связаны с ведением военных действий, мне за годы войны неоднократно приходилось выражать свое несогласие и вступать в споры. Очевидно, все это создало у него определенное мнение обо мне.

Когда я был уже снят с должности заместителя министра и командовал округом в Свердловске, Абакумов под руководством Берии подготовил целое дело о военном заговоре. Был арестован ряд офицеров, встал вопрос и о моем аресте. Берия с Абакумовым дошли до такой нелепости и подлости, что пытались изобразить меня человеком, который во главе этих арестованных офицеров готовил военный заговор против Сталина. Но, как мне потом говорили присутствовавшие при этом разговоре люди, Сталин, выслушав предложение Берии о моем аресте, сказал:

— Нет, Жукова арестовать не дам. Не верю во все это. Я его хорошо знаю. Я его за четыре года войны узнал лучше, чем самого себя.

Так мне передали этот разговор, после которого попытка Берия покончить со мной провалилась».

4

Зная, что Жуков уже давно работает над воспоминаниями о своем жизненном пути, я не решался отнимать у него время просьбами рассказать мне свою биографию. Но в ходе наших бесед, главной темой которых была война, само собой вышло так, что он сам время от времени обращался к разным, и очень далеким, и более близким, событиям своей жизни: то давал характеристики людей, с которыми его сводила судьба, то высказывал те или иные взгляды на жизнь вообще и на свой собственный жизненный путь в частности.

Я привожу эту часть наших бесед, хорошо сознавая всю разнохарактерность приведенных здесь записей, в которых, однако, присутствует свойственная Жукову цельность натуры.

«Когда я написал воспоминания о своих детских годах и юности, я перечел их и подумал: до чего же похожи биографии почти у всех наших генералов и маршалов, почти каждый из какой-то далекой деревеньки или села, почти каждый из бедной, чаще всего крестьянской семьи. Удивительное сходство.

Я иногда задумываюсь над тем, почему именно так, а не иначе сложился мой жизненный путь на войне и вообще в жизни. В сущности, я мог бы оказаться в царское время в школе прапорщиков. Я окончил в Брюсовском, бывшем Газетном, переулке (в Москве) четырехклассное училище, которое по тем временам давало достаточный образовательный ценз для поступления в школу прапорщиков.

Когда я девятнадцатилетним парнем пошел на войну солдатом, я с таким же успехом мог пойти и в школу прапорщиков. Но мне этого не захотелось. Я не написал о своем образовании, сообщил только, что кончил два класса церковно-приходской школы, и меня взяли в солдаты. Так, как я и хотел.

На мое решение повлияла поездка в родную деревню незадолго перед этим. Я встретил там, дома, двух прапорщиков из нашей деревни, до того плохих, неудачных, нескладных, что глядя на них, мне было даже как-то неловко подумать, что вот я, девятнадцатилетний мальчишка, кончу школу прапорщиков и пойду командовать взводом и начальствовать над бывалыми солдатами, над бородачами, и буду в их глазах таким же, как эти прапорщики, которых я видел у себя в деревне. Мне не хотелось этого, было неловко.

Я пошел солдатом. Потом кончил унтер-офицерскую школу — учебную команду. Эта команда, я бы сказал, была очень серьезным учебным заведением и готовила унтер-офицеров поосновательнее, чем ныне готовят наши полковые школы.

Прошел на войне солдатскую и унтер-офицерскую науку и после Февральской революции был выбран председателем эскадронного комитета, потом — членом полкового.

Нельзя сказать, что я был в те годы политически сознательным человеком. Тот или иной берущий за живое лозунг, брошенный в то время в солдатскую среду не только большевиками, но и меньшевиками и эсерами, много значил и многими подхватывался. Конечно, в душе было общее ощущение, чутье, куда идти. Но в тот момент, в те молодые годы можно было и свернуть с верного пути. Это тоже не было исключено. И кто его знает, как бы вышло, если бы я оказался не солдатом, а офицером, если бы кончил школу прапорщиков, отличился в боях, получил бы уже другие офицерские чины и к этому времени разразилась бы революция. Куда бы я пошел под влиянием тех или иных обстоятельств, где бы оказался? Может быть, доживал бы где-нибудь свой век в эмиграции? Конечно, потом, через год-другой, я был уже сознательным человеком, уже определил свой путь, уже знал, куда идти и за что воевать, но тогда, в самом начале, если бы моя судьба сложилась по-другому, если бы я оказался офицером, кто знает, как было бы. Сколько искалеченных судеб оказалось в то время у таких же людей из народа, как я…»

«Двадцать пять лет я просидел на коне, был унтер-офицером, комвзвода, комэскадрона, командиром полка, командиром дивизии и корпуса.

Началом была унтер-офицерская служба в царской армии. Роль унтер-офицеров в царской армии была очень велика. По существу, на них лежало все обучение солдат, да и немалая тяжесть повседневного руководства солдатами, в том числе и руководство ими в бою. Среди царских офицеров было немало настоящих трудяг, таких, которые все умели делать сами и делали, не жалея на это ни сил, ни времени. Но большинство все-таки сваливало черновую работу на унтер-офицеров, полагалось на них. И это определяло положение унтер-офицеров в царской армии. Они были хорошо подготовлены, служили серьезно и представляли собой большую силу».

«В 1921 году мне пришлось быть на фронте против Антонова. Надо сказать, это была довольно тяжелая война. В разгар ее против нас действовало около семидесяти тысяч штыков и сабель. Конечно, при этом у антоновцев не хватало ни средней, ни тем более тяжелой артиллерии, не хватало снарядов, бывали перебои с патронами, и они стремились не принимать больших боев. Схватились с нами, отошли, рассыпались, исчезли и возникли снова. Мы считаем, что уничтожили ту или иную бригаду или отряд антоновцев, а они просто рассыпались и тут же рядом снова появились. Серьезность борьбы объяснялась и тем, что среди антоновцев было много бывших фронтовиков и в их числе унтер-офицеров. И один такой чуть не отправил меня на тот свет.

В одном из боев наша бригада была потрепана, антоновцы изрядно насыпали нам. Если бы у нас не было полусотни пулеметов, которыми мы прикрылись, нам бы вообще пришлось плохо. Но мы прикрылись ими, оправились и погнали антоновцев. Незадолго до этого у меня появился исключительный конь. Я взял его в бою, застрелив хозяина.

И вот, преследуя антоновцев со своим эскадроном, я увидел, что они повернули навстречу. Последовала соответствующая команда, мы рванулись вперед, в атаку. Я не удержал коня. Он вынес меня шагов на сто вперед всего эскадрона. Сначала все шло хорошо, антоновцы стали отступать. Во время преследования я заметил, как мне показалось, что кто-то из их командиров по снежной тропке — был уже снег — уходил к опушке леса. Я за ним. Он от меня… Догоняю его, вижу, что правой рукой он нахлестывает лошадь плеткой, а шашка у него в ножнах. Догнал его и вместо того, чтобы стрелять, в горячке кинулся на него с шашкой. Он нахлестывал плеткой лошадь то по правому, то по левому боку, и в тот момент, когда я замахнулся шашкой, плетка оказалась у него слева. Хлестнув, он бросил ее и прямо с ходу, без размаха вынеся шашку из ножен, рубанул меня. Я не успел даже закрыться, у меня шашка была еще занесена, а он уже рубанул, мгновенным, совершенно незаметным для меня движением вынес ее из ножен и на этом же развороте ударил меня поперек груди. На мне был крытый сукном полушубок, на груди ремень от шашки, ремень от пистолета, ремень от бинокля. Он пересек все эти ремни, рассек сукно на полушубке, полушубок и выбил меня этим ударом из седла. И не подоспей здесь мой политрук, который зарубил его шашкой, было бы мне плохо.

Потом, когда обыскивали мертвого, посмотрели его документы, письмо, которое он не дописал какой-то Галине, увидели, что это такой же кавалерийский унтер-офицер, как и я, и тоже драгун, только громаднейшего роста. У меня потом еще полмесяца болела грудь от его удара.

Так это было во время антоновщины.

Нашими войсками командовал тогда Тухачевский, а Уборевич был у него заместителем…»

Услышав это, я не удержался и спросил, как он оценивает Уборевича и Тухачевского.

«Обоих ставлю высоко, хотя они были разные люди, с разным опытом.

У Тухачевского был опыт фронтовых операций, а Уборевич командовал в гражданскую войну армией, выше того тогда не подымался. Тухачевский был более широко известной фигурой, но я бы не отдал ему предпочтение перед Уборевичем.

И по общему характеру своего мышления, и по своему военному опыту Тухачевский был более эрудирован в вопросах стратегии. Он много занимался ими, думал над ними и писал о них. У него был глубокий, спокойный, аналитический ум.

Уборевич больше занимался вопросами оперативного искусства и тактикой. Он был большим знатоком и того, и другого и непревзойденным воспитателем войск. В этом смысле он, на мой взгляд, был на три головы выше Тухачевского, которому была свойственна некоторая барственность, пренебрежение к черновой повседневной работе. В этом сказывалось его происхождение и воспитание.

С ним сталкиваться мне пришлось чаще всего в 1936 году, во время разработки нового Боевого устава. Нужно сказать, что Ворошилов, тогдашний нарком, в этой роли был человеком малокомпетентным. Он так до конца и остался дилетантом в военных вопросах и никогда не знал их глубоко и серьезно. Однако занимал высокое положение, был популярен, имел претензии считать себя вполне военным и глубоко знающим военные вопросы человеком. А практически значительная часть работы в Наркомате лежала в то время на Тухачевском, действительно являвшемся военным специалистом. У них бывали стычки с Ворошиловым и вообще существовали неприязненные отношения. Ворошилов очень не любил Тухачевского и, насколько я знаю, когда возник вопрос о подозрениях по отношению к Тухачевскому, а впоследствии и о его аресте, Ворошилов пальцем о палец не ударил для того, чтобы его спасти.

Во время разработки устава помню такой эпизод. При всем своем спокойствии Тухачевский умел проявлять твердость и давать отпор, когда считал это необходимым. Тухачевский как председатель комиссии по уставу докладывал Ворошилову как наркому. Я присутствовал при этом. И Ворошилов по какому-то из пунктов, уже не помню сейчас по какому, стал высказывать недовольство и предлагать что-то, не шедшее к делу. Тухачевский, выслушав его, сказал своим обычным, спокойным голосом:

— Товарищ нарком, комиссия не может принять ваших поправок.

— Почему? — спросил Ворошилов.

— Потому что ваши поправки являются некомпетентными, товарищ нарком.

Он умел давать резкий отпор именно в таком спокойном тоне, что, конечно, не нравилось Ворошилову.

С Уборевичем я работал вместе целых четыре года, начиная с 1932-го. Я служил в Инспекции кавалерии у Буденного, а до этого был заместителем командира дивизии в Киевском округе. И вот Уборевич звонит туда, в Киевский округ, к Тимошенко, и спрашивает его, не мог бы он рекомендовать кого-либо из кавалеристов, чтобы навести порядок в 4-й кавалерийской дивизии. 4-я кавдивизия раньше была лучшей кавдивизией Первой Конной армии. Потом ее перебросили в Ленинградский военный округ, потом в Белоруссию, в такие места, где надо было все строить заново, занимать дивизию хозяйственным строительством. Командир дивизии оказался неудачным, за два года пребывания в Белоруссии дивизия только и занималась строительством, запустила боевую подготовку и вообще находилась в отвратительном виде. Тимошенко порекомендовал Уборевичу взять на эту дивизию меня. Уборевич в своем обычном решительном тоне позвонил в Москву Ворошилову и попросил:

— Товарищ нарком, дайте мне на дивизию Жукова, мне его порекомендовал Тимошенко.

Ворошилов ответил, что я работаю в Инспекции кавалерии у Буденного. Но Уборевич настоял на своем:

— В инспекции народу много, там можно найти и другого, а мне нужен командир дивизии, прошу выполнить мою просьбу.

Когда меня вызвали, я, разумеется, был рад пойти на дивизию и выехал в Белорусский округ. Дивизией я еще не командовал, только бригадой.

Поначалу мои отношения с Уборевичем сложились неудачно. Примерно через полгода после того, как я принял дивизию, он влепил мне по чьему-то несправедливому докладу выговор. Была какая-то инспекционная проверка в дивизии, оказалось что-то не так, в итоге — выговор в приказе по округу. Выговор несправедливый, потому что за полгода дивизию поставить на ноги невозможно. За полгода с ней можно только познакомиться и начать принимать меры. А сделать все то, что требовалось для приведения дивизии в полный порядок, я за полгода не мог при всем желании. И вот — выговор. Притом заочный. Это был первый выговор за всю мою службу и, на мой взгляд, повторяю, совершенно несправедливый. Я возмутился и дал телеграмму.

«Командующему войсками округа Уборевичу. Вы крайне несправедливый командующий войсками округа, я не хочу служить с вами и прошу откомандировать меня в любой другой округ. Жуков».

После телеграммы прошло два дня. Звонит Уборевич и вызывает меня к телефону.

— Интересную телеграмму я от вас получил. Вы что, недовольны выговором?

Я отвечаю:

— Как же я могу быть довольным, товарищ командующий, когда выговор несправедлив и не заслужен мною?

— Значит, вы считаете, что я несправедлив?

— Да, я так считаю. Иначе не отправил бы вам телеграмму.

— И ставите вопрос о том, чтобы откомандировать вас?

— Ставлю вопрос.

— Подождите с этим. Через две недели будет инспекторская поездка, мы на ней с вами поговорим. Можете подождать со своим рапортом до этого?

— Могу.

— Ну так подождите.

На этом закончился наш разговор.

На инспекторской поездке Уборевич нашел случай, отозвал меня в сторону и сказал:

— Я проверил материалы, по которым вам вынесли выговор, и вижу, что он вынесен неправильно. Продолжайте служить. Будем считать вопрос исчерпанным.

— А выговор могу считать снятым? — спросил я.

— Разумеется, раз я сказал, что он несправедлив.

На этом закончился инцидент.

Впоследствии дивизия стала лучшей в округе и одной из лучших в армии. За два года я привел ее в порядок.

Отношения с Уборевичем сложились хорошие. Я чувствовал, что он работает надо мной. Он присматривался ко мне, давал мне разные задания, вытаскивал меня на доклады. Потом поручил мне на сборе в штабе округа сделать доклад о действиях французской конницы во время сражения на реке По в первую мировую войну.

Этот доклад был для меня делом непривычным и трудным. Тем более что я, командир дивизии, должен был делать этот доклад в присутствии всех командующих родами войск округа и всех командиров корпуса. Но я подготовился к докладу и растерялся только в первый момент: развесил все карты, остановился около них; надо начинать, а я стою и молчу. Но Уборевич сумел помочь мне в тот момент, своим вопросом вызвал меня на разговор. Дальше все пошло нормально, и впоследствии он оценил этот доклад как хороший.

Повторяю, я чувствовал, как он терпеливо работает надо мной.

А вообще он был строг. Если во время работы с его участием видел, что кто-то из командиров корпуса отвлекался, он мгновенно, не говоря лишнего слова, ставил ему задачу:

— Товарищ такой-то! Противник вышел отсюда, из такого-то района, туда-то, находится в таком-то пункте. Вы находитесь там-то. Что вы предполагаете делать?

Отвлекшийся командир корпуса начинал бегать глазами по карте, на которой сразу был назван целый ряд пунктов. Если бы он неотрывно следил, он бы быстро нашел, но раз хоть немножко отвлекся, то все сразу становится трудным. Это, конечно, урок ему. После этого он уже в течение всего сбора не сводит глаз с карты.

Уборевич был бесподобным воспитателем, внимательно наблюдавшим за людьми и знавшим их, требовательным, строгим, великолепно умевшим разъяснить тебе твои ошибки. Очевидность их становилась ясной уже после трех-четырех его фраз. Его строгости боялись, хотя он не был ни резок, ни груб. Но он умел так быстро и так точно показать тебе и другим твои ошибки, твою неправоту в том или ином вопросе, что это держало людей в напряжении».

Во время своего рассказа об Уборевиче, назвав Тимошенко, Жуков вдруг вне связи с предыдущим вернулся к нему и сказал:

«Тимошенко в некоторых сочинениях оценивают совершенно неправильно, изображают его чуть ли не как человека безвольного и заискивающего перед Сталиным. Это неправда. Тимошенко — старый и опытный военный, человек настойчивый, волевой и образованный и в тактическом, и в оперативном отношении. Во всяком случае, наркомом он был куда лучшим, чем Ворошилов, и за тот короткий период, пока им был, кое-что успел повернуть в армии к лучшему. Случилось так, что после харьковской катастрофы ему больше не поручалось командовать фронтами, хоть в роли командующего фронтом он мог быть много сильней некоторых других командующих, таких, например, как Еременко. Но Сталин был на него сердит — и после Харькова, и вообще, — и это сказалось на его судьбе на протяжении всей войны. Он был человеком твердым, и как раз он никогда не занимался заискиванием перед Сталиным. Если бы он этим занимался, вполне возможно, что он получил бы фронт».

Во время одной из бесед мы заговорили с Жуковым о военных мемуарах. Судя по его отзывам на разные книги и публикации, он внимательно читал почти все, что выходило, и, очевидно, этот вопрос интересовал его и потому, что он сам продолжал еще работать над собственными воспоминаниями о войне.

Приведу несколько связанных с этим записей.

«Не знаю, как ваше мнение, но мне кажется, что в мемуарах военачальников не место огромным спискам имен и огромному количеству боевых эпизодов с упоминанием тех или иных случаев героизма. В тех случаях, когда это преподносится как личные наблюдения, — это неправда. Ты, командующий фронтом, сам этого не видел, не присутствовал при этом, не знаешь лично человека, о котором идет речь, не представляешь себе подробностей его подвига. В некоторых случаях не знаешь и фамилии человека, совершившего подвиг. В большинстве случаев эти факты в мемуарах берутся из чужих материалов. Они не характеризуют деятельности командующего фронтом, а порой мешают созданию целостной картины происходящего, изложенной с точки зрения того, кто пишет мемуары. Мне думается, что злоупотребление этим выглядит как ложный демократизм, ложное заигрывание.

Для того чтобы показать, как воюет народ, не обязательно брать из газет того времени или из политдонесений списки фамилий. Когда ты рассказываешь о том, как воюет целый фронт, как воюют входящие в него армии, как воюет вся эта огромная масса людей, какие потери они несут, чего добиваются и как побеждают, — это и есть рассказ о действиях народа на войне.

В ходе войны мы совершили немало ошибок, и об этих ошибках нам надо писать в своих мемуарах. Я, во всяком случае, пишу. В частности, пишу о тех ошибках, которые были у меня как у координатора действий двух фронтов во Львовско-Сандомирской операции, когда мы, имея более чем достаточные для выполнения задачи силы, топтались перед Львовом, а я как координатор действий двух фронтов не использовал эти силы там, где было необходимо, не сманеврировал ими своевременно для успеха более быстрого и решительного, чем тот, который был достигнут.

Большой недостаток некоторых мемуаров, которые я читал, — ограниченность кругозора при описании командующими армиями и даже командующими фронтами боевых событий.

Порой создается странное впечатление, что, казалось бы, опытный и образованный военный человек, действующий на воине в пределах своих разграничительных линий и имеющий соседей справа и слева, забывает о том, что с их действиями связаны не только его неудачи, но и его успехи. Забывает, что справа и слева от него действуют части той же самой Советской Армии, которым надо отдавать должное так же, как и собственным своим частям, забывает, что все это одна и та же армия, а не какая-то другая и что немцы действуют не специально против его армии или фронта, а против Советской Армии в целом, против всех армий, всех фронтов.

И если в данный момент он испытывает затруднения, по нему наносится удар, против него немцы сосредоточивают крупные силы, то это связано с тем, что где-то в другом месте у них этих сил нет, что где-то они ослабили напряжение и не наносят удара и у кого-то из его соседей справа или слева в связи с этим в данный момент легче.

Этот сосед в свою очередь не должен забывать о причинах того, почему ему в данный момент легче. Но и ты, когда пишешь мемуары, не вправе забывать, что успех твоего труда был связан с тем, что в это время немцы сосредоточивали силы на другом участке, что там твоим соседям приходилось тяжело.

Нельзя забывать, что ты имел успех не только потому, что ты сам такой умный и хороший и что хорошо действовали твои войска, но и потому, что для твоего удара сложилась благоприятная обстановка, соседи отвлекли на себя основные силы противника, а ты получил преимущества, легшие в основу твоего успеха.

Но этот твой успех — общий, а не только твой. Точно так же, как если у соседа складывается выгодная обстановка, а у тебя тяжелая, то успех соседа — не только его успех, но и твой.

Вот это нередко забывают в воспоминаниях. Пишут так, как будто ведут войну только в своих разграничительных линиях, как будто твои войска нечто совершенно отдельное от всего другого. С такой узостью кругозора принципиально нельзя мириться, не говоря уже о том, что узость эта ведет к целому ряду искажений в оценке самого хода военных действий».

Видимо, то обстоятельство, что в период бесед Жуков продолжал работу над своими воспоминаниями, отразилось на характере некоторых сделанных мною записей. Когда человек, проживший большую жизнь, как бы заново оглядывает ее всю наедине с собой, то какая-то часть его размышлений над собственной жизнью проникает и в его разговоры с собеседниками.

Приведу несколько записей, носящих именно такой характер.

«Бывает, чувствуешь, что все-таки не полностью используешь заложенные в тебе возможности, что в той или другой сфере тебе не хватает знаний, подготовки, систематического образования. Жизнь сложилась так, что многого не удалось приобрести. Скажем, знания биологии, естественных наук, с которыми сталкиваешься даже в своих чисто военных размышлениях. Меня иногда не покидало ощущение, что круг моих знаний более узок, чем тот, какой бы мне хотелось иметь и какой я испытывал необходимость иметь по роду своей должности. Испытывал и испытываю».

«Я никогда не был самоуверенным человеком. Отсутствие самоуверенности не мешало мне быть решительным в деле. Когда делаешь дело, несешь за него ответственность, решаешь, — тут не место сомнениям в себе или неуверенности. Ты всецело поглощен делом и тем, чтобы всего себя отдать этому делу и сделать все, на что ты способен. Но потом, когда дело закончено, когда размышляешь о сделанном, думаешь не только над прошлым, но и над будущим, обостряется чувство того, что тебе чего-то не хватает, того или иного недостает, что тебе следовало бы знать ряд вещей, которых ты не знаешь, и это снова вернувшееся чувство заставляет все заново передумывать и решать с самим собой: «А не мог бы ты сделать лучше то, что ты сделал, если бы ты обладал всем, чего тебе не хватает?»

Мне многое приходилось осваивать практически, без достаточных предварительно накопленных широких и разносторонних знаний. Это имело и свою положительную сторону. Отвечая за дело, стремясь поступить наилучшим образом и чувствуя при этом те или иные пробелы в своей общей подготовке, я стремился решать встававшие передо мной вопросы как можно фундаментальнее, стремился докопаться до корня, не позволить себе принять первое попавшееся поверхностное решение. Было повышенное чувство ответственности по отношению к порученному делу, ощущение необходимости до всего дойти своим умом, своим опытом, стремясь тут же непосредственно пополнить свои знания всем тем, что было нужно для дела.

При всей трудности положения иногда в этом была и своя положительная сторона. Кстати сказать, некоторые из наших высокообразованных профессорского типа военных, профессоров, оказавшихся в положении командующих на тех или других фронтах войны, не проявили себя с положительной стороны. В их решениях мне случалось замечать как раз элементы поверхностности. Порой они предлагали поверхностные решения сложных проблем, не укладывавшихся в их профессорскую начитанность. В этом состояла оборотная сторона медали — им иногда казалось простым, само собой разумеющимся то, что на самом деле было трудным и что мне, например, казалось очень трудным для решения, да так оно и было в действительности».

«Есть в жизни вещи, которые невозможно забывать. Человек просто-напросто не в состоянии их забыть, но помнить их можно по-разному. Есть три разных памяти. Можно не забывать зла. Это одно. Можно не забывать опыта. Это другое. Можно не забывать прошлого, думая о будущем. Это третье.

Мне пришлось пережить в своей жизни три тяжелых момента.

Если говорить о третьем из них, то тут в чем-то, очевидно, виноват и я — нет дыма без огня. Но пережить это было нелегко.

Когда меня в пятьдесят седьмом году вывели из состава Президиума ЦК и из ЦК и я вернулся после этого домой, я твердо решил не потерять себя, не сломаться, не раскиснуть, не утратить силы воли, как бы ни было тяжело.

Что мне помогло? Я поступил так. Вернувшись, принял снотворное. Проспал несколько часов. Поднялся. Поел. Принял снотворное. Опять заснул. Снова проснулся, снова принял снотворное, снова заснул… Так продолжалось пятнадцать суток, которые я проспал с короткими перерывами. И я как-то пережил все то, что мучило меня, что сидело в памяти. Все то, о чем бы я думал, о чем внутренне спорил бы, что переживал бы в бодрствующем состоянии, все это я пережил, видимо, во сне. Спорил, и доказывал, и огорчался — все во сне. А потом, когда прошли эти пятнадцать суток, поехал на рыбалку.

И лишь после этого написал в ЦК, попросил разрешения уехать лечиться на курорт.

Так я пережил этот тяжелый момент».

* * *

Хочу закончить эти заметки тем же, с чего их начал.

Это не попытка написать биографию Жукова, а именно заметки к ней, и я буду рад, если впоследствии хотя бы часть сказанного и приведенного в них сослужит службу будущим биографам этого во многих отношениях выдающегося человека.


Апрель — май 1968

БЕСЕДЫ С АДМИРАЛОМ ФЛОТА СОВЕТСКОГО СОЮЗА И. С. ИСАКОВЫМ

21 мая 1962 года

Человек, рассказывавший мне все это, стремился быть предельно объективным, стремился рассказать о разных чертах Сталина — и привлекавших, и отталкивавших. Воспоминания касались главным образом предвоенных лет, отчасти военных. Буду приводить их так, как запомнил, не соблюдая последовательности.

«По-моему, это было вскоре после убийства Кирова. Я в то время состоял в одной из комиссий, связанных с крупным военным строительством. Заседания этой комиссии происходили регулярно каждую неделю — иногда в кабинете у Сталина, иногда в других местах. После таких заседаний бывали иногда ужины в довольно узком кругу или смотрели кино, тоже в довольно узком кругу. Смотрели и одновременно выпивали и закусывали.

В тот раз, о котором я хочу рассказать, ужин происходил в одной из нижних комнат: довольно узкий зал, сравнительно небольшой, заставленный со всех сторон книжными шкафами. А к этому залу от кабинета, где мы заседали, вели довольно длинные переходы с несколькими поворотами. На всех этих переходах, на каждом повороте стояли часовые, — не часовые, а дежурные офицеры НКВД. Помню, после заседания пришли мы в этот зал, и, еще не садясь за стол, Сталин вдруг сказал:

— Заметили, сколько их там стоит? Идешь каждый раз по коридору и думаешь: кто из них? Если вот этот, то будет стрелять в спину, а если завернешь за угол, то следующий будет стрелять в лицо. Вот так идешь мимо них по коридору и думаешь…

Я, как и все, слушал это в молчании. Тогда он меня потряс. Сейчас, спустя много лет, этот случай мне кое-что, пожалуй, объясняет в жизни и поведении Сталина, не все, конечно, но кое-что.

Второй случай.

Я вернулся из поездки на Север. Там строили один военный объект, крупное предприятие. А дорога к этому объекту никуда не годилась. Сначала там через болото провели шоссе, которое было, как подушка, и все шевелилось, когда проезжали машины, а потом, чтобы ускорить дело, не закончив строительство железной дороги, просто положили на это шоссе сверху железнодорожное полотно. Часть пути приходилось ехать на машинах, часть на дрезинах или на железнодорожном составе, который состоял всего из двух грузовых вагонов. В общем, ерунда, так дело не делается.

Я был в составе комиссии, в которую входили представители разных ведомств. Руководитель комиссии не имел касательства к Наркомату путей сообщения, поэтому не был заинтересован в дороге. Несмотря на мои возражения, докладывая Сталину, он сказал, что все хорошо, все в порядке, и формально был прав, потому что по линии объекта, находившегося непосредственно в его подчинении, все действительно было в порядке, а о дороге он даже не заикнулся. Тогда я попросил слова и, горячась, сказал об этой железнодорожной ветке, о том, что это не лезет ни в какие ворота, что так мы предприятия не построим и что вообще эта накладка железнодорожных путей на шоссе, причем единственное, — не что иное, как вредительство. Тогда «вредительство» относилось к терминологии, можно сказать, модной, бывшей в ходу, и я употребил именно это выражение.

Сталин дослушал до конца, потом сказал спокойно:

— Вы довольно убедительно, товарищ (он назвал мою фамилию), проанализировали состояние дела. Действительно, объективно говоря, эта дорога в таком виде, в каком она сейчас есть, не что иное, как вредительство. Но прежде всего тут надо выяснить, кто вредитель? Я — вредитель. Я дал указание построить эту дорогу. Доложили мне, что другого выхода нет, что это ускорит темпы, подробностей не доложили, доложили в общих чертах. Я согласился для ускорения темпов. Так что вредитель в данном случае я. Восстановим истину. А теперь давайте принимать решение, как быть в дальнейшем.

Это был один из многих случаев, когда он демонстрировал и чувство юмора, в высшей степени ему свойственное, очень своеобразного юмора, и в общем-то способность сказать о своей ошибке или заблуждении, сказать самому.

Третий случай.

Стоял вопрос о строительстве крупных кораблей. Был спроектирован линкор, по всем основным данным первоклассный в то время. Предполагалось, что это будут наиболее мощные линкоры в мире. В то же время на этом линкоре было запроектировано всего шесть крупнокалиберных зенитных орудий. Происходило заседание в Совете Труда и Обороны под председательством Сталина. Докладывала комиссия. Ну, доложили. Я был не согласен и долго до этого боролся на разных этапах, но сломить упорство моих коллег по комиссии не мог. Пришлось говорить здесь. Я сказал, что на английских линкорах менее мощного типа ставится не менее двенадцати зенитных орудий, а если мы, учитывая развитие авиации и ее перспективы, поставим на наши новые линкоры такое малое количество крупнокалиберных орудий, то этим самым мы обречем их на то, что их потопит авиация, и миллиарды пустим на ветер. Лучше затратить большие деньги, но переделать проект. Я понимал, что переделка будет основательная, потому что это непросто — поставить орудия, увеличение количества орудий связано с целым рядом конструктивных изменений, с установкой целых новых отсеков, с изменением сочетаний всех основных показателей корабля. В общем, это большая неприятность для проектировщиков. Но тем не менее я не видел другого выхода. Со мной стали спорить, я тоже спорил и, горячась, спорил.

Последний гвоздь в мой гроб забил Ворошилов, сказавший:

— Что он хочет? На ростовском мосту, на котором сидит весь Кавказ и все Закавказье, все коммуникации, — на нем у нас стоят восемь зенитных орудий. А на один линкор ему мало шести!

Это всем показалось очень убедительным, хотя на самом деле ничего убедительного в этом не было. На мосту стояло мало зенитной артиллерии, на мосту, к которому подвешены целые фронты, должно было стоять гораздо больше артиллерии. Да и вообще это не имело никакого отношения к линкорам. Но внешне это было убедительно, и дело уже шло к тому, чтобы утвердить проект.

Я был подавлен, отошел в сторону, сел на стул. Сел и сижу, мысли мои ушли куда-то, как это иногда бывает, совершенно далеко. Я понял, что здесь я не проломлю стенки, и под общий гул голосов заканчивавшегося заседания думал о чем-то другом, не помню сейчас о чем… И вдруг, как иногда человека выводит из состояния задумчивости шум, так меня вывела внезапно установившаяся тишина. Я поднял глаза и увидел, что передо мной стоит Сталин.

— Зачем товарищ Исаков такой грустный? А?

Тишина установилась двойная. Во-первых, оттого, что он подошел ко мне, во-вторых, оттого, что он заговорил.

— Интересно, — повторил он, — почему товарищ Исаков такой грустный?

Я встал и сказал:

— Товарищ Сталин, я высказал свою точку зрения, ее не приняли, а я ее по-прежнему считаю правильной.

— Так, — сказал он и отошел к столу. — Значит, утверждаем в основном проект?

Все хором сказали, что утверждаем. Тогда он сказал:

— И внесем туда одно дополнение: «с учетом установки дополнительно еще четырех зенитных орудий того же калибра». Это вас будет устраивать, товарищ Исаков?

Меня это не вполне устраивало, но я уже понял, что это максимум того, на что можно рассчитывать, что все равно ничего большего никогда и нигде мне не удастся добиться, и сказал:

— Да, конечно, спасибо, товарищ Сталин.

— Значит, так и запишем, — заключил он заседание.

Еще одно воспоминание… Или нет, сначала вообще о том, как он вел заседания.

Надо сказать, что он вел заседания по принципу классических военных советов. Очень внимательно, неторопливо, не прерывая, не сбивая, выслушивал всех. Причем старался дать слово примерно в порядке старшинства, так, чтобы высказанное предыдущим не сдерживало последующего. И только в конце, выловив все существенное из того, что говорилось, отметя крайности, взяв полезное из разных точек зрения, делал резюме, подводил итоги. Так было в тех случаях, когда он не становился на совершенно определенную точку зрения с самого начала. Ну, речь идет в данном случае, разумеется, о вопросах военных, технических и военных, а не общеполитических. На них я, к сожалению, не присутствовал.

Когда же у него было ощущение предварительное, что вопрос в генеральном направлении нужно решить таким, а не иным образом, — это называлось «подготовить вопрос», так, кстати, и до сих пор называется, — он вызывал двух-трех человек и рекомендовал им выступить в определенном направлении. И людям, которые уже не по первому разу присутствовали на таких заседаниях, было по выступлениям этих людей ясно, куда клонится дело. Но и при таких обсуждениях, тем не менее, он не торопился, не обрывал и не мешал высказать иные точки зрения, которые иногда какими-то своими частностями, сторонами попадали в орбиту его зрения и входили в последующие его резюме и выработанные на их основе резолюции, то есть учитывались тоже, несмотря на предрешенность, — в какой-то мере, конечно.

И еще одна история.

Это было тоже в середине тридцатых годов. Не помню, кажется, это было после парада 1 Мая, когда принимались участники парада. Ну, это так называется «участники парада», это были не командиры дивизий и полков, прошедших на параде, а верхушка командования. Не помню уж точно, в каком году это было, но помню, что в этот раз зашла речь о скорейшем развертывании строительства Тихоокеанского флота, а я по своей специальности был в какой-то мере причастен к этим проблемам. Был ужин. За ужином во главе стола сидел Сталин и рядом с ним сидел Жданов. Жданов вел стол, а Сталин ему довольно явственно подсказывал, за кого и когда пить и о ком (в известной мере даже что) говорить.

Уже довольно много выпили. А я, хотя вообще умею хорошо пить и никогда пьян не бываю, на этот раз почему-то очень крепко выпил. И понимая, что очень крепко выпил, всю энергию употреблял на то, чтобы держаться, чтобы со стороны не было заметно.

Однако когда Сталин, вернее, Жданов по подсказке Сталина и притом в обход моего прямого начальства, сидевшего рядом со мной, за которого еще не пили, поднял тост за меня, я в ответ встал и тоже выпил. Все уже стали вставать из-за стола, все смешалось, и я подошел к Сталину. Меня просто потянуло к нему, я подошел к нему и сказал:

— Товарищ Сталин! Наш Тихоокеанский флот в мышеловке. Это все не годится. Он в мышеловке. Надо решать вопрос по-другому.

И взял его под руку и повел к громадной карте, которая висела как раз напротив того места, где я сидел за столом. Видимо, эта карта Дальневосточного театра и навела меня на эту пьяную мысль: именно сейчас доказать Сталину необходимость решения некоторых проблем, связанных со строительством Тихоокеанского флота. Я подвел его к карте и стал ему показывать, в какую мышеловку попадает наш флот из-за того, что мы не владеем Курилами и не владеем Сахалином. Я ему сказал:

— Без Южного Сахалина там, на Дальнем Востоке, большой флот строить невозможно и бессмысленно. Пока мы не будем иметь этот Южный Сахалин, до тех пор у нас все равно не будет выхода в океан, все равно мы будем блокированы японцами со всех сторон.

Он выслушал меня довольно спокойно, а потом сказал:

— Подождите, будет вам Южный Сахалин!

Но я это воспринял как шутку, и снова стал убеждать его с пьяным упорством, что флот наш будет в ловушке на Дальнем Востоке, что нам нужно обязательно, чтобы у нас был Южный Сахалин, что без этого нет смысла строить там большой флот.

— Да я же говорю вам: будет у нас Южный Сахалин! — повторил он уже немного сердито, но в то же время усмехаясь.

Я стал говорить что-то еще, тогда он подозвал людей, да собственно их и звать не надо было, все столпились вокруг нас, и сказал:

— Вот, понимаете, требует от меня Исаков, чтобы мы обладали Южным Сахалином. Я ему отвечаю, что будем обладать, а он не верит мне…

Этот разговор вспомнился мне потом, в сорок пятом году. Тогда он мне вспомнился, не мог не вспомниться.

Еще одно воспоминание.

Сталин в гневе был страшен, вернее, опасен, трудно было на него смотреть в это время и трудно было присутствовать при таких сценах. Я присутствовал при нескольких таких сильных вспышках гнева, но все происходило не так, как можно себе представить, не зная этого.

Вот одна из таких вспышек гнева, как это выглядело.

Но прежде чем говорить о том, как это выглядело в этом конкретном случае, хочу сказать вообще о том, с чем у меня связываются воспоминания об этих вспышках гнева. В прусском уставе еще бог весть с каких времен, чуть ли не с Фридриха, в уставе, действующем и сейчас в германской армии, в обеих — восточной и западной, между прочим, есть такое правило: назначать меры дисциплинарного взыскания нельзя в тот день, когда совершен проступок. А надо сделать это не ранее, чем на следующий день. То есть можно сказать, что вы за это будете отправлены на гауптвахту, но на сколько суток — на пять, на десять, на двадцать — этого сказать сразу нельзя, не положено. Это можно определить на следующий день. Для чего это делается? Для повышения авторитета командира, для того, чтобы он имел время обдумать свое решение, чтобы не принял его сгоряча, чтобы не вышло так, что он назначит слишком слабое или слишком сильное наказание, не выяснив всего и не обдумав на холодную голову. В результате всем будет ясно, что это неверное приказание, а отменить он уже не сможет, потому что оно, это взыскание, будет уже наложено. Вот что первое, что вспоминается мне, когда я думаю о гневе Сталина. У него было — во всяком случае, в те времена, о которых я вспоминаю, — такое обыкновение — задержать немного решение, которое он собирался принять в гневе.

Второе, вторая ассоциация. Видели ли вы, как в зоологическом парке тигры играют с тигрятами? Это очень интересное зрелище. Он лежит ленивый, большой, величественный, а тигренок к нему лезет, лезет, лезет. Тормошит его, кусает, надоедает… Потом вдруг тигр заносит лапу и ударяет его, но в самую последнюю секунду задерживает удар, девять десятых удара придерживает и ударяет только одной десятой всей своей силы. Удерживает, помня всю мощь этой лапы и понимая, что если ударить всей силой, то он сломает хребет, убьет…

Эта ассоциация тоже у меня возникла в связи с теми моими воспоминаниями, о которых я говорю.

Вот одно из них. Это происходило на военном совете, незадолго до войны, совсем незадолго, перед самой войной. Речь шла об аварийности в авиации, аварийность была большая. Сталин по своей привычке, как обычно на таких заседаниях, курил трубку и ходил вдоль стола, приглядываясь к присутствующим, иногда глядя в глаза, иногда в спины.

Давались то те, то другие объяснения аварийности, пока не дошла очередь до командовавшего тогда Военно-воздушными силами Рычагова. Он был, кажется, генерал-лейтенантом, вообще был молод, а уж выглядел совершенным мальчишкой по внешности. И вот когда до него дошла очередь, он вдруг говорит:

— Аварийность и будет большая, потому что вы заставляете нас летать на гробах.

Это было совершенно неожиданно, он покраснел, сорвался, наступила абсолютная гробовая тишина. Стоял только Рычагов, еще не отошедший после своего выкрика, багровый и взволнованный, и в нескольких шагах от него стоял Сталин. Вообще-то он ходил, но когда Рычагов сказал это, Сталин остановился.

Скажу свое мнение. Говорить это в такой форме на военном совете не следовало. Сталин много усилий отдавал авиации, много ею занимался и разбирался в связанных с нею вопросах довольно основательно, во всяком случае, куда более основательно, чем большинство людей, возглавлявших в то время Наркомат обороны. Он гораздо лучше знал авиацию. Несомненно, эта реплика Рычагова в такой форме прозвучала для него личным оскорблением, и это все понимали.

Сталин остановился и молчал. Все ждали, что будет.

Он постоял, потом пошел мимо стола, в том же направлении, в каком и шел. Дошел до конца, повернулся, прошел всю комнату назад в полной тишине, снова повернулся и, вынув трубку изо рта, сказал медленно и тихо, не повышая голоса:

— Вы не должны были так сказать!

И пошел опять. Опять дошел до конца, повернулся снова, прошел всю комнату, опять повернулся и остановился почти на том же самом месте, что и в первый раз, снова сказал тем же низким спокойным голосом:

— Вы не должны были так сказать, — и, сделав крошечную паузу, добавил: — Заседание закрывается.

И первым вышел из комнаты.

Все стали собирать свои папки, портфели, ушли, ожидая, что будет дальше.

Ни завтра, ни послезавтра, ни через два дня, ни через три ничего не было. А через неделю Рычагов был арестован и исчез навсегда.

Вот так это происходило. Вот так выглядела вспышка гнева у Сталина.

Когда я сказал, что видел Сталина во гневе только несколько раз, надо учесть, что он умел прятать свои чувства, и умел это очень хорошо. Для этого у него были давно выработанные навыки. Он ходил, отворачивался, смотрел в пол, курил трубку, возился с ней… Все это были средства для того, чтобы сдержать себя, не проявить своих чувств, не выдать их. И это надо было знать для того, чтобы учитывать, что значит в те или иные минуты это его мнимое спокойствие».

20 сентября 1962 года

«Бывший командующий фронтом Рокоссовский рассказал мне, как он случайно оказался свидетелем последнего разговора Сталина с Козловым, уже смещенным с должности командующего Крымским фронтом после Керченской катастрофы.

Рокоссовский получил новое назначение, кажется, шел с армии на фронт. Это было в конце мая или в июле 1942 года. В самом конце разговора у Сталина на эту тему, когда Рокоссовский уже собирался попрощаться, вошел Поскребышев и сказал, что прибыл и ждет приема Козлов. Сталин сначала было простился с Рокоссовским, а потом вдруг задержал его и сказал:

— Подождите немного, тут у меня будет один разговор, интересный, может быть, для вас. Побудьте.

И, обращаясь к Поскребышеву, сказал, чтобы вызвали Козлова.

Козлов вошел, и хотя это было очень скоро после Керченской катастрофы, все это было еще очень свежо в памяти, Сталин встретил его совершенно спокойно, ничем не показал ни гнева, ни неприязни. Поздоровался за руку и сказал:

— Слушаю вас. Вы просили, чтобы я вас принял. Какие у вас ко мне вопросы?

Козлов, который сам попросился на прием к Сталину после того, как был издан приказ о смещении его с должности командующего Крымским фронтом и о снижении в звании, стал говорить о том, что он считает, что это несправедливо по отношению к нему, что он делал все, что мог, чтобы овладеть положением, приложил все силы. Говорил он все это в очень взвинченном, истерическом тоне.

Сталин спокойно выслушал его, не перебивая. Слушал долго. Потом спросил:

— У вас все?

— Да.

— Вот видите, вы хотели сделать все, что могли, но не смогли сделать того, что были должны сделать.

В ответ на эти слова, сказанные очень спокойно, Козлов стал говорить о Мехлисе, что Мехлис не давал ему делать то, что он считал нужным, вмешивался, давил на него, и он не имел возможности командовать из-за Мехлиса так, как считал необходимым.

Сталин спокойно остановил его и спросил:

— Подождите, товарищ Козлов! Скажите, кто был у вас командующим фронтом, вы или Мехлис?

— Я.

— Значит, вы командовали фронтом?

— Да.

— Ваши приказания обязаны были выполнять все на фронте?

— Да, но…

— Вы, как командующий, отвечали за ход операции?

— Да, но…

— Подождите. Мехлис не был командующим фронтом?

— Не был…

— Значит, вы командующий фронтом, а Мехлис не командующий фронтом? Значит, вы должны были командовать, а не Мехлис, да?

— Да, но…

— Подождите. Вы командующий фронтом?

— Я, но он мне не давал командовать.

— Почему же вы не позвонили и не сообщили?

— Я хотел позвонить, но не имел возможности.

— Почему?

— Со мною все время находился Мехлис, и я не мог позвонить без него. Мне пришлось бы звонить в его присутствии.

— Хорошо. Почему же вы не могли позвонить в его присутствии?

Молчит.

— Почему, если вы считали, что правы вы, а не он, почему же не могли позвонить в его присутствии? Очевидно, вы, товарищ Козлов, боялись Мехлиса больше, чем немцев?

— Вы не знаете Мехлиса, товарищ Сталин, — воскликнул Козлов.

— Ну, это, положим, неверно, товарищ Козлов. Я-то знаю товарища Мехлиса. А теперь хочу вас спросить: почему вы жалуетесь? Вы командовали фронтом, вы отвечали за действия фронта, с вас за это спрашивается, вы за это смещены. Я считаю, что все правильно сделано с вами, товарищ Козлов.

Потом, когда Козлов ушел, он повернулся к Рокоссовскому и, прощаясь с ним, сказал:

— Вот какой интересный разговор, товарищ Рокоссовский».

После этого Исаков рассказал мне о том, как он был дважды поздней осенью, вернее, зимой сорок первого года у Сталина в его подземном кабинете в Кремле. Кабинет был расположен довольно глубоко, несколько метров одного бетона, — и оба раза мой собеседник был там во время воздушных тревог, в часы, когда Сталин спускался туда.

Любопытная подробность, что из себя представлял этот кабинет: ход туда был обыкновенный, забетонированный, со всеми полагающимися в таких случаях устройствами, но когда вы из тамбура входили в самый кабинет, то вы как бы оказывались не внизу, а наверху. Это был точно такой же кабинет, как кабинет Сталина в ЦК. Такие же высокие дубовые панели, такой же стол, стулья, такой же письменный стол, те же портреты Ленина и Маркса на стене и даже гардины висели такие же самые, закрывая несуществующие окна. Только (это даже не сразу бросалось в глаза) площадь кабинета была раза в два меньше того, верхнего.

Одна из встреч в этом кабинете была очень короткой. Это было через несколько дней после начала войны между Японией и Америкой. Сталин поздоровался с моим собеседником, пожал ему руку и сказал ему:

— Поезжайте на Дальний Восток. Посмотрите, как там обстоят дела, чтобы японцы не устроили нам тоже Пирл-Харбор. Ясна вам задача?

— Ясна.

— Поезжайте.

Вот и весь разговор. Задача была действительно ясна.

На этом свидании присутствовал и Апанасенко, в то время командующий Дальневосточным фронтом. Он просил танков, указывая, что у японцев в составе Квантунской армии большие танковые силы, а у нас на Дальнем Востоке совершенно нет новых Т-34. Апанасенко говорил об этом в нервном тоне и просил дать ему много танков, чуть ли не корпус.

Сталин сказал:

— Нет, мы не можем дать вам танки. Он еще не воюет, а хочет танков! Танки нам здесь нужны, где мы воюем: нам их и здесь не хватает.

Потом обратился, как помнится Исакову, к Шапошникову и сказал:

— Нам танки надо будет дать все-таки товарищу Апанасенко, чтобы они знали, что такое тридцатьчетверки, чтобы обучались ими владеть, чтобы можно было пропустить часть людей через эти танки.

С тем Апанасенко и уехал.

Второй раз мой собеседник был в этом подземном кабинете уже в конце зимы сорок первого — сорок второго года, после возвращения с Дальнего Востока. Сначала докладывал, а потом присутствовал при докладе Щаденко, ведавшего тогда вопросами формирования.

Щаденко докладывал о сложности пополнения частей обученными кадрами. Сложности эти, уже обнаружившиеся к тому времени, были связаны с тем, что во многих национальных республиках почти не было обученных национальных кадров, прошедших действительную военную службу. В связи с этим Сталин сказал буквально следующее:

— Вы говорите, что некоторые национальные кадры плохо воюют. А что вы хотите?! Те народы, которые десятилетиями откупались от воинской повинности и у которых никогда не было своей военной интеллигенции, все равно не будут хорошо воевать, не могут хорошо воевать при том положении, которое исторически сложилось.

Рассказывая об этом, мой собеседник перешел к тому впечатлению, которое произвел на него Сталин в эти два посещения.

«За две недели до войны я докладывал Сталину по разным текущим вопросам. Это были действительно текущие вопросы и некоторые из них даже не были срочные. Я помню это свидание и абсолютно уверен, что Сталин был тогда совершенно убежден в том, что войны не будет, что немцы на нас не нападут. Он был абсолютно в этом убежден. Когда несколькими днями позднее я докладывал своему прямому начальнику о тех сведениях, которые свидетельствовали о совершенно очевидных симптомах подготовки немцев к войне и близком ее начале, и просил его доложить об этом Сталину, то на мой прямой вопрос начальник ответил:

— Да говорили ему уже, говорили… Все это он знает. Все знает. Думаешь, не знает? Знает. Все знает!

Я несу тоже свою долю ответственности за то, что не перешагнул через это и не предпринял попытки лично доложить Сталину то, что я докладывал своему прямому начальнику. Но, чувствуя на себе бремя этой вины и не снимая ее с себя, должен сказать, что слова эти, что Сталин «все знает», были для меня в сочетании с тем авторитетом, которым пользовался тогда в моих глазах Сталин, убедительными.

Я много раз на протяжении ряда лет своей службы убеждался, что Сталин действительно имел великолепную информацию по разным каналам: по линии партийных и советских органов, по линии НКВД и по линии разведки. Бывало часто так, что мы еще только собирались о чем-то информировать, а он уже знал о случившемся. Например, в случаях крупных авиационных аварий, морских аварий, различных происшествий на крупных объектах в армии. Соответствующее начальство, понимая, что как ни неприятно, но надо об очередной аварии или происшествии доносить, составляло донесения в предварительной форме. Скажем: «Произошла воздушная катастрофа в таком-то районе, причины выясняются и будут доложены». Или: «Произошло столкновение кораблей, создана комиссия. Размеры аварии и количество жертв выясняются».

Писали так, оттягивая время, хотя уже знали, что один из кораблей пошел на дно, другой находится в доке. Погибло при этом 62 человека. Те, кто за это отвечал, склонны были доносить таким образом, чтобы оттягивать дальнейшее созданием различных комиссий и т. п. Но те, кто не отвечал за это, наоборот, спешили донести Сталину и даже соревновались, кто скорее донесет о случившемся. И он почти всегда имел информацию с какой-то другой стороны, а не с той, которая обязана была донести о случившемся и лежавшей на ней ответственности.

Помню один звонок Сталина, когда мы с моим непосредственным начальником обсуждали, как донести о случившейся аварии, в которой погибло несколько десятков человек, когда Сталин позвонил и спросил:

— Что у вас там произошло?

Мой непосредственный начальник стал говорить, что выясняется, уточняется…

В ответ на это Сталин сказал:

— Вы выясняете — это хорошо. Только не забудьте уточнить: шестьдесят два человека погибло или шестьдесят три?

Таким образом, у меня было чувство, что он действительно знает все, что ему будут докладывать, что я не скажу новости. Я не оправдываюсь этим, так и было, ему, конечно, докладывали, и по многим каналам. Но он имел предвзятое мнение, которое вообще в военном деле самое страшное из всех возможных вещей, — когда у командующего, у человека, стоящего во главе, твердое предвзятое мнение относительно того, как будет действовать противник и как развернутся события. Это одна из самых частых причин самых больших катастроф.

Насколько я помню, Сталин был очень потрясен случившимся — таким началом войны. Он категорически не допускал этой возможности. Размеры потрясения были связаны и с масштабом ответственности, а также и с тем, что Сталину, привыкшему к полному повиновению, к абсолютной власти, к отсутствию сопротивления своей воле, вдруг пришлось в первые же дни войны столкнуться с силой, которая в тот момент оказалась сильнее его. Ему была противопоставлена сила, с которой он в тот момент не мог совладать. Это было потрясение огромное, насколько я знаю, он несколько дней находился в состоянии, близком к прострации. Думаю, что с этим связано и то, что не он, а Молотов выступил по радио и говорил о начале войны, хотя естественно было бы ждать такого выступления именно Сталина. И только третьего июля Сталин заговорил и заговорил так, как он никогда не говорил до тех пор, заговорил словами: «Братья и сестры…» В этой речи я лично чувствовал присутствие глубокого человеческого потрясения у человека, произносившего ее.

Так вот, когда я увидел Сталина в начале декабря сорок первого года, а я его до этого во время войны не видел, — Сталин уже был точно таким, каким он был раньше. Это был прежний, все тот же Сталин. Та же медлительность, то же хождение мягкими шагами, чаще всего сзади стульев, на которых сидят присутствующие, та же ленивая размеренность шагов. Та же тщательно выработанная медлительная манера речи, с короткими абзацами и длинными паузами, тот же низкий, спокойный голос.

Трудно сказать, был ли он сдержан вообще, очевидно, нет. Но личину эту он давно надел на себя как шкуру, к которой привык до такой степени, что она стала его второй натурой. Это была не просто сдержанность, это была манера, повадка, настолько тщательно разработанная, что она уже не воспринималась как манера. Ни одного лишнего жеста, ни одного лишнего слова. Манера, выработанная настолько, что она воспринималась как естественная. Но на самом деле в ней был расчет на то, чтобы не показать никому, что он думает, не дать угадать своих мыслей, не дать никому составить заранее представление о том, что он может сказать и как он может решить. Это с одной стороны. С другой, медлительность, паузы были связаны с желанием не сказать ничего такого, что придется брать обратно, не сказать ничего сгоряча, успеть взвесить каждое свое слово.

Надо, забегая вперед, сказать, что он сохранил эту сдержанность и потом, среди побед и ликований, когда люди вокруг него были возбуждены этими победами. Он был просто несколько веселее, чаще шутил, улыбался, но к этому и сводились, пожалуй, все перемены в его поведении, скажем, в сорок четвертом году по сравнению с сорок первым.

Когда он говорил, он умел превосходно прятать себя и свое мнение. Я уже вам говорил об этом, но хочу повторить: мимика его была чрезвычайно бедной, скупой: он не делал подчеркнуто-непроницаемого выражения лица, но лицо его было спокойно. А кроме того, он любил ходить так, чтобы присутствующие не видели его лица, и так как он сам выбирал эти моменты, то это тоже помогало ему скрывать свои чувства и мысли. По его лицу невозможно или почти невозможно было угадать направление его мыслей. И в этом был смысл, потому что охотников угадывать его мысли было много, он знал это, знал и меру своего авторитета, а также и меру того подхалимажа, на который способны люди, старающиеся ему поддакнуть. Поэтому он был осторожен, особенно тогда, когда речь шла о вопросе, который был ему относительно мало знаком, и он хотел узнать в подробностях чужие мнения. Он даже провоцировал столкновения мнений, спрашивал: «А что скажет такой-то?.. А что скажет такой-то?..» Выслушивая людей и выслушивая разные мнения, он, видимо, проверял себя и корректировал. В иных случаях искал опору для своего предвзятого мнения, искал мнения, подтверждающие его правоту, и если находил достаточную опору, то в конце высказывал свое мнение с известными коррективами, родившимися в ходе обсуждения. Иногда, думаю, когда он сталкивался с суждениями, которые опровергали его собственное первоначальное мнение и заставляли изменить его, он сворачивал разговор, откладывал его, давая себе возможность обдумать сложившуюся ситуацию.

Когда он бывал в хорошем настроении или что-либо его смешило, он улыбался. Но улыбался сдержанно, одними уголками рта, и даже и эту скупую улыбку прикрывал рукой и трубкой.

У меня лично вызывает удивление то, что он объявил себя генералиссимусом и стал носить маршальскую форму. Тем более это было странно, что к его полувоенному облику давно привык весь мир, и этот облик, известный всем, вполне вязался с войной. В звании и форме было что-то мелочное, шедшее откуда-то из молодости, с тех времен, когда он был маленьким по общественному положению человеком — наблюдателем тифлисской метеостанции. Как-то странно сочетать положение вождя партии мира со званием генералиссимуса, с желанием носить маршальскую форму, с брюками, на которых красный лампас — одна из самых одиозных примет царского времени. Мне невольно вспоминается снимок тех ранних лет — знаете, тот, с шеей, замотанной кашне, и по контрасту с этим торчащая из-под стола нога в шевровом, хорошо начищенном ботинке, и брючина с красным лампасом и штрипкой.

Между прочим, он вообще придавал, на мой взгляд, излишнее значение форме, и люди, которые страшно были увлечены по своей службе изобретением новых мундиров или восстановлением старых русских мундиров, находили какой-то отзвук в нем, одобрение. Помню, как всерьез обсуждался вопрос о введении адъютантских аксельбантов и эполет; помню, как в закрытых машинах везли в Кремль шесть человек, обмундированных в армейские мундиры с эполетами, и шесть человек, одетых во флотские кители с эполетами… И это было не в конце войны, а в разгар ее».

Далее мой собеседник вспоминает эпизод, связанный с периодом финской войны.

«На совещании у Сталина речь зашла о побережье Финского залива, о куске бывшей Ингерманландии, где до войны с точки зрения симпатий к советской власти настроения населения оставляли желать лучшего. Война все это проявила в еще большей мере, но я, находясь там еще и до войны, столкнулся с фактами организованного хранения оружия, вплоть до станковых пулеметов и большого запаса патронов. В разговоре я напомнил об этом, о том, как во время случайного пожара в одной рыбацкой деревне началась дикая стрельба — взрывались патроны, которые были спрятаны буквально во всех домах между бревнами и конопаткой.

Разговор происходил в присутствии Ворошилова. Ворошилов вдруг стал говорить о том, что надо выселить население этого прибрежного района. Тогда Сталин сказал:

— А что это значит — выселить? Выселить, чтобы они смотрели в сторону Финляндии? Надо потом будет финнов переселить.

Он сказал это совершенно спокойно, как будто это было нечто вполне рядовое, находящееся в его власти.

— Как переселить? — невольно переспросил я.

— Переселить население Финляндии в соответствующие климатические условия, а сюда переселить население из соответствующих климатических условий. В чем дело — население Финляндии меньше, чем население одного Ленинграда! Можно переселить.

Так он говорил о целом народе и о целом государстве, говорил как о чем-то, что вполне в его власти. Потом, несколько лет спустя, во время жутких переселений с Кавказа, я несколько раз вспоминал этот тогдашний, вдруг начавшийся и вдруг оборвавшийся и не имевший, казалось бы, никакого продолжения разговор. Значит, ему еще тогда приходила в голову мысль о произволе над целой нацией, осуществленном в таких невероятных масштабах. Этот разговор оставил какое-то смутное и, в общем, тяжелое впечатление.

Но был разговор со Сталиным, который запомнился, потому что очень поднимал его в моих глазах. Это было в 1933 году после проводки первого маленького каравана военных судов через Беломорско-Балтийский канал, из Балтийского моря в Белое. В Полярном, в кают-компании миноносца, глядя в иллюминатор и словно разговаривая с самим собой, Сталин вдруг сказал:

— Что такое Черное море? Лоханка. Что такое Балтийское море? Бутылка, а пробка не у нас. Вот здесь море, здесь окно! Здесь должен быть Большой флот, здесь. Отсюда мы сможем взять за живое, если понадобится, Англию и Америку. Больше неоткуда!

Это было сказано в те времена, когда идея создания Большого флота на Севере еще не созрела даже у самых передовых морских деятелей. А после того, как он это все сказал, продолжая глядеть в иллюминатор на серый невеселый горизонт, он добавил:

— Надо попробовать в этом году еще караван военных судов перебросить с Балтики. Как, можно это сделать?

И второе, связанное с этим же годом, воспоминание. В Сороках, когда прошли Беломорско-Балтийский канал, был небольшой митинг, на котором выступили то ли начальник, то ли заместитель начальника Беломорстроя Рапопорт, начальник ГПУ Ленинграда Медведь и еще кто-то. Стали просить выступить Сталина. Сталин отнекивался, не хотел выступать, потом начал как-то нехотя, себе под нос.

А перед этим, надо сказать, все речи были очень и даже чересчур пламенны, говорили, что мы теперь здесь встали по воле Сталина и отсюда никуда не уйдем, что море наше, что мы завоюем Север, что мы разобьем здесь любого врага, и т. д. И вот после всех этих речей Сталин, как бы нехотя, взял слово и сказал:

— Что тут говорили: возьмем, победим, завоюем… Война, война… Это еще неизвестно, когда будет война. Когда будет — тогда будет! Это север!.. — И еще раз повторил: — Это север, его надо знать, надо изучить, освоить, привыкнуть к нему, овладеть им, а потом говорить все остальное.

Мне тоже понравилось это тогда, понравилось серьезное глубокое отношение к сложному вопросу, с которым мы только еще начинали иметь дело».

Потом в разговоре мой собеседник — это уже не относилось прямо к Сталину — вернулся к керченской катастрофе и в связи с этим вспомнил Мехлиса.

«Я видел Мехлиса, когда нам было приказано эвакуировать то, что еще можно было эвакуировать с Керченского полуострова. Кстати сказать, мы эвакуировали все-таки 121 000 человек, и, несмотря на позор нашего поражения и размеры его, об этом тоже нельзя забывать. Нельзя представлять себе дело так, что все там погибли и никто или почти никто не выжил. Так вот, в эти последние дни, когда мне было приказано участвовать в эвакуации, я видел там, под Керчью, Мехлиса. Он делал вид, что ищет смерти. У него был не то разбит, не то легко ранен лоб, но повязки не было, там была кровавая царапина с кровоподтеками; он был небрит несколько дней. Руки и ноги были в грязи, он, видимо, помогал шоферу вытаскивать машину и после этого не счел нужным привести себя в порядок. Вид был отчаянный. Машина у него тоже была какая-то имевшая совершенно отчаянный вид, и ездил он вдвоем с шофером, без всякой охраны. Несмотря на трагичность положения, было что-то в этом показное, — человек показывает, что он ищет смерти».

В ответ на эти слова Исакова я сказал, что Мехлис, может быть, не только показывал, что ищет смерти, но и действительно искал ее тогда.

— Возможно, — сказал он. — Может быть, и искал. Но при этом показывал, что ищет смерти, подчеркивал это, и мне было противно от этого, и до сих пор остается противным.

Я сказал, что, по моим наблюдениям, Мехлис — храбрый человек.

— Да, если хотите. Он там, под Керчью, лез все время вперед, вперед. Знаю также, что на финском фронте он бывал в боях, ходил в рядах батальона в атаку. Но, во-первых, это ни в чем не оправдывает его — ни в бездарных действиях в финскую войну, ни в керченской катастрофе, за которую на нем лежит главная ответственность. На мой взгляд, он не храбрый, он нервозный, взвинченный, фанатичный. Между прочим, я присутствовал у Сталина на обсуждении итогов финской войны, и там был Мехлис, был Тимошенко, был Ворошилов. Мехлис несколько раз вылезал то с комментариями, то с репликой, после чего вдруг Сталин сказал: «А Мехлис вообще фанатик, его нельзя подпускать к армии». Я помню, меня тогда удивило, что, несмотря на эти слова, Мехлис продолжал на этом заседании держаться как ни в чем не бывало и еще не раз вылезал со своими репликами.

БЕСЕДЫ С МАРШАЛОМ СОВЕТСКОГО СОЮЗА А. М. ВАСИЛЕВСКИМ

1967 год

«Со Сталиным я впервые встретился во время финской войны — 30 декабря 1939 года.

К Сталину был вызван Борис Михайлович Шапошников, и я как исполняющий в то время обязанности заместителя начальника оперативного управления явился вместе с ним. И с этого времени я бывал и на последующих заседаниях Высшего военного совета.

30 декабря 1939 года Шапошников был вызван к Сталину, вызван из отпуска, и у этого вызова была своя предыстория.

Как началась финская война? Когда переговоры с Финляндией относительно передвижки границ и уступки нам за соответствующую компенсацию территории на Карельском перешейке, необходимой для безопасности Ленинграда, окончательно не увенчались успехом, Сталин, созвав Военный совет, поставил вопрос о том, что раз так, то нам придется воевать с Финляндией. Шапошников как начальник Генерального штаба был вызван для обсуждения плана войны. Оперативный план войны с Финляндией, разумеется, существовал, и Шапошников доложил его. Этот план исходил из реальной оценки финской армии и реальной оценки построенных финнами укрепленных районов. И в соответствии с этим он предполагал сосредоточение больших сил и средств, необходимых для решительного успеха этой операции.

Когда Шапошников назвал все эти запланированные Генеральным штабом силы и средства, которые до начала этой операции надо было сосредоточить, то Сталин поднял его на смех. Было сказано что-то вроде того, что, дескать, вы для того, чтобы управиться с этой засраной Финляндией, требуете таких огромных сил и средств. В таких масштабах в них нет никакой необходимости.

После этого Сталин обратился к Мерецкову, командовавшему тогда Ленинградским военным округом, и спросил его:

— Что, вам в самом деле нужна такая огромная помощь для того, чтобы справиться с Финляндией? В таких размерах вам все это нужно?

Мерецков ответил: товарищ Сталин, надо подсчитать, подумать. Помощь нужна, но, возможно, что и не в таких размерах, какие были названы.

После этого Сталин принял решение: «Поручить всю операцию против Финляндии целиком Ленинградскому фронту. Генеральному штабу этим не заниматься, заниматься другими делами».

Он таким образом заранее отключил Генеральный штаб от руководства предстоящей операцией. Более того, сказал Шапошникову тут же, что ему надо отдохнуть, предложил ему дачу в Сочи и отправил его на отдых. Сотрудники Шапошникова были тоже разогнаны кто куда, в разные инспекционные поездки. Меня, например, загнал для чего-то на демаркацию границ с Литвой.

Что произошло дальше — известно. Ленинградский фронт начал войну, не подготовившись к ней, с недостаточными силами и средствами и топтался на Карельском перешейке целый месяц, понес тяжелые потери и, по существу, преодолел только предполье. Лишь через месяц подошел к самой линии Маннергейма, но подошел выдохшийся, брать ее было уже нечем.

Вот тут-то Сталин и вызвал из отпуска Шапошникова, и на военном совете обсуждался вопрос о дальнейшем ведении войны. Шапошников доложил, по существу, тот же самый план, который он докладывал месяц назад. Этот план был принят. Встал вопрос о том, кто будет командовать войсками на Карельском перешейке. Сталин сказал, что Мерецкову мы это не поручим, он с этим не справится. Спросил:

— Так кто готов взять на себя командование войсками на Карельском перешейке?

Наступило молчание, довольно долгое. Наконец поднялся Тимошенко и сказал:

— Если вы мне дадите все то, о чем здесь было сказано, то я готов взять командование войсками на себя и надеюсь, что не подведу вас.

Так был назначен Тимошенко.

На фронте наступила месячная пауза. По существу, военные действия заново начались только в феврале. Этот месяц ушел на детальную разработку плана операции, на подтягивание войск и техники, на обучение войск. Этим занимался там, на Карельском перешейке, Тимошенко и занимался, надо отдать ему должное, очень энергично — тренировал, обучал войска, готовил их. Были подброшены авиация, танки, тяжелая, сверхмощная артиллерия. В итоге, когда заново начали операцию с этими силами и средствами, которые были для этого необходимы, она увенчалась успехом — линия Маннергейма была довольно быстро прорвана.

Говоря о первом периоде финской войны, надо добавить, что при огромных потерях, которые мы там несли, пополнялись они самым безобразным образом. Надо только удивляться тому, как можно было за такой короткий период буквально ограбить всю армию. Щаденко, по распоряжению Сталина, в тот период брал из разных округов, в том числе из особых пограничных округов, по одной роте из каждого полка в качестве пополнения для воевавших на Карельском перешейке частей.

Финская война была для нас большим срамом и создала о нашей армии глубоко неблагоприятные впечатления за рубежом, да и внутри страны. Все это надо было как-то объяснить. Вот тогда и было созвано у Сталина совещание, был снят с поста наркома Ворошилов и назначен Тимошенко. Тогда же Шапошников, на которого Сталин тоже посчитал необходимым косвенно возложить ответственность, был под благовидным предлогом снят с поста начальника Генерального штаба и назначен заместителем наркома с задачей наблюдать за укреплением новых границ. Эта новая для него работа была мотивирована как крайне необходимая, государственно важная и требующая для своего осуществления именно такого специалиста, как он.

После этого встал вопрос о том, кому же быть начальником Генерального штаба. Сталин прямо тут же на Совете, не разговаривая ни с кем предварительно, обратился к новому наркому Тимошенко и спросил:

— Кого вы рекомендуете в начальники Генерального штаба?

Тот замялся.

— Ну, с кем из старших штабов вы работали?

Обстоятельства сложились так, что как раз на финской войне Тимошенко из старших штабов работал с Мерецковым. Он сказал об этом.

— Так как, подходит вам Мерецков начальником Генерального штаба? Как он у вас работал?

Тимошенко сказал, что работал неплохо и что подходит.

Так состоялось назначение нового начальника Генерального штаба.

Мерецков пробыл, правда, в этой должности недолго. В феврале 1941 года, когда состоялась большая штабная игра и ему пришлось как начальнику Генерального штаба делать доклад, он провалился с этим докладом совершенно ясно для всех, а Жуков, командовавший к этому времени Киевским особым военным округом, как раз на этих играх показал себя с наилучшей стороны и был тогда же назначен начальником Генерального штаба. На этой должности он пробыл до 28 июля 1941 года, когда сам попросил освободить его от этих обязанностей и направить на один из фронтов. Сталин удовлетворил тогда его просьбу и назначил вместо него Шапошникова, а Шапошников вошел с соответствующим представлением, и я был тогда же назначен его заместителем и начальником оперативного управления.

В должность начальника Генерального штаба я фактически вступил 15 октября 1941 года. Шапошников в то время приболел и выехал в Арзамас вместе почти со всем Генеральным штабом. Сталин вызвал меня к себе и приказал мне возглавить группу Генерального штаба в Москве при нем, оставив для этой работы восемь офицеров Генерального штаба. Я стал возражать, что такое количество офицеров — восемь человек — не может обеспечить необходимый масштаб работы, что с таким количеством людей работать нельзя, что нужно гораздо больше людей. Но Сталин стоял на своем и, несмотря на мои повторные возражения, повторил, чтобы я оставил себе восемь офицеров Генерального штаба и я сам — девятый.

Только уже позднее я понял его упорство в тот день. Оказывается, на аэродроме уже стояли в полной готовности самолеты на случай эвакуации Ставки и правительства из Москвы, и на этих самолетах были расписаны все места, по этому расписанию на всю группу Генерального штаба было оставлено девять мест — для меня и моих восьми офицеров. Об этом мне потом рассказал Поскребышев. Вообще говоря, то, что самолеты стояли в готовности, было абсолютно правильным мероприятием в той обстановке, когда прорвавшимся немецким танкам нужно было всего несколько часов ходу для того, чтобы быть в центре Москвы.

Надо сказать, что в начале войны Генеральный штаб был растащен и, собственно говоря, его работу нельзя было назвать нормальной. Первый заместитель начальника Генерального штаба Ватутин был отправлен на фронт, Шарохин тоже, начальник оперативного управления Маландин тоже. Все те, кто составлял головку Генерального штаба, были отправлены на разные фронты и в армии, что, конечно, не способствовало нормальной работе Генерального штаба. Сталин в начале войны разогнал Генеральный штаб. Ватутин, Соколовский, Шарохин, Маландин — все были отправлены на фронт.

Что сказать о последствиях для армии тридцать седьмого — тридцать восьмого года? Вы говорите, что без тридцать седьмого года не было бы поражений сорок первого, а я скажу больше. Без тридцать седьмого года, возможно, и не было бы вообще войны в сорок первом году. В том, что Гитлер решился начать войну в сорок первом году, большую роль сыграла оценка той степени разгрома военных кадров, который у нас произошел. Да что говорить, когда в тридцать девятом году мне пришлось быть в комиссии во время передачи Ленинградского военного округа от Хозина Мерецкову, был ряд дивизий, которыми командовали капитаны, потому что все, кто был выше, были поголовно арестованы.

В сорок первом году Сталин хорошо знал, что армия не готова к войне, и всеми правдами и неправдами стремился оттянуть войну. Он пытался это делать и до финской войны, которая в еще большей степени открыла ему глаза на нашу неподготовленность к войне. Сначала он пытался договориться с западными державами. К тому времени, когда уже стало ясно, что они всерьез договариваться с нами не желают, стали прощупывать почву немцы. В результате чего и был заключен тот пакт с Гитлером, при помощи которого Гитлер обвел нас вокруг пальца.

Когда в тридцать девятом году Риббентроп летел в Москву на своем самолете, то по дороге, в районе Великих Лук (не убежден, точно ли называю пункт. — К. С.), он был обстрелян нашей зенитной батареей. Командир зенитной батареи приказал открыть стрельбу по этому самолету — таково, видимо, было его настроение в отношении немцев. Мало того, что была открыта стрельба, на самолете, как впоследствии выяснилось, уже после посадки в Москве, были пробоины от попадания осколков.

Я знаю всю эту историю, потому что был направлен с комиссией для расследования этого дела на месте. Но самое интересное, что хотя мы ждали заявления от немцев, их протеста, — ни заявления, ни протеста с их стороны не последовало. Ни Риббентроп, ни сопровождающие его лица, ни сотрудники германского посольства в Москве никому не сообщили ни одного слова об этом факте. (Мои собственные соображения, что реакция немцев очень показательна. Видимо, они решили добиться заключения договора во что бы то ни стало, невзирая ни на что, именно поэтому не заявили протеста, который мог хотя бы в какой-то мере помешать намеченному. — К. С.)

Что немцы готовились к войне и что она будет, несмотря на пакт, были убеждены все, кто ездил в ноябре сорокового года вместе с Молотовым в Берлин. Я тоже ездил в составе этой делегации как один из представителей Генерального штаба. После этой поездки, после приемов, разговоров там ни у кого из нас не было ни малейших сомнений в том, что Гитлер держит камень за пазухой. Об этом говорили и самому Молотову. Насколько я понял, он тоже придерживался этой точки зрения.

Больше того, германский посол в Москве Шуленбург, который сопровождал нас туда и обратно, нашел возможным, несмотря на всю рискованность этого его положения, на обратном пути говорить о пакте, в то же время настойчиво намекая на то, что взаимоотношения между нашими странами оставляют желать много лучшего. Короче говоря, он старался нам дать понять, что считает возможным возникновение войны.

Во время пребывания в Берлине на приеме я сидел рядом с Браухичем. Хотя я был в штатском и официально не фигурировал как представитель Генерального штаба, но он знал, кто я, и через переводчика спросил меня, помню ли я о том, что мы знакомы, что это не первая наша встреча. Я, разумеется, помнил это. А первая наша встреча была еще в тридцать втором году на больших маневрах в районе Овруча (не убежден в точности названного пункта. — К. С.). В тот период отношения наши с Германией были весьма тесными. В ряде пунктов на нашей территории находились немецкие центры, в которых происходила подготовка офицеров, так как немцы, согласно условиям Версальского мира, не имели права делать это в Германии. Были танковые и авиационные центры. На маневрах тридцать второго года, где мы впервые показали достоинства крупных (по тому времени) механизированных соединений — танковых бригад, были военные атташе целого ряда армий, в том числе германский представитель. Но если представителям других армий показали лишь часть происходящего, то немцам показали все. Их возили по другим маршрутам, в другие места, на других машинах скрытно от представителей других армий. Я участвовал в этих маневрах, и у меня на командном пункте вместе с Ворошиловым и Смородиновым был Браухич. Он наблюдал за ходом боевых действий в течение довольно длительного времени, потом он отошел, потом Смородинов вернулся ко мне и сказал, что Браухич сделал вам комплимент, заявив, что все, что он наблюдал здесь, делается в лучших традициях немецкой военной школы. Такой была наша первая встреча с ним. Но конечно, в сороковом году, во время встречи в Берлине, это был уже не тот, другой, совсем другой Браухич.

Помимо событий тридцать седьмого — тридцать восьмого годов, большой вред в подготовке армии к войне принесли известные выводы, сделанные после испанской войны. Под влиянием таких, возвысившихся после испанской войны деятелей, как Кулик, были пересмотрены взгляды на использование танковых войск, ликвидированы уже имевшиеся крупные механизированные соединения, — пошла в ход теория, что они не нужны, что танки нужны только непосредственно для поддержки пехоты. Заново крупные механизированные соединения стали создавать уже только перед войной, после того как немцы показали на деле, что они могут делать для разгрома противника. Была потеряна масса времени.

После прихода Гитлера к власти отношения с Германией резко изменились. Немецкие военные учебные центры на нашей территории были ликвидированы, отношения становились все более враждебными. В связи с этим стали пересматриваться и оперативные планы. Раньше, по прежнему оперативному плану, как основной наш противник на западе рассматривалась Польша; теперь, по новому оперативному плану, как основной противник рассматривалась гитлеровская Германия.

Когда имевшие отношение к военному делу люди задают вопросы, имелись ли у нас перед войной оперативные планы войны, то это звучит по меньшей мере нелепо. Разумеется, оперативные планы имелись, и весьма подробно разработанные, точно так же, как и мобилизационные планы. Мобилизационные планы были доведены до каждой части буквально, включая самые второстепенные тыловые части, вроде каких-нибудь тыловых складов и хозяйственных команд. Планы были доведены, проверены. Мало того, была произведена специальная мобилизационная проверка.

Что касается оперативных планов, то я как человек, по долгу службы сидевший в Генеральном штабе на разработке оперативных планов по Северному флоту, Балтийскому флоту, Ленинградскому округу, Северо-Западному округу и Западному особому округу, хорошо знаю, насколько подробно были разработаны все эти планы. Я сидел на этих планах и на внесении в них всех необходимых коррективов с сорокового года. Так как эти планы были связаны с действием двух флотов, то я также не вылезал в то время из кабинетов Кузнецова и его начальника штаба Галлера.

Беда не в отсутствии у нас оперативных планов, а в невозможности их выполнить в той обстановке, которая сложилась. А сложилась она так потому, что Сталин, как я уже сказал, любыми средствами, всеми правдами и неправдами старался оттянуть войну. И хотя мы располагали обширными сведениями о сосредоточении крупных контингентов германских войск в непосредственной близости от наших границ уже начиная с февраля сорок первого года, он отвечал категорическим отказом на все предложения о приведении наших войск где-то, в каких-то пограничных районах в боевую готовность. На все у него был один и тот же ответ: «Не занимайтесь провокациями» или «Не поддавайтесь на провокацию». Он считал, что немцы могут воспользоваться любыми сведениями о приведении наших войск в боевую готовность для того, чтобы начать войну. А в то, что они могут начать войну без всяких поводов с нашей стороны, при наличии пакта, до самого конца не верил. Больше того, он гневно одергивал людей, вносивших предложения об обеспечении боевой готовности в приграничных районах, видимо, считая, что и наши военные способны своими действиями спровоцировать войну с немцами.

Тимошенко бесконечное количество раз докладывал Сталину сведения о сосредоточении немецких войск и о необходимости принять меры к усилению боевой готовности, но неизменно получал в ответ категорическое запрещение. Больше того, пользуясь своим правом наркома, он старался сделать все, что мог, в обход этих запрещений, в том числе проводил местные учебные мобилизации и некоторые другие меры.

Но при всем том, что я сказал о Сталине как о военном руководителе в годы войны, необходимо написать правду. Он не был военным человеком, но он обладал гениальным умом. Он умел глубоко проникать в сущность дела и подсказывать военное решение.

В связи с вашей книгой скажу кое-что о Сталинградской операции, которой мне пришлось заниматься.

В последний период, перед началом нашего ноябрьского наступления, я был на Сталинградском фронте. Облазил там буквально все, готовя наступление. Наступление было назначено на девятнадцатое — по Юго-Западному и Донскому фронтам, на двадцатое — по Сталинградскому.

Вдруг семнадцатого вечером, когда я вернулся из частей, на командном пункте раздается звонок из Ставки. Звонит Сталин.

— Здравствуйте. Есть к вам срочное дело. Вам надо прибыть в Москву.

— Как прибыть в Москву, товарищ Сталин? Послезавтра начинается наступление, я не могу ехать!

— Дело такого рода, что вам необходимо прибыть в Москву. Успеете вернуться. Надо обсудить с вами…

Я пробовал еще объяснить невозможность своего отъезда с фронта, но Сталин еще раз повторил, что дело такого рода, что мне необходимо быть завтра в Москве у него. Ни в какие объяснения он при этом не вдавался.

Утром я вылетел. Прилетел в Москву около одиннадцати утра. Позвонил Поскребышеву. Он сказал, что Сталин на «ближней даче», но, очевидно, еще спит. Я позвонил туда. Сталин действительно еще спал, и мне оставалось только ждать. Я попросил передать, что прибыл и жду его распоряжений.

Через два или три часа позвонил Поскребышев и сказал, чтобы я прибыл к шести часам вечера «на уголок». Так называлась квартира Сталина в Кремле. Если на дачу в Кунцеве — говорили «ближняя дача», если в Кремль — «на уголок».

Когда я в шесть часов приехал, совершенно не представляя, что случилось и зачем я вызван, в кабинете у Сталина шло совещание Государственного Комитета Обороны. Были Маленков, Берия, Микоян, Вознесенский, Молотов.

Сталин поздоровался со мной, предложил присесть. Потом подошел к своему письменному столу, взял какой-то конверт и, сев за стол, бросил его по столу мне.

— Вот, почитайте, пока мы здесь кончим свою, гражданскую войну…

Он с членами Государственного Комитета Обороны продолжал обсуждать какие-то начатые еще до моего прихода вопросы, а я вынул из конверта лежавшие там листы и стал их читать с величайшим изумлением.

Сталину писал командир танкового корпуса генерал Вольский. Этот танковый корпус, сводный, полнокомплектный, хорошо подготовленный, должен был стать главной ударной силой нашего прорыва на Сталинградском фронте. Именно ему предстояло отрезать немцев с юга, прорваться к Калачу навстречу танковым частям Юго-Западного фронта. Именно на этот корпус на Сталинградском фронте делалась ставка как на ударную силу. Именно в этом корпусе я особенно часто бывал в последнее время, дневал и ночевал там, проверял его подготовку, многократно разговаривал с производившим на меня отличное впечатление его командиром генералом Вольским. Именно с этим Вольским я расстался только вчера днем, из его корпуса поехал на командный пункт фронта, где меня застал звонок Сталина.

Вольский писал Сталину примерно следующее. Дорогой товарищ Сталин. Считаю своим долгом сообщить вам, что я не верю в успех предстоящего наступления. У нас недостаточно сил и средств для него. Я убежден, что мы не сумеем прорвать немецкую оборону и выполнить поставленную перед нами задачу. Что вся эта операция может закончиться катастрофой, что такая катастрофа вызовет неисчислимые последствия, принесет нам потери, вредно отразится на всем положении страны, и немцы после этого смогут оказаться не только на Волге, но и за Волгой…

Дальше следовала поразившая меня подпись: Вольский.

Я прочел эту бумагу с величайшим изумлением и недоумением. Ничто, абсолютно ничто в поведении Вольского, в его настроении, в состоянии его войск не давало возможности поверить, что именно этот человек мог написать эту бумагу.

Я прочел письмо, положил в конверт и несколько минут ждал.

Сталин закончил обсуждение вопроса, которым они занимались, поднял на меня глаза и спросил:

— Ну, что вы скажете об этом письме, товарищ Василевский?

Я сказал, что поражен этим письмом.

— А что вы думаете насчет предстоящих действий после того, как прочли это письмо?

Я ответил, что по поводу предстоящих действий продолжаю и после этого письма думать то же, что и думал: наступление надо начинать в установленные сроки, по моему глубокому убеждению, оно увенчается успехом.

Сталин выслушал меня, потом спросил:

— А как вы объясняете это письмо?

Я сказал, что не могу объяснить это письмо.

— Как вы оцениваете автора этого письма?

Я ответил, что считаю Вольского отличным командиром корпуса, способным выполнить возложенное на него задание.

— А теперь, после этого письма? — спросил Сталин. — Можно ли его оставить на корпусе, по вашему мнению?

Я несколько секунд думал над этим, потом сказал, что я лично считаю невозможным снимать командира корпуса накануне наступления и считаю правильным оставить Вольского на его должности, но, конечно, с ним необходимо говорить.

— А вы можете меня соединить с Вольским, — спросил Сталин, — чтобы я с ним поговорил?

Я сказал, что сейчас постараюсь это сделать. Вызвал по ВЧ командный пункт фронта, приказал найти Вольского и соединиться с ним через ВЧ и полевой телефон.

Через некоторое время Вольского нашли.

Сталин взял трубку.

Этот разговор мне запомнился, и был он примерно такого содержания:

— Здравствуйте, Вольский. Я прочел ваше письмо. Я никому его не показывал, о нем никто не знает. Я думаю, что вы неправильно оцениваете наши и свои возможности. Я уверен, что вы справитесь с возложенными на вас задачами и сделаете все, чтобы ваш корпус выполнил все и добился успеха. Готовы ли вы сделать все от вас зависящее, чтобы выполнить поставленную перед вами задачу?

Очевидно, последовал ответ, что готов.

Тогда Сталин сказал:

— Я верю в то, что вы выполните вашу задачу, товарищ Вольский. Желаю вам успеха. Повторяю, о вашем письме не знает никто, кроме меня и Василевского, которому я показал его. Желаю успеха. До свидания.

Он говорил все это абсолютно спокойно, с полной выдержкой, я бы сказал даже, что говорил он с Вольским мягко.

Надо сказать, что я видел Сталина в разных видах и, не преувеличивая, могу сказать, что знаю его вдоль и поперек. И если говорить о людях, которые натерпелись от него, то я натерпелся от него как никто. Бывал он и со мной, и с другими груб, непозволительно, нестерпимо груб и несправедлив. Но надо сказать правду, что бывал и таким, каким был в этом случае.

После того как он кончил разговор, он сказал, что я могу отправиться на фронт.

В предыдущий период мы готовили предстоящие удары вместе с Жуковым: он — на севере, я — на юге. К этому времени Жуков уже уехал для выполнения других, новых заданий, и я остался в качестве представителя Ставки на всей этой операции. И летел я из Москвы утром уже не на Сталинградский фронт, а на Юго-Западный, на котором наносился главный удар.

Прибыл я туда уже днем, через несколько часов после начала наступления, которое началось в соответствии с планом, но без меня.

Прилетев, выехал к танкистам на направление главного удара. Был там. Потом, когда задержалось дело в армии Чистякова и у танкистов Кравченко, выехал к Чистякову с намерением навалиться на них, дать им духу за нерешительные действия, хотя это вообще не в моем характере, но необходимо было крупно поговорить. К счастью для Чистякова и Кравченко, положение, пока я туда добрался, исправилось, Кравченко прорвался, наконец, и предстоящий нам крупный разговор не состоялся, к счастью для них, да и к счастью для меня, конечно.

На юге Сталинградского фронта дело тоже шло хорошо: румын, конечно, прорвали, Вольский действовал решительно и удачно, полностью выполнил свою задачу. Когда оба фронта соединились в районе Калача, через день или два после соединения я впервые после всего происшедшего вновь увидел Вольского.

Я был еще на Юго-Западном фронте и докладывал Сталину о соединении фронтов и об организации внутреннего и внешнего фронта окружения. При этом докладе он спросил меня, как действовал Вольский и его корпус. Я сказал так, как оно и было, что корпус Вольского и его командир действовали отлично.

— Вот что, товарищ Василевский, — сказал Сталин. — Раз так, то я прошу вас найти там на фронте хоть что-нибудь пока, чтобы немедленно от моего имени наградить Вольского. Передайте ему мою благодарность, наградите его от моего имени и дайте понять, что другие награды ему и другим — впереди.

После этого звонка я подумал: чем же наградить Вольского? У меня был трофейный немецкий вальтер, и я приказал там же, на месте, прикрепить к нему дощечку с соответствующей надписью, и, когда мы встретились с Вольским, я поздравил его с успехом, поблагодарил за хорошие действия, передал ему слова Сталина и от его имени — этот пистолет. Мы стояли с Вольским, смотрели друг на друга, и с ним было такое потрясение, что этот человек в моем присутствии зарыдал, как ребенок.

Так выглядит эта история с Вольским, который и до этого и в дальнейшем был в моих глазах превосходным танкистским начальником и отличным человеком.

Вы спрашиваете: чем было вызвано его письмо? Думаю, что с ним произошел перед наступлением шок, потрясение. Он действительно испугался. Ему показалось, что ничего не выйдет. Напряжение, потрясение — это случалось с людьми на войне, и бывало не только тогда, когда мы только еще начинали побеждать, а и потом, много позже, — нервы не выдерживали. А в данном случае чувство страшной ответственности и страх, что все поставлено на карту и вдруг мы не сделаем того, чего ждет от нас страна, — все это было особенно острым. Особенно остро испытывали это чувство люди, которым еще не приходилось побывать ни в одном удачном наступлении. Ко времени Сталинградской операции те начальники, командующие, которые участвовали в Московской битве, которым уже пришлось наступать, гнать немцев, ощущали бо́льшую уверенность. А те, которым этого не приходилось еще до сих пор делать, — а таких было большинство, — находились в страшном напряжении ожидания: выйдет ли то, что мы задумали? Так было и под Сталинградом. Но было и потом. Бывали моменты, когда люди от перенапряжения вдруг переставали верить в успех.

Помню, например, как на реке Миус, когда уже было подготовлено наступление, я приехал в армию Герасименко. Герасименко не играл главной роли в предстоящем наступлении, она была отведена Цветаеву и другим, но его армия тоже выполняла наступательные задачи. И вот мы приехали утром накануне наступления на КП вместе с Толбухиным. Разговаривали с Герасименко. Все было нормально. Я и до этого у него бывал. Он готовился к наступлению, и к нему не было никаких особых замечаний ни у меня, ни у Толбухина. В разговоре я его спросил:

— Ну, как у вас войска, как они себя чувствуют?

И вдруг он, срываясь на крик, сказал:

— Войска… Войска… — И, махнув рукой, добавил: — Ничего у нас не выйдет!

— Как не выйдет?

— Ничего у нас не выйдет…

Мы вызвали в его присутствии начальника штаба армии, спросили его мнение о готовности частей армии к операции. Он сказал, что все в порядке, все подготовлено, есть уверенность в успехе. Тогда я вынужден был сказать в присутствии Толбухина, что раз командующий армии не верит в успех и заявляет об этом перед началом наступления, то нам придется поставить вопрос перед Ставкой о его отстранении, потому что с таким настроением идти в наступление невозможно.

И вдруг Герасименко как-то весь обмяк и произнес почти, можно сказать, со слезой в голосе, и вид у него был совершенно измученный:

— Извините, не знаю, что со мной случилось, как все это у меня вырвалось. Измаялся. Всю ночь не спал, думал, как выйдет, как получится… Изнервничался, издергался… Устал. Надо поспать.

В Ставку мы не доложили, от армии не отстранили. Он выспался, пришел в себя и в дальнейшем выполнил причитавшуюся на его долю задачу.

Возвращаясь к Сталинградской операции, не могу не удивляться тем неточностям, которые я обнаружил в мемуарах Н. Н. Воронова. Мы с ним вместе работали как представители Ставки в период Сталинградской операции. Он много сделал во время этой операции. У нас были хорошие взаимоотношения. Но одно место в его мемуарах меня удивляет, а именно то, где он описывает, как мы с ним накануне наступления будто бы были вызваны Сталиным и вылетели вместе с Юго-Западного фронта, а прилетев в Москву, прослонялись там день, так и не попав на прием к Сталину, то есть были вызваны неизвестно зачем. Затем нам было сказано, что мы можем вернуться обратно, и мы вместе вернулись на Юго-Западный фронт.

Здесь все неверно.

Что касается моего прилета в Москву, то он был связан с письмом Вольского, о чем я рассказывал. Летели мы в Москву не вместе и лететь вместе не могли, потому что Воронов был на Юго-Западном фронте, а я — на Сталинградском. И летели мы, если он тоже летел в Москву, из совершенно разных мест. И возвращался я, насколько помню, тоже один, а не вместе с Вороновым, и сразу поехал к танкистам, и увидел его только через три дня в армии Чистякова. Не понятно, как все это могло оказаться в его воспоминаниях».

(Хочу дать свою собственную догадку. Быть может, Н. Н. Воронов забыл подробности. Может быть, он летел отдельно от А. М. Василевского и запамятовал это. Но мне трудно предположить, что Н. Н. Воронов вообще не летал в Москву и что его до такой степени подвела память. Не правильно ли было бы предположить, что, получив письмо Вольского, которое, по существу, ставило под сомнение не только действия Сталинградского фронта, но и всю операцию в целом, то есть действия всех трех фронтов, Сталин из-за этого письма вызвал не только А. М. Василевского со Сталинградского фронта, но одновременно, тоже без объяснения причин, вызвал и Н. Н. Воронова с Юго-Западного фронта? А когда Н. Н. Воронов уже прилетел в Москву, Сталин решил не ставить его в известность об этом письме и вызвал к себе только А. М. Василевского и говорил об этом только с ним. У Н. Н. Воронова, так ничего и не узнавшего обо всем этом, создалось впечатление, и вполне естественное, что его накануне ответственнейшей операции вызвали в Москву неизвестно зачем и, продержав там и ничего не сказав, отправили обратно.

Мне думается, что это очень логичное объяснение. А уж то обстоятельство, что Н. Н. Воронов забыл, вместе или порознь они летали в Москву с А. М. Василевским, носит второстепенный характер, тут можно было и запамятовать. — К. С.)

«У вас в романе проскальзывает мысль, что переадресовка 2-й гвардейской армии Малиновского с севера на юг, в распоряжение Сталинградского фронта для контрудара по Манштейну и Готу была ошибкой. (Я в ответ сказал, что я не считал себя вправе становиться сторонником такой концепции, но, зная, что вокруг этого шли споры, я хотел дать в романе представление о существовании разных точек зрения на этот вопрос. — К. С.) За то, что 2-я гвардейская армия была передана Сталинградскому фронту и направлена против Манштейна, отвечаю я. Я этого добивался, я на этом настаивал. И я считал и считаю, что это было необходимо.

В период наступления Манштейна на Сталинградский фронт я был в частях отступавшего кавалерийского корпуса Шапкина и в других отступавших частях. Положение складывалось грозное. До соединения наступавших частей Манштейна и армии Паулюса оставались считанные дни. Я считал, что пройдут еще сутки, максимум двое, и уже поздно будет этому помешать. Они соединятся, и Паулюс уйдет из Сталинграда, и это приведет не только к тому, что рухнет кольцо окружения, рухнет надежда на уничтожение группировки Паулюса в кольце, созданном с таким трудом, но и вообще это будет иметь неисчислимые последствия для всего хода военных действий.

Мы сначала просчитались, недооценили количества окруженных войск. На самом деле в окружении было 300 000 человек, и все они могли прорваться и после соединения с Манштейном уйти, и последствия, повторяю, были бы неисчислимыми.

Считаю, что Сталинградский фронт наличными силами уже не в состоянии был сдержать наступление Манштейна. Наблюдая это своими глазами, я, поехав на командный пункт Юго-Западного фронта, позвонил оттуда Сталину и настойчиво попросил, чтобы для контрудара по Манштейну Сталинградскому фронту была придана 2-я гвардейская армия, которая по первоначальному плану действительно была предназначена для наращивания удара на Ростов с тем, чтобы в результате этого удара отрезать не только войска, окруженные под Сталинградом, но и Кавказскую группировку немцев. Я это знал, разумеется, но тем не менее в сложившемся критическом положении настаивал на переадресовании армии.

Сталин эту армию отдавать категорически не хотел, не хотел менять для нее первоначально поставленную задачу. После моих решительных настояний он сказал, что обдумает этот вопрос и даст ответ. В ожидании этого ответа я на свой страх и риск приказал Малиновскому начать движение частей армии в новый район, из которого она должна была действовать против Манштейна, приказал ему также садиться на командный пункт к Толбухину, забрать у него линии связи для того, чтобы сразу наладить управление вновь прибывающими войсками. Это приказание было дано поздно вечером, а ответа от Сталина еще не было.

Как я впоследствии узнал, Сталин в эту ночь обсуждал в Ставке мое требование, и там были высказаны различные мнения. В частности, Жуков считал, что армию переадресовывать не надо, что пусть в крайнем случае Паулюс прорывается из Сталинграда навстречу Манштейну и движется дальше на запад. Все равно ничего изменять не надо, и надо в соответствии с прежним планом наносить удар 2-й гвардейской армией и другими частями на Ростов. Об этом шли в ту ночь споры в Ставке.

А я ходил из угла в угол и ожидал, что мне ответят, потому что фактически я уже двинул армию. Наконец, в 5 часов утра Сталин позвонил мне и сказал злобно, раздраженно всего четыре слова:

— Черт с вами, берите!

И бросил трубку.

Так был решен этот вопрос.

А то, как было с Вольским и Герасименко, это бывает на войне. Вроде все ничего, а в последний момент перед наступлением вдруг затряслась портянка!

Видел Сталина в гневе, в раздражении, даже в исступлении. Ругаться он умел, беспощадным быть тоже. Помню историю в районе, кажется, Холма (не уверен в пункте. — К. С.), в сорок втором году зимой, когда дивизия Масленникова попала в окружение и осталась на голодном пайке. Мне как начальнику Генерального штаба было поручено организовать ее снабжение по воздуху. Непосредственно как авиатор занимался этим делом Жигарев. И вот случись же так, что целый отряд транспортных самолетов, который сбрасывал провиант, промахнулся, и весь груз сбросил на глазах у дивизии Масленникова немцам. Масленников, видя это, дает отчаянную радиограмму: «Мы подыхаем с голоду, а вы кормите немцев!» Радиограмма попала к Сталину. Сталин вызвал меня и Жигарева и был во время этого разговора настолько вне себя, что я один момент боялся, что он своими руками расстреляет Жигарева тут же, у себя в кабинете.

К зиме сорок третьего — сорок четвертого года, когда мы вышли 4-м и 3-м Украинскими фронтами на нижнее течение Днепра и отрезали Крым, но не ворвались в него, у немцев оставался против нас на восточном берегу Днепра так называемый Никопольский плацдарм. Я так же, как и командующие фронтами, не считал, что плацдарм представляет для нас непосредственную опасность, и считал необходимым решать дальнейший исход дела на западном берегу Днепра — нанося удары вглубь, через Днепр, значительно севернее плацдарма. Мы считали, что тем самым заставим немцев самих уйти с этого плацдарма.

Именно так мы докладывали Сталину и докладывали не один раз. Но он в этом случае уперся. Его крайне беспокоил этот плацдарм; он боялся, что немцы сосредоточат на нем силы и ударом с плацдарма на юго-восток к морю отрежут 4-й Украинский фронт. Никакие наши убеждения на него не действовали, и он требовал от нас во что бы то ни стало отнять у немцев этот плацдарм. И сколько мы положили людей в безуспешных атаках на этот плацдарм, один бог знает! Несколько раз настаивали на отмене приказа, мотивируя невыгодностью для нас лобовых ударов по этому плацдарму, — ничего не помогло.

Через два или три месяца, уже в разгаре зимы, Сталин запросил наши соображения о предстоящем наступлении 4-го и 3-го Украинских фронтов. Я, как представитель Ставки, координировавший действия обоих фронтов, представил вместе с командующими наши соображения. У нас, особенно после потерь на Никопольском плацдарме, с силами было не так густо, и мы запросили значительное количество сил и средств, необходимое, по нашему мнению, для решительного наступления обоих фронтов.

Через день после того, как наши соображения были направлены в Ставку, раздался звонок Сталина.

— Говорит Сталин. Василевский?

— Да. Слушаю вас, товарищ Сталин.

— Скажите, Василевский, кто у нас начальник Генерального штаба?

Что ответить на такой вопрос? Я ответил, что официально начальником штаба по сей день являюсь я. Во всяком случае, я так считаю.

Сталин на это отвечает:

— И я так до сих пор считаю. Но если вы начальник Генерального штаба, почему же вы пишете в Ставку такую ерунду, которую вы написали в своем проекте директивы? Начальник Генерального штаба не имеет права писать такую ерунду. Вы требуете у Ставки того-то и того-то, того-то и того-то, но вы как начальник Генерального штаба должны знать, что у нас этого нет и что нам сейчас неоткуда взять то, что вы требуете.

Я ответил, что мы указали то, что нам необходимо для наступления, и я считаю, что, во всяком случае, часть этого можно взять с других фронтов.

— Другим фронтам тоже надо наступать, — отвечает Сталин, — и вы это знаете как начальник Генерального штаба. А пишете такую ерунду.

Несколько секунд я молчу, и он молчит. Потом он говорит:

— Выходите из положения своими средствами. Ограбьте Толбухина. У него есть авиационный корпус, есть механизированный корпус, в тылу, во втором эшелоне, у него есть армия. Заберите все это у него, грабьте его, поставьте в оборону весь 4-й Украинский фронт, а все это отдайте Малиновскому. Вы же сами не так давно предлагали решать дело на западном берегу Днепра, вот и решайте дело не сразу обоими фронтами, а последовательно. Ограбьте Толбухина, поставьте его в оборону, отдайте все, чем он располагает, Малиновскому, наносите удар войсками Малиновского, и не откладывая до весны, а сейчас же, зимой, чем раньше — тем лучше. А когда добьетесь успеха и Малиновский продвинется, поставьте его в оборону, ограбьте его, отдайте все Толбухину и всеми силами идите по Крыму.

Форма разговора устроить не могла, но с существом нельзя было не согласиться. Во многих случаях — и чем дальше, тем чаще — Сталин умел правильно и глубоко решать стратегические оперативные вопросы и подсказывал наиболее верные решения. И говоря о нем, этого тоже не следует упускать из виду.

Я поехал к Малиновскому, поговорил с ним, и мы в соответствии с предложением Сталина спланировали операцию, которая впоследствии оправдала себя на деле.

Я говорил о некоторых существенных недочетах в нашей мемуарной литературе. В частности, такие недочеты есть в воспоминаниях Рокоссовского о Белорусской операции, там, где он рассказывает о ее планировании. Он рассказывает там о том, как он был вызван в Ставку, как он предложил наносить на своем фронте не один, а два одновременных удара и как Сталин отверг это предложение. Как он снова предложил это, как Сталин снова отверг и сказал ему, чтобы он пошел и подумал. И когда он, вернувшись, снова предложил этот же план двойного удара на одном фронте, как Сталин в конце концов махнул рукой и согласился.

Я координировал в этой операции действия 3-го Белорусского фронта Черняховского и 1-го Прибалтийского фронта Баграмяна, присутствовал на этом обсуждении плана операции и, во-первых, не помню такого спора, а во-вторых, в воспоминаниях Рокоссовского сам этот момент — предположение о двойных ударах, наносимых на одном фронте, — трактуется как некое оперативное новшество. И это уже вовсе странно. Двойные удары силами одного фронта не были для нас новшеством в сорок четвертом году. Такие удары наносились и раньше. Достаточно привести пример Московской операции, где контрудары по немцам наносились и на южном и на северном флангах Западного фронта, и Сталинградской операции, где Сталинградским фронтом наносились удары на двух направлениях, да и ряд других операций, предшествовавших Белорусской.

В воспоминаниях надо быть точным, не прибавляя и не убавляя, не преувеличивая своих заслуг и не снимая с себя ответственности за те ошибки, за которые ее несешь именно ты. Я, скажем, знаю и понимаю, что именно как начальник Генерального штаба нес ответственность за запоздалую организацию Воронежского фронта. Именно я по своим обязанностям должен был поставить вовремя вопрос о его организации. А я этого не сделал, и это моя, а не чья-либо еще ошибка, и я не переваливаю эту ответственность ни на кого другого.

Удивительное дело, как мы мало пользуемся документами. Прошло двадцать лет со времени окончания войны, люди вспоминают, спорят, но спорят часто без документов, без проверки, которую легко можно провести. Совсем недавно, разыскивая некоторые документы, я обнаружил в шифровальном отделе Генерального штаба огромное количество документов. Донесения, переговоры по важнейшим операциям войны, которые с абсолютной точностью свидетельствуют о том, как в действительности происходило дело. Но с самой войны и по сегодняшний день как эти документы были положены, так они и лежат. В них никто не заглядывал.

Работа Генерального штаба, в которой были достижения и ошибки, требует внимания и серьезного анализа. Генштаб есть генштаб. Это мозг армии. Я читал книгу Степана Злобина «Пропавшие без вести». Это хорошая книга. Многие страницы я не мог читать без волнения, но ее восьмую главу, связанную с работой Генерального штаба, я не мог читать без возмущения. Это поверхностное описание, без знания дела, без знания обстановки. Описание работников генштаба как каких-то белоручек. А если хотите знать, то генштаб с начала войны работал в самых тяжелых, отвратительных условиях. Несмотря на все наши настояния до войны, нам не было разрешено даже организовать подземный командный пункт, подземное рабочее помещение. Только в первый день войны, примерно в то же время, когда началась мобилизация, а мобилизация — как ни странно это звучит — была объявлена в четырнадцать часов двадцать второго июня, то есть через двенадцать часов после начала войны, в это время во дворе 1-го Дома Наркомата обороны начали ковырять землю, рыть убежище. До августа месяца Генеральный штаб работал в подвалах Наркомата обороны. Смешно сказать, но оперативный отдел Генерального штаба работал в вещевом складе. И только к августу было оборудовано помещение на станции метро «Кировская» и в примыкающем к нему здании, там, где потом, в ходе войны, размещался Генштаб. Вот как обстояло дело в действительности.

Читаешь многотомную Историю Великой Отечественной войны, — сейчас, в однотомнике, кое-что исправлено, но еще далеко не все, что следует исправить, — и иногда удивляешься. В период подготовки Сталинградской операции и в период самой операции, в том числе в период самых ожесточенных боев с котельниковской группировкой немцев, я ездил из одной армии в другую, из одних частей в другие буквально все время в одной машине с Хрущевым. Он не вылезал из моей машины, всегда где был я, был и он. Но вот читаешь эту Историю, и в ней написано: «Товарищ Хрущев приехал туда-то», «товарищ Хрущев прибыл на командный пункт в такой-то корпус», «товарищ Хрущев говорил там-то и с тем-то» и так далее, и так далее. А где начальник Генерального штаба, так и остается неизвестным.

Еще более странно описано в этой Истории планирование операции на Курской дуге. Из этого описания может создаться ощущение, что эта операция была в основном спланирована на Воронежском фронте, тогда как на самом деле для планирования этой операции съехались и участвовали в нем Жуков, Рокоссовский, я, Ватутин, подъехал туда во время этой работы и Хрущев. Это действительно так, но не сверх того.

Что касается начала войны, то надо сказать, что о том, что немцы к ней готовятся и как готовятся, знали многие, а ждали войны все».

ИЗ БОЛЬНИЧНЫХ БЕСЕД
Апрель — 2 мая 1976 года

В течение этих двух недель несколько раз виделся и разговаривал с Александром Михайловичем Василевским.

Ощущение, что в этом человеке сочетается большая мягкость с большой твердостью воли, сейчас, последние годы, проявляемой не только в том, что он пишет, в отстаивании собственного взгляда, как мне думается, наиболее самокритического среди всех военных мемуаристов, во всяком случае, среди всего того, что появилось в печати. Воля проявляется и в отношении к себе, своему здоровью, своему распорядку жизни, своей приверженности к работе.

Человек, давно и тяжело больной, он выработал в себе привычку к этой болезни, к этой постоянно обременяющей его тяжести, и эта выработанная привычка к болезни связалась воедино с еще более давно выработанной привычкой к регулярной и неукоснительной работе.

Сознавая свое нездоровье и планомерно противоборствуя ему, этот человек в то же время не стал рабом своих болезней, не окунулся в них, не сделал их предметом своих главных разговоров или главных размышлений.

Есть люди, которые любят говорить о том, что болезнь мешает им работать. Он принадлежит к другой категории людей, постоянно сознающих, что болезнь и мешает их работе, и может прервать эту работу, но при этом думающих о своих болезнях именно с этих позиций, а не вообще. Размышления о том, лучше или хуже себя я чувствую, — это размышления, связанные прежде всего с тем, меньше или больше, лучше или хуже мне удается работать при такой, меняющей свои параметры, но постоянной данности, как болезнь.

Поистине стоит поучиться такому отношению к болезни, к работе и в общем-то к жизни.

Говорили на разные темы. Сначала зашел разговор о Еременко. Я услышал довольно жесткую характеристику Еременко, как человека искательного, ловкого и способного в одних случаях на подхалимство, а в других случаях и на обман, на введение в заблуждение.

По словам моего собеседника, Еременко, в частности, в тяжелые для Сталинграда дни, когда у Чуйкова все висело на волоске и когда Сталин потребовал через Василевского, чтобы Еременко выехал туда, на правый берег Волги, к Чуйкову, и помог ему, — именно такое выражение употребил Василевский и, очевидно, это было выражение Сталина, — Еременко два дня откручивался от этого и поехал только на третий день, при этом выполнив приказ Сталина довольно своеобразно.

Александр Михайлович Василевский с большим чувством, очень добрым, вспоминал фотокорреспондента «Правды» Михаила Калашникова, рассказывал о том, какой это был сдержанный, скромный, не похожий по своему характеру и повадкам на большинство других фотокорреспондентов человек.

— У меня сохранился снимок, — сказал Александр Михайлович, — этот снимок сделан уже после того, как мы ворвались в Крым. На этом снимке я, Ворошилов и Михаил Калашников. А делал этот снимок мой тогдашний водитель, который неплохо фотографировал вообще и был, так сказать, моим штатным фотокорреспондентом. Снялись, и Калашников уехал вперед, в один из наших корпусов, а через три часа мне позвонили, что он убит. Снимок этот у меня есть, — добавил Александр Михайлович, — если хотите, я вам могу его дать.

Вернувшись к прерванному разговору о Еременко, он сказал, что дело тогда в Сталинграде обстояло так: немцы очень нажимали на Чуйкова, и это беспокоило Сталина.

«К этому времени я находился на левом берегу Волги, там же, где и Еременко, который перебрался туда из Сталинграда еще в первой половине сентября. Еременко как командующий фронтом занимался Сталинградом, а мне было поручено готовить нашу будущую наступательную операцию. Меня вызвал в один из тяжелых для Сталинграда дней к телефону Сталин. Сказав о том, что его тревожит положение в Сталинграде у Чуйкова, велел передать его приказание Еременко: переправиться через Волгу самому в Сталинград и помочь, как он выразился, там Чуйкову. Звонок был уже вечерний. Я связался с Еременко и передал ему приказание Сталина. Он ответил, что все будет сделано, что он ночью выедет в Сталинград. Утром я, к своему удивлению, узнал, что в Сталинград он не выехал, находился по-прежнему здесь, на командном пункте. В разговоре со мной Еременко сказал, что он посылал людей на переправу, но обстановка там была такая, при которой переправляться оказалось в эту ночь невозможным. Он переправится следующей ночью.

В разговоре со Сталиным, который звонил и вызывал меня каждый день, я ответил на его вопрос, что через Волгу, как доложил Еременко, оказалось невозможным переправиться предыдущей ночью и он переправится к Чуйкову в следующую.

Вечером я узнал, что Еременко отправился на переправу через Волгу, но утром выяснилось, что он и на этот раз не переправился туда, потому что ему якобы не позволила это сделать обстановка.

Маркиан Михайлович Попов, который был его заместителем и выезжал с ним вместе на переправу, говорил мне потом, что обстановка на переправе была в ту ночь нормальная, такая же, как и в другие ночи; риск, конечно, существовал, но люди в продолжение ночи переправлялись и туда, и обратно.

Пришлось при очередном разговоре со Сталиным в ответ на его вопрос доложить, что Еременко пока еще не удалось переправиться в Сталинград.

— Выгоните его туда, — сердито приказал Сталин, — чтоб он был сегодня ночью там, у Чуйкова.

Пришлось передать Еременко это приказание. Ночью он снова поехал на переправу, связавшись предварительно с Чуйковым и договорившись, где и как тот его будет встречать. Но переправился он через Волгу не там, где договорились, а в другом месте. Чуйков ждал его несколько часов на этой переправе, а Еременко все не было и не было. А он тем временем, переправившись в другом месте, приехал в дивизию, помнится, к Людникову, связался от Людникова еще с одним командиром дивизии, поговорил с тем и другим и, вернувшись на переправу, к утру был обратно на левом берегу Волги, так и не повидавшись с напрасно прождавшим его командиром.

Он умел выкручиваться и вместе с тем имел большие способности к подхалимажу. Вылезать наружу из блиндажа или подземелья, по моим наблюдениям, он не любил. (Очень не любил, — сказал Александр Михайлович. — К. С.). В период и начала наступления южнее Сталинграда, и событий под Котельниковским мне довелось много ездить, но с Еременко я не помню чтобы приходилось ездить. Со мной обычно ездил не он, а Хрущев. Тот много действительно ездил, всюду бывал».

Я спросил, чем, по его мнению, объясняется, что Сталин, изменивший свое мнение к концу войны о целом ряде людей, у которых были заслуги в прошлом, но которые, как выяснилось, не принадлежали к числу наиболее способных и перспективных людей в эту войну, не переменил свое мнение о Еременко и много раз назначал его на разные фронты, хотя количество фронтов, которыми в разное время Еременко командовал, в то же время говорит само за себя, что он был, очевидно, далеко не всегда на высоте.

«Видите ли, — рассказывал Александр Михайлович, — сыграло роль то, что я вам уже говорил, — его умение выкручиваться, втирать очки и умение заниматься подхалимажем, но у Сталина, надо сказать, были известные основания и к положительной оценке деятельности Еременко в такой тяжелый момент, как начало сталинградских событий. На подступах к Сталинграду в августе месяце Еременко действовал упорно и умело, он, надо отдать ему должное, многое сделал для того, чтобы сдержать наступление немцев. И Сталин это высоко оценил. Впоследствии он говорил о Еременко, что это — генерал обороны. Когда наступление Сталинградского, переименованного уже к этому времени в Южный, фронта продолжало развиваться дальше и дальше, Сталин счел целесообразным заменить командующего фронтом. Он меня спросил, кого я считаю возможным выдвинуть на роль командующего фронтом. Я сказал ему, что на эту роль подходит Малиновский, который успешно командовал армией под Котельниковским и впоследствии имел и опыт командования фронтом. Сталин при этом вспомнил Малиновскому его неудачу в роли командующего фронтом во время летнего прорыва немцев, взятие ими Ростова и Новочеркасска, но тем не менее, после того как я повторил свою положительную характеристику Малиновского, согласился и принял решение назначить его командующим фронтом, а Еременко перевести на Северо-Западный фронт.

Генералом обороны называл Сталин и Ивана Ефимовича Петрова. О Петрове у него сложилось мнение по его действиям в Одессе, в Севастополе и на Кавказе, что он способен к упорной обороне, но не проявляет достаточной энергии, напора в наступлении. По отношению к Петрову, как мне кажется, мнение это было несправедливым. Петров обладал всеми данными, необходимыми командующему фронтом для действий в любой обстановке — и в обороне, и в наступлении».

Я вернулся к упоминанию о Хрущеве. Спросил, какого мнения Александр Михайлович об этом человеке. Василевский сказал, что в тот период, когда Хрущев был членом военного совета фронта, когда ему с ним много в такой роли приходилось встречаться, он оценивал его положительно. Хрущев был человеком энергичным, смелым, постоянно был в войсках, никогда не засиживался подолгу в штабах и на командных пунктах, стремился видеться и разговаривать с людьми.

«Однажды мы прилетели вместе с Хрущевым в Заволжье из Москвы, — вспомнил Василевский, — и, пересев на машины, поехали по голой заволжской степи в направлении к командному пункту фронта. Мы проехали некоторое время, увидели какой-то навес, строение неподалеку от него, решили остановиться, чтобы перекусить. В Москве сделать это оказалось недосуг — ни мне, ни Хрущеву. Пока те, кто нас сопровождал, устраивали на скорую руку перекус, Хрущев увидел в отдалении около какого-то небольшого строения женщин и мужчину и вместе со мной пошел к ним: «Давай подойдем, поговорим». Люди это были пожилые, мужчина был хмурый, бородатый, на приветствие Хрущева и на вопрос: «Ну, как вы тут, как идет жизнь?» — сначала ничего не ответил, хмуро молчал, а потом так же хмуро сказал:

— Ну какая тут жизнь, что это за жизнь?

— А вы здешний?

— Какой я здешний. Я не здешний, я николаевский.

— А кем вы там были?

— Председателем колхоза был. Вот там была жизнь, на Николаевщине. Там была жизнь, колхоз был хороший. Был я на съезде колхозников, выступал, рассказывал о колхозе своем. С Микитой встречался, беседовал, хвалил он наш колхоз за нашу работу.

Надо сказать, что Хрущев был в такой бекеше, в шапке не генеральской, знаков различия не было видно, и я обратился к этому бывшему председателю колхоза и спросил:

— А вот этого человека вы не знаете?

— Не знаю.

— Может, знаете. Ну-ка, приглядитесь.

Он пригляделся, как вскрикнул:

— Так то же Микита. Ты тоже здесь?

Страшно обрадовался Хрущеву и стал его обнимать, а тот с неменьшей охотой стал обнимать его. И потом, конечно, позвал позавтракать вместе с нами. Вот такая произошла встреча там, в заволжской степи, неожиданная для нас обоих».

По словам Василевского, Хрущев при своем положении члена военного совета фронта и члена Политбюро тем не менее, на его памяти, сам не звонил Сталину, и были случаи, когда он просил позвонить Василевского. Сталин вызывал Василевского в Москву, об этом узнавал Хрущев и говорил ему:

— Мне тоже надо поехать в Москву, зайти в политуправление, поговорить со Щербаковым, хорошо бы мне слетать вместе к вами; позвоните Сталину, чтобы он меня вызвал в Москву.

Василевский отвечал:

— Позвоните сами.

Но Хрущев отнекивался и настаивал на своей просьбе:

— Вам удобнее, он вас уже вызвал, вы объясните ему, что мне нужно встретиться со Щербаковым.

«В общем итоге я звонил, — рассказывал Василевский, — Сталин спрашивал:

— А что, чего он хочет в Москву, что здесь ему нужно?

Я объяснял, что ему нужно быть в Политуправлении, встретиться со Щербаковым.

— Ну, возьмите его с собой, пусть прилетает, — говорил Сталин.

И мы летели вместе и вместе возвращались. Там, в Москве, насколько мне известно, со Сталиным в эти прилеты свои Хрущев не виделся и видеться не пытался».

Судя по тому, как рассказывал об этом Василевский, это происходило не однажды, а по крайней мере хотя бы два раза, во всяком случае, он рассказывал это так, как будто было несколько таких случаев на его памяти.

В одном из дальнейших разговоров Александр Михайлович коротко охарактеризовал Штеменко. Сказал, что это человек в военном отношении образованный, очень работоспособный, и не только работоспособный, но и способный, энергичный, с волевыми качествами.

«В свое время, когда Сталин послал на Кавказ Берию с поручением спасти там положение после поражения Южного фронта, Берия просил рекомендовать, кого из работников Генерального штаба ему взять с собой, и мы ему порекомендовали, — сказал Александр Михайлович, — Штеменко как молодого и способного штабного работника, он взял его с собой, и несколько месяцев Штеменко был с ним. Это, к сожалению, многое потом определило и в его судьбе, и в его поведении».

Начальником Генерального штаба он был назначен совершенно неожиданно для Василевского. В послевоенное время, когда Булганин был министром, а Василевский в течение довольно продолжительного времени был и первым заместителем министра, и начальником Генерального штаба, он обратился к Булганину с предложением освободить его от одной из этих обязанностей, потому что ему просто невмоготу справляться с ними с обеими.

— А кого же назначить? — спросил Булганин.

— Антонова, — сказал Василевский.

И охарактеризовал Антонова самым отменным образом, указав при этом, что он уже имеет опыт работы начальником Генерального штаба, уже побывал в этой роли. К тому времени, когда возник этот разговор, Антонов был первым заместителем Василевского по Генеральному штабу. Булганин согласился, с этим они и пришли на Политбюро. Но там, на Политбюро, произошло нечто совершенно неожиданное для Василевского. Когда они доложили о предложении, Сталин сказал, что на пост начальника Генерального штаба следует выдвинуть Штеменко. Попытки настоять на назначении Антонова ни к чему не привели. Вопрос был предрешен еще до заседания. С тем они ушли. Штеменко был назначен начальником Генерального штаба прямо из начальников Оперативного управления.

А Антонов с должности заместителя начальника Генерального штаба поехал на должность заместителя командующего Кавказским военным округом. Когда Василевский сказал ему об этой, совершенно неожиданной для него новости, он чуть не заплакал.

Снятие Штеменко с должности начальника Генерального штаба произошло тоже при Сталине и столь же неожиданно, как и его назначение.

Однажды — к тому времени Василевский был уже министром обороны — его вызвали на Политбюро, был доклад об очередных делах, вместе с ним был Соколовский — первый заместитель министра и Штеменко как начальник Генерального штаба.

Сталин выслушал доклады и сказал:

— А теперь еще один вопрос надо решить. Надо назначить нового начальника Генерального штаба вместо товарища Штеменко. Какие у вас будут предложения? — обратился он к Василевскому.

Василевский сказал, что он предложение внести не готов, что ему надо подумать.

— Вот всегда так, надо отложить, подумать, — сказал Сталин. — Почему у вас нет предложений?

«Я, — рассказывал Василевский, — был совершенно не готов к такому серьезному делу, как замена одного начальника Генерального штаба другим. Вносить предложение по такому вопросу непросто.

В это время сидевший рядом со мной Соколовский толкнул меня в бок и тихо говорит:

— Саша, я готов пойти на это, на Генеральный штаб.

— А как же ты как мой заместитель, кто же вместо тебя?

— Там посмотрим, — так же тихо сказал Соколовский, — я пока буду и то, и другое. Не подведу.

Соколовского я знал как очень сильного штабного работника и после того, как он предложил мне себя на этот пост, я тут же сказал Сталину, что, вот, считаю, что можно на этот пост назначить Соколовского.

Сталин задал тот же вопрос, что задал Соколовскому я:

— А как же будет с исполнением обязанностей заместителя министра?

Я ответил словами Соколовского, сказал, что надеюсь, что он справится с тем и с другим. Тут же было принято и записано соответствующее решение.

После этого мы ушли. Первый ушел Штеменко. Потом мы с Соколовским. Штеменко так и не сказал за все заседание ни слова. Когда я, уходя последним, уже был в дверях, Сталин позвал меня обратно. Я зашел, поняв, что он хочет говорить со мной, с одним из нас троих.

— Чтоб вы знали, товарищ Василевский, почему мы освободили Штеменко. Потому что он все время пишет и пишет и пишет на вас, надоело. Поэтому решили освободить.

Так Сталин объяснил мне тогда причины снятия Штеменко.

Впоследствии я мог убедиться в правильности его слов, держа в руках документы».

Назначение Штеменко начальником Генерального штаба, очевидно, было подготовлено Берией, который, с одной стороны, оценил его как сильного работника, когда был с ним вместе на Кавказе, а с другой стороны, имел на него, очевидно, свои виды. (А этого Василевский не говорил, это уж мое собственное соображение или, точнее, домысел. Думается мне, что именно это, то, что Берия имел на Штеменко свои виды, и послужило причиной его снятия Сталиным. Слишком большого и непосредственного влияния Берии на военные дела Сталин не хотел. Очевидно, усмотрев через какое-то время, что Берия осуществляет такое влияние и имеет соответствующую информацию от Штеменко, решил вопрос о его снятии с поста начальника Генерального штаба. — К. С.)

«Штеменко поехал заместителем командующего Приволжским военным округом. Может быть, я запамятовал, каким именно округом, но должность — после должности начальника Генерального штаба — у него стала именно такого масштаба».

Василевский рассказывал о том, что Берия был очень груб и очень активен. В частности, он привел такой эпизод.

«Когда в период боев за освобождение Крыма машина, на которой я ехал, наскочила на мину, это вывело меня на время из строя. Но как впоследствии выяснилось (это было дело рук Берии), Сталину не сообщили о том, что машина наскочила на мину, не сообщили о том, что я был легко контужен и ранен, и Сталин пребывал в убеждении, что я заболел, что у меня грипп. Только когда я прилетел в Москву и явился на прием к Сталину, то, увидев меня с перевязкой на голове и спросив, что со мной, Сталин узнал о том, что произошло.

У меня была с собой фотография. Мы, в общем, чудом остались целы, и мне хотелось показать Сталину фотографию того, во что превратилась наша машина. Я вынул эту фотографию и хотел показать Сталину, но Берия буквально вырвал ее у меня и порвал на кусочки, говоря:

— Зачем показывать, зачем беспокоить.

Так он и не дал мне показать эту фотографию Сталину».

Случай этот Александр Михайлович в разговоре со мной не комментировал, я даже не очень понял, когда произошло это — перед приемом у Сталина, когда Сталина не было, а Берия был, или когда Сталин отвернулся или отошел, — переспрашивать было неудобно, но случай этот был, видимо, навсегда запомнившимся. (Мой же собственный домысел состоит в том, что и история с мнимым гриппом Василевского, и история с разорванной фотографией — все это связано с очень простой вещью: по своей должности Берия имел касательство к охране командующих фронтами и армиями и тем более членов Ставки и ее представителей. Таким образом, косвенно ответственность за то, что Василевский чуть не взлетел на мине, только чудом остался цел, лежала на его ведомстве и, в конечном итоге, на нем. Вот поэтому-то он и не хотел, чтобы Сталин вообще об этом узнал, а уж раз Сталин об этом узнал, не хотел никаких дополнительных подробностей, не хотел, чтоб к этому было привлечено внимание Сталина. Убежден, что именно так. — К. С.)

Рассказывал Василевский и о том, как он был вынужден уйти в отставку. Он был к тому времени — это было уже при Хрущеве — первым заместителем Жукова, они однажды ехали с Жуковым в машине, и Жуков говорит ему:

— Как, Саша, не думаешь ли ты, что тебе нужно заняться историей войны?

«Этот вопрос был для меня неожиданным, — рассказывал Василевский, — но я сразу понял, что за этим стоит, и прямо спросил Жукова:

— Что, Георгий, как это понять? Понять так, что надо уходить в отставку? Пора уходить?

И Жуков также прямо ответил:

— Да. Было обсуждение этого вопроса, и Хрущев настаивает на твоем уходе в отставку.

Я подал после этого в отставку. Мне сохранили все, чем я располагал, полный оклад, все соответствующие блага — адъютанта, машину и так далее. Я вскоре заболел, был первый инсульт. А когда поправился, Жуков был уже снят с должности министра. И вдруг мне приходит бумага от Голикова, к тому времени назначенного начальником Политуправления, о том, чтоб я снимался с партийного учета в Генеральном штабе и переходил на учет в другое место. Я позвонил Голикову, спросил, куда же мне переходить на учет, я на партийном учете нахожусь в армии, привык к этому.

— Переходите по месту жительства, на улице Грановского, — был ответ.

Я спросил: нельзя ли как-то по-другому поступить? Голиков сказал, что он выполняет распоряжение, есть такое решение, не ему его отменять, что это общее решение. Тогда я позвонил Малиновскому, рассказал ему о том, что произошло. Он меня успокоил, сказал:

— Порви к черту эту бумажку, переделаем это, сделаем по-другому.

И сделал. А вскоре была создана группа генеральных инспекторов, и я вернулся из отставки в состав этой группы».

Вспоминая Жукова, Василевский рассказывал, как они оба пришли в Управление боевой подготовки, — это было в самом начале тридцатых годов. Жукова на организационном собрании — Управление было новым, и там создали новую парторганизацию — избрали секретарем партийной организации.

«И надо сказать, Георгий круто взялся за дело, — рассказывал Василевский. — У него должности роли не играли, у него, пока он был секретарем парторганизации, все большие начальники, оказавшиеся в составе парторганизации, вольностей себе не позволяли, ходили по струнке: Виталий Маркович Примаков и сам начальник Управления Александр Игнатьевич Седякин — все без исключения. Он был строг на этой должности так же, как и на всех других своих должностях».

Затем Василевский вспомнил, как он сам переходил в это Управление.

«К тому времени командирам полка — а я был командиром полка в Твери — были созданы хорошие условия, было решение, по которому все мы имели машины — «фордики» тогдашнего выпуска каждый командир полка имел, получали квартиры — в одних случаях отдельные квартиры, в других — даже особняки, имели верховую лошадь, имели, кроме машины, выезд. И вот после всего этого меня назначили в Управление, дали вместо трех шпал командира полка один ромб по должности, званий тогда еще не было, и сообщили адрес, где я буду жить. Поехал я в Сокольники, нашел этот дом — новые дома с тесными квартирами, нашел свой номер квартиры — квартира из нескольких комнат, мне отведена одна, а нас четверо: я, жена, теща, сын. Вот так мне предстояло жить после тех условий, в которых находился как командир полка. Такое же положение было и у Жукова, когда он был тоже назначен туда, в это Управление, а до этого он был заместителем командира дивизии.

Помню, однажды выхожу я из Наркомата и вижу, на стоянке трамвая стоит Георгий с большой этажеркой для книг. Я говорю:

— Что ты тут стоишь?

— Да вот квартира-то пустая, в комнате ничего не стоит, хоть взял здесь, в АХО, выписал себе этажерку для книг, чтоб было куда книги положить. Да уже стою полчаса — три трамвая или четыре пропустил, никак не могу ни в один из этих трамваев сесть, народу битком, видишь, висят.

— Ну, ладно, я подожду, с тобой вместе поедем.

Ждали, ждали, еще пять или шесть трамваев переждали, ни в один не можем сесть. Тогда Жуков говорит:

— Ну, ты езжай: а я пойду пешком.

— Куда, в Сокольники?

— Ну да, в Сокольники, а что же делать с этой, с этажеркой, не обратно же ее нести.

Я тогда сказал ему, что уж раз такая судьба, давай пойдем пешком вместе, я тебе помогу ее тащить. Так мы и шли с Жуковым через весь город, до Сокольников, несли эту этажерку к месту его нового жительства».


Подготовка текста А. Лазарева.

Феликс Чуев ПОВЕСТЬ О КРЫЛАТОМ МАРШАЛЕ

Какой был маршал,

                              маршал Голованов!

В плеяде высшей

                           самым молодым

он был среди военных великанов.

Мне больно так —

                            я знал его живым.

1. Юбилей полка

«Русскому человеку не так важен положительный пример, как правда», — думал он, укладывая вещи в чемоданчик. Сегодня лететь на юбилей. Полку, с которого он начинал службу в авиации дальнего действия, исполнилось тридцать лет. Его пригласили, и ради такого случая он наденет маршальскую форму. Обычно летом он ходил в белой рубашке и серых брюках, зимой носил потертую летную кожанку. Не раз бывало: встретив маршала на морозном Арбате, знакомые летчики, хоть и знали его закалку, не могли сдержать себя:

— Александр Евгеньевич, такой мороз, а вы в одной курточке!

— А вы что думаете, боевые маршалы — какие-нибудь хлюпики?

Сегодня на нем брюки с голубыми лампасами, китель с орденскими планками. Правда, среди них недостает еще десяток наград — одни получены недавно и лежат в столе у Тамары Васильевны, за другими никак не соберется съездить в посольства.

В прихожей он снял с вешалки фуражку, надел ее, открыл дверь и, как почти все высокие люди, чуть пригибаясь, вышел на лестничную площадку. Сейчас он стал похож на себя, точь-в-точь как на военных портретах. Стройный, сухощавый, подобно недавно ушедшему другу его Рокоссовскому…

На улице ждала штабная машина. С Сивцева Вражка «Волга» выкатила на Арбат, затем на Садовое кольцо, оттуда на Варшавку…

В аэродромной столовой обедали шесть генералов и старших офицеров. Все они знали его, и он хорошо помнил их.

Вот Виктор Васильевич Жигунов[1], ветеран полка, служивший в нем с самых первых дней. 30 июня 1941 года он водил пятерку ДБ-3Ф бомбить скопление немцев под Бобруйском. Вернулось тогда только две машины. Когда Жигунов приземлился, к нему подошел командир полка подполковник Голованов:

— Виктор Васильевич, ты отдохни, а я поведу вторую пятерку.

Задание Ставки было выполнено. Через много лет они посмотрят кинофильм «Живые и мертвые», где есть связанный с этим эпизод…

У Жигунова три ордена Ленина, четыре Красного Знамени, три Красной Звезды. А вот Золотой Звезды нет. Не повезло. Садился в густом тумане после боевого задания и побил несколько своих же самолетов. Сталин узнал — под трибунал.

— Вы можете приказать мне, товарищ Сталин, но я считаю это решение ошибочным, — возразил Голованов.

— А он хороший летчик?

— Он настоящий летчик, товарищ Сталин.

— Тем более мы должны его судить, чтобы показать, что и хорошим летчикам такие дела с рук не сходят!

— Но он же не нарочно это сделал!

Сталин молча ходил. Сказал:

— Если мы его простим, не будет ли это неверно истолковано?

— Не будет, товарищ Сталин, — твердо ответил Голованов.

— Хорошо. Берите его на себя.

Жигунов продолжал летать. И действовал так, что Военный совет авиации дальнего действия представил его к званию Героя Советского Союза. Голованов обычно приносил папку с наградными листами Сталину, и тот расписывался на ней, не раскрывая ее. Иногда уточнял:

— Проверил? Все проверил?

На этот раз неожиданно спросил:

— А нет ли здесь того летчика, которого следовало под трибунал отдать?

— Есть, товарищ Сталин. Он заслуживает звания Героя.

Сталин раскрыл папку, взял карандаш, просмотрел представления на Героев Советского Союза, нашел Жигунова, вычеркнул из списка и четко написал против его фамилии: «Орден Ленина». И так с ним было трижды…

Рядом с Жигуновым — Пономаренко, заслуженный военный летчик СССР, испытатель новой техники. Владимир Васильевич прошел войну, принимал участие в подготовке наших, пионеров космоса, встречал Гагарина на месте приземления 12 апреля 1961 года… Тут же, за столом, генерал Перемот, полковник Иконников… О каждом из них многое известно Голованову, столько можно рассказать… И он расскажет. Он пишет свою «Дальнюю бомбардировочную…», ее первую часть уже напечатал журнал «Октябрь».

Они подошли к военному Ил-14. Командир корабля, молодой капитан, доложил Голованову о готовности к вылету.

— Ты мне скажи следующее дело, — два этих слова издавна вошли в лексикон маршала, и отказаться от них он никак не мог. — Чего больше всего боится самолет?

— Грозы, товарищ главный маршал! — секунду подумав, ответил капитан.

— Земли, — улыбнулся Голованов.

Вошли в самолет, и скоро поднялись в теплое августовское небо. Но не зря командир вспомнил о грозе. Только отлетели от Москвы, машину стало знатно болтать. Однако не грозной тряской и молниями опасен такой полет, а тем, что «выбиваются» приборы, летчик вынужден управлять самолетом по своим личным ощущениям. Машина в подобном случае может войти в недопустимые перегрузки и развалиться в воздухе. За долгую летную жизнь Голованов двенадцать раз попадал в такие ситуации, был на краю гибели — помнит, что именно двенадцать, ибо ни один из таких случаев не забывается.

— Я вам скажу, следующее дело, — повернулся Голованов к Перемоту. — Пойдите в кабину, передайте командиру, пусть снижается и летит визуально — чего он вверх полез?

Голованов понимал, что самому идти в пилотскую ему сейчас нельзя: экипаж напряжен, волнуется, обстановка сложная, а тут еще он придет да начнет советовать, не выдержит и сам сядет за штурвал.

Перемот вернулся из пилотской. Пошли пониже, вырвались из грозы, сели нормально. Прильнули к иллюминаторам, узнали знакомых среди встречающих.

— Смотрите, да это же Пусэп! С усами! — крикнул Иконников.

— Вот его я бы ни за что не узнал, — сказал Голованов.

Трудно было узнать в усатом седом человеке в штатском пиджаке бравого, стянутого ремнями командира полка Энделя Пусэпа. Теперь он прямо-таки плакатный ветеран. Пусэп — министр социального обеспечения Эстонии. Родился и вырос в Сибири. В войну летал на дальние трассы, бомбил Берлин. Особенно прославился в 1942 году полетом в Англию и Америку с Вячеславом Михайловичем Молотовым. Через Европу, утыканную немецкими зенитками, по долгому небу, напичканному «мессершмиттами», на одиночном бомбардировщике Пе-8 летела наша правительственная миссия, чтобы добиться от союзников открытия второго фронта. Сталин сам собирался лететь и даже дал указание Голованову готовить трассу на Квебек. Но весной 1942 года положение на фронте стало таким, что капитану нельзя было покидать мостик сражающегося корабля, и он послал к Черчиллю и Рузвельту своего первого заместителя, второе лицо государства. Молотов, в шлеме, летных очках, куртке, унтах, дышал в полете кислородным прибором, и летчики следили, чтобы нарком не уснул и не перегнулась бы случайно трубочка прибора… Героический рейс требовал мужества от всех его участников и вошел в историю второй мировой войны. Можно представить состояние американцев, нежданно увидевших, как на их секретный военный аэродром сел самолет с красными звездами, из него вышел летчик и объявил:

— На борту народный комиссар иностранных дел Советского Союза Молотов!

Сейчас этому летчику долго жмет руку Голованов:

— Да ты совсем дедом стал!

— Завидую молодым, — говорит Пусэп. — Молодость — великая вещь! Но и у нас тоже была хорошая молодость, трудная, но хорошая.

После заката, когда замерцали звезды, ветераны полка собрались на берегу озера. Над костром кипела уха. Подходили только что прибывшие, представлялись, многие со слезами на глазах… Вспоминали боевых друзей: и живых, и погибших. У костра высветилась боевая история полка.

2. Из истории

А началась она в новогоднюю ночь 1941 года в московском клубе летчиков, где теперь гостиница «Советская». За праздничным столом родилась идея написать письмо Сталину. Сделать это должен был летчик Голованов, имеющий боевой опыт. Он — кавалер ордена Ленина, летал новаторски, в любую погоду, применяя передовые средства радионавигации.

Дома Голованов долго размышлял над необычным и столь ответственным предложением. На бумаге вышло так:

«Товарищ Сталин!

Европейская война показывает, какую огромную роль играет авиация при умелом, конечно, ее использовании. Англичане безошибочно летают на Берлин, Кельн и другие места, точно приходя к намеченным целям, независимо от состояния погоды и времени суток. Совершенно ясно, что кадры этой авиации хорошо подготовлены и натренированы.

В начале советско-финляндской войны мною была выдвинута идея полетов в глубокие тылы белофиннов, используя радионавигацию, для разбрасывания листовок и лидирования бомбардировщиков к целям, намеченным для бомбометания. Этот план докладывали Вам, после Вашего одобрения мы приступили к его выполнению. Ввиду того, что мы летали на самолете «Дуглас» без всякого сопровождения и вооружения, летали мы только при плохих метеоусловиях, пользуясь исключительно радионавигацией.

Много полетов было проведено нами по тылам белофиннов вплоть до Ботнического залива как днем, так и ночью. Много тонн листовок, а также и десанты выбрасывались нами в точно намеченных местах, и это лишний раз подтвердило всю важность и эффективность радионавигации.

Будучи на приеме у тов. Жданова, я выдвигал вопрос, чтобы нам были приданы бомбардировщики для вождения их на цели. Тов. Жданов дал задание проработать этот вопрос, но он так и остался нерешенным, и, таким образом, вторая часть задачи осталась невыполненной.

Сегодня… диктуется необходимость иметь такую авиацию, которая могла бы работать почти в любых условиях и точно прилетать на цели, которые ей указаны, независимо от метеорологических условий. Именно этот вопрос, по существу, и будет решать успех предстоящих военных операций в смысле дезорганизации глубоких тылов противника, его промышленности, транспорта, боепитания и т. д. и т. п., не говоря уже о возможности десантных операций.

Имея некоторый опыт и навыки в этих вопросах, я мог бы взяться за организацию соединения в 100—150 самолетов, которое отвечало бы последним требованиям, предъявляемым к авиации, и которое летало бы не хуже англичан или немцев и являлось бы базой в смысле кадров и дальнейшего увеличения количества соединений.

Дело это серьезное и ответственное, но, продумав все как следует, я пришел к твердому убеждению в том, что если мне дадут полную возможность в организации такого соединения и помогут мне в этом, то такое соединение вполне возможно создать. По этому вопросу я и решил, товарищ Сталин, обратиться к Вам.

Летчик Голованов.
Место работы — Аэрофлот (эскадрилья особого назначения)».

Он отправил письмо, не надеясь ни на быстрый ответ, ни на ответ вообще, хотя в душе теплилось: а чем черт не шутит? Но дойдет ли до Сталина письмо простого, неизвестного летчика да и станет ли он его читать, если дойдет?

Приказ прекратить полет и срочно, несмотря на плохую погоду, вернуться из Алма-Аты в Москву он воспринял как предстоящее задание везти кого-либо из ответственных работников. Он служил шеф-пилотом Аэрофлота, и ему часто приходилось выполнять подобные поручения. Дома он узнал, что было несколько телефонных звонков.

— Звонил из ЦК Маленков, — сказала жена, — будет еще звонить.

И действительно, вскоре позвонили. Тут же прислали машину, и Голованов оказался в кабинете секретаря ЦК. Он по-прежнему думал, что предстоит ответственный полет, и его вызвали на инструктаж.

На улице вечер, зимний московский полумрак, а в кабинете бледно светила настольная лампа. За столом — человек в наркомовском френче, что-то пишет. Встал из-за стола, протянул руку:

— А мы были уверены, что вы сегодня не прилетите! Как погода?

— Погода неважная.

— Как же вы летаете?

— У нас самолет хороший, имеются противообледенители, пользуемся радионавигацией, так что в видимости земли для ориентировки не нуждаемся. Если полетим и погода будет плохая, сами убедитесь.

— А у вас все так летают?

— К сожалению, пока нет, но есть товарищи, которые летают не хуже нас.

— Ну что ж, — сказал секретарь ЦК, — поедем.

Прошло всего несколько минут, и машина остановилась у освещенного подъезда. Поднялись на второй этаж, вошли в комнату, и плотный, наголо обритый сотрудник сказал:

— Проходите, пожалуйста.

Голованов открыл дверь, вошел в кабинет. Навстречу ему по ковровой дорожке шел невысокий человек в кителе стального цвета:

— Здравствуйте, товарищ Голованов. Вы действительно хороший летчик, раз прилетели в такую погоду. Мы, — он сделал жест, и Голованов увидел, что в кабинете за большим столом сидели несколько человек, и сразу узнал по портретам Молотова и Тимошенко, — мы, — продолжал человек в стальном кителе, — изучили ваше предложение. Считаем его заслуживающим внимания, а вас — лицом, способным его выполнить.

Здесь же, в Кремле, было решено организовать не соединение в 100—150 самолетов, как предлагал в записке Голованов, а начать с боевой единицы — полка, подготовить в нем отличные кадры, затем полк развернуть в дивизию, дивизию — в корпус…

Когда заседание окончилось и все, кроме Молотова, вышли из кабинета, Сталин подошел к настенной карте, откинул занавеску:

— Вы должны знать, товарищ Голованов, что в предстоящей войне вашими объектами будут эти города, — он трубкой указал на Берлин, Данциг, Кёнигсберг, — и это, видимо, будет очень скоро. Кончайте ваше вольное казачество, бросайте полеты и в кратчайший срок представьте свои предложения по организации полка. До свиданья!

Голованов вышел из кабинета, как во сне. Такого поворота дела он не ожидал. Он шел по вечернему снежку вдоль кремлевской стены и думал о человеке, удивительно похожем на портреты, которые знала вся страна. Этот человек вызывал у него противоречивые чувства. Он строит социализм, строит любой ценой, не считаясь ни с какими жертвами. И нередко страдали ни в чем неповинные люди — за примерами не надо было далеко ходить. Были у Голованова личные обиды. Муж его сестры — крупный чекист, четыре ромба носил, — был расстрелян. Другого родственника посадили на пять лет. И самого летчика тридцать седьмой не обошел. На заседании бюро Иркутского обкома партии в присутствии одного из членов Политбюро ЦК Голованова лишили партийного билета. Отняли силой — Голованов запустил в секретаря обкома тяжелым мраморным пресс-папье… Он тогда работал начальником Восточно-Сибирского управления Гражданского воздушного флота, а незадолго до заседания бюро решением секретариата ЦК ВКП(б) его посылали в командировку во Францию знакомиться с системой слепых посадок. К тому времени у него уже была солидная биография.

В 1917 году, 13-летний, однако двухметрового роста, он добавил себе лет и вступил в Красную гвардию. Затем ушел на гражданскую, воевал на Южном фронте, работал в ВЧК у Дзержинского. Позднее стал летчиком, летал на всех типах самолетов, занимал ответственные посты. И вот — враг народа, исключен из партии.

Годы спустя член Политбюро, присутствовавший на том заседании в Иркутске, увидев Голованова у Сталина, раскроет рот от удивления. Сталину станет известна эта иркутская история и он спросит у Голованова, кто конкретно был ее организатором.

Не получив ответа, скажет:

— Сколько у нас еще людей «Чего изволите?»

Но это потом, а тогда… Хорошо друзья-чекисты предупредили:

— Беги немедленно, вот-вот арестуют!

Он добрался до Москвы, написал в Комиссию партийного контроля при ЦК ВКП(б). Пока ждал ответа, прошла новая волна арестов, посадили тех, кто оклеветал его. Однако работы ему не давали, и жить с семьей — женой и дочерью — приходилось впроголодь, деля буханку хлеба на неделю. Продали почти все вещи.

В конце концов все же приняли его вторым пилотом в Московское управление ГВФ, в третий транспортный отряд. Летчики, техники, командование управления, не один год знавшие пилота Голованова, взяли его под защиту, заслонили, поддержали морально. А через несколько месяцев на неоднократные запросы Комиссии партконтроля пришел ответ из Иркутска. В нем говорилось, что Голованов исключен из партии за то, что один подчиненный ему начальник аэропорта пьянствовал, растратил большие государственные деньги и сбежал. Одновременно в Комиссии партконтроля обнаружили документы, согласованные с Иркутским обкомом партии, о представлении Голованова к ордену Ленина за работу в Восточно-Сибирском управлении ГВФ.

«Черт знает что!» — думал Голованов.

В партии его восстановили, и в постановлении Комиссии партконтроля было сказано о несерьезном отношении Иркутского обкома к судьбам коммунистов.

Голованов отказался от вновь предложенной ему руководящей работы и остался рядовым гражданским летчиком. Два года — 1938-й и 1939-й — он летает пилотом на самолете «Сталь-3», а затем инструктором, командиром отряда. Многих летчиков «вывозил» Голованов. Был среди них и Виктор Давыдов, от которого отказались все инструкторы, считали его неспособным, теряющим ориентировку в воздухе и не отваживались выпускать в самостоятельный полет. Голованов слетал с Давыдовым, дав ему полную самостоятельность. Вместо Воронежа они сели у станции Касторное. Однако новый инструктор понял главное: Давыдова «завозили», он потерял уверенность в себе, перестал заниматься детальной ориентировкой, то есть сверкой курса полета с местностью, окончательно решил, что его спишут. И все-таки Голованов поверил в него. Он рассказал Давыдову, к чему ведет бездумное отношение к ориентировке. Был такой факт. В 1933 году у одного летчика, вылетевшего из Москвы в Куйбышев, в воздухе унесло планшет с картой, но он продолжал полет, ориентируясь по железной дороге. Сел и спрашивает: «Почему у вас Волга такая узкая?» — «У нас Москва-река, а не Волга». Так-то — вместо Куйбышева!

— Долетите до Москвы без моего вмешательства, — заключил разговор Голованов, — завтра же пойдете в самостоятельный рейс!

Давыдов долетел и, к удивлению многих, на следующий день был назначен в самостоятельный полет. Остается добавить, что во время войны пилот 1-го класса Виктор Давыдов совершил свыше трехсот боевых вылетов, выполнял задачи в сложнейших условиях, стал Героем Советского Союза.

Профессия летчика, летчика-инструктора в ту пору захватила Голованова, стала его существом. До конца своей жизни, какой бы пост ни занимал, он продолжал летать.

И вот Голованов у Сталина — во второй, в третий раз. Руководитель партии и государства дает ему обстоятельные указания по организации нового полка. Вскоре Голованову присваивается воинское звание подполковник.

Отдельный 212-й дальнебомбардировочный авиационный полк сформирован в Смоленске. Костяк его Голованов составил из летчиков гражданской авиации, тех асов, которых хорошо знал. Штурманов подобрал в ВВС — там армейская дисциплина, а полк — боевая единица.

Начали работать, тренироваться в слепых полетах по приборам. Однако закончить программу подготовки не успели: рассчитывали, что если и начнется война, то не 22 июня, а попозже… С 23 июня и до последнего дня войны — боевые задания. И как простой летчик, летает на ближние и дальние цели командир полка, дивизии, командующий авиацией дальнего действия — офицер, генерал, маршал… Наверное, еще и поэтому его так уважают в авиации. Это очень чувствуется здесь — на 30-летии полка, с которого началась дальняя авиация. Ветераны сидят у костра со своим бывшим командиром. Все обращаются к нему не по званию, а по имени-отчеству — так было принято в войну, так осталось и сейчас. А за глаза его называли Дедом — с 39 лет, как стал маршалом. Пожалуй, он был тогда самый молодой в мире маршал…


Догорает костер в короткой летней ночи, и кажется, тлеющие угли его распаляют зарю.

3. Кресло Кибальчича

Наутро ветераны полка в полной парадной форме, с Боевым Знаменем стояли на бетонной площадке. И когда они, с возвышающимся над всеми двухметровым Головановым, направились к строю, грянул оркестр.

— Товарищ главный маршал авиации! Гвардейский Орловский полк тяжелых бомбардировщиков дальней авиации построен по случаю тридцатилетнего юбилея! — отрапортовал командир полка Валерий Шукшин.

— Здравствуйте, гвардейцы! — тряхнул стариной бывший командующий.

Когда он обошел строй полка, последовала команда:

— Ветеранам части принять Боевое Знамя!

Солнечные лучи рябят бетонку, сверкают на лаковых козырьках парадных фуражек, на трубах оркестра, на золоте букв Боевого Знамени, на серебре слезинок, что вспыхнули у многих, ибо редкое сердце не дрогнуло, когда седой Пусэп высоко над головой поднял красное, с золотом, полотнище, ветер подхватил, развернул его, и колонна ветеранов во главе со своим маршалом двинулась по квадратам бетонки мимо широких капониров и огромных современных боевых «ту»…

Ветераны шли — кто в старой летной форме, кто в штатском костюме, один даже в соломенной шляпе. Но как шли они! Четко, строевым, как молодые. Покачивались, звеня, ордена и медали, а кое у кого, мгновенно вобрав в себя все солнце, ослепительно вспыхивала Золотая Звездочка. За ними, по эскадрильям, синими сверкающими квадратами по белой бетонке прошел полк — второе, третье после них поколение летчиков-дальников. Вдоль бетонки стояли родственники военнослужащих, приглашенные из города, а небо над шагающим полком разорвал гром взлетевших «Сухих». Это соседний истребительный полк каскадом высшего пилотажа приветствовал своих друзей-бомбардировщиков.

Голованов беседовал с молодыми летчиками, смотрел боевую технику, не раз садился на место пилота. Долго задержался в ракетоносце, не хотел покидать кресла. Внушительная машина!

Каждая эскадрилья фотографировалась с маршалом. В комнате боевой славы его попросили оставить запись в книге почетных посетителей. Дед сел за стол, надел очки, посмотрел перед собой. На стене висела картина: налет наших бомбардировщиков во главе с комбригом Водопьяновым на ночной Берлин 30 лет назад, 8 августа 1941 года…

Кто-то вспомнил, что сегодня, 7 августа, день рождения главного маршала. Это прозвучало неожиданно не только для всех, но и для самого Голованова — он попросту забыл.

— Я вам скажу, следующее дело, так получается, что у меня три дня рождения: двадцать пятого июля по старому стилю, седьмого августа по новому, а летчики собираются у меня на даче тринадцатого сентября, в день рождения Александра Невского.

Все сгрудились вокруг Голованова, попросили рассказать о себе, о своем детстве. Он стал крутить расческу — эта привычка выдавала его волнение.

— Я родился на Волге у Нижнего Новгорода, на пароходе «Рубин», — начал Голованов. — Дед по отцу был крепостным Тверской губернии, «пришил» там помещика и бежал на Волгу. Женился в Нижнем на портняжке. Было у них двенадцать детей. Мой отец — самый старший. Он работал на сплаве, матросил на Волге, плавал третьим помощником капитана, потом капитаном на «Рубине». Брат его Федор после революции стал директором нижегородского банка, другой брат, Валентин, лекарь-самоучка, окончил в Юрьеве старейший в стране медицинский институт, стал известным врачом, изучал процессы сворачивания крови и умер, разрезав себе ради эксперимента руку. О судьбе других своих родственников не знаю. Наверно, все уже умерли. Вестей нет. Да и писать письма друг другу у нас не было принято.

Отца в первую мировую призвали на фронт. Два года от него не было никаких вестей. Мать решила: погиб, — и вышла замуж за другого, за врача. Отец вернулся, тоже женился. Семья наша немалая (у меня еще было три брата и сестра) распалась. Мать умоляла отца вернуться, говорила, что только крайняя нужда и пятеро детей заставили ее вновь выйти замуж, однако разбитая чашка не склеилась.

Отец всего два класса окончил, но, скажу, следующее дело, умен был, как и его братья. Откуда что бралось? После революции он стал большим человеком — начальником Волжского пароходства. У него было много телеграмм от Ленина. Ничего не сохранилось. А я тогда зеленым мальчишкой был.

Отец умер в 1949 году, а мать совсем недавно — 22 апреля 1971 года. 90 лет ей было.

Когда я вспоминаю о ней, всегда почему-то представляю Волгу, откос, домик на берегу. За столом вяжет мама, а я пытаюсь влезть на старинное дубовое кресло, что стояло в углу, в него почему-то никто никогда не садился.

— Саша, не смей! — кричит мать.

— Хочу! — упрямо говорю я.

— Не смей! Это кресло твоего деда.

— А кто мой дед?

— Твой дед — Кибальчич.


— Моя мать — дочь революционера-народника Николая Ивановича Кибальчича и народоволки — не то Кирилловой, не то Корниловой, точно не помню. Но она входила в состав ЦК народников, и Ленин знал о ней. Бабушка не состояла в церковном браке с Кибальчичем, и потому это нигде не зафиксировано. Ее арестовали беременную. После казни Кибальчича в тысяча восемьсот восемьдесят первом году она еще пять лет прожила в томской тюрьме. Там и родилась моя мать. Из тюрьмы ее выпустили пятилетней, после смерти ее матери в восемьдесят шестом году. Документ о рождении выдали за восемьдесят шестой год, что, конечно, не соответствует действительности. Мать всю жизнь боялась революций и войн. О своем родстве особо не распространялась, может, потому, что некоторые народники, друзья ее родителей, стали эсерами. Она получила воспитание и образование на средства людей богатых, которые постоянно бывали в нашем доме и считали за честь помогать дочери человека, покушавшегося на самого царя и казненного им. Я тоже никогда и нигде не говорил, что я — внук Кибальчича: и не модно это было, да и не важно, кто чей внук. Я скажу, следующее дело: бывает, предок великий, а потомки — не приведи господь!

4. Лотерея «Автодора»

Сашка рос непослушным мальчишкой. Без спросу убегал на Волгу, купался, ловил рыбу со сверстниками, прыгал в воду с высокого берега. Над обрывом стояло огромное дерево. Однажды Сашка залез на него, раскачался на ветке и, не удержавшись, сорвался в овраг. Еле отходили… Отец тогда пошутил:

— Сашка у нас будет летчиком!

Его отдали в реальное училище. Отец ушел на фронт. Потом семья, уже с отчимом, переехала из Нижнего в Москву. Мальчишкой в 1917 году бегал на Немецкую улицу в пулеметную часть, помогал красногвардейцам таскать ящики, а заодно осваивал «максим». Когда часть уходила на фронт сражаться с белыми, решил добиться своего. И добился. «Мне шестнадцать», — доказывал он бородатому командиру, и тот, махнув рукой, зачислил его в часть, велел выдать шинель и винтовку.

А в настоящие свои шестнадцать лет Александр станет бывалым красноармейцем, повоюет на Южном фронте с деникинцами, обгорит в товарном вагоне, отболеет тифом…

Словом, всякое бывало. Помнится, горит костер, такой же, как сейчас, полвека спустя. Бойцы пристроились у огонька, греются. Появляется цыганка. Никто не заметил, откуда она, гадалка, взялась. Увидев самого рослого среди солдат, поманила его пальцем, долго, внимательно смотрела в глаза:

— Ты станешь большим человеком — никому из твоих друзей такое и присниться не может. Очень будешь высоким!

— Он и так самый длинный! — сказал кто-то, и все засмеялись. Молча, со смущенным недоверием слушал Сашка ее болтовню. В мыслях: «Чепуха все это!» А спустя годы не раз улыбчиво вспомнит ненастную ночь, походную усталость и смуглую гадалку у костра…

Он прошел все, что выпало на долю красного бойца гражданской войны. Вернулся в Нижний, стал одним из вожаков местной комсомолии. Но и тут долго не засиделся. Комсомол направил его в части особого назначения (ЧОН) для борьбы с бандитизмом. Он становится бойцом прославленной дивизии Дзержинского. Оттуда Феликс Эдмундович берет его на работу в органы ЧК. В 21 год Голованов носит четыре шпалы в петлицах — полковничье звание. Он участвует в аресте Бориса Савинкова, и личный пистолет известного эсера долго лежал в столе чекиста Голованова. Позднее работает в нижегородском ОГПУ, а по вечерам учится в школе взрослых — надо наверстывать упущенное.

Десять лет служил Голованов в органах ЧК, на горячем месте, занимаясь вопросами разведки и контрразведки. А в 1932 году партия посылает его на работу в ВСНХ, в Наркомат тяжелой промышленности, к товарищу Орджоникидзе. Тут-то и произошло с Головановым событие, ставшее знаменательным.

Однажды на заседании в ВСНХ к нему подошел начальник Главного управления авиационной промышленности П. И. Баранов. Потолковали о делах, и Петр Ионович вдруг говорит:

— Вот смотрю я на вас, Голованов, и думаю: вместо того чтобы гонками заниматься, овладели бы вы лучше летным делом, стали бы летчиком. Энергия из вас прет, девать ее некуда.

Везучий человек Голованов: по лотерее «Автодора» выиграл за 50 копеек мотоцикл «Харлей-Давидсон». С тех пор скорость стала его увлечением. Правда, скорость земная. О небе не было и помыслов.

— Так ведь, Петр Ионович, автогонки — дело простое. А чтобы стать летчиком, нужны годы, — ответил Голованов, а сам подумал: «Годы потрачу, летчика из меня не выйдет, да и стремления к этому нет».

— А сам-то ты хочешь научиться летать? — спросил Баранов.

Петр Ионович — человек уважаемый, старый большевик, зря на ветер слов не бросает, надо ему что-то отвечать. И неожиданно для самого себя Голованов, не скрывая радости, сказал:

— Хочу.

— Тогда приходи ко мне завтра к десяти утра.

Утром на Центральном аэродроме, в здании, где размещалась летная часть Наркомата тяжелой промышленности, Голованов встретился со своим будущим инструктором.

— Летали на самолетах? — спросил летчик Дорфман, невысокий, крепко сбитый, в кожаном пальто.

— Никогда не приходилось.

— Ну, а о самолете имеете представление?

— Честно сказать — ни малейшего.

— Как же я вас учить-то буду?

Голованов пожал плечами.

— Ну что ж, — сказал Дорфман, — приказ надо выполнять.

И повел его к самолету. Голованов надел теплые сапоги, куртку, краги, меховой шлем, очки. Самолет учебный, «кукурузник» У-2. Две кабины, двойное управление. Инструктор показал ручку и педали, ознакомил с переговорным устройством.

— Пока лучше ничего не трогать, — предупредил он, — научитесь сперва влезать в кабину и вылезать из нее.

Для Голованова и это оказалось непростым делом. Кабина самолета, которую он видел вблизи впервые, мало соответствовала его росту. Инструктор и тут имел неоценимое преимущество.

Дальше было то, что потом станет для него привычным и каждодневным. Голованов ждал чего-то необыкновенного. Но вот затарахтел мотор, самолет, взбивая снежную пыль, понесся вперед, и, когда курсант высунул голову из кабины, по лицу хлестанул ледяной поток, под крылом замелькали аэродромные постройки. Однако скорости он не почувствовал, только когда перед глазами менялись местами небо и земля, тело ощущало нечто непривычное. А так только знаешь, что летишь, хотя вроде бы стоишь на месте.

Переговорное устройство заполнил голос инструктора:

— Видите аэродром?

Аэродрома Голованов не видел.

— Да вы не бойтесь, посмотрите как следует вокруг себя!

Боязни не было, было удивление, что вместо грохота и опасения — как бы не вывалиться из кабины — небо встретило тишиной и покоем.

— Вижу внизу аэродром.

— Ну, раз видите, значит, будем садиться на него.


…Самолет скользил на лыжах по снежному полю. Мига касания, как и момента взлета, Голованов не заметил. Когда вылезли на снег, летчики кольцом окружили новичка:

— Ну как, понравилось?

— Полет-то мне понравился, но в своих ощущениях я, наверно, смогу разобраться, когда испытаю все, вплоть до мертвой петли, — ответил Голованов.

И ответил серьезно, а летчики расхохотались:

— Да ведь инструктор с тобой эти самые петли и проделывал!

Голованов покраснел, окончательно ощутив свою полную авиационную безграмотность. Однако инструктор оценил его слова по-своему:

— Вот что, Голованов. Хоть вы и носите красные петлицы и ничего не смыслите в авиации, морально вы к полетам готовы. Обладаете ли вы летными способностями, узнаем в ближайшее время.

Голованов дал себе слово стать настоящим летчиком. И трудиться на совесть, коль «взялся за гуж…» На тринадцатый день учебы на заводском аэродроме в Филях он вылетел в самостоятельный полет. Конечно же именно тогда, как и все в подобных случаях, Голованов стал считать себя настоящим летчиком.

5. На воздушных трассах

Сто самостоятельных полетов на У-2, сто на боевом, самом строгом в то время Р-1… Но чтобы получить летное свидетельство, пришлось засесть за учебники. В Тушинской летной школе Осоавиахима он сдал экзамены по аэродинамике, аэронавигации, метеорологии…

Пилот Московского управления Аэрофлота, он начал осваивать небо в 1933 году. Все тогда было внове, даже элементарный, известный теперь любому начинающему летчику прибор «Пионер», показывающий положение самолета относительно земли. По этому прибору учились летать в неважную погоду и в облаках. В слепых полетах приходилось перебарывать собственные ощущения крена и разворота самолета, учиться верить прибору, иначе не успеешь опомниться, как вырастут перегрузки, засвистят расчалки, и самолет в неестественном положении вывалится из облака. Хорошо, если есть запас высоты!

Вскоре Голованов назначается заместителем начальника МУВЛ — Московского узла воздушных линий. Часто приходится ему вылетать к самолетам, совершившим вынужденную посадку, доставлять запчасти, баллоны со сжатым воздухом, еду летчикам. Правда, в то время, если рядом было жилье, местные жители сбегались поглядеть на самолет и летчика, каждый предлагал свои услуги.

Голованов вылетал на У-2 и по дороге тренировался в слепом полете, входя в облака. Надо ли говорить, как много значили такие тренировки для молодого пилота, сколько давали они ему! Не зря любил он старинную пословицу: «За одного битого двух небитых дают». Но вскоре понял, что рядом с ней должна соседствовать и другая, не менее важная: «Не зная броду, не суйся в воду». Сколько раз попадал он на самое острие опасности, сколько раз с почти недопустимым креном падал из облака, пока не научился доверять не ощущениям собственного организма, а шарику и стрелке «Пионера»!

Вот он, молодой пилот, в кожанке и фуражке со звездой, смотрит со снимка в газете «Воздушный рейс» за 7 ноября 1933 года. Под снимком заметка: «Работать так, как работает т. Голованов»:

«В 12 часов дня 6 октября, — сообщала газета, — самолет уходил в рейс в Самару, а в 5 часов вечера начальник узла получил сводку, что указанный самолет терпит вынужденную посадку в 50 км от Москвы в районе Бронницы — оборваны шпильки крепления цилиндров. Вскоре все нужное, т. е. баллоны с воздухом, бидоны масла и пр., было готово. Начальник узла т. Голованов садится в свою автомашину и едет к месту вынужденной посадки. В 3 часа ночи все нужное доставлено к самолету. Работа ведется всю ночь. Самолет при помощи наземников с большим трудом вытаскивается из грязи. Т. Голованов возвратился домой утром, а в 7.30 он был уже на работе. Уже в семь часов утра самолет был на аэродроме в Москве…

Тов. Голованов всегда своим энтузиазмом заражает окружающих. Побольше бы нам таких людей».

Он осваивает новые трассы. В Аэрофлоте появилась экспрессная линия Москва — Владивосток для доставки почты. Трасса состояла из отдельных отрезков пути, на которых почту передавали как эстафету. Голованову доверили возглавить первый отрезок: Москва — Свердловск. Летать ему нравилось. И он готов был в самую скверную погоду лететь всюду, на любую трассу, куда ни пошлют. Попадал в грозу, запомнил борьбу со стихией, не зря так взволновался он, все испытавший ас, когда десятилетия спустя летел на юбилей своего полка. Было что вспомнить…

Годам к тридцати двум он считал, что все самое трудное пройдено, все главное и интересное позади. Да и премудрости летного дела, пожалуй, освоены. Несколько сотен часов налета за плечами. От летчиков он много слыхал о коварстве грозы. Но чего они боятся? Ведь можно обойти ее. Вот слева и справа темные облака, однако между ними большой просвет, наверняка удастся пролететь. Ну, а не удастся — можно пройти под облачностью, впервой, что ли?

Однако на практике не все так, как думается. Оказалось, что самолет продвигался вперед куда медленней, чем сходились черные облака. И в какое-то мгновение просвет между ними совсем пропал. Голованов не успел еще сообразить, что делать дальше, как самолет щепкой швырнуло вверх на полторы тысячи метров. И началось…

Самолет понесся вниз с такой силой, что Голованова чуть не выбросило за борт. Успел носками сапог случайно зацепиться за борт кабины. В те отчаянные тридцатые годы настоящий летчик просто не мог летать с парашютом или привязываться ремнями, и Голованов чуть было за это не поплатился. Новый бросок втиснул его в кабину. Самолет швырнуло внутри черной тучи, она слепила вспышками молний, оглушала грохотом грома. Машина не реагировала на управление, а на приборы смотреть бесполезно. «Я думал лишь о том, как бы вновь не вывалиться из самолета и как бы он не развалился», — вспоминал Голованов.

Борьба продолжалась, летчик делал все, чтобы уменьшить нагрузки на самолет. Это самообладание в воздухе, стремление отдать все во имя спасения экипажа и машины войдут в плоть и кровь летчика Голованова. Он нашел в себе силы победить стихию, спасти себя и самолет. После проливной лавины дождя машина, наконец, вышла из тучи. Только тогда он почувствовал, что не может разжать онемелые руки, правая стиснула ручку управления, левая — сектор газа…

В 1933 году встретил светловолосую красавицу Тамару. Вскоре пригласил свидетелями двух друзей, двух Василиев — Милешина и Титова, — и отправились в ЗАГС за нынешней Комсомольской площадью в Москве, за тремя вокзалами. Там два стола было: за одним регистрировали браки и рождения, за другим — разводы и смерть.

Вот и жизнь устроена — летчик, первая дочь родилась. Недаром, наверное, казалось, что все главное позади, ничего интересного не будет. А впереди — полеты в Средней Азии и Восточной Сибири, впереди Халхин-Гол и Финляндия. Он выполняет боевые задания на «Дугласе» с верным своим экипажем — вторым пилотом Михаилом Вагаповым, бортмехаником Костей Томплоном. Во время советско-финляндской войны жена его, Тамара Васильевна, работает в госпитале, и некоторые раненые нет-нет да и спрашивают, а не жена ли она того летчика Голованова, что вывез их, обмороженных?

…Ему тридцать шесть лет. Горячий полдень жизни. А впереди Великая Отечественная.

6. Командир

23 июня бомбардировочный полк открыл счет боевым вылетам, счет ударов по врагу, трудных побед и горьких потерь сорок первого года.

Без прикрытия, среди бела дня подполковник Голованов водит пятерки тяжелых ильюшинских ДБ-3Ф бомбить скопления живой силы и техники немцев, танковые колонны и переправы. Под зенитным и истребительным огнем сознательно шли на верную смерть наши соколы, в то страшное лето вместе с наземными частями Красной Армии срывали гитлеровский блицкриг.

С 25 июня в полк стали поступать более полные данные о противнике. Немецкая танковая дивизия прорывалась к Вильнюсу, противник уже был на Березине в районе Бобруйска. 28 июня к 21 часу в полку осталось 14 исправных самолетов из 72. В воздушных боях бомбардировщики полка сбили 18 истребителей противника!

На двенадцатый день войны Голованова вызвали в Ставку. С того времени он стал бывать там почти ежедневно, получая задание непосредственно от Верховного Главнокомандующего. Задания заключались не только в бомбардировке противника — летали на разведку, ибо связь с некоторыми штабами на центральном направлении была потеряна.

В начале августа Сталин сказал Голованову:

— Вот что. Есть у нас дивизия, которая летает на Берлин. Командует этой дивизией Водопьянов. Что-то у него не ладится. Мы решили назначить вас на эту дивизию. Вступайте в командование. До свиданья.

Человек большой и широкой души, Водопьянов без обиды отнесся к такому решению и сказал Голованову:

— С командованием у меня не получилось, а вот летать я умею и могу. Прошу оставить меня в дивизии простым летчиком.

Уважение друг к другу навсегда останется у этих двух незаурядных людей. Голованов напишет в своих воспоминаниях:

«…Должен сказать, что Герой Советского Союза Михаил Васильевич Водопьянов честно и с удивительной энергией выполнял свой долг, летая командиром корабля в звании комбрига. Присвоенное ему в дальнейшем генеральское звание было им вполне заслужено».

В августе 1941-го Голованов вступил в командование 81-й дивизией (с 3 декабря она стала называться 3-й дивизией дальнебомбардировочной авиации, непосредственно подчиняясь Ставке). Ему было присвоено звание полковник.

У фашистов — превосходство в воздухе. К тому же многие наши летчики еще не доверяют средствам радионавигации, не освоили их как следует. Однажды в дивизии по этой причине из 115 самолетов на свой аэродром сели только 45. Даже старые «полярные волки», возвращаясь с ночного боевого задания, вместо своего аэродрома для верности улетели за Волгу, благо топлива хватало.

Приходилось и воевать, и учиться.

В октябре 41-го в Ставке, у Верховного, обсуждалось использование 81-й дивизии. Неожиданно раздался телефонный звонок, Сталин, не торопясь, подошел к аппарату, снял трубку и, не прикладывая ее к уху, держал на расстоянии — усиление большое, всем, кто в кабинете, было слышно. Звонил корпусной комиссар Степанов, член Военного совета ВВС. Он доложил, что находится в Перхушкове, немного западнее Москвы, в штабе Западного фронта.

— Как там у вас дела? — спросил Сталин.

— Командование обеспокоено тем, что штаб фронта находится очень близко от переднего края обороны и просит вывести его на восток, за Москву, примерно в район Арзамаса. А командный пункт организовать на восточной окраине Москвы.

Довольно долгое молчание. Все замерли в ожидании.

— Товарищ Степанов, спросите в штабе, лопаты у них есть? — не повышая голоса, сказал Сталин.

— Сейчас.

И снова молчание.

— А какие лопаты, товарищ Сталин?

— Все равно какие.

— Сейчас… Лопаты есть, товарищ Сталин.

— Передайте товарищам, пусть берут лопаты и копают себе могилы. Штаб фронта останется в Перхушкове, а я останусь в Москве. До свидания, — спокойно, без тени раздражения, сказал Сталин. Чувствовалось, что все в нем кипит. Но он не спеша положил трубку и продолжил разговор с Головановым о его дивизии.

Перед Московской битвой в Ставке зашел разговор о том, что для обороны столицы необходимы, как воздух, 500 самолетов. Голованов взялся их добыть. И слово сдержал. Работая до войны в Сибири, он понял, что если поскрести по сусекам, то найдутся машины, которые можно быстро отремонтировать и ввести в строй. Такие самолеты стали слетаться осенью 1941 года на подмосковный аэродром.

Был случай, когда один авиационный генерал пытался обмануть Сталина и свалить на наркома авиационной промышленности Шахурина вину за то, что большое количество самолетов скопилось на заводах и не попадает на фронт. Истина выяснилась. В присутствии Шахурина и Голованова Сталин подошел к этому генералу, устрашающе посмотрел на него. Едва сдерживая себя, сказал:

— Подлец! Вон отсюда!

«Зачем он позвал меня и заставил присутствовать при только что происшедшем? Давал мне предметный урок? Может быть», — читаем в мемуарах Голованова.

— Вот и работай с такими людьми! — продолжал Сталин, раскуривая трубку. — Придется, товарищ Голованов, вам выправлять положение. Возьмете на себя командование всеми Военно-Воздушными Силами?

Голованов ответил:

— Не могу, товарищ Сталин, со своими задачами справиться бы как следует.

Дивизия Голованова оставила по себе геройскую память в Московской битве. Сотни боевых вылетов сделали ее летчики. Постоянно расширялся масштаб действий дивизии. В то же время она испытывала зависимость от ВВС, что не шло ей на пользу. Нередко задания руководства ВВС мешали ей выполнять указания Ставки.

— С этим пора кончать, — сказал Сталин.

В феврале 1942 года Голованову было поручено формирование авиации дальнего действия (АДД). 8 марта Государственный Комитет Обороны принял соответствующее постановление. Голованов представил проект организации АДД при Ставке Верховного Главнокомандования. Сталин посмотрел проект и слово «при» зачеркнул, а «Ставке» исправил на «Ставки». Так АДД стала самостоятельным видом авиации и всю войну подчинялась только Ставке. Генерал-лейтенант Голованов был назначен командующим.

Это принципиально новый вид авиации. АДД не была чисто бомбардировочной, она включала в себя все виды авиации: бомбардировочную, истребительную, штурмовую, транспортную и специального назначения. Она не являлась фронтовой авиацией (хотя порой и действовала как фронтовая), ей в основном ставились задачи стратегические, то есть те, которые помогали решить исход целого сражения или всей битвы. Не обязательно глубокие тылы противника — АДД била и по переднему краю, если это было связано, как в Курской битве, со стратегической целью. Чтобы использовать такой воздушный флот наиболее правильно и оперативно, его и подчинили непосредственно Ставке.

Не все получалось. Однажды Голованов даже написал рапорт с просьбой освободить его от поста командующего. А произошло это так.

Нарком Военно-Морского Флота Н. Г. Кузнецов просил Ставку послать самолеты на северную базу. Взлетно-посадочная полоса там весьма короткая — всего 800 метров. Голованов стал возражать.

— Ты что, немцев бить не хочешь? Надо помочь морякам, — сказал Сталин.

— Хорошо, — возразил Голованов. — Я сам полечу, разобьюсь там — хоть некого судить будет.

Горячился Голованов, написал рапорт. Но все же нашел способ помочь морякам. Тяжелые Пе-8 заменил на Ил-4.

За годы войны Голованов вырос от подполковника до главного маршала авиации. Его подчиненные, применяя самые современные средства радионавигации, научились летать в любую погоду, ночью и днем. Летом не поднимались в воздух только в грозу, а зимой — в обледенение.

Перед войной в ВВС Красной Армии были АОНы — армии особого назначения, пять бомбардировочных корпусов с тысячами самолетов. АДД начала свою боевую работу, имея к весне 1942 года только 341 самолет, из которых 171 мог выполнять задания, остальные были неисправны. Подбор кадров, энергичная работа быстро подняли исправность самолетов до 80 процентов, а к концу войны — до 90 процентов.

Аналогом АДД стала стратегическая авиация союзников. Ее действия понимали и ценили наши «дальники». Вот один из документов, подтверждающих это.

«Командующему английской бомбардировочной авиацией маршалу авиации Артуру Гаррису.

От имени личного состава дальнебомбардировочной авиации Красной Армии прошу Вас принять поздравления по поводу выдающихся успехов — начатых под Вашим непосредственным руководством массированных ударов английской бомбардировочной авиации по тылу гитлеровской Германии. Четкость и эффективность этих крупных операций, так же, как и мужество и умение их участников, высоко оценены нашими летчиками, которые просят меня передать боевой привет своим английским братьям по оружию.

Командующий дальнебомбардировочной авиацией Красной Армии генерал-лейтенант авиации
А. Голованов
5 июня 1942 г.».

В мае 1942 года В. М. Молотов вел переговоры в Лондоне и Вашингтоне. А в августе в Москву прилетел Черчилль. Голованова пригласили на банкет.

В узкой кремлевской комнате за столом сидели несколько человек. Черчилль, меняя напитки, постоянно наполнял рюмку Сталину. Между двумя лидерами возникло как бы негласное состязание. Голованов переживал за Сталина и неотрывно следил за ним — ведь Черчилль слыл известным выпивохой. Сталин с неудовольствием взглянул на Голованова, а когда Черчилля на руках вынесли с банкета, сказал, подойдя к Голованову:

— Если решаются государственные дела, пьянеть преступно. Не бойся, Россию я никогда не пропью.

Он помолчал и спокойно продолжил:

— А вам, товарищ Голованов, придется поработать на сталинградском направлении.


Началась великая битва на Волге. Как представитель Ставки Голованов прибыл на Сталинградский фронт вместе с членами Государственного Комитета Обороны Г. М. Маленковым и Г. К. Жуковым. Встретились с командующим фронта А. И. Еременко и членом Военного совета Н. С. Хрущевым, узнали о суровом положении дел и решили провести ночную атаку: 150—200 самолетов АДД нанесут массированный удар по переднему краю противника, будет организовано светонаведение, ударит артиллерия, а затем пехота, внезапной атакой ошеломив немцев, ворвется в их траншеи.

Дело было новое. Голованов вышел из командного пункта. Безлунная, черная южная ночь. В двух шагах ничего не видно. Лишь на переднем крае время от времени взлетают осветительные ракеты.

Нарастал шум моторов, самолеты прошли на небольшой высоте. Когда раздался характерный свист, у Голованова сработал рефлекс, и он упал на землю. Рядом разорвалась длинная серия из пяти десятикилограммовок. Вскочив, Голованов оглянулся: к счастью, взрывы миновали КП. Слышалась канонада от рвущихся над передним краем крупнокалиберных бомб. Заработала артиллерия.

Жуков потребовал сообщения о действиях наших стрелковых частей. После долгого ожидания командование фронтом сообщило, что наша пехота ворвалась в первую линию траншей противника. Взяты пленные.

— Где они? — спросил Жуков.

Пленных не оказалось.

— Где документы пленных?

Документов тоже не было. Выяснилось, что командование фронтом не сумело подготовить ночную атаку пехоты. Жуков махнул рукой и лег спать. Это означало, что из наступления ничего не вышло.

Георгий Константинович относился к тем полководцам, которые по ходу событий на поле боя могли почти безошибочно определять конечный результат сражения. В 1945 году ночной атакой со светонаведением он успешно начнет Берлинскую операцию и победно завершит ее. Он лично будет заниматься организацией и проведением этой операции.

— Как по-твоему, чей самолет нас вчера бомбил? — спросил наутро Жуков Голованова.

— Не сомневаюсь, что наш, — ответил Голованов. — Но мы его сейчас не найдем, потому что каждый экипаж убежден, что бомбил немца.

— Я тоже решил, что это наш, раз мы вчера тебя не могли найти, — сказал Георгий Константинович, и оба рассмеялись.

В Ставке по докладу Маленкова, Жукова и Голованова было принято решение освободить от обязанностей Еременко и Хрущева. Командующим Сталинградским фронтом, переименованным в Донской, стал Константин Константинович Рокоссовский, блестяще завершивший окружение немцев под Сталинградом.


Авиация дальнего действия оказала немалую помощь защитникам Сталинграда. Ее боевая слава приобретала все больший размах. Вот как ее и командующего оценивала разведка противника.

«Военно-Воздушные Силы Советского Союза, авиация дальнего действия (АДД)
Сентябрь 1943 года

Уже в первые дни войны высшее командование ВВС КА благодаря неправильному использованию соединений дальнебомбардировочной авиации потеряло весь состав самолетов-бомбардировщиков и отлично подготовленный для ночных и слепых полетов летный состав.

При дневных действиях по переднему краю обороны дальнебомбардировочная авиация выполняла свои задачи без сопровождения истребителями, что привело к огромным потерям…

В апреле 1942 года военным руководством были приняты решительные меры и в удивительно короткий срок был создан «Оперативный воздушный флот» — АДД.

…АДД выводят из состава ВВС КА и ставят во главе ее признанно способного, имеющего боевой опыт генерал-полковника Голованова, который быстро был произведен в маршалы авиации…

По всеобщему мнению, он считается одним из способнейших генералов ВВС СССР. Имея долголетний опыт как летчик гражданской авиации, он обладает большими летными данными и отличным организаторским талантом.

В Академии Гражданского воздушного флота и во время своей работы в качестве руководителя территориальных управлений ГВФ в Средней Азии и Сибири он получил всесторонние знания в области авиации, и в частности — в области дальних воздушных сообщений, а также организационно-административные навыки, которые он использует в настоящее время в военной авиации.

Кроме того, он имеет большую популярность, хорошее общее развитие и обладает большой энергией.

Значительно то, что до сих пор никто из пленных летчиков не мог сказать про него ничего отрицательного, что совершенно противоположно по отношению ко многим другим генералам ВВС СССР.

Согласно показаниям военнопленных Голованов еще в первые годы существования Советской власти, очевидно, был активным деятелем ЧК. Впоследствии он сменил свою работу в партийных органах на профессию простого летчика, где также успешно проявил себя. В 1938 году советская пресса отмечала его как летчика-миллионера, налетавшего миллион километров.

Голованов в числе немногих имеет право на свободный доступ к Сталину, который называет его по имени в знак своего особого доверия.

Как представитель Ставки Верховного Главнокомандования Голованов не менее значительная личность, чем маршал Новиков, не говоря уже о его обширных знаниях в тактических вопросах.

АДД особенно обязана личности Голованова тем, что она к сегодняшнему дню является предпочтительным видом авиации СССР, имеет больший авторитет, чем другие виды авиации, и стала любимицей русского народа. Необычайно большое количество гвардейских соединений в АДД — высшее выражение этого».

7. Жигуновский экипаж

…Горит юбилейный костер.

— Товарищ главный маршал авиации! Бывший стрелок-радист Кванталиани на встречу ветеранов прибыл! Здравствуйте, дорогой Александр Евгеньевич!

— Квант! — крикнул стоявший рядом Жигунов и бросился к Давиду.


…Самолет заруливал на стоянку. Огромный бомбардировщик Ил-4, гордо задрав голову, надвигался на белое поле. Сам нашел свое место в строю и остановился, где нужно, не то что современная махина, какую тянет по бетонке тягач, и она насупленно, как бы сдерживая гнев и неловкость перед встречающими, медленно следует за ним с заглохшими турбинами.

С КП было видно, как из открытого люка по лесенке на снег темными неуклюжими комками высыпал экипаж. К самолету подъехала голубая ободранная штабная эмка. Из нее вышел полковник и обратился к высокому летчику — он возвышался даже среди не обиженных ростом других членов экипажа:

— Товарищ командующий! Разрешите обратиться!

— Что случилось? — спросил высокий, снимая меховые краги и протягивая руку полковнику.

— Дважды звонили из Ставки, Александр Евгеньевич, — вполголоса проговорил полковник.

— Надеюсь, ты не сказал, что я полетел на Кёнигсберг?

— Я сказал, — улыбнулся полковник, — что вы отправились знакомить экипажи с новой трассой и разбирать полеты.

— Ловок! И обмана никакого. А он что?

— Мне сказали: когда Голованов закончит ознакомление с новой трассой, пусть обязательно отдохнет.

«Значит, не срочно? — подумал командующий. — Есть еще время. Поговорю с экипажами, которые сегодня на Берлин идут».

Командующий снял шлем, бросил его в машину на сиденье, надел протянутую полковником фуражку.

— Экипаж может отдыхать, — сказал он, повернулся и, заложив руки за спину, зашагал по летному полю к темнеющей напротив линии самолетов. Оттуда доносился то монотонный, то усиливающийся рев прогреваемых моторов. За командующим медленно тронулась эмка.

Голованов подошел к ближайшему самолету, где построился экипаж — в унтах, меховых куртках, шлемах. Он жестом остановил подавшего команду усатого молодого командира:

— Вольно! Ты мне, Жигунов, лучше скажи: кота снова с собой берешь?

— Беру, товарищ командующий, — ответил летчик и заиграл улыбчиво усиками.

— Я тебе скажу, следующее дело, издеваешься над животным! Ведь он у тебя когда-нибудь погибнет на высоте.

— Александр Евгеньевич, да попробуй его не возьми — он сам только услышит команду, мгновенно первым лезет в самолет!

Опытный летчик, Голованов знал, что говорить об этом бесполезно, и спросил так, чтобы снять напряжение у экипажа:

— Ладно, вы мне лучше скажите, следующее дело, — Голованов откашлялся, оглянулся на подъехавшую эмку, из которой вышел его порученец и встал рядом, чуть сзади, держа наготове в руке полевую сумку. — Вы мне скажите, благо начальство ваше не слышит, какие есть жалобы? Кто чем обижен, обделен?

В ответ никто не проронил ни слова. Лишь некоторые пожимали плечами, мол, все в порядке. Тогда Голованов снова обратился к летчикам:

— Знаю, летаете много, толково. Все награждены?

— Вот Костя Куликов — самый молодой у нас. Сегодня двадцать девятый вылет, а на груди пусто, — отозвался Жигунов.

— Он у нас, в душе, как девушка, — добавил стрелок-радист Давид Кванталиани, а попросту Квант, смуглолицый, умеющий загорать в любую погоду.

— Запиши, — сказал Голованов порученцу. — Еще?

— Командир наш давно в капитанах ходит, — робко произнес второй пилот богатырь Иван Крутых и застенчиво покраснел.

— Еще бы! — возвысил голос Голованов. — Пусть скажет спасибо и за это. Это ты ведь, — обратился он к Жигунову, — ночью поднял сонного старшину и повел к складу?

— Так он же, Александр Евгеньевич, отказался выдать нам положенное по гвардейской норме. Спит как сурок!

Голованов повернулся к порученцу:

— Дайте бланк, подпишу ему представление к званию майора. — И, приложив листок к плоскости самолета, энергично черкнул карандашом.

Шагая от экипажа к экипажу, он думал об этих людях, которым предстояла опаснейшая работа: «Жигунов, он же, только я отойду, притащит со склада тройку лишних ФАБ-100, а то и пятисоткилограммовку подвесит!»

Накануне на Центральном аэродроме Голованов беседовал с американскими летчиками-дальниками. Довольные, они возвращались с фронта домой, насовсем.

— Такие здоровые ребята — и домой? А война?

— Для нас война уже кончилась, сэр, — ответил круглолицый лейтенант. — Мы сделали двадцать пять боевых вылетов, сэр. В каждом из них мы теряли десять процентов экипажей. Значит, мы, как у вас говорят, перевыполнили план и два с половиной раза вернулись с того света!

«Для них война кончилась, а для Жигунова, у которого за полторы сотни вылетов, она еще не скоро кончится».

Так он ходил от самолета к самолету, беседовал с экипажами, что-то решал на ходу, что-то подписывал. Потом заторопился в штаб. Согнувшись в три погибели, втиснул себя в эмку, и машина двинулась в Москву.

Когда эмка подъехала к кирпичным сооружениям Петровского дворца, где помещался штаб АДД, Голованов увидел, что крыша центрального здания дымится, солдаты сбрасывают вниз деревянные ящики, ветер пересыпает снегом какие-то бумаги. Значит, бомбили. Голованов подобрал валявшийся на снегу листок, смахнул снежную крупу. Какие-то схемы, расчеты…

— Что это? — остановил он пробегавшего офицера.

— Да сочинения этого… сумасшедшего!

— Какого сумасшедшего?

— Да как его?.. Циолковского!

— Соберите все до листочка!

«Наверно, и Кибальчича считали сумасшедшим, и не только потому, что готовил покушение на царя», — думал Голованов, поднимаясь в кабинет. Он сел за стол, стал просматривать боевые донесения и прочие бумаги. Самым тяжелым в донесениях был четвертый пункт. В нем сообщалось о не вернувшихся с заданий.

На столе лежало письмо от Ильюшина. Конструктор как-то приезжал к нему. Голованов вспомнил, как он скромно вошел, поздоровался и, чувствовалось, превозмогал себя, ибо испытывал какое-то внутреннее неудобство от того, что ему хотелось узнать:

— Александр Евгеньевич, вот вы Берлин бомбите, у вас что, новые машины появились?

Конструктор знал, что основной самолет дальней авиации — Ил-4. Но радиус его действия не позволял достать Берлин — на чем же они туда летают?

— Летаем на вашей машине, — ответил Голованов.

— А как же с горючим, с бомбовой загрузкой? — еще более смутился Ильюшин.

— Подвешиваем дополнительные баки на пятьсот литров, а боевая загрузка — полная. Отличную машину вы сделали, Сергей Владимирович! У меня орлы возвращаются — по три сотни пробоин, на честном слове тянут, а возвращаются!

Конструктор покачал головой, ничего не сказал тогда. И вот прошло время — прислал письмо: официальное разрешение увеличить полетный вес его самолета.

«Удивительный человек! — думал о нем Голованов. — Другой сделает на грош, а раззвонит повсюду на пятак! Он да Туполев у нас, пожалуй, самые сильные».

Туполев тоже недавно приезжал.

— Александр Евгеньевич, как его к вам, со «свечами» или без?

— Почему со свечами? — спросил Голованов, забыв, что так называли охранников.

— Он заключенный…

Андрей Николаевич, удивительный оптимист, вошел, улыбаясь. Он привез проект нового самолета, одноместного бомбардировщика. Голованов попросил сделать кабину на двух летчиков — полеты в АДД долгие, да и мало ли что случится с одним пилотом! А сам подумал: «Надо обязательно поговорить о Туполеве».

Телефонный звонок резанул по этой мысли. Голованов снял трубку, продолжая в другой руке держать письмо от Ильюшина, но тут же отложил его. Неторопливый голос на дальнем конце провода произнес:

— Товарищ Голованов, вас ждут в Ставке.

— У меня к вам вопрос, — начал разговор Сталин, едва Голованов переступил порог кабинета. — Что вы надумали предпринять для расширения действий дальней авиации?

Голованов сел было в кресло, попытался встать, но Сталин жестом остановил его:

— Сидите.

— Мы значительно увеличиваем диапазон наших действий, товарищ Сталин. Для ударов по переднему краю противника расширяем взаимодействия с наземными войсками.

— А что вы бомбите сегодня?

— Берлин, товарищ Сталин.

— Когда упадут первые бомбы?

Голованов посмотрел на наручные часы:

— Должны были минут пятнадцать назад.

— Спросим у разведчиков, — сказал Сталин, достал из кармана старинные серебряные часы «Павел Буре» с двумя крышками, посмотрел время, подошел к телефону, снял трубку.

Голованову был слышен весь разговор. На другом конце сообщили, что с неба над Берлином получена радиограмма: первые бомбы упали на фашистскую столицу.

— А что у вас ко мне, товарищ Голованов?

Сталин почувствовал: собеседник не договаривает.

По тону вопроса Александр Евгеньевич понял, что разговор близится к концу. Но все же решился спросить:

— Товарищ Сталин, за что сидит Туполев?

— Говорят, что он не то немецкий, не то английский шпион… — В голосе не было прежней твердости.

— А вы в это верите, товарищ Сталин?

— А ты веришь? — перейдя на «ты», быстро спросил Сталин.

— Я — нет.

— Ты знаешь, и я не верю, — сказал Сталин.

На следующий день Андрей Николаевич был на свободе.

…Голованов спросил по телефону, вернулись ли на базу самолеты, и если да, то сколько. Оказалось, не сели два экипажа — пропали на обратном пути.

— Сколько у них горючего? — спросил Сталин.

Голованов взглянул на часы:

— Кончилось горючее.

— Давайте подождем, может быть, вернутся эти экипажи, — сказал Сталин, вставая из-за стола.

Через полчаса им сообщили, что один самолет, сильно поврежденный, дотянул до запасного аэродрома. Два члена экипажа ранены.

— Кто командир второго самолета? — спросил Сталин.

— Майор Жигунов.

— Это не тот Жигунов, которому за его художества не присвоили звание Героя Советского Союза?

— Тот самый, товарищ Сталин.

— Подождем еще немного, — сказал Сталин и достал свои часы «Павел Буре».

…Самолет тряхнуло. Отказал один мотор, забарахлил другой. Стало ясно: садиться надо немедленно. Как перемахнул он присыпанное снежком картофельное поле, как лег на брюхо — сам не знает, второй раз заставь — не сумел бы так. Поле было узкое, с оврагом посредине. Машина плюхнулась в серый бурьян за полем, уткнув нос в начинающийся невысокий лесок.

Вылезли, осмотрели самолет. Винты погнуты, да и не взлететь отсюда. Сориентировались по карте, взяли пистолеты, компасы, шоколад. Кота тоже жаль бросать — его засунул за пазуху куртки Квант. Плеснули бензином на машину.

— Послужила ты нам, старушка, прощай, — сказал Жигунов и бросил на плоскость подожженную былинку.

Они кинулись в лес. Бежали долго, до тех пор, пока не стало видно ни пламени, ни дыма. Они знали, что до линии фронта километров двести пятьдесят, а то и все триста. Зенитка зацепила их на обратном пути, когда они снизились, чтоб не попасть в грозовой фронт, летели еще около часа, но не смогли дотянуть.

— Вот что, — сказал Жигунов, когда они остановились, — вчетвером нам идти не резон, — засекут, и сразу будет ясно, кто мы такие. Я думаю так, Иван, — обратился он ко второму пилоту, — ты пойдешь с Давидом, а я — со штурманом. Дуйте через лес, а мы попробуем в село. Все, ребята, до встречи на базе!

Они обнялись. Из-за куртки Давида мудро и тревожно поглядывал кот.


Второй пилот Иван Крутых и стрелок-радист Давид Кванталиани на вторые сутки после полудня вышли к избушке лесника. Лесник, пожилой, с бородкой, остроносый, как дятел, сперва вроде напугался, однако пришел в себя быстро:

— Вы, хлопцы, лягайте спать, я пиду до дому у сэло, до снохи та внучки, пошукаю шось повечерять. Зараз у сэло вам нэ трэба, нимцив богато, на ничь пидэтэ. Так шо лягайте!

— Внучке-то сколько лет? — спросил Крутых.

— Пьять рокив.

— Давид, дай ему шоколадку!

— Бэри! Дети любят! Очень! — улыбнулся Квант, протягивая плитку шоколада.

— О цэ дякуемо! — Лесник взял шоколад, трижды в знак благодарности клюнул носом над ним и удалился.

До внучки дедушка не дошел, потому что очень спешил.

— Герр комендант, там до мэнэ незвани гости прыйшли, мабуть, з литака червоного, я их у сэбэ сховав, спять зараз. А сам скориш до вас, герр комендант. — Лесник перевел дух и продолжил, вытягивая бородку: — Один, кацап, дужэ здоровый, як вы, герр комендант, ни трохы мэньше, а другый, як я, тикэ чернявый з вусами, Давидом звуть, мабуть, жид, або ще ктось…

Немцы и полицаи пришли перед сумерками, бросились на спящих. Но Давид, то ли во сне, то ли, внезапно проснувшись, закричал. Иван вскочил, отшвырнул двух полицаев и выстрелил в застрявшего в дверях немца. Давид успел пальнуть в полицая, но второй ударил его прикладом. Крутых отстреливался до последнего патрона, отбивался руками и ногами и живым не дался — его всего искололи штыками. Лесник напоследок плюнул ему в выколотый глаз и все сокрушался, что проклятый кацап перевернул ему тут все вверх дном да еще сломал лавку о полицая…

Квант пришел в себя у побеленной стены, когда его, связанного, ударил сапогом раненый полицай, и тыча в него пальцем, кричал:

— Юде!

Рядом стоял герр комендант и внимательно разглядывал лежащего на полу Давида.

— Нет, это не юде. Это хуже, это Сталин.

Стоящий рядом фельдфебель вылупился на Кванта и почему-то мгновенно вытянулся по стойке «смирно».

— Он грузинец, как Сталин, — пояснил герр комендант. — Надо немножко говорить с ним, господа полицаи, чтобы он сказал нам все.


Жигунов и штурман Куликов направились на юго-восток и вышли к небольшому селу. Засели в кустах. Немцев не было видно, летчики дождались сумерок и лишь тогда несильно постучали в окошко крайней хаты.

Там оказались дед с бабкой. Жигунов сказал, что они летчики, идут к своим. Те посадили их за стол, поговорили о том, о сем. Потом дед снова спрашивает:

— Так хто ж вы будэтэ?

— Летчики, отец, — ответил командир.

— А дэ ж ваш литак?

— Сбили.

— Чого ж воны вас, а нэ вы их?

— Не повезло. Но мы, отец, больше бомбим, мы по этой части, — сказал Жигунов.

— Мы головановские летчики, батя, — добавил юный Костя Куликов, длинный, белобрысый, подстриженный «под ежик».

— А шо це таке — головановськи? — спросил дед.

— Дальнебомбардировочная авиация. Голованов — наш командующий, — ответил Жигунов.

Бабка молча глядела то на Жигунова, то на Костю, уголком платка вытерла глаза и быстро заговорила:

— А колы ж до нас червони прыйдуть бо я ку вам у нас те ж сынок наш Олэсь у Червоной Армии такый же завбильшки як ты Костик. — Старуха говорила без знаков препинания и такой скороговоркой, как будто читала. — А дочку нашу, — старуха окончательно расплакалась, — угналы у нимэтчину.

— Теперь недолго осталось, ненько, — сказал Жигунов, назвав старуху мамой по-украински. — Когда мы улетали, слышали по радио, что наши взяли еще восемь населенных пунктов.

— Та це шо ж, — сказал дед, — воны у нас города бралы, а вы у их тилькэ населенни пункты?

— А под Сталинградом как вломили! — радостно воскликнул Костя.

— Тоди пора и Кыив брать, — спокойно отреагировал дед. — Ты дывы, — повернулся он к старухе, — то я чую, Грыцько, полицай наш, — объяснил он летчикам, — учора брэхав про спрямление линии хронту! Ось шо, соколы, давайте будем спочивать, утро вечера мудренишэ.

Костя уснул сразу. Дед с бабкой шептались. Командир спал плохо, урывками. Ему виделось, что он не дотягивает до полосы, тянет ручку на себя, но машина не задирает нос, а падает в бездну… На рассвете он вышел из хаты, протер глаза и увидел деда и бабку. Они сидели на завалинке, прижавшись друг к дружке, маленькие, тихие. Дед в ветхом кожушке и тряпичной шапке, бабка в облезлом бархатном жакете, повязанная большим серым платком. Видно было, что они не спали всю ночь и порядком озябли.

— Что не спится? — спросил, потягиваясь, Жигунов.

— Та ось мы як повэчерялы, со старым побалакалы, — затараторила бабка, — та я й ку як бы Грыцька, сто чортив ему в печинку, скаженна нэ принесла за горилкой! Одна надия шо вин дурный як сто свиней та вчора мабуть дуже напывся. Воны з Опанасом издылы на бричке у Кавуны до коменданта когось шукаты чи спиймать…

Жигунов не знал, что в селе Кавуны, в сарае за комендатурой, охраняемый полицаем Опанасом, валялся на соломе избитый и раненый Квант, а в лесу, в овраге, лицом в крапиву, засыпанный ветками, лежал любимец полка богатырь Ваня Крутых, и ему уже не было больно… В избе в углу сидел кот и зелеными немигающими глазами смотрел на суетящегося лесника…

«Старики не спали всю ночь, охраняли нас», — подумал Жигунов и почувствовал неловкость. Чтоб скрыть ее, сказал:

— Наверное, отец, нам пора и честь знать. Вы бы показали дальше дорогу.

— Пидэтэ до нашего батюшки, я вже був у его. Вин покаже. Тильки треба, стара, шось з одягу им пошукаты.

— И я те ж ку, — словно очнувшись, продолжала старуха, — нашего Олеся кожушок на Костика полизэ. А цему, — она кивнула на Жигунова, — мабуть шинэль отдать яку той дурныця прынис за самогон?

Дед замялся, хотел что-то сказать, но Жигунов опередил его:

— Ты не думай, отец, мы тебе свои летные куртки оставим. Они почти новые, на собачьем меху…

— Я не про тэ, — перебил дед, — як бы Грыцько по шинэль потим нэ прибиг. Та берить, будем казать, шо стара продала…

Разбудили Костю. Дед принес кожушок сына и его старый, видать еще школьный, картуз. Жигунов натянул на себя шинель Грыцька — она оказалась красноармейской. Дед дал ему и свою тряпичную шапку с оборванными завязками. Бабка перекрестила летчиков.

— Дай им, стара, шматок сала, та хай идуть до Серахвима! — сказал дед.

Огородами они двинулись к пригорку, где в вишневых зарослях белела церковь. Рядом стояла хата. Отец Серафим встретил их на пороге хаты и отвел в церковь.

В церковном полумраке поп усадил их на скамью и заговорил, слегка окая:

— Кто вы, откуда и куда путь держите, господа, извините, товарищи, не смею спрашивать. В молодости сам был человеком военным, эскулапом в первую мировую. Служил государю-императору. Нам бы тогда вместо Николашки такого царя, как Сталин, — никакой революции не было бы! — Отец Серафим сделал паузу, искоса взглянул на старшего по возрасту Жигунова. — Теперь служу богу.

Пришел племянник отца Серафима, мальчик лет тринадцати, и летчики были доверены ему. Тот провел их в другое село. Там показали им дорогу дальше, и на пятые сутки они без приключений вышли к речке с деревянным мостом. Ледок на речке слабый, явно не выдержит, а по мосту расхаживает немец с винтовкой. В это время раздался шум галдящей группы парубков и девчат — наверное, шли на работу. А с другого берега доносились звуки канонады, то дальние, то близкие.

— Надо и нам затесаться, — сказал Жигунов. — Рискнем, Костя, ночью будет хуже.

Летчики вылезли из-за прибрежной вербы и присоединились к группе, когда она уже шагала по узкому мосту. Первый из парней, вероятно старший группы, остановился возле немца, и они о чем-то заговорили. Остальные проходили мимо. Жигунов видел, что в группе их заметили и стали перешептываться. Держа в руке для пущей важности свернутую цигарку, он подошел к часовому прикурить. Немец был молодой, белоглазый, красные, нелепо торчащие уши светились насквозь. Он небрежно протянул тлеющую сигаретку.

Жигунов увидел, что Костя прошел вперед левее группы, вдоль поля, за которым начинались кусты, и, как сказали в предыдущей деревне, болото. Там и нужно переходить линию фронта. Еще Жигунов успел заметить, что старший группы не очень уверенно направляется к часовому. Жигунов поблагодарил немца коротким «Данке!» и быстро, не оглядываясь, но не бегом стал догонять Костю.

Они вошли в кусты. Жигунов оглянулся и увидел, что старший группы все еще что-то доказывает гитлеровцу, а тот отмахивается от него.

Но тут немец заметил, что один из тех, на кого указывал старший группы, обернулся. В одно мгновение фашист сорвал с плеча винтовку, гундосо рявкнул:

— Хальт!

Летчики бросились в глубь кустарника. Из-за спины прогремел выстрел. И то ли так хорошо стрелял лопоухий немец, то ли еще что, но такая неудача выпала Куликову, впервые подвел его рост. Пуля попала в затылок, и Костя сразу потерял сознание. Над кустами прошли еще три или четыре пули, но Жигунов их не слышал. Он вынес Костю к зарослям болота и опустил на рыжую траву. Штурман был мертв.

Жигунов взял его пистолет и компас, вынул из-за ремня летную пилотку с голубыми кантами и закрыл ею Костино лицо. Где-то на украинской земле, у безымянного болота, есть безымянная могила сокола Великой Отечественной.


На следующее утро Жигунов пересек линию фронта, вышел на какую-то станцию и обратился к военному коменданту. В части ребята ждали жигуновский экипаж, не хотели верить в его гибель. Вернулся один командир, и тяжело ему было от такого возвращения.

Через полгода вернется в часть Квант. Его выручат партизаны. Квант даже примет участие в двух партизанских вылазках, прежде чем его переправят на Большую землю. Затем проверка, лагерь на Колыме. И снова помогло вмешательство Голованова. После немалых мытарств Давид Кванталиани возвратился в родной полк.

— Слушай, командир, — горячился Квант, рассказывая обо всем Жигунову, — я в фашистов не буду больше стрелять, в наземных. Я тебя прошу, когда увидишь колонну, снижайся и руби их винтами. Когда освободят Украину, я приеду, найду могилы Ивана и Кости.

…Горит юбилейный костер, и отблеск его — на седине сидящих рядом Жигунова и Кванталиани.

8. Вижу землю!

К концу войны в составе АДД[2] было 22 дивизии, 66 полков, более трех тысяч самолетов. Свыше 200 тысяч боевых вылетов совершили летчики, нанося удары по административно-промышленным центрам, железнодорожным узлам и магистралям, по аэродромам, морским портам и войскам противника, сбрасывая бомбы — от 50-килограммовых до 5-тонных. Только один Берлин три дня — 21, 25 и 26 апреля — бомбили 1144 самолета АДД.

Вместе с частями АДД боевые задачи решали летчики Гражданского воздушного флота. Они летали в тыл к партизанам, доставляли боеприпасы и вооружение, вывозили раненых и детей, сбрасывали разведчиков и десанты. Вот что пишет Голованов об участии летчиков ГВФ в знаменитой Белорусской операции, которая в академиях считается жемчужиной военного искусства:

«Они сделали за этот период почти 35 тысяч самолетовылетов, перевезли более 48 тысяч человек, из которых более 5 тысяч раненых, и около 1,5 тысячи тонн боеприпасов и вооружения. За это же время они сделали почти 800 полетов в тыл врага… Обеспечивали Белорусскую операцию 62, 120, 105-й гвардейские, 9-й отдельный полки и 1-я транспортная дивизия ГВФ».

Горжусь этими строками маршала. Мой отец, пилот, гвардии младший лейтенант Чуев Иван Григорьевич, воевал тогда в 120-м гвардейском авиаполку… Горжусь, что много лет спустя рекомендацию в партию в летном НИИ мне дал маршал Голованов…

АДД помогала Народно-освободительной армии Югославии, имея для этого постоянную базу, обеспечивала успех Словацкого национального восстания… Были и особые, специальные задания. Так, экипаж летчика Шорникова в нужный момент вывез из Югославии штаб НОАЮ во главе с маршалом Тито.

На АДД и ее командующего было возложено обеспечение полета советской правительственной делегации на Тегеранскую конференцию. Как и полет Молотова в 1942 году, это содержалось в строжайшей тайне. Голованов даже от своего заместителя, когда тот входил, прятал в стол карту.

В январе 1944 года была снята блокада Ленинграда. Летчики АДД неплохо поработали там, уничтожая Беззаботинскую группировку противника, откуда фашисты из дальнобойных орудий обстреливали город. Когда в нелетную погоду на улицах блокадного Ленинграда появлялись летчики-головановцы, жители качали их на руках, уступали очереди в театрах и кино. Есть у Николая Тихонова статья «Расплата». Вот что он пишет в ней о головановцах:

«В одну августовскую ночь вспыхнули огромные осветительные лампы и рев многих моторов покрыл ожесточенную стрельбу зениток. Это было нашествие могучих бомбардировщиков, прорезавших ночь во всех направлениях. Если бы немцы обыскали ленинградские аэродромы, они бы не нашли этих кораблей. Они, как в легенде, взялись из-под земли, но они действовали, как судьи, как каратели и мстители.

Все, что было спрятано в этом районе — батареи и склады, блиндажи и площадки, — все взлетело в воздух.

Если бы можно было писать огненными буквами на августовском небе — месть за ленинградцев, — то летчики написали бы именно это».

Из событий 1944 года Голованов особо отмечал Белорусскую операцию, воздавая должное самородному полководческому таланту К. К. Рокоссовского. Он считал его великим полководцем и писал о нем так:

«Если бы меня спросили, рядом с какими полководцами прошлого я поставил бы Рокоссовского, я бы, не задумываясь, ответил: рядом с Суворовым и Кутузовым. Полководческое дарование К. К. Рокоссовского было поистине уникальным, и оно ожидает еще своего исследователя. Редкие качества характера К. К. Рокоссовского настолько запоминались каждому, кто хоть раз видел его или говорил с ним, что нередко занимают в воспоминаниях его современников больше места, чем анализ полководческого искусства Константина Константиновича. Да и сам Рокоссовский не любил, когда говорили или писали о его полководческом таланте. Он предпочитал, чтобы писали не о нем, а о его соратниках. Этим, очевидно, можно объяснить, скажем, то, что танковое сражение возле Прохоровки современному читателю известно больше, чем тот факт, что решающий вклад в дело разгрома немцев на Курской дуге внес К. К. Рокоссовский».

В последние годы жизни Голованов часто встречался с Рокоссовским. Тот говорил ему:

— Встану утром, побреюсь, сделаю зарядку и вспомню, что мне некуда и незачем идти. Мы свое дело сделали, и сейчас не только не нужны, но даже мешаем тем, кому хочется по-своему изобразить войну.

Он умер в субботу, маршалам сообщили, что будут хоронить его в среду, и они все договорились прийти. Его похоронили на день раньше, и потому многих, самых прославленных, боевых полководцев не было среди тех, кто провожал Рокоссовского в последний путь.

В войну Голованову пришлось общаться и с другими командующими — Жуковым, Коневым, Черняховским, Толбухиным… Каждый из них — личность.

Когда Жукова проводили на пенсию, Голованов первый к нему приехал навестить, чему тот очень удивился:

— Знал бы ты, сколько я тебе зла сделал! За Берлинскую операцию Героя тебе не дал! Прожил я жизнь, а так и не научился разбираться в людях: кого поддерживал, оказались подхалимами и ничтожествами, с кого взыскивал — настоящими людьми. Думали с Галиной Александровной, что у нас денег много — оказалось, ничего нет. Я бы мог, конечно, ездить на трамвае, но я ведь фигура одиозная, меня будут снимать для иностранных журналов.

Позднее он подарит свою книгу Голованову:

— Посмотри, там, на снимке, есть и мы с тобой.

Они не раз вспоминали минувшие дни.

— Помнишь, — говорил Георгий Константинович, — как мы летали с тобой? А как нас бомбой чуть не прихлопнуло?

Такой случай был. Как-то на фронте Жуков и Голованов жили в одной избе. Над селом появился одиночный немецкий самолет, тихонечко подкрался, сбросил одну-единственную бомбочку точно на эту избу и удалился. К счастью, в этот момент они были в баньке на огороде, правда, взрывной волной их сильно ушибло, но отделались легко…

В 1944-м осенью нечеловеческое напряжение сказалось на Голованове. Молодой организм не выдержал. Александр Евгеньевич слег с сильнейшим сердечным приступом.

Болезнь затянулась. А на фронте было жарко. АДД оставалась без командующего. Нового назначать не хотели, и Ставка приняла решение: ввести АДД в состав ВВС как 18-ю воздушную армию.

Когда Голованов смог встать с постели в госпитале, он оделся, подошел к окну. Влез на подоконник и выпрыгнул со второго этажа.

Удар о землю был довольно сильным. Подбежавшие испугались, но оказалось, что такой удар и требовался организму для выздоровления. Голованов интуитивно почувствовал, что именно так и надо поступить. Дело сразу же пошло на поправку. Не слушая врачей, он отправился в свой штаб.

До конца войны командовал он 18-й воздушной армией, участвовал в последних боевых операциях. В центре Калининграда, бывшего Кёнигсберга, стоит обелиск со словами приказа Верховного Главнокомандующего, где первыми среди отличившихся при штурме города названы летчики главного маршала авиации Голованова…

После войны Голованов — командующий дальней авиацией страны. Москвичи помнят, как на огромном флагманском бомбардировщике открывал он в Тушине воздушные парады.

В 1948 году во время такого парада генерал-лейтенант авиации Василий Сталин, проявив недисциплинированность, вылетел со своими истребителями на минуту раньше программы и поломал строй головановских бомбардировщиков. С этого эпизода пошли новые неприятности. В авиации происходит реорганизация, и дальнюю авиацию вновь вводят в состав ВВС.

Голованов поступает учиться в Военную академию Генерального штаба на общевойсковой факультет и заканчивает ее с золотой медалью. Потом — также с отличием — курсы «Выстрел». В 1953 году он командует воздушно-десантным корпусом, который добивается самых высоких показателей в округе.

В 1953 году, в возрасте 49 лет, Голованов уходит на пенсию. Но не отдыху он посвящает себя. Александр Евгеньевич снова с жаром взялся за учебу, окончил Институт иностранных языков. А его по-прежнему тянет в небо. В 1958 году Голованов обращается с просьбой предоставить ему работу.

— Звание у вас больно высокое, Александр Евгеньевич, — ответили ему. Более того, одно время предлагали обратиться в Президиум Верховного Совета СССР с просьбой снизить ему звание (!) до общевойскового генерал-полковника. Однако нашли довольно ответственную должность, да не с каждым руководителем станет работать Голованов. Тогда предложили пост заместителя начальника по летной части научно-исследовательского института Гражданской авиации. Думали — откажется, а он дал согласие. И снова стал летать, принимая участие в испытаниях. Воистину — у летчиков и маршалы летают!

В институте ему работалось хорошо, все уважали Деда. У него появилось много учеников. А начальник института генерал-полковник авиации Георгий Семенович Счетчиков — бывший лучший его командир корпуса.

Окончательно со службы Голованов ушел в 1966 году.

9. Мемуары

— Какие мемуары? Что из меня за писатель? Это ведь надо уметь…

— Гитлеровские генералы понаписали горы фолиантов, как их били, а победители все никак не соберутся, — убеждает его собеседник.

— Это верно. Я и сам подумываю. Тамара Васильевна уже купила мне ученические тетради. А с чего начать?

По вечерам тетрадки стали заполняться карандашными строчками…

Сильнейший мороз, деревья и крыши в инее, но свою «Волгу» Дед завел сразу, прогрел мотор, за руль — и в Подольск.

— Товарищ главный маршал авиации! Центральный государственный архив Министерства обороны работает по предусмотренному распорядку! — отдал рапорт начальник архива.

Голованов поздоровался с ним и с каждым из стоящих офицеров. Не в первый раз он приезжает в Подольск, живет здесь по нескольку дней. Сегодня он в маршальской шинели и фуражке, и потому такая встреча. Вечером как заместитель председателя Советского комитета ветеранов войны он будет принимать делегацию французских летчиков полка «Нормандия — Неман». Потому и форму надел.

Вскоре приносят папки с материалами. Голованов надевает очки, склоняется над боевыми донесениями.

— Я и не знал, что у нас в штабе столько бумаг было, — шутит Александр Евгеньевич. Он углубляется в чтение…

«5.8.1942. Г. Гжатск. Сброшено: 1 ФАБ-500, 14 ФАБ-250, 14 ФАБ-100. Разрывы бомб наблюдались в центре города и на его окраинах. В городе возникло два больших очага пожара и произошел сильный взрыв».

Юрию Гагарину было 8 лет…

«По поступившим агентурным данным бомбардировкой нашей авиации на аэродроме Сеща уничтожено в ночь на 14.8.1942 г. 12 самолетов, 40 автомашин, склад боеприпасов, склад горючего, 5 складов с продовольствием и убито 180 немцев. В ночь на 19.8.1942 г. уничтожено 230 бочек горючего и убито 160 немцев.

По сообщению начальника 4 управления НКВД СССР на аэродроме Сеща в результате налетов нашей авиации уничтожено до 145 самолетов, 5 складов с горючим, 3 склада с авиабомбами».

Работало сещинское подполье…

Горек 4-й пункт донесений. В нем сообщается о наших потерях.

«10.9.1942. Не вернулось 10 самолетов Ил-4».

«30.8.1942. При перелете с аэродрома подскока произошла катастрофа ПС-84, перевозившего командный и технический состав на свой аэродром. В р-не Старицы у самолета в воздухе оторвалось крыло. Погиб командир 3-й авиационной дивизии дальнего действия генерал-майор авиации Новодранов».

«Новодранов… — Голованов задумывается. — Я скажу, следующее дело, это был мой лучший командир полка, выделялся организованностью и решительностью действий, авторитетный, любили его. В марте сорок второго, когда организовалась АДД, он сменил меня на посту командира 3-й дивизии, первым из наших стал генералом. Так нелепо погиб…»

Иногда в 4-м пункте были и радостные сообщения:

«Самолет оказался крепким и прочным, а экипаж — под стать ему. Пусэп».

И без курьезов не обходилось:

«3.7.1942. Техник-лейтенант Доронин нашел самолет И-153. Самолет третий месяц стоит на аэродроме, техник куда только ни обращался, ему отвечали: «Один самолет такого типа не нужен».

Голованов рассматривает фотографии — вот он со своим заместителем маршалом авиации Скрипко, с членом Военного совета АДД генералом Гурьяновым. Александр Евгеньевич говорит работникам архива добрые слова о боевых сподвижниках и о верных членах своего экипажа — Михаиле Вагапове и Константине Томплоне, с улыбкой вспоминает фразу Томплона: «От полетов с тобой, Александр Евгеньевич, у меня седых волос прибавилось!»

— Мне везло на людей — какие замечательные товарищи со мной работали! — заключает Александр Евгеньевич.

Первую часть его книги напечатал журнал «Октябрь» в пяти номерах в 1969—1973 годах. В конце 1968 года Голованов познакомился с главным редактором журнала Всеволодом Анисимовичем Кочетовым — они сидели в кабинете друг против друга, высокие, сухощавые, под пиджаками у обоих темные шерстяные рубашки без галстуков.

— Так вы, Александр Евгеньевич, оказывается, не только летать и командовать умеете, но и пишете неплохо! — говорит Кочетов.

— Ну что вы, я впервые в жизни взялся за перо.

— Мы прочитали, будем работать с вами. Одна просьба: побольше пишите о людях.

…Из прокуренной редакции он выходит на улицу, в легкий морозец. В черной нейлоновой куртке, без шапки идет он по снежку пешком к метро «Белорусская».

У него много работы. Особенно часты выступления, поездки: зарубежные — в Югославию, Монголию, ГДР; по стране — в Братск, Грузию…

Не забывают его летчики, и он их не забывает. Вечно за кого-нибудь хлопочет, куда-то пишет… Кому квартиру, кому пенсию, кого на работу устроить.

В НИИ Гражданской авиации, где я работал и где он до конца своих дней состоял на партийном учете, к нему обратился вахтер:

— Александр Евгеньевич, посодействовали бы, чтоб мне шинель новую выдали, эта поистрепалась.

— На, носи мою, только погоны спори, а то великовата, — сказал Голованов, снимая шинель. Видать, в данной ситуации помочь человеку легче всего было таким способом.

Остались записки генерала Петра Саввича Попиводы, работавшего с Головановым в этом НИИ:

«С виду Александр Евгеньевич Голованов похож на шкипера с пиратского судна. Высок, сухощав, ширококост, ни грамма лишнего веса, одни мускулы. Жаль, что для полноты картины не курит трубку. «Ну и надымили, как вы тут живете?» — первое, что скажет, зайдя в кабинет. Зная это, я проветриваю помещение перед его приходом и воздерживаюсь от курения в его присутствии.

Истинно русский человек. Непреклонной воли, со своим собственным, цельным характером. Обладает притягательной силой простоты и обращения. С одинаковой почтительностью он относится к солдату и генералу, министру и уборщице. Завидное самообладание, всегда ровный, не горячится, не возмущается и не жалуется. Головановское «никуда не годится» в состоянии привести в чувство самого невосприимчивого летчика. «Смотри, — предупреждают они друг друга, — как бы Дед не увидел». Нет, не от страха наказания, да и не наказывает он никого, а из особого уважения, любви к нему как человеку, руководителю, летчику…

Стань он не военачальником, а, скажем, кузнецом, сталеваром, каменотесом — все равно достиг бы вершин, о нем бы заговорили. Критический, пытливый ум, ясный и честный в каждой мелочи, в каждом поступке. У него всегда есть время, редкий из руководителей, не носящий маску мученика, заваленного служебными и общественными делами. Терпеливо выслушает, не пожалеет времени съездить в любую организацию, чтобы помочь товарищу, которого обидели, подвергли ведомственной волоките.

Кажется, из Казахстана на имя маршала пришло очередное письмо. Мятое, видно, до отправки таскали по карманам, написанное карандашом, каракулями, слова потертые. Пишет бывший воздушный стрелок из АДД, инвалид войны:

«Уважаемый Александр Евгеньевич, вот ты стал большим человеком и забыл, конечно, стрелка-радиста, которого при тебе вынесли из самолета с оторванной ногой… Ты тогда похвалил весь наш экипаж… Меня все забыли и обидели шибко… Пенсию назначили ниже других и на квартиру не поставили в первую очередь, как положено инвалиду войны…»

Александр Евгеньевич не только помнил этот случай, рассказал подробности. И в тот же день отправился хлопотать».

Дед рыбалит на замерзшей речке, сидит на деревянном ящике. Рядом с лункой следит за леской кот Царапка. Когда долго не клюет, он недовольно мурлычет и трогает когтями летную куртку хозяина. Наловив коту на обед, Дед идет к дому. Навстречу ему выбегает большая лохматая кавказская овчарка Зурна — подарок Рокоссовского.

Дед растапливает печь, садится за работу. Сейчас он много читает — и классиков, и современных авторов. Не все, конечно, по вкусу.

Литературу он любит больше музыки. Не терпит тяжелых, похоронных мелодий, смеется, рассказывая, как в сорок первом оставляли Курск, а впереди шел оркестр:

— Сверху немец летает, огнем поливает, артиллерия бьет, а мы идем, не хороним никого. А оркестр горестно выводит: «Вы жертвою пали…»

Много писем, телефонных звонков в связи с опубликованными в «Октябре» мемуарами. Особенно радуют добрые слова Михаила Александровича Шолохова. А посоветовал Шолохову прочесть головановские воспоминания Алексей Николаевич Косыгин, высоко оценивший записки полководца. Голованов собирался встретиться с Михаилом Александровичем…

Работа над книгой, трудная и нервная, вновь окрылила его, вернула к творческому началу его мятежный характер. Он пишет «Занимательные истории в воздухе» — рассказы из своей летной практики, вторую часть воспоминаний. Однако после смерти Кочетова ни строчки напечатать не удалось. Даже набранная отдельной книгой в издательстве «Советская Россия» первая часть мемуаров, ранее опубликованная в «Октябре», так и не увидела свет. Не каждый редактор мог «брать на себя», как В. А. Кочетов.

Голованов тяжело переживает это, но продолжает работу. Он встречается с боевыми товарищами, маршалами, генералами, бывает у В. М. Молотова…

Слег внезапно — в феврале 1975 года. Началось с воспаления легких. Увезли в госпиталь. На поправку, как в молодые годы, дело не пошло. Операция не помогла: рак.

За два часа до смерти он попросил медицинскую сестру позвонить домой, позвать родных. Попрощался с женой и детьми, пожелал, чтобы каждый пожал ему руку. И еще — чтобы его посадили к окну — захотел увидеть ночное небо. Увидел, и слезинка скатилась по морщинам лица…

Его не стало 22 сентября 1975 года.

…Он лежал на возвышении посреди огромного, еще пустого Краснознаменного зала Центрального Дома Советской Армии. Я приехал пораньше — разложить на подушечках 33 его награды. На планках он носил только 18 — боевые.

«Маршальская звезда», два ордена Ленина, два — Красного Знамени, один с номером 335, три ордена Суворова 1-й степени, медаль «За отвагу» — есть ли еще у кого из маршалов такая медаль за солдатскую доблесть? Не зря в некрологе (опубликованном, правда, только в «Красной звезде») говорилось, что он «мобилизовывал подчиненных на разгром врага, проявляя при этом личное мужество и храбрость», и еще «большое трудолюбие, активность, принципиальность, чуткость и внимание к людям».

И люди шли проститься с ним. Официальный час, с 11 до 12, текла у гроба скорбная толпа ветеранов, боевых друзей, авиаторов, военных и штатских — тех, кому дорога ратная слава нашего Отечества. Он лежал среди цветов, в синем парадном, непривычном, ни разу не надеванном мундире.


Вот в почетный караул становится дважды Герой Советского Союза Таран. Вот Давид Чхиквишвили, получивший в войну первый орден Ленина среди стрелков-радистов. Пришли маршалы Баграмян, Красовский, Скрипко, Судец, Пересыпкин, Ротмистров…

Яркая, солнечная погода. С утра обещали дождь, но природа пересмотрела сводку. На Новодевичьем кладбище открылся траурный митинг.

Гроб пронесли мимо склоненного к асфальту Знамени авиации нашей Родины. Вспомнились суровые и трагичные до дрожи слова военных приказов: «Армия и Флот склоняют свои боевые знамена…»

Врезались слова одного из выступавших полководцев:

— Роль и значение маршала Голованова не измеряются размером некролога в «Красной звезде». Знают ветераны, запомнит история, как головановские бомбардировщики несли на своих крыльях Победу.

Незабываемо сказала на поминках его старшая дочь Светлана:

— Наш отец был красивым человеком. Тружеником, Героем.

Это она точно сказала — Героем. Хотя официально он так и не был удостоен этого звания.

Нет Деда…

Думаю о нем — и вспоминаю стихи Н. А. Некрасова о славном генерале первой нашей Отечественной войны Н. Н. Раевском:

В ряду полководцев России,
Покуда отечество наше стоит.
Он памятен будет!..
Записки свои приводил он к концу.
Читал он газеты, журналы.
Пиры задавал, наезжали к отцу
Седые, как он, генералы,
И шли бесконечные споры тогда…

Он был летчиком, и помнят его живым, летящим. Из своего последнего дня он возвращается в день юбилея полка, в август 1971 года. Рядом с боевыми друзьями стоит он в отблеске высокого, уходящего искрами к звездам солдатского костра…

Вот она, жизнь —
Волга,
Слезинка —
Жизнь.

Виктор Муратов, Юлия Городецкая (Лукина) КОМАНДАРМ ЛУКИН

Долгое время первые месяцы Великой Отечественной войны виделись многим лишь трагедией, временем гнетущего отступления. Но героизм советских воинов именно в эти месяцы сорвал гитлеровский план молниеносной войны — блицкрига. Не случайно в день двадцатилетия Победы советского народа над фашистской Германией в Великой Отечественной войне Маршал Советского Союза Г. К. Жуков сказал, обращаясь к писателям: «Долго обходили это время молчанием. Начинали повествование только с контрнаступления под Москвой. А между тем все было решено уже в первые месяцы».

В этих первых сражениях истинным героем проявил себя командарм генерал-лейтенант Михаил Федорович Лукин. Имя его, к сожалению, до сих пор мало известно, особенно молодому поколению, хотя Г. К. Жуков дал ему высочайшую оценку: «Генерал Лукин — один из выдающихся полководцев минувшей войны, его военная доблесть сравнима с доблестью героев войны 1812 года — генералами Раевским и Багратионом».

…Великая Октябрьская социалистическая революция застала Лукина в окопах под Стволовичами. К тому времени он уже изрядно повоевал с германцами. Три ранения и три ордена — Станислава III степени, Анны IV степени, Владимира IV степени — красноречиво говорили о храбрости и отваге поручика 4-го гренадерского Несвижского полка имени Барклая де Толли. В 1918 году Лукин без колебаний вступает в Красную Армию, становится коммунистом. Гражданская война добавила контузию под Царицыном и два ордена Красного Знамени.

Основное место в документальном повествовании «Командарм Лукин» авторы — писатель Виктор Муратов и дочь генерала Лукина Юлия Городецкая (Лукина) — уделяют событиям начального периода Великой Отечественной войны.

Недолго пришлось воевать Лукину — меньше четырех месяцев. Но то были месяцы, пожалуй, самые трудные для нашей армии, для всей страны. Уже в боях под Шепетовкой немногочисленные части под командованием Лукина семь суток сдерживали превосходящие силы врага. По словам Г. К. Жукова, «выиграть тогда у врага семь дорогих суток — это, конечно, было подвигом».

Но самый сильный удар враг наносил на московском направлении. Всеми войсками, оборонявшими Смоленск, штаб Западного фронта поручил командовать генералу Лукину, Более 60 дней и ночей длилось Смоленское сражение. До сих пор в официальных изданиях говорится, что Смоленск был захвачен гитлеровцами 16 июля. Пора восстановить историческую правду о боях в Смоленске. Бои в городе продолжались еще две недели. Лишь 29 июля Смоленск был оставлен. Впервые с начала второй мировой войны в результате Смоленского сражения немецко-фашистская армия вынуждена была перейти к обороне.

Бои под Вязьмой. Здесь генерал Лукин командовал 19-й армией, сменив на этом посту И. С. Конева. В лесах западнее Вязьмы крупным силам врага удалось окружить части 19, 20, 24, 32-й армий и группу генерала Болдина. И снова штаб фронта поручает генералу Лукину возглавить все окруженные части. В самые критические дни боев в окружении Лукин приковал к себе 28 вражеских дивизий и на две недели задержал наступление гитлеровцев на Москву. Окруженные армии не только не потеряли боеспособность, но и стали одной из причин срыва гитлеровского плана захвата Москвы.

«Благодаря упорству и стойкости, которые проявили наши войска, дравшиеся в окружении в районе Вязьмы, — свидетельствует Г. К. Жуков, — мы выиграли драгоценное время для организации обороны на можайской линии. Кровь и жертвы, понесенные войсками окруженной группировки, оказались не напрасными. Подвиг героически сражавшихся под Вязьмой советских воинов, внесших великий вклад в общее дело защиты Москвы, еще ждет своего описания».

В этих боях Лукин был трижды ранен и попал в руки врага. До завершения войны он находился в гитлеровском плену. Но и там Лукин вел себя мужественно и стойко. Несмотря на увечья Лукина (немцы ампутировали ему правую ногу, не действовала правая рука), гитлеровское командование стремилось склонить Лукина к сотрудничеству. Ему настоятельно и неоднократно предлагали возглавить русскую освободительную армию. Ни уговоры, ни издевательства не помогли гитлеровскому командованию склонить генерала к измене.

Позже Михаил Шолохов скажет: «Война — это всегда трагедия для народа, а тем более для отдельных людей… Люди обретают себя в подвигах, но подвиги эти бывают разные… Такие, как Лукин, обретают себя как личности и в трагических обстоятельствах…»

Вернувшись из плена, Лукин выдержал долгую (семимесячную) проверку. Его первого из всей группы генералов, бывших в плену, восстановили в звании и в рядах партии. Долгое время Михаил Федорович работал в Советском комитете ветеранов войны. Его трудами проведены в жизнь большинство льгот, которыми пользуются инвалиды войны и теперь.

В документальном повествовании «Командарм Лукин» много суровой правды, много горечи, но много и того, чем мы будем всегда гордиться.


Генерал армии П. Н. ЛАЩЕНКО

СМОЛЕНСКАЯ СЕЧА[3]

Шофер генерала Лукина Петя Смурыгин не без труда отыскал нужную поляну в сосновом бору возле совхоза Жуково, в десяти километрах севернее Смоленска. Дежурившие на контрольных постах бойцы лишь для порядка проверяли документы и, не скрывая радостных улыбок, пропускали машину. Забайкальцы узнавали своего командарма.

— Ну вот мы и дома, — выйдя из машины, облегченно вздохнул Лукин.

— Отдохнете с дороги, товарищ генерал? — спросил адъютант.

— Какой там отдых, Сережа, ждут меня.

Командарма ждали. Завидя эмку, из штабного автобуса вышли член военного совета 16-й армии дивизионный комиссар Лобачев, начальник штаба полковник Шалин и начальник политотдела бригадный комиссар Сорокин.

— Наконец-то командование шестнадцатой в полном составе, — улыбался Лобачев.

— Рассказывайте, друзья, где плутали? — закуривая, говорил Лукин, стараясь сдержать волнение. — А потом я расскажу про свою шепетовскую эпопею. Надо же, только через полмесяца после начала войны собрались вместе. Как, друзья, покажем врагу, на что способна шестнадцатая забайкальская?

— Нет шестнадцатой, — ошарашил Лукина хриплым басом Лобачев. Он слушал Лукина молча, опустив голову. — Нет забайкальской, Михаил Федорович.

— То есть, как нет? Ты о чем, Алексей Андреевич?

— Да о том, — нахмурился Лобачев. — Сто девятая дивизия и сто четырнадцатый танковый полк где? Сам знаешь — остались на Юго-Западном фронте. Пятый корпус ушел в двадцатую — к Курочкину. Вчера ему переданы и основные силы дивизии Мишулина, все его танки. А у нас — сам Мишулин и при нем батальон мотопехоты.

— Что же осталось в армии?

— Две дивизии. Сто пятьдесят вторая Чернышева и сорок шестая Филатова.

— Две дивизии! А я-то рвался, надеялся… Выходит, опять командующий армии без армии. Ну что ж, будем драться тем, что есть. Под Шепетовкой тоже было не густо…

Лукина прервал голос связиста:

— Товарищ генерал, вас.

— Слушаюсь, — проговорил Лукин, выслушав приказ, и, повернувшись к Лобачеву, сказал: — Нас с тобой — в штаб фронта.

Через полчаса машина, попетляв по сосновому бору, остановилась у здания гнездовского санатория, где расположился штаб Западного фронта.

Главком Западного направления маршал Тимошенко стоял у карты. Поздоровавшись, он сразу поставил задачу Лукину:

— Ваша армия должна перекрыть все дороги с севера и юго-запада, иначе девятнадцатая, двадцатая, да и ваша армия окажутся в мешке. Ни в коем случае нельзя пропустить врага на магистраль Смоленск — Ярцево.

Лукин слушал главкома, смотрел на карту и думал, как же решить такую сложную задачу? Чем перекрывать эти направления?

— При всем желании, товарищ маршал, — заговорил Лукин, — сплошного фронта обороны создать невозможно, в армии очень мало личного состава и техники.

Наступила пауза. Тимошенко молча смотрел на карту. Все понимали, какая катастрофа может постигнуть защитников Смоленска, если враг обойдет фланги и замкнет кольцо где-нибудь у Вязьмы. В этом кольце окажутся три армии.

— На подкрепление рассчитывать не будем. Попробуйте обойтись своими силами. Думайте.

— Думаю, товарищ маршал, — спокойно произнес Лукин. — Я думаю о Шепетовке.

— Мы в Ставке знали, как вы крепко держали этот город. А ведь у вас и там было войск очень мало.

— Там тоже противник все время обтекал фланги. Выручали подвижные отряды.

— Так, так, — заинтересовался Тимошенко. — Что же это за подвижные отряды?

— В состав отряда я включал батальон пехоты, один-два дивизиона артиллерии. Я их собирал по крупицам из отходящих раздробленных войск.

— Но ведь отряды подвижные. На чем они двигались, если у тебя не было транспорта?

— Машинами помог военкомат. Он мобилизовал автомобили из народного хозяйства и отдал мне. Кроме того, отрядам придавались десять — пятнадцать танков. Каждый отряд как сжатый кулак. Били на самых опасных участках.

— И хорошо били! — оживился главком. — Это, Михаил Федорович, то, что нам сейчас надо. Но… Но я не могу вам дать машины. У меня их просто нет.

Маршал помолчал, обвел всех взглядом.

— Вот видите, товарищи, уже первые дни боев дают нам уроки, которые никакими академическими курсами не были предусмотрены. Ежедневно, да что там, ежечасно меняется обстановка. Разве там, в Ставке, могут предвидеть, что и когда произойдет на том или другом участке, чтобы дать рекомендацию, приказать командующему армией действовать так или иначе. Кто из нас мог предположить, с чем столкнется Лукин в Шепетовке? Оглядываться ему было не на кого и помощи ждать было не от кого. Очень важно сейчас, особенно для больших командиров, чтобы под влиянием первых впечатлений не утратить способности принимать решения оперативно. Михаил Федорович в Шепетовке самостоятельно принял решение, самое верное решение, создав подвижные отряды. Это — уже опыт. Пусть малый, но опыт новой войны. Создавайте, Михаил Федорович, подвижные отряды, прикройте ими фланги Смоленска, перехватите все дороги, идущие к городу на основную магистраль Смоленск — Москва. Понимаю, что сил у вас мало. Чем я могу помочь? Отдам приказ: все части Смоленского гарнизона подчинить вам. Кроме того, все, что будет прибывать по железной дороге, подчиняйте себе. Берите оборону Смоленска в свои руки, письменный приказ не задержится.


Багровая полоса на западе становилась все у́же. Густая синь охватывала небосвод и давила на закат, все глубже загоняя его за горизонт, вслед за солнцем. Сумерки размывали очертания редких перелесков. Притихшее небо изредка освещалось бледным светом ракет. То тут, то там оранжевыми искрами пролетали трассирующие пули. Так на залитом дождем пожарище ветер вдруг вырвет пламя из груды обугленных головней, швырнет в ночь искры.

На командном пункте 16-й армии тишина. Над картой склонился командарм, рядом — начальники отделов. Карта испещрена большими и малыми стрелками, пунктирными и сплошными линиями. Синий цвет — немецко-фашистские войска, красный — наши.

На карте больше синих стрел. Широкими клиньями они охватывают Смоленск с юга и северо-запада и нацелены восточнее города.

Оборона 16-й армии обозначена прерывистыми линиями вразброс. Нет сплошной обороны… Нет и глубины. В эти разрывы и стремится просочиться противник.

— Закроем оголенные участки подвижными отрядами, — говорил Лукин. — Надо сбить темп наступления немцев и заодно создать у них ложное представление о нашей обороне. — Он повернулся к начальнику штаба: — Где у нас наиболее опасный участок?

— Вот, смотрите, — Шалин указал на карту. — Центр обороны армии занимает сто пятьдесят вторая дивизия полковника Чернышева. На правом фланге ведут бои в районе Демидова несколько подразделений сорок шестой дивизии генерала Филатова. На левом фланге сражается под Красным мотострелковый полк из танковой дивизии Мишулина. Там враг пока не может продвинуться. Но вот на этом участке он может обойти Красное с юга и через Хохлово выйти к Смоленску.

— Пожалуй, вы правы, Михаил Алексеевич, — согласился Лукин. — Первый подвижной отряд из сорок шестой дивизии направим в район Хохлово. Командиром отряда назначим подполковника Буняшина.

— А комиссаром — полкового комиссара Панченко, — добавил Лобачев. Командарм согласно кивнул головой.

В другие подвижные отряды также назначили опытных и инициативных командиров.

Начальника политотдела Сорокина и начальника оперативного отдела Нестерова решено было направить в Смоленск. Лукин коротко сформулировал им задачу:

— Взаимодействуя с начальником Смоленского гарнизона Малышевым, организовать внутреннюю оборону города. В вашем распоряжении также будет подвижной отряд — на тот случай, если потребуется прикрыть город при прорыве с юга.

После того как из двух оставшихся в 16-й армии дивизий — 152-й и 46-й — было сформировано шесть подвижных отрядов, чтобы закрыть подступы к Смоленску, в 152-й дивизии осталось пять батальонов, в 46-й — чуть больше полка. Да еще в Смоленске — три батальона ополченцев, из которых серьезную силу представлял только сводный батальон, сформированный из работников милиции, НКВД и курсантов школы милиции.

15 июля Лукин получил сообщение:

«В 7.05 авиаразведкой установлено движение колонны до трехсот бронемашин и танков противника, охраняемых мотоциклистами. Голова колонны у Ливны, хвост — в Красном. В 6.57 замечена группа танков по дороге Валевичи — Красное».

А вскоре от подполковника Буняшина пришло донесение:

«Ночной атакой овладел Хохлово, уничтожил до роты противника, а три-четыре его роты отошли на запад. С 6.00 противник ввел новые силы, до батальона, против левого фланга отряда и обтекает его. Наступление противника поддерживается штурмовыми действиями авиации и дивизионом артиллерии. Боеприпасы на исходе. Для отражения удара слева использовал свой резервный взвод. Нужны боеприпасы и свежие части. Деревню Хохлово удерживаю за собой».

Данные воздушной разведки о движении механизированных и танковых колонн противника были доставлены Буняшину. Но он и сам по ходу боя понимал, что противник отошел от Хохлово временно. В Хохлове и в лесу, прилегающем непосредственно к деревне, была устроена засада. Организацией засады руководил начальник артиллерии армии генерал-майор Власов. Огневые средства артиллерии были расставлены по всей деревне и опушке леса, а в северо-восточной части деревни были вырыты глубокие рвы и между домами сделаны завалы.

В 9.30 15 июля мотоциклетный полк противника попал в засаду. Достигнув глубоких рвов, мотоциклисты остановились и стали искать проходы между домами. В это время была открыта стрельба из всех видов оружия. Враг заметался. Наши бойцы со всех сторон бросились в атаку. Бой был короткий, но очень успешный. Большинство мотоциклистов были убиты, а остальные — взяты в плен.

Часа через два после этого боя противник повел наступление силой до батальона пехоты при поддержке артиллерии и танков.

Три вражеские атаки были отбиты.

Получив от генерала Власова донесение о ходе боя, Лукин через посыльного приказал Власову вернуться в штаб армии. Вскоре посыльный доложил Лукину, что генерал Власов был тяжело ранен и по дороге в госпиталь скончался.

…Командарм стоял на опушке леса с группой офицеров, когда, полуобернувшись на предостерегающий возглас адъютанта Прозоровского, заметил в гуще деревьев сверкнувшее на солнце стекло оптического прицела снайпера. В следующий момент Прозоровский метнулся вперед, закрыв собой командарма. Лукин едва успел подхватить внезапно обмякшее тело своего адъютанта.

— Врача, скорей врача! Сережа, дорогой! Куда тебя ранило? — спрашивал командарм, вглядываясь в его побледневшее лицо.

Прозоровского осторожно перевязали. На вопрошающий взгляд Лукина врач покачал головой.


Истребительный батальон ополченцев Красноармейского района Смоленска блокировал Красненский большак. Со стороны Киевского шоссе расположился сводный батальон из работников милиции, НКВД и курсантов школы милиции. Батальон Заднепровского района был выдвинут на Витебское шоссе в район завода имени М. И. Калинина.


…В семи километрах от Смоленска, у поворота дороги на Жуково, остановилась «эмка». Из нее вышли командарм Лукин, дивизионный комиссар Лобачев и заместитель начальника разведотдела армии майор Ряхин.

Солнце палило нещадно. Щуря близорукие глаза под толстыми стеклами очков, майор Ряхин рассказывал о результатах допроса пленных.

Лукин знал, что майор Ряхин отлично владеет несколькими языками, и обычно сам допрашивает пленных. Ценил и любил Лукин этого человека, по внешности напоминающего скорее чеховского интеллигента, чем военного. В армии Ряхин сравнительно недавно, но, обладая хорошими организаторскими способностями, быстро наладил работу разведки во фронтовых условиях. Он умело пользовался показаниями пленных, письмами убитых фашистов и данными агентуры, засылая через линию фронта разведчиков и агентов, подобранных из местного населения.

— Какое настроение у пленных? — спросил Лукин.

— Самое наглое, товарищ командующий… Допрашиваешь, а у них в глазах: «Дойчланд, дойчланд, юбер аллес».

— Интересное совпадение: в Отечественную войну тысяча восемьсот двенадцатого года в этих местах сражались войска Барклая де Толли, — заговорил Лобачев.

— Действительно, штаб Барклая находился совсем рядом, в селе Мощинки, — уточнил Лукин. — Есть и еще одно совпадение: свою офицерскую службу я начинал в полку имени Барклая де Толли.

— Неужели? — удивился Лобачев.

— Представьте себе, — улыбнулся командарм. — Перед вами прапорщик четвертого гренадерского Несвижского имени Барклая де Толли полка. И первый орден там получил — Станислава третьей степени. Правда, это было давно, четверть века назад.

— Любопытная аналогия получается, — заговорил майор Ряхин. — События под Смоленском повторяются. Наполеон шел в Москву тоже через Смоленск. И удар наносил от Витебска с севера и от Могилева с юга по сходящимся направлениям. И Барклай безуспешно контратаковал на Витебск и Рудню. Французы пытались фланговым ударом вдоль левого берега Днепра выйти к Смоленску и, оказавшись в тылу русской армии, навязать генеральное сражение. Для прикрытия Смоленска с юго-запада Барклай направил к Красному отряд генерала Неверовского. Там Неверовский задержал конницу Мюрата на сутки и дал возможность Раевскому организовать оборону Смоленска.

— Редкая аналогия, — согласился Лукин. — Тогда генерал Неверовский сдержал конницу Мюрата, а сейчас полковник Мишулин под Красным сдерживает танки Гудериана…


Севернее Красного уже третьи сутки шли непрерывные бои. 16 июля в 10 часов враг открыл сильный минометный и артиллерийский огонь по тылам и штабу 57-й танковой дивизии.

Едва прекратился артиллерийский и минометный огонь, как появились самолеты. Посыпались бомбы. Полковник Мишулин осколком мины был ранен в голову и потерял сознание. Очнувшись, увидел склонившегося над ним начальника медслужбы дивизии Каруника:

— Я доложил в штаб армии о вашем ранении. Полковник Шалин передал приказание генерала Лукина отправить вас в госпиталь.

— Не слышу!

— Приказано в госпиталь! — кричал майор.

Мишулин держался за голову. Подошли комиссар дивизии Вольховченко и начальник штаба майор Рудой. Они все же усадили комдива в бронемашину, и отправили в Смоленск.

Неподалеку от Смоленска Мишулин обратил внимание на беспорядок на дороге и куда-то спешащие отдельные группы бойцов. Остановив машину, он приказал лейтенанту Титенко выяснить, куда идут эти люди. Через десять минут лейтенант доложил:

— Солдаты говорят, что город Смоленск занят немцами.

— Едем к генералу Лукину, — приказал полковник.

Когда Мишулин вошел в палатку командарма, то слегка растерялся. У карты стояли заместитель командующего Западным фронтом генерал Еременко, командующий 19-й армией генерал Конев и новый начальник артиллерии 16-й армии генерал Прохоров, заменивший погибшего Власова. Тут же находились начальник штаба 16-й армии полковник Шалин и его заместитель полковник Рощин. Этих офицеров Мишулин хорошо знал — вместе учились в Военной академии имени М. В. Фрунзе.

Увидев Мишулина с перевязанной головой, Шалин нахмурился. Но Мишулина уже заметили генералы.

— Василий Александрович? — удивился Лукин. — Почему здесь? Почему не в госпитале? — И, повернувшись к Шалину, спросил: — Почему не передали мое приказание эвакуировать Мишулина в госпиталь?

— Передал, Михаил Федорович, — ответил Шалин. — Да разве его уговоришь?

— А почему вас уговаривать приходится, если есть приказ? — вмешался Еременко.

Мишулин жестом показал на уши — дескать, не слышу.

Еременко покачал головой, громче крикнул:

— Почему не выполняете приказ? Почему не в Смоленске?

— Я пытался выполнить приказ командарма, — ответил Мишулин. — Но по дороге встретил бойцов, которые сказали, что в Смоленске — немцы.

— Паникеры! — вспылил Еременко.

— Возможно, товарищ генерал, но недалеко отсюда в лесу возле дороги немцы высадили десант.

— Какой десант? О чем вы говорите? Я только что проехал по этой дороге и никакого десанта не заметил. Меня никто не обстрелял.

— А меня обстреляли, — ответил Мишулин.


…В северной части города, в Заднепровье, стояла зловещая тишина. На улицах — ни живой души. Как-то не верилось, что в южной части — немцы. Но стоило машине командарма приблизиться к реке, как сразу несколько пулеметов и одно орудие открыли огонь.

С трудом отыскали подразделения Нестерова и Буняшина.

— Доложите обстановку, — потребовал Лукин.

Нестеров едва держался на ногах. Глаза его были воспалены.

— Северная часть Смоленска и железнодорожный узел в наших руках, — осипшим голосом докладывал Нестеров. — Мосты взорваны.

— Кто подорвал мосты?

— Малышев.

— Не поздоровится Петру Федоровичу, — угрюмо проговорил Лукин. — Да и нас по головке не погладят. Я приказал Малышеву подготовить мосты к взрыву, но без моего распоряжения не взрывать.

— Не было другого выхода, товарищ командующий, — заступался за Малышева Нестеров. — Немцы могли на наших плечах ворваться сюда, в северную часть города. А защищать мосты нечем. Людей мало и те крайне обессилены.

— Не выгораживай, не выгораживай, — беззлобно перебил Нестерова генерал. — Нам-то понятно, что нельзя было фашистам оставлять мосты. — Он вздохнул, достал коробку «Казбека», долго мял пальцами папиросу, снова вздохнул. — Но поймут ли там… наверху…

— Не поймут, — убежденно проговорил Лобачев. — Как пить дать поступит приказ отбить южную часть города. А мостов нет.

Забегая чуть вперед, отметим, что над Малышевым действительно сгустились тучи. Случилось именно так, как предполагали командарм и член военного совета. Едва они доложили в штаб фронта обстановку в Смоленске, сразу же последовал вопрос: «По чьему указанию взорваны мосты через Днепр?»

Вскоре от прокурора фронта пришла радиограмма:

«Малышева, взорвавшего мосты в Смоленске, арестовать и доставить в штаб фронта».

Малышев появился в штабе армии только к вечеру 17 июля. Командарм находился в это время в 152-й дивизии у Чернышева. О своем прибытии Малышев доложил члену военного совета Лобачеву.

— Почему вы взорвали мосты в Смоленске? — спросил дивизионный комиссар.

— У меня не было другого выхода. Если бы я оставил мосты и немцы перешли на северный берег Днепра, вы бы первый меня арестовали…

— Есть указание: арестовать вас и отправить в штаб фронта.


…За аэродромом от Смоленска отходили отдельные группы бойцов. Лобачев приказал остановить машину. Вместе с Малышевым они собрали отступающих, построили в колонну и повели к Днепру. Всего оказалось человек триста. Бойцы залегли у берега реки, окопались.

Гитлеровцы открыли огонь из пулеметов, потом ударили их минометы. Но ни один боец не дрогнул, не отошел назад. Недалеко от Малышева разорвалась мина. Осколком полковник был ранен в голову. Лобачев предложил ему отправиться в медсанбат.

— Я никуда не уйду, — ответил Малышев. — Буду держать оборону.

А в штаб армии пришла новая радиограмма от прокурора:

«Почему не арестовали Малышева? Примите меры. Препроводите в штаб фронта».

Прочитав радиограмму, дивизионный комиссар внутренне возмутился: «Не терпится расправиться с полковником». Он тут же дал ответ:

«Малышев ранен, остался в боевых порядках, командует подразделением на берегу Днепра».

И все же из штаба фронта за Малышевым прибыл самолет…

Каким бы крутым не было тяжелое время наших военных неудач, какие бы крутые меры (иногда и поспешные) не применялись, но чаще все же справедливость брала верх над скорым и порой необъективным судом. В мае сорок второго полковник Малышев снова вернулся в 16-ю армию, уже командиром 217-й стрелковой дивизии, еще через год стал заместителем командующего армией, а затем командующим 4-й ударной армией, генерал-лейтенантом.

Но все это будет позже. А в тот дымный рассвет 16 июля сорок первого на берегу Днепра генералы Лукин, Прохоров, дивизионный комиссар Лобачев, стоя среди развалин, встревоженные рискованным поступком полковника Малышева, мучительно искали возможность защитить, отстоять северную часть Смоленска, не пустить гитлеровцев на правый берег реки.

Командарм понимал, что короткое ночное затишье оборвется с первыми лучами солнца… Гитлеровцы наведут переправы через не такой уж широкий в этом месте Днепр. Всеми оставшимися силами надо укрепить правый берег.

— Где люди? — спросил Лукин Нестерова.

— Люди измотаны до предела. Спят.

Пошли по уцелевшим домам. Как ни жалко было будить бойцов, измученных нечеловеческой усталостью, но будили.

Лукин понимал, что эти подразделения не смогут долго оказывать сопротивления врагу в его попытках переправиться через Днепр. Но нужно было выиграть время, чтобы обдумать положение и принять меры. Командарм отдал приказ срочно занять по берегу реки дома и постройки и вести стрельбу. Надо было показать противнику, что здесь — крупная часть.


Организовав оборону, а фактически — ее видимость, командарм поехал в район аэродрома.

У развилки дороги Москва — Минск ехавший впереди машин броневичок свернул с дороги в сосновую посадку. Из него вышел старший лейтенант Клыков, новый адъютант командарма, сменивший погибшего Прозоровского. Притормозил и автомобиль Лукина, остановились машины Лобачева и Прохорова.

— В чем дело? — спросил генерал водителя.

— Клыков приглашает к завтраку, — ответил Петр Смурыгин.

— Нашел время, — нахмурился Лукин.

— Другого не будет, товарищ командующий, — сворачивая в лесок, отвечал Смурыгин. — Без заправки и машина с места не сдвинется, а у вас такая работа, что…

— Сговорились, черти полосатые, — беззлобно проговорил Лукин.

Машины рассредоточили, укрыли под деревьями. Пока адъютанты готовили немудреный завтрак, присели на бугорок. Молча закурили. Каждый думал о своем. Но это «свое» было общее.

Что же делать дальше? Они все отвечали за обстановку, создавшуюся в Смоленске сейчас, к пяти часам утра, и за ту, которая создастся через час, через день… Каждый отвечал за свой участок, а командарм в ответе за все участки, за всю оборону Смоленска, да и за каждого сидящего рядом с ним на выжженной солнцем придорожной траве. Поэтому и поглядывали на командарма с надеждой, не решаясь нарушить его мысли.

Тяжелые мысли были у Лукина. Где взять хотя бы один стрелковый полк? 46-я стрелковая дивизия ведет тяжелые бои у Демидова. У нее взять нельзя — она прикрывает важное направление, 152-я стрелковая дивизия также связана. Полковник Чернышев доносит, что противник на Днепре, в районе Красного Бора, готовит переправу. В резерве нет ничего. Штаб армии и тыл? Но из них уже сформирован отряд и отправлен под Ярцево, где противник перерезал коммуникации.

Получилось как в сказке, когда в нужное время вдруг появляется спасение. Лукин поднял опущенную голову и увидел перед собой стройного, выше среднего роста, красивого генерала.

— Кто вы?

— Командир сто двадцать девятой стрелковой дивизии девятнадцатой армии генерал-майор Городнянский, — четко доложил высокий красавец.

— Где ваша дивизия?

— Вон в том лесу, в километре отсюда, — генерал указал рукой в сторону от дороги. Лукин невольно повернул голову, не веря в услышанное. А генерал тем же спокойным тоном продолжал: — К великому сожалению, в полках наберется не больше трех батальонов и двух артиллерийских дивизионов. Не бог весть какая, но все же сила.

— Конечно, сила! — обрадовался Лукин.

— На подходе еще артиллерийский полк, — продолжал радовать командарма Городнянский.

— Прекрасно! Какая задача дивизии?

Городнянский пожал плечами, тихо ответил:

— Отступаем…

— Согласно приказу военного совета фронта все части в полосе шестнадцатой армии подчинены мне, — проговорил Лукин.

— Ясно, товарищ генерал-лейтенант, приказывайте!

— Оборонять правый берег Днепра, — поставил задачу командарм. — Особое внимание — подходам к взорванным мостам. Не дать противнику восстановить мосты и организовать переправу. Подчините себе все отдельные группы, обороняющие северную часть города.

Дав распоряжение генералу Городнянскому, командарм со своими помощниками поспешил на командный пункт армии. Предстоял нелегкий разговор со штабом фронта. Надо было докладывать о захвате врагом южной части Смоленска, о взорванных мостах.

Весь день 16 июля гитлеровцы пытались переправиться через Днепр и захватить северную часть Смоленска. Кроме незначительных подразделений 129-й дивизии Городнянского, регулярных частей на берегу Днепра в черте города и западнее его не было. Здесь оборону держали смоленские ополченцы.

17 июля командарм получил приказ главкома Западного направления. Собственно, в нем излагался приказ Государственного Комитета Обороны.

Горько было читать Лукину слова упрека. В приказе говорилось о том, что командный состав частей Западного фронта проникнут эвакуационными настроениями и легко относится к вопросу об отходе войск от Смоленска и к сдаче Смоленска врагу. Если эти настроения существуют в действительности, то подобные настроения среди командного состава Государственный Комитет Обороны считает преступлением, граничащим с прямой изменой Родине, и приказывает пресечь железной рукой.

Итак, город Смоленск сдавать нельзя. А половина города уже у врага. И оставили эту половину соединения 16-й армии. Выходит, что прежде всего Лукин, Лобачев, Шалин легко относятся к вопросу об отходе войск от Смоленска. Кто совершает преступление, граничащее с прямой изменой Родине? Чернышев, героически сражающийся под Демидовом? Городнянский, насмерть стоящий на правом берегу Днепра? Или Мишулин, который не только держится, но и бьет врага под Красным и сам, тяжело раненный, продолжает командовать остатками дивизии?

Лукину страшны были не угрозы. И он сам, и его боевые помощники — вовсе не из робкого десятка. Но чем, какими силами выбить врага из южной части города?

Над Смоленском стояло зарево пожарищ. Городские кварталы неоднократно переходили из рук в руки. Нашим бойцам еще не приходилось сражаться на улицах города. Опыта таких боев не было. Дивизионные газеты срочно отпечатали памятку об уличном бое. Свежие, еще пахнущие краской оттиски прямо с печатной машины увозили в подразделения.

Для ведения уличных боев в дивизиях были созданы истребительные группы, вооруженные гранатами и бутылками с горючей смесью. Генерал Лукин решил этими группами не давать покоя гитлеровцам, навязывать им ночные бои и пытаться восстановить положение.

А из штаба фронта шли телеграммы одна строже другой. Видя, что угрозы не помогают, а войска армии не только самоотверженно обороняются, но и сами непрерывно контратакуют левый берег реки, военный совет Западного направления сменил гнев на милость.

Едва Михаил Федорович вернулся с передовой и вошел в штаб, как полковник Шалин вручил ему телеграмму за подписью Тимошенко и Булганина:

«Военный совет Западного направления представляет вас к высоким правительственным наградам в надежде, что это поможет вам взять Смоленск».

Прочитав телеграмму, Лукин нахмурился.

— Лобачев знает о телеграмме? — спросил он Шалина.

— Знает, и не может понять, к чему бы это?

— А что думаешь ты?

— Не могу понять, зачем эти посулы? Разве сейчас дело в наградах?

— Вот именно, — согласился Лукин. — Чернышев и Городнянский никак не зацепятся за левый берег Днепра, танкисты Мишулина бьют немцев последними снарядами. Выходит, мнение у нас едино. Орденами пушку не зарядишь — металла маловато, — горько усмехнулся Лукин. — Давай ответ: «Ни угрозы предания нас суду, ни представление к награде не помогут нам так, как помогли бы снаряды, живая сила и техника».

Конечно, Лукин понимал, что раздраженный тон ответной телеграммы может вызвать немилость у Тимошенко. Но обстановка вынуждала меньше думать о деликатности, а больше — о деле. Да и Тимошенко с Булганиным знали, в каком тяжелом положении находится армия.

При разговоре с маршалом после обмена этими телеграммами Лукин ни разу не почувствовал в тоне Тимошенко какого-либо намека на них или недовольства. Очевидно, маршал понимал, что дело не в Лукине, Лобачеве или Шалине, и не напомнил больше о недавних грозных требованиях. Он внимательно выслушивал Лукина, вникал в детали обстановки, подбадривал, давал советы, обещал помочь танками и авиацией…

В который раз командарм слышал эти обещания! Но ни людей, ни боеприпасов, ни, тем более, танков и авиации армия не получала. Все это, видимо, было нужнее на других участках фронта.

Бои в Смоленске не затихали ни на один день. Враг увяз в городе и никак не мог прорваться к магистрали Москва — Смоленск. Геббельсовская пропаганда поспешила оповестить мир о падении Смоленска и разгроме защитников города, в том числе и 16-й армии. Премьер-министр Великобритании Уинстон Черчилль, выступая в палате общин, опроверг это хвастливое заявление и привел сообщение советского командования о том, что северная часть Смоленска находится в руках советских войск и ведутся бои на левобережье Днепра. Гитлер вступил с премьером Великобритании в полемику.

Член военного совета армии Лобачев показал командарму Лукину полученную из политуправления фронта радиограмму.

— Читай, Михаил Федорович, что о тебе говорит бесноватый фюрер.

— Обо мне? — удивился Лукин.

— Любопытно! — усмехнулся стоящий рядом полковник Сорокин. — Выходит, лично знакомы с фюрером?

Генерал Лукин читал вслух: «Я, Адольф Гитлер, оспариваю утверждение сэра Черчилля и рекомендовал бы английскому премьеру запросить командующего 16-й армией русского генерала Лукина, в чьих руках находится Смоленск…»

— Нашел, черт, кого выставлять в свидетели, — проговорил Лукин. — Соедините меня с Городнянским… Авксентий Михайлович, — обратился он к командиру 129-й дивизии, — где находится ваша дивизия?

— Правофланговый полк ведет сильный бой за областную больницу на левом берегу Днепра.

— А где ваш командно-наблюдательный пункт?

— В том же кирпичном доме, где вы были у нас.

— Ну вот, все в порядке. Спасибо вам, желаю успеха!

— Разрешите узнать, товарищ командующий, что случилось?

— Да вот Гитлер по радио доказывает всему миру, что в Смоленске не осталось ни одного русского солдата.

О гитлеровском бахвальстве стало известно в подразделениях, на огневых позициях. Даже в адски напряженной обстановке бойцов позабавила самоуверенность «бесноватого». Бойцы и командиры остро высмеивали фашистскую пропаганду, которая из кожи лезла, чтобы посеять в наших рядах настроение обреченности. На обратной стороне вражеских листовок и «пропусков для сдачи в плен» бойцы рисовали карикатуры, сочиняли меткие частушки.

Направляясь в танке на командный пункт к генералу Городнянскому, командарм решил заехать на аэродром. Накануне ему доложили, что там осталось много горючего, боеприпасов и другого имущества.

Подъезжая к аэродрому, Лукин увидел пожар. Горели склады с имуществом. В тени ангара сидели бойцы. Увидев приближающийся танк, они рассыпались в цепь и залегли. Лукин приказал механику-водителю остановить машину и вышел из танка. К нему подбежал воентехник.

— Почему пожар на аэродроме? — спросил Лукин. — Немцы бомбили?

— Я вас не знаю, товарищ генерал, — не смутившись генеральской формой, ответил воентехник. Прошу предъявить документы.

Лукин заметил: из ячеек, из-за ангара выглядывают настороженные бойцы. Командарму понравилась бдительность аэродромной команды и ответ воентехника.

Лукин предъявил удостоверение.

— Воентехник первого ранга Белов.

— Доложите обстановку!

— Немцы аэродром не бомбят, — ответил Белов, — хотя «рама» то и дело висит над летным полем. Видимо, берегут для себя. Вчера прилетали три «юнкерса», мы их обстреляли из зенитных пулеметов и отогнали. Фашисты, очевидно, хотели бы захватить аэродром и высадить десант. А склады мы сами подожгли, чтобы имущество не досталось врагу. Горят неисправные самолеты и другое авиационное имущество. Готовимся к уничтожению боеприпасов и горючего.

— Пока вы действовали правильно. Неисправные самолеты следовало уничтожить, но боеприпасы и горючее необходимо передать армии. У нас очень мало боеприпасов и почти нет горючего. Свяжитесь с нашим штабом. У вас все заберут. Аэродром пока надо охранять. Какие у вас силы?

— Четыре зенитные пулеметные установки и взвод охраны.

— Организуйте охрану аэродрома, пока не вывезут горючее и боеприпасы. Вы и ваши люди переходят в подчинение штаба армии.

Отдав распоряжение, Лукин уехал в дивизию Городнянского. Но с воентехником Беловым ему пришлось встретиться в тот же день.

Возвращаясь в штаб армии, командарм увидел в стороне от аэродрома отступающих бойцов. Среди них с пистолетом в руке бегал какой-то командир. Присмотревшись, командарм узнал в нем воентехника 1 ранга Белова. Тот заметил генерала и подбежал к нему.

— Там… там прорвались немцы, — еле переводя дыхание, докладывал он. — Среди бойцов паника. Пытаюсь навести порядок.

Командарм выхватил пистолет и с криком: «Вперед! В атаку!» — побежал в сторону гитлеровцев.

Бойцы, услышав призыв, остановились и, узнав командарма, устремились за ним.

Контратака была настолько стремительной, что гитлеровцы не выдержали и отступили.

Когда бой закончился, Белов доложил Лукину, что все ценное имущество с аэродрома вывезено.


20 июля полковник Шалин передал Лукину телеграмму из штаба фронта.

— Опять требуют наступления? — устало спросил Лукин.

— Тут другое, Михаил Федорович, читайте.

Телеграмма гласила:

«Передать немедленно. Командарму 16 Лукину. Жуков приказал немедленно выяснить и донести штаб фронта, нет ли в вашем районе и где точно находится командир батареи 14 гаубичного полка 14 танковой дивизии старший лейтенант Джугашвили Яков Иосифович. Маландин. 20.7.41».

Вскоре на командный пункт Лукина прибыл командующий 19-й армией генерал Конев, чтобы договориться о совместных действиях по освобождению южной части Смоленска. Лукин показал ему только что полученную телеграмму, подписанную Маландиным.

— Опоздал Маландин, — проговорил Конев. — Я уже доложил Жукову. Яков был у меня в армии.

— Был?

— Да, командовал батареей. Ты знаешь, сколько раз я безуспешно пытался вернуть Витебск. Не успевали сосредоточиться, а тут приказ фронта, и снова в бой. Потери большие. А тут, сам понимаешь, сын Сталина… Вызвал его, предложил вместе с батареей отойти в тыл. Куда там. «Зачем обижаете, товарищ генерал? — Глаза блестят, кавказский темперамент. — Вы, — говорит, — командующий армией, идете в бой, а меня отправляете в тыл, как последнего труса. Мое появление в тылу расценят как дезертирство». Что скажешь, логика неопровержимая. Отказался я от своей затеи. Ушел он в батарею, а у меня кошки скребут. Случись что… Сын самого Сталина. — Конев помолчал, сглотнул слюну. — Прикажи, Михаил Федорович, еще кваску.

Клыков принес запотевший графин. Конев отхлебнул из кружки, смакуя, выпил до дна.

— И где же Джугашвили? — поторопил стоящий рядом Лобачев.

— Предчувствие, к несчастью, меня не обмануло. Наступление снова не удалось. Войска начали отход. Некоторые подразделения попали в окружение, в том числе и батарея старшего лейтенанта Джугашвили. Потом разведчики узнали, что он сумел отбиться от немцев и с двумя бойцами ушел в лес. Я дал задание партизанам разыскать эту тройку. Сформировал батальон добровольцев, послал в лес. Искали до тех пор, пока не поступило проверенное донесение, что Яков Джугашвили схвачен. Вот такие дела… Доложат Сталину. Не знаю, как мне аукнется… Не уберег…

Принесли радиограмму из политуправления фронта. В ней сообщалось, что в 16-ю армию едут писатели Шолохов, Фадеев и Петров.

— Ну, Алексей Андреевич, будем принимать дорогих гостей, — обратился Лукин к Лобачеву. — Событие для нас, прямо скажем, большого масштаба.

— Событие, конечно, — согласился Лобачев. — Да обстановка не совсем располагает. Встретить бы как положено, по всем статьям, а тут на счету каждый час, да что час — минута!

— И все равно, это для нас — большая честь, — сказал Лукин и кликнул адъютанта: — Клыков! — тот явился мгновенно. — Скажи-ка, Миша, читал ли ты роман «Тихий Дон»?

— Читал, товарищ командующий. Прекрасная книга.

— Верно! А «Разгром» Александра Фадеева?

— А как же. Левинсон и Морозко…

— Молодец! А вот «Двенадцать стульев»?

— Это про Остапа Бендера?

— Точно, про великого комбинатора. Так вот, писатели — авторы этих книг — сейчас приедут к нам в гости. Найдем чем встретить?

— Сообразим, товарищ командующий.

Когда адъютант вышел, Лукин повернулся к Лобачеву.

— Я очень люблю Шолохова, — заговорил он, и глаза его потеплели, засветились каким-то особым «домашним» блеском. — Особенно «Тихий Дон». Между прочим, Алексей Андреевич, Шолохов в этом романе про мою дивизию пишет.

— Как это?

— А ты вспомни боевые действия двадцать третьей Усть-Медведицкой, Заволжской дивизии. Так ведь этой дивизией я в Харькове командовал.

— Едут! — сообщил адъютант.

Все, кто были в штабе армии, вышли встречать писателей. Стоял полдень. Жаркие лучи июльского солнца нещадно жгли землю, не встречая на своем пути ни одного даже малого облачка. Еще издали увидел Лукин клубы пыли и с тревогой посмотрел на небо — не ровен час налетят стервятники.

Подъехала машина. Из нее вышли Шолохов, Фадеев, Петров и сопровождающие их работники политуправления фронта.

Шолохов первым спустился в землянку. Небольшого роста, в гимнастерке, туго перетянутой ремнем, с четырьмя шпалами в петлицах. На голове — сдвинутая на затылок пилотка. Ладный и собранный, он сразу стал центром внимания. Взгляд его чуть дольше задержался на лице командарма, безошибочно выделив его из всех присутствующих. Немного помедлил, прежде чем начать беседу. Писатель видел перед собой человека, ответственного за судьбу десятков тысяч людей, за положение на фронте, и хотел понять, что за человек перед ним. А генерал, глядя на известного писателя, чувствовал, что ему предстоит отвечать на вопросы, волнующие их обоих, дать анализ и оценку обстановки. Шолохов был мрачен.

— Почему отступаем, генерал? — угрюмо заговорил он. — До войны много шумели о том, что будем бить врага на его же территории малой кровью!

— Серьезных причин много, Михаил Александрович. Дело историков после войны разобраться и подвергнуть анализу то, что происходит сегодня. А сегодня нам не хватает танков, авиации, вооружения, хорошо обученного пополнения. Бойцы и командиры сражаются не щадя жизни, как и учили их до войны. Нет числа геройским подвигам. Мы делаем все, что в наших силах и сверх наших сил. Но не так все просто на войне, Михаил Александрович. Самые первые дни войны показали, что учения в мирных условиях далеко не соответствуют тому, что происходит в современном бою. Народ наш проявляет чудеса героизма, но пока превосходство противника очевидно. К нам прибывает новое пополнение, и я с болью в сердце бросаю его в бой, как солому в печку. Пополнение прибывает необстрелянным, плохо обученным, психологически не подготовленным к войне. В этом одна из причин, почему мы несем сейчас такие потери.

Командарм был взволнован. Обычно Лукин не скрывал своих мыслей и сейчас говорил откровенно, тем более, что слушателем был его любимый писатель.

— Но признайтесь, дорогие товарищи писатели, что и ваша доля вины есть в том, что сейчас происходит. Разве советская литература все сделала до войны в военно-патриотическом воспитании, особенно молодежи?

Шолохова этот упрек, видимо, задел. Он изменился в лице, прикурил папиросу, нервно чиркнув спичкой.

— Возможно, вы и правы, Михаил Федорович, — угрюмо проговорил он. — Даже наверняка правы. Все мы в чем-то промашку дали. Да не время сейчас искать виноватого. Вы верно сказали: историки после войны разберутся, а сейчас воевать надо, фашистов бить. И тут уж никакими причинами нельзя оправдываться.

— Несмотря ни на какие испытания, лишения, беды, у меня лично, Михаил Александрович, да и у моих боевых товарищей, — повернулся Лукин к Лобачеву и Шалину, — нет никакого сомнения в нашей окончательной победе.

Расставаясь, Лукин и Шолохов договорились встретиться после победы.

— А что, Михаил Федорович, приедете после войны в Вешенскую? Места у нас на Дону отменные. А охота, рыбалка!

— Не терзайте душу, Михаил Александрович.

— А что, наловим чебаков, костерок соорудим на берегу, ушицу по-казацки… Вспомним этот жаркий день под Смоленском, и горечь отступления, и слова ваши, уверенные в обязательной нашей победе. Приедете?

— Даю слово, — пожимая руку Шолохову, пообещал Лукин.

Когда-то сбудутся их мечты? Как далека была от пылающего Смоленска нарисованная великим писателем картина из будущей встречи на берегу Дона…

Писатели уехали, а Лукин и Лобачев долго еще смотрели им вслед.

— Вот ведь совсем короткая встреча, а разве забудется? — проговорил Лукин. — Разбередил Шолохов душу. Словно свежего воздуху вдохнул. Охота, рыбалка, костерок… — Но постепенно лицо Лукина становилось суровее. Мысли командарма возвращались к суровой действительности.

22 июля военный совет Западного направления доносил в Ставку:

«В Смоленске седьмой день идет ожесточенный бой. Наши части на утро 22 июля занимают северную часть города, вокзал на северо-западе, сортировочную станцию в северо-восточной части города. По показаниям прибывших вчера пленных, город завален трупами немцев. Наши части понесли также большие потери. Фактически остались и сражаются неполные 129-я и 152-я стрелковые дивизии».

Бои в Смоленске, хотя и в небольшом масштабе, стали как бы прообразом будущих боев в Сталинграде. Героически бились наши стрелки и пулеметчики, минометчики и связисты. На самых опасных участках были коммунисты, политработники. Личным примером они воодушевляли бойцов, вели за собой.

Когда в уличном бою возле рынка группа наших бойцов оказалась отрезанной от 480-го полка, секретарь партбюро полка старший политрук Ткаченко отобрал добровольцев и повел их на выручку товарищей. В ходе боя несколько раненых бойцов и парторг были захвачены фашистами. Пленных увели в маленький домик за железнодорожной линией. Комиссарская звездочка на рукаве гимнастерки привлекла к Ткаченко особое внимание фашистов. Начался допрос. Ткаченко молчал.

— Коммунист? Комиссар? — ухмылялся гитлеровский офицер, тыча пальцем в звездочку.

— Коммунист. Комиссар, — ответил Ткаченко и, отдергивая руку, добавил: — Больше от меня ничего не добьетесь.

Его страшно избили, бритвой обрезали губы. Он молчал. Когда гитлеровцев отбросили на южный берег и освободили пленных, бойцы подобрали еле живого Ткаченко.

Перед отправкой в госпиталь командарм пришел навестить Ткаченко. Старший политрук лежал на носилках. Лицо его было перевязано бинтами, глаза лихорадочно блестели.

— Крепись, брат, еще повоюешь, — тихо говорил Лукин. Ткаченко утвердительно моргнул ресницами.

Командарм долго не мог успокоиться. Вернувшись в штаб, он долго молчал, рассеянно отвечал на вопросы Лобачева.

— Звери! Изверги! — повторял он. — О каких гуманных законах ведения войны можно говорить!

Лобачев и Сорокин уже знали о Ткаченко и молча слушали командарма, давая ему возможность успокоиться.

— Уничтожать каждого фашистского гада! Уничтожать! Каких замечательных людей из строя выводят. Вы уж поговорите со своими политработниками, ведь в самое пекло лезут.

— Вы правы, Михаил Федорович, — вздохнул Сорокин. — Только за последние два дня мы потеряли сто восемь политработников. Погибли батальонный комиссар Поскребышев, старший политрук Батманов… Многие из них заранее знали, что идут на верную смерть, однако шли без колебаний. Но как уберечь их, Михаил Федорович? Обстоятельства, сами знаете…

— Все понимаю, Константин Леонтьевич. Я не о тех обстоятельствах, когда люди обязаны проявлять стойкость, бесстрашие, презрение к смерти. Такие подвиги надо поднимать на щит, учить на таких примерах людей. Что вы, впрочем, успешно делаете, — чуть успокоившись, говорил командарм. — Я против неоправданного риска, показной храбрости… Ведь есть же в армии случаи, когда такие «храбрецы» и сами погибли бесславно, и людям никакой пользы не принесли. Вот против этого надо бороться.

— Стараемся, Михаил Федорович, — словно оправдываясь, говорил Сорокин. — Вот сегодня одернул такого «храбреца», а он в ответ: «Простите, товарищ бригадный комиссар, вы, что же, требуете, чтобы я отсиживался в укромном местечке, уклонялся от боя? Могу же я распоряжаться своей жизнью?» Можете, говорю, но при этом знайте, что ваша жизнь принадлежит прежде всего партии, народу, нашей армии и вы не имеете права погибать безрассудно. Умирать надо тоже с пользой для общего дела.

— Надо бы собрать политсостав частей армии, — предложил Лобачев, но тут же оговорился: — О чем я толкую? Какое совещание, когда все до одного политработника не выходят из боя. Но Михаил Федорович абсолютно прав, нам с тобой, Константин Леонтьевич, надо обязательно найти возможность поговорить с политработниками о героизме и безрассудстве, трусости и настоящем мужестве. Люди должны знать не только о сегодняшней победе, но и о грядущих боях. Нам нужно беречь наши силы, наши кадры. Если враг выбьет командиров и политработников, то кто же поведет в бой красноармейцев?

— Сто восемь политработников! Это же огромные потери, — снова заговорил командарм. — А кем думаете их заменить? Коммунистами-добровольцами?

— Больше некем, — ответил Лобачев. — Многие из них — с большим партийным стажем.

— Так выдвигайте!

— Тут, Михаил Федорович, закавыка есть, — вставил Сорокин.

— Какая закавыка? — не понял Лукин.

— Директива Главпура. Согласно этой директиве, вновь прибывающего в войска коммуниста принимают только на временный учет. И лишь после того, как в Главном политуправлении данные о нем сверят с учетной карточкой, мы имеем право поставить на постоянный. А до того этот коммунист не имеет права решающего голоса на собрании, не может быть выдвинутым на партийную работу, не может давать рекомендации.

— Вот так дела! — удивился Лукин. — Выходит, что мы, имея прекрасные партийные и политические кадры, не можем их использовать?

— Выходит, так, — подтвердил Лобачев. — До поры…

— До какой поры? — вспылил Лукин.

— Пока не получим подтверждения из Главного политуправления, — продолжал Лобачев.

— И сколько придется ждать это самое подтверждение?

— В лучшем случае две-три недели.

— Да вы что, — побелел от негодования командарм, — смеетесь надо мной, разыгрываете? Да за две-три недели…

— Батальон коммунистов, присланных Горьковской партийной организацией, с ходу пошел в бой и понес невосполнимые потери, — сказал Сорокин.

— Знаю. Потому и говорю, что ждать нельзя.

— А мы и не ждем, — неожиданно проговорил Лобачев. — Мы уже выдвинули восемьдесят девять человек политруками рот, многие стали секретарями партийных и комсомольских бюро, инструкторами политотделов…

— Молодцы! Вот это молодцы! К черту директиву, которая устарела! — сказал Лукин.


Гитлеровское командование бросило на Смоленск еще одно мощное соединение. Вступила в бой 137-я моторизованная дивизия. Она прорвалась по северному берегу Днепра.

Полковник Чернышев сообщил об этом командарму. Генерал Лукин приказал начать энергичное наступление во фланг. Чернышев был командиром осмотрительным и осторожным. Он решил наступать с запада на восток.


Рано утром разведка донесла, что большие колонны пехоты, орудий и машин противника сосредоточиваются невдалеке от переднего края 646-го стрелкового полка в редком лесу, что западнее Смоленска. Командиру дивизии с его наблюдательного пункта все это отчетливо было видно. Горячие головы советовали немедленно нанести удар. Но Чернышев и тут остался верен себе: выдержка, спокойствие и хладнокровие не покинули его. Он запретил без команды открывать даже ружейный огонь. Артиллеристы запрашивали разрешения, нервничали стоящие рядом командиры. Чернышев ждал. А когда скопилось большое количество машин, дал сигнал. Четыре артполка одновременно открыли ураганный огонь в тот момент, когда колонна врага стала разворачиваться фронтом на север.

Гитлеровцы заметались в поисках укрытий, стремясь выйти из зоны огня, но тщетно. Находящийся на наблюдательном пункте рядом с Чернышевым начальник артиллерии дивизии полковник Пылин мастерски руководил огнем.

Огневая волна сужалась, сжигая и уничтожая технику и живую силу врага. Гитлеровцы бросались в овраги на южном берегу Днепра, пытаясь укрыться от огня. Овраги были обращены к северу и прекрасно просматривались артиллеристами. Этот рубеж был заранее пристрелян и, естественно, гитлеровцы нашли там могилу.

Полковник Чернышев глядел в стереотрубу и, видя, как мечутся фашисты, приплясывал и приговаривал свое:

— Трыньти-брыньти! Вот это трыньти-брыньти!

Стрелковые полки майора Алахвердяна и полковника Александрова, упредив противника в развертывании, перешли в наступление. Бой был сравнительно короткий, но для противника — гибельный.

В сводке Советского Ин