КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно  

История тела. Том 3. Перемена взгляда: XX Век (fb2)


Настройки текста:



История тела Том 3

Перемена взгляда: XX Век

Под редакцией Алена Корбена, Жан Жака Куртина, Жоржа Вигарелло

Редактор тома Жан Жак Куртин

Введение

Жан–Жак Куртин

По окончании предпринятого в этом трехтомнике широкого исторического исследования перед нами встает некоторый вопрос и напрашивается некоторое заключение.

Вопрос этот носит эпистемологический характер и затрагивает основы всего проекта: каким образом тело стало в наши дни предметом исторического исследования? Такая постановка вопроса тем более правомерна, что в философской традиции из–за сильного влияния картезианства по меньшей мере до конца XIX века все способствовало тому, чтобы телу была отведена роль второго плана. В конце же века отношения между субъектом и его телом начинают меняться: «Наше столетие стерло границу между „телом” и „духом” и признало, что человеческая жизнь, будучи от начала и до конца и духовной, и телесной, всегда опирается на тело. <…> Для многих мыслителей конца XIX века человеческое тело было куском особого вещества — материи, соединением отдельных механизмов. XX век восстановил и углубил понятие плоти, то есть одушевленного тела»[1].

XX век создал теорию тела. Это произошло прежде всего благодаря психоанализу, с того момента, когда Фрейд, наблюдая за телами, демонстрируемыми Шарко в клинике Сальпетриер[2], разгадал природу конверсионной истерии и дал основу для будущих исследований: через тело говорит бессознательное. Этот первый шаг имел решающее значение, был поднят вопрос о соматизации, и открыта дорога к пониманию образа тела в воспитании субъекта, того, что получит определение «я-кожа»[3]. Вторым шагом можно считать идею о том, что тело, как определил его Эдмунд Гуссерль, является «первоначальной колыбелью» любого значения. Во Франции его идеи упали на добрую почву и, через феноменологию и экзистенциализм, переросли в концепцию, разработанную Морисом Мерло–Понти, о теле как «воплощении сознания», его раскрытии во времени и пространстве в качестве «оси мира»[4].

Третий этап этого открытия тела связан с областью антропологии, с тем изумлением, которое испытал Марсель Мосс, увидев во время I Мировой войны, что британская пехота марширует иначе, чем французская, и роет окопы особенным образом. Невозможно представить себе в полной мере, насколько понятие «техника тела» — «традиционные способы, посредством которых люди в различных обществах пользуются своим телом»[5], как сформулировал это Мосс, проанализировав свое удивление, — станет пищей для всех исторических и антропологических рефлексий того времени на этот счет.

Таким образом, тело вновь оказалось связанным с бессознательным, привязано к субъекту и включено в социальные культурные формы. Ему оставалось преодолеть лишь одно препятствие: наваждение лингвистического структурализма, которое в период после II Мировой войны и до 1960‑х годов практически предало забвению вопрос о теле, наравне с проблемой субъекта и его «иллюзий». Ситуация начала меняться к концу 1960‑х: возможно, это было связано не столько, как принято думать, с инициативами мыслителей того времени, сколько с тем фактом, что тело начало играть главенствующую роль в индивидуалистских и эгалитарных движениях протеста против засилья культурной, политической и социальной иерархий, наследуемых из прошлого.

«Наше тело принадлежит нам!» Вот возглас женщин, которые в начале 1970‑х годов протестовали против законов, запрещающих аборты, незадолго до того, как тот же лозунг будет подхвачен движением гомосексуалов. Господствующая система понятий была связана с властью, в то время как тело было отнесено к категориям притесняемым, оно занимало в обществе маргинальное положение: расовые и классовые меньшинства полагали, что не обладают ничем, кроме тела, что позволило бы им противостоять дискурсу власти, языку, принуждающему тела к молчанию. «Пусть даже считается, что Женское движение было начато интеллектуалами, — заявила однажды Антуанетт Фук, одна из основательниц Движения за освобождение женщин во Франции, — прежде всего был возглас, и вместе с этим возгласом появилось тело: тело, которое столь сурово притеснялось обществом в 1960‑е годы, которое столь резко отвергали современники, мэтры современной мысли»[6]. С этого момента тело помещается в контекст борьбы за права меньшинств, развернувшейся в 1970‑х годах: главной сферы репрессий, важнейшего инструмента либерализации, обещания революции. «Я уже говорила, что революция, которую собиралось совершить Движение за освобождение женщин, должна была заключаться в том, чтобы отменить цензуру тела, как Фрейд… отменил цензуру бессознательного»[7].

Мечты ушли. Осталась лишь политическая борьба. Индивидуальные чаяния поместили тело в центр культурных дискуссий, глубоко трансформировали представление о нем как об объекте мысли: отныне оно несет следы рода, класса и происхождения, которые не могут быть стерты. Наконец, в теоретическом плане должно было произойти ницшеанское переосмысление связи между телом и субъектом, которое получило самую радикальную трактовку в «Анти–Эдипе» и нашло признание в работах Мишеля Фуко, чье присутствие, явное или тайное, в качестве объекта критики или же, наоборот, точки отсчета, ощущается во многих исследованиях этой серии. Можно соглашаться или не соглашаться с его концепцией сил, оказывающих влияние на плоть, но невозможно не признать заслугу Фуко в том, что он прочно и надолго вписал это понятие в исторический горизонт. Возможно, что отклик его работ можно найти и во внезапном появлении тела в качестве объекта истории менталитета, и в повторном открытии значения процесса цивилизации, проделанном до этого Норбертом Элиасом, и в смещении акцентов в современных исторических исследованиях на жесты, манеры, чувственность и интимность.

Итак, вопрос поставлен, осталось сделать заключение. Речь идет о перевороте: никогда еще человеческое тело не знало преобразований, которые по своему масштабу и глубине могли бы сравниться с тем, что происходило с ним на протяжении XX века. Наш третий том, будучи продолжением двух предыдущих, занимает в этом отношении особое место. Преемственность его состоит в том, что при прежнем внимании к вымыслам, образам и дискурсу, превращающим тело в культурный объект, страницы, которые вы собираетесь прочесть, полностью сохраняют общий замысел — выявить материальное тело: тело органическое, из плоти и крови, тело как действующий субъект и инструмент социальных практик, тело субъективное, наконец, концепт «я-кожа» как материальную оболочку осознанных действий и неосознанных стремлений. Здесь вновь поднимаются многие проблемы, затрагивавшиеся уже во втором томе, те, которые касаются периода с конца века до начала I Мировой войны. Но, кроме этого, здесь рассматриваются и те вопросы, которые ранее были лишь намечены, как, например, тело монстра, или которые только ждали своего часа, такие как тело солдата или преступника. Периодически это требует от третьего тома более глубокого погружения в исследование второй половины

XIX века. И наконец, в этом томе сделана попытка воспроизвести уникальность существования тела в XX веке за счет акцента на изменениях во взгляде, который на него направлен, так как многие из них не имели прецедента: никогда еще организм не был настолько подвластен технологиям медицинской визуализации, никогда еще интимная, половая сторона тела не получала столь пристального внимания, никогда еще наша визуальная культура не знала эквивалентов образам насилия, которому подвергалось тело на войне или в концентрационных лагерях, никогда еще зрелища, объектом которых оно являлось, не производили такого переворота, как современные живопись, фотография и кино.

Именно в такой перспективе данный труд последовательно рассматривает формирование медицинского знания об организме (включая представления о генетике), напряжение между желаниями тела, наделенного половыми признаками, и нормами социального контроля, трансформацию восприятия анормального тела и необходимость идентификации опасных индивидов, неисчислимые страдания, порожденные кровавыми трагедиями и жестокостью XX века, и, наконец, наслаждения, которые предлагает зрителю искусство, кино, театр, трибуны, демонстрирующие современные метаморфозы тела. Настоящий том стремится изложить эти аспекты как детально, так и в целом, максимально охватывая пространство западного мира: история тела пренебрегает границами, независимо от того, имеют они национальную или дисциплинарную природу.

Каждый этап этого исследования раскрывает отдельную сторону сложного процесса исторических изменений, в ходе которых формируется отношение современного субъекта к своему телу: переосмысление различий между телом больным и здоровым, телом нормальным и анормальным, переосмысление соотношения жизни и смерти в обществе, полностью охваченном медицинским обслуживанием; ослабление наследуемых из прошлого условностей и строгих порядков, создание законов, в основе которых лежит наслаждение, одновременно с возникновением новых норм и новых возможностей как биологического, так и политического характера; здоровье, которое стало правом, и тревога перед лицом опасности, стремление к личному благосостоянию и чрезмерная массовая жестокость, кожный контакт в интимной жизни и тиражирование в публичном пространстве бесчувственных сексуальных иллюзий. Вот лишь некоторые парадоксы и контрасты, из которых складывается история тела в XX веке.

Однако, по всей видимости, здесь можно усмотреть и иной смысл: не очевидно ли, что исследование тела в этом счастливом и трагическом веке представляет собой способ поставить вопрос антропологического характера о человеческой природе? «Мое тело больше не было моим», — в такой простой формулировке Примо Леви напоминает о том, что еще недавно казалось бесчеловечным[8]. В эпоху, когда быстрое распространение получают виртуальные тела, когда все глубже становятся визуальные исследования живых организмов, когда обмениваются кровью и органами, когда программируется воспроизведение жизни, когда обилие имплантантов стирает границу между механикой и органикой, когда генетика все ближе подходит к возможности репликации индивидуума, становится необходимее, чем когда–либо, изучить и испытать границы человека: «Мое тело — это все еще мое тело?» История тела только начинается.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ЗНАНИЯ ОБ ОРГАНИЗМЕ

ГЛАВА I Тело с точки зрения медицины

Анн Мари Мулен

В XIX веке государство всеобщего благоденствия гарантировало человеку право на болезнь. В XX веке признали право человека на здоровье, точнее, на «наивысший достижимый уровень здоровья»[9], что на практике, в первую очередь, означает право на получение медицинской помощи.

История тела в XX веке — это история его беспрецедентной медикализации. Так называемая западная медицина, взяв на себя ответственность устанавливать режим дня и сопровождать повседневные действия человека, вышла далеко за рамки всех своих прежних ролей и превратилась не только в главный источник помощи в случае болезни, но и в руководство для жизни, соперничающее с теми путями, которые были выработаны традиционной культурой. Медицина устанавливает правила поведения, ограничивает удовольствия, сводит повседневность к набору рекомендаций. Ее правота подтверждается все новыми знаниями о функционировании организма, а также невиданной доселе победой над болезнями, о чем, в свою очередь, свидетельствует постоянный рост продолжительности жизни.

Влияние медицины закончилось там, где началось сопротивление со стороны населения, не готового пожертвовать своей автономией. Количественное и качественное увеличение медицинских вмешательств, среди которых и те, что затрагивают целостность человеческого тела, его репродуктивное здоровье и способы ухода из жизни, вызвало беспокойство в самом сообществе медиков, занявшем в результате нишу между гражданским обществом и политико–религиозными силами. История тела в XX веке — это история его потери и повторного обретения человеком. Возможно, это приведет к тому, что каждый станет сам себе врачом, обладающим достаточной компетенцией, чтобы руководить собственным лечением.

На эту мечту вдохновляет идея о прозрачности тела — тела, недра которого полностью исследованы и открыты человеческому взору, а также напрямую доступны самому его обладателю.

I. Тело в XX веке: ни больное, ни здоровое

Наш XX век вменяет себе в заслугу победу над болезнью. На самом же деле он скорее размыл представление о ней и изменил способ ее переживания, чем уничтожил болезнь как таковую.

«Мы больше не знаем, что значит болеть», — так недавно высказался в своей работе философ Жан–Клод Бон. Раньше болезнь протекала в реальном времени, а тело играло роль сцены, где развертывалась величественная драма. На продолжительный период времени в семье воцарялся режим, когда все ее члены выказывали обеспокоенность болезнью, уповая при этом на исцеление больного[10]. Главным эпизодом этой драмы был «кризис», излюбленная тема медицинской литературы, ключевой момент, когда определялся исход болезни. В благополучном варианте кризис разрешался за счет обильного выделения пота и мочи, после чего следовало стремительное ослабление лихорадки. «Больной чувствует себя лучше и, утомленный, засыпает», — так писали в учебниках.

Ближе к концу XX века описания смерти и болезни, сопровождающиеся чувством обновления, а также благодарности природе и в некоторых случаях врачу, становятся все более редкими и отстраненными, равно как и описания счастливого периода выздоровления больного.

В наши дни систематически применяемое лечение антибиотиками, необходимое для быстрого выхода на работу, сокращает время выздоровления. Антибиотики истощают организм — таково современное расхожее мнение, люди не хотят больше считать, что болезнь сама по себе подрывает силы организма. Врачи, с одной стороны, крайне озабочены стрессом, который они наблюдают в обществе, но тем не менее это не мешает им предлагать все более и более сильнодействующие средства лечения, позволяющие больным как можно быстрее вернуться на свой трудовой фронт — в школу, на завод или в офис[11].

Современные дети стали болеть реже, они не знают, что такое корь, коклюш или свинка — эти болезни предотвращает обязательная плановая вакцинация. Матери проводят гораздо меньше времени у их кроваток. Таким образом, опыт болезни как личной истории откладывается и переносится на конец жизни, превращаясь в смутную тревогу по поводу грядущих проблем со здоровьем.

Понятие болезни размылось и с точки зрения ее локализации в пространстве. Городские больницы постепенно перестали быть потенциальными очагами инфекции. Количество койко–мест, предназначенных для госпитализации больных, снижается. Больница, которая некогда пряталась от внешнего мира за высокими стенами, открывает теперь свои двери для жителей города, становясь частью торговой улицы, на которой пациенты мирно соседствуют с врачами. Попытки организовать дневной стационар, а также помощь на дому две сотни лет спустя после революционного требования упразднить больницы укрепили идею братского сосуществования и даже равенства больных и здоровых.

Здоровье и болезнь отныне не являются двумя противоположностями, но сосуществуют в разных пропорциях в теле конкретной личности, где болезнь становится не чем иным, как ипостасью здорового состояния, одной из его составляющих. Жорж Кангилем, основатель современной эпистемологии, в финале своей диссертации 1943 года о «Норме и патологии» и незадолго до своей смерти[12] подчеркивал, что болезнь, по сути, является неизбежным испытанием, цель которого — проверить и укрепить защитные силы организма. Болезнь не делает больного человека изгоем общества, напротив, она определенным образом его характеризует.

Наряду с этим забота о здоровье становится постепенно и заботой о болезни. Если главным словом XVIII века было «счастье», а XIX века — «свобода», то главное слово XX века — это «здоровье». Утвердив в 1949 году право на здоровье и признав его предметом заботы всех государств, Всемирная организация здравоохранения в XX веке подарила миру новое право человека. В настоящее время оно упомянуто практически во всех национальных конституциях. Стало хрестоматийным определение здоровья, данное ВОЗ, в котором говорится о достижении наивысшего уровня здоровья, как физического, так и умственного и социального. Выдвинув на первый план положительное определение здоровья в отличие от представления о здоровье как об отсутствии болезни или каких–либо известных медицине ограничений, эта организация предложила новый, однако трудно достижимый идеал[13]. Увеличение числа факторов, включенных в определение здоровья и подразумевающих полный охват биологической и социальной сфер человеческой жизни, делает это счастливое состояние недостижимым объектом обладания и неуловимой привилегией: речь теперь идет не просто о здоровье как смиренном молчании органов, как определял его хирург и психолог Рене Лериш, но о здоровье чрезмерном, «великом здоровье», о котором красноречиво писал Ницше. Здоровье стало истинным состоянием и одновременно утопией тела, целью, к которой стремится социальное и международное устройство, более справедливым и более правильным всеобщим миропорядком.

Новое определение имело своей целью поместить здоровье в область, выходящую за рамки медицины. Но де–факто право на здоровье было монополизировано сообществом врачей, обладавшим четкими представлениями о том, что имеется в виду под этим правом. Медикализация началась в середине XIX века[14] и поддерживалась государственной властью. Это сделало врачей непременными посредниками в системе контроля над человеческим телом, которому предписывался ряд обязательств в соответствии с основными этапами его социализации: поступление в школу, военная служба, путешествия, выбор профессии. В 1902 году во Франции был принят закон, который ознаменовал собой начало XX века. Этот закон обязывал население проходить противооспенную вакцинацию и сообщать о ряде заразных болезней. В целях охраны общественного здоровья государство создало организацию, которая отменяет соблюдение некоторых частных свобод (например, права отказа от вакцинации). Мы настолько к этому привыкли, что не сразу понимаем, что в случае принудительной вакцинации тело подвергается насилию, в то время как все прочие виды его порабощения нас возмущают как постыдное наследие прошлого.

Но не влечет ли за собой медикализация феномен, комично описанный Жюлем Роменом в пьесе «Доктор Нок»[15]? Если врач теперь наделен полномочием быть экспертом во всех общественных и частных делах, то любой здоровый человек — это больной, который не знает о своих недугах[16]. Раньше больной должен был обратить внимание специалиста на беспокоившие его расстройства, поскольку ощущал на себе их последствия, не имея представления об причинах. Теперь же медицинская наука выходит за пределы работы с симптомами, вовлекая в свою сферу «молчащие» органы и их функции. Отныне неуместно говорить о нормальном состоянии и тем более о средних показателях и зоне доверия, а с помощью цифр можно описать скорее степень риска заболевания, нежели саму патологию. Мы становимся носителями нового первородного греха, различных видов риска, изначально заданных нашими генами и сформированными природной и социальной средой, в которой мы живем, а также нашим образом жизни. Отныне в коридорах перед врачебными кабинетами ждут своей очереди 5 миллиардов человек[17].

Именно здесь черпает свой исток парадоксальная история тела в XX веке. Выставлять напоказ свою болезнь перестало быть модным, былой эксгибиционизм сведен к рамкам приличия. Теперь мы должны прилагать усилия к тому, чтобы наше тело выглядело здоровым. В то же время все искусство медицины, и в особенности медицины превентивной, заключено отныне в том, чтобы нарушить это видимое спокойствие тела и выявить у всех и каждого скрытые расстройства здоровья. Медицина ищет тревожные симптомы, придумывает способы выявления заболеваний и регулярные медицинские осмотры, частота которых возрастает в случае возможных наследственных заболеваний.

Развитие превентивной медицины сводит на нет переживание болезни. Эту тенденцию в еще большей степени усиливает медицина прогностическая, новейшее направление превентивной медицины, которое занимается исследованием генов. В наши дни врач старается не только дать прогноз на ближайшие дни, но и предсказать будущее. Нужно ли ограничить использование антибиотиков, согласиться ли на введение в пищевой рацион генетически модифицированных организмов, повысить ли оборот биологических веществ, тканей и органов, понизить ли еще минимальный вес недоношенных, которых можно спасти, допустить ли выращивание эмбрионов на запасные органы (терапевтическое клонирование), запретить ли алкоголь и табак? Множество вариантов решения этих проблем предполагает принятие одновременно срочного и неопределенного направления для политики, которая позволила бы сразу перейти от профилактики болезни к ее предсказанию и принятию мер предосторожности, а если еще точнее, то привела бы, сопрягая все временные рамки, к тому, что граница между состоянием здоровья и болезни размылась бы.

Эпидемиология XX века сделала многое, чтобы нивелировать это различие. Болезнь принимает вид абстрактных измерений вероятности ее возникновения в «когортах»: этот технический термин, заимствованный у римских легионов, описывает группы, которые отслеживают эпидемиологи. В течение более десяти лет пациенты следовали вредным рекомендациям тысяч безвестных врачей, пока в 1954 году английский врач Ричард Долл не пришел к выводу, что курение табака является причиной возникновения рака легких. Табак, некогда считавшийся панацеей и среди прочего использовавшийся для реанимации после потери сознания, был занесен в список главных канцерогенов. Конечно, среди злостных курильщиков были и долгожители. Но математическая модель позволила подсчитать относительный риск возникновения рака, пропорциональный количеству выкуриваемых сигарет, продолжительности интоксикации и способу вдыхания дыма. Исследование связи табака с раком легких стало той моделью, по которой стали пересматриваться все представления о патологии[18]. Введение понятия риска, угрожающего каким–либо группам или народам, пусть даже он и распределяется среди их представителей неравномерно, поспособствовало размыванию представления о патологиях. Опираясь на опыт англичан, врачи отныне исследуют не причины болезней, а факторы риска, которые сочетают в себе генетическую предрасположенность пациента с естественной, социокультурной и профессиональной средой его обитания.

Современным культурным людям предлагают рассчитать возможные риски заболеваний, их призывают отдавать себе отчет о своем теле, подобно тому, как раньше призывали отдавать отчет о своих душевных переживаниях. Поскольку западное государство установило порядок, при котором оно учитывает ресурсы и определяет сферу обязанностей человеческого тела, оно стремится также оптимизировать его функционирование. Вмешательство власти в область здравоохранения свидетельствует о «государственном управлении частной жизнью», о котором говорил Мишель Фуко[19], но также и вдохновляет людей на заботу о себе. Не должен ли хороший гражданин руководствоваться в своем поведении тем, что диктует ему наука?

В XX веке болезнь растворяется в безграничном пространстве тела. Наряду с этим современная эпоха характеризуется одиночеством индивидов, сталкивающихся с тем, что они не могут более ни точно определить, ни назвать болезнь и таящееся в ней могущество смерти. Это зафиксировали антропологи, отнеся болезнь к разряду «несчастий»[20] и тем самым подготовив почву для будущих сравнительных исследований различных культур с точки зрения этого расширившегося раздела.

Триумфальная победа XX века над болезнями, которую все наперебой праздновали, в определенном смысле была пирровой победой.

II. Контроль над телом

Убеждение в одержанной победе, о которой говорилось в предыдущем разделе, основывается на том, что эпидемии прошлого отступили. Историк Уильям Макнил, автор знаменитой монографии «Эпидемии и народы» («Plagues and Peoples»), заключал: «Один из параметров, по которому мы отличаемся от наших предков и который делает современную жизнь совершенно отличной от жизни в другие эпохи, — это исчезновение эпидемий, представляющих серьезную угрозу жизни человека»[21]. Так Макнил выразил всеобщую веру в то, что по крайней мере в промышленно развитых странах эпидемии больше невозможны. До 1983 года в XX веке только пандемия испанки, которая в 1918 году унесла больше жизней, чем I Мировая война, приобрела размах, по своей бедственности сопоставимый с прошлыми эпидемиями чумы. Впрочем, как ни странно, эта пандемия не оставила глубокого следа в коллективной памяти — возможно, потому что на фоне жестокого кровопролития она уже не так поражала воображение.

С 1895 года смертность в результате эпидемий в Европе начала постепенно снижаться. Причину этого спада часто видят в том, что во франкоговорящих странах называют «революцией Пастера». Но по большому счету два самых главных открытия Пастера, вакцина против бешенства (1885) и лечение дифтерии сывороткой (1894), не сыграли большой роли в снижении смертности. Падение смертности объясняется, скорее, тем, что во время проведения хирургических вмешательств стали соблюдать стерильность и использовать обеззараживающие средства, но, главное, тем, что усилили, при поддержке, если не по инициативе Пастера, принятые во время Второй империи общие меры, а именно распределение питьевой воды, улучшение путей сообщения и канализационных систем.

Затем в XX веке в Европе, как и во всем остальном мире, произошел демографический скачок. Этот скачок был ощутим по трем главным показателям, которые наложились друг на друга: общая смертность, ожидаемая продолжительность жизни при рождении и коэффициент детской смертности[22].

Общая смертность с начала века неуклонно снижалась, трагические паузы случались только в период мировых конфликтов. В общей сложности частотность смертей сократилась вдвое. Кривая общей смертности постепенно принимала одни и те же очертания по всей Европе, в настоящее время ее самый нижний показатель составляет 10% (за исключением восточноевропейских стран).

Ожидаемая продолжительность жизни аналогичным образом повысилась с 46 до 70 лет для мужчин и с 49 до 77 лет для женщин. Этот показатель изменился за счет уменьшения детской смертности и снижения риска инфекционных болезней. В этом случае северные страны опять оказались лидерами, юг Европы развивался аналогичным образом, но отставая на поколение.

Снижение детской смертности наблюдалось также и среди детей старше одного года. Оно произошло благодаря уменьшению вероятности заболевания вирусными инфекциями («все, что с высыпаниями»), диареями и болезнями дыхательных путей. У неонатальной смертности есть целый комплекс причин, в первую очередь это причины, связанные с генетикой и родовспоможением, — те, на которые развитие медицины оказало наименьшее влияние.

Причины сокращения заболеваемости инфекциями необходимо разбирать конкретно для каждой болезни. В некоторых случаях кривые графиков красноречиво свидетельствуют о решающем значении вакцинации[23]. Так произошло с полиомиелитом: количество заболевших падает после внедрения в 1956 году соответствующей вакцины, очень скоро ставшей обязательной. То же самое было и с гриппом, который свирепствовал каждый год среди всех слоев населения и смертность от которого постоянно сохраняла высокие показатели на графике с 1918 по 1975 год, то есть до тех пор, пока введение прививки не положило этому конец. Иной и более спорной была ситуация с корью. Смертность от этой болезни снижается начиная с 1930‑х годов, возможно, благодаря тому, что становится меньше случаев недоедания и истощения, но также, вероятно, и из–за того, что инфекция стала передаваться менее интенсивно по причине изменения условий жизни и падения коэффициента общей плодовитости.

Снижение заболеваемости диареей произошло благодаря улучшению гигиены питания и отмиранию практики использования «смертоносной бутылочки» — бутылочки, снабженной пробкой с трубкой, которую матери, вынужденные работать вне дома, оставляли в колыбели в пределах досягаемости ребенка и которая была очевидным источником быстро размножающихся микробов. Улучшение методов искусственного вскармливания было в данном случае решающим. В северных странах, где климат в меньшей степени благоприятствует размножению микробов, эту задачу было выполнить легче, но и остальные страны последовали за ними.

Что касается туберкулеза, одного из главных убийц XIX века, то смертность от этого недуга снижается с начала XX века, скорее всего под воздействием мер по изоляции больных и некоторых терапевтических процедур (искусственный пневмоторакс, препятствующий проникновению инфекции в легкое, работу которого специально останавливают). Вакцина БЦЖ Кальметта — Герена, впервые испытанная в Париже в 1921 году на грудных детях, подверженных заражению, не оказала значительного влияния на эволюцию туберкулеза. В период между двумя мировыми войнами применение этой вакцины постепенно распространилось по всей Европе, где ее испытывали в основном в колониях. Главным событием на ниве борьбы с туберкулезом стало изобретение в 1943 году американским врачом Зельманом Ваксманом стрептомицина. Возможно, однако, что эффект от лечения антибиотиками совпал тогда с отложенным воздействием вакцины БЦЖ (ее делали при рождении) на смертность среди молодых людей, бывших основной мишенью этого недуга.

В настоящее время мы совершили переход от демографического строя, при котором вероятность умереть была примерно одинаковой для всех возрастных групп, к такому строю, при котором эта вероятность приходится в основном на конец жизни: в 80% случаев смерть теперь наступает после семидесяти лет. Таким образом, вытеснение смерти из нашей культуры — это не только реализация нашего бессознательного желания, но и результат сдвига, объективно произошедшего в нашем сознании. Смерть ребенка или подростка, чаще всего наступающая в результате несчастного случая, вызывает волну возмущения, воспринимается как неприемлемое событие, которое в первую очередь вызывает у его близких протест[24]. В XX веке появилось такое понятие, как «синдром внезапной детской смерти»[25], которое означает внезапную смерть ребенка из–за остановки дыхания, без каких–либо предполагаемых причин в области патологии или причин, которые показало бы вскрытие. Эта «пустая» категория смертей шокирует сознание современного человека, во всем ищущего объяснений, и постоянно становится объектом расследований и спекуляций.

В современном французском обществе коэффициент детской смертности не превышает 8‰. Ожидаемая продолжительность жизни составляет восемьдесят лет для женщин и семьдесят два года для мужчин. Представляется возможным отодвинуть смерть еще дальше, в особенности совершенствуя лечение сердечно–сосудистых и раковых заболеваний. Однако теперь остро встает проблема качества жизни. В улучшении состояния людей со старческим слабоумием или с болезнью Альцгеймера, болезнями, затрагивающими каждого четвертого пожилого человека, никакого подлинного прогресса не достигнуто. Не грозит ли нашим старикам постигнуть жалкую участь бессмертных людей, которые описаны в одном из путешествий Гулливера у Свифта, — этих несчастных, которые уже ничего не слышат и не видят, однако не способны умереть?

Смертность в результате насилия и несчастных случаев (если не принимать в расчет войны), напротив, повысилась и качественно изменилась. В начале века она главным образом приходилась на утопления и несчастные случаи на производстве. Потом она в основном была связана с дорожно–транспортными происшествиями и увеличением скорости передвижения. В начале 1960‑х годов стал культовым фильм «Бунтарь без причины» с Джеймсом Дином, который разбился за рулем автомобиля. Количество несчастных случаев на дорогах, в прошлом главная причина ухода из жизни молодых людей, в настоящее время сократилось, поскольку за превышение скорости и вождение в нетрезвом виде стали наказывать, но к ним прибавились несчастные случаи, произошедшие в результате катания на роликовых коньках и досках, а также занятий другими экстремальными видами спорта, когда человек сознательно подвергает себя риску вопреки декларируемой в обществе потребности в безопасности. Самоубийства также являются не последней причиной смертности среди молодых людей: попытки суицида свидетельствуют о склонности подростков к депрессии, которая приобрела в наше время небывалый размах.

В XIX веке путешествия были сопряжены с высокой смертностью. В XX веке произошел резкий рост туризма. В развитых странах каждый десятый путешественник занимается туризмом. Туристы всех возрастов рассеялись по разным уголкам планеты. Вместе с тем рост числа специализированных страховых компаний и новых профессионалов в этой области свидетельствует о том, что, мечтая об экзотике, современный человек заботится и о безопасности. Немногим путешественникам ныне выпадает та доля страдания, которую пришлось вынести Рене Кайе (и многим другим): тот, возвратившись из Тимбукту в Париж, дошел практически до состояния скелета[26]. И хотя опасность заболеть лихорадкой до сих пор заботит путешественников, воспитанных на литературе, ведущей свою традицию от Андре Жида[27] и незабываемой «Королевской дороги» Андре Мальро, инфекционные болезни составляют лишь одну десятую причин смерти в путешествии[28], причем половина из них вызвана малярией. Основная патология, которой страдают путешественники, — это травмы, включая травмы в результате дорожно–транспортных происшествий. Другими причинами срочного возвращения на родину, о которых редко помышляют великие путешественники, часто служат нарушение кровообращения и обострение психиатрических заболеваний.

Может ли эта вековая эволюция считаться триумфом медицины? Это утверждение стало объектом резких опровержений со стороны экспертов в области здравоохранения, например англичанина Томаса Маккоуна и философа Ивана Иллича. Они выдвинули свои контраргументы в ходе полемики, отголоски которой слышны до сих пор[29]. Спор остается открытым, вовлекая в свою сферу одну за другой темы образа жизни, гигиены питания, влияния новых методов лечения, клинического осмотра и мониторинга состояния окружающей среды. В качестве примера ответа на поставленный вопрос можно привести инфаркт миокарда, который часто называют болезнью века, вызванной сидячим образом жизни и стрессом. В последние годы заболеваемость инфарктом упала благодаря развитию превентивного лечения гипертонии, а также за счет снижения потребления табака и распространения более правильного образа жизни (оздоровительного бега и диетического питания). Число летальных исходов также уменьшилось вследствие применения эффективных лекарственных средств и осведомленности о них как среди больных, так и среди специалистов, а также благодаря совершенствованию методов хирургического вмешательства, например аортокоронарного шунтирования, которое предлагается сегодня при первых же тревожных симптомах.

Однако, несмотря на этот положительный итог, восприятие тела в XX веке продолжает быть тесно связанным с волнующим общество феноменом двух видов неравенства — неравенства полов и социального неравенства.

Первый вид неравенства, состояние которого изменилось в пользу женщин, был применим ко всем без исключения женщинам, по крайней мере в Европе. Из поколения в поколение женщины клали свои жизни на то, чтобы продолжать род человеческий. В XX веке они получили преимущество благодаря тому, что облегчился процесс беременности, был достигнут прогресс в области акушерства, улучшилось питание и период обучения для девочек был продлен. В настоящее время увеличение доли пожилых женщин среди населения делает возможным будущее наступление матриархата.

Другой вид неравенства вызывает удивление, поскольку в большинстве стран Европы установились политические режимы с социальной защитой и больницы доступны для всех слоев населения. В Париже показатель детской смертности может удваиваться в зависимости от исследуемой профессиональной группы или даже при переходе от одного округа к другому. В Англии, после двадцати лет действия социальной медицины, бесплатной и доступной для всех слоев общества, выводы правительственного доклада «Доклад Блэка» («Black report»; он носит название по имени автора, а не из–за «черноты» выводов!) повергли всех в шок. Выяснилось, что работа государственного здравоохранения по–прежнему почти не охватывает так называемые низшие социальные классы, его услугами пользуются в первую очередь привилегированные слои общества. Признание этого факта вызвало споры относительно того, как действовать далее: проводить политику, конкретно нацеленную на так называемые «уязвимые группы населения», или же политику для всех, делая ставку на интеграцию маргинальных слоев в общество. Во Франции, в связи с увеличением числа больных, потерявших право на медицинскую страховку или никогда ее не имевших, были организованы «временные консультации», носившие имена поэтов–нонконформистов, таких как Бодлер или Ришпен, автор «Песни гезов». Но многие активисты государственного здравоохранения считают, что ряд специальных мер лишь воссоздаст классовые барьеры XIX века, и предпочитают делать более доступной уже существующую систему медицинского обслуживания.

К началу 2000‑х годов к беспокоящим общество двум сохраняющимся видам неравенства добавляется еще один. Это еще сильнее охлаждает оптимизм современного человека.

III. Возвращение инфекционных болезней?

В 1970‑х годах многие благонамеренные умы объявили, что завершился исторический цикл, в котором был положен конец не только эпидемиям, но и инфекционным болезням, по крайней мере в промышленно развитых странах. О чуме теперь только вспоминают, оспа, царившая на планете, находится на грани исчезновения. Достаточно было лишь заплатить определенную цену, хотя, бесспорно, цена эта неимоверно возросла к тому времени, когда начали отслеживать последние случаи заболеваний. ВОЗ активно занималась лечением оспы и, наконец, в 1979 году объявила о ее искоренении.

Победа над оспой, ставшая, на самом деле, результатом почти тысячелетней борьбы с этим заболеванием и двухсот лет оспопрививания, в то время считалась прообразом победы над инфекционными болезнями, произошедшей благодаря «революции Пастера». Тогда казалось возможным одержать эту победу снова, по своему желанию, при условии что в распоряжении будет теоретическое оружие, знание «причин» возникновения заболеваний, и оружие профилактическое — вакцина. Слово «искоренение» было вписано в планы ВОЗ курсивом, тем более что экономический подъем сделал эти планы осуществимыми с финансовой точки зрения.

После этого первые попытки, предпринятые для искоренения малярии[30], которое было намечено к 2000 году, бросили тень на общую благополучную картину. Надежды, которые возлагались на применение беспощадных инсектицидов, сначала оправдали себя: от малярии были избавлены Корсика (1944), Алжир (1960), Индия, Венесуэла. Но вскоре это обернулось тем, что москиты выработали устойчивость к ядовитым средствам, а люди стали осознавать опасность их применения для окружающей среды. В то же время паразиты приобрели устойчивость к обычным средствам обработки. Тем не менее специалисты в области здравоохранения, казалось бы, уже могли сосредоточить свои усилия на лечении наследственных, раковых и дегенеративных заболеваний, но ситуация резко изменилась: появился СПИД, который зачастую выявляли там, где сдала позиции оспа.

Появление СПИДа и «пробуждение» новых вирусов[31] заставили нас пересмотреть нашу уверенность в полной или практически полной победе над инфекционными болезнями. СПИД ознаменовал их возвращение, если не в буквальном, то в фигуральном смысле: в промышленно развитых странах смертность от инфекционных болезней, колебавшаяся в районе 8%, по официальным данным, повысилась всего лишь на 1%. Но из–за многих факторов ситуация со СПИДом оказалась драматической: стремительный и массовый охват болезнью пяти континентов, ее отказ поддаваться лечению антибиотиками, само течение болезни, когда после фазы прогностической непредсказуемости наступает сразу летальный исход, — все это испугало людей. В 1980‑е годы наплыв документальных историй и романов[32], посвященных СПИДу, свидетельствовал о необходимости больных рассказать о своем личном исключительном опыте и описать тот скандал, который вызвало возобновление эпидемической ситуации, сопровождающееся бессилием в излечении болезни. Искусство во всех его формах испытывало необходимость художественно осмыслить эту эпидемию, начиная фильмом «Дикие ночи» Сирила Коллара и заканчивая комиксами, которые раздавали в целях предупреждения болезни, и рисунками Мацуситы.

СПИД, болезнь, передающаяся половым путем, шла вразрез с процессом освобождения нравов 1960‑х годов. Некоторые, по аналогии с эпидемиями прошлого, трактовали ее как Божью кару, и это возродило в обществе атмосферу нетерпимости: начались поиски козлов отпущения. Эпидемиологи говорили, что вирус размножается в «задних комнатах» гомосексуалистов или среди свингеров, которые вывели из латентного состояния опасность, дремавшую в глубине лесов. Гипотеза об африканском происхождении СПИДа[33] вызвала гнев обитателей этого континента. Они переложили ответственность на страны первого мира, обвинив западных ученых в секретных разработках, ведущихся в военных лабораториях, а также в расистском отношении к африканцам, которых те, исходя из псевдонаучных теорий, поставили в один ряд с обезьянами и которым приписали в связи с этим сексуальную ненасытность. Концепция Африки как зловещего пандемониума не претерпела значительных изменений со времен выхода знаменитого романа Джозефа Конрада «Сердце тьмы», действие которого происходит как раз на реке Конго, в одном из очагов эпидемии.

Именно в Африке возник вирус Эбола[34], который вызывает геморрагическую лихорадку, быстро приводящую к смертельному исходу, что влечет за собой массовую гибель людей. Распространение вируса по Европе представляется маловероятным, поскольку он неустойчив к смене среды обитания[35]. Но катастрофические сценарии, написанные в связи с появлением этого вируса, пришли в кино с фильмом «Апокалипсис» и внесли свой вклад в то общее ощущение уязвимости, которое человек XX века испытывает перед лицом мира, где бушует вирус. Книга Стивена Морса «Возникновение вирусов» («Emerging Viruses»), вышедшая в 1993 году, а также одноименный журнал широко распространили идею угрозы латентных вирусов, которые пробуждаются из–за экологических проблем. По всей Европе были сооружены секретные лаборатории, оснащенные драконовскими мерами безопасности, так называемого уровня «Р4»[36], куда были заключены вирусы. Эти лаборатории призваны защищать европейцев от микробов, не знающих границ. Если самих эпидемиологов в то время считали виновниками всех бед, которые заявляют о проблеме, но не предлагают путей ее решения, то институты, учрежденные ими по образцу Центра по контролю заболеваний в Атланте, были возведены в ранг современных санитарных бастионов, новых оплотов тела. Когда в 2000 году в Индии неожиданно произошла вспышка чумы[37], процветающие страны забыли о хороших гуманитарных манерах и отреагировали в духе прошлых карантинов: эмбарго на ввоз товаров, бесцеремонный досмотр индийских путешественников[38]. И это несмотря на то что чуму можно вылечить обычными антибиотиками…

В атмосферу разочарования внес свой вклад еще один «призрак». Туберкулез — городская болезнь, распространяющаяся в районах с плохими условиями жизни, где не соблюдают гигиену, — казалось бы, сдал свои позиции под натиском комплекса мер, включавших БЦЖ, рентгеновскую диагностику и туберкулиновую пробу. «Романтическая» чахотка исчезла со страниц книг и с киноэкранов. Как и в случае с сифилисом, многие французы даже сомневались, что туберкулез еще существует в нашем климате. Туберкулез принял вид тропической болезни, которая продолжала свое существование в параллельной реальности, в отсталых странах, или же настигала неудачливого мигранта в наших краях. На самом деле, скандального возвращения туберкулеза не произошло, но отступление болезни, которое в Европе казалось очевидным, в какой–то момент прекратилось. В 1992 году во Франции показатели заболеваемости, достигнув своего минимума, постепенно поползли вверх (те же изменения стали происходить с 1986 года в США).

Считавшийся в прошлом социальной болезнью и теперь ставший собирательным образом опасности для неблагополучных слоев населения, туберкулез воскресил общественный страх, иррациональный оттого, что больного туберкулезом нельзя просто так определить в общественном месте или транспорте. Мнения по поводу происхождения болезни у иммигрантов расходятся: одни считают, что инфекцией заражаются в принимающей стране, другие — что болезнь разгорается, уже будучи «подпольно» завезенной. Это свидетельствует об общественной тревоге по поводу той разрушительной силы, которую несет океан бедности для границ Европы.

Несоблюдение режима лечения способствует не только рецидиву болезни, но и возникновению лекарственно устойчивых форм туберкулеза, которые плохо поддаются терапии. Власти США в связи с увеличением числа случаев устойчивого к антибиотикам туберкулеза у маргинальных слоев населения, без колебаний ввели в Нью–Йорке принудительное лечение больных.

Что касается БЦЖ — то это прививка, которую одни хвалят, а другие ругают. Она всегда была обязательной во Франции при вхождении в коллектив и, как правило, делается при рождении, но в некоторых странах ее просто не существует. БЦЖ остается самой спорной из вакцин. Благодаря ей был побежден туберкулезный менингит у детей, но она не смогла справиться с обычным туберкулезом у взрослых. В промышленно развитых странах об этой вакцине можно было бы забыть, если бы не экономический кризис, который возобновил условия жизни той эпохи, которую уже считали завершенной. Споры об обязательной вакцинации свидетельствуют о недостаточном знании того, как естественным образом протекает болезнь. Как организм вырабатывает против болезни специфические антитела? К чему приводят индивидуальные различия организмов? Дилемма врожденного и приобретенного иммунитета, сформулированная в новейших популярных научных концепциях и современных методиках, постоянно приводит к необходимости описывать разнообразие биологических судеб и трудности в выработке общей для всех политики в области здравоохранения.

Итак, пишутся две истории XX века, одна — о непрерывном прогрессе, выраженном в демографических показателях, согласно которым увеличивается ожидаемая продолжительность жизни и постепенно сходят на нет инфекционные болезни, другая — о человеке, который, будучи одолеваем участившимися случаями рака и возвратившимися инфекционными болезнями, далек от того, чтобы быть похожим на торжествующего мага. Он находится в оборонительной позиции по отношению к неустойчивому миру, наполненному микробами, о сложности устройства которых он даже не подозревал.

IV. СПИД

СПИД занимает особое место в истории тела XX века, несмотря на то что этой болезнью были отмечены лишь последние два его десятилетия. Подобно сифилису, появление которого было связано с открытием Нового Света, и холере, возникшей из–за развития транспорта и колониальной экспансии, СПИД нанес оскорбительный удар веку, который уже претендовал на победу над инфекционными болезнями. Это заболевание бросило тень на сексуальную свободу, полностью изменило нравы и обычаи как ученых, так и простых людей и продемонстрировало, насколько велики и в то же время ограничены возможности науки.

Особое место СПИД занимает и в истории тела вообще. СПИД закрепил и без того растущую медикализацию общества, в то же время ознаменовав собой переломный момент в ее развитии. Когда–то предполагалось, что будут созданы телевизионные каналы, доступные только медикам–профессионалам. Наиболее узкие научные дискуссии в то время велись открыто. Смятение, вызванное смертью молодых людей, разрушило установленные барьеры: общественные объединения требовали от медиков высказываний и действий по любому поводу, задавали им вопросы и настаивали на ответах. И если диагноз Мишеля Фуко, ушедшего в начале эпидемии — в 1984 году, — какое–то время скрывался от общественности, то уже несколько лет спустя телевидение полнилось наблюдениями за болезнью и смертью знаменитых людей в реальном времени. Телевизионные репортажи об уходе звезд способствовали размыванию границ личной жизни; к теме борьбы со СПИДом привлекали артистов и знаменитых спортсменов, например баскетбольного игрока Мэджика Джонсона.

Открытие СПИДа, поставившего под сомнение безошибочность медицинской науки, является тем не менее ее заслугой. «И» в названии этой болезни появилось благодаря одной из биологических наук, иммунологии, зародившейся в XX веке (поначалу «иммунитет» означал защиту организма против микробов). Первые случаи неизвестного заболевания были выявлены не в результате наблюдений, а на основании выводов, сделанных из эпидемиологической статистики. В конце 1970‑х годов Центры по контролю заболеваний в Атланте (США) были обеспокоены стремительным ростом расходов на лечение недоношенных младенцев, плохо сопротивляющихся микробам, и людей, подвергшихся воздействию агрессивных видов химиотерапии. Для этой группы пациентов, у которых без видимых причин был подавлен иммунитет, врачи наспех придумали гипотезу о подавлении иммунитета «неясного происхождения»: следствием подавления были такие симптомы, как лихорадка, истощение и диарея. Это болезненное состояние назвали «Синдром приобретенного иммунодефицита» или «СПИД»: аббревиатура распространилась по всему миру вместе с болезнью.

Концепция иммунной системы как гаранта целостности организма была абстракцией, которой пользовались только специалисты в этой области. И вот новая болезнь стала конкретной иллюстрацией этой абстрактной идеи. Поражения, которые СПИД вызывает в теле, проиллюстрировали то, что означает истощение иммунной системы. В социальной рекламе по предотвращению заболевания исхудавший силуэт на фотографиях стал синонимом диагноза СПИДа. Со времен лепры и сифилиса, которые, как известно, обезображивают внешность, еще ни один недуг не разрушал тело настолько публичным образом. СПИД — это, в первую очередь, болезнь кожи. В картине «Дикие ночи», где лицо актера от начала и до конца фильма остается нетронутым заболеванием, телесным знаком СПИДа выступает лиловая отметина на предплечье героя. Показать кожу героя — это способ навести зрителя на мысль о том, что внутри тела работа иммунной системы дает сбой.

Крупнейшие лаборатории мира исследуют микроорганизм, получивший свое название от вызываемой им болезни, — ВИЧ (вирус иммунодефицита человека). В местах заражения СПИДом болезнь вызывает страх эпидемии, совмещенный с боязнью заразиться половым путем. Боязнь заразиться толкает медицинских работников на отказ от ухода за своими подопечными, а семьи — от заботы о своих родных. Шприц, наполненный зараженной кровью, становится орудием шантажа или самоубийства[39]. В атмосфере паники 1980‑х годов борцы с болезнью стремятся выработать новые способы управления телом, находящимся под воздействием эпидемии[40]. «Нет» карантинам или изоляционным центрам для больных вирусом. «Нет» поискам козлов отпущения. «Да» внедрению разумных методов профилактики, в которых участвуют все члены общества.

СПИД привел к небывалой мобилизации общества, которая была вызвана бессилием и косностью медицинских структур. Теперь новые общественные деятели и ассоциации принимают участие в подписании официальных соглашений и работе научных объединений, обращаются к средствам массовой информации. В крупнейших столицах мира конгрессы по теме СПИДа собирают тысячи участников. В ходе этих конференций на огромные экраны проецируются сцены сексуальной жизни и во всех подробностях обсуждается безопасный секс. Подлинные изображения больного тела вторгаются в научный дискурс с невиданной доселе детализацией. Опыт самоорганизации людей, больных СПИДом, перенимается и носителями других болезней, которые как никогда раньше объединяют усилия, ставя под вопрос свою зависимость от медицинских структур[41].

В течение последних лет новые антивирусные средства, появившиеся после азотимидина, превратили СПИД в болезнь серьезную, хроническую, но не летальную. И если в странах третьего мира СПИД по–прежнему становится причиной драматических событий, опустошая и приводя в панику целые регионы, то в промышленно развитых странах все идет к тому, что этот вирус перейдет в разряд обыкновенных инфекционных болезней. Тело больше не выступает в роли «города без крепостных стен»: с помощью новых антиретровирусных способов лечения оно если не выздоравливает, то по крайней мере может взять на себя инициативу в борьбе с болезнью и поддерживать такой уровень вируса в крови, который не выявляется лабораторно. В своем романе «Чума» Альбер Камю писал: «Мы все в той или иной степени — носители чумы, мы все заражены чумой, но нужно обладать большой силой воли, чтобы не передать чуму другим, чума начинается тогда, когда мы устаем бороться». От очередной встречи со смертельной эпидемией медицина переходит к изучению хронических заболеваний, и пациент выходит на первый план.

V. Изобретение хронических болезней

Эта новая категория болезней оказалась в центре внимания исследователей и государства как результат сокращения числа инфекционных заболеваний. Эпидемиология в значительной степени перестает заниматься инфекционными болезнями, благодаря которым она и получила свое название после II Мировой войны, чтобы переключиться на изучение болезней хронических: сердечно–сосудистых (гипертония, артрит, аритмия), ревматических, эндокринных и раковых. Хронические болезни, безусловно, были известны и в предыдущие столетия: известно, что Фонтенель, Вольтер и многие другие знаменитые личности становились источником доходов для врачей по причине своих частых недомоганий. Но роль медицинского знания была в том, что оно широко популяризировало представление о хронических заболеваниях. Даже эклектичная классификация недугов на витринах продавцов лекарственных трав и в аптеках так называемой альтернативной медицины отныне обращается к таким понятиям, как инфекция мочевыводящих путей, диабет или гипертония, наряду с обычными «усталостью», «головной болью» или… «ревматизмом» (название последней болезни имеет научное происхождение, но оно уже давно стало общеупотребимым).

Хроническая болезнь характеризуется длительным сосуществованием пациента с каким–либо органическим поражением[42]. Выявление целого ряда отклонений в здоровье на грани с нормой, постоянно становящейся все более зыбкой, как никогда раньше сблизило врача и пациента. Идет ли речь о болезни, диагностируемой иногда еще до рождения, например гемофилии[43], в раннем детстве (муковисцидоз и различные миопатии) или же позднее (гипертония и диабет), ее обнаружение ведет к перестройке повседневной жизни больного, постоянному приему лекарств или по меньшей мере к регулярному наблюдению у врача. Пациент учится исходить из особенностей своего здоровья при построении жизненных планов и создании своего имиджа.

Образ жизни, при котором носитель смертельного заболевания прибегает к специальным процедурам и лекарствам, позволяет ему выжить. Вот два примера: терминальная стадия хронической почечной недостаточности и гемофилия. Гемофилия — это аномалия, вызывающая расстройство в механизме свертывания крови, что осложняет повседневную жизнь и серьезно сокращает ее продолжительность. До XX века больные гемофилией редко доживали до взрослого возраста. Единственным выходом для них было избегать даже незначительных бытовых травм и вести свою жизнь в замедленном темпе. Практика переливания факторов свертывания крови изменила их повседневное существование, которое раньше могло оборваться из–за трагического непредвиденного обстоятельства — заражения крови.

Терминальная стадия хронической почечной недостаточности, для которой характерно полное разрушение почек, иллюстрирует другой пример зависимости человека от медицины. Быстрое следствие злокачественной артериальной гипертензии, результат острой интоксикации или врожденного порока развития почек, эта болезнь была смертельным приговором до 1940 года, когда был изобретен аппарат гемодиализа, придуманный Виллемом Колфом в Нидерландах. Диализ получает развитие с 1958 года в США и в других странах.

У этих двух столь разных заболеваний есть общая черта — зависимость от процедур, поддерживающих жизнь больного. Пациент становится партнером специалиста и дополняет книжные знания о своем недуге персонально приобретенными навыками: больной гемофилией знает, как определить кровоизлияние в суставы раньше клинициста, страдающий почечной недостаточностью учится между процедурами гемодиализа поддерживать режим питания, предполагающий малое содержание калия. Трудность состоит в том, что больной узнает об ограничениях своего тела: подвергающийся гемодиализу может жить с пятью граммами гемоглобина ценою одышки, тогда как нормой является четырнадцать–пятнадцать граммов гемоглобина на литр крови. Осознание своей исключительности сопровождается желанием быть таким же, как все. Получение доступа к спортивным соревнованиям, отражающим эстетику

XX века, завершает социальную интеграцию больных. Паралимпийские игры, в которых безногие инвалиды соревнуются подобно обычным людям, марафоны людей с пересаженным сердцем, участие страдающих гемофилией в занятиях водными лыжами или прыжками с парашютом — видами спорта, которые раньше были для них недоступны, свидетельствуют о желании больных стать «нормальными», совершая подвиги.

Тело становится объектом нескончаемого процесса пересмотра норм, которые были установлены медицинскими структурами. Некоторые больные, постоянно подвергающиеся диализу почек, чтобы почувствовать себя автономными и независимыми, впадают в сон на период всего сеанса и передают задачу наблюдения за процедурой медицинской команде. Другие практикуют диаметрально противоположное поведение: они следят за действиями медсестры и готовы вмешаться в случае ошибки, узнают результаты своих анализов и т. п. Они из тех, кто готов сам «уколоться» катетером, чтобы подключиться к аппарату для экстракорпорального очищения крови.

Домашняя госпитализация, организованная в большинстве развитых стран, также свидетельствует о стремлении больных к автономии. Диализ почек на дому, появившийся в 1960‑х годах, означал, что обыкновенные горожане научились обращаться со сложным оборудованием и проделывать манипуляции с кровью, вопреки своим страхам и опасениям. Все больше пациентов при содействии властей, желающих сократить расходы, начинают сами осуществлять дома необходимое для них лечение. Так, например, больные муковисцидозом[44] делают капельные вливания антибиотиков, невзирая на технические трудности этой процедуры.

VI. Тело и машина

Человеческое тело тесно ассоциируется с машиной, с автоматом, на который оно походит. В XVII веке Декарт утверждал: «Я предполагаю, что Тело есть не что иное, как некая статуя или машина, сделанная из земли, что Бог формирует все намеренно…»[45] В XX веке произошел беспрецедентный скачок в использовании аппаратов, которые устраняют функциональную недостаточность отдельных органов тела, идет ли речь о преодолении кризисных состояний — почечной или острой дыхательной недостаточности, ком различного происхождения — или же о настоящем сосуществовании с «машиной». В XX веке появилась новая профессия: инженер, который изобретает или совершенствует машины и изучает их «патологии», поскольку машины имеют обыкновение ломаться, давать сбои в работе и изнашиваться.

Принципы реанимации были сформулированы в середине XX века. Безусловно, основные признаки живого организма были к тому времени уже давно известны, тогда как знанию об их количественных параметрах, например о концентрации в крови кислорода или углекислого газа, а также законов, по которым происходит формирование «внутренней среды организма», мы обязаны Клоду Бернару. Физиологи научились искусственно поддерживать дыхание и кровообращение у животных, но до последнего сомневались, стоит ли рассматривать человеческое тело как машину. Да и зачем им вмешиваться в работу организма, если причины дыхательной, сердечной или почечной недостаточности либо неизвестны, либо лежат вне их досягаемости? Механизация человеческого тела была оправдана с моральной и научной точек зрения сначала применительно к обратимым случаям, например дыхательной недостаточности, вызванной атрофией мышц (которая обратима), или при заболевании полиомиелитом.

Несмотря на эти сложности, термин «реанимация» предпочли термину «воскрешение», нагруженному множеством религиозных смыслов. Что конкретно мы понимаем под этим словом: закрепление духа (animus) за телом или вызывание покинувшей тело души (anima)? Реанимация подразумевает все методы помощи больному телу, что приводит его к зависимости от машин и от медикаментов, которые поддерживают артериальное давление, обеспечивают питание посредством венозного катетера и т. д. Реанимация зиждется на открытии: инфекции, травмы и опухоли — это различные причины болезни тела, которые приводят к одному и тому же результату — временному или длительному прекращению основных жизненных функций. В реанимации больше не существует болезни в смысле попытки организма самому справиться с проблемой или преодолеть опасность: у тела принимает эстафету машина, которая сама приводит в движение пассивное тело.

Вопреки благим намерениям врачей, реанимационная кровать напоминает распятие, на котором тело подвергается последним истязаниям. Оно освещено беспощадным светом и полностью открыто взорам, обнажено, сковано по рукам и ногам, рот заткнут интубационной трубкой, тело терзают всевозможные иглы и дренажи. Именно эта потеря смысла и свободы человеческой жизни заставила различные ассоциации бороться против видов лечения, которые посягают на человеческое достоинство. Тем не менее, по словам лауреата Нобелевской премии Питера Медавара, реанимированного после тяжелого одностороннего паралича, внезапно случившегося с ним во время конференции, он, не будучи способен разговаривать и как–либо общаться с окружающими[46], с благодарностью воспринял ту суматоху, которая была поднята боровшимися за его жизнь людьми.

Поначалу напоминавшие искусственные органы (например, «железные легкие» в 1960‑х годах[47]), машины становятся все более изощренными и все чаще представляют собой разновидность ЭВМ вкупе с разработанными для них программами. В связи со стремительным развитием искусственного интеллекта, который разрабатывается по аналогии с работой мозга и компьютера, технические характеристики машин совершенствуются. Парализованные люди, возможно, в скором времени смогут ходить благодаря микросхемам, имплантированным в нервную систему. Рост применения медицинской техники означает расширение врачебной экспериментальной лаборатории до размеров целого общества.

VII. Человеческое тело как объект эксперимента [48] , или общество–лаборатория

Эксперименты над людьми, которые часто преподносят как потребность, возникшую у врачей совсем недавно, на самом деле являются частью медицинской традиции. В XVI веке Амбруаз Паре, скрестив шпагу с приверженцами «древних», ратовал за новые методы лечения пациентов, объясняя это также потребностью изучать и лечить еще неизвестные болезни. В своем манифесте 1847 года Клод Бернар сделал эксперимент синонимом медицинского прогресса. Безусловно, ученые имели в своем распоряжении лабораторию при зоопарке, где содержались виды животных, близкие к человеку, например обезьяны. Однако в сознании исследователей должно было произойти качественное изменение, чтобы они перешли к экспериментам над человеком.

В начале XX века программа экспериментов над людьми (это выражение вызывает сегодня бурю негодования) была заявлена врачами как символ их власти, а не как символ злоупотребления этой властью. Доходило до того, что врачи не считали нужным получать согласие пациента на вмешательство. Врачи устраивали встречу с телом своего пациента–собеседника тет–а–тет, за закрытыми дверями, не боясь ни политической, ни судебной власти, считая, что она посягает на свободу ученых и не способна постичь смысл и гуманистическое значение их действий. Эксперименты, однако, шли полным ходом. Их объектом чаще всего становились бедные слои населения, меньшинства[49], колонизированные народы, военные, женщины и дети — короче говоря, люди наиболее уязвимые. В ходе следствия по делу о трагедии в Любеке 1929 года (когда сто детей умерли после прививки БЦЖ) было установлено, что врачи, участвовавшие в кампании по вакцинации, видя настороженность буржуазии в отношении прививок, начали с бедных семей, которые, обладая небольшим достатком, не проявляли такого любопытства по поводу вводимой вакцины[50].

Поселившаяся в кабинете обычного врача–практиканта, экспериментальная лихорадка распространяется и на больницы — привилегированные места изучения болезней, которые принимают в качестве пациентов все больше пенсионеров, а между двумя мировыми войнами окончательно открывают свои двери для обеспеченных слоев населения. Врачи прибегают также и к экспериментам над самими собой. Паразитологи проглатывают изучаемых ими паразитов или дают насекомым укусить себя. Последователи Пастера подают пример другим, поглощая «коктейль» из микробов и проходя через различные рискованные процедуры. Эти подвиги, несомненно, способствуют тому, что пациентов тоже охватывает экспериментаторский дух. И по сей день некоторые биологи делают себе инъекции собственного приготовления.

Тем не менее литература свидетельствует о том, что общество периодически сопротивлялось экспериментальным предприятиям медиков. Страхи и фантазмы публики подпитывали откровения бывших студентов–медиков, как, например, в случае с Леоном Доде, который в «Помощниках смерти» (1894) описывает случаи смертоносного для пациентов помешательства в стане врачей. Вплоть до начала II Мировой войны тема сумасшедшего ученого приносит большой успех спектаклям театра «Гран–Гиньоль», славящегося своими кошмарными инсценировками, в которых проливаются реки крови. В пьесе «Лекция в Сальпетриере» Андре де Лорда (1908) студент–медик применяет гипноз для того, чтобы стимулировать работу мозга молодой женщины, у которой из–за аварии обнажился фрагмент черепной коробки. Очнувшись и обнаружив себя парализованной, она мстит врачу, облив его серной кислотой. Альфред Бине, создатель так называемого теста Бине–Симона, измеряющего IQ (коэффициент умственного развития), выводит на сцену театра «Гран–Гиньоль» невролога, который мечтает воскрешать мертвых при помощи электричества. Когда его дочь умирает, он пытается подсоединить к ее сердцу электроды и погибает сам, будучи задушен ее руками, сведенными рефлекторным мышечным спазмом[51].

На противозаконные способы вмешательства врачей в «тела» членов общества реагируют юристы: они призывают следовать закону, противопоставляя его эзотеризму научного знания. Гражданский кодекс, в котором нет глав, посвященных врачебным экспериментам, тем не менее содержит информацию об ответственности для всех обычных и необычных профессий, в том числе и для медицины.

Парадоксально, однако, что именно в XX веке, в связи с теми надеждами, которые породили терапевтические новшества — вакцины и сыворотки около 1900 года, извлечение органов, инсулин и гормоны после 1920‑х годов, противоинфекционные препараты, от сальварсана (против сифилиса) до сульфамидов (1930) и антибиотиков (пенициллин, 1942; стрептомицин, 1947), — врачам удалось официально и законодательно зафиксировать доктрину о том, что в сферу их ответственности входит оказание помощи, но не ее результат. Таким образом они подчеркнули, что их знания не безграничны и что врачебный опыт не поддается стандартизации из–за особенностей реакций организма, разных для каждого пациента.

Начиная с 1830 года, когда Пьер Луи[52] предпринял попытку ввести численный анализ в медицинскую науку, врачи–практики постоянно пытаются противопоставить единичный положительный опыт сбору бесчисленных данных. Во второй половине XIX века культ «хорошего больного», или привилегированного случая уступил место расчетам, которые осуществлялись в отношении населения, поделенного на «когорты», а также науке эпидемиологии, которая оперировала моделями и математическими выкладками. В настоящее время врачи полностью положили конец эмпирическому кошмару, что ознаменовало наступление эпохи доказательной (evidence–based) медицины.

Эксперимент над человеком, необходимый как никогда прежде, разворачивается отныне в рамках клинических испытаний, выступающих в качестве высшей точки долгого процесса объективации тела[53]. Эти опыты характеризуются случайным распределением (в ходе жеребьевки) пациентов по выборкам, которые проходят разные виды лечения. Для них также характерна так называемая «двойная слепая позиция» пациента и врача, иначе говоря, «дважды слепое испытание препарата», когда и пациенту, и врачу непосредственно назначают медикамент, о дозировке и составе которого они не осведомлены (в контрольной выборке обычно используется плацебо). Таким образом, врач наблюдает за тем, как во имя объективности рвется единственная связь между ним и пациентом, бывшая центром его практики и основывающаяся на его интуиции и харизме.

Чтобы продемонстрировать результат, статистические данные должны соответствовать определенным требованиям, поэтому клинические испытания охватывают огромное количество людей и простирают свое влияние все дальше и дальше. В обществе–лаборатории существуют комитеты, контролирующие соблюдение уважительного отношения к участникам исследований, служа противовесом врачебной власти. Этот противовес был придуман законодательной властью. Информированное добровольное согласие на медицинское вмешательство имеет целью установить симметрию и взаимность в отношениях «врач — пациент». Эти отношения Луи Порт, президент совета коллегии врачей, определял в 1947 году как доверие, которое вверяется знанию (пациент при этом характеризуется как подчиненный врачу, пассивный и больной). Потом доверие уступает место контракту: пациент и врач делят знание между собой, сферы ответственности разграничиваются более четко. В 1996 году во Франции постановление кассационного суда перевернуло исконную ситуацию, при которой доказательство вины врача лежало целиком на пациенте: отныне врач обязан представить доказательство того, что он снабдил пациента всей необходимой информацией! Это постановление положило конец врачебной безнаказанности. Однако это может привести к тому, что врач спрячется за ворохом бланков, а пациент окажется один на один с возможностями современной науки.

Добровольное согласие на вмешательство означает не только частичную передачу пациенту медицинского знания, которым врач более не владеет единолично, но и признание пациента субъектом, который имеет дело с субъектом–врачом. Поскольку в современной медицине процесс объективации растет, а процесс диагностики и лечения становится все более автоматизированным благодаря использованию графических схем принятия решений, пространство тела в современном значении еще будет сконструировано. Речь идет не о том, чтобы восстановить прошлые асимметричные взаимоотношения тела с медициной, которые устарели по причине распространения информации и устранения безграмотности у основной части населения, а о том, чтобы придумать для человека, участвующего в экспериментах, термины, которые употреблялись бы в новом виде заключаемого им контракта. «Врач… лечит, а именно экспериментирует», — заявляет Кангилем.

VIII. Одинокое тело. Индивид и боль

Очень интересный пример этого непростого диалога, ведущегося в поисках равновесия между помощью, которую врач оказывает пациенту, и информацией, которой он с ним делится, — история обезболивания.

Она развивалась далеко не поступательно. Античная медицина не пренебрегала болеутоляющими свойствами некоторых растений: белена, белладонна, мандрагора. В арабской медицине широко использовались препараты, содержащие опий. При взгляде на эти примеры поражает относительное равнодушие к проблеме обезболивания в недавнем прошлом. Хирургия, причем не только военная, развивалась и требовала от оперируемых настоящего стоицизма, это можно было сказать даже о начале XX века: «Я чувствовал себя подобно бедному слуге на этом пиршестве страдания!»[54] — восклицает Жорж Дюамель на исходе I Мировой войны[55].

Боль настолько тесно ассоциировалась с телом, что полное лишение пациента сознания долгое время представлялось самым простым способом положить ей конец. Анестезия эфиром появилась в середине XIX века. Появление одного за другим новых летучих анестетиков (хлороформ, закись азота, этилхлорид, а также лучше знакомый нам циклопропан и различные производные препараты группы йода) вызвало продлившуюся до середины XX века дискуссию о преимуществах, показаниях и опасностях, связанных с теми или иными препаратами. Анестезия эфиром вызывала неприятное ощущение удушья, пациентов рвало после пробуждения. У хлороформа был приемлемый запах, но поддерживать ровный сон было сложно и пространство для маневрирования врача между ужасным пробуждением и настоящей комой пациента было очень узким!

Потребность в приспособлениях, позволяющих легко вводить анестетик, привела к появлению на рынке различных видов аппаратов, которые входили в употребление ненадолго, а имя их изобретателя быстро забывалось. Исключением оказалась «маска Омбреданна», названная так по имени хирурга, который ее придумал и сконструировал в 1905 году. Она устанавливалась перед ртом и носом и действовала исключительно за счет атмосферного воздуха, с помощью которого подавался анестетик (обычно эфир). Маска была проста в использовании, а риск при этом был небольшой, даже если ею пользовался непрофессионал.

Применение анестезии вкупе с обеззараживанием дало толчок впечатляюще быстрому развитию хирургии в начале XX века. Хирурги были ослеплены своими успехами и готовы поверить в сверхчеловека. «Царящая в операционных повышенная температура, отравление анестезирующими парами, которые наполняют ее воздух, и другие причины делают утро операции изнуряющим. Хирург обладает очевидным превосходством над остальными, и его физическая стойкость позволяет ему долгое время без видимой усталости выполнять работу, которая других бы убила наповал»[56]. Анестезия понималась как техника упрощения действий хирурга и ничего более. О тревогах пациента относительно его усыпления, о его снах в этом состоянии и о возможности преждевременного или слишком позднего пробуждения мы знаем очень мало, и архивы по обезболиванию, спрятанные в отчетах об операциях, немногословны.

Наряду с общей анестезией, осуществляемой через дыхательные пути и считавшейся «натуральной», в начале XX века появились другие способы введения обезболивающих, например внутривенное, используемое главным образом в Германии, с применением барбитуратов фирмы Bayer. Производимое ректальным путем обезболивание бромидами (ректанолом) снискало кратковременную популярность; этот способ был забыт, вероятно, еще до того, как был полностью разработан: жест врача совсем не содействовал мирному засыпанию пациента под влиянием анестетика. Выбор техники и медикамента, таким образом, происходил с учетом не столько научных, сколько культурных соображений. Местное обезболивание при помощи кокаина, практиковавшееся с 1884 года, когда его начал применять офтальмолог Карл Коллер, стали делать при помощи его производного, ксилокаина (1948), по сей день широко использующегося в стоматологии, а также при кратковременных вмешательствах.

Революция в области обезболивания, произошедшая после I Мировой войны, проистекает из коренного изменения самой концепции анестезии. Раньше одновременная потеря сознания и чувствительности (аналгезия), а также расслабление мышц, необходимые при большинстве вмешательств, обеспечивались одним и тем же действующим веществом. Отныне эти функции переходят к разным медикаментам: морфин и его производные успокаивают боль, барбитураты (пентотал был изобретен в 1934 году) обеспечивают гипнотическое состояние; хорошо известный яд кураре, натуральный или синтезированный, приводит к мышечному расслаблению. И все эти три группы препаратов были известны еще с начала века или даже гораздо раньше! Анестезиолог выбирает соотношение медикаментов в зависимости от ситуации: смена болезненной повязки требует одного протокола, вмешательство в пищеварительный тракт — другого.

К этому анестетическому триптиху добавились нейролептики (лаграктил был изобретен в 1939 году), которые стали применять для того, чтобы обеспечить стабильность пульса и артериального давления. Забота об избавлении организма от последствий операционного шока привела к тому, что больным стали предлагать искусственную гибернацию: «замораживание» на какое–то время снискало популярность, и это говорит о том, что тело становится частью медицины будущего. Благодаря использованию медикаментов, умело смешанных в необходимых пропорциях, появляется возможность достичь состояний промежуточных между сном и бодрствованием, что предваряет идею анестезии без обезболивающего, то есть поддержания сознания без болевых ощущений в теле.

Между двумя войнами хирурги без колебаний прибегали к анестезии в случае, если больной отказывался от вмешательства, которое, по их оценкам, не требовало отлагательств, и усыпляли пациента против его воли. Даже принимаемая добровольно потеря сознания была травмирующей, и больной, будучи связанным по рукам и ногам, ощущал себя беззащитным, полностью отданным во власть хирургу. Некоторые оперируемые боялись, что из–за воздействия лекарства они могут выдать свои секреты: один пациент, некогда обвинявшийся в убийстве своей жены, уже засыпая, бросил анестезиологу: «Ну что, доктор, это сыворотка правды, да?»

Аномальный сон, сон без сновидений — так характеризуется анестезия в редких психологических исследованиях. Тем не менее одна из первых усыпленных эфиром больная жаловалась, что ее разбудили и она вновь оказалась среди людей, тогда как во сне она полагала, что пребывает вместе с Богом и ангелами, которых она видела вокруг[57]. Люди, перенесшие операцию, иногда видят галлюцинации в момент пробуждения, что, возможно, является лишь результатом усиленной спутанности сознания, которое наблюдается при обычном пробуждении. Так, раненый, которому вымыли лицо сильной струей воды, чтобы удалить следы гудрона, проснулся с криком, что его хотят утопить. Чаще всего сон представляется возможностью посетить другой мир, а потому проснувшийся пациент принимает анестезиолога за святого Петра.

В XX веке опыт переживания анестезии стал частью повседневности. Анестезия все чаще используется в «малых» операциях и в амбулаторных видах вмешательства. Осведомленность об анестезии подкрепляет желание пациентов отказаться от боли, испытываемой во время операций. В связи с этим забывается все–таки существующий риск летального исхода: один случай на 8000 вмешательств. Долгое время хирурги недооценивали или даже вовсе игнорировали боль, испытываемую их пациентами. Страдания рожениц тем более считались нормой, если не библейским проклятием. В 1847 году Мажанди писал: «Боль всегда приносит пользу. Будет ли женщина трудоспособна, если вы уберете боль, необходимую для того, чтобы состоялись роды?»[58] Несмотря на то что королеве Виктории при родах сделали анестезию и этот факт стал широко известен, акушерская практика менялась мало вплоть до середины XX века, когда так называемый метод естественных безболезненных родов ознаменовал разделение боли и материнства. Он возник на базе психолого–педагогической подготовки женщины, подводящей ее к тому, чтобы осмыслить страдание и справиться с ним без помощи медикаментов. Запущенная в Советском Союзе, эта практика основывалась на работах Ивана Павлова о развитии условного рефлекса и распространялась в качестве орудия политической и идеологической пропаганды: мы страдаем больше или меньше в зависимости от того, за кого голосуем — за правых или за левых. Активисты из феминистского лагеря воодушевились этой идеей, остальные же сохраняли скепсис по поводу возможности избежать родовых болей. Но начало движению было положено.

В течение двадцати последних лет для того, чтобы снизить боль, вызываемую изгнанием плода, применяется эпидуральная анестезия, известная еще со времен I Мировой войны. Суть метода в том, что обезболивающее вводится в спинномозговую жидкость между двумя позвонками, и это приводит к частичной потере чувствительности нижней части тела. Этот вид анестезии стал предметом оживленных споров относительно обоснованности вмешательства, нацеленного исключительно на обезболивание. В наше время этот метод настолько широко распространен, что составляет неотъемлемую часть «современных» родов, хотя некоторые роженицы и объявляют о своей приверженности героическому традиционному способу.

В наш век так же неохотно обращали внимание на боль, если недуг сводился только к ней, как, например, в случае с мигренью и некоторыми видами невралгий, и неохотно исследовались методы, позволяющие эту боль смягчить[59]. В течение последних двадцати лет снижение боли стало объектом более пристального изучения на медицинских факультетах. Центры, специализирующиеся на лечении строптивых болей, предлагают различные виды обезболивания, отражая тем самым разные теоретические подходы к этой проблеме. Для одних боль отступает прежде всего в результате употребления коктейля из медикаментов, нужно лишь найти нужные их сочетания и дозировку. Для других лечение должно учитывать общее состояние души и тела больного в их неразрывном соединении и производиться при активном участии пациента, который сам контролирует свои страдания.

Управление болью сделалось набором услуг предоставляемой населению медицинской помощи, за счет чего власть и знания специалистов–врачей теперь проникли в сокровенную область переживания боли. В 1950 году Католическая церковь причислила к лику святых и провозгласила Учителем Церкви Терезу Мартен, умершую в 1897 году от туберкулеза в обители Лизье. Она выдвинула идею «малого пути» — накопления благих деяний за счет ежедневного принятия боли. Однако четыре года спустя папа Пий XII, обращаясь непосредственно к анестезиологам во время конгресса в Риме, признал легитимность употребления болеутоляющих средств, пусть даже с целью избавиться от обычной головной боли. Таким образом Пий XII положил конец страдальческой участи, которую изначально выбрало для себя христианство, и открыл путь для сотрудничества со специалистами в области боли. Однако распространение харизматических сект наряду с увеличением разнообразия терапевтических способов лечения дает повод полагать, что население продолжает обращаться за облегчением своих страданий в самые разные инстанции, где всегда присутствует религиозная составляющая.

Боли, вызываемые предсмертной агонией, которые до недавнего времени служили объектом скорее литературы и живописи, чем медицинских трактатов, так же как и боли, вызванные недугом, были открыты заново. Появление центров паллиативной помощи, полностью предназначенных для больных в так называемом терминальном состоянии, произошло одновременно с признанием того, что в последние дни жизни пациент тоже нуждается в медицинском уходе и лечении. Требование права «достойно умереть» знаменует поворотный момент в процессе обретения заново индивидом своего тела. Профессионалы соглашаются на отказ пациента от реанимации и концентрируются на облегчении и обогащении последних моментов его жизни и, возможно, на раскрытии их потенциала. Диалог между пациентом и врачом, бывший до настоящего времени тайной, находясь на пороге непознаваемого, постепенно открывается.

IX. Научное признание уникальности тела

Способность самому управлять проявлениями боли иллюстрирует «законную странность» индивида (Рене Шар). Судьба каждого человека неповторима и не походит на судьбу другого. Тело участвует в этом жизненном приключении. Речь идет не только о «принципе индивидуализации»[60], как называл это социолог Эмиль Дюркгейм вслед за Аристотелем. Оно представляет собой уникальный способ самовыражения, воплощая действие и эмоцию, обольщение и отвержение, являясь фундаментальным вектором нашего бытия–в–мире. Наша душа не управляет телом, подобно капитану, управляющему своим судном, как некогда полагал Декарт, она вступает с телом в тесные отношения, навсегда разделяя «свое тело» и тело Другого. В 1935 году Гуссерль[61], свидетель кризиса европейской мысли, взывал к рациональности, которая способна воспринять единство тела и мысли и которая исследует это единство в конкретных действиях. Современные феноменологи разработали понятие «собственное тело», чтобы противопоставить его научному представлению о теле, объективированном и анонимном. Этнолог Морис Леенхардт в своей работе «До Камо» рассказывает, что, расспрашивая старика–канака о том, какое влияние оказали западные ценности на его общество, он получил загадочный ответ: «Тело — вот что вы привнесли»[62]. Идея выделять тело как отдельную категорию, не принадлежит ли она логике западной культуры?

Одна из характеристик тела, данная западной культурой, — цвет кожи — привлекла внимание ее адептов настолько, что, при очевидном противоречии всякой логике, было признано существование человеческих рас, которые, на самом деле смешаны между собой. Эта характеристика, в сущности, является лишь одним из второстепенных признаков неистощимого разнообразия тел. Союз биологии и медицины, воспетый Клодом Бернаром, имел одно последствие: биология XX века, долгое время ориентированная зоологией на рассмотрение видов (и рас), предоставила медицине материальную основу для известного еще со времен Гиппократа и Авиценны представления об уникальности каждого больного.

В 1900 году австрийский медик Карл Ландштейнер смешал в пробирках красные кровяные тельца, взятые у одних людей, с плазмой крови (кровь без эритроцитов), взятой у других. Явление агглютинации, аналогичное тому, что наблюдается при смешивании плазмы и микробов, помогло выявить разные виды эритроцитов, и это позволило разделить на группы кровь людей, которые не имеют между собой ничего общего ни в плане цвета кожи, ни с точки зрения географического происхождения. Впоследствии было обнаружено, что переливание крови одного человека другому возможно только внутри одной группы. Описание групп А, В и О[63] было лишь первым пунктом в перечне проявлений того невероятного разнообразия, которое в 1954 году нобелевский лауреат Питер Медавар назовет «уникальностью индивидуума».

Отпечатки пальцев были известны с конца XIX века, когда полиция использовала их в своей обычной практике. В человеческом теле, его крови, ткани и мембранах содержится невероятное количество молекул, которые различаются между собой, подобно отпечаткам пальцев. Двух одинаковых людей не существует. Исключение составляют лишь однояйцовые близнецы, появление которых всегда привлекало внимание в большинстве культур, где на их долю выпадали попеременно то слава, то позор. Отсюда проистекает и двойственное отношение к репродуктивному клонированию[64], понимаемое (впрочем, ошибочно) как точное воспроизведение индивидуума.

Если генетика доказывает уникальность индивидуума, то иммунология исследует формирование этой уникальности, описывая «я», возникающее из «не-я» в период его внутриутробного развития. После прохождения этой стадии становится невозможной пересадка органов одного индивидуума другому, даже если они принадлежат к одному и тому же биологическому виду. Отторжение лоскутов кожи, которые пытались пересаживать во время II Мировой войны людям с обширными ожогами, послужило весомым тому доказательством.

В XX веке уникальное тело вошло как в научные исследования, так и в правовое поле. До этого времени к понятию тела как такового обращался только уголовный кодекс. Гражданский кодекс его игнорировал и знал только абстрактное «лицо». Теперь индивидуальность «лица» связана с целостностью тела — понятием, которое право заинтересовано определить, регламентировать и защищать. Объявленное неимущественным, не отчуждаемым даже самим владельцем, тело признается субъектом прав и обязанностей в связи с появлением практик, которые позволяют по–новому его использовать.

К этим новым способам манипуляций с телом добавляется возможность подчеркнуть и даже изменить свою внешность. Благодаря открытию относительной пластичности тела, а также за счет стремительного развития эстетической медицины произошел переход от идеи улучшения своих «очертаний» к идеям моделирования своего лица или даже изменения пола, вызванным стремлением привести в еще большее соответствие внешний образ человеческого тела и личность его обладателя. Большинство западных судов, ранее бывших охранителями незыблемого порядка и державшихся за генетический пол, в конце концов приняли во внимание право человека «перекраивать» тело по собственному усмотрению.

В XX веке, привлекшем столько внимания к уникальности человеческого существа и углубившем представление о его автономии и горделивом одиночестве, это одиночество разносторонне изучалось; более того, были предприняты попытки восстановить социальные связи между биологическими телами — за счет оборота органов между живыми и мертвыми, и даже между живыми людьми.

X. Тело в социальном пространстве

В эпоху Возрождения на первый план был выдвинут индивид, который, используя в противовес традициям свой критический разум, уничтожил внутреннюю сплоченность общин и цехов. В эпоху Просвещения это выдвижение индивида было подкреплено уравнительными требованиями. XX век снабдил автономного индивида уникальным телом. Расплатой за эту эволюцию был рост одиночества как болезни века; одиночество больных, оперируемых, умирающих[65] и тех, кому отныне выпала участь вершить судьбу тела, не похожего ни на одно другое. Все способствует тому, чтобы ощущение одиночества увеличивалось. Во имя прогресса больницы упразднили общие залы. Вместо медсестры с покровительственным взглядом мониторинг стал производиться машинами.

Во времена «славного тридцатилетия»[66] экономического роста государство проделало огромную работу по созданию альтернативы прежнему единству общин: тело индивидуума — переводной вексель, выписанный на государство, которое обязано обеспечить человека доступными ему средствами для улучшения качества его жизни и увеличения продолжительности жизни (мы говорим о «праве требования»). Медицинские новшества, в числе прочих способов воссоздания существовавших ранее взаимосвязей, служат посредниками в отношениях между телами в социальном пространстве, пуская в ход определение «себя как другого» (Поль Рикер).

Хорошим примером служит история переливания крови, практически полностью вписывающаяся в рамки XX века, за исключением некоторых более ранних эпизодов. Основанное на открытии различных групп крови, переливание прославлялось различными странами как привилегированный способ напомнить о взаимосвязи людей и их тел. Прославление дошло до того, что социолог Ричард Титмусс в своем знаменитом эссе «Взаимное дарение»[67] 1971 года увидел в переливании крови тест на наличие в обществе признаков демократии и прогресса[68].

Случаи заражения крови подорвали доверие граждан к этой альтруистической медицинской процедуре и побудили к поиску новых решений проблемы переливания крови, например использование индивидуального запаса крови, хранящегося в «банке» на случай необходимости. Поскольку это предложение имело случаи практического применения, государство поддержало разрушенную систему переливания крови как символ общественной солидарности, выступая гарантом стабильной безопасности, который возместит ущерб даже в том случае, если вина обслуживающего учреждения не доказана.

Трансплантация органов — еще одно рискованное предприятие и ключевой эпизод в истории тела XX века — также запустила процесс материального и символического обмена между телами. Каковы основные этапы этого процесса? В начале века множество хирургов пыталось в сюрреалистической манере осуществить пересадку почки, которую помещали на уровне шеи или бедра пациента, при этом мочеточник крепился к его коже. С механической точки зрения пересадка органов представлялась возможной, но после пересадки органы функционировали недолго. По словам хирурга Алексиса Карреля, он столкнулся с непреодолимым препятствием — биологической индивидуальностью: иммунная система человека с помощью антител начинала разрушать клетки чужеродного органа, внедренного с помощью медицинского искусства.

Пересадка почки, увенчавшаяся продолжительным успехом, впервые произошла в Бостоне в 1954 году, как логично было бы предположить, от одного однояйцового близнеца к другому. Большинству же людей, не имеющих в распоряжении такого близнеца, было предложено два способа избежать отторжения пересаженного органа: замедлить отторжение с помощью радио– и химиотерапии или же на основании системы генов тканевой совместимости человека (как и в случае с переливанием крови) подобрать как можно более близкую пару «донор–реципиент».

Во Франции изучение этих групп ткани стало толчком для проведения коллективного эксперимента, что служит хорошей иллюстрацией одной из предыдущих глав об «обществе–лаборатории», где говорилось об увеличении количества опытов, проводимых в социальном пространстве. В 1955 году биолог Жан Доссе предложил добровольным донорам крови, собравшимся в Казино де Роян, предоставить свое тело для научных исследований, чтобы понять, насколько одни индивиды биологически близки к другим. Отторжение трансплантата может развиваться с различной скоростью, и это натолкнуло ученых на мысль, что биологическая совместимость не подчинена закону «все или ничего»: отсюда возникла идея подбора донора с целью приблизиться к недостижимому идеалу его полной биологической совместимости с реципиентом. Пересадка кусочков кожи размером с почтовую марку, производимая от одного пациента другому, позволяет на живом организме проследить различные сценарии отторжения. Основную часть экспериментальной группы, задействованной в истории с переливанием крови, составили железнодорожники. Жертвование своей кровью и кожей, о котором свидетельствуют маленькие рубцы на предплечье каждого участника, создает образ ритуала евхаристии, сплачивающего всех членов общества. «Анонимный донор» Жана Доссе вошел в историю благодаря тому, что ученый привез его с собой в Стокгольм, где на вручении биологу Нобелевской премии он стал почетным гостем[69].

Найти биологически близких донора и реципиента оказалось возможным. Но где искать органы для трансплантации? Первые пересаженные почки принадлежали родственникам больного, которые могли продолжать жить с одной почкой. Но даже если не касаться возможных трудностей, связанных с эксплуатацией живых доноров, очевидно, что применение таких органов ограничено. Хранилище потенциальных органов появилось вместе с возможностью поддерживать пациента в состоянии «необратимой комы». Этот термин[70], придуманный в 1958 году двумя французскими неврологами[71], описывает искусственное продление жизни тела, лишенного сознания и не способного к самопроизвольной регуляции, без надежды на восстановление. Речь идет о «сошествии во ад», откуда современный Орфей не возвращается[72]. Эти тела, с социальной точки зрения умершие, но с биологической продолжающие жить, показались медикам пригодными для трансплантации.

Для близких человека, впавшего в необратимую кому, его тело сохраняет видимые признаки жизни: бьется сердце, благодаря искусственной вентиляции легких вздымается грудь, как будто человек скоро проснется. В это промежуточное время закон предписывает прерывание жизни, определяя данное состояние как юридическую смерть, однако обязательно уступает место медицине для ее констатации. После II Мировой войны смерть определяли как потерю организмом способности удовлетворительно самопроизвольно дышать и обеспечивать кровообращение; говорили и об исчезновении сознания. Состояние необратимой комы заставило углубить изучение этого вопроса. В 1968 году медицинский факультет Гарварда (США) прибегнул к критерию смерти мозга, о которой свидетельствуют прямые линии электроэнцефалограммы, и признал законным их преимущество по отношению к телу с бьющимся сердцем, так называемому «живому трупу»[73]. Франция приняла это определение в том же году, а три дня спустя хирург Кристиан Каброль осуществил первую в своей стране пересадку сердца отцу Булоню, доминиканцу.

К первым выбранным критериям позже добавились новые, такие как прекращение деятельности мозгового ствола, подтвержденное отсутствием реакции моргания на поглаживание роговицы глаза, сужения зрачка в ответ на световой раздражитель, гримасы или иные реакции на щипание и т. д.

Со временем упрощение процедуры взятия трансплантатов породило в обществе беспокойство. За медиками, начиная с эпохи Возрождения, тянется долгая история, в ходе которой их воспринимали как получающих выгоду от публичных экзекуций. Они выставлялись разорителями могил, любителями казней, осквернителями трупов, которые они покупали и даже распространяли по всей Европе как обыкновенные объекты коллекционирования[74]. Чтобы избежать двусмысленности, право стало разделять врачей, ответственных за изъятие трансплантатов, и врачей, осуществляющих саму трансплантацию. Реакция той группы, которая занималась изъятием трансплантатов, оказалось неожиданной: им было обидно оказаться непричастными к основной операции и быть отброшенными в сторону смерти и «грязной» работы[75]. Научное определение критериев ухода из жизни больше не удовлетворяет публику, она боится, что смерть будет назначаться по чьему–то указу. Она верит, что тени и призраки наведываются ночью в зал изъятия органов, и в ее воображении воскресают мотивы сумасшедшего ученого и живого мертвеца. Несмотря на меры страхования, предусмотренные законом, в общество прокрадывается подозрение к врачам как к тем, кто проделывает над телом какие–то манипуляции.

Изъятие органов из трупов ассоциируется также с их расчленением. Как раз в 1960‑х годах школа живописи венского «акционизма» тяготеет в своих работах к изображению грубых телесных процессов (связывание веревкой, испражнения, пачканье). На картины Фрэнсиса Бэкона повлияли антропологические последствия медицинской революции. «И конечно, мы сделаны из мяса, мы будущие скелеты. Когда я иду в лавку к мяснику, меня всегда удивляет, что на месте животных нет меня»[76]. Развитие трансплантации, поначалу встреченной как смелое предприятие, завершилось тем, что общество обнаружило свое почитание тела и веру в загробную жизнь, и мы пришли к тому, что, как говорил историк Филипп Арьес, смерть была вытеснена из XX века[77].

В настоящее время в Европе сосуществуют два способа получить разрешение на взятие органов у трупа: один ориентирует на имплицитное, а другой на эксплицитное согласие донора. В Швеции парламентарии сразу же пришли к индивидуальному и эксплицитному согласию[78]. Во Франции в 1976 году закон Кайаве разрешил взятие органов в том случае, если донор при жизни не возражал против этого. В данной ситуации закон отклонился от принципа римского права, основанного на соглашении, и сделал акцент на правах всего общества. Как и предсказывали юристы[79], увеличилось число случаев отказов со стороны членов семьи потенциальных доноров. Когда разворачивалась трагедия с зараженной кровью, выяснилось, что добровольно пожертвованная кровь стала частью индустрии и коммерческого товарооборота. Это было шоком для публики, в третьем поколении воспитанной на идеологии обмена кровью как символа демократии и общественной солидарности, и отразилось на ее отношении к трансплантации.

Тем не менее в 1980‑х годах потребность в пересадке органов увеличилась за счет расширения числа показаний, включающих теперь ряд неизлечимых заболеваний, которые затрагивали все большее количество людей в мире. Возрастных ограничений для пересадки больше не было. От пересадки почки медики перешли к трансплантации печени, легкого, поджелудочной железы, кишечника или даже «блоков», состоящих, например, из сердца и легкого. Технический прогресс сделал трансплантацию отраслью, без устали поглощающей человеческие органы. Единственным органом, не подлежащим трансплантации, был признан мозг.

В связи с этим возникла нехватка органов, подобно тому, как не хватает редких благ в обществе потребления; это уподобление может показаться почти оскорбительным, как и радость одной семьи при появлении «донора», означающем горе для другой семьи. Причина нехватки органов была в сокращении числа дорожно–транспортных происшествий и в увеличении числа отказов, равно как и запросов.

Слабым звеном трансплантации, основанной на системе генов тканевой совместимости, оказалась культурная совместимость. Пересадка органов нарушила молчание цивилизованного мира, претендующего на мобилизацию своих сил против смерти и в то же время избегающего всякого упоминания о ней. Она также иллюстрирует такую черту современной медицины, как стремление немедленно воплотить в жизнь любую операцию в отношении тела, применение которой оказывается возможным, не задумываясь о последствиях. Опыт пересадки органов также показал не только желание человеческого индивида продлить свое существование насколько возможно, но и трудности в удовлетворении этого желания в рамках социума. Ассоциации, ратующие за донорство, вдохновляют людей на то, что они без метафорических преувеличений считают перераспределением жизненной энергии внутри организма социума. Но как далеко можно зайти в лишении мертвого тела тканей и органов и их повторном использовании, когда они становятся своего рода всеобщим достоянием, которым распоряжается государство[80]?

Дефицит органов послужил толчком для активных поисков их новых источников, например анэнцефалов[81] от рождения (тысяча в год в США), которых Американская медицинская ассоциация разрешила использовать в 1995 году. Но не является ли тем не менее анэнцефал существом с человеческим телом, не возникает ли огромный риск искать все новые и новые категории доноров по мере возникновения потребностей в них? Сомнения на этот счет в западных обществах, не говоря уже о других, где этот феномен еще более очевиден, отчасти объясняют «возвращение к живому донору», чему было положено начало в настоящее время[82].

Поскольку прогресс, достигнутый в области реанимации, позволил совершать трансплантацию со взятием органов у трупа, в большинстве стран отказались от увечащей практики использования живых доноров. Обслуживающий персонал испытал облегчение от того, что ему больше не придется улаживать отношения между родственниками в момент принятия решения и после осуществления пересадки органа. Однако в Норвегии, маленькой стране, где семейная солидарность играет очень большую роль, трансплантация продолжила функционировать, прибегая в основном к живым донорам (для пересадки почки). По противоположным причинам (несовершенство системы оплаты расходов, принятие риска, связанного с величиной затрат) американское общество также никогда больше не отказывалось от возможности использовать живого донора. В 1986 году оно с энтузиазмом встретило изобретение нового препарата циклоспорина, который, активно действуя в ситуации отторжения пересаживаемого органа, значительно нивелировал роль генетической близости донора и реципиента. Кроме того, пересадка почки стоит значительно дешевле, нежели диализ, а также позволяет больному гораздо быстрее пройти реабилитацию и вернуться к активной жизни: так наука прибегает к помощи экономики, чтобы привести доводы в пользу живого донора.

Судьба тела, таким образом, оказывается зависимой одновременно от доводов социальных, экономических и научных. Одной из последних таких перипетий стало открытие, что печень, как и в древнегреческом мифе о Прометее, способна к регенерации. Так, теперь здоровый может «поделиться печенью» с больным и даже отдать ему правую, самую крупную, долю этого органа, хотя эта процедура и не лишена риска. Одновременно с этим биологи пересмотрели кривые выживания и во всеуслышание заявили, что «живые» органы, пересаженные очень быстро, обладают лучшим качеством по сравнению с органами, бывшими на хранении. А если необходимость в тканевой совместимости больше не столь однозначна, почему бы теперь не прибегнуть к органам человека близкого не генетически, а духовно — супруга, сожителя, друга? Законы более или менее ограничили практику использования живых доноров в случае близкого родства с целью избежать возможной завуалированной торговли органами. Как научный прогресс, так и эволюция нравов требуют большей гибкости в подходе к этому вопросу. Но эти перемены тревожат юристов, в особенности когда речь идет о злоупотреблениях, которые они могут повлечь в странах третьего мира, где незаконная торговля органами среди бедных слоев населения и беженцев уже приняла форму современного рабства.

Пересадка органа, взятого у трупа, — опыт отнюдь не безобидный. Реципиент, подвергнувшийся этому опыту, может оказаться не способен с ним жить, вплоть до того, что покончит жизнь самоубийством. Главному герою романа «Руки Орлака»[83], гениальному пианисту, пересаживают пару рук убийцы. Он перестает играть на своем инструменте и обретает мир в душе только тогда, когда обнаруживает, что убийца был обвинен несправедливо и что его руки безвинны. Пересадка живого органа — возможно, еще более волнующее событие по причине сильной эмоциональной нагрузки этого акта. На Западе, как правило родители выступают донорами для детей, отражая тем самым идею преемственности поколений, тогда как в Китае, наоборот, считается более естественной ситуация, когда дети возвращают своим предкам предоставленный ими когда–то дар. Японцы, для которых понятие «дар», или giri, является в культуре фундаментальным, обеспокоены этим новым видом дара, который преподносится иногда без взаимного желания, и считают его предосудительным в том случае, если он создает непосильное психологическое бремя и нарушает общественный порядок.

Пересадка органов стала венцом футуристических медицинских ожиданий, которые, как предполагалось, должны были воплотиться к 2000 году. Врачи–трансплантологи вдохнули в своих сограждан надежду на вероятность прожить вторую или третью жизнь. Бессмертие еще на найдено, но дорога к нему теперь уже кажется открытой. К обращениям врачей–трансплантологов в адрес государства примешиваются голоса ассоциаций больных и пациентов, перенесших пересадку органов. Они изобличают эгоизм и ходатайствуют о том, чтобы государство стимулировало процесс оборота органов в обществе. Призыв соблюдать «право на жизнь», которое часто рискованно относят ко второму разряду прав человека, обсуждается в данном случае в контексте того, в какой мере выбранная дорогостоящая терапия осуществляется за счет других отраслей здравоохранения. Понимание этого, возможно, помогло бы сохранить больше человеческих жизней.

Ошеломленных научным прогрессом людей привлекает не только трансплантация органов, но и возможность пересадки стволовых клеток, которая тоже дает надежду на дальнейшую способность по собственной воле восстанавливать «неисправности» своего тела. Эти вечно молодые стволовые клетки, взятые у эмбриона или из пупочного канатика, в будущем смогут по запросу реконструировать необходимые ткани.

Итак, несмотря на то что реальность не всегда так безупречна, как этого бы хотелось, и полнится слухами о похищении органов, свидетельствующими о «кризисе цивилизации», и вполне реальными скандалами вокруг ситуации с органами в бедных странах, XX век закончился в мечтах о бессмертии, не достигнув при этом никаких значительных успехов в понимании неизбежных процессов старения тела и в предотвращении этих процессов.

Поэтому период старения человека как неизбежное следствие стремительного роста продолжительности жизни становится основным предметом беспокойства в промышленно развитых странах. Люди, дожившие до глубокой старости, составлявшие раньше исключение и почитаемые по этой причине, возможно, составят переполненное социальное пространство ветеранов, которые не обладают никакой конкретной функцией и чей уровень жизни понижается. Лишь страховые агенты приняли на себя последствия подобного положения дел: они предлагают помещать пожилых людей в дома престарелых, где они могут в спокойной обстановке продолжить свою жизнь, находясь под всесторонним наблюдением. Эти заведения финансируются с помощью непомерных страховых платежей.

Фантазм бессмертия идет рука об руку с другим фантазмом — представлением о прозрачности тела, которое сможет раскрыть все свои секреты. Развитие медицинских изображений, в настоящее время ставшее частью массовой культуры, внесло свой вклад в подпитку мифа о всемогуществе медицинской техники, способной просвечивать человеческое тело.

XI. Видеть сквозь тело. История медицинских изображений

История анатомии занимает значительное место в истории изучения тела. Анатомия — это не только вводный курс медицинского университета, но также и модель всякого знания: анатомировать означает описывать. На протяжении предшествующих веков учебное вскрытие трупа означало не только изучение внутренностей тела, но и освобождение врачей от табу. Хирург Ричард Зельцер в своих мемуарах пишет: «Я понимаю тебя, Везалий: после стольких путешествий внутрь человеческого тела сегодня я снова испытываю то же чувство нарушения запретного, когда созерцаю внутренности, тот же иррациональный страх совершить неверное действие, за которое я буду наказан»[84].

В холле медицинского факультета Сорбонны посетителей встречает статуя женщины с обнаженной грудью. Студенты, проходящие мимо нее, как правило, не осознают, что речь идет об аллегории: природу принуждают к тому, чтобы она раскрылась медикам. Но эта же скульптура отсылает и к больному, который обнажается во время врачебного осмотра, — раньше это было непременным условием диагностики[85]. Осмотр раздетого больного позволял определить его худощавое или атлетическое телосложение, немедленно увидеть цвет кожи, повреждения, рубцы и послеоперационные шрамы. Все это врач регистрировал, интерпретировал, а великие мастера своего дела были способны и очень быстро поставить диагноз.

Потом наступило время аускультации — прослушивания анормальных дыхательных или сердечных шумов, описанных древними авторами в образных формулах, которые призваны возникнуть в памяти в неотложных случаях. Звук потрескивающего в тазике жира описывает звук вдыхаемого воздуха, благодаря которому расправляются воспаленные легочные альвеолы. Нарастание влажных хрипов описывает «затопление легких» под действием сердечной недостаточности: на этот раз влага проникла сквозь стенки сосудов.

Но что нынче значат эти описания дыхания, произведенные на основании едва уловимых перемещений приложенного к груди стетоскопа, который реагирует на первый или второй шум сердца, в сравнении с фонокардиограммой, которая, будучи совершеннее человеческого слуха, прекрасно расшифровывает звуковые сообщения! Новейшие техники медицинских обследований постепенно отодвинули на второй план клинический осмотр тела, наблюдение, сочетающее в себе восприятие пяти органов чувств, основанное на физической близости, происходящее лицом к лицу, на расстоянии вытянутой руки, так, что слышно дыхание пациента. «Он ко мне даже не прикоснулся», — с сожалением сказал больной ребенок, выходя из кабинета известного специалиста[86]. Знания и навыки клинициста, с его особыми сенсорными умениями, скоро можно будет сделать частью музея традиций, подобно другим ремесленным знаниям и навыкам — рабочим приемам башмачника или жестянщика. Больной, а вернее его тело, переходит от машины к машине, обслуживающейся немыми лаборантами, взгляд которых сосредоточен на аппарате. «Тишина! Идут съемки!» Означает ли это смерть «клиники», «рождение» которой праздновал Фуко[87]?

Благодаря этим техническим новшествам на первый план выходит визуальное исследование организма, в котором реализуются последние достижения современной физики и химии. Сопоставимое с полетами в космос или погружениями в морские глубины, оно изменило медицинскую практику и позволило каждому получить собственное изображение. Оно также положило начало виртуальной эры в области управления телом. Медицинские изображения легко получить благодаря новой технике, к которой люди настолько привыкают, что с удовольствием сами идут на обследование. Анатомическое знание, которое в прошлом добывалось у трупа, осталось окруженным зловещей аурой. Медицинская работа с изображением тела в XX веке — это в первую очередь, изображения живого организма, способ заглянуть внутрь человеческого тела без применения насилия.

XII. Тело в театре теней

В начале XX века рентгенография послужила первым способом получения изображения, основанного на физико–химических методах, разработанных фундаментальными науками. Используя открытие «лучей X», сделанное в 1895 году Вильгельмом Рентгеном, медицинская рентгенография, которая поначалу называлась то рентографией, то скиаграфией, то пикноскопией, развивается очень быстро, привлекая как медиков, так и широкую публику.

Первым рентгеновским снимком была кисть руки Берты Рентген, ее можно было опознать по огромному кольцу: романтики увидели в этой руке символ той страсти, которую разделяли супруги по отношению к науке. Хирургия очень быстро взяла на вооружение новый метод, чтобы выявлять инородные тела, пули, предметы, которые вдохнули или проглотили дети, часто металлические, а значит, непроницаемые для «лучей X». Оказалось, что линии перелома просвечиваются также очень легко, а кости на рентгеновском снимке увидеть проще, чем внутренние органы[88]. Во время II Мировой войны мадам Кюри без труда убедила военно–санитарную службу оборудовать грузовики рентгеновскими лучами X для диагностики травм. Благодаря рентгеновскому снимку можно обнаружить боевые снаряды, попавшие в тело и в голову, как в случае с солдатом, страдающим амнезией, в пьесе Ануя «Путешественник без багажа».

В XX веке появилось кино. Если соединить флуоресцентный экран и рентгеновский аппарат, то можно сколько угодно наблюдать, как движется грудная клетка, как светлеют легкие при вдохе и при кашле — одним словом, следить за тем, как работают органы внутри тела.

Однако источником знания, на которое ориентируются, по–прежнему служит труп. Хотел ли художник Шикото отобразить в своих работах 1900 года медицинский прогресс? Молодая женщина позирует как для портрета, а между ее головой и остальным полнокровным телом изображена рама наподобие картинной, в которую помещен рентгеновский снимок. Тема скелета дошла до нас и благодаря юмористическим картинкам начала века, на которых представлена «идиллия на пляже в Рентгене» в виде пляски смерти, происходящей во время морского купания. Игра со смертью придавала «очарование» изображениям «театра теней», что заметил уже сам Рентген[89]. Рентгеновский снимок стал новым портретным жанром. В «Волшебной горе» Томаса Манна он стал объектом любовного фетишизма: молодой Ганс Касторп погружается в созерцание снимка легких, который ему оставила его подруга, милая Клавдия.

Поначалу стиль описания рентгеновских снимков был бальзаковским: «Средние и ногтевые фаланги [кисти больного акромегалией[90]] представляют наибольший интерес для тщательного изучения. Конечности приняли неправильную и причудливую форму в виде костяных капелек или сталактитов, выступающих подобно воску „оплывающей свечи”[91]». Приверженцы использования рентгеновских лучей должны были расшифровать проделанную ими работу: «Рентгеновские лучи никогда не ошибаются. Это мы ошибаемся, когда неправильно трактуем их язык или требуем от них больше, чем они могут нам дать»[92]. В то время нужно было многое определить: оптимальную дистанцию между источником излучения и объектом, угол съемки, а главное — оценить правильную дозу излучения, так как в это время врачи еще не располагали способами его измерения.

В настоящее время рентгенология представляется прототипом обследования no touch: оборудование управляется со столика, расположенного на некотором отдалении от пациента. Исполнитель, чаще всего невидимый и мало коммуникабельный, находится под защитой своего экрана. В начале века рентгенолог держал экран в руках, в нескольких сантиметрах от больного; он сам регулировал его положение на стуле или на кровати, увеличивая тем самым время воздействия лучей и разделяя риск невидимого облучения.

Метод расшифровки рентгеновских снимков развивался в несколько этапов. На первом этапе расшифровка состояла в том, чтобы сравнить снимки, полученные от живых и от мертвых, у которых в результате вскрытия был установлен или подтвержден одинаковый диагноз. На следующем этапе данные снимков сопоставлялись с клиническим осмотром. В конце концов чтение снимков сделалось автономным, и по мере того, как вырисовывалась специфическая терминология, описывающая «просветы» и «затемнения», локализованные или рассеянные, нормальные или патологические, снимки стали сравнивать только с другими снимками. Предложенный поначалу термин «скиаграфия» (от греческого skia — «тень») уступил место более однозначной терминологии. Представление о мире теней постепенно сменяет идея достойного изображения тела, знаменуя возрастающее превалирование зрения над остальными органами чувств.

Легочный туберкулез был первым визуально зафиксированным диагнозом. С 1900‑х годов Антуан Беклер предлагал всем госпитализированным больным систематически делать рентген[93], надеясь, что аномалии в подвижности диафрагмы могут быть заблаговременным сигналом тревоги. Но его надежды были обмануты, и рентгенографию стали применять только для выявления симптомов туберкулеза. Рентгенография стала средством объективации симптомов заболевания, на нее можно было сослаться в случае отрицания больным симптомов. В романе Томаса Манна благодаря этому появляется история вне сюжета. «Влажный очажок», случайно обнаруженный у Ганса Касторпа во время визита к своему больному туберкулезом кузену, стал «эпизодом обвинения», приковав Ганса к Волшебной горе.

В 1914 году санаторий в Давосе был учреждением класса люкс[94]. В США рентген был популяризирован страховыми компаниями, которые требовали рентгеновские снимки от своих клиентов. Во Франции рентгенодиагностика была систематизирована в рамках борьбы с туберкулезом, с помощью постановлений октября 1945 года. Это стало прототипом массовой диагностики. Обязательному рентгеноскопическому обследованию подлежали беременные женщины, будущие супруги, школьники и все работники по найму в момент приема на работу. Эти постановления по борьбе с туберкулезом с небольшим отрывом предвосхитили появление эффективного средства лечения болезни, антибиотика стрептомицина, анонсировавшегося с 1942 года, но использованного применительно к туберкулезу только после войны.

В отсутствие эффективного средства лечения часть общества оспаривала принцип всеобщей диагностики. Появление противотуберкулезных препаратов обеспечило общество мерой, которая в течение полувека воспринималась как надежная модель борьбы против социального бедствия национального масштаба. Однако ниспровергатели общественных устоев обращали внимание на то, что лаконичный комментарий «ITN» (снимок грудной клетки в норме), рутинно прилагаемый к миллиону снимков, вовсе не является абсолютной гарантией того, что человек не инфицирован туберкулезом[95]. Было ясно, что рентгенография для всех, как и всеобщая обязательная вакцинация, выполняла не только медицинские функции, но и символически сплачивала тела и умы общества перед лицом опасности заразиться недугом, которому подвластны все возрасты и социальные слои. Наличие универсальной процедуры для всех противопоставлялось специализированным мерам, которые могли стать фактором стигматизации части общества.

XIII. Тело в лучах радиации

В этом разделе, также посвященном истории получения медицинских изображений, речь пойдет о других видах излучения[96]. Клод Бернар говорил, что мы сможем проникнуть в секреты функционирования тела тогда, «когда сможем проследить за молекулой углерода или азота, записать ее историю и рассказать о ее путешествии от начала и до конца»[97]. В 1935 году, получая Нобелевскую премию, Фредерик Жолио–Кюри предложил ввести в живой организм радиоактивные элементы для осуществления этого удивительного путешествия и исследовать органы, изображения которых раньше сложно было получить, такие как печень или поджелудочная железа.

Изотопы, полученные при бомбардировке цели нейтронами, представляют собой ответ атомов, из которых состоит тело, но выделяющихся благодаря излучению, которое появляется в результате распада нестабильных ядер. Это позволяет проследить по свежим следам их движение в недрах организма. Чтобы быть пригодным для использования в медицине, это излучение должно быть как легко обнаруживаемым, так и безобидным, как в случае с йодом‑128.

Щитовидная железа — поверхностный орган, расположенный на уровне шеи, — на рентгеновском снимке не видна. Она служит для того, чтобы накапливать йод, необходимый для синтеза гормонов, участвующих в росте организма. Требуется по крайней мере полчаса работы с йодом‑128, период полураспада которого составляет 25 минут, чтобы зарегистрировать излучение частиц. С помощью счетчика, который сам обследуемый держит напротив своей шеи, врачи отслеживают накопление йода в щитовидной железе. И все–таки кривой графика, получаемой в результате этого обследования, недостаточно, чтобы составить целостное представление. В 1940 году первый циклотрон, сконструированный для медицинских нужд, позволил получить более долговечные изотопы йода. В 1949 году вошел в употребление счетчик, состоящий из кристалла, который светился благодаря исходящему от тела излучению, отсюда название исследования — «сцинтиграфия»[98]. Вручную перемещая аппарат, снабженный коллиматором, на уровне щитовидной железы, оператор постепенно конструировал ее изображение. Не менее двух часов требовалось для того, чтобы «нарисовать» на основании таблицы из четырехсот данных «бабочку» щитовидной железы: две доли, разделенные перешейком.

Эту процедуру стали применять и к другим органам, используя другие изотопы, но качество изображения долгое время оставалось посредственным. Начиная с 1954 года использование гамма–камеры позволило быстро перемещаться по всей поверхности поля или, по требованию, останавливаться на нужном участке. Как и в кино, стало возможным наблюдать, как меняется изображение с течением времени, и, следовательно, помогать органу функционировать. В отличие от рентгена или, впоследствии, компьютерной томографии, сцинтиграфия не применима к трупу, поскольку она предполагает наличие живых клеток, способных фиксировать радиоактивный след. Сцинтиграфическое изображение по–настоящему живое, несмотря на то что получается с помощью молекул, потенциально способствующих разрушению.

Появились более четкие изображения печени, мозга, почек, легких. Аппарат позволял обнаруживать абсцессы или опухоли, расположенные в глубине организма, недоступные для физического обследования. Врач обводил аппарат вокруг пациента, что способствовало увеличению количества плоскостей разреза и возможности воспроизведения изображения органов в трех измерениях.

В случае чудесного выздоровления традиционные подношения святым представляли собой таблички с изображением руки, ноги, реже груди или глаза. Людям уже давно были известны сердце и печень, которые любили изображать в виде четырехлистного клевера, лишь отдаленно напоминающего анатомические доли органов. Зато другие органы, такие как щитовидная железа, были практически неизвестны широкой публике. Современные святые XX века получают подношения, отражающие новые знания. Статуя врача в посвященной ему церкви в Неаполе возвышается среди подаренных по обету серебряных табличек с выгравированными картинами, очевидно, навеянными медицинскими изображениями, среди которых легко распознается щитовидная железа.

По причине демонизации всего, что имеет отношение к атомной энергии, ядерная медицина, которая носит название этой отрасли, вызывает у людей беспокойство. Пациентов, которых лечат с помощью радиоактивных веществ, заключают в «одиночные камеры» запломбированных комнат, со специальными канализациями, через которые удаляются продукты жизнедеятельности организма, подверженного радиационному облучению, исходящему из их органов. Эти пациенты при выписке из больницы спрашивают, нет ли опасности заразиться для их близких. В случае беременности, наступившей после сцинтиграфического обследования, пациентки нередко просят об аборте. В обществе сцинтиграфия костей стала синонимом обнаружения рака[99]. Образы канцерогенной атомной энергии и диагностированного рака накладываются друг на друга, усиливая семантику смерти, хотя в настоящее время облучение, связанное со сцинтиграфическим обследованием, сопоставимо с природной радиоактивностью, присутствующей в окружающей среде (порядка 5 миллизивертов).

При сцинтиграфии костей используется чужеродная для организма искусственная молекула (технеций). В ответ на беспокойство общественности по этому поводу было предложено использовать излучение позитронов, соответствующих веществам, присутствующим в теле, таким как кислород и глюкоза. Их короткая жизнь отвечает к тому же потребности наблюдать за динамическими явлениями, например кровообращением.

Интерес ядерной медицины состоит не только в физиологическом обследовании труднодоступных органов: она также исследует очертания внутренностей тела. Путешествие молекулы, которую отслеживают благодаря ее излучению и которая останавливается на определенных рецепторах, позволяет выявить такие участки тела, которые ничего общего не имеют с анатомией Везалия. Таким образом, вырисовывается столько картин тела, сколько выбранных маркеров, которые отражают всю сложность взаимосвязей между различными частями тела и существование «языка общения» между ними, обусловленного медиаторами и рецепторами.

Представление о химическом языке тела открывает двери для масштабной программы изучения мозга и нервной системы. Кровоснабжение мозга мы можем считать косвенным признаком активности нервных клеток. Меченая радиоактивным изотопом глюкоза, которая делает видимыми зоны мозговой активности в различных цветах (сцинтиграфия вышла за пределы черно–белой тональности), позволяет если не понять, как мы думаем, то по крайней мере «увидеть» деятельность мозга, не только когда человек совершает какое–либо действие, но и когда он представляет себе это действие: в зависимости от содержания мысли светятся различные участки мозга, следуя за тем, как человек представляет движение головы или ноги, например. Таким образом, сцинтиграфия в несколько утрированной манере позволяет увидеть то, что всегда было загадкой, — связь между телом и мыслью. Выражение «мозг думает» становится завораживающим сокращением, «семантически недопустимым, но на практике приемлемым»[100]. Науки о нервной системе планируют совершенствовать изображения этих игр света и сравнить происходящие от разных эмоций образы у людей и у различных животных. Врачи располагают богатым коктейлем из медикаментов, транквилизаторов и галлюциногенов, которые помогают в осуществлении этого предприятия. Опыты, на протяжении веков осуществлявшиеся художниками и поэтами, курильщиками опиума и потребителями гашиша и пейота, теперь смогут быть переведены на язык изображений. Однако очевидно, что если все это дает возможность увидеть какие–то движения тела, то мы по–прежнему далеки от расшифровки наших размышлений, любовных чувств, проявлений воли и других душевных треволнений.

Тем не менее позитронная камера[101] стала излюбленным инструментом ученых, занимающихся когнитивными науками и очарованных открытием цветовой ментальной картографии, новой ипостасью теории мозговой локализации моторных и интеллектуальных функций. Терминология, относящаяся к изображениям, подспудно способствовала реформированию словаря, описывающего мысленные образы, которые ранее ассоциировались с психофизическим параллелизмом, обесславленным феноменологами.

Получение медицинских изображений свидетельствует о двойственности феномена картинки, которая представляет, с одной стороны, копию реальности, а с другой — иллюзию, являясь посредником информации и проводником двусмысленности, которая возникает между реальным и сконструированным объектом. Забывая о том, что изображение сконструировано, по–прометеевски зачарованные объектом медицины врачи и пациенты, вместо того чтобы взглянуть на эти сведения в контексте других областей знания, воспринимают их как неопровержимые данные: некоторые нейрофизиологи видят в новой технике настоящий детектор лжи. Наконец–то тело, столь гибкое в своей способности порождать, переносить и преобразовывать боль, будет подчинено методикам, которые не требуют никакого герменевтического подхода! И вдобавок еще это представление о том, что наблюдатель может открыть в голове у другого окошко, чтобы увидеть его мозг, возникающие в нем мысли или даже бессознательные движения…

XIV. Тело в тумане

Эхография кардинально отличается от ядерной медицины, несмотря на то что она развивалась в той же среде рентгенологов. В начале 1950‑х годов эхография использовала в медицинских целях свойства ультразвуковых колебаний (сначала они применялись в военное время): они ведут себя, как радары, и с разной скоростью отражаются от встреченных объектов, в зависимости от их плотности, создавая таким образом что–то вроде изображения тела. Нужно ли напоминать, что «идти на автопилоте» в просторечии означает перемещаться, как в тумане, в сонном состоянии, больше под влиянием испытанного шока, нежели подлинного восприятия действительности.

«Препятствия», которые обнаруживаются с помощью новой технологии, конечно же, называются опухоль, киста или абсцесс. Первые изображения не были ни на что похожи[102]: зоны перехода от одного типа ткани к другому отражали звуковые помехи, которые размывали контуры. Нужно было заново изобретать язык признаков болезни на основании изображений, которые не совпадают с классической анатомией. По этой причине эхография приобрела репутацию сложного занятия, которое поручают опытным техникам; те же с трудом могут передать свои знания и рационально обосновать впечатления, которые они получили от исследования неясного процесса, происходящего в глубинах тела.

И тем не менее эхография очень быстро приобрела популярность, поскольку была хорошо применима в диагностике и ведении беременности. Раньше диагностика внематочной беременности (когда оплодотворенное яйцо не проходит по маточной трубе) часто осуществлялась слишком поздно, на этапе разрыва матки и кровотечения. Сейчас же можно провести хирургическое вмешательство еще до появления каких бы то ни было симптомов, располагая изображением затемнения, расположенного вне матки, что позволяет свести к минимуму хирургическое вмешательство по удалению аномального яйца.

Однако основным назначением эхографии, если не де–юре, то де–факто, была встреча матери с плодом, который раньше она ощущала только изнутри, знакомство со своим ребенком до родов, возможность посмотреть на него как на другого, находящегося в ней. Эта встреча была наполнена эмоциями, а само изображение очень быстро стали подшивать в семейный фотоальбом — потом дети будут ему умиляться, пытаясь вспомнить свою внутриутробную жизнь. Безвредность и простота метода — все способствовало тому, что эта техника обследования стала излюбленной и постоянно применяемой. И если медицинское сопровождение в случае зачатия в пробирке и «долгожданного ребенка» предполагало до одного УЗИ-обследования каждые два дня, то Фонд социального страхования во Франции ограничил стандартный осмотр до трех УЗИ за всю беременность. Всеобщее увлечение этим видом диагностики свидетельствует о том, что женщины с энтузиазмом участвуют в научном предприятии, более доступном, чем космические полеты, а также об их мечте об идеальном ребенке, который виден на картинке.

УЗИ сообщает будущей матери не только о благополучном ходе беременности, но также и пол плода. Непредвиденным следствием возможности узнать это стало то, что родители стали сами выбирать пол ребенка. В Китае, где по закону пара имеет право заводить только одного ребенка, ультразвуковая диагностика получила очень бурное развитие, поскольку благодаря ей женщины получили возможность делать аборт до тех пор, пока не будут уверены в том, что родится ребенок столь желанного мужского пола[103].

В течение очень долгого времени о продолжительности беременности имели смутное представление, период преждевременных родов разграничивался лишь приблизительно, и срок, на котором произошел выкидыш, не определяли. Моменту, когда женщина начинала чувствовать шевеление плода, предшествовало время его таинственного созревания. В XIX веке знания из области физиологии и медицины, пролившие свет на формирование эмбриона, использовались как аргументы для установления более жесткого, чем ранее, морального и религиозного контроля над обществом, а также для борьбы с абортами и контрацепцией. Именно тогда термин «зародыш»[104], до этого времени применявшийся для именования как завязи у растений, так и утробных плодов животных, стал обозначать исключительно человеческий эмбрион. Изображения, полученные с помощью УЗИ, также коренным образом изменили отношение к беременности. Феминистки трактовали это событие как начало общественной жизни для того, кто раньше был погружен во тьму и тишину матки. Некоторые увидели в этой шокирующей публичности новый вид экспроприации тела: он приводит к тому, что эмбрион определяют как «новую жизнь», которая как таковая подпадает под юрисдикцию церкви и государства. Право на жизнь может, на самом деле, утверждаться и для зиготы (клетки, которая образовалась в результате оплодотворения) и выглядит тем более неоспоримым, когда эта зигота материализована с помощью представленных изображений, полученных напрямую[105]. В то время, когда право на аборт было закреплено большинством законодательств, эхография привлекла внимание общественности к индивидуальной судьбе эмбриона, которая раньше была предоставлена безмолвной лотерее. И наконец, появление «лишних» эмбрионов, «побочных продуктов» экстракорпорального оплодотворения, вызвало вопрос о статусе этих живых существ, которые еще не стали людьми, но могут рассматриваться как объекты права в качестве «потенциальных людей» — эта категория была придумана юристами. Большинство европейских законодательств предпочитает избегать точных определений и границ, чтобы избежать непреодолимых противоречий между правом на аборт и защитой права на жизнь.

Медицинские изображения позволили увидеть внутреннюю жизнь тела, вследствие чего эмбрион стал в большей степени восприниматься как индивид. Именно за это конкретное существо общество и родители–опекуны могли бы отвечать перед законом. Американское право начинало принимать на рассмотрение дела, возбужденные детьми–инвалидами против своих матерей, которые отказались от терапевтического аборта. Дети требовали возмещения ущерба, апеллируя к их праву не существовать вообще[106], присваивая себе свое потенциальное прошлое, доступ к которому они получили благодаря медицинским изображениям. В 2000 году приговор по делу Перрюша[107], который ориентировался на американские прецеденты, вызвал среди судей большие волнения и изменил взгляд на понятие «нанесения ущерба жизни», подлежащее возмещению.

XV. Социум в эпоху изображений

Наряду с рентгеном и сцинтиграфией возникли и другие виды цифровых снимков, которые стало возможным получить благодаря развитию информационно–вычислительной техники. Томоденситометрия, которую часто называют компьютерной томографией, возникла в 1970‑е годы на основе изучения ядерного магнитного резонанса. Несмотря на то что при обследовании пациент подвергается облучению, чем сложно пренебречь, томография была принята обществом крайне благосклонно по двум причинам: во–первых, она не предполагает никаких инъекций, во–вторых, будучи более четкой, чем сцинтиграфия, она воспринимается как суперфотография, особенно точная и тем самым еще более убедительная. Сканирование тела целиком удовлетворяло потребности быть полностью уверенным в здоровье своего тела, полностью представленного на снимке, и это подпитывало идею о «всевидении» и управлении органами, которые теперь без какого–то бы ни было исключения откроют свои секреты.

Ввиду престижа науки и силы изображения этот новый вид снимков отныне занимает свое место в коллективном бессознательном и становится частью культуры разоблачения и дознания, формирующейся вокруг тела. Более того, он переустраивает отношение между природной данностью и ее восприятием и переживанием, представляя последнее как более подлинное. Государство различными способами вмешивается в жизнь общества, находящегося во власти изображения: либо поощряет его использование, например с целью предотвратить некоторые виды раковых заболевания (маммография), либо же, наоборот, опасается негативных последствий широкого распространения томографии, как и в случае с УЗИ. Разное отношение можно встретить и в обществе. Обеспокоенные своим здоровьем люди охотно идут на любое профилактическое обследование, упорствуя в своем требовании регулярно проходить «томографию всего тела» или еще более модную магнитно–резонансную томографию, чтобы удостовериться в невредимости своего собственного тела, подобно тому как ежедневно они проверяют его в зеркале. Но если одна часть населения ратует за обследование тела при помощи снимков (и его безопасность!), то другая часть остается невосприимчивой к этому навязанному виду разоблачения тела. Это показывают, к примеру, опросы среди женщин об их отношении к маммографии. К страху, что обследование выявит какую–нибудь скрытую болезнь, добавляется боязнь обследования тела: такое обследование воспринимается как опасное вмешательство. Женщины доходчиво объясняют, что тело без признаков болезни не нужно «трогать» (из страха искушать судьбу и запустить тем самым неконтролируемую цепочку событий)[108].

На самом деле, прозрачность тела может оказаться обманчивой. Видимый реализм изображения не избавляет от необходимости его интерпретировать. Чем больше становится способов получать изображения, чем бездумнее назначают подобные исследования, тем больший масштаб приобретает проблема ложных тревог: из–за умножения видов исследований и регулярных осмотров появляются снимки, выявляющие аномалии, которые невозможно трактовать однозначно. Иногда речь идет о варианте нормы анатомии тела, свидетельствующем об их разнообразии, или об атавизмах, напоминающих об эволюции вида. Иногда медицинское заключение так и остается в «подвешенном» состоянии ввиду сложности снимка, а пациент при этом чувствует себя как под Дамокловым мечом.

XVI. Тело во всемирной паутине

Как бы ни были загадочны инструменты и физико–химические законы, благодаря которым получаются медицинские изображения, они открыли тайны тела на обозрение публики и способствовали распространению идеи о всемогуществе медицины. Теперь она обрела дополнительное измерение — власть изображения. Вместе с совершенствованием оптических приборов (суперэластичное стекловолокно), в котором более всего преуспела японская промышленность, в спелеологии внутренней жизни органов появляются новые виды вмешательств. Хирургические операции стали осуществляться в процессе обследований с помощью эндоскопов, специально приспособленных к полым органам (мочевой пузырь, желудок). Они проводятся без противопоказаний и безопасным способом, поскольку не предполагают разрывов, вмешательство производится через природные отверстия в теле. Хирургия, воспетая в афоризме Валери: «Вы нарушаете, господа, наше состояние фундаментального незнания самого себя»[109], — сужается до масштаба линзы очков. В случае оперирования очень большого числа заболеваний больше не производят раскрытия живота. Хирург иссекает простату, производя вмешательство через уретру, удаляет кисту из яичника в ходе эндоскопии брюшной полости, с помощью небольшого линейного разреза, как правило, в области пупка. Иногда операция выполняется даже не хирургом, а обычным врачом, который привычен к продвижению своего инструмента сквозь просвет кишечника, — он мимоходом удаляет опухоль или кисту. Удаление матки теперь производится вагинальным путем, и это действие больше не обозначается уродливым шрамом. Только в случае экстренной необходимости на сцене вновь появляется классический хирург и, производя серединный разрез, на сей раз пренебрегает эстетическими предосторожностями.

Повсеместность изображений также внесла свой вклад в нивелирование реальности телесных страданий. Современная медицина больше не изображается в виде кровавых сцен в операционной, полюбившихся литературе и кино, а отражается в цифровых и лишенных плоти схемах, которые можно пересылать по электронной почте. Отныне хирурги могут оперировать под контролем робота или даже с его помощью, совместно с международными командами врачей, благодаря интернет–связи[110]. Тело, погруженное в виртуальный мир, становится базой для научных достижений.

Чтобы заменить устаревшее и непривлекательное обучение анатомии на трупе, американские программисты сконструировали модель, предлагающую цифровые изображения, эквивалентные человеческому телу: саггитальные и фронтальные плоскости, составляющие интерактивное единство. Эта модель доступна неспециалистам и снабжена нумерацией и подписями, так что сотни студентов могут анализировать и препарировать тело по своему усмотрению, не вставая с кресла. Единственное, что нужно для этого иметь в своем распоряжении, — это компьютер[111].

Однако нельзя сказать, что программа под названием The Visible Man («Человек видимый») не имеет под собой реальной «плотской» основы. У этого человека, который вскоре пойдет по рукам, своя история, в которой передовые технологии оказались связаны с древней традицией страха и смерти, с тюрьмой. Цифровая модель была создана не абстрактно, а на основании данных настоящего человека: он был одним из приговоренных к казни американцев, годами живущих на пороге смерти до тех пор, пока их не отправят на тот свет с помощью инъекции цианида. Этот заключенный, мужчина тридцати пяти лет, все это время верил в то, что его приговор будет обжалован. И хотя он заранее согласился завещать свое тело науке, находясь в тюрьме, он каждый день посещал тюремный спортзал. Поэтому анатомам XXI века досталось идеальное тело, состоящее из мускулов без грамма жира.

Речь идет о мужчине — неужели мужской пол снова в приоритете? Пусть феминистки не беспокоятся! The Visible Woman скоро также появится на экранах компьютеров. Но ее история совсем другая: речь идет о больной, ушедшей из жизни по причине сердечной недостаточности, и ее тело не обладает такими же эстетическими характеристиками, как тело ее коллеги.

Заключение. На пороге XXI века: «познай самого себя»

История тела в XX веке характеризуется возрастающим вмешательством медицины в жизнь человека. Теперь медицина охватывает и повседневность, продлевая временные границы различных событий человеческой жизни и улучшая ее качество. В первые две трети века медицина, преуспевшая в исследовании тела и увеличении продолжительности жизни, казалось бы, практически завоевала монополию в сфере контроля над телом и раскрытия его секретов. Господство медицины укрепилось за счет того, что она стала вмешиваться в области, не связанные как таковые с болезнями. Отныне мы можем сказать, что не существует мужского бесплодия, женщина может забеременеть после наступления менопаузы, отслужившие свое органы можно заменить, а гены, кажется, теперь находятся в нашем распоряжении. Медицинское знание проникло в общественное мышление, пример тому — авторитет медицинских изображений, в которых воплотились новые полномочия медицины. Само тело было основательно перекроено медициной. Инвалиды смогли пользоваться новыми видами протезов, часто совсем незаметными. В скором будущем мы, вероятно, сможем заменять мелкие сосуды трансплантатами так, чтобы кровь внутри них не свертывалась, заполнить органы животных или искусственные органы синтетической кровью, успешно завершить проект по созданию механического сердца, начатый Алексисом Каррелем. В будущем чип–карты позволят страдающим квадриплегией двигать руками и ногами.

Богатство собранной информации, серьезность принимаемых решений, роль личного поведения в принятии риска, вместе с признанием значимости генетических склонностей, а также потребность в прозрачном гражданском обществе и нетерпимость граждан к медицинской опеке[112] — все это привело к тому, что некоторые люди стали сами заботиться о судьбе своего тела, находящейся отныне в их руках. Увеличение медицинского знания–власти вызвало беспокойство как в организациях, так и в обществе, стимулируя стремление к тому, чтобы индивид в большей степени участвовал в принятии решений, касающихся его тела. Таким образом сформировался идеал двойной прозрачности: тела самого по себе и решений, которые принимаются относительно него в обществе.

До этого времени изучение внутреннего пространства своего тела было сопряжено с некоторой неловкостью — оно воспринималось как что–то иное в отношении того, что находится снаружи под взглядами окружающих, «своей кожи»[113], бывшей единственной настоящей носительницей индивидуальности. Призыв Сократа к внутреннему путешествию («Познай самого себя!»), оставивший глубокий след в западной философии, устранил тело даже не как досадное обстоятельство, а как препятствие для мыслительной работы. На рубеже XX века исследование Фрейдом бессознательного представляло собой попытку вернуть человеку его тело. Теперь оно со всеми своими проявлениями стало более доступным человеческому «я»[114] и связано с его самовыражением.

Если многочисленные техники получения медицинских изображений остаются монополией экспертов, некоторые из них вышли из пугающей тени больниц, чтобы расположиться в маленьких аналогичных структурах, связанных с потребительским рынком: что–то среднее между аптекой или фотоателье. Мы можем представить себе в будущем уединенные комнаты вроде секс–шопов, где без свидетелей каждый сможет сделать самому себе операцию в случае «неполадок» в собственном теле. Таким образом, начинается восстановление взаимодействия между научными и профанными знаниями, а также переговоры о перераспределении ролей между медиками и их потенциальными пациентами, то есть между представителями всего человеческого рода в совокупности.

Успехи в области медицины послужили началом авантюры, возможно, менее впечатляющей, чем межпланетные путешествия, но точно так же поставившей нас перед вопросами о будущем, его защите и прогнозировании. В идеальной перспективе точное знание индивидом своих генетических возможностей позволит ему изменить свой образ жизни и перестроить свою судьбу. Вследствие этого ответственность индивида перед своим телом увеличивается. На последнем, совершенно постмодернистском, этапе, индивид, принимая в расчет все сокровенные знания о своем теле, сможет полностью управлять им, осуществив тем самым утопический проект, сформулированный Декартом: быть самому себе лекарем[115].

ГЛАВА II Изобретение и осмысление генетического тела

Фредерик Кек и Пол Рабинов

В 1997 году по предложению Международного комитета по биоэтике Генеральная ассамблея ЮНЕСКО приняла Универсальную декларацию о человеческом геноме и правах человека, главный тезис которой заключался в следующем: «Человеческий геном представляет собой основание фундаментального единства всех членов человеческого рода, а также отражение его неотъемлемого достоинства и разнообразия. В символическом смысле это наследие человечества»[116]. Эта гуманистическая декларация, появившаяся через девять лет после запуска проекта «Геном человека» и через три года после объявления о полной его расшифровке, ярко показывает двусмысленность основных составляющих нового представления о теле, которое было создано рядом групп — врачами, ассоциациями людей, страдающих определенными заболеваниями, юристами, комитетами по этике, государствами и частными компаниями — и которое стало составляющей новой науки о генетике[117]. Можно ли сказать, что геном представляет собой невидимую совокупность признаков, которые можно назвать общими чертами «человеческого рода»? Если новое научное знание дает нам новое представление о теле, насколько оно позволяет нам понять, что же объединяет все человеческие тела? Скажем проще: если недавние научные открытия дают нам описание «нашего генома», то что такое «мы» и «наш геном»? Другими словами, в какой мере мы должны заботиться о том, что генетика по–новому формулирует идентичность «нашего тела»? Еще более провокационно это можно сформулировать так: что мы собой представляем в глазах генетики?

В последнее десятилетие на этот вопрос давались разные ответы, которые и составят содержание этой главы. С точки зрения ученых и большей части общественности, которая имеет доступ к результатам исследований через сообщения в СМИ, цель генетики — создание карты той структуры, которая определяет развитие нашего тела. По классическому синекдохальному отношению, где часть буквально объясняет целое на своем уровне, карта ДНК позволяет нам увидеть в сжатой форме то, что мы представляем собой на самом глубинном уровне[118]. Разнообразие человеческих тел оказывается описано в уникальной книге, где содержатся наши уникальные геномы[119]. С другой стороны, для членов ассоциаций больных, которые внимательно следят за анализом генов, являющихся причиной их заболевания, генетика — это источник надежды и частого разочарования, объясняющий человеческую судьбу через один выявленный ген. Тела становятся коллективным предметом исследования в интимном аспекте заболевания и в публичном аспекте генеалогии. Наконец, для тех, кто подготавливает или, напротив, оспаривает юридические и коммерческие результаты исследования человеческого генома, генетика — это набор предрасположенностей и вероятностей, которые позволяют предвидеть будущее поведение на первый взгляд абсолютно психически здоровых людей. Генетическое тело — это разграфленное тело человечества, тело, расчерченное нормами и закономерностями, средоточие контроля и место, где происходит формирование личности. Как минимум в этих трех аспектах генетика изменила, или по крайней мере помогла изменить, наряду с другими факторами, наше отношение к телу — описанному цифрами и запрограммированному телу обобщенного человека, страдающему, но все же активному телу больного, разграфленному и нормированному телу целой популяции. Все эти тела должны получить генетическое выражение, чтобы стать видимыми и дать возможность понять, какие в них заложены движущие силы. Геном оказывается своего рода сценой, на которой разнообразные актеры, порой антагонистически настроенные по отношению друг к другу, играют то комедии, то трагедии под пристальным и озабоченным взором гуманистического хора.

Эта перспектива, однако, была поставлена под вопрос недавними открытиями в области генетики. Вместо того чтобы раскрыть то, что определяет человека в целом, расшифровка генома человека показала его близость к другим живым организмам: человеческие гены все чаще находят у мух и мышей. С другой стороны, ученые, разработавшие тесты, которые позволяют с высокой вероятностью зафиксировать наличие у человека наследственных заболеваний, теперь пытаются выявить источники всех видов болезней и возможных недугов. Наконец, популяционная генетика после дешифровки человеческого генома приобрела совершенно другой облик, нежели в 1950‑х годах, начав уделять больше внимания индивидуальным различиям. Область генетики представляет собой постоянно меняющееся пространство, где появляются новые актеры и где их роли все время меняются, это Living Theater[120].

Что же мы видим, когда рассматриваем двойную спираль молекулы ДНК, полученную в результате генетического теста или взятую из части карты нашего генома? Можно ли сказать, что это двойник нашего тела, благодаря которому мы можем понять, что мы на самом деле собой представляем, — как если бы мы взглянули на свою тень или увидели отражение в зеркале? Или же это призрак, который преследует нас; смесь рациональных и мистических представлений, естественно–научных репрезентаций и фантазмов, проистекающих из глубины времен? Вполне возможно, что в ходе странной игры двойников, в тот момент, когда мы смогли разглядеть гены благодаря научным изысканиям над глубинным составом клеток нашего тела, гены, в свою очередь, посмотрели на нас, проецируя на человека его собственный образ и обязывая тем самым взять на себя ответственность за существование своего тела.

I. От генетики к расшифровке человеческого генома

Открытие закона наследования фенотипических признаков живыми организмами было сделано Менделем в 1865 году, но в течение полувека полностью игнорировалось. Слово «генетический» было предложено Уильямом Бейтсоном только в 1903 году, а слово «ген» — в 1909‑м Вильгельмом Иогансеном. Оно обозначает в биологии то же, что атом обозначает в химии, — одну из мельчайших составляющих жизни, комбинации которых объясняют все биологические явления[121]. Первое выделение гена в лабораторных условиях было осуществлено в 1910 году Томасом Морганом. Использование рентгеновских лучей Германом Мюллером позволило осуществить первые генетические изменения и установить тесную связь между генами и белками. Когда Джеймс Уотсон и Фрэнсис Крик описали в 1953 году двойную спираль молекулы ДНК, стало понятно, каким образом ДНК может играть роль матрицы для своей собственной копии и реализовывать механизм наследования. Фундаментальные открытия в области устройства генетического кода были совершены в 1960‑х и 1970‑х годах; в 1959 году Франсуа Жакоб и Жак Моно открыли регуляторные гены, а в 1968‑м был открыт первый ген, не связанный с половым размножением. В конце 1970‑х годов обнаружили много способов манипулировать ДНК: стволовые клетки; энзимы, ограничивающие воспроизведение ДНК и поддерживающие ее в рабочем состоянии; транскрипция ДНК через РНК; использование бактерий и вирусных векторов для интродуцирования фрагментов ДНК в клетки. В 1980‑е годы молекулярные биологи наладили серийное производство ДНК: синтез и секвенирование ДНК, электрофорезный гель, использование искусственных хромосом (Yeast Artificial Chromosomes, YAC), полимеразная цепная реакция (Polymerase Chain Reaction, PCR). Техника, получившая название «нокаут» (knock–out), позволила наконец определить функции генов посредством замены нормальной копии аномальной in vitro.

Образ гена, который сформировался благодаря этим научным и технологическим открытиям, сильно отличается от стройной картины, нарисованной Менделем и его первыми последователями. Вместо «гена», чья суть становится все более и более размытой, биологи теперь обычно говорят о «геноме», под которым понимают молекулярный материал, содержащийся в парах хромосом какого–то организма и передающийся от поколения к поколению. Преимущество этого подхода в том, что он позволяет учитывать молекулярный материал, чьи функции еще не ясны. Человеческий геном состоит из трех миллиардов пар оснований, но биологи считают, что функции 98% генома пока не выявлены. Эта дополнительная ДНК (ее называют «мусорной ДНК») может сохраняться для будущего употребления, или играть структурную роль, или быть результатом случайностей в развитии, или быть просто избыточной. Геном, таким образом, не просто совокупность генов — это организованное единство генов, влияющее на действие своих отдельных частей. Гены — это те 2% ДНК, о которых мы понимаем, какие белки они кодируют. Длина гена варьируется от двух тысяч до двух миллионов пар оснований, и часто сложно понять, где ген начинается и заканчивается. Ген не представляет собой непрерывного пространственного единства: это последовательности кодирующих или регулирующих элементов (экзонов), разделенных бессмысленными фрагментами (интронами).

В эпоху эйфории от молекулярной биологии казалось, что ген даст доступ к невидимой структуре человеческого тела[122]. Однако сегодня понятие самой этой структуры представляется довольно размытым[123]. Чтобы ввести эту смутную идею в область экспериментальной науки, в 1989 году был запущен научно–технический проект беспрецедентного масштаба «Геном человека» (Human Genome Initiative). Биологи руководствовались следующим соображением: если функции каждого отдельного гена определяются с большим трудом, лучше описать весь человеческий геном, чтобы затем отслеживать экспрессию генов в рамках этой глобальной структуры. Эта идея родилась в Соединенных Штатах в середине 1980‑х годов, и после долгих дискуссий о необходимых затратах и осуществимости этого проекта, о его научной значимости и социальных рисках программа была принята Конгрессом США. На первый год были выделены сто миллионов долларов, разделенных между Национальным институтом здоровья и Департаментом энергетики. Было решено учредить несколько научных центров, которые занимались бы расшифровкой различных хромосом, следуя Принципам научной конкуренции. Частные предприятия — самым известным из них стало Celera Genomics — начали принимать участие в этих исследованиях в 1990‑е годы. Масштабный приток финансирования сочетался с богатством генетического материала, полученного при помощи новых технологий секвенирования. В 2001 году американское правительство, британский фонд Wellcome Trust и биотехническая компания Celera Genomics объявили о первой полной расшифровке человеческого генома.

Появление этой карты перевернуло научные представления о различиях между человеком и животными. Было обнаружено, что человеческий геном содержит столько же пар оснований, сколько геном мухи, и что у кукурузы и саламандры их в тридцать раз больше. Оказалось, что устройство «генетического кода» в ходе эволюции не менялось и что многие гены представлены у человека и у самых простых организмов практически в идентичном виде. Поскольку по этическим и научным соображениям простые организмы изучать гораздо проще, немалая часть наших знаний о человеческом геноме была получена в результате экспериментов над мухами (дрозофилой Т. Моргана, выбранной из–за того, что у нее очень быстрый репродуктивный цикл), червями (нематодой С. Elegans, использованной С. Бреннером для изучения принципов устройства нервной системы), дрожжами или мышами (гены последних более схожи с человеческими, чем гены любых других организмов). Ген гомеобокс, который, как сегодня считается, играет принципиальную роль в развитии эмбриона, изначально исследовался на примере мухи[124]. Внешний вид человеческого тела оказывается таким образом связан со структурой, мельчайшие модификации в которой производят на свет радикально различные тела — аналогичным генотипам соответствуют разные фенотипы. Больше нет ни чудовищ, ни законов: одинаковая структура объясняет норму и то, что кажется девиацией, открывая таким образом дорогу для анализа причин этих девиаций[125]. Стало возможным переносить ген сложного организма в более простой организм, чтобы изучать его функционирование или производить необходимый молекулярный материал[126]. Может быть, животные смогут дать ключ к избавлению от человеческих болезней.

II. Генетические заболевания и ассоциации больных

Расшифровка человеческого генома была предпринята отчасти ради того, чтобы выявить гены, ответственные за заболевания, про которые было известно, что они передаются по наследству, и которые считались неизлечимыми. Доказательство наследственного характера некоторых болезней привело к перевороту в медицинской мысли, поскольку оказалось, что источник «зла» может таиться в самом человеческом теле и что его возможно удалить. То, что раньше казалось роком, передающимся из поколение в поколение, оказалось потенциальной точкой приложения человеческих усилий. Это привело к мобилизации самых разных действующих лиц, заинтересованных в тех или иных болезнях: трагедия превратилась в драму, Пафос уступил место новому Логосу, выраженному в конкретных действиях.

Открытия в области молекулярной биологии позволили лучше понять, как передаются наследственные заболевания. Если в XIX веке считали (следуя идее первородного греха), что зловредная субстанция передается от тела к телу в процессе зачатия, то теперь генетика показывает, что наследственное заболевание — это результат случайной мутации части ДНК, которая происходит в процессе редупликации; мутации, которая затем неизбежно передается, если она доминантная, или, если она рецессивная, передается в том случае, если встречает аналогичную мутацию. Так, мусковисцидоз, самое распространенное моногенетическое заболевание в Европе, является результатом мутации гена, который из–за нее производит слишком густую слизь, блокирующую дыхательные каналы и каналы поджелудочной железы[127]. Исследование гена, ответственного за то или иное заболевание, обычно заключается в том, чтобы установить связь между этим геном и другими известными генами при помощи технологии сцепления, чтобы уточнить его положение в геноме и, если это возможно, локализовать его при помощи экспериментов.

Диагностика наследственного заболевания предполагает новое отношение к телу, поскольку пациент может быть носителем заболевания, которое еще не проявилось. Самый драматический случай — это болезнь Хантингтона, которая обычно проявляется после сорока лет и заключается в нарушениях в работе двигательной системы, эпилептических припадках, депрессии, деменции, а через несколько лет — смерти. Это наследственное заболевание является доминантным, поскольку для него хватает мутации в одной из двух копий гена. Мутировавшая копия начинает производить белок, разрушающий нервную систему. Следовательно, она передается по наследству с вероятностью 50%. Эту болезнь можно диагностировать с большой точностью у исследуемого взрослого и здорового человека: в результате исследования он узнает, что страдает от заболевания, которое неизбежно проявится двадцать лет спустя. Генетический тест оказывается своего рода черным или белым камнем: он отвечает «да» или «нет» на вопрос о человеческой идентичности, раскрывая наличие или отсутствие болезни. Когда тридцатипятилетняя женщина, чьи мать и тетя умерли от болезни Хантингтона, узнала, что у нее этого заболевания нет, она сказала: «Болезнь — это почти что мой двойник. С моим результатом я перехожу от переживания болезни к ее отсутствию. Но кто я после этого?»[128] Жизнь с болезнью приобретает иной смысл, когда она проецируется на геном: выявление болезни и определение судьбы целой семьи создает двойника человеческого тела, который в результате генетического теста проявляет свою истинную или призрачную природу.

Генетическая диагностика устанавливает тесную связь между врачом и больным, поскольку последний может посвятить достаточно много времени участию в исследованиях, которые, возможно, помогут исцелить его недуг. Тело больного становится той точкой, куда проецируются будущие болезни и где действует современная наука; больной оказывается с обеих сторон микроскопа: и как объект, и как субъект. Так, в США Нэнси Уэкслер и ее отец Милтон Уэкслер сыграли важную роль в запуске и поддержании генетических исследований болезни Хантингтона, которые привели к открытию связанного с ней гена в 1993 году, после того как они узнали, что жена Милтона и мать Нэнси поражена этим недугом[129]. Сталкиваясь с неизбежностью запрограммированного заболевания, ассоциации больных людей мотивируют ученых идти вперед, напоминая им о необходимости срочно обнаружить способ исцеления в сформированной и как будто бы неизменной структуре генома. Так, ученые, исследовавшие болезнь Хантингтона, сочетали наблюдение над ходом болезни с лабораторными исследованиями соответствующего гена, и эти исследования позволили внести вклад в другие области генетики, непосредственно не связанные с этим недугом.

Выявление наследственных заболеваний стало мощным стимулом для исследований генома — примером тому является сотрудничество Центра исследования человеческого полиморфизма (ЦИЧП) и Французской ассоциации по борьбе с миопатиями (ФАБМ). ЦИЧП был основан в 1984 году Жаном Доссе, профессором Коллеж де Франс и лауреатом Нобелевской премии по медицине, которую он получил за исследование роли человеческого лейкоцитарного антигена в иммунитете, чтобы создать полную расшифровку человеческого генома на материале мормонских семей Юты и людей, страдающих от болезни Хантингтона[130]. У Доссе были данные о сорока семьях, подробную генеалогию которых он смог изучить, — это была своего рода естественная лаборатория. Важный поворот произошел, когда в его лабораторию пришел Бернар Барато, основатель ФАБМ. После того как его сын умер от миопатии Дюшена, также известной как мускулаторная дистрофия, Барато начал бороться с заносчивостью и недальновидностью врачей, с которыми ему довелось столкнуться, и с неугасимой энергией поддерживать новые генетические исследования. Его рассказ о том моменте, когда он узнал, что болезнь его сына была наследственной, производит сильнейшее впечатление: «Это поразительное, совершенно неожиданное известие мне было объявлено в чрезвычайно грубой форме. „Всем членам ФАБМ собраться в амфитеатре через три минуты“. В амфитеатре был молодой двадцатишестилетний американец по имени Энтони Монако. Неожиданно полная тишина стала волшебной. Всем вне зависимости от того, понимали они английский или нет, было очевидно, что на стене, на синеватых слайдах американец представляет результат открытия: хромосома X, мускулаторная дистрофия Дюшена, ген находится в участке ХР21. Ген. Причина болезни Алена оказалась передо мной. В первый раз эта тварь обрела видимую форму»[131]. Так генетические исследования визуализируют недуги, скрывающиеся в глубинах тела, но при этом не заставляют нас трагически взирать на них, а подталкивают нас к поиску средства вмешаться в работу тела.

ФАБМ сыграла важнейшую роль в освоении широкой общественностью результатов генетических исследований; этому помогала организация под названием Téléthon[132]. По модели, созданной Джерри Льюисом в Соединенных Штатах, Барато запустил необыкновенно масштабное движение солидарности с людьми, страдающими от так называемых «орфанных» заболеваний, которые носят такое имя, поскольку затрагивают только очень небольшую часть населения[133][134]. Показ по телевидению тел, страдающих от болезней и составляющих контраст с энергичными телами людей, которые объединяются, чтобы помочь им, был невероятным эпизодом в истории медиасочувствия[135]. У этого движения были и прямые научные плоды, такие как создание Généthon, центра продвинутых исследований, учрежденного рядом с лабораториями ЦИЧП в «Генополе» в Эври. Généthon был представлен одним из его основателей, Даниэлем Коэном, как «большая фабрика для поиска генов, связанных с наследственными заболеваниями, которая будет работать на благо всего научного сообщества»[136]. На 70% центр финансировался АБМ. Там были заняты около сотни исследователей, а также дети и молодые люди, страдающие от миопатии: они отвечали на звонки или работали в кафетерии. Généthon был техническим аналогом медийной деятельности Téléthon: с одной стороны, там были страдающие тела, с другой — сверхсовременные машины для секвенирования ДНК. Могучая энергия Барато произвела на свет сложный гибрид тела и техники, призванный преодолеть бессилие врачей. Это было не техническое тело, а новое объединение тела и техники, созданное ради исцеления. Барато написал: «Я не выбирал свое поле деятельности. Оно было мне навязано случаем, одной из весьма многочисленных ошибок природы. Все нас покинули, и у нас не было другого выхода, кроме как броситься в атаку самим. Благодаря этому мы создали Téléthon. Но наше желание справиться с проблемой миопатии было бы совершенно бесполезно, если бы генетика не сделала шаг вперед. Благодаря этому мы создали лабораторию Généthon»[137]. В 1993 году ЦИЧП выпустил первую физическую карту человеческого генома, опередив американский проект «Геном человека».

Барато и АБМ хотели использовать средства Téléthon для поиска способов лечения генетических заболеваний, но эта цель не была по–настоящему достигнута. Если картографирование генома происходит постепенно, путем аккумулирования данных, то в области генетической терапии все гораздо сложнее. В 2000 году Ален Фишер, сотрудник госпиталя Некер, проводя исследования, отчасти поддержанные АБМ, смог поместить в клетку кодирующий ген, помогающий справиться с проблемой врожденной нехватки иммунитета, которая возникает из–за мутировавшего гена. Эта методика помогла спасти детей от неминуемой смерти, но привела к появлению у них лейкемии. Поскольку интродуцирование нового гена привело к нежелательным результатам, оказалось необходимо переосмыслить всю систему отношений между геном и организмом и отказаться от модели, где ген отвечает за что–то одно.

Если генетическая терапия еще не может быть использована на людях, она успешно применялась к более простым организмам. Генетическая терапия второго поколения базируется на том, что на ген оказывается воздействие еще на этапе воспроизводства, путем прямого проникновения в клеточное ядро. В 2002 году Рудольф Джениш, работавший в Кембридже, штат Массачусетс, сумел излечить мышь от иммунодефицита благодаря сочетанию трех методик: выращивания стволовых клеток, гомологической рекомбинации генов и создания клонов путем помещения ядра в овоцит[138]. Эта техника не применялась к людям: создание клонов в терапевтических целях все еще запрещено в большинстве стран вследствие бурной реакции на клонирование овцы Долли в 1997 году Иэном Уилмутом[139]. Пугающая мысль о двух одинаковых телах (в большой степени неверная, поскольку в овоцит перемещается только ядро, тогда как генетическая информация содержится также в митохондриях) отодвинула в тень, возможно, еще слишком фантастический, но в то же время и более позитивный образ тела, исцеленного благодаря генетической терапии.

Если оставить в стороне эти образы, необходимо отметить, что прорыв АБМ в создании первой карты человеческого генома является важной вехой: локализация генетических заболеваний стала импульсом для картографирования всего генома. Таким образом, патология стала путем к обретению нормальности: мобилизация людей, знающих, что их тела поражены, помогла развитию знания о генетической структуре человеческого тела. Подобно тому как это произошло с другими «большими» болезнями XXI века, СПИДом и раком, благодаря специфической форме биосоциальности, объединяющей людей с особой биологической идентичностью, медицинское знание стало общественной проблемой[140]. Проблематизация генетического тела возникла в рамках движения, где участники начинали заново искать способы справиться со своей болезнью. Историческая реальность этой биосоциальности, новое объединение тела и генетических технологий ради обретения «лучшей жизни», может быть противопоставлена идеологическому дискурсу социобиологии, согласно которому человеческое тело — это всего лишь способ, которым гены пользуются для оптимального воспроизводства[141]. По сути, социобиология воскрешает схему, предложенную евгеникой в XIX веке, согласно которой генетика — эта метафора политического тела, ставшая ясным выражением рационального мироустройства. Новые знания, полученные генетикой в XX веке, противоречат этому идеалу, поскольку высвечивают особые фрагменты генома, которые могут стать основанием для идентичности особых групп. Если призрак евгеники и может вернуться, то только благодаря другому образу генетического тела — генетического тела всей популяции.

III. Популяционная генетика и управление рисками

Заболевания, ставшие стимулом для исследователей в первое десятилетие секвенирования генома, были моногенетическими. После секвенирования в центре внимания оказались скорее полигенетические заболевания, то есть те, в которых задействовано несколько генов. Если моногенетическое заболевание может быть доказано при помощи тестов, то полигенетические недуги диагностируются только с некоторой долей вероятности, за счет статистических корреляций между несколькими генами. В этой перспективе любое заболевание может потенциально иметь генетическую причину: установление наследственного характера болезни побуждает ученых локализовать соответствующий ген, но роль этого гена не становится сразу очевидной. Подобная ситуация наблюдается с болезнью Альцгеймера, сердечно–сосудистыми заболеваниями и некоторыми типами рака. Знание соответствующих генов позволяет выявить предрасположенность к заболеваниям и изменить свое поведение в соответствии со знанием об этой предрасположенности: изменить пищевые привычки, если выявлена предрасположенность к сердечно–сосудистым заболеваниям, перестать курить, если выявлена предрасположенность к раку легких, сделать аборт, если велика вероятность развития серьезного заболевания у плода. Можно даже представить себе — и некоторые ученые активно работают над тем, чтобы претворить эту идею в реальность, — что станет возможным открывать предрасположенность к особо сильным мышцам или музыкальному слуху, что будет подталкивать людей «развивать свой дар». Теперь область генетических исследований включает не только заболевания, но и стимулирование: генетика создает не только тело, освобожденное от болезней, но также более сильное, более красивое и более умное.

Тело, которое формируется таким образом, — больше не тело индивидуальной личности, которая борется с диагностированной болезнью. Это коллективное тело, расчерченное общественными нормами и статистическими закономерностями — тело популяции. По сути, мы присутствуем при сращении молекулярной генетики — последним и самым ярким достижением которой является полная расшифровка генома — и популяционной генетики, дисциплины, возникшей в 1930‑е годы в рамках неодарвинизма без всякой оглядки на молекулярную модель. Работы Ф. Добржанского о дрозофиле, схожие с работами Моргана и опубликованные под заголовком «Генетика природных популяций» (1938–1976), показывают многообразие форм одного и того же гена (его «аллелей»), зависящее от экологических условий. Эти работы ставят под сомнение тезис о роли естественного отбора в появлении отдельных генов и подчеркивают роль случайности в формировании индивидуального генома, объясняя таким образом появление большого количества «молчаливых» генетических мутаций, чьи функции невозможно четко определить. Популяционная генетика показывает, что болезнь зависит от экологических условий, в которых она проявляется. Самый известный пример — дрепаноцитоз, также называемый сиклемией (от англ. sickle cell) или серповидноклеточной анемией. Она заключается в недостаточном количестве красных кровяных телец и их серповидной форме и вызывается мутацией гена, который кодирует гемоглобин. Унаследованная от обоих родителей, сиклемия часто становится фатальной, но если она унаследована только от одного родителя, она защищает носителя от малярии. В 1958 году Ф. Б. Ливингстон оттолкнулся от этого факта, чтобы доказать связь между геном дрепаноцитоза, заболеваемостью от малярии и появлением сельского хозяйства в Западной Африке: генетическая резистентность к малярии была связана с появлением богатых москитами болот, вызванным распахиванием целины. Таким образом, генетическое заболевание могло появиться как защитная реакция на определенные экологические условия и может служить указанием на предыдущие миграции населения.

У популяционной генетики весьма сложный объект исследования, и при этом она активно привлекает математические методы: популяционные исследования позволяют свести многообразие человеческих фенотипов к небольшому количеству генетических структур, которые может анализировать компьютер. В этой перспективе есть риск счесть генетические мутации ошибкой, отклонением от нормы, что противоречит идее разнообразия, послужившей отправной точкой для исследований. Тело популяции — это мобильное тело, которое наука должна при помощи измерений свести к небольшому количеству переменных. Таким образом в биологическое разнообразие тел вмешивается общественный контроль. Это видение общества было реализовано в фильме «Добро пожаловать в Гаттаку», где обыгрывается сюжет романа Хаксли «О дивный новый мир», перенесенный в генетический контекст. Герой фильма, приговоренный из–за своей генетики к низкому положению в иерархии распределения труда, находит способ при помощи своей внешности обманывать генетические тесты, дающие допуск к местам работы «высших людей». Общественный контроль, который отправляет слабых людей на нижние этажи иерархии, обязывает к постоянному контролю за самим собой, что дает герою возможность достигнуть своей цели. Пессимистическое видение общества, базирующегося на евгенике, таким образом компенсируется оптимистическим взглядом на роль личности.

Такой контроль за популяциями, в художественных произведениях нередко описанный как совсем фантастический, начинает играть важную роль в развитии западных обществ. Робер Кастель назвал это «управлением рисками»[142]. Этот метод заменяет прямой подход к болезням в рамках отношений «врач — больной» (для которых психоанализ нашел пример среди ментальных заболеваний) глобальным подходом в категориях популяционного управления и контроля за субъектами, который вызывает к жизни пластичных, готовых к адаптации индивидов. Непосредственное лечение заболевания заменяется изучением глобального контекста, статистической оценкой рисков заболеть. Этот риск представляет собой не непосредственную опасность, которую можно выявить путем постоянного наблюдения за телом, но скорее вероятность, оцениваемую за счет ненормальных и девиантных признаков. Тела людей становятся всего лишь носителями этих статистических тенденций, которые выходят за их пределы и которым они должны соответствовать путем адаптированного поведения. Они возникают на пересечении локусов опасности, выявляемых при помощи компьютера статистических корреляций и биологических моделей.

Кастель называет подобный объективный подход к заболеваниям, который вытесняет их субъективную сторону, «технократическим управлением различиями». Так, исследования гена шизофрении, начавшиеся в 1970‑е годы, поставили под сомнение психоаналитическую теорию этого психического заболевания, распределив симптомы, считавшиеся релевантными для шизофрении, по генетическими факторам. Вместо того чтобы открыть «ген шизофрении», последние исследования показывают локализованные предрасположенности к симптомам, которые прежде объединялись вместе под ярлыком «шизофрении». Были установлены связи с нейротрансмиттерами, которые им соответствуют, белками, которые являются их причиной, и генами, которые кодируют эти белки. Таким образом, генетика осуществляет перенастройку связей между видимым и невидимым: то, что прежде считалось очевидной болезнью и связывалось с набором субъективных идентификаторов, теперь должно восприниматься как отражение невидимой структуры генома, которая таким образом создает новые способы самоидентификации.

Это «управление рисками» создало почву для разговора о создании превентивной медицины, роль которой не в том, чтобы лечить, а в том, чтобы предотвращать наступление заболеваний. Врачи будут оценивать степень угрозы для пациента, учитывая его предрасположенности. Способности к субъективной адаптации и к планированию своих действий во время болезни теперь зависят от сложных социальных компетенций[143]. Проводились дебаты о последствиях, которые вызывает доступ к таким знаниям со стороны страховых и рекрутинговых агентств, даже если потенциальная опасность, грозящая человеку, еще не реализовалась. В любом случае очевидно, что знания о генетике распределены в обществе неравномерно в зависимости от класса, пола или возраста и что это неравенство провоцирует и будет провоцировать случаи социального насилия.

Сходные дебаты начались на международном уровне после анонсирования «Проекта генетического разнообразия человечества», который был запущен биологами и антропологами в 1991 году и целью которого было изучение генов от 10 до 100 тысяч человек, отобранных из самых разнообразных человеческих популяций на планете. Идеологи проекта надеялись внести вклад одновременно в исследования происхождения человека и в понимание генетических причин наследственных заболеваний и их проявлений в разных регионах. Если считать, что целью проекта была борьба с расизмом, с которым генетика изначально была связана, то все равно некоторые его заключения вызывают вопросы: с одной стороны, выявление генетических причин заболеваний не является приоритетом для многих популяций, которым для начала надо справиться с более опасными и хорошо известными недугами, с другой стороны, использование генетического материала этих популяций представляет собой апроприацию индигенных тел Западом, в первую очередь за счет системы патентов, и воспроизводит империалистические паттерны колониальной антропологии, которые основывались на той идее, что надо изучать и поддерживать «чистые» этнические образцы, пока они не исчезли[144].

Такого рода дебаты вызвали новую проблематизацию политического тела. В Исландии, стране с населением в 300 тысяч человек, самом однородном в этническом плане государстве в мире, где сохранились максимально подробные генеалогические сведения, в 1998 году парламент одобрил запрос биотехнологической компании Decode Genetics на получение эксклюзивных прав на генеалогические данные на двенадцатилетний срок, чтобы использовать их для участия в картографировании человеческого генома с использованием результатов международных исследований[145]. Демократическая традиция Исландии предложила новый ответ на вопрос, который ставит популяционная генетика: как генетическая объективация тела может быть субъективно апроприирована теми, кого она затрагивает? К тому времени этот вопрос уже стал предметом юридического обсуждения и этических дебатов в следующей формулировке: кто обладает правом на генетическую информацию о человеческом теле?

IV. Юридические и этические дебаты, связанные с собственностью на геном

Дебаты вокруг проекта «Геном человека» схожи с теми, что велись из–за других аспектов прав собственности на человеческое тело: клонирования человека, суррогатного материнства, пересадки органов, абортов…[146] В случае с геномом это дебаты еще более ожесточенные, поскольку необходимо уточнить, распространяется ли право собственности на человеческое тело и на мельчайшие части организма, такие как генетический материал. Эта проблема встала в полный рост, после того как биотехнологические компании стали подавать патентные заявки на фрагменты секвенированного генома. Патенты были созданы в конце XVIII века, чтобы защитить механические изобретения, но начиная со времени Пастера и расцвета микробиологии они стали прилагаться к живым организмам. В 1970‑е и 1980‑е годы выдавались патенты на технологии молекулярной биологии, такие как полимеразная цепная реакция или использование флуоресцентных маркеров для секвенирования ДНК. Затем они начали применяться к организмам, полученным благодаря использованию этих технологий, например к генномодифицированным мышам, запатентованным в 1988 и 1992 годах[147]. Таким образом, когда тело становится частью технического и коммерческого процесса, оно выходит из собственности личности — и начинает присутствовать в сфере экономики и права.

Парадигматический случай для такого рода юридических дебатов — это решение, вынесенное Верховным судом Соединенных Штатов Америки в 1990 году по делу Джона Мура против Университета Калифорнии. Джон Мур обвинял Университет Калифорнии в том, что в 1984 году тот запатентовал бессмертные клетки, полученные на основе клеточного материала, который был извлечен из его тела в ходе лечения от рака. Верховный суд постановил, что у Джона Мура не было права собственности на запатентованные клетки, но счел, что он имеет право на компенсацию ущерба, возникшего из–за нарушения отношений между врачом и пациентом. Верховный суд следовал в этом прецеденту, установленному им же во время слушания дела Чакрабарти в 1980 году: генетическое изменение клетки создает существо, которое, возможно, и не улучшает природу, но если оно полезное и новое, то оно целиком и полностью принадлежит тому, кто его изобрел. Это решение, если посмотреть на него в контексте эпохи Рейгана, обозначило вступление биотехнологий на путь коммерциализации, и в результате осознанное согласие стало единственным юридическим условием для проведения процедур, связанных с телом: собственность на тело теперь управлялась системой, основанной на честном распределении прибыли. Консервативные судьи использовали противоречивые аргументы, пытаясь одновременно защитить научные исследования, в том числе их возможное коммерческое применение, и сохранить достоинство человеческого тела, считающегося неприкосновенным и священным. Один из судей сделал следующее заявление: «Истец попросил у нас признать и сделать законом правило, разрешающее право на продажу клеточного материала с целью получения прибыли. Он просит нас рассматривать человеческое тело — наиболее почитаемый и защищаемый объект в любом цивилизованном обществе — эквивалентом самого примитивного товара. Он призывает нас смешать священное и профанное». В то время как коммерциализация тела участвует в его фрагментации для возможности частичного обмена между телами, традиционная картина мира определяет тело как нечто неделимое, как что–то, что возникает, подобно фениксу, из этих фрагментов. Поразительно в этом аспекте, что клетки, извлеченные из тела Джона Мура, стали бессмертными, так что целый человеческий организм может быть воссоздан на основе его ДНК[148]. Противоречие между этими двумя подходами к телу в рамках одного судебного постановления — это признак того, что проблема была плохо сформулирована.

Во Франции передача частей тела долго считалась чем–то естественным. Декрет от 7 июля 1949 года разрешил донорство органов, в том конкретном случае глаз. Большой полемики это не породило. Закон от 21 июля 1952 года разрешил донорство крови как бесплатный и не направленный на получение выгоды акт солидарности. Закон от 22 декабря 1976 года разрешил извлечение органов из трупов за исключением тех случаев, когда человек прямо запретил это до своей смерти. Однако развитие биотехнологической индустрии, отчасти поддерживаемое государством в рамках Генеральной делегации по научным исследованиям и технике, стало вызывать все большее беспокойство. Это беспокойство выразилось в создании Национального консультационного комитета по этике в науках о жизни и здоровье, который был учрежден Франсуа Миттераном в 1983 году. Роль Комитета — формулировать этические основания для научного изучения живых организмов. По мнению Жан–Пьера Бо, который исследовал истоки юридической доктрины Комитета, она «заключается в простоте исходной посылки и в амбициозности миссии: тело — это человек, и один из современных аспектов вечной цивилизаторской миссии Франции заключается в том, чтобы этот тезис восторжествовал над меркантилизмом индустриального общества»[149]. Доминик Мемми, изучавший научные, политические и религиозные сообщества, представленные в Комитете, заметил: «Понятые как искусственное и насильственное вторжение (так как они совершаются людьми), генетические и даже просто медицинские исследования парадоксальным образом воспринимаются как более существенные угрозы, чем опасные проявления природы (например, новообразования или болезни), влияющие на человеческое тело»[150].

Третье решение было предложено на международном уровне: геном человека можно сделать общим наследием человечества, предоставив его расшифровку в общее пользование[151]. В 1995 году Организация «Геном человека» выпустила пресс–релиз, где предлагала исключить из области действия патентов уже полученные секвенированные фрагменты человеческого генома и координировать дальнейшие исследования в этой области. В рамках этой программы действий Международный комитет по биоэтике ЮНЕСКО составил Универсальную декларацию о человеческом геноме и правах человека, которую мы уже обсуждали и которую мы теперь лучше понимаем — в контексте генетически модифицированных тел и патентной политики, которая управляет их созданием. Суть идеи общего достояния заключается в том, чтобы размыть грань между вещами и людьми: общее достояние обозначает вещь, передача которой является частью личности. Идея всечеловеческого наследия, уже сформулированная в рамках международного морского, космического и культурного права, выходит за рамки индивидуального или семейного наследия — определенного в частном праве, — чтобы служить общим интересам человечества[152]. Однако даже если теоретически будет выбран такой путь, остается нерешенным вопрос о том, кто будет реальным владельцем и распорядителем этого наследия: будет ли это какое–то государство или международная организация?

Независимо от того, делаем ли мы акцент на подтверждении автономии личности или человеческом достоинстве, или даже на признании важности общечеловеческого достояния, эти юридические и этические концепции не решают проблемы связи между телами и их общей частью, которая может быть от них отделена, — геномом. Возможно, эту проблему стоит поставить по–другому, в историческом и антропологическом плане, попытавшись понять, как тело по–новому проявляет себя в социуме в контексте нашего знания о геноме, а не пытаться очертить границы неприкосновенной личности. Такого рода исследование может вернуть нас к определению личности, предложенному Моссом[153], — идее личности как маски, которую общество надевает само на себя и очертания которой зависят от совокупности репрезентаций, которые оно совмещает. Геном может стать сценой, на которой тела становятся видны как маски, которые превращают их в личности. Скорее всего, однако, стоит отказаться от попыток решить вопрос, является ли геном вещью или личностью. Возможно, стоит поставить вопрос так: можно ли сказать, что геном, личность он или не личность, — это некая анонимная структура, на основании которой настоящие личности могут себя конструировать? Готовы ли мы начать так к себе относиться? Если сегодня ответ окажется отрицательным, останется дождаться того, что действующие лица на генетической сцене предложат какие–то новые способы относиться к себе. Мизансцена еще не прописана — осталось сыграть еще несколько актов.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ ЖЕЛАНИЕ И НОРМЫ

ГЛАВА I Тело как сексуальный объект

Анн–Мари Зон

Никогда еще тело как сексуальный объект не было предметом столь пристального внимания, как в XX веке. Выставляемое всеми напоказ, присутствующее повсюду в визуальном пространстве, оно играет все более важную роль и в научных источниках, и в средствах массовой информации. Оно даже приобретает статус медицинского и коммерческого предмета. Так, центральное положение тела как сексуального объекта в последней четверти XX века даже приводит к тому, что забывается вся подпольная история освобождения полового желания, длившаяся вплоть до 1968 года, когда сексуальные практики и сексуальность впервые стали обсуждать публично, в результате чего личная жизнь вторглась в политическую сферу. Однако потребовалось еще много времени, чтобы было отвоевано всеобщее право на удовольствие, равно как и его неизбежное следствие — отказ от сексуальных действий по принуждению. Отныне повседневная жизнь тела как сексуального объекта, с одной стороны, протекает под девизом свободы, а с другой — подчиняется требованиям открытого предоставления информации об этой области жизни.

I. Показывать тело

В настоящее время обнаженное тело составляет часть нашей повседневной жизни. Это произошло благодаря постепенной утрате стыдливости, долгое время представлявшейся как добродетель, к которой приучали с детских лет (особенно девушек–подростков). Но упразднение целомудрия является также следствием возросшей потребности в обольщении, возникшей благодаря появлению брака по любви. В самом деле, поскольку мужчины и женщины теперь должны сами искать себе партнера, которого раньше помогали найти семья или знакомые, смысл поисков стал сводиться к тому, чтобы выбрать спутника жизни наиболее привлекательного в плане личных качеств, к которым, в первую очередь, относится внешний вид.

1. Исчезновение понятия частной стыдливости

Избавление от стыдливости, связанной с выставлением своего тела напоказ, начавшееся в «прекрасную эпоху» и набравшее обороты в период между двумя войнами, пошло полным ходом в период «славного тридцатилетия». Для этого людям потребовалось выйти за рамки сложившихся вековых традиций: запрета женщинам показывать свои икры и даже щиколотки, запрета мужчинам, в том числе и маленьким мальчикам, на мочеиспускание в общественных местах, сокрытия тела роженицы во время родовых схваток и изгнания плода, отказа раздеваться даже с целью умыться, чтобы никоим образом не вызвать греховных, с точки зрения религиозной морали, мыслей. Вспомним также о том, что в конце XIX века любовью занимались «полностью обнаженными, в одной сорочке» и что в алькове не было освещения. Эти запреты отсылали к христианской концепции сексуальности, которая была ограничена брачным союзом и предназначалась только для продолжение рода, похоть же была ее отрицательным и греховным проявлением.

Тем не менее, испытывая параллельное влияние моды и курортного туризма, тело постепенно разоблачается. Этапы этого пути можно проследить на примере одной только эволюции купальника. Во времена Второй империи мужчины и женщины следовали к песчаному берегу по отдельности, в пеньюарах, и окунались в холодную воду для бодрящего купания в костюмах, обволакивающих тело со всех сторон, с длинными панталонами и рукавами, а поверх — юбкой, скрывающей женские округлости и позволяющей сделать пребывание на пляже благопристойным. В 1900 году пришла мода на спортивное удобство и трикотаж, поначалу темных цветов, чтобы не подчеркивать формы, потом светлый в полоску — обязательные синие или красные полоски тоже были призваны скрывать тело. Но вместе с тем купальник становился более открытым: обнажаются голени, а затем и колени, на груди появляется вырез, рукава становятся короткими. После I Мировой войны у мужчин одерживают победу плавки, а у женщин — слитный купальник. На Лазурном берегу прорыв был еще более впечатляющим — там появились раздельные купальники и короткие плавки. Превратившись в 1930 году в место для отдыха и «фар ньенте»[154], пляж теперь приглашает выставить свое обнаженное тело напоказ и представить на всеобщее обозрение великолепный загар, который отныне стал символом успешно проведенного отпуска[155].

Между тем женщины безо всякого злого умысла укоротили свои платья и открыли голени. Кроме того, они поменяли корсет на бюстгальтер. Благодаря этому предмету туалета, предназначенному для естественной поддержки, за которую модельер Поль Пуаре ратовал задолго до 1914 года, набор женского белья сократился до минимума. Конечно, самые пожилые и чопорные дамы были возмущены подобным порядком дел и отказывались принимать новую моду, которую они объявляли ими аморальной и противной женской скромности. Но все эти сражения происходили в арьергарде. Начиная с 1930‑х годов велосипедистки осваивают юбку–брюки, походницы — длинные шорты, а обольстительницы — короткие. Публичное обнажение женского тела мгновенно повлияло на личную жизнь. Этот невинный спектакль, молчаливо принятый общественным мнением, вернул телу сексуальное измерение. С тех пор нагота естественным образом стала культивироваться в интимных отношениях. Целомудренные жены испытывают неприязнь к чересчур изощренным любовным утехам, с одной стороны, по причине остатков скромности, с другой — из–за боязни оказаться недостаточно пластичными. И в тот момент, когда мужчины и женщины теряют возможность скрывать недостатки своего тела, каноны внешней привлекательности начинают претерпевать сильные и даже жестокие изменения. Начиная с «прекрасной эпохи» преобладает идеал худых и стройных мужчин и женщин. Летом стало принято выставлять напоказ свое поджарое тело. Упразднение стыдливости привело к тому, что возникли новые виды работы над телом — упражнения для развития мускулатуры и диетология, которая тогда только начала зарождаться. Однако всеобщее беспокойство режимом питания началось лишь в 1960‑е годы, учитывая, что, по оценкам Люка Болтански, три четверти состоятельных французов, а также 40% рабочих страдали от избыточного веса[156]. Худощавые молодые люди тоже недовольны своей комплекцией и все свои упования возлагают на усиленную тренировку мышц, в то время как девушек со скромными формами обольщают заманчивые обещания об увеличении груди с помощью крема «Уфири».

Зародившаяся в 1930 году эстетическая хирургия постепенно утверждает свои позиции среди женской публики в период «славного тридцатилетия», но только в конце XX века к ней начинают прибегать мужчины, главным образом для того, чтобы исправлять такой эстетический недостаток, как облысение.

Наряду с этим вторая половина XX века остается эпохой всевозможных дерзких акций. В 1946 году, шесть дней спустя после взрыва атомной бомбы, на коралловом острове Бикини Луи Реар представил миниатюрный комплект–двойку, который помещался в спичечный коробок, — «бикини». Этот вид одежды был сочтен настолько скандальным, что в бассейне Делиньи его демонстрировала одна из танцовщиц парижского казино — манекенщицы не были к этому готовы. Меньше чем двадцать лет спустя, в 1964 году, купальщицы пляжа Пампелон в Сен–Тропе «сняли верх». В результате разразился скандал, но их пример оказался заразительным и воспроизводился во имя телесной свободы и борьбы с «мерзкими белыми полосками» от купальника, которые портят загар. Смешение «текстиля» и «обнаженной груди» поставило не только проблему взаимодействия в обществе людей различных возрастов и полов, но и сосуществования двух разных норм стыдливости. Благодаря этой ситуации сформировались новые правила поведения в обществе: выбор пляжа, где принято себя показать, сдержанные жесты и грациозные позы у женщин, скромные взгляды со стороны мужчин, которые не хотят быть принятыми за вуайеристов[157]. И правда, что может быть более естественным и непосредственным, чем обнажение груди на пляже? Появление бразильского купальника сломило последнее сопротивление. Теперь на пляже можно увидеть все что угодно, за исключением полной наготы, для которой в период между двумя войнами были отведены специальные уединенные места. Таким образом, с этого времени процветают различные виды представления обнаженного тела, все более и более смелые.

2. Упразднение правил общественного приличия

Официально стыдливость подчиняется жестким правилам вплоть до 1950‑х годов. На ее страже стоит закон, и поэтому самоцензура процветает. Ею, однако, никого не обмануть не удается, поскольку многие прибегают к закодированному, но для всех понятному языку.

Раньше всех других сфер от стыдливости избавилась реклама. Начиная с 1900‑х годов она не боится показать совершающих свой туалет женщин в соблазнительных корсетах. Эти изображения внесли свой вклад в десакрализацию женского тела. Образовавшуюся таким образом нишу заполнили почтовые открытки, одно из основных направлений массовой культуры вплоть до 1940 года. Сначала они прибегают к манере шаловливого намека, обыгрывая риторику крепости, захваченной доблестным солдатом, которого рисуют либо «до» — сдержанно влюбленным, либо «после» — томным, лежащим на смятой постели. В военное время подобные намеки стали использоваться в кино, существенным образом влияющем на выработку стандартов любовных отношений и поведения. А начиная с 1930‑х годов сексуальность появляется не только в виде аллюзии, но и инсценируется, о чем свидетельствуют фильмы и афиши того времени: обольстительницы в комбинациях и подвязках, млеющие любовницы, раскинувшиеся на кровати, страстные поцелуи, красноречиво говорящие о желании и удовольствии.

В 1956 году лицемерие выходит из моды. Фильм «И Бог создал женщину» Роже Вадима стал переломным, и вовсе не потому, что в нем изображены любовные увлечения молодой свободной женщины — в 1953 году Бергман уже делал подобное в картине «Лето с Моникой», не вызвав полемики, — а в связи с тем, что его героиня, сыгранная Брижит Бардо, предстает обнаженной (хотя на самом деле ее тело облачено в облегающее трико телесного цвета). Что касается сцены принятия ванны после адюльтера, показанной Луи Малем в фильме «Любовники» 1958 года, то она вызвала дискуссии из–за поднятой в ней темы физической любви. Начиная с 1960‑х годов право на сексуальность все более утверждается на экране: примеры — фильмы «Коллекционерша» (1967) Эрика Ромера, где показаны параллельные любовные связи обычной молодой девушки, и «Семейный очаг» (1970) Франсуа Трюффо, в котором измена перестает быть поводом для драмы. Потом наступает время, когда в любовных сценах начинают показывать переплетение тел, что все больше подтачивает нормы приличия; оральный секс, которым в фильме Беллоккьо «Дьявол во плоти» (1986) занимается Марушка Детмерс; случайные гомосексуальные связи, без обиняков изображенные Стивеном Фрирзом в фильме «Навострите ваши уши» в 1987 году.

Различие между эротическими фильмами и фильмами «категории X», таким образом, нивелируется. Последующий успешный прорыв порнографии в киноиндустрию говорит о более широком процессе коммерциализации тела, превратившегося в сексуальный объект[158].

3. Порнография и коммерциализация тела

В первой половине XX века главным носителем порнографии остается роман, который по–прежнему ограничен к распространению и скрыт в «преисподней» Национальной библиотеки, однако уже начинают появляться песни, памфлеты и парамедицинская литература на эту тему[159]. Цензоры того времени ревниво блюдут чистоту нравов. Роман «Холостячка», где последовательно описаны любовные приключения молодой эмансипированной женщины, в том числе и гомосексуальные (впрочем, без ухода в интимные подробности), стоил его автору, Виктору Маргериту, Ордена почетного легиона, которого его лишили в 1922 году. Некоторые известные авторы, написавшие помимо своих главных шедевров эротические или порнографические тексты, скрывали свои непристойные произведения. Так, Гийом Аполлинер тайно опубликовал «Одиннадцать тысяч палок», а Луи Арагон распространял свои эротические тексты под псевдонимом. Роман Д. Г. Лоуренса «Любовник леди Чаттерлей» подвергся общественному осуждению.

Но порог толерантности стремительно повышался в течение 1950‑х годов. Опубликованную в 1954 году «Историю О», в которой описаны садомазохистские сцены, расценили как порнографический роман, несмотря на то что она написана «высоким» стилем, тогда как «Эммануэль»[160], где повествуется об эротическом дебюте в Бангкоке, избежала подобного приговора. Впрочем, начиная с этого времени порнография в литературе становится умирающим жанром. Протестная сила недовольства существующим порядком вещей, которая подпитывала этот жанр с XVIII века, начинает постепенно сходить на нет в «прекрасную эпоху», несмотря на короткий период возобновления в 1960‑е годы, когда авторы–бунтари хотят разрушить ценности буржуазного общества, вынося на обсуждение проблемы, связанные с сексуальностью. В результате основным носителем порнографии становится изображение.

Первые порнографические фильмы были сняты в 1900‑х годах. В то время их показывали в домах свиданий, пассажах или кафе. Доказательством успеха подобной кинопродукции было то, что в 1920 году американское правительство попросило Уилла Хейса[161] установить нормы приличия, которым должны были соответствовать все фильмы. Режиссеры, однако, смогли извлечь для себя пользу из такого положения дел: искусно прибегая к языку намеков, они сделали подвергнутую цензуре сексуальность еще более привлекательной для зрителя. В 1950‑х годах табу было преодолено благодаря появлению эротических журналов и в особенности журнала Playboy, который уже в 1959 году выпускался тиражом 400 000 экземпляров. Начиная с 1960‑х эротическое кино продолжает развиваться в рамках общей «либерализации нравов», за счет производства «легкого порно» наподобие «докладов о школьницах»[162]. В 1970‑х свой вклад в развитие жанра внесли режиссеры, протестующие против установленного порядка и стремившиеся нарушить существующие сексуальные табу, но они очень быстро переориентировались на массовое производство.

1975 год стал в истории порнографии переломным, поскольку эротические фильмы составили четвертую долю всех посещаемых фильмов, а первый французский документальный порнографический фильм «Выставка», где впервые был показан несимулированный половой акт, собрал 600 000 зрителей и вошел в десятку самых посещаемых. Что касается фильма «Эммануэль»[163], то с июня 1975 года по июль 1976‑го его посмотрели два миллиона человек. Закон 1975 года попытался ограничить распространение жанра, находившегося на подъеме. Кинокартины, которые, согласно решению комиссии по классификации фильмов, относились к категории «X», стали показывать в специальных залах, запретили рекламировать и обложили крупными налогами. Тем не менее развитие жанра эти меры не остановили. Изгнанные из кинозалов, порнографические фильмы заняли место на новых видах носителей информации — видеокассетах. С появлением видеокассет эротические зрелища проникают в дома и делаются обыденностью. В 1992 году опрос по сексуальному поведению у французов выявил, что 52% мужчин и 29% женщин в возрасте от 25 до 49 лет смотрели порнографические фильмы.

Порнографическое кино демонстрирует глубокую пропасть между изображением сексуальности и тела как такового. Поначалу в нем воспроизводятся несимулируемые действия сексуального характера, которые осуществляются профессиональными актерами по стереотипным шаблонам, в отсутствие какой–либо личной привязанности или эмоционального отношения. Разрыв с действительностью происходит в момент, когда внимание сосредотачивается на половых органах и сексуальной физиологии[164]. Перейдя из эпохи протеста в коммерческую эпоху, порнофильм превратился в продукт массового потребления. Предложение на рынке становится все более разнообразным и раздвигает границы приемлемого в обществе. Оральный секс, показывать который раньше было невозможно, теперь входит в обязательную программу. Анальный секс и экзотические позы, некогда нарушавшие нормы, стали элементами стандарта. В конце концов порнографическое кино превратилось в «черную порнуху», вобрав в себя все самое непристойное, отвратительное, животное. Тем самым оно признало за собой роль отдельного «мира», согласно формулировке Патрика Бодри, со своими наградами, фестивалями, «порнозвездами». Примечательно, что статус последних кардинально изменился от проституток до артистов. Это было еще одним шагом на пути легитимизации фильмов категории «X», о чем также свидетельствовало то, что в 1993 году журнал Les Cahiers du cinéma включил фильм «Кожаные мечты» (1992) в «Сто фильмов для видеотеки». Эта эволюция затронула и другие виды информационных носителей. Журналы Louis и Playboy, для которых изображение обнаженного женского тела стало делом заурядным, но изображения полового акта и половых органов были под запретом, вынуждены были поддаться давлению общественного спроса и опуститься до порнографии[165]. Наиболее смелый из журналов, Penthouse, для которого еще в 1980‑е годы анальный и оральный секс были запретными, в 1993 году дошел до того, что стал продаваться запечатанным. Женская пресса также стала равняться на заголовки и статьи в духе времени. Что касается рекламы, то с конца 1990‑х годов в ней преобладает диоровский и уэстоновский «порношик». Порнография больше не нарушает запреты и не утаивается. Она обнаруживает себя и устанавливает стандарты. Кроме того, ее начинают продавать, причем через самые обыкновенные торговые каналы. Порнографические материалы размещаются теперь не только в секс–шопах, которые возникли в конце 1960‑х годов по всей Европе. В наши дни каталоги 3Suisses и Neckermann предлагают вибромассажеры и кассеты с порнофильмами. С 1985 года французский телеканал Canal+ предлагает ежемесячный пакет «порно», на который в 2002 году подписались четверть его абонентов.

Историки и социологи пока с трудом могут оценить изобилие перемен, которое пришлось на последнюю четверть XX века. В большинстве своем они пренебрегают тем влиянием, которое оказали на общество фильмы категории «X», где речь идет о «сексе», а не о сексуальности, где на первый план выведены молодые, идеальные тела, ничем не ограниченные в своих желаниях. Редкие опросы показывают, что зрители смотрят эти фильмы с различными целями: самые молодые — в качестве замены секса, а люди старше сорока лет — для его стимуляции с помощью фантазий.

Споры по поводу места, отведенного в порнографии женщине, с одной стороны, подчиненной мужским желаниям, с другой — заказчице удовольствий, не заканчиваются. Феминистки 1970‑х годов боролись против порнографии, считая ее сексистской в своей основе. Вместе с тем некоторые женщины присвоили себе этот жанр, вследствие чего возникла полемика вокруг «Сексуальной жизни Катрин М.», опубликованной в 2001 году, а фильм Виржини Депант «Трахни меня» по ее одноименному роману в 2000 году подвергся цензуре. С другой стороны, остается открытым и тревожащим общество вопрос о привнесении в сексуальную жизнь порнографических образов и в особенности их влиянии на воображение детей, о чем свидетельствует отчет, поданный Бландин Кригель в 2002 году[166].

На каждом этапе постепенного исчезновения стыдливости и визуальных запретов в области сексуальности возникает вопрос о будущем общества и его морали. Научные обсуждения вокруг тела, стремясь быть менее категоричными, в равной степени приходят к пересмотру как терминологии, так и типов поведения.

II. Тело как сексуальный объект: научные исследования и виды вмешательства

XX век примечателен всплеском дискуссий о сексуальных проблемах, взаимоотношениях полов и сексуальности, равно как и возрастающим медицинским воздействием на тело как сексуальный объект: это стало возможным во второй половине XX века благодаря научному прогрессу.

1. Расцвет научных дискуссий: протосексология и «сексуальная наука»

Буржуазия XIX века, с ее «тягой к знанию» и контролем над телом, установила биополитику в области секса, которая поставила своей целью стандартизировать поведение частных лиц с помощью контроля над женщинами, детьми и нерепродуктивной сексуальностью[167]. Этот проект позволил сделать из сексуальности объект изучения. Проводимые научные исследования тем не менее носили морализаторский оттенок, ученых интересовало, в первую очередь, то, что угрожало обыкновенной сексуальности: онанизм, венерические заболевания, сексуальные извращения[168]… Эта «протосексология» предостерегала против крайностей, которые истощают организм, и рекомендовала разумный контроль над расходованием спермы, но у нее не было терапевтических целей. Первая «сексуальная наука» зародилась в Германии и Англии в конце XIX века в кругах медицины и психиатрии, с выходом «Половой психопатии» Рихарда фон Крафт–Эбинга (1886), «Опытов сексуальной психологии» Хэвлока Эллиса и работ Магнуса Хиршфельда[169]. Основанная на изучении частных случаев, эта наука пытается составить научную типологию видов поведения и извращений, которая теперь за основу берет не понятие «греха», а критерии нормы и отклонения от нормы. Содомиты, бичуемые в Библии, превращались, таким образом, в больных. Отклонение от классической миссионерской позиции во время полового акта интерпретируется теперь не как нарушение религиозных наставлений, а как проявление садизма или лесбиянства у женщин и мазохизма у мужчин. Каждому полу приписывается определенная роль и облик, наделенные сексуальностью, но при разговоре о женщинах научные исследования в большей степени сосредотачиваются на их материнской функции.

Теория Фрейда, в том виде, в каком она была изложена впервые в 1905 году в «Трех очерках по истории сексуальности», сделала движущей силой сексуальности удовольствие и обозначила значительный разрыв с предыдущими воззрениями в науке, совершив переход от репродуктивной сексуальности к гедонистической. Теория Фрейда произвела переворот в категориях, используемых для анализа, и предложила новое определение извращений. Это стало мощным толчком для перехода от идеи гармоничного психического развития к понятию нормальной сексуальности, иначе говоря, гетеросексуальности и генитальному сексу. Последствия теории Фрейда тем не менее проявились в науке не сразу.

Еще до войны 1914 года феминисты и социалисты Стелла Браун и Джордж Ив, при поддержке таких интеллектуалов, как Бернард Шоу и Бертран Рассел, основали Британское общество изучения психологии сексуальных отношений. Параллельно с ними в Англии Мария Стопс опубликовала снискавшую успех книгу «Любовь в браке», тираж которой к 1950‑м годам насчитывал более миллиона экземпляров. В этой книге автор отстаивала право замужней женщины на удовольствие от секса. Благодаря обширной переписке, которую она вела с читателями своей книги, Стопс стала считаться первым современным консультантом по супружеской жизни как у женщин, так и у мужчин[170]. Осознав, как много беспокойства вызывала в то время у женщин нежелательная беременность, Мария Стопс открыла в 1921 году первую европейскую клинику по контролю за рождаемостью (birth control).

В свою очередь, Магнус Хиршфельд, одним из первых ратовавший за отмену уголовного наказания за гомосексуализм в Германии, создал в 1919 году Институт сексуальных наук (Institut fur Sexualwissenschaft), а позже, в 1921 году, совместно с Хэвлоком Эллисом и Огюстом Форелем, Всемирную лигу сексуальных реформ, которая ставила своей целью развитие полового воспитания и осознанного родительства, предотвращение проституции и венерических заболеваний, борьбу против ущемления прав сексуальных меньшинств и продвижение идеи равенства полов. Зарождающаяся французская сексология, с ее организациями и журналами, вписывается в этот курс Лиги: Ассоциация по исследованию сексуальности, созданная в 1931 году психиатром Эдуаром Тулузом, Сексологическое общество, председателем которого был профессор Ашар. Итальянцы в 1932 году опубликовывают «Сексологический словарь» (Dizzionario di sessuologia)[171]. Именно в период между двумя мировыми войнами сексология развивается как наука, и это слово закрепляется в разговорном языке того времени[172].

Эти первопроходцы тем не менее по–прежнему работают с проблематикой, верной «модели двух полов», разработанной в предыдущем столетии[173]. Автор, независимо от темы, за которую берется, рассуждает сквозь призму «женское/ мужское» и использует подразумевающиеся в соответствии с этой дихотомией характеристики: «пассивная/активный», «ведомая/ведущий», «покоренная/покоряющий». Женская сексуальность была главной жертвой подобной искаженной интерпретации полового поведения. Роль клитора, который считался «мужской» аномалией, согласно этому подходу, совершенно обесценивалась, в особенности у адептов психоанализа. И действительно, Фрейд определял либидо как принадлежность мужского и делал вывод, что сексуальность строится вокруг пениса как, у юношей, так и у девушек. В отсутствие пениса молодая девушка следует той же модели поведения, что и юноша, предаваясь клиторальной мастурбации. Однако во взрослом возрасте женщина должна отказаться от этого инфантильного удовольствия, которое некоторые даже расценивают как признак фригидности. Женщине следует предпочесть вагинальный половой акт, подчиниться мужчине, ступив на путь жертвенности и мазохизма, и, наконец, сублимировать желание иметь пенис в желание обрести ребенка.

Психоанализ приходит к новому обоснованию той роли, которую общество предписало женщинам. Безусловно, в 1930‑е годы внутри фрейдистского общества велись также и дебаты. Английская школа, представителями которой были Мелани Кляйн, Эрнст Джонс и Карен Хорни, рассматривала вагинальное удовольствие и желание иметь пенис как неоднозначную концепцию и продвигала идею женского либидо. Но во Франции Мари Бонапарт и Хелен Дойч оставались верны традиционным закостенелым позициям. Лишь Вильгельм Райх нарушил заданную психоанализом схему. Он был первым, кто уделил большое внимание «оргастической потенции»[174]. И хотя он провел свое оригинальное исследование между 1927 и 1935 годами, оно осталось неизвестным, в том числе и во Франции, где в 1934 году вышла в переводе лишь одна из этих работ — «Сексуальный кризис».

О влиянии первых сексологических исследований на жизнь общества известно мало. Однако неоспоримо то, что в том числе благодаря им сексуальность вышла из зоны молчания и стыда. Наряду с этим удовольствие постепенно было узаконено. Таким образом была подготовлена почва для научной сексологии второй половины XX века, для которой основополагающим фундаментом стали научные отчеты Кинси[175].

2. Современная сексология и вмешательства в область тела

Альфред Кинси, зоолог по образованию, и его команда из Института сексуальных исследований университета Индианы, в отличие от своих предшественников, построили изучение сексуального поведения на новых принципах. Они не ставили своей целью классифицировать различные виды поведения как нормальные или отклоняющиеся от нормы. Они ограничились тем, что составили таблицу сексуальных практик своих современников, основанную на опросе, который был проведен среди широкой группы лиц (10 000 человек). Первая работа ученых, вышедшая в 1948 году, была посвящена мужской сексуальности. Вторая, о женской сексуальности, была опубликована в 1953 году и рассчитана на более широкую публику[176]. Американцы немедленно уловили радикальную новизну этого исследования и его подрывную для общественной жизни роль. Обходя вниманием как брачные узы, так и проблемы репродукции, авторы этого опросника интересуются только удовольствием, получением оргазма и способами его достижения: эротическими мечтами, внебрачными и гомосексуальными связями, сношениями с животными и т. д. Сквозь научную закостенелость просвечивает сексуальная свобода, вступающая в противоречие с репрессивным арсеналом законов, все еще действовавшим в то время в Соединенных Штатах[177]. Оказалось, что к мастурбации прибегают практически все подростки в возрасте одиннадцатидвенадцати лет, и Кинси подчеркивает, что она не наносит никакого ущерба здоровью. Добрачные связи также представляют собой обыкновенное явление. Что касается состоящих в браке, то их сексуальность полиморфна и проявляется в отношениях с супругом, онанизме, проституции и супружеских изменах[178].

Таким образом, Кинси разрушает моральные нормы, предполагающие стыдливость и гетеросексуальность в браке. По сути, он предложил кардинально новый взгляд на гомосексуальность, которая оказалась опытом достаточно распространенным и тем не менее разным по интенсивности переживания, которое Кинси классифицировал по шкале от 0 до 6. Он обращает внимание на то, что 37% мужчин имели по крайней мере единичный случай гомосексуальных отношений, а 4% имели сексуальные отношения только с людьми своего пола[179]. Большинство людей, таким образом, лавирует между гетеросексуальностью и гомосексуальностью, а это перечеркивает предыдущие объяснения с помощью патологии или отклонения от нормы.

Кроме того, Кинси делает вывод об одинаковом сексуальном поведении мужчин и женщин, отвергая концепцию Фрейда о женской сексуальности. Он первым оспорил идею подчиненности женского оргазма мужскому. Реабилитировав удовольствие, получаемое с помощью клитора, он приходит к заключению, что очень немногие женщины никогда не испытывали оргазма. Согласно Кинси, женская сексуальность очень сходна с мужской. Физиологические фазы — возбуждение, кульминация и расслабление — аналогичны у обоих полов. Соответственно, он выступает за равноправие полов в получении удовольствия, и его работы перекликаются, на свой манер, со «Вторым полом».

Научные отчеты Кинси стали началом эпохи анкетных исследований. Первый доклад о сексуальности французов был опубликован доктором Симоном только в 1972 году[180]. В 1977 году в труде сексолога Шир Хайт, основанном на опросе, проведенном среди 3000 женщин, фрейдовская теория была пересмотрена. Согласно исследовательнице, женщины редко достигают оргазма только с помощью коитуса и нуждаются в стимуляции клитора. Так клитор был реабилитирован, а подчиненность женщины вагинальной и репродуктивной сексуальности оспорена.

С 1960‑х годов сексология стремится играть также и терапевтическую роль. Два американца, врач Уильям Мастерс и психолог Вирджиния Джонсон, предложили в те годы проект лечения, основывающийся на лабораторных наблюдениях над сексуальными реакциями[181]. Их описание фаз оргазма — возбуждение, плато, оргазм и завершение — было представлено как классическое и позволило им лечить пациентов, легко выявляя половые нарушения. И хотя Мастерс и Джонсон разделяли сексуальность и репродуктивность, они работали с целью сделать брачные союзы успешными, восстанавливая в них эротическую составляющую, которая, по их мнению, и является основой успеха. В своей клинике в Сент–Луисе, штат Миссури, они предлагали парам достаточно авторитарные виды поведенческой терапии. Курс лечения длительностью в две недели, подчинявшийся авторитету двух терапевтов, мужчины и женщины, состоял из четырех фаз: сбор информации, разработка схемы лечения, восстановление чувственной функции путем изучения своего тела, за которым следовало еще более углубленное восстановление, которое должно было привести к коитусу. Преждевременное стремление достичь оргазма, однако, воспрещалось. Основанные на идее получения удовольствия и ориентированные на брачную гетеросексуальность, эти виды терапии подкупали своей мудростью и обещаниями сделать половую жизнь насыщенной.

Разработка этих терапевтических методов также повлекла за собой возникновение группы специалистов–сексологов. В 1974 году было основано Французское общество клинической сексологии. В 1975 году врачи Жаклин Кан–Натан и Альбер Неттер организовали первый мировой конгресс по сексологии, который в 1978 году вылился в создание Всемирной ассоциации сексуального здоровья. Первопроходцы в этой области, в основном врачи, по примеру Жильбера Торджмана, были также наиболее рьяными сторонниками полового воспитания. В наши дни во Франции они представляют собой однородную и организованную группу, 90% которой получили фундаментальное сексологическое образование, начавшее распространяться в университетах с 1980‑х годов. Кроме того, 68% из них имеют диплом врача, а 12% — психолога. Сексологи лечат не аномалии, а нарушение функции получения оргазма, предлагая разнообразные виды терапий, основанных на подавлении условных рефлексов и восстановлении пациента при помощи психотерапии, а также психофизиологических подходов, в особенности расслабления и софрологии, поведенческой терапии и лечения сексуальных нарушений по методу Мастерса — Джонсон[182]. Значительный успех этих методов лечения объясняется тем, что обещанное исцеление наступает быстро. Это также привело к относительному охлаждению пациентов к психоанализу: продолжительность лечения от пяти до семи лет и отсутствие ощутимых результатов подорвали доверие большого числа клиентов.

Сам факт, что пациенты стали обращаться за помощью к сексологу, врачевателю удовольствия, был обусловлен постоянно растущим спросом на подобные услуги, повышением уровня образования, а также популяризацией научных исследований. Женские глянцевые журналы наподобие Elle и радиопередачи немало этому способствовали. Роль первооткрывателя здесь сыграла Мени Грегуар, выступавшая на радио RTL. С 1967 по 1981 годы она принимала звонки и письма радиослушателей и прежде всего радиослушательниц, которые делились с ней своими «проблемами». Она проводила для них консультации и предлагала каждому решение его проблемы или совет. Случаи, с которыми она сталкивалась, относились в основном к темам интимной или семейной жизни. Так сексуальность вторглась в прямой эфир, где теперь обсуждались нежелательная беременность, супружеская измена и фригидность, впервые ставшие предметом для общественных дискуссий. Эти темы были настолько востребованы, что в 1973 году Мени Грегуар запустила другую радиопередачу под названием «Сексуальная ответственность». В ней она выполняла свою просветительскую миссию вместе с «экспертами», священниками, психоаналитиками и сексологами. Врач Мишель Меньян, игравший в этой передаче ключевую роль, поспособствовал тому, что аналитический метод терапии, к которому тяготела Мени Грегуар, изменился в сторону лечения сексуальных нарушений на американский манер[183]. С тех пор разговоры о разногласиях в области секса стали приняты в обществе. Но помимо этого, обществу была предложена новая цель: оргазм — непременное условие здоровья и душевного равновесия — становится обязательным. Многочисленные телевизионные и радиопередачи принялись разрабатывать эту золотую жилу, но начало им положила именно «эпоха 1968 года» на радио RTL. Эти передачи новым способом стандартизировали половое поведение, вменяя в качестве обязательного успех на сексуальной ниве[184].

3. Медицина и контроль над телом как сексуальным объектом

Медикализация сексуальной сферы жизни, вписывающаяся в рамки возрастающей медикализации всего общества, принимает различные формы[185]. Она затрагивает как «сексуальные сценарии», полуреальные, полувымышленные сексуальные мизансцены, так и область репродукции и контроль за фертильностью. К этому процессу подключаются различные специалисты, которые проводят множество обследований и терапий. Для мужчин и женщин они осуществляются по–разному.

Поскольку медицина уделяет повышенное внимание материнству, женщины очень скоро оказываются опутанными сетью медицинских предписаний. Например, у гинеколога нет аналога среди «мужских» врачей. Для медиков женское тело — это, в первую очередь, тело беременное, нуждающееся во врачебном сопровождении вплоть до безопасных родов, после которых мать направляют к педиатру для наблюдения за новорожденным. В первой половине XX века врачебная помощь была нацелена на защиту матери и ребенка. В этом контексте врачи должны были бороться с абортами и пропагандировать грудное вскармливание, более предпочтительное, чем искусственное. Они также предпринимали первые попытки лечить бесплодие. Что касается ученых, то их исследования тесно связаны с родовспомогательными процедурами, благодаря которым они получают необходимые им для работы образцы плацентарной ткани. Таким образом, они углубляли знание женской гормональной системы, игнорируя мужскую. Логично, что в таких условиях химическая контрацепция была нацелена только на женскую аудиторию[186].

С момента легализации оральных контрацептивов в 1957 году в США, а затем в 1967 году и во Франции с законом Ньювирта, женщины стали подвергаться гораздо более строгому медицинскому наблюдению[187]. Благодаря изобретению гормональной контрацепции контроль за рождаемостью перешел от мужчин в руки второго пола. Примечательно, что процесс изобретения пилюль был тесно связан именно с идеей контроля над рождаемостью (birth control). В 1930‑х годах Грегори Пинкус начал разрабатывать синтетические гормоны и обнаружил, что овуляцию можно блокировать при помощи медикаментов. Однако это не навело его на мысль о возможности использовать открытие в целях контрацепции. Первой, кто осознал революционное значение этих работ, была американка Маргарет Сэнгер, под влиянием идей Эммы Гольдман изучавшая контроль рождаемости. Она добилась того, что эти исследования стала финансировать Кэтрин Маккормик, состоятельная дама и убежденная феминистка. В 1951 году Пинкус обнаружил, что прогестерон блокирует овуляцию. После экспериментов в Пуэрто–Рико, начиная с 1960‑х годов пилюли были запущены в продажу.

Эти пилюли перевернули жизнь женщин. Благодаря их использованию врачебное наблюдение за женщинами усилилось. Первый визит к гинекологу и выписка контрацептивов зачастую знаменовали для молодой девушки начало половой жизни. Разовую акушерскую помощь заменил постоянный медицинский контроль на протяжении всей жизни, от выбора контрацепции до аборта, не говоря об УЗИ беременных, которое изменило отношение к беременному телу, а также различных видах заместительной гормональной терапии[188]. Они снискали успех в последние двадцать лет и показали, ко всему прочему, что женщины не хотят терять ни качество жизни, ни свою женственность. Желание победить бесплодие привело к тому, что женское тело стало полем для научных экспериментов. И если оплодотворение с помощью доноров развивается с 1970 года, когда возникли Центры по изучению и сохранению спермы и яйцеклеток (CECOS), то оплодотворение в пробирке, которому в 1978 году положило начало рождение Луизы Браун в Манчестере, стало началом серьезных вмешательств: стимуляции яичников, взятия яйцеклетки, имплантации нескольких эмбрионов, которая может привести к многоплодным и патологическим беременностям. Эти смелые техники манипуляций с телом поставили перед обществом неожиданные этические проблемы: посмертное оплодотворение, право холостяков и гомосексуалов на потомство, полученное с медицинской помощью, суррогатное материнство, а также разведение понятий кровного и юридического родства. Возможность клонирования открывает перспективу рождения без родителей, но при участии половых клеток и женской матки. В обществе это ассоциируется с созданием двойника человека и порабощением женского тела.

Однако еще задолго до этих открытий врачи начали без колебаний менять сексуальную идентичность своих пациентов. Конечно, в начале XX века кандидатов на смену пола было немного, но они добивались того, что им проводили грубые и необратимые хирургические вмешательства, которые закон долгое время приравнивал к увечьям. Этот исторический поворот стал результатом сложного процесса, объединившим усилия психиатров, эндокринологов и генетиков. Немецкие и английские психиатры начали интересоваться трансвестизмом (само слово было придумано Магнусом Хиршфельдом в 1910 году) и транссексуализмом в «прекрасную эпоху»[189]. Крафт–Эбинг определял транссексуализм как «параноидальное сексуальное превращение», тогда как Хэвлок Эллис считал вариантом сексуальной инверсии у гетеросексуала.

В период между двумя мировыми войнами произошли важные события в биологии, которые психиатры не могли игнорировать: благодаря открытию хромосом и половых гормонов они смогли лучше понять основы сексуации (выбора пола) и ее нарушений. Вместе с тем в этот же период некоторые врачи, столкнувшись со страданиями своих пациентов и желая их облегчить, прибегают к помощи хирургии для того, чтобы привести в соответствие телесную оболочку и психологическое половое самоощущение человека. В 1912 году впервые была сделана мастэктомия: молодая девушка добилась этого, грозясь покончить с собой. В 1921 году Рудольф стал Дорой благодаря операции по смене пола, которую осуществил Феликс Абрахам, ученик Хиршфельда. У первого мужчины, который стал транссексуалом хирургическим путем, удалили половой член, а затем создали ему искусственную вагину. Однако первое публичное обсуждение того, что раньше было достоянием узкого круга специалистов, вызвала биография Эйнара Вегенера, которому берлинский врач Эрвин Горбандт удалил тестикулы и имплантировал яичники. Переведенная в 1933 году на английский и изданная под псевдонимом Нильс Хойер, книга «Из мужчины в женщину: подлинная история изменения пола» стала культовой среди транссексуалов. В 1946‑м за ней последовал манифест Лоры, которая стала Майклом Диллоном, под названием «О себе: исследование по этике и эндокринологии». Лора, которой британский хирург сделал мастэктомию, а затем фаллопластику, в провокационной манере выступает за свободный выбор пола и хирургическое исправление «ошибки природы»[190]. Одновременно с этим прогресс в области эндокринологии и синтеза гормонов, в особенности эстрадиола, полученного в 1936 году, позволил транссексуалам–мужчинам самим назначать себе женские гормоны вплоть до 1950‑х годов, когда они стали отпускаться по рецептам[191].

С этого же времени множатся виды предлагаемого лечения, как хирургические, так и фармацевтические, они перестают быть уголовно наказуемыми: кастрация легализована с 1935 года в Дании, в 1967 году — в Великобритании, а в 1969 году — в ФРГ. С 1972 года Фонд социального страхования Нидерландов даже возмещает расходы на операции, в этом же году Американская медицинская ассоциация стала рекомендовать хирургическое вмешательство для лечения транссексуализма. Во Франции тем не менее первая операция по смене пола была проведена только в 1970 году, а узаконили такие операции в 1979‑м. При этом ранее, когда певец и стриптизер кабаре «Артур» Жак Дюкенуа, превратившийся после операции в Касабланке в Коксинель[192], в 1962 году поменял свой французский паспорт, а затем вышел замуж, в медицинской среде разразился скандал. Однако уже в начале 1980‑х годов в США насчитывается двадцать Клиник гендерной идентичности (Gender Identity Clinic), где прошли лечение от 3000 до 6000 транссексуалов, а количество потенциальных пациентов насчитывает десятки тысяч. Последним ничего не оставалось, как выиграть битву за право социальной половой идентификации и смены паспорта. В Европе это произошло в 1991 году, после того как Европейский суд по правам человека осудил Францию за противоправный отказ в смене графы половой принадлежности в паспорте. Транссексуализм, считавшийся в «прекрасную эпоху» болезнью и страданием, превратился в законное требование и расширил пространство дискуссий о смене пола, включив в него проблемы биологии, интериоризации социальных норм и радикальной трансформации тела как сексуального объекта.

Наконец, спустя некоторое время медицина переключила свое внимание на мужские половые функции. Выпуск в продажу виагры в 1997 году стал следствием новой стратегии фармацевтической промышленности, которая была невозможна без нового представления об импотенции[193]. Будучи постоянным предметом беспокойства мужчин до такой степени, что ее объясняли знахарской порчей, импотенция теперь определяется лишь как нарушение эректильной функции. Психопатологический подход был заменен исключительно физиологическим объяснением, которое очень быстро распространилось через средства массовой информации. Фармацевтической индустрии осталось только представить виагру как единственно возможное лекарство против этого недуга, выбрав оральный способ его введения в организм, чтобы охватить всю область общей терапии и расширить потенциальную базу клиентов. Спрос на продукт расширил перечень расстройств, при которых могло применяться лекарство. Спад сексуальной активности в связи с возрастом становится все менее допустимым, так как является фактором нарушения телесного комфорта. В конце концов использование виагры привело к новому восприятию тела. Сексуальную активность стали рассматривать как механическую, не связанную с партнером. Времена семейной терапии прошли, уступив место личной пользе и удовольствию.

С открытием в 1981 году СПИДа, смертельного заболевания, сексуальность снова становится проблемой здравоохранения, подталкивая медиков к попыткам изменить половое поведение в обществе. Конечно, борьба с венерическими болезнями, которая, хотелось бы подчеркнуть, никогда не касалась народных масс ни в XIX, ни в XX веке, всегда включала в себя профилактику, отслеживание «источников» заражения и лечения. Однако искоренение сифилиса с помощью антибиотиков привело буржуазию одновременно и к избавлению от вековой проблемы, и к ослаблению бдительности на ее счет. При появлении СПИДа передовым фронтом на этот раз оказались эпидемиологи. Анкеты, содержащие огромное число вопросов, которые тогда были составлены и задавались с целью выявить виды поведения, приводящие к риску заражения болезнью, изменили характер мышления и отношения к сексуальности — из гедонистического он превратился в медицинский.

Столкнувшись с новым бедствием, каждое общество отреагировало на него по–своему и выработало свой способ предотвращения в зависимости от исповедуемых ценностей. Во Франции первые кампании, пропагандирующие использование презервативов, были запущены во второй половине 1980‑х годов. Поскольку они были нацелены на наиболее уязвимые группы населения — молодых людей, наркоманов и гомосексуалистов, — то не могли ратовать за воздержание, бывшее, к примеру, единственной рекомендацией Ватикана. В 1990‑е годы эти кампании отчасти принесли свои плоды: использование презервативов распространяется среди молодых людей, полигамных гетеросексуалов и гомосексуалов, практикующих случайные связи. Однако сексуальные отношения в паре, будь то гомосексуальной или гетеросексуальной, по–прежнему основываются на доверии и не становятся «защищенными», как на то надеялись медики. С появлением в 1996 году терапии из трех противовирусных препаратов, благодаря которой СПИД стал похож на хроническое заболевание, бдительность в отношении заболеваний идет на спад. В демократических обществах вторжение медицинских предписаний в интимную сферу жизни посягает на свободу индивида.

За время, прошедшее между изобретением противозачаточных таблеток и появлением СПИДа, мир обрел право на удовольствие от секса, связанное со свободой выбора в вопросе размножения. Это «славное тридцатилетие» сексуальности стало плодом долгого процесса освобождения тела, начатого еще в конце XIX века и достигнутого в полной мере лишь после 1968 года.

III. Освобождение тела и сексуальных желаний

«Свобода нравов», как говорили в первой половине XX века, принесла с собой освобождение речи и жестов, разрушение традиционной брачной морали и, наконец, отмену табу. Право на удовольствие имело, однако, и обратную сторону: отказ от сексуального насилия и сексуального поведения по принуждению.

1. Освобождение речи и жестов

Долгое время сексуальность искоренялась из языка или вытеснялась в область обсценного и греховного. В первой трети XX века становятся допустимыми мало оригинальные, но понятные выражения, такие как «отношения», «интимные», а затем и «сексуальные» «части тела». Наряду с этим в период между двумя мировыми войнами развился язык анатомии. Он был принят обществом по причине его точности, наукообразности и асексуальности. Наиболее часто употребляемыми словами стали «половой член», «пенис» и «влагалище», «вагина». Термины более специфические, такие как «эрекция», «эякуляция», «матка», еще далеко не так хорошо освоены. Некоторые протоколы полиции и жандармерии межвоенного периода изобилуют среди прочего пикантными опечатками наподобие «вазина» или «пенисс». Успех физиологического словаря многим обязан медикализации общества и росту числа абортов. Достижение языка анатомии, высоко оцененного женщинами за его нейтральность, состояло в том, что он позволял в отстраненной манере называть органы и действия, связанные с половой жизнью. Так лингвистика вывела сексуальность из подполья и благоприятствовала развитию более смелых экспериментов в алькове.

Этому немало поспособствовали и браки по любви. В действительности под любовью подразумевается любовь физическая. С распространением браков по любви стыдливость начинает уходить из спальни, не без сопротивления и непонимания, как об этом на рубеже веков свидетельствует реплика одной замужней женщины, смущенной вопросами своего исповедника: «Низкие вещи, о которых вы мне говорили, никогда не происходят между женатыми людьми, а совершаются, как я знаю, во время постыдных оргий. Мне же известны только естественные удовольствия»[194]. Прогресс в этой области происходит постепенно, и сложно оценить его скорость в отсутствие статистических данных, появившихся только в 1970 году. Как уже говорилось в предыдущем разделе, тело начинают обнажать в период между двумя мировыми войнами, но заниматься любовью при свете еще по–прежнему не принято. Но при этом установленные церковью и медиками запреты упраздняются очень быстро. Это касается, к примеру, секса во время беременности или правил, которые отныне подчиняются только соображениям здоровья и гигиены. Большинство пар, конечно, по–прежнему практикуют миссионерскую позицию, но супруги и любовники теперь все менее и менее предосудительно относятся к экспериментам с новыми позами.

Параллельно с этим становятся более разнообразными и виды проявления ласки, а некоторые из них, долгое время закрепленные за искушенными женщинами и проститутками, становятся повседневными. В качестве примера можно привести поцелуй в губы, который сам по себе еще в 1881 году считался составом преступления против общественной нравственности. В 1920‑х годах он стал неотъемлемым способом выражения любовной страсти, который был популяризован при помощи почтовых открыток и кино. Флирт, ставший в 1950‑х годах частью молодежной культуры, благоприятствовал росту количества ранних первых сексуальных опытов[195]. Мастурбация, к которой народные массы, несмотря на угрозы доктора Тиссо[196], прибегали без угрызений совести, воспринималась как способ получить удовольствие, а не повод для беспокойства, и перестала считаться постыдной в научном сообществе с 1917 года, благодаря Магнусу Хиршфельду и Вильгельму Штекелю, ученику Фрейда. Несмотря на то что преодоление табу на мастурбацию происходило беспорядочно, то и дело наталкиваясь на ожесточенное сопротивление, сожаления и возражения, эволюция этого процесса за три десятилетия все равно выглядит показательно: из опасного порока мастурбация превратилась в подростковую привычку, «не представляющую серьезного повода для беспокойства», к которой нужно относиться как к норме повседневности, чтобы не вызывать у ребенка чувство вины и стыда[197]. Как норма для всех мастурбация стала восприниматься лишь во второй половине XX века. Начиная с 1970‑х годов у сексологов она даже играет роль обязательного этапа в половом развитии, который впоследствии позволяет достигать оргазма[198].

Оральные ласки также становятся более распространенными начиная с межвоенного периода. По крайней мере с этого времени благонравные женщины и девушки позволяют это делать, но еще не проявляют инициативы сами. Шлейф скандальности перестает тянуться за оральным сексом после 1950 года, поскольку 75% женщин, родившихся между 1922 и 1936 годами, а также 90% женщин, родившихся между 1958 и 1967 годами, пробовали им заниматься. В то же время к «содомизации», как ее называли еще до 1940‑х годов, женщины на протяжении долгого времени относятся с большой осторожностью, тем более что для некоторых мужей она является частью грубого акта доминирования, который может дойти до насилия. Позже анальный секс становится допустимым, но им по–прежнему занимаются меньшинство респондентов: в 1992 году 30% мужчин и 19% женщин пробовали его только один раз и всего 3% занимаются им постоянно[199]. Но отношение к сексу меняется. Мораль более не является причиной для запрета жестов, долгое время считавшихся крайней степенью непристойности. Теперь их перестали воспринимать в контексте физических страданий и отвращения, они оцениваются как высшая степень наслаждения.

2. Разделение сексуальности и деторождения

В XX веке также произошел небывалый в истории сексуальности сдвиг: окончательное разделение сексуальной и репродуктивной функций. Демографическая революция случилась в Европе в межвоенный период, когда начала сильно снижаться рождаемость. Подобные изменения имели место во Франции еще раньше[200]. Уже начиная с XVIII века все большее число крестьян стремилось ограничить количество детей в семье. В XX веке желание человека сократить количество своих потомков стало неоспоримым фактом, к великому сожалению популяционистов всех мастей. Более того, это желание поддерживали оба пола, а пропаганда неомальтузианцев[201] только усилила всеобщее глубокое убеждение в этой необходимости[202]. В 1930‑е годы во Франции каждая шестая пара была бездетной. Не требуя от своих супруг вынашивать нежелательную беременность, что можно расценить как отказ от мужского доминирования в этом вопросе, мужья порою выступают более рьяными сторонниками мальтузианства, нежели их жены. Супружеские пары договариваются о желаемом количестве детей — как правило, это «пара», ставшая частью семейной модели, — но некоторые семьи, как, например, на юго–западе страны, начиная с «прекрасной эпохи», довольствуются одним ребенком, не считая нужным давать жизнь второму ребенку, даже если первый — дочь. Желание семей с маленьким достатком дать хорошее образование не очень большому количеству детей, отказ женщин жить от родов к родам — вот причины, которые, накладываясь одна на другую, объясняют широко распространившийся тип поведения. К тому же начиная с 1900 года общественное мнение не слишком почитает плодовитые пары; в межвоенный период многодетные семьи вызывают отторжение. Лишь небольшая прослойка французов — убежденные католики или выходцы из простонародья — сохраняет высокую рождаемость[203].

Конечно, способы контрацепции в то время еще достаточно безыскусны, но их эффективность неоспорима. На протяжении XIX века главным методом предохранения был прерванный половой акт. Он настолько укоренился в деревенской жизни, что вошел в сельский образный язык. Прерванное сношение описывалось выражениями, буквально означающими «поступить как мельник» («faire le coup du meunier») или же «молотить зерно на гумне, а веять за дверью» («battre en grange et vanner devant la porte»)[204]. В начале XX века прерванный акт заменяет контрацепцию в двух случаях из трех, презерватив же, сильно отставая, занимает второе место по популярности: пользоваться им предпочитают лишь 10% пар[205]. Та же картина наблюдается в 1930‑е годы и в Англии. На протяжении первой половины XX века контрацепция остается мужским делом. Более разнообразными средства предохранения становятся уже после I Мировой войны, именно тогда женщины предпринимают все большие усилия по контролю своей плодовитости. Во Франции начинают использовать спринцевания, внутриматочные губки, реже — противозачаточные колпачки, рекомендованные неомальтузианцами. Диафрагму больше всего оценили в Англии, где ее продвигала Мария Стопе, а также в США, где это средство стало крайне популярно в 1930‑е годы. В этих странах не меньшим успехом пользуются спермицидные гели и кремы, хотя качество этой коммерческой продукции оставляло желать лучшего[206]. Метод Огино — Кнауса, открытый в 1929 году, основанный на воздержании в фертильный период менструального цикла у женщины, хотя и был принят Католической церковью, использовался не столь широко по причине его ненадежности.

Однако инициативу по контролю рождаемости женщины взяли в свои руки, главным образом, с приходом в их жизнь абортов. Нельзя сказать, что аборты считались во Франции способом регулирования рождаемости. Напротив, они становились «сеткой безопасности» лишь в том случае, если мужская предусмотрительность давала сбой. Лишь с наступлением «прекрасной эпохи» начинаются обсуждения проблемы уменьшения населения среди врачей, моралистов и политиков, только тогда с ужасом обнаруживших масштаб бедствия. На тот момент уже насчитывается 30 000 абортов в год, и их число удвоилось между 1900 и 1914 годами. Оно удвоится еще раз и в межвоенный период, но не превзойдет 200 000, тогдашнюю нижнюю границу прогноза медиков и приблизительную оценку среднего числа добровольных прерываний беременности начиная с их легализации в 1975 году[207]. Иными словами, аборт стал повседневной мерой уже в то время, когда за него полагалось жесткое наказание. Неудача «преступных» законов показала в том числе и то, что аборт стал общественным явлением. Оно затрагивает женщин всех слоев населения: горожанок и крестьянок, в первую очередь незамужних, но и состоящих в браке (более чем в трети случаев), а также вдов, разведенных и живущих в фактическом браке[208]. Конечно, идут на аборт наиболее просвещенные, а неосведомленность — главное препятствие на пути к совершению такого поступка, но многие узнают о подобной возможности в рамках повседневного общения: у членов семьи, у друзей и коллег, по «сарафанному радио» и из любезных предложений «мастериц делать ангелочков».

В первой половине XX века наблюдается распространение абортов по рациональным соображениям. По мере того как женщины прельщаются современной им фармакопией, в особенности эмменагогами[209], очень популярными в 1900‑е годы, их все меньше привлекает народная медицина с ее отварами из полыни или влажными компрессами из льняной муки. Они прибегают также и к внутриматочным вмешательствам, которые оказываются крайне эффективными: 26% делают аборт с помощью перфорации стенки матки, а треть — путем инъекций, этот способ все больше распространяется после 1914 года. Тем не менее все эти виды вмешательств в 80% случаев требуют сплоченного участия посторонних лиц — медиков–профессионалов, «мастериц делать ангелочков»[210]. При поддержке этого набора специалистов женщины вступают в эпоху безопасных абортов: операция делается на все более ранних сроках и очень редко после третьего месяца, щипцы уступают место тонкому зонду, английская полая игла облегчает инъекции, а инструменты все чаще дезинфицируют, чтобы избежать смертельных инфекций. Хотя аборт — дело женское, мужчин о нем все чаще ставят в известность, но они предоставляют полную свободу своим подругам в том, чтобы пройти через это тяжелое испытание, которое может оказаться смертельным. Нежелание иметь ребенка, однако, оказывается сильнее страха перед страданиями или болезнью. Даже если не усматривать в абортах повседневный феминизм, как это делает Ангус Макларен, можно сделать вывод, что женщины, совершающие аборт, утвердились в отказе от опеки над своим телом — как со стороны супругов, так и со стороны медицины и религии[211]. В отличие от Франции, где наказания за аборты все ужесточались (начиная с закона от 23 марта 1923 года до Семейного кодекса 1939 года, а позднее, при режиме Виши, по закону от 15 февраля 1942 года, классифицировавшего аборт как преступление против государственной безопасности, карающееся смертной казнью), в Англии, понимая необратимое распространение этой процедуры, предпочли быть более терпимыми, и в 1938 году разрешили аборты в случае бедственного физического и психического состояния женщины.

Хотя уже в межвоенное время понятия сексуальности и деторождения разнесены, угроза беременности продолжает нависать над личной жизнью. Женщины живут в состоянии, переходящем от беспокойства к облегчению, в ритме календаря менструаций. Мужчины, которым сообщают о возможности их отцовства, громко выражают свое недовольство. Спонтанные порывы сдерживаются. Что до внебрачных отношений, то они еще больше страдают от «детородного» риска. Изобретение противозачаточных пилюль не отменило древнее желание контролировать свою фертильность, но устранило проблему в случае невольной ошибки, которую к тому же теперь можно исправить легально при помощи добровольного прерывания беременности[212]. Оральные контрацептивы были на руку прежде всего женщинам, которые смогли без страха и полноценно жить сексуальной жизнью. «Ребенок — когда я захочу и если захочу», — так расшифровывается перемена позиции женщины относительно деторождения. И хотя мужчины никогда не злоупотребляли своей властью в отношении женской фертильности, в настоящее время они эту власть потеряли. В то же время они освободились от необходимости контролировать свое тело. Несмотря на то что часть феминистов видит в химической контрацепции угрозу для женщин, которые отныне предоставлены мужским прихотям, поскольку постоянно доступны, остается несомненным, что этот вид контрацепции — значительное прогрессивное достижение для обоих полов.

3. Сексуальность для всех и право на удовольствие

В XX веке сексуальность перестали загонять в узкие рамки брака. Это изменение долгое время не было очевидным. В период, когда в продолжение событий 1968 года гомосексуальные активисты, близкие к Гомосексуальному фронту революционного действия, призывали: «Давайте получать удовольствие без преград!», это требование лишь показывало разрыв между стремлениями и реальным положением дел. На самом деле те свободы, которые французы не отваживались обсуждать публично, были завоеваны молча. Ведь на протяжении шестидесяти лет в официальных обсуждениях и письменных трудах единодушно восхвалялась женская девственность и разумно налаженная супружеская половая жизнь. Понадобилось переступить через нормы религиозной морали, медицинские предписания и малодушие политиков, которые очень заботились о том, чтобы ни в коем случае не шокировать своих избирателей раньше, чем своих представителей.

От подобных ниспровержений устоев выиграли, в первую очередь, неверные жены, ведь ветреные мужья, в силу двойной морали, уже давно пользовались общественным снисхождением[213]. С этого времени Уголовный кодекс откровенно не соблюдался, поскольку он предполагал гораздо более суровое наказание за женскую измену[214]. Правосудие становится все более благожелательным к женщинам, и после 1890 года нет больше судебного лица, уполномоченного заключать их в тюрьму. Переставая быть уголовно наказуемым деянием, адюльтер приводил чаще всего к символическому штрафу, который истец использовал для того, чтобы затеять дело о разводе. Вдобавок к этому закон 1884 года уравнял оба пола в гражданских правах, поскольку измена превратилась в серьезную ошибку для обоих супругов. Параллельно с этим меняется и общественное мнение. Эпитеты, обозначающие подобные отношения, бывшие в ходу до 1900 года, — «преступные» или «незаконные» — имели силу морального приговора. Во Франции в сельской местности и маленьких городах этот проступок изобличался, передаваясь от жителя к жителю со слухами, письмами–доносами и иногда, хотя и редко, через общественное порицание, выражаемое всеобщим гвалтом.

Хотя злые языки никогда не переводились, общественный контроль приостановил свою деятельность в начале века. Общественное мнение стало снисходительно относиться к «несчастным» женщинам, которые, терпя жестокое обращение или обман, находят утешение вне семейного очага. Да и сами мужья, узнавая о супружеской неверности, перестали прибегать к насилию, как это было в XIX веке, когда Уголовный кодекс в таких случаях их оправдывал[215]. Если в 1840–1860 годах каждое пятое убийство было связано с изменой, то с 1880 года количество аналогичных преступлений стабильно держится на уровне 5%. Ко всему прочему, в своем поведении мужчины и женщины руководствуются все более сходными мотивами. Чтобы объяснить разрыв совместной жизни, они ссылаются на серьезные претензии к супругу, такие как алкоголизм или жестокое обращение (в случае женщин). Общей причиной становятся «супружеские разногласия», которые занимают все более высокие места среди таких пунктов, как «ссоры», «охлаждение чувств» и «усталость друг от друга». Однако среди оправдательных мотивов проступает также и гедонистический аспект адюльтера. 64% неверных супругов вступают в связь с партнером моложе, чем их муж или жена, 39% выбирают партнера моложе их самих! Кроме того, в 80% случаев любовница мужа моложе, чем его жена. Таким образом, хотя до 1960‑х годов современники не могли себе в этом признаться, удовольствие всегда играло огромную роль во внебрачных связях.

Вслед за старшим поколением молодые люди отвоевали себе право на половую жизнь вне брака[216]. Ослабление родительского контроля и победа брака по любви способствовали развитию подобного образа жизни начиная с «прекрасной эпохи». Чтобы переход от нежных слов к сексуальным отношениям стал неизбежным, будущего мужа или жену нужно было соблазнить. В период с начала века до 1914 года от 15 до 20% пар больше не дожидались свадьбы, чтобы перейти к кульминации отношений. В межвоенный период в таком положении была каждая третья пара, поскольку 20% молодых женщин выходили замуж беременными, а у 12% уже были дети. В 1959 году 30% женщин допускали добрачные отношения, а 12% отказались отвечать! Начиная с 1960‑х годов любовь оправдывает все что угодно, и отныне — в том числе отношения вне каких–либо матримониальных планов. В 1972 году 90% молодых девушек в свои восемнадцать лет уже не были девственницами[217]. С этого времени полностью меняются условия, в которых происходит обучение сексуальным навыкам. Молодые люди приобщаются к сексу вместе. В 1970 году 25% молодых людей были оба девственниками на момент их первой связи, тогда как 43% молодых людей и 51% девушек начали половую жизнь с более опытными партнерами своего возраста.

Быстрыми темпами сходит на нет и проституция, долгое время подпитывавшая мужскую социальную жизнь и фантазии. В 1970 году лишь 9% молодых людей лишились невинности с помощью профессионалок, в отличие от 25% в предыдущем поколении. В 1992 году этот показатель упал до 5%[218]. Таким образом, освобождение нравов, позволившее человеку вести богатую сексуальную жизнь, сузило пространство оплачиваемой любви. В то же время люди, наконец, позволили себе сделать выбор в пользу секса вне брака для обоих полов. Долгое время рассуждения на эту тему и реальное положение дел расходились. Еще в 1961 году 66% людей в возрасте от 16 до 24 лет полагали, что иметь добрачные отношения «нормально» и даже «полезно» для молодых людей, но 83% считали их «опасными» и «предосудительными» для девушек[219]. Но уже в 1970 году 80% мужчин и 74% женщин моложе 30 лет называют подобные отношения нормальными и для девушек. Англия и Франция развивались в этом вопросе одинаковым образом. Добрачные отношения в этих странах быстро становятся нормой: в добрачные связи вступали 16% женщин 1904 года рождения, а в следующем поколении 1904–1914 года рождения — 36%[220]. В странах, где авторитет религии остается сильным, картина иная. В Нидерландах, где значительную роль играют религиозные партии, влияние которых также усиливается за счет создания правительственных коалиций, этот социальный контекст добродетели тормозит раскрепощение нравов, так что в 1955 году процент незаконнорожденных достигает самого низшего уровня, но с 1965 по 1980 годы страна резко окунается во вседозволенность. В Ирландии, католической стране по определению, процент незаконнорожденных остается в пределах 2%, а в 1962 году даже опускается до самого низкого уровня в 1,6%, и это с учетом того, что контрацепция там по–прежнему запрещена.

Однако в описанных ситуациях речь идет об исключениях. На самом же деле сексуальная жизнь вне брака не просто перестает быть уголовным или моральным преступлением, она несет с собой все меньше и меньше рисков. Да, конечно, постоянное беспокойство по поводу нежелательной беременности не исчезает вместе с пилюлей, но молодые французские холостяки уже давно научились справляться с этой «неожиданностью», применяя как прерванный половой акт, так и аборт в качестве крайнего средства. И первооткрывателями этих способов были простолюдины, некогда поносимые за это благонравной буржуазией. Опрос, проводившийся во времена Третьей Республики, подтверждает, что 35% молодых девушек, имевших любовную связь, были работницами, 29% — прислугой, а 22,7% — поденщицами, занятыми в сельском хозяйстве, или служанками на ферме. Начиная с 1960‑х годов в авангарде сторонников сексуальных свобод встают лицеисты и в особенности студенты, которые первыми среди молодежи начинают осмыслять этот вопрос теоретически. Они не только выступают в защиту сексуальных опытов, укрепляющих брачный союз, но и отвоевывают право без угрызений совести удовлетворять свои сексуальные желания и порывы вне зависимости от какой–либо душевной привязанности[221].

С этих пор сексуальная жизнь и брак все дальше отстоят друг от друга. Начиная с 1970 годов гражданский брак становится обыкновенным способом начала жизни в паре. В 1965 году во Франции 12% будущих супругов уже жили вместе на момент свадьбы, в 1968‑м — 17%, в 1977‑м — 43%, а в 1997‑м — 87%. Совместная жизнь отныне становится форматом добрачных отношений, а брак, в котором больше нет социальной необходимости, зачастую заключается лишь после рождения первого ребенка. Дания и Швеция идут во главе этого процесса, за ними следуют Великобритания и Франция, которая развивается семимильными шагами: в 1991 году здесь вне брака родились 25% детей, в 1997‑м — 37,6%, начиная с 2000 года — половина новорожденных. Подобное развитие общества было закреплено законом, который уравнял в правах детей, рожденных в браке и вне брака, и наделил сожителей правами на социальное обеспечение. Более двух миллионов пар, одна из десяти, живут в настоящее время вне юридических отношений.

Если юношеская сексуальная жизнь получила право на существование, то половые отношения в преклонном возрасте, напротив, долгое время скрывались. Увеличение ожидаемой продолжительности жизни и прогресс в области здравоохранения тем не менее способствовали зарождению нового подхода к этой стороне вопроса наряду с постепенным устранением ограничений сексуальной активности, предписываемых обществом. Во времена «Лилии долины» Бальзака женщины выходили из любовной жизни на пенсию уже в тридцать лет. В «прекрасную эпоху» эта возрастная граница отодвинулась к сорока годам. В межвоенный период компания L’Oréal открыла женщинам секрет, что и в сорок лет они могут быть соблазнительными, если покрасят волосы! Мужчинам после пятидесяти тоже предлагалось оценить свои силы в любовном деле. Запрет на половые отношения у пожилых людей долгое время был силен, в особенности у «второго пола», поскольку в 1970 году только 28% женщин в возрасте старше пятидесяти лет сообщили о том, что имели сексуальную связь в последние двенадцать месяцев (в отличие от 55% мужчин). Однако в 1992 году уже 50% женщин вели активную сексуальную жизнь после пятидесяти лет, а те, что жили в паре, составили 80%, тогда как подобных мужчин было 89%[222]. Статистический разрыв между двумя полами уменьшился. Однако наблюдается тенденция к тому, что вдовы не вступают больше в новые отношения и прекращают свою сексуальную жизнь. Мужчину, напротив, ничто не может заставить вести аскетический образ жизни, и свидетельство тому — большой успех виагры, благодаря которой способность к любовным подвигам может сохраняться до очень преклонного возраста.

В последней четверти XX века были преодолены последние запреты — вуайеризм и обмен половыми партнерами. Конечно, «любовь вчетвером» не предполагала наличия телефонных номеров в желтых справочниках и рекламных объявлений в газетах, ею занимался ограниченный круг эмансипированных лиц. Наряду с этим построение любовных отношений больше не является мотивом их действий. Занятия этой «коммерческой полисексуальностью», как называет ее Даниэль Вельцер–Ланг, происходят отныне на виду у всех, в общественных и получающих прибыль местах — клубах, ресторанах, саунах. Она стала следствием, с одной стороны, возродившегося в новом качестве спроса на проституцию, а с другой стороны — запросов мужчин, которые любят называть себя «свободомыслящими». В эту индустрию вовлекаются и пары. В данном случае имеет смысл поставить вопрос о практиках, которые всегда являются следствием мужских запросов, встречая сопротивление у женщин, хотя те и стараются раздвигать границы дозволенного, и которые имеют своей главной целью предоставить мужчинам доступ к новым партнершам взамен своих подруг. Под маской сексуальной свободы, таким образом, здесь скрывается новая форма мужского доминирования[223].

4. От «сексуальности для всех» ко всевозможным видам сексуальности?

Гомосексуалы выиграли как от освобождения нравов, так и от снижения давления гетеросексуальных норм, навязываемых браком. История гомосексуального движения тем не менее не поступательна, в ней чередуются успехи и неудачи, не говоря о том, что на протяжении всего XX века репрессии в отношении гомосексуалистов были в порядке вещей. Немецкое и английское законодательство, к примеру, преследовало совершеннолетних мужчин, вступающих в гомосексуальную связь по взаимному согласию, в том числе в своих частных владениях. Поэтому отмена статьи 175 в Германии стала первым требованием гомосексуального движения в Веймарской республике. В США в 1930‑е — 1940‑е годы в отношении гомосексуалистов также принимались карательные меры, вплоть до заключения в тюрьму и увольнения с государственной службы. Франция в это время, наоборот, слыла райской страной. Гомосексуальность как таковая никак не подавлялась, и борьба с сексуальной преступностью привела к уравниванию гомосексуалов с гетеросексуалами, если не считать отклонения от этого курса при режиме Виши. Женский гомосексуализм, напротив, повсеместно оставался безнаказанным. Общество игнорировало лесбиянок, и в начале XX века гомосексуалисты часто объединялись с ними, если не считать Германию, где их отвергали из женоненавистничества. Репрессии в отношении лесбиянок означали бы в конечном итоге признание того факта, что женщины способны обладать собственной сексуальностью. Кроме того, детородная функция женщин сохранялась, и считалось, что их можно «перевоспитать».

С 1920‑х годов начинается первый «золотой век» гомосексуализма, в период которого нетрадиционная ориентация приобретает публичный характер, доселе ей неведомый. Свой вклад в этот процесс вносит и литература: речь идет о посмертной публикации двух томов «Содома и Гоморры» Марселя Пруста, признаниях Андре Жида в «Коридоне», а в Англии — о сентиментальном лесбийском романе воспитания Редклифф Холл «Колодец одиночества». Наряду с этим гомосексуалы объединяются, и гомосексуальные группы теперь представлены в Лондоне, Париже, Нью–Йорке и в особенности в Берлине, где благодаря большому числу собственных баров, клубов, ассоциаций, прессы гомосексуалы могли жить открыто, встречаться и развлекаться[224]. В каждой стране, однако, существует своя гомосексуальная культура: в Англии — элитарная, во Франции — индивидуалистическая, в Германии — общественная и активистская. Эта страна первой дала миру движение в защиту гомосексуалов — «Научно–гуманитарный комитет» (WhK), основанный в 1897 году Хиршфельдом.

В Англии в 1920‑е годы гомосексуализм был даже в моде. Конечно, эта мода распространялась на узкий круг людей, обеспеченную и образованную элиту, где преобладали художники и интеллектуалы, но в этом однородном кругу тип гомосексуального поведения считался естественным. Источником моды на гомосексуализм были два образовательных института, в которых обучались исключительно лица мужского пола: частная школа–интернат (public school) и университет. После реорганизации Рагби и увеличения числа интернатов в 1840‑е годы школы подобного типа стали обязательным этапом в образовании мальчиков, учащихся старших классов в возрасте от десяти до восемнадцати лет. В изолированном мужском мире, где старшие помыкают младшими (существует официальная должность «старшего ученика»), в порядке вещей оказывается не только притеснение новичков и грубое обращение, но и «романтическая дружба», а также гомосексуальные практики. К гомосексуальности, хотя она и подвергается периодически репрессиям со стороны ответственных лиц, относятся терпимо, ведь самая главная функция школ–интернатов — обучить правящую элиту, которая была бы сплочена общими ценностями и верной дружбой, имеющей сильную гомосексуальную коннотацию. Таким образом, этот вид практики стал повседневным и считался юношеским увлечением, не влияющим на будущую сексуальную ориентацию. Большинство учеников действительно потом женились, но в случае, если их гомосексуальность подтверждалась, реализация подавленных желаний не вызывала у них чувства вины. В университетах лишь закреплялись нравы и обычаи школ–интернатов. В период между двумя войнами Кембридж, а затем Оксфорд стали местом средоточия гомосексуализма среди студенчества и профессуры. С этой точки зрения Блумсберийский кружок[225], с его внутренними дружескими и семейными отношениями, а также университетским прошлым, представляет собой показательный пример подобного сообщества.

В Германии и в особенности во Франции, где начиная с XIX века развиваются экстернаты, не существовало аналогов английских школ–интернатов. Этим можно объяснить такие особенности французского гомосексуализма, как неорганизованность и атомизированность. Наряду с этим возникновение международной общественной «площадки» способствовало первому утверждению гомосексуальной идентичности. Примечательно, что Кристофер Ишервуд, будучи одной из главных фигур английского гомосексуализма в межвоенный период, в 1970‑е был активистом американского гей–движения, обеспечивая передачу эстафетной палочки от одной страны к другой.

Начиная с 1920‑х годов наблюдается рост терпимости в отношении гомосексуальности. Она даже становится символом современности. Художники Отто Дикс и Георг Гросс, будучи по ориентации гетеросексуалами, также попадают под очарование Берлина и его «девиц с моноклями». Безусловно, в данном случае речь идет об интеллектуалах, общественном меньшинстве, но пресса единодушно благоволит этим портретным работам художников. Сейчас уже сложно, по причине отсутствия опросов, в цифрах оценить отношение к ним общества. По всей видимости, гомофобные настроения в это время все еще сильны в среде малой и средней буржуазии, а также в простонародье. Однако следует задаться вопросом о судьбе рабочих, составлявших в то время основную часть преследуемых законом гомосексуалистов, наряду с проститутками, число которых увеличилось из–за экономического кризиса. Для многих англичан любовник–рабочий стал идеалом, который соединял в себе привлекательность смелого мужчины и защитника угнетенных. Однако, несмотря на то что в это время о гомосексуалах в обществе отзываются более благосклонно, чем до 1914 года, не стоит преувеличивать прогресс, достигнутый в сфере общественного мнения, о чем свидетельствует история Германии. В действительности, приобретенные права были крайне зыбки, что подтверждают репрессии, обрушившиеся на немецких гомосексуалов начиная с 1933 года. Идеология национал–социалистов, видевших в гомосексуалистах «врагов народа», стала определяющей в их судьбе, а общественное мнение к их участи было равнодушно. Диктатура, таким образом, смогла прибегнуть к их кастрации, затем без суда и следствия заключала их в концентрационные лагеря и, наконец, после «ночи длинных ножей» стала уничтожать физически. Примечательно, что травля гомосексуалов заинтересовала историков очень поздно.

После II Мировой войны под дискриминацию гомосексуалов была подведена научная база. Согласно классификации ВОЗ, официально принятой Францией в 1948 году, гомосексуализм считался болезнью, которую психиатры пытались лечить самыми что ни на есть зверскими способами — электрошоком и даже лоботомией. В 1954 году 36% гомосексуалов, ставшие жертвами подобных представлений, были объявлены больными. В подобных условиях гомосексуалы уходят в подполье и, когда в 1954 году французский журнал «Аркадия» выступил за повышение коллективного роста осведомленности в этом вопросе, его инициатива ограничилась узким дружественным кругом. Общество целиком гомосексуальный вопрос затронул в 1969 году, когда произошел ряд сопротивлений полиции, устроившей рейды в нью–йоркском баре «Стоунволл–инн», посещаемом гомосексуалами. С этого момента гомосексуальное движение все стремительнее одерживает новые победы. В 1974 году Американская психиатрическая ассоциация исключила гомосексуализм из списка психических заболеваний. Параллельно с этим у гомосексуалов зародилось мощное социальное движение — сначала в США, а затем в Европе и, наконец, во Франции, где появились, к примеру, такие ассоциации, как Гомосексуальный фронт революционного действия, созданный в 1971 году на волне протестных настроений мая 1968‑го. Репрессивное законодательство также стало сходить на нет. Во Франции в законе 1985 года о запрете дискриминации выбор сексуальной ориентации был вписан рядом с религией, полом и национальностью. Участились случаи «каминг–аутов»: если в 1979 году первый «гей–прайд» собрал в Париже лишь 800 участников, то в 1999 году их вышло 250 000, причем к геям и лесбиянкам отныне присоединяются и гетеросексуалы. Степень толерантности к гомосексуалам в обществе также быстро растет — во Франции даже стремительнее, чем в Соединенных Штатах. В 1975 году 42% французов видели в гомосексуализме болезнь, а 22% — извращение. В 1996 году 67% опрошенных считали, что это «другой способ вести сексуальную жизнь»[226]. Эпидемия СПИДа, которая нанесла тяжелый удар сообществу гомосексуалов, отнюдь не повлекла за собой их нового остракизма, а была побеждена благодаря сплоченной мобилизации гей–ассоциаций. Законодательная власть наделила гомосексуалов новыми правами, о чем во Франции свидетельствует закон от 15 ноября 1999 года, позволивший им заключать «гражданский договор солидарности». Теперь гомосексуалы добились того, что стали неотличимы от основной массы общества и частично отказались в своем поведении от изоляционистской стратегии сепаратизма и отстаивания своих прав на американский манер[227]. Более того, в настоящее время они сами влияют на общество целиком. С этой точки зрения показательно распространение мужской проституции, занятие которой происходит при переодевании в женскую одежду. В Лионе постепенное исчезновение проституции в последней четверти века сопровождается ее восстановлением в силу того, что на пятнадцать травести 1975 года приходится сотня сегодняшних, а это треть всех работников данной отрасли. Подобный сдвиг говорит о появлении новых запросов у клиентов, которые называют себя гетеросексуалами, но ищут такой вид сексуальности, которого женщины им дать не могут[228]. Благодаря банализации гомосексуализма и общему раскрепощению нравов появились новые виды «нонкомформистских» понятий и типов поведения. К примеру, облик мужского тела все больше и больше попадает под влияние образа, предложенного геями. Типаж мужественного, спортивного и мускулистого гомосексуала, импортированный в 1990‑е из Калифорнии, наводняет моду и рекламу. В целях провокации позволяя себе играть «геев из музыкального кабаре», высмеивая стигматизацию женоподобных гомосексуалов, а также переодеваясь в женщин–трансвеститов, чтобы поиграть с образом лесбиянки–буч, геи равным образом освободили как женскую составляющую мужественности, так и мужскую составляющую женственности, полностью перевернув традиционное разделение на два пола[229].

5. Право на удовольствие, добровольное согласие и отказ от насилия

Вместе с сексуальной свободой рука об руку приходит представление об осознанном согласии. Происходит отказ от различных видов сексуального насилия, отчего выигрывают, в первую очередь, дети. Этот процесс занял очень много времени. Развратные действия в отношении малолетних без применения насилия не подвергались наказанию до 1832 года, тогда как развратные действия с применением насилия преследовались лишь в том случае, если ребенку было меньше одиннадцати лет. Благодаря закону, принятому в 1832 году, были внесены два важных изменения: развратные действия в отношении малолетних младше одиннадцати лет без применения насилия также классифицируются как правонарушение, а возрастная планка детей, подвергающихся развратным действиям с насилием, была поднята до тринадцати лет. Реформа 1863 года также повысила возраст в законе о несовершеннолетних, к которым применяются развратные действия без насилия, до тринадцати лет. Сразу же после этого начала обсуждаться возможность увеличения возраста до пятнадцати лет, но подобный закон был принят только в 1945 году. Понижение общественного порога толерантности в этом вопросе начинается с 1870‑х годов, и вскоре пресса тоже приступает к освоению этой темы. Правосудие, долгое время занимавшее примиренческую позицию, выходит на один уровень с общественным мнением и прессой на рубеже веков. Вслед за войной 1914 года СМИ несколько охладели к теме совращения малолетних, и новая вспышка интереса возникла уже в 1970‑е годы, но под другим углом. На волне выступлений 1968 года некоторые писатели, например Габриэль Мацнев и Тони Дювер, сочувственно описывали в своих произведениях отношения с несовершеннолетними, реабилитируя тем самым педофилию. Пресса отозвалась на эти произведения хвалебными рецензиями. «Libération» открыто критикует «буржуазную тиранию, которая сделала из влюбленных в детей легендарных чудовищ». Газета даже дает слово Жаку Дюге, обвиняемому в развратных действиях в отношении малолетних. Он пользуется этим, чтобы изобличить законы, подавляющие детскую сексуальность, и превознести семью с вольными нравами, где отчим спит с падчерицами и пасынками, и «с одиннадцатилетними тоже», «не тайком, а в супружеской постели»[230]. Этот одобрительный тон прессы тем не менее никак не повлиял на общественное мнение, которое оставалось крайне враждебным и рассматривало педофилию как преступление.

Проблема выходит на первый план вместе с обсуждением темы борьбы с изнасилованиями. На протяжении всего XX века судьи проявляли больше понимания в отношении насильников, нежели их жертв. И действительно, долгое время насилию находили оправдание, его объясняли как обыкновенное проявление мужественности, считалось, что жертвы согласны с подобным ходом вещей или сами ответственны за вызванные ими желания[231]. Процесс в Экс–ан–Провансе 1978 года, входе которого происходили разбирательства между бельгийскими туристками и тремя корсиканцами–агрессорами, стал в этом отношении переломным, поскольку на нем насилие было представлено как недопустимое посягательство на право женщин распоряжаться собственным телом. Соответствующий этим взглядам закон от 24 декабря 1980 года предложил широкое и не сексистски окрашенное определение изнасилования: проникновение, производимое в какой бы то ни было форме по принуждению, обманным путем или с применением силы. Закон отныне наказывает не за оскорбление целомудрия или чести, а за нарушение целостности тела, границ «я». В 1992 году эта статья была дополнена пунктом о сексуальном домогательстве. И лишь в 1996 году в суд подали жалобу двое заключенных, приподняв завесу над мужскими изнасилованиями и сексуальными притеснениями, происходящими за решеткой[232].

В подобной обстановке снисходительное отношение к педофилам не могло быть приемлемым в обществе, особое внимание которого теперь направлено на инцест. Это злодеяние ненавистно для всех, так как совершается в домашней интимной обстановке и допускает всевозможные бесчинства, лишая ребенка, который полностью подчинен родительской и сексуальной власти, права голоса. Преступление чудовищно еще и потому, что влечет за собой необратимые травмы и «психологическую смерть» потерпевшего. Закон 1989 года продлил срок давности подачи жалобы об инцесте на десять лет после достижения совершеннолетия. После этого любые виды сексуального насилия в отношении детей стали активно разоблачаться. Дело Дютру[233], которое вызвало общеевропейский резонанс, положило конец какому бы то ни было снисхождению к преступникам. В спальне возможно все, но только между двумя взрослыми, давшими на то свое согласие. Неприкосновенность тела составляет, таким образом, новую преграду для желания. Это изменение говорит о возрастающей роли, которая отводится телу как сексуальному объекту на протяжении XX века в научных обсуждениях, средствах массовой информации, а также о формировании представлений человека о собственном «я».

Заключение. Освобождение нравов и освобождение женщин

Тело — носитель ценностей, которые приобретаются человеком благодаря телесным выражениям и научным обсуждениям, активно ведущимся со времен «прекрасной эпохи». Оно также является объектом власти, в особенности это касается женского тела, которое представляет собой «высокую ставку в вопросе общественного управления и контроля»[234]. Из этой игры женщины вышли победительницами. Впервые за историю они смогли контролировать свою фертильность и получили доступ к удовольствию без примеси скандала или опасности. Несмотря на все возрастающую унификацию полов, линии поведения мужчин и женщин не стали полностью одинаковыми. Женщины отводят больше места душевной привязанности в своих сексуальных отношениях, нежели мужчины. Наряду с этим материнство подталкивает их к снижению половой активности, благодаря чему они более склонны отвечать на инициативу мужчины, нежели проявлять ее сами.

Кроме того, необходимо разделять сексуальное освобождение и освобождение женщин. Так, появление противозачаточных пилюль может интерпретироваться некоторыми мужчинами как готовность женщины неограниченно удовлетворять их желания. Об этом свидетельствует и разочарование девушек из поколения «беби–бума» в поведении некоторых молодых людей, которые, пользуясь их новой сексуальной доступностью, придумали «новую двойную мораль»[235], характеризующуюся быстрым сближением с девушкой со стороны мужчины, что является первым признаком эксплуатации женского тела. Когда молодой человек сталкивается с отказом в сексуальной близости, он не продолжает ухаживания, а пытается найти более уступчивую партнершу. И наконец, даже если отношения оказались длительными, девушки сталкиваются с новой мужской тактикой — шантажом, угрозами разорвать отношения. У них не остается выбора: они уступают из страха быть брошенными. Более того, некоторые мужчины, как только удовлетворяют свои сексуальные потребности, без угрызений совести оставляют своих партнерш. Тридцать лет спустя практика обмена половыми партнерами, которая, очевидно, стала очередным этапом на пути избавления от морали традиционного общества, зачастую таила в себе ту же манипуляцию женщинами. Можно сказать, что мужское доминирование приняло новый облик и получило развитие под маской сексуального освобождения. Что касается достижений репродуктивной медицины, то они рискуют привести к неожиданным последствиям: сделать женское тело подневольным производителем яйцеклеток для терапевтического клонирования и инкубатором для вынашивания пробирочных беременностей. Сексуальная эмансипация и равенство полов еще далеки от совершенства. Стоило бы изучить историю развития тела как сексуального объекта сквозь призму «социальных отношений полов».

ГЛАВА II Обыденное тело

Паскаль Ори

Обыденное состояние человеческого тела по определению, если говорить о границах этого понятия, подвержено влиянию глобального общественного движения. Основной тенденцией, управлявшей им на протяжении XX века, явилось доминирование городского образа жизни по отношению к сельскому, что закончилось полной победой города, если рассматривать этот период в целом. Это соотношение сил проявляется, разумеется, в демографическом плане, но оно еще заметнее при анализе экономической и культурной ситуации: городской образ жизни, уже игравший роль эталона для традиционной элиты, отныне начинает навязывать свои ценности массам. Это происходит либо напрямую, в постоянно развивающихся населенных пунктах, либо косвенно — за счет урбанизации и постепенного превращения в пригороды деревень, расположенных возле городов, или же за счет навязывания, как научной культурой, так и культурой популярной, «городского» стиля поведения сельским сообществам в непрерывном процессе девитализации и деструктурирования. Как и любая доминирующая тенденция, этот процесс допускает исключения, которые не вписываются в данное обобщение. Изначальная пространственно–временная ситуация, где зарождается данная тенденция, сводится почти исключительно к Западу (хотя попутно стоит отметить существование и противоположного движения — ориентализации). Речь идет о Великом Западе, сформировавшемся на основах Западной Европы и Северной Америки, который после I Мировой войны оказывает влияние (за единственным исключением — ваххабиты, способствовавшие созданию Саудовской Аравии) на элиту, стоящую во главе всех других государств: от негуса до персидского шаха, от хашимитов до Гоминьдана.

Впрочем, к этому глубинному социальному движению, которое, как можно догадаться, не могло не оказать влияния одновременно на представления о теле и на телесные практики, объединенные и реорганизованные в соответствии с ними, добавляются столь же массовые и решительные тенденции, затрагивающие экономические, технические и политические условия жизни того же населения. Что касается экономического фактора, то в своем отношении к работе и труду человек XX века будет все менее связан с первичным (производственным) сектором экономики (хотя и связь сохранится в плане образования) и все более — с сектором непроизводственным (сфера обслуживания), что повлечет за собой существенное изменение восприятия пространства и времени. В техническом отношении одно из значительных изменений века коснулось как сельских, так и городских жителей, и оно имело прямое отношение к телу: речь идет о решительном прогрессе в организации водоснабжения и канализационной системы[236]. Но к изменению технической системы можно также добавить усовершенствование медицинского мастерства, что нашло выражение непосредственно в расширении возможностей химического (совокупность лекарственных средств) и механического (хирургия) характера и в конечном счете в существенном увеличении средней продолжительности жизни. Эту важную тенденцию необходимо рассмотреть тем подробнее, что ее будет сопровождать общественная политика, направленная на организацию времени — а следовательно, и пространства, — специально предназначенного для не–работы (ограничение времени работы), для «отпуска» (с точки зрения работодателя), с тех пор как он станет «оплачиваемым», и, наконец, «организации досуга»[237]. Нельзя сказать, что раньше общество не знало понятия otium[238], каникул или воскресного отдыха, однако новизна здесь заключается в освобождении от церковного влияния, в официальном признании и финансовой компенсации этого временного отрезка, что представляет собой необходимые, но не исчерпывающие условия для возникновения если не «цивилизации»[239], то по крайней мере досуговой культуры.

Остановиться на этой стадии было бы, однако, недостаточно или по меньшей мере поверхностно. В самом деле, как дать точное определение? Культуралистское прочтение будет стремиться изменить порядок ключевых моментов и объяснять, например, распространение культуры умывания, душа и ванны не развитием водоснабжения, а если и не возросшей, то по крайней мере новой гигиенической потребностью, находящейся под влиянием пастеровской революции, которая изобрела, во всех смыслах этого слова, микроба как нового врага человеческого рода[240]. Начало активного использования воды, если уж речь зашла о нем, доказывает, что следует принимать во внимание множество факторов, так как, помимо в некотором смысле поверхностных забот о гигиене тела, не стоит забывать ту роль, которую водопровод мог подспудно сыграть в ином отношении, связанном с гигиеной. Мы говорим о борьбе с алкоголизмом ка фоне его чрезвычайного распространения. Такая точка зрения преобладает среди активистов этой борьбы, особенно англичан — инициаторов установки «фонтанов» с питьевой водой в общественных местах.

В любом случае очевидно, что общественная обстановка оказывает влияние, и немалое, на обыденное состояние тела, которое, в функциональном отношении, находится на перекрестке максимального количества определений, от наиболее духовных до наиболее материальных. Но все они при этом более или менее популяризированы средствами массовой информации, печатью, рекламой, фантастической литературой — в общем, средствами распространения представлений, а следовательно, и ценностей. Так, например, в большей степени, чем школа или издания научного характера, а часто и раньше них, женская пресса, литература о моде и о красоте, популярная медицинская печать[241] и, к концу XX века, новая мужская пресса (гетеро– и гомосексуальной направленности) стали, помимо романов, фильмов, скандальных или популярных радио– и телепередач, основными каналами, с помощью которых внедрялась научная вульгата, связанная с физиологией (например, определенная диетическая культура) или психологией (например, некоторые направления психоанализа) и, кроме того, новые концепции вселенной. На первых порах ученые объединили все это под сомнительным и инертным определением «изменение мышления». Мы предложим более четкое описание этого процесса к концу нашего разговора, когда напомним, как последовательно объяснялись на протяжении почти века вышеупомянутые если не ментальные, то телесные изменения: сначала на уровне в каком–то смысле элементарном, но основополагающем, — тела как такового (Поль Валери: «Нет ничего глубже кожи»), затем на уровне игры тел, в их общественном выставлении напоказ, и наконец, в особых обстоятельствах, когда тело подвержено тому или иному испытанию.

I. Создание образца или соответствие ему?

Ограничимся ли мы семьюдесятью пятью годами, которые разделяют, и одновременно соединяют, покушение в Сараево и падение Берлинской стены (ограничение логичное, но обусловленное в основном политическими причинами), или расширим этот срок, начиная, например, со времени открытия (около 1900 года) первых «институтов красоты» и заканчивается снятым через сто лет американским сериалом «Части тела» («Nip/Tuck»), где все действие развивается в беспощадном мире эстетической медицины, — тело человека XX века, и в первую очередь, на протяжении долгого времени, женское тело, будет подвергаться тройному риску: косметическому, диетическому и пластическому. Здесь они перечисляются в порядке увеличения новшеств в сравнении с прежними практиками.

1. Непрерывное обновление косметики

В том, что касается непосредственного ухода за кожей, прежде всего за кожей лица и рук, XX век представляет собой скорее не революцию, а непрерывную модернизацию. Она объединяет некоторые подлинно передовые позиции, как научного характера, касающиеся знаний о дерме и эпидермисе, так и технического, предоставляющие возможность синтеза активных молекул: здесь уже не столь резки стратегические изменения, обусловленные эволюцией критериев «красивого» и «здорового».

В силу этих критериев макияж, осуждаемый за искажение реальности, вынужден отступить перед представлениями о защите, очищении и восстановлении[242]. Здесь, как и в других сферах, возродившаяся начиная с 1980‑х годов мода на соблазн и чувственность воспринимается как возвращение к искусственности, что, однако, не позволяет реабилитировать румяна и крем–пудру, царившие до 1900 года, но ограниченные в использовании в XX веке. Борьба со старением за счет отодвигания границ «пенсионного возраста», напротив, предоставляет полную свободу действиям, нацеленным на то, чтобы устранить, уменьшить или отсрочить появление морщин, пятен и других признаков старости. Пилинг — английский термин, означающий «обновление», — получивший распространение в период между двумя войнами, последующие поколения попытаются заменить более мягким «гоммажем» при помощи продуктов, очищающих поры. Эволюция составов самих средств демонстрирует, несомненно, возросшие возможности синтеза, идет ли речь об использовании (начиная с 1970‑х годов) бычьего коллагена, очищенного и обработанного так, чтобы его могла воспринимать человеческая кожа, или же о производстве исключительно в лабораторных условиях устойчивых полигликолей, не подверженных гниению, не вызывающих аллергию и подходящих в качестве основы для новых восков, кремов и глицериновых мазей. Однако причина недавнего успеха водорослей не столько в том, что их растительный клей оказался пригоден для изготовления гелей, сколько в символическом смысле самого компонента, раскрывшемся в эпоху помешательства на экологии[243].

В сущности, главное формальное изменение всего века, вероятно, носит экономический и, следовательно, социальный характер: основывается сеть предприятий, главной направленностью которых становится уход за внешностью — от производства до коммерциализации соответствующих продуктов. И хотя в последние тридцать лет XX века дальневосточный эталон (сначала японский, затем корейский) пытается завоевать Запад своими лишенными излишеств, часто минималистскими концепциями, до этого в символическом и экономическом смысле на косметическом рынке доминируют Франция и США. Французский синтез двух точек притяжения — и двух основ чувственности — моды и парфюмерии, начиная с Пуаре и Шанель[244], — задает тон всему веку. Но именно в англоязычном мире рождается новый характер предпринимательства, который можно описать как бесконечный процесс популяризации «ухода за внешностью», культивируемый в специально созданных для этого общественных местах — beauty parlors, салонах красоты.

В этом экономическом секторе, как и во всех других, профессионализация порождает специализацию. Так, предсказуемым было появление в 1916 году первого французского трактата о маникюре[245]. С этого времени возникают коммерческие сети международного масштаба, основанные в рамках подлинной косметической индустрии. Элена Рубинштейн сделала состояние на сочетании представлений о новой дерматологической реальности (крем Valaze, первый из большой линии средств), обостренного чувства рекламы (ее спутником в период расцвета был посвятивший себя этому ремеслу журналист Эдуард Титус, после которого она вышла замуж за грузинского князя) и систематического использования салонов красоты. Эта формула с 1902 года испытывалась в Мельбурне, в 1908 году была применена в Лондоне, а в 1912‑м — в Париже, где Элена окончательно обосновалась[246]. Благодаря международной конкуренции — главным образом за счет деятельности американских объединений, запущенных Элизабет Арден и Чарльзом Ревсоном, — косметические средства становились все более и более разнообразными (с 1923 года каталог Рубинштейн предлагал уже восемьдесят различных продуктов). И хотя все предприятия играли сразу на два фронта, предлагая декоративную косметику (в том же каталоге насчитывается сто шестьдесят позиций для макияжа) и средства для ухода за кожей, важно заметить, что именно второе направление предопределило долговечность такой фирмы, как торговый дом Рубинштейн. Этой долговечностью он обязан непрерывной череде инноваций, настоящих и лишь заявленных: если ограничиться только 1950‑ми годами, то можно вспомнить появление в 1950 году первого «глубоко очищающего средства» (deep cleanser), в 1954 году — первого крема, «обогащенного витаминами», в 1956‑м — первой «увлажняющей эмульсии».

В то же время новые предприятия, представлявшие индустрию парикмахерского дела — нового беспрецедентного явления, — также выдвигали требования чистоты и здоровья. В Европе немецкий дом Schwartzkopf (основанный в 1898 году) предлагает новинку, получившую название от слова индийского происхождения — champooing[247]: в 1903 году он появляется в виде растворимого в воде порошка, в 1927‑м — в жидком виде, в 1933‑м — с безщелочным составом, и т. д. Начиная с 1920‑х годов империя L’Oréal объединяет продукты «для красоты» («элитная» краска для волос, созданная в 1907 году французом Эженом Шуэллером) и для здоровья (мыло Monsavon, шампунь Dop и т. д.). В конце века эта империя владеет уже и фирмой Lanvin, и Biotherm и, разумеется, домом Рубинштейн[248].

2. Рождение и триумф современной диетологии

Как система, направленная на поддержание здоровья и лечение болезней за счет соблюдения определенной «диеты», которая этимологически подразумевает определенный образ жизни, связанный с природой, диетология не только является столь же древней, как медицина, но и просто от нее неотделима, особенно в древнегреческий и средневековый периоды. Стоит отметить, что, будучи отодвинутой на задний план утверждением нового медицинского знания, основанного на все более глубоких представлениях о физических и химических свойствах организма, диетология потеряла право на самостоятельное существование. В XX веке, особенно в его второй половине, напротив, диетология возрождается как самостоятельное знание, начиная с упорядочивания нетипичных инициатив «естественной медицины». Эти инициативы, по преимуществу германского происхождения (Германия, Австро–Венгрия, немецкая Швейцария…), способствовали, в противовес господствующей доктрине, реабилитации физиотерапии и приданию вегетарианству научного характера (во Франции — в связи с вездесущим доктором Картоном[249]).

Сама современная диетология возникла в рамках установленной системы, в связи с новым рассуждением о «витаминах» (в Швейцарии — в связи с доктором Бирхер–Бреннером). В межвоенный период это движение уже успело оформиться в англоязычных странах в связи с идеей о рациональном питании. Но многие страны принялись разрабатывать собственные подходы. Так, во Франции в 1937 году был создан Институт питания под руководством Андре Майера, открывшего физиологическую лабораторию, в которой Люси Рандуан запустила новаторскую исследовательскую программу, предполагавшую, с одной стороны, изучение «состава продуктов питания», с другой — реального опыта потребителей. Начиная с периода Освобождения эта специфика получила развитие в активной деятельности врача Жана Тремольера, который, что немаловажно подчеркнуть, как и аббат Годен, был активным участником Католического движения[250].

Выйдя за пределы волюнтаризма, это движение получает еще большее развитие в западных странах, где этому способствует появление новой профессии — диетолога, а точнее — женщины–диетолога, потому что с самого начала и до сих пор это движение оказалось чрезвычайно феминизировано. Во Франции в середине века уже создается самостоятельная, подтверждаемая дипломом специализация. Для следующего поколения будет все более характерно внедрение диетологической компетенции в суть социальных практик, предполагающее две стратегии: появление врачей новой специализации «нутриционист» (специалист по питанию) и первых независимых экспертов — женщин–диетологов.

Новые диетические методы, обещающие быстрый и кардинальный результат, постоянно предлагают люди, либо не связанные с медициной, либо имеющих к ней лишь косвенное отношение. Не углубляясь в анализ умозрительных концепций, порожденных некогда «методом Монтиньяка» или «критской диетой», достаточно отметить повторяющийся успех этих предложений, свидетельствующий о массовом и неослабевающем спросе, который никогда не сможет быть удовлетворен[251]. Это растущее беспокойство, свойственное развитым обществам, превращается у некоторых людей в тревогу и даже в навязчивую идею, нередко сочетающуюся со сложным и трудноизлечимым диагнозом анорексии. Оно подпитывает диетологическую вульгату, получающую большое распространение и становящуюся, в связи с передовыми позициями биологического знания, все более и более наукообразной, о чем свидетельствует переход от темы «целлюлита» к «холестерину», затем к различию между «хорошим» и «плохим» холестерином и т. д.

Подобные диетологические знания, варьируясь от совершенно научного до крайне сомнительного, попадают в среду общества, все более чувствительного к вопросу о полноте, начиная от ее нелицеприятных изображений и заканчивая реально наличной проблемой. Первое отсылает главным образом к культурному изменению, второе же — к изменению экономическому. В обществе, где исчезли голод и неурожай, изящество может демонстрироваться худощавостью, что сначала имеет отношение лишь к высшему и среднему классам. В то же время подобное освобождение от связанной с питанием зависимости ведет к тому, что на заводах и в конторах работники при выполнении работ, все более имеющих «сменный» характер и все менее требующих большой физической силы (что, как мы увидим, не отменяет ни их трудоемкости, ни возможной опасности), начинают употреблять в избытке белки, углеводы и жиры. Даже в таких странах, как Франция, где в течение определенного времени средний вес мужчин и в особенности женщин не только стабилизировался, но и уменьшился, проблема лишнего веса на заре XXI века вновь становится навязчивой идеей наряду с личным «образом себя» и вопросом общественного здоровья. Еще больше этот процесс затрагивает страны, давно столкнувшиеся с проблемой чрезмерного потребления калорий, — такие как США, а также Япония, а затем и Китай, где в рамках одного поколения был пройден путь от умеренности в пище до сверхпотребления калорий[252].

Впрочем, начало популярности этого нового диетологического знания, констатируемого появлением специальных рубрик в женских журналах[253], совпадает с апогеем культа экстремальной худобы, спровоцированным в Европе популярностью куклы Барби — европейской статуэтки для взрослых, которая начиная с 1960‑х годов благодаря стратегии предприятия Mattel превратилась в американскую икону для маленьких девочек[254]; в то же время в Америке все более популярными становятся модели комплекции Твигги[255]. Даже если в дальнейшем ситуация и меняется, критерий худобы продолжает превозноситься, будучи поддержан медицинским дискурсом, располагающим многими средствами для установления связи между тем, что можно назвать «лишним весом», и болезнями, особенно сосудистой системы. В своей крайней форме, при постоянно растущем числе пациентов и пациенток, развитие диетологии ведет к использованию средств физической манипуляции (гальванический ток с ионизацией активного типа, мезотерапия, лазер и т. д.), включая случаи чисто хирургического вмешательства (липосакция), что сближает диетологию этого направления с очень обширной и типичной для XX века сферой пластической медицины.

3. Хирургическая пластика

Речь здесь пойдет не о восстановительной хирургии, оправданной желанием «сократить ущерб», принесенный телу в результате войны или несчастного случая, но о родственной ей эстетической хирургии, которая не отвечает никаким другим запросам, кроме телесных, даже если ее составляет большой диапазон процедур: от простого лифтинга, заключающегося лишь в подтяжке кожи, до переделки ягодиц, груди или лица, иногда с использованием имплантатов, то есть практически протезов. Иными словами, сюда входят все виды операций, которым лекарственная индустрия в конце века оказала большую поддержку за счет внедрения ботокса и DHEA (дегидроэпиандростерона)[256].

Мы будем придерживаться гипотезы, согласно которой одной из основных причин успеха этого вида хирургии, одновременно в техническом и социальном (то есть и в экономическом) плане, стало все большее оголение тела, прежде всего женского, что ограничило возможности и, следовательно, роль косметики и оправдало использование средств более глубокого вмешательства. Это делает обоснованным культуралистский подход, который не довольствуется классическим ответом (согласно последнему, пластическая хирургия стала лишь результатом экспериментов и развития восстановительной хирургии периода I Мировой войны; во Франции, начиная с 1919 года, это было связано с деятельностью врача Раймона Пассо). Действительно, если представления о теле, в частности о женском теле, спровоцировали почти полное его преобразование, остается непонятным, почему хирурги, вернувшиеся с фронта, не могли бы найти применение своим навыкам ни в чем другом, кроме как в некотором гражданском подобии лечения «инвалидов войны с лицевыми ранениями». Зато с точки зрения «здоровых» и крепких пациентов, жаждущих красоты или омоложения, развитие анестезии и появление в конце 1930‑х годов антибиотиков, сокращающих риски, сыграло решающую роль в распространении того, что с 1907 года в США уже именовалось косметической хирургией[257]. На самом деле не случайно, что пластическое моделирование изначально завоевало популярность именно в этой стране: это случилось не потому, что она оказалась как–то особенно затронута войной, а, наоборот, оттого, что она раньше остальных погрузилась в пучину современного благополучия, о котором мы можем судить по уровню жизни и особенно по всепобеждающим индивидуализму и зрелищности (иллюстрированная печать, кино и все виды шоу). К этому добавляется динамичность индустрии пластических материалов, которая, например, вывела в свет жидкий силикон (предприятие Dow Corning), а затем смогла применить его в технике «эстетического» моделирования. В 1926 году француженка Сюзанна Ноэль пыталась пропагандировать этот новый вид хирургии, еще малопонятный и недолюбливаемый, во имя его предполагаемой социальной роли. Спустя полвека, когда с точки зрения рыночного предложения время шарлатанства давно закончилось, западные страны столкнулись с исповедуемой пациентами индивидуалистической концепцией: теперь пациенты знают, как распоряжаться практическими методами, позволяющими удовлетворить две старые как мир мечты: соответствие канонам красоты, особенно в том, что касается половых признаков (губы, грудь, ягодицы и т. д.), и победу над старением, по крайней мере над ее телесными проявлениями.

II Новые правила игры тел

Нужно подчеркнуть, что подобная переформулировка социального запроса определяет телесные правила социальной игры, существенно изменившиеся в течение двух–трех поколений, идет ли речь о «представлении себя» (по определению Ирвинга Гоффмана[258]), о чувственной форме физического облика или же о системе украшений.

1. Представление и изображение себя и окружающих

Очередной этап развития технологии, который является по определению сильным потрясением, основой для создания и опосредования произведений искусства, как писал об этом Вальтер Беньямин еще в 1935 году[259], приобретает всю полноту значения лишь в качестве нового вектора понимания вопроса. Популяризация фотографии находит отражение не только в семейных альбомах, но и во все более активном ее применении официальными органами (фотография для удостоверения личности). Однако этот процесс идет дальше и проявляется в получающей все большее значение семейной самопрезентации, что подтверждает последовательное появление в частном пространстве сначала любительского кино, до сих пор доступного лишь избранной элите, как в техническом, так и в экономическом плане[260], затем видеосъемки и, наконец, цифровой фотографии. Две последние технологии наиболее распространены и в то же время наиболее интерактивны за счет их прямого использования и возможности бесконечной обработки материала.

О том, что техническое развитие оказалось в большей степени следствием и даже скорее катализатором процесса, нежели причиной, свидетельствует увеличение в частном пространстве количества таких заурядных и давно известных предметов, как напольные весы и, в первую очередь, зеркало. Будучи сначала неподвижно закреплено на фасаде зеркального шкафа, оно становилось все более мобильным; наконец, оно утверждает свое присутствие в современном обществе, хотя пуритане продолжали относиться к нему с недоверием: согласно правилам религиозных христианских пансионов в период между двумя войнами, если ребенок слишком долго стоял перед зеркалом, это вызывало строгое осуждение и даже могло повлечь за собой наказание. Суть процесса здесь заключается в легитимации внимания к самому себе, о чем свидетельствует эволюция средств массовой информации, этой легитимацией и порожденная.

Возможно, с подобным изменением моральных ценностей можно связать многочисленные проявления общей тенденции, состоящей в стремлении тела освободиться от пуританской условности, которая предписывает ему определенную модель поведения, в том числе напряженную манеру держаться («держись прямо»), скромность взгляда («опусти глаза»), замедленность передвижения («не беги») и дистанцию с телом другого человека («держись на расстоянии»). В этом отношении вся история XX века представляет собой историю относительно быстрой и более или менее полной инверсии этих ценностей[261].

Выступления модельера класса люкс Поля Пуаре против корсета начиная с 1906 года изначально затрагивали лишь очень узкий социальный круг. Тем не менее они предвещали последующую эволюцию, в ходе которой корсет был заменен эластичным поясом, который позже, во второй половине века, тоже ушел в небытие. В результате аналогичного, но более позднего процесса мужчина из среднего класса, который отличался от крестьянина или рабочего, кроме всего прочего, ношением галстука, в последней трети XX века начал отказываться от этой привычки, что подтверждают индивидуальные и групповые снимки этого времени.

Ценность такого качества, как гибкость, отвергаемого на всех других уровнях общественной жизни, от интеллектуальной терпимости до экономической приспособляемости, одержала верх над выправкой, которая отныне приравнивается к неприятной чопорности. В том же смысле прямой взгляд из дерзкого стал искренним. «Изобретение скорости»[262], в результате которого тела начали все быстрее и быстрее перемещаться в наземных и воздушных механизмах, нашло отражение и в способах пешего перемещения homo sapiens, поставленного в данные особые условия: пространство горожанина, но в еще большей степени его время — его ежедневные дела — породили тело, готовое из просто мобильного стать настоящим метеором. При этом, с другой стороны, расстояния между местами проживания, работы и досуга продолжают увеличиваться. Возможно, именно городская скученность может объяснить возросшую возможность сближения тел, соприкосновения кожи и слизистых? Однако ранее существовала типично сельская скученность, которая могла быть неразрывно связана с моральными представлениями о сдержанности. Как в общественном пространстве, так и в частном, тела любовников открыто демонстрировали, более, чем когда–либо, и различными способами свою близость. До такой степени, что дружеские прикосновения становились относительно редки, так как их все сложнее было отличить от любовных.

И пусть нельзя определить эту тенденцию по сути как простую «распущенность», вызывающую негативные коннотации у приверженцев старой системы ценностей, но это именно то, что пытаются доказать современные изменения законов выразительности[263]. Они больше не придают большого значения «театральности» мимики и жестикуляции: отныне она расценивается как показное поведение, свойственное главным образом праздничному хронотопу. Идет ли речь о процессе эгалитаризации или обезличивания, все говорит об отступлении системы этикета традиционного общества, которая основывалась на различении, иерархии и формализме (мужчины/женщины, молодые/старые, родители/дети, старшие/младшие, высшие/низшие и т. д.). Ее место занимает новая система с демократическими основами, тяготеющая к равенству, даже к обезличиванию.

Здесь, как и в других отношениях, но, возможно, в более явном виде, отступление относительно, поскольку затрагивает сферу таких вопросов, как правила приличий или позы и жесты, которые еще в течение длительного времени будут соотноситься с определенной культурной идентичностью, причем даже там, где принятие западного образа жизни, кажется, зашло очень далеко, например в восточных обществах, где распространены конфуцианство и синтоизм (Китай, Корея, Япония).

2. Новый гигиенизм

Эту двойственность возможной равнозначности между понятиями равенства и обезличивания едва ли не наиболее наглядно иллюстрирует активное развитие концепции решительно гигиенического тела. С межвоенного периода становится очевидным, что основной элемент внешнего облика мужчины находится в шатком положении и готов сдать позиции. Бородатый мужчина уступает место безбородому. Отдельные личности или группы людей, продолжающие носить бороду, делают это в противовес господствующей тенденции и в качестве более или менее радикального протеста, как было в 1960‑е годы у хиппующих анархистов или до сих пор остается у некоторых религиозных фундаменталистов[264].

Но больше всего общество было затронуто трансформацией понимания чистоты, которое оказывается, в свою очередь, трансформацией обонятельного восприятия. Статистические данные по оборудованию домов умывальными и ванными комнатами, по потреблению проточной воды, по реализации дерматологических продуктов, включая шампуни, позволяют говорить о том, что повседневная) жизнь становится все более «чистоплотной»[265]. Но наиболее характерной чертой этого периода можно назвать тенденцию, которая, как подмечает Ален Корбен, венчает эволюцию, начавшуюся с конца XVIII века: это стремящееся к абсолюту дезодорирование тела[266]. До сих пор, если не считать приспособлений на основе ладана, вроде бумаги для благовонных курений, уничтожение запаха, по сути, подразумевало ароматизацию. Теперь же появляется категория специальных средств, снижающих потоотделение (в частности, на основе солей алюминия), и антисептиков, составные элементы и товарный вид которых непрерывно усложняются: на смену порошкам постепенно приходят спреи и шариковые аппликаторы.

Возможно, к этой же гигиенистической волне стоит отнести и наиболее существенную революцию XX века, связанную с телом, для которой во французском языке появился метафорический термин «бронзирование», заимствованный одновременно из лексикона изящных искусств и воспитания[267]. Действительно, до I Мировой войны в словарях можно найти значения этого слова только в отношении скульптуры и гальванопластики: действие, заключающееся в покрытии некоторого предмета слоем, имитирующим бронзу. Спустя век речь по–прежнему идет о покрытии некоторым слоем и об улучшении внешнего вида, однако гипс оказывается заменен на тело. Этот переворот происходит менее чем за век. Специальной литературе, посвященной заботам о красоте, вторит литература романтическая, раскрывающая состояние души: в начале 1930‑х годов все еще господствует бледность, до белизны («алебастровая», «цвета лебединой шеи» и т. д.), или, скорее, отрицание загара. В 1913 году одна из книг о красоте из серии Femina–bibliothèque все еще советует мазь на основе огурца и оксида цинка, расхваливая между делом достоинства бобовой муки и сока из лука–порея «для красивого декольте». В том же году доктор Местадье, «врач–специалист», описывая симптоматику, все еще выступает против «характерного желтого вида», который принимает кожа, случайно подвергшаяся загару. Спустя тридцать лет, сразу же после II Мировой войны, медицина в целом продолжает предостерегать от опасностей, связанных с пребыванием на солнце, но одновременно возникает радикально новое утверждение об «этой новой моде, которой следуют на пляжах наши передовые сверхсовременные граждане», о «мании становиться коричневым», которая заставляет передовых женщин обращаться к «специалистам по созданию смесей, чтобы покрыть кожу загаром, надлежащим образом умастив ее специальным маслом»[268].

Что же произошло между этими двумя датами? Поддаваясь силе культа личности и очарованию любопытных фактов биографии, некоторые выдвигают на передний план Коко Шанель, имя которой оказывается связанным с этим явлением так же, как и с укорачиванием длины волос у женщин. Соответствующие события происходят где–то между ее пребыванием в Довиле в 1913‑м и в Рокебрюне в 1929 году. Географы, проявляющие больший интерес к широким массам, нежели к деятельному меньшинству, соотносят указанную моду с высадкой в 1944 году на берега старой Европы американских солдат, багаж которых был полон «специального масла», о котором шла речь выше. Тщательное изучение трех стратегических корпусов медицинских исследований, книг о красоте и женских журналов не позволяет склониться ни к одной из этих двух версий. Даже если предположить, что мадемуазель была первооткрывателем новой моды, ничто не указывает, ни на одном, ни на другом берегу Атлантического океана, что это явление получило развитие раньше 1930‑х годов. В то же время, если американофилия периода Освобождения и содействовала ускорению перехода к практике купания и загара, само явление зародилось гораздо раньше и при стечении совсем других обстоятельств. Новейшее исследование находит недостающее звено и в то же время важный элемент для понимания развития процесса. Этот элемент появляется в начале осени 1937 года на полосах нового издания французской прессы для женщин, еженедельника Marie–Claire, и свидетельствует о ситуации переходной, но едва ли не шизофренической. С одной стороны, свежий воздух предполагает «этот оттенок загара, кожу без румян, распущенные волосы», с другой — возвращение к городской жизни порождает «некоторое смущение» перед «слишком естественным лицом»; одним словом, «вы должны заранее подумать, прилично ли ходить загорелой». Ответ нового оракула современной женщины: «Решение примет ваш личный вкус». Однако, так как, скорее всего, молчащее большинство — и, возможно, сам автор статьи — все еще отдают предпочтение традиции, в продолжении говорится: «Если вы предпочтете снова стать белой [sic] женщиной, то вам поможет пилинг»[269].

Очевидно, что для того чтобы оценить произошедший переворот, необходимо подключить все возможные уровни интерпретаций. Уровень политики, в соответствии с которым «социальное тело» отправляют на свежий воздух, сначала для занятий физической культурой, а затем для проведения оплачиваемого отпуска. Еще более значимый — уровень экономики, где все более и более урбанизированное и индустриализированное общество вынуждено переосмыслить критерии, связанные с представлением о коже: отныне представители элиты будут противопоставляться не загорелым сельским жителям, а бледным рабочим и служащим. И самое главное — уровень культуры: эпидермическая форма проявления масштабного натуристического движения, которое будет будоражить умы в ближайшее столетие[270]. Тело становится загорелым потому, что оно все более и более обнажается под влиянием активного меньшинства, превозносившего в начале века «Культ наготы» (популярное сочинение Генриха Пудора 1906 года, вслед за которым появились эссе Ричарда Унгевиттера, написанные в том же духе) и объединившего как ультраправых виталистов, начиная с немецкого примера в виде Альянса нудо–нацио 1907 года, так и анархистов — «натуристов», заложивших основы для общинных экспериментов, которые проводились, например, в Монте Верита, на территории Швейцарии, сохранявшей нейтралитет в период I Мировой войны. Он также оказал определенное влияние на педагогов, провозглашавших освобождение тела, например, на специалиста по ритмике Эмиля Жак–Далькроза. Но если не касаться нудизма, пребывание на солнце символизировало здоровье, более или менее ассоциируясь со спортивными упражнениями, и в то же время рассматривалось как просто–напросто лечебный фактор. Выражение «солнечная ванна», популярное еще в 1950‑х годах, напрямую связано с идеей гелиотерапии, появившейся в середине XIX века (Арнольд Рикли), но систематизированной однако лишь полвека спустя в Sunlight League («Лиге солнечного света»), основанной британцем Салиби. Этот солнечный тропизм способствовал открытию в Швеции зимой 1903/04 года первой специализированной клиники. И именно в соответствии с этим же культуралистским принципом глобальная смена тенденции, ставшая ощутимой в конце века, станет одновременно причиной и следствием любого экспертного дискурса (в дерматологии, в онкологии и т. д.), выставляя теперь на передний план опасность продолжительного пребывания на солнце.

3. Новые украшения

В то же время большой интерес общества к вопросу пигментации кожи говорит нам о том, что мы имеем здесь дело с самой примитивной формой украшения тела. И именно под этим углом зрения становится ясно, что тело в этом столетии будет меняться с головы до ног, причем все быстрее и быстрее. Разумеется, мы говорим здесь прежде всего о теле модном. Однако в этой области, как и во многих других, традиционно обнаруживается определенная передовая группа представителей доминирующего класса, если выражаться экономическим языком, связанная с культурным «авангардом», — здесь возникает необходимость пользоваться военной терминологией, как и во многих других сферах в это время, — задающая моду, которая, пройдя многочисленные опосредования, начинает в конце концов оказывать более или менее существенное влияние на широкие слои общества. Этому глубинному проникновению способствует активная популяризация профессий, связанных с украшением тела, вплоть до их эстетического признания. В этом состоит вся терминологическая амбивалентность, которую заключают в себе профессии «специалиста (специалистки) по эстетике» и «стилиста»: эти слова обозначают соответственно специалистов по уходу за телом и по облагораживанию личного пространства человека, начиная с одежды. К этому же процессу можно отнести и постепенное установление в правах профессии «модельера», который соотносится с позицией обычного портного, как «шеф–повар» с простой кухаркой; во второй половине века модельера наградят почетным определением «творец».

Опять же, с наиболее естественным видом украшения тела — украшением кожи — связано самое радикальное изменение: возвращение в конце XX века интереса к татуировкам и пирсингу[271]. То, что эти явления прежде сохранялись и бытовали в особой среде — в среде моряков, где татуировки, заимствованные, возможно, у коренных жителей Океании, имели особый статус (как, например, в престижном Королевском военно–морском флоте Великобритании), — не мешает констатировать нелигитимность этих двух практик в жизни современного западного общества: единственным признанным, почти возведенным в ритуал явлением здесь было прокалывание ушей у женщин. Оба явления получают новое развитие в одной и той же среде (англосаксонское общество) и в одно и то же время (начало 1970‑х). Первый магазин аксессуаров для пирсинга открылся в 1975 году, первый специализированный журнал (Piercing Fans International Quarterly — «Международный ежеквартальный журнал любителей пирсинга») увидел свет спустя пять лет[272], первый съезд любителей татуировок прошел в Хьюстоне в 1976 году, а в 1982 году была открыта первая крупная выставка, посвященная этой теме. Дестигматизация экономически проявлялась в том, что появлялось все больше специализированных салонов, предлагавших клиентам обе услуги. Во Франции число таких мастерских выросло с пятнадцати в 1982 году до более чем четырехсот спустя двадцать лет.

Однако при наличии указанных общих черт, данные явления не имеют точек пересечения. Зародившаяся в США мода на татуировки была, по сути, игрой и в конце концов стала художественной практикой, которая требует высокого мастерства и стремится быть признанной полноправным направлением изобразительного искусства (Эд Харди, Фил Спэрроу, Жак Руди и другие). Зародившийся в Соединенном Королевстве пирсинг, ассоциировавшийся одно время (во второй половине 1970‑х) с эстетикой и этикой панк–культуры, воспринимался — и не случайно — как агрессивный вызов господствующим культуре и морали. Но мода не замедлила установить контроль и над этим феноменом, о чем свидетельствует эволюция таких предприятий, как, например, Дом моды Вивьен Вествуд. По сути, это явление следует связать со все более активными проявлениями культуры эротического фетишизма и, в частности, садомазохизма, который раньше предназначался лишь для интимных практик.

Периодизация этой эпидермической революции подтверждается развитием всех прочих способов украшения тела. Начало демократизации, получившее развитие при помощи индустрии, в конце века приведет к полному перевороту устойчивых представлений — идет ли речь о границе между полами или об общей тенденции (начиная с I Мировой войны) ко все большей «натуральности». Подобную перемену можно обнаружить, в частности, в сфере макияжа, где предложение товаров и услуг становится все разнообразнее и начинает охватывать все слои общества, причем в макияже пропагандируется все большая скромность, пока и здесь не утверждается эстетика «племенного» макияжа, где каждый сам за себя[273]. Перемена еще очевиднее в парикмахерском деле, чьи основы потрясает символичное укорачивание женских волос: как гласит легенда, оно произошло в середине I Мировой войны, и главную роль в нем сыграла не Коко Шанель, а несколько первоклассных парикмахеров, как, например, Антуан, чьи ножницы сделали свою судьбоносную работу весной 1917 года; профессиональная пресса написала о нем уже после возвращения к мирной жизни — 1 мая 1919 года[274]. С этого момента, возможно, следует установить связь между произошедшим переворотом и расцветом парикмахерского искусства, что проявилось в увеличении числа парикмахерских салонов и в постепенном совершенствовании технической стороны вопроса. Только во Франции число парикмахерских выросло с 7 с небольшим тысяч в 1890 году (половина из них находилась в Париже) до 40 000 в 1935‑м. Параллельно начиная с 1890‑х в моду входила ондуляция — завивка волос горячими щипцами, изобретенная французом Марселем Грато. Вслед за эпохой ремесленников, в частности изобретателей перманента (1906), последует эпоха промышленников и их лабораторий, таких как компания L’Oréal, которая на исходе II Мировой войны впервые представит сначала холодную завивку (1945), а затем прямое окрашивание (1952). Единственный столь же важный период в истории парикмахерского искусства будет относиться уже ко второй половине столетия: он связан с возникновением мужской парикмахерской моды, которая зародилась среди молодых американцев, поклонников рок–культуры. После этого происходит настоящий взрыв, где одна мода сменяется другой, а различные стили сосуществуют параллельно (битники, «битлы», афро, панк…)[275].

Подобным же образом, не давая своенравной и эфемерной моде ввести себя в заблуждение, следует рассмотреть и швейное дело — высшую форму украшения тела в XX веке. Подобно тому как появление в продаже в 1957 году первого лака для волос в виде аэрозоля имело большее значение, чем прически, созданные в то же время англичанином Видалом Сассуном; подобно тому как стиль той или иной эпохи предстает перед нами в образах, разработанных и воплощенных модными домами Chanel, Dior или Yves Saint Laurent, — истинный символический переворот кроется в выставлении напоказ женских ног и в утверждении короткой стрижки, а с 1960‑х годов — в популяризации женских брюк. Настоящая социальная перемена заключается в распространении одежды прет–а–порте: это происходит в американском обществе уже в межвоенный период. После эпохи популярности первоклассных модельеров, которые в XIX веке обеспечили успех новым женским магазинам, промышленное производство одежды ускорило распространение моделей, созданных для представителей доминирующих классов и регионов, — что, однако, не стоит рассматривать как униформизацию одежды. К концу этого периода станет очевидна тенденция к «кастомизации» (то есть индивидуализации массового продукта путем добавления дополнительных элементов) одежды и обуви. Таким образом, украшение тела стремится ко все большей оригинальности, даже если мода, как это обычно происходит, влечет за собой конформистское поведение.

Тот факт, что мы имеем здесь дело не просто с производственно–экономическим процессом, следует апостериори из изучения ранее упомянутых революций, будь то укорачивание волос или юбок, мода на брюки у женщин или на обтягивающие брюки у обоих полов, мода на загар, татуировки или пирсинг, то есть мода на ярко выраженную эротизацию украшения тела[276]. Такое понимание вопроса подтверждается и поразительным переворотом, который произошел в конце века в отношении женского белья: к нему с опаской относились представители авангарда 1960‑х, но начиная с 1990‑х годов женское белье активно реабилитируется. «Низ завладевает верхом», — излюбленный лозунг прессы. Здесь, как и в других вопросах, эстетическое прочтение, базируясь на заимствованных у истории искусства методах рассуждения, подчеркивает роль, сыгранную некоторыми «творцами», которые часто оказывались представительницами прекрасного пола (назовем, например, Шанталь Томас). Однако основная движущая сила тенденции превосходит эти индивидуальные инициативы, которые могли бы и не получить широкого освещения, если бы общество не пошло вперед, то есть не последовало бы за развитием этой тенденции. Вдобавок она оказалась усилена и подчеркнута симметричным, но еще менее предсказуемым явлением: интересом к мужскому белью, его демонстрации и, соответственно, к его постепенной софистикации. Нельзя сказать, что подчеркивание половых различий отсутствовало в системе украшения тела в 1900‑х годах, но они лишь подразумевались, демонстрировались оригинально, но не напрямую, между делом; бюст и волосы оставались искусно подняты. Основной вектор движения в этом столетии был направлен на то, чтобы постепенно свести систему украшения тела непосредственно к телу, не скрытому более за материальными объектами. Это требовало мастерства, чтобы к тому же одновременно подчеркнуть эрогенные зоны тела и незаметно, если можно так выразиться, эротизировать все тело. То, что экономика активно включилась в процесс или что появление новых синтетических материалов упростило демократизацию ранее малодоступной эротической роскоши, вовсе не означает, что в этом и состоял изначальный посыл. Экономика и техника лишь сопровождали эту тенденцию, делая ее возможной и усиливая ее, но не являясь первопричиной.

III. Испытание тел

Принимая во внимание развитие гедонистической концепции и телесной независимости, происходившее в западном обществе, не стоит, однако, забывать о том, что сохранялись — и даже в определенных пространственно–временных ситуациях возвращались — телесные отношения, основанные на некотором испытании, что предполагает по меньшей мере наложение на действующее лицо внешних ограничений. Это наложение ограничений можно описать терминами «растрата» или же «насилие».

1. Телесная растрата

Отмеченные ранее причины, вследствие которых выставление тела напоказ приобретет первостепенное значение в современном обществе, порождают и практики «растраты». Некоторые из них оказываются лишь трансформацией, хотя и значительной, прежних форм игрового самонапряжения, так как даже игра, далекая от того, чтобы быть пространством безграничного освобождения, невозможна без существования некоторых правил. Одни из этих форм напрямую связаны с традицией праздников и физических упражнений, преобразованных в «гимнастику», другие лишь отдаленно соотносятся с генеалогией древних игр: они одновременно являются «спортом» в том значении, которое сформировалось в XIX веке, и спортом в относительно новом смысле, типичном для конца XX века.

«Растрата» телесной энергии на праздниках на протяжении всего столетия происходит в особом пространстве, которое непрестанно изменяется, сохраняя, однако, в основе набор базовых элементов, связанных с объединением тел в танце. Такое объединение предполагает наличие музыки в качестве минимального, а иногда и максимального условия, и сопровождается чаще всего, но необязательно, другими видами телесных «растрат», имеющих непосредственную связь со вседозволенностью, эйфоризацией и возбуждением: это голосовая и жестикуляционная экспрессия, употребление психоактивных веществ, различные эротические игры, весь спектр действий от демонстрации до потребления. Само пространство чаще всего бывает закрытым со всех сторон, хотя это необязательно. И если общей тенденцией является своеобразное «заточение» (танцевальные залы, дансинги, дискотеки…), о чем свидетельствуют во французском языке метафора «коробки» (boîte), распространение и популяризация в период между двумя войнами заведений «boîte de nuit» («ночных клубов»), изначально предназначенных лишь для господствующего класса, и обманчиво парадоксальная фигура речи «sortir en boîte» («пойти в клуб», буквально «выйти в коробку»), то рок–концерты и фолк–фестивали напоминают нам, что объединение тел в поисках освобождения иногда происходит и под открытым небом. Промежуточный вариант между противоположностями — музыкальные праздники, обычно, хотя и не всегда, носящие танцевальный характер (отметим, для сравнения, увеличившееся число музыкальных концертов, от поп–концертов 1960‑х до рейв–вечеринок 1990‑х, на которых телесное выражение буквально «взорвало» понятие «танец»). Даже восприятие времени эволюционирует под влиянием правил глобальной социальной игры. Устанавливается и распространяется понятие «выходного», множащего и в то же время ограничивающего возможности подобной «растраты». Теперь понятие «выходного» больше не связано с определенной датой общественного или семейного календаря (религиозные и национальные праздники, свадьбы…). Временной ритм теперь задается «английской неделей», или уикендом, с характерным переносом субботы — единственного свободного вечера и в то же время вечера первой траты недельной зарплаты — на пятницу или даже четверг; периодами оплачиваемых каникул, которые привели к возрождению — то есть изобретению или повторному изобретению — «народных праздников», предназначенных, главным образом, для туристов (для второй половины XX века можно привести пример бретонского праздника «fest–noz»[277]).

Что касается самих танцев, которые, если считать их единственным телесным параметром, находятся в центре праздничного действия, то это столетие экспериментирует с постоянно появляющимися новыми формами, развивающимися, однако, в одном направлении[278]. Исключением из этого правила можно назвать танцы нетрадиционных праздников, где продолжают практиковаться групповые танцы. Правило же заключается в последовательном триумфе сначала парных танцев, вышедших в XIX веке из среды высших классов и города, а затем, начиная с 1960‑х годов, танца индивидуального, происходящего из англосаксонской «молодежной» культуры. Парные танцы царили в западных танцевальных залах в период между двумя войнами. Благодаря наплыву экзотики — который, например, позволил в начале XX века распространиться на Западе аргентинскому танго, а затем и другим танцам латинского и афроамериканского происхождения, от матчиша до босановы, в том числе всем танцам в стиле джаз[279] (джаз изначально воспринимался в основном как танцевальная музыка), — тела сближались, прижимались друг к другу все теснее, под неодобрительными взглядами блюстителей морали.

Казалось бы, стремление к индивидуализации, которое начиная с твиста 1960‑х годов разбивает танцующую пару, опровергает общую тенденцию. Ничего подобного: наоборот, это позволяет уточнить характер данной тенденции. Поскольку ее можно связать с признанием, то есть со все более явным выставлением напоказ чувственности, становится яснее суть танца слоуфокс (замедленный вариант фокстрота); также становится проще интерпретировать танцы конца XX века как одновременно вакхическую «растрату» и выставление напоказ сексуальности. Разумеется, эта важная тенденция вызвала комментарии многочисленных наблюдателей, которые не преминули отметить парадоксальность нарциссической эротизации, дарящей танцору уединенное удовольствие. Но и здесь остается очевидной демонстрация эротического влечения, что проявляется во взгляде того, кто, выставляя себя напоказ, тем не менее не перестает обращать внимание на тех, кто его окружает.

Однако понятие телесной «растраты» может заключаться в более жесткие рамки, если взглянуть на область спорта. Даже если альпинизм, скалолазание и туристические походы восходят к романтической эпохе, а верховая езда вообще уходит корнями в глубину веков, эти практики получают особое развитие в конце XX века. Это имеет смысл связать с общей тенденцией, которую можно было бы назвать «спорт на природе». Общая идея таких практик в том, чтобы тренироваться не в искусственных рамках стадионов, гимнастических и спортивных залов, а в пространственно–временных условиях, интегрированных в «природу». Спорт на ограниченных участках пространства также косвенно оказывается затронут этой тенденцией — особенно те виды спорта, которые имеют смешанное происхождение, как, например, волейбол (пляжный волейбол…). Но «спорт в окружающей среде» развивается, иногда пренебрегая соревновательным духом, в прямом контакте с четырьмя природными стихиями, которые он в определенном смысле прославляет.

Впрочем, большую часть таких практик можно интерпретировать как спортивное, то есть систематизированное и снабженное правилами, преобразование видов деятельности, которые в прошлом или еще совсем недавно носили утилитарный характер. Так, не носящие соревновательного характера практики скалолазания, скандинавской ходьбы на лыжах, верховой езды, велотуризма, прогулочного мореплавания снова отсылают нас к миру прошлого, где царят ходьба, передвижение на лошадях и под парусом: постиндустриальное общество словно преобразует то, что для прошлых эпох было вынужденной ситуацией, в формы удовольствия. Однако самые рискованные формы этих практик, например альпинизм, не лишены и проявления сверхнапряжения, максимальной мобилизации силы, выносливости и смелости. На конец века придется расцвет с одной стороны «вызовов», предполагающих одновременно выносливость, скорость и смелость (кругосветное путешествие под парусом, на веслах…), а с другой — новых видов спорта, в основе которых лежит удовольствие от риска (полеты на самолетах ULM, банджи–джампинг…) и которые антрополог Давид Ле Бретон называет современной формой ордалий[280][281]. Это сочетание освобождения от коллективных ограничений, наследуемых из прошлого столетия, и принятие в индивидуальном порядке новых ограничений, обоснованных здоровьем организма и стремлением выставить напоказ тело, безусловно, здоровое, но и соответствующее современным канонам красоты, нашло проявление в успехе культуризма — локальном, но вполне определенном. Истоки этого выставления мускулов во всей своей красе, сопровождаемого использованием античной лексики («Мистер Олимпия», пеплум…), лежат в практике (и основанной на ней коммерции) упражнений для развития мускулатуры. После II Мировой войны развитию этого движения способствовало появление ряда популярных зрелищ, и прежде всего экзотических и исторических приключенческих фильмов (с Джонни Вайсмюллером, Стивом Ривзом, Арнольдом Шварценеггером…), первые из которых появились в Италии и США — странах, доминировавших в данной сфере. Широкие слои населения, особенно женщины, окажутся вскоре задействованы в более глобальном движении, не столь обособленном, зато более обоснованном, в рамках которого прежняя гимнастика будет преобразована в аэробику, стретчинг (stretching), бег трусцой (jogging): все эти термины свидетельствуют об американских корнях представления о «построении тела» (body–building) и различных способов насыщения кислородом, которые Жан–Жак Куртин определяет как «показное пуританство»[282].

2. Тело в работе

Распоряжение телом, подчиненное в соответствии с социальными нормами добровольному типу занятий, обнаруживает, впрочем, несколько точек пересечения с новой телесностью, происходящей из сферы труда, которую бесконечные трансформации средств производства и обмена модифицируют на протяжении всего века. Здесь безоговорочно доминирует стремление элитарного слоя овладеть телом, которое подвергается систематическому воздействию технических средств. Крайний вариант этого стремления не относится в действительности к национальной экономике, даже если некоторые ее представители оказываются косвенно в нем задействованы, и с «обыденностью» оно связано лишь через игру слов. Речь идет о тюремном заключении. Традиционное заключение по–прежнему преобладает, но теперь заключенный подвержен всем формам электронного наблюдения XXI века, от наручников до «идентификации» путем прямого вживления под кожу чипа, за неимением лучшего способа[283]. Впрочем, этот пример связан с общим вопросом, который веком ранее начал занимать множество экономистов, инженеров, экспертов по организации труда и социологов: вопросом о промышленном труде.

Формула рационализации заслоняет собой целое, сведенное, во имя феноменологической концепции труда, к разделению действий и становящееся в таком виде годным к тонкому программированию. Этот вопрос с самого начала претендует на научность («научная организация труда»). Теоретически разработанный в начале века американским инженером Фредериком У. Тейлором, подхваченный и развитый во многих странах разными деятелями прикладных наук (например, Анри Ле Шателье во Франции), он был воспринят и приспособлен великими предпринимателями, распространителями определенного социального проекта, начиная с Генри Форда, из–за чего тейлоризм часто приравнивается к фордизму, а оба эти явления — к простому нормированию времени[284]. Различные тенденции рабочего движения, так же как и анархистский либерализм некоторых артистов (см. фильмы «Метрополией Фрица Ланга, «Свободу нам!» Рене Клера, «Новые времена» Чарли Чаплина), довольно рано выставили это нововведение в самом негативном свете, как современную форму рабства, иными словами, форму дегуманизации. В реальности этот новый телесный порядок постепенно будет накладывать свои законы на промышленность во всем мире. При этом, если развивающиеся страны XXI века примут их в полном масштабе, в западных странах их будут постепенно смягчать, исправлять или даже вовсе от них отказываться.

Тот факт, что стремление рассчитать телесную энергию выходит за пределы предприятий, подтверждается формированием и развитием особого дискурса вокруг понятия «домоводство». Это движение также зарождается в США (Кристин Фредерик) и затем быстро распространяется на Западе среди передовых женщин среднего класса благодаря специально созданным организациям. Во Франции, например, начиная с 1920‑х годов такими явились Лига организации домашнего хозяйства Полетт Бернеж и Салон домоводства Жюля–Луи Бретона[285]. Статистика продаж бытовой техники показывает, что в целом страны северной Европы вступили в век технологичности домашнего хозяйства намного быстрее, чем страны южной Европы[286]. По «иронии» ли судьбы[287] или по другой причине, это «освобождение» женщины имело первоочередную цель предоставить ей возможность работать, а не только заниматься домом, и совершенно не затрагивало вопрос о распределении ролей внутри семейной пары.

Забота о сокращении энергозатрат при активности тела во время работы, на предприятии или дома обусловливается не только рационализмом, но и более гуманным представлением об ограничении трудоемкости, что отсутствовало в концепции Тейлора. С этой точки зрения, все предшествующее столетие, от английского Фабричного акта 1833 года до изобретения в той же Англии к 1950 году термина «эргономика», представляет собой процесс постепенного осознания необходимости изучать, предупреждать и даже искоренять вред, причиняемый условиями труда. Дискуссия — а для некоторых филантропов и воинственных социалистов даже сражение — началась с вопроса о защите самых слабых, что привело к ограничению или запрету работы на фабричном производстве (сельскохозяйственной сферы этот закон не коснулся) для детей и женщин. Первые пробные тексты 1830‑х и 1840‑х годов (английский закон 1833 года, прусский — 1839 года, французский — 1841‑го, и т. д.) позволяют говорить о возникновении принципа вмешательства общества в вопрос об ограничении продолжительности труда, что постепенно также распространится на «гигиену» и «безопасность» работы. Данный процесс приведет к созданию в 1919 году Международной организации труда, что в свою очередь ускорит распространение этого явления в мире.

В случае Франции, например, такой переход, которому способствовало создание в 1874 году организации инспекторов по труду, произошел в 1890‑е годы (закон от 12 июня 1893 года): в 1905 году в Консерватории искусств и ремесел была основана кафедра «промышленной гигиены». Но лишь следующее поколение, основываясь на опыте, полученном во время I Мировой войны, сделает первые шаги в разработке аксидентологии[288]. Инициатором здесь станет выпускник политехнической школы Пьер Калони, автор вышедшей в 1928 году работы «Статистика несчастных случаев и организация их предотвращения», создатель «превентизма». В тех же обстоятельствах в 1930‑х годах возникло и понятие «медицины труда», которому были посвящены первый специализированный конгресс и первое специализированное периодическое издание. Принцип «комитетов по безопасности труда» в рамках крупных предприятий официально был заявлен только в 1941 году, а на практике начал реализовываться лишь с 1947 года («комитеты по гигиене и безопасности труда»), сразу же после введения обязательных служб по медицине труда (1946). И лишь в конце Славного тридцатилетия были, наконец, созданы Национальное агентство по улучшению условий труда (1973) и Высший совет по предупреждению производственных рисков (1976). Кроме того, в законодательство, помимо «гигиены» и «безопасности», было введено понятие «условия труда»[289].

Эргономика, до того как этот термин был введен в оборот в 1949 году по инициативе английского психолога Мюррелла, была опробована во время II Мировой войны в Военно–воздушных силах США. Она же в эпоху экономического роста, когда одновременно развивалась функционалистская концепция повседневного объекта, стала одним из критериев нового вида деятельности — дизайна[290]. Кроме того, в определенном смысле ее можно связать с еще одной генеалогической линией, которая в рамках педагогических рефлексий рассматривала применительно к школьной системе вопрос о создании благоприятных условиях для тела ученика.

Вектор всех этих тенденций невольно совпадает со все возрастающим вниманием к психологическому измерению Человеческого труда (название французского журнала, основанного в 1933 году). Помимо того что эту прикладную психологию, начиная с появления работ Гуто Мюстерберга, быстро осваивают руководители предприятий (особенно в том, что касается применения «тестов способностей» и «тестов действий»), она порождает обсуждение не столь быстро нашедшего применение понятия «профессиональной ориентации», которое активно навязывается в период между двумя войнами. В течение длительного времени ему не удается играть решающую роль в образовании, на что так надеялись его создатели (во Франции: Жан–Морис Лаи, Анри Ложье...)[291]. И тем не менее совокупность всех этих тенденций способствовала формированию телесных норм (например, в работах Ашера о функциональном сколиозе, противопоставленном структурному сколиозу) и дала возможность в менее физиологическом ключе использовать в рассуждениях термины «телесной схемы»[292].

В конце концов, развитие всех этих концепций не оказало существенного влияния на телесную классификацию, которая соответствует, в общих чертах, разделению на работников ручного труда, занятых в сельском хозяйстве, промышленности или даже торговле (разного рода грузчики), и всех остальных, принадлежащих не только к «сфере обслуживания» или непроизводственному сектору (где существуют рабочие места), но и к миру «офисов» (которые существуют также в рамках первичного и вторичного секторов экономики). Будучи подвержены соответствующим ограничениям и часто предпочитая разные способы проведения досуга, тела, представляющие эти две категории, в среднем совершенно между собой непохожи: ни по размерам, ни по телосложению, ни по поведению. Разумеется, подобная дихотомия актуальна в масштабе всего мира, но бескомпромиссное подчинение экономического тела тяжелым и часто калечащим условиям труда более характерно для стран третьего мира, чем для Запада.

3. Формы телесного насилия

Конечно, существует некоторая двусмысленность в том, чтобы разделить (и таким образом объединить) формы насилия, которым подвергается обыденное тело на протяжении всего столетия; того столетия, которое, с точки зрения «Великой Истории», или же «Истории с большой буквы», если воспользоваться выражением Жоржа Перека[293], можно рассматривать как временной отрезок между либо двумя террористическими актами (28 июня 1914 года, Сараево — 11 сентября 2001 года, Нью–Йорк), либо между двумя карательными экспедициями (подавления восстания ихэтуаней в 1900 году — свержение режима талибов в 2001 году). И где в таких условиях, в самом деле, проходит граница между ординарной телесностью и ее экстраординарной формой? В данном случае можно предложить довольно четкое разграничение, которое, однако, будет проведено на основе иного критерия, а именно — процесса институционализации. Дальнейший анализ будет основываться на том предположении, что формы телесного насилия, отвергнутые легитимной властью, согласно веберовскому определению способствуют формированию монополии легитимного насилия, но вне рамок этой самой легитимности[294]. Можно обнаружить, что эта власть, манипулируя всеми или частью средств массовой информации, то есть vox populi, дозволяет без разбора «насилие беспричинное», «неконтролируемое», «несдерживаемое». Эпитеты весьма показательны.

В рамках такой схемы можно рассматривать физическое принуждение, доходящее порой до агрессии, на котором основываются все виды обучения. Если обратиться к примеру школьного или военного обучения, которые весьма сходны по своей сути, то таким видом физического принуждения выступают ритуальные практики инициации, для которых во Франции существует специальное слово «bizutage» (насмешки, издевательство над новичком). Существование подобных практик признается во многих обществах[295]. Нельзя не сказать, что власти по отношению к этим практикам периодически проявляют снисходительность, граничащую с официальным признанием: так происходит из–за убежденности власти в общем положительном влиянии подобных практик на «корпоративный дух», так как часто они связаны с некоторой «обрядностью», в рамках которой чрезмерная зависимость посвященного члена легитимирует его дальнейшую принадлежность к доминирующему классу. Но очевидно, что общий вектор века направлен на поддержку дискурса осуждения, разворачивающегося вокруг этих практик. И многочисленные проявления этой тенденции (официальные постановления, процессы) свидетельствуют о том, что они постепенно слабеют и сдают позиции, но не исчезают полностью. Впрочем, суровость некоторых подобных явлений, официально включенных в план обучения, например, в военной сфере — суровость, связанная с участившимися происшествиями, привлекшими всеобщее внимание, — говорит о двойственном статусе самих форм обучения такого рода, что напоминает игру на пределе возможностей.

Связь между насилием, которому подвергается тело, и инициацией в мир взрослых людей, существующая с глубокой древности, поддерживается самими социальными группами вне каких–либо социальных институтов. Наравне со свойственным школе или армии типом идентификации, «банда» или «племя» действуют таким же образом. Историки, социологи и антропологи, изучая данные молодежные группировки (их существование мир взрослых обнаружил в эпоху беби–бума, но они существовали и раньше, хоть и в других формах), особый упор делают на месте и роли этих явлений. Но все это уже было и продолжает существовать в криминальной среде, особенно в различных мафиозных группировках, созданных по американскому образцу 1920‑х годов, который, в свою очередь, имеет итальянские корни. В отличие от идентифицирующего значения, обрядовый подтекст постепенно исчезает, ослабляя свое влияние в рамках разрозненного городского социума конца XX века. Этот социум характеризуется международной миграцией, исключением слабых экономических игроков и переопределением коллективной идентичности. Все это происходит на фоне упадка традиционной семейной общности, и не столь важно, имеет ли она древнее (семьи иммигрантов незападного происхождения) или современное происхождение (западные семьи). Общественные наблюдатели, а за ними и эксперты по маркетингу «тенденций», отмечают, что сформировался своеобразный стиль жизни, для которого телесное насилие становится знаком принадлежности к определенной группе (особенно во Франции 2000‑х годов, о чем свидетельствуют дебаты вокруг неспокойной ситуации в пригородах).

Здесь можно обнаружить границу обыденного поведения, где не действует больше то, что, согласно прежнему представлению о «народе», вполне справедливо называлось «народными волнениями», которые периодически охватывали часть или даже все население, превращавшееся в «толпу» во время простого бунта или целенаправленного погрома. Но пример коллективного насилия очередной раз доказывает, что все зависит лишь от того, с какого угла посмотреть: обыденное — это то, что соответствует некоторому порядку, а то, что изменяется, находится в рамках образа действий, установленные доминирующие пространственно–временные ценности которого определяют границы между почитаемым, допустимым и осуждаемым. В этом заключается вся суть произошедшей недавно в западных странах эволюции, изученной Жоржем Вигарелло[296], которая затронула одновременно законодательство по отношению к насилию и его применение. Эта эволюция привела к формированию более сурового отношения к насильникам, что предполагает, например, их выявление и наказание. К той же интеллектуальной логике можно отнести и появление представлений о домогательстве (включенное, к примеру, в 1992 году в Уголовный кодекс Франции) или изменение отношения интеллектуалов, СМИ и судей к тому, что в 1925 году получило название «педофилия».

Заключение. Каковы тенденции?

В силу того, что описываемые явления — не столько свершившийся «факт», сколько данный ему образ, порожденный и усвоенный обществом, при рассмотрении специфических изменений XX века следует отличать то, что относится к практической области, от того, что отражает перемены в общественных представлениях. Но проводя такое разграничение, нужно учитывать, что представление и практическое воплощение предопределяют друг друга и, более того, часто перемешиваются. Так, например, представление об усилении внимания к «правам женщин» или к «правам детей» провоцирует большую бдительность и суровость по отношению к тому, что можно расценить как нарушение этих прав, и т. д.

Однако достаточно сказать, что представления и практики, связанные с телом, на протяжении рассматриваемого столетия меняются, и меняются безостановочно. В итоге за очень короткое время происходит наиболее значительный переворот, какой знало человечество. Это позволяет нам выдвинуть гипотезу о том, что до XX века независимое тело не могло существовать даже потенциально. И эта гипотеза — разумеется, пугающая и спорная, — проистекает из предлагаемого нами изучения тела в повседневной жизни, пусть даже и самого поверхностного.

К экономическому развитию добавляется мощное индивидуалистическое движение, которое помещает в центр вселенной, то есть в центр общества, индивида, находящегося в поисках независимости. В этом заключается цель и причина развития всех экономических явлений, связанных с поддержанием и улучшением красоты человеческого тела. В этом же состоят предмет и повод гедонистического дискурса, входящего иногда в конфликт с представлениями предшествующей эпохи. Оценка этой тенденции как «нарциссической» (такой диагноз ставят ей Кристофер Лаш и многие философы и эссеисты конца века[297]) позволяет отметить важность задействованных зеркально противоположных систем, но также более или менее явственно свидетельствует о важности произошедшего переворота. Конечно, закономерно проводить аналогию между политическим принципом и эволюционным движением, в результате которого на уровне внешней самопрезентации друг с другом сближаются оба пола, а на уровне социальной реальности — многочисленные этносы, в обоих случаях вплоть до слияния. Начиная с женских брюк и заканчивая дредами у западных подростков, признаки идентичности, не исчезая по сути, оказываются основательно перемешаны. И даже если предположить, что экономические требования могут играть определенную роль в ускорении этого явления, недостаточно ограничиваться только таким предположением при оценке этого обоюдного движения смешения, которое также может быть рассмотрено как движение уравнивающее. В таком случае почему бы эту ясную схему политической истории, вызывающую меньше споров, выдвигающую на первый план принятие и приспособление современных демократических ценностей в обществах, до того подчиненных традиционным социальным системам; этот процесс аккультурации, который подразумевает одновременно движение национального и социального освобождения, — не применить также и к истории тела? Есть что–то политическое в освобождении от некоторых традиционных телесных ограничений.

Тем более что, как всегда, тенденция развивает себя сама. Так, все большее пространство, предоставляемое, с одной стороны, женскому полу, а с другой — гомосексуальному миру, способствует «феминизации» телесных практик у мужского пола. Мужчины начинают все больше сближаться с практиками по уходу за телом, которые в буржуазном обществе предыдущего века и в большинстве так называемых традиционных обществ всегда были женской прерогативой. Бесспорно, в различных сферах и в разные эпохи обмен между полами не был равнозначен. Однако присвоение мужчиной (что в широкой антропологической перспективе можно рассматривать как новое обретение) женских аксессуаров, от украшений до духов, не может остаться без внимания.

Несомненно, однако, что продолжительность, масштаб и глубина этого явления не были бы столь значительными, если бы оно не опиралось на культурную почву, для которой характерно уменьшение влияния прежних религиозных систем. Культура, которая постепенно восстанавливается в своей имманентности, оказывается, что логично, культурой зеркальных и зрелищных явлений. Средства массовой информации, включая рекламу, и искусство сыграли здесь свою роль, впрочем, так же как и в представлении тела, испытывающего наслаждение или, наоборот, терпящего истязания, но все меньше и меньше подверженного цензуре, несмотря на эпизодические нападки ретроградов. В том же направлении начиная со II Мировой войны движется эволюция литературы, театра, фотографии и кино, с одной стороны, и рекламы — с другой, а также общее развитие средств массовой информации, искусства и телевидения. С этой точки зрения неизменную эротизацию в украшении тела как образ поведения в западных обществах последних десятилетий века нельзя не связать с общим постепенным исчезновением пуританских ограничений, свойственных всем религиозным системам.

Можно возразить, что в то же самое время возрастает движение гигиенизма, что приводит, например, к критике и цензуре по отношению к употреблению психоактивных веществ, начиная с табака и алкоголя[298]. Но здесь нет никакого противоречия: то же общество стремится отменить уголовную ответственность за использование «легких» наркотиков. Речь здесь идет, с одной стороны, о заботе о теле, прежде всего собственном, а с другой — о том, чтобы иметь возможность проявлять эту заботу в теоретически эгалитарной перспективе. Так, например, предупреждение «Курение убивает» обращено не только к курильщику, но и к окружающим его людям. Все остается в рамках демократическо–либеральной схемы.

Согласно принятому выражению, «будущее покажет», продолжит ли это движение развиваться, стабилизируется или же поменяет свое направление; как, если остановиться на экологическом вопросе, человечество XXI века будет использовать воду. На пороге же этого будущего можно заметить, что оно тяготеет не к ригористскому «движению назад», имеющему традиционалистское или же неотрадиционалистское происхождение (исламисты, североамериканские неоконсерваторы и т. д.), а скорее к географическому и социальному разграничению, в рамках которого все явления, которые расцениваются как «передовые», приписываются миру западному или западно–ориентированному. Помимо экономических причин, по которым, например, в одном и том же городе количество салонов красоты преобладает в престижных районах, а не в рабочих, сохраняется также культурная дистанция. Все эти эволюционные явления идут с Запада, при этом подразумевается, что Восток должен их заимствовать или стремиться к этому. Все они исходят от «высших классов», но теперь, более чем когда–либо, они нуждаются в поддержке «масс», интересам которых эти явления должны соответствовать.

ГЛАВА III Тренировать тело

Жорж Вигарелло

Журнал Véloce–Sport, предлагая в 1885 году «10 заповедей велосипедиста», публикует изображение велогонщика, который крутит педали в своей квартире. Велосипед неподвижен: он поддерживается кронштейнами и закреплен на помосте. Его функция ограничена, колесо приводит в движение лишь вертел в камине. Комментарий показателен: «Ты можешь попытаться заняться тренировкой / привести его в движение у огонька»[299][300]. Это, конечно, ирония, а также подспудный перенос. В 1885 году спортивные тренировки еще могли восприниматься как «странная» культура, отвлекающая от полезных дел, как деятельность слишком эгоистическая на фоне других, более предпочтельных полезных занятий. Отсюда происходит этот вертел, возвращающий к нуждам «реальности».

Однако с наступлением XX века приходит признание тренировок, и требования к их организации значительно повышаются: их «методическое развитие»[301] доводится до такой степени, что они становятся решающим словом в педагогике и физическом воспитании. Кроме того, происходит их постепенная трансформация: интерес к силе воли и ее проявлениям сменяется интересом к менее явным телесным сферам: к выносливости и к скрытому сопротивлению. К примеру, происходит переход от расчета лишь на силу к более глубокой, более сложной цели — безостановочному внутреннему развитию. Из этого рождается идея о возросшем мастерстве, но также и о знании, скрытом в тебе самом. Это же, главным образом, способствует признанию физических тренировок и саморазвития, претерпевающих изменение вместе с образом тела, которое с приходом нового века все более явно становится центральной частью личности.

Наконец, это игра с пределами, которая, как кажется, постепенно вырисовывается в наше время: осознание тела, готового к безграничным, если не сказать рискованным, изменениям.

I. Программы для «атлетических» тел

«Атлетические виды спорта», изобретенные в конце XIX века, поначалу сосуществовали со многими другими физическими практиками: комнатной гимнастикой, танцевальными движениями, «естественными» упражнениями, различными играми. Тем не менее объединяет все эти практики акцент на «современность». Их также отличают две своеобразные черты: все более техническое и механическое восприятие движения, все более строгое и упорядоченное представление о тренировках. Такое их понимание, подкрепленное, вероятно, новыми возможностями проведения досуга и времени «для себя», вскоре по–новому обрисовывает их конечную цель: обещание психологического воздействия, предполагающее сознательное укрепление сил, убежденность в точной победе при должном упорстве. Отсюда признание мускульных инвестиций, знаменательное для 1900–1910 годов и постепенно расширяющее свои горизонты в сфере еще неуверенно проявляющей себя психологии.

1. Изобилие практик

Домашние энциклопедии, книги по домоводству, словари практической жизни с приходом XX века внезапно начинают предлагать бесчисленные варианты физических упражнений. Их методы разнятся как никогда, обещая «более гибкие, более гармоничные, более красивые тела»[302]. Расхождения вырисовываются даже в противопоставлении многочисленных способов для достижения телесного совершенства. Филипп Тисье публикует с 1896 по 1907 год четырнадцать статей в Revue scientifique, чтобы похвалить «шведскую гимнастику», составленную из движений столь же жестких, сколь и строгих[303]. Жорж Эбер, капитан–лейтенант, ответственный за физическую подготовку морских пехотинцев, выступает против, требуя систематизировать лишь «естественные» движения, такие как ходьба, бег, прыжки, броски… чтобы более методично развивать все части тела»[304]. Эдмон Дебонне в то же время останавливает выбор на использовании эспандеров и гантелей, чтобы «создать совершенных атлетов»[305]. Всем этим рекомендациям возражает Пьер де Кубертен, который отдает приоритет спортивным техникам и соревнованиям, чтобы обеспечить полное «телесное совершенство»[306]. В этих дебатах сложно усмотреть явные противоречия, — скорее, в них можно увидеть личностные ссоры, но они обнаруживают окончательный триумф «строящих» упражнений, упорядоченных, механических и точных движений, которые имеют единственной своей целью умножение физических ресурсов: тело здесь должно тренироваться согласно аналитической схеме постепенного движения вперед, мускул за мускулом, часть за частью. Впрочем, именно благодаря победе этого представления смогли проявиться и некоторые проблемы «метода», хотя это и осталось второстепенным по отношению к их первичной среде.

При рассмотрении совокупности этих методов появилась настоятельная необходимость в термине, давно применявшемся к работе со скаковыми лошадьми: «тренировка». Это практика, «заключающаяся в скачках и в последующем уходе, которые имеют своей целью избавить лошадь от лишнего и обучить ее бегу»[307]. Распространение в конце XIX века гимнастических практик, подъем интереса к спортивным результатам и способам их достижения привели к тому, что в итоге это слово стало применяться ко всей совокупности тренировочных методов. В этом состоит единство проекта, несмотря на различия, предполагающего, скорее, эффект синтеза, общего поиска медленного саморазвития: «Совершать каждый день и без особых усилий больше, чем накануне»[308]. Это сила воли, проявляемая во все более частых, увеличивающих трудность, детализированных повторениях, что объединяет одновременно продвижение вперед и результат, дозирование и работу. Это порождает определенную классификацию, включающую даже тех, кто далек от спорта. Жорж Эбер, к примеру, в 1911 году предлагает следующие сводные таблицы: «Низкие результаты», «Средние результаты», «Высокие результаты», «Спортивные результаты», «Результаты на грани человеческих возможностей», «Максимальные и рекордные результаты»[309].

Наоборот, более реальное противопоставление с конца XIX века сталкивает неповоротливые движения, пропагандируемые старыми гимнастическими обществами, с более открытыми практиками спортивных клубов и ассоциаций. Об их перспективах уже было все сказано[310]. К примеру, La Vaillante, гимнастическое общество из Перигё, намеревается «развивать физическую силу, чтобы обеспечить армию призывным контингентом, состоящим из крепких, ловких и подготовленных мужчин»[311]: здесь во главу угла ставятся солдат и война. В то же время перигёрский Атлетический клуб, появившийся несколькими годами позже, задается «целью способствовать развитию интереса ко всем видам спорта в целом»[312], ставя во главу угла уже игровые практики, пусть даже связь с армией здесь еще не забыта. Уже много раз говорилось о важности гимнастических обществ после поражения 1870 года, их привлекательности для массовой подготовки, их ура–патриотической природе, их четко упорядоченных занятиях, связанных с влиянием военной культуры, впрочем, в той же мере, как и с очень медленным становлением массового досуга[313]. Также все уже было сказано о постепенном развитии спортивных обществ с начала XX века, велосипедных и футбольных клубов, клубов по легкой атлетике и гребному спорту, об их играх на открытом воздухе, их пристрастии к рекордам. Год за годом эти спортивные общества занимали место закоснелых гимнастических обществ, хвастаясь стройными рядами атлетов и боевыми названиями: «Знамя», «Марсельеза», «Темляк» или «Стяг». С приходом нового века спорт стал вызывать больше симпатий в обществе, хотя определенное время в гимнастических и спортивных обществах состояло примерно поровну участников (470 000 в первых и 400 000 во вторых в 1910 году[314]). Даже несмотря на то что во многих регионах процент гимнастических обществ в то же время приближался к 70%[315], соотношение явно изменилось в пользу спорта только лишь после I Мировой войны. Спорт больше привлекал также потому, что его «демократическая» организация, основанная на механизме представителей и доверителей, приводилась в движение выборными «руководителями», по образу ассоциаций, образовавшихся во Франции с законом 1901 года: «В своем спортивном обществе юноша проходит школу жизни и школу гражданина. Он учится повиноваться руководителям, выбранным им свободно, и командовать равными»[316]. Первый «Всеобщий иллюстрированный спортивный ежегодник»[317], опубликованный в 1904 году и насчитывающий более 1000 страниц, подтверждает окончательное осознание новой идентичности, увеличение количества практик и названий ассоциаций.

Одно из первых исследований о молодежи, проведенное в 1913 году Альфредом де Тардом и Анри Масси, дает категоричное заключение: «Волна спорта захлестнула всю молодежь, которая страстно читает спортивные газеты»[318]. Это, конечно, преувеличение и даже искажение действительности, но эти слова наводят на мысль об игровом волнении, о чувстве увеличившейся свободы. Тем более что сопровождающий контекст этому способствует: спорт и соревнования не могли укорениться без устранения территориальных границ[319] в самом конце XIX века, без ускорения средств сообщения, без институционального сплочения, унифицирующего соревнования и их правила. Этого также не могло произойти без активного обустройства пространств, как и без активной реализации демократии в клубах и ассоциациях. Все это усиливало чувство соревнования и мобильности. Все это направляло речи отцов–основателей, уверенных в необходимости новой морали для нового времени, к тому, чтобы совместить на рубеже веков отступление религии, власть коллективного и триумф индивидуального: иными словами, смешать «усилие мускулов с усилиями мысли, взаимопомощь и конкуренцию, патриотизм и искусный космополитизм, амбиции чемпиона и самоотверженность члена команды»[320], согласно эклектичной формуле Пьера де Кубертена. Спорт требует создания морали, пропагандирующей соревнования в уважении к другому, самоутверждение в солидарности со всеми. Играть — значит быть морально правым, противостояние должно быть образцовым, спортсмен — предельно почтительным к другому, но столь же энергичным и страстным. В этом состоит необъятная идеология времени, которая доходит до того, что очерчивает этическое, почти педагогическое, видение вопроса, сочетая с воодушевлением физических соревнований их пацифистскую установку и назидательный характер. В этом также видится гигантский проект, который более чем когда–либо утверждает успех под знаком совершенствования.

2. «Тренировка»

Как бы то ни было, тренировки постепенно систематизируются: их все меньше связывают с прежними представлениями о режиме питания и потоотделении лошадей, боксеров и жокеев[321] и все больше — с движениями и их эффективностью. Они прославляют техники и таблицы. Время также дробится: Дебонне в 1901 году собирает в длинные столбцы «многочисленные движения всех видов для исполнения их каждый день в течение месяца»[322], чтобы приобрести силу перед тем, как приступить к следующим уровням, к другим движениям в последующие месяцы. Он также описывает новые снаряды, применяя к ним принцип поступательного движения, как, например, в случае с «гантелями для автоматического утяжеления»[323]. Теперь простое движение можно усложнить с помощью дополнительного веса. За счет этого физическое развитие встраивается в сам механизм работы снаряда, превращая тренировки в материальную культуру: она становится элементом упорядочивания вещей.

Требования повышаются и к самим практикам, их деталям, их неизбежной связи с тренировками. Цель: «позволить телу выдерживать нагрузки, обычно невозможные [sic[324]. Требования повышаются также и в клубах, например, в футбольных в начале XX века, где игра больше не мыслится без тренера и без предварительной подготовки. Составляются программы. Они расписываются по минутам и охватывают все неделю, вовлекая иные виды практик. Они также публикуются, распространяются, обсуждаются, как, например, программа, предложенная в 1914 году журналом La Vie au grand air («Жизнь на свежем воздухе»), предусмотренная, на самом деле, для профессионалов:

Вторник:

— Утро (10.30): пять минут дыхательных упражнений, четыре забега по пятьдесят метров, затем один на сто метров. Потом пятнадцать минут общей физкультуры и в конце прием душа.

— День (15.00): два забега по пятьдесят метров и один на двести метров. Затем пятнадцать минут занятий с боксерской грушей и в конце прием ванны или душа.

Среда:

— День: начальная работа с мячом с отработкой пенальти…

Четверг:

— Утро: то же, что и во вторник утром, иногда с ходьбой на семь–девять километров в сельской местности…

— День: то же, что и во вторник…

Пятница:

— Отдых, вес игроков записывается и анализируется…[325]

Интенсивность варьируется, естественно, в зависимости от клуба и преследуемых целей. Но программы становятся обязательным элементом на пути к любому виду подготовки, а сама подготовка — общей формулой для любого вида физической практики. Надо повторить, что методы также смешиваются в этих первичных практиках: «естественный метод» Эбера, например, привлекается в 1913 году для подготовки спортсменов в построенном в Реймсе большом комплексе, задуманном как «коллеж атлетов» со стадионом и крытым гимнастическим залом. L’Illustration дает просто–таки лирическое его описание, сочетающее поэзию, природу и современность: «Эти места, где все пробуждает культ силы, обрамлены тихими полями, плавно простирающимися к горизонту»[326].

3. Обаяние технических средств

Если гимнастические общества постепенно исчезают, гимнастика как способ тренировки и набор элементов не пропадает. Более того, она по–прежнему остается первичной практикой, располагающей определенным арсеналом движений, и при этом сохраняет образ прогрессирующего и продуманного обучения. Особенно сильно ее влияние в школах. Это подтверждают участники Международного конгресса по физическому воспитанию в 1913 году в Париже, предлагающие свои модели уроков, множащих градации и уровни[327]. Это же подтверждают и убеждения Пьера де Кубертена, который предлагает ввести гимнастику в начальной школе для того, чтобы «обтесать, сделать гибким или же укрепить и закалить» тело[328]. Ее господство ощутимо также в частных практиках, в гимнастических залах и в домашнем пространстве: число гимнастических залов в Париже выросло с 18 до 48 между 1870 и 1914 годами, в то время как гимнастика распространялась как средство поддержания себя в форме. Книга по «комнатной гимнастике», которая в 1905 году еще продавалась тиражом в 21 000 экземпляров для французской публики (40 000 для 4‑го издания в 1908‑м), в том же году расходилась в количестве 376 000 экземпляров среди читателей дюжины европейских стран[329].

В начале XX века разнообразие физических «упражнений» увеличилось как никогда. Список, бросающий вызов любой исчерпывающей категоризации, противопоставляет «игры на свежем воздухе», «пеший спорт», «физические упражнения» (в том числе гимнастику), «велосипедный спорт», «автомобильный спорт», «водные виды спорта», «конный спорт», «зимние виды спорта», «туризм и путешествия» (согласно громоздкой классификации «Энциклопедии практической жизни» 1910 года)[330]. «Список длинен и разнообразен», — отмечено в 1903 году в книге об «играх и спорте», адресованной «юным читателям»: «Сделайте свой выбор. Вот по меньшей мере двадцать пять видов спорта, которые взывают к вашим мускулам и вашему разуму»[331].

Еще большая очарованность техническими средствами обнаруживается в перечне инструментария. Прежде всего это страсть к деталям, что подтверждается многочисленными комментариями о велосипеде: это настойчивые разговоры о хроме, о стали, о «зубчатых осях», о «штоке вилки колеса с шайбами», о «цепях с двойными цилиндрами», о «колесах с осциллирующими защелками»[332]. Велосипед ставит с ног на голову мнимые ориентиры, множа «виды движений без ощутимого трения, которые превращают человеческое тело в алгебраическую формулу»[333]. Залог эффективности, мобильности как лучшей механизации, велосипед также становится первым предметом потребления индустриальной Франции: число велосипедов здесь увеличивается с 50 000 штук в 1890 году до более чем миллиона в 1901‑м: «социальное благо»[334], как утверждали журналисты в начале века. Свидетельство о скорости оставляет Колетт в тексте о «Тур де Франс» 1912 года: несколько едва различимых силуэтов гонщиков, существ без лиц, с «пустыми глазами с бледными ресницами», скрытые за маской пота и пыли, «с черными и желтыми спинами с красными цифрами, с выгнутыми дугой позвоночниками. Они исчезли очень быстро, единственные хранящие молчание в общем гаме»[335]. «Тренировать тело» до такой степени больше, чем когда–либо, означало вступать в современность.

Физические практики начала XX века соединились с механизмами этой эпохи, а также с новыми материалами. Так, например, характерен переход от дерева к стали, которую начали использовать в спорте в конце прошлого века: ее начали применять для полых железных труб опор гимнастических снарядов, калибровочную сталь — для упругости перекладин, дюралюминий — для легкости используемых в соревнованиях моторов. Все это трансформировало моторику, нацелив ее на скорость, порыв, быстроту. Это еще больше сблизило физические практики и современность, соединение которых превозносилось в начале XX века Манифестом футуристов, где говорилось о «головокружительном кипении мира», этой «пластической, механической, спортивной»[336] вселенной. Сюда же можно отнести и доводы Анри Дегранжа, создателя велогонки «Тур де Франс», убежденного в необходимости превратить гонщиков в «предвестников будущего», актеров «новой жизни»[337], тех, кто принесет приметы индустриального мира в самые отдаленные сельские уголки.

Повышенное внимание также уделяется самой технике выполнения упражнений: в начале XX века в работах, посвященных спорту, появляется все больше подробных перечней, продуманных систем. Например, в первой энциклопедии «Larousse» 1905 года, посвященной спорту, описание «захватов и ударов» в борьбе включает бесконечное разнообразие «вращательных движений бедрами», «крюков руками», «захватов простых» и «двойных», «переворотов вперед», «назад», «в сторону», «в гибкости», «с обратной стороны»[338]. Фигуры, предназначенные для фигурного катания в первой британской энциклопедии 1898 года, посвященной спорту, включают 28 «групп» лишь для части В первой категории данных движений[339]. В то же время американская «Book of Athletics» («Книга атлетики») начала XX века призывает приравнять к счетной «науке» ловкость, необходимую для игры в бейсбол, например, скорость, необходимую для преодоления барьеров[340]. Это уже отмечал Гастон Бонфон несколькими годами ранее относительно гребли: больше не «бить веслами по воде как попало», но освоить «науку, имеющую свои установленные правила и свой особенный свод законов»[341].

Тело здесь насквозь «технизировано», все более и более пронизано моделями индустриального общества. Отсюда возникает эта новая связь с подвижностью, столь мало изученный парадокс: прежде всего, подчинение максимальным требованиям биомеханической эффективности, согласно софистическим расчетам векторов, сил, временных отрезков, но также и все более пристальное внимание к неудачам и неожиданностям, тому, что не может допустить игровая практика. Всего лишь своеобразное удовольствие для актеров: это совершенно особое возбуждение, возникающее из противостояния между чрезмерными ожиданиями и такой же чрезмерной неожиданностью, вызванной неизбежным риском игры.

4. Изобилие измерений

Нужно подчеркнуть, что такое техничное тело — это тело вымеренное. Его развитие, как и его тренировки, продумано. Эффективность оговорена, возможности просчитаны. В начале XX века увеличивается число приборов, дополняющих совокупность измерительных механизмов, начало которым было положено в конце предыдущего века в работах Маре[342]. К «спирометру», измерявшему с давних пор жизненную емкость легких[343], к «пневмографу», регистрировавшему издавна частоту и амплитуду дыхательных движений, в начале XX века добавились «двойной определитель формы» Демени, отображающий общий профиль искривлений позвоночника и грудной клетки, «рахиграф» того же Демени, регистрирующий искривление позвоночника, «торакограф»[344] Дюфестеля, рисующий амплитуду как симметрию и асимметрию грудной клетки, «эргограф» Моссо, отображающий пределы усталости и внимания[345].

Движки ускоряются. Моторы калибруются. Возможности просчитываются. Упражнения более не рассматриваются вне их влияния на «замеры учеников, посещающих занятия, в сравнении с учениками, лишь наблюдающими за первыми»[346]. Регистрируется все больше измерений, конкретизирующих прогресс и его прогнозирование: например, требуется три месяца занятий, чтобы увеличить объем груди на 10 см, объем шеи, бицепсов и икр на 4,5 см, обхват плеч на 15 см (согласно рекомендациям Школы физической культуры, предложенным в 1903 году[347]). Тема эффективности сквозит в этих данных: легкие оказываются главным объектом расчетов, а энергия — главным предметом отображения. Образцовые замеры для активно тренирующегося спортсмена выглядят так[348]: «Обхват моей груди составляет 99 см на выдохе, 124 см на вдохе, а объем моих легких, измеренный на спирометре, составляет 600 см3». В отношении внешнего физического облика ожидается отчетливое проявление результатов тренировок: грудная клетка увеличивается, плечи распрямляются, при этом верхняя часть корпуса обнажена, чтобы лучше продемонстрировать произошедшие изменения. Методы, несмотря на их разнообразие, объединяет общая идея: «Самая узкая, самая тщедушная грудная клетка становится шире, развивается, можно сказать, на глазах <…>, спина выпрямляется, плечи отводятся назад»[349], — вторят друг другу тексты, представляющие совершенно непохожие между собой теории. Не представляет ли собой грудная клетка «мехи животного очага»[350], или даже «измерительный прибор человеческой машины, для которой она является камерой сгорания»[351]? На этой почве создается иерархия морфологических типов: «торакальному» (грудному) типу Демени в 1902 году отдает предпочтение перед «абдоминальным»[352] (брюшным), а Сиго в 1910 году противопоставляет «респираторный тип» (дыхательный) «дигестивному» (пищеварительному) и «церебральному» (мозговому) типам[353]. В то же время медицинская комиссия делает многочисленные фотографии обнаженных участников Олимпийских игр 1900 года в Париже, чтобы лучше выявить их «морфологические свойства»[354].

Нельзя сказать, что другие модели в начале XX века были неизвестны. В физиологии нервной системы уже давно уделяли особое внимание роли «боевой готовности» органов чувств. Без нее невозможно контролировать походку и движения. Без «отчетливых» сигналов невозможно добиться точности движений. Нервный импульс может быть как восходящим, так и нисходящим. Он одновременно обучает и дает команды, задает цель и сдерживает. Явным образом это демонстрируют болезни: так, например, может произойти дегенерация чувствительного спинномозгового нерва, и именно этим объясняется поведение человека, находящегося в седативном состоянии атараксии, неспособного контролировать перемещение собственного тела[355]. Двигательная функция и восприимчивость органов чувств неразрывно связаны друг с другом. На основе этого утверждения в конце XIX века возникло предложение развивать «мышечную чувствительность» для лучшей разработки мышц–антагонистов[356]: тренироваться, чтобы лучше «чувствовать», лучше ощущать мышцы и движения. Появилось и предложение разработать телесную модель, ориентированную на решение данного комплекса задач. Этим вопросом вплотную занялись в начале XX века, применяя к организму как системе «научные регламентации по организации телеграфных сетей»[357], ставя во главу угла возвратно–поступательные отношения между командой и ее восприятием: на смену двигателю внутреннего сгорания приходит машина для обработки информации, на смену горению — импульс.

Однако образ двигателя внутреннего сгорания все еще сопротивляется, продолжая господствовать в начале XX века. Объем грудной клетки продолжает захватывать всеобщее внимание, что поддерживает в сфере физического воспитания культ перетренированных торсов. Спортсмены на фотографиях из журнала начала XX века La vie au grand air («Жизнь на свежем воздухе») застыли, как на параде: спины прямые, грудь колесом. Реформаторы школьной системы физического воспитания при разработке собственных проектов ориентируются именно на эту часть тела: «День должен быть посвящен легким, утро — мозгу»[358]. Трудовые инженеры, делая свои расчеты, также имеют в виду эту часть тела: изучая «динамический размер человеческой машины»[359] в трудовых условиях, Амар в 1914 году отмечает, что он строго ограничивается объемом обработанного воздуха. Энергетическая машина по–прежнему воспринимается как образец.

5. Преобразование личностной «тренировки»

В начале века добавляется психологическое измерение, связанное со стратегиями замеров и подсчетов. Скрупулезность и желание преобразуют «проявление воли» в работу[360], провоцируя рост, культивируя прогресс, акцентируя, таким образом, конкуренцию и соревновательность — важнейшие социальные темы. Тренировки начинают меняться изнутри. Об этом свидетельствуют новые работу и представляемые в них образы, ограничивающиеся по преимуществу вопросами о силе и здоровье. Гебхардт, говоря о рассчитанной программе, обещает «впечатляющую тактику»[361]. Лоти, хваля советы Дебоне, предлагает заручиться дополнительной уверенностью за счет «интеллектуального усилия»[362]. Сандов, рассуждая о заочном обучении, предлагает «анатомическую хартию»[363], превознося упорство и данные самому себе обещания. Больше всего об этом свидетельствуют разнообразные «методы», ориентированные на совершенствование внешнего облика, его «величины», его очертаний. Они провоцируют рост числа зеркал и фотографий, правил и планов, скрупулезных наблюдений за личными достижениями: развитие «рациональной культуры»[364], как назовет ее Эдмон Дебоне в 1901 году, или «бодибилдинга»[365] (термин, предложенный Бернаром Макфадденом в 1906‑м).

Таким образом, влияние этого психологического измерения расширяется: оно охватывает теперь не только гигиену или мораль, но и самоубеждение, не только проявление силы, но и прогресс, упорство в достижении цели, основанное на просчитанной программе тренировок. Усвоенная тактика должна, действительно, «впечатлить». Тренировка, таким образом, становится еще и психологической, преобразуя решимость в успех, помогая тренирующемуся стать «достойным человеком»[366]. Вырисовывается ориентир на «максимальное проявление жизненной силы», призванное, как отмечается в нескольких американских текстах, преобразовать «слабость в силу»[367], чтобы дать возможность эффективнее противостоять жизненной непредвиденности.

Нельзя сказать, конечно, что тема социального подъема в начале XX века была нова. Многочисленные бальзаковские персонажи в эпоху французского романтизма уже предлагали различное видение этого процесса. Новизна состояла в сосредоточенности произведений на вопросе физического развития, в их дидактической направленности, их персонализированном тоне, их практической ориентированности. «На упражнения нужно каждый день выделять время из рабочих часов»[368], — говорится в одном из текстов 1900 года: одновременно становится ясно, к какой социальной группе этот совет имеет отношение. В другом тексте утверждается, что упражнениям необходимо посвящать «вечер после закрытия контор»[369]. Растущий слой мелкой буржуазии обнаруживает в этом поле для деятельности, некоторую «опору»: нужно больше работать над собой, чтобы лучше преуспеть в жизни. Это соответствует новой социальной ситуации, складывающейся во многих западных странах. Во Франции 1900 года лучшим примером выступает Компания Северных железных дорог, разработавшая длинную лестницу должностей, которую последовательно, год за годом, может пройти добросовестный сотрудник: 28 квалификационных уровней с соответствующей градацией оклада в «работах на путях», 43 — в «оборудовании и службе тяги», 64 — в сфере эксплуатации. Уровни и звания теперь становятся как никогда разнообразны, они подстегивают стремление к успеху и к повышению по службе[370]. В то же самое время количество служащих во Франции в период с 1870 до 1911 год удваивается.

Эти изменения сочетаются с бытующими в обществе проектами личностного развития, выводя на первый план понятия соревновательности и равенства. Они близки литературе начала XX века — литературе совершенно нового свойства, сулящей обретение «веры в себя»[371], рассказывающей, как «стать сильнее»[372] и «идти по жизни своим путем»[373]. Они также близки психологической литературе, которая спустя несколько лет обратится к ментальным техникам, чтобы выявить способ развития уверенности в себе: «Во время физических упражнений можно практиковать нечто вроде самовнушения»[374], — утверждается в одной из работ 1930‑х годов.

II. Досуг, спорт, сила воли

После I Мировой войны атлетическая модель тела укрепляет свои позиции, принимая разнообразные формы. Вырисовываются новые перспективы: естественность и нагота иначе представляются, сила и мускулатура — иначе оцениваются. Рабоче–промышленный мир, характеризующийся растущим ритмом жизни, и конторская среда, с присущей ей приспособляемостью, все больше ориентируются на жизненный тонус и худощавость. В условиях появления новых возможностей для досуга все важнее становится проведение его на свежем воздухе и в движении. Все это происходит на фоне смены основных культурных отсылок, сопровождающейся триумфом «городского» образа жизни, зачатками культуры «свободного времени», туризма, походов: мускулы теперь не являются признаком рабочего класса, а загар — сельских жителей[375]. Тело воспринимается как «атлетическое», активно взаимодействует с окружающей обстановкой, занимает все свободное время.

В дальнейшем, в период между двумя войнами, физические тренировки поспособствуют началу работы над личным пространством, то есть овладению чувственной сферой, помимо развития мускулов и оттачивания движений.

1. Тело «снаружи»

Критерий «внешнего» прежде всего заставляет задуматься о проведении свободного времени: каникул и выходных. Это физическое проявление активности «на свежем воздухе», где особое значение приобретают воздух, море, солнце. На модных фотографиях царит свет, окружающее пространство оживляет лица: «Тела загорают, как созревают фрукты»[376], — утверждает Vogue в 1934 году. Пляж больше не воспринимается как декорация, теперь это среда обитания: все меньше гуляющих и все больше непринужденных тел, все меньше повседневной одежды и все больше купальных костюмов[377]. В литературу входит образ «солнечного удара»[378]. Описания добавляют яркости подвижному времяпрепровождению. Вот как, например, в 1936 году Votre beauté описывает девушку: «Она идет широкими шагами, увлекая за собой, словно необычный зов воздуха, свежего воздуха»[379]. Лицо должно вызывать «воспоминания о каникулах»[380]. Тело должно порождать мысли о «свежем воздухе», ведь только он сопутствует «торжеству настоящей красоты»[381].

Этот «внешний» образ становится каноническим. Загар превозносится, глубинно преобразуются методы ухода за собой, во всех отношениях изменяется цель работы над собой: если каникулы порождают эстетику[382], то солнце дает энергию[383]. Также происходит масштабное педагогическое переосмысление ситуации, в рамках которой любой человек в поисках беззаботности и удовольствия имеет возможность стать лучше и «похорошеть». Никогда еще проявление силы воли при работе над собой не давало подобной вольности: сделать «настоящую передышку»[384], «предаться ласке солнечных лучей», чтобы добиться «нового типа привлекательности»[385]. Будучи первым заявлением о себе современного индивида, эта непринужденность предвосхитила вопрос о принадлежности человека себе, о посвящении самому себе времени. Еще более примечательна она тем, что сопровождала появление оплачиваемых отпусков[386], ставших для некоторых «первым годом счастья»[387].

Возможно, пример загара для самого начала XX века не поражает воображение, но имеет решающее значение. Речь идет о гедонистических отсылках, о неожиданно возникшей уверенности в возможности достичь большего через разрыв с прежним, через отдаление, через приверженность природе и свежему воздуху[388]: «помолвка с летом»[389], «грубые сельские удовольствия»[390], «по–весеннему юное тело»[391]. Все эти летние образы Мак–Орлан переносит в поэтическую сферу: «Молодое и обновленное тело возрождается ароматными морскими вечерами»[392].

2. Поддержание внешнего облика

Сам образ тренировок, а также сопутствующий ему, как принято считать, образ «свободной манеры поведения»[393] перестают быть чем–то необычным. Также становится привычным представление о преображении силуэта благодаря движению и упражнениям: «создай свое тело»[394] — вот главный лозунг пространной литературы, посвященной спорту. Внешний облик «моделируется», пребывание на «свежем воздухе» активно пропагандируется. В период между двумя войнами все эти рассуждения становятся довольно очевидны, хотя по–прежнему обращены к довольно ограниченному слою населения, что разительно отличается от сегодняшней ситуации.

Например, вес теперь все чаще объявляется показателем здоровья. Его излишек сулит опасность: кривые роста смертности и веса пересекаются, что подчеркивает риски для здоровья, подстерегающие «толстяков». Чтобы это продемонстрировать, Votre beauté публикует таблицу, представляющую пять различных причин смерти:

Болезни и вес (Votre beauté, сентябрь 1938 года)

Причина смерти Худые С нормальным весом Тучные
Апоплексический удар 112 212 397
Болезни сердца 128 199 384
Болезни печени 12 33 67
Болезни почек 57 179 373
Диабет 6 28 136
Общее количество 315 651 1358

Таким образом, смертность от одних и тех же болезней у «худых людей» в четыре раза ниже, чем у «толстяков». Следовательно, ожирение, долгое время считавшееся лишь преддверием патологического состояния, теперь превращается в «очень серьезную»[395] опасность, тяжелую болезнь. Оно негативно влияет на все жизненные функции: от засорения сердечных клапанов до «закупорки дренажа»[396] печени. На основе этого представления вырабатывается определенная шкала опасности, строже оценивается верхняя предельно допустимая граница нормы. Так, например, американские общества страхования жизни с 1910‑х годов рассматривают 8 категорий, рассчитывая свои тарифы в зависимости от отклонения веса своих клиентов от нормы: от 12 кг ниже нормы до 23 кг — выше. Французские журналы такой подход заимствуют и освоят несколько позже, но сам принцип, внедряющий представление о цифрах и уровнях[397], укоренится уже тогда.

С 1920‑х годов существенно меняются представления о женском силуэте, при этом безостановочный переход от «худого» состояния к «тучному» получает образное воплощение. Вред, безостановочно наносимый «ожирением», Поль Рише отображает в округлостях: все больше увеличиваются круги под глазами, все больше утяжеляется второй подбородок, все больше портятся изгибы груди, бедра становятся шире и на них появляются жировые складки, ягодицы обвисают[398]. Анатомический рисунок облекает время в телесную форму, подчеркивая непрерывно происходящую деформацию: отныне выявляются различия не только между разными живыми организмами, но и между разной степенью грузности тела, постепенного обвисания кожи и отягощения силуэта. Другими словами, деформация линий тела требует определенного просчитанного вмешательства. Отяжелевшие округлости, которым наука раньше не придавала никакого значения, становятся объектом ее исследования, достоянием анатома и врача.

Ранее не известные симптомы подробно описываются в книге Жоржа Эбера «Мускус и женская пластическая красота»[399], впервые увидевшей свет в 1919 году и выдержавшей множество переизданий. Вот, например, какие выделяются типы увеличения живота: «живот одутловатый или вздутый со всех сторон», «живот раздутый и округлый снизу», «живот обвисший или опавший»[400]; и места «жировых отложений»: «верхний жировой пояс», «нижний жировой пояс», «пупочный жировой пояс»[401], и все это только для живота, а кроме того, выделяются «три стадии обвисания груди»[402]. Таким образом, избыток жира, деформирующий очертания фигуры, распределяется и оценивается по определенным слоям, что позволяет эффективнее отслеживать начало процесса ожирения.

3. Тело «изнутри»

Можно сказать, что такое повышенное требование к «моделированию» своего тела активизировало идею работы над ним, то есть применению к нему силы воли: необходимы непоколебимость и упорство, несмотря на каникулы и отдых на свежем воздухе, настойчивость и упрямство, несмотря на минуты отдыха и расслабленное состояние. К тому же с начала века эта установка была поддержана многими начинаниями, представлявшими первые шаги в деле обретения силы и «уверенности в себе»[403]. С 1920‑х — 1930‑х годов этот вопрос все чаще рассматривают с психологической стороны. Теперь он затрагивает глубины сознания, предлагая различные методы «самовоспитания»[404], основанные на ощущениях и внутренних ориентирах, задействует идущие извне референции. Постепенно вырисовывается целый мир, прежде мало проявлявшийся в телесных практиках: мир проверенных, изученных мускулов, «о которых сформировалось определенное представление». Тело «психологизируется» по образу индивида, который, согласно требованию современности, все больше становится хозяином самому себе. На этой основе формируется представление об упражнениях нового, не известного ранее типа: например, «сконцентрируйте ваши мысли на дыхании»[405] или «сконцентрируйте ваше внимание на работающей в данный момент мышце, думайте о ней и попытайтесь прочувствовать, как она выполняет свою функцию»[406]. Необходимость стать «скульптором [собственного] силуэта»[407] предполагает новые внутренние поиски, подчеркивает насыщенность личных ощущений, очерчивает вектор неизвестной ранее работы над личным пространством. Графиня де Полиньяк, дочь мадам Ланвен, в 1934 году вспоминает упражнения, которые она выполняла в самое неожиданное время, но при этом они не выходили за пределы личного пространства и строго контролировались ею, так что оставались практически незаметны для окружающих: «В течение дня, в машине, во время разговора, я делала упражнения так, что никто не мог этого даже заподозрить. Я вращала запястьями, я медленно поднимала вверх руки, представляя, что держу ими неподъемную тяжесть. Благодаря этому методу я добилась железных мускулов»[408]. Votre bonheur в 1938 году предлагает программу «незаметной гимнастики», которую можно выполнять в такие моменты, когда обычно бессмысленно теряется время: «во время ожидания автобуса», «в метро», когда никто не видит, но при этом можно максимально мысленно сосредоточиться: «Чтобы укрепить мышцы коленей, бедер и ягодиц, попеременно напрягайте и расслабляйте каждую их них… в течение нескольких минут вы сможете совершенно незаметно выполнить целый комплекс движений»[409]. Тот же принцип следует использовать, чтобы представить себе желаемые формы тела, ради которых постоянно выполняется определенное упражнение: «Нужно постоянно думать о том, как ваш живот становится плоским, а мышцы подтянутыми»[410]. Эти совершенно практические психологические установки порождают новое искусство ощущать внутреннюю силу воли, пусть даже на элементарном уровне и в довольно ограниченных масштабах. Они также отражают новое представление о теле, более утонченное, более интериоризированное, ориентированное на ментализацию: необходимо «слушать» свои ощущения, чтобы лучше их контролировать, следует представлять физическую форму, чтобы ее обрести.

Впрочем, вместе с этими установками меняется и описывающая их реальность, соответствующим образом выстраиваются дискурс и исследование данных практик по восприятию ощущений. Внимательная как никогда к уровню ощущений спортивная литература периода между двумя войнами говорит о своем предмете только в этом ключе. Жан Прево, например, в 1925 году представляет чувственное переживание практически интеллектуальным: «Эти предупреждения, выражающиеся в тяжести в мышцах, могли бы быть языком, пусть и слишком надуманным, странным — как новости, телеграфируемые из провинции. Новая органическая жизнь, более интересная и более моя собственная, поднимается вместе с интенсивностью занятий до уровня моих мыслей»[411]. Доминик Брага смешивает пространственное воображаемое с телесным: «Эти повороты, эти десять, десять, восемь оборотов, составляющих комплекс, исходят из него, из центра его сил, можно сказать из пупка: они преобразуются в кишечные, перистальтические движения, рождаются из тебя самого и порождают то, что за ними последует»[412]. Возникает новая вселенная, если и не играющая первостепенную роль, то совершенно самобытная; с наибольшим успехом ее удалось изучить Прусту в начале XX века[413]. Психологи начали говорить о ней с конца XIX века, рассуждая о «мышечном» или «внутреннем чувстве»[414], а спортивная литература стремится применить ее «на практике», более чем когда–либо приравнивая современного индивида к непосредственно чувственной сфере жизни его тела.

4. От обустройства пространства к выдаче свидетельств

Помимо времяпрепровождения на свежем воздухе и контроля над фигурой и чувственным опытом, после I Мировой войны широкое распространение получают различные спортивные практики. Это составляет четвертую особенность 1920‑х — 1930‑х годов. «Энциклопедия для молодежи» уже касалась этого вопроса: статьи 1914 и 1917 годов, представлявшие почти военную гимнастику, в 1919 году вытесняются статьями, в которых рассматриваются «спортивный дух», «возрождающиеся» и «развивающиеся виды спорта[415]. В 1930‑е «Большой энциклопедический справочник Larousse» утверждает: «Нет ни одного поселка, в котором бы не было своей футбольной команды, своего велосипедного общества и своей спортивной команды; нет ни одного города, в котором бы не нашлось теннисного корта»[416]. Соответствующие цифры на местах это подтверждают: 16 спортивных и гимнастических обществ в Дордони в 1889 году, 92 — в 1924‑м, 117 — в 1932‑м[417]; 19 обществ создано за год в округах Руана и Гавра в 1912 году, 52 — в 1938‑м[418]. Одновременно число именно гимнастических обществ, как демонстрирует Габриэль Дезер на примере Нормандии, сократилось с 49 в 1921 году до 15 в 1939‑м, в то время как число клубов легкой атлетики и футбола в Кане и его окрестностях[419] выросло с 38 в 1921‑м до 50 в 1939 году. Эта ориентация на спорт подтверждается и в общенациональном масштабе:

Число спортсменов, зарегистрированных в федерациях легкой атлетики, баскетбола и футбола, в 1921 и 1939 годах [420]

1921 год 1939 год
Легкая атлетика 15084 32000
Баскетбол 900 23158
Футбол 35000 188664

К этому можно добавить комментарии и официальные данные: «Спортивные площадки, стадионы и велотреки открываются сегодня вокруг Парижа для отдыха наших умов, расслабления наших нервов и тренировки наших мышц», — утверждает L’Illustration в номере от 10 июля 1920 года[421]. Этот факт меняет направление местных дискуссий, проекты по спортивному оснащению. Еще больше он влияет на субсидии: их доля по отношению к спортивным обществам вырастает в Лионе в период между 1913 и 1923 годами с 5 до 18% от общего бюджета[422]. Ситуация в Безансоне, тщательно изученная Натали Мужен, отражает ту же прогрессию, а кроме того, обнаруживает новые направления этих субсидий: в 1910‑х годах интерес к старому гимнастическому залу и безансонским речным купальням отходит на второй план, уступая место стремлению построить стадион и организовать новый спортзал[423]. В этом можно усмотреть лишь новый виток развития культуры спортивных достижений.

Этому же соответствует и расширение социального слоя, к которому принадлежат люди, регулярно занимающиеся спортом. Разительно отличаются между собой ходоки пробега «Париж — Страсбург» 1931 года и чемпионы «гольф–клуба Сен–Жермен», сфотографированные в том же году: разношерстность первых, в запачканной одежде, против безукоризненного вида вторых, в мягких костюмах и навощенных ботинках. Здесь сталкиваются два образа действий: выверенные и четкие движения гольфистов и повторяющиеся изнурительные движения ходоков. Тот же контраст можно обнаружить между тяжелоатлетом и наездником: тяжеловес, воплощение рабочей силы, с одной стороны, и человек, олицетворяющий изящество и легкость, — с другой. В процессе своего развития спортивные практики в своей стилистике и своем разнообразии отражают совокупность социальной общности[424]. Это становится отличительной чертой популярных практик и способствует их распространению. Наиболее ярким примером здесь можно назвать футбол: еще в 1930 году зубной врач и выпускник политехнической школы или Высшей школы искусств и ремесел все вместе играли в футбольном клубе «Стад Франсе», однако уже в 1926 году в газете Le Miroir des sports отмечалось, что «лучшие французские игроки принадлежат к весьма умеренному социальному классу»[425].

Первые шаги делаются и в сфере женских спортивных практик. 13 июля 1919 года на «Празднике мускулов» в Тюильри появляются женщины в коротких костюмах, оголяющих ноги, в черных беретах и тесных футболках[426]. Фотографии с соревнований по толканию ядра, бегу с барьерами или же прыжкам в высоту отражают новую реальность: на этих соревнованиях проявление силы столь же свойственно женщинам, сколь и мужчинам. «Праздник весны» в мае 1921 года повторяет этот опыт, на этот раз уже в присутствии президента Республики. Для 1920‑х годов характерны многочисленные случаи противостояния и споров, в которых медицинское сообщество, стремясь диктовать нормы физического воспитания, демонстрирует свою приверженность традициям: «Ни в коем случае мы не осмелимся утверждать пользу спортивных соревнований для женщин»[427], — заверяет в 1922 году Морис Буаже, врач военной школы Жуанвиля. L’Illustration неуверенно добавляет: «Не кажется ли вам, что мы требуем слишком много от этих хрупких организмов, позволяя им участвовать в соревнованиях подобного рода?»[428] Алисе Милье, организатору этих мероприятий, наоборот, удается приобщить их к общей трансформации, связанной с положением женщин: «Физическое воспитание и спорт дарят девочкам и девушкам здоровье и силы, которые, не вредя их природной грациозности, делают их более приспособленными к тому, чтобы в будущем исполнять ожидаемый от них общественный долг»[429].

Школьный же мир межвоенного периода, наоборот, демонстрирует, насколько педагогика школьных площадок и дворов остается недоверчивой по отношению к спорту и спортивным играм. Свидетели того времени говорят об уроках, посвященных исключительно гимнастике, механически выполняемой всеми вместе, о «ходьбе строевым шагом», о «разминочных упражнениях», о «выполнении четких команд»[430]. Школьные практики ориентировались, в первую очередь, на совокупность подготовительных движений, довольно сдержанных по своему проявлению. Методики предполагали весьма ограниченное обучение: «Предпочитать спорт физической культуре — значит поступать так же, как каменщик, который хочет строить дом, начиная с крыши»[431]. Страх чрезмерной однонаправленной физической нагрузки, которую предполагает спорт, со всеми связанными с ним «бесконечными рисками»[432], преследовал педагогов 1920‑х годов, отчего они считали гимнастику необходимой и непреложной основой физического воспитания. Еще сильнее их обуревал страх некоторого «физического переутомления» от спорта. В противовес придумывались все новые дисциплины: «В том, что подростки бегают, нет ничего удивительного: они созданы, чтобы бегать. Но ведь они бегают только во время игр, лишенные возможности делать частые передышки»[433]. Сюда же можно добавить педагогический успех Жоржа Эбера и его школы морских пехотинцев[434], где и после 1920‑х не признавался спорт: он воспринимался как «международная ярмарка мускулов»[435], которой свойственны чрезмерность и безудержная мания спортивных достижений и рекордов. Эбер, как уже было сказано, создал «естественный метод»[436], основанный на наиболее «примитивных» движениях тела, он открывал палестры[437] и атлетические школы, антитехничная направленность которых могла кому–то понравиться — как, впрочем, и натуризм, противопоставленный якобы надвигавшемуся машинизму.

Однако с приходом 1930‑х годов ситуация в школьном образовании начала, пусть и медленно, но меняться: примером этому может служить появление «Свидетельства о спортивной квалификации», введенное в 1937 году с подачи заместителя министра спорта и организации досуга во время правления Леона Блюма. В основе замысла лежал спорт. Предполагался комплекс испытаний, разнесенных по времени проведения. Цель: оценить различные физические качества, определявшиеся с начала XX века физиологами «человеческого мотора»[438]. Эталоном служили показатели, рассчитанные Белленом дю Кото (так называемые VARF: vitesse, adresse, résistance, force — скорость, ловкость, выносливость, сила). В основе принципа лежала статистика, результат выражался в виде выверенной «таблицы»: для «выносливости»[439], таким образом, можно было выявить достижения и отклонения. Можно было оценить «физическую» силу и отдельные «свойства» нации в совокупности. Нововведение вызвало горячий интерес: в 1937 году 500 000 кандидатов было выдано 400 000 свидетельств[440]. Однако прежнее общее представление о спорте пока еще сохранялось: согласно ему приветствовалось совокупное развитие различных способностей, а не способностей специализированных. И тем не менее спорт становится мерилом, местом испытания, способом проверить свои способности и свой потенциал. Об этом же говорит и Анри Селье, открывая Высший спортивный совет 20 июля 1936 года: «Французская молодежь стремится к спорту. <…> Спорт должен сыграть большую роль, как с национальной, так и с социальной точки зрения»[441].

Это стремление и наметившееся спортивное развитие оказались в достаточной мере осознаны для того, чтобы в 1930‑х годах утвердился «спортивный метод»[442], которому полагалось следовать с самого раннего возраста. В его рамках предлагались «образцы занятий», составлялись «программы тренировок». Это вновь сблизило спорт, гимнастику и активность на природе, уравняв свойственное им понимание упражнений и прогресса.

5. Девиация силы воли

Но существуют также примеры извращенного понимания тренировок и проявления силы воли. «Национальное спортивное свидетельство», введенное в 1933 году в Германии, базировалось на идее командного духа: предполагались обязательные командные испытания[443]. Так же как вокруг идеи объединения в команды формировались телесные практики итальянской фашистской молодежи, регулировавшиеся начиная с 1928 года «Спортивным уставом». «Гигиеническое физическое воспитание» было призвано способствовать улучшению «физического здоровья нации»[444], предвещая почти телесное сплочение коллектива и настаивая на органическом преобразовании человеческой природы. «Новый человек», согласно подобным националистическим замыслам, должен «физически трансформироваться». На этом настаивает Карло Скорца в своих «заметках» о фашизме и «его лидерах»[445]. Гимнастика и спорт должны были способствовать этому в первую очередь.

Темная сторона волюнтаристских и спортивных устремлений была тонко уловлена и подхвачена тоталитарными режимами: об этом свидетельствует «триумф воли», превозносимый Лени Рифеншталь в нацистских кинопостановках, изобилующих освещенными солнцем мускулистыми телами[446], которые представлены в спортивных позах и демонстрируют напряженные линии. Гимнастика широкого масштаба, вовлекающая всю нацию в совокупности, оказывается крайне радикальным отпором передовым демократическим идеям (которые воспринимаются как чудовищная опасность[447]), движением против «упадка», «конца» Церкви, раздробления коллектива. В этом заключается активная и в высшей степени физическая попытка противостоять «разочарованию мира», сформулированному Максом Вебером[448]. Тренировка воли, обещание достижения решительного и прямого характера (derb und rauh[449]) превращаются в инструмент для достижения поставленной цели. Отсюда возникает идея физического совершенствования, которое призвано «укрепить» тела. Появляется безумный образ нации, стремящейся стать единой силой и кровью: «новый человек»[450] становится мифическим образом силы и воли. Остается единственная мечта — воплотить нацию в теле: «Тело — это божественный дар, оно принадлежит Volk[451], поэтому его надо защищать и о нем надо заботиться. Тот, что закаляет свою волю, служит нации»[452].

«Красота, сила и судьба суть одно и то же»[453], — заверяют подобные проекты по мифологизации коллективной телесной силы. Стоит отдельно остановиться на этих формальных контурах, на спортсменах, единообразно выстроенных в ряд в фильме «Боги стадиона»[454] Лени Рифеншталь, на красивых очертаниях мраморных скульптур работы Арно Брекера[455]: в этом непроницаемом внешнем виде, в этих застывших лицах воплощается теоретическое представление о красоте, сводимой к простому набору абстрактных черт, свойственных вдохновлявшим их греческим образцам. Для них характерны отсутствующий взгляд и «идеологизированная» походка: эротизацию и персонализацию они отрицают. «Как стать красивым?» — обращается к обоим полам реклама в немецких газетах 1930‑х годов: сила и мощь предполагают совершенно другой ответ[456]. И опять же неизбежна «воинственная» тема: эта «воинственная манера, или <…> выправка, читается во всем: требуется ясный, суровый, укрощенный и мужественный внешний вид»[457]. В этом трагическая амбивалентность начинаний по воспитанию воли.

III. Между «тонусом» и «личным» телом

Успех приходит к спорту после войны. Становятся популярны клубы, с их принципом героизации и педагогическими установками: спорт прочно утверждает свои позиции в сфере школьного образования, представляя эталонную педагогическую схему.

Еще более важное изменение претерпевают ожидания от тренировок и физического развития: победоносное развитие психологии сулит личностные открытия. Работа над собой, исследование «внутренних посылов», изучение чувственной сферы в последние десятилетия принципиально трансформируют способы тренировок и их цели. Вне спорта, совместно с ним или параллельно ему, «тренировки» становятся отдельным миром, совершенно особым средством, цель которого в том, чтобы максимально преуспеть в мастерстве, а кроме того, в «раскрытии» самого себя (это должно способствовать саморазвитию). Вот в чем заключается стремление человека к ясности и прозрачности в отношении самого себя, и тело должно сыграть первостепенную роль в достижении этой цели.

1. Спортивный путь

France illustration использует внешне весьма условный язык, публикуя 9 февраля 1946 года исследование об американской молодежи. Упоминаются «радость быть сильным», «желание быть телесно здоровым», журнал настойчиво говорит о «месте, которое отводится спорту в школах и университетах»[458]. Формулировки известны, образы банальны. Однако подспудно и явно здесь доминирует наивная, но весьма примечательная идея: только спорт может содействовать воспитанию тела. Школьные упражнения также начинают трансформироваться: нет больше гимнастики или «физической культуры», нет набора подготовительных упражнений; их сменили соревновательные игры, отрегулированные правилами поединки, практики, бытовавшие ранее в рамках федераций и клубов. Рушилась целая традиция прежней дисциплинарной целостности, базировавшейся на повторяющей геометрии.

Во Франции эта идея утвердилась в 1950‑е — 1960‑е годы, после долгих дискуссий и обсуждения деталей. Нельзя сказать, что были сняты все противоречия: некоторые педагоги осуждали «спортивную логику», предполагавшую «невыносимое дозирование усилий», и клеймили вред от ориентированности на «спортивные результаты», стремление к которым осуществляется «во вред здоровью»[459]. Но большая часть требовала приблизить школьные практики к практикам клубов, заменить прежние «аналитические упражнения» школьных площадок «спортивным разнообразием»[460]. Высшее руководство, как, например, сделал президент Республики после Олимпийских игр 1952 года, высказало пожелание «организовать массовое движение по спортивному воспитанию» и, ориентируясь на самых юных граждан, начать этот процесс «со школ»[461].

Независимо от того, были ли инициативы подобного рода содержательными или чисто декларативными, они способствовали развитию спорта после II Мировой войны:

Численность спортсменов в легкой атлетике, баскетболе и футболе в период с 1944 по 1968 годы [462]

1944 год 1949 год 1968 год
Легкая атлетика 34800 35214 77463
Баскетбол 60100 95801 133909
Футбол 277332 440873 602000

Общая численность спортсменов в период между 1944 и 1950 годами практически удваивается, увеличиваясь с 2 081 361 в 1950 году до 2 498 894 — в 1958‑м[463]. С 1958 по 1968 год она удваивается вновь. Наибольшую интенсивность этот процесс приобретает в период с 1950‑х по 1970‑е годы: спорт становится не просто видом деятельности, которым занимается большое количество человек, а превращается в популяризированную практику. Численность футболистов, например, вырастает с полумиллиона до миллиона в промежуток между 1950 и 1975 годами, теннисистов — с 50 000 до полумиллиона, дзюдоистов — с нескольких тысяч до более чем полумиллиона. Данные статистики наглядно отражают социальную сторону вопроса: численность боксеров, например, с 1950 по 1975 год уменьшается, тогда как количество лыжников — возрастает, с 45 000 до 620 000, то есть более чем в 12 раз. Наблюдается с одной стороны отказ от практик, имеющих явно насильственный характер, с другой — расцвет практик открытых пространств и головокружительных движений. Наиболее показателен рост, сопутствующий практикам среднего класса: происходит освоение прежде элитарных видов спорта, например тенниса и особенно лыж, наемными работниками эпохи «славного тридцатилетия», которых Ив Лекен объединяет под термином «наемные средние классы» («от руководителей высшего уровня до конторских служащих»). Их число доходит до 3,5 миллиона в 1962 году и до 6 миллионов — в 1975‑м[464]. К этому стоит также добавить активное развитие женских практик: например, пропорциональное соотношение баскетболисток вырастает с 20% в 1960 году до более чем 40% в 1975‑м, а легкоатлеток — с 12% до более чем 30%.

При этом, помимо спортивных практик, популярность набирают спортивные зрелища, которые утверждают спортивный образ в качестве образца для подражания. Показательны послевоенные изменения: стадионы больше, чем когда–либо, воплощают массовую культуру, образ чемпиона больше, чем когда–либо, вызывает энтузиазм и осознание идентичности. Смерть Сердана 29 октября 1949 года была воспринята как национальная трагедия: 600 000 человек следовали за похоронной процессией, объединившей как руководителей страны, так и просто сочувствующих[465]. Достижения велогонщика Луисона Бобе в начале 1950‑х годов вызывали великую «гордость»: подлинно французский успех, триумф изящества и труда. Это же подтверждают и некоторые проводившиеся в это время исследования. Жители Анси, среди которых в 1953 году Жоффр Дюмазедье проводил опрос о том, кого можно назвать «людьми–событиями», отдают предпочтение спортсменам: спорт упоминается 92 раза, кино — 89, политика — 47[466]. В этот период Бобе опережает аббата Пьера[467] и Эдуарда Эррио[468] в борьбе за звание «главной звезды»[469] французов. «Очевидное» торжествует: «Спортивная зрелищность существует и готова противостоять любой критике»[470]. И стоит ли говорить, что подобная тенденция характерна для всех западных стран. В Италии 1950‑х Доминик Жамо приводит в пример образ велогонщика Коппи, который «сопутствует меняющейся Италии»[471]. Ричард Холт, говоря о Великобритании 1950‑х годов, приводит «ставшее магическим имя»[472] футболиста Стэнли Мэтьюза, неудержимого дриблера. «Спортивная культура» должна отождествляться с «наивысшим проявлением телесной культуры»[473]. Даже спортивная специализация становится «движущей жизненной силой»[474], что далеко от бытовавшей прежде неоднозначной ее оценки в отношении детей. «Энциклопедия видов спорта» в 1961 году с опозданием констатирует: «Чем дальше, тем больше в повестке дня возникает установка на спорт»[475].

Мир досуга[476] породил свою собственную культуру. Для свободного времени были выбраны ориентиры: повышенный интерес к спортивным зрелищами и самоидентификация с их участниками. Телевидение способствовало усилению этой тенденции: в 1958 году спортивные передачи, которым еженедельно посвящалось три с половиной эфирных часа, смотрели 72% телезрителей[477]. Значительное увеличение числа людей, занимающихся спортом, укрепившийся ореол легендарности позволили спорту начиная с 1950‑х годов уверенно стать одним из наиболее важных проявлений нашего времени, породившим собственную мифологию. Отсюда столь пристальное внимание к внешней форме и резкий «протест», вызванный результатами французов на Олимпийских играх в Риме в 1960 году: пять медалей и ни одного золота. Le Figaro увидела в этом «крах»[478], L’Équipe — «национальный позор», «упадок Франции»[479], после чего было организовано широкомасштабное исследование «ущемленного французского спорта»[480]. Прочно укоренилось убеждение, высказанное голлистским правительством V Республики: «Место Франции в мировом спорте со всей очевидностью связано с развитием спортивного сознания при воспитании французской молодежи»[481]. Государство–покровитель легитимизировало спортивную цель: для усиления и придания официального характера руководству необходимо создание Государственного секретариата, а впоследствии Министерства спорта. Дальнейшее известно[482]: принятие закона–программы, включенного в четырехлетний план развития спорта в 1961–1965 годах[483], создание должности «спортивных советчиков», а позже «спортивных воспитателей», призванных производить отбор среди молодежи, масса министерских инструкций, в которых школа рассматривалась как место реализации «спортивных инициатив», а полдня, посвященные спорту, расценивались как время «спортивного совершенствования»[484]. Предполагалось, что спорт должен стать первостепенной школьной дисциплиной[485].

2. Культурное разнообразие или подобие?

В дополнение к государственному признанию, в 1970‑е спортивные практики определенно становятся массовым явлением: в 1980 году число футболистов достигает полутора миллионов, число теннисистов приближается к 800 тысячам, а приверженцев спортивных единоборств и боевых искусств — к миллиону[486]. Эти цифры в 2005 году вызывают гордость у некоторых президентов спортивных федераций: например, Федерации любительского футбола, в которой «2 миллиона молодых участников, 20 000 клубов, проводится 50 000 еженедельных матчей, которые обслуживают 350 000 добровольцев и 27 000 молодых судей»[487]. Много практик — много практикующих их людей. Отсюда возникает тенденция к максимальному разнообразию самих практик, выражающемуся в широком выборе принципов, времени, места, стилей и ожидаемых результатов. К этому можно добавить большое многообразие пространств для занятий. Сама суть тренировок становится весьма разнородной, готовой к включению новой моторики и двигательных функций. «Материальная поэтика»[488] описывает теперь большой набор телесных отношений и взаимодействий: более восприимчивое «пустое тело», неуловимое и использующее обманные движения; более агрессивное «полное тело», базирующееся на контактной и ударной технике; разнообразные образы, связанные с воздухом, с водой, образы головокружения, насилия, пускания корней, противопоставление скорости и медлительности, гибкости и жесткости, силы и порывистых движений. В вопросе выбора и вкусовых предпочтений, кажется, «снимаются все ограничения»: вырисовывается новый тип нравственного проявления, для которого характерно многообразие индивидуальных наклонностей и чувств.

При этом в привилегированных сферах продолжает, бесспорно, играть большую роль половая принадлежность: так, например, среди «спортсменов–любителей» число мужчин составляет сегодня 52%, а среди «профессиональных спортсменов» — уже 81%, что весьма показательно для рассмотрения вопроса о равенстве[489]. В то же время продолжают накладывать свой отпечаток социальные различия. Спортивные единоборства и ходьба, например, противопоставлены видам спорта «для богатых», в числе которых остаются яхтенный спорт и гольф: такой выбор определяется материальными и пространственными причинами[490]. К тому же сама моторика спортивных практик углубляет различие: разве не противопоставлены социально любителям борьбы приверженцы айкидо, где требуется большая акробатичность и эстетичность, где «эвфемизируется» насилие, увеличивается дистанция и трансформируются ощущения, что подчеркивает прекрасное исследование Жан–Поля Клемана[491]?

Также стоит остановиться на значимых тенденциях, новых возможных конвергенциях. «Творческое бурление»[492], в особенности резкое изменение самой двигательной и игровой структуры начиная с 1970‑х годов привело к появлению более четырех десятков новых «видов спорта» (триатлон, горный велоспорт, парапланеризм, фанбординг, каньонинг, катание на монолыже, сноубординг, фрирайд, ривербординг, ультрамарафон, роллерблейдинг, уличный футбол, самбо…)[493]. Изобилие, несомненно подтверждающее изменчивость моды в обществе потребления конца века, исключительный приоритет самого процесса изменения, успех рекламы и вызванные ею обновления — все это говорит о быстрой приспособляемости спортивных техник: начинает использоваться все более разнообразный инвентарь, все большее внимание уделяется снаряжению и его эксплуатации. Никогда еще игровые механизмы не размножались с такой скоростью, как сегодня. И никогда еще они не имели такого большого отношения к проявлению гедонизма и этики потребления.

Однако само изменение имеет более глубокие корни. С 1970‑х — 1980‑х годов множество новых практик появляется вне традиционных видов спорта. Многие из них призваны представить «контркультуру», заявить о своей особенности и сопротивлении системе институций, пропагандируемой сегодня индивидуалистическим обществом. «Серферы Атлантики», среди которых Жан–Пьер Огюстен проводил опрос, признают, что «своеобразный стиль жизни и особое самосознание» отдаляет[494] их от традиционного спортивного сообщества. Лыжники–фрирайдеры, приверженцы экстремального вида лыжного спорта, практикуемого вне проложенных трасс и на отвесных склонах, также описывают свое занятие как «образ жизни, социальное явление»[495], которому ближе природа, чем организованные соревнования. Бегуны по шоссе продолжают бороться за возможность организовывать забеги, не включенные в федеральную программу, отдавая предпочтение коллективным мероприятиям, своеобразному хеппенингу, где каждый стремится к достижению личного результата, а не бросает вызов лучшим. В то же время ассоциации роллеров предлагают многочисленные городские инициативы, цель которых — достижение «свободы действий»[496].

Перемены характеризуются еще большей глубиной также потому, что новейшее спортивное снаряжение, такое как доски для серфинга и виндсерфинга, «летающие крылья», лыжи, колеса всех видов, способствует развитию видов спорта, использующих сенсорную информацию. Это триумф практик, связанных с пилотированием и скольжением, для которых работа органов чувств может оказаться важнее работы мышц. Новые практики становятся информационными: действия серфера или парашютиста полностью зависят от контроля над информацией, поступающей от тела спортсмена и окружающей среды, и лишь незначительно — от непосредственного приложения к этой среде силы. Вся суть деятельности состоит в «обратной связи», ее скорости и точности: «Производство подобных игровых механизмов аккумулирует самый передовой опыт технологического прогресса, а их применение предполагает совокупность наиболее теоретизированного рационального знания о мире»[497]. Информационный поток начинает превалировать над прежде первостепенным энергетическим потоком. Это то, что городские роллеры определяют как «головокружение и легкое опьянение»[498]. И то ощущение, которое городские бегуны стремятся на свой манер составить из разных частей, признаваясь, что сочетают информацию от органов чувств и свои действия, внешнюю действительность и интенсивность своих движений: «Когда я бегу, мне достаточно меня самого, мне не нужно идти на спортивную площадку или ждать игроков команды, я концентрируюсь на механике моих мускулов и ритме дыхания»[499]. Дивек Спино призывает таких бегунов быть максимально бдительными по отношению к самому себе: «Я концентрирую все свое внимание на сегодняшнем шуме из–под своих ног»[500]. Добавление инвентаря доводит эту тенденцию до карикатурных образов. Так, например, «умная подошва» предлагает благодаря «установленным в пяточной части датчикам» адаптировать свою «гибкость» и «амортизирующую» силу к «покрытию беговой дорожки, весу бегуна и ритму его бега»[501].

3. Рост сенсорности

Надо заметить, что довольно много спортивных практик ухватилось за тему информатизации и сенсорного контроля. Цель была вполне ясна. Тренеры и обозреватели ставили во главу угла «самоконтроль» со стороны чувств. Чемпион должен в первую очередь «выявить» или «повторно выявить свои ощущения»[502], он должен получить «представление обо всех частях своего тела»[503]. Телесная машинерия стала настоящей системой оповещения. Нельзя сказать, что стремление к осознанию своих движений или обращение к своему внутреннему пространству тела было совершенно новым явлением. Предлагавшиеся в период между двумя войнами практики уже задействовали «ощущение» движения, его «субъективное» воздействие. Связь между двумя сторонами «движущей силы», командой и ее «восприятием», уже была изучена[504]. Новизна заключалась в том, что этой связи теперь отводилась главная роль. Методов становилось все больше. Начиная с 1960‑х они предлагают самоизучение, ведущее к «совершенному осознанию склонностей собственного тела»[505], достижению полного «восприятия собственного тела»[506], обретению «завершенного образа самого себя»[507]. В их рамках оформляются новые термины, такие как «интериоризированное внимание»[508], «создание ментального образа»[509], «ментальный повтор»[510]. Кроме того, создаются образы, которые ассоциируются с двигательной сенсорностью: например, «подъем жидкости в пробирке»[511], придуманный Орлик, чтобы лучше «направлять» каждое сокращение мышц, или «визуализация» частей тела, «каждая из которых окружена определенным цветом»[512], чтобы сделать восприятие точнее. Проще говоря, все эти методы направлены на то, чтобы добиться всестороннего восприятия внутреннего мира: «Необходимо, чтобы ощущение каждого участка тела было включено в связное целое»[513]. Работа над собой предполагает, более чем когда–либо, умственную работу.

Подобные претенциозные заявления, демонстрируя исключительную роль воображаемого по отношению к действиям, делались на основе современных нейрофизиологических исследований: воображаемое помогает построению нервных путей, принимает участие в контроле над мускулами и движениями[514]. В определенной степени эти утверждения ирреалистичны, но речь здесь прежде всего о том, чтобы обозначить сам принцип и конечную цель: они дают уверенность в возможности управления телом во всей его целостности за счет контроля над всей совокупностью чувств; уверенность в полном овладении своим телом при изучении бесконечного мира ощущений. Это торжество «суперсовременного» подхода описано в многочисленных современных исследованиях, касающихся умения слышать самого себя: новая эпоха сенсорности есть не что иное, как новая эпоха в развитии индивидуума. Несколько «спортивный» подтекст вопроса делает эту тождественность лишь более очевидной. Опубликовайное в 1993 году в журнале L’Équipe фото фехтовальщика ясно указывает на новые ориентиры: «Благодаря мишени, снабженной световым сигналом и освещаемой случайным образом, Эрик Срекки, олимпийский чемпион по фехтованию, изучает, с помощью специального компьютера, время, которое он тратит на размышление и реакцию. И естественно, это помогает ему, насколько возможно, улучшить свой результат»[515]. Разрабатываются «двигательные программы», основанные на «сохраненных в памяти схемах»[516] движений и их разнообразных комбинаций. Также разрабатываются «программы ментальных тренировок», включающие последовательности упражнений, обладающих определенной длительностью и пространственной реализацией. Input и output, связанные с определенным положением в пространстве, с сенсорным восприятием движения, с внутренним сенсорным восприятием, приравнивают «приобретение двигательной способности» к «обработке информации»[517]. Господствующий образ подобной коммуникации трансформирует идеальную модель тела: теперь она предполагает не только силу или определенную эстетику, но и информацию, исчерпывающую и мгновенно доступную.

Результат показателен: изменилось само представление о «спортивном» облике, о результате тренировок. Демонстрация самого себя не обладает больше прежними свойствами. Физический облик теряет свою «подчеркнутость», призванную, как считалось издавна, отражать работу мускулов, что проявлялось в горделиво обрисованных торсах прежних спортсменов, участников соревнований. Теперь нет необходимости ни демонстрировать силу, ни фиксировать некоторый деланный образ: на смену сокращению мышц приходит контроль над ними, широкую амплитуду применения силы заменяет быстрота реакции. Об этом говорят тексты: «Мы требуем не „выполнять дыхательные упражнения каждый день 3 раза по 10 минут”, а стать более внимательными к своим легким, которые сами знают, что им необходимо делать»[518]. Фотографии подтверждают эту тенденцию. На них больше не найти внешне напряженных бюстов. Руки, например, теперь не скрещивают на груди, стремясь изобразить требуемую решимость: они вытянуты вдоль тела, помогая ему занять мобильную и устремленную вверх позу. «Грудь колесом» уходит в прошлое, ее сменяют силуэты более спокойные и в большей степени отвечающие требованиям перцептивного совершенствования. В этом состоит разница между хорошо прорисованными торсами первой французской команды по регби, сфотографированной перед матчем 25 марта 1912 года[519], и современными коллективами, демонстрирующими тщательно проработанную легкость движений и улыбку[520].

4. Вера в «глубокое» тело

Разработка подобных сенсорных методов углубляется с появлением с 1970‑х — 1980‑х годов современных практик: ощущения приобретают новую глубину, а упражнения — новую цель. «Информация» теперь представляется в виде сообщений, которые тело должно расшифровать. Физический внутренний мир, согласно выводам клинической психологии, позволяет выйти на поверхность «ранам», болезням, аффектам, представляя их более понятно и доступно, чем предлагаемое учеными понятие бессознательного. В результате поисков обнаруживаются следы личной истории, травмы, глубоко запрятанные в тайниках тела, скованного в движениях. Отсюда возникает понятие физической блокады, раскрывающей породившее ее чувство: им может оказаться неразрешенный конфликт или сопротивление, имеющее телесную природу. Многочисленные работы 1970‑х — 1980‑х наперебой предлагают раскрыть самого себя с помощью «глубокого осознания тела»[521], «освободить мозг, принявшись непосредственно за тело»[522], «снять отравляющее все напряжение», чтобы лучше «осознать свою истинную суть»[523]. Вне всякого сомнения, это новый этап в истории индивида: работа над своим внутренним пространством становится массово доступной практикой, занятием тем более понятным, что оно основывается на данных, которые воспринимаются как ощутимые и вполне конкретные.

Постепенно подобное мировоззрение, набирающее все большую популярность в журналах о здоровье, в научных работах о «повышении жизненного уровня»[524], в трактатах о красоте[525], порождает концепцию, в которой телу отведено играть новую роль: роль «партнера»[526], который призван усмирить и прояснить, привести в соответствие с общим целым и, наконец, подменить самые смутные, если не тайные, области человеческого «я». Тело должно быть практически превращено в психологический инструмент: оно должно стать выразителем темных областей сознания, необузданных миров, всего того, что необходимо усмирить, чтобы «жить лучше» и вообще существовать. Безусловно, это представление карикатурно, оно весьма упрощает суть, однако оно легко для понимания и популяризации, так как подводит осязаемую основу под понятие внутреннего пространства, которое современное общество постоянно стремится углубить в психологическом плане.

Развитие понятия индивидуализации проходит большой путь, полностью переосмысляя модель начала XX века, основанную на «вере в себя» и реализуемую в процессе совершенствования «мускулов»[527]: спустя век индивидуализация переходит к модели, основанной на «самоусмирении», к которому приводит определенная «внутренняя» физическая работа.

Спортивные практики и тренировки меняют свою суть, что подтверждают в 1980‑е годы слоганы новых спортзалов, созданных, чтобы «открыть путь к активной жизни, найти оазис свежести, время, которое можно посвятить себе и своему телу»[528]. Между тем как количество людей, посещающих эти залы, резко выросло[529], основная идея их создания была связана с постоянной темой «возвращения к себе»[530]. Везде речь шла о времени, «взятом в скобки», или о пространстве «вне времени»[531], необходимом для того, чтобы более эффективно «открыть свое тело заново»[532] или «прийти в гармонию со своим телом»[533]. Подразумевалась, конечно, гимнастика, однако основная идея заключалась в том, чтобы «осознать свое тело, прислушаться к нему»[534] и на основе этих знаний добиться прекрасного самочувствия в психологическом и личностном плане.

Потребительские практики, такие как «мягкая гимнастика», «зеленые зоны»[535], проекты «телесной поддержки»[536], также объясняют успех подобного мировоззрения. Маркетинг направляет потребительские запросы: «флаеры»[537] на продукты, проводимые торговыми марками «игры о здоровье»[538], конкурсы, предлагающие бесплатные путевки на курорты талассотерапии или в «школы осанки»[539], абонементы в «клубы здоровья» («health clubs»[540]), «клубы хорошей формы», на «курсы терапии „Легкие ноги”»[541], «центры водных процедур»[542], стажировки по достижению «полной жизненной силы»[543]. Нельзя сказать, что это направление носит чисто теоретический характер. Нельзя и сказать, что этот поиск с самого начала был понятен. Тем не менее ясно, что акцент был сделан на смутной попытке понять себя «через» тело, «приблизиться [с его помощью] к своей истинной внутренней сути»[544].

Как бы то ни было, спектр существующих сегодня практик весьма широк, и, вне всякого сомнения, целая пропасть разделяет возврат к «мирному внутреннему миру и настоящим ощущениям»[545], предлагаемый в рамках «мягкой гимнастики» в спортивных залах для восстановления формы, и «муштру», практикуемую некоторыми спортивными тренерами, которые «зачастую слишком активно стремятся к хорошим результатам»[546]. С одной стороны — бесконечное стремление к интериоризации, с другой — последовательность механических повторений, с одной стороны — тщательный анализ, а с другой — стремление к «отстраненности». Однако уже давно наметилось определенное сближение: тренировки, направленные на достижение результата, не пытаются больше игнорировать «память тела»[547], а «физическое» развитие себя неотделимо теперь от определенной «умственной работы» над собой. Поэтому в речи сегодняшних чемпионов появляются двойственные сочетания, обе темы соединяются как само собой разумеющееся: «Один день посвящен моей голове; другой — моему телу»[548]. Тело окончательно становится предметом беспрестанного изучения.

5. Последние эксперименты

Однако в последние время данные вопросы рассматриваются под другим углом. Большое значение получает понятие риска. Например, невозможно не сказать об «экстриме», к которому тяготеют сейчас некоторые виды спорта: игре с пределами, особенно в сфере достижения результатов. Здесь уже давно существует противоречие между подспудным стремлением к новым результатам и необходимостью отказаться от них ради работы над самим собой. В этом проявляется одно из очевидных противоречий нашего общества: необходимо отдыхать и сбавить обороты, чтобы улучшить свое самочувствие и испытать себя, но также необходимо взять на себя ответственность и проявить стойкость, чтобы преуспеть и самоутвердиться. Эти два подхода противоположны по сути, но неотделимы один от другого при разговоре об углубленном самоизучении[549]. Стремление к достижению результатов, превозносившееся в кубертеновском мире, эта «чрезмерность», являющаяся «первопричиной спортивной жизни»[550], заставляет вспомнить прежний принцип, когда тренировки были способом противостоять жизненным рискам: преодоление самого себя позволяло стать более выносливым, излишнее усилие помогало стать крепче и сильнее.

Сегодня акценты смещаются одновременно с тем, как изменяется само представление о теле. Тренировки могут тяготеть к риску, предполагать крайности, выходить за грань закона[551]. Практически признанное существование допинга, если учесть масштаб его распространения и присутствие его в мире «юных» спортсменов, «подростков из лицеев и коллежей»[552], — это один из вариантов «отклонения» от нормы. Помимо скрытой здесь опасности, эта ситуация прежде всего позволяет обнаружить новое представление, возникшее в сознании современного человека и разделяемое многими активными участниками индивидуалистического общества: речь идет об уверенности в том, что можно оказывать безграничное воздействие на собственное тело, преодолеть любую физическую данность и создать организм, обладающий способностями, которые пока еще даже невозможно предсказать. Подтверждением этому становится выход в конце 1980‑х годов книги «300 медицинских препаратов, позволяющих превзойти самого себя в физическом и интеллектуальном плане». Принцип действия этих препаратов, помимо «расширения возможностей», авторы поясняют так: «С учетом стремления индивида обладать хорошим здоровьем временное применение стимуляторов и тонизирующих средств не только совершенно правомерно, но может быть полезно и в определенных случаях даже необходимо»[553]. Это тонкий намек на законность использования препаратов: обосновывается «право» на замену физических норм, «право» «манипулировать» собственным организмом. Перед нами лишь одно из проявлений медленного процесса эмансипации сферы личного пространства, со всеми ее заблуждениями и наивными представлениями. Но кроме того, здесь можно усмотреть опасность десимволизации телесной целостности в той области, где прежние общественные институты, долгое время задававшие коллективные ориентиры, теряют свою силу[554]: «Допинг, в конце концов, — это лишь самый современный вариант тех популярнейших практик, цель которых — самосовершенствование человека»[555].

Но допинг можно рассматривать и как некое продолжение тренировок, ведущее к их банализации, как постепенное «саморазвитие»: научная работа, включающая в себя разработку лечения и режима для спортсменов, а также изучение разрешенных спортивных приемов и нагрузок, не отличается по сути от вызывающего много сложностей незаконного использования стимулирующих препаратов. Тренироваться — значит осваивать приемы, в которых мы не испытываем нужды в «естественной» жизни; добиваться успеха — значит придумывать определенные инструменты, разрабатывать методы, терпеливо просчитывать новые подходы.

Стоит ли говорить, что практики, основанные на использовании стимуляторов, позволяют еще больше расширить границы? Сюда можно, например, отнести стремление к постоянному освоению пограничных состояний, попытки почувствовать «иное пространство» в самой непосредственной близости — с помощью тела, его внешнего и внутреннего мира — желание испытать себя, обнаружить скрытые стороны, до предела расширить спектр ощущений. Некоторые практики доводят представление об этом изменении до абсурда: в основу экстремальных достижений кладется телесный опыт. Стремление освободиться от каких бы то ни было физических норм в данном случае становится определяющим. Противостояние предельным нагрузкам и опасностям мы обнаруживаем в триатлоне, пробегах, свободном падении, скоростном спуске по рекам и в других «экстремальных» практиках. Своеобразие конкретной практики, впрочем, не составляет ее сути, а лишь предлагает еще один вариант, расширяя спектр активностей, привлекающих все больше почитателей. Желание ощутить неограниченные возможности становится массовым явлением. Тело, изученное вдоль и поперек, заменяет таким образом другие источники «бесконечности», не имеющие сегодня прежней силы: в недавнем прошлом таковыми являлись мир религии и мир политики. В разочаровавшемся во всем мире утверждается безостановочная игра с телом. Она выражается в стремлении к чрезмерности, основанной на усиленном сенсорном восприятии, и в упорном чисто физическом поиске, ставшем культурой большинства.

В конечном счете в представлении о современном теле и физических тренировках максимально акцентируется двойственная природа идентичности, а также двойной способ «осознать свое место» в обществе, где превозносится личностное развитие. С одной стороны, необходимо найти то, что составляет движущую силу каждого человека, а с другой — то, что позволит максимально расширить свое собственное пространство. «Развитие» тела сегодня для многих становится сутью личного опыта: исключительный пример поиска собственной идентичности.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ОТКЛОНЕНИЯ И ОПАСНОСТИ

ГЛАВА I Анормальное тело. История и культурная антропология уродств

Жан–Жак Куртин

25 декабря 1878 года некто Альфред Классен, режиссер одного из цирков по ту сторону Атлантического океана, добивается у префекта парижской полиции разрешения на демонстрацию «девочки–обезьянки (микроцефала) из Албании». «Этот живой феномен не произведет на зрителей никакого отталкивающего впечатления, — уверяет он. — Она будет представлена публике в подходящем месте и таким образом, что это не повредит ничьей нравственности»[556]. Под подходящим местом подразумевался зверинец, расположенный на бульваре Клиши: его владелец, укротитель Бидель, покорил зрителей с Парижских бульваров постановочными дикими схватками со свирепыми львами.

I. Демонстрация анормального

1. Пролог. Живые феномены и балаганы

Несколько лет спустя к тем же властям поступил еще один подобный запрос. На этот раз просителем был выходец из Италии, который 7 апреля 1883 года потребовал разрешение «демонстрировать на одной из площадей вашего города, в балагане или в выставочном помещении, одно из самых необычных явлений. Это два ребенка, у которых тела срослись в одно целое. Им по пять лет, и они живые. У них две головы, четыре руки, одно туловище и две ноги. Их еще ни разу не представляли в Париже, но они уже побывали в самых крупных городах Италии и Австрии, Швейцарии и во многих городах Франции»[557]. Письмо было подписано неким Батистой Точчи, который представлялся отцом Джакомо и Джованни — двоих «детей–феноменов». В следующем году в Лионе на сцене «Казино искусств», развлекательного заведения, расположенного в самом сердце католических и буржуазных кварталов города, представляется музыкальная фантазия, в которой принимает участие Эжен Фредерик Буду. В его антропометрической карточке, составленной местной полицией, в разделе «особые примеры» указано: лоб: низкий; цвет лица: родимые пятна; рот: имеет форму рыла; лицо: уродливое»[558]. И наконец, в том же 1884 году сэр Фредерик Тривз, хирург Королевского госпиталя, отваживается зайти в заваленную всяким пыльным хламом заброшенную бакалейную лавку на Майл–Энд–Роуд. Именно тут он впервые встречает «наиболее отталкивающий человеческий экземпляр»[559], который ему когда–либо доводилось видеть: это был Джозеф Меррик, «человек–слон»[560].

Итак, на пороге 1880‑х годов наряду с макаками и львами Атласских гор предлагается к показу публике ребенок–микроцефал. Отец бороздит европейские ярмарки в надежде заработать на демонстрации своего уродливого чада. Сам же ребенок с безобразной физиономией старается песнями развлечь заскучавшую публику консервативного провинциального городка. А известный, в будущем знаменитый, врач бродит по лондонскому дну в поисках тератологических экземпляров[561]. Спустя всего лишь век мы пытаемся отгородиться от этих фактов. Нам представляется, что они относятся к очень далекому прошлому, что они характеризуют минувшую эпоху народных увеселений, которой свойственно проявление архаичной и жестокой любознательности. Мы больше не можем испытывать подобных чувств: пуст вагончик бородатой женщины на Тронной ярмарке[562], публика покинула аттракционы, «балаганы» на Кур–де–Венсенн, где еще вчера теснились целые толпы. «Этим словом, — говорит нам о слове „балаган” Жюль Валлес, неутомимый наблюдатель анатомических странностей и завсегдатай парижских ярмарок и улиц, — мы называем театр. Он может быть матерчатым или дощатым, представлять из себя повозку или сарай, где держат разных монстров, будь то теленок или мужчина, овца или женщина. Само слово уже показательно. Публика входит, феномен поднимается, блеет или говорит, мычит или хрипит. Публика входит, выходит, вот и все»[563]. Сложно лучше выразить тот факт, что посещение ярмарочных монстров становится банальным явлением среди других семейных развлечений[564]. На этих зрительных праздниках, каковыми являлись народные сборища конца XIX века, было где разгуляться любопытству зевак. Перед их взором представало целое нагромождение странностей человеческого тела: «живые феномены», необычные уродства людей и животных, которых демонстрировали в балаганах; заспиртованные в банках тератологические образцы или половые патологии, выставлявшиеся в анатомических восковых музеях; экзотические странности и дикие ритуалы «людских зоопарков»; трюки и оптические иллюзии: «говорящие головы», «женщины–пауки» и «женщины, шаманящие на луну»; музеи реальной жизни с их кровавыми экспонатами и представлением каторжной жизни. Находясь на стыке наивной антропологии, ярмарки человеческих органов и музея ужасов, демонстрация монстров имела успех.

История монстров, таким образом, подразумевает также историю отношения к ним: сюда можно отнести материальные средства, позволявшие создать особые условия для демонстрации этих уродливых тел, знаки и выдумки, с помощью которых их представляли публике, а также эмоции, которые вызывало само созерцание деформаций человеческого тела. Постановка вопроса об истории отношения к этим деформациям позволяет предположить, что в течение XX века произошло существенное изменение в восприятии выставленного напоказ тела.

2. Экзотические развлечения, извращенные увеселения

На самом деле история эта начинается двумя десятилетиями ранее, на пороге 1880‑х годов. Именно в это время своего апогея достигает демонстрация ненормального, центральный элемент в наборе средств, благодаря которым выставление напоказ различий, странностей, деформаций, недугов, увечий и уродств человеческого тела становится основой представлений, являющихся зачатками современной индустрии массовых развлечений. Сегодня наши представления изменились настолько, что нам трудно представить себе весь масштаб распространения визуальной культуры такой формы в европейском и североамериканском городском пространстве. Как можно понять, что фигура монстра могла оказаться в центре этой театрализации ненормального, что она одновременно могла являться для нее источником, принципом существования и образцом? Особое место, которое она занимала среди других «ненормальностей», не ускользнуло от взгляда Мишеля Фуко. Он пишет о монстре:

Это созданная игрой самой природы преувеличенная модель, наглядная форма всевозможных мелких отклонений. И в этом смысле можно сказать, что монстр есть увеличенная форма всех незначительных нарушений. Это интеллигибельный принцип для всевозможных форм аномалии, циркулирующих в виде разменной монеты. Поиск фона монструозности за мелкими аномалиями, мелкими отклонениями, мелкими сдвигами: эта проблема будет заявлять о себе на всем протяжении XIX века[565].

И в самом деле, если приоткрыть дверь увеселительного заведения последних десятилетий XIX века, где столпилась тьма народа, можно обнаружить, что «фон монструозности» выявляется не только за мелкими отклонениями, но также за существенными различиями человеческих тел. К ним, например, относится расовое различие, фундаментальная дискриминация в восприятии тела, к которой «человеческие зоопарки» и «туземные деревни» призывали завсегдатаев садов акклиматизации и посетителей всемирных выставок[566]. Но нет никаких сомнений, что еще задолго до модернизации этих «антропозоологических» выставок, которые коллекционер и предприниматель Карл Хагенбек начал проводить в Гамбурге в 1874 году, и до того, как образ «дикого» в 1920‑х годах под действием благ цивилизации уступил место образу «туземного», именно на арене балаганов, бок о бок с человеческими монстрами, расовые различия становятся прежде всего объектом демонстрации. Под экзотической странностью зрители готовы различить уродливую аномалию. Здесь необходимо отметить наличие чрезвычайно устойчивого антропологического фона, древнего смешения в восприятии безобразного и отдаленного, что превращает телесную монструозность в меру пространственного отдаления и признак расовых различий. В конце концов, по мнению Плиния Старшего, окраины известного ему мира населены уродливыми племенами. И при Старом порядке ярмарки, такие как ярмарочные праздники XIX века, изобиловали настоящими или поддельными «дикарями». На потребу «цивилизованной» толпе представлялись нелепость их внешнего вида, животное состояние тел, кровавая жестокость нравов, грубость языка: в то время как на сцене Египетского зала в Лондоне еще с первой половины XIX века демонстрировались необузданные танцы и племенные стычки, на Тронной ярмарке женщина — «антропофаг» колола булыжники и глотала ужей[567]. Тератологической антропологии Дебайи оставалось лишь сформулировать обоснованность родства между животными, монстрами и дикарями:

Готтентоты и сегодня занимают низшую ступень антропологической лестницы. Сидя целыми днями на корточках в грязи, ни о чем не думая, строя рожи, почесываясь, они пожирают паразитов, которыми покрыто их тело; их лень, тупоумие и отталкивающее уродство в своем роде уникальны[568].

Сближение монстров и дикарей легло также в основу первой экспозиции, которую увидели посетители, перешагнувшие порог анатомического музея восковых фигур, открытого «доктором» Шпицнером в 1856 году на площади Шато д’О в Париже[569]. «Этнологический» и «тератологический» отделы находились здесь друг напротив друга: восковые бюсты нубийца, готтентота, кафра и ацтека были представлены в странном соседстве с муляжом братьев Точчи, заспиртованным младенцем, ребенком–жабой и гермафродитом. Но «фон монструозности» пронизывал всю коллекцию целиком и придавал некую рациональность и целостность этому разнородному собранию рас, видов, деформаций и патологий. И в особом «выделенном» отделе музея, где украдкой были представлены венерические болезни, именно монструозность провоцировала смутную привлекательность этого зрелища: патологическая гибель, телесные разрушения и зияния, погружение человека в деформированную болезнью, раздувшуюся плоть.

3. Власть нормализации

Эта модель восприятия монстров, которая безраздельно царила в сфере представлений о телесных аномалиях, действительно, имеет большое значение. Она затмевает любое другое различие. «Человек–слон», «женщина–верблюд», ребенок без рук, «белый негр» перестают восприниматься с точки зрения их пола, возраста, увечья или расы: все скрывается за понятием монструозности. Сила ее влияния в сфере представлений об анормальном кажется практически неограниченной, она охватывает не только телесный, но и знаковый уровень. В конце века, раздираемого муками физического и морального вырождения, именно эта модель ставит свою подпись под портретом криминального элемента, порождая антропологию опасностей[570], именно ее физическое и моральное клеймо отмечает великие криминальные фигуры, заполняющие собой судебные хроники и провоцирующие социальные страхи[571], и именно ее кровавые последствия разыгрываются на сцене театра «Гран–Гиньоль» и увековечиваются в восковых фигурах музеев Гревен или Мадам Тюссо. Монстр, будучи предметом всеобщего любопытства, точкой отсчета для любой телесной странности, единицей измерения социальной опасности, концентрирует в себе коллективный страх и фиксирует в умах представления о том месте в обществе, которое он еще недавно занимал. И даже если, в результате постепенного разочарования[572], он утратит радикальное отличие, которое страшило или восхищало в нем традиционное общество, его сила лишь возрастет, растворившись в безграничной заурядности мелких преступлений криминального характера и сексуальных отклонений:

Говоря кратко, ненормальный (причем до конца XIX, а возможно, и до XX века <…>) является по сути своей тривиальным, банализированным монстром. Ненормальный долгое время будет оставаться своего рода бледным монстром[573].

То, что Фуко пытается определить, выявляя тень монстра за многочисленными и изменчивыми фигурами ненормального, — это, как он говорит, возникновение, а затем распространение во всем обществе «власти нормализации»[574]. Ясная формула Жоржа Кангилема проливает свет на эту связь между монстром и нормой: «В XIX веке безумец в доме умалишенных служил тому, чтобы показать, что есть разум, а монстр в лабораторном стакане эмбриолога служил тому, чтобы показать, что есть норма»[575].

Но стоит сразу добавить, что не только в лабораторной пробирке эмбриолога, но и на сцене балагана. Если мы покинем на время сферу науки и отправимся в места массовых зрелищ, то сразу осознаем всю интерпретационную силу данной формулы: за решетками человеческого зоопарка или в загоне туземных деревень на Всемирных выставках дикарь служит тому, чтобы обучать цивилизацию, чтобы демонстрировать ей ее блага, но одновременно он подтверждает представление о «естественной» иерархии рас, навязываемой колониальной экспансией. Труп в витрине морга, собирающий воскресную толпу зевак, усиливает страх перед преступлением. В полумраке анатомического музея восковых фигур муляжи тел, обезображенные наследственным сифилисом, упорно внушают мысли об опасности сексуальной близости, о необходимости соблюдения гигиены и о пользе профилактических мер.

Таким образом, в этом заключалась одна из основных форм установления «власти нормализации» на излете века: распространение влияния нормы осуществлялось с помощью комплекса мер, основанных на демонстрации ее обратной стороны, на выставлении напоказ ее изнанки. Однако в рамках подобной массовой педагогики не было никакой необходимости в принудительных мерах, в отличие от государственного контроля за паноптикумами: речь идет о весьма нестабильной и рассеянной сети зрелищных заведений, частных и публичных, постоянных и временных, оседлых и кочевых; это были первые шаги в формировании индустрии массовых увеселений, призванной развлекать и очаровывать. В ее рамках были созданы механизмы, задействующие зрение, вызывающие зрительный голод, а пищей для его удовлетворения должны стать анормальные образцы человеческого тела — или их видимость, реалистичная замена[576].

Это почти всеобщее любопытство к анатомическим странностям и телесному разложению, эта тератология, доступная каждому, имеют, однако, более древнее происхождение, для понимания которого потребуется более глубокое изучение второй половины XIX века. Современная история этой формы визуальной культуры, действительно, начинается, как мы увидим позже, с открытия в 1840‑х годах в Нью–Йорке Американского музея Барнума. До I Мировой войны в ней не будет происходить никаких изменений, а после — появятся первые признаки спада, истощение продолжится в 1930‑х годах, а с конца 1940‑х она будет постепенно себя изживать. Это история расцвета, заката, а затем и исчезновения выставок человеческих монстров, о которых в первую очередь идет речь на этих страницах. Мы постараемся уловить здесь фундаментальное изменение отношения к телу, которое разворачивается в XX веке и имеет неоднозначный, комплексный характер: это сложный процесс изъятия анормального тела из его монструозной изоляции и долгий и парадоксальный процесс включения его в телесную общность; это важнейшая трансформация, для осмысления которой необходимо выявить способы формирования современного понятия индивидуальности, через осознание принципиальной роли идентичности, приписываемой телу.

Как изменилось отношение к телу, из–за чего то, что раньше виделось как монструозность, теперь воспринимается лишь как увечье? Как изменился угол зрения, что с определенного времени мы видим в этом только физический недостаток? В чем состоит эволюция чувств, благодаря которой сегодня нам кажется само собой разумеющимся при взгляде на небольшие и серьезные аномалии человеческого тела видеть лишь бесконечное телесное разнообразие?

4. Торговля монстрами

Вернемся к началу этой истории. Изменение роли монстра в культуре неразрывно связано с активным развитием построенной вокруг него коммерции. Так, историография старого Парижа[577] среди других парижских развлечений уделяет большое внимание «живым феноменам». В конце концов город становится мировой столицей редкостей, перекрестком уникального и диковинного, огромным рынком монструозности:

Все красивое, своеобразное, редкое или уникальное, что есть на поверхности земного шара, устремляется тотчас по направлению к Парижу, как стрела — к своей цели. <…> Рождается ли где–либо феномен, заставляющий саму природу отпрянуть при виде своего детища: двухголовый теленок, безрукий человек, чудовищный ребенок, способный задушить гидру в своей колыбели, или такой крошечный и легкий, что может уместиться в туфельке Золушки, — значит, он создан для Парижа! Циклоп с единственным глазом в центре лба, бородатая женщина, огромная, как бык, крыса, белый дрозд, хвостатый человек, человек–собака, весь покрытый волосами, скорее, в Париж! <…> Обогните земной шар! Короткий проигрыш кларнета, барабанная дробь, и вот уже все готово! Посмотрите в этот чан, на этот стол, в этот ящик, там вы обнаружите искомого монстра[578].

И действительно, начиная с 1850‑х годов и вплоть до последнего десятилетия XIX века количество ярмарочных балаганов на Тронной ярмарке растет с астрономической скоростью. Эта старинная ярмарка перед больницей Сен–Антуан в 1806 году собирала не более двадцати торговцев даже на Пасху. В 1852 году их будет уже 200, в 1861‑м — 1600, а в 1880‑м — 2424[579], по мере того как постепенно вытесняемые из центра столицы балаганы будут медленно перебираться на окраины. Тератологические выставки, имевшие здесь большой успех, вскоре выходят за пределы ярмарки и захватывают Бульвары. Они грозят заполонить весь город. Монстры проникли в город: их показывают в задних залах кафе, их выводят на сцены театров, иногда их приглашают в частные салоны для приватной демонстрации. Как сообщает Альфонс Доде, в этот период на улицах нередко можно было неожиданно столкнуться нос к носу с «монстрами, ошибками природы, со всеми этими странными и причудливыми существами <…>, прикрытыми лишь парой суконных отрезов, подвязанных веревкой, перед которыми на стуле стоит ящик для сбора денег»[580].

Таким образом, человеческая монструозность становится таким же предметом торговли, как и все остальное. Но ее демонстрация, за исключением периодически происходящих провинциальных и столичных ярмарочных праздников, остается чрезвычайно разрозненной, несмотря на развитие новых форм сосредоточения и механизации развлечений, из–за чего на излете века многочисленные «скоморохи» исчезают под натиском мощной ярмарочной индустрии. Принципиально ведущие кочевое существование и часто имеющие лишь временный характер, представления человеческих редкостей во Франции никогда, в сущности, не являлись частью ни больших бродячий цирков, ни городских музеев редкостей. Они оставались тем, чем были всегда: ремеслом по представлению диковинок, уличной торговлей уродствами, мелкой торговлей странностями. Французы все еще ждали своего Барнума.

Подобное торговое усердие обнаруживается и в Англии, хотя здесь оно приобретает принципиально другие формы. В первой половине XIX века все еще процветали penny shows («грошовые представления»), которые, как и в былые времена, привлекали зевак на Варфоломеевскую ярмарку и в трактиры на Чаринг–Кросс[581]. Во второй половине XIX века спрос не падает, а скорее наоборот: все так же толпами, но теперь по железной дороге, лондонцы отправляются провести день в созерцании странных существ, которых демонстрируют на ярмарках лондонских пригородов Кройдона и Барнета[582]. В Лондоне, как и в Париже, растущее количество человеческих диковинок не поддается подсчету. Перед лицом столицы проходит армия бородатых женщин, затем маршируют гиганты, а за ними — полк карликов, дорогу которым открывает «генерал» Том Там, чье триумфальное появление в 1844 году организует Барнум. Аттракцион монстров постепенно меняется, приобретая международный масштаб: после Чанга и Энга Банкеров, близнецов сиамского происхождения, высадившихся на английский берег в 1829 году, Лондон становится обязательным пунктом посещения в европейских гастролях воспитанников Барнума, которые чаще всего будут выступать на сцене Египетского зала, первого из крупнейших музеев диковинок, основанного в 1812 году Уильямом Баллоком[583]. Анличане, таким образом, получили исключительно право первыми принять не только Тома Тама, но и Генри Джонсона по прозвищу Зип, он же «Что–это?» или «недостающее звено в генеалогии», а также Харви Лича, «муху–гнома», и, наконец, Хулию Пастрану, лицо которой покрывала шерсть и для которой Лондон стал вечным домом: во время гастролей в Москве она умерла от послеродовых осложнений, но ее тело, надлежащим образом забальзамированное, было возвращено в Лондон, на потеху британской публики, post mortem. Прах монстра, как прежде мощи святых, получил привилегию удовлетворить любопытство толпы.

5. Барнум и Американский музей

Но пока мы ничего еще не знаем. Финеас Тейлор Барнум основал свой Американский музей в 1841 году в самом центре Манхэттена. Ему предстоит стать самым посещаемым аттракционом не только города, но и всей страны: с 1841 по 1868 годы (в 1868‑м музей был уничтожен пожаром) его посетили около 41 миллиона человек[584]. «Он станет, — заявлял его создатель, — лестницей, по которой я взберусь к богатству»[585]. Разумеется, в американских городах до гражданской войны существовали музеи диковинок, в которых демонстрировались коллекции естественной истории в целях народного воспитания. Одновременно с ними существовали freak shows («шоу уродцев»), которые в свою очередь представляли всю гамму аномалий человеческого тела без какой–либо таксономической закономерности[586]. Барнуму удалось соединить оба этих типа развлечения в едином увеселительном заведении, способном утолить постоянно усиливающуюся жажду зрелищ у нью–йоркской публики, в которой смешивались вновь прибывшие эмигранты и коренные жители, представители рабочего и среднего класса, мужчины и женщины, горожане и гости из сельской глубинки[587]. И на сценах, и в галереях Американского музея именно монстры были гвоздем программы. В здание на Бродвее теперь отправлялись провести воскресенье всей семьей или устроить пикник в компании живых феноменов, к великой радости детей и ко всеобщему назиданию.

То, что изобрел Барнум, — эта акклиматизация монстров в центре проведения досуга, где проводились конференции, организовывались «научные» показы явлений месмеризма и френологии[588], ставились магические и танцевальные спектакли и театральные постановки, сооружались диорамы и панорамы, проводились конкурсы на самого красивого младенца[589], где диких зверей заставляли рычать, а индейские племена — танцевать; это сосредоточение в одном месте аттракционов, которые до сих пор всегда были рассредоточены в пространстве, — не что иное, как отправная точка новой эпохи в истории представлений, начало индустриального периода в сфере развлечений. Это открытие музейного зала диковинок эпохи масс, своеобразного Диснейленда тератологии, если позволить себе столь анахроничную формулировку, достоинство которой в том, что она позволяет указать, в чьих руках находится сегодня большая часть наследия Барнума. Он оказался современным капиталистическим предпринимателем, первым в длинном ряду зрелищных промышленников. До него монструозное тело было лишь одиноким странным феноменом, получавшим минимальный доход в рамках мелкой торговли диковинками. После него оно превратилось в продукт, чья ценность безостановочно повышалась; в продукт, который можно было продать на массовом рынке, который удовлетворял растущий спрос и был способен беспрестанно разжигать новые желания зрелищ[590]. Нужно в последний раз повторить: демонстрация монстров и связанная с ними торговля, весьма далекие от понятий подозрительной или маргинальной деятельности, послужили экспериментальным полем для индустрии массовых развлечений в Америке — и в меньшей мере в Европе — конца XIX века.

II. Сумерки монстров

Наследие Барнума значительно. Он один из создателей современных методов рекламы, и freak shows были, бесспорно, одним из первых проектов, на основе которых эти методы разрабатывались. Но его имя также заставляет вспомнить его талант к жульничеству (humbug) и ловкость, с которой ему удавалось выдавать фальшивых монстров за настоящих: например, придумать 61-летнюю чернокожую кормилицу Джорджа Вашингтона или же, соединив невероятным образом тело рыбы и голову обезьяны, выдать это за настоящую «сирену с островов Фиджи»[591]. Барнум был мастером оптических иллюзий, предтечей «спецэффектов». Он создал принципы представления монструозного тела, которые будут служить моделью демонстрации уродств вплоть до начала следующего века. Потому что человеческие диковинки — это не просто телесный остов, заброшенный на ярмарочную площадь, лишенный какой–либо искусственности и выставленный ради удивления толпы в облачении лишь своей анатомической ущербности. Театр монструозности подчинялся строгим сценическим задачам и комплексным зрительным схемам: будучи природным исключением, тело становится также культурной конструкцией.

Таким образом, морфологическая странность сводилась к установленным способам ее демонстрации, которые выполняли четко определенные функции[592]. Прежде всего необходимо привлечь внимание, удержать взгляд и направить неуверенную поступь зевак внутрь балагана. Для этого гуляющим предлагались буквально «аттракционы», где монстры выступали в качестве «развлечения» или «увеселения», — то есть если обратиться к этимологии, то, что «отвлекает», заставляет «свернуть с дороги», а затем «захватывает» сознание гуляющего[593]. Но все эти сценические постановки и переодевания отвечают более древней и глубокой необходимости. Декорации, в которые помещается тело монстров, знаки, которые его окружают, имеют иную функцию: подготовить взгляд зрителя к тому перцептивному шоку, который вызовет у него столкновение лицом к лицу с крайними проявлениями телесной анормальности.

1. Метание взгляда

Итак, возникают принципиальные вопросы: какое впечатление демонстрация монстров производила на зрителей? Как уловить психологические причины того очарования, которое созерцание живых феноменов вызывало у публики?

Чтобы подойти к ответу на эти вопросы, задержимся на мгновение перед афишей, висящей на стене балагана и приглашающей на представление братьев Точчи[594]. В центре изображены близнецы. Их две ноги, твердо стоящие на земле, легко держат два туловища, разделяющиеся выше талии, с четырьмя руками и двумя головами. Тела совершенно симметричны относительно делящей их вертикальной линии. С каждой стороны располагаются подобные друг другу органы: два лица со схожими чертами, волосы, ниспадающие одинаковой волной, плечи и руки, вывернутые под одинаковым углом. Как если бы речь шла не о двух торсах, а об одном, отраженном в зеркале. Афиша одновременно демонстрирует и приглушает монструозность, будоражит и успокаивает взгляд: глаз фокусируется на этой вертикальной оси симметрии, и двойное тело, в конце концов, начинает восприниматься как одно, сопоставленное с собственным отражением. Таким же образом действуют декорации, помогая успокоить восприятие. Здесь соединяются канонические элементы мастерской фотографа или художника: задник с двумя колоннами, традиционный фужер, комфортабельный буржуазный интерьер, маленький костюмчик в морском стиле с большим воротничком, в который принято было наряжать девочек и мальчиков той эпохи, когда их фотографировали. Тело смущает, но декорация ободряет. Строение тела диковинно, но ангельские лица, опрятный внешний вид, пастельные тона, респектабельный антураж, благопристойность зрелища как бы говорят: стоит сходить посмотреть.

Однако тотчас же на этот доведенный до банальности образ столь будоражащего воображение тела накладывается следующий. Взгляд, изучающий изображение, неожиданно наталкивается на другую ось прочтения, на этот раз горизонтальную. Она делит тело в области талии на верх и низ. Монструозность проявляется вновь при сочетании этих двух торсов с этими двумя ногами. Создается впечатление, что верхняя и нижняя части тела не могут быть объединены: кажется, что, наподобие непарных вещей домашнего обихода, их соединили в районе пояса, чтобы создать причудливую куклу, собранную из разрозненных органов разделенных на части игрушек. И это снова тревожит взгляд: что здесь делают эти четыре руки, поддерживаемые двумя ногами, как могут быть четыре глаза, если ног всего две? Беспокойство нарастает, а вместе с ним и желание рассматривать: полудевочка, полумальчик, ни девочка, ни мальчик, — существо какого пола скрывается под этим бесполым костюмом, за этими кукольными лицами? И в таком случае имеет ли монстр один пол, как на то намекает низ тела, или же два, что можно предположить, посмотрев на его верхнюю часть? Взгляд замирает в растерянности перед этой анатомической загадкой. Так как две оси прочтения, которые формируют восприятие и каждой из которых мы сейчас посвятили отдельный анализ, предоставляются взгляду, естественно, одновременно. Взгляд безостановочно колеблется, не зная, на чем остановиться, воспринимать ли это как два тела или как одно; иногда оно представляется двумя телами в одном, а иногда — одним телом, разделенным на два. Такое метание взгляда лежит в основе того любопытства, которое возникает при созерцании телесной монструозности. От умения его порождать и поддерживать, а также от обещания удовлетворить подпитывающее его желание зависит коммерческий успех монстров и финансовая выгода, которую можно извлечь с помощью демонстрации их на ярмарке.

Понимание той привлекательности, которой обладает представление живых феноменов перед публикой, требует умения сдерживать ее, чтобы иметь возможность сместить центр внимания непосредственно с них на сам процесс созерцания. Таким образом, создаются условия, чтобы то беспокойство взгляда, которое провоцирует афиша, приглашающая посмотреть на сиамских близнецов, имело повсеместный характер.

Так и в случае с Жюлем Валлесом сочетание любопытства и сострадания, склонности к необычному и идентификация с маргинальным, непокорным миром лишних людей постоянно подталкивает его переступить порог балагана: «Я бы зашел, я всегда захожу: я всегда испытывал любовь к монстрам»[595]. В своей жизни он встретил большое количество бородатых женщин, начиная с той, которая в юности имела отношение к чувственному воспитанию его однокашников — учеников старших классов[596]. Валлес несомненно разделяет со своими современниками эту страсть: начиная с Мадлен Лефор и вплоть до Мадам Делайт бородатая женщина будет выступать центральной фигурой эротических и тератологических фантазий XIX века. Однажды привратник сообщает Валлесу: его ждет некий старик.

И, подняв лицо, он посмотрел на меня, а затем она добавила:

— Я — БОРОДАТАЯ ЖЕНЩИНА.

Уже несколько дней я ждал этого визита, но я не предполагал, что буду иметь дело с мужчиной. Я почти с ужасом взирал на этот мрачный маскарад. Я не осмеливался разглядеть женское сердце — причем, как мне говорили, любящее — за рабочим рубищем этого старика. <…> Это была ОНА! О ее поле, несмотря ни на что, можно было бы догадаться по ее тонкому голосу, и рука, которой она гладила свою бороду, была пухлая и красивая. <…> Я привел монстра к себе. Он или она (как понять), она или он сел передо мной и в трех словах поведал мне свою историю[597].

Он или она? Она или он? Колебание в повествовании, неразрешимость в выборе грамматического рода передают глубину смущения, охватившего взгляд Валлеса, его ошеломление и ужас перед лицом «мрачного маскарада», скрывающего смешение полов. Отголоски этого зрительного землетрясения ощущаются везде, где перед взглядом непосредственно предстает тело монстра. «Ужасное создание, которое, кажется, могло появиться только из кошмара»: сэр Фредерик Тривз признается в «отвращении», которое он испытал, когда перед ним в первый раз появился получеловек–полузверь Джозеф Меррик, человек–слон[598]. Подобная перцептивная рассеянность охватывает и Виктора Фурнеля при виде мальчика, демонстрируемого в одном ярмарочном балагане вместе с восьминогим бараном: он поочередно поворачивался к публике то одной стороной лица, с белой кожей, то другой — с «настоящей кожей негра». Это представление вызвало у Фурнеля галлюцинаторное ощущение: в конце концов он увидел в нем «голову кабана»[599].

2. Тератологические постановки

Пара сиамских близнецов, бородатая женщина, человек–слон, белый негр: в этих людях–диковинках смешиваются идентичности, соединяются оба пола, концентрируются родовые признаки, переплетаются расы. Театр монстров обличает нарушение — реальное или мнимое — законов природы[600]. Исключение из биологических норм, изменчивость жизненного процесса, репродукционные сбои; разнородность человеческой внешности, неустойчивость ее физической структуры, хрупкость человеческой оболочки: любопытствующие, стремящиеся сделать монстра объектом эксперимента, намерены составить перечень радикальных нарушений человеческого тела и разыграть на сцене балагана драму о жизненном порядке. «Живые» феномены: здесь следует понимать это выражение в буквальном смысле.

Существование монстров ставит под сомнение саму жизнь в том отношении, в каком она призвана обучить нас порядку. Мы должны, таким образом, увидеть в определении монстра его живую природу. Монстр — это живое существо в негативном значении. <…> Именно монструозность, а не смерть, является эквивалентом жизни[601].

Смущающее развлечение и странное представление — вот, однако, что могут предложить эти «живые существа в негативном значении». Не будем возвращаться детально к истории чувственного восприятия по отношению к человеческим уродствам[602], отметим лишь, что нет ничего удивительного в том, что именно ощущения ужаса и очарования все еще наиболее четко выделяются в рамках того перцептивного потрясения, которое вызывают тератологические развлечения рубежа веков: подтверждением этому становится «ужас», который переживает Валлес, «отвращение», испытываемое Тривзом, почти галлюциногенные ощущения Фурнеля.

Но также известно, что для вчерашней публики встреча с обитателями балаганов стала рядовым явлением. Это ставит перед нами, как зрителями, ряд вопросов: как ужас превратить в увеселение, отвращение — в развлечение, страх — в наслаждение? Что искали у Барнума и на Тронной ярмарке все эти бесчисленные толпы? Все эти вопросы нам знакомы, разве что сегодня нам чаще всего приходится задавать их не в отношении тела, а в отношении восприятия знаковкровопролития, кинематографических ужасов, некоторых форм телевизионной пошлости. И именно за этим несоответствием времени, объектов и чувств и таится ответ. Именно постепенное отдаление от этой тревожащей близости уродливого тела, попытки скрыть за знаками его радикальное отличие, изобретение способов его демонстрации, способных приглушить вызываемое им смущение, позволили этим телам — «страшилищам»[603] оказаться в ряду первых современных актеров индустрии массовых развлечений. Важнейшим моментом стало, таким образом, отделение самого момента встречи лицом к лицу с телом монстра, его непосредственного присутствия в поле зрения, его телесной близости со зрителем, от всех привычных и научных форм его демонстрации. Иными словами, необходимо отграничить монстра от его монструозности[604], а также уметь обнаружить своеобразие тела за многообразием других признаков.

Именно этому принципу следовал во второй половине XIX века и в первые десятилетия следующего столетия театр человеческой монструозности: разумеется, монстры из плоти и крови появлялись здесь, на сцене балагана, но уже можно было предугадать, на основе окружавших их декораций, изготовленных для них костюмов и подобранных для них ролей, что дистанция становится все больше и что тело и взгляды зрителей начинают разделять многочисленные знаки. В их неотвязном присутствии можно предощутить их скорое исчезновение.

Самих постановок стало больше. Монстры были везде, и прежде всего на театральных подмостках. На нью–йоркской Бауэри, на лондонской Пикадилли и на парижских Больших бульварах, везде, где бурлеск производил фурор, они играли свою определенную роль в водевилях[605]. Но кроме того, ради них создавались специальные постановки. Как правило, они относились к одному из двух типов: «экзотической» или «высококлассной»[606] форме, хотя не всегда было понятно, в какой мере эти формы вообще были необходимы.

Джунгли из папье–маше и прочие экзотические выдумки были призваны подчеркнуть анатомическую странность географической дистанцией и расовыми отличиями. Когда Чанг и Энг Банкеры, «восьмое чудо света», самые известные сиамцы столетия, в 1829 году сошли на берег в Бостоне в качестве трофея охотника за монстрами, вернувшегося из «сафари» по древнему Королевству Сиам, то устроители показов сочли недостаточным демонстрировать лишь их анатомическую уникальность: потребовалось для «разъяснения» окружить их полным арсеналом ориенталистских атрибутов, среди которых был даже питон в клетке[607]. Монструозность тотчас узнавалась в этой дикой декорации.

3. Бурлескная кастрация

Каждому телесному дефекту соответствует своя постановка: так, например, пышные фантасмагории «увеличивают» тела карликов, снимая дискомфорт, возникающий при взгляде на это воплощение человеческой слабости и ничтожности. Барнум, безусловно, был стратегом этого апофеоза карликовости, так как прекрасно понимал, что чем существо меньше, тем выше оно может подняться. Так как только в Старом Свете можно было получить признание, шоумен (showman) экспортирует свои диковинки на европейский континент: Чарльз Страттон становится «генералом» Томом Тамом и объезжает Европу в карете в рамках триумфального турне, в котором его принимают знаменитейшие европейские дворы, о нем говорят в массовой прессе, его бурно приветствуют рабочие массы[608]. И другие безвестные собратья по балагану так же старались, быть может, немного скромнее, «исправить» на свой лад образ тела, неполноценность которого очаровывала, но смущала: Николай Васильевич Кобельков, «человек–обрубок», возобновляя многовековую традицию[609], так активно метался по сцене театра на бульваре Сен–Мартен, что заставил публику забыть о той неловкости, которую вызывало созерцание его лишенного конечностей тела.

Люди–обрубки, таким образом, представляют собой не просто любопытный пример этой своеобразной аномалии, встречающейся иногда в человеческом роде: они также показывают, как людям, благодаря терпению, тяжелому труду и находчивости, удается обходиться без органов, которых они лишены[610].

Почтовая открытка, продающаяся на выходе со спектакля, довершает представление: на ней человек–обрубок окружен своим многочисленным потомством: в нем он вновь обретает, буквально, «членов» семьи. Суть данного механизма раскрывает, наконец, еще один возможный вариант, представляющий собой некую анатомическую фантазию, ценившуюся повсеместно, от балаганов до freak shows: «женитьба крайностей» соединяет «дополняющие друг друга» физические недостатки и предлагает обнаружить, таким образом, образ «нормального» тела за счет суггестии морфологического характера: человек–скелет берет в жены самую толстую в мире женщину, гигант без памяти влюбляется в карлицу, безногий управляет двухместным велосипедом, держась за руль, в то время как педали крутит безрукий… Бурлескный эффект обеспечен.

Идет ли речь о создании воображаемой дистанции экзотичности, о социальном престиже, трудовых заслугах или гротескном сочетании, в любом виде тератологического представления на поверхности лежит иллюзия нормального тела. Таким образом, психологический механизм возникновения любопытства, подпитанного очарованным восприятием человеческой монструозности, становится более понятен: если тело живого монстра столь потрясает смотрящего, если оно вызывает у него такой перцептивный шок, то причиной этому является насилие, которое оно оказывает на тело самого смотрящего. Представление уродства искажает существующий у зрителя образ телесной целостности, грозит нарушить единство жизни[611]. Тот, кто присутствовал на представлении «человека–обрубка» на бульваре Сен–Мартен, должен был при виде туловища Кобелькова, лишенного рук и ног, пережить в отношении собственного тела некий обратный иллюзорный опыт: ощутить в рамках образа собственного тела не наличие отсутствующих конечностей, а отсутствие наличествующих. Сценические упражнения человека–обрубка «скрывают», таким образом, монструозность тела за компенсирующими симулякрами, будучи призваны развеять ужас в процессе воссоздания воображаемой телесной целостности. Балаганный зритель входит, видит монстра, лишается части своего тела, а затем обретает ее вновь. Представляется, что подобное бурлескное представление кастрации может обрести разрешение лишь в смеховой разрядке. Когда слышны взрывы смеха, вызванные комичным гротеском, это значит, что где–то рядом есть нечто странное и пугающее.

4. Массовый вуайеризм

Визуальная массовая культура, центром которой являлась демонстрация анормального, не ограничивалась только лишь ярмарочными представлениями и музеями редкостей. Пример Барнума в этом случае показателен: он с самого начала понял, что развитие массовой печати станет бесподобным резонатором для развития торговли странностями. Он и его коллеги наводнили газеты душещипательными рассказами о несчастьях монстров и их искуплении: они подробно описывали чувственную сторону их жизни, они устраивали и чествовали их брачные союзы, умиленно склонялись над их колыбелями. Прочно опираясь на повествовательную структуру народных сказок, в эпоху формирования массового общества они секуляризировали древнюю традицию чудес и предзнаменований: монструозность упрочивала свое вторжение в обыденность повседневной жизни. Эти рассказы сопровождались изображениями, которые уже сами по себе представляли необычное явление в ряду других визуальных впечатлений читателя и зрителя. Эти выдуманные истории превращали монстров в знаковое явление, вводя в оборот «разменную монету аномальности». На этой основе также получили развитие особые практики.

Ведь посетители балаганов редко выходили из них с пустыми руками. Свои воспоминания от короткой встречи с ярмарочными феноменами они сохраняли в форме почтовых открыток. Надо сказать, что в ту эпоху подобные изображения не представляли собой какой–либо коллекционной редкости. Все балаганы на Тронной ярмарке и ярмарочных представлениях в Америке предлагали их своим посетителям в формате почтовых открыток или иллюстрированных визитных карточек, особенно после того, как прогресс в области фотографических технологий позволил в 1860‑х годах начать их массовое производство. Фотографические студии тотчас начали специализироваться на диковинных портретах: чтобы попасть из Американского музея Барнума в студию Мэтью Брэди, известного своими негативами Линкольна и фотографическими хрониками гражданской войны в США, монстрам нужно было лишь перейти улицу. И там, среди знаменитых литераторов и политиков того времени генерал Том Там, Чанг и Энг, бородатая женщина Энни Джонс и Генри Джонсон (по прозвищу «Что–это?») делали передышку в декорациях дворца или джунглей[612]. То же самое происходило во Франции и в Англии: студии и производители почтовых открыток не пренебрегали созданием подобных изображений, вне зависимости от того, был ли это чей–то заказ или их личная инициатива.

Тот факт, что они обладали коммерческой ценностью, говорит о том, что для удовлетворения любопытства по отношению к странностям человеческого тела недостаточно было лишь случайного посещения ярмарок или рассматривания украдкой обитателей балаганов. Купленные чаще всего во время таких посещений портреты монстров занимали место в фотографических альбомах рубежа веков среди других сувениров из поездки: в конце альбома, следуя за вереницей изображений родственников разных поколений, непритязательные деревенские колокольни и диковинные столичные достопримечательности соседствовали с «ошибками природы». Доходило до того, что в некоторых ничем не примечательных населенных пунктах за неимением романской церкви приходилось гордиться наличием некоторой человеческой редкости: кто бы узнал про Таон–ле–Вогезы в начале XX века, если бы не широко распространенная серия почтовых открыток, демонстрировавших в салоне, в коляске или верхом на велосипеде бородатую женщину Мадам Делайт?[613] Мон–Сен–Мишель не может быть во всех коммунах Франции.

Здесь необходимо поставить вопрос об изучении разнообразия материальных форм визуальной массовой культуры. Способы распространения этих особых почтовых открыток вновь подтверждают мысль о том, что демонстрация анормального) имеет своей целью распространение представления о телесной норме. Монстр продолжает оставаться исключением, которое подтверждает правило: это нормальное состояние урбанизированного тела горожанина, которое хоровод возникающих перед фотообъективом клейменых тел предлагает распознать в зеркале, искривленном анормальностью. Французский пример особенно показателен. Восприятие телесной странности, иллюстрируемой почтовыми открытками, сближается по сути с чувством растерянности в непривычной обстановке, возникающим в путешествии, с исследованием периферийных областей страны, с погружением в атмосферу отдаленных деревень, с осознанием остановившегося и запоздавшего биологического и социального времени, которое царит в них: за исключением ярмарочных представлений, медицинских изысканий и этнологического экзотизма, фотографическая иконография телесных уродств, начиная со второй половины XIX века и до 1930‑х годов, оказывается тесно связана с туристическими поездками по стране. Если отправиться в Верхние Альпы, там обнаружится образ «круглого дурака» («crétin du Pelvoux» — букв, «слабоумный из Пельву»); в Бретани — столетняя дикарка; в Оверни — косматый отшельник; почти везде — деревенский идиот. Анатомическая странность, отставание в умственном развитии, грубая внешность — это ожидаемые черты колоритного сельского жителя, которому они придают необходимый оттенок аутентичности. Любопытство, проявляемое по отношению к этому фотографическому запечатлению недугов, патологий или просто внешнего вида «тератологизированного» крестьянского тела, являлось допустимым, обычным, широко распространенным и весьма банальным. Эти изображения можно было показать друзьям или отправить родителям. Любители почтовых открыток, таким образом, занимали по отношению к своим близким позицию, в общем и целом сходную с позицией хозяина выставки редкостей по отношению к его клиентам. Это значит, что любопытство к созерцанию человеческих уродств незаметно, но основательно замененное безостановочным распространением обычных практик, выходило за пределы ярмарок и музеев, чтобы запустить цепную реакцию, создать целую сеть. XIX век легко и просто породил массовый вуайеризм. Почти везде можно было обнаружить монстров, «бледных» от своей аномальности, если использовать выражение Фуко. И наконец, возможно, самым удивительным, на взгляд современного человека, было полное отсутствие комментария о необычности сюжета в тех нескольких словах, которыми сопровождали подобные послания. Отправляют негатив кретина из Альп: «Поцелуи из Бриансона»… Во французской глубинке были свои туземные деревни[614].

Регулярная продажа почтовых открыток с монстрами прекратилась в конце 1930‑х годов. После этого можно обнаружить лишь случайное изображение гиганта или затерявшуюся открытку с карликом. Ирония истории: последняя изданная серия была посвящена «Королевству Лилипутов», деревни карликов, устроенной на площади перед «Домом инвалидов» по случаю Всемирной выставки 1937 года[615]. Она должна была занять ровно то место, которое занимали туземные деревни до их ликвидации, когда распорядитель Парижской колониальной выставки генерал Лиоте в 1931 году счел, что расистские проявления не соответствуют времени. В споре о том, за кем, карликами или туземцами, закрепить право служить страшилищем в демонстрации активно развивающегося прогресса, «победа», по крайней мере в данном случае, досталась монстрам. Печальная привилегия…

5. Порнография инвалидности

Чтобы закончить с этим вопросом, рассмотрим почтовую открытку такого типа: изображение сиамских близнецов, которое Батиста Точчи предлагал посетителям своего балагана[616]. Здесь не было обмана: четыре руки, две головы, два торса, две ноги, один половой орган. Феномен был «естественным». Это не было результатом одной из уловок Барнума, которыми изобиловали ярмарки XIX века, таких как «альбинос из Австралии», родившийся в Нью–Джерси, или «дикарь с Борнео», родом из Пантина[617]. Выставление напоказ монстра порывало здесь с традицией диких вымыслов, экзотических мечтаний и пышных фантасмагорий: в течение двух последних десятилетий XIX века и двух первых десятилетий следующего столетия в фотографическом представлении дефектов человеческого тела все чаще используется полный условностей студийный портрет. В том, что эти изображения стремились ограничить рамками, в которых чаще всего существует изображение обычных людей, можно усмотреть один из признаков стремления к нормализации человеческой монструозности. Однако стремиться сделать из монстров обычных людей — это донельзя парадоксально. Далекое от подчинения законам жанра, монструозное тело искажает порядок вещей и делает странным самое обыденное обрамление.

К тому же здесь стоит добавить, что Точчи не говорит всей правды: внешние руки детей опираются на два кресла. Без этого близнецы бы упали: Джакомо и Джованни Точчи не были способны ни передвигаться, ни даже стоять на ногах. Неожиданно становится понятно то, что скрывала афиша: две ноги, бесполезные и асимметричные, висят под туловищами, которые сами поддерживают себя с помощью подпорок. «Живой феномен» оказывается калекой. Неожиданно за неоднозначным изображением начинает просматриваться полная картина: кресла вдруг перестают выполнять традиционную для фотографических постановок функцию и оказываются двумя огромными костылями, двумя комнатными протезами. Сам декор обнажается и полностью подчиняется сути представления: лишенный своей условной респектабельности, он становится лишь приемом для демонстрации, анатомическим столом.

В этом заключается одно из свойств монструозного тела: разрушать сам контекст своего появления, расшатывать рамки, в которых оно демонстрируется[618]. Под его влиянием на портрет незаметно накладывается другой фотографический жанр: медицинская фотография[619]. Как и в ней, здесь создается впечатление, что задний план отодвинут назад и абстрагирован перед явным проявлением тератологических признаков; передержанное изображение обнаженных тел усиливает видимость этих признаков; взгляды близнецов, смотрящих в объектив фотокамеры, исполнены покорной грусти, свойственной многим пациентам, ставшим предметами медицинского любопытства в XIX веке, веке, который «стремился натурализировать монстров»[620].

Но изображение снова стремится ускользнуть, выступая за перцептивные рамки, накладываемые медицинскими представлениями того времени. Об этом говорит одна необычная деталь: букет цветов, который протягивают зрителю вытянутые руки близнецов, не свойственен больничной клинической фотографии. Это происходит потому, что зрелище адресовано не кому иному, как ярмарочному зеваке. Резкий свет выделяет для него то, что он, в сущности, все время хотел увидеть с того самого момента, когда, привлеченный зазывной афишей, направился к порогу балагана. Фотография раскрывает самый животрепещущий вопрос, на который афиша лишь слегка намекала: пол монстра. Зритель также наталкивается на еще один аспект изображения: на этот смотрящий на него двойной взгляд. И этот взгляд оказывает еще большее впечатление: зритель начинает безостановочно блуждать глазами по этому треугольнику, который от взгляда одного через взгляд другого близнеца неумолимо ведет к созерцанию их половой принадлежности. Если зритель утомится, если неожиданная стыдливость или запоздалая целомудренность заставит его отвести пресыщенный взор, расположение изображения тотчас вернет его к той же точке: букет цветов, которым дети машут над головой, расположен симметрично половым признакам относительно оси взглядов.

Два голых смущенных тела, явно демонстрируемая половая принадлежность, двойной взгляд, смотрящий на зрителя, странно расположенное подношение: здесь собраны основные элементы порнографического метода, которые оказываются смешаны на почтовой открытке с традициями портретного жанра и аллюзиями из медицинской семиологии[621]. Вот это двойственное зрелище, разрешение на демонстрацию которого французской публике и просил Батиста Точчи. Сегодня невозможно ни смотреть на это без отвращения, ни даже писать об этом без чувства неловкости. Суть его, в наших глазах, не вызывает сомнения: коммерческое использование физического недостатка, уродливый стриптиз, порнография инвалидности.

Но не стоит подменять одно другим: такое восприятие не было свойственно тем толпам, которые посещали балаганы Тронной ярмарки со второй половины XIX века до 1920‑х годов. По тогдашним представлениям предлагавшаяся Точчи манера демонстрации являлась «классической»: так антрепренеры придавали своим монстрам рыночную стоимость, так ярмарочные зеваки «поедали» их взглядом, а любопытствующая публика покупала, сохраняла, дарила и рассылала их изображения. Все то, в чем мы видим непристойность представления, унижение актеров, порнографический характер визуального интереса, все, что в этой демонстрации задевает наши чувства, — все это и привлекало когда–то искавших развлечения парижан. В течение очень долгого времени они отправлялись на эти поиски не вопреки, а благодаря этому, беззаботное любопытство вело их туда, где мы бы обнаружили лишь нездоровый вуайеризм. Постепенная, в течение XIX и XX веков, замена второго типа восприятия на первый и составляет центральную проблему данного исследования.

Итог пребывания в Париже Батисты Точчи и его детей позволяет выявить один из первых случаев, отмечающих эту смену ощущений, а также прояснить форму и условия, в которых она происходит. На запрос Точчи префектура ответила категорическим отказом. «Я не считаю возможным демонстрировать публике подобное уродство. Оно может рассматриваться только в рамках медицинского факультета»[622], — безапелляционно решает ответственный чиновник.

В этом состоит вся суть дела Точчи: оно отмечает тот момент, когда демонстрация человеческой монструозности перестает быть обычным явлением и становится чем–то шокирующим, оно показывает, что преодолен порог толерантности по отношению к демонстрации телесных деформаций, что изменилось само представление о предметах, об актерах и о способах проявления любопытства к монстрам. Формулировка запрета имеет большее значение, чем просто отказ, данный Точчи на его запрос: она предсказывает будущее этих ярмарочных феноменов в наш век, их скорое исчезновение из мест массовых развлечений, возникновение моральных переживаний, объектами которых они станут, ограничение их пространства медицинскими научными исследованиями.

Действительно, с 1880‑х годов все признаки начинают говорить о том, что дело Точчи не было уникальным, что везде, во всей европейской индустрии массовых развлечений, возникает новое отношение к анатомическому и моральному убожеству человеческих диковинок. Случай Джозефа Меррика столь же показателен: в 1883 году в Лондоне была запрещена демонстрация человека–слона. Жестокость и ужас этого зрелища были настолько невыносимы для врача–филантропа, что реакция Тривза, впервые увидевшего его, была следующей: «Демонстратор — будто обращаясь к собаке — грубо окликнул его: „Встань!" Существо медленно поднялось, сбросив покрывавшую его голову и спину материю. Появился человеческий экземпляр, самый отталкивающий из тех, что мне доводилось видеть»[623]. Меррику, который блуждал таким образом между разными ярмарками северной Европы, был изгнан из большинства мест массовых развлечений и лишен своей рыночной стоимости, стараниями Тривза выделил приют главный Лондонский госпиталь: там человек–слон мирно закончил свое душещипательное существование на публичные пожертвования. Судьба Меррика, действительно, показательна: демонстратор редкостей и врач борются за монстра, желая удовлетворить два разных типа любопытства и извлечь разную выгоду. Полагаясь на строгость властей и заручившись поддержкой милосердного общественного мнения, врач одолевает ярмарочного дельца, балаган сменяется на госпиталь, а тело монстра, вызволенное из театра уродов, полноправно становится предметом медицинских исследований и объектом моральной любви. Обширная страница в истории человеческих монстров вот–вот будет перевернута.

III. Ужасно человечные

Новая же страница открылась, хотя и незаметно, там же, где демонстрировали монстров на потеху публике: начиная с первых десятилетий XIX века монстр в работах Жоффруа Сент–Илера[624] занимает свое место в теории творения и в логике натурального порядка.

1. Наука о монстрах

Действительно, кардинальный перелом в истории восприятия монструозности произвело создание научной тератологии, основанной на развитии эмбриогенеза и сравнительной анатомии[625]. Самостоятельная наука об аномалиях телосложения кардинальным образом перестраивает само понимание монструозности. Она переворачивает видение анормального тела и дает новые ответы на старейшие вопросы. Так, монструозность больше не воспринимается как проявление дьявольского или божественного, как любопытное отклонение, причудливое порождение исступленного женского воображения или плод кровосмесительной связи человека и зверя. «Монструозность больше не является бессмысленным беспорядком, но представляет собой иной порядок, столь же правильный, в той же мере подчиненный своим законам»[626]: монстр подчинен общему закону, управляющему жизненным порядком[627]. У этого восприятия есть два аспекта. С одной стороны, монструозное отклонение от нормы соотносится с видовой нормой, причем таким образом, что сверх того проявляет ее генезис. Этьен Жоффруа Сент–Илер увидел в монстре эмбрион: монстр — это не что иное, как организм, развитие которого было прервано. Древняя загадка получила разрешение, не нуждаясь более в мифах о происхождении: монстр — это лишь незавершенный человек, «вечный эмбрион», природа, «остановившаяся на полпути»[628]. С другой стороны, каждый отдельно взятый монстр воспринимается как проявление особого типа монструозности, со своей особенной структурой: для ацефала, человека–циклопа характерны свои черты телосложения, позволяющие соотнести их с другими монстрами, обладающими в структурном плане схожими отклонениями. Изидору Жоффруа Сент–Илеру оставалось лишь завершить работу отца, снабдив мир аномалий строгой классификацией и продуманной терминологией. А Камилле Дарест, спустя некоторое время, — получить экспериментальное доказательство, совершенствуя при этом представление о происхождении аномалий в развитии (это позволило ей, благодаря систематической работе над яйцеклетками, создать кур–монстров)[629]. Отныне анормальное позволяет понимать нормальное, и граница между ними становится все менее четкой: «невозможно сказать, где заканчивается нормальное состояние и начинается аномалия, так как эти два состояния не могут иметь четких границ»[630].

История тератологии дает возможность, таким образом, в полной мере осознать переворот, который XIX век принес в научное представление о монструозности. Пошатнулась целая историческая эпоха, долгое время не знавшая изменений: монстр — двойная нелепость, звериная родня, живое отрицание человека — был, наконец, возвращен в общий порядок. «Порядок был возвращен в мир внешнего беспорядка; <…> было наглядно доказано, что люди–вне–закона имеют свои законы», — так заявляет в 1948 году Этьен Вольф в своей «Науке монстров»[631], почти дословно повторяя слова Изидора Жоффруа Сент–Илера, сказанные веком ранее. Ведь XX век их в целом подтвердил, сохранив общий описательный контекст, классификацию и номенклатуру, созданную Жоффруа Сент–Илером и Дарест[632]. С этих пор медицина и биология завладели монстром. Развитие в начале века генетики и эмбриологии открыло новый пласт научных вопросов: монстр может быть результатом порожденной в лаборатории мутации. Начиная с 1932 года Вольф основывает экспериментальный тератогенез и выявляет связь между искусственно вызванными аномалиями и наследственными уродствами. А затем будут открыты, в конце 1940‑х, тератогенное (приводящее к возникновению аномалий развития) воздействие окружающей среды, химических веществ и ионизирующей радиации. Монструозность, возникшая как результат промышленного загрязнения или побочное действие ядерной войны, породит новые страхи.

Таким образом, целый век, с 1840 по 1940 годы, видевший апогей, закат, а затем и исчезновение практики демонстрации анормального, в то же время был свидетелем создания и становления научной тератологии: демонстрация человеческих монстров неизбежно должна была стать предметом спора культуры вуайеризма и культуры наблюдения. Изидору Жоффруа Сент–Илеру удалось снять неясность между понятиями монструозного и анормального, классифицировать аномалии согласно их тяжести и закрепить слово «монструозность» за самыми тяжелыми отклонениями[633]. Тератология разрешит также еще одну путаницу — между понятиями монстра и калеки, и это разграничение, как мы увидим, будет иметь значительные последствия для социальной судьбы и этического отношения к человеческому уродству[634]. Жоффруа Сент–Илеры ограничили восприятие монструозного тела рациональной зрительной аскезой. Перцептивное состояние тревоги, лежащее в основе гипнотической очарованности человеческими уродствами, — это именно то, чего натуралист стремится избежать при создании упорядоченной классификации тератологических видов: в каждом случае он заменяет ошеломление рациональным отстранением наблюдателя. Современный ученый «тоже способен удивляться; но, кроме того, он стремится понять, объяснить увиденное»[635]. Возникновение рационального взгляда неразрывно связано с особой линией дискурса, «объясняющей» явление живых феноменов в области коммерческих развлечений. Во время триумфальных европейских гастролей «Гигантского американского музея» в первые годы XX столетия Барнум и Бейли готовы продемонстрировать, помимо огромного зверинца диких животных, также самое крупное из когда–либо виденных в Старом Свете собраний человеческих монстров, в котором объединились «все живые феномены, все человеческие аномалии, все удивительные создания, диковинные существа, капризы и чудачества природы»[636]. Таким образом был совершен окончательный разрыв между традиционным представлением о монстре как нарушении природного порядка и научным опровержением этого представления средствами тератологии: «Не существует ни одного органического образования, которое бы не подчинялось законам; слово „беспорядок” <…> не следует применять ни к одному творению природы. <…> Из зоологии нам хорошо известно, что в таких видах нет ничего неупорядоченного, ничего странного»[637].

Влияние такого рационального взгляда в отношении человеческих диковинок постепенно начинает ощущаться даже в сфере массовых развлечений. Нельзя сказать, что поток любопытствующих, толпившихся до 1920‑х — 1930‑х годов у порогов балаганов, неожиданно иссяк. Но демонстрация анормального постепенно лишается научной обоснованности, ей становится все сложнее ссылаться на научное знание и искать поддержки в науке. Вместе с тем это рациональное регулирование любопытства столкнется во второй половине XIX века с моральными и политическими инициативами, предполагающими борьбу с праздным образом жизни и контроль свободного времени рабочего класса и призывающими регулировать и организовывать увеселение народных масс. Это движение, начавшееся в Англии и получившее здесь особенно яркое развитие, стремилось перевернуть основы народной досуговой культуры, пропагандируя культурное времяпрепровождение в противовес беспорядочным и шумным развлечениям, которые все еще превалировали у городской публики[638]. Показы монстров и заведения, где они проводились в продолжение ярмарочной и карнавальной традиции, потерпели убыток от массового посещения музеев, которые приглашали всех приобщиться к просвещению. Например, в 1857 году Британский музей запустил прибыльную программу об электрификации, допускавшую вечернее посещение, которая до 1883 года собрала более 15 тысяч посетителей. Времена поменялись, как в середине века объявляло простодушным толпам издание Illustrated London News:

Некогда музеи могли давать приют поддельным монстрам, и это стало причиной столь широкого распространения массовых заблуждений; сегодня же о подобном обмане не может быть и речи, и любой демонстратор редкостей будет опасаться проверки со стороны полиции просвещенного общественного мнения[639].

Во имя такого рационального общественного воспитания все чаще (особенно в Америке, где freak shows собирают полные залы) звучит осуждение предлагаемых Барнумом развлечений. «Хаотичная, запыленная, безобразная коллекция… без научной организации, без перечня, без смотрителей, и чаще всего даже без подписей, не что иное, как разнородная куча редкостей»[640]: вот эпитафия, напечатанная The Nation, влиятельным изданием реформаторской протестантской элиты, после пожара, уничтожившего в 1865 году Американский музей[641]. «Любители редкостей… были ли они довольны существованием уничтоженных коллекций или же скорее оскорблены их несовершенством, их беспорядочностью, небрежностью их состояния и их явно не первостепенной важностью?»[642] Как разительно различаются, продолжает газета, научный порядок, царящий в коллекциях Британского музея, и чудовищный хаос, загромождавший галереи Американского музея. Барнум, занимая оборонительную позицию, предлагает присоединить к восстановленному Американскому музею заведение бесплатного народного просвещения в целях воспитания вкуса у публики Нового Света[643]. Стоит ли уточнять, что это предложение не было реализовано?

2. Рост сострадания

Новое чувство, чувство сострадания, постепенно обретает форму в течение XIX столетия: развитие современных взглядов на телесные уродства сыграло в этом свою роль. Подтвержденное тератологическими исследованиями семьи Сент–Илеров неоспоримое признание человечной природы монструозности, без сомнения, явилось важным фактором в этой смене чувственного восприятия. Поэтому сложно полностью согласиться с Мишелем Фуко, анализирующим основные черты упорного исключения человеческого монстра.

Фуко не без основания полагает постановку вопроса о монстре в области, которую он характеризует как «юридически–биологическую»:

Монструозность есть только там, где противоестественное беззаконие затрагивает, попирает, вносит сбой в… право. <…> Однажды противоестественное беззаконие попирает юридический порядок, и появляется монстр[644].

В таком двойственном плане монстр представляет собой нарушение законов, преступая одновременно правила за пределами закона»[645]. Однако нельзя сказать, что развитие научной тератологии укрепило «биологическую» сторону такого восприятия: принципы, на которых она основывается, определяют, что монстр, далекий от того, чтобы быть «против природы», полностью подчиняется ее законам. Тератология занимает решительную передовую позицию в познании человека, показывая, что к человеческому роду могут относиться такие формы жизни, которые по сути представляют непримиримое различие. Вывод ясен и прост: тело монстра является телом человека.

Очевидно, что это не могло не повлиять и на саму юридическую сферу. Утверждение наукой человеческого характера монструозности должно было иметь принципиальное значение и для присвоения монстрам правосубъектности: помимо того что он не был «против природы», монстр не был обречен и оставаться «вне закона». Однако последствия создания тератологии в области права начинают ощущаться не сразу. Для этого необходимо было вызволить монструозность из традиционного круга представлений, основанных на радикальном исключении и архаичной жестокости, одобряемых законом[646]. Авторы большинства юридических трактатов начала XIX века, вслед за своими предшественниками, отказывают монстрам в обладании гражданскими правами, в частности передачи права и наследования. Некоторые, вопреки всякой научной очевидности, продолжают поддерживать идею о «незаконнорожденности», являющейся результатом плотской связи с животными, и все еще иногда оправдывают тератологическое детоубийство: «Нельзя совершить убийство ни в отношении мертвеца, ни в отношении монстра»[647], — утверждается в «Трактате о французском уголовном праве» Ротера в 1836 году — тогда же, когда выходит в свет «Трактат о тератологии» Изидора Жоффруа Сент–Илера. Именно эту ситуацию на протяжении всего века будут пытаться исправить гражданские кодексы: так, например, в Германии, из–за того, что существа, родившиеся мало похожими на людей, не могут пользоваться семейным и гражданским правом, им нельзя жертвовать, не получив специального судебного разрешения. В Англии основным вопросом остается признание за монстрами человеческой природы, что позволяет подвести их под действие уголовного права. Этот же вопрос является центральным в комментариях Эшбаха о французском законодательстве по отношению к монстрам[648], где впервые обнаруживается довольно отчетливый след тератологических открытий: юрист из Страсбурга прежде всего опровергает устаревшую идею о незаконнорожденности, а затем пытается определить границу между нормальным человеком и монстром, рассуждая следующим образом: «Любое существо, вышедшее из чрева женщины, является человеком; оно может не иметь гражданской правосубъектности, но это не является результатом его уродства; это лишь следствие его нежизнеспособности и недееспособности; оно может существовать лишь под опекой, оно неприкосновенно». Наука вернула монстру надлежащее ему место в природном порядке, а право — справедливое место в отношении закона.

Таким образом, вопрос о жизнеспособности становится основополагающим в рамках юридической оценки, ставя проблему права в зависимость от медицинской экспертизы. Именно врач отныне должен судить о жизнеспособности монстра согласно категориям, объединенным Жоффруа Сент–Илером в сводную таблицу: мертворожденный, проживший лишь несколько минут после рождения, доживший до тридцати лет, имеющий нормальную продолжительность жизни. В сферу влияния медицины попадает теперь не только тело монстра, но и его правосубъектность, условия его рождения и прогнозирование его смерти: монстр с полным правом становится предметом судебной медицины. Кроме того, именно судебно–медицинский эксперт выявляет преступный характер действий в случае возникновения подозрения в тератологическом детоубийстве. Его же участие, как дополняет доктор Мартен, «необходимо и в отношении вопросов менее серьезных, чем предыдущие, но имеющих особое социальное значение; так, например, может случиться, что властям, запрещающим или разрешающим демонстрацию монстров, может потребоваться информация о природе феномена, чтобы любопытствующая публика не стала жертвой мошенничества: в этом случае самого общего осмотра будет достаточно, чтобы развеять все сомнения и утвердить административные власти в принимаемом решении»[649]. В отношении демонстрации анормального медицинское мнение готово получить силу закона.

Это возвращает нас к сфере развлечений. Постепенно зрители начинают останавливаться в нерешительности на пороге балаганов, их охватывает чувство неловкости, заставляющее их в итоге отвести взгляд. Таким образом, все яснее проявляются новые чувства по отношению к анатомическим диковинкам, долгое время существовавшим в зависимом положении на подмостках ярмарочных театров: зритель начинает распознавать их человечность и чувствовать их страдания.

Тогда же возникают новые формы проявления заинтересованности. Например, в викторианской Англии: все большее распространение получают романтические постановки с участием монстров, в основе которых лежит мощный двойственный компромисс между вуайеризмом и наблюдением. Известно, что сама королева Виктория, слывшая недотрогой, увлеклась созданным Барнумом «генералом» Томом Тамом. Александра, принцесса Уэльская, присутствовала на чаепитии с Джоном Мерриком, человеком–слоном, в Лондонском госпитале, где его приютили. Она оставила ему подписанную фотографию, которая будет позже висеть у изголовья несчастного существа. Он написал ей письмо благодарности. Так завязалась переписка. Сэр Фрэнсис Карр Гом, директор госпиталя, озабоченный необходимостью финансировать административно необоснованное содержание монстра среди других больных, сообщил об этом прессе[650], которая тотчас же занялась этим вопросом. Растроганный до слез британский средний класс начал сбор пожертвований, и менее чем за неделю человек–слон был обеспечен средствами к существованию. Сочувствие к несчастьям анатомического характера стало характерной чертой приличного общества, породив новые финансовые схемы: возникла своеобразная экономика сострадания, отличная от традиционных практик по сбору пожертвований, существовавших в рамках древних религиозных форм регулирования благотворительности или государственных учреждений, ведавших помощью калекам. На сей раз речь шла о прямом призыве, адресованном, с помощью средств массовой информации, персонально каждому человеку, который сумеет на расстоянии разглядеть в монстре себе подобного. В этом и заключается основополагающий парадокс сострадания по отношению к человеческим монстрам, оформившийся в конце XIX века и получивший невероятное развитие в течение следующего столетия: речь идет о странной любви к «ближнему», растущей пропорционально отдалению от самого объекта любви[651].

Существенную роль в этой смене восприятия сыграла литература XIX века. В произведениях совершенно разных писателей, таких как Бодлер, Банвилль, Гюго или Валлес, в хрониках о старом Париже Виктора Фурнеля и многих других авторов создается целая галерея нищих шутов, «бедных перелетных птиц», среди которых обнаруживаются уличные диковинки, ярмарочные «живые феномены», призраки парижских мостовых. Романы, хроники и газеты рассказывают о чувственных несчастьях монстров, любовных страданиях гигантов и мучениях карликов. Монстры оказываются лишены мифического покрова бесконечного счастья, играющего в ярмарочном пространстве роль заднего фона для их невзгод. В качестве примера можно привести трагическую судьбу бородатой женщины, которая влюбилась в одного актера из театра Шатле, осмелилась появиться на публике в женской одежде, стала посмешищем и умерла от любви. Эта тема близка Валлесу, который столь остро воспринимает неустойчивые формы существования подобных «знаменитостей мостовых», что посвящает им длинные рассуждения биографического характера, превращая их в романических персонажей, каким, например, является герой романа «Бакалавр–циркач». Он снабжает их двумя типами биографий, восходящей и нисходящей, пронизывающей сверху вниз всю социальную лестницу. К первому типу относятся несколько монстров, чудом исцеленных или особо удачливых в жизни, которым удается избежать уготованной им, казалось бы, судьбы. Ко второму — толпы тех, кто неумолимо стремится к деградации, присоединяясь к армии уличных теней и заканчивая свое убогое существование на городских мостовых: такова судьба персонажа Валлеса, бакалавра–циркача, ученого ярмарочного артиста, учившегося в школе, знавшего латынь, но обреченного на несчастье из–за своего физического уродства.

Откуда же такое количество литературных монстров и, главное, почему они все так несчастны? Откуда столько жалоб и стенаний? Таков Франкенштейн, одинокий монстр, желавший лишь «снова быть включенным в человеческий строй»: одиночество озлобляет доброе по природе существо и впутывает в самые мерзкие преступления. Таков Квазимодо, гримасы которого исполнены грусти и кротости. Таков Гуинплен, с уродливой улыбкой на лице, душой которого становится слепая девушка Деа. Душа монстра… Возможно, Теофиль Готье находит ответ на вопрос в одной из статей в Moniteur universel, где он описывает спектакль карликов в концертном зале Херц:

Когда не идут пьесы, монстры, феномены и диковинки, пользуясь этим, появляются на сцене. В прошлый четверг в зале Херц давали представление три фантастических существа, рост самого большого из которых не превышал и тридцати дюймов. Они прибыли из Германии, родины гномов и кобольдов. <…> Это представление было весьма забавно, эти три карлика, возможно, станут известными, как Том Там: в любом случае, они более живые, более веселые, более остроумные. Что касается нас, мы бы предпочли лицезреть трех красивых женщин, троих детей или троих красивых мужчин. Уродство не смешно, оно предполагает страдание и своего рода стыдливость. В этих трех безобразных, сморщенных телах, в этих вытащенных из спиртовой бутыли гомункулов, есть, в конце концов, душа, заключенная в плохо слаженную оболочку и, видимо, исполненная горечи[652].

В этом заключается одно из важнейших научных, литературных и эстетических открытий XIX века, наследие которого мы ощущаем в полной мере: у монстров есть душа. Они человечны, ужасно человечны.

3. Охрана зрительских взглядов

Однако сострадание к человеческому уродству разделяли не все. Административные власти, вопреки обычному безразличию, начинают проявлять беспокойство относительно опасности, которую представляет демонстрация уродств для общественного порядка и морали, в надежде наложить определенные ограничения на подобные представления, а затем их искоренить.

Как мы видели, раньше всего подобное движение возникает в Англии, где на первый план в борьбе за повышение нравственности рабочего класса выдвигается реформаторский средний класс, опираясь на поддержку полиции, заботящейся о городском порядке, и антрепренеров–капиталистов, обеспокоенных своими доходами. Во Франции начиная со Второй империи попытки контроля над сферой досуга становятся все более частыми и достигают пика в два последних десятилетия XIX века и в два первых XX, при этом они подстегиваются санитарным и моральным «крестовым походом» против риска дегенерации. Одна из ответных реакций на угрозу венерической опасности и физического и морального вырождения общества принимает форму своеобразной моральной «пастеризации» визуальной культуры, процветающей на ярмарочных праздниках и в музеях редкостей.

Одной из первых мишеней такого надзора становятся балаганы. С 1860 по 1920 годы лавина административных текстов наложит массу ограничений на ремесло ярмарочного артиста и на саму практику демонстрации человеческих диковинок[653]. С 1863 года делаются попытки препятствовать демонстрации мутаций и физических недостатков с помощью запрета на эту деятельность для «слепых, безногих, одноруких, калек и прочих увечных»; в 1893‑м возникает необходимость во введении особого надзора за «демонстрацией феноменов, за анатомическими музеями, за лунатиками и шарлатанами»[654]; и наконец, в 1896 году выходит запрет на «демонстрацию живых феноменов, на зрелища непристойного или отталкивающего характера, на демонстрацию женщин в каком бы то ни было виде и в целом на так называемые балаганы»[655].

Однако расхождение между законом и практикой все еще остается значительным[656]. Подобные зрелища являются частью визуальной культуры, глубоко укоренившейся в перцептивной практике, — слишком древней, чтобы ее так легко можно было изжить. Но тем не менее призыв к ее запрету становится все более настойчивым накануне I Мировой войны: достигнут порог административной толерантности по отношению к демонстрации анормального.

Из поступающих ко мне многочисленных жалоб и сообщений становится ясно, что эти [запреты] слишком часто забываются или игнорируются. Зрелища, предлагаемые многочисленными «анатомическими музеями», могут представлять собой, в частности, явное нарушение правил приличия; они включают среди прочего омерзительные сцены родов, демонстрацию нормальных или обезображенных половых органов и последствий различных заболеваний. Имею честь особенно привлечь ваше внимание к этим случаям, которые, как представляется, носят повсеместный характер[657].

Программа такой охраны зрительских взглядов имела двойственную направленность. С одной стороны, речь шла о том, чтобы убрать с глаз публики обнаженное, демонстрирующее половые признаки, обезображенное, больное тело, созерцание которого еще недавно было привычным делом, но отныне начинает восприниматься исключительно как непристойность и мерзость. В 1920‑е — 1930‑е годы центральное место в борьбе за визуальную культуру проведения досуга займет представление об общественной нравственности, в рамках которого будут одинаково осуждаться как живые феномены, так и анатомические музеи, порнографические зрелища и демонстрация насилия и разврата на афишах ярмарочных кинотеатров[658]. Но с другой стороны, речь идет о моральном дозволении, когда уникальное право выносить решение о законности демонстрации телесных аномалий предоставляется медицинскому надзору. Таким образом, организаторы ярмарочных представлений, стремящиеся обзавестись для своих аттракционов покровительством анатомической науки, окажутся пойманными на слове: постановление мэра Лиона, вышедшее в апреле 1920 года, помимо обычного теперь напоминания о запрете демонстрации живых феноменов, предписывает проведение предварительного медицинского осмотра анатомических музеев.

Перед открытием таких музеев их должны посетить медицинские сотрудники, уполномоченные муниципальной администрацией, которые могут, в соответствии с сущностью предметов, предполагающихся для демонстрации публике, изъять те, которые не имеют научного характера, или ограничить их показ только взрослой публикой, возраст которой должен быть ими установлен. Эти предметы не могут быть беспрепятственно предоставляены вниманию определенных категорий зрителей[659].

Отныне в области демонстрации анормального тела безраздельно царит медицинский контроль. Уже с конца XIX века он выходит за свои традиционные пределы, чтобы наметить общую линию художественной истории уродства[660]. Теперь он решает, кто может видеть и что может быть увидено. Он разбивает ярмарочную публику на категории, определяя для каждой, согласно возрасту и полу, риски, связанные с посещением балаганов. И его влияние постоянно расширяется. Ведь первые громкие осуждения демонстрации человеческих монстров произносятся тогда же, когда создается новая психиатрическая классификация, непосредственно затрагивающая рассматриваемый вопрос: именно в 1880‑е годы получают определение и описание извращения, среди которых «частичные влечения», основанные на «эротизации взгляда», вуайеризме и эксгибиционизме. Использование медицинского вмешательства в качестве юридического и административного средства контроля над визуальной культурой будет отныне охватывать сферу аномалий не только предмета, но и субъекта, не только демонстрируемые уродства, но и направленные на них взгляды, не только влечение, вызванное любопытством, но и психологическую характеристику того, кто ему поддается. Любопытство по отношению к человеческим монстрам, проявляемое вне медицинской сферы, будет теперь восприниматься как порочное, аморальное и извращенное: нарушение, заслуживающее наказания с точки зрения закона, оказывается в то же время психологическим отклонением с точки зрения нормы.

В завершение разговора стоит подчеркнуть, что генеалогия правового и медицинского запрета на демонстрацию анормального позволяет, напротив, увидеть, что в основе самого принципа психопатологической классификации извращений лежит большое желание криминализировать визуальный интерес. Оно же проистекает одновременно как из политических и социальных опасений, вызванных демонстрацией анормального, или из страха вырождения, так и из чистого стремления к получению медицинских знаний[661]. Стоит ли удивляться подобному смешению? Шарль Ласег, автор опубликованного в 1877 году первого крупного трактата медицинско–правового характера, посвященного эксгибиционизму, был одновременно первым главным врачом камеры заключения при «специальной поликлинике» префектуры полиции Парижа.

4. Изобретение понятия «ограниченной трудоспособности»

Монструозное тело, демонстрация которого оказалась запрещена в результате политики по надзору за зрелищами, а существование поддерживалось за счет сострадания публики, постепенно покидало сферу общественных развлечений. Восприятие человеческого уродства, долгое время отождествлявшееся с образом монстра, начинает дифференцироваться: увечное тело все больше отделяется от тела монструозного и становится объектом медицинских забот, связанных с реабилитацией инвалидов. Возникнув в конце XVIII века в рамках медицины эпохи Просвещения в отношении слепых и глухих людей, эта идея в течение XIX века распространилась и на физические увечья, способствуя открытию все большего числа ортопедических учреждений и созданию соответствующих техник, р