КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Ровесники: сборник содружества писателей революции «Перевал». Сборник № 8 [Глеб Александрович Глинка] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Ровесники: сборник содружества писателей революции «Перевал» Сборник № 8

I

Ник. Зарудин Тридцать ночей на винограднике

«В союзе советов происходит борьба разумно организованной воли трудовых масс против стихийных сил природы и против той „стихийности“ в человеке, которая по существу своему есть не что иное, как инстинктивный анархизм личности, воспитанный веками давления на нее со стороны классового государства. Эта борьба и есть основное содержание текущей действительности…»

М. Горький, «Правда», 21/V 31.
Sapias, vina liques.

Будь умна, очищай вино.

Гораций, «Ода к Левконое».
Роман[1]

Повествование первое ПРОШЛОЕ ВЫХОДИТ НА ЧЕТЫРЕХ ЛАПАХ

«Совхоз „Абрау-Дюрсо“, бывшее удельное имение, находится на восточном берегу Черного моря, под 43–44 градусами северной широты и 35–37 градусами восточной долготы от Гринвича…»

Энциклопедическая справка.
1
Медведь вышел косматой легендой в долину в позднюю ночь семнадцатого августа тридцатого года. Сверчки и цикады смолкли. Море баюкало ночь, и горы шли над ним к Арарату.

Лето старело. Еще наливались листья и травы, звезды звали страстно жить и надеяться, но темные плески ручьев уже пылали нездешнею свежестью.

Иссякали белые раскаленные дни. На скумпии пробуждались тихие лиловые краски. Созревали бездонные ночи. Никогда кизил не был так красен от ягод. На виноградниках уже давно гнулась проволока, и солнце работало с утра до желтого вечера.

Летучие мыши чертили мудрости: они слышали поступь августа.

Зверь сошел с гор, его бурая шерсть темнела близкою осенью, он брел медленно, слушая ночь, нюхая звезды. На Кавказе молчала земля. Народы спали в аулах и городах. На участках, где сладко синели полные кисти, сторожа думали о новой жизни. Зверь шел долиной, переваливаясь на осторожных когтистых лапах.

Иначе пахли дороги, иначе шуршали сгнившие листья.

Все становилось новым, никогда горы так не менялись. Ближе стучали топоры, опасности приходили нежданно, запахи становились непонятнее. Века изменяли.

Веснами, когда гремели речки и пригревались дни, в лесах становилось сухо, светло, зверь поднимался в горы, бродил перевалами; тогда свистали птицы, шуршали травы, выступали синим прохладным дыханьем подснежники, поднимая мертвые листья. Веснами, с голубыми и красными примулами, расцветал кругом мир, вышедший из-под морей. Леса развязывали листья. Зверь уходил выше и выше; в исходах ночей, обезумев от солнца и горячей, кровавой тоски, он ревел, поднимаясь на дыбы, его жреческий рев, как дым, поднимался из окаменевших эпох. Тогда, на зорях, горы отвечали ему пустотой, — и дальше и глуше уходил он в поисках древнего. Потом бурела весна, стихали птицы, тропы зарастали непроходимо, — а с ягодами, плодами и каштанами, он снова выходил к долинам, где море пахло потопом и араратскими ветками.

И зверь становился еще осторожнее, чуя старое море, сошедшее с гор.

Тишина и тоска.

Тишина на Кавказе — как плод, готовый упасть.

Тах-та-ра-рах! — с холмов издалека покатился огненный выстрел. Медведь слушал. Выстрел шумно раскололся в горах. Ночь, осевшая на меловых хребтах, разнесла его вдаль. В камнях, рассыпавшихся до-юрской формацией, проснулось окаменевшее прошлое. Медведь, поднявшись на задние лапы, быстро повернулся назад и ушел в старую ночь.

Стрелял ночной сторож заслуженного государственного хозяйства советских республик товарищ Жан-Суа Ван-си, выходец из города Пекина. Присутствием своим здесь, в горах, под 42–44 градусами северной широты и 35–37 градусами восточной долготы от Гринвича, он показует нам дату происходящего: тринадцатый год от второго сотворения мира, не имеющего орографической легенды об Арарате.

Повествование второе АРГОНАВТЫ ПОПРЕЖНЕМУ ПЛЫВУТ ЗА РУНОМ

«„Абрау“ расположено на берегу горного озера (лимана) того же наименования, находящегося в 90 метрах над уровнем моря. Окружающие совхоз горы не очень высоки, но склоны их к озеру круты и удобны лишь для разведения винограда».

Из архивных бумаг.
2
Новорожденное утро, Кавказ, тишина, сквозь дубовые ветки — ослепительный день, летящий в открытое настежь окно нашей веселой земли. Так мир утверждает богатство каждого странника.

…Нас поселили вместе, в комнатах, где некогда жил царский управляющий и где ничто уже не говорит о былой тесноте заглушающей роскоши. Весь дом пустеет канцелярскою гулкостью и блестит прохладою просторных масляных стен. Электрическая лампочка озаряет простор общежития. Свет ее общественно-замкнут, существует сам по себе, и людям, не привыкшим чувствовать себя дома под любым небом, он наверное расскажет об уборной, о тюремной камере, о казарме. В комнате теплеют пять кроватей. Следовательно, будут постоянно новые люди, уют, как я его понимаю.

Мы с Поджигателем почувствовали себя прекрасно в этих местах, сразу завладели ящиками комода и разложили в них свое кочевое имущество. Лирик поместился у самого окна и молчал целый вечер. Кажется, ему не по себе: бедный Овидий чувствует себя словно под скифской вьюгой. Но я не хочу что-либо сказать этим: мне тридцать лет, я давно понял, что не настолько богат, чтобы позволять себе бедные суждения о людях.

Первый вечер под новыми звездами.

Мы улеглись рано, из окна тянуло прохладным черным югом, трели сверчков и оркестр цикад вливали в холодок ночи живое серебро.

Поджигатель давно размотал грубые обмотки, его огромные солдатские башмаки оскалились на полу. Хорошо бы сунуть туда славный подарок: добрые феи, рождественские гуси и чудаки дядюшки мерещатся в такие скитальческие вечера. Из уюта белой теплой норы, где отсыпается человек, поднимаются детские, наивные думы о близком, родном мировом тепле. Они то отдаются в дальних отзвуках жизни колесами старого кэба, громыхающего ночными улицами, то запевают диккенсовским сверчком, то гулко стучат дверным молотком в западной части моросящего туманом Лондона. Может быть, то мерещатся сосны Норвегии, дым дровосека, глухая зима со следами белок, одинокий дом и седая дама, вяжущая чулок у окна. Много приходит чувств в общежитиях, на фронтах, на вокзалах. Но все это чепуха! Отлично засыпать вместе с людьми большой бесконечной дороги. В скитаниях, странствиях, вдали от привычных чувств и знакомых лиц, заброшенный в мире, задушевно перебирает человек детские чувства…

Дремлет огромный, переполненный мир — в домах, гнездах, норах и берлогах. Нет смерти, холода, вьюг, бездорожья. Земной шар, как заяц, свернулся в морозе пространств и шевелит пушистыми ушами… Тепло. До рассвета нескоро. Длинна, ах, длинна непроглядная ночь! Так засыпал, думаю я, Амундсен, забравшись в спальный мешок на Северном полюсе. Я спал так же счастливо на вокзалах, примостившись на подоконнике, над желтым дымом солдатских стихий, засыпал я отлично на полках для багажа под Царицыном, в поездах прифронтовой полосы, у костров, рядом с мертвецами, в бараках больниц, чорт знает где. Это был лучший уют в жизни. Важно знать, что ты находишься в мире, рядом с людьми. Уют только там, где нет бегства от тысяч тебе подобных. Так я понимаю жизнь.

Должен признаться, меня всегда интересовало то, что прочно скрыто за окнами… Зачем люди прячутся в комнаты? Они теряют самое ценное, они кончают день, маленький год жизни, где они навсегда изменились, и засыпают — без взгляда товарища, без веселья детского дружества. Кто мне расскажет, как укладывается спать человек, известный всем, а поэтому не известный никому? Быть может, он презабавно стаскивает носки, он, как зверек, заботливо прочищает пальцы на ногах, у него никелированная кровать с ужасными шарами, спальные туфли стоптаны набок, и он болтает жене всякие глупости?

Я доволен, что множество дней провел в общежитиях и кое-что видел. Я вполне разделяю взгляды Поджигателя на преобразование жизни. Я видел, как он раздевался: у него тощая грудь, белье с бедными больничными завязками, а он хочет поджигать Европу, переселять буржуазные кварталы, истреблять апельсиновые абажуры, — и не приемлет ничего украшающего, ибо ждет нового стиля.

Мы улеглись рано в наш первый кавказский вечер. Я сказал:

— Спокойной ночи, Поджигатель! Спокойной ночи, Овидий!

И они заснули отлично, мои добрые друзья, хотя сверчки кричали всю ночь напролет.

Утром меня разбудили голоса и смех, похожий на лошадиное ржанье. Я увидел перед собой бодрого человека с красным лицом, в солидных золотых очках. С ним явился дежурный телефонист управления, которого мы видели вчера. Фамилия его, кажется, Родкевич, он запомнился мне тишайшей улыбкой и приязнью. Он втащил в нашу комнату огромный ковровый баул и поставил на пустую кровать, как раз против меня.

— Константин Степанович, — заорал на него краснощекий приезжий, — премного благодарствую!.. Клопов у вас здесь не полагается? Ха-ха! — засмеялся он, отирая пот с лица. — Славно, славно!.. Ну-с, так. Позвольте… А это… что такое?

Он уставился на меня и бесцеремонно обвел наши постели широким ораторским жестом.

— Молодые люди… Как? Еще спать? Спать сейчас, когда я на перекладных гнал сюда, за тридевять земель? Молодые люди! А! (Знаю, все знаю: литераторы, художники, публицисты — цвет поколения…) — И вдруг краснощекий чудак, замахав руками, накинулся на Родкевича: — Кон-стан-тин Степа-нович! Да, что же это такое? Непорядки! Разбой-с!.. Нет-с, молодые люди, вставать, вставать немедленно! Сию же минуту вставать!

Он окатывал лысину телефониста потоком выспавшегося довольства. Восклицательные знаки летели, как стрелы. «Профессор, профессор…» — услышал я сквозь туман пробуждения. Константин Степанович улыбался служебною скромностью, краснощекий бурно и стремительно катил на нас лавину утреннего оптимизма.

— Боже мой! — стонал он, кидаясь к окну. — Смотрите на эти горы! Совсем как у Пушкина: «Да, хороши они, кавказские вершины…» Чудесно! А как сказано! А? Хороши, хороши… Мы осмотрим их досконально. Ха-ха-ха! — он хохотал и восторгался всем своим сочным телом.

Голова Поджигателя испуганно поднялась с подушки. Овидий недоуменно и зло протирал глаза.

Чудак громыхал природой, хохотал, осматривал нас в упор через выкаченные жабьи очи, голос его звучал над самым ухом велосипедным гудком. Натуженное сиреневое лицо его выдавливало мутную синеву опытных, холодноватых глаз. Где-то я слышал этот круглый, упитанный голос… Профессор наворачивал в моих ощущениях упругие велосипедные педали, толстый зад его еле поспевал за льющимся солнцем спицами, он катил через Кавказ из невообразимых времен, где существовали портные «штатского и духовного платья», пышно росла бузина, закаты опускались с колокольным звоном в лопухи, а чай пили в чесучевых пропотевших пиджаках. Профессор поспевал, догоняя времена. Не запомнил ли я этот голос с митинга, где голосовали за Учредительное?..

Но эта сила средней уравновешенной жизни!.. Она сильнее всего в велосипедистах. Какая неопровержимость, бьющая струей рукомойника!

Так. Профессор ходит по комнате, как важный белый гусь, снисходительно озирающий мир с высоты гладкой, перышко к перышку, шеи. Он смотрит на свет желтый, мутный графин (все графины от старой России желтые), щупая добротность одеяла на моей кровати, быстрооко определяет социальную значимость ботинок и клетчатых портянок Поджигателя. Щегольские полуботинки Овидия его, повидимому, мало интересуют.

— Так-с, так-с… — продолжает он, протирая очки. — Ну, вот мы и в Абрау — жемчужине-с пролетарского государства… Я очень рад познакомиться, — он делает приветственный бархатистый жест в голосе. — Тем более с представителями литературы, мысли. Хорошо-с, очень хорошо-с! Надеюсь, осмотрим все достопримечательности вместе… Ну-с, так. А теперь — будем завтракать, Константин Степанович? А? Конечно. Всякий живет ради своего маленького куска масла…

Чудак открывает баул, вытаскивает хлеб, ножи, вилки, банки из-под какао, бутылку с молоком. Он говорит без умолку, намазывает хлеб маслом и медом, облупливает яйца и сострадательно к самому себе пережевывает и глотает, раздуваясь лягушкой. Он питается неспеша, с задушевной грустью к собственной бренности. Подобные вещи прекрасно уживаются с надсоновской поэзией и ездой на велосипеде.

Мы одевались, а профессор, отпустив Константина Степановича, развертывал подробную дислокацию своих жизненных планов. Знаем ли мы, что сало достигает восьми рублей? Известно ли нам, что его жена страдает нефритом? Познали ли мы действие ветров и циклонов на урожайность?.. Он закидывал нас перекрестным огнем, и мы позорно отступали перед этим натиском жизненной правды.

— Интеллигентщина! Оторванность от жизни! — громил нас профессор. — Жиры, жиры — в них половина жизни… Ай-я-я-яй! — качал он головой. — В наше время не интересоваться подобными вещами!

Овидий мрачно молчал: он не переносил углубления в личную экономику. Упоминание о сале вызвало на губах Поджигателя подозрительную усмешку. Ни слова не говоря, он хладнокровно шнуровал ботинок лохматой веревкой.

Чудак продолжал питаться.

Над нами летели ветры и циклоны, первобытные почвы на глазах насыщались продуктами разложений и выветриваний. Профессор пишет научную работу: его интересует соотношение климата и производительности виноградных лоз, характер их изменений под влиянием норд-остов. Он приехал осмотреть виноградники, выяснить кривые, установить все данные о ветрах и о бурях, полюбоваться, захватить несколько бутылок вина… Кстати, не знает ли Поджигатель твердых цен на шампанское? Нет? Из этого еще не следует застенчивое молчание, — нет, и еще раз нет. Профессор рад встрече и полон интереса к широким вопросам общественной мысли, он чрезвычайно польщен знакомством и надеется получить будущие труды. Хотя он и не читает современных писателей: «Ах, Пушкин, Пушкин! Можно ли писать после него?» — но он обязательно прочтет и будет обязан признательно. И он, конечно, проведет эти дни с нами, как с людьми партийными

Пауза.

В окна влетал день с дубовыми ветками, с воздухом ядовито-ярким, — как аптечные шары, налитые купоросом. В окнах опрокидывались вверх горы, и синие шапки их падали вниз.

Мы оделись, закусили черствым хлебом, вымылись студеной водой, а профессор пошел в уборную. Он встретит нас в парке у фонтана. Мы собираемся и приводим в порядок постели.

— Что это за чучело? — спрашивает нас красивый Овидий, завязывая малиновый галстук. Белая рубашка с отложным воротом сидит на нем ослепительно изящно. — Анальная личность. Не пишет ли он романа о первой любви к трактору? Надо будет вывести его на чистую воду, — и он раздумчиво смотрит в зеркало.

Внизу, на площадке у здания утро охватило нас ослепительной силой. Кругом леса спорили с небом, озеро, восходя сиянием, спорило с солнцем, жар страстно боролся с прохладой. В управлении уже стучала машинка и звонил телефон. Профессор ожидал нас у фонтана и смотрел молитвенно. Горы смело кидали, ловили и уносили даль, совхоз выхватывал из сине-зеленых скатертей красные и белые клочья. Вопиющий беспорядок лесов, холмов и кустарников торжественно возносился перевернутой вверх дном, затаенной мечтой великого живописца. Красиво? Я, право, не знаю. Кавказ давно изуродован красотой, сегодня он перечеркнул лазурным карандашом всех учителей чистописания. Но профессор стоял изваяньем и любовался.

— Швейцария! — произнес он торжественно и вечно. — Русская Швейцария… Да, мы не умеем беречь и ценить красоту.

Аминь.

…Мы сходим по каменным лесенкам вниз. Винное царство дает о себе знать рядами бочек, уставленных перед зданием столового подвала.

Прекрасный день! Разогретые кусты еще посылают нам остатки прохладной ночи, полной аптекарских запахов. На меловых дорогах день пылит сухие, потрескавшиеся башмаки. Кругом, со всех сторон, по склонам толпящихся гор виноградники квадратами, рядами и треугольниками наступают на здания. Они раскидывают батальную картину петровских времен, — я уже видел это утро с теоремами полков, полки выстроены друг против друга живыми кусками и стоят во фрунт. Сражение застыло вечно.

Тишина, тишина. Караульные будки перекликаются по холмам яркими крышами. Колючая проволока окружает полки. «Вход на виноградники запрещен» — красуется на объявлениях, прибитых к столбам. Погреба вин стоят, как военные тайны, окруженные маятниками караулов.

Мы поднялись в горы, озеро давно скрылось внизу, виноградники, протянутые на серых россыпях плоских камней, кончились. Сухая, каменистая дорога то черпала сырую прохладу глубоких провалов, то обмахивалась шершавыми ветками от солнечной духоты высот. Необозримо простиралась даль. Лето, полное загара, трепетало на листьях, и сойки срывались с дубов и грабов, разламывая тишину на стеклянные осколки.

Овидий беззаботно ощипывал кизил, нагибавшийся по бокам дороги.

Жизнь упоенно и сладко играла, прыгая с гор в голубые пропасти. Перевал уходил вниз. Мы спустились в ущелье, под сень лапчатых листьев. Обмытые гладкие камни, разбросанные весенними потоками, лежали сухими руслами, непроходимые заросли ползучих растений заплетали вокруг тропинки. Но где же профессор с его морской фуражкой, играющей лаковым молодцеватым козырьком? Где наш суровый учитель и якобинец?

Мы взбираемся на отвесную солнечную вершину, висящую в небе зеленым мохнатым чудом. Камни цепляются за наши подошвы, кизильи ветки обжигают шею шершавым щекочущим зудом, и в груди сердце задыхается остановками жизни. Овидий тщетно зовет Поджигателя, ему вторят лишь гулкие пропасти. Едва-едва, откуда-то с самого неба, до нас долетает слабый ветерок крика…

Это они. Мы лезем выше и выше, и наконец на гладкой скале, обращенной в нежную высь, среди пустоты и прозрачности мы видим двух людей, затерянных в благовесте ослепительной силы пространств. Мы приближаемся к ним, тропинка поднимается все круче и круче, — последний кустарник, скользящая плита каменной плоскости, — и широчайшее, необозримое ослепляет глаза…

Мгновенно, чудовищной лазурной вспышкой, искрометным током пронзается мир. Простор вскидывает крылья, слагает их вместе, ахают горы, испуг их подхвачен воздухом, простор бледнеет, как смерть, срывается в пропасть и вдруг разверзается кипящей пучиной. «Ах!» — только и успевает воскликнуть он и исчезает…

Море принимает жизнь и похищает глаза.

Море.

Скала приготовилась к прыжку. На нее с небрежных грозных высот катится второе небо, не останавливаясь ни на миг, галлюцинируя блестками.

Поджигатель сидит, погруженный в камни, в его очках отражен голубой свет. Он сидит, упершись локтями в худые колени, окатываемый мировыми волнами и дуновениями, и добродушно морщится, конфузливо улыбаясь.

Море, море, море… И еще, и еще… Оно идет, переливаясь через края земли, журчит солнцем и музыкой вод. Оно затопляет небо, благоухает светом и примиряет даль с берегами. Там, внизу, камешки, как дети, заняты разноцветной игрой.

— Какая красота! Какая красота! — не слышит ничего профессор, сняв картуз и меланхолически сложив руки на животе.

Он покачивает головой, сожалея всех, кому недоступно прекрасное. Мы стоим и молчим. Неслыханный ветер обвевает лицо ясною свежестью.

Молчанье. Тысячи пауз.

— Вы не видели… китайца? — вдруг спрашивает Поджигатель, и я удивляюсь, как жалок и тщедушен его голос. Он поднимается с камня, худое тело его кажется застенчивым. Он словно расстается с прекрасной вечностью и выходит из ее вод, корчась от человеческих глаз. — Китайца Жан-Суа? — переспрашивает он. — Мы встретили его у виноградников.

— Нет, мы не видели китайца.

— Да, да, — оживляется профессор, не отрывая лица от сияющей кипени. — Презабавный азиат! Нацбольшинство, так сказать. Ну-с, так… Но дальше, дальше, молодые друзья!

Мы медленно спускаемся вниз, к долине. Поджигатель идет рядом с Овидием, голос его крепнет. Я слышу обрывки его фраз: он рассказывает Овидию о китайце, говорит, что его зовут Жан-Суа Ван-си и что он — ночной караульщик на виноградниках Магеллатовой Короны. Я слышу, что Директор называет китайца Чжан Цзо-лином… Но когда же был разговор с Директором? Мы только что приехали… Я слышу, что китаец — кандидат в члены окружного комитета партии, что это один из лучших активистов ячейки. Поджигатель передает Овидию какие-то любопытные новости и уже шепчет таинственно. Ну что же, пусть это будет так.

Я улавливаю лишь тяжелое пыхтение профессора. Мы внизу. Долина несет зеленый поток в крутых берегах и впадает в чашу синего морского марева. Утро уже нагрелось. Лето спит на горах, раскинув полные краснеющие руки в кизиловых браслетах.

Повсюду на серых участках молодых виноградников лежат годовалые винные кусты, еще не научившиеся вставать и ходить. Они греют под солнцем свое робкое зеленое детство.

Профессор вдруг останавливается.

— Э-ге-гей! — кричит он неожиданно зверским голосом. — Э-ге-ге-гей! — и неуклюже бросается бежать, размахивая руками.

Впереди, на ровном каменном поле из аккуратных шиферных плиток стадами кудрявых барашков пасутся младенческие кусты винных лоз. Все поле кишит полосатыми планетами. Они раскатаны по всей долине и блестят навощенным глянцем.

— Арбузы! Арбузы! — кричит на ходу профессор и повторяет свой призывный дикарский крик.

Мы еле поспеваем за ним. Из соломенного шалаша, курящегося дымом, едва доносит слабое ответное эхо.

Так кто-то есть. У профессора прекрасное верхнее чутье. Зеленые, белые и бутылочно-черные шары лежат на земле глубокомысленными плеядами, полосатые твари занимаются от безделья философией. Арбузные головы саркастически морщат сферические лбы, протянув тонкие, как змеи, черные китайские косы. Они полны кантианства и, повидимому, имеют крохотные ручки и ножки, как это и подобает метафизикам.

Но это пустяки по сравнению с прелестью жизни, когда начинаешь хлопать рукой по их гулким и прохладным головам. Ого! Они отдаются сочувственным треском, их красный ночной холодок, спящий внутри, стоит лучших страниц шахматной мудрости.

Мы — в раю метафизиков. Высокая девушка с голыми длинными ногами идет к нам из шалаша. За ее плечами тонко чернеет ружье. Профессор уже расположился на горячих камнях и бренчит цепочкой с ключами и замысловатым немецким ножом. Там все есть — я рассматривал — и пила, и штопор, и ногтечистка. Славная штучка! Нам никогда не приобрести такой.

— Садитесь, садитесь, — говорит нам профессор с хозяйской небрежностью. — Начальству всегда полагаются арбузы. Тем более, нам, из Москвы. Здравствуйте, милая! — обращается он к сторожихе. — Как у вас насчет арбузов? Нам нужно самых красных и спелых. В Москве ими очень интересуются. В самом деле, — обращается он к Поджигателю, — это чрезвычайно интересный опыт использования молодых виноградников… Выберите-ка нам, милая, штучки четыре.

Девушка немного смущена. Она смотрит на Овидия и улыбается.

— Выбирайте сами, — говорит она, забавно растягивая голос, — какие вам понравятся.

Она медленно перебирает по земле стройными ногами и утирает губы. Поджигатель сконфужен, он что-то бормочет. Профессор не заставляет себя ждать, вместе с Овидием они бродят среди философских голов и поднимают с земли их гулкие мудрости. Девушка неспеша направляется к Лирику. Так. Все идет, как полагается. Я сажусь рядом с Поджигателем. Какие-то неясные чувства бродят в груди.

…Все очень просто в мире, дорогой учитель! Мне очень дорога ваша застенчивость. Мне хотелось бы сказать вам несколько слов… Смотрите, Овидий уже разговаривает с караульщицей. Ему весело, он не находит ничего особенного в арбузах, принадлежащих государственному хозяйству. Напрасно и вы боитесь за чистоту этических принципов. В этом нет ничего особенного. Что значат несколько арбузов по сравнению с вечностью? Но дело не в этом. Я узнаю в вас чистоту поколения, наши молодые годы, традиции нашей армии. Целомудренность заревых, окутанных дымом преданий годов смотрит на меня из ваших обмоток и воинственных брюк. Но вам наплевать на стиль, брюки вошли в обиход с комиссарских времен в пехотной дивизии. Смешной и дорогой друг! Я никогда не признаюсь вам, что завидую вашей дружбе с Овидием. Я полюбил вас за высокую чистоту, за трезвую широкую радость вашего оптимизма. Но мне не по себе, когда вы слишком много внимания отдаете жизнерадостному мальчишке. Смотрите, он бегает от арбуза к арбузу, он смеется всем существом, и я знаю, что за это его любят женщины. Кстати, он уже заигрывает с девушкой и отнимает у нее ружье. Я хорошо знаю их, лирических поэтов! Ручаюсь, что он с удовольствием будет купаться с ней в море, обниматься и сидеть голышом на берегу, болтая всяческий вздор. Это будет, дорогой Поджигатель. Смотрите, они уже прижимаются друг к другу, он нашептывает ей на ухо… «Ишь, какой вредный!» — говорит она, но не отстраняет его руки. Они гогочут, как молодые лошади, — что им до высоких мыслей! А у вас в комнате на Сретенке ничего нет, кроме сырых стен, книг и пыли на протоколах нескончаемых заседаний. Газетные статьи ваши читают, готовясь к докладам. Товарищи говорят о вас, ласково усмехаясь, и я что-то не видел женских писем на вашем столе. Это грустно. Но я люблю вас именно за все это. Я знаю, что вы всегда жили и радовались счастью других. Дорогой учитель, когда-нибудь я напишу о вас самую дорогую для меня книгу. Но сейчас я буду молчать…

Я молчу. Я не произношу ни одного слова вслух. Истома мыслей и воспоминаний кружится в теле. Поджигатель улыбается: Овидий бежит вприпрыжку и тащит в объятьях вселенную, пудовый полосатый арбуз, нащелканный девушкой. «Арбуз будет самым красным, — думаю я: — девушки не ошибаются, они узнают все, не забираясь вглубь. Она выбрала один, этого с избытком хватит Овидию… Пускай профессор, лиловый, как резиновый надутый черт, тащит четыре»…

Мы лежали, ели арбузы и смотрели в блаженное ласковое небо. Быть может, это были лучшие мгновения жизни. Никогда еще день не шептал у самого уха таких голубых нежностей. Море синело вдали блеклым заревом, и ветер приносил к щекам пушинки прохлады.

Мы глотали сладкий арбузный холодок, выплевывали косточки, а девушка пришла и положила ружье на землю. Она сидит на корточках, смуглота ее щек размазана арбузным соком. У нее маленькие ловкие ступни. Когда она улыбается, во рту сверкают ровные белые зверьки.

— Аня, хочешь арбуза? — спрашивает ее Овидий, улыбаясь. — Ее зовут Анной, — поясняет он нам.

Она смеется и отрицательно болтает головой, повязанной красным платком. Я был совершенно прав: в глазах ее просвечивает зеленая тина бесстыдства, кожа ее наверное очень нежна, — сквозь грязь она теплеет розоватыми пятнами. Конечно, я не ошибался. Тем более, ее зовут Анной. Это — самое строгое и самое неверное имя. Но как вам нравится вся эта идиллия?

Мы едим арбузы, и я спрашиваю Овидия, — он сидит, как ни в чем не бывало:

— О чем это вы говорили с Анной, уважаемый сэр?

— Ах, да! — Овидий, захлебываясь в арбузной корке, обращается к нам: — Товарищи, вы зна-ете, — глаза его блестят, — сегодня ночью здесь был медведь и переломал штук тридцать арбузов. Понимаете, медведь! Да ведь это, чорт его знает, какая прелесть! Я сам видел: он раскалывает их, как орехи.

— Мед-ведь? — мычит профессор. — Не может быть. Неужели? — и он режет своим ножом третий арбуз.

Девушка прыскает и закрывает рот крепкой запачканной пятерней.

— Вот чудные какие! Да он у нас каждую ночь шляется. Сколько переломал!

Она смотрит на нас любопытно и снисходительно.

— А вы не боитесь? — спрашивает ее Поджигатель чрезвычайно серьезно.

— Че-го? Да чего ж их бояться? Шкодит и шкодит… — и она прыскает снова, опять закрываясь рукой. — Мы ведь не московские! — говорит она бойко, нараспев, лукаво освещаясь глазами.

Грудь ее упруго ищет выхода из-под ситцевого бедного платья. Она вся свежа и неподатлива, как арбузная корка.

Поджигатель смотрит на нее, хмуря брови. Он всегда смотрит так, когда разговаривает с женщинами. Овидий довольно расцветает под взглядами девушки.

— Я приду к тебе караулить, Аня, — говорит он: — Мы с тобой будем пугать медведей. Хорошо?

— Че-го? Ишь, выдумал! Да ты испугаешься. — Она склоняет голову набок, и я замечаю, как хороша ее шея, необыкновенной чистоты. — До свиданьица! — говорит она, поднимая ружье и закидывая его за плечо. Она поворачивается, как будто совсем равнодушно. — Приходи есть арбузы! — неожиданно кричит она Овидию, и мы снова видим ее лицо в розовых пятнах.

Овидий посылает ей воздушный поцелуй. Она уходит, высокая и светлая, как день.

— Славная девушка, — произносит профессор и недоуменно смотрит на арбуз свинцевеющим взглядом. — Да-с… Ну, вот мы и поели.

Он весь покрывается легкой грустью. Я разглядываю ее тайный смысл. «Ну, что, собственно, нужно человеку?» — грустят глаза профессора. И легкая отрыжка покрывает российскую послеобеденную философию дымкой элегии.

Полминуты.

— Что нужно человеку? — кричу я, вскакивая и вытирая рот. — Что нужно человеку, неисправимый Овидий?

— Человеку нужно, — в тон мне выкрикивает сразу смекнувший Лирик, — кусочек хлеба, да каплю молока… да это небо, да эти облака! Тра-та-та-та…

Профессор ничего не понял, и мы пошли дальше долиной Дюрсо, обнявшись с Лириком и разговаривая о медведях. Овидий часто оглядывался назад: там, вдали от соломенного шалаша поднимался слабый синий дымок.

А Поджигатель ковылял за профессором в своих огромных стоптанных башмаках.

Повествование третье ВИНО СОЗДАЕТ ДОБРОДЕТЕЛИ

«Северо-западное побережье Кавказа представляет собою одну из лучших в мире местностей для разведения виноградников. На юго-западных склонах Кавказа открыта новая Калифорния для вина».

Из докладной записки начальнику округа агронома Ф. И. Гейдука. 1870 год.
— Все оберегли. Ничего не отдали. Все под наганами отстояли — все драгоценности наши: золото чистое, бруллианты…

Заслуженный рабочий Абрау А. Н. Фокасьев. 1930 год.
4
Сегодня я впервые увидел Директора. Он стоял, как военачальник, окруженный свитой, поддергивая широкие серые штаны и почесываясь под мятой сорочкой, приподнятой добродушною силой спящих грудных мускулов. Он чрезвычайно любезен с профессором. Две свободных запонки у его степной шеи и забавный картузик не говорят ничего. Этот человек видывал виды, в нем ленивое простодушие полководца. Они всегда обманчивы в жизни, — нас не проведешь, товарищ Директор. Где есть сила и уверенность, там разговаривает любезность…

Поджигатель имеет возле него вид начальника штаба при командующем войсками. Он ласково представил меня и шутливо отрекомендовал «как марксиста». Директор перебросился со мной несколькими словами, подмигнул Овидию и, хлопнув Поджигателя по плечу, быстро поднялся по лестнице. Спина его мелькнула осанкой волжского грузчика. И вся свита потянулась за ней. А у профессора долго не сходила с лица удовлетворенная элегическая улыбка. Он заметно повеселел и говорил таинственно: они, собственно, давно знают друг друга и встречались в центре на специальных комиссиях; сегодня у них был длинный разговор; Директор прекрасно ориентирован в вопросах местного виноделия; в известных пределах, конечно… Профессор подчеркнул последние слова. Он жалеет, что прежде у них бывали кое-какие разногласия…

Лицо профессора туманилось дымовой завесой. Я ее заметил сразу: тут что-то есть, велосипедист заметно сбавил ход сегодня у лестницы управления, шины слишком мягко и вяло шуршали по гравию. Мне показалось даже, что никелированный руль завилял из стороны в сторону. Профессор взял педали только в вопросе о норд-остах. Здесь я заметил, как он стал обдувать нас ветром быстрого хода, а Директор — почесывать пах, поддергивая широкие брюки. Но и это показалось мне внушительным: Директор на этих холмах стоял, как Наполеон под Аустерлицем.

Я вышел к виноградникам в самый кипящий жар, когда солнце слепило до черноты. Хорошо бы встретить здесь китайца Жан-Суа, но я слышал, что он работает на другом участке. Он караулит Магеллатову Корону — виноградные сады, искусно посаженные в честь последнего императора на плоскости покатой горы. Там виноград поспевает ранее всех — синие, белые, розовые и дымчатые сорта Пино, созвездья букета шампанских бутылок. Они первые покатятся с каменных дорог к прессам шампанского подвала. Фролов-Багреев, профессор химик и шампанист, приезжает на-днях из Краснодара. Директор послал ему телеграмму: я сам читал ее у разговорчивого почтаря, похожего на станционного смотрителя.

Совхоз живет, как армия, переходящая в наступление. Старик Ведель не выходит из подвала до самого вечера. Я его видел несколько раз: он проходит по утрам из своего домика, окруженного галлерейкой, ранее всех. Овидий уже свел с виноделом близкое знакомство и рассказывал о нем, полный обычного восторга.

— Это замечательный тип демократа! — говорил он. — Вот пример истинного артистизма человека труда. А внешность! Он носит рабочую кепку с достоинством великой фамилии. Осанка его напоминает старых охотников за сернами из Шварцвальда…

Овидий наговорил много и, конечно, не забыл упомянуть о себе. Он бросил это вскользь, как всегда: в семье винодела дамы говорили не только о вине…

— Вера Ивановна страшно мила! Она сконфузила меня до красноты, говоря о сходстве с молодым Байроном…

Так, так! Мы приглашены все к Эдуарду Августовичу. К моему удивлению, Поджигатель казался очень довольным. Я знаю, что он чрезвычайно щепетилен в общении со старыми специалистами.

У входа на боковую дорогу меня остановил часовой. Он валялся на камнях между виноградными кустами, читая потрепанную книжку. Ружье его лежало здесь же.

— Стой! — крикнул он грубо, поднимаясь с земли. — Чего тебе здесь нужно? Шляться на участке не полагается.

Промедленное замешательство.

— Как… шляться? — пробормотал я, изумляясь. — Вот у меня пропуск. Пожалуйста! Здесь есть печать и подпись директора Яшникова.

Я совал ему удостоверение под самый нос.

— Ну, что? Видите: «Раз-ре-шается свободный проход по всей территории совхоза и виноградникам…»

Часовой медлительно рассматривал бумажку. Он повернул ее несколько раз во все стороны с настойчивостью упрямца, верящего только самому себе. Его сожженное зноем лицо глянуло на меня старыми боевыми степями и пехотным полком. Такие падучие глаза мне приходилось видеть у конвоиров, принимавших пленных офицеров и никогда не доводивших их до штаба дивизии, несмотря на самые суровые приказы.

Малый вертел пропуск с холодной насмешливостью.

— Ну? — спросил я его. — Видите подпись Директора…

— Директор! Директор! — буркнул он, небрежно складывая пропуск. — Чего он там написать может? Мы и без него все это знаем. Им там легко любезности разводить. Сказано вполне категорически: родного отца к ягодам не подпускать. А ты мне пропуск! Пущай Директор сам тогда за меня становится.

— Так как же быть… товарищ?

— Чего «товарищ»! Нечего нам тут разговоры разговаривать. Сюда — не по ягоды приезжать. Тут народ с утра до вечера спину гнет… Государственный интерес. А ты мне с про-пус-ком! Теперь каждый сам должон сознание иметь.

Он перекинул ружье за плечи, пыльные скулы его подергивались, в глазах играла черная батрацкая непримиримость.

Я собрался уходить. Ничего не поделаешь, этот парень доверяет только себе… Но его книжка… интересно, чем может он заниматься, валяясь целый день на раскаленных плитках камней?..

День кипел и сиял, как никелированный самовар, зелень листьев вздувалась синими пузырями ожогов. Сухая жажда валялась на виноградниках, высунув каменный шершавый язык.

Я поднял с земли развихренную, выгоревшую от солнца кипу страниц, прочитал заголовок… Вот оно что! Парень совсем не склонен заниматься беллетристикой.

— Что же, на агронома, стал-быть, прицеливаетесь? — спросил я, аккуратно складывая книжку и кладя ее обратно на камни. — Здорово!

— Там видно будет, — ответил он сухо. — А по виноградникам ходить, товарищ, нечего. Можете после кому хотите жалиться.

— Ладно, — сказал я совсем дружелюбно. — Дело совсем не в этом… Я не собираюсь никому жаловаться. До свиданья!

Я отправился домой. Парень проводил меня взглядом исподлобья, одергивая серый дырявый пиджак. Я оглянулся несколько раз: он стоял неподвижно, бритое, заросшее пыльной щетиной лицо его бугрилось куском черствой земли. Мне показалось, что он хотел что-то крикнуть вслед. Быть может, мне нужно было упомянуть в разговоре о Жан-Суа? Он тоже караульщик. По этой профессиональной линии мои шансы могли бы подняться.

Но я упомянул несколько раз фамилию Директора и намекнул на возможность между мной и им не только служебной близости. Это — совершенная глупость. Все переменилось в мире. Имя Директора для караульщика — только упоминание о той воле, за которой следят здесь тысячи глаз. Караульщик был прав: нечего кичиться знакомством с Яшниковым, — он сделал то, чего должна добиваться эта воля, он довел ее до логического конца. Они всегда любезнее всех — директора и полководцы, но поправка караульщика — это смысл революционной демократии. Караульщики и прочие парни в дырявых пиджаках всегда вносят в жизнь и историю окончательные поправки. Так вода и ветер, помогая солнцу, быстро довершают великие дела созидания и уничтожения. Они творят эти дела коротко и беспощадно.

Жалко лишь одно: мне не удалось обойти весь участок. Сегодня каменные его стены смотрят как раскаленные бастионы, солнце палит из всех пушек, и черные ядра их носятся в глазах назойливыми мухами. В тяжелом блистающем зное солнечные красные лучи идут на приступ, — они давно раскрыты Тимирязевым как творческие революционные армии, — ослепительный натиск их развевает над полками облеченные в пламень трудовые знамена. Это — великолепная музыка, это — чудодейственный день!

Сегодня солнце салютовало виноградникам сто и одним выстрелом.

6
…Утром, самой сладкой и мечтательной ранью я видел сон, болезненный бред отрочества. Все еще спало, Поджигатель свернулся лисьим клубком, постель Овидия была пуста. Прозрачная тишина. Я приподнял одеяло, чуть раздвинул тяжелые веки: предо мной распахнулась комната, белые стены, как страны великих пустынь… Я приоткрыл дневной мир, опустил глаза вниз и тотчас захлопнул ресницы, остолбенев от изумления.

Женщина! Голая женщина! Она стоит прямо передо мной бездной бесстыдства, приподняв полную белую ногу. Ослепительно черным хлыстом тело ее рассечено пополам. Тяжелая нависшая масса складок кидается на меня влажной мягкостью. О, обвисшая материнская доброта готтентотки, курчавая знойность Африки!

Жен…

— я осторожно высовываю угол сознания —

…щина…

— разнимаю один глаз —

и вижу:

Она висит надо мной, как бред детства, могучие бедра ее едва не касаются моего лица, она поднимает ногу все выше и выше — и вдруг выпрямляется, опуская руки.

Она! Она!

Она стоит босиком на полу, разложив «Правду», орган Центрального комитета партии. На белом, невероятном в потрясающей реальности, полушарии ее туловища, над мышастой, закопченной подпалиной, запеклась огромной изюминой коричневая родинка. В ней пшеничная сытость, благодушие, легкая грусть, воля и спокойствие самоуверенной жизни.

Я поднимаю глаза выше. Женщина смотрит задумчиво, тянется к свету… Но, боже мой, что это? На лице ее скромно опущены золотые очки, щеки ее лезут лиловой щетиной…

Профессор?!

Да, да, это — он. Но что он делает, что он делает? Он сжимает мягкие, невероятные руки матроны, высоко поднимает голову и марширует, пришептывая: «Раз-два, раз-два…»

— Спокойнее, спокойнее, — говорит он сам себе и выступает как римский солдат, гордо поворачиваясь по квадрату комнаты. — Больше дыхания! Раз-два, раз-два… Быстрее, быстрее, — повторяет он и начинает резвиться: он носится по комнате, как бес, он начинает даже напевать, подпрыгивая и хлопая себя по мягким частям, он чуть ли не касается моего носа и проносится вихрем. — Солнышко, солнышко, — напевает он бабьим голосом, — выгляни в окошечко, ти-та-та, ти-та-та… Осторожнее, осторожнее — это вредно для почек… Выше ногу, раз-два, раз-два… — и он начинает плясать, потрясывая задницей, старый чорт.

Видали ли вы когда-нибудь что-либо подобное? Он переходит в исступление, он не удовлетворяется всем этим, сейчас он пронесется коридором, — вихрь переходит в бурю. «Держись! — говорю я себе. — Он опрокинет стол, он не остановится ни перед чем, такие способны на все, начитавшись Бальмонта». И профессор кружится над моим носом, вытанцовывая голые вальсы…

Все было тихо, все спали, никто ничего не видел. За окном прогудел гудок, и мы встали, как ни в чем не бывало. Практиканты давно побежали вниз, к подвалам, профессор ушел по делам: он уезжает сегодня в двенадцать часов.

— Очень жаль, — сказали мы с Поджигателем, здороваясь. — Оставайтесь еще. Скоро сбор винограда, самое горячее время… Куда вам спешить?

— Что вы, что вы! — профессор замахал руками. — Я не один. — Он обворожительно-интимно рассказал о жене, извинился: — Положение обязывает… — хотя он, конечно, непрочь, но… — и он разводил руками. — Мы воспитаны совсем иначе… Пока, пока! — кричал профессор, приветствуя нас поднятой рукой и исчезая в дверях.

Он побежал хлопотать о вине, оно нужно ему для памяти. Я видел из окна его торопливость: он бежал, как большой раскормленный заяц.

Так. Он уехал в полдень, обвешанный рогожными кульками.

Мы встретились вместе только к вечеру, в столовой. Овидий пришел туда раньше нас и ждал за столом, любезничая с практикантами. У него поразительная общительность и умение сходиться с людьми с первой же встречи.

Конечно, он сидит обнявшись со стриженым Сергиевским и напевает ему свои обычные рассказы, которые я знаю достаточно хорошо.

— Ба! — закричал он, бросаясь к нам: — куда вы испарились,сонливые черти? Вы просыпаете лучшие дни и не знаете, что творится на свете. Видали ли вы профессора? Он уехал — мы сейчас провожали его на машину. Садитесь, садитесь, — я взял для вас ужин и ожидаю вас целую вечность… Я соскучился и ужасно рад вас видеть. Ей богу, я тосковал о вас всю ночь… Я притащил вам замечательный арбуз.

Мы сели. Поджигатель серьезно поздоровался со студентами, и принялся за суп. Овидий болтал нам всякий вздор; я заметил, что он необычайно оживлен, галстук его сбился на бок, у него вид гимназиста, выдержавшего экзамен. Зрачки его глаз разошлись застывшим девическим испугом, темный блеск их напитался ночными потемками. Да, я согласен с ним, что арбуз действительно замечательный на вид.

— Где вы пропадали? — спросил его Поджигатель, хмурясь. Он оглядел юношу как будто искоса, но меня не проведешь: этот взгляд скользнул по лицу Овидия сухостью тревожных материнских губ. — Рубашка ваша вываляна, точно вы сидели в угольной яме!

— В самом деле? — Овидий весело рассказал нам о виноградной ночи. Он познакомился с китайцем, и они караулили вместе у Магеллатовой Короны, за озером. — Вот они, — обратился он к студентам, — знают этот участок: там лучшие шампанские сорта… Знать его — это очень важно для моей книги.

Его необходимо знать, — повторил он несколько раз, и студенты сочувственно кивали головой. Китаец подарил ему замечательный арбуз и рассказал много интересного.

Овидий сообщил нам, что его поражает серьезность, с какой здесь относятся к вину, и необычайная преданность всех рабочих виноградникам и виноделию. «Наша Абрава» — произносят здесь, и это звучит непередаваемой гордостью. Совхоз видывал виды. Удельное имение, коронованное орлами, оказалось революционным гнездом, и лучшие его люди, ценившиеся на вес золота, не пошли по стопам титулованных хозяев. Тут отгремели, прошли грозные дни, немало ночей простояло, застыв у пулеметов, и легенды Абрау, перестав быть легендами на карточках ресторанов, вдруг опахнули горы хаосом новых бурь…

— Да, — рассказывал нам Овидий, — китаец Жан-Суа знает многое. Напрасно вы прячетесь под одеялом и просыпаете жизнь. Я провел прекрасную ночь, и мы бродили по императорской короне, отпугивая медведей. Они приходят с гор и тревожат товарища Ван-си, караульщика, имеющего, звание кандидата окружного комитета партии… Да, да, не смейтесь! Медведи шляются кругом, когда вы спите и видите дурацкие сны.

Он ловко перевел разговор и замял вопрос о перепачканной сорочке, как истинный лирический поэт. Мы ели арбуз вместе со студентами и хвалили китайца. У сына великой желтой расы опытный глаз: я давно не пробовал такой розовой влажности и не ощущал такой блаженной усталости после ужина. Голые упругие корки мы сложили рядом, друг с другом. Арбузный сок стягивает щеки, делает их шершавыми. Я пошел мыться к озеру, напевая про себя. Гудок давно прогудел, озеро чокалось с небом.

Когда же мы получим следующий арбуз от китайца Ван-си?

7
Вода, ветер, солнце… Палящий жар уже устает, рабочие лучи спускаются с гор на море, и красный сияющий садовник мира приникает лицом к зеленой, играющей студеными всплесками прохладе. Семь часов вечера. Разве случайно то, что все украшающее лик земли идет суровыми шагами и бренчит садовыми ножницами?

Обрезанный весенний сад беден, нищ, вопиет нежностью и жалостью, апрель смотрит сквозь бедность редких стволов пустотой разгрома. Но садовник доволен, садовник не знает гуманности, он усмехается боязливой руке, опускающей ножницы. Это дерево долго росло, — думает он: — слишком много цветов, розовой нежной шелухи, аромата. Много птиц совьет здесь гнезда, оно загремит песнями… «Дайте пилу, — говорит он, — его нужно убрать. Я не люблю разрозненных мелких яблок с их жалким кислым вкусом старины… Кроме того, оно затемняет других».

И дерево падает, вздыхая старым помещичьим парком. Не правда ли, что в пустом обрезанном саду имеется кое-какой мировой смысл? А в стальных ножницах, обагренных светлой душистой кровью, говорит жестокий закон совершенствования.

Не стоит ли помогать этой работе, вопреки соловьям, любящим шорох запустений и гниющую сырость запрятанных дупел?

Песни птиц любят буйный рост: там смерть расправляется с лишним. В этом большая правда, но этого мало. «Этого мало, — думаю я. — Большие поэты творят вторую природу, они расчищают заросли чувств и выбирают несколько почек, они знают, что делают, свистя холодными ножницами разума… Если это не так, то яблоки их кислы».

Семь часов вечера. Сумрак ласкает душу. Виноградные сады остывают на каменных глетчерах, как на кафельных плитках печей. Случайная звезда перебирает лучи.

Половина восьмого. Сверчки начинают «Дунайские волны», а суровый винодел и садовник Эдуард Ведель ожидает нас на веранде. Мы ведь литераторы, и мы входим в дом, как сардинские принцы. На Овидии прекрасная шелковая сорочка.

Винодел играет в шахматы на галлерейке, спящей, как тусклое ожерелье на шее пахучей и редкой старины. Он поднимается из-за столика, усталость его нависших и гордых век выпрямляется, его широкие плечи садовника дышат на нас домашностью. Он произносит несколько хороших фраз, изобличающих привычного хозяина. Он играл в шахматы с одним из старых рабочих.

— Этот дом очень дряхл и назывался когда-то «Виллою роз», здесь был великокняжеский охотничий домик, но все это было давно… Сейчас, как видите, роз нет, многое стало иначе. Да, были странные года, и бог знает, как все это сохранилось.

Он кивает головой, кутается в пальто. До нас долетает прохладный ветер музыки и шелестит в саду.

Знаем ли мы легенду об Абрау?.. Он записал ее много лет назад, когда был молод. Он — один из пионеров края, Абрау поднималось при нем, виноградники росли на его глазах, он пережил второе сотворение мира и защищал подвалы с винтовкой в руках… Чего только не было! А зеленые… Знаем ли мы Савгочука, Гиля, командира Савченко? Дача Хартамазиди, отряды «Террор», «Гром и молния», побег всей тюрьмы из Новороссийска… Чего и говорить! Было!

— Всего было, — машет рукой винный рабочий, с решимостью выставляя в разговор бритую челюсть под черными, цвета японского лака, глазами. — Тут зайчики в глазах играли, не то что… Вы вот спросите, сколько раз Эдуарда Августовича под расстрел водили? — он смотрит на нас победоносно. — Да, шалишь, он, брат, у нас не струсит… Ни бутылки! И кончено. Офицеров одних в Абрау было… Чего уж и говорить! Герой! Все это богатство в сохранности государству передали.

Он машет рукой, собирается уходить. Старики, видно, частенько просиживают часами за шахматами: бритый человек с большим и впалым лицом Эразма Роттердамского уходит запросто, без суеты и неловкости прощания.

Ведель медленно курит и смотрит в ночь.

— Товарищ Ведель, — спрашивает его вдруг Поджигатель, — а вы не в обиде на советскую власть? Я слышал, тут было множество директоров, они не всегда соответствовали назначению… Да и вообще вино в наше время…

И Поджигатель смотрит круглыми выпуклыми очками в упор на винодела. Может быть, это бестактный вопрос? Не хочет ли он внести сюда обстановку партийного комитета? Но Поджигатель знает, что делает.

Винодел понимает жизнь, он сажал виноградники, он понимает, что революции сродни садовые ножницы. Плохие директора? Сколько угодно! Но Абрау… мог ли он когда-либо оставить Абрау? Его приглашало итальянское правительство, он мог бы покинуть Россию, за этими стенами сидели белые генералы и ждали от него советов… Это уже старая история, но и тогда он знал, что делать в таких случаях. Об этом хорошо помнят партизаны, приезжавшие к нему ночью и получавшие кое-какие сведения. Было дело… Он добродушно смеется. Его имя знала хорошо аристократия. Эдуард Ведель! Мог ли он быть красным! «Но там осиное гнездо, в этом проклятом Абрау. Зеленые хитры, как дьяволы: они знают все, и напрасно офицеры переговариваются с телефонной по-французски… Дача Хартамазиди парит в горах, офицеры отказываются ехать в штаб Духонина, туда не заманишь колючим холодком шампанского.

Сколько было примеров!.. А эти ночи, черные, как наведенное дуло, пугливые, как грянувший выстрел, и отчаянный, страшный крик, раздирающий в кровь и клочья тишину, когда волокут по лестнице красивого раздетого юнкера… Артиллерии! Туда нужно пушек, побольше легких скорострельных пушек! Нужно разбить с гор проклятую дачу, размести змеиное гнездо и залить глотки красной черни купоросом… Абрау? Не кажется ли вам подозрительным этот высокий суровый старик, слишком гордо носящий голову? Он слишком якшается со своими подчиненными, но впрочем… чорт его знает!..»

— Я расскажу тольке, — он выговаривает так именно: «тольке», — один случай…

Эдуард Августович пускает клуб дыма.

Половина десятого. Мир распелся кругом и бредит мерцаньями. Старый Ведель рассказывает нам разные случаи, и мы сидим, погруженные в тихую черную ночь. Веселые голоса распахивают сад: кто-то идет и поднимается по лестнице. Овидий вскакивает со стула и кидается навстречу.

— Вера Ивановна! — кричит он восторженно. — Мы вас за-жда-лись! Я привел всех друзей. Посмотрите на них и скажите, разве я не был прав?

— Мы так рады, мы так рады!

«Вилла роз» пропадает, под звездами склонилась столовая, Вера Ивановна смотрит сквозь седую жизнь темноглазым девичеством, английским языком, маленькой хрупкостью восторженной матери; лампа в столовой старомодна, буфет стар и беден, железная кровать с чистой домашностью, как святость; Эдуард Августович огромен, силен, к его морщинам плечо к плечу прижалась семья и смотрит любовно на нас блестящими глазами… Бутылка рислинга. Конечно, мы не отказываемся. Стаканчики, называемые в губерниях «лафитными», плещутся зеленоватым «шестьдесят три», забегающим из горлышка и перегоняющим короткое бульканье… Старое вино! Оно обжигает осенней свежестью, буйно благоухает пригорелым, обвяленным солнцем, нервно дышит искусством тонкого замысла.

— Белые вина, — говорит винодел, медленно пережевывая глоток, — больше употребляют люди мыслительного труда. М-да-м… Рабочие пьют больше красные. У нас в Абрау, я это замечал, преимущественно ценится каберне. М-да… Только несколько глотков, и вы гарантированы от желудочных заболеваний. Это — лечебное средство, его действие главным образом физиологическое. За ваше здоровье!

Поджигатель пьет старое вино, как уксус: он ничего не понимает в букете, он полагает, что это дело не столь важно. Но почему все же он относится с таким уважением к нашей беседе? Он сидит молча и не роняет лишних слов. Не задумывается ли он над смыслом этих живых стаканчиков? В них десять лет чудовищно быстрой жизни. В них спят неведомые силы, собранные искусством поколений садовников и виноделов. В них кое-что прибавлено фронтовыми ночами.

Вера Ивановна сидит рядом с дочерью, обнявшись, совсем как с подругой. Половина двенадцатого. Мы чокаемся в последний раз и уходим. Кругом попряталась ночь, поднялся легкий ветер, и фонари раскачивают поющие кусты и ветки.

Вино создает добродетели, революции сродни садовники и поэты, — соглашаетесь ли вы со мной, Неунывающий Друг?

Повествование четвертое СТИХИИ ЗАЯВЛЯЮТ О СЕБЕ

«Со времени появления первых окрашенных ягод ранних сортов и до начала сбора, на виноградниках никаких работ не производится, и они только охраняются».

«Летом почти ежегодно бывают более или менее сильные ливни, которые в течение короткого времени несут массу воды в овраги и речки. Изредка бывает град…»

Жизнеописание «Абрау».
— Офицера — народ испорченный: они, как звери, сами свою жизнь не щадили. Когда человек рабочий, он работу любит — самого себя любит, семью свою любит, весь народ бережет.

Заслуженный рабочий «Абрау» А. Н. Фокасьев.
8
Зной висел в этих безмятежных днях, как синяя виноградная кисть. Сегодня день еще ярче, каменные россыпи виноградников обжигают листья, и воздух жужжит мириадами нагретых мух. Это — послеобеденный сон лета. Дело уже почти сделано. Созревающий покой клонится дубовой веткой, висящей, как плеть, от тяжести желудей.

Покой и мир. Сладкий сок созревания, винная тяжесть бочек. Бондарь Бекельман обложился сухими коричневыми стружками. Рубанки, раскаленные добела, жарко шаркают по ровной клепке, и молотки стучат, набивая обручи. Старые бочки гулко катятся по каменным плитам, с них обивают фиолетовый винный камень, их чистят, моют, обжигают пламенем закисшие, трухлявые щербоватости, оглаживают стальными лезвиями, прилаживают новые бока и днища, обтягивают полосами железа — и они выстраиваются одна возле другой, руки в бок, важно выпятив свои круглые десятки, двадцатки и сороковки ведер.

Покой и мир. Герб этих дней: резные дубовые листья с парою желудей и кабанья щетина старого мастера Бекельмана. Он восстает из свежих толстозадых бочек, из кислой тишины подвалов багровым лицом, колючими усами и хриплым смехом веселого трактирщика; он бродит весь день и пенится грубыми шутками, мокрый рот его дышит лиловым вином; из него идут пузыри, натура его не терпит шпунта, — не мешало бы ему прикрыть солдатские усы виноградным листом. Так поступают с молодыми бочками, когда их распирает веселый дух вина: они исходят и гудят пеной, и липкий мокрый лист служит им предохранительным клапаном. Но прочь с дороги, дубовые ветки и кабаньи головы средневековья! Оловянные кружки давно отошли в область сказок, нет трактиров, увенчанных «Тремя голубыми щуками», у пылающих очагов не греются проезжие ландскнехты в плащах. Не мешало бы быть поосторожнее старому бондарю со своим языком, способным из топора сварить суп. Все изменилось: старина разлетелась, как дым. Где вы увидите подвалы, заплетенные мхом, с паучьими гнездами из плесени и ядовитых грибов? Где вы увидите старые бутылки, покрытые пушистой коркой, насиженной столетней пылью, которую боятся тронуть и хранят, как святыню? Где вы увидите мастеров, горланящих песню и пьющих прямо под бочкой, увенчанной лаврами? Не вам ли снятся они, бравый Бекельман, когда вы проходите, насвистывая, руки в карманы?

Мох старины? Но виноделы смеются над такими дурацкими вымыслами. Асфальт и цемент борются с сыростью, по резиновым шлангам бежит вода, смывающая плесень, серные газы душат гниение, а электричество качает сквозняки, прогоняющие старину, как призраки. Винные духи, где ваши романтические плащи? Виноделы стали походить на аптекарей, в подвалах чистота больницы, вино рождается на стерилизованных простынях. Бочки лежат одна на другой, — это дортуары веселых здоровых детей, — они вымыты содой, ощупаны искусными лекарями, в них спит, живет и играет детство листьев, света и воды, в них зреют мудрость и зло, страсть и забвенье, счастье и отчаянье, бунт и распад. Только один Бекельман — как гравюра на дереве. Он горланит песни цеховой дружбы, он целует всех прямо в губы и хлопает по плечу.

— Я старый слу-жи-вец! — подмигивает он Овидию. — Хе… Старый ка-дет… А? Кто сказал, что Бекельман ставит плохие бочки? Хе-хе… Бекельман умеет работать. Ему не нужны деньги, он не есть жадный… Что ему нужно? — хрипит старый бондарь. — Хе-хе… Только спокой. Поработать, рыбку половить — и ладно. У него не лопаются глаза на чужое добро… Что говорил ему Директор? Хо! Он не боится никого. У него кроме восьми деток нет ничего, — зачем ему деньги? Он мастер, он знаменитость там, где бродит вино…

Он смеется, выкатывая глаза, и гордо идет в бондарную. Это может плохо кончиться: нам рассказывали о нескольких предупреждениях. Правда, он замечательный мастер, бочки его знают Массандра, Дербент, Кахетия, но все же это веселье не приведет к добру… Овидий напрасно передает Веделю свои соображения о бондаре. Я знаю все его мысли: это романтический вздор, вредный для производства, и я не сомневаюсь, что винодел выслушивает его только из любезности. Что может думать Овидий?

— Демократия — краснорожа, как солнце. Она палит добродушной дружбой, целуется и поет на улицах. В ней, в грубоватом пожатии ее руки — спасение мира. Мы задыхаемся от холода, — говорит Овидий, — и Бекельманы греют нас душевным гостеприимством, они приносят свой теплый дом на улицы, они отапливают вселенную…

Это — все в его подлинном стиле. Ну, а дальше?.. Конечно, у Овидия хватит и на продолжение.

— Революция, — бросает он слова на ветер, — неужели революция, созданная руками Бекельманов, не получила прав разрешить им быть самими собой, свистать песни и попивать винцо за веселой работой? Старина Бекельман! Седоусый друг! Ты орешь на собраниях, душа у тебя проста, как ветер, руки твои покрыты рубцами, ты выносишь все горести из бедного дома и хохочешь над мальчишками, поучающими тебя из комсомольских книжек… «Щенки! — кричишь ты добродушно. — Поживите с мое! Для вас стал плох Бекельман, выпивший по случаю работы? С каких это пор детки стали делать мне замечания? Хо-хо! — орешь ты на всю улицу. — Я, правда, выпил, но много ли у вас убавилось? Плохи ли стали бочки старого мастера? И почему Директор улыбается, подписывая мне выговоры? Деточки, неужто винцо мы делаем только для званых обедов?»

Это — вредная ерунда, интеллигентщина, милый Овидий! Производство не терпит индивидуализма, и дело вовсе не в красной роже, сияющей солнцем. Вы не правы, хотя я великолепно понимаю, что вы хотели сказать. И правы ли вы, что мы задыхаемся от холода? Не ищите тепла, дружбы, уюта так, как их искали столетиями, — их нет во всем том, что не слилось в поток мирового смысла. Мне говорят: не стало дружбы, нет гостеприимных рук, нет бескорыстных глаз, отданных одному. Очень хорошо, — отвечаю я. — Порошинки собраны в мировой заряд, он вспыхнул планетным пламенем, мечта обуяла всю жизнь, дружба соединяет народы, смысл стал красотой, уют отдан улицам, полям, корпусам фабрик и плотинам, замыкающим реки. Пора сделать уютным весь мир, украсить его, как огромный освещенный дом, пусть люди поживут в нем полным хозяином. Я думаю, что человек предназначен именно для этого. Народы будут запросто приезжать в гости друг к другу, на такой вечеринке будет поинтереснее, чем в двух комнатах Ивана Иваныча, с раскрашенным граммофоном в углу. Какие встречи, какие знакомства! Какое веселье! Кто может сейчас веселиться вдвоем и ждать, чтобы мгновение остановилось? Чепуха. Может быть рано говорить вам все это, Овидий?

Нет, время пришло говорить о красоте смысла. Вы сказали о холоде, о сумрачности лиц, о редком смехе… Дорогой! Негр на московском бульваре — это океан огромной любви, это песня мировой нежности, это истомившиеся уста миллионов, протянутые через континенты, это величавая дружба, — надо уметь только это почувствовать. Вместо маленького рябого сердца Марьи Ивановны послушайте запыхавшееся, идущее в бой сердце человечества. Страстные глаза мира полны гнева, восторга, упоения и участия…

Я знаю, что ответит на это Овидий: он безнадежен и доволен собой.

— Ужасный эгоизм! — вспыхивает он сразу. — Я считаю, что абстрактные люди — преступники. Они успели согнать с жизни ее самые простые улыбки. Для меня пушкинская няня дороже ваших несуществующих уютов. Бекельман — красный день пролетариата. Я люблю людей, а не идеи о них.

— Ну, и отлично! Разговор окончен.

Покой и мир вокруг. Каждый из нас бредет по своим делам. Каждый из нас имеет здесь своих друзей.

9
Когда мне становится скучно и голова начинает кружиться от жарких деревьев, я спускаюсь с горы и ищу кочегара подвала столовых вин Придачина. Он неизменно сидит у дверей кочегарки, заложив ногу на ногу, и, как крот, смотрит на солнце.

Двери его владений раскрыты настежь, окна кочегарки слепы от полдня, в ее сумраке спотыкаются лучи и реют столбами световой пыли. Оранжевые мазутные бреды стекол переливаются всеми оттенками спектра: в кочегарке мутно, она перемазана маслом, она шипит и топится в серой золе, как мертвый товарный паровоз, лишенный бега и мелькания полевых цветов.

Придачин сидит на дубовом обрубке и смотрит в мир единственным глазом; он довольно и хитро копошится своим бельмом под кожаной фуражкой и курит, насыпая табачную крупу в длинные колпачки из газетной бумаги. Покой и мир разлиты в его существе. Котлы подмигивают ему из медных старинных окуляров, старчески дрожа черными стрелками… Шесть атмосфер. Это очень немного, но вполне хватает, чтобы парить старые бочки и выполнять кое-какие работы несущественного значения. Три раза в день он открывает пар и командует гудком. Женщины тогда будят сонных мужей, и прекращаются всякие сны. В час дня кочегар поднимается, как метр-д-отель, и вежливо приглашает к обеду. Ровно в пять он закрывает подвал и останавливает человеческие руки. Тогда снимаются фартуки, а Эдуард Ведель медленно спускается к дороге, ведущей к «Вилле роз». Это очень внушительно: винодел идет, как сам Ной, под серой демократической кепкой. День закончен, можно поужинать в столовой за тридцать пять копеек, посидеть у кооператива и посудачить о разных делах. Кочегар проходит к себе в казарму на «Птичий участок», важный, как неразрешенная загадка. Иногда его можно видеть в лавке: он покупает всякую ерунду. Я встречал его и в клубе, где раз в неделю показывают фильмы о великих страстях.

— Что это за чудак? — спрашивал меня не один раз Овидий. — Не знаете ли вы, почему он надут, как петух? Он носит свою особу и огромный нос, точно важный пэр — меховую мантию. А его борода! Это напоминает гнома, раскачивающего фонарик… Занятый субъект! Вообще здесь все преисполнены важности. Чорт его знает что! Я заметил, что он всегда один…

В самом деле, он никогда не скучает в собственном обществе и нисколько не похож на веселого Бекельмана. Но я полюбил посещения кочегарки, хотя мне не удалось выудить там ни одного лишнего слова. Очевидно, Придачин занимается философией и тайно пишет какой-нибудь труд о смысле человеческого счастья. Может быть, это и так: сейчас можно ожидать чего угодно, а сидеть целыми днями у горячих котлов и улыбаться — что-нибудь да значит.

— Так… — говорю я, усаживаясь на табурет. — Скоро поспеет виноград. Я думаю, что это прибавит вам работы. Не хотите ли закурить? Это — кавказские папиросы. Берите, берите… Я должен извиниться: они немного затхлы и неприятны на вкус.

Я начинаю болтать о всяких пустяках. Не находит ли кочегар, что скучно жить одному в сорок лет и что гораздо лучше иметь жену и гулять с ней под ручку?

— Вы подумайте, — говорю я, закидывая в муть кочегарки блестящую удочку, — как было бы это хорошо!

Я рисую перед ним блестящую картину довольства и радости, но кочегар смеется и качает головой.

— Нет! — восклицает он. — Н-нет… Дай еще закурить.

Когда он смеется, из черной пакли его бороды смотрит бес. У него редкие зубы, похожие на кабаньи клыки.

Он смотрит на меня подозрительно: бес делает какие-то тайные знаки. Придачин довольно сосет папиросу и мусолит ее красными толстыми губами. Его нелегко вывести на чистую воду.

Я спрашиваю совершенно равнодушно:

— Довольны ли вы своей жизнью? Не скучно ли вам? Есть ли у вас друзья и знакомые? Скажите, по крайней мере, как ваше имя и отчество? Мне нужно все это знать: я хочу записать ваши слова… Видите, — я вынимаю записную книжку, — я беру карандаш. Я буду слушать вас очень внимательно…

Я сделал все, чтобы возбудить в кочегаре тщеславие. Я говорил о газетах, о прекрасной фотографии, отпечатанной посредине текста, о тысячах читателей, я тонко намекал на возможность славы. А что скажут в Абрау? В читальне под деревьями парка, где на столах мерцают журналы и газетные полосы… Как будут шептаться! Что будут говорить! Не правда ли, об этом стоит задуматься?

— Н-нет! Н-нет! — смеялся от души кочегар. — Я тебя знаю: ты такой. Ты скажи сам, как меня зовут, догадайся.

Он хитро подмигивал бельмом. Таинственность была его капиталом, я это отлично видел. Он чрезвычайно доволен. Я вижу, что он считает вполне понятным, что им интересуется вся страна. Он поднимается с обрубка и ходит передо мной, распушившись важным индюком. Башмаки его дырявы и стоптаны, шнурки на них отсутствуют, штаны его поражают, как перепутанные стропила строящегося здания: это загадочная система заплат, обличающая смелость одинокого мужского творчества. Боже, что это за штаны! Это — безумие портновской иглы и вдохновение мастера, гордо пренебрегшего старыми приемами. Кусок мешочной ткани пересекает их сзади, как запасная ферма моста, поддерживающая весь замысел сложной конструкции. Он пренебрег всем, и любая женщина отступила бы перед хаосом этих заплат, громоздящихся, как горы Кавказа. Каждый день он кладет новый смелый мазок. Он доволен собой и не заботится о мнении других. Быть может, я думаю, что его котлы — простая штука? Один из них в действии. Он подходит к нему, как батрак к безмолвному родному быку, и я вижу, что он хочет поразить меня фамильярностью обращения с этими сложными вещами, о которых гласят инструкции надзора на стене кочегарки. Там говорится очень много, пункты инструкции жестоки, они говорят о страшной силе пара и стали; надо держать ухо востро: один промах — и правила безопасности полетят в бездну, к дьяволу, чудовищным взрывом несчастья. Придачин открывает выпуклую дверцу топки и пылает в раскаленных смерчах гудящего ада. День сразу темнеет за пыльными окнами, электрическая лампочка наверху еле светит желтым зрачком. Дверца хлопает, он берется за кран водоизмерителя, поворачивает рукоять…

Оглушительным вскриком, визгом и свистом взлетает пар. Котел прыгает вверх жужжащим воем и уносится в белых тучах. Пшшш-жжик!.. — выключает он рукоять, и пар крутится в воздухе, рассеянно оглядываясь на черный котел, и краны клокочут брызгами.

— Ви-дал? — говорит кочегар и поворачивает торжествующе огромный нос в синих угрях.

Я сижу совсем уничтоженный. Это действительно сильно. Вж-ж-ж-шшш-жик! — прыгает опять котел, и вулкан бешенства закрывает кочегара, стоящего в преисподних клубах с торжеством дьявола.

— Это еще полдавления! — говорит он довольно, закрывая краны, и мы сидим, опять мирно беседуя.

Время бежит незаметно, обгоняя солнце.

— …Александр. Вас зовут Александр Яковлевич! — говорю я. — Александр — величественное имя… Яковлевич — это поправка вашего батрачества, смягчение холодной классичности первого имени задушевностью народности… Александр Яковлевич, правильно?

— Н-нет! Н-нет! — прыгает восторг кочегара. — Н-нет!

— Нет? Сейчас… Вас зовут… Сейчас, сейчас… Вас зовут Владимир Кузьмич. Нет — Михаил Иванович… Михаил — разящее имя, меч, поднятый над головой, жестокость во имя истины.

— Н-нет! — гордо бросает Придачин.

— Петр! Петр! — кричу я. — Вы не отвертелись! Именно Петр — строитель, кузнец, плотник… Вас зовут Петром Александровичем. Вы труженик в заплатах. Александр — наполняет вас эпосом, дает вам героический щит, поднимает вас, как статую… Неужели нет? Я придаю такое значение именам… Ну, хорошо, вас зовут Георгий Владимирович.

— Н-нет! — окончательно добивает меня кочегар. — Ни-чего ты не зна-ешь. Дай закурить, тогда скажу.

— Пожалуйста, пожалуйста!

— Меня прозывают… — довольно растягивает время кочегар, закуривая. — Ну, как ты думал? Ты только ничего не записывай, а то не скажу… Иль-я Пав-лов При-да-чин. Понятно?

Илья Павлович. Бог ты мой! Пожалуй, это самое подходящее, об этом нужно будет подумать… Илья. Кто был Ильей? Илья Мечников, Илья-громовержец… «Илья» приставлен к имени человека, претворившего мир в бурю и все бури — в дело. Это — хорошее имя, оно просто, как добрый кусок дерева в руках мастера, но ведь и дерево может дать буйный огонь. Это — верное, не обманывающее имя: оно мудро и народно, но и жестоко и справедливо. Оно грохочет громом и проливает светлозеленый дождь. Илья. Это имя пригрето на завалинке человечества солнцем мудрого опыта. Но Павел? Что я могу сказать о Павле? Я не вполне осознал и уловил запах звуков этого имени. Имена, как цветы — это запахи характеров и смысла людей, они — как заглавия книг. Они не случайны, уверяю вас!

Илья Павлович Придачин — звучит очень солидно, — не потому ли кочегар носит заплатанные штаны с таким довольством и гордостью? Доволен ли он своим положением? Об этом мы говорили не раз. Он вылез на обрубок дерева у дверей кочегарки из темной оттаявшей земли и прошлого мрака, он обогревает себя, как весенний крот, и купается в лучах солнца. Сорок лет жизни: он никогда не имел кровати и никогда не получил ни одного письма. Ни одного письма в жизни — мне становится жутко… Ни одного! Годы уже в прошлом, они разрыты маленькими когтистыми лапами и темнеют сырой могилой, — он смотрит вверх слепыми глазами: разве не пахнет воздух, слетающий с подсохших листьев, фиалковым корнем? Он один в мире. Лучи трезвонят в окна кочегарки. Может быть, он до сих пор лежит между колен забитой жизнью батрачки, выброшенный судорогами к свету и обтертый навозным подолом, в соломе коровьего сарая, сорок лет тому назад?

— Жить можно, — говорит он важно и торжественно. — Плоховаты харчи, но мне хватает. В казарме спокой, у каждого койка и матрац — не то, что раньше. Службу, например, взять: полное уважение…

Котлы — тонкая штука, но для него сущая ерунда.

Он дожидался этого места сорок лет. Ему весело. Не всякий раскусит его положение, и он не будет кричать и бить себя кулаками в грудь, как мастер Бекельман.

— Ты меня не проведешь, — говорит он. — Чего ты там записываешь? — Он доволен жизнью и не желает соваться в газетные листы. — Ты такой… — говорит он. — Я тебя знаю. Я и сам читаю газетку, как там международная агитация идет, — он грозит пальцем и подмигивает. — Нечего заниматься пустяками! Есть дела поважнее его.

Покой и мир. С важностью вытаскивает он часы, завернутые в тряпку, встает.

— Шанкер на семи камнях! — говорит он о часах гордо и медленно.

Он идет за котел, берется за проволоку. Необычайное довольство и торжество разлиты на его лице. Он смотрит на циферблат, тянет проволоку вниз и долго и торжественно стоит, маленький, в серых масляных лохмотьях, когда наверху, в огромном сияющем мире, уходящем ко всем странам, над красной высокой черепицей цветет трепещущее облако пара, гудит, свистит заунывным звоном и бежит по горам и виноградникам медными вещими звуками, чтобы неожиданно и недоуменно оборваться и стихнуть.

— Видал? — говорит он. — Это тонкая штука.

— Да, да, — повторяю я. — Лично я не способен на это.

Мы расстаемся. Он идет обедать, надутый, как петух, а я ищу своих друзей. Я доволен, я счастлив, я так рад, что попал в эти места.

— Что у вас сегодня такой странный вид? — спрашивает меня Поджигатель, беседующий с Директором. — Может быть, вы нездоровы?

— Нет, все идет хорошо… Здравствуй, Директор!

Мы идем обедать. Овидий и Поджигатель рассказывают мне последнюю новость: приехал художник из Ленинграда, известное имя, вместе с ним девушка, его сестра. Овидий находит ее чрезвычайно милой. Я молчу.

— Что случилось с вами? — тормошит меня поэт. — Что вы молчите?

Что случилось со мной? Ничего особенного. Просто я задумался над некоторыми вещами, а Эдуард Августович угостил меня в лаборатории стаканчиком старого каберне.

10
Солнце сошло с ума, и все перевернулось.

Поджигатель целыми днями сидит в рабочкоме, ходит с Директором и выступает на собраниях. Нас двое: Овидий и я, — мы решили дать себе отдых. Все равно, вечером мы услышим все новости и узнаем, как идет мировое сражение. Совхоз живет, как виноградный лист, он шелестит под звездными ночами, набирает сил, днем он ослепительно-спокойно отдает себя жару и солнцу.

Дни созревания: они накалены, как белый кусок железа в полутемной кузнице. Дни сияют, черный взлетающий молот кует их с утра до вечера, я вижу его ровные удары, и в глазах и в сердце полыхают закопченные, темные молотки. Я с трудом переношу этот зной. Камни дуреют от блеска, кусты винограда кипят зеленою пеной, мутное озеро шипит в каменных берегах.

В зное есть величайшая скука, время накаливания тяготит, как ожидание боя.

Сорок градусов. День нестерпим. Графин в столовой блестит, как безумие космоса, фикусы на столах убивают буднями. Когда же цикады начнут итальянское каприччио? Мне вспоминается степь, станция Алтата, вагоны, сухие, как спичечные коробки, рыжая копоть паровоза и босые ноги пехоты, обжигаемые пылью. Дохлый верблюд валяется у пыльных акаций. «Воды, воды!» — кричат горячие рельсы и шпалы, закапанные мазутом. Какая скука ожидания! Дальше, дальше… Последняя станция, взорванная позавчера, пустые дома и солоноватый воздух, кишащий зелеными мухами. Конец света: рельсы разобраны, комендант в матросской фуфайке обвешан бомбами, у него только пятнадцать красноармейцев, они валяются у изгороди, два пулемета торчат на крыше, сломанная водокачка висит в палящем солнце… Паровоз уходит обратно. Седой, как лунь, машинист дает полный пар. Покачиваясь и неистово крутя шатунами, развевается паровоз и головешкой пропадает в степи. Вагоны стоят, от них пахнет купоросом, лошади ударяют копытами в деревянную обшивку. Сорок градусов.

— Идиотство! — бормочет командир, огромный полковник, с приставкою «бывший», в широченной гимнастерке без пояса, звякая шпорами. — Товарищ комиссар, имейте в виду, я не отвечаю за приказы штаба дивизии. Полевые гаубицы — есть полевые гаубицы. У противника превосходная кавалерия. Комендант располагает лишь двумя люисами, связи нет никакой… Прошу вас собрать дивизион и объяснить положение красноармейцам.

Боже, какая жара! Мухи жужжат сумасшествием, вся станция завалена внутренностями животных: части били и свежевали скот прямо на путях, все колодцы завалены падалью. Комендант в этом пекле вторую неделю, он обречен, связь случайна, провода разрушаются ежечасно… Он равнодушно отдает распоряжения, пушки с грохотом скатывают на перрон. Смертники — лихие бойцы, ухарски обнявшись, гуляют по станции. На них чертовские засаленные шлемы с красными звездами. Я запомнил одного франта: папаха шире плеч, перетянутая красной лентой, свисала живым черным бараном, соломенные кудри на лбу его пылились мириадами гнид. Он ходил с гармошкой и снисходительно посматривал на желтые ремни, свежие гимнастерки и хрустящие английские седла… Орудия слаженно гремели с платформ, орудийные начальники при шашках и кобурах бряцали железными шпорами. Парень насмешливо трогал меха. Он смотрел на ловко подпоясанную регулярную часть, как ленивый философ на светскую женщину, сверкающую обаянием.

— Эй, кобылка! — крикнул ему артиллерист второй батареи, усатый щеголь и весельчак из Самары. — Котелок потерял! Держи штаны шире — кашей угощу. Ишь, расслюнявился, сытый чорт!

Парень нехотя останавливается; он равнодушно перебирает лады и зевает огромной степной скукой: ему лень отвечать, лень дожидаться смерти. «Ужасы войны — это развлечение, — говорит его насмешливое спокойствие. — Ожидание неизбежного висит, как зной, скука и пыль, — это и есть ужас». Ему лень подтянуть штаны, прореха их расстегнута, а ему наплевать. Дни идут здесь невыносимо медленно, пехоте лень колотить вшей, все спят. Чем хуже и безнадежней, тем ленивее поднимается рука, тем слаще слушать ночную опасность, бродящую у заборов дулом лихой казачьей винтовки.

В войне побеждает тот, кто находит мужество проснуться вовремя, застегнуть брюки, вычистить сапоги. Армии разлагаются от праздности, тоски ожидания, от предсмертной спячки. Но этот зной! Он жужжит, как далекая станция, и наводит на воспоминания. Папаха и лента… Где-то его лихие крестьянские кудри? Потерять чувство страха, спать под пулями — значит погибнуть. Казаки рубили таких храбрецов полупрезрительно. Я думаю, что парень не избежал такой участи. Его вели к забору, щелкая затворами, а он зевал и почесывался, не произнося ни одного слова. Огромная голова его ткнулась в землю равнодушно, — в ней было порядочно крестьянского фатализма и солдатских вшей.

Я вижу, что Овидий с трудом переносит подобные дни. Он перестал бриться, несколько дней мы не получаем арбузов от его друга китайца Жан-Суа, сорочки Лирика больше не поражают свежестью. Даже Поджигатель сделал ему замечание: он попрежнему печется о мальчике и заботится о его галстуках, как влюбленная жена. Это потешно. Пара довольно курьезна. Наш разрушитель имеет вид санкюлота, хотя бреется аккуратно через каждые два дня. Впрочем, есть еще одна странность: он обращается с книгами необыкновенно осторожно и не терпит пятен на страницах, загнутых углов и помятых обложек. Педантизм его в этом отношении неиссякаем. В бедной каморке, заваленной газетами, я видывал редкие экземпляры в прекрасных переплетах. «Золотой осел», Жан-Жак Руссо, несколько томиков Шекспира и стихи Верхарна — это что-нибудь да значит. Книжная полка — единственное богатство Поджигателя, и не какая-нибудь, а шведско-американская, из красного дерева. Двести пятьдесят рублей! Она стоит, как белая ворона, и блещет тиснеными корешками и чистыми стеклами. Это случайная покупка. Он написал брошюру о китайских событиях, он оправдывает полку успехами на Востоке и позволяет себе роскошь чуть продвинуться в область культурного стиля. Быть может, китайский пролетариат подтолкнет его на дальнейшее. Нельзя же спать, в самом деле, на какой-то геометрической загадке из железных ржавых прутьев, доставшихся ему с жилищным ордером из МК.

Но Овидий… Его поведение наводит на размышления. Вряд ли он сумел бы выдержать пехотную скуку обреченной станции. Он перестал ухаживать за собой в дни ужасного зноя и предпочитает валяться на кровати, с книгами из местной библиотеки. Он дошел до ерунды и читает роман весом в десять фунтов, какую-то безнадежную хронику с фотографиями влюбленного в себя и безвкусного автора. Это уже последнее, тут недалеко до парня с расстегнутой прорехой, — я боюсь, что Лирик ожидает от жизни только бенгальских огней и может дойти до ленивой храбрости.

— Боже мой! Как насобачились писать! — вздыхает он, ворочая пружины кровати. — Вы подумайте, я прочитал только сто страниц. Неужели не будет дождя? Я задыхаюсь в этом пекле, мне надоело все, и я не могу больше шляться по виноградникам!

Почему уехал художник? Он появился как сон, сестра его опахнула нас лесной прохладой, она прозвучала как влажный колокольчик… Ее зовут Люся, вы подумайте: Люся! Они поехали за вещами в Новороссийск и исчезли, как и все в жизни. Ах, — он страдал, словно от зубной боли и читал роман, забывая о деле, — ах, они не вернутся! Мы погибнем от скуки.

Он перестал ходить в «Виллу роз» и записывать изящные новеллы старого Веделя. Он не восхищался более вином и его тайнами. Зной перевернул все, шум жизни был неуловим, и ночи не приносили ему никакой прохлады.

11
Директор вывесил приказ на дверях управления, категоричный и отрывистый, как манифест военного времени. Сбор винограда начнется через несколько дней. Всякие отпуска прекращены. Заведующий шампанским производством, профессор А. М. Фролов-Багреев, прибыл и вступил в исполнение своих служебных обязанностей. Секретарем управления совхоза назначается тов. Д. Петухов.

Это тонкая штука — создавать вино. Я вижу Директора повсюду. Он ругается с технической частью и шоферами; каменщиков нужно бросить на ремонт дорог, автомашины должны быть готовы для сбора; он собирается заменить подводы и рессорные линейки механической силой; он громит кооперацию за хвосты у лавки и столовой и пускает в ход словарь Даля, целиком, прибавляя к нему новые словообразования. Солнце поднимается рано, заседания идут непрерывно. Директор устраивает их на ходу, пробегая по каменным лестницам с горы на гору. Он хватает свои дела прямо за шиворот, свита еле поспевает за грубияном, высунув языки. На нем ночная сорочка, ворот ее расстегнут.

— А-а-а!.. — кричит он, увидев кооператоров. — Вот вы где, голубчики! — и он осаживает бег, громоздясь шестипудовым гневом и тяжестью степных мускулов. В карих глазах его полыхает украинская ночь. — Здравствуйте!.. — и он закладывает кулаки в бока, окидывая снисходительно приближающихся молодых людей молчаливой паузой. — Как пожи-ва-ете? Как выспались?.. Ну, вот что, друзья мои… Прекратить! — вдруг кричит он, наливаясь багровой краской. — Слышите? Прек-ра-тить! Я тебя, Бронштейн, за решетку посажу. Я тебя предупреждал бросить эту лавочку. Ты что, на Дирек-то-ра пошел? Бар-дак у меня под видом кооперации устраиваешь? Это кто тебе арбузы по руб-лю продавать позволил? Контрреволюцию среди рабочих разводить, а?! Разгоню всех! Камня на камне от вашего рундука не оставлю!.. Ч-что? Церабкооп установил? Да я вас всех…

Он ударяет по молодым людям волжской баржей, бросает их вниз, топчет своей волей и топит в истории.

— В последний раз! — дышит он тяжело. — Ты, Бронштейн, имей это в виду…

Свита раздумчиво и деликатно смотрит в сторону виноградников.

Директор еще бушует, но все медленнее, медленнее. Его гнев постепенно стихает.

— Смотрите, не подкачайте с питанием, — беседует уже с отдышкой Директор, — бросьте эту автономию. Кооперация — не для наживы. Продавать — пятнадцать копеек арбуз на круг. Никаких надбавок! Распоряжение Директора — и кончено.

Он зевает, смотрит вверх, поддергивает брюки. Картузик его глядит насмешливо. Мгновение — и он, и свита, и кооперация катятся по лестнице. Бронштейн хохочет и, разводя руками, жужжит на ухо Директору. Он тонок, как библейская лоза, туркестанская тюбетейка придает ему шутовской вид.

— Нет, вы подумайте, — говорит он, подделывая голос под жаргон, — что вы только говорите, Директор!.. Разве государство не может сделать верного дела? Ва! Это я гарантирую. Даю честное слово!

Директорский голос скатывается вниз. По лестнице медленно поднимается Эдуард Августович, величественно передыхая на площадках.

— Яшник! Ах, этот Яшник! — качает он головой, подсмеиваясь.

— Чудак! Вот чудак! Вы знаете, — он тяжело дышит, — они сходят с ума со своими планами… Да.

Мы закуриваем.

Планы… Ведель не научился их составлять за сорок пять лет. Он, очевидно, забыл свои записные книжки…

— Вы знаете, — говорит он, останавливаясь, — мне припоминается один год. Управляющий тоже составил планы: все было очень хорошо, мы приготовились к виноделию, процент сахаристости был достаточен. Хе-хе… — смеется он. — Подул ветер — и все планы остались на бумаге. Тольке один дождь и немного града… Когда идет брожение, мы привыкли смотреть натермометр: это очень важно. Нужно быть аккуратным, молодое вино легко простуживается: небольшой северный ветер — и надо закрывать двери. Подвал — это как инкубатор для цыплят. Можно погубить хорошее вино. Я боюсь, как бы не повторилась такая история… Но этот веселый Яшник! Ах, добродушный чудак!

Он качает головой и смеется от души, чуть горбясь и клонясь седой головой в кепке. Куда направлюсь я? Быть может, я отправлюсь с ним в подвал? Он с удовольствием покажет мне прессовое отделение… Подготовка к виноделию идет, но он сомневается в приказе Директора. Никто не может отвечать за небо, в этом районе солнце и дождь чрезвычайно капризны. Он говорит о знаменитом норд-осте.

— Он вовсе не так страшен, как вода, — говорит винодел, — это наш дезинфектор. Хе-хе, — подсмеивается он, — этот ветер устраивает славные штуки…

Знаю ли я, что он срывает со всех якорей морские пароходы и прекращает уличное движение в городе? Правда, здесь он несколько слабее, но осенью озеро штормует, как океан, и ему трудно сидеть в подвале, слушая мелкий дождь и грохот волн, плещущих за горами. Осенние дни темны, все спит глубоким сном, и ни один поэт не является сюда за грязью на сапогах и дождем на шляпе. Скучная пора! Но летом норд-ост радует винодела и хорошо служит доброму вину: без него грибок мильдью не оставил бы в покое дождевые виноградники. Он помнит хорошо тысяча девятьсот десятый год. Дожди шли, как из ведра, росы падали обильно, этот мильдью не давал никому покоя. Бордосская жидкость смывалась мгновенно, рабочие выбивались из сил, мильдью охватывал огромные площади, и в конце концов бедствие надвигалось, как грозовая туча.

— Хе-хе! Французские специалисты утверждали, что урожай погиб. Во Франции при таком заражении машут рукой. Но хорошо то, что хорошо кончается. Норд-ост в течение суток приостановил ядовитые полчища, мильдью исчез, вино десятого года было превосходным по тонкости и свежести вкуса… Я сделал отличное вино, — повторил Ведель. — Десятый год оказался счастливым… В моем деле мало писать бумаги в рабочком и выступать с докладами на собраниях. Нужно иметь хорошую память — подругу опыта и не забывать заглядывать в записную книжку…

Солнце, вода, ветер. Кругом зной, сиянье. Солнце — как бред тифозного…

12
Ее зовут Светланой Алексеевной. Она приехала. Жизнь ворвалась, как ветер, в наши знойные стены, ее голос опахнул нас студеной погремушкой водяного колокольчика. Овидий был прав: в ее имени — сочный стебелек, белая ночная роса, запах месяца в сыром луге. Художник приехал с севера, она — его сестра, и они оба будут жить рядом с нами.

Они сидели здесь, говорили. Два желтых чемодана, складной мольберт, полированный ящик, рамы с холстами. Живописец в клетчатом костюме, галстук его сбит набок, волосы на ровный пробор, свисают чолкой ко лбу. Ему или семьдесят или тридцать лет: когда он смеется — он помятый беззубый дядюшка, двух зубов у него нет… На кого он похож? Быть может, на американца… Нет, брюки сидят у него мешком. Это — наш, русский живописец, имеющий сестру, при виде которой Поджигатель подобрал босые ноги и незаметно завернул их в одеяло.

В ней ничего исключительного. Разве мы не видели прекрасных женщин, Неунывающий Друг? И разве они созданы иначе, чем мы? Все очень просто в мире, и смешно волноваться, когда приезжает девушка, у которой лицо белее, чем у других, а когда она поднимается от чемодана, в подколенных ложбинках разглаживаются нежные синяки, подобные теням под утомленными глазами. В этом нет ничего удивительного: несколько вен, здоровый пульс. Пусть Овидий находит здесь млечное мерцание звезд, — мы с вами видели подобные тениссные туфли, платье с лукавой скромностью, волосы, щекочущие шею певучими прядями, и эту походку… Но Поджигатель спрятал красные ноги и проделал хитрый маневр с большой ловкостью. У него был достаточно растерянный вид.

Мы поговорили о разных вещах, о любезности Директора. Честное слово, Люся смотрела на нас с любопытством.

Живописец подмигивал нам с Овидием.

— Братцы мои, — разводил он руками, — ничего не понимаю! «Купаж», «ассамбляж», «дегоржаж»… Чорт его знает! Когда же будет выпиваж? Нельзя ли сегодня же приступить к дегустации?.. Молчи, молчи! — накинулся он на сестру. — Она хуже, чем жена, не дает дыхнуть… Мы выпьем по бутылочке, скромно. Нельзя же приступать к работе, не раскусив, чем она пахнет. А кроме того… ты знаешь, что такое дегустация? — он поднимал палец и щурился всем лицом. — Это тонкая штука! Это тебе не пьяный Аристарх. Аб-ра-у сто пять-де-сят че-ты-ре!.. Рюмка. Все стоят с карандашами. Тишина, бонтонность, торжественность… Буль, буль, буль. Льется. Что вы скажете, милсдарь? Как вы находите букет? Не отдает ли он пригорелой резиной? М-да-м, м-да-м, м-да-м… Никакой закуски! Одни сухари. Тут, братцы мои, чисто научная работа, культурность, полная световая гамма… Ассамбляж, купаж, верниссаж! Ты, Люська, поживешь на Шампанеях и научишься понимать, что наливают в бутылки… Ках! — кашлянул вдруг Живописец. — Ках!

Он схватился за грудь, и беззубое добродушие его рта спрыгнуло в темную страдальческую гримасу, рука искала платок. Удушающие удары кашля поднимали и бросали ровную прядь волос.

— Беги, откашляйся, — живо откликнулась Люся. — Я тебе говорила! Видишь…

Живописец, согнувшись, кинулся за дверь. Там захрипело, забилось. Я никогда не слышал такого ужасного кашля, — казалось, что грудь человека разрывают предсмертные судороги.

Девушка сидела спокойно, ее щеки дымились розовыми пятнами, она смотрела на золотые ручные часики.

— Две минуты, — сказала она, внимательно трогая левой рукой гладкие волосы у лба. — Он кашляет три.

— Это ужасно! — с неподдельной тревогой произнес Овидий. — Быть может, позвать доктора?

Она не ответила. Ресницы ее покоились на часах. Она смотрела вниз, как женщина, кормящая ребенка. Грудь ее поднималась простотой жизни.

— В самом деле, — сказал я, — быть может…

Но я вовсе не хотел сказать этого.

Живописец кашлял третью минуту, грудь его плакала. Поджигатель забыл о красных ногах, он скинул их на пол, штрипки его галифе висели грязными прачечными тесемками. «Ага! — думал торжествующе я. — Поколение понимает друг друга. Фронты, голодовки, разбитые вагоны — вы говорите одним языком, вы нас сбиваете вместе. Мы не можем спокойно смотреть на часы, когда кашляют сгоревшие годы и говорят нам одни и те же слова. Здесь мы одни, нечего думать о кустарниках юности. Недаром Поджигатель бледнеет и протирает очки, а Овидий говорит о докторе. Когда выбирают одного из дружного стада, все остальные слышат каждый стук обреченного сердца…»

— Могила! — бормотал Живописец, показываясь из дверей и вытирая рот. — Двести граммов мокроты ежедневно.

Он поднял чемодан. Люся смотрела на него и улыбалась. «Пустяки! — говорили ее глаза. — Поправишься. Поменьше пей и слушайся свою милую сестру. Тебе вырезали девять ребер — и это в конце концов сущие пустяки…»

— Ну, братцы, покедова… Люська! Забирай мольберт.

Живописец отправился в свой уголок Осоавиахима, крикнув на прощание о дегустации.

Мы помогли девушке отнести мольберт и холсты. Поджигатель вспомнил о своих ногах в последний момент.

— Простите! — произнес он угрюмо. — Я не успел надеть ботинки.

— Не верьте ему! — закричал Овидий. — Дома он всегда ходит босиком.

— Ну, и что же?

— Не слушайте, не слушайте! — к моему удивлению вдруг солгал Поджигатель и начал городить какую-то ерунду о сандалиях… Какие сандалии? Мы первый раз слышим. Девушки все насмешницы, — я уверен, что она все увидела, и совершенно напрасно Поджигатель отодвигал под кровать запотевшие, в зеленую клетку, портянки, служившие ему носками. Но она добра. Два карих золотых ободка вокруг темных зрачков искрятся, лицо ее серьезно.

— Какие пустяки! Вот еще! — сказала она. — Я не придаю этому никакого значения. Мы ведь будем друзьями, не правда ли?

Они ушли. Вечером четвертая кровать оказалась занятой: с нами будет жить вместе товарищ Петухов, винный секретарь, который сразу же получил наименование Винсека. Узел стягивается все крепче, мы знакомимся все с новыми и новыми людьми, каждый из них достоин стать украшением памяти, каждый вечер прибавляет новые темы для славных бесед. Зной оснастил энергию Директора, остались последние дни перед сладкой ослепительной жатвой. А в нашу дверь по утрам стучится легкая прохлада руки с золотыми часиками, и кашель Живописца покрывает голос, которому удивляются сами нетерпеливые губы.

— Можно?

Она влетает восемнадцатью столетьями нашей эры и признается в полном невежестве перед ораторами коммуны. Но она соглашается почти со всеми и спорит только с одним Овидием, вспыхнувшим в этих днях снежными сорочками, синими галстуками и носками, легкими, как паутина. Да, мы бреемся с самого утра. Поджигатель по вечерам произносит речи. Художник сидит с бутылкой вина и пережевывает его глотками, подражая Веделю. Он успел подружиться с Бекельманом. После обеда они вместе хрипят и кашляют, отпуская непристойные шуточки. Наступила веселая жизнь. Планета вращается бешено. Времена перепутались. Мы живем снова в старой теплушке и, раскачиваясь, трясемся на фронт. Вспоминаются славные дни. Достаточно сказать, что Овидий перестал говорить о стихах и повторять свои излюбленные строфы из Тютчева. Это — чудесный признак: стихи не скроются никуда и пригодятся в замедленные минуты. Сейчас же грохочет жар, термометр поднимается за сорок, — разве плохо, когда в подобные дни люди проявляют активность и чувствуют себя превосходно в коммуне, учрежденной в угловой комнате управления совхоза «Абрау-Дюрсо»?

Шире дорогу! Пусть шумят эти благословенные вечера. Звезды выпали, как млечный снег, сверчки начинают работу. Скоро будет вино. Все по кроватям — пять друзей: цвет и надежда своего поколения. Электрификация — путь к коммунизму, зажигайте лампочку. Окна открыты настежь. Садовники ложатся спать, молодежь веселится под музыку, звуки оркестра плачут в горах, знавших щиты Эллады. Пусть грянут речи, пусть начнет Овидий импровизацию ради двух невнимательных глаз, пусть говорит поколение, прожившее молодость в тифозном бреду. Скорей, Поджигатель! На сцену, Винсек!

Она слушает внимательно и говорит всем, кроме Овидия, свое: да, — ее голос звучит, как дерево темновишневой скрипки.

13
Планета обвешана виноградом, она готовится скинуть старую шкуру и размять полные бока, увенчанные созревшими листьями. Идет новолуние. Бондари стучат молотками и купают мозолистые руки в дубовых стружках, кружащихся в запахе старинной мебели. Есть отчего горланить Бекельману и по вечерам пить бургундское, ценою рубль сорок копеек за литр. Таких мастеров поискать, — за ними придется съездить в Германию. Кооперация открыла новый ларек, куда по утрам в деревянных чанках привозят первый виноград, распределяемый по классовому признаку.

Хозяйки ругаются в очереди, как разъяренные усатые тигрицы. Идет настоящий бой. Спекулянты пользуются случаем: в городе самый плохой виноград продают по полтора рубля. Пятнадцать копеек кило! — объявил Директор. Это — себестоимость. За штампованный кружок серебра вы получаете груду синего рая, прорывающего веселый колпак измятой газеты. Виноград привозят с каменных гор. Рессорные линейки провожает солнце. Кисти запыленного синего мрамора прыгают на ухабах тяжестью изобилия. Есть от чего кружиться длинным полосатым осам и клейко жужжать под прилавками. Пятнадцать копеек кило! Солнце мечет в чаны синюю тяжелую икру, продавцы еле успевают отвешивать ее, заваливая медные весы туго набитыми знойными связками. Есть для чего приезжать сюда рыночным гиенам, живущим на пустырях старого мира.

Усатые тигрицы из семейных кухонь сторожат их злобным рычанием. Над виноградом стоит неистовый гвалт, люди толкутся, как рой, шея Директора появляется среди этих страстей и командует направо и налево: он раскидывает свирепую толпу и пробивает локтями дорогу к здравому смыслу.

— Ай, бабы! — кричит он. — Беда мне с вашими юбками… Батюшки! — он зажимает уши и машет рукой. — Прекратить! Немедленно прекратить! Где кооперация?

Тюбетейка Бронштейна возникает шпилем громоотвода, карие ночи директорских глаз ударяют молнией. Начинается потеха. Директор бьет несокращенным Далем и освежает обстановку громовыми раскатами… Тигрицы жмурятся. Директор ворошит их полосатые спины и оглаживает их шерсть широкими мужскими шутками. Они хохочут — и превращаются в задорных, видалых женщин.

— Беда! — качает головой Директор. — Вот и попробуй с ними социализм проводить… Бронштейн, я предупреждаю тебя второй раз…

Простое дело! Это — только продажа раннего сорта португе, плохого для вина и скинутого со счета урожая костяшками бухгалтерии. Не лучше ли нам отправиться к Придачину и потолковать о более важных вещах? Сегодня зной прыгнул вверх, солнце, как манометр, подрагивает черной стрелкой. Илья Павлович сидит на обрубке и дожидается счастливых мыслей. Он не всегда оглашает их, но это и понятно: не всякому стоит раздавать собственные приобретения. Он прав и доволен своей правотой — это и есть подлинное счастье. Когда я вспоминаю те безмятежные дни, я спрашиваю себя: кто самый счастливый на земле, пущенной лететь в ледовитых пространствах пестрым волчком? Если сейчас ночь, он спит в казарме на деревянной койке, покрытой соломенным матрацем; единственный глаз его закрыт, нос важно перевалился набок. Он самый счастливый на планете: этой койки он не имел тридцать с лишним лет. Если сейчас день, он, конечно, сидит в кочегарке и поглядывает на котлы, раздумчиво заворачивая папироску. Он смотрит важным хозяином: котлы, как ленивые быки, медленно пережевывают дрова, он щурится и говорит с ними, переносясь в прошлое.

— Васьк! Васьк! — бормочет он, похлопывая асбестовые трубы. — Ишь ты, сытый! Хо-хо! — Он поворачивает кран… Ш-ш-ш-жить!.. — брыкается пар. — Баловать! — гаркает кочегар, довольно улыбаясь и закидывая рукоять. — Ишь, старый чорт! Разлежались тут у меня! — и он возвращается на свое место посматривать, как перед его носом моет бочки седочубый Кулик, сморкающийся в фартук, прямо из времен Запорожской Сечи…

Сейчас день. Один котел мертв: «Маруська» спит, завернувшись в пепел. В кочегарке топка оптимизма: дух Придачина с гудком облетает горы, солнце прибавляет тени у столбов дороги. Ровно в час мы ожидаем Люсю в купальне на озере. Вода сверкает нестерпимым тяжелым блеском и перебирает расплавленное олово легкого ветерка. Зной мертв.

…Она пришла с глазами, разогретыми солнцем. На ней нет ничего кроме платья и купального костюма — этот легкий шаг и простая откровенность. Ничего замечательного. Эти белые руки и шея, грудь, приподнятая удивлением: неужели это я? — этот изгиб, уже чуть ленивые бедра, походка, струящая шершавую нежность девочки в быстром весельи колен вниз, к выпуклой длинной стройности, обутой в желтые ремешки.

Ничего исключительного. Она пришла и сказала всем телом, что это — она. В этой девчонке не было ничего особенного. Просто, она смеясь сдернула белое платье, откинула сплетенные из полосок кожи туфли и стояла, как белая песня…

Но почему безмолствует коммуна? Почему до сих пор нет Поджигателя. Даже Овидий неловко молчит и смотрит в зеленую воду, куря папиросу.

— Ну! — крикнула она. — Чего же? Долго вас прикажете ждать?

Купальня сквозила девичьим телом, бревна и доски мутно шевелили тенистую прохладу, солнце лазило по лесенкам вышки, поскрипывая досками.

Овидий начал раздеваться первым.

— У нас происшествие, — сказал он Люсе, стаскивая сорочку: — сегодня пропали портянки Поджигателя, то есть, я хотел сказать… носки. Прекрасные носки в зеленую клетку! Была целая история.

— Неужели? — обернулась тревожно Люся. — Господи, вот бедный! Ведь он совсем не заботится о себе.

— Да, — продолжал Овидий, — это совершенно верно. Но дело в том, что ему подложили две крахмальные салфетки. Настоящие столовые салфетки. Мы никак не могли догадаться, в чем дело.

— Ну, и что же? — оживилась она. — Он остался доволен?

— Не совсем. Он пришел в ярость. Мы хохотали до упаду.

— Бедный, бедный!

— Ничего, — успокоил ее Овидий, складывая свои пожитки, по армейской привычке, в узелок. — Он пустил в ход эти салфетки. Конечно, они не заменят ему тех, но он проносит их до социализма, честное слово!.. Ну, я готов.

Он прыгнул и выпрямился в голубых трусах, загар сыпался с его перевязанных плитками мускулов коричневой пылью. Да, наша молодость еще не прошла! Над коленом его — серая стянутая яма от пулеметной пули. Жаль только, что мальчик слишком живет собой. Он был добровольцем, юность его перегоняет воспоминания, но он все равно не уйдет от нашего брата. Да и девушка ни разу не посмотрела на его мужество… Поджигатель в салфетках! Она смеялась. О, вероломный друг, ты не пощадил нашего учителя ради красного словца! Надо же было развеять застенчивость поколения, не раз раздеваемого санитарками в окровавленных приемных походных госпиталей… Дорогой учитель, вы не придете сюда, вы не рискнете купаться перед девушкой и разворачивать перед ней узловатые ноги, завернутые в прекрасное столовое белье. Вы еле плаваете, ревматизм отравляет вам жизнь, вчера вы жаловались опять на старые боли… Что же, тут ничего не поделаешь, нас хватит на другие радости… Ого! Овидий хочет прыгать с вышки, он кричит: «Люся! Люся!» — а она и не думает смотреть. Рубашку в брюки, ботинки вниз, трусики мои благополучны, сейчас и я присоединяюсь к другим. Так… Так…

Вода взорвалась. Овидий пролетел сверху, как снаряд из гаубицы. Р-раз! Девушка прыгнула в сторону и мелькнула оперенной античной стрелой, только ее и видели. Она поплыла, лицо ее превратилось в рожицу. Ха-ха! Овидию достанется торжество пустого места. Он вынырнул, закипев водой, и закричал… Ее нет, ее нет, любуйтесь на нас, дорогой Овидий!

Девушка лежала на спине вдали, ее мало заинтересовала акробатика Первой конной, она плыла, расплескивая жидкое солнце, и наслаждалась своим гладким телом.

— Очень хорошо! — сказал я Овидию, скользкому и обтекающему как угорь. — Это класс. Вы сделали прекрасный прыжок. Ха-ха! Жалко, что здесь нет московских дам.

Лирик оставил меня без ответа. Ни слова не говоря, он полез на вышку. Он собирается прыгать еще.

— Вот чорт! По-нимаешь, — подмигивал мне Винсек, снимая колючие милицейские сукна, — бое-вой. Нам такие шкеты попадались. — Он цыкнул слюной и полез к сапогам. — По-нимаешь…

Он качал головой, сросшиеся брови его топорщились, как всегда, пренебрежительно, веснушки презрительно лезли на лоб. Я с любопытством разглядывал это раздевание. Товарищ Петухов православно пыхтел над голенищами, он выходил из-под своих галифе и гимнастерок белым баньщиком. Как он не испечется при такой нагрузке? На нем, помимо всего, грубое белье с желтыми костяными пуговицами, толстые носки. Он хозяйственно стаскивал эти принадлежности и восстал наконец потным исподним чудом, бледным, как мужицкая поясница. Красные свалявшиеся пучки шерсти торчали из-под его подмышек. Я никогда не видел такого обилия веснушек: спина и грудь его кишели рыжими созвездиями. Ах, Винсек! В его оттопыренной кривой губе проглядывали шаги уездных канцелярий, мужичьих революций… Он смял папироску, как писарской картуз, седлом, и цыкал сквозь зубы с удивительным искусством.

Вода шлепнулась и ударила фонтаном: Овидий пролетел опять.

— Другая баба, как змея, — продолжал Винсек, задирая бровь выше другой, — по-нимаешь? — Он держал руку козырьком, папироской вниз, нога на ногу, цыкая и наклоняясь вбок. — Одна все ходила ко мне в угрозыск… Придет — шляпа, сумочка, одеколон. «Я вас люблю, я вас люблю!» Товарищ у ней туфли спрятал. Потеха! Я их всех глубоко презираю… Придем — так покажу карточку. Такая гадюка была!

Он бросил папироску и, сплюнув, растоптал ее пяткой.

— Не-навижу! — сказал вдруг он резко. — Кто меня жалеет? Мы с товарищем ее в номере заперли, а платье в окошко выкинули… А ее после ко мне и привезли. Они — все хамки. «Данечка, Данечка!..» Поиздевались мы над ней с товарищем… Гляди, Овидька опять лезет. Чу-дак! Вот дурной! Так все нервы расшибить можно.

Он с любопытством поглядел вверх. Овидий упал метеором, перевернувшись два раза в воздухе. Это был полет птицы, сломившей безумные крылья. Девушка выходила на берег и поправляла волосы, повернувшись спиной к озеру. Мальчик вынырнул и поплыл к ней, ровно выгребая плавниками, косыми и быстрыми, как у акулы.

— А чего на них смотреть! — продолжал Винсек, раздирая глазки с пятнами йода, распущенного в сером, грязном холодке. — «Данечка!» Она, хамка, все переносила… Пришлет письмо, а мы с товарищем самую грязную ругань напишем и обратно ей в конверт запечатаем. По-нимаешь?.. Опять приходит, приносит всякую закуску. «Не могу забыть», — говорит. И платочек из сумочки. Ребеночка от меня хотела. «Папа… мама…» Подумаешь! Ненавижу все это я! «Папочка!» Да я своего батьку сапогами бы затоптал за то, что он, стервец, на мне удовольствие получил… Она меня за это и жалела. Понимаешь? А товарищ — дурак, взял да на ней и женился… Застрелить бы их вместе! А еще, хамка, письма мне присылает. В номер, где мы ее голяшкой держали, плакать ездила. Вот змей!

— Да, — пробормотал я изумленно, — действительно…

Винсек поднялся, сложил руки по швам и, гаркнув, упал в воду, раскорячившись в воздухе солдатским орлом. Так прыгают в воду в стране оводных сенокосов и пойм, прикрывшись ручкой пониже живота и торопливо перемахиваясь мелким крестиком в развалке бега, мелькнувшего с примятой травы телесной испариной.

— С головкой! — загоготал первозданно Винсек, выныривая поемной Россией, со лбом, залепленным конскими волосами. — И-го-го!.. — он ухал, пускал пузыри и плыл зажмурясь, по-собачьи поднимая голову.

Мы уходили в водяные потемки, пахло травой, солнце поднималось со дна и бурлило, как зельтерская вода, — мы вылетали вверх, и зной был холоднее парной ласкающей глубины.

Солнце купания. Овидий пригрелся с девушкой и вытянулся на камнях золотистой ящерицей. Кругом опрокинулись в самое дно горы и холмы, тополя у берега стоят рядом восклицаний, черепица построек и камни стен обычны и сухи, как выгоревший в витрине газетный лист. Ни капли свежести. Никакого волнения. Виноградные участки мертвы, вода сверкает весенним осколком, вспыхнувшим в груде пыльного мусора, она режет день, как стекольщик стеклянные листы алмазом. Нет, это не заокский жар сенокоса — с лазурью стрекоз и с бураком в кустах, пахнущим теплыми, мокрыми кувшинками. И Винсек — совсем не косец, несмотря на низкую бледную поясницу… В озере раковины, рыбы и паукообразные твари, кипящие в глубине геологических катастроф; в нем — серный мрак сошедших морей, камни с отпечатками Каспия, закаменевшие хребты и ребра из вод Малой Азии. Так рассказывал Ведель. Тут плавают сардины, а пресная вода лишь старость прошедшего, лишь усердие родников и дождей.

Мы купались в ванне, обмывшей детство каменной древности. Эту водицу попивают медведи, помнящие первое сотворение, от их шкуры тянет пещерой, морды их нюхают старые, доюрские камни… Овидий и его друг Жан-Суа сторожат по ночам их бурые бока. Говорят, что берданка китайца бьет очень верно пулей, это очень приятно слышать: я уважаю бьющее точно оружие… Овидий, Винсек, Поджигатель, веселый художник! Я скромно присоединяю себя к этой компании. Мы тоже жили в пещерах своего времени, — пожалуй, мы тоже в некотором роде медведи первичной эпохи, и мы помним второе сотворение, разлившееся гибелью, — оттуда вышли не все, уверяю вас, далеко не все: произошла хорошая чистка, и не раз выпускали голубей за масличной веткой. Но где ваш партбилет, дорогой Овидий? Где ваши партизаны, уголовный розыск и женщина-змей, товарищ Винсек? Почему Живописец не заботится о разобранных ребрах и плохо знает свою сестру, попивая вино в компании с Бекельманом? Художник малевал десяток лет, плакаты его били не хуже берданок, — при чем тут вино, созидаемое для украшения мысли? У них заплетаются языки, они бурчат непристойные шутки, расхваливают собственные таланты и ругают секретарей, проводящих кампании. Это — совсем не по душе Поджигателю, напрасно они не щадят его внимания и участия, это совсем не по его душе…

— Гейдельбергская бочка! — орет Бекельман. — Мастера придется искать в Германии.

— Ренуар, Манэ! — хрипит Живописец. — Это не Бродский, подлизывающий фотографию… Я бросил плакаты. Я хочу красок. Довольно этих разговоров и болтунов, не умеющих поставить линии! Их не повезут в Париж на верниссаж революции. Пей, Бекельман! Мы положим их всех на обе лопатки!

Они пьют и поют, они успокаивают себя криками. А сестра смотрит на часы, когда Живописец харкает восемнадцатым годом и забывает плакаты. В чем дело, зачем так пить, Живописец? Разве дело в обидах? Ваши девять ребер? Это не так плохо, дело касается одной московской улицы. Трах! Трах!.. — лопалась она от выстрелов, снег бежал за черными людьми, и вы проходили в пальто с мехом котика, решившим все дело. Дело все в котике, уверяю вас. Трах-та-ра-рах! Вы кинулись бежать, вы прыгали через сугробы, возвращаясь ночью, нарисовав четыре плаката, — вы прыгали через свое творчество, а оно дернуло вас по плечу и рвануло к земле… Ваш плакат крикнул вам: «Стой!» Он дохнул снегом и ночью. Пара глаз, черных, как смола, приклад и плечо с дымным сукном, три слова: «Падай, замри, гад!» Вы упали — и это очень хорошо. Солдат бил через вас, вы лежали, как мешок, на бруствере и защищали всем телом стрелка революции. Двадцать минут… Двадцать пять… Винтовка дергалась по вашему туловищу, и жестянки обойм лезли в лицо, огневые хлысты невидимо щелкали снег, пули вскакивали и лопались по тротуарам, клочья белого дыма вихрились, перебегая сугробы. Тах! Тах! Тах!.. Улица бежала вперед, солдат ткнул вас прикладом и стрелял прямо с колена. Тени метались вдоль стен, они поднимались, согнувшись, и снова падали. «Катись, гад!» — крикнул вам солдат и с криком «ур-р-ра» вдруг бросился вперед, дергая на ходу затвор. И все тени, как кошки, кинулись с ним на перебежавшую мрак огненную трескотню. Трах-та-та-трах! Живой плакат, рисованный вами, стоил девяти ребер, вырванных гнойным плевритом, но все дело в котике… Это случайность. Но это стоит всех лучших картин, всех Ренуаров, ибо ваша артистическая кисть увидела живую Музу. Она встала из ночи огнем вдохновения. Вы послужили ей с пользой, смею вас уверить. Поджигатель полюбил вас именно за этот рассказ…

Но поколение — что я могу сказать о его судьбах? Оно купается в озере, Живописец попивает вино, лишь один Поджигатель командует с Директором. Овидий лежит с девушкой и рассказывает ей о медведях. Жалко, что он не может сказать ей несколько слов… Не думает ли он, что каждая эпоха имеет своих пещерных праотцев?

Солнце купания высоко стояло над нашими головами. Когда мы возвращались домой, девушка много смеялась и рассказывала о себе. Она проста и обыкновенна и совершенно не интересуется прошлым. У тополей мы встретили бондаря с лесом длинных тростниковых удилищ. Он захрипел и, закивав головой, кинулся обнимать Овидия.

— Двадцать пять рублей! — хохотал он. — Скажи художнику, что я не пожалею и тридцати. Зачем мне деньги? Пусть нарисует Бекельмана у маленького лиманчика… Пойдем, пойдем! — тащил он Овидия. — Будем сидеть и ловить рыбу, вот таких вот… Хо-хо! У меня есть кое-что в корзинке.

— Нет, — сказал Овидий, — я иду сегодня ночью на Магеллатов участок к Жан-Суа. Это необходимо для моей работы.

— Идите, идите! — сказала ему Люся. — А то вы много бездельничаете. А мы сегодня вечером соберемся вместе.

— И пойду! — сухо произнес Лирик.

14
Шире дорогу! Пусть шумит благословенный вечер коммуны. Одного нет: он ушел караулить ночь. Четверо собираются в комнату, окна раскрыты настежь. Девушка сидит на кровати Овидия и внимательно слушает. Сумерки прильнули к деревьям, — такая тишина, что слышно, как звезды, просыпаясь, протирают глаза. Послезавтра начнется резка шампанского винограда, земля обалдела от духоты, вечер задохнулся и лежит без сознания. Сегодня — пятнадцатый вечер коммуны под председательством Поджигателя. Идет разговор, Живописец рассказывает анекдоты.

На часах у девушки стрелки подвинулись за римскую цифру десять. Практиканты репетируют спектакль. Один из них забежал к нам и спросил Овидия. Это Сергиевский. Они дружат и всегда шушукаются в столовой. У студента стриженая голова — умный ежик, неутомимость, размахивающая руками.

— Идет гроза! — закричал он нам. — Барометр упал к буре. Директор рвет на себе волосы.

— Ничего подобного, — встревожился Поджигатель. — В четыре часа мы получили справку со станции…

Он бросился к окну и лег на подоконник. Белые уши салфеток торчали из-под его обмоток.

— А вот увидите! Ну, бывайте…

Студент побежал вниз, двери хлопали за ним точно в огромных пустых залах. Слышно было, как в телефонной, рассыпаясь, дребезжат звонки.

Поджигатель лежал навзничь, его черные сухие волосы потрескивали от напряжения. Трюк… трюк… трюк… — удалялись и приближались сверчки. Одинокий выстрел и собачий вой, распадаясь шумными безднами, покатились и скрылись вдали. Не Овидий ли приветствует коммуну? Я слышу часики Люси: они карабкаются лапками по лесному растению и шелестят — улюсь, улюсь, улюсь…

— Ч-чорт! По-нимаешь? — грубо прыскает Винсек, равнодушно задравший липкие сапоги на железо кровати. — Вот пума! Ты бы очки снял, а то не увидишь. Гроза, по-думаешь!

Он повернулся на бок и предпочитает дрыхнуть. Поджигатель оглянулся и снял очки.

— В самом деле, — сказал он недоуменно, — очки всегда мешали мне в жизни.

Он грустно смотрел на меня с девушкой. Я тихонько гладил ее руку. Разве есть что-либо предосудительное в этом? Улюсь, улюсь… — шелестели золотые часики. Наш учитель имеет без очков грустные, одинокие глаза. Нет, ничего не слышно в мертвой неподвижности деревьев.

— Паникерство! — добродушно косился на нас Поджигатель. — У студентов слишком велика биологическая зарядка. Они балдеют от двадцати лет…

Он бормотал что-то под нос и уселся за стол рядом с Живописцем. Тот недоволен вечером: с какой стати терять время всухую?

— Чорт с ней, с этой биологией! — говорит он. — Признаться, я мало смыслю в теориях.

— Очень напрасно.

— Может быть. Но это скучно.

— Слышите! — обращается ко мне Поджигатель. — Они заодно с Овидием. Ну, продолжайте…

— Валяй, валяй! — подкрикивает Винсек, не поворачивая спины. — Мы люди необразованные.

— Совершенно правильно. Я посылаю все эти «биологии» к матери в штаны!

— Замечательно!

— Вот вам и замечательно! Мы создаем ценности и не горланим на собраниях. Называйте это «биологизмом», чорт с вами! Без нас вы одуреете со скуки.

— Старо, старо! Вы отстаете по крайней мере на сто лет.

— Ого-го! Пусть так. А кто будет делать вам вино — Яшников или Ведель? Пусть найдут мне Бекельмана: за ним придется скатать в Германию. Что, скажете, он плохой мастер? Или его заменят секретари в ремнях, надутые, как лягушки? Ваши кадры живут на всем готовом, задрали носы и не хотят мыть бочки, подметать полы и учиться владеть, как следует, шваброй! Слава богу, нам порассказали об этих бездельниках… Мы учились иначе, среди нас не было Шибаленкова, мы не произносили речи, а растирали краски… Спросите-ка, знают ли, как делать вино, молодые люди в ремнях, рассуждающие о всяких «измах»?

— Ничего! Мы примемся за них как следует.

— Мы слышим это двенадцать лет. Сплошные «измы», топтание на месте…

— Как? Что вы сказали? Ну, уж это позвольте!..

Поджигатель вскочил, слова его резали, как бритва.

— Самокритики! — распорол он лезвием дряблое сукно голоса художника. — Требую самокритики! Коммуна загнивает и теряет классовое чутье… Кто будет делать вино — спрашиваете вы? Мы топчемся на месте и разводим бездельников? Бекельманы — соль земли?

Он рассек вопрос опытным взмахом и распластывал ткани с ловкостью хирурга. Он говорил о таланте и точности мысли, он бил Живописца, как фронтовой комиссар, всаживая фразы без промаха одна в другую, не боясь окровавить смысла, он поднимал над коммуной знамя, изодранное в сражениях.

— Стойте! Стойте! — крикнул я ему. — Это, кажется, ветер, это — начало грозы. Стойте!

Шелест темной ночи летел уже в окна, небо вздрагивало от лиловых зарниц. Улюсь, улюсь… — пело на руке у девушки.

— Нет! — ударил, как ветер, Поджигатель. — Пощады нет, — отвечает коммуна. Слово имел талант, слово получают массы. Что говорить о грозе? Она сопутствует мысли, но она развевает волосы богине анархии. Она поднимается с вод, лежащих в печальном рабстве, она возникает с болот и несется безумьем, объятая пламенем. Ниже, трава! Падайте ниц, деревья! Окна на ставни, скорее замки на запоры, и лампадки к иконам! Пусть грохочут проклятья и в гримасах молний разбегаются темные призраки. Бешеный мрак настигает планету, тяжелеют цикады, места и отчизны будут не узнаны. Сейчас заревет дождь, хлопанье грома смешается с ливнем, сонмы ничтожных капель хлынут восторгом освобожденья… Слышите? Это подобно взрывам истории!

Чугунный удар грома прянул на крышу, небо мигало и подпрыгивало в пляске, удар дребезжа скатился, продавливая железные листы. Деревья и кусты бежали в ужасе…

Стихло.

— Валяй! Валяй! — заворчал Винсек спросонья, почесывая бок.

— Вы, говорите — талант? Вы хотите цвести, как куст после грозы, вы хотите быть сами собой и отделаться от истории легкой свежестью? Краски, говорите вы?.. Вот слышите! Это — гроза. Это — история, собравшая тучи, она шумит, как вулкан. Сейчас она пронесется над миром и грянет орудиями… Но это еще биология, говорю я… простите за образ. Да, да, к чорту таланты, если они отделываются красками. К чорту биологию, если она говорит, как стихия! К чорту грозу, если ее не принять в провода и канавы и не подтянуть ей горло железною гайкой! К чорту мысли, если они сверкают, как молнии, и сжигают людей, чтобы они светили наряднее! Космы анархии — в крепкий кулак. Все в оборот, все на строительство, все на восстание! Вино, картины, любовь… Мы отошлем их в Европу.

Пусть они поднимают там кровь пресыщенным, пусть изысканный вкус призывает их к праздности, краски дурманят сытостью, нежность обрубает крылья смельчакам. Пусть те, кто командует в жизни, больше думают о себе, чем о будущем. Да здравствует среднее, говорю я, среднее, голодное по великому! Прекрасное среднее, составленное из миллионов. Это — великолепная машина с тормозами для спуска из бездны отчаянья. Да здравствует экспорт! Я предлагаю вывоз инстинктов. Пусть завывает джазбанд под лощеным цилиндром. Нельзя ли вывезти любовь в упаковке, с лентой из белого шелка: «Made in U.S.S.R.»? Пусть там вздыхают, пусть плачут, пусть чокаются на свадьбах. Больше шелка и кружев, больше нарядов! — это вспыхивает, как порох. В могилу тех — кто не слышит железных шагов истории!.. В могилу, в огонь, — история идет с циркулем и счетной линейкой!

— К стенке! — захохотал Винсек. — Чудак! Кто же будет делать детей? Мы все передохнем через пятнадцать лет.

Вольтова дуга, шипя и дрожа, сомкнулась между небом и черными углями гор. Фиолетовый дым клубил мутные желтые тучи, молнии, потрескивая, слетали с их гребешков, рев водопада шел прямо на нас, и парк бежал, как прибой, накатывая пену листьев и расплескиваясь зелеными холмами.

— Деревня! — крикнул ему Поджигатель. — Мелкая буржуазия! Да, да. До тех пор, пока мы не превратим грозу в лабораторию и не заставим инстинкты накаливать лампы смысла. В армиях нет жен и женщин…

— Чушь! — заорал Живописец. — «Измы», голые «измы». Радикализмы, анархизмы, онанизмы!

Окна вспыхнули, волосы Поджигателя встали дыбом — и с вихрем, выбросив звон стекол, мигнув ослепительным озером, кипевшим в беспамятстве, подбросив горы в тысячной доле светового сознания, тысячепудовый удар вколотил в землю огненный выстрел, с треском разломив эхо ущелий и размешивая рев водяной стены мерными громовыми вспышками…

— Социализм, — разносило голос Поджигателя, — есть организованное на вечный радостный бунт человечество. Движение, без идеала покоя… Бесконечное совершенствование форм! Смерть голодной стерве — анархии!

Поджигателя смыло торжествующим ревом. Живописец кричал — слов его нельзя было разобрать. Часики смолкли. В доме хлопали двери, телефонный звонок на миг ворвался в тяжелый потоп — и… все пропало в мерной громаде шума, кипящего водяной канонадой и хлынувшего сквозь мировую плотину, сорванную бурей.

Вода падала, забивая деревья, кизильи ветки прыгали, стреляя черными ягодами; мгновенно мутная ночь покатилась с гор, гоняясь с камнями, переливаясь через канавы и стены; она лилась, грохоча, потоками, ветер качал дождевые стены, и озеро, мутно шипя, непроглядно бросало волны, сталкиваясь с ливнем, — и полночь до самых краев переполнялась пучиной…

Мало кто спал в эту ужасную ночь. Ровно в час сила ветра достигла десяти баллов. Море катало пудовые камни, шум его слышали виноградники. Оно плескалось до самых туч, таща верстовые сети прибоя, набитые галькой, вываливая их на берег, студено шлепаясь о скалы и грозно, неотвратимо утаскивая грохот, обвалы, буханье обратно во мрак. Оно то исчезало в косматом гуле, то полыхало магнием, разверзаясь на миг в отвратительном желтом дыме, искаженном бессмысленной судорогой, где волны швырялись неистовством слепого фанатизма.

Шквал виноградников бешено несся вниз, смывая драгоценные почвы. Проволоки были надуты, как паруса, широкие листья липли к тяжелым кистям, прикрывая их нежное тело, участки, знавшие мудрость столетий, боролись за свою жизнь.

В половине второго все близкое государству стояло у окон. Молнии били не переставая, ночь, как летучая мышь, металась в небе, покрытом ворчаньем потоков, громовые тучи перестреливались в упор. Коммуна сосредоточенно следила за боем. Один Винсек спал на кровати, бормоча свои мрачные сны.

— Вот, — сказал Живописец, — это талант! Это достойно Матисса.

— Ужасная сила! — поправил его Поджигатель. — Вот так мы возьмем Капитолий, горящий Капитолий старого мира. Но сколько это будет стоить Яшникову!

— Валяй, валяй! — хрипел Петухов, ворочаясь на кровати.

И только одна девушка блестела глазами. Она молчала, прижимаясь к моему плечу.

Через минуту гроза перешла в рукопашную. Металлический гул прошел по холмам пулеметной очередью, за ним еще, еще — и ледовитый оглушающий треск, захватив верстовую полосу, стал выбивать листья и жолуди, раскидывать кизил, колотить крыши и окна и молниеносно, хрустя и попрыгивая, молотить участки, сдававшиеся без боя. Шестьдесят четыре тысячи пудов, надежда тридцатого года, расстреливались на месте. Град повис безнадежной седой гибелью. Вино гибло. Мало кто спал в эту ужасную ночь…

15
На квартире у Директора нет лишней обстановки. Ему легко двигаться и легко жить. У него спокойная, ровная жена, вдумчивая полная дама, — кажется, акушерка по профессии. У нее легкие белые платья с вышивкой, — такие носили в губернских городах, — они словно из кисеи, которую вешают на окна.

Директор грузно расхаживал по комнате в одной сорочке. Он задыхался от ливня и вымок до нитки, возвращаясь с рабочего комитета. Он разбудил жену и слушал грозу, лениво лохматя голову, меряя углы тяжелыми шагами и куря папиросу за папиросой.

— Вот ч-чорт! — говорил он. — Климат, нечего сказать! Связался я с этим вином… Как там хотят — выправлю дело, а там — на степь. Душно мне здесь. Ох, душат меня здесь эти горы!.. Слышишь?.. — он тревожно прислушался. — Град! Ах, чорт бы его подрал!

— Да ты не волнуйся. Постой…

Они слушали. Рев нарастал. Окна, как пузыри, вздувались мертвыми вспышками, и гром зверино ворочался на горах, раскалываясь отдаленными звуковыми плоскостями и еще сильнее подхлестывая неистовство рухнувшего вниз, налитого содроганиями океана. Кругом, во мраке, за стенами, над крышей, звонко цокая в залепленные стекающие стекла, глухо ревела и секла тишину белесая ледяная стихия.

— Град! — застонал Директор. — С голубиное яйцо… Плакали мои виноградники! Буду звонить Веделю…

— Что ты делаешь? Ведь убьет!

Директор, не отвечая, вертел эбонитовой ручкой.

— Эдуард Августович? Вы не спали?.. Отлично… Да, да, чорт знает что такое!..

Ведель стоял у аппарата, накинув пальто. Между ними падала стихия. Директор сидел развалясь, вытянув волосатые ноги. Жена его лежала белым, полно изогнутым вниманием. В трубках потрескивало и жужжало.

— Алло! Эдуард Августович? Можно ли что-нибудь предпринять для спасения урожая?

— Ничего. Я думаю, это не захватит всех участков.

— Боюсь, что не так… Слышите, какой гром?

— Слышу. Если будет дождь и ветер, это поможет. Нужно, чтоб выщелочило…

— Что? Алло!

— Вы-ще-ло-чи-ло! А то начнется брожение раздавленных ягод.

— Как? Вы говорите — брожение?

— Да, брожение.

— А если произвести опрыскивание?

— У нас не хватит аппаратов, товарищ Директор.

— Ах, чорт возьми! Ну, ладно… Так вы говорите — до утра?

— Утро вечера мудренее. Не нужно составлять заранее планов. Я ведь вам говорил…

— Вы составили его лучше всех, Эдуард Августович. Да, да, это так… Ну, хорошо. Подумайте, как там насчет брожения…

— Я уже думал. Теперь и у меня есть кое-какой план. Я припомнил один случай, хе-хе… Это было в старое время… Алло! В трубке жужжит и трещит — ничего не слышно. Алло!

— Спите, Эдуард Августович. Я вас побеспокоил.

— Нет, нет, я очень рад… До свидания!

— До свидания… Молодец старик! — сказал Директор жене, вешая трубку. — Он бурчит-бурчит, а во всяком деле всегда первый.

— Ложись. Ты совершенно измучился.

Директор только махнул рукой. Град распрыгался по стеклам, со звоном отскакивая в черную ночь. Он задумался о разговоре с инспектором Садвинтреста. «Смотри, брат, — сказал тот ему, — не влипни со своей самоуверенностью…» Пустяки! Директор знает партийные директивы. Бумага мертва без диалектики практического действия. Но град… Кто мог его предусмотреть?

Он вышел на крыльцо и еще раз отступил перед бешенством косящего ночь ливня. Он ахнул… Земля тускло брезжила белой мякотью выпавшего льда. Буря плясала в присядку, мириады вытянутых стрел неслись вниз и вскакивали мгновенными брызгами, мир трещал, стонал и гремел, разбрасывая громовые мячики.

На «Вилле роз» всю ночьсветилось окно старого винодела.

16
Наташа Ведель всю ночь просидела в метеорологической будке, читая роман и записывая в журнал отметки и показания приборов. В журнале буря выводила графическую кривую: одиннадцать баллов были вершиной изломанной линии. В мачте свистел циклон, чашки измерителя вертелись в бешеной лихорадке: в них, натужив черные лоснящиеся щеки, дула Африка, средиземные вихри тащили тучи, поднимавшиеся с малярийных болот царственных рек, затянутых папирусом.

На рассвете Наташа захлопнула роман. Гроза обессилела, небо дымилось развеянным пожарищем, и клубы пара летели над горами, закутанными пасмурной влажностью. Будка станции, белые ведра и лесенки сияли, как палуба и шканцы рассветного парохода. Земля сокровенно журчала, горы пели ручьями и потоками: гроза низвергалась шумом и гвалтом мельничных колес, запруживая долины заводями принесенных почв и ликуя в глубоких траншеях звоном возвращенного и перелитого Нила.

Наташа возвращалась домой в тугом брезентовом плаще и только покачивала головой. Ей приходилось прыгать через ямы и рытвины, дорога лежала обсохшим руслом с блестящими горными камнями.

Кругом на десятки километров земля дышала тяжелой теплотой оранжереи. В долине Дюрсо дубовые покатые шапки гор парили в тучах, в кизильих ночных ущельях перелетали дрозды и переговаривались камни. Долина курилась. Она лежала, покрытая мраком. В ее отрогах, куда сливались потемки с вершин, пряталась могильная тишина. Град прошел здесь свинцовой тяжестью. «Игнатенков аул» — место предания, покрытое кустами пино-франа, громоздился по кручам, заросшим проволоками и листьями, отряхиваясь от воды, поднимая отяжелевшие, прилипшие в землю лозы с орошенными, в белых светлых натеках, разбитыми связками ягод. На россыпях камней, лежащих внизу, заворачивались молодыми плантажами в глухие углы отрогов грифельные бахчи; на них, среди зеленых кудрявых барашков годовалых винных кустов, блестели в дыму мокрые шары арбузов.

Шалаш караульщицы прело чернел мокрой сбитой соломой: его пробило насквозь ливнем. На камнях валялось ружье, слабый огонь костра валил синим дымом, возле него на палках сушилось обвисшее платье.

Поднимался рассвет. Земля дрожала в дыму, как грубые камни, распростертые ниц перед кровью закланного агнца. Столбы освещенного дождя изредка пролетали над полями морей, падая косым шуршаньем. С востока шествовал свет. Он поднимался бессмертьем в белых одеждах жизни, простирал блаженные светлые руки и гладил птиц, отряхивавших теплые серые перья. Он прикасался к сумраку, гладил леса, листья осыпались дождями; и все сладко жмурилось и просыпалось, брызгаясь каплями. Да будет свет!

Караульщица стояла нагая, светлые руки мира гладили ее скользкое, опушенное белым сумраком тело. С грудей ее капала вода, они ворочались и теплели, как молодые мокрые поросята. Она нагибалась к огню и выжимала тугой жгут белой сорочки, алебастр ее живота складывался дерзостно. На ней не было ничего кроме платочка, повязанного по-бабьи. Высокие ноги ее в сбитых полусапожках до колен были забрызганы желтой грязью.

Она заботливо выжала жгут. Тонкая мужская сорочка шелкового полотна выглядела жалко. Караульщица разглаживала ее, прижимая к телу, закинув рукава за плечи, — ткань прилипала к ее стоячей, насмешливой груди. Она аккуратно, по-матерински одернула влажные складки и повесила сорочку к огню.

Костер еле тлел. Она задумчиво глядела в огонь, присев на корточки и подперев голову крепкой гладкой рукой. В шалаше кто-то кашлянул. Она проворно вскочила на ноги, прикрыла вздрагивающую грудь красными ладонями, согнулась…

— Аня! — глухо донеслось из шалаша. — Да где же ты? Ч-чорт… тут вода…

— Че-го? — прошептала она певуче, вытягиваясь плечами, жмурясь всем телом. — Не пойду. Небойсь, по московским товарищам заскучал? Ишь, — передразнила она, медленно перебирая ногами, — «во-да»! Вода бежит, — когда-то мельник будет?

В шалаше осторожно шуршала солома.

— А-нечка… — отозвалась ей снова темная сырая глубина караулки. — Да иди же скорее! Мне приснился ужасный сон…

Она улыбалась, подвигаясь все ближе и ближе.

— Ну, чего? — жарко шептала, она, склоняясь плечами в обвисшую колючую мглу, пахнущую сеновалом, и загораживая ее нарядным телом, царапающим разломанные пучки соломы. — Ну, че-го? Замуж меня ведь не возьмешь… Ну, чего?.. Я тебе пуговку к рубахе пришила. Пойдешь домой чистенький, любезненький ты мой… Ведь не придешь больше, не придешь?

Она шептала наивные бабьи слова, горюче вздрагивая телом, по скользким грязным ногам ее ползли струйки воды… В шалаше разгоряченная дождевая ночь заглушала голоса. Она скользнула в его глубину, белые крепкие руки ее шарили в мокрой раскиданной колючести подстилки, она прильнула всем существом к теплому придушенному смеху, поймавшему ее выточенную в изогнутой ложбинке, живую покатую спину твердыми свежими объятиями…

Рассвет поднимался. Он разгонял тучи, сушил обновленные листья, сгонял нетерпеливые ручьи и примирял прибой, отбрасываемый скалами, с мерным шипением убегающей гальки. Крабы шныряли у берегов, перебегая соленые всплески, на морях проходили суда. Сойка голубым паяцем, вереща и крутя крыльями, перелетала с ветки на ветку, забираясь все выше и выше, залетая на кручу, где дуб, обвисающий в бездну, тянул свои жолуди к свету.

Он был пронизан солнцем. Внизу, на лиловом тумане, путями «Арго», поднимая каюты и трубы, дымила экспрессная линия. Все еще спало: спали в судах, спали в селеньях, спали в коммуне с вождем Поджигателем. Свет приходил, сойка кричала песню пробуждения. «Креге-ке-гак! — скрежетала она. — Родила червяшка червяшку. Червяшка поползала. Потом умерла. Вот наша жизнь… Так говорил философ, умерший от крика восстания. Это ерунда, это чистейшая ерунда… Креге-ка-гак!» — она улетела в поисках пищи.

Солнце подняло щит, обнажая мечи. Внизу, на камнях, арбузы блистали мудростью, их мокрые головы были высокомерны. Двое ходили меж них, одетые лишь в утренний дым. Она распустила волосы, и груди ее вздрагивали от шагов, высовывая смуглые набухшие родинки…

Люди еще спали кругом на горах, потоки пели, катясь в ущельях, росы грелись и превращались в пар. Наташа Ведель вернулась домой и подсчитала грозу. Она была доброй девушкой, но не прибавила ей ни одного балла. Кривая говорила сама за себя. Ее напоили чаем и уложили спать. «Вилла роз» дышала семьей, как том «Войны и мира».

Остается сказать о китайце: его в эту ночь не видели на виноградниках. Неунывающий Друг, вы должны знать это совершенно определенно.

Повествование пятое ВОЗНИКАЕТ ВЕСЕЛЫЙ ЗАПАХ ВИНА

«Первым созревает лучший, но малоплодный шампанский сорт — красный виноград пино-фран. Небольшая величина гроздей и необходимость собрать весь виноград, при определенных наилучших соотношениях сахара и кислоты, вызывают потребность большого количества рабочих рук. Это самое оживленное время в Абрау. Сбор очень красив: большое количество работниц, приезжающие для погрузки и отвозящие виноград рессорные линейки, кусты, осыпанные зрелыми кистями, одетый в разные цвета лес, и среди них лазоревое озеро семи верст в окружности — дополняют картину».

Жизнеописание «Абрау».
— Ваше величие! Ударницы! Надо ударить пятками о камень…

Старший садовый рабочий Феодорович.
17
По рассказам Овидия, Магеллатов участок был разбит этой ночью вдребезги. Лирик рассказывал ужасы: они с китайцем едва добежали до будки, градовая туча настигла их неожиданно, и им пришлось бежать с полкилометра под сплошным потоком ледяной картечи. Молния ударила совсем рядом, они вымокли до нитки, и у него до сих пор болит голова от ледяных ударов.

— Пощупайте, — говорил он девушке, гордо расхаживая по веранде и ероша спутанные влажные волосы, — вся голова у меня покрыта шишками.

Вспомнила ли она хоть раз о нем в эту кошмарную ночь?

Девушка нехотя потрогала его лоб.

— Ничего нет! — сказала она холодно. — Самая нормальная голова… Вы слишком самоуверенны. У меня есть и без вас о ком беспокоиться… Как вы думаете, — оживленно обратилась она к Поджигателю, — можно ли не ругаться с моим чудным братцем? С утра он отправился на этюды, не захватив даже плаща. С этими мужчинами прямо беда! Они — как дети. Совершенно не обращают на себя внимания, а после ноют, клянчут и ругают весь свет… Хотя вы и сами… — она махнула рукой и лукаво оглядела фигуру нашего учителя. — Что это торчит из вашего ботинка? А эта ужасная рубашка! Когда вы, мужчины, научитесь жить?

Она подошла к нему, стала поправлять измятый воротник ковбойской рубахи продолговатыми ручками. Приподнятая грудь ее прижималась к Поджигателю, растерянно и изумленно бормотавшему что-то о сером костюме, который он оставил в Москве.

— Помните этот костюм? — говорил он Овидию через плечо девушки. — Он достался мне от товарища, венгерского эмигранта… Прекрасный костюм тонкой шерсти.

Овидий и не думал вспоминать заграничные штучки. Он получил хороший нос и любовался деревьями, с которых гроза сбила много крепких жолудей, рассыпанных теперь по дорожкам. Поджигатель прочитал нам целую лекцию о грудных заболеваниях. Я никогда не предполагал, что он так внимательно следит за своим здоровьем.

— Ваш брат, — говорил он девушке, — во всем типичный российский фаталист. Он плохо переносит реконструктивный период, он болен красками, он надеется только на себя и думает, что спасение жизни — в анархии природной талантливости. Ему скучно. Он не терпит планирования в искусстве. Природа, по его мнению, позаботится за всех. Но ведь это ерунда! Неужели вы соглашаетесь с ним, товарищ Люся?

— Он много работает, — быстро проговорила девушка, опять поправляя воротник и одергивая его на рубашке Поджигателя.

— Вот так… Я не обижаюсь за ваши слова, но он очень хороший человек. Его картины очень ценят.

— Нас всех очень ценят, — пробормотал Овидий, — а печатают в год по столовой ложке… Однако у меня начинается жар.

— Переоденьте рубашку, что вы валяете дурака! — накинулся на него Поджигатель. — Ценят, ценят!.. Дело не в этом… Я думаю, что ваш брат на опасном пути. Ницше писал о русских солдатах: когда они устают, они бросаются на землю и не двигаются с места, несмотря ни на что. Они могут лежать в грязи целые сутки. Он называл это русским фатализмом. Иногда это неплохо, в особенности в борьбе с интервентами… Я припоминаю англичан: те, не побрившись два дня, теряли всякую боеспособность. Но сейчас — это гибель. Лежать, мечтая о красках, и ждать, пока вас переедет колесо орудийной запряжки, — извините меня, — это значит сгнивать классово. Он говорит о Сезанне, пишет пейзажи… Ах, все это, быть может, и хорошо! Но зачем ворчать на остальных? Зачем сдавать темы эпоса бездарностям и недоучкам? Хорошее дело: они критикуют. Они бросают эпоху и гордо молчат. Бекельман заявил Директору, что сделать бочку, как он, — почище, чем сделать вино. Он — один в СССР, и поэтому может пить на работе и плевать на всех с высокого дерева. Он талант! Бочки его бессмертны. Я сам слышал… «Ударьте их, — хрипел он Директору. — Они поют, как флейта. Вино лежит в них сухое, как день…» Он узнает дерево ухом, ему не нужно ячейки, он просит комитет не беспокоить бондарную… Так ли это? Не прав ли Директор, объявив еще один выговор? А ваш брат…

— Но Бекельман замечательный! — засмеялась Люся. — Хотя они пьют вместе, и это совсем мне не нравится.

— Что значит замечательный? Мы говорим о строительстве. Пусть бочки будут похуже, без флейт, но их нужны тысячи… Плакаты вашего брата были ценнее Сезаннов, — в них, извините меня, было побольше смысла. На фронте их пробивали пули, а это повыше заштатной тишины музеев.

— Я с вами согласна. Но ведь нужно и то и другое. Я говорила ему, а он ругается… Он бросил плакаты и не признает бытовой живописи.

Поджигатель поморщился.

— Зачем бытовой! Идеи, идеи — прежде всего. Пусть краски служат идеям. «И то и другое» — это старая музыка. Это — эклектика. Быт. Что такое быт? Мы созданы для удара. Пять шестых мира погружены в этот быт и занавесили окна от мировой истории, — быт ходит в спальных туфлях. Вы говорите — быт?

— Ну, пошло! — засмеялся Овидий и махнул рукой.

— Что «пошло»? — вспыхнул Поджигатель, как порох. — Разве не так? Разве не быт погружает шаги человечества в тишину спален? Разве не он склонял величайшие головы в засаленный капот и задерживал их шопотом ревности в передней истории? Пошлость! — кричал Поджигатель. — Жена верхом на спине Сократа. Прочь ватные туфли квартирок! В казарме событий нужен крепкий сапог… Разве не быт тормозит Германию? Каутский опоздал к революции из-за разлитого супа, он ругался с кухаркой, когда умирали спартаковцы. Кружка пива и сюртук в воскресенье стоят инквизиции пап и российской корниловщины. Разве это не так? А патефоны и радио! Звон в отдаленной кирхе, танненбаум, от которой глупеют здоровые парни и прячут головы, как гуси под крылья. «О танненбаум, о танненбаум! Ви грюн зинд дайне блеттэр…» Пойте, пойте, старые бюргеры! Боров мычит, когда поднимается ножик из бездны, боров идет, ему снится теплое стойло… Кто говорит, что нам нужны пепельницы с серпом и молотом, венки в крематории и елка с советскими ангелами? Пошлость — говорю я. «Мой добрый старый френч», — слышали ли вы такую музыку с белыми кудряшками у пианино и с певцом в кожаной куртке? Или духи — «Площадь Восстания»? Или рецепт из смоленской аптеки с лозунгом: «Чистите зубы — скорее войдете в царство коммунизма». Может быть, аптекари представляют это царство, как магазин Мосторга без очередей в двадцать шестом году? Или еще что-нибудь… Не будет ли оно стоять мягкими стульями, обитыми плюшем с нежными голубочками и белыми лирами? Прочь, говорю я! Давайте огня, и мы зажжем старую рухлядь, ибо сжечь — значит сделать уже половину дела… Быта нет, говорите вы? Чорт с ним, мы обойдемся без быта! Ибо быть ни с чем, значит итти за всем. Пусть солдатам, спящим у костров, снятся моря с берегами, увитыми розами. Пусть в прохладе казарм мечты громыхают винтовками. Сапоги, ружья, походные кухни! Вот великие музы в защитных шинелях. Вернее шаг, громче команда — вот быт поколений, не знавших о пепельницах, вот новые темы, не знавшие отдыха, и ритмы симфоний, не петых в гостиных… Разве это не так? — восклицал Поджигатель. — Разве пейзажи в сусальных рамках можно повесить под самое небо? И что мне толку, что на рояле красиво спит отражение гиацинта! Или крестины в клубе… Прочь бытовое искусство! Быта нет. Пролетариату не надо красного дерева… Скажите, разводят ли на войне горшки с фикусами? Можно ли часовому на посту шептаться с возлюбленной? Я спрашиваю именно вас, дорогой Овидий. Я стою за идеи, прежде всего идеи!

— Это все так, — ответил Лирик, глядя на девушку, — это все так. Пусть приходит поэзия смысла. Но одни идеи не создают стихов… Вы забыли о теплоте человеческой руки. Я хотел бы быть на месте часового, но только с возлюбленной. Мир — это дом, а не казарма. Природа гладит нас, как котят, доброй рукой старушки… Ах я представляю себе этот дом, набитый сундуками, с темными лесенками и комнатами из светлого ясеня, с уголками, где дремлют чистые старики и где пробегают девочки, блестя нетерпеливыми глазками. Они — как мыши, вихры с бантами торчат над их головами серьезными бабочками, под маленькой теплой грудью колотится шаловливое сердце. Мир — огромная семья. Он светит в ночь светлыми окнами. Шторы уже спущены, за стенами улеглись классовые вьюги и спят глубокими синими сугробами. История начинается заново, давно зажгли чистые лампы. Негры играют в куклы, Дарвин с Марксом склонились над шахматами. Француз и немец добродушно спорят о Бисмарке… Батюшки! Он жил триста лет назад. Короли и капиталисты стоят в музеях, как египетские мумии. Все читают стихи. В доме натоплено. Валерий Яковлевич Брюсов танцует с Бухариным менуэт, забавно выводя па и старомодно шаркая штиблетами. Вот входит смеясь человек в пиджаке, щурится на свет, весело смеется в рыжеватую бороду. Толпа детей бегает за ним и упрашивает взять на колени… Дом сияет огнями, всем весело, старики важно курят трубки, грустных людей окружают почетом и вниманием… Боже мой! В стране двести тысяч поэтов, в трамваях только о них разговору, милиционеры сидят в креслах под шелковыми зонтиками… Редактор исчез, как зубр, — мы сами себя редактируем. Вот веселье, вот радость! Мир гудит, как фортепьяно, на фабрики идут, как в театр, надевая лучшее платье, кругом — гибель чудаков, каждый стал самим собой, у меня ровно два миллиона родственников, в десять раз больше знакомых. На шляпе выскакивает автомат, посылающий сам приветствия… Что?! Сегодня гвалт? Улицы черны от народа? Демонстрация? Газеты вопят и вышли в траурных рамах… «Ужас! — кричит мне знакомый. — На Огненной Земле трамваем отрезало палец Электрону Помпилиусу. Ему триста лет. Представьте, в молодости сделаться калекой! Ах, бедный мальчик! Я сегодня брожу, как потерянный… Куда мы идем? Это закат нашего шара. Слышали? — город кипит, валерьянку развозят по улицам в стеклянных цистернах… Бедный, бедный Помпилиус!»

— Снимите рубашку! — хохотал Поджигатель, блистая очками. — У вас действительно жар. Я не советую вам расстраивать воображение.

— Нет, нет, пусть продолжает, — перебила его Люся. — Помпилиус — это он сам, ему давно отрезали один палец. Дайте ему поплакать над собой.

— Ах, так! — Овидий махнул рукой и побледнел. — Это не мои слова, ей-богу, но вы страшно холодны и жестоки. Ну, ладно. Я отвечаю вам и еще кое-кому.

Стучи в барабан и не бойся,
Целуй маркитантку под стук, —
Вся мысль житейская в этом,
Весь смысл глубочайших наук.
И Гегель и книжная мудрость —
Все в этой доктрине одной.
Я понял ее, потому что
Я сам барабанщик лихой.
— Вот, — сказал Лирик, — философия, достойная преданных учеников. Согласны ли вы, — обратился он к девушке, — с этими лозунгами? Это получше всяких бесплодных отвлеченностей.

— Стучите, стучите! — ответила она. — Но вопрос: найдется ли маркитантка? Я бы не хотела быть на ее месте. Кроме того, я что-то не слышу барабана в ваших стихах… Это — сплошная грусть!

Овидий был уничтожен в это утро, настроение его было испорчено, а девушка не соглашалась больше щупать его голову.

— Переоденьтесь, — говорила она. — Что, в самом деле, за глупости!

На зло ей он проходил весь день в сырой рубашке, а вечером исчез к своему китайцу, — повидимому, жар быстро сходит с лирической головы. На собрании у Директора выяснилось, что Магеллатов участок почти не пострадал от града.

18
Наташа Ведель не дочитала романа в метеорологической будке, и историю Квазимодо смыл дождь на целую неделю. Дождь заполнял клетки журнала, чертил графические линии, поднимал и опускал ртуть термометра и заносил в записную книжку винодела короткие значки и цифры, отмечавшие всю биографию урожая. Тридцатый год походил на десятый. В голове винодела участки винных кустов лежали, как краски на палитре художника. Солнце и дождь колебали их силу. Север, запад, восток и юг лежали на плантажах тубами света, запаха, свежести и вкуса. Наташа Ведель следила за ящиком красок природы, в лабораториях практиканты проверяли их крепость и зрелость, винодел создавал из них год, как живописный этюд, — он готовил его, как артист, собирающий свет и тона для колорита замысла.

Живописец, имевший сестру, писал этюды на горах виноградников. Он сидел под зонтом и писал холмы, отдельные участки, искал тона. Ему важно было найти солнце и воздух. Он совсем не заботился об остальном.

— Так… — произносил он, щурясь и отходя от мольберта. — Так… Придется переписать небо. — Эта лиловая тень недурна и требует к себе кобальта… Еще мазок… Так… Говорите, не похоже? Вот здесь мы дадим синевы… Мне не важны детали, дорогой… так… — он клал полосы ультрамарина широчайшими мазками, — важно соотношение тонов… Ага, гора уходит вдаль. Так…

Он пятился назад, щурился и бормотал себе под нос. Двое ребят сидели в стороне и глядели в холст, разинув рты. Этюд горланил, как свежая глотка. Художник распластывал сочное солнце, вдохновение зноя грелось под его кистью меловым бархатом. Я и не замечал раньше, что осень подмазала склоны ущелий кустарником кадмия.

— Так… — говорил Живописец. — Этот мазок осветил все. Это — приятная гамма. Краски — как струны: одна звучит от другой… Гора ушла. Она пригодится в картине.

Широкие штаны его висели добродушным мешком. Он стоял, развалясь в воздухе, подняв кисть. Прядь волос беспечно свисала на его коричневое лицо американского бродяги-артиста. Он был истым джентельменом светлоглазой профессии.

Но этюд — не картина, винный год — не симфония букета рислинга номер «шестьдесят три» и каберне номер «сорок четыре». В записной книжке Эдуарда Веделя урожаи годов лежали, как память этюдов. Тон превращался во вкус, свежесть и звук аромата светились пятном колорита. Вино одного урожая зрело двухлетие ночи и дня, твердило о детстве, о быстрых ветрах, о солнечных днях, о громе и дождике, пахнувшем кислой прохладою капель, о том, что холмы зеленее на запад и север, что юг и восток попрятались в бочках золотым блистанием зноя. Двадцать пять лет урожаев рислинга и каберне со склонов Абрау лежали в рейнских зеленых и бордосских черных бутылках коллекции. Дегустаторы в зале, за длинным столом, поставили пятьдесят разных отметок и произнесли пятьдесят разных фраз. Каждая фраза щеголяла стихотвореньем из бальзамических слов, китайской мудростью ощущений и датой биографии лета. Идентичных вин не оказалось: двадцать пять урожаев стояли в бутылках разнообразием человеческих жизней и плескались в стаканчики оригинальными настроениями солнца.

Дегустаторы — не чудаки: они решают судьбу виноделия. Титул вина — его честь, букет его — тонкий вкус выбора с клумб урожаев, где каждое лето качнуло неповторимый цветок. Дегустаторы — артисты языка. Они подбирают тона на вкус, щупают губами краски запахов, жуют колорит солнца, язык им заменяет глаза живописца.

— Композиция, — говорит художник, размахивая кистью, — это, мил-друг, соотношение световых действий. Большие мастера трогают одни струны. Важно дать новый, полновесный аккорд. Линия и рисунок — это только нотные знаки…

Эдуард Ведель — садовник, винодел и дегустатор — следил за солнцем, ветром и дождем и ждал осенних эскизов по записям метеорологической будки и показаниям лабораторий. Винный год кончался дождями, процент сахаристости падал, кислотность гроздей пино-франа после грозы поднялась на три процента, ареометр Боне показывал это сразу, без сложных анализов. Правда, рислинг и каберне снимались последними, до сбора поздних столовых сортов нависали еще долгие дни. В столовых подвалах, вкопанных глубоко в землю, запасы винных годов лежали в тяжелых бочках по этажам, один год над другим; они громоздились в длинных темных склепах, поднимая в темноте круглые дубовые ярусы, обитые железными обручами.

Подвал жил глубокой, потаенной жизнью. Осень свозила к нему груды зеленых и красных пудов благоуханий. Они опрокидывались в покатые окна с цементной площадки, валы фуллуар-агрепуаров, оперенные железными лопастями, плескаясь ремнем с электромотора, жужжа и вереща, отправляли их в пресса. Медная труба вращала струю отдельных ягод, из жерла машины лез поток гребешков, они походили на ветки кораллов в подводном царстве. В подвалах чаны журча принимали работу прессов, сусло стояло, снижая осадки, шланги сосали мутные соки в бочки, их серные недра кипели брожением. Шли дни, недели, в подвалах рождалось вино, сахар рождал спирт, — в бочках, поднимая мокрые листья на шпунтах, бурно кидая пену, роились и царапались благородные дрожжи Штейнберг, ведшие род с тысяча восемьсот девяносто второго года. Дни, недели, месяцы — январь, март, август… Кружась, разлетались лиловые листья, стучали по крышам дожди, белый снег падал, как изумление, таял, и примулы вновь голубели на горах, вновь зарождались листья, и снова на виноградниках пригибались проволоки нового винного года. В прошлом уже загорались зеленые и красные винные звезды — вино проходило переливки, фильтры от фирмы Зейц, его берегли от болезней, охраняли от воздуха, оно дремало в бочках, спускаясь все ниже и ниже под землю, и, наконец, рыбий клей, свернув его мутную бурную молодость в белые хлопья, падал ко дну вместе с ней последним отстоем. Вино проживало год, приходил второй, третий, бочки ложились шпунтом на бок: этюд винного года ждал большой композиции. Вино становилось сортом, Эдуард Ведель заносил в свою книжку значки дегустатора, — весною в столовом подвале наполняли стаканчики, каждый из них говорил за себя. Готовился выпуск стандарта «шестьдесят три» и «сорок четыре» — мировых вин, имевших свою репутацию. В стаканчиках светили пятна солнц и тени облаков, винодел соединял стаканчики: он собирал сложный букет, известный десятилетиями, его вкусовая память ловила родное созвучье. Это — купаж, созданье вкусовой композиции. Стандарт «шестьдесят три» тридцатого года был создан из трех типовых сортов чистого рислинга, из годов: двадцать пятого, двадцать шестого, двадцать седьмого. Года дали полный вкус и букет, но в них не хватало свежести. Десятки комбинаций не приводили ни к чему.

Так мучаются художники.

Десять дней Эдуард Ведель просидел в лаборатории, пробуя года и соединяя их биографии. Были использованы почти все тона, все вкусовые краски, все возможные пропорции. В голове винодела кружились солнечные дни, дожди, виноградные участки, на языке его пели причудливые оттенки запахов, тончайшие эфирные масла, его память воскрешала рейнские образы, тайны знаменитого Иоганнисберга. Букет «шестьдесят три» излучал образ, полный нарядных запахов, волны его расходились в эфире, как излучения радио, они плыли от всплеска нежной освещенной жидкости цвета дождя, отраженного в листьях и в закатном желтоватом солнечном свете, как круги по воде, все шире и плавней, в мягкой задумчивости… Купаж не удавался. Букет не был ассимилирован. Характерный оттенок курящейся разогретой смолки — запах пригорелой резины — возникал слишком пряно, ожог винного глотка не замирал глубоким вздохом дождевой свежести… Может быть, в подвалах Абрау уже не хватает винных годов для жизни его создания? Быть может, утрачен талант?

Шли дни и бессонные ночи создания. Труд наблюдений, память яркая, как молния, где выступают мгновенно все очертания замысла, все связи, и пытка бессилия, темная ночь, где воспаленные чувства кидают горячие зовы и тщетно кружатся в утраченном смысле. Он бродил эти дни, громоздясь могучими плечами, разбитый бессонницей, он поминутно бежал в лабораторию, сливал свои вина, полоскал рот, долго и медленно щуря глаза, брал на язык их прозрачный вязкий и терпкий холод, сплевывал, выливал стаканчики и снова пробовал, в сотый раз, без конца, чтобы к вечеру опять, еле дыша от быстрого шага, отпереть пустое и темное здание и снова сидеть под светом свисающей лампы в глубоком раздумьи… Ничего не выходило: рислинг «шестьдесят три» был утрачен. Он просидел одиннадцатый день в полной апатии. Что толку в легком душистом солнце, шарящем в грудах высохших листьев, что толку в лесах, где весна высовывает голубые цветочные уши? Целая жизнь! Подвалы, подвалы, подвалы — бесконечные бочки вина, дикие горы, где он много поработал мотыгой, первые взрывы, плантажи на новых и новых горах, его первые лозы и опыты, — этот край, прельстивший раз навсегда, эта горечь ошибок и предсмертные муки открытий!

Так возникает искусство.

Он помнит те дни: виноградное солнце в сыпучих холмах, степной ветер, веющий сухими цветами и медом полыни, — далекие дни! Кубанский Кавказ, где с моря приходят теплые тучи и шаги взрывают пески, впитавшие молодость. Разве вы не знаете, что такое «Хан-Чокрок» — ханские колодцы, заросшие темными листьями, привезенными из замка «Шлосс Иоганнисберг» князя Меттерниха?

В печальном раздумьи он глядел сквозь стаканчик. Эта дикая жидкость, этот зеленый цвет, его старые годы, уроки у солнца и виноградных листьев… Да, да, никто не верил в столовые вина на этих холмах. В богатом именьи сановник и хан пригласил его провести виноделие. Рейнские вина? Он сделает их не хуже германских, они будут легки и бодры, как молодость, свежи, как ветер, и сухи своей крепостью, как свет, пригревающий листья на кольях.

Тысяча восемьсот восемьдесят седьмой год. В имении праздник, знатный хозяин пробует вина, они сияют в освещенных бокалах. «Хорошо, хорошо! — говорит он. — Тонкий вкус, рейнский букет, но это не рислинг. Золото, золото! Дайте зелени, дайте цвет молодого сена».

Далекие дни. Сквозь них проходят раздумья, — кто знает о них? Кто знает, что яблоко апий создало первый зеленый рислинг в России? Все это далеко и смутно и грустно, но яблоко апий висит на земле две тысячи лет: это римский сорт, он пережил всех цезарей, и в зеленом раздумьи ветвей его яблоки спят, покрытые дымкой мудрости. Они загорают на солнце, как девушки, старые римские яблоки апий. Один солнечный день, прекрасное темное яблоко, один лист случайно прижался к теплой, упругой коже, — о радость открытий! День — как сиянье! Там, где лежал случайный листок, остался светлый рисунок — такой, какие бывают у женщин на руках от браслета.

Эти старые дни. Урожай был собран раздельно: вино с южных холмов — светило, как полдень в песках, с северных склонов — оно зеленело, хотя сахаристость его была нисколько не ниже. Ничего, это успех! Пасынки рейнских лоз оставлены в третьем году на четыре листа, прибавилось кудрявого зеленого мрака, все молодые кисти запрятаны в густые тени. «Им распустили кринолин!» — вошло в поговорку. И на Кубани стали пить зелено-соломистое вино.

Так завершают создание.

— Что толку в жизни, когда оставляет талант!

Весь одиннадцатый день винодел провел в отчаяньи, запершись на ключ. Все погибало! Как одинокий зубр в последних лесах, он бродил из угла в угол, курил не переставая, его стаканчики, его язык, отличавший вина без промаха, его память, знавшая все дожди и закаты, — все было брошено. Купаж столового «шестьдесят три», его гордость и репутация, был сорван.

Под вечер, махнув рукой, он машинально налил четыре года: от двадцать пятого до двадцать восьмого и стоял наклонив голову над столом лаборатории. Двадцать пятый! — он отлил глоток в пустую мензурку; двадцать шестой — еще три деленья; двадцать седьмой — еще три; двадцать восьмой… Он поднял мензурку.

— Старость! За ваше здоровье!

Целая жизнь… Она пронеслась в голове, как последний просвет утопающему. Он коснулся губами стекла. Букет рислинга тысяча восемьсот девяносто девятого года дохнул на него музыкой свежести. Он остолбенел. Зеленый вихрь запахов висел в ней, как струя дождика над ситцевым лугом. Тягучий аромат пригорелой резины жужжал басовой струной медвяного зноя: это благоухали чуть запеченные пенки шмелиного солнца, висящего над планетой, жарко трепетали раскаленные бабочки дней. Рислинг номер «шестьдесят три»! Вино было создано. Вся композиция оказалась простой и соединила этюды четырех лет в гармонии, плывшей наивною песней.

Он просидел в лаборатории до полуночи.

— Это не химия, — бормотал он довольно, — это не гейдельбергская бочка. Шестнадцать тысяч ведер — королева всех бочек в мире. Нехитрая штука — разбавлять ее на одну треть молодым вином и держать верный стандарт. Но в наших условиях — поработали бы они, не имея столовой коллекции до двадцать второго года. М-да… Правда, цвет нашего рислинга превосходен… Хе-хе! Где мои кринолины! Сколько труда и волнения, сколько было разговоров из-за этого цвета! И вот наши Абрауские горы заботятся о нем не хуже хозяев: участки у нас на всех румбах, север и запад дают отличную свежесть и зелень… Но в чем же ошибка? Я потерял десять дней, как мальчишка… Посмотрим сейчас по книжке.

Он сидел под зеленой лампой и проверял свою память. За эти дни купажа он похудел на пятнадцать фунтов.

Вот почему Наташа Ведель захлопнула толстый роман и не раскрывала его в течение целой недели. Дожди шли. Но горячее солнце палило не уставая, зной гонялся за влагой, разбитые кисти пахли винным брожением. Виноградники после бури стояли в полном изнеможении. В сухом протоколе, отпечатанном лиловым разбитым почерком старого ундервуда, их драма была дословна запечатлена рутиною слов и короткими столбиками цифр:

«По докладу директора совхоза т. Яшникова и зам. ст. виноградаря т. Буца считать: Град 10 минут, осадки 11,6 мм, град 8 г. Гибель урожая: Дюрсо — 60 %, Птичня — 50 %, Фруктовый — 30 %, Турецкий, половина участка — 20 %, Заозерный — 10 %, Игнатенков аул — 35 %, Озерейка — 50 %. Итого 22 000 пудов, 1/3 урожая. 88 600 руб. по себестоимости, 265 000 руб. по рыночным ценам. Констатировать: прошедший год в практике наблюдений не производился. Мы в связи с этим градом вылетели из плана. Этот град принес совершенно неожиданные убытки, вызвавшие: отражение на качества вина, увеличение расходов на процесс производства и т. д. и т. п.».

Речей товарищей Веделя и Фролова-Багреева в протоколе понять было нельзя: там дело касалось спора о преимуществах порошков извести и серы над дезинфицирующими свойствами сернистой меди. Это был спор старого садовника с европейской химией. Наш Винсек запечатлел его загадочным синтаксисом. Он писал протокол целый день и вечером показал Овидию.

— Ну, брат, — сказал он, тараща и кругля глаза, — по-нимаешь? Это прямо… — он осмотрелся и прибавил шопотом восторженную матершину. — Чорт его знает! Как пошли они насчет купороса… Вот был шухер! Тут черепушку нужно иметь — во! Ну, Ведель, брат, ор-рел! Как это он, сволочь, посмотрит…

Он передал Овидию листки с напускной небрежностью.

— Почитай, — сказал он, — как тут насчет ваших всяких тонкостей? У меня и так от ихней образованности всю башку разломило.

Он ходил по комнате, и я внимательно следил за его бровями: одна из них, топорщась, лезла на лоб, упрямые рыжие веснушки глядели высокомерностью канцелярского быта…

— Ну, как? — спросил секретарь, подходя к кровати Овидия. — Говоришь, плохо?

Но голос его звучал угрюмой надеждой.

Овидий аккуратно сложил тонкие листки вдвое и пригладил их пальцами.

— Видишь ли, — начал он, приподнимаясь с подушки, — всякая оценка относительна… Ей-богу, — обратился он ко мне, — протокол не хуже стихов «Литературной газеты». Тут что-то есть от стиля эпохи, а некоторые фразы пригодились бы для нашего Дома Герцена. Ничего! — подбодрил Овидий Винсека. — Но я думаю одно: ты недолго просидишь у Яшникова…

Они поговорили еще, и я видел, что краска заливает веснушки секретаря и он упрямо комкает тонкие пропечатанные листки. Желтые, цвета коровьего рога, волосы тормошат его голову мальчишеством и лезут на лоб неожиданной дерзостью. Но шея его наводит на размышление: она нечисто глядит красноватой шерстью, налита кровью, мрачные прожилки морщин говорят о злобных обидах и жестокости к себе и другим…

Я боюсь, что Овидий прав. Яшников — государственный ум, — так говорит о нем Ведель. Этот человек не ошибается. А быть секретарем управления — это почище, чем заниматься писанием рассказов и повестей: здесь нужен такт и спокойствие большой композиции.

Винсек резко оборвал разговор о протоколе.

— Сойдет! — сказал он грубо. — Написал — и ладно.

«Абрау-Дюрсо»? Слава тебе господи, у него есть приятели в Москве, один из них в Наркомфине — Сашка, они вместе работали в управлении розыска…

Он улегся спать и долго курил в темноте. Поздно ночью пришел Поджигатель, вернувшийся от профессора-шампаниста. Он пробрался к своей кровати на цыпочках, но башмаки его говорили за себя. Они были у профессора втроем: наш учитель не отказывается от компании художника и его сестры. Кроме всего прочего, они сошлись на понимании Тернера. К моему удивлению, Поджигатель прекрасно осведомлен о творчестве величественного пейзажиста. Я думаю, что он прощает Живописцу споры о биологии за его плакаты эпохи гражданских боев. «Поколение живо! — думал я все эти дни. — Оно крепко держится друг за друга, хотя многие уходят и остаются сзади. Поколение редеет — да здравствует поколение! В ночах фронтов мы теряли отцов и расстреляли глупое детство. В огнях городов мы хоронили отсталых романтиков, мы отправляли их в штаб к товарищу Лермонтову. Там были славные парни, ей-богу, они воображали себя с крыльями Демона, — об этой истории есть хорошая картина у Врубеля. Чувство о них — как медведь, глядящий из мрака пещер нового сотворения…»

19
Директор, несмотря на грозу и стихийные убытки, не потерял присутствия духа. Приказ следовал за приказом. На виноградники были брошены каменщики со всех построек, были мобилизованы все свободные рабочие и весь конный и машинный транспорт. В управлении с утра до вечера шумно трещала на ундервудах, хлопала дверьми, шаркала ногами и докладывала о себе осенняя пора урожая.

Директор принимал без доклада. Дожди шли, образцовое виноградное хозяйство республик, имевшее мировое имя, стояло за его подписью, он отвечал перед партией и страной за языки дегустаторов. Вино было высшим синтезом. Оно соединяло труд чернорабочего, столетний опыт, огромные знания садовников с тончайшим искусством артистов. За столбиками цифр бухгалтерии стояли люди, еще не получившие смены. Директор принимал всех. Над судьбою вина, под ливнями днями и тучами, стояли виноделы и химики, ремюоры и дегоржеры, бондари и бочкомои, садовники и виноградари.

Директор брал людей в их потенциальной полезности для производства; для него не существовало знаний вне их способности претворяться в дело. Практика зерновых совхозов оказалась умнее объективных цифр академических комиссий. Он был одним из тех, кто доказал это на деле: они били ученых профессоров гектарами и центнерами, они засыпали их зерном по самые зеркальные лысины. Но это вино… Здесь совершенно другое. Тонкий нюх хозяина-практика подсказывал Директору особую бдительность и осторожность. Он пока что познавал только ноты. Он педантично следил за полным использованием клавиш, совхоз лежал перед ним черной громадой инструмента, где лишь искусство решало конечные цели. Он не мог повлиять на самую бурю музыки. Но профессор Антон Михайлович спорит с практиком Веделем: между ними бегала кошка, это явственно чувствовалось. Директор сходил с цифр и докладов, с собраний, комиссий и комитетов прямо в горячий и страстный воздух искусства. Столовый подвал возникал в чистом, величавом и немного скучноватом запахе винной лирики. Она заглушала шаги. Помощник Веделя, Владимир Лилеев, пылал, как Вертер рейнского зеленоватого вина. В шампанских покоях, тоннелях и этажах стучали толстыми бутылками ремюоры, хлопали пробки в отделении дегоржажа, воздух пел и шуршал нарядными шелковыми ароматами ликера. Он встречал неожиданно, как парадокс Анатоля Франса, он звучал остро и насмешливо, как каламбур из «Кола Бреньона».

Рислинг и каберне шли от Ноя — так говорили предания. Чорт с ними! Живописец вместе с Бекельманом распевали подчас хрипловатую песнь, — ее знал и Директор. Она нуждалась в хороших, колосистых голосах семинаристов.

И Ной смиренно говорит:
«Творец! Как мне вода претит!
Зане в водах погребены
Все беззакония земны».
По повеленью божьих уст
Вдруг вырос виноградный куст.
И бог рече: «Блюди его…»
Наговорил всего, всего!
Как разводить лозу должно
И как готовится вино.
Зело обрадовался Ной
С детьми, кухаркой и женой.
Он погреб выстроил потом
И бочки ставил там с вином.
Боченочек, другой винца
Во славу господа-творца
Он выпивает иногда
Без всякого себе вреда.
И, как писания гласят,
Лет прожил триста шестьдесят.
Стоит ли говорить о преданьях? Их несостоятельность очевидна, но, так или иначе, чистые виноградные вина называются натуральными. Они простодушны, как триста шестидесятилетний старец, окруженный дубовыми бочками. В этом весь смысл столового подвала. Эдуард Ведель исповедует в искусстве простую истину органической мудрости.

— Это не спирт, — говорит он, — это не химия с ее желтой кровяной солью. Я смотрю на вино, как на живой организм.

Зачем мне лекарства, если я не думаю болеть? Хе-хе… — подсмеивается он. — Винодел не имеет секретов. Мой секрет — аккуратность во всем, поменьше химических формул. Все дело тольке в том, чтобы помогать природе. Вино с примесью и лекарствами — уже не вино. Здоровье, здоровье прежде всего! Французы погубят виноделие со своими гибридами…

Шампанский подвал благоухал ликерами. Профессор Антон Михайлович стройно нес в него по утрам снежную голову лукавой китайской резьбы из желтой кости, по-детски согретую белым подстриженным клинышком. Помощник его, бородатый Василий Васильевич, в могучей толстовке, катил сырой бас, как гулкую бочку, грудь его вздымалась, как погреб, полный толстых питух и хохота. В бондарной хрипел Бекельман. Подвал управлялся Доброштановым — неизменным, добрейшим, в старинных очках с ниточкой, сползавших вниз добродушием, с лицом, как стянутый шрам от язвы желудка. Он сидел у себя в полутьме крючковатой птицей в совином царстве ламп и тоннелей шампанского.

В саду, у шампанского здания, с пихтами, с туями, в запустении роз и одичавших кустарников, в цементной прохладе плескался фонтан, поднимаясь из бронзы, зеленой от времени. Нежно пахли цветы и деревья. Столбик воды взлетал из горлышка скульптурной шампанской бутылки, падал вниз и заливал дождевой искрящейся пылью обезьяну, вылитую из металла. Она обвивала хвостом покатые плечи бутылки в пьяных корчах химеры, вода падала вниз, в царство невинной воды с красноперыми рыбками. В обезьяне сидела душа католической церкви, средневековье, тихие шаги монаха, открывшего в камнях кельи лукавый секрет шампанского.

Шампанский подвал не был подвалом чистых, натуральных вин. В нем хитрый холодный монах добавлял к добродушному Ною пряный и острый яд скептицизма.

В мире давным-давно клонились над бочками ядовитые бородки химиков. Еще Марселен Бертло доказал, что нет живойи неживой природы. Легенда о жизни вина разлетелась, как мифы о прелести бочек, покрытых мхом и плесенью. Тысяча восемьсот шестидесятый год грянул Седаном для виталистов, несших знамена «особой жизненной силы». Химия бралась осуществлять все возможные тайны природы и создавать искусственные существа, подобные естественным, ее не удовлетворял только анализ, она расправлялась со схоластами, падавшими ниц перед великой тайной «сродства». Век проходил в драке, он видел крушение ангелов. В туманном морозе России Пушкин упал в снег, обливаясь кровью… Жандармы везли глухой ночью гроб, покрытый рогожей, в псковских лесах, кидавшихся прочь от кровавых огней факелов. В гробу леденел труп лучезарного синтеза: дитя простодушья и солнца бессмертного разума… Двадцать три года спустя благочестивый Пастер поднял пистолет идеалистической науки и направил его в грудь синтетической химии, срывавшей тайну с теории брожения. Выстрел грянул, но пуля пролетела мимо. Марселен Бертло разбил пистолет виталиста: он доказал ложность биологической теории, считавшей брожение жизненным процессом микроорганизмов. Легенды вина рушились. Деятельность дрожжей как нераздельного живого фактора была опровергнута. Первая стадия спиртового брожения глядела разоблаченной легендой. Превращение сахара в спирт вызывалось растворимым ферментом, инвертином, он производил ту же реакцию и вне организма. Заметки в записных книжках Клода Бернара, найденные после его смерти, подтвердили теорию: искомый фермент был найден великим физиологом. Тридцать семь лет спустя, ровно за десять лет перед тем как палата, без одного воздержавшегося, приняла закон: «Статья первая и единственная. Останки Марселена Бертло и m-me Бертло переносятся в Пантеон», — открытия химика и физиолога подтвердились еще раз, и окончательно. В лаборатории Бухнера фермент, творящий брожение и похоронивший тайну жизненной силы грибка, закрепился блестящими опытами и получил название «зимазы».

Седан виталистической химии был ее полным разгромом. Синтез взошел, как солнце.

Директор совхоза «Абрау-Дюрсо», член коммунистической партии большевиков, пришел арбитром на борьбу двух художников — двух начал, возникавших в подвалах: искусства, желавшего все перечувствовать, и искусства, дерзавшего все познать. Но он был мудрее журнальных критиков, — он, щурясь, смотрел на дело и пробовал вина не из деклараций и протоколов собраний. Что громкие пустые слова! Он мог бы сравнить их, если бы знал, с тезисом Шопенгауэра в его учении о свободной воле. Директор оставил «волю» сознательному действию, он не собирался лезть в сущность упавшего камня и искать там волевых дуновений. Он не был философом, не знал Прашны Парамиты индусов, не постигал себя как Ничто, не представлял себя переходом в вечное истинно сущее и не падал ниц перед покровами Майи. Но он мог бы ответить на этику старой Европы простыми словами: «То, что ведет к правым делам, это и есть истина». Он уважал опыт и практику и брал человека как живую идею: профессор и практик-художник были прекрасным синтезом. Ведель бурчит — пусть побурчит. В деле он — первый. Он против планов, но каждый раз планы его превосходны. Профессор сидел на последнем собрании прямо, он говорил в нос, спокойствие его било всякую раздражительность.

— Известь? Это рутина! — бросил он старику-виноделу. — Мы знаем научно проверенные, совершенные методы.

— Ха-ха! — тот посмотрел на него, как Ной. — Сорок пять сборов на виноградниках — это не шутка, — он отвечает делом, он помнит подобные случаи. — Начну с того, — взял слово Эдуард Августович, — что применение извести в «Абрау-Дюрсо» принадлежит мне. Пускай это будет рутина… Ха-ха!

Он говорил, из его коричневых морщин глядели обиды. Профессор смотрел сухо. Конечно, он напрасно употребил такое слово…

Директор сидел в кабинете и перечитывал протокол на тонких папиросных листках. Он почесывал за ухом и недовольно сдвигал кожу на лбу. У стола заседаний, стлавшего ровный луг зеленого сукна, угрюмо топорщился Винсек, жадно кусавший ногти. Пальцы его в эти дни походили на красные тупые культяпки инвалида.

Директор отвалился в кресло и произнес крепчайшее слово:

— Эх, голова! Чего грызешь руки? Ни к чорту, брат, не годится твое писание! — Он добродушно-насмешливо смотрел на секретаря и щурился. — Ну, чего? Бери. Надо будет переписать заново. Слог, брат, у тебя…

И он дал характеристику этому слогу термином юго-восточной гражданской.

Директор смотрел на спину секретаря сочувственно: он сам писал вольным стилем. Дверь захлопнулась. Он потянулся, могуче расправил грудь и задумался. В окна подуло ветреной свежестью, дождик смолкал. Над холмами крутых виноградников пухлые тучи зияли голубыми провалами.

В кабинет ввалились шумные грязные люди. Дожди выщелачивали разбитые ягоды, брожение их прекращалось. И Директор распорядился немедленно начать сбор.

20
Дует норд-ост.

Режут виноград.

Женщины, девушки и портовые девки поют песни. Из прессов шампанского подвала уже побежал розовый винный сок.

Все благополучно.

Но нет папирос, и Овидий первый выкинул сигнал бедствия. Быть может, его настроениям помогает и кое-что другое…

Нет папирос — это значит история снова показывает пожелтевшие, сбитые плотно зубы упрямого прошлого. Цыгарка во рту — блаженство бродячей солдатской жизни. Когда приходили черные дни республик, кисеты выколачивались начисто, туда попадал всякий мусор, особенно хорошо трещали в огне сбитые серые катышки шерсти, — откуда только они берутся в бедных карманах скитаний! Может быть, скучно перебирать эти воспоминания? Но они принадлежат нам: огни поколения тлеют в военных потемках беспечной цыгаркой юности. Пусть девушки, выпавшие нам на долю, не знают о прошлом, — я отмечаю дни по прелести табачного дыма… Пришли времена боев, никто меня не уверит в противном. Легкость в душе, тоска, как мост с часовым над рекой, шпалы и рельсы, товарищи в серых шинелях: мы едем, снова едем куда-то, табак взят на учет — верный, преданный дух боевого товарищества. Бывали такие, любившие припрятать тайный запасец: они курили ночью, наглухо прикрывшись сбитой шинелью. Их узнавали по запаху дыма, вагон вскипал возмущеньем. Так попадались хитрые, злые неряхи, жившие скупой и прожорливой волчьей жизнью! Я знал одного: у него водился табак. Это был парень, покрытый сальными шишками, слежавшиеся космы мягкой шерсти вечно пушились на его круглых надутых щеках, источенных черными дырочками. Его ловили не один раз, он сопел и ругался: проклятый писарь хранил сокровище в продавленной жестяной мыльнице. Она была конфискована, и коммуна теплушки курила по выдаче двое суток.

Прекрасные дни! Они пьянили затяжками крепкой крупчатой махорки. Писарь жил одиноко, по вечерам он колотил вшей. В этом он не имел соперников. Милая Улюсь, как вы чисты и спокойны, вы бьетесь ровным голубым пульсом на теплых висках сознания. Я вспоминаю писаря и любуюсь вашим затылком: эта кожа, освещенная нежным вниманием прически, эти кольца волос, как признания вслух. Женщины более всего не любят прошедшего и будущего. «Они — существительные», как говорит один мой приятель, подразумевая себя глаголом.

Я говорю, что писарь изучал своих вшей, как художник. На его шинели болтались царские медные пуговицы, хлястик ее всегда был оборван. Он мог есть круглые сутки и спать, не снимая ботинок неделями. Он наслаждался собой и жил в собственном теле наподобие короля в большом государстве: он разделил себя на участки и слушал возню насекомых, упиваясь чесоткой и карауля передвижения подданных. Неряха часами валялся на нарах и беседовал с потным и пухлым телом: весь его мир уходил под рубаху. Он знал гастрономию и развлекался собственным запахом. У него водился приятель — тонкий землистый парень. Они занимались вшами, не замечая времени.

— Я знаю их нрав, — говорил писарь. — Смотри, они начинают возиться после обеда. Не торопись, дай ей всосаться… Ага, она начинает!.. На южном участке сегодня затишье, они работают вечером… Не шевелись! Мы почешемся после.

Они лежали, блаженно уставившись вверх. Писарь делил себя на фронты: северный, южный, восточный и западный. Северным звались шея, грудь и подмышки, на южном, внизу, копошился главный театр военных действий.

— Ну, как? — спрашивал он приятеля, еле дыша от приятного зуда. — Если одна, лови ее сразу. Они за работой стоят, как свечки, вцепившись в рубаху… Смотри, не зевай!

— Н-нет… — сладостно шептал тонкий. — Сволочи! Они поползли ниже.

— Не ш-шевелись! — яростно шипел писарь. — Дур-рак! Мы поймаем их сразу.

Следовал вскрик, взброс двух тел, рубахи вскидывались кверху, штаны падали вниз… Писарь командовал. Его руки в жабьих буграх бородавок хватали добычу.

Они лежали снова, довольные сами собой. На бумаге возились мелкие серые раки с темными роговыми спинками…

…Его убили на фронте, Светлана Алексеевна, одна залетевшая белая пуля при отступлении, — он так и остался валяться на станции, с банкой махорки в кармане. После мы узнали его орган снабжения: ему присылали посылки из дому, он был сыном дьякона, случайный нежный питомец уезда в рабоче-крестьянской армии. Он был беспощадно осужден после смерти по классовой линии.

Этот писарь вел себя очень хитро в борьбе с насекомыми. Он придумал маневр, чтобы избавить себя навсегда от нижнего зуда. Он вооружился свечей и хотел выжигать южный участок — самое гиблое место солдатской вселенной. Участок вспыхнул, как порох, писарь вдруг затрещал желтым шипящим пламенем, — он был волосатой породы и горел, словно гребень из рога. Коммуна едва потушила пожар его же шинелью. Метод свечи обсуждался в теплушке и не встретил сторонников, — и все же случай с южным участком был результатом смелого замысла, был проблеском творчества. Сейчас он украшает память о человеке, который раздавлен в мире, как платяная вошь.

Но все это — прошлое, старинное прошлое.

…Имя Светлана звучит чистой горенкой с лесенкой наверх, в красных от солнца окошках щебечут зигзаги ласточек, на хвойной заре тропинку зазывают глубокие голоса кукушек. Когда нет папирос, моя дорогая, я чувствую юность. Нет ничего лучше в мире боевого товарищества. Я припоминаю дни, где одна папироска обходила набитые нары в прифронтовом поезде. Я видел красноармейцев, передававших кисет офицерам, дрожавшим от холода у длинной стены пакгауза… Через минуту рванулся бездымный залп — и затворы с лязгом выкинули пустые медные гильзы. Офицеры курили в последний раз. Человек, прячущий свои папиросы, достоин презрения, — таков был завет нашей армии и останется им навсегда.

Нет ли у вас закурить, мой Неунывающий Друг.

21
— Чай тоже недурен, — говорил в это утро Овидий, — я курил его, помню, в трубке. Он трещит и взрывается, хотя на вкус довольно приятен. Но знаете ли вы траву пресвятой богородицы? Это — чертовская штука. Она идет на покойников, мы курили ее, заворачивая в Правду, — и одно время я даже вошел во вкус. Не попробовать ли нам опять чаю?

Он сидел на кровати и мечтательно болтал желтыми полуботинками.

— Одну папиросу! — молил он Поджигателя: — только одну. Вы можете не давать мне в двенадцать часов. Я даю вам честное слово.

— Нет, — сказал ему твердо Учитель. — Вы уже выкурили свою порцию.

Он не был курящим, один из всех, и хранил обобществленный запас в полторы коробки. Распределение не знало поблажек: Поджигатель не шел ни на какие мольбы, вторая папироса могла появиться не раньше полудня. Овидий стрелял направо и налево, но ресурсы курильщиков таяли с каждым днем, он приуныл не на шутку и целыми днями бродил по совхозу с кавказскою тростью и записной книжкой.

Эти дни! Они купались, как птицы, в налитых дождями лужах, моясь и трепеща в брызгах нахохленными голубыми перьями. Он поднимался рано, искал свою папиросу, кидался в парк, жадно вдыхал свежесть деревьев. Он всегда кидался к жизни в объятия и подчинялся ей с безотчетным восторгом. Кусты, капли дождя, сияющие столпы водяной пыли, падавшие из радуг, горы в глубокой задумчивости, ущелья в сырых потаенных запахах, где спелые ягоды с шорохом срывались в старые, сгнившие листья, — все в этих днях слагало свежие, полные сродства и неожиданной звучности рифмы, как вечное изумление перед чудом раскрытого мира.

Кавказ, древний рай первобытных детей, плескался у моря, светящего осенью. Туманы бродили. Хребты поднимались все выше и выше к востоку, к альпийским цветам, к смертельным утесам, курившим под небом снегами, где пели ключи ледников. Луга умирали, и лето кончалось. Заря приносила мускатные ветры. Сияли вершины и в даль, к лиловым и красным долинам, слетали горные пчелы, жужжа развевались их сонмы — туда, к светоносной отчизне…

Овидий бродил в этих днях, полный смятенья. Этот обрызганный куст — он говорит о дальней весне, о бледных рассветах, о шуме ручьев, о днях, погруженных в цветочную кипень. Кто знает, что горы весной плывут в облаках лепестков, когда расцветает кизил? Кто знает те дни, те тонкие, нежные письма от жизни, как розовый звук, как почерк цветов, как снежный и блеклый листок почтовой бумаги, слетевший с гудящей и грозной от жал мерцающей яблони?

Море стоит среди гор, как царство осеннего света, как голубая чаша, увитая красными листьями. Овидий бродил. Спокойная нежность смотрела кругом, свежее тело земли выступало в смуглых нарядах кустов, опускавших созревшие гроздья. Виноградная осень. Все меньше и меньше дождей, пора просветления, земля жадно дышит, развевая туманы. Не голубое ль вино налито в дальнем ущельи? Долго стоят холодки, утро поет, замирая в позолоте рожка, оно дрожит целый день, как отдаленные звуки… Тропинки в лесу пьют воздух глотками зеленоватого рислинга, — такая созревшая тишь, такая холодная мука пылающих ягод: ночью звезды висят и светят огнями желаний. Кто знает те ночи с голой луной, кто знает те дни?

Земля пробуждает зовы восстаний, любовные руки, полные темной и зрелой крови, срезают с кустов круглые, налитые зноем виноградные кисти. Мечты поднимают оружье, мир созревает, как гроздь, рушится прошлое, звери теплеют от шкур, в шерсти их пушатся осенние звезды. Давят вино. Груди у девушек приподнимаются выше и пахнут тугими яблоками. Ах, виноградная осень! Недаром у гончих собак раздуваются ноздри, планета висит, розовея от пятен вина, вся в сладкой истоме, нагая, на звездной лозе мирозданья. Кто знает любовь, что румянит, как снег, когда пробуждаешься в первое белое утро?

…То было давно, — Овидий бродил по горам, на виноградниках пели девушки, — то было в госпитале, в ретирадной известке огромного здания. Ее звали Полей. Она проходила в горячем бреду, среди ваты и ведер, забрызганных кровью, она прибегала темноглазым участьем. Ее звали Полей…

Море сегодня — лучистый, сияющий взгляд, виноградник — как нежное зарево: тысячи чистых и добрых лиц потуплены вниз, миловидные уши горят от смущенья.

…Он умирал. Обвисала глухая зима. За окнами хирургической дни коченели в сером морозном дыму, воронья обмерзшая стужа разбито махала над голым забором пустыми крылами. Тылы замерзали. С полей курились поземки, гудели столбы, и ветер прорезывал воздух полоснувшею сталью, махом и блеском хватал его до сонных артерий, мороз горячим фонтаном сливался на улицы, — стыли дома, деревья, пути, вокзал в колючих сугробах. Вокзал шипел в древесном чаду, — сырые банные дымы, клубясь, громыхали в заносах, составы подползали к нему в дощатом красном бреду.

Шла вошь, раздувало тифозный огонь, заносило лохмотья мертвецких, в палате метались жгучие белые стены, фронты бормотали о наступлениях. На койках палаты, уходившей в ночь, к одиночеству закапанной известью лампочки, качались искалеченные маятники горящих в жару солдатских агоний.

…Он умирал. Госпиталь жил, как сточная яма фронтов, сбирая болезни и раны. Он подымал корпуса в мглистом дыму испарений, он резал, сшивал, бинтовал, отмывал испражненья. В подвалах его бессонно кипели чаны: там клокотали гнилые лохмотья, тряпки, покрытые смрадом, простыни в чудовищных пятнах; гудели котлы — госпиталь брызгался паром, миллионы цепких ползучих мохнатых существ впивались в шинели, в затертый колючий рай одеял, цеплялись клешнями в складках казарменной бязи, сидели в овчинах, шапках, в зеленых разваленных суконных кипах, остывавших на складах приемной.

Мороз наседал. Госпиталь жил. Он сырел от нечистых паров, истекая карболкой, кровью, гнилою водой, он дымился огромной помойною ямой. В мертвецких, подвалах и кухнях сбегались, роились и кидались от света, как кошки, поспешные жирные тени в длинных и скользких хвостах…

Наверху, в палатах, разлагалось, гнило, хрипело и мучалось столикое мужское тело, оскорбленное ранами, тупой ненавидящей болью, звериным воем операционных, страшным бессилием перед самым простым отправлением. Чистое племя бойцов, приступом бравших историю, молило о подкладном судне. Шло разливанное море конвульсий и судорог.

Госпиталь задыхался. Санитарки и няньки бродили в этом мглистом чаду, как мухи в открывшемся трупе. Они узнавали здесь все, они принимали нечистые стоки подземных канав, зловонно сносивших кровавую похоть истории, начатой пушками четырнадцатого года. Это шуршали юбками равнодушные ассенизаторы смерти…

Овидий смотрел вдаль. Озаренное синее чудо бежало мерцаньем. С кустов пахло кожей земли, ветки тянули к нему прохладные руки, звучали женские песни.

…Он умирал. Она была нянькой, с челкой бульварных волос, с мягкой и вялой грудью под грязным халатом, загаженным рыжими пятнами. Он помнит ее хорошо: она не знала стыда, она помогала во всем привычной рукой соучастницы. Этот позор неподвижности! Она управлялась с суднами, как кухарка на кухне, физиологии жизни она помогала собой, не брезгуя средствами; она определяла жизнь наощупь и ставила сразу диагнозы; она знала мужские тела и жила в них, словно наедине с собой.

Пылал потолок. В жару, изнывая от кризиса, он чувствовал смерть, подушка ворочала темные глыбы, в ночи, качавшей косматые тени, просторы стен расступались степями. Завывала зима, его заносило огнем, — она приходила, он слышал далекий лепет, она наклонялась к нему, держала его воспаленную голову, шептала слова, долетавшие с детства… Он падал во мрак. Белый прохладный сон окружал его голову, пахучий и вялый сумрак ласкался к лицу. Он помнил — она прижимала к его запеченным губам упругий и скользкий сосок груди, лечившей солдатчину.

Вертело в бреду… Она подставляла себя всю к его смертельному жару, — он помнил шершавую руку, бравшую его источенные пальцы, она нестерпимо давила их влажной горячей силой колен, он помнил тугие завязки чулок, бульварную преданность, поруганный зов материнства, чувство подруги, защупанное в мире мертвецких и грязных, с примерзшими бинтами, солдатских сортиров.

Далекая Поля! Один так и умер с рукой, засунутой под ее доброе платье.

У нее было простодушное сердце. Она жила в доме на выселках: ковер с полинявшим тигром, постель, взбитая горою подушек, будильник, считавший медной костяшкой скучный рассвет… Пахло дешевым мылом, жжеными волосами. В окошко лез мертвый сугроб. У фотографий, пятивших к сапогам нелепые сабли, глазки чернелись, словно насиженные мухами.

— Прощевайте! — просто сказала она, вытирая после поцелуя губы. — А я и не знала, что вы из антелигенции.

Все.

Пауза десятилетия.

Море лежало в глубоком обмороке воды, солнца и ветра. На горах пели девушки, обходя ряды проволок и быстро срезая в плоские ящики туманно-синие ветки шампанского пино-франа.

В стихах Овидия, созданных в этих холмах, не звучала дробь барабанщика пролетарских армий…

22
Сентябрьские дни полны мудрости старой планеты.

Гроза забывалась: дожди и легкий норд-ост сделали свое дело, — старый садовник и винодел Эдуард Ведель оказался прав. И все, что жило по зову подвальных гудков, с утра поднималось встречать урожай. Он тарахтел на рессорных линейках, спускаясь по горным дорогам с широколистных низких садов, пестревших нарядными песнями.

Участки срезались. Мгновенно, в несколько дней они пунцовели. С ночного тумана их сразу кидало в лиловый и красный румянец, — ножницы быстро бежали по горам, — кругом загорались палитры, тяжелевшие красками. Их пылало все больше и больше, они расцветали над озером и двигались к морю.

Там скользила пустота, и даль надувалась под ветром, как парус. Море свежело — далеко-далеко, в страшном безлюдьи махровых серых пустынь.

… Они пели. Они пели так, как поют окраины городов в пустых безглазых кирпичных складах и глухих фабричных стенах, как поют в пустырях портов, как поют беспризорные улицы — без глубокого вздоха, без широких отзвуков, подхватывая припев заунывно, слегка гнусавя и четко выговаривая бойкие жалостливые слова. Они шли по-двое по линиям виноградных рядов — с обеих сторон, наклоняясь по пояс и быстро срезая синие мелкие кисти. Весь покатый и кудрявый от листьев холм пестрел их кофтами, платками и юбками и медленно передвигался кверху, в горящую небом лазурь.

Была особая прелесть в их песне. Виноградник пел, неспешно подвигаясь вверх, в его темных густых рядах, облитых еще купоросной синькой, нагибалась и выпрямлялась песня. Она шла десятками жарких и сбитых набок косынок, сносила вниз полупудовые виноградные ящики, на миг задохнувшись, выкрикивала номер бригады и, опрокинув тяжелый синий шорох кистей в широкие плоские бочки, вновь уходила вверх, сверкая босыми ногами.

— Вторая бригада! — песня, на миг обрываясь, ссыпалась в чан с номером «два», оттертые, полированные виноградные глазки поднимались спелой черной горой.

— Эй, эй! — кричал старший садовый. — Ваше величие! Ударницы! Надо ударить пяткой о камень.

— Це наш ряд, а це ваш!

— Девоньки, глазыньки мои вкусные, а чего больница до нас не пришла?

— Нехай ее! Вин сам у кусту сыдит.

— Просыди там до социализму, проскрыпит до божьеву свету!

— Бабушка, шевели задом! Растопырила графиню-то!

— Эй, эй, ударницы!

— Вторая! — виноград проливался вниз.

— Третья!

Песня опять поднималась вверх. В ее бабьих, материнских, батрацких и девичьих голосах хрипела и простуженно выпевала свой зов портовая улица, дни неумытых, погибших рассветов, прокаженные тени под фонарями позорного прошлого. Она возникала из самых ничтожных, поруганных черт жизни: здесь шевелилось грязное детство, клоаки болезней и лени, липкая ругань, побойная дружба и дикий запойный мрак ночлежных домов. Она выпевала свой зов неуклюже, одна среди всех, в длинных космах волос, в измятом ситце капота с обойными розами. Лицо ее, запекшееся в белесый лоснящийся шрам, глядело, как ужас волчанки. Она пела, на вялых огромных руках ее подмигивали клейма порта: сердце с воткнутой стрелой и надпись, наколотая синими точками: «Отдай якорь». Она пела, как все:

Слово за слово, познакомились,
Незаметно дошли до кино…
Кругло-ли-цая мне понравилась.
Взял билет посмотреть «Знак Зеро»
Кино началось, не смотре-лось мне,
Не до смотра здесь было Зеро.
Тут она ко мне по-до-двину-лась,
Точно жаром меня обожгло…
Виноградник, уже обрезанный начисто, шел с песней под самое небо. Глубина там синела так ослепительно и ярко, так бездонно, что казалось — дальше не могло быть земли. Отвесная бездна, голубой гремучий огонь мерещились там. Казалось — под куполом, где шипел нездешним мерцаньем спиртовой обмирающий свет, на звездных нитях трапеций застыли мука и ожиданье колоссального цирка… И простодушней сквозило под этим сияющим пламенем то, что, закинув слабые, тонкие руки, висело над вечною смертью; казалось, простой отзвук гарелки несся в словах и бродил этот мир, вертящийся на призрачных проволоках.

Но не понял суд, не поверил мне:
«Нужно было, товарищ, смотреть».
Вот за губки те, губки алые
Мне пришлось заплатить одну треть.
Виноградный поток наполнял плоские бочки и похожие на колчаны высокие тарпы. Старший садовый, худой, как Данте, суровоусый, весь в сером брезенте, обгорелый до красноты, под серой, тоже брезентовой кепкой, был источен дождями, зноем и ветрами до ветхости и сухости прошлогоднего дубового листа. За ним стояли двадцать три года работы на одном участке и столько же лет жизни в садовом домике.

— Считаю собственностью, — говорил он о виноградниках, заложив руки за спину. — Когда меня вывезут, пусть забирают…

Он стоял, как пехотный боевой командир на параде, гордящийся пропыленным насквозь лицом. Армия ровных кустов шагала безукоризненным строем, участок сверкал под желтеющим солнцем рядами пригнанных проволок, с широколистных кустов размеренно-точно свисали синие и прозрачно-зеленые подвески.

Садовый командовал шестью бригадами. Песня, сносившая виноградный поток, была соревнованием. План Директора вел ее в бой. Седые толстухи, коричневые, как хлебные корки, резали кисти с неуловимой быстротой, подоткнув юбки чуть не до пояса. Их ноги, в синих отеках вздувшихся вен, степные ноги хозяйственных матерей, яро круглились под присохшею глиной, — они пели громче всех, шутки их задирали всю бабью жизнь словно подол, — то шли ударницы, резавшие языком не хуже, чем ножницами. То шли батрачки многолетних винных садов.

Садовый поднимался среди них невозмутимым спокойствием.

— Эй ты, худая карга! — кричали ему косматые прачки с костлявыми взглядами. — Чего загляделся на бабушек? Али не можешь уже с молоденькими?

— Это еще вопрос, — спокойно смотрел садовый, — старая карга или молодая карга. Это еще вопрос…

Овидий стоял рядом с ним, он чувствовал себя отлично в женском обществе, мудрый лучистый день обволакивал его сердце туманом.

Я кончаю петь, факт вернейший сей,
Опасайтесь знакомства иметь…
Голоса двух красных платков спокойно и светло сходили вниз. Он медленно отрывал с гребешка липкие матовые шарики, упругие, как мячики, и глотал их терпкий ароматный сок, холодящий во рту. Девушки шли ласково, обе босые, обе в одинаковых чистых кофточках, похожие друг на друга, как участливые молодые телята, переступающие точеными ровными копытцами, — они смотрели с мягкой серьезностью прямо ему в глаза.

— Хорошая песня, — сказал им щурясь садовый, — хорошая песня, деточки…

Когда Овидий спустился вниз, Живописец кончал этюд. Его сестра сидела на земле у мольберта. Несколько женщин с пустыми виноградными ящиками дружелюбно глазели на них, опустив руки. Густые лиловые тени сходили с кустов, на горах затененные синие леса опрокидывали на север темные вечереющие склоны.

Запад витийствовал. Он обращался к долине, поджигал кусты и деревья. В рыжих теплых огнях, светивших кругом, ослепительно встал квадрат виноградника. Обрезанный двое суток назад, он пылал, весь малиновый.

Среди баб, окруженный платками и кофтами, в пестром усталом царстве женских раскинутых рук маленький человек произносил речь. В его круглых очках зажигались оранжевые огоньки, черная голова взметенно стояла сухой шапкой волос. Он говорил от имени партии и благодарил за блестящие результаты соревнования. Сдельная плата, введенная впервые, оправдывала себя полностью. Две ударных бригады выполнили задание с превышением на двадцать процентов.

Его слушали внимательно: человек внушал уважение серьезностью. Портовая девка, сидевшая в стороне, медленно качая туловищем, смотрела на него мутными косоватыми глазами. Он говорил о социалистической организации труда.

Ее лицо багрово вздувалось, и на руке, свисавшей мутным и дряблым бессилием, цинично синело клеймо мирового порта, прославленного портланд-цементом и пшеницей. Море, приносившее ей столько лет позорную, гниющую жизнь, катило на горизонт сине-седую пустынную мглу.

Повествование шестое ДОБРОДЕТЕЛИ ПРИСТУПАЮТ К ДЕЛУ

«Выделка шампанского значительно отличается от выделки столовых вин; в „Абрау“ оно приготовляется французским способом, т. е. вино, содержащее строго определенное количество сахара, разливается в бутылки и закупоривается большими пробками, прикрепленными к горлышку железными скобами. При брожении, развивающемся от прибавления дрожжей чистой культуры, выделяющаяся углекислота постепенно насыщает вино. При открывании пробки она начинает выделяться, вызывая „игру“ шампанского. Чем помещения, в которых находятся бутылки, холоднее, тем процесс брожения идет медленней, но зато углекислота усваивается вином полнее и при раскупорке выделяется медленнее и пузырьками меньшего размера, т. е. получается более тонкая и лучшая игра шампанского».

Летопись «Абрау».
— Да разве можно закрыть! Это — наша честь. Мы должны гордиться, что у нас есть шампанское производство. А то Германия и Франция будут говорить, что рабочие не могли удержать то, что было при государю… Это для нас стыд и срам: было у нас все, и мы его потеряли, как распутные сыновья у отца. Мы должны гордиться, что идем вверх и не падаем духом. Это дело великое, хорошее дело.

Заслуженный рабочий-шампанист А. Н. Фокасьев.
23
Опять эта вечерняя музыка в саду…

Я замечаю, что сверчки стали петь редко, пришли холодные лунные ночи. Луна светит, как мертвая слава в безжизненных старых руинах. Свет ее гол и рассудочен, он совершенно спокоен: никто не обманется больше в том, что ночь есть только продолжение дня. Спокоен и я.

Мне уже тридцать лет. С некоторых пор я вышел из узких проулков, где много травы, воробьев и сиреневой суши, где дома слишком близко подходят к глазам. Больше спокойствия: за углом открывается поле и видно дорогу. Она не так далека.

Я замечаю, что стал относиться спокойнее к сужденью людей о себе. Болезненность юности, ее вспыльчивость, ее эгоизм — только в этом: люди становятся сами собой, когда узнают целиком, что думают о них окружающие.

Итак, повторяю, спокоен и я.

Мы не бродяги, мы спутники с неразлучной дороги. Мир становится ближе, когда узнаешь, как легко ошибаются люди в оценках друг друга. В тридцать лет навсегда уходишь от глупой обидчивости.

…Салфетки на ногах Поджигателя за эти последние дни превратились в рыжие скользкие тряпки. Вчера он снял их, как всегда, сегодня они исчезли. Они пропали, как та грустная музыка, которая доносилась сквозь деревья с вечерним холодом.

Поджигатель рассержен не на шутку, он смотрит на меня недоуменными грустными глазами.

— Кто-то издевается надо мной, — говорит он сумрачно. — Очевидно, я самая подходящая мишень для бурсацких шуток. Я начинаю сомневаться в человеческой дружбе…

Он смотрит именно на меня. Овидий катается от смеха, глаза его влажны от подступающих слез веселья… Но кто же, в самом деле, проделывает эти довольно неудачные штучки? Смех тут не при чем: у него ревматизм, мы все знаем, что он работает больше всех нас. Он организовал культурное обслуживание работниц по сбору урожая и каждый день ходит в казармы за несколько километров и читает доклады на самые различные темы. Живописец должен организовать кружок по обслуживанию клуба плакатами и декорациями. Овидий, Винсек и я мобилизованы на агитационно-пропагандистскую работу. Это все — дело его рук. Председатель рабочего комитета ныряет своим длинным носом по поверхности воды, как дельфин. Бумаги из комитета стоят огромной запрудой. Партийная организация не сумела до сих пор стать водителем производства. У Поджигателя зоркий и серьезный взгляд, я узнаю в нем привязчивого ко всему, неотступного комиссара пехотной дивизии.

Но он смотрит на меня пристально. Я вижу, что ему тяжело подчиняться логике подступающих мыслей. Он медленно надевает ботинки на голые ноги.

— Не забудьте, — говорит он Винсеку, сухо отводя взгляд от моих глаз, — вам сегодня делать доклад в Магеллатовой казарме… Тему вы получили. Возьмите цифры в канцелярии.

— Ладно, сделаю, — отвечает секретарь и мрачно пыхтит над сапогами.

Поджигатель уходит, он не произносит больше ни одного слова. На столе каждому из нас приготовлены две папиросы. Дверь захлопывается.

— Вот шухер! — подмигивает Овидию Винсек, подпоясывая суконную гимнастерку с оловянными пуговицами на высоком сальном воротнике. — Гамлетом прикидывается, — он потягивается перед зеркалом, зевая длинной и заспанной скукой. — Ну и мурло у меня! — говорит он, зевает опять, замысловато выругивается и собирается на службу. — По-ни-маешь, — его волосы дико торчат во все стороны, — ненавижу я это бабье! Вчера опять гадюка письмо прислала. Зачем ты, говорит, мои письма мужу пересылаешь? А еще им доклады, хамкам, читать!

Он презрительно сплевывает и задумывается.

— Я из-за нее из угрозыска ушел, — говорит он, топорща белесые брови. — Не веришь? Ей-богу!.. Я тебе говорил, — обращается он ко мне, — как мы ее в номерах голяшкой держали?.. А из-за чего? Я на ее жалость сначала поддался, сколько она закуски всякой переносила, вот одеяло сатиновое от нее увез…

Он закуривает и, жадно затягиваясь, смотрит мне в лицо круглыми ненавидящими глазами.

— А из-за чего? — повторяет он. — Презираю их, что они все перенести могут. «Данечка! Данечка!» Я, дурак, сразу ей и поверил… А теперь пишет, зачем письма мужу пересылаю… Да ее, змею, с товарищем застрелить мало! Он, гад, вместе со мной над ней потешался, а теперь муж… По-ду-маешь!

Странная штука — жизнь. Он сидит на стеганом сатиновом одеяле, шея его упрямо краснеет рыжей шерстью, и он стучит начищенными сапогами об пол.

— Бро-дяга! — говорит ему Овидий, окостеневший от рассказа. — Да ведь это же ужасно!.. Ну, и ты, брат, хорош! Пересылать письма — так издеваться над женщиной…

— Сказал — словно в лужу… — грубо перебивает его секретарь. — Чего ты знаешь? Наслушался я: «Данечка, Данечка, не позорь меня, я невинна…» Погавкал я на нее. «Не-винна»! Подумаешь! А письмо ее я сегодня товарищу отослал. У них опять из-за меня шухер пойдет. Так ей и нужно!

Сегодня вечером ему предстоит делать доклад. Я замечаю, что после разговора о протоколе он переживает мрачное состояние.

Он злорадно и угрюмо клонит неповоротливую шею, поднимается… Мальчишеская головка его пренебрежительно исчезает в дверях.

Мы сидим с Овидием, и он долго рассказывает мне о московских делах, об арбатских проулках…

Он пускает круги за кругами, он переходит к Петровскому парку и останавливается на одном домике, перестроенном из конюшни, с палисадником в душистом горошке. Сейчас он цветет, лиловый, красный и дымчатый… Видал ли я когда-нибудь горошек выше поднятых рук? А несколько яблонь? А глянцево-черный пинчер и превосходные клумбы с левкоями? Все взрощено их старыми руками. Это не шутка — распустить всех детей в новую жизнь, поправить им крылышки и ласково, с легкою грустью смотреть в опустевшее небо. Его старики! Овидий говорит, блаженно уставившись вверх… Отец — инженер, работает по двенадцать часов, поднимаясь почти на рассвете и возвращаясь лишь вечером, — он раздавал их цветы, политые старой любовью, знакомым приятельницам. Он им не пишет… Но кто его ждет больше всех в далеком грохочущем городе? Может быть, наш секретарь говорит так о женщинах потому, что никто не нарежет ему ножницами, знакомыми с детства, охапку бледных, как подвальные стебли, и сочных левкоев, чтобы поставить в сыновьей комнате? Его мать в шестьдесят лет сияет глазами и мечтает, как девочка… Знаю ли я, что значит жить в нашу эпоху, благословив ту пилу, что подрезывает старое дерево? Его старики распустили всех птиц, гнездо опустело, но это не черствые старые сучья, которых не любят садовники. Там есть еще цвет, — кто не знает старых деревьев, старых песен содружества и трудолюбия в редких розовых лепестках? Их любят залетные птицы, там есть еще добрый привет и сочувствие, а в дуплах всегда найдется ночлег песням нового времени…

— Да, это была семья, — говорит медленно Овидий, — жившая для детей и не помешавшая им ни в чем.

Его глаза влажны, круги ассоциаций расходятся в них все шире и шире. Не нахожу ли я, спрашивает он, что Вера Ивановна Ведель заставляет вспомнить жен декабристов?.. Он полюбил «Виллу роз», она напоминает ему детские годы… Да, да, он согласен со мной, что труд, содружество и дети делают брак прекрасно-осмысленным. Но наше время… Он стоит за полную революцию в отношениях, несмотря ни на что. Женщины так консервативны, а одиночество старости страшно лишь тем, кто не связан с обществом. Семья — это мир. Он нашел ее в классе, идущем на штурм. Он не понимает, почему его так неохотно печатают в реконструктивный период.

— Вас переедет колесо истории, — сказал ему вчера Поджигатель. — Чувства надо перековать на мечи. Художник и вы слишком глазеете по сторонам. Надо смотреть вперед. Машинист на паровозе не любуется нарядным пейзажем и не жалеет бабочек, сидящих на рельсах. Колесо истории беспощадно.

— Ну и что ж! — ответил Овидий. — Если и так, я буду листком, прилепившимся к колесу орудия. Я буду вращаться с ним вместе. Пусть давит! Но для чего, с какой стати ему давить? Я чувствую себя сидящим на зарядном ящике. Когда надо будет палить: орудие выпалит нами.

Несмотря на горячий спор, Поджигатель смотрел на него любовно. Сейчас Овидий качается на легких волнах, расходящихся в даль. Я начинаю смекать, почему наш учитель заботится о его сорочках и галстуках.

— Скажите, читали ли вы «Душеньку» товарища Чехова? — спрашиваю я Овидия.

— Чудесная вещь! Одна из моих любимых. Вы знаете, то, что писала критика о нем, — сплошная глупость и издевательство. «Певец сумерок, чеховский размагниченный нытик»… Какая чушь! Чехов — героическая, страстная женственность в нашей литературе. Он по недоразумению родился мужчиной… Но зачем вам это нужно?

— Так просто. Мне пришли в голову разные мысли…

Овидий смотрит на меня подозрительно. Разговор кончен, и я медленно схожу вниз.

Вечером, когда мы сошлись вместе и Поджигатель, сухо пожав мою руку, сел на кровать, я приподнял подушку и бросил ее на стул. Я всегда делаю так, чтобы откинуть одеяло. Все были в сборе, пустая кровать лежала под взглядами. Я сбросил подушку.

Молчание…

На голубом поле, ярко выделяясь большими красными клетками, лежали аккуратно сложенные портянки Поджигателя. Он увидел их первый и поднял глаза на меня, — в них я прочел глухую боль оскорбления…

Я ничего не сказал, я положил их на стол и вышел из комнаты. Я ничего не сказал, я ничего не знаю, но я чувствую сердцем: салфетки звучали насмешкой. Пусть будет так. Учитель, мой добрый учитель, мой, бесценный друг, я знаю, что у каждого есть свое беззащитное место. Удары в него никогда не прощаются.

Опять эта вечерняя музыка…

Есть непонятная радость не возражать клевете и не бороться со случаем: она, как Скупой рыцарь, злорадно пересыпает золотые богатства, не известные никому.

24
Адская машина истории неуклонно тикает механизмом, брегетова спираль отсчитывает зубчики колеса, и стрелка медленно настигает римские портики цифр. Все часы согласованы в мире. Маленькое золотое насекомое на руке у Светланы Алексеевны шелестит вечностью, заведенной в звездных пустынях мироздания.

Огромное колесо миров скрипит. Небо пульсирует единством, зубцы колеса передвигают мириады других, и каждое движение трогает осторожную возню сцеплений. Клоп, переползающий стену в доме управления «Абрау-Дюрсо», под 43–44 градусами северной широты и 35–37 градусами восточной долготы от Гринвича, знает время и, когда поднимается солнце, убирается под карниз. Может быть, это добродетельный отец семейства, с отрыжкой и анекдотами, наподобие счетовода из нашей кооперации. Мир ему, пусть убирается к чорту! Мне лень пошевелить пальцем.

Мы не могильщики истории, мы — часовщики. На зубцах колеса, повисшего в бездне, сидит Илья Павлович Придачин и вынимает из тряпки эмалевый циферблат Павла Бурэ. Ноги его качаются между звезд. Он закуривает от луны, плевок его летит между орбит, кружится в притяжениях и попадает в трубу ученого мужа из Академии наук, не занимающегося политикой. Ха-ха! Почтенный мандарин рассылает радио по ничтожной планете.

Мы — часовщики из мастерской Карла и Фридриха, старых мастеров в сюртуках, из тихого переулка, бросающего желтые полосы света на мостовую. Напротив всю жизнь просидел, прочищая колесики, Дарвин. Ти-ти-ти-ти-ти-ти-ти… — возились часы на стенах. Бородатый старик разбирал механизмы, настраивая адскую машину. Ночью мы видели его мерцающий лоб с выпуклой зоркостью направленной лупы.

Часы идут к совершенству. Кое-что засорилось в мире и покрывается ржавчиной. В старых замках Англии полночь глухо шипит и ворчит в механизме, аллебарды старинных стрелок стали опаздывать. Глухие удары настигают ночь и пугают мышей. Часы отстают, они просыпают время, история чопорно дрыхнет в кожаном кресле. В Германии они пробили давно, в предместьях — раньше, чем в залах и гостиных Курфюрстендамме. Илья Павлович чистит часы керосином, они идут верно: он не просыпает гудка, кочегарка начинает гудеть, когда старый клоп переползает стену.

Илья Павлович, хитрый как бес, сидит на обрубке и смотрит на солнце. Может быть, он знает, как быстро и верно идут колеса адской машины. Правда ведь, мы просто веселые спутники-часовщики с большой демократической улицы, где поют, убивают, целуются и плачут… Нет, мы висим на зубцах, под самою крышей, над нами уходит даль, под нами дымятся трубы, под нами копошатся букашки-люди. Дайте мне вашу тряпку, товарищ Придачин, почистим до блеска колеса, пора просыпаться, вставать и приниматься за дело. Классовая борьба — это починка часов ради веселых и чистых дней человечества. Пусть же они идут без задержки.

Что-то скрипит… Знаете ли вы, что Франция переживает винодельческий кризис? Подвалы набиты бочками, рынки насыщены, спирт и абсент городов кладут синяки под глазами парней и девушек. Особняки и лимузины фирм требуют законопроектов о спиртовании и химизации виноградного сусла, запрета ввоза, нажимов на рынки. Целомудренность винных бочек так же невыгодна посетителям первых кресел вечерней оперы, как излишняя щепетильность продавщиц модных конфекционов и молодых мастериц, не имеющих права носить прошлогодние юбки. Виноградари разоряются, они не всостоянии бороться с мильдью. Кола Бреньон сидит в кабачке и отпускает острые штуки по адресу отцов государства. Двор его опустел, огни Парижа наводят на мрачные мысли, добрые внуки его до сих пор не возвращаются с Марны. Но он горд и доволен, старый седой ворчун. Кто не читал, что пишет его последний и благородный сын? Если это так, — пишет он, — если это так пойдет дальше, он отказывается от прекрасного старого отечества.

Часы виноградных холмов, часы с кукушками, часы зеленых лужаек с черепицею домиков, часы добродушных женщин в грубых ярких чулках и веселых румяных кюре останавливаются. Прекрасная Франция! Нежный голос из книг, почерк розовых яблонь, неунывающий смех в темноте событий и крови, как старый красный огонь в добром стакане вина… Пусть хороший удар выбьет ядовитый абсент на продажные запонки, и пусть их зароют в землю, когда взорвется машина. Колесо поворачивается, секиры стрелок острее ножа гильотины.

Все связано в мире, друзья, — нам нечего опасаться. Часы не остановятся никогда, их медное быстрое сердце затронуто вечным движением. Илья Павлович знает все это у себя в кочегарке.

Он сидит, как всегда, и важно смотрит вперед. Гудок прогудел. Не находит ли он, что отсутствие табака наводит на мрачные мысли?

— Н-нет, — отвечает он, — ты только все не записывай… Н-нет… Когда молодой хозяин строится, он сначала не ест и не пьет, — кочегар поднимает палец и смотрит внушительно, — он о харче не думает, рубашки новой и обувки не надевает… Я знаю, — подсмеивается Придачин, — ты хочешь у меня все выспросить… Еще одну причину запиши: страна у нас сколько лет разбитая была. Ага!

Он торжествующе глядит и с достоинством почесывает голову. Это — блестящая формулировка. Он вполне доволен ясностью своих мыслей, для него пустяки — отвечать заезжему и любопытному журналисту.

— Как вы представляете себе социализм? — спрашиваю я, закидывая его рядом вопросов о смысле человеческого счастья. О чем грезит он в кочегарке? Как разрешает он положения Шопенгауэра о Nihil privativum и Nihil negativum, его теорию о несчастной воле, постоянно стремящейся к счастью и оскудевающей, когда это стремленье достигнуто? Не считает ли он достойным внимания тезис о мировой скуке, когда воля к счастью, обагренная разочарованиями достижений, превращается в постоянное несчастье и приходит к выводу — самое себя отрицать? Это отрицание — подготовка для перехода в ничто — и есть счастье. Как он ответит брюзгливому Шопенгауэру?

Кочегар смеется: хе-хе, он знает все эти заковырки. Он жмурится от довольства.

— Видал? — говорит он, отворачивая полу засаленного пиджака, где стеариново топорщится сорочка в полоску. — Новая! По книжке получил. Хе-хе… — беззвучно смеется он, показывая клыки. — Теперь не то, что раньше. А казарму видал? У каждого койка, матрац, конечно… Жизнь развитие дает, — хитро щурится его глаз: он тоже кое-что понимает. — Выпить тоже ничего, в праздник, конечно, как полагается. Я доволен! — смеется бес в черной редкой бороде. — Пришел в казарму: полный спокой, разговоры… Обуться, одеться, пройтиться с тросточкой, послушать, как международная агитация идет…

Кочегар разговорился, он обращается ко мне сам:

— Ты спроси его, Кулика. Он тебе скажет.

Бочкомой сморкается в фартук, он вырастает высочайшей плоской доской, в седых усах его запуталась последняя прибаутка. Его счастье — в бочках: он полощет их, оттирает содой, парит их темный дуб и находит, что восемь часов работы, отсчитанных заповедью второго сотворения, не вмещают удовольствия от спорой работы. Его приходится гнать из подвала. В праздники он тоже является за своим счастьем, и Эдуард Ведель говорит об этом с теплой улыбкой. Запорожец умрет, если у него отнимут азарт и искусство прачечной для гнутого дуба. Мыть бочки — это почище, чем заниматься исканием истины, считая ее несуществующей. Он вытирает огромные руки, длиннее старинного маятника, с пальцами, как бугристые корни с германской гравюры шестнадцатого столетия.

— Он записывает! — задыхается от смеха кочегар и хватает меня за руку. — Пиши, пиши, он тебе скажет… Запиши, почему он такой мокрый. Ха-ха-ха! — трясется его тело от безудержного веселья. — Он записывает все, что ему ни скажешь!..

— Пиши, — говорит бочкомой, грабастая колени коричневыми лапами. — Значит, цапля и кулык и чайки — это три птицы таки болотны. Вот прылетела цапля до кулыка в гости, а он сыди у воды, конечно. Так она и говорит: «Кулыку, братику, чего это у тебя сыние м…и?» А вин и отвечае: «Цаплюшка-матушка, я всегда на води, оттого у меня сыние м…и». Потом вин-то и говорит: «Прылетилы гости, чорт им рад, сыди на помости у карты играть». Так це же у меня так. Потому и я Кулык.

— Видал? — кричит торжествующе кочегар. — Тонко у него все, как в газетке. Он тебе еще скажет. Слушай.

— Пиши, пиши, — простуженно басит Кулик, лукаво осучивая нитки запорожского уса, — це у меня усе так… Казак иде, козу веде, а она, проклята, не йде. А вин ее ногами, а она его рогами. Да и все… А вин раком и стал.

Придачин доволен. Быть может, он прав. Nihil privativum Шопенгауэра и вопрос о воле к счастью разрешаются гораздо проще, чем полагают книги. Бочкомой не бросает слов зря, он в жизни признает только дело. Не подразумевал ли он под козой понятие счастья в толковании философа? Здесь можно ожидать чего угодно, в этой кочегарке с загадками хитрого беса в черной бороде и прибаутками, висящими на седохмурых усах почитателя пареных бочек. Кочегарка — прямо как колба алхимика.

Но когда же взорвется адская машина? Когда же наконец Кола Бреньон выльет проклятый голубой абсент, опаивающий ядами простодушные сердца с холмов, где растут виноградники?

Колесо истории неуклонно подвигает стрелки:

И клоп давным-давно уполз в свою заветную щель.

Надо вставать… Какая-то утренняя светлая истома звучит в теле. Боже, как мил и ласков утренний свет! Сны, как бой старых гулких часов, долго еще стоят неясным звучаньем, трогая легкий гуд сердечных потемок, — они все глуше, неяснее, и наконец совсем исчезает звон, и с высшей справедливостью секунды четко соскакивают с медных зубцов рассудка:

Так-так… Так-так…

Напрасно думают о часовщиках, что это самые мирные люди под солнцем. Их наклоненные головы глубоко обманчивы. Я знал семью одного гравера, резавшего печати губернским присутствиям и медные доски докторам и адвокатам, из улицы, погруженной в заборы всегда вечеревшей провинции. Так мне казалось — там всегда плыл сумрачный звон, огни зажигались рано, зябко летели скелеты галочьих туч… Гравер дал сына революции. Его сын пожирал мир, пахнувший сургучом и сукном полицейских участков, как туберкулез пожирает ослабевшие легкие. Он был румянцем и блеском на впалом и сжатом лице Восстания. Он был — его нет. Но он вечно стоит над страною — остроглазый, весь собранный в тонкости губ, весь как термометр с обезумевшей ртутью, в тонкой и чахлой руке его телефонная трубка и карандаш организатора. Может быть, вы ждете его, старый Кола Бреньон?

В глазах человека, стоящего над вьюжной, нетопленной и голодной страной, грусть страстотерпца, но он кажется стальным изваяньем в черной блестящей коже, с блеском насмешливых неусыпных пенснэ. Он верен и точен, как сталь. Он накален до пыланья классовой ненавистью. Пусть же тем, кто спит в кожаном кресле, под хриплый бой заржавевшей истории, она чудится лохматой гориллой за прутьями клеток могущественной фирмы Гагенбек. Часовщики трудятся неусыпно, в мастерских бессонно клонятся под колпаками зоркие лупы…

Так, так… Я скидываю на пол голые ноги… Ах, я вспомнил, что между товарищами иногда ложатся печальные длинные тени.

26
Сколько лет Директору? На этот вопрос ответить очень трудно. Быть может, ему больше сорока, быть может, нет тридцати. Овидий находит, что он принадлежит поколению. Очевидно, Лирик делает поспешный вывод из неизменной любезности, оказываемой ему Директором. Этот человек встречает его всегда добродушным криком.

— Эй, писатели и поэты! — кричит он, всегда помножая личность Овидия на всю литературу и приближаясь издали, как вырастающий степной паровоз — с шумом и грохотом. Свита тащится сзади запыхавшимися пыльными вагонами. — Розы-грезы! Птички-спички! — осаживает Директор вестингаузы и хохоча хлопает его по плечу. — Здорово! — Он почесывает грудь, поддергивает брюки. Несколько фраз, умноглазая бодрость. — Пойдем, пойдем! Я иду в шампанское производство, — и Директор дает пар.

До свиданья! До свиданья! Свита быстро мелькает рукопожатиями. Директор уже дымит далеко: встреча с поэзией для него только полустанок.

Может быть, он действительно из поколения? Это надо проверить. Люди хозяйства и портфеля чрезвычайно сложны. Было бы грубой ошибкой толковать Директора по его деловому разбегу и привычке почесывать пах, не смущаясь присутствующих.

Сегодня Директор пролетел один, он растерял свои прицепные вагоны и со всего размаху врезался в кадры. Ревизия его грянула молниеносно. В шампанском подвале, где, потрескивая верхними перекладинами, извиваясь винтовым блеском, опускались круглые давящие покрышки прессов, он возник неожиданно — суровым хранителем винного искусства.

Верхний этаж подвала распахнулся настежь. Поток пино-франа вливался в просторный зал, минуя стеклянную будку, — там столбики цифр в расчерченных графах отмечали работу весов. Чаны с виноградом хватались тележками, и грохот мчал их к прессам. Синий душистый разваленный ворох кистей ложился в машины, дубовые балки их содрогались и сухо отстреливались, когда с огромных дубовых колес, висящих как древние песни колодцев в пустынях, медленно, неуклонно, возникая от неуловимо мелькающих голых мускулов, перебиралась в игру шестерней грозная сила давления и опускалась вниз на бережно уложенную деревянными лопатами груду сочных, тугих, набитых солнцем и сахаром связок.

Пресса скрипели деревянной поэмой виноделия. Они возвышались суровыми балками, как дубовые печатные станки Гуттенберга, как формулы простодушной механики. Лиловый дух бочек витал над цементом высокой площадки, журчавшей мутным розовым соком молодого вина. Виноград проходил четыре давления. Внизу, под террасой площадки его сок сливался в лохани, — десятки ведер мутной розовотемной жидкости: первая, вторая, самая ценная выжимка — «кюве» на языке деревянных поэм. Пресса отпускали зажим, колеса древних колодцев вертелись в обратную сторону, виноград лежал в мореном краснеющем дубе глыбой паюсной черной икры. «Тай» и «ребеж» — третье и четвертое давления, глыбу икры разрыхляли лопаты, опять вертелись колеса, и в пустые зевы влажных лоханей, шланги которых уходили вниз, к отстойным чанам, снова журчала струя все розовее, все прозрачнее, чтобы вконец истончиться фиолетовым ключиком.

Вино рождалось в дереве. Его берегли от железа, от гниения, от плесени. В дубовых тисках собирались ароматы шампанского. Курение запрещалось строжайше. Никто не имел права нарушить покой вина, созерцательную жизнь его младенчества. Вода смывала опасность бактерий скисания: цемент и дерево не должны были знать ни одной оставленной ягоды. Благородные дрожжи Штейнберг, германские расы тысяча восемьсот девяносто второго года, задавались вину прямо в пресса. Профессор Антон Михайлович менял французские навыки. Его микроскоп раскрывал тайны брожения: дикие расы дрожжей, спавших в теплой пыльце матовых связок, развивались одновременно с чистой бурной культурой, — в бочках шла вековая борьба не на жизнь, а на смерть. Профессор бил дикие орды. Он добивался полной очистки вина, чего не достигли французы.

Когда Директор влетел в залу прессов, воздух пылал красными отсветами дуба. Лиловый виноградный туман окутывал смятенное движение тел. Винный рабочий — старая чистая раса хозяйства республик, — ходил, как пожарный в огне: слева — упругие свежие руки сезонных рабочих вертели колеса, — он наблюдал за точностью порций кюве, за укладкой гор винограда, за правильным нарастанием давления; справа, у набитых прессов, парень в матросской фуфайке, с дерзостной стрижкой затылка, весь в ходячей игре плиток и шрамов мускулатуры, качал прибаутками гул полуголой оравы. Орава катила тележки неистово. Низкий, как бык, врастающий головой в самые плечи, черноглазый раскидистый малый, повязанный красным платком на испанский манер, дымил папиросой. Это шумели дикие дрожжи, кадры из Сельхозуча, здоровые глотки, срезавшие все поученья винного мастера крепкими возгласами, — что им было до микроскопа профессора! Они хохотали над святостью винных уставов. Подвальный напрасно кричал и метался в гуле оравы. Он привык к тишине и мраку подземной работы, — недаром лицо его, с бритым впалым достоинством средних веков, казалось нестрашным парню с красной повязкой. Стихия диких, крепких дрожжей побивала культуры профессора. В жизни это было почище, чем в тихих каменных кельях с винными бочками. Дым папирос поднимался столбом. Утром парни спустили в чаны сорок ведер воды, забыв о незапертом клапане. Старик Доброштанов появился в своих добрых очках, с недоуменьем в гнутых, мешковатых коленях, — он прибежал из темной конторки и долго глухо кричал, поднимая руки. Парни смолкали, подсмеиваясь. Они ничего не боялись, пред ними хлопала крыльями слепая птица, седая сова, мудрость Минервы из полночного склепа подвалов. Вряд ли они хотели остаться в мраке этой работы. Мир раскрывался пред ними просторным величием фабрик, прибоем вокзалов, завоеванием светлых зданий рабфаков, дерзостью революционных дорог. Мало охотников было отдать целую жизнь тоннелям шампанского. Что им до тонких букетов и причудливых карликов вкусов и запахов! Что им до ощущений старых артистов! Доброштанов хлопал крыльями, сорок ведер воды возмущали неслыханной дерзостью, он клекотал перед веселыми мускулами, пренебрегавшими винной поэтикой, грозился Директором.

…Директор влетел в залу прессов без приглашения. Парень в красной повязке, кативший тележку, чуть не сшиб его с ног. Орава гудела, папиросы торчали у них из зубов. Директор мгновенно встал, засунул руки в карманы. Он встал, наклонившись вперед, расставил ноги в сползающих брюках, лицо его под козырьком стало темнеть. Он сумрачно ждал, не сводя полыхающих глаз с матросской фуфайки, все больше и больше наклоняя голову. Орава топталась на месте, малый в фуфайке сидел на прессовой стенке, пуская табачный дым. Директор стоял изваяньем, вбирая в себя крики и грохоты, — в зале зыбь голосов плескалась уже случайней и тише, стал затихать рокот тележек, колеса, медленно качнувшись взад и вперед, повисли в воздухе.

Директор вбирал все глаза и глотки, плечи его надвигались напряженным вниманием. Он, как удав, кольцеобразно вбирал тишину, зажимая ее в фокусе темных, сведенных бешенством глаз, — он наводил на фуфайку стоокое дуло общественности. Зал замолчал, и головы дерзкой оравы медленно, но неуклонно, роняя свои папироски, стали поворачиваться в сторону пресса.

— Так-с! — сказал Директор медленно и раздельно. — Вот вы какие, голубчики!

Дерево больше не пело. Парень в матросской фуфайке кидался глазами вправо и влево. Директор устроил засаду: сотни пристальных глаз, как мушки, нацелились в точку, они походили на стоокий телескоп, беспощадно вскрывающий все то, что могло спрятаться от одиночного взгляда. Орава предала парня — он остался один, глаза Директора настигали его раскаленными прутьями.

Директор молчал, черный от гнева. Медленно переступая ногами, он подошел к парню. Тот растерялся, папироса выпала из его рта, он так и остался сидеть с отвисшей губой. Директор поднял окурок, быстро повернулся и бережно выкинул его в решотку окна. Весь зал повернулся за ним и еще раз обратно, в сторону пресса, где сидел растерявшийся серый и сникший человек в полосатой фуфайке. Дикие дрожжи были раздавлены.

Директор, не говоря ни слова, оглядел пол, покачал головой, заглянул в пресс и медленно спустился вниз. Его грузное тело мелькнуло у лестницы.

Он стремглав пробежал второй этаж с отстойными чанами и бочками, курившийся причудливыми пещерными запахами серы, заглянул в ликерное отделение и выбежал к лаборатории, где в небольшом кабинете резиденствовал дух синтетической химии профессора Антона Михайловича. Профессор, замкнутый в кресло у письменного стола, с чистыми, как у ребенка, снежными волосами, опустив угольные сатанинские брови, рассматривал большой рисовальный альбом в профессиональном переплете из серой парусины. Живописец и Овидий, приподняв дегустационные бокалы с округло вогнутыми кверху грушами белого стекла, с некоторой принужденностью рассматривали игру пузырьков, кипящую в золотистой жидкости. Шампанское остуженно щипало горло. Запотевшая, черная как смоль, бутылка, царила над гладью стола. Она спорила за первенство с чернильным прибором серого мрамора с медными точеными украшениями, поражавшими бессмысленностью канцелярского стиля. Так чувствовал Овидий. Художник торжественно упивал бутылку, не теряя лишнего времени. В его альбоме, развернутом тонкими руками профессора, расплывчатый ватман причудливо жил акварельными дождевыми туманностями. Профессор улыбался и пощипывал бороду. Рисунок поражал его неожиданностью, в нем исчезала геометрическая точность знакомого ему годами цементного зала, прессы фантастично клубились телесной мягкостью красок; в рисунке уничтожались фабричность, производственность, социальная значимость строгих движений людей, за осмысленную последовательность которых боролся и он, боролся долгими годами вместе со всеми — с ячейкой, с рабочим комитетом, с непреклонным и грузным Директором.

Орава Сельхозучета особенно пленила акварельную кисть. Малый в полосатой фуфайке дерзостно катил тачку. Пятно его, сложенного из выпуклых бросков мускулатуры, вольного торса было мастерски схвачено кистью. Дымок папиросы ухарски винтился вокруг его головы. Он походил на полубога среди связок лиловых дымящихся тел. Синие виноградные тени плясали на зареве балок и решетчатых стенок прессов, краски мерцали причудливыми отблесками пламени.

— Похож, похож! — засмеялся профессор, любуясь сине-белым полосатым пятном. — Это самый большой бузотер. Но, Александр Алексеевич… я понимаю: это очень эффектно, все очень талантливо, но… ведь у нас не курят! — и он поднял к художнику пенснэ, темноглазые внимательные стеклышки привычного собеседника.

— Поми-луйте! — засмеялся Живописец, превращаясь в дядюшку. — Дымят, дьяволы!.. Ничего не знаю. Дымят, хоть бы хны! Я, милый, сам видел, — он развел руками, пальцы его растопырились в воздухе чудной изумленностью. — Тут, милый, ничего не поделаешь. Парни — во! Огарки.

Овидий засмеялся: художник подмигивал ему на бутылку. Профессор совершенно спокойно рассматривал акварель.

— Хм… — задумчиво произнес он, отводя альбом от глаз и еще раз вглядываясь в рисунок издали. — Вы очень смело подходите к действительности… Любопытно. Кто же курит и безобразничает? Сельхозуч?

— Во, во! Етот самый Сельхозуч.

— Так… Наливайте, наливайте, я сам не пью…

Дверь распахнулась, прервав его на полуфразе. Приподнятая рука Овидия с золотистым опененным бокалом застыла в воздухе. Черные глаза Директора выстрелили в комнату бездымным хлыстом неожиданности. Он задержал мгновенный взгляд на бутылке, шагнул вперед, его «доброго здоровья» исключало всякую дружественность. Рука Овидия медленно опустилась к столу. Профессор бережно положил раскрытый альбом.

Мгновенье.

— Чорт знает что! — Директор гневно раскидывал фразы. — Я принужден буду взяться за Василия Васильевича. Это совершенное безобразие! Полный развал!.. Я был сейчас наверху: грязь, как в свинарнике, папироски в зубах, полная бестолковщина… И это — Сель-хоз-уч! Кадры! Чорт знает… Им наплевать на всех, наплевать на Директора! Меня чуть не сшибли с ног… Да ведь это же банда!

Он тяжело дышал. Овидий переселялся в трезвость мраморной мемориальной доски с чернильницами: медные колпачки их стояли канцелярскими пагодами с высокими точеными монгольскими шариками. «Какая бессмыслица!» — думал он, сосредоточиваясь на их витиеватой ограниченной скуке. Живописец подлил себе из бутылки. Директор громил дезорганизованность трудового процесса.

— Да, да, — спокойно щурился профессор и назвал Директора по имени и отчеству. — Я уже получил сегодня все сведения… Молодежь распустилась. Мне сегодня говорил Доброштанов… Быть может, — он снова произнес имя и отчество, — вы не откажетесь от одного бокала?

— Благодарю. Сейчас не хочу! — подчеркнуто отрезал Директор. — Где Василий Васильевич? Это форменное безобразие! Я разгоню его банду: она развращает сезонных рабочих. Что это у вас? — он быстро взглянул на акварель, сдвинул хмурые брови и пододвинул альбом.

Пауза.

— Этот самый! — вспыхнул вдруг гневно Директор. — Безобразие! Я знаю этого хулигана… Харррош голубчик! Его не рисовать, а гнать с производства нужно!.. Ну, ладно, — Директор небрежно захлопнул альбом, взглянул еще раз искоса на бутылку и выпрямился. — Будьте здоровы!

Он быстро повернулся тяжестью насупленных плеч, хмурое лицо его мелькнуло силой прессового давления. Дверь захлопнулась.

Овидий не сводил глаз с медного шарика чернильницы; вокруг его блеска твердился нелепый куплет, появившийся неизвестно откуда и почему. Шарик чернильницы блестел нестерпимо. Овидий переживал муку молчания. Его давил стыд за опущенную руку с бокалом, чувство неловкости перед одним мимолетным взглядом Директора на бутылку пронзило его существо щемящей детской болью. Директор поразил его собранной воедино, подчиняющей отцовской силой. Секунды растягивались.

— Сурьезный случай, — сказал медленно художник, выливая в бокал остатки шампанского. — Побреют парня на пятнадцатое число… Ну, — он поднял желтый винный хрусталь, — все пропьем, гармонь оставим.

Он медленно выпил бокал. Профессор постукивал пальцами по столу. Глаза его спокойно и остро глядели двумя отточенными графитными кончиками фаберовских карандашей.

— Я должен извиниться… — начал он, поднимаясь.

В это время Директор налетел на его помощника, Василия Васильевича Агапова. Они стояли друг против друга, как два столкнувшиеся паровоза, вертя шатунами. Лицо Директора чернело и казалось невыспавшимся, речь его походила на тяжелый мазутный дым, выбрасываемый давлением на подъеме. Слова его были неопровержимостью блеска начищенной до жара медной арматуры. Василий Васильевич рыхло и серьезно сдавался. Судьба дикой расы, свободной воли и анархии личной ответственности падала и отступала перед выпуклой мощью механизма, подчиненного стрелкам безмолвных часов, нависших с темных громад истории. В мире буйно бродила прекрасная страсть к совершенству. Над Директором властвовал отцовский инстинкт класса. Он содрогал его огромное тело энергией созидания и вставал холодным обликом разума перед жестоким актом рождения. Революционная страсть Директора стояла у изголовья жизни, как вчерашний безрассудный любовник стоит перед женой, давшей ему сына. Он не говорит прежних высоких смутных слов. Он строго смотрит на новое трепетное тело — и уже иные, полные делового значения будни порождены этим криком, еще не научившимся жить и властвовать над собой. Эти будни просты и суровы, как стены больницы, они беспощадны, как власть и пытливость врача, они не знают иллюзий, как взгляд педагога, оценивающего богатство способностей своего питомца.

Директор был беспощаден к близким: он разгромил Агапова. Сельхозуч нуждался в крепких руках, его нужно приучать к настоящей работе. Это — не институт благородных девиц. Не ждут ли они труда без ответственности, легкой работы, как ее понимает невежда? Работа легка и приятна там, где знания и опыт достигают возможности личного творчества. Там, только там есть простор подлинной радости и наслаждениям чести.

Агапов кивал головой. Что значат слова? Директор выражался по-своему: смысл говорил за него. Он хмуро простился и пробежал в бондарную, поддернув штаны. Бондарь Бекельман ходил среди бочек, заросший щетиной, готовый обнять всех — по случаю двух литров бургундского по себестоимости.

Он было кинулся обнимать Директора…

27
Далекий Неунывающий Друг, я боюсь, что вы ничего не понимаете в шампанском. Его блеск и пышная пена пролиты в старом мире. Я думаю, что вы пробовали его лишь несколько раз, случайно, среди лохматых друзей, и пили льдистый лучистый ток жидкости из чайных стаканов, закусывая колбасой из распределителя. Вы, конечно, не придавали никакого значения этому делу, а в последние годы и вовсе забыли о тонком искусстве вина.

Но прекрасная родина сине-туманного сорта пино-горы Абрау подносят высокий бокал шампанского своей суровой стране. Отпейте глоток. Разве вы не достойны этого созвездия виноградных холмов? Восемь сортов, восемь легенд вошли в музыку вкуса и запаха. Четыре сорта пино — пино-фран, пино-гри, пино-шардоне, пино-блан: темносиний, блестящий лаком черного дерева; серый; пепельно-розовый, благоухающий, как воспоминание о живости Франции; белый, как горный, светящий зеленью лед. Трамминер — пятый по счету, висящий под самой густой тенью кустов, весь голубой, — он свисает тесной семьей прижавшихся друг к другу поросят у нежных сосцов дремлющей матери. Мелкий, рассыпанный круглыми дымными шариками савиньон, хрустящий на языке мускатным упругим дыханьем. Алиготэ и рислинг — как дань восклицаньям влаги, зеленым потокам и касаньям осеннего ветра. Их восемь братьев, соединенных в вине. Восемь веселых и вкусных слов. Восемь национальностей, восемь республик, восемь делегатов на осеннем съезде каменных гор, восемь решающих голосов на январском совете купажа с дегустацией. Они нераздельны и дополняют друг друга. Тираж разделяет их на бутылки, в каждой вскипает своя биография: ликер и благородные дрожжи творят игристую жизнь. Три года им ждать, опрокинувшись набок, преданных рук ремюора.

Тоннели окружают их шопотом гулкого мрака.

Мелькают весны и зимы…

В бутылке шампанского смысла не меньше, чем в картине Сезанна, и даже Гораций советовал очищать вечно живое вино.

28
Подвалы шампанского запираются в пять часов вечера. В три часа воздух над горами и озером начинает озираться по сторонам, свежеют краски, стихает жар, и вот уже приходят туманные тени и глубины, покрытые дымкой.

Но день еще крепок. Я слышу бессвязный лепет воды у фонтана, сквозь хвойные ветки ласкается солнце, обезьяньи гримасы, застывшие в бронзе, кажутся мертвым оскалом. Четверть четвертого. Почему ее нет до сих пор? И неужели действительно меня это тревожит всерьез? Буду считать до двухсот: раз, два, три, четыре, пять… Я считаю все дальше и дальше, цифры идут и идут… Какой смертельный, фатальный ужас есть в чувстве пред женщиной!.. Сто девяносто восемь, сто девя-нос-то де-вять… Осталась секунда, еще… «Двести!» — шепчу я с последней решимостью и слышу шаги за оградой, легкий скрип песка и камней, этот темный язык, не имеющий иероглифов. Секунды, шаги, вечернее слышное сердце…

Какой вздор, какая наивная глупость! Широкая спина Василия Васильевича Агапова поднимается по ступеням шампанского здания. Кудлатая черная голова его с плотной, упитанной шеей поражает прямолинейностью жизненной силы. Его шея вызывает во мне тысячи ощущений. Психологизмы? Я недавно прочел, что это признак мелкобуржуазной природы. Ах, признаков этих так много! Статьи литературных критиков стали напоминать медицинские книги. Овидий смеется и говорит, что наши интеллигенты, принимающие курсы лечения классовой природы, походят на больных, жадно листающих ученые словари, переполненные возможными ужасами. Бедных кидает в пот при виде страшных рисунков, они находят в себе признаки всех болезней и обмирают при виде невинного прыщика. У кабинетов редакторов люди сидят, как в передней «по венерическим»… В повестях и рассказах таятся спирохеты старого мира. Боже, что, если редактор вновь покажет кресты реакции Вассермана! «Редактор должен сидеть в белом халате, — смеется Овидий. — Дайте ему пару гуттаперчевых перчаток, повесьте у входа в приемную плакат с воспаленно-янтарными язвами, с рисунками сыпей, украсьте его достойной надписью: „Мелкобуржуазная природа не позор, а несчастье“. Бедные, бедные! Они смотрят с последней надеждой в глаза докторов, ходят за ними покорными толпами, а дома перелистывают спрятанные наглухо книги, худея и облезая день ото дня…»

Овидий поклоняется хирургии. «Погибшие ткани — долой! Но и долой докторов в передниках литературщины! На солнце и ветер — все те, кто еще не стал маниаком! Довольно разглядывать случайные прыщики, крепко прикрывшись на ключ». Быть может, он прав… Но все же она не идет. Она не идет. Минуты ползут, а в сердце есть ложь уверения, что так хорошо, что лучше всего именно так. Прекрасно, что она не пришла. Прекрасно и потому, что есть у Скупого Рыцаря радость приобретенья, бескорыстный восторг художника, перебирающего собственную скорбь, как струю тяжелых и скользких монет. Прекрасно! Я не собираюсь вступать в фаталистический круг старой любви, где мечтательные тридцатилетние люди воображали себя планетами, изобретали женское солнце и начинали вращаться по крошечной орбите, восторгаясь космическим гулом. Ничего подобного! Раз, два, три, четыре… Нужно досчитать только до ста, и тогда все устроится, все будет хорошо… В сущности говоря, вопрос о психологизме разрешается очень просто. «Познай самого себя», — как стара и неверна эта традиционная мудрость! И как ее любят люди, воображающие себя планетами! Дело не в том, что в вас взошло или опустилось солнце, мой дорогой Друг. И сложность жизни вовсе не в личности и не в исканиях героев. Герой исчезает. Героем становится все то, что производит героев. Проста и несложна личность: лучшая жизнь займет не более двадцати строк. Это чудесно. О себе я мог бы наскрести не более трех-четырех фраз. Так просто, так ясно… Великолепно! Нет солнца в небе. Но то, чьим отраженным светом пылает скромная, бедная личность, все то, что создает в нас мысли, поступки и чувства, — вот поэма познанья, вот очень простая истина, Неунывающий Друг! Но здесь сложности больше, чем в малых птичьих напевах личности со сбившимся галстуком. Здесь нужно учиться не у врачей, а у жизни. Так… Я продолжаю. Вошь — герой не менее Фауста. Придачин без биографии — больше Наполеона. Светлана Алексеевна…

Здесь я буду считать до двухсот. Я просчитаю, быть может, до тысячи. Но я не хочу утверждать, как доктор в литературном халате, я ничего не скажу о девушке. Я буду считать. Мне приятно считать: сто пятьдесят четыре, сто пятьдесят пять, сто пятьдесят шесть…

— Здравствуйте!

Я обернулся мгновенно, — сто пятьдесят семь… Смятенный обвал мыслей, неожиданность, испуг, какие-то случайные обрывки сознания, удаляющиеся, как фонарики поезда, и оставляющие одинокую пустоту рельс…

— Простите меня ради бога, — сказала она быстро, кладя руки на мои плечи, — я заставила вас ждать.

Она улыбалась ласково, в губах ее розовая, чуть припухлая откровенность по-детски приоткрывала прохладные влажные зубы. Этот незнакомый белый берет, чуть набекрень, янтарь на шее, падающий к груди теплыми виноградинами, эти кольца волос, как юношество, загнутые вокруг головы ореховым чистым сияньем. Я не люблю янтаря, он кажется мне слишком зрелым, полным пресыщенности старого Востока. Но грозди его дышат на ее белой коже, как сны в колыбели.

— Нет, нет… — бормотал я. — Собственно, я не ждал. Сейчас половина четвертого… Разве это много? Половина четвертого — это такие пустяки!

Девушка перебирала янтарь. Земная кровь ее разгоревшихся щек розовела правдивостью девочки. Она всегда казалась мне освещенной. Сегодня она сквозилась откровенностью дня. Этот свет — словно весенний родительский дом.

Мы сидели на лавке. Она облокотилась на коленки в розоватых, блестяще натянутых отсветах чулок.

Я говорил много, и девушка слушала меня и ласково улыбалась. Я ликовал. Тайна возникала в нашем союзе. Я верил в него уже бесповоротно. Она ищет меня, — недаром я столько лет собирал свои чувства! Я говорил о друзьях, упомянул о Директоре. Поджигатель! Как ей нравится наш Заратустра воинствующего радикализма? Она засмеялась при этом имени, лукаво закрывая глаза. У них завязалась большая дружба, но в этом, я уверен, нет ничего, кроме дружеских разговоров. Я не сказал ни слова о черной кошке, пробежавшей между нами. Последние дни показали, что я был прав: человеческие суждения друг о друге — это постоянная игра свето-тени… Я ничего не сказал нашему Учителю в свое оправдание. Проклятые портянки замешались к нам неведомо как. Вернее всего, здесь пахнет шутками практикантов, среди них есть девушки со стрижеными арбузными головами. Наверное, это они. Об Овидии я говорил много: я полюбил его за женскую, страстную искренность. Как он сумел сохранить все это, пережив долгие годы литературных скитаний?..

— Вы его совершенно не знаете, — убеждал я девушку. — Я думаю, что он скорее всех нас пройдет реконструкцию…

Не спорю, я увлекался, но я привык говорить о друзьях только самое лучшее. Надо брать центральное в человеке. Личность — семья многогранных кристаллов. Зачем я буду выбирать мелкие? Лучше всего смотреть на основную вершину. Я уверен, что девушка не понимает Лирика, она слишком холодна с ним и слишком иронична. И сейчас, при моих словах, она сделалась серьезной и сухо смотрела в сторону.

— Вы говорите, он очень искренен? — вдруг быстро переспросила она и внимательно взглянула мне прямо в глаза. — Я не думаю этого. Вы… — она на мгновение задержалась. — Напрасно вы думаете, что я его мало знаю, — она подчеркнула последние слова. — Я хочу спросить вас о некоторых вещах… вернее, попросить совета. Глупо думать, что личная жизнь принадлежит только себе. Вот я и решила… Зачем в конце концов прятаться от людей, которых ценишь? Тем более у вас больше знания жизни. Хотя, мне кажется, нужно жить гораздо проще, чем вы… Вы мне все скажете? Да?

— Да, да, конечно, — говорил я. — Все, все, что хотите. Хоть сейчас.

— Нет, нет, только не сейчас… Сейчас вы мне покажете то, что обещали.

В самом деле, тоннели шампанского… Взгляд на часы — четверть пятого: мы успеем посмотреть на процесс ремюажа.

Мы вышли из садика. Странное чувство заставило меня обернуться при выходе: мне захотелось взглянуть на обезьяну.

— Одну секунду, — сказал я. — Дайте вашу руку… Мне хочется, чтобы наш разговор остался навсегда в памяти. Я знаю, что воспоминания всегда связаны с мелочами.

Ее длинная сухая ручка сияла трепетным ласковым жаром. Мы подошли к фонтану. Вода радужно развевалась мельчайшей пылью. Обезьяна сидела на бутылке в бронзовых корчах. Ее острая мордочка гримасничала мертвым оскалом летучей потревоженной мыши.

— Вот, — сказал я, с трудом подыскивая слова, — я хотел бы, чтобы никакой случай не украл вас из моей жизни. Я хотел бы сказать вам, Светлана Алексеевна…

— Нет, нет, ради бога! — умоляюще проговорила она, и я почувствовал мучительную неловкость. — Не говорите мне сейчас ничего. Милый, не сердитесь, я вас очень прошу!

Пауза. Она смотрела на меня дружелюбно, тепло, готовая поддержать при всяком затруднении.

— Я не верю ни в какие случаи, — сказала она твердо. — И зачем создавать фетиши из вещей, хотя бы и для воспоминаний? Нас, женщин, напрасно обвиняют в этих грехах. У меня нет ни одной дорогой для меня вещи. Я не люблю антикваров, библиофилов. Они просто сумасшедшие. И я не хочу запоминать этой противной обезьяны. Пожалуйста не думайте ни о каких случаях. Пойдемте!

Мы вошли под своды шампанского производства. Серый гуттаперчевый мрак охватил нас сразу, в нем тускло свисала желтая усталость одиноких электрических лампочек. За стеклянными рамами полутемной конторки райским минеральным светом благоухал зеленый фарфоровый абажур. День, оставшийся сзади, светился на камнях двора горячим экраном кинематографа, с фильмом, снятым в Каире. В конторке, на острове желтого света, трудолюбиво клонился над книгами старик Доброштанов, очки его висели на кончике клюва. Он сидел, как старый пират у кормы с фонарем в обручах, над которым кружатся мертвые головы бабочек.

В боковом коридоре остро и свежо дули дождевые винные запахи. В тоннелях, уходивших в недра горы, на вершине которой грелся в лучах дом нашей коммуны, дозревало вино в мелких шампанских бочках. Верхний этаж подвала принимал в себя соки прессов, стекавшие сверху. Там, наверху, виноградные кисти прощались с ласковым солнцем и светом, их розовый сок навсегда опускался во тьму. Ниже вино расставалось с бочками, чтобы найти игристую жизнь. Туда, в сырую вечную ночь, после весеннего празднества купажа и разливки, тысячи темных тяжелых бутылок погружались мягким паденьем подъемной машины.

Белая шапочка девушки теплела во тьме. Мы миновали мрак коридора, узкая лестница столкнула нас вместе. Поворот ее головы, глаза, светящие в темноте ласковым блеском, с круглыми бликами бездонных зрачков казались тайной сообщницы, волненьем детской игры.

— Ну? — говорила она, оглядываясь, голосом шопота. — Ну?

— Прямо, прямо, — бормотало сознанье. — Не упадите!

Но голос другой, голос из первых проблесков жизни, — память материнской груди, взгляды сестры, сотни женских мгновений, шорох листьев какой-то весны, и Сашенька с быстрыми ножками в тугих махровых резинках, как первые слезы и жар, как стыд и первая тайна, — голос первых диких кочевий запевал песню вечного спутника…

— Ну? — обернулась она. На меня посмотрела девочка: она поднимала букетик лиловой весны с дубовых листьев, рассыпанных двадцать один год назад, щеки ее пунцовели, и белая полная полоска с резинкой хлестала, как ветка орешника. — Ну? — повторила она и погладила мою щеку. — Что с вами? Куда дальше итти? Здесь так темно и сыро…

— Прямо, прямо, — сказал я; в сознаньи моем проснулись подвалы шампанского.

Тусклый цементный покой безлюдно серел глухим коридором. Ненастные, желтые лампочки вращали висячие пятна огней. У выхода лестницы два учебных пюпитра бездельно блестели черным стеклом. Учеников, двух молодых ремюоров, не было. «Странно! — подумал я машинально. — Они обычно работают здесь в это время… Но где же стучит Везарко?» В глазах у меня расплывалась, как пахучий цветок, белая шапочка.

Железные двери тоннелей с кузнечными кулаками запоров были полуоткрыты. Вдоль стен коридора горы бутылок с меловыми значками дышали потным, заиндевевшим холодом.

— Эти бутылки готовы, — сказал я, показывая вдоль стены; голос мой звучал глухо. — Они прошли дегоржаж. Вино очищено от осадка — и получило ликер, в зависимости от сорта: полусухое, сухое, совсем сухое, брют… Вы знаете разницу?

— Нет! — засмеялась она и взяла меня под руку. — Я ничего не понимаю в вине.

— В полусухое добавляют вкусовой сладкий ликер. В сухом его меньше. Брют — это чистое вино. От него никогда не болит голова. Восемьдесят, сорок и двадцать кубиков ликера. Вот пропорция — и весь секрет. Женщины больше всего любят сладкое — полусухое. Здесь оно лежит два месяца. Ликер должен совершенно усвоиться вином. Это — образ счастливого брака.

Она крепко сжала мой локоть. Круги лампочек завертелись пушистыми кольцами. Мы слушали тишину. Шепталась вода, — на земле наверху ликовала огромная жизнь, без конца и без края, — кругом сырой мрак скрадывал звуки. Тук-тук-тук… — изредка долетало сквозь стены. — Тук-тук-тук… — в тоннелях, глубоко под сердцем зеленой горы, заросшей деревьями, травой и цветами, стучали бутылки.

Голос мой вырвался хрипло:

— Пойдемте. Это — Везарко. Он в крайнем тоннеле. Слышите?

Из неизвестности едва доносило шорохи.

— Нет… — она ответила шопотом: — Я слышу, как стучит ваше сердце.

Я слушал.

— Он где-то близко… Стойте, он рядом. Слышите?

Тук-тук-тук… — неуловимо перебегали вспышки отдаленных ударов. Вся моя жизнь качалась между случайными звуками и теплым блаженным плечом.

— Мне холодно, — просто сказала она. — Мне кажется, он стучит вот за теми дверьми.

Железные створки второго тоннеля были прикрыты наглухо. Когда мы распахнули их и вошли, нас поглотил холод вечной арктической ночи. Лампочки удалялись огнями глухой провинциальной улицы, их свет не рассеивал тьмы, тесно заставленной пюпитрами, походившими на двухсторонние наборные кассы. Девушка не ошиблась. Везарко стучал в тупике тоннеля. Он работал один, как всегда, — мощный добряк в пушистых усах над благодушием щек и мягкой гладью подбородка с двойными пухлыми складками. Он откликнулся весело — долголетней работой, выпуклой ясностью глаз, огромный на своих деревянных колодках, в царственном фартуке, с лицом гастронома и руками горнорабочего в державно-спокойных мозолях. «А! — вскидывал он после каждой фразы полувопрос, полувосклицанье. — А?» — округляя лукаво глаза чистой игры и комично шевеля белокурыми прусаками усов.

Красный огонек коптилки, подвешенной на жестянке к пюпитру, жалил чад приглушенного мрака. Ремюор стоял у пюпитра недвижной мощью серого фартука и разговаривал, не глядя вниз, где шестьдесят бутылочных донышек с белыми отметками — все в одинаковом положении — ждали его рук. Руки хватали их попарно, через одну. Бутылки приподнимались из гнезд, неуловимо быстро вибрировали в воздухе, постукивая горлами о дерево, перевертывались парами на одну восьмую окружности и опять до следующего дня застывали в ночи погашенных тоннелей. Ремюор показал девушке бутылку на свет. Мутный липкий осадок хвостатой тенью лежал на стекле: он сполз только наполовину. Везарко давал круглое сотрясение. Чем дальше, тем сотрясение должно было становиться нежнее и нежнее, вибрация неуловимее. Это — встряска на месте, когда хвост заходит уже за плечи бутылки, здесь нужна величайшая осторожность и точность в определении процедуры. Один промах — и муть может подняться вверх, замутить вино, работу придется начинать сначала на долгие месяцы. Девушка взяла бутылку, наклонила — и в тот же момент воздух, стоявший у дна, стрельнул к узкому горлу, буран серых хлопьев закружился в стекле…

— Ах! — испугалась она. — Что я наделала! — Она держала бутылку пробкою вверх, полная извиненья. — Простите, ради бога простите! — Она совсем растерялась, не зная, куда повернуть круглое холодное стекло. — Возьмите ее пожалуйста, — сконфуженно протягивала она бутылку, боясь пошевелить ее живые, ходячие недра.

Ремюор продолжал работу. Егоруки клещами хватали бутылки, кисти дрожали, как струны на неподвижности грифа, молоточки стеклянных ударов, отсчитав секунды вибрации, замыкались стуком гнезда.

— Ничего, ничего… — сказал ремюор, цепко перехватывая парные глянцы стекла. — Поставьте ее, она не годится.

Ту-ту-ту-тук… — стучало стекло. Он перескакивал руками по рядам пюпитра, точно пианист по клавишам.

— А?! — говорил он водянистым выкатом глаз. — Это работа. Французы не показывали ничего. Сам винодел говорил: — «Русский должен возить только тачку»… А? Рука должна не шевелиться, все дело в развитии пальцев…

Бутылки, выхваченные из гнезд, вертелись и дрожали в воздухе. Ту-ту-тук… — вздрагивало и стучало стекло. Это было искусство виртуозной скрипичной игры.

Ремюор прошел весь пюпитр, вытер руки о фартук, поправил коптилку. Непроницаемая тишина охватила нас могильным холодом. Звуки исчезли. Казалось, тихонько шипели электрические накалы лампочек, да звонко прорезывал плотный цементный мрак одинокий плеск льющейся где-то воды. Мир иссякал в этих призрачных подземных наречьях.

— Как у вас жутко! — вырвалось у нее. — И как холодно!

Он стоял перед нами, раздвигая широкие усы светлоглазой улыбкой, полный и плодородный своим искусством, похожий на вечного холостяка, понимающего вкус в жизни; ему не хватало трости с монограммами друзей, мягкой шляпы и доходов рантье, чтобы прогуливаться по Большим бульварам и помахивать перчаткой знакомым… Он встал за следующий пюпитр, руки его запрыгали по бутылкам. Стеклянные стуки вновь побежали по тоннелю…

Почему она крепко сжала мой локоть, когда я сказал о ликере? Мы шли обратно, тесно прижавшись друг к другу, ее белая шапочка светлела драгоценным теплом, вправленным в мрак сурового холода. Тяжелые двери закрылись сами. Едва доносило стук, оставленный среди бесконечных пюпитров. Здесь затеплело. Изредка глухой шум человеческой жизни доносился сверху, — тишину словно из таза окатывало плеском дребезжащего гула… Мне стало жаль прошедших минут. Еще полсотни шагов, винтовые круги лестницы — и ее плечо покинет мое, солнечный свет рассеет подземную близость. Я не знаю, что заставило ее согласиться, но она не противилась, когда я открыл крайние массивные двери. Ничто не ответило нашим шагам. Ровные стены уложенных до самого верха бутылок, линия мутных огней, цементный, тускло блистающий потолок, лужи воды под ногами… Мрак нависал бредом исступленного одиночества, он глядел таежным оком самоубийцы, который натыкается везде на отраженья самого себя.

Угрюмый тоннель, схваченный желтыми лампочками, тащил в провал, в старые детские сны и полеты; возникала спираль, ужасающая труба, с нетерпимой сухостью блеска звезды; туда беспощадно влекла какая-то невероятная, прожорливая сила… каплю сверху. Хотелось закрыть глаза и стоять, разговаривая с безмолвьем сухой, чуть припухлой за пальцами, женской руки.

Мы были глубоко под землей, в самом центре горы, одни среди залежей шампанских бутылок. Глаза ее показались мне бездонными, волны тепла расходились от ее вдумчиво-спокойного тела, мне казалось — от пальцев ее кружится розоватый пахучий туман. Огромный сияющий маятник качался над вечерней землей. Мы стояли, закрыв глаза, чуть покачиваясь в ритм тишине, в ритм секундам, пролетавшим неслышно, незримо, мы летели за ветром минут… Где-то далеко, среди трав и вечерней воды мы шли по дороге — неразлучные спутники.

Тишина.

— Боже мой! Что это? — вскрикнула с ужасом девушка, вдруг резко толкая мое плечо и отстраняясь рукой. — Нас потушили! Нас потушили! Слы-шите?

Я открыл глаза. Оглушительная тьма трезвонила в черные колокола. Все поглотила мгновенная пауза. Догадка вспыхнула в моем сознаньи, погасла… Не может быть!

— Я сейчас отыщу спички, — бормотал я, обыскивая карманы. — Это, наверно, Везарко…

Спичек не было. Я вспомнил, что не курил три часа.

— Ну, — прошептала нетерпеливо девушка, — нашли? Пойдемте скорее, я совсем окоченела.

— Держитесь за меня… Спичек нет. Придется итти ощупью. Осторожнее! Давайте руку.

Она держалась за мои пальцы крепким пожатьем. Дикая холодная ночь стояла перед нами. Темнота, перед которой побледнела бы китайская тушь, утратила все. Ничего не существовало. Исчезла и тьма. В глазах еще мерцали фосфорические виденья запечатленного, сфотографированного в прошлом, светлого бытия.

— Пойдемте, пойдемте! — толкала меня девушка.

Мы брели, касаясь бутылок. Тоннель показался мне бесконечным. Я шел по зренью руки, ощупывая темноту, под ногами изредка всплескивались лужи воды. Теплая нежная ручка уводила меня в сияющий мир…

Я брел не в черном тоннеле, глубоко над землей, я брел, как вечный кочевник по старинной дороге; молодые орлы играли в лазурном пламени, стоящем вверху, дул ветер, как свободная горькая воля, и молодо пахли весенние травы.

Мы шли. Табуретка попалась мне под ноги. Темнота не кончалась. Я ткнулся рукой в пустоту: штабеля не было. Неужели мы опоздали? Железная дверь беспощадно откинула руку, я навалился плечом, — она, слабо поддавшись, громыхнула засовом.

Огромная грозная тьма кинулась на меня отовсюду, горы шампанских бутылок, щемящий, пропитанный сыростью холод, бесконечная ночь…

— Ве-зар-ко!.. — закричал я изо всех сил. — Ве-зар-ко!..

Тишина тотчас же жадно хлынула в пустые воронки звуков. Тихо и тоскливо журчала где-то вода. Потом звонкая капля сорвалась в лужу неожиданным восклицанием…

29
Опять ночь.

Я шепчу… Ноги мои давно перестали чувствовать холод. Слышите, вода медленно стучится в темные лужи. Кудри ваши дышат на мои щеки, вы просыпаетесь… Что вы, что вы! Здесь нет моего друга Овидия, он спит наверху, как раз над нами, или, быть может, он бродит по виноградникам с китайцем Жан-Суа. Это я ощущаю тепло вашей кофточки, это мою руку прижимаете вы и кладете под грудь.

Здоровый волнистый шар, любимая маленькая планета!

Я сплю. Я шепчу. Ветер невиданной искренности дует из новых веков. Я лечу среди холода, мрака. Я совсем невесом от бессонницы. Мы вечно летим среди вечных снегов. Ночь без конца.

Дикая ночь.

Светлая девочка мира!

Беспощадная ночь.

30
Она вздрогнула, потянулась… Мгновенно весь сон оторвался от моего плеча: она приподняла голову. Я приоткрыл глаза: кругом стоял сырой озноб темноты.

— Вы не спите? — спросила она шопотом. — Боже мой, мне так неловко, но я больше не могу… Я больше не могу! Понимаете?

Она быстро отняла руки от моей шеи. Красные вспышки еще мигали в глазах. Ее голос казался сухим, испепеляющим жаром.

— Что? Я извиняюсь за свои руки?.. Не то, не то!.. Ах, какой вы чудак!

Она рассмеялась. Я видел темным непонятным зрением, как она поправила шапочку, как ярко блестят в темноте ее расширенные глаза.

— Ну, — вдруг громко спросила она. — Поняли? — и стала резко и настойчиво тормошить мне волосы, приговаривая: — Не могу! Не могу! Не могу!

Пролетали обрывки сознанья, мгновенья, вспышки. Она наклонилась к моему уху и прошептала одну фразу… Несколько слов, ее голос, теплые сухие волосы, все ее женское существо, милое оправдание жизни, чувство возвышающей близости, — мне вспомнилась Сашенька, десятилетие жизни, Сашенька с ее махровыми резинками над обтянутыми чулками, какой-то необыкновенный день среди светлых деревьев и балка, дующая прохладным ветром с фиалок.

— Разве я виновата, что все так устроено? — прошептала она.

Какая глупость! Подводная бездна пошлости без дурацкой эстетики. В секунду я пережил вновь этот тесный аквариум, я с бешенством выгребал руками, поднимаясь к поверхности, еще, еще один взмах…

— Я боюсь одна! Здесь так темно… — шептала она.

— Пустяки! Я провожу вас! Помните: я ничего не вижу. Я ровным счетом ничего не вижу.

Я взял ее руку. Мы брели в смоляной мрак. Да, да виноград… Мы почти столетие пробыли в этой тюрьме. Я счастливее ее… Черный туман, шорох ее платья… Я держал ее за руку. Мы возвратились обратно, я еле нашел табурет. Эта женская растерянность, тревога, похолодевшие щеки…

— Милая, милая! — шептал я. — Я хочу рассказать вам историю о глупости старого мира. У каждого из нас есть на памяти подобные случаи. Нужно только припомнить и иметь хоть немного смелости. Для этого нужно просидеть одну ночь вместе с милой неиспорченной девушкой в тоннеле шампанского производства. Нет! Нет! Для этого нужно пережить хаос второго сотворения — бездну тифозных ночей, набитые людьми скотские вагоны в степных заносах, фронтовые кочевья и госпитали, смертные дни наступлений, поезда, поезда… Человек там бывал ниже крысы и прекраснее античных богов. Человек заново вышел голым на землю. Легенда о райском изгнании — ничтожна перед новыми Адамом и Евой. Что значит запретное яблоко и первый библейский стыд? Они вышли, прикрывшись листьями фиги. Ха-ха! Их нагота смешна перед наготой мировой правды, открытой в двадцатом столетии. Люди с винтовками содрали все занавески с истории, они увидели нечто, перед чем застывали глаза. История оказалась объевшейся кровавыми потрохами. Она нализалась до тучности… Природу надо подгонять хлыстом. Мы — слова на ее устах? Что же, мы вырвались ужасающим воплем: «Скорее, скорее! Мы не хотим больше умирать в царстве дурацкого рая». «Загоним клячу истории» — это сказано превосходно. Биология сидит верхом на человечестве, — пора перемениться местами. «Сударыня! Хороший кнут изменит соотношения. Извольте слезать!» К чорту философов с исканием сущего! Я бы сводил их в казарму, где спит Илья Павлович Придачин. Представьте себе, он спит на отдельной койке, у него матрац, набитый соломой. Соломенный матрац! Это — философский камень. Уверяю вас, что это именно так. Я говорю не пустые слова, я сам видел его собственными глазами. Я видел стариков, тридцать лет проскрипевших на голых нарах. Тридцать лет! Они вышли из общей казармы грозной толпой. Там жило сорок семейств. Они щелкали зубами, как волки. Это стояло сборище мировой совести, не больше, не меньше. Им осталось немного: несколько лет перед могилой на горном кладбище. Если бы видели, как грозились они земному шару, потрясая костями беспомощных рук! Они не хотят остановки: пять шестых мира — в огонь, если они всю жизнь не имели норы! Тридцать лет, проведенных в зловонном чаду, без своей кровати. Тридцать весен в клопах и в ничтожных дрязгах… Они все, как один, за высшую меру наказания для виновников. Отвечают все, кто мог спокойно любоваться природой, читать хорошие книги и посвящать стихи беспокойным девушкам. К ответу! К ответу! Расстрелять Шопенгауэра! Никаких промедлений! Пусть рушится мир, если существует порядок, что за право на отдельную койку шестая часть света платила Гималаями трупов, полями могил… Они получили койку и матрац, набитый соломой. Для этого пришлось повернуть весь шар, залить тысячи километров кровью. История движется чересчур медленно. Старики, кашляя, потрясали кулаками и грозились в пространство. Они хотят увидать перед смертью свободные светлые здания для своих детей и внуков. Они их увидят… Но что говорить о стыде? Я раскажу вам любовную драму. Да, да, это имеет отношение к винограду… Мы все отлично знаем, что он — мочегонное средство. Нам нечего прятаться от таких простейших вещей. Адам давно уже позабыл о листе с божественной фиги. И это — не шутка. Это не пустяки. Пускай Европа хохочет над койкой Придачина: матрац из соломы потряс все дворцы. Адамов лист не меньше его по значению… Такой разговор возможен только в нашей стране. Но это смешно и потешно: Адам был еще прежним Адамом в этой истории. Сейчас ему далеко за тридцать. Он лыс, как старый потрепанный кондор. Голова его катится в жизни полированным блеском под ударами пролетарского кия. Интеллигент, журналист, сифилитик. Он получил все подарки от прекрасного старого мира.

В городке, где он жил, каланча умирала от скуки над идеальной сиренью. Обрыв тосковал над рекой, в бузине, распускаясь, возилась весна, под томиком Чирикова холодели скамейки. За стенами домиков с шестами скворечников жили-были старики, гимназисты и девушки. Дочь председателя земской управы носила длинное коричневое платье с кружевным передником. Две полных спелых косы ее тяжелели у белой вымытой шейки. От кафельных печек, романов Тургенева и синих фуражек она, в заволоке наспанных щек, теплела, как испуганно-розовый всполох.

Расклеились почки.

Земец говорил о статистике. Воробьи купались у земской управы. Представьте медлительность с книжкой в руке, осанку осьмнадцати лет, волоокую синь под ресницами, звон в облаках, тучи галок, зеленый пух в зябкой четкости парка, студента под ручку в золоте пуговиц, с малороссийским узором на вороте… «Первое счастье, любовь, юность Тарханова!» Весна и даль, оплывающая в глазах, как свеча с натеками стеарина. Адам имел еще шевелюру, приятный басок. Они гуляли над светлой рекой. Тучи-соборы медленно плыли над городом…

Война. Быстрота юности.

Осталось там, на перроне, «прощайте», быстрое «ты» в намокшем батисте платочка, бородатый земец и статистика, махавшие чесунчовой панамой, глупое «ура» какого-то отставного генерала в кожаных калошах, ремни и шинели, вагонные парки и городской мост, заклубленный сырым паровозным дымом. Потом сразу все оборвалось и погрузилось в поля с талыми черными пашнями, с грачами и низкой обветренной далью, уходящей в небесный сквозняк. Россия… Окна в грязных подтеках снегов, проверка билетов, хлопанье двери, — и все уже сносит вагонным гулом, и грустно до слез смотреть на березу, навзрыд заглядевшуюся в холодную лужу весны… Российская чушь, губернский идеализм? Пробегают поля, сереют леса, наплывают станции с кипятком, пахнущим баней, черные крыши, — и все дальше и дальше, туда, к окопам, к западным чахлым равнинам, где серьезные русские прапорщики притворяются героями, лихо позванивают шпорами, носят погоны, а втихомолку хранят на груди фотографии из уездных отечеств. Они вспоминали их, как свежесть персидской сирени: в большой белой шляпе мод того времени, с полуопущенным взглядом и чистым профилем над прикрытой наглухо, грустной и гордой шеей… Занимались нелепые слезы, лезла окопная мразь, полесские станции, поля в изорванной проволоке и немецкие Таубе, жужжащие в небе, как ласточки в детстве.

Так и чадил целый год: туманами, шинельными тучами, грязью и вшами, мелким дождем и промозглым снегом — от апреля до июня, до осени, до зимних загаженных месяцев и вновь до окопной весны…

Он вернулся нежданно. Стоял шестнадцатый год. Леса набухали от таянья, по оврагам пробилась желтая мать-мачеха, над городом спешили тяжкие, невеселые тучи. Сырые, истоптанные дождями поля, бараки у станции, обнищавший город под стаями галок… Все было, как прежде, но немного не так. Дочь председателя земской управы лежала в больнице. Адам с золотыми погонами, одуревший от грязи, тоски и полесских туманов, увидел все снова: улицы, красный кирпич тротуаров с первой травой, окна со стеклянными синими ручками, воробьев, статистику, обрыв над рекой, охрипший от крика грачей. В низком здании с обсохшим скучным забором и черными елками настороже (принадлежность кладбищ, купеческих особняков и больниц) он встретил свой затаенный окопный бред. Половики на клейких желтых полах, белые тени у подоконников, — он пронес коридором все письма, всю жизнь, отечество, военную сырость и мрак, все прошлые весны, — сердце его задыхалось от обреченности перед ужасом невероятного счастья. «Можно, можно! — сказал ему улыбаясь врач. — Мы, слава богу, чувствуем себя отлично. Палата двенадцать. Можете итти смело — она одна. Ничего не поделаешь: героям все разрешается…» Он спросил о войне, но подпоручик не слышал. Сухая жара кинулась ему в лицо, Таубе нависал непреклонным жужжаньем над самым сердцем, черный орден на крыльях запечатлелся елкой за окнами. Он кинулся вперед мимо дверей, сестра в белом халате — навстречу — показалась ему лазурным виденьем. Женское, чистейшее, взлелеянное долгим страданьем клонилось к нему отовсюду белоснежными стенами. Окопы подступали к горлу рыданьем. Он распахнул дверь стремительно. Обмирающий холод, тоска, блаженство распахнулись пред ним…

Черный столб дыма, разрастаясь нелепым грохотом, вырос на ровном поле. Таубе висел неподвижно в небе, серебрясь неуловимой надеждой. Взрыв! Он поражен в грудь, безумный грубый толчок сбивает его с ног… Не может быть! Он жив, он жив — ничего не случилось. Он просто смотрит в чистое небо, это — детство, это парит одинокая ласточка… Ничего не случилось… Ему хочется крикнуть, еще не поверить, притвориться мальчиком, где-то далеко в средней России. Не может быть! Он жив, молод, здоров, письма от нее лежат в боковом кармане…

Потрясающий соборный колокол глухо ударял вместо сердца. Бам, бам, бам!.. — беспощадно неслось над всем миром.

Кончено.

Она безобразно сидела на судне. Коса ее, перекинутая через плечо, спускалась к раскрытым коленям. Ужасный совиный взгляд ее с сумасшедшей тупостью раскрывался беспощадностью раны…

Не может быть, не может быть, ничего не случилось! Подпоручик сидел на обрыве, рвал какие-то письма, бродил вдоль реки — до огней, до продрогшего синевато-опухшего сумрака. Его знобило. Шестнадцатый год стоял на полях, лихорадило даль, кричали грачи, сырое, российское наползало на небо, с вокзала гулко долетали щемящие душу паровозные гудки.

Утром, с первым почтовым, он уехал на фронт, получил Георгия, сифилис, навсегда потерял отечество, мир, город с больницей в черных сторожких елках, письма в продолговатых конвертах, волосы семинарской густоты и фуражку с выгоревшим голубым околышем.

Они встретились через десять лет. Мир успел измениться: обрыв, скамейки, грачи — все провалилось к чорту. Они встретились в другой эпохе, история прогремела над ними, как скорый по железным раскатам моста, когда смотришь снизу и становится жалко, что грохот и дым уже скрылись вдали… Она узнала былое и отвернулась с ужасом, перешла на другой тротуар, плечи ее сгорбились, словно под ударом. Бывший офицер, бывший студент, бывший приятный басок средней России просидел целый вечер в гостинице и что-то писал на почтовой бумаге. «Проклинаю, — писал он, — подлый, похабный мир и всю жизнь! В смерти моей прошу не винить…»

Ха-ха! Вы думаете, он застрелился? Ничего подобного! Он жив и бродит в мире наощупь. Я встречал его не один раз. Он бросил свой город с сиренью и полусгнившими скамейками над обрывом. Он лыс, как асфальт, — бедный Адам, изгнанный из рая. Чушь, чушь, нелепая фантасмагория, но какая драма… вы подумайте, какая непроходимая бездна глупости и какое оскорбление человека! Вы только подумайте!

Молчание…

Она не ответила. Она сидела, обняв мою шею правой рукой. Холод подступал со всех сторон, я чувствовал, как мелкая дрожь сотрясает ее тело. Бедная, бедная! И для чего понадобилось мне рассказывать ей эту дурацкую историю? Острый дождевой запах тоннеля становился невыносимым. Все больше и больше апатичный, моросящий сыростью мрак давил нас тупой беспощадной силой. Я тщетно пытался согревать ее руки: тепло исчезало, иссякали слова. Отвратительным мертвым звоном ныли и стучали виски. Я пробивался в зыбких болотах бессонницы. Медленное, туманное зарево слабо колыхалось в теле. Казалось, растворяется и блекнет мир, тоннель, ощущения слуха и зрения… Прижавшись друг к другу, мы падали в какую-то пропасть, полную снега и таянья, темнота орала на нас неистовым гвалтом грачей… В последний момент я видел потемневший сине-зеленый лед, мы пробирались через вздутую острым весенним ветром хлябь неприютной реки, набирая воду в калоши. Мне хотелось кричать: впереди, дымясь железной студеной глубью, ходко неслась в свинцовых потемках полынья. Мы брели прямо в нее. Тающий снежный туман, половодная муть, распаренные красные лозины кустов, — сумасшедшие кружились грачи, трогался лед, кусок обнищавшей навозной дороги вдруг оторвался, заворачиваясь черными вешками, и все с ужасным треском, обжигая тело мгновенным тоскливым холодом, провалилось вниз, — и сразу подхватило безвольным мягким осязаньем воды, забурлило в ушах и, безвозвратно скрывая небо, грачей, лед и тощий кустарник, потащило ко дну…

— Сашенька, Сашенька! — крикнул я, сжимая ее руку, вздыхая в последний раз, чувствуя, как уже крутит, переворачивает мое тело, как пропадает жизнь, разрывает грудь и слепой полыхающий удар поражает меня потрясающей силой.

В тоннеле ахнули стены… Стеклянный раздробленный треск, мешаясь со звоном, посыпался где-то рядом. Что-то отхлынуло… Тоннель несся половодьем темной реки. Меня сразу вырвало из нарастающего рева воды.

Она вскрикнула, руки ее больно сжали мою шею. В сознаньи четко падали звуки. Медленно, обтекая бутылки, переговаривались с цементным полом струйки и капли жидкости. Трезвон темноты доносился явственней. Я просыпался.

— Взорвало бутылку, — сказал я, с трудом преодолевая застывшие губы. — Ничего особенного. Это бывает. Давление доходит до десяти атмосфер.

Вокруг снова смыкалась тишина. Сердце девушки билось учащенно. Она прилегла на мою грудь в полном отчаяньи.

— Неужели на земле еще ночь? — спросила она слабым голосом. Часы на ее руке бесполезно шелестели секундами. — И который теперь час?

— Скоро, скоро… — успокаивал я ее. — Везарко пьет уже чай и собирается на работу. Ваш брат еще спит. Овидий уже возвращается от своего китайца. Он приходит всегда в шесть часов и ложится спать.

— Да, да, — покорно шептала она, — мой брат еще спит… Вы пожалуйста ничего ему не говорите. Я не хочу, чтобы кто-нибудь знал о сегодняшней ночи. Хотя… — она задержалась на мгновение, выпрямилась, голос ее зазвучал тревогой: — Ведь нас все равно откроют. Это будет ужасно! Конечно, это пустяки, но все-таки ужасно неудобно.

— Ерунда. Нас никто не увидит.

— Вы думаете?

— Тоннель отопрут в шесть. Доброштанов сам каждое утро открывает двери и зажигает свет.

— Если бы так… Тогда все замечательно, — сказала она успокоенно. — А впрочем, ерунда! Но я совсем замерзаю. Господи, ваши руки, как лед…

Она опять положила голову на мое плечо.

— Что это за китаец? — спросила она устало. — Вы должны мне рассказать. Я так много слышала о нем. Я кое-что скажу вам, когда мы выйдем из этого ужасного подвала. И еще… вы никогда не будете вспоминать… что было… Милый, я вас очень прошу!

— Хорошо, хорошо! Но мне тоже хочется сказать…

Она зажала мне рот холодной рукой. Я ощущал, как быстро подвигаются ее ресницы. Она прошептала несколько фраз мне на ухо: что-то о Мегеллатовой Короне, об Овидии несколько быстрых фраз. Я ничего не понял из этих многозначительных слов.

— Я страшно счастлива! — сказала она. — Ах, вы ничего не знаете, не знаете…

Она сказала еще — но что? И что я знаю, в конце концов, о Жан-Суа? И при чем тут Овидий? Она счастлива… Да, да, и я тоже. Но этот черный поток… Меня укачивало ленивым сумраком, я уже не понимал слов. Вяло, не сопротивляясь, я погружался в безразличное забытье. Поток затопил весь тоннель, меня снова сносил студеный весенний мрак, опять раздирающим гвалтом орали грачи, и туманная, напитанная водой, снежная мгла полыхала ознобом… «Я люблю вас!» — огненной рекламой зажглось у берега, но мгла потопила слова, все стало ложью — жизнь, тепло, нежность, желанья. Я безвольно опускался ко дну, в холод, усталость, покой. «Русский фатализм!» — крикнул мне Поджигатель, окутанный пламенем, но я исчез в мутной бездне, перестав нуждаться в спасении…

31
Свет пришел неожиданно…

Я шнурую ботинки, голова моя затекает тупой холодящей болью отчаянья. Ничего не случилось. Комната озарена предвечерним солнцем, в окно попрежнему врываются листья, четкая даль, проясненные звуки. Сегодня опять засветит холодная лунная ночь.

Шум жизни так ровен и беззаботен. Так всегда чудится после несчастья. Я выпрямляю спину. Один шнурок остается висеть незавязанным. Я сижу на кровати и смотрю в одну точку. Все ясно. Стена неопровержима. Винсек лежит, задрав ноги, и курит папиросу. Дым ползает над ним голубым драконом, выпрямляется длинными волокнами и медленно тянется к окну. Ничего не случилось особенного. Сейчас, как бывало, по коридору прозвучат голоса, придет Поджигатель, стуча ботинками и добродушно убеждая в чем-то Овидия. Они всегда возвращаются так: я слышу нарастающий шум голосов, — один спокойный и глуховатый, другой необузданный, прерываемый хохотом… Овидий смеется как девушка, смех его прыгает через какой-то ручей, в гремучем плеске, с камня на камень. Дверь распахнется — их голоса откроются, как окошки на улицу, и сразу все расплывается в теплом гвалте и оживлении, и даже Винсек перестанет криво топорщить брови. Овидий оглушительно хлопнет его по плечу, бросит свою неизменную трость, кинется на кровать, и пропадут холодные стены, хлынет наша Москва, ровно засветит уютная лампочка — веселый вскипающий шум братской молодости… Сейчас Живописец постучит как обычно в дверь, «валяй, валяй» — крикнет ему Винсек, — «заходи!» — и Поджигатель бросится поправлять одеяло на кровати. «Братцы!» — расплывется, хрипло подкашливая, художник, а за ним одно высокое, неожиданное, как восклицанье синицы в опавшем лесу: «Можно?», — и совсем неизвестное, созданное из жизни, смеха и бодрости, войдет, перекинув купальное полотенце через плечо…

Нет. Ничего не будет. Если б можно вернуть все это! Я смотрю в одну точку. Пустая звенящая боль еще затопляет комнату и смывает лучистый воздух окна. Все ясно. Может быть, просто был сон? Винсек непреклонно молчит. Так…

Лампочка вспыхнула неожиданно, мы спали под ее светом около часу. Потом мы вышли, и нас никто не заметил. Да, да, мы проснулись, дверь мышеловки была приоткрыта.

Но почему у нее сразу переменилось лицо? Она шла быстро, посмотрела враждебно, она не позволила даже поправить ей шапочку.

— Забудьте об этой глупой ночи, — сказала она холодно, — вы меня поняли вовсе не так…

Ах да, старичок Фокасьев. Мы встретили его у каменной лестницы. Он передал мне свои бумаги, несколько листиков документов и справок — они в боковом кармане.

— Тут все геройство! Вся жизнь! — восклицал он, поднимая палку. — Как я простоял в тоннелях…

— Нет, нет, я не потеряю, — говорил я, — не беспокойтесь. Я теперь хорошо знаю, что значит шампанское производство…

Этот свет за окном… боже мой, он разбил последнюю смутность надежд!

Она подобрала юбку.

— Мне нужно вам кое-что сказать. Я не люблю неясности и недоговоренности, — заговорила она, усаживаясь на скамейку. — Кроме того, вы обещали дать мне дружеский совет…

Тупая стена. Молчаливая комната. В масляной краске есть что-то неопровержимое, будничное, холодное, как прожитая жизнь. Теперь, собственно, нечего терять. Это неплохое положение, чего мне волноваться? Я наклоняю голову и снова шнурую ботинок. Круглый скользкий шнурок расплывается жгучим нависающим блеском. Я больше не жду Поджигателя. Я не забуду его расширенных глаз, когда мы встретились в саду на площадке. И он тоже? Ха-ха-ха! Он бормотал, глядя на девушку, и повторял одно и то же:

— Ваш брат не спал всю ночь. Мы искали вас повсюду. Я так беспокоился, поверите ли, я так беспокоился…

Он смотрел с ужасом на ее белую шапочку, перемазанную черными полосами.

— Пустяки! — смеялась она: — Мне было очень весело. Мы караулили вместе с Жан-Суа виноградники.

Опять этот китаец!

Она торопилась. Я не сказал ни слова. Зачем мне было говорить что-либо после разговора у скамейки? Поджигатель сгорбился и так остался стоять, когда мы поднимались по лестнице.

Какой-то заколдованный круг. Мы взошли на верхний этаж, она протянула мне руку.

— До свиданья! — сказала она. — Не сердитесь за мою откровенность. Я думаю, что мы навсегда останемся самыми большими друзьями. Не правда ли? Я всегда буду помнить наш разговор. Я так счастлива, счастлива! — проговорила она, задохнувшись. — Ведь это же в первый раз. И я так тронута вашей любовью к нему… Почему у вас такой странный вид? Дайте, я поцелую вас на память, — сказала она быстро.

Она обняла меня за шею крепко-крепко… Кто-то кашлянул сзади. Он появился из двери, когда что-то недоступно-горькое, как юность, подкатило к моему горлу. Ее душистые влажные губы… Она засмеялась, посмотрела прямо ему в глаза, не смутилась и быстро захлопнула дверь. Винсек спускался по лестнице, я стоял на площадке и бессмысленно смотрел ему вслед. Шаг, еще шаг, он дошел уже до второго пролета… Какая нелепость, чушь, ерунда! Я бросился к перилам. Он ничего не видел, он не может ничего подумать, он не имеет никакого права.

— Вы не видели Овидия? — крикнул я ему, перегибаясь вниз.

Так, так… Овидий еще не пришел от китайца. Стало быть, мы караулили вместе. Замечательное совпадение! Но Винсек… Я вижу до сих пор его запрокинутое кверху лицо, рыжее от веснушек, круглоту его глаз с озорной восхищенностью. Все понятно и ясно. Но, быть может, я ошибаюсь? Он лежит на кровати и молчит. Очевидно, он ничего не заметил. Да и не все ли равно? Она любит Овидия с первых же дней их встречи. Как я ошибался!

Стена наступает на меня масляной краской. Блеск ее разоблачает последние остатки нелепого сна. «Дорогая, дорогая! — еще шепчется дальний мрак. — Светлая девочка мира!» Я выпрямляюсь. Ботинок завязан. Ничего не осталось от прошлого.

Глупость, сплошная чушь! Она будет его женой. Никто об этом не знает. Она просила моего совета, и я его дал. Конечно, конечно! Зачем себя спрашивать? Он из поколения. Разве я могу что-либо сказать против одного из пяти? Завтра они встретятся, я знаю их место, славный глухой уголок в кизиловой чаще. Там создается лирика, ха-ха, недаром Овидий с гордостью показывал мне свой лесной кабинет. Он написал там четырнадцать стихотворений. Четырнадцать стихотворений! Мне хочется хохотать над собственной глупостью… А глаза Поджигателя! Тело мое сотрясается от веселья, мне легко и просто, я поднимаюсь с кровати. Пусть все идет своим чередом. Я не скажу ни одного слова.

— Как дела? — спрашиваю я Винсека, потягиваясь и зевая. — Чорт его знает, я проспал до самого вечера.

Он поворачивает голову и смотрит на меня, загадочно щурясь.

— Дела?.. Что сажа бела, — говорит он спокойно и сплевывает на сторону. — Пойди, пообедай, — продолжает он, снисходительно улыбаясь. — У тебя и так всю ряшку стянуло.

— Пустяки! Как Яшников?

— Чего? — он приподнимается и ерошит волосы. — Носится, как оглашенный. Перепиши да перепиши! Они все здесь белены объелись. Понимаешь?

Он рассказывает последние новости и происшествия. Практиканты недовольны совхозом, они жаловались Директору на Веделя: тот заставляет их мыть бочки и выполнять все работы наравне с рядовыми рабочими.

— По-ни-маешь? — повторяет Винсек. — Поднялся такой шухер… «Мы, говорят, в Москву будем жаловаться. Мы — ви-но-де-лы!» К прокурору хотят.

— Ну, а Директор?

— О! — он вскидывает голову. — Он, брат, может… «Ладно, говорит, расследуем. Хотите, говорит, жаловаться? Сейчас позовем Веделя — выкладывайте при нем все начисто…» Как это он их шаркнет! «Я шептунов за спиною не слушаю. И у меня в совхозе таких разговоров прошу не разводить. А насчет того, что вы виноделы, так это преждевременно. Повремените!» Взял он их в работу здо-рово!

— Так… Ну, а Эдуард Августович?

— Пришел. Чего ему сделается? Директор при нем все и начал. А он стоит, только кепку надернул, и слушает. Только головой качает. Потеха! «Вы, говорит, виноделы? Вот! — и показывает руки. — Мотыгой копать умеете? Я, говорит, сам горы копал, камни ворочал и сам бочки мыл. Нам барчуков не нужно!» Так и отрезал. «Какие из вас виноделы, если вы бочку порядочно вымыть не умеете?» О, брат, загнал он их всех в бутылку!

— Что же они — согласились?

— Ну! — Секретарь пренебрежительно сдувает пепел с папиросы. — Факт. Ви-но-де-лы! Пусти меня с таким рылом в подвал — что я сделаю?

Он глядит на меня непроницаемыми серыми глазками. Я спокойно выдерживаю его взгляд, он смотрит рассудительно и веско. Повидимому, в голове его нет никаких задних мыслей.

— Ну, ладно! — говорю я, окончательно успокоившись. — Я отправляюсь… Надо сходить к Эдуарду Августовичу.

Мне хочется спросить, где Овидий, но я молчу. Не все ли равно, в конце концов?

— Постой, постой! — кричит вдруг Винсек, когда я берусь за дверную ручку.

Он бросает окурок, поднимается с кровати и, кривя ноги по-кавалерийски, медленно подходит ко мне, заложив руки в карманы. Он нарочно растягивает шаги, я вижу, как торжественно-хищно топорщатся его волосы, а углы губ подергивает загадочная озорная улыбка. Он смотрит восхищенно и приближается ко мне в упор.

— За-ра-за! — дышит он мне в лицо, наклоняя шею. — Думаешь, не знаю?

И он дружелюбно подмигивает, хватая мой локоть жесткой волосатой рукой. В его приближенных, испещренных крапинками глазах я читаю все.

— Ладно, ладно… — бормочу я, с ужасом чувствуя самодовольную мужскую улыбку, раздвигающую мускулы лица, и его взгляд, следящий за мной беспощадным житейским опытом. — Чего уставился? Ничего особенного.

— Валяй, валяй! — грубо наваливается Винсек, щуря глаза и до боли сдавливая мои руки. — Слушай, — вдруг таинственно говорит он полушопотом, — она приходила. Ей-богу! Не веришь? Честное слово! С час тому назад была, когда ты дрых, как зарезанный.

Я вижу, что он смотрит по-своему сочувственно-понимающе.

— Пришла, на тебя посмотрела, — шепчет он сдавленным голосом. — Я лежу, голову под крыло: понимаю, в чем дело. И сразу к Овидьке. «Спит? — спрашивает. — Ах, бедный, бедный!» Поговорили с ним — и ходу вместе. Она тебе одеяло поправила. Ну, я сразу увидел, в чем тут дело… Здорово ты, брат, ее приспособил! Первый сорт!

Он хлопает меня по плечу, о чем-то напряженно думает и начинает грызть ногти.

— Да, — говорит он, вдруг улыбаясь криво и жалко, — вот ты какой, оказывается!

Я бессмысленно молчу. Он неистово огрызает большой красный палец и смотрит в сторону. Губы его кривятся.

— Вам что… — голос его звучит глухо, и я слышу в нем неожиданные ноты. — Вы — люди с образованием… Завидую я тебе, Николай, ей-богу!

Молчание.

— Будь здоров! — говорю я ему. — Только образование тут ни при чем.

— Подожди! — обрывает он грубо. — «Не при чем, не при чем!» Ладно! Ты думаешь, я не знаю, как вы на меня смотрите? Думаешь, такой тип? Чего, неверно, што ли?

Он резко и ухарски поддергивает пояс на вздутой гимнастерке, поворачивается и подходит к своей кровати. В желтом фанерном чемодане, всегда запертом висячим замком, наподобие тех, что неизменны на солдатских затертых сундучках, я вижу вещи, говорящие о скупом одиночестве. Жизнь Винсека медленно раскрывается через слова вещей… Книг нет. Уездное застиранное белье из бязи, с железными пуговицами, черная щетка для сапог, гребень с выломанными зубьями, масляно забитый перхотью. Все сложено аккуратно. Он вытаскивает и ставит на пол круглый будильник с двумя колокольчиками, вынимает огромное, с гранеными по краям узорами зеркало на березовой доске и заботливо отирает его рукавом. Я вижу новенький деревянный пресс с промокательной бумагой, карандаши, ручки… Зачем ему такое количество карандашей? Ах да, он работает в канцелярии… Он стыдливо прикрывает карандаши рукой и вытаскивает из-под ситцевой подушки фотографию в рамке с налепленными ракушками.

— Вот, — говорит он небрежно, и неприятно хмурится. — Была у меня одна дамочка…

И он сует мне фотографию.

Среди залитых лаком комодных ракушек фотография глядит нелепо-четко. Их двое. Молодой Винсек стоит сзади кресла с вычурной бутафорской спинкой и опирается на мраморную круглую колонну. Перед ним — истощенная женщина в пальто, но без шляпы, с сумочкой на коленях, ноги ее непомерно вылезли из фокуса. Оба смотрят в разные стороны. Вокруг — пышные клубы облаков, колонна обвита пальмовыми листьями. У женщины глаза — как две маленькие черные гадюки, но рот безвольно-мягок. Волосы ее завиты причудливым коком.

Мне становится почему-то неприятно и жутко. Фотография мертвит сердце, как дешевый венок на кладбище, ей недостает только лент с линялыми надписями и правильных жестяных листочков, скрещенных внизу на манер нагрудного значка. Женское лицо так же предначертано и кажется давно знакомым, как и этот венок.

— Ну, как? — спрашивает в неловком молчании Винсек. — Ничего?

Он берет у меня фотографию, и в последний момент я успеваю разобрать часть надписи в углу: «…Дуся». Дуся — очевидно, это ее имя. Остальное закрыто рамкой.

— Хорошее, милое лицо… — говорю я и останавливаюсь. — А ты какой молодой!

Я говорю что-то еще, горячая краска начинает заливать мои щеки. Чорт его знает что! Бедняга Винсек!

Он стоит на коленях перед раскрытым чемоданом и сразу оживляется. Я вижу, что мои слова трогают его за самое сердце: руки его плохо слушаются, он вертит никелевый пузырь будильника совсем бессмысленно.

— Так ты говоришь, ничего? — бормочет он, краснея. — Понимаешь, мне весь угрозыск завидовал, ей-богу! Могу даже письма от нее показать. Одного одеколону сколько я ей перекупил! Бывало, придет: «Данечка, Данечка!» А мы с товарищем…

Он вдруг запинается.

— Ладно! — машет он рукой и задумывается. — Слушай, Николай! Как по-твоему… может, ей написать? А впрочем… Хамка она — вот что!..

Он швыряется последней бранью, сует будильник под подушку и молча укладывает зеркало. Оно никак не лезет, Винсек зло и раздраженно давит коленом фанерную крышку, шея его наливается кровью…

Я ухожу.

Я не иду в столовую: право, мне совсем не хочется есть. Сейчас я поднимусь выше, — здесь есть одна глухая тропинка, она навещает холм, заросший кизиловой чащей. Тропа не отвечает шагам, погруженным в плотно уложенный прошлогодний лист. Небольшая лужайка с низким просторным камнем, — здесь Овидий занимается лирикой.

Тишина парит над горами. Никого нет. Она парит час, может быть — два, и в ней, тоскливо журча крыльями, унося звонкие клювы, отовсюду, с затененных лиловых гор над страной виноградников чертят озаренный с запада воздух и проносятся птицы. Щуры пролетают на юг — мне нужно на север.

На север, на север!

32
Я не знаю, почему, собственно, я вернулся на эту тропу. Давно взошла спокойная лунная ночь. Холодный зеленоватый свет ее, как мировое сознанье, склонен над ночным изголовьем жизни. Дыханья нет. Это почетный караул, не отводя глаз, каменеет в оцепенелом молчаньи, — молчат горы, давно исчезли огни, виноградники выстланы сторожевыми тенями, воздух словно ожидает далекого заунывного крика.

«Вилла роз» с ее семейною лампой осталась вдали. В лунной воде, как в подводном царстве, выходят полипы деревьев, цедится фосфорический свет, громоздятся замки из камней и стен. Вот-вот между ними, жуя зрачками округлых ртов, неподвижно повиснут зоркие рыбы. Только сверчки кричат осенью, изредка бросая пригоршни тоскливых звуковых горошин. Их крики поднимаются со дна, как трели пузырьков через воду аквариума.

Время, когда бродит вино. Трава прижалась к земле. У нас на севере в это время кричат совы, в лунном тумане осторожен камыш, леса бросает в озноб, и слышно тогда, как во сне, сбившись в глушь забытых озер, крякают сторожевые утки. Потому что пора лететь на юг. И никому не хочется оставаться позади уходящей жизни.

Меня провожал Витя, сын винодела, лишь вчера возвратившийся к лампе, под светом которой вся семья собирается к вечеру, плечом к плечу, и смотрит на гостя глазами, полными сплоченности, приязни и трудовой жизни. Эдуард Августович прикрывает их всех своими морщинами. Он добрый и суровый садовник, а Вера Ивановна только его спутница, хорошо помнящая все времена года.

— Когда звенит лопата, — говорила она, — мы все знаем, что это весна. А когда засвистят щуры, нам становится жалко и грустно. Это значит, что скоро опустеют холмы, польются дожди, а все гости разъедутся кто куда.

Дети тоже, вместе с птицами, покидают дом, чтобы учиться. И Витя, друг нашего Овидия, высокий, горбоносый мальчик, ласковый, как годовалый длинноногий сеттер, заглядывающий в глаза, снова уедет пробивать себе жизнь.

Я вышел к тропе без всякой цели. Почему-то мне вспомнилась белая кровать в столовой у Веделей. Она прикрыта пикейным одеялом, аккуратная подушка на ней, бедные железные спинки — как чистота детских дней… У Чехова, наверное, была такая кровать, не иначе. Но у Поджигателя и теперь вряд ли будет пикейное покрывало и подушка, приглаженная домашними заботливыми руками.

Листья совсем не шуршали. Ночь текла тончайшим безмолвием. С неба, с гор, с застывших деревьев источался, струился и плавал кругом неосязаемый, неуловимый свет, излученный с миров. Он касался всего, погружал очертанья и тени в призрачный океан магнитных волн, — где-то на безмерном пути планета неслась в позолоте осени…

Узкий просвет поляны был рядом. Я остановился. Пораженная тьма дохнула неожиданным смехом, словами, лунный свет впереди говорил, смеялся и прыгал… Я вовсе не хотел увидеть и услышать более положенного. Я даже хотел закричать, что слышу и вижу. Но я увидел и услышал все то, что пришлось узнать белому камню.

Мигало в глазах, воспаленный шершавый куст щекотал мое лицо. Я только и видел нестерпимо близкие листья, в отчаяньи рвал с веток продолговатые скользкие ягоды и ощущал их терпкий сок, вяжущий каменеющие губы. Тропинка дымилась луной, текла беспредельная ночь… Потом чужой, враждебный смех снова прыгал, кружась по поляне, кто-то плясал у камня, и я услышал, как дерзко и утомленно смеется женщина, когда сходит на землю голая сентябрьская ночь, ущелья ожидают эхо, теплеет зверь, холодеет стеклянная вода, и хочется ломиться сквозь чащу, ахнуть огнем и громом в лунный выпуклый шар, упасть на колени и прихлебывать из ладоней сквозящий меж пальцев, сводящий с ума зеленоватый свет и бежать без оглядки вниз, царапая руки о ветки, спотыкаясь о камни, слыша кругом нарастающий гремящий вопль беловежских рогов…

Вниз, вниз, вниз!

Ночь, тяжело и хрипло дыша, стояла за мной. Клонились, задыхаясь, деревья. В яркой подводной глубине света недвижно плыли руины.

Ночь… И я крикнул изо всех сил так, как кричал когда-то в лесах. Вокруг, словно давно ожидая, крик подхватили пустые покои, разнесли и стихли. Смолкло… В ответ с виноградников оборвался выстрел и, шипя, собирая на себя, как снежный ком, шумы и грохоты, скатился в ущелье.

Пусть они слышат!

Она стала его женой в эту голую ночь.

Я видел все… Он носил ее на руках и танцовал, как дикий, а она бесстыдно смеялась, обнимая его шею нагими руками.

Сверчкипротяжно и громко кричали из холода. Прошел час. Я бессмысленно перебирал какие-то мысли и чувства. Они пройдут по этой дорожке, и я должен увидеть их лица. Конечно, это — простая случайность: я вышел, как и они, отпить свой лунный глоток. Да и кто может спать в такую ночь, когда вся земля обернулась в немом изумлении и словно закрыла глаза в забытьи?.. Я слышал, как дубы роняли спелые жолуди, томились листья и падали ягоды. На вершине горы, обращенной к небу, вытянув сучья, осторожно ступали деревья, — они крались над бездной, легко пробираясь по карнизу сиянья, — везде открывались пути, исчезали пучины и пропасти, безбрежный магнит, не ослабевая, струил свои прозрачные силы.

Овидий появился из пятнистой тьмы неожиданно. Он бежал по дорожке, размахивая руками, пальто на его плечах висело, как плащ. Мы столкнулись лицом к лицу. Лицо его показалось мне мертвенно-бледным, он махал в воздухе чем-то длинным и узким.

— Вы?! — крикнул он мне и вдруг расхохотался, кинулся, схватил мои плечи и, захлестнув скользким, пахнущим холодной резиной пальто, стал кружиться по дорожке, вытанцовывая ногами и задыхаясь от смеха. — Абрау! Абрау! — хохотал он, выкрикивая мне в уши что-то о шампанском, сбивая меня с ног, валя в кусты и целуя в щеки. — Абрау! «Во саду ли, в огороде чорт картошку роет…» Абрау! Ур-р-р-а! Абрау!..

Он, мотаясь как пьяный, вдруг кинулся плясать в присядку, бросился ко мне опять, вытащил на середину и, не дав мне опомниться, перемахнул через мою голову. Упав на землю, он стал кататься в луне, умирая со смеху… В руке у него змеился фиолетовый галстук. Он хохотал, как безумный. Вскочил.

— Не могу! — бормотал он сквозь смех. — Не могу! Ура!.. Понимаете, — тряс он меня за плечи, — мне нужно куда-то бежать… Я иду к Жан-Суа. Мне нужно высказаться. Я должен произнести речь. Мне нужно Жан-Суа… Я погибаю от счастья! Чорт его знает! — бросался он на меня опять и опять. — Я умираю, умираю!..

Он носился вокруг меня, размахивая галстуком, выхватил неожиданно браунинг, — два сухих выстрела огненно хлестанули вверх, еще… Он кинулся бежать вниз, прямо через кусты. Раз! Раз! Он бежал, как зверь, выпуская патрон за патроном — я насчитал семь выстрелов — всю обойму автоматического пистолета…

Все. Больше он не выстрелит. Я подождал десять минут. Ночь давно затопила случайные звуки, так же кричали сверчки, лунный свет недосягаемым спокойным сияньем стоял на земле. Прошла бесконечность — девушки не было. Я пробежал дорожку, поднялся тропой. Те же листья, кизиловый куст, тот же самый туманный просвет поляны.

Она сидела у камня, опустив голову. Я сразу узнал ее платье, то самое, в котором она в первый раз пришла в нашу комнату. Ноги ее прикрывало пальто.

— Светлана Алексеевна! — позвал я ее.

Она не ответила. Мне показалось, что все, — ее наклоненная голова, шапочка, брошенная у камня, ее прозрачная лунная рука у темного лба, — полно отчаянья.

— Это вы? — спросила она тихо, без всякого удивления. — Я так и думала… Может быть, так хорошо. Вы проводите меня до дому.

В молчание вступил свет. Белый, холодный, он сиял здесь совсем обнаженно. Она закрыла лицо руками. Мне показалось, что она плачет. Ноги ее, плотно сложенные под тканью пальто, совсем в больничной позе, были вытянуты, — она вовсе не изменила их положения, увидев меня, — она сидела, не отрывая рук от лица. Боже мой! Неужели она плачет? Горестный лунный свет безжизненно гладил ее гладкие у темени, блестящие волосы.

— Что с вами, умоляю вас, скажите, что с вами?

Я опустился на колени, но она не ответила.

— Это вы стреляли? — спросила она опять слабым голосом, еще глубже опуская голову. — Это совсем не остроумно. А крик? Разве вы имеете право как-либо вмешиваться в мою личную жизнь?

Она говорила медленно, как будто с трудом, голос ее звучал совсем глухо. В самом деле, разве я имею какое-нибудь право?.. Камни больно резали мои колени, затекало тело, ее слова совсем не доходили до меня: все давно украл странный синеватый огонь, пропитавший траву и листья, ее пальто, шею и открытое плечо, блестевшее скользким светом. Где-то совсем близко, из неподвижности зеркального лунного блеска крикнул сверчок, еще… и вновь немота овладела воздухом и лесами.

Я заговорил об Овидии… Стрелял, конечно, не я, — он налетел на меня, как вихрь, перескочил через мою голову, катался по земле, размахивал галстуком и побежал в кусты к озеру, на Магеллатову Корону к своему китайцу…

— Простите меня, — говорил я женщине, неподвижно сидевшей у камня, — но я виновен лишь в том, что случайно увидел… Нет, нет! — поправился я. — Собственно, мне не пришлось видеть ничего лишнего. Я случайно узнал, что вы сидите у камня. Это — нелепое совпадение.

Она молчала. Лишь плечи ее вздрагивали, и голова все теснее и теснее приникала к ладоням.

— Он катался по земле? — спросила она сдавленно.

— Он сшиб меня с ног.

— Неужели?

— Он пел и хохотал, как сумасшедший.

— Неужели?

Она быстро отняла руки, выпрямилась. Лицо ее показалось мне неожиданным — простотой, обыденностью, мирным спокойствием и теплотой. Она смеялась тихим ленивым смехом, она хохотала от души, медленно поправляя волосы, в ее смехе, таком знакомом и близком, не было вовсе этой ночи, с ее высотами пустого океана огня, с ее тенями и руинами, с ее мертвой славой и колдовством.

— Он сумасшедший, — тихо смеялась она, словно любуясь чем-то с тайным торжеством, что-то припоминая, улыбаясь своим потаенным мыслям и заботливо одергивая платье на плечах.

— Да, да, — повторял я бессмысленно.

— Что да? — спокойно переспросила она и снова засмеялась. — Он просто очень искренний и неиспорченный. Какой чудак, боже мой, какой чудак! Я никогда не думала, что мужчины такие забавные… Но где же мои шпильки? Помогите мне.

Она быстро поднялась с земли, не смущаясь поправила платье у бедер.

— Отвернитесь, — сказала она. — Мне надо привести себя в порядок.

Я слышал, как она сосредоточенно помолчала, потом надела пальто, задержалась на миг.

— Пойдемте! — вдруг проговорила она уже у самого моего уха и взяла меня под руку.

Я взглянул еще раз на камень. В траве, теплившейся туманными огоньками, белая плоскость его холодела могильной плитой. В лунной росе куст скумпии блестел жестяными листьями. На ходу я оторвал с него лиловую ветку, девушка не обратила на это никакого внимания, она даже не обернулась к поляне. Обрыв скатился за нами в темный, излапанный лимонными вспышками парк. Мы не сказали ни слова. Кругом, в потемках непроглядных теней, лежал неподвижный мрак, казавшийся глубиною исполинских кулис. Ночь давно разгорелась последним пламенем. Когда в просветах деревьев разрывало тьму, виноградники на горах нависали блеском амфитеатра, — казалось, необозримый застывший Рим дремлет в ложах и ярусах. Впереди площадка с домом нашей коммуны выступала ослепительным куском сцены, неестественно праздничной и напитанной до предела зеленым сияньем. В глубине черных деревьев лунные пятна сидели на ветках тропическими попугаями. Мы вышли на свет из-под громад декораций. Девушка, будничная и простоволосая, снова поразила меня спокойствием, — она целиком была погружена в свои далекие, непонятные мне и, казалось, обыденные чувства.

Ни слова, ни одной фразы… Она засмеялась у самой лестницы.

— Я совсем одурела, — вдруг сказала она. — Скажите, он пошел к своему китайцу? Я положительно начинаю ревновать. Именно сегодня, сегодня! Познакомьте меня с ним, по крайней мере… Он сказал, что это самый близкий человек для него… после меня, конечно… Мой дорогой, я ужасная эгоистка, но я думаю только о нем… не сердитесь!

— Хорошо, хорошо! — бормотал я, помахивая веткой.

Я тупо смотрел на ее лицо: оно казалось осыпанным голубоватой мукой, глаза ее темнели мягко и безвольно.

— Возьмите на память, — сказал я. — Эта ветка оттуда. Она смотрела на вас и знает больше меня. До свиданья!

Она безучастно взяла эту ветку скумпии с лиловыми листьями и стала перебирать их пальцами. Длинные пальцы ее — ее длинные пальцы светились скользким, холодным огнем.

— Здесь паутинки, — задумчиво прошептала она. — Бабье лето… Ну и что ж, я очень рада, что она все видела. Я очень рада! По-ни-маете?

Я слышал, как хлопнула дверь, смолкли шаги. Страница жизни была перевернута, я захлопнул старую книгу еще раз, я прочитал в ней очень простую истину. От всего этого ничего не убавилось в жизни, не стало меньше дорог.

Но мне не хотелось итти домой. «Здесь есть скамейка, — подумалось мне. — Несколько минут молчания, больше спокойствия и выдержки поколения».

Я повернулся. Лунный череп морочил небо, переметнулись деревья, выросла тьма, что-то непоправимое, нелепое, до боли ненужное захватило сердце… Напротив, блестя в темноте зоркими очками, заложив ногу на ногу и раскинув руки на спинке скамейки, сидел Поджигатель. Одно мгновение… Высоты тишины и мертвая слава вновь воцарились над ночью. Я смутно различал черты запрокинутого искаженного лица, смутный уголек папиросы. Волосы Поджигателя, как всегда, стояли изумлением, одна нога его с неуклюжим солдатским ботинком выходила из тьмы на ртутное, фосфорическое пламя.

Последний сверчок удивленно осыпал росу серебристых звуков. Тишина.

Я поднялся по лестнице, хлопнул дверью, засвистал нелепый мотив… Еще одна страница перевернулась в книге, и книга еще раз захлопнулась. Там были слова, несколько строк, вписанных мелким почерком, старинными буквами…

Повествование седьмое ВИНО БРОДИТ ДОВОЛЬНО БУРНО

«Полученный в прессах сок стекает в деревянные лохани и, по замерении его, перекачивается электрической помпой на отстой в открытые чаны, откуда, по прошествии суток, сусло (т. е. сок) перекачивается в двадцативедерные бочки, в которые задается чистой культуры шампанская дрожжа. В бочках сок перебраживает. После осветления молодое вино сливается с дрожжи (осадка) и переливается в другие бочки».

Летопись «Абрау».
33
Мы вовсе не разучились понимать друг друга…

Кончилось лето. В окровавленных виноградниках бродит голая пьяная баба, летит паутина, в бродильных покоях скребутся когти брожения. Так говорит старинная бургундская поговорка: когда бродит вино и ядовитый прозрачный газ наполняет подвалы, в бочках царапает дубовые стенки веселая кошка. Стоит послушать: она скребется когтистыми бархатными лапками. А над глотками бочек, прикрытых мокрыми виноградными листьями, поднимается розовая липкая кипень. Вино вздувает пузыри и отпускает непристойные шутки. Легко задохнуться насмерть в бродильне, если не знать некоторых вещей… Я сам слушал дикую кошку брожения. Действительно, от нее быстро клонится голова, сердце начинает задувать, как свечу и свинцовая тяжесть сковывает ноги. Притом — последние дни бабьего лета. С утра освещенные ровным и багряным светом, пьянеют леса. Щуры свистят и трепещут в покинутом воздухе. Весь день опустошенная закатная тишина настаивается на благоухающей свежести. Лес пахнет белым вином. Луна приходит рано и уходит в зловещем ущербном пожаре. Время совиного крика, отъездов, отлетов, развязок. Бондарь Бекельман ловит рыбу в прозрачной озерной воде: он выполнил производственный план полностью, никто не может сказать о его работе что-либо кроме похвалы. Бондарь уходит под вечер на озеро с ведром и корзиной. Можно жить: в кооперации наливают без отказу по сходной цене.

Утром с гор возвращается повар. Впереди бежит его умная собака, славное ружье попахивает порохом, а из сумки торчат жирные перепела, отъевшиеся на просяных полях севера. Иногда его жена с цыганскими лукавыми глазами чистит длинноносых ржаво-бархатных вальдшнепов, и тогда мелкие перышки кружатся в воздухе и летят за паутиной. Я замечал, что таково действие лунной осени: все хочет лететь, все стремится в беспечную даль.

Повар имеет коронованный вид.

Все перевернулось в мире: последние цари и короли стали походить лицом на голодных пропойц. Демократия нашей страны могла бы украсить лучшие феодальные замки и лучшие мантии. Таков повар «Абрау-Дюрсо», таков Ведель. Я не говорю уже о Придачине. Кочегар носит свои лохмотья, как пурпур и горностай, его осанке могла бы позавидовать Палата лордов. Бондарь мог бы украсить Сардинию и Бургундию. Доброштанов побил бы всех Пиев средневековой лепкой горбоносого профиля. Даже сапожник, целый день мусолящий гвозди у тумбочки возле дороги, не уступил бы Абдул-Гамиду. Но это не чудеса. Я случайно узнал, что его шкафчик, залепленный варом и забросанный лоскутьями кожи, вовсе не так прост и обычен, как это кажется. Сапожник стучит молотком над штучкой из красного дерева, хранившей когда-то туалетные вещи самого Короля-солнца. Да, да, был такой король, сиявший над Францией и воображавший себя центром всех тяготений. Шкафчик стоял в королевских покоях, побывал в Версале, история долго носила его по шару, и антиквары заработали на его славе немалые деньги. «Хорошо то, что хорошо кончается», — любит говорить Эдуард Ведель. Кончилось хорошо, не хуже, чем история с андерсеновским оловянным солдатиком, смоченная детскими слезами. Я тоже плакал над ним. Но я не заплачу над шкафчиком. Он достался русскому барину, известному приверженностью к не совсем новым вещам и построившему на берегу моря усадьбу, затененную садом и аллеями из грецких орехов.

Я спрашивал сапожника о его шкафчике, но грустный Абдул-Гамид не оживился при воспоминании об имени российского литератора Каткова. Что ему до Каткова? И что ему до Короля-солнца? Он чинил ужасный башмак с ноги кочегара, а Придачин поставил черную пятку на версальскую штуку и медленно курил, загадочно улыбаясь.

Паутина летела над нами. На широких деревьях с овальными листьями лопалась кожура орехов. Пьяное простоволосое бабье лето опахивало светлый день гусиными крыльями. Мирно грело обедневшее солнце, и сапожник ловко наколачивал заплатку на высокопоставленную подошву.

— Бей крепче, — говорил кочегар. — Мне не нужно, чтобы было красивше… Послюни, послюни! — прибавлял он. — Я тебя знаю, ты дрожишь над каждым гвоздем.

И сапожник растирал слюни на грубой набойке и неистово стучал молотком. Я с любопытством смотрел на голую ступню Придачина, попиравшую остатки галантного королевства. Разваренные в черной прелой грязи, пальцы его ноги заворачивались кривыми ногтями. Это была великолепная картина. Мы беседовали о мировых делах, так как сапожник интересовался политикой. Жена повара развешивала белье у двери своего домика, мелькая голыми смуглыми икрами и лукаво оглядывая вселенную. А после, когда кочегар довольно постучал башмаком о землю, а сапожник поклялся покойным отцом, что работа отлична, мы отправились в дом управления, и Живописец, усадив Придачина за стол у графина, сделал прекрасный набросок… В комнату набралось много народу, и все решительно завидовали кочегару. Он сидел, гордый и довольный, в своем кожаном картузе и не шевелился, когда Живописец, серьезно хмуря брови, быстро чертил в альбоме изящные смелые линии. Все глаза следили за его карандашом, и можно было услышать, как пролетает муха, — такая тишина и такое внимание сошли на кончик графита под рукою известного мастера. И все вполголоса давали дружеские советы Придачину как держаться, и во всех голосах чувствовалась некоторая доля подобострастия. Кочегар явно становился знаменитостью и занял подобающее место в обществе. Так спокойно и просто занимает свое именное кресло в партере театра человек, знающий, что никто не посягнет на его право быть у всех на виду. В этом нет ничего удивительного. Я всегда думал, что это произойдет именно так. Даже Винсек, необыкновенно чистенький и нарядный в этот день, в открытом френче времен военного коммунизма, при вязаном галстуке, сказал ему несколько сочувственных слов.

Через десять минут Живописец закончил рисунок. К альбому нельзя было протолкнуться. Больше всего восторгался Бекельман, появившийся неведомо откуда: он шумно лез к художнику, хрипел и обещался уплатить крупную сумму за портрет у маленького лиманчика.

— Рисуй, рисуй! — тискал он Живописца. — Рисуй старика Бекельмана… ха-ха-ха… как он сидит у лиманчика. Нарисуй ему удочку. Только, чтоб было все видно. Бекельман не любит всяких выкрутасов. Ха-ха! Что ему нужно? Денег? Никогда. Хороших порядков — вот что нужно Бекельману… таких, чтобы все было видно насквозь!

И бондарь шумно обнимал художника. Мастер бочек побрился, лицо его, цвета хорошей ветчины, лоснилось от чувств. Я заметил, что он заметно принарядился, а иногда шушукается с Винсеком. У обоих явно торжественный вид.

Кочегар не сказал больше обычного, взглянув на собственный портрет. Он не выразил даже явного одобрения, а поэтому наступило некоторое молчание: все ожидали его слова и приговора, но он не торопился с выводами.

— Ну, как? — спросил Живописец? — Ндравится? Говори прямо. В своем отечестве не стесняются.

— Нарисуй графин! — вдруг серьезно пробурчал кочегар. — Я хочу, чтоб было по правде.

Бекельман свистнул:

— Ишь ты! Он знает… Я тоже хочу, чтобы с удочкой. Ха-ха! Он понимает, в чем дело.

— Да бросьте, братцы! Что вам графин?

Живописец хохотал, морщась юным и беззубым дядюшкой, спорил, но сочувствие всех оказалось на стороне Придачина. И графин заслужил шумные одобрения, каких мне давно не приходилось слышать по адресу произведений искусства. Живописец не пожалел карандаша и прибавил еще стакан, налитый наполовину водой, и это вызвало снова единогласное восхищение. Придачин был чрезвычайно доволен и веско и сдержанно высказался по существу карандашного рисунка. Торжество его становилось бесспорным.

— Стой, стой, — кричал бондарь. — Он перехитрил Бекельмана, хотя у него и один глаз… Я прибавлю еще пятнадцать, если ты нарисуешь корзину и чайник.

Но это звучало явным подражанием. Придачин уже снял лучшие пенки: слава принадлежала ему. И бондарь напрасно хрипел, прибавляя червонцы. Он дошел уже до полсотни, — никто не верил в такую сумму за праздничные безделушки. А кочегар вышел из комнаты, ни с кем не простившись. Вот каким образом люди приобретают вес, не истратив ни одной копейки.

Когда народ разошелся по домам, Винный секретарь попросил меня и художника иметь в виду сегодняшний вечер. Он уже пригласил бондаря, Овидия с девушкой и Поджигателя. Есть две четверти каберне, кое-какая закуска. Криво усмехаясь, он просил нас не забыть собраться ровно к девяти часам.

Живописец выслушал его озабоченно-серьезно.

— Две четверти? — переспросил он. — Это настоящая постановка.

Он добавил, что охотно пойдет на хорошую дегустацию.

— А что — подмигнул он. — Празднуешь, что ли? Или так просто, за ухо?

— Так просто… — мрачно ответил секретарь.

Мы обещались быть во-время.

В два часа Директор пригласил всех в дегустационный зал шампанского подвала на доклад германского инженера и какой-то комиссии. Что это за комиссия — пока он держит в тайне. Конечно, после мы обязательно явимся к Секретарю в положенное время. Наше поколение еще не разучилось понимать друг друга. Я спокоен за нашу дружбу. Я молчу обо всем, я волнуюсь лишь за Овидия… Китаец Жан-Суа очень интересует Светлану Алексеевну. Да я и сам не могу сказать о нем ничего определенного. Существует ли он вообще? Конечно. Где и как? Я знаю одно, что он происходит из города Пекина. И я знаю еще одно: арбузы стали тяжелыми, как ядра, они разрываются под ножом с треском и брызжутся студеным сахаром. Что же я могу добавить?

Над нами летят щуры. На виноградниках голая пьяная баба позднего лета вычесывает из длинных волос серебряные репьи и тонкие паутины. А в полных бочках скребется бургундская кошка…

34
Дегустационный залик торжественно окружал зеленое сукно официального стола высокими спинками стульев. Коллекция шампанских бутылок всех стран, уставленная на дубовых полках, и витрина Абрау в центре — единственное, что говорило о его назначении.

В два часа дня Директор занял председательское место. Собрались почти все. Ждали профессора Антона Михайловича, показывавшего комиссии отделение прессов. Эдуард Августович старательно свертывал махорочную папиросу, насыпая табак из жестяной коробки. Его сын, обнявшись с Овидием, оглядывал всех влюбленными глазами. Директор, развалясь в кресле, добродушно подшучивал над Поджигателем, занятым перелистыванием какой-то папки с ворохом подшитых бумаг. Девушка сидела рядом. Никто не смог бы отрицать, что она необыкновенно мила. В зале висела почти вагонная тягота, та самая, когда дорожные люди сталкиваются впервые носом к носу, чего-то ждут и считают себя обязанными вести общие разговоры. Директор и девушка переговаривались весело и просто: в обоих не было и тени боязни показывать себя с любой стороны. Щеки ее стали еще розовее за эти дни: она словно надышалась от быстрого бега, — длинные нежные руки, кольца волос у шеи, ее грудной голос — все оживленно лучилось в свете ее откровенных, широко открытых глаз. Она встала, блестя шелком длинного столичного платья, поправила волосы. Казалось, рядом с грузным, насмешливым Директором поднялся высокий зеленый стебель девичества. И виноделы, и виноградари, сморщенные и молчаливые, как подвальные грибы, смотрели на нее и на веселого Директора с предупредительным вниманием.

Время шло. В дверях появился Живописец с альбомом и подмигнул всему собранию. Овидий прыснул, виноделы и виноградари заулыбались, один Поджигатель еще мрачнее нахмурил брови. Художник, шумно отдуваясь, пролез к Веделю. Поколение, за исключением Винсека, присутствовало на собрании полностью. Через минуту весь зал толкался возле Директора и тянул головы, чтобы взглянуть на портрет Придачина. И когда комиссия с профессором во главе поднялась по лестнице, слава кочегара достигла наивысшего давления. Эдуард Августович смеялся от души. Я заметил, что он несколько раз подчеркнул принадлежность кочегара к столовому подвалу и был чрезвычайно доволен успехом рисунка.

Общее оживление.

Комиссия вошла в нагроможденный шум и смех. Директор заметил новых людей не сразу, но это нисколько не уменьшило его находчивости. Он захлопнул альбом, чрезвычайно дружески поздоровался с инженером и представил ему всех присутствующих, каждого отдельно, начиная с Эдуарда Веделя. Старый винодел с достоинством склонил могучую, высеребренную сединой голову. Инженер, солидный и округлый, как фетровый котелок без единой пылинки, купался в румяных улыбках, в подчеркнутом демократизме расстегнутого сиреневого пиджака, в полированном крахмале белья. Лиловая упитанная шея его свободно вращалась в тугом зажиме воротничка. Он постоянно обращался к личному секретарю — русской девушке, остриженной по-мальчишески, законченной в стиле геометрического чертежа, с продолговатыми и подведенными глазами и великолепными пальцами в розовых каменных ногтях. Из инженера, как из радиатора, полыхала широкая жизнерадостность, за его плечами стояла фирма, добросовестная германская система чертежных столов, зеркально-дубовых бюро, заводов, сошедших с гравюры, где шарообразные деревья на рюмочных ножках строились шпалерами у ровных кубиков с трубами, дымили поезда и автомобили развозили винодельческие машины, выкрашенные прохладной красной и зеленой краской. Личный секретарь инженера возникал в этом традиционном пейзаже, стоявшем эмалевой маркой на изящных машинах, как блеск столика ремингтона, заполированного до последнего винтика. Немец обращал к ней предупредительную любезность патрона. Казалось, что фирма Зейц более всего занята ее вышколенным девичеством, шелковой юбкой и ее воспитанной надменностью, привыкшей к безупречным бумагам с выгравированными синими столбиками строк.

Директор представил всех, не исключая Светланы Алексеевны. Инженер отечески пожал ей руку, немного задержав в своей — пухлой, очень белой, с рыжеватыми волосами и тяжелым обручальным кольцом. Девушки встретились глазами: личный секретарь — холодно-любезными, сестра художника — широко приветливыми. Они окинули друг друга мгновенным взглядом, и в том и другом просквозил критический яд, и та и другая улыбнулись и выпрямили грудь, взгляды скрестились, как две шпаги на поединке, но в спокойной приветливости было больше иронии и силы. Вторая победила мгновенно. Первая не ожидала встретить здесь этой свободы над стилем, который давался ей непрестанной заботой и постоянной настороженностью. Ее уже достаточно избаловали шопот и взгляды, сопровождавшие ее юбку, чулки, модные туфли и длинные глаза в поездках по дальним углам грубоватой страны.

Личный секретарь инженера сразу перешел на военное положение. Щелкнул замочек замшевого портфеля, граненые камни пальцев открыли плоский томик портсигара. Она закурила, далеко относя папиросу и пуская тонкие кольца дыма. Поражение становилось ясным: она предпочла стоять у окна. Я видел явное торжество в глазах Овидия. Он тоже следил за боем. Личный секретарь отошел на заранее приготовленные позиции.

Собрание началось. Директор сочными мазками положил первые очертания мысли… Правительство рабочей страны отнюдь не собирается свертывать виноделие. При наличии единого плана, могучей централизации средств и научно обоснованного руководства виноградарство стоит перед небывалыми возможностями. Пятилетний план намечает и в этой области громадное строительство. Совхоз «Абрау-Дюрсо» развернет на дремучих горах двести га новых площадей. Его задача — стать действительным рассадником знаний и опыта для всего края. Одновременно, в шестидесяти километрах отсюда полностью осуществляется винодельческий гигант-совхоз «Джемете». Впервые в отсталой и анархически-крестьянской стране вводится электрифицированное винодельческое хозяйство. Его преимущества очевидны. Правительство не ставит вопроса о прекращении выделки первосортных марочных вин. Страна не знает тех кризисов, которые переживает винодельческое хозяйство Франции, поставившей проблему перевода части виноделия на изготовление безалкогольных продуктов. Но развивая культуру чистого виноделия, Наркомзем СССР и Садвинтрест одновременно ставят перед собой задачу широчайшего использования винограда как высокопитательного пищевого продукта. Виноград должен стать привычным и доступным блюдом в каждой рабочей семье. С этой целью, привлекая научный и практический опыт Европы, мы начинаем строительство первого в СССР завода пастеризованных и консервированных продуктов из винограда. В дальнейшем возможен перевод значительной части наших виноградарских хозяйств на эту продукцию полностью…

Директор говорил, заложив руки в карманы, раскачиваясь, наводя горячие степные глаза то на Веделя, то на немецкого инженера, то на второго докладчика из комиссии, заваленного папками. Иногда он повторял фразу, заколачивая ее, как гвоздь в дерево, шумно выдыхая тяжесть решительных слов и снова поднимая голос. Фразы его складывались шагами веселого грузного силача, спокойно приближающегося к драке и на ходу засучивающего рукава. Он весело и открыто, глядя прямо в глаза инженеру, говорил о социалистической культуре, о кризисах Европы и преимуществах советского строя. Немец весело улыбался и сочувственно кивал головой, — он отлично понимал по-русски. Фирма довольно сияла его налитым, отлично упитанным жилетом, подстриженным в мелкий ежик затылком и быстрыми пухлыми пальцами. Инженер казался добряком; одни мясистые, настороженные торчком уши и горбатый короткий носик под властным навесом бровей говорили о собранной силе и твердости. Он слушал Директора почтительно-вдумчиво, словно с легким комизмом по отношению к себе, предупредительно оглядывая лица присутствующих. С таким видом на глухой станции пассажир спального коричневого вагона, осторожно пробравшись по залитым нефтью путям к высокой громаде кипящего с глухим звоном паровоза, заговаривает с машинистом, повиснувшим в окне из черной стали, и смотрит на него с панибратством спутника по поезду.

Директор закончил речь обращением к специалистам совхоза о недопустимости какого-либо пессимизма в отношении чисто винодельческой работы. Не может быть речи о свертывании работ столового и шампанского подвалов. Всевозможным слухам на эту тему он советовал не придавать никакого значения. В заключение, он поддернул свои широкие штаны и почесался, как всегда, не смущаясь торжественной обстановкой. И германский инженер вновь сочувственно закивал головой.

— Ну, будем продвигать вопрос, — быстро произнес немец, отпирая огромный роскошный портфель, набитый бумагами. Стеариновые манжеты его веерообразно выкинули на стол блестящие кипы прейскурантов, альбомов и проспектов, таких же накрахмаленных, как его воротничок. Фирма Зейц сияла на меловой бумаге безупречной солидностью, она пронесла сквозь войны и кризисы подавляющую аккуратность и чистоплотность. Рослые, обутые в шнурованные ботфорты люди на фотографиях походили на альпийских стрелков. Они довольно держали в руках совершенные орудия фирмы, управляли автоматическими плугами, поворачивали рукояти машин. Гидравлические прессы, отмоечные машины для бутылок, помпы, шланги и воронки, десятки и сотни предметов внимательной ко всему техники, среди подстриженных садов, напоминающих цветочные клумбы, открывали заманчивый, полнокровный мир. Прейскуранты инженера методично убеждали, как «Система здоровья» доктора Мюллера с ее неопровержимыми рисунками упражнений. Казалось, стоит только приобрести эту книгу — и все остальное сделают сами эти обнаженные позы, предусмотренные на каждый день. Инженер тасовал проспекты и альбомы с ловкостью опытного банкомета. Фирма играла крупно. И крупье загребал внимание, как стопки золота и кипы бумажек. Мгновенно зеленый стол дегустационного зала превратился в карточный. Инженер сразу сбросил добродушие и тасовал козырь за козырем. За ним, вырастая из ловких манжет, из румяных щек, из глянца воротничка и сиреневой ткани костюма, мгновенно поднялись трубы мощной индустрии, старый Зейц с его акциями, банки и кризисы, фабрики и заводы, конкуренция и прибыль. Инженер, спокойный и молчаливый, разбрасывал свои карты, его горбатый короткий носик, как зоркий беспощадный клюв хищника, был приготовлен к удару, уши ловили каждый шопот. И сразу в зале крепко настоялась тишина. Шелестели прейскуранты, клонились головы. Карты инженера переходили из рук в руки.

Эдуард Августович нервно крутил махорочную папиросу, просыпая на стол желтую сухую крупу. Альбомы инженера потрясли его до глубины души. Даже Директор, ероша волосы, проглядывал меловые листы и одобрительно покрякивал. Папироса старого винодела никак не поддавалась пальцам. Немец замечал все.

— Разрешийть? — любезно обратился он к виноделу, вынимая из портфеля щегольскую коробку, выложенную серебряной фольгой. — Это прекрасные папиросы.

Ведель, бережно высыпав табак из мятой бумажки в коробку, осторожно взял плотную папиросу с позолоченным ободком. Его огромные руки из мореного дуба встретились с бледно-пухлыми; он внимательно осмотрел сигаретту с желто-медовым табаком и закурил. Хозяйскими знаками инженер просил всех остальных последовать его примеру. Никто не отказывался. Директор, не отводя глаз от прейскуранта, взял две: одну он заложил за ухо. Только Поджигатель и Овидий не притронулись к нарядной коробке, и Лирик, сидевший напротив немца, сухо отказался на его второе личное обращение, демонстративно свернув из писчей бумаги огромный колпак и насыпав его крупой из жестянки старого винодела. Он закурил последним и наполнил весь зал запахом жженой бумаги и вагона бесплацкартного поезда. И я видел, как сестра художника несколько раз бросила на него взгляд, полный ласковой и спокойной насмешливости. Я видел многое: между ними кипел оживленный разговор, хотя они почти не смотрели друг на друга. Только несколько женских взглядов, несколько махровых солнечных лучей… Так они смотрят своей спокойной силой, уже познав уязвимые мужские слабости. Так они смотрят на осторожно ступающего сен-бернара, забавного в покорности лохматых и прирученных сил.

Говорил русский докладчик комиссии. Нос его, походивший на веретено, вылезал за пределы всех норм, положенных тонким понятием «молодой человек». В остальном — своими провинциальными поповскими волосами, грубоватой застенчивостью и чрезмерным западничеством в галстуке и канареечно-зеленом жилете — он, как стрелка компаса, то колебался на загадочного телеграфиста, то брал курс на фотографа, привыкшего к светской жизни в масштабе округа. Молодой человек проводил политику и нежно склонял голову, явно охорашиваясь деловитостью. Он называл инженера «уважаемым Эрнестом Эдуардовичем». Собрание то погружалось в прейскуранты, то замирало на хрустящей кальке с чертежами будущего завода желе, пастилы, пастеризованного сока, то блестело на полированных манжетах фирмы Зейц. На подвалы Веделя и профессора Фролова-Багреева надвигались горы жестянок, витрины с пирамидами банок желе и виноградного варенья. Где-то в дымных цехах заводов, обсаженных круглыми деревцами, уже обтачивались из болванок железа и стали части станков и машин, где-то в столбиках цифр соединялись в одно целое напоры истории, законы экономики, политика и революция, все складывалось, расчленялось, превращалось в слова, а слова — в заказы, поездки, командировки, собрания… Жилет молодого человека присоединился к истории, длинные волосы его сложились из тысячи бытовых, классовых, экономических и прочих причин. Громада жизни растекалась мельчайшими ручьями, превращаясь в человеческие страсти, чудачества, привычки и чувства. В дегустационном зале они вновь входили в общее русло. И манжеты инженера, и кряхтение Директора, и канареечный жилет, как капли под микроскопом, раскрывали весь кишащий борьбой разноликий классовый мир. Банка будущих консервов из винограда начиналась из мировых катастроф, международных связей, из тысячи страстей и волнений, из мириадов молекулярных частиц отдельных человеческих жизней. Собрание слагало идею, молекулы и инфузории носились в ней подобно каплям в потоке реки. Их нес мощный поток, они составляли его водяные массивы. Жидкость бродила. Директор вводил в жизнь чистые расы дрожжей так же, как это делал профессор в бочках шампанского производства. А Овидий и девушка трепетали в этой игре сияний и блесток, в этой борьбе столкновений, возникновений и противоречий, наслаждаясь безмолвною близостью.

Она поправляла волосы, опуская глаза на грудь, выпрямлялась, и глубокая ямка под ее нежными гладящими пальцами на выпуклом шелке вздыхала прохладой. «Какой ты забавный и нетерпеливый! — говорило это движение. — Неужели ты не видишь, что я совсем, совсем твоя?.. И пожалуйста не кури так часто…»

Он сидел, тесно обнявшись с Витей, гладил его плечи, что-то шептал ему на ухо… Глаза молодого Веделя светились мальчишечьей преданностью, его большие взрослые ладони на девичьих кистях рук покрывали пальцы поэта. Это означало совсем другое: Овидий носил кого-то на руках, он падал на колени, слезы и смех мешались у него пополам, как в школьничьей драке. Ему всегда не хватало обычных жестов и слов.

Так говорили они между собой, пока слова не получил инженер. Первая же фраза заставила всех вытянуться.

— Очень приятно приветствовать, — начал немец, почтительно вставая, — русских специалистов в таком замечательном и прекрасном обществе. Я горжусь тем, что получил честь говорить здесь от имени германской техники. И я горжусь еще более, увидев вашу прекрасную постановку и попробовав ваше удивительное вино. От имени фирмы Зейц позвольте прежде всего передать мое восхищение и благодарность за сердечный прием. Зейц сказал мне, что Северный Кавказ — лучшая страна для изготовления виноградного сока…

Он произнес несколько любезных фраз, обводя присутствующих широким взглядом. Директор смотрел в потолок, папироса за ухом придавала ему лукавый вид. Инженер перешел к делу. Его сжатая, энергичная речь жестикулировала в тесном ободе деловой логики так же свободно и уверенно, как белые пухлые кулаки в узком зажиме манжет. С необычайной легкостью и силой он слагал деловые расчеты в точность чертежа, обнаруживая пристальное внимание и зоркость к новой обстановке. Фирма Зейц была превосходно ориентирована во всех нуждах России: она предлагала весь громадный опыт своей техники для нужд нового общественного строя. Страна намечала пути, бросала песок насыпей, прокладывала просеки. Инженер клал на дороги ровные блестящие рельсы. Казалось, деловые расчеты фирмы вполне укладывались на эти новые, вырубленные из дикой тайги народных сил, только что брошенные шпалы. С ошеломляющим цинизмом специалист входил во все детали новой системы, свободно допуская любые изменения европейских принципов. Фирма находила сбыт. Она, так же как предприятия военной индустрии, готова была вооружить своим превосходным оружием любой континент. Инженер предлагал новые гидравлические прессы. Он говорил об их достоинствах и недостатках, сравнивал их с изделиями фирмы Мабиль, признавая крупнейшие достижения французского машиностроения. Зейц работал на принципах полной откровенности, с простотой, похожей на ту, с какой щебечут кокотки высшего полета, не желающие иметь в своей щепетильной практике никаких излишних сцен кроме тех, что входят в их ясное сознание законной необходимости; все остальное, относящееся к поэзии, они охотно допускают, не придавая ему в то же время существенного значения… Инженер вырос и воспитался в институте превосходной технической проституции.

Суровые виноделы и виноградари сидели на своих стульях, как старики на танцовальном вечере. От гидравлических прессов они розовели, как девушки. Инженер закончил речь изящным спичем: фирма не утратила женской обаятельности и остроумия, немец снова обратился к личному секретарю, играя глазами и снова превращаясь в любезного патрона. Он не забыл и сестры художника.

Несколько вопросов, оживление виноделов, седые громады Веделя, исчерпывающие ответы фирмы… Собрание блеснуло живой ответной речью профессора. Директор выхватил папироску из-за уха и махнул рукой. Официальная часть дня закончилась. Немец оживленно хлопотал, пожимая руки, добродушно, с лукавым комизмом оглаживая живот, его тучный зад, обтянутый безукоризненным пиджаком, казался спиной толстого аббата после причастия. А русские виноделы, с лицами времен Возрождения, молчаливые и чопорные, смотрели на него с осуждающей степенностью. Комиссия, светская, полная блеска и красок, двинулась к выходу. Мы простились. Девушки еще раз скрестили мечи, и я видел опять два воинствующих взгляда. Личный секретарь с торжеством прижался к локтю в сиреневом пиджаке, и перед дверью патрон, разводя руками, оказал ему все почести фирмы. Сестра художника выбрала локоть Овидия и стояла в толпе, подняв к Лирику близкие счастливые глаза. Их уже не видел Поджигатель. Его шевелюра, стоящая сухой грудой пепла, мелькнула на лестнице рядом с длинноволосым веретеном в канареечном жилете. Эдуард Ведель с достоинством показывал сыну германские прейскуранты, а Живописец хрипел и кашлял ровно три минуты в углу, у витрины с бутылками, походившими на осанку предпоследнего императора в низкой полицейской шапочке и кушаке околоточного. Так кончилось это собрание. В окно я еще раз увидел комиссию: Директор хлопал инженера по плечу и хохотал на весь двор, комиссия спешила осматривать горы и море. Сзади всех, за стройным, с чистой, как волосы ребенка, сединой профессором, серьезно ступал Поджигатель. Старичок Фокасьев, стоявший сбоку, возбужденно кланялся, прижимая руку к сердцу.

35
Эдуард Августович пригласил нас четверых на обед, и мы провели на «Вилле Роз» остаток дня до позднего вечера. Я никогда еще не ел жаркого из дикого кабана и никогда не пил такого тонкого белого вина. Светский день пронесся, как бал. Семья вспомнила молодые годы: старики сидели торжественно-грустные, и я видел горечь в морщинах заслуженного садовника. Да, да — эта комиссия… Она привезла неплохие вести, и очень хорошо, что у нас взялись за виноград. Прекрасное будущее русских гор! Он полагает, что именно у нас города свободных машин будут окружены виноградными лозами, их светлая кровь должна вспаивать молодость и здоровье. Виноградный сок будут пить, как воду: у нас хватит солнца и юга на все глотки веселой демократии. Но значит ли это, что его тонкое искусство, его винные бочки доживают последние дни? Не он ли является непримиримым врагом спирта и пьянства? Он твердо уверен, что культура вкусовых ощущений наряду с уничтожением социальных причин навсегда изгонит кабак и позорную водку. Читали ли мы статью о смерти заслуженного профессора Бордосского университета Ксавье Арнозан, всю жизнь изучавшего действие вина на организм человека? Он может подтвердить выводы ученого целиком: красные натуральные вина — драгоценный нектар.

Винодел поднял стаканчик за чистое солнечное виноделие против спирта, гибридов и фальсификаторов. И поколение пило старое каберне «сорок четыре», и даже Живописец клялся, что никогда не притронется к изделиям Госспирта. А его сестра, розовая, как шиповник, обнималась с Наташей и сияла кольцами волос у стройной и подвижной шеи. Никогда ее глаза не блестели так оживленно и грудной голос не ломался так хрупко и неуловимо, точно луч в хрустальной призме. Она уничтожала Овидия своей насмешливостью и спорила с ним из-за каждого пустяка. Даже Вера Ивановна вступалась за бедного Лирика, но девушке все было мало: она добиралась до самых чувствительных мест. Лукавство ее не имело предела, — в конце концов, она дошла до китайца. При его имени Живописец бросил анекдоты и прислушался.

— Что это за ночной фрукт? — захрипел он, тараща глаза и обращаясь к Веделю. — Он замутил все головы и отбивает у меня сестру… Ей-богу, я сверну ему шею! Они, — он показал на меня, — пропадают у него целыми ночами.

Все засмеялись, а Люся начала расхваливать Жан-Суа.

— Он страшно милый! — сказала она. — И не советую тебе с ним связываться: он очень сильный.

— Сильный! — Живописец подмигнул Вите. — Слава тебе господи, у меня еще наберется дюжина ребер. — Он поднял стакан: — За Арнозана, силь ву пле ассамбляж!

Он зажмурился и выпил, пережевывая глоток.

— Арнозан — не дурак, — бормотал он, наводя на сестру притворно страшные глаза, — натуральный мужик… Люська, я тебя выдеру за китайца!Имей это в виду.

Она только смеялась, но я видел, что Овидию вовсе не нравился этот разговор. Он тщетно пытался свести его к литературе, но Наташа Ведель рассказала нам о Жан-Суа новые подробности. Оказывается, он пользуется исключительным успехом, и с его именем связано несколько крупных семейных драм.

— Я этого не знала, — удивилась Люся. — Вот как! Теперь я понимаю, почему вы завели с ним такую тесную дружбу.

И она еще раз окинула Овидия насмешливой лаской своих весенних глаз и передразнила его поющим голосом.

Мы поднимали стаканчики и пили вино. За окнами уже стоял лунный свет. Все шло прекрасно. Но мы вспомнили приглашение Винного Секретаря и спохватились, когда полная ночь уже взошла неподвижным светом, а в теле звучали бархатистые знойные струны…

Мы покинули виллу, прошли чащу ореховых деревьев. Да, история с китайцем может окончиться очень плачевно… Обернувшись назад, я увидел, что это так. Девушка, тесно прижавшись к Овидию, несла запрокинутое белое личико у его плеча, в ее измученных длинных ресницах не осталось и тени насмешливости. У них уже не было ни слов, ни вопросов, у них не было и ответа. Это я видел.

Я видел их один миг, — и отвел глаза. Ее лицо показалось мне искаженным и неподвижным. Никто не имел права смотреть на них в эту ночь. Они шли медленно, отстали, и вскоре мы остались одни. И Живописец напрасно ругался и кричал, окликая свою насмешливую сестру. Одни сверчки отвечали на крик, безмолвная светлая ночь струилась вокруг, холодные камни блистали лунными кратерами, и деревья неестественно спокойно застывали в причудливых формах холодеющей лавы…

В парке мы услышали голоса и шум, кто-то кричал истошным голосом. Нижний этаж управления ярко светился открытыми окнами. У лестницы я увидел пригнувшегося человека без фуражки, он метался в полосах света, перебегая между деревьями, как старый кабан, застигнутый облавой. Я сразу узнал мастера Бекельмана. Он кинулся к нам, тяжело дыша и сопя, и я увидел, что чугунное под луной лицо его перемазано кровью. Бондарь обдал нас запахом винного перегара, хрипел, колол мои щеки жесткой щетиной усов, — ничего нельзя было понять из его таинственного возбужденного шопота. Но Живописец сразу стал серьезным. Я услышал упоминание о милиции, что-то о Секретаре, что-то о Директоре. Бондарь шатался, на его губах пузырилась пена. Крик в окнах затих, в телефонной спорило несколько голосов, затем неожиданно снова кто-то начал кричать и петь, а Бекельман снова яростно кинулся в черную тьму деревьев. Он носился вокруг дома, припадал к окну, он отвечал, как матерый зверь на крик своего собрата, угодившего в добрый волчий капкан. Из дверей управления вышел милиционер при нагане с длинным шнуром, и с ним — молодой секретарь ячейки в юнгштурмовской форме, перетянутой ремнем. В руках комсомольца сверкали пустые бутылки, подмышкой у него торчала четверть. Милиционер резким движением бросил окурок, — их молчаливость и быстрые шаги не предвещали ничего доброго.

— Фьють! — свистнул Живописец. — Выпили и закусили!

Он проводил милиционера опытным взглядом и прищурился.

— Завинчено здорово, — сказал он просто. — Тут без губы не обойтись. Факт! А Бекельман-то, Бекельман! «Спасай, говорит, товарища»… Раз мильтон был — дело кончено.

Бондарь носился в лунном свете под окнами и отчаянно жестикулировал, призывая нас на помощь. Крик из окна все нарастал: кто-то горланил пьяным, сбивающимся голосом.

Мы быстро поднялись по лестнице. В телефонной на лавках сидел народ. Константин Степанович на своем обычном месте, у доски аппарата, конфузливо смотрел в одну точку, положив локти на стол. На полу коридора, у раскрытой двери, вниз лицом, уткнувшись в лиловую лужу какой-то омерзительной каши, лежал Винсек. Я сразу узнал его по праздничному френчу светло-зеленого цвета. Вязаный галстук, как мокрый фитиль, опускался из-под его шеи к выпуклым натекам жижи, разлитой повсюду. Он дико и гнусаво орал, вздрагивая от рвотных конвульсий. Все молчали.

— Так… — медленно произнес Живописец. — С днем рождения, стало быть.

Ему никто не ответил. Константин Степанович стыдливо отвернулся к окну.

— Ну, чего ж… — пробормотал художник. — Надо его перетащить на кровать. Дело житейское.

— Не трожьте! — сухо сказал ему кто-то. — Товарищ арестован.

Под окном послышалось нечто вроде рычания. На лавке засмеялись.

— Тоже! — зло отозвался опять говоривший. — Взрослые дети, а позорит себя и семью. Не знаю, чего с ними няньчиться!

Четко рассыпался телефонный звонок. Мы поднялись наверх. В комнате коммуны кислый, тошнотворный запах мутно кружился среди нагроможденного хаоса стульев, разбитых стаканов и раскиданных повсюду скользких арбузных корок. Поджигатель с двумя практикантами, засучив рукава, сгребали мокрый мусор с клеенки стола в свертки из газетной бумаги. Наш Учитель имел добродушный и сконфуженный вид: как выяснилось, он присутствовал при самом финале вечеринки. Винсек напился до потери сознания и бил все, что ни попадало под руку, он не пощадил и Бекельмана. История уже облетела совхоз, сам Директор был на месте происшествия. Судьба бондаря и Секретаря предрешена: завтра они оба будут уволены со службы.

Поджигатель, к моему удивлению, рассказывал совершенно спокойно. Завтра парторганизация и рабочком поставят вопрос о полном запрещении продажи вина на территории совхоза. Он добавил несколько слов о Бекельмане: профессор Антон Михайлович слишком интеллигентски либеральничает в отношениях со своими подчиненными. Бекельмана следовало давным-давно уволить за пристрастие к вину во время работы.

Практиканты молча продолжали уборку. Один из них вытащил из-под стола разбитый и помятый будильник. Я как будто видел его в фанерном чемодане Секретаря несколько дней назад.

— Здорово! — сказал практикант, рассматривая изуродованные пузатые часы с продавленным никелем. — Вот бугай! Что он, топором их колотил, что ли?

— Вещи нужно собрать в чемодан, — распорядился Поджигатель. — Вы, ребята, сложите их вместе, и давайте кончать этот свинарник.

Под нашими ногами хрустели осколки стекла, сахарный песок и какие-то камешки… Да, это был настоящий праздник. Винсеку исполнилось двадцать восемь лет. Я и не подозревал, почему он с утра надел воротничок с галстуком и френч времен военного коммунизма. Мы не сумели оценить во-время его многозначительное молчание. Но это уже конец. Даже в графине, пробка с которого исчезла неизвестно куда, плавали желтые, отвратительные, как скучный рассвет после распутной бессмысленной ночи, окурки.

Мы очистили стол и снесли вниз груды мокрого мусора. Один Живописец стоял в стороне и сумрачно глядел в окно. Когда принесли швабру и я стал подметать пол, пришел Овидий. Он уже знал все: сейчас при нем Секретаря пронесли вниз. Лирик бурно сожалел Петухова и валил всю вину на поколение. Бондарь Бекельман караулил шествие в кустах и снова пытался отбить безжизненного Секретаря от милиции. Он рыдал, как ребенок, и проклинал товарищей, которые оставляют друга на произвол судьбы. И, конечно, бондаря довольно резко попросили убраться восвояси.

Так кончился этот день. Слушая Овидия, я продолжал действовать шваброй. На полу, среди осколков стекла я нашел раздробленные раковины и клочья плотной бумаги с серовато-грифельным глянцем на одной стороне. Я собрал несколько клочков: это были остатки фотографии, на которой молодой Винсек стоял возле колонны в облаках и пальмовых ветвях, а в роскошном кресле с резными украшениями, наподобие тех, что украшают катафалки, сидела дама с коком и глазами, как две маленьких горячих гадюки. На одном из клочков уцелело полголовы, и черный глазок еще смотрел на меня остановившейся жизнью.

Вскоре потух свет. Живописец ушел последним, провозгласив вечный покой профессору Арнозану. Окно зажглось, как волшебный фонарь, лунный глобус излучался нескончаемым сияньем. И странные, тревожные сны без конца уводили меня в далекую, до слез правдивую молодую жизнь…

Вишневые, снеговые сады осыпались на остроконечные крыши, струился свежий кисловатый запах, леса, полные дождевых ландышей, открывали дорожки. Чьи-то ласковые руки ложились на мои глаза и сердечный свет открывал даль, такую широкую и необъятную, что в груди обрывалась жизнь… Ах, это девушка! Она приближалась ко мне в синем весеннем костюме, звала и смеялась, но я не мог двинуться с места. Нестерпимая мука бессилия сковала ноги, губы мои не шевелились. Я тщетно пытался ответить ей, сказать самое главное, но не успел. Огромный китаец с кривой саблей уже гнался за ней, дьявольские глаза его, как щели страшных черных дверей, приближались все ближе и ближе. Она бежала ко мне, я видел слезы в ее лучистых глазах, мольбу, любовь, надежду, и в один момент все перевернулось, она кинулась ко мне на шею, и пронизывающий восторг ее теплоты, свежести, запаха ее волос, миг наивысшей близости — обрушился на меня чудесным ужасом и ударом… Китаец занес саблю и отрубил мне голову. Она покатилась по земле, и я в первый раз за всю жизнь увидал свое лицо со стороны: это катилась голова Овидия с белыми, как мел, старческими волосами. Я вскрикнул, бросился вперед и проснулся.

Потом кто-то больно тряс мое плечо и дышал прямо в лицо. Выпуклая бронзовая рожа с выкаченными глазами висела надо мной. Она показалась мне огромной и страшной. Я слышал хриплое бормотанье, горящий лунный экран на полу наполнял комнату голубоватым туманом.

Бондарь Бекельман грубо тащил меня с постели, прижимая к груди.

— Пой-дем, пой-дем… — горячо и прерывисто шептал он раздутыми губами. — Пойдем, отобьем товарища… Пус-кай увольняют, пускай! Мы разобьем им мор-рды… Они не знают Бекельмана… Они н-не зна-ют…

Он тискал мою шею и ругался, грозя всему миру. Он разбудил всех, и его еле выпроводили домой.

В эту ночь кончилось бабье лето. Секретарю перевалило за двадцать восемь, и во всех бочках, налитых виноградным соком, бурно бродили солнечные силы, превращая кровь зеленой земли в молодое вино.

Не ведьмы ли карябались вместо кошек в бочках старого заслуженного мастера Бекельмана?

36
Совсем другой ветер опять подул с севера.

Кочегар Придачин попрежнему делится со мной махорочным коробком. Тучи истории плотно заложили горизонт, письма из Москвы показывают, что нечего развешивать уши.

Прошло два дня. Послезавтра Винсек уезжает навсегда из страны виноградников, он сдает последние дела, а все остальное время лежит на кровати и зловеще молчит. Никто не знает, куда едет этот одинокий человек, уже потерявший общий язык с поколением. Может быть, он снова отправится искать его в далекие степи Казахстана… Бондарь уже не работает. Он занят своими удочками и тоже прощается с золотистыми карпами, хорошо знающими его крючки в течение долгих лет. Но жизнь идет, подвалы шампанского попрежнему хлопают пробками в отделении дегоржажа. Пришли большие заказы, и хмурый Ничепорчук соревнуется сам с собой. Он дошел до тысячи ста бутылок и побивает рекорды старичка Фокасьева.

Сегодня с утра ветер пригнал хмурые водяные тучи. Они осыпаются мелким дождиком. Порою мне кажется, что кругом не хватает редких гудящих сосен, брусничных болот и серых гусиных косяков, держащих путь против ветра. И озеро, изрытое белыми бороздами, гулко расплескивает бурунную пену.

Овидий получил какое-то неприятное письмо в конверте со штемпелем Государственного издательства. Он изорвал его на мелкие клочки и ушел с Поджигателем, проспорив целое утро на тему об искренности. Поджигатель резко говорил ему, что сама постановка вопроса, как в отношении творчества, так и в отношении личного поведения, является пережитком анархического протестанства ущемленной мелкобуржуазной интеллигенции. Овидий кипятился, как молодой петух.

Я слушал и не проронил ни одного слова. Но Овидий вышел из комнаты с непреклонным видом, запахнувшись в непромокаемый плащ, и вскоре я остался один. Тучи спешили по серому небу, за окном брезжился облитый водой и неприветливый парк, деревья бежали листвой под ударами ветра. А в моем чемодане, открытом в первый раз за все это время, я нашел пожелтевшую московскую газету.

Я просидел все утро, приводя в порядок свои тетрадки и записи. На дворе шелестел мелкий дождик. И я не сразу заметил, как в комнату вошла девушка в сером пальто, забрызганном черными каплями, с непокрытой головой в мокрых, слипшихся прядях волос. Лицо ее, влажное от дождя, показалось мне совсем ребяческим, на ее желтых башмаках налипли комья влажной глины. Она весело и оживленно поздоровалась, и по одному ее взгляду на кровать Овидия я понял, что она пришла разговаривать вовсе не со мной.

— Его нет? — спросила она после некоторого молчания. — Ну, и отлично! Я вам не помешаю, если сяду здесь и почитаю книгу? Сегодня мне что-то скучно, и я больше не могу сидеть под зонтиком и подавать краски своему братцу… Он стал ужасным ворчуном за последние дни. Он ругает Директора за Бекельмана и не хочет ничего слушать.

В ее руках я заметил томик Тютчева. Она сняла пальто, бросила его на постель Овидия, оправила длинное синее платье и, взглянув на меня спокойно и серьезно, села, облокотившись на его подушку. Дождик слышнее шуршал в стекла окна, по небу ползли клубы серо-мраморных туч…

Скучны дождливые, обдутые норд-остом приморские дни на юге. И неровный слезливый свет сквозь подтеки неба на стеклах только сильнее подчеркивает холодную неподвижность масляных стен.

Мы сидели молча. Она изредка поднимала со страниц книги длинные спокойные ресницы и улыбалась мне светлыми глазами, совсем с видом учтивой спутницы по вагону, когда за дребезжащими гранеными стеклами бегут, опускаясь и поднимаясь, проволоки, мгновенно возникают и проваливаются столбы, а вдали заворачивают и кажутся дисками ровные степи…

Вагонный поток четко перестукивался в моем сердце… Она читала книгу, вытянув к полу длинные шелковистые ноги.

В дверь постучали. Она крикнула за меня «пожалуйста», приподнялась. Как-то боком, таинственно, прижимаясь к стене, просунулся Константин Степанович и, разводя руками, смотрел назад, кверху… Явно мужская снисходительная улыбка наворачивалась кольчиками на концы его тощих подслюненных усиков. Зачесанная лысина его и, словно выпаренная в бане, красная шея в глубоких трещинах, как всегда, сияли довольством.

— Пришли к вам, — произнес он недоверчиво, будто не решаясь впустить кого-то, громко стучащего башмаками. — Проходи, проходи! — добавил он снисходительно в мрак коридора.

Светлана Алексеевна быстро поднялась, выпрямилась и оправила волосы. Мое сердце взлетело и упало ледяным комком: из дверей, тоже боком, показалась высокая женская фигура, повязанная красным платком, вымокшим до нитки, и Константин Степанович, вежливо глядя мне в глаза, посторонился с застенчивым видом.

— Ну вот, — сказал он вошедшей, — привел тебя, как хотела. Спрашивай, кого тебе нужно.

В темном деревенском саке и грубых полусапожках прямо на босые загорелые ноги, в этом бабьем наряде, вроде тех, что привычны нам на пригородных молочницах, она показалась мне непомерно высокой и сгорбленной. Константин Степаныч сбивчиво поглядывал на мокрый узелок в ее правой руке. Я сразу узнал девушку из долины Дюрсо. Левой маленькой красной пятерней она прижимала к груди оранжевую дыню, яркости морозного дубленого полушубка. Зеленые, подводные глаза ее с озадаченным любопытством прямо смотрели в лицо Светланы Алексеевны. Она перевела взгляд на меня, усмехаясь губами.

— Ну как… признал? — спросила она бойко, обнажая два ряда мелких белых зверьков. — А я до товарища с гостинцем… Уж спрашивала, спрашивала, где живут московские, насилу доискалась! Вот он все пускать не хотел.

Она дерзко поглядела в сторону телефониста.

Тот, улыбаясь, заботливо одернул скатерть на столе.

— Им только о тебе и думать! — сказал он, извинительно оглядывая Светлану Алексеевну. — Смотри вот, арбузы прокараулишь!

— И прокараулю — не тебе отвечать.

Телефонист вышел.

Караульщица положила узелок на стол, опустила осторожно дыню и сдернула платок с головы. Смолистые, небрежно заплетенные волосы ее упали на плечи.

— Дожжища какой — страсть! — сказала она, закидывая тяжелый жгут волос. — Ну, здравствуйте! — она протянула мне холодную крепкую руку.

Сестра художника не проронила ни слова: она приветливо поклонилась и прошла несколько шагов до кровати, помахивая концами длинного индигового платья, с тем гордым тактом, с каким проходят расстояние от двери до кресла у белого столика молодые женщины, впервые попавшие к гинекологу. Мы разговаривали, а она листала книгу, изредка поднося белый мизинчик к глазам и внимательно разглядывая свой розовый ноготь. Право, ее очень интересовал этот клочок Огненной Земли на человеческом теле. Караульщица с диким простодушием смотрела все время в ее сторону. Я предложил ей стул. Она сидела, поджав ноги, размахивая своим красным платочком и неподвижно улыбаясь откровенными губами, казалось — нагими, до того они блестели влажно и розово.

Я объяснил ей, что Овидий ушел на собрание в рабочий комитет и вряд ли вернется ранее трех часов. Если у нее есть неотложные дела, я могу сходить за ним. Я употребил неосторожное слово. Какие могут быть дела у тонкого лирика современности с девушкой, караулящей арбузы на бахчах долины Дюрсо? Светлана Алексеевна быстро листала страницу за страницей.

— Ну и ладно, — сказала, усмехаясь, караульщица. — У них делов-то побольше моего… А вы, барышня, чья будете? — спросила вдруг она, не спуская глаз с индигового платья и бледно-серебристых чулок.

— Я? — быстро захлопнула книгу та, вскидывая на караульщицу большие лучистые и насмешливые глаза. — Я его сестра.

И она встала, потянулась, погладив бока нежными руками, наглухо застегнутыми в узкие мягкие рукавчики. Я напряженно смотрел в окно. Унылые водяные тучи со снежными пятнами летели над деревьями, и листва ходила под нордом, закипая волнами глухого шелеста. Караульщица, не сводя глаз с молодой насмешливой женщины, расстегнула свой неуклюжий сак, ленивым движением повела плечами и, словно наедине перед зеркалом, открыла гладкую выпуклую шею с низким вырезом белого ситцевого платья в черных горошинах. Проворный клетчатый кусок ткани соскользнул на ее колени комком шелкового стекла. Это было прекрасное заграничное кашне, выбранное с большим вкусом. Светлана Алексеевна с изумлением смотрела на эту странную девушку: откуда у ней могла появиться такая изящная и дорогая вещь? И она обращается с ней, как с последней тряпкой…

Под бедным саком ее задорное, насмешливое тело раскрывалось, как запах кувшинки, в глазах ее плавали отсветы дремучей тины. Эти глаза попрежнему смотрели вокруг с неподвижной откровенностью.

Тучи, развеянные ветром, уже прорывались голубыми пропастями. Я болтал всякий вздор. Караульщица развязала бабий вымокший узелок, — там оказались дешевые папиросы и пачки махорочного табаку. Она уже собиралась уходить, замотала вокруг шеи свое кашне и стояла, помахивая красным платком.

Я видел, что на ней не было ничего кроме базарного платья и черного полупальто, блестевшего заношенными металлическими пятнами. И с полусапожек ее на линолеум пола натекали грязные, размешанные с глиной лужи.

— Что же вы будете делать, Аня? — сказал я ей. — Ведь арбузы скоро кончатся. Где вы будете работать?

— Чего кончатся? — наивно переспросила она. — Вот еще! В Москву поеду на фабрику.

— Вы не замужем? — спросила Светлана Алексеевна, искоса поглядывая на ее голые, необыкновенно гладкие ноги. — У вас есть семья, отец, мать?

— Как бы не так! — вызывающе засмеялась караульщица. — Я и сама прокормлюсь, я не беленькая. Мужья-то таких не берегут, кто по шалашам валяется. А мне и не надо!

Она помолчала и совсем уже дерзко добавила:

— Чего мне муж! Кого хочу, того и люблю. Пускай теперь сами наищутся!

Она оглядела еще раз комнату, улыбнулась мне и подошла к окну.

— Чего затворились? — спросила она. — Али замерзли? А мне хорошо, у меня окошек нету… Ну, до свиданьица! Гостинец то ему передайте, — добавила она, протягивая мне руку. — Скажите, мол, приходила… Он знает… А вы, барышня, коли он вам брат, чего не подумайте. Мы ведь — не как московские.

Светлана Алексеевна ничего не сказала, беззаботно кивнув головой. Караульщица вышла, высокая и прямая, сложив руки — рукав в рукав. Через окно я видел ее еще раз: она шла, быстро и ловко ступая по гравию, и среди мертвой зыби ветра, дождевых последних капель, вспыхивающих блестками рыбьей чешуи в косых столбах солнца, она вся, с блуждающими губами, казалась улыбкой ожившей буддийской статуи.

Сестра художника слишком оживленно болтала со мной в этот день. Мы встретились все вместе в столовой, и никогда я не видел Овидия с девушкой такими беспечными и веселыми. Мы курили табак и ели ломти холодной дыни, похваливая долину Дюрсо. Посещение караульщицы прошло почти незаметно, я не сказал ни одного слова, а Светлана Алексеевна встретилась с Овидием раньше нас. Очевидно, и она не приняла этого визита всерьез. Но все же я видел, что она отказалась от дыни. Она не притронулась к ней и попросила Овидия разделаться с куском прекрасного плода, давшего Живописцу хороший повод для разговора о Гогене. Он ругал всю современную живопись и объявил, что собирается ехать к шаманам. Дикари ближе к искусству, чем век индустриализации. Поджигатель не спорил с ним в этот день и добродушно поблескивал очками, а практиканты слушали художника с почтительным вниманием. Портрет Придачина сделал свое дело, авторитет Живописца прочно утвердился в совхозе «Абрау-Дюрсо».

У кооператива мы встретили Наташу Ведель: в ее руках был уже новый роман. Мы разговаривали, а Живописец кашлял в стороне ровно три минуты, пока две девушки, дружно поцеловавшись, болтали на непонятном женском языке.

— Могила! — отплевывался Живописец, покачиваясь. — Не сыграть бы к профессору Арнозану… Ках, ках! — докашливал он последние секунды. — Шаманы — серьезные мужики. Мы поедем к ним вместе с Бекельманом. Пускай это называют биологизмом.

— Слышите, слышите! — смеялась его сестра. — Он собирается к шаманам, а сам не может без меня сделать и шагу. Имей в виду, что я не собираюсь к дикарям. А шамана я заведу раньше тебя.

Она хохотала и поглядывала на Овидия, стоявшего в своем непромокаемом макинтоше с невозмутимым видом. И Наташа Ведель пригласила девушку на «Виллу роз». Она взяла с нее честное слово и добавила, что не отпустит ее до следующего утра.

Мы вернулись домой, когда ветер совсем разогнал дождь, отдельные помолодевшие тучи озирались в теплой синеве предвечернего воздуха. Косые лучи шарили в мокрой листве, отряхивающей дождевые россыпи, на горах ветер кружил лиловые и красные тени, усталые тени лесов. Норд-ост усиливался. Приближались осенние штормы.

Но я слышал, как Овидий, прощаясь с девушкой, сказал, что он снова идет к китайцу Жан-Суа караулить последние участки пино-франа на Магеллатовой Короне.

И, к счастью, беззаботная девушка не придала его словам никакого значения.

37
Я сделал все, чтобы Овидий не ушел в этот вечер. Наступала тридцатая ночь нашей коммуны, тридцатая ночь поколения. Еще раз мы лежали на кроватях все вместе и пускали папиросный дым. Овидий братски разделил полученный подарок. Но все мои уговоры не привели ни к чему. Он вытащил свои чемоданы, выбрал лучшую сорочку, повязал изысканный синий галстук и надел серый пиджачный костюм. Очевидно, Жан-Суа устраивает виноградный бал. И Поджигатель, как всегда, заботливо оглядел вероломного друга и посоветовал ему надеть калоши: он сам в дождливые дни морщился от распухающих суставов. Овидий крепко пожал мою руку, я вышел проводить его на крыльцо.

Ветер раздувал желтое вечернее пламя.

— Я вас очень прошу, — сказал я еще раз Лирику, — оставайтесь сегодня с нами… Я уезжаю на-днях. Хотелось бы поговорить… Кроме того, посмотрите, какая погода.

— Пустяки! — засмеялся он в ответ. — Я вас очень люблю, но думаю, что вы никуда не уедете — во-первых. Во-вторых — мне нужно видеть Жан-Суа. Мы караулим сегодня в последний раз.

— Как хотите, но я все-таки вас очень прошу…

— Нет, нет!

Он схватил меня за плечи, обнял. От его свеже-выбритых щек пахло одеколоном.

— До свиданья! — сказал он. — Помните, как у Тютчева:

Так здесь-то суждено нам было
Сказать последнее прости, —
Прости всему, чем сердце жило,
Что, жизнь убив, ее испепелило
В твоей измученной груди!
Он читал свободно и звучно, вдыхая стихи, как воздух, глаза его блестели.

— Вот стихи! — восклицал он. — Это поэт! А дальше, дальше…

Прости… Чрез много, много лет
Ты будешь помнить с содроганьем
Сей край, сей брег с его полуденным сияньем,
Где вечный блеск и ранний цвет…
Он схватился за голову, быстро сбежал с лестницы.

— До свиданья! — кричал он на ходу. — Все это ерунда, а вот у меня опять зарезали книгу…

Он крикнул что-то еще и возбужденно легко побежал по дорожке. Ветер трепал его пушистую голову, ровно подстриженную кружком над гордой юношеской шеей.

Когда я вернулся в комнату, Поджигатель добродушно беседовал с Винсеком и советовал ему поступить на технические курсы. Секретарь угрюмо молчал и глядел исподлобья. Завтра в двенадцать часов он уезжает и прощается с нами — быть может, навсегда. Я собрал бумаги и книги, надел старую охотничью куртку.

— Вы что, уходите? — спросил меня Поджигатель. — Я было хотел поговорить с вами по душам…

Он смотрел, ласково улыбаясь, совсем как в старое время. Его клетчатые портянки лежали в неприкосновенности на полу. Маленькое тщедушное тело, завернутое по пояс в суконное одеяло, выглядело трогательным.

— Я хотел было отправиться к морю… Но я с удовольствием останусь.

Мне, собственно, давно хотелось рассказать ему кое-какие вещи.

— Нет, нет! — сказал он приветливо. — Идите. Это мы еще успеем. Я просто прихворнул и немного раскис. А сейчас мы побеседуем с товарищем…

Он решительно просил меня посмотреть шторм на море.

Давно стоял свежий росистый вечер. Тучи снова наползали на горы. На клумбах у старого цементного фонтана, разбитые и ошеломленные водой, шевелились, поднимая стебли, заглохшие летние цветы. Табак уже отцвел. Под сырой зеленой скамейкой светлой тенью белела сухая полоса песку. Уже не осталось совсем летних дождевых запахов. Я сидел под нашим окном, смутные звуки голоса Поджигателя доносило сверху. Дым папиросы мешался с ветром, шипели деревья, сквозь листву мерцала серая рябь тусклой озерной воды. Дом словно вымер. За окнами, закрытыми наглухо, тьма чернела водяными потемками, лишь одно окно нашей коммуны звучало распахнутой жизнью… Я как будто ослышался. Шипели деревья, возникали и смолкали голоса, в налетающих порывах упругого беспокойного шума мне почудились глухие рыдающие всхлипыванья… Не может быть! Ветер расплескивал шум, звуки набегали и откатывались движеньем прибоя, на их гребешках отчетливо нырял и покачивался голос Поджигателя. Кто-то глухо рыдал — так, как рыдают мужчины, с редким, почти собачьим лаем, не отирая слез и не закрывая лица…

Да, да, это — Винсек.

Я вскочил, бросился к лестнице… Наверху захлопнулось со звоном окно, и все смолкло. У двери с натеками водяных полос, сбегавших свежей малярной краской, на меня налетели голоса, шум, мгновенный распах лестницы. Сестра художника едва не сшибла меня с ног. Живописец, в пальто и кепке, ловил ее за плечи, что-то громко и возбужденно говорил и так и остался передо мной со сведенным, полуоткрытым ртом, собранным в морщины старческого бритого детства.

Лицо девушки, с решительными потемневшими глазами, бледное от пудры, на секунду отшатнулось назад.

— Вот! — быстро сказала она, хватая отвороты моей куртки рукой, затянутой в тугую перчатку. — Отлично! Я только вас и ждала. Он мне решительно надоел своим ворчаньем!

Она была в светлом пальто, белой шапочке, на ее лбу между тонкими серпами бровей топорщилась нетерпеливая морщинка.

— Идемте, идемте! — стремительно тащила она меня вниз. — Вы меня проводите до озера. Я буду купаться. Слышишь? — обернулась она к брату, настойчиво подталкивая меня по дорожке. — Пожалуйста не ворчи! Я буду ночевать у Наташи.

— Люсь-ка! — сердито и предостерегающе кричал ей Живописец.

— Нет, нет… Я иду, иду! — отозвалась она высоким голосом, прибавила шагу и быстро повлекла меня вперед, размахивая купальным полотенцем. На миг она подняла голову, и я увидел, как она закусила губы; широко раскрытые глаза ее остановились и наполнились оплывающим блеском…

Она шла, сжимая мой локоть, почти бегом, взглянула мельком на мое лицо и снова опустила голову. Мы продирались сквозь цепкую тропинку, нас осыпало дождевыми ветками, — она ничего не замечала.

— Скорее, скорее! — шептала она лихорадочно, совсем не замечая меня. — Я очень тороплюсь! Нужно обязательно выкупаться, а то будет темно.

Я что-то бормотал, она не слушала, решительно прыгая через камни, не отстраняясь от листьев, хлеставших прямо по лицу, и ни капли не заботясь о туфлях, полных уже воды и грязи. Вечерний дождь падал где-то туманным занавесом, закрывая часть лихорадочно-воспаленного неба. Мы спустились с обрыва. Багровый закат гнал озеро, катившее грязную мыльную пену меж темных, курящихся призрачным паром гор, и берег раскачивался среди неприютных волн, то отходя назад и покрываясь шумом и всплесками, то высовываясь мелькающей глиной, камнями и зеленым дном с гладко прилизанной тиной. Норд-ост усиливался. Он влипал в тело неослабевающей силой, берег, землю, воды, весь мир гнало на запад, нас несло мимо неподвижных облаков, и они оставались сзади, как дикие первобытные берега.

Девушка быстро сбежала к самой воде. Не отвечая на мои слова, с полотенцем, придутым к пальто, она смотрела вперед, через рябую водяную равнину, уходившую под навесы лесистых гор. Лесные гребни их неслись мимо облаков, как и мы; они взрывали распухшее небо острым килем темного хребта, оставляя клубящийся дым. Там, среди лиловых и желтых кустарников кружилась дорога в долину Дюрсо.

Туфли девушки окатывало разливами волн. Я кричал ей, она не отвечала. Я видел, как она, прыгая с камня на камень, добралась до рыбачьих мостков и возилась у лодки, бившейся на воде совсем в Виттовой пляске. Очевидно, у нее есть ключ. Движение… она бросила полотенце, расстегнула пояс и, обернувшись ко мне, замахала руками.

— Идите, идите! — рвало ее голос на клочки фраз. — Я раздеваюсь! — и еще что-то, еще…

И она, уже не оглядываясь, начала стаскивать светлое пальто, подхваченное ветром, ее белая шапочка ныряла поплавком среди пены и волн, и я украдкой видел, все дальше и дальше, как светилась она — одна на грифельно-серой воде, под блеском уходящего запада, под ветром и тучами, на древнем озере, знавшем два сотворения мира. Потом я потерял ее из виду и спустился в котловину виноградников.

Я пошел к морю. Да, я пошел к морю. Я пошел к скалам, видевшим все паруса скитальцев, и долго смотрел на запад. Может быть, я что-то кричал с этих холодных камней, может быть, пел, — в этом не было бы ничего удивительного: море, скалы и ветер, бившиеся сорванным хлопающим парусом, охваченные спешкой, толкая друг друга, обливаясь шумом, свистом и плеском, неслись вперед, на горизонт, заогненный обветренным диким блеском, где свинцовые потемки, серный клубящийся дым, дождевые туманы уже мешались в бестолковой сумятице искаженного хаоса. Внизу что-то ахало, запевало, бухало и после удара откатывалось назад, сталкиваясь с новым ударом… Мелкие задерганные волны, как орудийная прислуга у скорострельных пушек во время боя, кидались в брызги и дым при очередном откате, — и снова удары сотрясали камни и горы, и снова гигантский компрессор откидывал назад упругую косную силу, расстреливаемую береговыми батареями в упор. И все неслось с гибельным бешенством вперед и вперед…

Здесь, на этих скалах Овидий произносил речи к солнцу, обучаясь ораторскому искусству. Он показывал нам жертвенные мессы, он плясал здесь, — и я помню, как девушка смеялась до упада… Но я вовсе не хотел подражать Лирику. Я летел вместе с землей мимо туч. Может быть, я тоже катался по земле, пытаясь перекричать водопад гула, и мои слова уносило во мрак, подгоняемый все сильнее и сильнее, как массы армий, бегущие при отступлении. В ночной темноте, залитой дождем и ветром, море стало ужасным; остатки вечера, разгромленные бурей, бежали без оглядки, все перемешалось в свисте и треске и, слившись в единый темный поток, неслось под уклон, как эшелон, потерявший тормоза и управление и проваливающийся куда-то в пропасть вместе с осатаневшими лентами матросских шапок, сбоку наклоненного паровоза, слившегося в образ гибели.

Меня вынесло из этой ночи, из темных дорог, воя и шелеста, из сечи дождя и веток только к рассвету, когда я, проплутав полночи, оглушенный, разбитый до самых костей, еле нашел свою кровать, скинул с себя все до нитки и, мгновенно заснув, упал снова в неистовый грохот и смятенье. Всю ночь меня несло в непроглядный мрак и гул, и вдруг сразу раскололо вдребезги, разбросало, и наворотив вместо яви груду оскаленных досок, щеп, железа и пламени, кинуло кверху, перевернуло, и за мной, медленно нарастая завесой суставчатого черного дыма, разбитый эшелон мрака вдруг распался, оседая грохотом…

— Где Люся?! Где Люся?! — тормошили меня Живописец и Поджигатель. — Проснитесь скорее и отвечайте: где Люся?

Они смотрели на меня, как укротители на дикого зверя. У художника на сером, известковом лице отваливалась челюсть.

— Где Люся? — крикнул еще раз Поджигатель в упор. — Отвечайте же, чорт возьми!

Он стоял передо мной в одном белье, глаза его непримиримо и твердо чернели в очках, наведенные на мои крошечными ранками зрачков зорко-разъяренных в карем спокойствии. Ему нехватало нагана в руке и оцепенелой шеренги глядящего исподлобья партизанского бунта.

Мгновенье.

Я еле нашел несколько слов. Они прозвучали, как выстрел. Художник сорвался с места и, сразу обмякнув, опустил руки, повисшие обезволенными плетьми.

— Кончено… — глухо сказал он. — Ее нет у Веделя, я звонил только сейчас.

Они переглянулись с Поджигателем. Один красноречивый взгляд, секунда мигнула на зорких очках, и я видел, как кривая судорога замкнула их лица. Поджигатель сморгнул ее в сторону, выпрямился, очки его блеснули ожесточенно.

— Она купалась, — пробормотал он хрипло. — Так… Одевайтесь, оде-вайтесь! — крикнул он вдруг яростно и кинулся к своей кровати.

Он быстро напяливал на себя рубашку, брюки, бросая Живописцу обрывистые фразы. Тот сидел за столом, безжизненно опустив голову на локти. Перепутанные секунды, неловкость спешки и нависшая туча беды — все плясало в сознании, мои шнурки никак не попадали в глазки ботинок. Потом полутемный дом, серый рассвет, хлопнувшая дверь, подхваченные ветром и мелким дождем, смешались в прерывистом дыхании, сгинули, — и сразу низкое дымное небо, ветки кустов надвинулись на меня вперемежку со скользкой глиной и стучащим сердцем…

Мы бежали к озеру, перемахивая через камни и рытвины, Живописец что-то кричал, хватаясь за грудь, но теперь уже было не до него. Обрыв полыхнул, как гром, острым удушьем беспамятства. Грохот свежел. Шторм сбивал накипь к горам: в бурунных потемках, оснащенное рассыпчатыми водяными снежками, каталось и гудело набатом пустынное поле… Лодки не было. Рыбачьи мостки кидались с разбега в брызги и фонтаны, разбегались опять, поднимали черные сваи и вновь проныривали крутые гребни, скрываясь в зеленоватой мути.

Озеро не было здесь особенно широким. Выступающий мыс обрыва закрывал его справа. Оно мчало оттуда волны и ветер, загоняя их в узкий пролив. Перед нами, зажатая в тесные тиски берегов, неслась вода, и дикий сквозняк норд-оста, выдуваемый откуда-то снизу, почти сшибал с ног. В его упругой силе терялись всякие слова.

— Здесь! Здесь! — кричал я Поджигателю, как в трубку междугородного телефона, пробиваясь сквозь резиновый натянутый воздух и тщетно хватаясь за мокрые кусты.

Он понял по моим жестам и бесстрашно катился вниз на огромных башмаках, собирая пудовые навороты глины, в своей клетчатой рубахе, надутой пузырем; волосы его поднялись столбом; на середине обрыва он поскользнулся, сорвался и полетел, мелькая широко раздвинутыми и задранными кверху ногами.

Я нашел его у самой воды, с изодранным в кровь локтем, в рубахе, располоснутой пополам от самой шеи, — он равнодушно протирал очки, глаза его, как зачарованные, смотрели на стену воды, выпукло громоздящуюся и налезающую все выше и выше… Она росла, поднималась, рушилась на берег, заунывно, с глухим шумом неожиданно затопляла камни, прибрежные рытвины — и, отхлынув, снова кидалась вперед… Ветер, казалось, не успевал догонять этот шум, рев и грохот. В тусклом свете холодного утра все мелькало и двигалось, и весь мир, пригнутый, как ветка, бился и трепетал, со всех сторон облепленный затрепанным воздухом.

С обрыва слабым, отдаленным стоном донесся крик… Его подхватило, как одинокую искру в разорванном столбе дыма, и сразу снесло, завертело и забросило вдаль. Мы кинулись по прибрежным камням. То кричал Живописец, похожий на ветряную мельницу, застигнутую бурей. Ничего кроме туч и воды, ничего кроме плеска, брызг, запаха сырой только что освежеванной рыбы и ветра, заполняющего рот, нос, уши и все тело, — ничего и никого на длинной прибрежной косе.

Потом у меня почти не осталось памяти… В камнях, отмытых до глянца половодным размахом шторма, вдалеке от мостков я нашел женскую шапочку, набитую илом и грязью. Я сидел на камнях и терял все… Я несся в рытвинах белых и серых туч, небо махало гигантскими грязными крыльями, кто-то бегал и кричал, бросаясь в прибой, и вода поднималась до самых гор, летела на меня плеском и ревом, — и опять ничего не было кроме мокрого куска шерстяной ткани и невероятного сознания перед тем, что осталось там, в глубинах, на дне, там, куда вдруг утащило последний вечер, лодку и ее серое пальто, в последний раз мигнувшее и навсегда задутое вместе с белой шапочкой неистовой спешкой заката. Исчезли горы, леса и камни. Меня трясло и тошнило от ветра, от холода, от плеска…

Кипела вода, земля отплывала от облачных городов. Косяки туч пропадали из виду. Осенние пестрые горы бороздили их, оставляя дым. Кто-то бежал у самой воды на противоположном берегу, падая, шатаясь и протягивая руки. И в тот же момент я услышал крики, похожие на вопли истязания. Поджигатель, голый по пояс, неистово махал изодранной рубахой, как Робинзон, увидевший паруса на необозримом горизонте. Клочья пестрой ковбойки трепались по ветру, он кричал и носился по берегу, показывая рукой на горы, через поле воды, изрытой огромною пашней, а художник не переставая вторил ему и без устали поднимал и швырял камни, перебегая от воды к обрыву, методично, словно крыса, попавшая в западню, при появлении человека.

Масса воды стремилась, как парус, косо наклоненный доотказа, готовый вот-вот отделиться на воздух. Сквозь этот поток было видно, как женская фигура задержалась на несколько мгновений у груды камней исчезая в береговой пене, затем уменьшилась наполовину, — и в ряби волн появилось другое, серое, вдруг попавшее в самую пляску воды и сразу поглощенное общим движением. Оно то возникало отчетливо, то пропадало. Минута, другая… Лодка вдруг обозначилась на вершине водяной стены, кидавшей ее то вправо, то влево, ее гнало бурей, — и сразу нам стало ясно, что весла, беспорядочно мелькавшие по сторонам, отделяются только случайно, и ее уже сбивает, захлестывает и крутит среди мутных ходячих холмов, возникающих с непонятной быстротой отовсюду и сразу наливающихся свинцовыми буревыми потемками.

Но девушка все же гребла, не замечая ничего, не слыша наших криков. Задувало секунды, минуты, быть может — часы. Мы бежали по берегу за лодкой, сносимой норд-остом к другому мысу, и она была совсем уже близко, саженях в двадцати, на тех водяных горах, шумные обвалы которых доносило сквозь ветер. Осталось совсем немного: десяток минут борьбы, полсотни хороших весельных ударов. Но девушка не видела ничего. На наших глазах черный, как ночь, обрыв воды подкатился под самый борт, лодка провалилась вниз, вырвало весла, и сейчас же рядом вскипела седой вершиной огромная глыба воды и, обрушившись грозным махровым потоком, скрыла на мгновение все… Еще раз лодку выкинуло наверх и вынесло на круглый играющий холм, и, с нашим криком, мгновенно обернулись к берегу — запрокинутый борт, доски скамеек, высокая фигура в синем платье и бледное лицо, устремленное на нас. В лодке не было воды — мы видели это отчетливо. Девушка узнала нас, пошатнулась и, словно вдруг решившись, прижав руки к груди и закинув голову, сама, сама качнулась за борт. Она мелькнула на одну секунду, еще — лодку перевернуло вверх дном и закрыло водой, и я слышал, как крик Живописца оборвался на диком вопле, и видел, как он сунулся к земле, точно лоза за перелетом шашки. Затем впереди, из-за нависшего темного мыса в серый живой поток выкинуло черную стрелку, и чьи-то новые твердые весла подбросило кверху, как распятые крылья, а с камней возле меня полуголый человек кинулся в рев воды, исчез, появился опять и, вознесенный очередным откатом, поплыл уже вне прибоя, часто и неистово шлепая руками… Это был Поджигатель. Его бросало с гребня на гребень, голова его проваливалась вниз, и тогда на месте ее рушилась пена, — он не знал ни одного правила порядочного плавания. И сразу его залило, закачало и разбило оплеухами волн: он стал уходить под воду.

Меня три раза выбрасывало обратно. Я нырнул навстречу навалившимся всплескам и прорезал прибой уже тогда, когда впереди мелькнула только одна голая рука, но меня вынесло на землю. Я нырнул второй раз, насколько хватило дыханья, — надо мной промчалось столетье пещерного шума, звона и гула, — и когда уже застучали черные молоты в голове и безотчетная сила выкинула тело наверх, мгновенное небо и вспышка серой кипящей пустыни перекувырнулись в глазах, и в тот же миг лодка, взявшаяся неведомо откуда, взлетела кверху, ринулась вниз, я увидел бондаря Бекельмана, и зеленая мгла заплеснулась потемками… Я схватил Поджигателя за ногу, и меня сразу потащило вниз, дернуло и мотануло вслед за причудливой тенью, кидавшейся призраком в тускломподводном мраке. Вода билась, как спрут, глушила голову, разрывала грудь, вспышки сознания красным огнем метались в потемках отчаянья, но мне все-таки удалось вцепиться в длинные волосы якобинца. Одной рукой я выгребал вверх, в моем кулаке, зажатом судорогой, человек еще колотился и дергался, как рыба, попавшая на крючковую снасть.

Потом накатился прибой, меня швырнуло и захлестнуло водой, тело Поджигателя перебросило вперед, и с первым ударом о твердое вернулись жизнь, берег, ветер, стопудовая тяжесть тела. Я тащил свой груз неуклонно, почти не сознавая, где я и что, тошнота сосала в груди, кружились какие-то камни, голоса… Я очнулся от холода и странной легкости. Бондарь Бекельман в охотничьих сапогах стоял надо мной и что-то кричал, летело озеро, ветер, качались камни и горы, голову ломило от боли, тискавшей череп ледяными клещами.

А с обрыва уже бежали люди, кто-то тащил простыню, и я видел, как она взвилась и захлопала над головами толпы, появившейся точно из-под земли вокруг двух длинных неподвижных тел, из которых одно, в платье, черном от воды, казалось изваянной статуей. Живописец осыпал поцелуями тонкие женские пальцы, гладил обедневшие мокрые волосы и говорил одну и ту же фразу: «Люсенька, мы поедем в Ленинград… Люсенька не беспокойся…» Потом кто-то командовал, кто-то кричал, чтобы не клали на землю, их качали, поднимали им руки и делали все, что полагается делать, когда близкие люди отходят в сторону, сидят, забытые всеми, и смотрят неизвестно куда чужими и ненавидящими мир глазами…

Поджигатель очнулся первым. Его закутали в куртку Бекельмана и увели наверх. Девушку качали больше десяти минут. С нее сняли синее платье, тонкую сорочку, туфли и чулки, ей поднимали руки, и я видел сам, как плакал старый бондарь, когда кругом загалдели, радостно закричали и когда он сам, сопя от натуги, растирал ее ноги, руки и грудь чьим-то пиджаком и на чистом, белом, как кость, теле проступили первые полосы жизни.

— Что Бекельман? Лучше бы тонуть Бекельману! — хрипел он. — Деточка моя дорогая! Ах, деточка!.. Это не дело — такой девушке бросаться в воду…

И слезы текли по его багровым щекам, и его добрая голова клонилась жесткой кабаньей щетиной.

Старый бондарь, к счастью, подоспел во-время. Он собирал перед отъездом рыболовные снасти и видел все: ей вовсе не нужно было прыгать с лодки, за которую он ручался собственной головой. Она умела грести и править не хуже его.

В густом чертополохе сумятицы пронеслось это утро. Когда девушку перенесли в больницу и события разъяснились, светило время полудня. Она пришла в себя окончательно, и я вошел в эту белую комнату из мужской палаты, где лежал Поджигатель: кровь непрерывно шла из носа бедняги, он очень ослаб, и его просили не беспокоить.

Девушка лежала неподвижно. Голова ее, с еще влажными волосами, глубоко ушла в подушку, глаза, бессильно полузакрытые в забытьи, не узнавали никого. Какой-то старый, очень поживший человек с растрепанной чолкой на лбу сидел на кровати и тихонько гладил ее слабые длинные пальцы. Я едва узнал Живописца, не повернувшего головы на мои шаги и на мой осторожный шопот.

Тишина светлела от стен, от белой кровати, от заостренных черт лица, погруженного в тени подушки. Потом все оборвалось… Едва я подошел к ее изголовью, как девушка широко раскрыла глаза. Увидев меня, она отшатнулась к стене, неожиданно забилась всем телом и, словно защищаясь, с глазами в горячечном бреду, полная рыданий, ужаса и боли, вытянула руки и закричала отчаянным раздавленным криком.

— Нет, нет! — билась она, обнимая брата, прячась за него. — Не хочу, не хочу… Спасите, Шурик, спасите! Ну, спаси же меня, спаси! — и что-то еще, чудовищное, нелепое, переходящее в плач и бессилие, из чего вырывалось торопливое: — Он… он… он убил меня! Спаси же меня! Нет, нет… Спасите, спасите!

Она рвалась, плакала, хохотала и, пряча голову в плечах брата, как маленькая девочка ночью от грубого кошмара, навалившегося из темных пещер утробного бытия, кричала что-то страшное. Она кричала не переставая. Прибежали сиделка, врач, какие-то люди в белье, а Живописец, с перекошенным от ненависти лицом, вытолкал меня за дверь.

Норд-ост качал землю и гнал деревья… В этот день кончилась дружба поколения, продолжало бродить вино, а из комнаты коммуны в управлении «Абрау-Дюрсо» с десятичасовой машиной навсегда исчезли Винсек и Овидий, оставивший мне краткую записку. В ней было всего несколько строк. «Нет слов, — торопливо плясал чернильный карандаш, — нет и оправданий. Вы знаете все. Знайте и то, что я любил и люблю ее больше жизни. Я запутался, но я был искренен до конца. Не могу оставаться здесь ни минуты, тоска и ужас гонят меня, поймите, что пережито, когда узнал… Может быть, она простит и поймет. Если так, пошлите телеграмму. Я хочу увидеться с вами до отъезда. Сам уехать отсюда уже не могу, не увидевшись с ней… Дорогой, верный друг, добрый философ, прощайте!» К записке он приложил адрес: соседний город, улица, дом…

Пустая комната, ветер за окнами, конец… У себя под подушкой я нашел несколько стихотворений, оставленных мне на память.

Прощай, прощай!

Вечером садовый рабочий с виноградников Дюрсо принес к нам светлое дамское пальто, найденное у бахчей караульщицей. А еще позднее Константин Степанович вошел на цыпочках в комнату и положил мне на стол плотный конверт. Письмо Живописца… Да, да, навсегда…

Конверт выскользнул из моих рук и упал на пол. Я не поднял его. Я поднялся с кровати, прошел коридор, лестницу и постучался в ту комнату, где столько дней дышала и смеялась она. Никто не ответил. Над белой нежной кроватью, прикрытой кружевами, среди военных плакатов и чертежей разобранной винтовки, на изящной полочке, из горла шампанской бутылки свисала лиловыми блестящими листьями засохшая уже ветка скумпии…

Чистая девичья постель. На неизмятой подушке прохладно белело выглаженное белье, тонкое, как паутина. А сверху — прекрасные столовые салфетки, точь-в-точь как те, что вмешались в мою дружбу с одним старым фронтовым товарищем.

Но я не коснулся этого полотна. Я потянулся к ветке. И я оторвал два листка и приложил их к письму — на память о последних днях той отлетной баснословной поры, которая бывает один лишь раз, не возвращается никогда и называется так, как каждому вольно будет назвать.

Повествование восьмое ПРОБКА ЛЕТИТ В ПОТОЛОК

«Шампанское Абрау-Дюрсо по своему качеству стало наравне с лучшими французскими марками. В отношении тонкости и продолжительности игры оно также не отличается от лучших заграничных марок, и только встречающиеся иногда дефектные пробки заставляют в этом отношении желать улучшения».

Из доклада.
38
Он был искателем счастья, он бегал за ним по земле и прижимал к груди то, что находил, он был человеком, добрым товарищем, он был из нашего поколения. Но он забыл, что счастье не ищут и что это слово создается из железа, камней и земли твердыми руками и что это самое жестокое слово.

Я повторяю: он был. Я повторяю это, уже слушая московскую ночь.

Он был веселым, смелым, беспечным и делился всегда всем, что имел. Он любил нашу страну, строил много планов, и простые люди хлопали его по плечу. Живой, сердечный смех его стоит в моих ушах. «Здравствуйте! — хочется мне сказать ему. — Я так рад, что вы вернулись опять!.. Мы прежде всего отправимся к Поджигателю. Он тоже во многом ошибался, и я не называю его больше Учителем. Но мы обрадуем его и его нищую комнату… Вот мы опять вместе, я вынимаю из чемодана старую газетку: здесь есть хорошие новости… Далеко, в хвойных пустынях течет великая река, она чиста, как душа нашего поколения. Там нет ничего кроме ветра, кедров и сосен. Мы поедем туда копать руду и уголь, строить плотины, мы поедем создавать счастье вместе с теми людьми, которые осветят и согреют весь мир. По душе они нам. От них, от них, как от чистых строевых деревьев, тянет ветром, простым запахом хвои и смолы. Они знают звонкие слова о жестокости топора, когда в диких лесах жизни начинается рубка. Мы едем вместе: что нам коптеть в жалких спорах о смысле искусства? Давайте же руку, дорогой Поджигатель!»

Да, он совершил преступление, и все же он был настоящим товарищем. И мне хочется сказать ему напоследок, что Арбат нисколько не стал хуже от гладкого асфальта. Он может быть спокойным. Потому что он больше всех нас любил этот город, эту жизнь, что затихает последним звоном трамваев, и даже мокрый снег, летящий на балкон сквозь полночное зарево. И я предлагаю и вам, Неунывающий Друг, выпить со мной за его веселую память из трех бутылок Абрау, того Абрау, куда я, наверное, никогда не вернусь. Потому что я сегодня еще раз прощаюсь с ним навсегда, пью его жизнерадостный сок и мысленно брожу по дорогам прошлого, пожимая руки в последний раз… А в окнах падает снег, и когда я выхожу на балкон и смотрю вниз, надо мной в белесом мутном движении ворочается шум неоскудевающей жизни, размахивается гул ее просторов, и я не чувствую холода, сырости и падающего шорохом безмолвия неба. Я простираю руки туда, за тридевять земель, через поля и леса, через горы, где еще светит лунная ночь. И я снова слышу его смех и вижу непромокаемое пальто, забрызганное кровью.

— Выпьем же еще стакан! — говорю я. — Выпьем за старый совхоз и вспомним товарищей, наших верных товарищей, и простимся…

Он жил, любил, бросался к жизни, смеялся, мы называли его Овидием. Телеграмма о нем шла три дня: он покончил с собой выстрелом в рот на бетонных плитах порта, откуда открыты пути во весь мир. Оказывается, его любили все: так написано в сегодняшней газете. И я опять слышу его смех — смех неугомонного искателя счастья, опять синие горы окружают озеро, и я вновь, как тогда, обхожу всех старых шампанских друзей, чтобы проститься. Вторая пробка летит кверху, секунду студеный дым плавает над черным горлом, пушистая пена поднимается над стаканом, и кругом уже пахнет весенним дождем, отряхнутым с майской березовой ветки.

— За ваше здоровье, мосье Фокасс! Я вспомнил, что вы пригласили меня посмотреть на свою работу. Это — экстренный случай; большие заказы, вас попросили помочь, и вот вы опять передо мной, старый учитель-шампанист, побивавший всех французов мастерством выстрела и рекордами выработки, опять у своего станка в кожаном набедреннике и холщевом фартуке, суровый и торжественный, как никогда… Я принес ваши документы — всю вашу жизнь, ваше геройство — и хочу посмотреть на ваше искусство и сказать «прощай»!

И добрый мосье Фокасс снова выхватывает бутылки из гнезд рессорной тележки, уже с трудом, уже сгорбясь, и хлопают выстрелы дегоржажа, отваливаются ржавые скобки, и чистое освобожденное вино переходит к ликерному автомату. Но там, где стоит его ученик, властный Ничепорчук с выпуклой грудью, вылитой из бронзы под брезентом фартука, выстрелы следуют один за другим, раздражающе точно и верно. Мосье Фокасс кипятится, отстает, руки его не справляются со щипцами, — и я невольно смотрю туда, где мастерство силы, ловкости и уверенности кажется таким простым и естественным. Фокасьев совсем горбится, темнеет лицом, рожки его усов ходят сердито и возбужденно. Он резко бросает последнюю скобку, пена заливает его руки, — и, с неудачным выстрелом, он, не сказав ни слова, быстро уходит наверх…

Прощайте, мосье Фокасс!

Я наливаю еще. Мне хочется еще раз увидеть бондарную и мастера Бекельмана, старого заслуженного мастера, среди молодых бочек, среди теплых дубовых стружек и грома молотков, набивающих обручи. Бочки пляшут уже передо мной и горланят непристойные песни. Бургундские кошки и ведьмы выскакивают из них и пускают лиловые пузыри. Но я не вижу седой щетины и колючих усов, не слышу хриплого смеха и прибауток, не чувствую на плечах грубых ласковых рук, прижимающих меня к добродушной груди. В бондарной тихо. Согнувшийся над рубанком человек не охотно поднимает обожженное зноем, бугристое лицо.

— А! Старый приятель! — бормочу я изумленно, и навстречу мне полыхает черная фронтовая ночь и насмешливо-непримиримый взгляд конвоира, ведущего пленного офицера к штабу дивизии. Он все такой же: с упорными степными глазами, как был тогда, как был на винограднике в нашу встречу, когда я поднял с земли книжку по агрономии. — Так, так… — говорю я. — А я и не знал, что вы умеете делать бочки. Желаю вам от души всего хорошего!

— Раз нужно, значит научился! — отвечает новый бондарь, не отводя от моего лица суровых глаз. Он хмуро сдвигает брови, становится еще непримиримее — и вдруг ласково, точно сплюнув строгость, ухмыляется. — Уезжаете, что ли? — кричит он вдогонку. — Не серчай, если обмолвился… Какой я есть, такой и на словах.

И вновь я вижу мощеный двор шампанского производства, вновь я поднимаюсь по каменной лестнице и оставляю в прошлом старика Доброштанова, мешковато согнувшегося в больных коленях, его очки на самом конце носа и глухой голос, реющий летучей мышью из сырого полночного мрака шампанских тоннелей. И я захожу в сад, где в брызгах фонтана корчится бронзовая обезьяна и вечно падает шопот средневекового монаха. Да, да, я слышал, что девушка в бреду нервной горячки мучается от этих химер, и обезьяна преследует ее сознание, искаженное ночью у виноградников Дюрсо. И я прощаюсь, ухожу наверх и пожимаю руку кочегару Придачину.

До свиданья, противник Шопенгауэра, до свиданья, светлый дух рассветного гудка, облетающего трудовые горы. Да здравствует бодрый часовщик истории, неугасимый смех оптимизма вездесущей страны!

Я поднимаю стакан, хитрый монах туманит мои глаза, но я отчетливо вижу черный картуз, редкую бороду и дымок папиросы, спокойно созерцающие мир из дверей кочегарки.

— Мне очень жаль расставаться с вами, — говорил я тогда. — Но, может быть, вы когда-либо вспомните и пришлете весть о себе…

И опять сердце мое колотится быстрее в груди. Но кочегар смотрит спокойно, он вовсе не собирается заниматься лирикой.

— Мне некогда! — говорит он важно. — Смотри, и ты ничего не пиши. Ты, я знаю, такой…

— Я желаю вам счастья… — бормочу снова я.

Он важно курит и вдруг подмигивает мне с необычайной гордостью.

— Видал? — говорит он торжественно и вытягивает ноги в новых ботинках из дешевой черной кожи. — Таких не найдешь в Москве, — продолжает он. — Ходишь, будто в ахтомобилях… Чего смотришь? Иди, а то опоздаешь, будешь ругаться…

Итак, еще глоток, еще… Снег залепил оконные стекла, поздняя ночь, и стихает шум. Шампанское колышет стены, колпак лампы, но зеленый свет ее ровно горит, как в далеком кабинете Директора.

— За твое здоровье, Григорий Иванович! За пятилетку в три, за двести га, за силосные вышки и электрические пресса!

Он сидит, развалясь в кресле, почесывая затылок, и зевает.

— А! Писатели и поэты! — кричит он весело. — Кто это у вас топиться вздумал? А-ра-пы! Бить вас некому. Штучки — брючки, прозы — слезы…

И он вдруг щурится и говорит необыкновенно сердечно, вдумчиво и серьезно:

— Ну, ничего, ничего… Ты не обижайся! Я понимаю. Все, брат, у жизни вырываем зубами, так и знай. Теперь, если и сон увидал, то глаза пусть будут открыты. Понял? Ты что, уезжаешь, што ли? Ну валяй, дуй до горы! Кланяйся там, кого увидишь в тресте… Да, знаешь, у нас опять…

Он вспоминает свои дела, разворачивается грудью, темнеет и, перелистывая ворох бумаг, вдруг начинает дымить, как горы перед грозой, заволакивается тучами и быстро вертит телефонную ручку.

— Алло! — кричит он яростно. — Это ты? Оч-чень приятно!.. как изволили завтракать?.. А-а?.. Да, да, как изволили завтракать? Хорошо? Так вот я тебе и скажу… Я тебя, так-то твою мать, в три шеи из государственного хозяйства выгоню!.. Молчи, сукин сын! — гаркает вдруг он так, что стекла в комнате начинают звенеть, а в секретариате обрывается стук машинки. — Матерщиной рабочих поливать! Ругаться, как на базаре! Массы на выступления против администрации подбивать!.. Молчи, я тебе говорю!..

И в телефонную трубку обрушивается неопровержимый поток матерной брани и энергии, и Директор тяжело дышит, отирая лицо от багровой краски, его плотная шея разрывает ворот сорочки с распущенным галстуком.

— Безо-бра-зие! — говорит он медленно. — Видишь, что делают. Но я выведу эту ругань из совхоза, выведу! Будь покоен.

А я ухожу из кабинета, ощущая железное пожатье руки, и шум в голове, нарастающий все неуклонней и беспорядочней, сливается в мутный гул. Директор еще кричит, я иду, и меня качает из стороны в сторону, и уже не московские окна, залепленные снегом, надвигаются на меня, не пестрые обои, а горы с бегущими синими и красными кустами, и уже падает вниз, в упругий ветер и клонит набок ревущая машина, сорвавшая с места последние крыши, лица, снежные волосы профессора Антона Михайловича, «Виллу роз» с ее вечерами, семейной лампой, сверчками и морщинами старого садовника, и снова поднимает кверху, забирая спирали дороги, откуда на миг открывается среди веток, лиловых веток прощальной скумпии дача Хартамазиди, глухая легенда прошлого с заколоченными ставнями и мертвыми стенами, парящими в голубой схватке ветра и солнца. Ее захлестывают ветки, я клонюсь в сторону, машину опять обдувает аэропланным ветром, она свистя садится в мягкую бездну спуска, горы бросаются вверх, и рядом с собой я вижу узкие спокойные глаза и желтое лицо… Жан-Суа! Жан-Суа Ван-си! Стройный человек с торсом юноши, глядящий вперед, сказочный винный дух нашего поколения.

Но он спокоен и прост, он не обращает внимания на меня, на ветер, на игру скоростей, на тонкий далекий звук, вдруг пронзающий сердце из далекой уже, оставленной жизни. Пора, пора! Придачин тянет за проволоку, гудок летит через горы и пропасти, через весь мир, он зовет живых и прощается с мертвыми…

Теперь я поднимаю стакан и пью за память Овидия. Я вынимаю из бумажника письмо с двумя сухими листками скумпии и читаю на листке прекрасной бумаги:

«Прошу навсегда освободить мою сестру от каких-либо приставаний…»

Я зажигаю спичку, бумага корчится, и тлеющий адский край наползает все ближе к пальцам, а листки скумпии сгорают быстро, слегка потрескивая. Потом я поднимаюсь, шатаясь из стороны в сторону, хватаю бутылку, и третья, последняя пробка оглушительно летит в потолок…

39
Прощайте и вы, мой Неунывающий Друг! Прощайте — или вернее, до свиданья… До свиданья! — кричу я вам с балкона, с высоты восьмого этажа, в мелькающую снегом и огнями московскую ночь, уходящую в сырость, темноту и размах нашей страны — от фиордов до теплых морей, от ледяной зимы до вечного лета. До свиданья! — ибо только сейчас я вас видел в упор, и только сейчас мы с вами простились на лестнице…

Расступалась, находила и заворачивалась стенами комната, качался пол, и летела лампа, когда мне послышался звонок и я кинулся в коридор, отворил дверь и повис на перилах над зияньем трубы, утянувшей книзу сетчатый клин лифта. Меня влекло в бездну пролетов, я держал стакан с последним вином и прощался со старым Веделем.

— Довольно, довольно! — шептал я. — Довольно диких дрожжей! Вечная память Ксавье Арнозану! Я никогда больше не вернусь в подвалы шампанского… Поколение бродит, нас распирает от чувств, как винные бочки, и призрачный невидимый яд струится вокруг… Пусть же гибнут дикие дрожжи, пусть сходит вся муть и вылетает к рогатому дьяволу! Да здравствует дегоржаж! Да здравствует очистка вина и память Овидия! Он был искателем счастья, он бегал за ним по земле и прижимал к груди то, что находил, он был человеком, добрым товарищем, он был из нашего поколения. Опустим же в душу культуру чистого разума. Теснее ряды поколения! Смешаем слезы с вином и бросим бокал…

И я бросил стакан вниз, и на миг он сверкнул на лету, как живой искрометный смех, и тотчас погас. И добрый мосье Фокасс, и Эдуард Августович, и благородный профессор, и кочегар, и грозный Директор — исчезли вместе с ним, и кто-то уже другой добродушно окликнул меня, поднимаясь по лестнице.

Это были вы, Неунывающий Друг, вы, и с вами рядом легко, без всякой одышки поднималась молодая русая женщина с лицом оживленной девочки, добрая, с печальными глазами, такими, какие не светят нигде кроме нашей страны. Она прижимала портфель подобранным локтем, другим она тесно прижималась к вам, и оба вы быстро шаркали по ступеням и смеялись.

Вы, вы, вы! Я кричал вам все это, перегнувшись с перил, я смеялся от радости и звал вас обоих в сосновые леса, к величавой реке, где будут жить светоносные машины, где будут стучать топоры счастья и где мы построим дома, похожие на веселые рожи, как говорил Овидий. И вы оба сочувственно улыбались и держали меня за плечи.

— Он совсем пьян! — сказала в сторону она. — Петька, оттащи его в сторону, а то он сорвется.

И вы тащили меня назад, уговаривая и соглашаясь со мной, — и я не запомнил вашего лица, как до сих пор не запомнил глаз своего отца, но я помню, что на шее у вас был ужасный галстук с горошинами, точно такой, о котором Роза Люксембург писала, что он может служить поводом к разводу. Вы оба смеялись, когда я приглашал вас к себе, говорил о шампанском, приглашал выпить на брудершафт и почтить память одного бродяги.

— Так вы против вина? — кричал я вам. — Вы против мосье Фокасса, вы против старого Веделя и против профессора Арнозана? Я отрекаюсь от вас!

— Нет, нет! — хохотала ваша жена. — Нет! Но сейчас стыдно напиваться, товарищ! И, понимаете, скучно и неинтересно, несносный вы человек!

— Совершенно правильно! — добродушно пыхтели вы, борясь с моими руками. — Это уклоны, оп-порту-низм… Ну, довольно! Спать, спать! Вот так.

И вы толкнули меня в дверь, она щелкнула американским замком, и вот я здесь, на балконе, один среди ночи, тьмы и снега, кричу вам слова прощания и бросаю пустую бутылку вниз.

Падай, падай! Лети в ночь, разбивайся о камни! Лопайся стеклянными брызгами! Я выбрасываю тебя прочь, последняя собутыльница. Падай так же, как упал Овидий, чтобы не возвратиться никогда! Падай и потому, что я вспомнил прекрасную сагу, привезенную мной из тех краев, где бывали и мы, где виноград купается в звездном сияньи и где суровые чистые мастера наливают тебя соком вдохновения, труда и разума… Падай, падай потому, что тебя наполняют только один раз, потому что новое зеркальное, как лунный свет, вино может жить только в новом стекле, а в старом, где уже побывали и солнце, и ветер, и воздух уже нет чистой и крепкой поверхности… Падай, падай! Ибо так говорят законы шампанского. В тебе уже появляются незримые тончайшие трещины, роковые морщины, крошечные ущелья, откуда уже ни один ремюор не сумеет извлечь мутные осадки — тот страшный яд, который вновь начинает свою работу, уничтожает прозрачность, сиянье и блеск винного хрусталя. И ни чистые дрожжи, ни труд, ни свободный талант не создадут в тебе новой игры, прозрачной души и тех взрывчатых вечных сил, что затаены в спокойном сияньи. Падай же, падай, старое отродье падай вниз, в хаос тьмы и забвенья, как упал наш товарищ, наш друг, наш поэт, наш искатель счастья, человек нашего поколения!

И последняя пустая бутылка летит вниз, переворачивается среди живого снега и пропадает из глаз в объятьях тревожного мрака.

40
В эту ночь отлетели последние стаи на юг.

В эту ночь, как всегда, как тысячу лет тому назад и как тысячу лет вперед, в огнях катастроф, в осенней позолоте, в снегах, в тропических грозах, во тьме и солнечном блеске, на незримой лозе тяготений летел нежнейший и древний шар нашей земли. Он кружился в сонме других, — может быть, за ним клубилась звездная пыль, точно так же, как клубится легкое облачко за уходящим поездом. Шар кружился средь гула других, свистя, как снаряд, — может быть он просто был цветным камешком на берегу бесконечного моря, может, он играл, как ребенок, с волной и болтал атласной ножкой под всплесками вечности… Но множество дел, событий, рождений и смертей, исторических драм, начал и концов неслось вместе с ним по одной орбите, и мириады жизней таких же осмысленных, полных и включенных в свои сферы и вращенья, летели под солнцем. И все, до последней песчинки роилось, толкалось у своего фонаря и совершало ослепительный круг.

Глухой ночью, в самый поздний час, неизвестно под какими градусами широты и долготы, далеко в степях Казахстана, в городке, где снег падал на захолустные низкие крыши, постовым милиционером Бирульней в участковое отделение был доставлен человек, покушавшийся на убийство гражданки, проживающей совместно с мужем в одном из домов на улице Парижской коммуны. В темноте милиционер слышал два выстрела, звон разбитого оконного стекла и женский крик. Прибыв на место происшествия, он был поражен необычайной картиной. В полосе оконного света, струившейся длинным снегом, по колени в уличной грязи, стоял человек в куртке шинельного сукна, без шапки, с револьвером в опущенной руке. Почти нагая, в одной окровавленной сорочке, женщина билась у него на груди, рыдала и осыпала поцелуями его голову и плечи, а сбоку мужчина в белье и высоких сапогах растерянно кидался из стороны в сторону, бессмысленно приговаривая:

— Данька! Вот чудак! Своих не узнал, что ли?.. Данька, ах, Данька! Чего теперь будет, Данька?

Чавкала грязь, разносило собачий лай, мутные фонари летели в тысячах лет.

В эту ночь множество происшествий и событий совершилось на шаре.

Земли и воды вездесущей страны мерцали снегами, клубились в песках, бушевали под нордом, шумели лесами и сияли под лунным выпуклым зеркалом. Страна простиралась сказочно — она вмещала все лики, все наречия, все судьбы.

В горах винного Черноморья, у лунного озера дозрела тишина. Лишь капали листья, плескался прибой и вздрагивала, умирая, трава. В эту ночь виноградная осень сошла к самому морю, бродила босая по раздетым лесам, трогала поздние желтые кисти на проволоках и неподвижно глядела на мир стеклянными глазами. И она ласково ворошила бурую медвежью шерсть, оскаливающую густую черную тень на светлой печальной земле.

Ничто не тревожило их в эту спокойную ночь.

Черная тень то вытягивалась, то пропадала. Зверь, урча и сопя, мусолил виноградные лозы, живой глыбой валился наземь — и вдруг встал неподвижным идолом, опустив лапы, и заплясал под луной, высоко подняв каменную морду.

Зверь плясал, прихлебывая лунный свет, потом — замер…

Тишина на Кавказе. Тишина — как тоска, как плод, готовый упасть.

Он слушал. Он знал все голоса земли. И он услышал через моря и горы, как пели третьи петухи на берегах Малой Азии. «Жили-были…» — заунывно пропели петухи. Потом он услышал треск, мертвая тень его вытянулась на земле — и, с огненным взблеском, пронзившим ночь, опрокинувшим тишину и закатный лунный шар, он взревел самой древней тоской, голосами вольных пещер, обвалами до-юрских камней и жертвенным зовом о солнце, освещавшем всеобщие воды потопа. И когда распались последние громы в ущельях, когда осень далеко отбежала в сторону, на желтолицего человека, склоненного у бурой меховой громады, еще глядели издыхающие глаза праотца лунных бродяг, и в черной ненависти их умирало лето тридцатого года.

* * *

ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО ВИНОДЕЛУ ВЕДЕЛЮ, ПРОЯСНЯЮЩЕЕ СОБЫТИЯ

Дорогой Эдуард Августович!

Я ставлю точку и отсылаю вам эти листы — вам, как старейшему обитателю Абрауских гор, одному из седых отцов нашего винодельческого искусства, бережливому суровому садовнику многих поколений рабочих и мастеров.

Жизнь спешит, и ни одно перо не способно угнаться за ее баснословным движением. Совершенно бессмысленно пытаться остановить ее на мгновенье и думать, что хотя бы самый точный и молниеносный объектив способен запечатлеть ее выражение. Такой портрет дня, недели, месяца равнозначащ гримасе мгновенного снимка, где вместо улыбки застыла искаженная судорога и где исчезла жизненная правда, ибо она есть движенье, непрерывное измененье, неустанная игра противоречий. Ее масштабы грандиозны и в протяжении и в объеме. Погоня за тем, «что есть на самом деле», повторяет сказку о Жар-птице, и в руках регистраторов жизни всегда остается лишь несколько смятых перьев, уродливых перьев — не больше, не меньше.

Я написал о том, чего никогда не было на берегах вашего озера. В самом деле, вы никогда не встречали ни яростного Поджигателя, ни вероломного Овидия, вы не видели в глаза Винного Секретаря, Живописца и его миловидной сестры, а старый бондарь Бекельман не спасал девушки, бросившейся в пучину волн ветреным утром в осень тридцатого года. Не существовала и не существует на свете высокая караульщица, как и соломенный шалаш с дымом костра на бахчах долины Дюрсо. Жан-Суа Ван-си спокойно караулил свои участки — и сейчас, наверное, спит, как всегда, с ясной и спокойной душой. Ничего не было. Был превосходный художник и человек — Иван Малютин, никогда не говоривший и не думавший того, что говорил и думал мой Живописец, и, повидимому, был заезжий журналист, мой приятель, любитель поговорить с мастерами вашей профессии. Он внимательно изучал хозяйство совхоза, бывал на собраниях, помогал чем мог, сиживал в подвалах и частенько проводил вечера на веранде «Виллы роз». Если память не изменяет, он был дружен с Директором, А. Н. Фокасьевым, А. С. Доброштановым, с профессором Антоном Михайловичем, с И. П. Придачиным и многими другими. Он сочинил обо всем этом длинную историю и рассказал мне…

Его сейчас нет в Москве, но я запомнил наши ночные разговоры и восстановил их, как умел. Перед отъездом добрый приятель сознался, что многое говорил от себя. «Но, — добавил он, — все же это и есть настоящая правда»… Думаю, что я его понял. Он всегда говорил, что в нем постоянно борется несколько начал, и утверждал, что в человеке всегда живет несколько противоречивых людей. Его слова: «Жизненная удача, счастье, а следовательно жизненная талантливость — утвердить в себе наиболее ценного и нужного своему времени». Под эпохой реконструкции для интеллигента-разночинца он подразумевал прежде всего именно это. Литературную критику он оценивал по способности ее помогать в этой работе. Я помню, он отзывался о ней вообще достаточно резко. Да, чтобы не забыть! Он пропробовал наметить некоторые черты своего поколения и символизировал эти начала выдуманными героями. Рассказ очень прост: жил-был один человек, в его душе сражались эти начала — вот и все. Кажется, так.

Это поколение близко и мне.

На прилагаемых листах я восстановил штрихи его памяти, некоторые мысли и чувства — в меру моих сил и таланта рассказчика. Вы прочтете здесь помимо выдумки, о многих живых и здравствующих ныне людях и, как художник и артист, конечно, поймете, какие трудности мне пришлось испытать, бесцеремонно пригласив их на сцену повествования. Но я полюбил тот драгоценный уголок земли, где живете вы, и, слушая рассказы об искусстве, столь героически пронесенном сквозь бури истории людьми, для которых труд — знамя и честь жизни, привязался к этому имени Абрау-Дюрсо… Признаюсь, странное волнение охватывает меня, когда я встречаю на витринах характерные бутылки и слышу их название.

Наше время сурово к роскоши, но только наше время превратит роскошь в предмет разумной потребности каждого жизнерадостного и неугомонного человека. Что же касается вопроса о вреде табака, — то я согласен, что полезнее всего не курить до головной боли.

Сердечный привет!


Москва, 17 июня

тридцать первого года.

II

Иг. Малеев Рассказ о гуманности

Рассказ
Нежно-голубой коридор, и блестит он, словно вырублен в льдине. Поближе к лампочкам стены прозрачны и переливчаты.

В руках у белой женщины — таз со льдом. Откуда лед? Может быть, со стены? Она с изъяном в одном месте.

Белая женщина стара. Отекшие ее ноги обуты в спортивные туфли — тапочки. Женщина бредет, шаркая туфлями, она устала. А тут еще развязались шнурки халата…

— Сестрица, родненькая, тесемку мне завяжите.

Сестрица не в пример моложе и красивее. Желтые туфли — французский каблук. Халат из тонкого полотна застегивается спереди на блестящие пуговицы. В верхнем кармане — футляр от термометра; он щегольски торчит, как самопишущая ручка. Сестра ставит на подоконник никелированный стерилизатор. Подобно всем предметам, имеющим отношение к электричеству, он строг и изящен.

— Зачем же, нянюшка вам столько льду понадобилось? Все тащите и тащите…

Старуха подставляет широкую спину.

— Я вот посыплю лед солью, а сама лягу вздремнуть… Сколько пройдено сегодня, подумайте! От нас на Театральную — пешком через весь город!

— Зато с оркестром, нянюшка!

И молодая вспоминает пасть геликона. Когда луч прожектора, случалось, проникал в эту пасть, младший ординатор Овечкин любезно склонялся к ней:

— Вам не кажется, Клавдия Дмитриевна, что это напоминает горло больного в кабинете ортоларинголога?

— Конечно, напоминает. «Скажите „а“. — Га, га, га…» говорит геликон.

Клавдия Дмитриевна несла с ординатором один из двух шестов, поднимавших над головами кумачевый транспарант с лозунгом. Ветер рвал полотнище, и если, борясь со стихией, сестра иногда касалась плечом своего спутника, то никто не мог бы подумать, что это сделано нарочно.

Всем было весело. Даже санитар Закон, мрачный человек, улыбался Клавочке.

— Вот это интересно! Когда больного на носилках несут, нужно итти вразнобой, не в ногу. А тут, извините, — раз, два, раз, два… Левой, левой!

Он командовал громко — «раз, два»… Фельдшер, которому местком поставил на вид попытку использовать Закона в личных целях («оторвал от прямых обязанностей, послав за бутербродом», — так сказано в протоколе), послушался командира и тотчас же переменил ногу.

— Клавочка, переходите ко мне работать, — шептал ординатор.

Она обрадовалась приглашению, однакоже с ответом не спешила.

— Ах, шест, шест держите, товарищ Овечкин!

Улица чернела людьми. Прохожие выстроились шпалерами. Светились окна комиссионного магазина. «Продали выдру или еще висит?» Сестрица давно привыкла к этой комиссионной шкурке и про себя называла ее «моя выдра». Ей хотелось заглянуть в окно, она даже подпрыгнула, хотя это очень тяжело в ботиках. И все-таки посмотреть витрину не удалось — стекла заиндевели. «Дураки! Не могут поставить электрический вентилятор!»

— Клавдия Дмитриевна, вы на меня дуетесь? — заискивал Овечкин.

— Да! — ответила сестра и рассмеялась.

Она и сейчас смеется, припоминая эти подробности.

— Ой, щекотно! — ежится старуха. — Боюсь щекотки.

— Ничего, нянюшка, последний шнурок завязываю, потерпите.

Несложная процедура наконец закончена. Свободной рукой старуха одергивает халат.

— Ну, спасибо… А как вам наш Андрей Петрович понравился? Вот уж никогда не ожидала!

Сестра сняла блестящую крышку стерилизатора. Она смотрится в нее, как в зеркало.

— Такой добрый, такой хороший, — продолжает старуха, — и вдруг…

— Да… — вздыхает сестрица. (От этого вздоха крышка потеет, становится матовой, Клавочка спешит протереть ее рукавом). — Да, да… Профессор, директор клиники… Как он кричал! Ужасно вспомнить!

О том, ради чего собрали их и выстроили в колонны, Клавдия Дмитриевна подумала, только когда свернули к Театральной. Рядом несли чучело в фуражке с молоточками; смешное чучело — дрыгает ногами и разевает рот. На него похожа игрушка, которую Клавдия Дмитриевна подарила как-то своему племяннику. Мальчик тянул за нитку и громко смеялся. Но взрослый человек, дергавший за канат, и не думал смеяться. Напротив, он был серьезен, даже зол, и это совсем не подходило к его легкомысленному занятию. Геликон, еще минуту назад так добродушно охавший в каком-то садовом марше, теперь рычал грозно. Снежинки шарахались от него в панике. И Овечкин не приставал больше с расспросами; он судорожно вцепился в шест, как будто хотел вырвать его из рук сестры. «В этом доме их судят сегодня», — вспомнила женщина. Она оглянулась по сторонам. Уже не люди, а лошади стояли шпалерами. Неподвижно стояли лошади и грызли железо. А позади, там, где был комиссионный магазин, громоздилась высокая будка на колесах. Она содрогалась и клокотала, оттуда тянуло запахом отработанного масла. Клавочка еще недавно смотрела фильм «Электрический стул». Ей стало страшно. «Овечкин, дайте руку!» Овечкин руку не дал. «И, как один, умрем…» — подхватил он отчаянным голосом. Прожектора рассекали небо, скользили по толпе, паруса знамен колыхались над ней, а редкие факелы — фонарики на бакенах — определяли фарватер. Омываемая с трех сторон, но неподвижная, как пристань (ее украсили праздничными флагами), высилась площадка грузовика…

— Помните, сестрица, когда подошли к машине…

— Да, да. Он вскочил на подножку и стал кричать громче всех: «Смерть изменникам!» И это — врач, гуманный человек, спасший тысячи жизней! Требует расстрела — и для кого? Для своих же коллег, профессоров. Я сразу узнала его голос — громкий и ясный, как на операции.

Старушка с необъяснимой поспешностью принимается искать бородавку на подбородке:

— А какой он был страшный! Глаза горят, чуб седой по лбу разметался…

Сестрица снова глядит на себя в импровизированное зеркало. Она приводит в порядок локон, выбившийся из-под косынки.

— Не хочется им, верно, умирать, — сокрушается няня. — Мне портрет одного показывали: совсем еще молодой.

Старуха раскрыла сегодня газету, как крышку гроба. Фотографии — лица незнакомых покойников; они возбуждали страх, почтение и, главное, любопытство.

— Молодой, — повторяет Клавочка. — Блондин или светлый шатен. У него очень правильные черты лица… Ну, идите, идите, а то ваш больной, пожалуй, ноги протянет.

Старуха берет таз поудобнее и смеется одним ртом:

— Спешить некуда, сестра. Ничего с ним не сделается. Будет жить до самой смерти.

Она идет, не оглядываясь, в свою палату. Вслед за ней по кафельным плитам цокают каблучки Клавдии Дмитриевны.

Опустевший коридор снова становится ледяным. Нежно-голубой цвет его — только защитная окраска, только лицемерное намерение приукрасить холод и жесткость. Люди давно привыкли к тому, что холодный воздух не имеет запаха. А этот холод, эти ледяные стены пахнут приторно-сладко. Обман и западня — во всем. Голубой коридор — преддверие операционных зал — изолирован от всей клиники («чтобы не стонали под руку хирургу»). На полу, если присмотреться, легко увидеть следы колес. Каждый день по коридору шелестит шинами подвижной стол. Больной лежит на спине. Стол этот — уравнитель. Всякое мировоззрение он снижает до детского уровня, до уровня теологии. По коридору снуют люди в белых колпаках, с лицами, завязанными марлей. В лучшем случае — это агенты Ку-клукс-клана. Каждый жест задрапированного человека внушает подозрения и страх.

Столик катится часто. Санитара, приставленного к нему, сослуживцы называют «Взад-назад».

Коридор вырублен в льдине. Поближе к лампочкам — стены прозрачны, сквозь них видна вода. И стены не выдерживают ее напора. Вот образовывается трещина; голубой прямоугольник медленно начинает отходить одним боком от стены. Сейчас сюда хлынет море…

Впрочем, это только приоткрывается дверь. Она в двух шагах от того места, где разговаривали женщины. Дверь приоткрывается, выглядывает русая голова и тотчас же исчезает.

Там, за дверью, как облака на картинах Рубенса, под смутным потолком тяжелыми вещными массивами неподвижно висит табачный дым. Лампочка в матовом абажуре не в состоянии преодолеть его пепельной мглы. В комнате пасмурно — вот-вот сорвется дождик… Только здесь, в дежурной, врач может позволить себе закурить.

На клеенчатом диванчике — грузный мужчина. Он уже в летах, борода на три четверти седая. Серый костюм сидит на нем отлично, сорочка прохладно-свежа, синий галстук повязан бережно.

— Ушли? — спрашивает он громким шопотом.

Молодой человек в халате утвердительно кивает. Он смущен, на лице его неопределенность и поиски подходящего выражения.

— Вот я и злодей! — спокойно посмеивается тучный. — Скажите, Овечкин, у меня действительно был такой кровожадный вид?

— Кровожадный — едва ли, а сердитый — наверняка.

Овечкин бесшумно подкатывает к дивану столик на одной ножке (такими столиками обставляют операционные). На куске марли — чайник и два стакана. Нехватает ложки. Овечкин предлагает гладко выструганную дощечку — из тех, с помощью которых врачи осматривают горло больным.

— И вот такие международные Клавочки профессорского звания именуют себя гуманистами, — Андрей Петрович старательно размешивает сахар в стакане. — А почему гуманисты — один бог знает! И у нас, уже по безграмотности, утверждают за ними эту кличку. Гуманность и гуманизм — все летит в один котел, благо налицо филологическое сходство. Я, знаете ли, высоко ценю гуманизм, — это Шекспир, это Рабле, не знавшие филистерской жалости к врагам своего общества. Я верю в гуманизм, верю в эпоху мирового социалистического возрождения. Прошу запомнить: гуманизм — это Ренессанс, великое дело будущего, и пусть не примазываются к нему профессора со своей кухонной гуманностью.

Овечкин попыхивает папироской так быстро, что вся она сохраняется на мундштуке в виде огненного скелета.

— Дура баба! — кипятится Андрей Петрович. — Ведь, главное, сама несла плакат с лозунгом: «Смерть изменникам!»

Чтобы не закапать брюки, он прикрывает колени носовым платком.

— Шайка негодяев готовила гибель миллионам людей. Накрыли эту шайку. И тут наши рыцари гуманности начинают оплакивать десяток разбойников. Это все равно, что мы с вами стали бы точить слезу над гноящимся апендиксом, который угрожает всему организму… Вы обратили внимание, каким тоном обо мне говорила няня? Точно я ее обманул, точно десять лет прикидывался обходительным человеком, чтобы сегодня поразить ее предательски в самое старушечье сердце. «Такой хороший, такой добрый — и вдруг…» Где-нибудь Андрей Петрович да и сфальшивил. Чепуха! Я, милый мой, — хирург, старый хирург, с двадцатилетним стажем, и, смею думать, человек гуманный.

Овечкин искоса смотрит на профессора.

— Что-то я не пойму, — говорит он. — Вы только что порицали «кухонную гуманность», а теперь сами называете себя гуманным человеком!

— То есть вы хотите спросить, какой смысл я вкладываю в это слово? — переспрашивает Андрей Петрович и задумывается на минуту. — Можно пояснить это примером. Хотите, расскажу?

— Очень хочу, но ведь уже поздно. Вам бы и отдохнуть пора.

— Да нет уж, останусь здесь. Нужно подождать, покуда проснется этот больной, — которомуоперировали печень. У меня сильные подозрения насчет коллапса, — сердце никудышное, как, впрочем, и у всех литейщиков.

Овечкин морщится: ему, дежурному врачу, профессор не хочет доверить больного.

Андрей Петрович вытряхивает папиросу «Огонек». Дрянненькая папироса! Он вертит ее в руках и говорит удивленно:

— А ведь курю!

Дежурный врач подносит спичку.

— Историйка моя, пожалуй, отвечает на ваш вопрос.

Андрей Петрович отхлебывает из стакана и снова удивляется себе:

— Ну и чай! Тогда, в одиннадцатом году мы пили утренний чай в анатомичке. Сторожиха самовар держала. Две копейки в накладку… В одиннадцатом году, видите ли, меня снова приняли в петербургский университет. Без жульничества, не обошлось, но приняли сразу на четвертый курс. Да и пора было — мне уже перевалило за тридцать. Семинарий у нас был небольшой (на старших курсах так водилось), но публика подобралась отличная — все социалисты… ну, с известными нюансами, разумеется. Работали много. У меня даже койку в трех местах просидели, пришлось веревкой подвязывать. Но большую часть времени той осенью мы провели в анатомичке, над трупами. Славная в Питере анатомичка! В секционных заликах тепло и, я бы сказал, уютно. Насчет запахов — формалина не жалели, да и принюхались все…

С минуту он молчит в нерешительности. Так человек перед туго набитым книжным шкафом касается пальцами переплетов и не знает, что бы выбрать ему из этого богатства, а главное — какую последовательность установить.

— Вот здесь, в анатомичке вся история и происходила, — продолжает наконец Андрей Петрович.

Рассказ его обретает русло.

……………………………………………………………………………………………………………………………

…Швейцар принял от меня шинельку.

«Калош не будет?» — говорил он всегда с насмешкой, глядя на грязные мои штиблеты. А в этот день, третьего сентября, даже так выразился:

— Калош не будет, конечно?

Я устал, злился, но ничего не ответил. Что за жизнь! Только еще девять часов, а я успел дать утомительнейший урок двум балбесам, которых натаскивал за семь целковых в месяц. Какие уж тут, к чорту, калоши!

Архитектор, строивший это здание, хотел, вероятно, создать пантеон для умерших бродяг. Торжественное здание. Коридоры украшены статуями Гиппократа, Герофила, Клавдия Галена и наконец Пирогова. Все они в римских тогах и лавровых венках. Лестница широка, а купол над ней, как в храме, украшен изображением страшного суда. Я прошел мимо больших аудиторий, где занимались первокурсники. По голосу узнаю профессоров. Как давно я с ними расстался! У дверей — юнец, вчерашний гимназист. Он опоздал и не решается теперь войти в аудиторию. Заметив меня, краснеет и с шумом отворяет дверь… В боковых коридорах — маленькие секционные залы, для кончающих. Непринужденный спор, веселая шутка, смех господствуют здесь. Я изобрел даже игру: быстро прохожу по коридору и из обрывков фраз, доносящихся из разных дверей, составляю порой очень веселый в своей бессмысленности рассказ.

Наша комната была отмечена статуей итальянца Мондини, который прижимал к своей высохшей груди череп и свиток пергамента.

Славный у нас был залик! Выкрашенный масляной краской с узором, пол деревянный, даже паркетный, а вся мебель, включая сюда и покойницкий стол, темных тонов — под дуб.

Когда я вошел, работать еще не начинали.

В углу сидел наш староста, Зингенталь. В том, что мы выбрали именно его, многие усматривали демонстрацию. Тогда в Новороссийском университете был убит союзниками Иглицкий — студент из евреев… Как он был худ, наш Зингенталь, — сплошной профиль! Вдобавок руки тряслись невыносимо. Бывало, если нужно подчеркнуть в тексте книги, то от руки сделать этого не мог — пользовался линейкой.

В противоположном конце зала устроился другой мой товарищ, Козлов. Имя это вы, вероятно, встречали в учебниках диагностики. Василий Иванович, или просто Вася был самым веселым и жизнерадостным в нашей компании. Таким и остался… А надо вам знать — у этого человека нехватало целой ноги! Еще в детстве отрезали: воспаление костного мозга. Однако же привык и утешился. По комнате передвигался всегда без костылей, прыгая на одной ноге. Мысль о протезе отвергал решительно: «Нет уж, знаете, — надену протез, а мне место в трамвае уступать перестанут. К тому же кончится экономия на носках. Не хочу!» Старосту нашего даже злила такая веселость: «Что за легкомыслие! Нельзя же так издеваться над собой!»

Вася сидел верхом на скамейке и играл ланцетом «в ножичка». Вам не приходилось?.. Отличная игра.

— Чем мы займемся сегодня? — спросил я у Зингенталя.

— Левшин режет народ на роландовой точке. Это обязательный вопрос. Нам бы следовало повторить.

— А! Ну, ну… — быстро согласился Вася. — Скажите, чтобы приготовили труп. А мы с тобой пока сыграем в ножичка. Я предлагал Зингенталю — отказывается, говорит — перерос.

Сели играть. С холода руки не слушались. Раз за разом я отдавал ланцет Козлову. Все не выходил третий прием: нужно подбросить нож с ладони так, чтобы он, сделав полный оборот в воздухе, уткнулся в доску.

Пришел сторож. Вместе с Зингенталем они выкатили на середину труп. Обычно держали их у нас в стенном холодильнике.

Обогнал меня Вася. Он уже играл «с коленка». Я попробовал придраться:

— Нет, брат, ты с культяпки не играй. Так всякий дурак умеет! Будь добр — с коленка.

— Пожалуйста, — протянул он небрежно и без промаха вогнал ланцет в скамью.

Сторож достал бритву из облезлого футляра.

— Этот труп, господа, на две недели отпущен, так что поаккуратней, будьте добры.

— Тут же ничего нет, — окрысился Зингенталь. — Сплошные кости! Где мясо, я вас спрашиваю?

Он был похож на старую женщину, которая бранится в мясной лавке. Пока я в десятый раз неудачно пытался перешагнуть через роковой рубеж, Вася оглядел мертвеца.

— Опять пьяницу привезли. Сердце — патологическое, как дважды два. А мне нужно нормальную анатомию изучать.

Староста торопился с выводами:

— Когда студентов нагайками разгонять, так это они умеют, а достать приличный труп — выше их административных способностей. Не можете достать, так сами ложитесь на стол… Я вас прошу, — брейте его наконец! — крикнул Зингенталь неожиданно на сторожа и ударил кулаком по цинковой настилке. — Тоже куафер!

Нетрезвый был труп — это верно: лицо синее, опухшее, вены — как корабельные канаты, и гримаса на черных губах. Удивленная гримаса. А чего же тут удивляться? Алкоголики так обычно в канавке и кончают…

Козлов делал заключительный номер: двумя пальцами он раскачивал ланцет у собственного носа. Раскачал, бросил. Ланцет завертелся в воздухе и упал плашмя.

— Бывает и на старуху проруха, — тотчас же утешился Вася. — Посмотри, староста по своей нелегальной специальности работает.

Зингенталь стоял на табуретке и старательно приклеивал к стене объявление. Оно гласило: «Коллеги, имейте совесть, кладите препараты на место. Я же за них отвечаю!»

Сторож добривал мертвеца. Рыжие слипшиеся космы оставались еще кой-где на затылке. Спереди все было чисто. Серого цвета кожа обтягивала бугристые шишки и кровоподтеки. Сторож торопился и водил бритвой без разбора.

— Захарыч! — крикнул Вася. — Побойся бога! Ведь от такого бритья и покойник взвоет.

— Ничего, он привыкши.

Я наконец воткнул ланцет в доску. Козлов поздравил меня, даже руку пожал. Но зато сам он застрял на последнем приеме. Раскачивал-раскачивал около носа, но ланцет все-таки упал на рукоятку.

— А, понимаю: у меня ведь насморк, — сказал он серьезно и полез за платком.

Зингенталь все любовался своим объявлением. Он подходил к нему с баночкой и наливал клей на уголки, чтобы прочнее держалось.

— Кстати, надо будет среди нашей публики распространить новый способ расклейки. — Козлов говорил это шопотом. — Зимой достаточно поплевать на листовку, чтобы она примерзла к стене. Очень удобно: руки свободны, и риску меньше. Это мне рассказала Вера Михайловна, когда мы у них были в последний раз.

Вера Михайловна приходилась родной сестрой нашему товарищу Абраменко. Бывалая женщина. Она успела отбыть срок административной ссылки где-то очень далеко, в верховьях Камы, и вернулась сюда совсем больной. Не знаю точно, сколько лет ей было тогда — сорок или вроде того. Для Абраменко — человека молодого и совершенно одинокого — Вера Михайловна была чем-то вроде второй матери, а наш кружок в глаза и за глаза называл ее своим шефом. В свободное время мы любили собираться у постели больной, устраивали консилиумы, тут же жарко спорили о ходе болезни, а отспорившись, садились за «подкидного дурака». Вера Михайловна безропотно позволяла выстукивать себя, но к нашим заключениям едва ли относилась серьезно. Тоном совершенно постороннего человека она мирила спорщиков: «Стоит ли волноваться, товарищи? Помру — вас не спрошу». Зингенталь — человек нетерпимый и мало тактичный — отвечал в таких случаях: «Речь вовсе не о вас, Вера Михайловна. Дело это принципиальное, академический спор. Понимаете?» Она не обижалась. «Тогда дайте закурить». Абраменко бледнел и волновался: «Вера, прошу тебя!..» Но она подмигивала брату и папироску все-таки брала. «Ведь всего третья сегодня». Вера Михайловна рассказывала о своей прошлой работе много и охотно. Васе особенно нравилось, что рассказы эти носили характер деловых сообщений. Расскажет о новом экономном способе варки гектографов, научит, как обновить исписанную восковку, и все — обстоятельно, с точными рецептами. Было чему поучиться. Когда Вася при мне поблагодарил Веру Михайловну, она усмехнулась криво, по-мужски: «А как же! Сдаю дела…»

Ланцет все переходил из рук в руки.

— Тебе не надоело? Бросим, — предложил Вася.

Бросим.

— Как по-твоему, есть надежда, встанет она?

Вася закинул здоровую ногу на культяпку. Он внимательно рассматривал свой одинокий башмак.

— Трудный вопрос… Ведь у нее каверны величиной с кулак.

— Ну, это ты хватил — с кулак! С кулачок трехлетнего ребенка, даже двухлетнего.

Вася сердится, считая, вероятно, меня тенденциозным придирой.

— Я вот смотрю — она хоть и в шутку, но часто говорит о смерти. Безнадежные туберкулезники, наоборот, о смерти и не помышляют.

Этот аргумент и мне показался убедительным. Я не стал спорить с Васей.

— Согласен? Правда? — продолжал он. — Ее только кормить теперь надо как следует — маслом, медом… Я вот собрал шесть с полтиной среди второкурсников, Зингенталь три рубля обещал… Зингенталь, вы деньги приготовили?

Наш староста глянул на Козлова исподлобья.

— Ведь я же обещал… Давайте приступим к занятиям. Труп ждет.

В два прыжка Вася был у стола. Мертвец лежал на спине, и гладко выбритая его голова была поднята высоко подставкой. Местами на голове видны были порезы, но кровь из них не шла.

Зингенталь стоял рядом, с сантиметром в руках. Он успел обмерить окружность головы мертвеца по экваториальной линии и теперь записывал результаты на бумажке. Так портной или, лучше, шапочник снимает мерку со своего клиента. Я смочил губкой серую кожу и стал чертить химическим карандашом на голове мертвеца, расставляя буквы латинского алфавита. Один раз ошибся: написал букву не там, где следовало. Пришлось это место выскабливать ланцетом.

Мы уже готовились наложить крониометр (Вася держал его в руках), но в эту минуту дверь распахнулась. В комнату ворвался последний из нашей компании — Венский. Этот человек, всегда степенный и аккуратный, даже слишком аккуратный (за что мы и прозвали его «Венский шик»), сегодня был на себя не похож. Только событие исключительной важности могло послужить тому причиной. Зингенталь, впрочем, не находил этого.

— Вы опоздали, Венский, — выговаривал он, — а сейчас позволяете себе шуметь…

Венский дышал тяжело и только махнул рукой: мол, отвяжитесь. Халат, высоко подоткнутый за пояс, чтобы не выглядывал из-под пальто, Венский забыл привести в порядок и теперь был похож на бабу с задранным подолом. Блестящее пенснэ свалилось и повисло на золотой цепочке, а галстук выбился на подбородок. В руках он держал не то листовку, не то газету, набранную большими буквами.

Мы с Васей в один голос закричали на Зингенталя:

— Молчать!

Закричали и, повернувшись к Венскому, вцепились в него глазами. Бедняга чувствовал, что промедление смерти подобно, и, собравшись с силами, глотая воздух сказал:

— Ранен Столыпин!

Вася схватил газету. Уголок ее остался в руках у Венского.

— Зачем же рвать печатное слово? — не удержался все-таки Зингенталь. Но сказал он это тихо и без всякого воодушевления.

Каждый из нас читал газету про себя. Двадцать лет прошло, а я до сих пор почти дословно помню правительственное сообщение.

Первым дочитал Козлов. Он бросил листок и запрыгал на одной ноге:

— Крышка, крышка, крышка! Венский, дай я тебя расцелую!

Все еще полуживой, Венский подставил щеку без сопротивления, и Вася поцеловал его звонко. Зингенталь остался над газетой. Глаза сначала быстро бегали по строчкам, потом все медленней, он как будто взвешивал каждое слово на ладони и с опаской пропускал мимо себя фразы. Наконец вздохнул тяжело, даже горько.

— Ой, не крышка!

— Что?! — прыгнул к нему Вася. — На каком основании вы это утверждаете?

— Не деритесь! Довольно, что Столыпин дерется.

Зингенталь попятился к стене. Вася размахивал кулаками перед самым его носом. Я поспешил с газетой.

— Товарищи, садитесь, поговорим!

Козлов вырвал у меня листок.

— Почему же не крышка? Здесь сказано ясно: «Входное отверстие пули находится в области шестого междуреберного промежутка от внутриподсосковой линии. Пуля прощупывается сзади, под двенадцатым ребром, на расстоянии трех поперечных пальцев от линии остистых отростков». Чего же вам еще надо? Неминуемо поражена печень, а значит и смерть неминуема.

Зингенталь жевал губами.

— Ничего не значит. Пуля могла не задеть печень. Плевра, легкое, диафрагма — это да, но печень — совсем не обязательно. Такие раны заживают в три недели.

Этот срок и мне показался кощунственным. Шутка ли — Столыпин отделается легкой царапиной! Зингенталь не понимал, насколько обидно и безжалостно его предположение.

Венский наконец отдышался и наводил туалет в сторонке. Он сказал, не оборачиваясь:

— Насчет печени я сомневаюсь.

В голосе его различались превосходство и амбиция, плохо оправданные тем, что он был первым вестником происшествия.

Два человека — этой был целый заговор! Я поспешил заявить себя сторонником Козлова.

— Браво, Андрюша! Эти люди не желают понять, что налицо огнестрельная рана печени с обычными в таких случаях трещинами.

Он встал и сделал декларативное заявление:

— Мы утверждаем, что больной умрет.

— Ах, Козлов, вы — известный оптимист! — и Зингенталь безнадежно повел плечами.

Вася сразу стал сух и официален.

— Пойди, принеси для этих людей Шпальтельгольца. Пускай подучатся.

Я отправился за атласом…

В метрике моей записано: «Родился 1 марта 1881 года». В тот день Гриневецкий взорвал Александра Второго. Рассказы об этом событии мне памятны с детства. Отец — старательный и благонравный чиновник — считал неудобным праздновать день моего рождения (ведь страна в трауре!). А потому первого марта мне дарили только игрушки, праздник же с приглашением гостей переносился на второе. Консервные коробки с начинкой из динамита часто рвались в те годы под ногами губернаторов. Свидетелем многих покушений я был в дальнейшем. Все они волновали, радовали иногда, но чувство это не может сравниться с тем, которое испытало наше поколение в сентябре одиннадцатого года. Петр Аркадьевич был мужик умный, даже талантливый, в потенции — русский Бисмарк. А повторить «Железного канцлера» может не каждый. И тут действительно пахло серьезными мерами, способными поддержать на известное время существующий режим. Столыпин — единственный и неповторимый. Таких больше не было на царской псарне…

Атлас рассматривали долго.

— Ну, вот, прошу вас… — показывал Козлов. — Пуля прошла сюда, сюда, потом сюда и в печень — без пересадки.

Зингенталь взял книгу, с тщательностью банковского эксперта поднес ее к глазам, а осмотрев, брезгливым жестом отстранил от себя.

— Ведь это же до чего нужно дойти, — сказал он Венскому, сдерживая всеми силами свое возмущение, — до какого предела, я вас спрашиваю, чтобы нагло подрисовывать печонку карандашом.

Зингенталь не ошибся. Действительно, Вася чуть-чуть увеличил печень.

«Для наглядности», как он мне впоследствии объяснил. Но сейчас, уличенный, он смутился и покраснел. Даже Зингенталю его жалко стало.

— Лучше не подрисовывать, — сказал он замиряюще.

Некоторое время все молчали. Вася прыгнул к трупу и тотчас же принялся его вскрывать. Мертвец худой, кожа на нем оттягивалась, как у породистой собаки на спине, и когда ланцет касался ее, был слышен звук, будто рвут материю. Без приглашения мы обступили стол. Вася вскрывал быстро. Обнажилось правое легкое. Он проткнул его ланцетом между пятым и шестым ребрами, потом диафрагму и наконец — печень. Делал он это, не произнося ни слова. Только в печень вогнал ланцет с каким-то особым шиком, точно «в ножичка» удачно сыграл.

— Да, — резюмировал я, — если не сделают операцию, то все обойдется благополучно. Больной умрет.

Зингенталь сказал, стараясь выражаться как можно мягче, чтобы не обидеть Козлова:

— Но ведь сами вы говорили, что это — труп пьяницы. А у пьяниц печень гипертрофирована.

Вася посмотрел на него безумными и кроткими глазами. Он обессилел совершенно и возражать больше не мог.

— Дай костыли пожалуйста, я пойду. Этак в гроб человека лечь заставят!

— Не знаю… — и, спохватившись: — На рассвете.

Никто ему не перечил. Зингенталь стал приводить в порядок труп, вспомнив, вероятно, о замечании сторожа. Перед тем как уйти, Вася обратился к Венскому:

— Не забудь, сегодня вечером ты — у Веры Михайловны. Надо ей книги переменить в библиотеке. И проси от нашего имени не курить. Ну, что ей стоит? А Абраменко пусть проветрится — он безвылазно дома сидит. Это, кажется, все. Да, вот деньги передай. Я еще достану…

Роландову точку мы так и не нашли.

Утро следующего дня началось для меня, как всегда — с уроков. Балбесы ленились и тузили друг друга ногами под столом. Я рычал на балбесов, предсказывая им самую неприглядную будущность. Мой работодатель — мелкий чиновник — сидел тут же, за столом, просматривая утреннюю газету.

— С Петром-то Аркадьевичем какое несчастье! — сказал он с явным сочувствием к пострадавшему.

Я разговора его не принял и укрылся за диктантом.

— Пишите: «Ложка дегтя портит бочку меда»…

Впрочем, чиновник ни в чем предосудительном меня не подозревал. Манера, которую я усвоил в обращении с его сыновьями, изобличала во мне личность скорее консервативную, исполненную старых добрых правил.

По дороге в университет я купил газету, наивно предполагая, что товарищи, может быть, и не читали еще сегодня. Конечно, обманулся. И у Васи и у Зингенталя, которых я застал в анатомичке, были в руках свежие номера газет.

— Иди, иди скорее! — крикнул Вася, как только я показался на пороге. Чувствовалось, что он давно и с нетерпением ждет свидетеля.

Из естественного желания набить себе цену я приближался нарочито медленно и зачем-то остановился, когда стряхивал пепел с папиросы, хотя это можно было сделать и на ходу.

— Скажи, кто такой, по-твоему, Рейн?

— Ну, академик…

— Да нет! Я спрашиваю, кто он такой?

Последним моим ответом Вася остался очень доволен. Он посмотрел на Зингенталя с укоризной.

— Как же вы можете ссылаться на мнение черносотенца, будь он хоть трижды академиком?

Вася прочел нараспев из газеты:

— «Рейн нашел состояние статс-секретаря удовлетворительным и дает семьдесят процентов на выздоровление»… Мало ли что он там дает! С каких это пор вы стали класть пальцы в рот к черносотенцам?

Наш староста был грустен необычайно. Слишком много аргументов в пользу его версии принесли сегодняшние газеты. Каждая строка дышала в них уверенностью в выздоровлении Столыпина. Даже две страницы телеграмм, совершенно стереотипных: «В таком-то городе состоялся молебен за дарование жизни П. А. Столыпину. Присутствовали градоначальник с супругой, полицмейстер… и т. д.», — даже эти страницы выглядели убедительно рядом с сообщениями из Киева. О том, насколько безнадежно глядел на мир наш староста, можно судить по тому хотя бы, что слова Васи — вздорные, в сущности, и смешные — не вызвали даже улыбки на худом лице. Он попросту их не заметил. Раскачиваясь, Зингенталь читал газету:

— «Министр потребовал зеркало и сказал: „Ну, кажется, и на этот раз выскочу“…» Выскочит, обязательно выскочит!..

— Не выскочит!

— Типично предсмертное заявление, — помог я Васе, хотя, нужно сказать, червь сомнения подтачивал и меня.

— Вот упрямый человек! — развел руками Вася. — Сдохнет, как дважды два!

— Раньше мы с вами сдохнем.

Зингенталь совершенно не менял интонаций. Речь его была заквашена на ровной грусти, без каких бы то ни было посторонних примесей.

— Староста, я вас поколочу! — не выдержал Вася. Он хоть и шутил, но Зингенталь на него действовал угнетающе.

— Давайте подеремся, раз нам больше ничего не осталось, — сказал староста все в том же тоне и совершенно неожиданно протянул к Васе свои дрожащие руки.

Противник удивился, посмотрел на меня и нерешительно обнял Зингенталя за шею. Они медленно поднимались. Тогда Зингенталь скрестил руки у Васи на пояснице и поднял его. Козлов на этот раз устоял, но от следующего толчка потерял равновесие и с грохотом свалился навзничь. Он не ушибся — безногие умеют падать, но в лежачем положении как-то особенно ярко обнаружилась его убогость.

Зингенталь побледнел, глядя на дело рук своих. Он молча бросился поднимать Козлова. А Вася — что вы думаете? — смеялся, да как весело, как радостно! Здесь не было никакой натяжки или желания помочь неловкому человеку, как вчера у Зингенталя, — нет, он смеялся счастливым смехом. И было отчего: может быть, в первый раз с ним боролись, как с равным, всерьез, забыв о его уродстве.

Виновный просил прощения, к нему сразу вернулось богатство интонаций, но, к счастью, не переборщил в своих просьбах и даже ни разу не взглянул на культяпку. Этот инцидент вывел нас из тупика. Вася снова потянулся к газете.

— А вы не обратили внимания на маленькую телеграмму: «Анализ мочи дал неблагоприятные результаты». Моча, по-моему, стоит всех Рейнов.

В первый раз за все эти дни Зингенталь засмеялся, отчего лицо его сделалось еще более худым.

— Хорошая телеграмма!

Мягко, без всякого шума отворилась дверь, и вошел Венский. Он, правда, тоже принес газету, но не размахивал ею, как вчера. Уголок бумаги аккуратно выглядывал из пиджака, перекликаясь с чистым платком в верхнем кармане. Венский снял пенснэ, поклонился нам, и снова надел, небрежным жестом откидывая золотую цепочку.

— Ну, что Вера Михайловна? — спросил Вася.

— Как вам сказать… Я затрудняюсь сразу…

— Остановитесь, Венский! — прервал его староста.

В самом деле, Венский разговаривал так, как будто мы родственники больного, а он — солидный врач, берущий красненькую за визит. Окрик старосты даже как будто обрадовал Венского тем, что помог освободиться от неприятной ему самому роли.

— Плохо — вот и все. Ничего не ест, температура аховая. Худеет прямо на глазах. И бесконечный кашель к тому же… С ней невозможно разговаривать.

— А тебе, кстати полезно помолчать, — Вася указал ему на скамейку. — Курила?

— Представь себе — курила! «Дайте папироску»… Я ее уговаривал и так и этак. «Женщине неприлично курить!» Она же в ответ смеется: «Дайте папироску, а то сейчас умру». Что поделаешь с такой? Дал… Чем только она курит?

Зингенталь стал стругать заржавевшим ножом химический карандаш.

— Абраменко ходил за анализом?

— Да. Своему врагу такого анализа не пожелаю. Сто четыре палочки в поле зрения… До меня был врач. Покрутился и прописал кальций. На смех курам!

Неожиданно Вася протянул руку к карману Венского и спрятал глубоко вовнутрь торчащий кончик платка.

— Почему же на смех курам?

— В ее состоянии это совершенно бесполезно, — отвечал Венский, возвращая платок на прежнее место.

— То есть в каком «состоянии»?.. Ну нездорова, ну больна, однакоже не при смерти? Пусть пьет кальций! Я прошу, товарищи, следить за этим.

На всех троих поочередно смотрел Вася. Это означало нечто вроде персональных повесток. Зингенталь несколько раз ломал графит, но в конце концов карандаш очинил.

— Давайте позаймемся. Ведь все-таки роландову линию нужно найти.

За два дня мы и забыли о высоком назначении этой комнаты. Предложение старосты показалось неуместным. Венский пробовал протестовать, ссылаясь на отсутствие халата, но я решительно пресек спор:

— Нужно заниматься, а то по Столыпину траурные дни объявят.

Попал в точку! Вася не мог устоять перед таким аргументом.

— Тащите труп, — сказал он Зингенталю.

Наш пьяница еще более высох и почернел за эту ночь. Кожа на голове сморщилась и, как утверждал Венский, обросла волосами. Работали мы без крониометра, по способу Лежара. Когда голова была исчерчена подобно классной доске и пунктиром были отмечены все основные борозды мозговой коры, мы приступили к трепанации черепа, чтобы проверить результаты нашей работы.

Венский снял пиджак и из шкафика, ключ от которого хранился у Зингенталя, достал пару перчаток. Это были щегольские перчатки из тонкой прозрачной резины. У стойки в магазине Дедерлейна, где продавались такие перчатки, всегда толпились выфранченные юнцы — университетская аристократия. Маленькая, с поднятым верхом фуражка, серебряные пуговицы на мундире, халат из дорогой материи, напоминавший скорее пижаму, и перчатки, стеснявшие большой палец в угоду изяществу, — все это выделяло белоподкладочников среди плебса, к которому принадлежали мы.

— «Венский шик»! — не утерпел Зингенталь. — Сколько вы денег загнали за эти бальные перчатки? А работать в них неудобно.

Без тени раздражения выслушал Венский нотацию. Надо отдать справедливость — он искуснее нас всех работал долотом. Не прошло и четверти часа, как косный лоскут висел уже отвороченный, на тоненькой перемычке. Был виден мозг. Провозившись некоторое время над отверстием, Зингенталь доложил нам с удовлетворением:

— Все верно! Угадали, могу сказать, вполне.

Как будто захлопывая форточку, Венский небрежно одним пальцем закрыл отверстие в черепной коробке и прижал лоскут сверху рукой, чтобы он крепче держался.

Вася мыл руки в углу.

— Теперь Столыпин может умирать спокойно: роландову линию мы нашли…

Следующий день был четвергом. Еще с гимназических времен у меня сохранились об этом дне самые радужные представления. Помните наши классные дневники? Если их развернуть, то на левой стороне три графы — понедельник, вторник, среда; столько же на правой — для остальных дней недели. Четверг был первым на правой стороне, как наглядное свидетельство того, что половина недели уже позади и рукой подать отсюда к воскресенью.

А в тот год по четвергам я был свободен от уроков. Можно, значит, спать без оглядки, хоть до девяти!

Утром этого четверга я спал, предаваясь ласковым грезам. Очнулся же внезапно. Прямо передо мной сидели Зингенталь с Козловым — оба в пальто и фуражках. Вася чертил в воздухе пальцем зигзаги.

— Фигура Андрея напоминает мне сейчас ваш почерк, — шептал он Зингенталю.

Койка у меня была действительно мерзкая — на манер американских гор. Пока в тюфяке лежали листовки, я кое-как поддерживал свое тело в одной плоскости. Но листовки унесли, и не было теперь спасения от жестких перекладин. Я вздохнул.

— Ну, с добрым утром! Мы с Зингенталем уж тут минут двадцать сидим. Пришли сказать тебе: министр кончается.

Спокойная радость, которая не боится, что ее спугнут, наполняла эти слова.

Я встал. Солнечный свет теснился в моей каморке, и от сентябрьских лучей было теплее даже, чем под одеялом.

— Сегодня прекрасный денек! — сказал Зингенталь.

Меня нисколько не удивило, что фразу эту произнес такой неподходящий человек.

Пылинки играли в лучах, насквозь просвечивала газета, а по крыше соседнего флигелька ходил маляр в высоких сапогах, обмотанных тряпками. Еще дальше, на улице стоял мороженщик; босоногие мальчишки обступили его. Почтальон расстегнул куртку и вытирал цветным платком вспотевшую шею. Даже деревья, казалось, вновь позеленели.

— Денек на славу!

Пока я натягивал брюки, Вася читал мне телеграммы:

— «С чувством величайшей скорби должен сообщить, что состояние раненого внушает самые серьезные опасения…»

Молодая женщина остановила почтальона; тот порылся в сумке и отдал ей конверт. Как она обрадовалась! Схватила письмо в обе руки, спрятала его под платок и, кивнув несколько раз почтальону, быстро побежала. Почтальон улыбался ей. Может быть, много дней подряд останавливала она его, и всякий раз отвечал почтальон: «Пишут». А вот сегодня принес письмо! Такой уж день.

Я не помню точно, что было в телеграмме. Коротко говоря: у Столыпина началось воспаление брюшины на почве кровоизлияния под грудо-брюшной преградой.

— Печень-матушка не подведет! Я говорил вам, Зингенталь!

— Кажется, вы правы, — улыбнулся староста, и было ясно, что уверен он теперь в столыпинской смерти, а «кажется» сказал только для проформы, чтобы соблюсти этикет, принятый у скептиков.

— Пульс — сто сорок. Температура — тридцать пять и пять… Пора снимать мерку для гроба.

— Можно снимать! — громко распорядился Зингенталь.

Несколько мальчуганов купили вскладчину рюмочку мороженого. Один из них стоял в центре и поочереди кормил акционеров из роговой ложки. Раздатчик был, видимо, польщен общим доверием и старался быть справедливым. Сам он ел после всех. А когда обошли по третьему кругу и осталась только одна порция для последнего мальчугана, раздатчик отдал ему рюмку без колебаний.

Где-то в углу страницы Козлов нашел телеграмму, не замеченную нами раньше.

— Ура! — сказал он, как будто это был заголовок заметки. — «Положение Столыпина безнадежно. Началась агония. Пульса нет. Сердце! Кислород, физиологический раствор не помогают…» Ой, чудаки! Какой тут к чорту кислород!

Я выплеснул себе на лицо кувшин воды и вытирался носовым платком.

— Братцы, предлагаю пойти к редакции «Нового времени», там тотчас же получат известие о смерти.

Вася схватил костыли. По шаткой лестнице мы спустились на улицу.

— «Люблю тебя, Петра творенье», а особенно в такие дни! От летнего зноя небо выцвело, — оно уже не синее, как в мае, а только чуть-чуть голубоватое. С залива тянет прохладой, но это не ветер и не зябкая сырость — предвестник туманов.

— В самый раз! — сказал Вася, когда мы вышли, и он был прав. Тепло, но не жарко, светло, но не ослепительно. Такие дни я отмечал бы в календаре, как в истории болезни, латинской буквой N — нормально.

Солнечную сторону запрудило людьми — все пренебрегают тенью. Мы с Зингенталем шли за Васей; перед ним в этот день расступались особенно податливо и радушно. Человек двести столпились у «Нового времени». Студенты сидели на обочинах тротуаров, народ почище прогуливался под окнами редакции, департаментские курьеры, высланные сюда начальством, сохраняли деловой вид, чувствуя себя при исполнении служебных обязанностей; мальчишки-газетчики, в ожидании экстренного выпуска, играли в «орлянку». Никто в этой толпе не выражал нетерпения. Напротив, она казалась ленивой и апатичной. Вот этот парень в поддевке — он здесь, вероятно, с самого утра — успел прочесть рекламные объявления, вывески, усвоил сложную таблицу о подписной плате с приложениями и без приложений, успел вспотеть и теперь зевает, не находя себе занятия. Лечь бы ему да соснуть, написав мелом на подметках сапожищ: «Разбудите, когда умрет Столыпин». Даже на студенческих местах вели себя смирно. Какой-то великовозрастный естественник положил локти на тротуар и вместе с товарищами своими наблюдал за игрой мальчишек.

— У них денег много! — позавидовал вслух естественник. — Сколько по пятакам наберется!

Блеснула стеклянная дверь. Мужчина в коротком пальто щурился на крыльце.

— Скажите пожалуйста, новых известий еще нет? — спросил Вася.

Мужчина посмотрел в его сторону.

— Пока все в порядке. Объявления принимают… У меня, видите ли, пропал воинский билет. Поспешил заявить. Полтора рубля… Будьте здоровы!

Здесь — скучно, и атмосфера эта ленивая поглотила даже элементарное любопытство.

— Пусть кто-нибудь останется для связи, а мы уйдем в университет, — предложил я. — Кстати и близко это… Зингенталь, давайте разыграем в орлянку, кому оставаться.

Зингенталь сел рядом с естественником.

— Идите. Все равно я проиграю.

В анатомическом корпусе было пустынно в этот час. Лекции первокурсников уже кончались, и в аудиториях хозяйничали уборщицы. Они выметали целые горы бумаг. Здесь и промасленная газета, в которую еще так недавно был завернут вкусный завтрак, и ненужная больше шпаргалка на узенькой полоске, и листок из общей тетради, свернутый в виде голубя — вестник университетской тоски, и мелко-мелко изодранная записка. Грязной щеткой уборщица выметала архив русского просвещения… Тихо было и в нашем коридоре. «По случаю Столыпина», — объяснил Захарыч, смахивавший пыль со статуй опахалом из петушиных перьев.

Венский дожидался в одиночестве. Первый раз такое случилось, и он был смущен даже, не находя себе занятия.

— Ну, наконец! Газеты читали? Ваша взяла.

— Читали. Да, вот… чорт его знает!

Вася сказал это и бросил костыли в угол.

— Что с тобой?

— Отстань! У меня… у меня болят зубы.

Минут пять мы сидели молча, как те — в толпе. Венскому пришел на память Глинка, он насвистывал его негромко сначала, потом все яростней и наконец запел:

Напрасно сомненья
Мне душу тревожат,
Не верю, не верю…
Вася наклонился ко мне:

— А вдруг…

— Он не умрет? — перебил я.

— Да…

— Что вы, товарищи! — и Венский ударил себя по животу. — Теперь-то наверняка умрет. Ведь печень действительно оказалась пробитой. В газетах пишут, что положение безнадежно.

— Но газеты-то черносотенные, чорт возьми! Вы с Зингенталем сговорились верить этим писакам. Удивительное легкомыслие!

Козлов лег ничком, вытянувшись вдоль скамейки.

И снова все замолчали.

Третий день умирал Столыпин. Врачи, как на приеме, толпились у дверей палаты премьер-министра. За высоким окном лечебницы Маковского — тишина: жандармов обули в валенки, несмотря на жаркие дни, а мостовая на протяжении трех кварталов была устлана соломой. Дверь в сумеречные покои отворяется без скрипа. По одиночке входят профессора. Цайдлер несет кислородную подушку, как портфель с докладом, Рейн в капельдинерском сюртуке сенатора подносит мензурку к белым губам и почтительно разжимает челюсти, сведенные смертью, молодой Яновский — баловень судьбы — прикасается двумя пальцами к белой руке, прощупывая пульс, и тоже почтительно, как привык при рукопожатиях с министром. В комнате — полумрак. Черные брови и черная борода лежат на подушке. Она похожа на подушку с орденами и звездами, которую несут впереди гроба…

Третий день умирает Столыпин. Но когда же он умрет?

Разостлав газету, Венский чистит яблоко перочинным ножом. Кожура аккуратной спиралью свешивается, ни разу не прерываясь. Я гадаю: «Оборвется — выживет, не оборвется — умрет». Нож коснулся стебелька, целая лента упала на бумагу.

— Умрет! — говорю я вслух.

— Что там гадать? — не поднимаясь, отозвался Козлов.

Я, уличенный, молчу.

На кончике ножа Венский подал нам по куску яблока. Съели, не похвалив.

— Сколько времени? — Васе трудно достать свои часы: он на них лежит.

— Уже час и сорок минут, как мы его оставили, — ответил я, зная, что именно интересует Козлова.

— Чорт с ним, пускай живет. Все равно ненадолго.

Вася встал и отряхнулся. По привычке я был готов подать ему костыли. Тогда отворилась дверь. Зингенталь стоял на пороге без шапки и в распахнутом пальто, а за его спиной — белый Мондини, прижимавший череп к складкам своей гипсовой тоги. Вася хотел отвернуться: к чему демонстрировать перед всеми свое горе? (Ведь удар-то неминуем!) Но только туловище поворачивается вокруг ноги, лицо же остается обращенным к Зингенталю.

Староста плотно притворил за собой дверь и прошел на середину комнаты.

— Хороним? — поинтересовался Венский.

— Хороним, — информировал его староста так же спокойно.

— Бросьте смеяться! — заорал Козлов трясущимися губами.

— Кто смеется?.. Умер Столыпин, вот и все.

И как в первый день, Вася прыгнул к старосте.

— Ей-богу?!

— Ей-богу, если вы настаиваете. В десять часов утра. Да вот телеграмма.

Сомнений больше не оставалось. Венский, самый уравновешенный среди нас, первый начал плясать с громким топотом. Вася положил газету на скамейку, уперся в нее руками, чтобы легче было подпрыгивать в такт «Эх вы, сени мои, сени», которые он пел на слова телеграммы:

В десять часиков, часочков
И двенадцать минут
Петр Аркадьевич скончался
На руках у врачей.
Выходила молода
За кленовы ворота.
В десять часиков скончался
На руках у врачей.
Мы с Зингенталем смеялись и хлопали друг друга по спине соблюдая при этом строгую очередность.

— «В истории России началась новая глава», — прочел Венский. — Правильно, товарищ Суворин!

Стекла звенели от хоровода, который составился в мертвецкой. Пели громко:

В десять часиков, часочков
И двенадцать минут…
От топота нашего, что ли, распахнулась дверца, прикрывавшая стенной холодильник. Оранжевыми глазами мертвец смотрел на хоровод.

— Что, брат, с похмелья и не поймешь? — обратился к нему Козлов. — Столыпин помер. Столыпин! — Не понимаешь? Эх ты, люмпен-пролетарий! Ладно, проспись, даем тебе отдых. Но смотри, не гнить! У нас без фокусов!

Он погрозил пальцем трупу и запер дверь.

— Передовую кто читал? — Не дожидаясь ответа, Венский процитировал из газеты: — «Много будет слез. Много уже теперь слез. Русской земле нужно хорошо выплакаться. Все должно посторониться перед этой потребностью…»

Поджав ноги, Зингенталь смеялся беззвучно, вытирая глаза кулаком. Из-за крыши показался краешек солнца.

— Чего мы здесь сидим? Ведь погода, погода-то какая! Прочь из мертвецкой!

— Давайте пойдем к Абраменко, — не предложил, а попросту маршрут наметил Вася. — Они-то ведь затворники, ничего не знают. Вот Вера Михайловна обрадуется! Кстати и деньжата для нее отложены… «Мертвый, в гробе мирно спи, жизнью пользуйся, живущий»…

На мраморной колонне в вестибюле Захарыч выклеивал объявление: три дня, вплоть до похорон, университет будет закрыт. Прочли мы эту бумажку, Венский подмигнул старику:

— Гуляем, Захарыч!

— Гуляем, господа. Только не знаю, заплатят ли?

Зингенталь разъяснил авторитетно:

— Конечно, заплатят, что за вопрос! Ведь русской земле нужно хорошо выплакаться.

И мы вышли в тихий университетский переулок.

Вдоль чугунной ограды, повторявшей множество раз единорога со щитом, было развешено белье. Нищенское белье из бязи, в разноцветных заплатах. Две женщины, принадлежавшие вероятно, к семьям наших служителей, складывали белье в корзины. Та из женщин, что была помоложе, сказала своей спутнице:

— Ведь за час высохло. Вот благодать, господи!

А уже с далекого перекрестка доносился вопль газетчика:

— …ерть… ыпина!..

Мы шли гуськом. Колонновожатый, Венский, обернулся через плечо:

— А все-таки они портачи! Еще вчера вечером, когда выяснилось, что больной терпит значительную потерю крови, — вполне уместна была операция.

— Вы бы не получили у меня зачета по хирургии, — Зингенталь перекрестил воздух пальцем. — Операция здесь не при чем.

— Очень даже при чем! Нужно было удалить кровь, скопившуюся под диафрагмой, и затем тампонировать рану печени.

Я помирил их:

— О чем, собственно, спор? Столыпин — умер. Все хорошо, что хорошо кончается.

И они улыбнулись друг другу, — действительно, спорить не о чем.

По проспекту, обсаженному липами, промчалась пролетка, одноместная, лакированная, — их называли «эгоистками». В коляске не то сидел, не то стоял одетый с иголочки мужчина. За его светлой шляпой с полями развивался траурный креп, как вуаль за амазонкой. Сдавалось, что кусок этой скорбной материи он припас загодя, может быть вчера еще, и носил в кармане рядом с носовым платком, пока не потребуется.

Почти на всех воротах дворники успели уже вывесить флаги. Улица, и без этого веселая в тот день, стала совсем праздничной. Траурные ленты на древках и черный бант в волосах впереди идущей девочки мне были одинаково приятны.

Чиновники возвращались со службы, на ходу читая телеграммы. Иные из прохожих были хмуры, но я старался объяснить это не тем, что опечалены они смертью Столыпина, а десятками разнообразнейших причин, которые тут же придумывал.

На перекрестке столпились женщины. Простые, в платках, с корзинками в руках. Старушка сокрушалась, завладев вниманием своих собеседниц:

— Пять деток за покойником осталось, мал-мала меньше.

Козлова в этой толпе заметили не сразу. Пришлось ему себя заявить:

— Позвольте пройти… А вы, бабушка, зря беспокоитесь — всем деткам пенсия выйдет.

— Пенсия! А без отца-то родного кто их воспитает в добре?

Женщины посторонились. Неестественно большими шагами, какие возможны только на костылях, Козлов проколыхал сквозь живой коридор.

— Ничего, и без папаши проживут.

— Без папаши! А сам-то, несчастный, калека.

Козлов поднял костыли от земли и повернулся на одной ноге.

— Я-то несчастный? Смотри лучше, бабка!

Старуха растерянно озирала безногого.

— Видели несчастного? — он кивнул нам и рассмеялся…

Вот наконец и переулок, где живут Абраменко. Неказистый дом защитного цвета, с сырыми пятнами на фасаде. Венский говорил, что этот дом напоминает ему гимнастерку солдата, на которую пролили щи.

— Подождите, я Вере Михайловне тянучек куплю, — и Вася вошел в лавочку, помещавшуюся в том же доме…

Прохладно вкомнате у больной. Светлосерые стены украшены немногими репродукциями. Над кроватью, в парных рамках, портреты Марата и Мечникова. Вера Михайловна — на ней фланелевая блузка — кивает нам ласково: «Садитесь пожалуйста». Брат ей читает вслух мечниковские «Этюды оптимизма» — любимую книгу. «Бросьте это! Есть вещи поинтересней», — скажет Вася, размахивая газетой. И мы, уже все пережившие, будем улыбаться снисходительно восторгам больной. «Успокойтесь, Вера Михайловна»… Из этих окон через минуту услышат счастливый смех, он проснется над траурными флагами, над грязным проулком, стучась в стекла соседних домов…

Так думал я, поднимаясь по крутой лестнице. Старая лестница в выбоинах, — чтобы не упасть, нужно смотреть себе под ноги.

Привычным жестом рука потянулась к вертящемуся звонку — «Прошу повернуть». Но звонка я не нашел: обе створки двери оказались открытыми.

— Зря он устраивает сквозняки, — сказал подоспевший Вася.

В темном коридоре на ящике брошены тюфяк, подушки и сверток постельного белья. За дверью, ведущей в комнату Веры Михайловны, слышны всплески воды, — там, вероятно, моют пол.

Венский смекнул:

— Кажется, некстати пришли, у них — уборка.

И все мы толклись на площадке, не решаясь переступить порог. Тогда отворилась дверь из столовой. Спиной к свету стоял Абраменко. Заметив нас, он не двинулся с места. В руках у него женская сорочка, она свисает почти до самого пола. Лица Абраменко не видно, только белокурые волосы на щеках от яркого солнца кажутся рыжими.

— У вас уборка? — спросил Венский.

— Да, — вздохнул Абраменко, все не двигаясь с места.

— Мы только на минутку. Можно в столовую?

Прислонясь плечом к косяку, Абраменко посторонился, как будто собой отворяя дверь. Первым вошел Вася, он старался не стучать костылями.

Комната, которую принанял Абраменко только с приездом сестры, была обставлена хозяйской мебелью. Плюшевый диванчик, полдюжины стульев вокруг стола, покрытого клеенкой, буфет да несколько гастрономических натюрмортов по стенам, — вот какой мне запомнилась эта комната. На подоконниках стояло много цветов. Мы не раз обкрадывали хозяйскую оранжерею, нарезая букеты из резеды и левкоев для Веры Михайловны…

Тут только, в комнате, я разглядел Абраменко. Его белые волосы казались румянцем на землистых щеках, буграми торчали веснущатые скулы, а верхняя губа утратила свойственный ей рисунок — припухла и вздернулась с одной стороны.

— Что, брат, измотался? — Вася потрогал Абраменко за плечо. — А Вера Михайловна у себя?

Опустил глаза Абраменко, рассматривая узоры на сорочке. Так девушки теребят свои передники, когда тяжело у них на душе.

— У себя Вера Михайловна?

— Да.

— Напрасно. Ведь там пылища, поди, какая!

Абраменко вздернул голову и сказал сердито:

— Все равно, она умерла!

Тень пробежала по заострившемуся носу, и брат рухнул локтем на косяк.

Я смотрел на этот локоть. Рядом с ним у дверных петель содрана краска на доске. Это мы кололи грецкие орехи для Веры Михайловны.

— Умерла?! — Зингенталь держал себя за подбородок, как будто высчитывая что-то в уме.

Вася повис на своих костылях. Еле шевеля ногой, он доплелся к двери соседней комнаты. Я услышал, как взвизгнула ручка, и через секунду, в тон ей, — женский голос, позаимствованный из предбанника:

— Нельзя! Нельзя мужчинам! Мы покойницу убираем!

Маленькая пауза — и снова:

— Да что вы, господин! Пустите! Нельзя мужчинам.

Дверь захлопнулась, а Вася не возвращался. Его привел Венский, поддерживая за талию. Шатается Вася, и на пуговице его пальто раскачивается красный пакетик с тянучками.

Домовито заскрипели пружины, когда Козлов сел на диван. От плюшевых подушек поднялась веселая стайка пыли. Зингенталь разогнал ее ладонью, как назойливый дым.

Дверь из комнаты Веры Михайловны приотворилась, и тот же голос нетерпеливо сказал:

— Давайте же сорочку!

Абраменко отнял руку от косяка. Волосы на одной его щеке взъерошились, ухо покраснело, тогда как лицо, еще более позеленевшее, стало страшным. Он вышел в коридор.

— Сорочкой пол подметать! Разве можно?

Вася заткнул уши. Трезвый голос в этот момент действительно звучал непристойно.

— Когда же это произошло? — решился спросить Венский.

Абраменко посмотрел на меня.

— Не знаю… — и, спохватившись: — На рассвете.

Теперь Абраменко ходил по комнате из угла в угол. Посуда дребезжала в буфете, а цветы на подоконнике вздрагивали, словно колыхал их ветерок. Тяжелая поступь, большой человек.

Большой сирота.

— Зря умерла! — сказал Зингенталь убежденно.

И тогда Абраменко стал говорить через силу, как будто торопясь оправдать свою сестру:

— Не умереть было трудно… С ее здоровьем — на болото, в гиблое место… Тамошний урядник — и тот за растрату сослан. Земля голая, не родит. Мука к весне восемь гривен фунт. А пособия от начальства — шесть целковых в месяц.

Он ходил, встряхивал головой и вдруг остановился, схватившись за спинку кресла.

— А режим! Собачий режим! Хуже, чем собачий!.. Даже по окончании срока ее сюда повезли в клетке, в столыпинском вагоне.

Минутную ярость снова сменило отчаяние. Абраменко закрыл глаза, закрыл их так плотно, что веки сморщились, а брови сползли в глазную впадину.

— Между прочим, — сказал Венский, — умер Столыпин.

Это было произнесено скороговоркой, действительно «между прочим». Но Абраменко прозрел тотчас же.

— Что?!

— Умер Столыпин. Понимаешь — умер, совсем…

Припухшая губа поднималась все выше, собирая у глаз морщинки, уже показались крепкие зубы, и на бледном, на землистом лице мы увидели прекрасную улыбку.

— Да ну?!..

— Да, ну войдите же! — в третий раз нетерпеливо повторяет Андрей Петрович.

Из коридора опахивает ветром, тяжелые тучи дыма чуть-чуть раздвигаются. Входит Клавдия Дмитриевна.

— У больного, которого вчера оперировали, началась рвота.

Она говорит запинаясь, не глядя на профессора. Андрей Петрович поднимается и отряхивает брюки, сбившиеся в коленках.

— Давно рвет?

Сестра должна отвечать на прямо поставленный вопрос.

— Не знаю… Я была в первом этаже, а няня уснула.

Овечкин подпрыгивает на диване:

— Как уснула? Почему уснула?

— Спросите ее сами, товарищ Овечкин!

Клавочка сердится, надувает губки, и термометр в верхнем кармане поднимается к самому ее подбородку.

На плече у Андрея Петровича халат. Он переброшен небрежно, как дождевик.

— А судороги вы не заметили?

— Нет, как будто…

— Хорошо. Грелки приготовьте и термоформы. Мы сейчас придем. Подушку из-под головы больного убрать.

Клавдия Дмитриевна в последний раз смотрит на Овечкина: «Ведь завтра пришлешь записку вместе с рецептами, а я не прощу, ни за что не прощу!..»

Дым в комнате, парусиновые портьеры, тусклое небо за стеклом — все одноцветно, все серо. Убогий колорит. Хотя бы птица пролетела, хоть бы догадался кто бросить комом снега в окно!

— Возьмите мускус, эфир и поваренную соль. Шприц в шкафу?

Андрей Петрович открывает продолговатый футляр.

— Иголку пора бы переменить, — и он нацеливается, сощурив один глаз, на волосок. Спокойный, немигающий глаз профессионала.

Овечкин рассовывает склянки по карманам.

— Ну, и как же? — спрашивает он, проверяя притертую пробку.

— Что «как же»?.. Вы готовы?

— Я о вашей истории… Чем она кончилась?

Андрей Петрович захлопывает футляр, как табакерку. Вопрос кажется ему неуместным.

— Чем кончилось? Да ничем. Похоронили в один день… Вы вот лучше камфарное масло на столе не забудьте. И… пожалуйста поскорей, товарищ Овечкин!

Сергей Спасский

Поэту

Подвластен улиц чертежу,
Стоит закат многооконный.
Я в вашу комнату вхожу,
Как в полость трубки телефонной,
Где шорох дальних слов, куда,
Рожденный на других планетах,
Доносят возглас провода
Невидные.
       И, может, нет их,
И звук из пустоты зачат,
Из ощущения распада
и смертности.
       О чем молчат,
Что лишь искусству помнить надо.
Я в комнату — как на помост
Платформы дачной.
Нависанье
Дождя. Ни поездов, ни звезд
Не подают по расписанью.
Вдруг, надвое разделена,
Ночь треснет и замрет в обломках,
И ветра прыгает стена
По шпалам на колесах громких.
Вагонных стекол свежий шрам
На крупе тьмы.
       И уж далек он.
Мы машем шапками друзьям,
Мы кем-то узнаны из окон.
Я — к вам, чтоб, отойдя за бок
Рояля, слов раскинуть табор,
Чтоб замыслы по рельсам строк
Неслись на тормозах метафор.
И пониманья дальний путь,
Как дружба, легок, как доверье,
И речь тиха, пока уснуть
Ребенок не успел за дверью.
И смею помнить я одно,
В беседе час проколобродив:
Искусство — поезд,
И оно
Сметает всякого, кто против.

Пушкин

Этот выбор решается с детства,
Это прежде, чем к жизни привык,
Раньше памяти.
       Это — как средство
Распрямлять неудобный язык.
Прежде чем неудобное зренье
Начертания букв разберет,
       Непонятное
              Стихотворение
Жмется в слух, забивается в рот.
На губах будто хлебная мякоть,
Заглотнется в гортань, как вода.
С ним расти и влюбляться,
       С ним плакать,
С ним гостить на земле. Навсегда.
С ним ощупываются границы
Мирозданий. С ним бродят в бреду.
И оно не в страницах хранится,
А как дождь упадает в саду.
Будто сам написал его, лучших
Слов, взрослея, скопить не сумел,
Чем разлив этих гласных плывучих,
Блеск согласных, как соль и как мел.
Да, мы рушим. Да, строить из бревен.
Бывший век задремал и притих,
Но попрежнему, с временем вровень,
Дружен с грозами пушкинский стих.
И его придыханьем отметим
Рост утрат, накопленье удач
И вручим его запросто детям,
Как вручают летающий мяч.
И под старость, как верную лампу,
Я поставлю его на столе,
Чтоб осмыслить в сиянии ямба
Всю работу свою на земле.

Лирика

О, запах задворок! Шарманок
Сипенье в морозных дворах.
О, кровь загнивающих ранок!
И ветер голодный. И страх.
Бумажный раскрашенный розан,
Огарок дотлевшей свечи.
О, рифмы бубенчик,
        Мы прозам
Доверились, — сгинь, не бренчи!
Мы умны. Нам — цифр колоннада,
Доклада графленая речь.
Нам ружья прохладные надо
Прикладывать к выемкам плеч.
Сестра недовольств, преступлений
Советчица… Короток суд,
О лирика, стань на колени, —
Твой труп по проспекту несут.
Но смена настала ночная,
И вывесил лампы завод,
И токарь, сверлить начиная,
В подручные песню зовет.
Она остановится обок,
Клепальщику даст молоток,
В румяное зарево топок
Закутается, как в платок.
Жива, только стала взрослее
И вдумчивей будто чуть-чуть.
И ремни трансмиссий за нею
В летучий пускаются путь.
Иль, вздувши дымками знамена,
Рассвет приподняв в небеса,
Пойдет выкликать поименно
На площадь цехов корпуса.
И в маршей граненом разгоне,
По солнцу, разлитому вброд,
Как раковину на ладони,
Весь город уносит вперед.
Да мало ль ей поводов губы
Разжать?
       Если мы и резки, —
Мы завтрашних дум лесорубы,
Мы будущих чувств рыбаки.
О лирика, милость и нежность,
Расти, имена изменя,
Как новой весны неизбежность,
Хотя бы помимо меня.

Ник. Тарусский

Осень

Здесь дни, что в граненом ручье потонули,
Как листья из глины с нищих веток.
Что дашь ты взамен, если дремлет улей
И пчелы на спячку ушли из лета?
Что дашь ты взамен, о сестра колосьев?
Тугими снопами поломан воздух.
Но буковых листьев не жаль колесам,
Кленовые — в красных зубцах — как звезды.
Зачем Георгики, как Виргилий,
Ты вновь сочиняешь на жнивьях русых?
Репьи кузнечиков похоронили
Зеленострунных и остроусых.
Уж заяц слинявший перебегает
Дорожку, весь в искрах бересклета,
И голавли идут берегами
В стеклянных столбах водяного света.
И в сердце стучится весть потери,
Как почтальон листком телеграммы,
И сердце все открывает двери
И настежь распахивает рамы.
Эй, листья, сюда! В сквозняке оконном
Оглядывать книги, упасть в ладони,
Осыпаться в клетках паркета кленом,
Лечь мертвыми крыльями на подоконник!
Август 1929 г. Ока.

Дитя

Сегодня кухне — не к лицу названье:
в ней — праздничность, и словно к торжеству
начищен стол. Кувшин широкогорлый
клубит пары под самый потолок;
струятся стены чистою известкой
и обтекают ванну, что слепит
глаза зеленой краской, в чьей утробе
звенит вода. Хрустальные винты
воды из кувшина бегут по стенкам,
сливаются на дне, закипятясь, —
и вот уж ванна, как вулкан, дымится,
окутанная паром, желтизной
пронизанная полуваттной лампы.
И кухня ждет пришествия, когда
мать и отец, степенно и с сознаньем
всей важности, которую несут
с собой, тяжеловесными шагами
сосредоточенность нарушат кухни
и, колебая пар и свет, внесут
Дитя, завернутое в одеяло.
Покамест мрак бормочет за окном,
стучится веткой, каплями, покамест
дождь пришивает, как портной, трудясь,
лохмотья мглы к округлым веткам липы,
мелькая миллионом длинных игол,
их чернотой стальною, — мать берет
из рук отца ребенка и умело
развертывает одеяло, чтоб
освободить Дитя от всей одежды,
и вот усаживает его
на край стола, натертого до лоска,
и постепенно, вслед за одеялом
развязывает рубашонку, вслед
за рубашонкой — чепчик. Догола
Дитя раздето, ножками болтает,
их свесив со стола. А между тем
отец уж наливает из-под крана
воды холодной в ванну. Приподняв
ребенка, мать его сажает в воду,
нагретую до двадцати восьми.
Телесно-розоватый, пухлый, в складках
упругой кожи, в бархатном пушке, —
на взгляд, бескостный, — шумный и безбровый,
еще бесполый и почти немой, —
он произносит не слова, а звуки, —
барахтается ребенок в ванне
и громко ссорится с водой, когда
та забивается в открытый рот,
в глаза и уши. Волей иль неволей,
он запросто знакомится с водой.
Сначала — драка. Сжавши кулачки,
Дитя колотит воду, чтоб «бобо»
ей сделать, шлепает ее ручонкой,
но безуспешно. Ей — не больно, нет:
она все так же или горяча
иль холодна. И уж Дитя готово
бежать из ванны, делая толчок
неловкими ножонками, вопя,
захлебываясь плачем и водою.
То опуская, чтобы окунуть
ребенка с головою, то опять
приподнимая, мать стоит над ванной
с довольною улыбкой, и мел
ее платка закрашивает щеки,
широкое и белое лицо
с неразличимыми чертами. Так
она стоит безмолвно, только руки
мелькают словно крылья. Вся она —
в своих руках, округлых, добрых, теплых,
по локоть обнаженных. Пальцы рук
как бы ласкаются в прикосновеньях
к ребенку, к шелковистой коже. Вот
она берет резиновую губку,
оранжевое мыло и, пройдясь
намыленною губкой по затылку
Дитяти, по спине и по груди,
все покрывает розовое тело
клоками пены.
        Тихое Дитя
в запенившейся, взмыленной воде
сидит по шею, круглой головой
высовываясь из воды, как в шапке
из белой пены. Как тепло ему!
Теперь вода с ним подружилась и
не кажется холодной иль горячей:
она как раз мягка, тепла. А мать
так ласково касается руками
его спины, его затылка, что
приятней не бывает ощущений,
чем это. Ах, как хорошо сполна,
всем телом познавать такие вещи,
как гладкое касание воды,
шершавость материнских рук и мыло,
щекочущею бархатною пеной
скрывающее тело! А в окно,
сквозь форточку сырой волнистый шум
сочится: хлещет дождь, скользя с куста
на куст, задерживаясь на листьях,
и ночь стучит столбами ветра, капель
и веток по скелету рамы. Мать
прислушивается невольно к шуму,
отец приглядывается к ребенку,
который тоже что-то услыхал.
Уж к девяти идет землевращенье.
Дождь, осень. Дом — песчинкою земли,
а комната — пылинкой, и пылинка,
в борьбе за жизнь, в рассерженную ночь
сияет электрическою искрой,
потрескивая. В комнате Дитя,
безбровое и лысое созданье,
прислушивается к чему-то. Дождь
стучится в раму. Может быть, к дождю
прислушивается Дитя? Иль к сердцу,
к пылающему сердцебиенью,
что гонит кровь от головы до ног,
живым теплом напитывая тело
и сообщая рост ему. И жизнь.
С каким вниманьем, с гордостью какою,
с какой любовью смотрят на него
родители! Посасывая палец,
виновник войн, та цель, во имя чье
сражаются оружием и словом, —
сосредоточенно глядит вокруг
прекрасными животными глазами.
Как воплощенье первых темных лет —
существований древних, что еще
истории не начинали, он
на много тысяч поколений старше
своих родителей. Но этот шум
сырой осенней ночи ничего
не говорит ему. Воспоминанья
для настоящего исчезли в нем.
Что темнота, которая родила
когда-то человека, если есть
благоухающая мылом ванна,
чудесная нагретая вода
и добрые ладони материнства!
Ноябрь 1929 г.

Самотека.

Мы заново рождаемся. Простите…

Мы заново рождаемся. Простите,
Коль нет у нас веселья напоказ,
Коль часто мы — не здесь, за чаепитьем,
А там, где нет благополучных глаз.
Какие ночи! Как попеременно
То набегает лет, то зима!
Какие мысли раздвигают стены!
Какие вьюги рвутся сквозь дома!
Как ночью над бессонницей сознанье
Нашептывает, что зарниц не счесть!
Как часто дни приходят, как признанья,
И нам несут спасительную весть!
Мы заново рождаемся. Не сразу
Нас отливает жизнь. Ведь мир — и тот
Хранит следы пылающего газа,
С которым жил и до сих пор живет.
Он остывал и в мраке первородства
Освобождался от огня и льда.
Мы счастливы участвовать в господстве
Огня и ливня, мысли и труда.
Поверьте нам, что, на костре ошибок
Перегорев, мы все-таки живей
Навязчивых и хладнокровно-рыбьих
И, может быть, неискренних друзей.
Простите нам, что мы без лицемерья
Порой, как яблонь, искривляем рост,
Что часто кровью смачиваем перья
И печь не топим, зная про мороз.
Нет, перед дверью взрослого рассвета
Мы не стоим от дней особняком.
Тому причиной — жаркие обеты,
Заказанные веком испокон.
В них — страстное присматриванье к жизни,
В них — испытанье сердцем наших лет,
Бессонница, надежды, укоризны,
И тучами заваленный рассвет.
Есть знак земли, ее произрастанье,
В крови у нас. И голоса ее,
Как ветер — в окна, вербными кустами
Всю ночь стучат в весеннее жилье.
И все слышней, как через лес и реки
Шумит до звезд и строится большак,
Как жизнь в руках, с ухваткой дровосека,
Несет топор и рубит гулкий шаг.
Мы рядом с ним по праву братства — в летний
И первый мир. И если не сполна
Готовы мы для смен тысячелетий
И лета ждем, — у нас пока весна.
Январь 1930 г.

Москва.

А. Лежнев

Прошлое «черты» Белорусские страницы

Дух компромисса отличал быт и культуру еврейства. Оно было сдавлено извне национальным гнетом, искусственно отрезано от сельского труда, спрессовано в городах и местечках черты оседлости. Старинная солидарность преследуемой народности и гонимой религии создала между евреями более тесную связь и навыки взаимопомощи. Ни один народ не насчитывал, пожалуй, такого количества людей без определенных занятий, нищих, убогих, сумасшедших, — людей, нуждавшихся в общественной поддержке. Буржуазия, гораздо менее многочисленная в еврействе, чем это принято думать, но все же сумевшая наложить свой отпечаток на всю его внутреннюю жизнь, нравы, обычаи, как класс экономически более сильный и культурный, чувствовала на себе давление огромных масс мелкой буржуазии и ремесленного пролетариата. Это вынуждало ее к уступкам и привычке разрешать конфликты посредством «полюбовного» соглашения. С другой стороны, к компромиссу тяготела и еврейская беднота: в силу экономической неразвитости местечка и города черты оседлости, классовая борьба не могла проявиться в отчетливых, резких формах, какие мы видим там, где существует сильный промышленный пролетариат. Ожесточенные, страстные дебаты по поводу дела общинного значения, дебаты, полные оскорблений и угроз, кончались какой-нибудь скромной подачкой со стороны патрициата, который вздыхал, сулил всякие несчастья тем, кто заставлял его развязывать тугую мошну («в землю!», «сгореть!» и пр.), и уверял, что еще один такой расход — и он пойдет с нищенской сумой по дворам. Постоянно бродившая энергия недовольства расходовалась по отдельным случайным поводам и с частичным расчетом на благотворительность. Когда умирал иной скупой и зажившийся богач, беднота не давала его похоронить, требуя выкупа. Расчет был верный: еврейский обычай велит, чтобы тело было предано земле в первый же день по смерти. Толпа волновалась и угрожала. Вдова ходила с поджатыми губами, маленькая, высохшая, злая, в черном, не по годам, парике, готовая, казалось, лучше сама лечь в землю, чем отдать «разбойникам» «кровные» деньги. В историю вмешивались со стороны — «уважаемые люди», т. е. опять-таки богачи. Они торговались с «буянами» и улаживали дело соглашением, сойдясь на какой-нибудь средней цифре, меньшей, чем требовал «распущенный» плебс, и большей, чем давала неумолимая вдова. Великолепный старик, со скандалом завершивший свой благообразный жизненный путь, отмеченный мелкими и крупными плутнями, обсчитыванием крестьян, махинациями с казной, находил свое последнее убежище под старыми березами и тополями мрачного беклиновского кладбища.

Духом соглашательства была исполнена эта вегетарианская культура книжников и мирных буржуа. Нигде так не боялись крови, насилия, смелого поступка. Годы притеснений со стороны государства научили этих бесправных людей обходить препятствия окольным путем, унижением, взяткой. Смерть предстояла им в ужасающе трагическом облике. Надгробные рыдания потрясали своей личной, безмерной, отчаянной скорбью, в которой уже не было ничего от обряда. Ангел смерти — «малхамовес» — поминался в проклятиях, заменяя собой христианского чорта; им пугали детей. Солдатчина, ни для кого не сладкая, здесь вызывала совершенно исключительное отвращение и страх. Грубость, физическая сила, удальство казались одинаково непристойными. Еврейство знало воров, но почти не знало убийц. Пьяница и ерник, хвастливый воин, Фальстаф, Заглоба оставались чуждыми его сознанию. Поистине, ражий Исав не был в чести у Израиля!

Особенно очевидным становился дух соглашательства в еврейской благотворительности. Ни у одного народа, за исключением разве англичан, она не обладала такой сложной, разветвленной, всепроникающей системой. Она переставала уже здесь быть чем-то зависящим от личного усмотрения и произвола. Она сделалась обязательным установлением. Это был откуп, посредством которого буржуазия сохраняла свое господство, цена, уплаченная ею за влияние на массы городской и местечковой бедноты, за относительное спокойствие «у себя дома». Благотворительность охватывала все мелочи быта и, как все у евреев, шла под фирмой религии. То, что в другом месте являлось заботой государства или промыслом частных лиц, здесь было делом филантропии: от здравоохранения и больниц до похорон, которыми распоряжались погребальные братства («священные товарищества»). Благотворительность давала стипендии учащимся духовных школ, организовывала общественную выпечку мацы для несостоятельных, устраивала браки многочисленных убогих и дефективных невест и женихов города, в исполнение библейского завета плодородия: глухонемого женила на идиотке, слепую выдавала замуж за горбатого. Можно было подумать, что какой-то злобный Бербенк или Мичурин производит опыты над скрещиванием человеческого материала, желая узнать, какие результаты получатся от многократного сочетания уродств.

Трудно себе представить нечто более развратительное и отталкивающее, чем эта филантропия. Несмотря на многовековую привычку к благотворительности, на ее освященность обычаем, «хозяева», т. е. состоятельные люди, раскошеливались очень туго, неохотно, с бранью и проклятиями, ревниво поглядывая в сторону соседа — не дал ли тот меньше? — и всегда были готовы отлынуть от выполнения благочестивого долга. Это не мешало им говорить о своих щедротах очень много и нескромно, колоть ими каждому глаза. Благотворительность молчаливая, которая рекомендуется древним законом, существовала разве только как исключение. Все было устроено так, чтобы возможно больнее дать почувствовать нуждающемуся его нужду и оказываемое ему благодеяние. Среди евреев существовал обычай давать «кушать дни». Вместо того, чтобы помочь какому-нибудь бедняку, учащемуся, сироте-подростку определенной суммой или устроить его где-нибудь и платить за его содержание, его распределяли между несколькими «хозяевами», у каждого из которых он столовался в определенные дни недели. Русский интеллигент его бы отослал на кухню, где бы его накормила кухарка. В еврейском быту сохранялось еще многое от патриархально-цехового уклада, и «кушавший дни» помещался, как и прислуга, за одним столом с хозяевами, в самом конце его. Он жался в своем углу, не поднимая глаз от тарелки, — какой-нибудь убогий, дурачок из полесской деревни, с тоненьким и растерянным голоском, слюнявик, измученный солитером, юноша из духовного учебного заведения, мальчик-подмастерье; ему подавали последнему и изредка обращались со снисходительной — сверху вниз — шуткой. Он зависел от характера и благоусмотрения хозяйки, которая не всегда справлялась с библейскими заповедями и вовсе не была занята тем, чтобы положить ему жирный кусок. В лучшем случае у него хватало такта и ума на то, чтобы не сделать общей забавой; но лучший случай не был самым частым. Да, немного он выигрывал от патриархальности!

Свадьбы перезрелых невест и убогих, устраивавшиеся набожными благотворителями, напоминали потешные свадьбы шутов и шутих. Невеста в красных прыщах и с выпученными глазами, проревев белугой, сколько полагалось по обычаю, и еще немного сверх того, сидела на стуле, растопырив ноги в новых башмаках. Жених, красноглазый и прихрамывавший кузнец, местечковый Гефест, конфузливо и жалко улыбался. Две пары принужденно кружились на крашеном полу, изображая экстатическое свадебное веселье. В дверях были видны лица немногочисленных любопытных. Некоторые откровенно смеялись. Изредка величественно вплывал кто-нибудь из хозяев (торжество происходило в доме благодетеля, в одной из боковых комнат), вплывал, отражая на своем лице законное довольство исполненным долгом и тайное наслаждение от форса, который не замечала одна невеста, — каменная, оглушенная, выпучившая бессмысленный взгляд не то на тарелку с пятнистыми яблоками, не то в будущее, встававшее смутной тенью за яблоками, за шарканьем, за окнами, налитыми сумерками.

Да и что хорошего могла бы она в нем разглядеть? Не раз и не раз еще придется ей обивать порог этого дома, придерживая красными от холода руками концы своей обтрепанной клетчатой шали, не раз и не раз рассказывать о своих докуках, плакать и сморкаться в юбку и снова и снова разматывать бесконечную пряжу истории о неудачах больного кузнеца, единственной хорошо известной ей истории. Хозяйские дети, дразнившие ее до свадьбы американской куклой и «лупатой», будут озоровать над нею и теперь, когда она станет возвращаться домой, а она сделает вид, что не замечает их озорства, — и, пожалуй, в самом деле не заметит, погруженная в свои заботы, скорбящая о том, что бог не дал ей детей, хотя ей бы радоваться этому, и довольная, что помощь получила не от чужих, а от родственников: все-таки легче.

Благотворительность общественная осложнялась родственной, клановой, тоже чрезвычайно развитой. Разграничить их, особенно в каком-нибудь местечке, где соперничали три-четыре «знатных» рода купеческих Монтекки и Капулетти, покровительствовавших каждый своим, было не так просто. Но и род, семья в свою очередь раскалывались этой помощью на двое: родственники были у мужа и жены. Семья жила на вулкане, сотрясаемая взрывами родственных чувств и пароксизмами междоусобной филантропии. Какой вид благотворительности был лучше — трудно сказать: оба были достаточно циничны, хотя и неизбежны в тех условиях, в каких жило еврейство черты оседлости (недаром ведь еврейские нищие не просили, а требовали милостыни; они правильно оценивали характер еврейской благотворительности, которая была не любезностью, а обязанностью, необходимостью, пусть и неприятной). И общественная и родовая филантропия одинаково вытравляли чувство собственного достоинства у тех, кому оказывалась помощь, превращали бедняка в нищего, со всеми отрицательными чертами этой профессии, создавали класс людей с иждивенческой психологией, неспособных к сопротивлению и борьбе, льнувших к богатству.

Со стороны казалось, что корабль еврейского города плыл по истории бесшумною тенью, неслышно проходя сквозь века и годы, — призрачный летучий голландец, со своей неизменной командой в диковинных лапсердаках, белых чулках и туфлях. Но это была ошибка. При всей цепкости своего быта, седого, обросшего мохом традиций, отдающего старческой затхлостью, он все же не являлся таким неизменным, в себе завершенным и чуждым окружающему, средневековым фантомом. Он давно уже был расколот и жил двойственной жизнью, где древнее, освященное законом и обычаем, перемешивалось с новизною просветительства. Если стены внутреннего гетто еще не пали, то все же в них были пробиты огромные бреши. Самый лапсердак, удерживающийся и доныне в Галиции и привисленской Польше, этот костюм благочестия и вывеска обособленности, исчез уже лет тридцать-сорок назад даже из наиболее глухих углов Белоруссии. Еврейская буржуазия потянулась к светскому образованию, а за нею и мелкая буржуазия. Дух рационализма и оппозиции к старине креп по мере того, как шло вперед экономическое развитие страны. Гимназия и университет сулили какие-то новые выходы из душного, набитого людьми, подвала черты оседлости. Стало хорошим тоном говорить дома, с детьми, по-русски, хотя бы и коверкая язык. Талмуд вытеснялся грамматикой Кирпичникова, и место ешиботника занял экстерн.

Лохматый и угрястый, с подвижными, презрительными ноздрями, он исполнен был превосходительной иронии и регулярно проваливался на экзаменах. Происходило это оттого, что он принимал на себя непомерную нагрузку и прямо от хедерной скамьи, от комментариев Раши, едва умея по-русски читать, брался за год (а фактически за три месяца, потому что первые девять бездельничал и мрачно позировал, будущий герой, перед знакомыми девицами) пройти курс шести классов. Где же ему, местечковому гению и домашней знаменитости, меньше? Математику он знает, не уча, потому что он — прирожденный математик (чтоб он срезался по алгебре? — смешно!), физика — тоже наука! Сочинения он умел писать, когда ему было еще десять лет, а Цезаря и Овидия он пройдет в две недели по подстрочнику: в конце концов ведь это мелочь. На «мелочах» он и проваливался. Вдобавок к нему и придирались: какой же это статский советник откажет себе в удовольствии посадить в калошу «жидка», воображающего, что он может «выбиться в люди»? Срезавшийся гений возвращался домой вдвойне ироничный, реже прежнего стригся, носил косоворотку и шнурок с кистями, и через год экзаменовался уже за пять классов, впрочем — с таким же успехом.

Но экстерн был не только трагикомической фигурой. Из этой рыхлой массы получался известный отсев действительно упорной и талантливой молодежи, прорывавшейся за границу, в университет, в науку, в революционное движение. Под псевдонимами, взятыми из «Овода» или другой любимой и романтической книги, они становились известными в гомельском «Рве» или на минской Немиге, в кварталах бедноты, в берлогах голи, куда не всегда решалась итти полиция.

Экстерн в Западном крае отчасти соответствовал семинаристу шестидесятых годов. Просветительская эпоха, пережитая русской интеллигенцией в середине прошлого века, развернулась здесь много позже, на рубеже двух столетий — и дальше, к 1905 году. В местечках возникли шестидесятницы. Полные практического идеализма, утилитаристки и энтузиастки, они делались акушерками, фельдшерицами, шли на зубоврачебные курсы, обучали неграмотных. В голове у них была окрошка из Шпильгагена, Чернышевского, Толстого, и Золя. Бокль лежал на столе рядом с «Эрфуртской программой», Писарев и Ибсен переживались с одинаковой остротой. Но надо было удивляться их энергии, их умению всюду найти себе дело.

Просветительство захватывало не только буржуазию, но и ремесленников, мелких лавочников, приказчиков, проникая в самую толщу еврейского населения. На сонных субботних улицах появились — верх дерзости! — курильщики папирос. Девушки сидели над толстым томом хрестоматии «Русские писатели», где были обозначены ударения, и тщательно воспроизводили в своем выговоре все особенности правописания. География Янчина сделалась настольной книгой. Когда у жениха спрашивали, как ему понравилась девушка, которую ему сватали, он отвечал: «Грамматику Кирпичникова она знает лучше меня, зато я тверже вызубрил немецкий самоучитель». Но просветительство недолго сохраняло свой мирный характер. Приближался 1905 год. Тишина полесского города ломалась и дыбилась. Улица узнала новое слово: «бундовец» — и еврейские парни познакомились с револьвером, забастовкой и самообороной.

Не следует думать, что еврейское просветительство было последовательно и шло до конца. Дух компромисса, пропитывавший жизнь и быт черты оседлости, сказался и здесь. Местечковый свободомыслящий курил демонстративно папиросы в субботу, рискуя своей репутацией. Но ездить в субботу не смел еще никто. До этого дерзость свободомыслия не доходила и в мечтах. Городской атеист уже и ездил в субботу, но он ни за что бы не решился оставить своего сына необрезанным. Это поставило бы его вне «общества». В большие праздники — «рош-ха-шоно», «йом-кипур» — он степенно и с достоинством шел в синагогу, выражая свой радикализм в каком-то неуловимо светском покрое и цвете новенького, со складками, талеса, и в том, что молитвы он не читал вслух, а только следил глазами по книге. А если бы вы ему что-нибудь заметили на этот счет, он бы вам сказал, что одно дело — эти языческие, суеверные и грубые религии христианства, другое дело — еврейская рационалистическая система правил поведения. Шестидесятницы выходили замуж и подвергали своих сыновей обрезанию, как и не эмансипированные местечковые бабы. Их разумные педагогические теории не мешали им усаживать детей с шестилетнего возраста за древне-еврейский язык и священное писание, вероятно, для того, чтобы детальное знакомство с эксцессами Лота и хитростями Онана, родословной Ноя и длиной шестов скинии воспитало в них умеренность, характер и вкус к точной науке.

Двойственно и по-своему даже трагично было положение подростка, который жил и воспитывался в этой смешанной атмосфере просветительства и традиции и был достаточно взрослым, чтобы многое воспринимать сознательно. Дома он читал Тургенева, Гюго, иногда и социалистическую брошюру в красной обложке. В хедере ему вдалбливали в голову схоластику комментариев к Библии и мелочную казуистику талмудического права. В синагоге на него обрушивались сильные и тягостные впечатления ритуала тысячелетия преследуемой религии. Мистерия Нового года звучала то протяжными, то дробными стонами хриплого, надсадного рога, возникшими где-то в далеком, непонятном и чудовищном веке. В День искупления люди в длинных белых балахонах трижды падали на землю и плакали. Пронзительна была молитва — «благословение коганов». Он помнил, как его, еще мальчика, отец покрывал тогда своим талесом: нельзя смотреть на таинство, иначе ослепнешь. Слышалось торопливое шарканье взбиравшихся на скамейки людей. И вдруг все изменялось.

— А-ди-ной! — доносился откуда-то из глубины, из пропасти стонущий, рыдающий, смертельно потрясенный голос.

— А-а-а-а-а-а! — шелестел в ответ шелест многих голосов, ветер жалобы и недоумения, и белые фигуры на скамьях качались, как призраки, приподымая растопыренными пальцами складки талесов.

Запрет нарушался, и он уже давно успел убедиться, что опасность ослепнуть не так велика. Но трудно вытравить из памяти вырубленные в ней жестокие следы, и та религия, которую наш благоразумный «атеист» в своем новом молитвенном облачении неуловимо-светского образца, больше всего на свете боявшийся оскорбить чужие верования, изображал рациональной и практической, представлялась подростку каким-то застенком, душным и безрадостным подземельем, где заботливо культивировались скорбь, уныние, покорность. Он готов был иногда даже завидовать «язычникам» с их колокольным звоном, нарядной службой, буйными праздничными толпами у церковных оград и молодыми епархиалками, выходящими из ограды в одинаковых платьях и передниках.

Если просветительство и охватило к началу века все еврейство Белоруссии, то была все же определенная разница между городом и местечком и между разными типами городов. В таких старых культурных центрах, как Минск, просветительская эпоха началась гораздо раньше, чем в городах Полесья, вроде Бобруйска, представлявших собой как бы большое местечко, и поэтому пережила уже первые свои восторги и утратила первую свою остроту. Буржуазия, раньше других классов вступившая на путь европеизации, давно уже успела усвоить себе то, что ей нужно было, от светской культуры: европейское платье; русский язык; пружинные матрацы вместо традиционных перин; квартиру с плюшевой мебелью в чехлах и пианино; олеографии с голландскими пейзажами и элегической мельницей у озера, поросшего камышом; гимназию, где обучались ее дети; дачу, где они валялись в гамаках и разбивали крутые яйца о рыжие стволы сосен, усеивая землю скорлупой; заграничные курорты. Для нее все это было уже прочно завоеванным, привычным, заурядным и не мешало сохранять: шадхонов, резников, обрезания, бар-мицвы, ханукальные свечи, пасхальную мацу, пуримские «шалахмонес». Из просветительской она уже вступила во вторую стадию буржуазной цивилизации — бордельную. Ее молодые люди ездили в богоугодные заведения Новокрасных улиц, обедали в русских ресторанах, курили в субботу, но без вызова, как в будни, играли на биллиарде и в карты, знакомились с поэзией отдельных кабинетов, и изредка, преодолевая отвращение веками трезвой расы, пили вино — не старозаветную водку, которую разрешали себе и деды, а какую-нибудь мадеру, сфабрикованную здесь же на месте (недаром ведь одну из минских фамилий — Махтей — переделали в Мах-мадера — «делай мадеру»). У них исчезла и та любовь к книге, что характеризовала традиционную еврейскую культуру, и та приверженность к знанию, которой отличались просветители, и начало все обнаженнее выступать ничем не прикрытое приобретательство, преклонение перед деньгами и грубый, низколобый «эпикуреизм» безопасного разврата и беззубой иронии. Особенно отчетливо это проявилось после 1905 года, когда схлынула революционная волна и мода на гражданские чувства, и вчерашние бундовцы перешли на подножный корм.

В полесском городе и местечке обычай был крепче, упорнее, а силы, которыемогли бы его расшатать, росли медленнее. Они прорвались с запозданием, но зато с большей силой, и начало века застало их работу в самом разгаре. Как ни склонен был еврейский «свободомыслящий» к компромиссу, но «закон» и быт предстояли перед ним совсем в другом облике и с другим эмоциональным знаком, чем перед окультуренным буржуа передового центра. Для того они были безопасны, курьезны, как экзотика, и, пожалуй, даже кое-чем полезны. Этого они спутывали по рукам и ногам, и он вынужден был отрицать их и бороться. Каждая разорванная в субботу бумажка была вызовом, каждая отвоеванная у ритуала вольность — событием.

Просветительство не разрушило старого еврейства, этого царства обычая и ритуала. Оно сошлось с ним на компромиссе. Была признана гимназия, но рядом остался хедер. Девушки читали Арцыбашева и учились на курсах, но женихов им приискивал шадхон. Образованному человеку разрешалось пренебрегать субботними запретами, но он должен был в большие праздники посещать синагогу. На нижних ступенях социальной лестницы власть старого закона была гораздо сильнее. Там еще жили заметною жизнью магия и анимизм, предание и благочестие. Там отрицание не проделало и половины своей работы, было свежо и остро и не думало еще о договоре мира. С каждым годом все больше появлялось нарушителей завета. Но старина была достаточно крепка, и в 1917 год город и местечко Полесья вступают причудливой смесью традиций и просветительства, суеверия и рационализма. Перевес все еще на стороне ритуала, и метле революции предстоит большая работа.

Дневниковые записи Белорусские страницы

I. Солнце, вода и ветер
Сижу на террасе и стараюсь не слышать нудного, однообразного воя за перегородкой. Он кажется гармонической основой этого пасмурного дня, на которой вынуждена — угрюмо и неохотно — развертываться мысль. Он словно источается вещами, облаками, крышами, тоненькими ниточками прерывающегося и вновь возникающего дождя, мокрыми сосенками. На самом деле это неотвязно тянет требовательную жалобу недавно прибитая девочка соседей. Она уже перестала плакать, но она еще чувствует потребность ныть и переключила свою энергию в какую-то настойчивую просьбу, про которую сама знает, что из нее ничего не выйдет.

«Терраса» — дань высокой лексике, словоупотребление, вынесенное из переводных романов и крымских домов отдыха, попытка украсить действительность при помощи термина. Обыкновенное крыльцо крестьянской хаты разделено надвое, по половине на каждую семейную ячейку. Крылец в этом длинном строении, напоминающем не то сарай, не то барак, четыре. Дача состоит из восьми платежных единиц, причем некоторые из них составные. Каждое из восьми отделений плотно набито взрослыми и детьми.

В дождливые дни этот перенаселенный барак, вытянутый в длину и почти лишенный ширины, похож на рамку улья. В ясную погоду между сосенками молодого леска повисают полотняные гамаки. В гамаках валяются преждевременно разжиревшие женщины, брюхатые мужчины, завернувшиеся в гамачное полотно с головой, как в одеяло, дети, вовсе скрытые складками материи, как будто их и нет. Впрочем, мужчин здесь немного. В большом количестве они появляются лишь к вечеру, после работы, когда минский «автобус», т. е. попросту грузовик, выбрасывает их из своего тряского, много рожавшего чрева.

В остальное время дня здесь женское и детское царство. Так как дача «в лесу», т. е. на опушке маленького борка, то дачницы считают себя избавленными от необходимости гулять и передвигаться. Они либо сидят на «террасах», обдуваемые ветерками, либо лежат в гамаках. Их неловкие конечности на воле медленно атрофируются. На человека, передвигающегося по собственной охоте, они смотрят как на опасного сумасшедшего: ходить для них такое же библейское проклятие, как работать. Свой обширный досуг и энергию они делят пополам между домашней работницей и детьми. У них — своя педагогическая система, имеющая многолетнюю давность. В их представлении ребенок — огромный галчиный рот, куда надо неустанно бросать куски пищи, жадный, требовательный зев, пасть злого идола, вечно ждущего жертвоприношения. Она всегда раскрыта. Ее надо кормить свежими яичками и разварной курятиной, измочаленной так, что она совершенно лишена вкуса и напоминает грубую пряжу, из которой впору делать дерюгу или вить веревки. Ее надо кормить суеверно и надрывно, набивая вареным и печеным, кормить даже тогда, когда ребенок не хочет, кормить насильно, до отвращения, до тошноты. Воспитание = кормлению. Ребенка следует еще с детства закормить так, чтобы у него на всю жизнь отбило аппетит, и он не мог бы без ужаса вспомнить о молоке, яйцах, курице и прочих составных частях чадолюбивой еврейской диэты.

Процедура кормежки совершается обычно следующим образом:

— Боря, скушай яичко! — говорит мать ласковым и умоляющим голосом, в котором уже зреют семена грядущих бурь. — Смотри, какое оно свежее! На, возьми! Не махай ручкой!

— Боха, скушай яичко! — отзывается с места бабушка, склонная вовсе отменить букву р в русском алфавите.

— Смотри, все уже поели! — продолжает сладкоголосить мать. — Один ты ничего не ешь (явное крешендо). Он еще отворачивается! Вот наказание! Боря, ешь! (f), Боря, ешь!! (ff) Боря, ешь!!! (fff) — или я тебе голову оторву!!!

— А куда ты ее положишь? — флегматично осведомляется Боря.

После этого оружие убеждения прячется в ножны, и в права вступает убеждение оружием. Яйцо вливается силой в Борин перекошенный рот. Боря старается его выплюнуть, делает рвотные движения — или в самом деле блюет, — мамаша взволнованно и раздраженно бегает по террасе, грозя ослушнику дальнейшими репрессиями.

— А куда ты ее положишь? — повторяет Боря, плача, теперь уже бессмысленную фразу.

— Я найду место! Я найду! — втягивается в полемику с Борей мать.

Она теперь искренне верит всем своим словам. Перед Борей встает самая мрачная будущность. Он не ест? Хорошо. Он заболеет чахоткой, как Леля Гинсин. Он умрет. Или нет! Он сделается босяком, как Миша Левин. Сегодня он не слушает маму, а завтра… Нет, для него один выход: пойти в свинопасы. Нельзя терять время. Она попросит Василя. Может быть, он согласится. Завтра же Боря будет пасти стадо вместе с Мечиком и Стасиком.

По утрам дачницы устраивают засады на проезжающих в город с продуктами крестьян. Они отправляются за несколько километров на тракт и в кустах поджидают какую-нибудь телегу. На крестьянина они набрасываются с обезумевшим от волнения видом, перебивают друг у друга продукты, надбавляют цены, а крестьянин реагирует на их усиленно ласковые слова двойной порцией истинно деревенской невежливости и презрения.

Каких же уродов воспитывает это яростное чадолюбие! Что выйдет из этих детей, которым поторопились отравить все простейшие удовольствия и отправления организма, которые не знают аппетита, здоровой усталости, увлечения игрой, возможности остаться хотя бы десять минут самими собой? Все воспитание сводится к тому, что они уже в три года знают наизусть стихи из «Крокодила» или «Ленинградского почтальона», что в семь лет их начинают учить игре на скрипке (почему на скрипке?), и они, плача и скандаля, готовятся стать будущими Паганини, т. е. на два часа ежедневно отравляют отвратительным мяуканьем жизнь обитателей маленькой переуплотненной квартиры, только теперь постигающих в полной мере реальный и страшный смысл глагола «скрипеть», лежащего в основе этого поэтического инструмента. Конечно, через год скрипка будет брошена, и только мать, уверенная в глубине души, что именно карьера виртуоза суждена ее сыну, которому медведь наступил на ухо, напомнит о ней неоднократным укором.

Кроме того, детей колотят. Бьют за то, что они не хотят есть, за то, что шалят, за то, что играют подаренными игрушками: игрушки дорогие, и на них полагается только смотреть. Не шлепают, а бьют — в серьезных случаях всем семейным составом, включая только что приехавшего со службы папашу. Склонный к идиллическим удовольствиям, рыхлый и добродушный, он бы пошел купаться, а тут надо проявлять отцовскую власть. Он раздражен и вымещает раздражение на Боре. Крики детей — не озорные и веселые, а протестующие, капризные, надсадные, жалобные — постоянный звуковой фон дачного фильма с его смешными и уродливыми кадрами. Яйца, вливаемые насильно, и колотушки — вот характеристика здешней разумной педагогики и родительской нежности.

Невольно думаешь: ну, вот дети немного подрастут, станут посещать школу; там они встретят совершенно иную обстановку, ребят, которых никто не уговаривает скушать яичко и не бьет за недостаток аппетита; там они столкнутся с пионерскими отрядами и, может быть, сами станут пионерами, начнут заниматься общественной работой, ездить в лагеря. Ведь как им неудобно, стеснительно, неловко будет перед другими детьми, перед товарищами и сверстниками! Как они будут скрывать свою домашнюю обстановку, это постыдное кормление, эти абсурдные скандалы! Какой ранний надрыв образуется в их психике, как ненужно затруднена будет их жизнь нелепым воспитанием!

Житие спецов окрашено в мирные и отменно скучные тона. В очень жаркие дни, когда и терраса не спасает, жены позволяют себе гигиеническую прогулку до ближайшей сосновой поросли, расположенной в шагах пятидесяти. Эти пятьдесят шагов проделываются сохранившейся еще от довоенного времени походочкой в 3/4. За обычным шагом, соответствующим сильному времени такта, следует два мелких псевдо-шажка, подрагивания всем телом, особенно плечами и грудью. Это замедляет походку, придает ей неторопливую грацию и позволяет детально обсудить на коротком пространстве пути наиболее выдающиеся случаи из практики разводов и семейных неверностей. Неутолимая минская память, тираническая любознательность, зоркий взгляд, вылавливающий в толпе чужого города затерянного минчанина, покинувшего тротуары Захарьевской лет двадцать назад, дают им возможность следить за судьбой человека, отделенного тысячами километров, проникать за ним в Сибирь, Палестину, южную Африку, Новую Зеландию. Истории о страусовых перьях распускаются в их небрежном голосе так же обыденно, как подорожники на дороге. Ньюйоркские магазины кажутся существующими рядом с отделениями Церабкоопа. Принесенные с собой одеяла они кладут на теплый и сухой вереск, по которому скользит сетка тени. Дети безуспешно бегают в поисках масляков. Каждая укромная сосенка превращается в ночную вазу.

Если солнце уж очень припекает и здесь, приходится спуститься по лугу к реке. Они медленно и плавно приседают в воде и делают мельницу руками. Мужья их купаются поодаль, на слегка болотистом бережку. Они долго стынут, поглаживают белые волосатые животы и осторожно ступают по песку речного дна, на котором, в память об окопных днях, осталась ржавая колючая проволока.

К сумеркам они группками гуляют возле террасы, передают анекдоты из-под полы и почтительно кланяются велосипеду или машине ответственного работника. Позже, когда вовсе стемнеет и детей с исступленными воплями и проклятиями уложат спать, при керосиновой лампе расцветает «тэртл-мэртл», «девятый вал», совершенно идиотическая, но азартная игра в карты. Ставки мелкие, игра пустяковая, но отдаются ей с увлечением, особенно женщины. Они напряженно следят за руками банкомета, не открывают до последней минуты собственных карт и беспрерывно терзаются сомнениями: поставить ли в ординаре или вдвойне, примазаться ли к чужой карте и к какой именно? Набегающий ветер колеблет порой пламя лампы. За перилами террасы — обрыв темноты, отступающий при вашем приближении. Глазу открывается глубокое небо с чистыми, вымытыми звездами.

Хорошо, что дождь не всегда. Хорошо, что к дождю можно привыкнуть. Хорошо, что дачники не любят гулять.

Река — лучшее в этой подгородной местности, где давно уже сведены большие леса и остались одни перелески, молодые борки, низкорослые березники, островами встающие среди полей. Ее скромное имя Свислочь давно уже переделано минскими остряками в Сволочь. Но она не заслужила брани. В городе она немощна и бездарна. Здесь она по-детски трогательна и застенчива. Ее извилины так круты и неожиданны, что издали каждый отрезок кажется озером. Но на самом деле течение быстро. Длинные пряди водорослей, густые гривы, расчесаны им и уложены вдоль его хода. Вода, опушенная ивами и кустарником, как глаза ресницами, и так тесно, что она — вся зеленая, от берега до берега, — прозрачна. В поймах луга взблескивает узенькая ленточка Цнянки, где-то здесь украдкой впадающей в Свислочь. Берега ее до того вровень с водой, что не понимаешь, что ее удерживает и мешает разлиться шире. У тракта на Цнянке — мельница и плотина. Выше запруды вода плоско растеклась, как по тарелке, и обросла камышом.

Широкая долина Свислочи замкнута с боков холмами, на которых покажется то крест часовни, то серые крыши бывшей помещичьей усадьбы, а теперь совхоза, то двухъярусный отвес спускающегося к реке леса. Большие деревья поставлены редко: это остатки старинных боров. Их красные стволы гладки, и только наверху — японская метелка кроны. Но промежутки между крупными стволами все заполнены густой чащей мелкого кустарника — хвойного и лиственного подлеска, зарослей орешника и лесной малины. И хотя Свислочь, приток Березины, — последний побег днепровской системы, все же холмистый, пересеченный ландшафт носит уже характер неманский, почти литовский. Такова, впрочем, и вся северо-западная Белоруссия, в противоположность южной, — низменной, мягкой, полесской.

Здесь нельзя пройти и полукилометра, чтобы не натолкнуться на поселение. Частые и мелкие деревни, иногда всего из десятка изб, широко и неровно растянуты и порой почти смыкаются друг с другом своими концами. Дома рассчитаны не только на постоянных обитателей, но и на сдачу летом в наем. Параллельно реке, на северо-запад, чуть ли не до самой границы (она здесь недалеко) тянется исконный дачный пояс Шапировок, Кальваришек, Дроздов, Малиновок, Заценов. Любопытно наблюдать, как он постепенно превращается в пояс домов отдыха.

Сегодня — солнце после нескольких дней дождя. Теплом и светом спешит воспользоваться прежде всего комсомольский дом отдыха в Дроздах. Он разместился в нескольких добротных дачных постройках городского типа. Остальная территория деревни — колхоз, и это смешение дома отдыха и колхоза, которые пространственно проникают друг в друга, кажется немного странным, особенно теперь, когда уже началась летняя страда. Впрочем, отдыхающие комсомольцы помогают, как могут, да и работа, из-за дурной погоды, производится урывками и вяло.

До реки недалеко: только перебежать низменный и сырой луг. Открытый берег, зеленый от травы и вначале кочковатый, разделен на два пляжа: мужской и женский. Тот, что поближе к дороге, предоставлен мужчинам, как менее стыдливому полу. «Пляж» надо понимать метафорически: песка нет, травянистый бережок круто обрывается к воде. После завтрака весь берег заполнен голыми людьми. Они лежат, подставив спину солнцу, а голову положив на руки, бегают в запуски, примериваются спрыгнуть с обрыва. Они рассекают серебряную и ослепительную чешую реки, отливающую синим на сгибах, плавают на боку и на спине, показывая какие-то особые приемы, известные будто бы им одним, кувыркаются, горланят. Нестерпимый, расплавленный, жидкий блеск речной ряби переливается между ними. Все веселые бесы молодого тела, попавшего в траву и под солнце, открытого четырем стихиям: земли, воздуха, воды и огня, — огня, падающего с синего неба широким и полнозвучным светом, — вырываются на волю. Это утро — первое утро с тех пор, как начался мир. И река, и травы, и голубые овсы, и сосны леса торжественно подтверждают и клянутся, что никогда не было такого света и такой радости.

У девушек скромнее и тише, да и не так слышно: далеко. Иногда какой-нибудь парень в трусах помчится гонцом или по личной инициативе к их пляжу, остановится на несколько шагов и что-то такое крикнет, — не то о прогулке, не то о волейболе, а там засмеются и ответят разом и вперебой, и замашут руками. Их платья долго пестреют на лугу, пока колокол не позовет к обеду.

Дачники в оппозиции к дому отдыха. Они завидуют тамошним меню, жирным борщам, мясу, которое достается без труда и очереди, яйцам, которые привозят ящиками, но особенно мороженому. Они кажутся себе обойденными. Они грустно сравнивают своих вялых Борь с этой горланящей и загорелой молодежью. Разгадка, которую так легко вычитать на лугу, у пляжа, никак не приходит им в голову. Им остается лишь осуждать «буянов» за шум, бесцеремонность и легкомысленное поведение.

А те за две недели своего пребывания действительно успевают заметно потолстеть. Небольшими стайками из четырех-пяти тесно обнявшихся человек они проходят по заповедным боркам с остатками яичной шелухи и кучками куриного помета, а иногда присаживаются на скамеечки, понаделанные возле барака, для удобства дачников. Они тоже — не большие любители прогулок. Маршруты их коротки и несложны и кончаются у какой-нибудь ближней полянки, где можно поваляться на траве. Они тяготеют к территории дома отдыха. Луг, спортивная площадка, место остановки автобуса, где на склоне дня собирается ожидающий и праздный народ, и по взгорью далеко уходит широкая серая дорога, — мимо старой липы, встающей огромным зеленым конусом с округленной вершиной, мимо полей и сосновой поросли, — вот что пространственно ограничивает их день. Так получается не потому, что они ленивы и малоподвижны, а потому, что на этом небольшом пространстве находят удовлетворение основные потребности их отдыха: потребность в игре, в физическом упражнении, потребность в обществе. Они отдыхают тогда, когда им весело. Им весело тогда, когда они вместе. Люди, ищущие покоя в одиночестве, — люди с расшатанной нервной системой. Они успели поистратить запас жизнерадостности и общительности. Как часто далекие прогулки — лишь средство не видеть людей! Здесь же впечатлительность не изранена и не развинчена. Но чувству природы приходится так же учиться, как учится вновь ходить долгое время не встававший с постели человек. Оно у этих горожан разбужено настолько, чтобы остро чувствовать солнце, тепло, ветер, зелень, то, от чего обычно оторван горожанин, ощущающий такой разрыв как ущерб для своего физического и нравственного существа, — но не настолько, чтобы у них развился дух бродяжничества и туризма.

Едва ли не большинство здесь составляют евреи. В стране, где городское население преимущественно еврейское, это неудивительно. На маленьком «опытном поле» дома отдыха можно наглядно видеть, как изменяется физический тип еврейского демоса. Еврей — коренной горожанин. Еврей-бедняк — ремесленник, подмастерье — горожанин вдвойне: он никогда не покидал пределы города — дачи были не для него; он жил в самых скученных, тесно застроенных, грязных кварталах. Низменные районы Минска: Нижний базар, Немига, Раковская улица — дают о них известное представление. Он был плоскогруд и узкоплеч, низкоросл и тщедушен, и настолько свыкся с туберкулезом, что организм его научился если не преодолевать, то приспособляться к нему лучше, чем организмы более сильных соседей. Хороший летний день на исходе, когда жара уже спадает, а помойные ямы и сточные канавы благоухают особенно сладко и невыносимо, служил для него лишь удобной обстановкой для того, чтобы поболтать с соседями, посидеть на крылечке, потолкаться на гулятельном тротуаре, где публика медленно двигалась сплошной стеной, как рыба, мечущая икру. Гулять и значило толкаться, ухаживать. Свежий воздух был здесь не при чем, — да и где найти его? Природа воспринималась как неизбежность и абстракция. Все цветы слыли одинаково сиренью, все птицы — одинаково воронами. Спорт был явлением лишь умопостигаемым, но не реальным, а проще всего — баловством.

Нельзя сказать, чтоб и эта молодежь хорошо разбиралась в «книге природы». Она читает ее по складам, и многие слова ей кажутся там незнакомыми. В лесу она чувствует себя чужевато и породы деревьев различает, верно, так же плохо, как и прежде. Но майки дают видеть мускулистые плечи и грудь, натренированные физкультурой. Конечно, не все вчерашние заморыши превратились в атлетов. Но уже то характерно, что появился новый, физически иной, тип молодежи. Может быть, он в меньшинстве, но он больше всего бросается в глаза. Эти парни куда крепче, мужественнее, воинственнее, чем их отцы и старшие братья. Они стреляют в цель, играют в волейбол, некоторые охотятся. Оружие и спортивные площадки знакомы им и привычны. Не раз на лужайке видишь торжественно сооружаемые пирамиды из тел, картинные группы, полу-акробатические номера, где явственно сквозит расчет на ту красивость, которой стараются добиться провинциальные фотографы. Пластинка запечатлевает это великолепие. Но налет провинциальщины не в силах скрыть физической ловкости участвующих, их свободной и непринужденной манеры держаться. Сквозь нее пробиваются очертания нового характера. Такая свобода не свойственна человеку, который привык робеть и стыдиться себя, чувствовать на своей коже презрительные взгляды, слышать высокомерные и насмешливые интонации, — такая свобода не свойственна человеку «черты». Никакая физкультура сама по себе этого дать не может. Для этого нужно, чтобы пала «черта» вовне и внутри. Не формальная, которую можно уничтожить одним росчерком пера, а та, что создавалась десятилетиями и веками и не значилась ни в каких памятниках права.

Не знаю, каковы здесь «молекулярные» отношения между евреями и не-евреями, и существует ли вообще в какой-либо форме такое разделение. Это ведь все трудно уловимо, подземно и не поддается точному учету. Надо до мелочей знать обстановку, до тонкости чувствовать воздух быта, чтобы ответить на вопрос. Вероятно, тут не все гладко. Но важно то, что у тех и у других в основном одинаковые интересы, взгляды, склонности, впечатления. Если бы в прежнее, дореволюционное время собрать под одной крышей такую национально пеструю молодежь, это бы неминуемо привело к резкому антагонизму и столкновениям; и тут трудно было бы помочь разговорами и убеждениями, если бы даже те, кого уговаривали и убеждали, были в принципе согласны с тем, что им говорили. У каждого за спиной стояло слишком разное прошлое, и каждый приносил с собой частицу окружавшей его атмосферы, которой тягостно было дышать другому. Молодому белоруссу или поляку, рабочему полукустарного заводика, приписному «мещанину», физически развитому, плечистому и озорному, привычному к сильным движениям, выпивке, драке, полупролетарию, потому что его связь с заводиком была непрочна и легко разрывалась, и он вырос в ставенчатом домике с садиком, где ему с детства внушали, что жид, нечисть и жаба — явления одного порядка и что евреи для того существуют, чтобы сосать христианскую кровь, в прямом и переносном смысле, — молодому белоруссу или поляку был бы скучен и чужд еврей-ремесленник или рабочий домашней промышленности, малокровный, слабосильный, наследственно трезвый, сторонящийся игр и резких воздействий природы. Уже в его наружности хедер и неизжитая религиозная традиция оставили четкий след. Он смотрел ироническим взглядом на «тупоголового» пожирателя свинины. Тупоголовым он его считал тоже по традиции. Выражение «гойеше коп» издавна прилагалось евреями к не-евреям. Оно означало то же, что у французов «tete carree», квадратная голова, т. е. отсутствие умственной подвижности и смекалки. Впрочем, это не было худшей из характеристик. Иногда «христианин» назывался с формальной китайской вежливостью «довор-ахер», т. е. «нехорошее слово», что являлось деликатным псевдонимом свиньи. Но дело заключалось не в этом инвентаре шовинизма, заимствованном каждым из них у своей буржуазии. Им попросту нечего было бы делать друг с другом, если б они остались с глазу на глаз. Точек соприкосновения было мало, но зато тем более поводов для столкновения. Слова о равенстве оставались бы словами, пока не существовало психологического равенства. Нужно было, чтоб эта молодежь прошла через цехи одних и тех же фабрик, чтоб стала однородной ее бытовая и культурная обстановка и уплыли бы в прошлое хедеры, синагоги, крестные ходы, колокола, для того, чтобы такое равенство превратилось в действительность. И в той мере, в какой оно стало действительностью, этим людям просто, легко и весело друг с другом.

Они не принуждают себя к взаимному общению и корректности. Их не надо уговаривать. Общение и дружество приходят сами собой, вызванные одинаковыми склонностями, взглядами и вкусами. То, что их сближает, — от общности обстановки. То, что разделяет, — от разности прошлого. Но общность растет, а прошлое отодвигается все дальше назад. И сегодня, когда день справляет свое торжество и под его ослепительным блеском тела купальщиков выцветают в яркое световое пятно, сегодня кажется, что в солнце, воде и ветре растворяется последняя его накипь.

Дождь с утра, с ночи, с вчерашнего вечера, с прошлого столетия. Неистощимые запасы дождя, чудовищные облачные водоемы опоражниваются медленно и расчетливо. Что, если б они обрушились враз всей своей тяжелой массой! Они бы раздавили землю. Но вода падает тоненькими струйками, словно просеянная сквозь сито. Она пропустила все свои сроки, она никому не нужна, она только размывает дороги и зря заставляет мокнуть неубранные перезрелые поля. Она хотела бы растворить в себе сахар белорусского песка. Но он пропускает ее и молча остается лежать тяжелой, мокрой нашлепкой.

Каждый день, после короткой утренней передышки, небо падало на Дрозды и Малиновки стеной дождя. Стена надвигалась с северо-запада. Она летела не на ласточкиных крыльях, как низко летит гроза, беременная ливнем, прерывисто дыша и угрожая. Она приближалась мокрыми грачиными взмахами, нехотя, отяжелевшая и неопрятная. Сначала исчезала церковь на другом берегу Свислочи, потом высокие деревья, потом крыши совхоза. Мы оставались с глазу на глаз с сосенками борка.

Продрогшие куры молча и уныло терпели невзгоду. Вода с их перьев не капала, а стекала ручейками. Каждая из них вдвое уменьшалась в объеме. За перегородкой Боря в двадцатый раз повторял метафизический вопрос: «Почему коровы ходят?» Никто ему не давал ответа. Бабушка раскладывала пасьянс. Дедушка ходил вокруг нее, как индюк вокруг индюшки. Папаша напевал жалобным голосом невозможные шансонетки, которые у него звучали заунывностью хасидских мелодий. Наверное, он при этом раскачивался.

У остановки автобуса люди в дождевых плащах (весь СССР одет летом в серые и песочные дождевые пальто) молча и терпеливо, как куры, мокли в ожидании. Лишь несколько девушек из дома отдыха, вышедших прогуляться, несмотря на дурную погоду, оживленно, что так контрастировало с угрюмой скукой дождя, переговаривались по-еврейски. Когда они замечали, что их слушают, они переходили на ломаный русский язык. Этим они показывали свою светскость.

— Я не люблю желя, — говорила одна из них, — желя — фе! Я люблю морожина.

«Милая Бася! — хотелось сказать ей (у нее были черные глаза и нечаянная улыбка, ее наверное звали Басей). — Милая Бася! Я верю, что вам мороженое нравится больше, чем желе, хотя теперь так холодно, что странно и думать о мороженом, но почему бы вам это не сказать на языке, который вам хорошо знаком и на котором вы говорите обычно? Почему вы стесняетесь собственной речи? В стране советов не станут смеяться над вашим „жаргоном“. А если б и стали, не все ли вам равно, что о вас подумают дачники?» И под дождем думалось, что, может быть, солнце обмануло и не так уж легко стираются рабские черты прошлого.

II. Пожар на фабрике
Извозчик медленной рысцой, в которой участвуют только его суетливые локти, но не лошадь, вяло и не в лад извозчичьим потугам передвигающая ноги, преодолевает препятствия новоборисовского шоссейного пути. Волны шоссе, с палисадниками редких домов и группами уцелевших сосен, то подымаются, то падают. Я оглядываюсь, чтобы сравнить и вспомнить. Нет! Чужой город! Незнакомое место!

У меня с ним связано лишь одно далекое воспоминание. Сюда мы приезжали целым классом осматривать здешние фабрики и заводы. Помню — холодный декабрьский день, сосны в Новоборисовском поселке, странно поражавшие глаз смешением городского и лесного, бивуачной простотой и временностью, такими необычными в этом краю с традиционными и в себе обособленными городами. Старые евреи говорили: «Здравствуйте вам!» В сумерках далеко внизу лежала замерзшая Березина. Снег покрыл ее долину и низкий левый берег, где расположен собственно Борисов, и только мост был нарисован безотрадными, тонкими чертами на синеющей, холодной и белой равнине. Город не был виден. Он представлялся засыпанным по крыши снегом, пустынным, зябким. И тогда вспоминался Наполеон, армия которого, наверное, в такой же холод и полумрак погибла при переправе через Березину. Да, конечно, это должно было произойти здесь. Под колесами пушек проламывался лед. Огромная плоскость ледяного покрова сразу косо погружалась, уходила вниз. Людям не за что было ухватиться. Они падали в холодную и тяжелую, глубокую воду. На самом деле переправился Наполеон много выше Борисова, у Студянки, и не зимой, а осенью. Но так осталось надолго: сумерки, синеватая снежная равнина, мост и погибающая армия Наполеона.

Теперь ничего сходного с этим далеким образом на минуту мелькнувшего города не может открыть взгляд. Разве что сосны, — да и то их как будто меньше. Мы спускаемся с горы, мимо рощи «Баттарей», дачного приюта борисовцев. Долина Березины открывается перед нами всем своим простором. Влево, далеко, — леса. Их стена кажется отсюда сплошной и дремучей. На широком лугу изгибаются рукава реки, идущей тут несколькими руслами. Целая система деревянных мостов и дамб проложена над рекой и над лугом. Но как же узка здесь Березина, даже там, где ее рукава соединяются! Неужели это — та самая, привольная и грозная река детства? Неужели это она погубила целую армию? Плоты и колоды запружают тесные речные протоки и затоны. По берегу тянутся к мосту телеги. При их виде у извозчика просыпается удаль: он пускает лошадь вскачь и забрызгивает свежей, от вчерашнего дождя, грязью пролетку, пассажиров, себя, прохожих. По мосту — часовые. Они велят ехать шагом. Скоро мы опять подымаемся в гору. «Боргоркомбинат» — раскатывается звучная заумь вывесок. Мы узнаем о городской «лазьне» и «скурно-венерологической» амбулатории. «Скурный» вместо «кожный» звучит по-русски неуважительно и смешно. А между тем ведь и у нас «шкура» и «кожа» по существу синонимы, только «шкура» постепенно перешла в низкий, презрительный ряд. Это часто наблюдается в близких языках. Из нескольких синонимов остается жить полной жизнью какой-нибудь один, а прочие глохнут, переключаясь в малоупотребительный регистр высокого стиля или в вульгарно-ругательный словарь. Но каждый язык выбирает для основного слова иной синоним. Русский говорит «усиление», белорусс говорит «узмацненьне», т. е. взмочнение. Там корень — «сила», здесь корень — «мощь».

Филологические размышления заводят вас незаметно в узкие улицы центра. Виден край площади, заставленной телегами, и зеленый угол церковной ограды. Мы в сердце Борисова.

Борисов — небольшой провинциальный городок, внешне ничем не замечательный. Да и внутри замечательного мало. Но для Белоруссии это город не совсем обыкновенный. Это — средоточие старой, давно развившейся промышленности. Это — один из немногих фабричных центров страны.

Надо оговориться: московские или ленинградские масштабы здесь неприложимы. Борисовская индустрия не обладает гигантами. Тяжелая промышленность не пустила корней в эту песчаную почву. Славен Борисов лишь спичечными фабриками да стекольным заводом. Правда, зато коробки его «запалок» расходятся далеко за пределами СССР и известны едва ли не всему миру.

Борисов состоит из двух частей: старого города, обосновавшегося на левом берегу Березины, и фабричного поселка Ново-Борисова, раскинутого на просторных высотах правого, западного берега. Между обеими половинами очень мало сходства.

Собственно Борисов — довольно правильно и аккуратно построенный город. На большой и квадратной базарной площади — собор с зеленой оградой. В воскресные дни — они же и базарные — все вокруг ограды занято крестьянскими телегами и лошадьми. Цвет сена и цвет собора замечательно соответствуют друг другу. Мерины грустными глазами глядят в церковные окна, полузакрытые осокорями. Они кажутся куда более набожными, чем их хозяева, которые ходят между возами, неохотно торгуются с городскими хозяйками и откуда-то из передка телеги вынимают яростно визжащий мешок с поросенком. Поросячьи визги, запах грибов и сена парят над толпой, как бог-саваоф, заточенный в соборе, над нарисованным миром богомаза.

От площади аккуратные, мощные улицы расходятся по направлениям старых дорог; имена их: Полоцкая, Лепельская, Минская — сразу создают местный колорит, географическую окраску, запах истории. Пробираешься к ним в тесноте, между колесами, передками телег, копытами. Глаза невольно направлены вниз, — в поле зрения вместе с прядями сена и разбросанными комками конского кала вплывают ноги. Вся эта крестьянская толпа обута в сапоги. В прежнее время она была бы почти сплошь лапотной. Белорусское крестьянство знало лишь один обувной материал: лыко. Теперь «славянские сандалии» увидишь редко, больше на стариках. Сапог вместо лаптя — это много, это — почти символ.

В улицах нет тесноты и давки воскресного дня. Она вся осталась на площади. Небольшие дома степенно поглядывают друг на друга заспанными гляделками окон и зевают в руку. Сады и огороды здесь еще чаще и прибраннее, чем на минских окраинах. Иногда какой-нибудь цветник ослепит глаза искусно подобранным сочетанием ярких, торжествующих красок, и тогда думаешь: где же люди находят столько времени и душевного спокойствия, чтобы сейчас с такой безмятежностью отдаваться этому декоративному искусству? Улица или спускается вниз, показывая фасад небольшого костела, тюрьму, которая прежде была замком и стояла у самой реки, а теперь река отступила и главное ее русло отошло от города к Ново-Борисову, — или кончается обрывом. Над обрывом крест. Справа поднимается в гору лес. Под ним совсем деревенские домики, подбежавшие врассыпную к лугу. Луг занимает весь кругозор. В нем тускло прорезана Березина. Темнеет. Леса и луг наполняются таинственной водой сумерек. Из-за палисадника сильной струей тянет запах белого табака.

Тихо. Кто-то сидит на скамеечке у крыльца. Площадь опустела. Зато тротуары наполнились другой, гуляющей толпой. Гуляют здесь до-поздна и добросовестно. До часу, до двух не умолкает шарканье подошв по щербатому асфальту. Гуляет молодежь: городская и с фабрик. Маршрут точно обозначен: от кино до гостиницы Боргоркомбината, и от гостиницы до остановки автобуса, только очень сблизившиеся и занятые собой парочки решаются изменить его и сворачивают на деревянные мостки боковых улиц, пробитых, как штреки в темной ночной породе.

Ново-Борисов несоизмерим со старым городом. Он в другой смысловой плоскости. Это — фабричный поселок, каких немало в Московской и Ивановской области: на улицах сохранились красноствольные остатки леса, и самые улицы еще не сформировались и часто напоминают просеки. Пустыри, фабрики, домики рабочих, раскиданные вдоль широких песчаных проездов, железнодорожные пути, казармы — вот крупные черты, которыми означен его облик.

Длинная дамба пересекает огромный луг, испятнанный блестящими болотцами, лужицами, заливами, где густеет осока и бродят и кричат белые гуси. Она высоко подымается над зеленым блюдом луга, огромный радиус которого упирается в ровную оторочку леса. Местами она переходит в мостики, перекинутые над избыточной луговой водой — в половодье луг заливает и он разрезан двумя рукавами Березины и ее притоком со странным, не славянским, а каким-то кавказским, названием: Сха. Луг в обе стороны — огромный, ровный луг, затопленный солнцем, зеленью, водой. Вправо и влево — ничего, кроме волшебного луга, вобравшего в себя всю яркость мира, лета, дня, — да мостов через воды, да далеких лесов на горизонте. Сзади — дома и колокольни Борисова, труба бывшей соломоновской фабрики. Впереди — высокий берег невидимой реки, сосны, домики, прикрытые шатровой листвой.

Это — кратчайший путь в Ново-Борисов. Дамба неожиданно упирается в будку. В будке сидит человечек. Проходящие по дамбе молчаливо бросают человечку две копейки и идут дальше, безгласные, как тени. Это плата за паром. Так некогда в греческих преданиях души умерших бросали обол перевозчику в загробное царство. Несколько ступенек — и мы у Стикса, очень здесь узкого. Харон крупно ругается на другом берегу, не хуже, чем он это делает в дантовских терцинах. Для довершения сходства его паром — лодка, которую он хмуро подтягивает за проволоку.

Но нет! весь этот день громко говорит против мрачного сравнения классики. Голубое небо истаивает в воздухе всей своей теплотой и яркостью. Осокорь на берегу прогрелась и потягивается в истоме. Каждый ее лист — блестящее зеркало или осколок стекла, играющий острой гранью. С листьев разбрызгиваются брызги света, световые капли стекают с них. Дерево пронизано солнцем до сердцевины. А река… В лицо ударяет ее дыхание. Крутой берег, в котором ищешь круглые отверстия ласточкиных гнезд, произносит полустертые, забытые слова. И вдруг узнаешь и видишь, — виденное ли?

На берегу крутят лозы. У столбов медленно кружатся люди. Берег — обрывистый, песчаный, и вода — мягкая, серая — легко-легко набегает на сырой песок, пахнущий улитками, сыростью, а подальше — аиром. Только во сне и в детстве бывает такая мягкая, полная чудес, прохлады и тайны, вода, только во сне и в детстве так скользят под ногой обомшелые ступеньки купальни, и вода, захватывая дух, поднимается все выше, к груди, к горлу — и вот понесет и закачает и расскажет что-то необыкновенное. Только во сне и в детстве лодка так долго движется к середине реки, и бегут и вращаются воронки от весел, и коровы входят в воду, — уже не серую, а зеленую, голубую, розовую — от прибережных кустов, ясного неба, заката — и разве может кончиться эта стремительная, но такая медленная, огромная, как день, как эра, переправа через реку?

Нет, ни одна река в мире не пахнет, как эта река! Нет, ни одна не обрывается такими серыми обрывами берега, падающими к мягкой, никак не окрашенной воде! Она сдавлена в узкую полосу, но она дышит дыханьем большой воды. Это совсем особый запах, не похожий на травяное благоуханье луговых извилистых рек, зеленых от кустов и от ветел, почти соприкасающихся ветвями на середине течения. В этом запахе — сырая правда, трезвость. От бегущей глубокой воды исходит тот же беспокойный зов, что от больших дорог — от рельс, протянувшихся по шпалам в таинственный мир, от шоссе, прорубленных в массивах леса, от трактов, обсаженных широкими березами, от вьющихся проселков.

После парома надо итти в гору. Ноги устают от сыпучего песка. Дорога проложена словно в каньоне: с обеих сторон отвесные песчаные стены. Но ветер с реки долетает и трогает влажными пальцами шею. Но солнце до краев затопило ущелье горячим светом.

Родина! — думаешь под ветер и солнце. Родина! Родниковое слово, жестокое слово — наговора и порчи, делающее человека одноглазым! Для грека родиной был его город, маленькая замкнутая община. У француза наших дней она немного расширилась и занимает территорию в 550 тысяч кв. км, разделенную на 85 департаментов. Хуже пришлось баску: четыре провинции, четыре уезда разрезаны надвое, и в них больше говорят по-испански и по-французски, чем на баскском языке. Но нам тесно в 85 департаментах и 4 провинциях. Наша родина бесконечно больше и во времени и в пространстве. Наши — готические улицы Мюльгаузена, где в еще черном от средневековья столетии поднимал Томас Мюнцер знамя коммунизма. Наш — Париж Дидро и Руссо, Робеспьера и Марата, Париж Карманьолы и хлебных законов, пламенник мира, город Июньского восстания и Коммуны, зачинатель, пробивавшийся в будущее и полегший — десятками тысяч трупов — у его ворот. Наши — фабрики Лиона и Манчестера. Наши — черепичные прирейнские города, где в адажио влажной ночи, омытой недавней грозой и размеренной тяжелыми ударами башенных часов, шагал непокорный и бунтующий молодой Бетховен, где Гейне нашел первые слова своей насмешки и своего одушевления, где юноша Энгельс возбуждал негодование реформатских ханжей из респектабельного общества, которым он «портил» рабочих и самочувствие, и где начала вставать и выпрямляться колоссальная фигура будущего автора «Капитала». Наши — дымные километры Рура и Огайо, Ланкашира и Бельгии, нескончаемые цепи домов и заводов, опорные крепости пролетариата, не раз уже бросавшие в бой свои гарнизоны. Наши — площади Будапешта и Мюнхена. Наши — обезглавленные переулки Кантона и Шанхая, Лагора и Калькутты. Но революцию нельзя обезглавить: на место одной отрубленной головы вырастают сотни новых. Упавшая трупом Либкнехта, она назавтра из-за могилы подымается, гремит с газетного листа трубным словом Люксембург: «Я была! Я есмь! Я буду!» И при первой же победе революции улицы Берлина или Бомбея станут для нас такими же родными, как улицы Москвы.

Но есть и родина родины, самый ее близкий уголок, где деревья и небо тебе сверстники, где вода с тобой разговаривает знакомым языком, где все просто и нет преград между тобой и окружающим. Она может быть так же мала, как велика большая родина, и человек иногда открывает ее совсем не там, где он родился: нашел же Гете родину в Италии. Ее леса не встают стеной, заслоняющей огромный мир, лежащий за ними. Ее реки не шепчут слов бессмысленной ненависти к иноязычному соседу. Она не требует поклонения, лести, похвал, смешанных с угрозами. Она вообще ничего не требует. Она только наклоняется тепло и низко и проводит по волосам легкой рукой ветра. Она только задевает плечо забытою веткой тополя и летучей тенью облака скользит по песку, по памяти…

Из каньона вскарабкавшаяся на гору дорога сворачивает редкозубой улицей к спичечным фабрикам. Новое здание клуба химиков одиноко встает среди приземистой толпы небольших деревянных домов, где живут рабочие. Их двойная шеренга тянется долго, пока новый поворот не открывает высоких плеч электростанции, сосновой рощи за оградой, кучек людей у ларька, на скамеечках, на крыльце столовой, упрятанной в зелень рощи. Улица, обведенная заборами, стиснутая лесом и корпусами фабрик, перестает быть улицей, становится проездом, просекой, дорогой. Ееперспектива теряется в зелени. Роща, остаток былого бора, вся в пятнах солнца, в густой траве, которую кое-где уже стали косить, большой четырехугольник хвои, тепла и светотени, с тихими окраинами и широкой, оживленной дорогой, пересекающей ее поперек, носит аристократическое название парка. Это — место, где рабочие отдыхают во время перерывов, где сидят ожидающие, куда приходят с обеда. Отсюда фабричный агрегат виден отчетливо. Он состоит из двух фабрик и электростанции. Одна из фабрик — старая, знаменитая «Березина», теперь «Червонная Бярэзiна». Другая — «Пролетарская перамога» — построена недавно, меньше года назад.

Сейчас закончилась утренняя смена. В парке, у скамеек, на траве, а то и прямо на дорожках, — группы разговаривающих рабочих. В одной из них я вижу знакомую фигуру Шапчиц. Это — замдиректора. У нее худощавое, усталое лицо с выступающими буграми скул и пятнами румянца на них, какой бывает у людей с больными легкими или сердцем, — мало чем замечательное, бабье, русское лицо, обыденное и нужное, как вода, как эта глубокая вода полесской реки, веющая простотой и правдой. Только светлые, цвета речного песка, очень красивые волосы выделяются и говорят о сравнительной молодости: Шапчиц тридцать четыре года. Я сажусь поблизости. Громкие голоса беседующих долетают отчетливо.

— Холера! — с сердцем говорит Шапчиц. — Падла! Каб ен здох!

Это она рассказывает о рабочем, который пьяный валялся возле своего цеха. В ее ругани есть что-то домашнее, бабье и немного смешное. Поэтому ярость ее не заражает других, да и сама скоро гаснет.

Она стоит на дорожке и с ожиданием, заранее готовая улыбнуться, смотрит прямо в рот говорящему, который неторопливо дарит слушателей густыми, толстыми, уверенными словами. Хотя тот сидит, а она стоит, но кажется, будто она смотрит на него снизу вверх. И тогда домашнее, бабье становится в ней особенно очевидно. Потом она громко смеется рассказанному и оглядывается.

Теперь никто бы не сказал про эту худенькую женщину, которая стоит, немного расставив ноги и снизу вверх заглядывает в рот говорящему, что она замещает директора большой фабрики, который сейчас в отъезде, так что вся ответственность падает на нее и другого зама, Мурашко. Теперь в ней видны не короткие месяцы ее администрирования, а двадцать с лишним лет работы на фабрике, удовольствие чувствовать себя в привычной среде, слышать привычные, ставшие необходимостью, разговоры. У себя, в конторе, она другая.

Мурашко суховат, резок, подчеркнуто деловит. У него на лице написано, что каждая его минута занята, что лишние полслова выведут его из бюджета времени и что он никому и не собирается предоставить эти лишние полслова. Уже на половине первой фразы посетителя его пальцы начинают быстро писать в блокноте, и не успеет посетитель кончить свое заявление, как ответ готов и протягивается через стол худощавой и энергичной рукой. В его комнате плакат: «Когда вы пришли к занятому человеку…» был бы совершенно излишним, так как сам Мурашко выразительнее всякого плаката.

На фабрике его не только ценят: им гордятся. Гордятся его деловитостью, энергией и, кажется, даже его нарочитой сухостью, которая многим импонирует. Гордятся его прошлым, его ролью в гражданской войне, его известностью. Из двух замов, конечно, он — основная фигура. На нем лежит большая часть административно-хозяйственной работы, надзора за производством. Застать его очень трудно: для этого нужно обегать весь фабричный двор. Сейчас он особенно неуловим: повреждена магистраль, что едва не остановило электростанцию, а с ней и «Пролетарскую перамогу», и он все время — в районе аварии.

Поклонники Мурашко отказываются поставить рядом его и Шапчиц. «Ну, разве можно сравнить? — говорят они. — Это работник большого масштаба. И о ней, конечно, ничего плохого не скажешь, а все-таки — баба». Что это означает — недоверие ли к женским способностям вообще или указание на недостаток твердости и энергии у Шапчиц, — так и невозможно понять.

Но я все-таки пробую сравнивать, и выводы от сравнения получаются у меня иные. Шапчиц и в конторе проста, естественна и лишена всякой позы, всякой аффектации, будь это даже аффектация деловитости. У нее нет тех рассчитанных, заранее примеренных слов, жестов, интонаций, тех защитительных приспособлений, которыми так часто ограждает себя деловой, занятой человек и которые служат одновременно барьером между ним и непрестанно обращающимися к нему людьми, и родом привычных регуляторов работы. Какой-то инстинктивный такт позволяет ей сразу брать верный тон с каждым, одновременно и деловой и товарищеский. Мне кажется, что в ее положении человека, только недавно выдвинувшегося из той самой среды, где ей приходится теперь действовать в качестве старшего и распоряжающегося лица, это довольно трудно. Бабье в ней тогда исчезает. Она внимательна, тверда, терпелива, понимает с полуслова. Она никогда не обрывает говорящего, а тем не менее время у нее не рассыпается впустую. Его уходит именно столько, сколько нужно. Это потому, что она хорошо знает здешнюю рабочую среду и улавливает суть дела по намеку. Больше всего удивляет в этой утомленной и, видимо, порядком издерганной женщине ее ровность и спокойствие. К ней без конца обращаются со всевозможными просьбами, с требованиями о спецодежде, с заявлениями об уходе. Разношерстная масса новых рабочих нового предприятия, — деревенские «хлопцы», еще не отвыкшие от свитки; вчерашние крестьянки в белых платочках; местечковые девушки, слегка жеманные и недовольные, с обиженной и пренебрежительной улыбкой людей, бросивших высокое общественное положение для фабрики и не понятых в своем благородстве; удрученные заботами, детьми, нестроениями жизни, склонные к пессимизму немолодые еврейки — все они приходят с жалобами и претензиями, часто сложными и запутанными. Распутать их не так уж легко. Один и тот же язык не годится для всех. Кажется, что ни скажи этим девушкам с оскорбленно поджатыми губами, они все равно будут чувствовать себя обиженными. Но нужное слово находится. Его произносят терпеливые губы зама. Может быть, обида и не угаснет, но острота ее сгладится.

Шапчиц работает на «Березине» с десятилетнего возраста. Здесь есть такой кадр старых работниц, они имеют между собой что-то общее в ухватках, в облике. Это — костяк предприятия, и когда недавно была пущена в ход новая фабрика «Пролетарская перамога», то туда была перелита часть старых кадров. За двадцатью годами производства в жизни Шапчиц следует четыре года работы в фабкоме, и вот теперь, неожиданно для себя, она выдвинута на ответственное и отовсюду видное место администратора и хозяйственника. На новом месте ей неудобно и немного странно. Она говорит, что нагрузка ей не по силам. Она устает больше, чем уставала в цехе. У нее порок сердца; она ездила в Кисловодск, но в Кисловодске ей было не по себе: она плохо себя чувствует в обстановке шумного, веселого и нарядного курорта, да к тому еще у нее ребенок, которого приходится оставлять дома. И видно, что все это не слова, что она действительно предпочитала бы оставаться незаметной, рядовой работницей на производстве, что в этой тесной и привычной среде, в плотном окружении знакомых и товарок, ей было бы гораздо спокойнее и проще, что ей все еще тяжела ответственность и тяжело быть на виду, на юру, но что раз ее поставили на эту работу, она выполнит ее как только может добросовестно. Она еще сама плохо сознает свои силы и возможности. Новая работа, новые обстоятельства высекают в ней искры дремавшей энергии, которой она и не подозревала.

И я снова сравниваю обоих замов. Мурашко бы все равно — и при других условиях — проявил себя, включился бы в напряженную общественную жизнь. Он по типу — один из тех энергичных людей, из которых создавались, например, основные ряды рабочих-подпольщиков. Но только наше время могло вызвать к социальной активности тысячи незаметных работниц, по двадцать и по тридцать лет проведших у станков и еще с опаской и недоверием к собственным силам ступающих на новую дорогу. И я невольно задаю себе вопрос: не для таких ли, как Шапчиц, и произошла революция? Не для того ли, чтобы они научились и стали управлять фабрикой, производством, государством?

Кино, представляющее предел ритуальных прогулок молодых горожан, — средоточие художественной жизни и галантности Борисова. В течение вечера там бывает всего один сеанс, который начинается достаточно поздно, да притом еще запаздывает против назначенного часа; но забираются туда загодя, долго гуляют по фойе, как прежде гуляли по тротуару, потом устремляются в открытый зрительный зал. Зал люднеет с каждой минутой. Скоро плотность его населения становится предельной. Человеческий поток грозит выйти из берегов, сломать стены, затопить окрестность. Но скоро убеждаешься, что предел еще не достигнут. Входят все новые и новые люди. Жара и духота делаются невыносимыми, хуже, чем в макальном цехе. Человек чувствует себя, как в резиновом мешке. Он готов раскрыть рот, как рыба, выброшенная на песок. Густой пот сбегает по его телу, не в силах испариться. Воздух неподвижен. Впрочем, воздуха нет. Вместо него — пространство, заполненное шумом и торжественными улыбками девушек, рассчитанными далеко не на одних только их спутников. В публике я вижу несколько знакомых молодых рабочих, токующих сосредоточенно и прилежно. Вся эта молодежь как будто не замечает жары, удушливости, детского плача. У нее, вероятно, даже создался условный рефлекс на духоту и шум: чувство удовольствия от искусства неразрывно связывается с этими ощущениями и наперед вызывается ими.

Дело, конечно, не в одном искусстве. Кино здесь продолжение прогулочного тротуара. То, что началось на щербатом асфальте, продолжается с большей убедительностью на вторых и третьих местах. В нарастающей жаре зрительного зала они чувствуют себя словно под мягким и свежим дыханьем вечернего ветра. Ожидание волнует их не сильно. Оно играет над ними как шелестящая листва дерева, задетого струей разбуженного воздуха. Но вот сеанс начинается буквами надписей на ожившем экране. «Вецер у твар» (ветер в лицо) несется теперь с экрана в зал, как прежде — тягой ожиданья — из зала к экрану.

Почему рабочая молодежь здесь так охотно проводит время в узаконенном однообразии тротуарного конвейера и душной толкучке городского кино, где из трех затраченных часов только полтора уходит на зрелище? Ей некуда девать свой досуг. Клуб пока может похвастать лишь своим новым и внушительным зданием. В его просторных комнатах не ведется почти никакой работы. Действуют — и то с грехом пополам — только два кружка: белорусский драматический и физкультурный. Вечера случайны и устраиваются без точного плана. Все предоставлено на волю стихийности и самотека. Нет квалифицированных руководителей. Те, что имеются, растеряны, не знают, что делать. Прежние методы работы отвергаются, с новыми они не знакомы. Пробуют подражать «Синей блузе» — не выходит. Неудивительно, что молодежь и сама не втянута в работу клуба и ходит туда не слишком охотно, — больше на кино или когда приезжает московская или минская труппа.

Но и то сказать: не легко бывает «втянуть» здешнюю молодежь. Клубные работники жалуются на обилие «мещанской публики», которую они склонны делать в какой-то мере ответственной за свои неудачи. Она вербуется из глухих городков, заброшенных в леса и речные разливы, далеко от железной дороги, из тихих улиц, где низенькие домики грустно уставились в песок ставенчатыми глазами окон, из деревень, безвестно выросших, как мох, между болотом и бором. Девушка из местечка охотно пройдется несколько десятков раз по короткому, истоптанному пути вечернего гулянья. Это в обычае. Она выполняет какую-то освященную нравами и временем функцию. Она — гуляет. Это — многосмысленно и значительно. Она видит людей и показывает себя. Она осуществляет свое девичье право свободы и беззаботности. Она узнает последние новости и новые фасоны платьев у подруг. Она дает себя выбирать. Она забрасывает сеть в будущее. Тротуар входит в ее жизнь закономерно и естественно. В клубе она поджимает губы. Она непрочь посмотреть кинокартину или минских артистов. Она даже кое-когда отправится на вечер самокритики или ударничества. Но принять самой в этом участие? Ни за что! Вся ее местечковая добропорядочность возмущается при такой мысли. И зачем ей это надо? Она сумеет с большей пользой употребить свое свободное время.

И все-таки ссылки на мещанство — не оправдание. Эта девушка из местечка живет в быту распавшемся, разрушенном, где годы революции не оставили ни одного целого камня, ни одной неизъеденной балки. Иногда он сохраняет как будто видимость форм, но достаточно малейшего дуновения, чтобы формы рассыпались, обвалились. Катастрофичность прочно вошла в ее сознание. Она цепляется по привычке за старые традиции, за правила, внушенные с детства. Но она сама уже плохо верит в их устойчивость. Она знает, что быт, к которому она привязана, гибнет, погиб. Она вступает в новую жизнь, в новые отношения, ломающие ее душевный строй, ее мысль, ее критерии добра и зла, хорошего и дурного, уместного и неподобающего. Значит, нет же стены между ней и окружающим; значит, существует же возможность заинтересовать ее, втянуть в сферу общественности, и дело только за тем, чтобы найти соответственный «подход».

Небольшое, в морщинах, лицо Темкина заросло мелким черным волосом, с легкой проседью. У Темкина сангвинический темперамент, уверенная, но не обильная жестикуляция, что как будто противоречит и его темпераменту и его еврейству. Он отдыхает на скамье макального цеха. Но длительная неподвижность не в его характере. Он скоро вскакивает и начинает ходить, доказывать, спорить. Молодой, широкоплечий и общительный парень, его товарищ по работе, как-то странно соответствует ему. Он немного нервен, тороплив в речи и, казалось бы, не должен ничем напоминать Темкина. Но нить сродства неуловимо протянулась между ними.

Темкину сорок девять лет. На вид он кажется старше. За его сутулыми плечами тридцать семь лет рабочего стажа. Свою «карьеру» на «Березине» он начал двенадцатилетним мальчиком. Вся его сознательная жизнь прошла в тупичках и закоулках старой фабрики. Неудивительно, что он до тонкости знает ее историю и внутренние взаимоотношения. Но он говорит об этом не очень охотно. В таких случаях слово берет его молодой товарищ: общие вопросы находятся в его ведении. Темкин вступает в разговор лишь тогда, когда его ухо улавливает какой-нибудь частный факт. Он ухватывается за факт и начинает разматывать клубок зависимостей, навороченный вокруг него незаметно для постороннего глаза, пока, наконец, клубок не вытянется линейностью общего вывода. Он мыслит методом наведения, индуктивно. Его товарищ работает при помощи дедукции.

Сейчас Темкин прогуливается в сторонке. Молодой рассказывает о соцсоревновании. Весь макальный цех охвачен ударничеством. И это — не на словах, как часто бывает у новых рабочих с «Перамоги», а на деле. Вообще-то словам и заявлениям он не советует слишком верить. На бумаге больше половины рабочих значатся в ударниках. А в то же время план на «Перамоге» выполняется всего на 75 процентов. Отчего же так, если столько ударников? Ясно, что многие себя зря называют этим почетным именем. Но на «Березине» умеют работать. Он говорит об этом не без гордости и увлечения, которые его торопливость делает особенно заметными.

Потом он показывает, как работали в цехе раньше и какие улучшения внесены за последние годы. Когда он переходит к педальному прессу, Темкин, уловивший хвостик конкретного обстоятельства, вмешивается в его рассказ со всем авторитетом своего 37-летнего стажа, который, впрочем, производит на молодого очень слабое впечатление. Они начинают спорить о деталях, долго препираются и наконец сходятся на компромиссе. Достигнув соглашения, Темкин присаживается к нам и дружелюбно поглядывает на товарища.

Теперь он овладевает разговором и переводит тему его из героики в медленное русло быта. Тон его недолго удерживается в границах спокойных интонаций. Скоро он уже громит охрану труда и инспекцию. В цех она не заглядывает, а если и заглядывает, то толку мало. Им пожалуешься, а они смеются. Он вскакивает с места и тянет меня за рукав в соседнее помещение. Вижу ли я это полотенце? — спрашивает он меня патетическим голосом. — Обратил ли я внимание на его цвет? Ведь оно темносерое от грязи, почти черное. И неудивительно! Оно висит уже пять дней. И этим черным полотенцем они должны вытирать и руки и лицо. А представляю ли я себе, как пачкается лицо в макальном цехе? Они заявляли в фабком. В фабкоме отвечают, что в стране недостача полотна. Но полотно достать можно, да некому позаботиться. И эта грязная тряпка будет у них висеть еще столько же времени, сколько висела.

Так вслед за инспекцией труда очередь доходит до фабкома. Ему достается за беспечность, за поездки на курорты («два месяца проработал — и на курорт»), за то, что задерживают выдачу молока, полагающегося макальщикам по производственной вредности. Но волна возмущения уже явно спадает, излившись на грязное полотенце. Громыхания Темкина приглушены, как громыхания пронесшейся и далекой грозы.

— Разве это дело? — говорит он. — Разве я могу так работать? Работа должна в руках играть, как комар возле уха, — и он складывает горсточкой руки у виска, словно прислушиваясь к комариному писку, — в руках играть, если настоящая работа!

Но небо уже расчистилось, и только меланхолические дымчатые облачка морщинят смуглый по-вечернему горизонт.

Теперь Темкин рассказывает о себе, о своей семье, о своем бюджете. У него жена и четверо детей. Старшей «дивчине» (он называет свою дочь почему-то по-украински) шестнадцать лет, она кончает вторую ступень. Надо было бы ей дальше учиться, да он не знает, выйдет ли это. Он зарабатывает девяносто рублей, больше, чем многие другие, а денег не хватает. У дивчины вот обуви целой нету. В кооперативе, что нужно, не достанешь, приходится — на частный рынок. А частный рынок кусается.

— Вы спросите, — говорит он, — почему мне трудно с девяноста рублями, а другие живут же на пятьдесят? Так, во-первых, я вам скажу, что не у всякого такая семья, как у меня… А у кого большая семья, там часто работает несколько человек, я же работаю один. Во-вторых, многие имеют свои домики, огороды, коров. А у меня вот нет ни домика, ни коровы.

Он умолкает, думая о чем-то своем.

Молодой товарищ трогает его за руку. Пора! Перерыв истекает. Кончен завоеванный революцией час его отдыха.

Она работает, не подымая глаз. Коробки проплывают мимо нее в горячем желобе, обсушивающем их стенки. Они измазаны коричневой грязью зажигательной массы. Просторное помещение упаковочного цеха обширно, как вокзал: «Перемога» мыслит большими масштабами и прямыми линиями. Ящики на полу, оберточная бумага, удар молотков, забивающих крышки, заставляют вспомнить о складе.

Она работает, не подымая глаз. Губы ее сжаты. Ее полная, но стройная фигура подобрана. От нее, от ее ситцевого платья, от ее опущенных ресниц и поперечной складки на лбу, у переносья, веет чистоплотностью. Она не торопится, но ее быстрота естественна, выверена и точна. Кажется, что она так и не подымет глаз и не оглянется до конца смены, благо он недалек. Но вдруг машины останавливаются. Ток прерван. После аварии на электростанции, до сих пор еще не ликвидированной, такие перебои здесь бывают каждый день. К ним привыкли.

Женщина у желоба поднимает голову и оглядывается. Она отходит в сторону. Она равнодушна.

Когда потом слышишь ее голос, он поражает холодком и отчетливостью. Только в глубине этой медленной, равнодушной речи, на самом ее донышке, вспыхивают искры скрытого раздражения. Она здесь недавно и приехала из Речицы, где работала тоже на спичечной фабрике. На этом производстве она с детства, уже двадцать лет. Но разве можно сравнить порядки здесь и там? Там — налаженность, строгость, дисциплина. Если кто опаздывает, в первый раз — выговор, во второй — выговор, на третий — увольняют. А здесь рабочий запоздает на час — и ничего. Сделают ему выговор, — он заявляет: «Что-ж, увольте меня!» Не дорожат местом, — текучий состав. А в случае что понадобится, уходят во время работы.

Она говорит об этом с чистоплотной брезгливостью. Ее добросовестность старой работницы оскорблена. Она чувствует себя как бы забрызганной грязью. Но вмешиваться она не хочет. Она сделала свое дело тем, что осудила. Зачем ей брать в руки метлу и тряпку? Над грязью она подбирает юбку и отходит в сторону.

Она живет на отшибе. Она работает вместе с мужем в одном и том же цехе. Эта бездетная пара существует замкнуто и грустно, друг для друга да для четырех стен своей комнаты. Муж — слабогрудый человек, должен следить за собой и хорошо питаться. Все деньги уходят на еду и на квартиру. Собрания они посещают редко. В клубе не были ни разу. Общественной работы не ведут. Почему? Не всем же заниматься общественными делами. Кому-нибудь надо и дома посидеть.

Она вместе с остальными работницами направляется к выходу, освобождая место для следующей смены. Мы идем рядом. Я вижу ее гладкую, на совесть, прическу, светлые, бесцветные волосы, чистоплотное лицо, аккуратное ситцевое платье, большие умелые руки. Во всей ее внешности сквозит это диковинное сочетание хозяйственной, комнатной, безрадостной ограниченности и любви, уважения, привычки к труду, организованному, четкому и строгому.

За глухими заборами живут только хвойные ветки. Изредка где-нибудь приоткроется калитка, и тогда видишь траву, тень и красноватые голени сосен. Улица струится раскаленным песком, узкая, зажатая, незрячая от заборов. И вдруг поворот — и пространство рассечено смелым разрезом. В раскинутом светлом просторе встают: река, вокзал, железнодорожные пути, песчаный обрыв, бульвар, обсаженный двумя рядами деревьев. Анатомия Ново-Борисова вскрывается с редкой отчетливостью, как на секционном столе.

Тут и вход в ясли. Сосновый парк тепел и солнечен. Лужайки, залитые светом, — как огромные зайчики, наведенные игрою гигантов. В парке безлюдно. Высокая трава хранит в себе влажность. Она не-путем разрослась возле дома, как возле сказочного замка спящей красавицы. Она встала цепкой стеной, защищая его от постороннего взгляда. Она подступила к самым окнам. Чорт! Этот дом и в самом деле околдован. Парадная закрыта слепыми створками белых внутренних дверей. Кругом тишь и безлюдье и ни признака гостеприимного входа. И только где-то сбоку с трудом находишь робкую извилистую тропинку, которая наконец приводит к желанной цели.

Нет! дом не заколдован, но он спит. В нем тридцать спящих красавцев и красавиц, потому что теперь час отдыха и старшие возрасты лежат в своих кроватках. Одни беспокойные «грудняки», для которых писаны свои особые законы, продолжают переговариваться невнятными, как зарницы, возгласами, где тускло-тускло просвечивает далекий смысл желаний. Сестры и няни бесшумно скользят из комнаты в комнату. Сонный завхоз, похожий на кота в сапогах, озадаченно смотрит нам вслед; он принимает нас за какую-то обследующую комиссию. Он подымается, мягко ступая на подошвы. Солнце играет в комнатах залетной птицей, — и не за птицей ли крадется кот в сапогах, готовясь прыгнуть и схватить ее, когда она сядет на стену? Но крашеные стены открывают трезвое и опрятное детство. На цветную бумагу наклеены вырезанные фигурки. В этой чистоте, в этом воздухе и свете не место образам сказки. Они выцветают на солнце, как старинные гравюры, они умирают, как плесень, под натиском его слепящих волн, хлынувших в открытые окна. Все просто: завхоз — завхоз, ясли — ясли, дети спят, как им полагается по расписанию, и бывший колодеевский дом пахнет опытно-показательным детским запахом.

Старые стены удивляются этому запаху, и половицы недовольно поскрипывают. Прежний владелец дома Колодеев, богатый помещик и изумительный самодур, слыл борисовской знаменитостью. Был он рыж и зол, — кого-то забил собственноручно до смерти и умер от прогрессивного паралича. От мира он загородился бесконечным забором, за которым росли его сосны и цвели необычайные клумбы цветов. Слава его угасла со смертью, вместе с дурной болезнью; от нее осталась лишь досадливая воркотня заведующих и сестер на неприспособленность здания, в котором нет ни окон, выходящих на юг, ни достаточных помещений для ванных и детских уборных, и горшки должны выстраиваться рядами у сомкнутых половин парадных дверей.

Мы проходим по комнатам для игр и по спальням. Старшие дети спят, прикрытые одинаковыми одеялами; спящие, они очень похожи друг на друга. Это все — здоровые малыши, пухлые, розовощекие и почти сплошь белокурые. В комнатах для младших — нестройность настраиваемого оркестра. Странно не совпадают настроения, мимика, характер звуков, условно принимаемых за лепет. Каждый из «грудняков» существует как будто отдельно, в изолированном или пустом пространстве. Они так малы, что между ними не может установиться и минимальная общность. Здесь пестрее и внешний вид детей. Есть очень здоровые привлекательные своим спокойствием и свежей чистотой красок. Но есть и хилые, бледные, с огромными, торчащими, как у летучей мыши, ушами. Тяжело смотреть в их широко открытые, очень светлые, устремленные на вас глаза. Один из малышей лежит неподвижно, покрытый сыпью. Сестра говорит, что у него эксудативный диатез.

Эти заморыши так резко выделяются в общей массе здоровых ребят, что невольно останавливают внимание. Откуда они взялись? Оказывается, это все дети «одиночек», молодых работниц, брошенных своими мужьями, которые часто бесследно скрываются и освобождают себя от всяких расходов и забот о своем потомстве. У «одиночек» нет ни средств, ни времени для надлежащего ухода за ребенком. Полдня тот проводит в яслях, где за ним следят и где его прикармливают. Но другую половину дня он принадлежит матери, которая иногда не знает, куда его деть. Несмотря на то, что Борисов — вовсе не крупный центр, в нем сильный жилищный кризис. Квартиры дороги, «одиночкам» приходится ютиться в углах. Бывает, что какая-нибудь маленькая комнатка занята несколькими такими семьями. Воспитательница приводит случаи, называя имена.

Она долго рассказывает о прошлом яслей, об их организации, о постановке дела. Ясли обслуживают преимущественно спичечные фабрики. Они рассчитаны на девяносто детей и работают круглые сутки, как работает фабрика, так чтоб могли приносить своих младенцев и работницы, занятые в ночных сменах. Сейчас норма не заполнена, потому что — лето, время отпусков, и матери оставляют детей у себя. Между прочим она отмечает, что еврейки гораздо реже обращаются в ясли, чем женщины других национальностей. Что это — традиции еврейской семейственности? предрассудок? недоверие?

Когда мы вторично проходим через спальни, старшие дети начинают уже просыпаться и провожают нас голубыми и серыми сонными глазами. Явь и розовая дрема сливаются на их лицах, как вечерняя и утренняя заря долгих дней северного лета. Птицы солнца скользят в чистых комнатах советского детства. В дверях мелькает пушистый шаг завхоза. Но мы в парке — и дом снова замыкается в себя. Настойчивая, глухая трава подступила к самым его окнам. Створки парадной белеют заброшенностью, сном. И вот ровный забор кладет печать беспамятства на виденное.

Ленинская улица — вся новая: от названия до домов. Она застроена одноэтажными стандартными домами рабочей жилкооперации. Перед домами — палисадники. В окна видны шкафы и кровати с шишечками. Женщины с подоткнутыми юбками босо шлепают по крыльцу и оглядывают прохожих, редких на этой широкой и малолюдной улице. «Боря, выпей молоко!» — слышите вы вдруг знакомый возглас. В нем и мольба и угроза. Боря безучастно переставляет ноги, как пожилой мерин, который уж так притерпелся к своей горькой доле и до того разочаровался в людях и миропорядке, что ничто не может его ни огорчить, ни обрадовать. Он делает вид, что не слышит, в то время как мать пробует на крылечке всю силу и чары своего голоса. И пусть черный борт пианино и не покажется в просвете раздвинутых тюлевых занавесок, все равно ясно: там, где Борю уговаривают выпить молоко, живут не рабочие.

На другом тротуаре я вижу сухощавую фигуру предфабкома, латыша Нанеса. Я обращаюсь к нему со своими недоумениями. Действительно ли в этих домах живут главным образом служащие, технический и административный персонал, как я слышал от многих рабочих и как это кажется на первый взгляд? «Ну, это — сильное преувеличение!» — говорит Нанес. Конечно, заселены дома больше всего рабочими. Верно одно: строительство здесь дорого. В среднем рабочему приходится платить за квартиру двадцать два — двадцать восемь рублей в месяц. Это заставляет многих сдавать одну или две комнаты в наем. Кое-кто делает из этого выгодный промысел, покрывая все свои квартирные расходы с лихвой. В последнее время с такой спекуляцией поведена борьба: ставки для сдающих в наем повышены. Но повышены чрезмерно. В результате нередко бывает, что комната, не нужная для какой-нибудь небольшой семьи съемщика, пустует: никто не хочет работать на квартиранта (Нанес говорит: «кваартирьянта»), а при новых ставках получается именно так.

— Рабочие, — продолжает Нанес, — очень часто строятся от себя. Это требует большего, но зато кратковременного финансового напряжения. Кроме того, здесь действует сила консерватизма, стремление к собственному садику и огороду, к своему, пусть убогому, но «хозяйскому» владению. Целые улицы застроены такими домами, — например, та, что ведет от клуба к фабрике.

Нанес показывает рукой в сторону города и прощается. Мы у ворот фабрики. Я иду к перевозу. Клуб, облитый беззастенчивым солнцем, скучен от зноя. Влево от него отходит к шоссе другая новая улица с одноэтажными и двухэтажными домами северного, не белорусского типа: узкоглазыми, без ставней. Удивительно, как покорно здешняя жилкооперация плетется в хвосте избяной эстетики и «хозяйских» склонностей, отложившихся с давнего времени в среде отсталых групп рабочего населения, еще не вполне выделившихся из окружающей мещанской среды. Ни одного большого здания. Все мелкая, ползучая походочка деревянных домиков, тесных ячеек разрозненных существований. Иногда за палисадником — неожиданно яркая, густая радуга цветочных грядок, взлелеянных заботливой рукой. Неистовые собаки, грязно-белые и маленькие, бросаются с воплем под ноги. Они бы готовы вас растерзать, если б хватило сил. Но сил нет. И они трусливо и вызывающе отступают — два шага назад, бросок вперед, — подскакивая и вздрагивая животом при каждом залпе лая. Улица изрезана их визгом. Женщины равнодушно высовываются из окон на отчаянные призывы собачьей истерики. Я гляжу на курносые от ярости морды собак. Что может быть гнуснее этих животных, сотни лет натаскиваемых на защиту собственности? Душа собственника, спрятанная за обиходным равнодушием, обнажена в оскале зубов его собаки. Собака создана человеком по его образу и подобию. Она — тень, отбрасываемая буржуа. Мир болен собачьей старостью. От этой болезни есть только одно средство, рекомендованное еще старым доктором из Трира, — героическое, но верное средство, — therapia sterilisans magna, великое очистительное лечение. Наше время и наша страна научились применять его решительно и сурово. Но старый яд, всосанный из отмирающих тканей, бродит еще в закоулках омоложенного тела.

Звук гудка распарывает собачью какофонию. Настойчивый, резкий, тревожный, он буравит виски и уши однообразным, упрямым напоминанием. Ввинчиваясь в воздух, вонзаясь в землю, оттесняя все, что не по пути и что мешает, он становится осью, вокруг которой вращается этот знойный, отяжелевший от света день. Он и солнце владычествуют над Ново-Борисовом. Все звуки и движения подчинены им. Люди выскакивают на тревожный голос и быстро бегут, — все в одну сторону, к фабрике. Они бегут поодиночке и группами. Из переулков, сбоку, сзади показываются все новые торопливые кучки людей. Должно быть смена, — думаете вы, — и они боятся опоздать: отсюда до «Перамоги» все-таки порядочно. Но потоки бегущих становятся слишком непрерывны и многочисленны, и как-то необычайно, хрипло и надсадно, кричит гудок. Да теперь и не время смены, — вспоминаете вы, — рабочие уже сменились часа два назад. Что ж это такое? Откуда этот зов тревоги и боли? И не давая себе отчета, вы увлекаетесь в движение вместе с толпой.

Теперь каждый дом выделяет людей. Их шаги и дыханье вырываются из каждой поры улицы. Гудок говорит уже почти человеческой речью, с трагическими и грозными акцентами. И вдруг он — оборван, как голос оратора, сраженного выстрелом. И вдруг — тишина. И в тишине все сразу распадается. Осколки треснувшего дня летят в стороны. «Пожар! пожар! — слышите вы отчетливо. — Пожар на фабрике!»

Есть слова, задевающие сердце древним волнением, элементарным и огромным, как контуры пирамид. В них — седые века чудовищных страхов, смутных боязней, угрозы яростных и непознанных стихий, голоса солидарности, зовущей сбиться вместе, плечом к плечу. Фантастический эпос взбешенной природы звучит неистовством рогов и труб, как страшный суд апокалиптических легенд. И в щемящем тумане предметы врастают, искажаются, словно уродливые тени на стене.

Пожар в деревянном городе эпичен. На багровом небе — виселица колодца. Крылатые рои искр жалят жаркими жалами, как разозленные пчелы. Они бичуют крыши бичами из скорпионов. Библейские казни одеваются пламенной плотью. Огненный столп ведет потерявшихся людей в бездну, разверзающуюся мутным зевом ночи. Еще шаг, другой — и обрыв скользнет под ногою. Но приходит утро. Холод пронизывает на рассвете. Пепелища домов пахнут гарью. Под золой укрощенные и обессилевшие звери огня вздрагивают маленьким красным телом. Не казнь — беда, длительная, натужная, трудная, наплывает на человека. С ней надо будет ложиться и вставать, согревать ее у сердца, лелеять, как лелеют ребенка. Она будет спутником долгих дорог, товарищем ночей, соглядатаем бессонниц.

Пожары больших городов декоративны и не страшны. Блестящая медь колесниц оперно торжественна. Фанфары, резко ликуя, возвещают о том, что жизнь вышла из берегов, что чреда ее расшаталась, и веселая катастрофа нарядно влетает в расступившиеся улицы. Но это не катастрофа. Это — происшествие из газетной хроники. Прохожие останавливаются и долго смотрят вслед, опаленные вихрем движения и блеска. Из трамваев провожают завистливые глаза. А на месте разновысотные крыши, ступеньки случайного амфитеатра, уже заняты мальчишками. Подколодное пламя выбивается из щелей и трещин. Оно где-то внутри, за стенами, оно там скрытно грызет и ворочается, высовывая наружу лишь концы своих длинных пальцев. Саламандры в шлемах, блистательные красавцы, не горящие в огне, движутся в дымной стихии. Из шланг выпускают дрессированных змей воды. Огонь сдается и просит, шипя, пощады. Зрители расходятся, в глубине души разочарованные скорой победой над зверем, укусы которого помнит — тысячелетиями — кожа их предков.

Обрывочные куски этих представлений быстро мелькают в уме, пока, наконец, не открывается улица фабрики. На ней не видно ни пламени, ни дыма. Улица несется вперед, как река, быстрым течением заполняющих ее толп. Можно подумать, что это — исход целого племени. Взрослые мужчины, мальчишки, женщины — все они бегут к фабричным корпусам с одинаковым выражением сосредоточенности и тревоги. Попрежнему они кажутся толпой опоздавших на работу людей, но толпой избыточной, непомерной, — как будто бы внезапно открылась огромная брешь в производстве, которую надо немедленно заполнить человеческим материалом, или фабрика сразу расширилась, не хватило рук и объявлен молниеносный набор рабочей силы, ударная мобилизация, — явка действительна только до известного часа, до известной минуты, и эта минута уже настала. Они обмениваются на ходу короткими репликами. Нет, такие лица не бывают у пожарных завсегдатаев. Так не сбегаются зеваки при проезде цирка или кавалерийской части с музыкой. Эти люди действительно мобилизованы. Мобилизация объявлена гудком, что пал, как часовой, при исполнении обязанностей. Она поддержана голосом солидарности, единства, внутренней связи, звучащего у каждого из пришедших. Она — как искра, воспламеняющая порох. Она — как поворот выключателя, впускающего ток в участок осветительной сети. Он не создает энергию. Он лишь дает ей русло, в которое она устремляется, раскаляя волоски лампочек.

У самой фабрики народу так густо, что только молодые парни, нетерпеливо перепрыгивающие через забор парка, могут свободно двигаться. Девушки отводят шаткие доски в сторону и, нагибаясь, пролезают в отверстие. От вокзала бегут новые группы вслед за красной пожарной бочкой с надписью «Фабрика Коминтерн». Из разговоров выясняется, что загорелось на электростанции, под самой крышей. После аварии с магистралью это грозит вовсе остановить «Перамогу». Двое рабочих в панике выбросились из окон четвертого этажа. У одного сломаны ноги. У другого перебит позвоночник. Оба безнадежны. Есть, кроме того, несколько легко раненых.

Так говорят в толпе. Но сейчас паники нет никакой, хотя и много сумятицы: не хватает бочек, воды, лошадей, опытного персонала; расчеты на городских пожарников ненадежны — когда еще они успеют выбраться? Фабрика предоставлена самой себе. Тушить пожар приходится руками рабочих, к тому же еще плохо вооруженными для борьбы с огнем. Тут утверждают, что пожар можно было предвидеть, но что меры предосторожности не были во-время приняты. Вообще пожарная охрана поставлена у спичечников неважно. Хорошо еще, что пришли на помощь — и так скоро — соседние фабрики.

Тушить приходится руками рабочих. Эти руки не мешкают и не щадят себя. В ворота фабрики видно, как люди карабкаются по галлерее, соединяющей электростанцию с «Перамогой», лазят наверх. Осколки разбитых стекол падают на землю. Только эти лазающие гимнасты да осколки, да бочки и служат физическим проявлением почти беспламенного и бездымного пожара, лишенного грозной эпичности деревенских бедствий и веселых эффектов городской происшественной хроники. Но народу пришло слишком много, гораздо больше, чем требуется. Огромному избытку его остается быть только зрителями. Они стоят стеной у заборов и пристально следят за всеми перипетиями пожарной драмы. Их лица напряжены и внимательны. Весь ход действия явственно отражается на них. Это — лица участников, случайно и временно оставшихся незанятыми и готовых при первой же надобности заменить товарищей или стать рядом с ними.

Вы узнаете здесь всех, с кем вы говорили, — макальщиков, съемальщиц, коробочниц, монтеров, местечковых девушек с крикливыми интонациями, озорных парней, равнодушных женщин, неугомонных общественников. Вы слышали, как многие из них жаловались — и не зря, сердились или замыкались в безразличьи, выискивали на фабрике одни недостатки. И вот они здесь, и в их глазах отблеск одного и того же пламени и одной и той же тревоги. Значит, сумела же стать фабрика им близкой и дорогой. Значит, есть что-то, что заставляет этих людей, даже тех, которые недавно только вырвались из другого, чуждого мира, итти на лишения, на мелкие неприятности, что-то сильнее мелочей, бытовой скудости, неурядиц, — могучая сила, которая ведет за собой и организует эти массы и теперь бросила их сюда и приковала их глаза к четырехэтажному белому зданию. Это — не бесплатная сила аскетического упования, а активная воля к счастью и надежда и уверенность, что оно близко, что оно — в руках.

У нас недаром дают ордена за ликвидацию пожаров. Темы эпосов меняются. Волосы Гектора влачились по убитой земле греческого лагеря; земля эта засыпана песками. Имена Гагенов и Кримгильд сталкивались жесткой музыкой железа, огня и крови; музыка эта давно замолкла. И на место песни о Нибелунгах всплывает песня о ликвидированном пожаре.

Через три часа после начала пожар на электростанции был окончательно задавлен. Рабочие отстояли фабрику.

Елена Тагер Дорога к счастью

Этюд
«Катя, радость моя, приезжай. Не могу жить без тебя. Милая, сколько я тебя мучил! Если только сумеешь, забудь…»

— Ты кулаками не дрыгай! Ты потише!

— Ну, это уже излишки!

— Никаких излишков нету. А я опять заявляю: порядочные люди так не делают.

— Граждане, родименькие, подожмитесь чуточку, я хоть на краюшке прикорну…

— Ладно, старушка, постоишь. Стоять тоже ничего.

Воздух круто свернулся, прокис. Нерешительно мигнуло желтенькое электричество; подумало, разгорелось ровнее. Распалась плотная тьма, замаячили локти, колени, лица, поползли по подлавкам сундучки на замочках, подушки в ремнях. Ледащенькая старушка давно уже прикорнула на Катином баульчике.

У-у-а!.. — далеко впереди заверещал по-ребячьи невидимый паровоз, и вагон, дрогнув, брякнув, пошел, пошел, и колеса стали выделывать: «Та-ти-та-ти, Ка-тя, Ка-тя радость моя, Ка-тя радость моя…»

— Я за Николая Второго два раза ранен и на международной войне четыре. Итого причитается шесть ранений.

Крупный мужчина высказывался значительно и разумно. У него были пышные седеющие усы, фасоном наподобие щеток. Он пристукивал крепкими пальцами, как будто прижимал к колену каждое слово: он, видимо, все знал, что и отчего бывает. Удивится он, если взять да ему рассказать!

— А я в аккурат перед самой Февральской… — начали с верхней полки, но усатый мужчина не позволил себя перебить.

— У меня организм проверенный, — сказал он веско и пристукнул пальцами по колену. — Я в эти ихние дома отдыха и курортные отправления — ни в какую. Я смотрю с такой точки, что все это — баловство, одно лишь только расслоение. Я на курорте приучу себя к сладкому и к жирному, а приеду домой — и пожалуйста опять на третью категорию. Куда ж это годится?

Кате стало неинтересно. Она отвела глаза, и вместо жестких морщин и щетками усов перед ней возникли складки коричневой вязанной шали и светлые глаза, невиданно спокойные, будто пустые. Беспрестанно и неторопливо женщина запускала руку в белый узелок, что лежал у ней на коленях, вытаскивала кусочки, совала в самую глубину рта и, до странности широко разевая челюсти, громко жевала.

— Все в порядке, — ровно и одобрительно говорила женщина в промежутках между жевками. — Дома все в порядке. Стекла выбиты. Керосину нет.

Катя припомнила ее. На вокзале, у кассы. В кишащей, бранчивой очереди она стояла безгневно, глядела пусто и так же широко разевала челюсти.

— Дома все в порядке, — сказала женщина, усмотрев Катю светлыми этими ипрозрачными глазами. — Домой съездила, к детям. Все в порядке. Дров нет. Керосина нет. Стекла выбиты.

Эта странная женщина была, словно каменной стеной, ограждена своим каким-то непоправимым горем. Что с ней сделать? Рассказать про письмо, про Сеню? Ведь не услышит даже! Катя закрыла глаза, откинулась. И тут же сразу нахлынули, опрокинулись на нее все эти сколько раз передуманные мысли, — все унижение, обиды, все неоправданные надежды тех быстро-быстро истекших дней. И этот все решивший, оборвавший все вечер. Электрические надписи, тяжелый вечерний снег, застывшие ноги, пьяные у входа в кино, страх ее, ожидание…

Зачем это? Зачем вернулось? Это же неправда, ошибка, дурной сон. «Радость моя, приезжай!» — и Катя, опомнившись, улыбнулась и прижала к блузе несмелые руки; под синей блузой неровно постукивало, подпрыгивало и попадало прямо в грудной, набитый туго кармашек; а там, зажатая между его непохожей карточкой и профсоюзным билетом, жила, дышала клетчатая бумажка, а на ней протекающими чернилами, расплывшись, крупно: «…радость моя, приезжай. Не могу без тебя…»

Как будто бы свежим воздухом потянуло от этой бумажки, как будто бы исцеляющее тепло побежало от нее по руке и дальше по всему беспокойному телу. И вот вздохнулось уже: «Господи, как же сладко! Ни дать ни взять, в детстве после обильного плача». И вот уже Катины утомленные плечи приникли к вагонной стенке, и глаза, не досмотрев, сомкнулись, и слух весь, и вся она через слух входит вот в это мерное «татата, татату», что выделывают колеса. Колеса выделывают отчетливо, мерно: «Без тебя не могу… без тебя не могу…»

…Сеня взял за руку: «Катя, радость моя!» Какая твердая, верная рука! Какие легкие, необжигающие слезы! «Сеня, ты опять от меня уедешь? Лучше скажи зараньше. А если опять так, то я умру, Сеня, я не перенесу». — «Нет, Катя, я теперь буду с тобой всегда, всегда. Я никогда больше не уйду». — «Сеня, а как же Тамара Сергеевна?» — «Да нет, Катя, ее же не было вовсе, тебе привиделось, ты просто так приревновала. У меня только ты, только ты, только ты… ты-ты-ты…» И кутает Катю в пестрое одеяло. Понятно: это чтоб было прочнее, крепче, навсегда… Катя — вся к нему, подставляет плечи… Вдруг — тетя Наташа: «Катя, брось его, вы не пара. Найди другого, попроще!» и тянет с нее одеяло. — «Тетя Наташа, оставьте же! Мы вместе теперь, он со мной, и мне никого не надо». А та, неумолимая, тащит, злится… «Другого найди! — надрывается хриплый голос. — Другому скажи!»

— Другому скажи! — Это уже наяву: голос хриплый и слышанный где-то. — Другого найди дурака!

Мужчина с усами — нет ни Сени, ни тети Наташи — в азарте вцепился той, пустоглазой, в вязаную шаль. Головы свесились со всех полок, весь проход забит людьми, — лезут, тянутся, будто на чудо какое. Женщина совсем не вырывается, а мужчина закрутил жгутом коричневые вязаные концы, бешено дергает и кричит, и усы у него встали торчком.

— Найди дурака! Нечаянно залезла! А? Слыхали? В узел залезла — нечаянно. Найди такого идиета, чтобы поверил!

— В узел залезла! — откликаются с полок, с лавок, выпирают из темноты проходов, из тесноты. — Слушай больше, — нечаянно! Она наскажет. Видали эдаких: села будто добрая, а сама… Вот так-то они по ночам чемоданы чистят. Дождалась, пока все заснули, и давай чистить…

— Давить надо таких! — бабий оголтелый визг.

— Ну, дави! — совершенно спокойный голос пустоглазой женщины. — Ну, дави сейчас, — советует она усатому.

— Давить, гражданка, не полагается, — резонно отвечает тот, отрезвев от ее спокойствия. — А вот сейчас будет Любань, там мы найдем общий язык.

— Сдай ее кому следовает, — подсказывают с верхней полки. — Только и делов.

— Правильно! — откликается темнота.

Колеса стучат реже, реже, реже. Замерли: вагон сильно двинулся, стал. Кто-то там пробежал с фонарем, лучи пробежали по окнам…

— Любань!

— Дай дорогу, ребята! Граждане, посторонись!

Усатый мужчина защемил крепкими пальцами онемевшей женщине локоть и повел ее, покорную, сквозь проход, плотно забитый людьми.

— Вот ведь стерва! — говорили в отделениях и по пути. — Чуть что не на глазах залезла в мешок. Он только-только что задремал, а она и нацелилась…

— Господи милосливый! Спаси, сохрани и помилуй! — Забытая старушонка моталась у Катиных ног. — Николай чудотворец!

Люди-то, люди-то какие пошли! Все за кусок, за несчастный этот кусок.

— Ты, старушка, помолчи, — заметили с верхней полки, — а то в свидетели привлекут.

— Молчу уж! Молчу!

Старушонка пришипилась на баульчике.

Поезд стоял нестерпимо долго. Мужчина не возвращался.

— Никак задержали дядю-то?

— Очень просто.

— Не мешало бы тоже проверить документ. Не иначе — из бывших лавочников.

— Определенно.

Ему никто не сочувствовал. Недоверие сочилось из всех щелей.

Катя сидела вся вытянувшись, еле касаясь лавки, готовая сразу вспорхнуть, — как будто от этого поезд скорее тронется.

Сон обдал ее такой живой теплотой Сениного присутствия, будто он рядом, будто он тоже спит, сидя на жесткой, плотно населенной скамейке. Но пока поезд стоял, это чувство рассеялось, и Катя снова осталась одна. Когда же кончится ночь?

Катя уже отчаялась, уже приучала себя к безвыходной мысли, что что-то случилось (тетя Наташа предупреждала: «Смотри, в катастрофу не попади!») и что она застряла здесь неизвестно насколько, — как вагон вдруг, без предупреждения, дрогнул, и сейчас же белый луч пробежал по окнам, колеса залопотали, поезд пошел.

В ту же минуту, широко шагнув через чей-то прочный, в ремнях, сундучок, к своему месту вернулся усатый мужчина.

— Четкий аппарат! — оживленно сказал он, не то с одобрением, не то с удивлением. — На ять работают!

— Сдал? — спросили его.

— Сдал в ТОГПУ. Что же, няньчиться прикажете, что ли?

Катя зажмурилась, чтобы уйти от пышных усов и крепких коротких пальцев.

Колеса разрабатывали свое, но ничего было не разобрать в бессмысленном токотаньи. Радость рассыпалась. Катя садилась то поглубже, то на самый кончик, переставляла ноги то так, то эдак; расстегнула шубку и застегнула, — нет, не было сна, началась бессонница, — какая знакомая!

Письмо больше не грело, и в быстрых оборванных буквах дышала спешка, неуверенность и тревога. А вдруг он уже раскаялся, что написал? Вдруг послал другое вдогонку — «Не езди»? Вот выйдет она из вагона после бессонной ночи: лицо серое, отекшие веки, волосы не завиты, потертая шубка, — днем-то очень даже заметно. Это — не где-нибудь, а в Москве. Как подойти к нему? Что он спросит? Что ей ответить?

«Сеня, скажи прямо: если будешь опять так мучить, то лучше не надо ничего, разойдемся…»

Нет, не то. А вот так:

«Сеня, когда ты кричал, что я мещанка и тяну тебя в болото, ты упустил из виду: ведь я же некультурная, Сеня, мне за тобой не поспеть. Подумай сам, куда мне учиться после работы? У нас вредное производство, мне даже доктор велел больше лежать. А в выходной день постирать надо ж, и обмыться, и в очереди постоять; тетя Наташа больная, ей трудно… Ах, Сеня, да что говорить! Я рада всей душой и буду ночи сидеть, только ты не сердись, не кричи на меня…»

Нет, никуда не годится. Вот как надо:

«Сеня, помнишь наши первые разговоры? Помнишь, как мы пошли в кино и ты меня за руку взял? Помнишь, было сыро на улице, я закашляла, и ты снял с шеи кашне и на меня надел. Видишь, Сеня, я с той минуты так утвердилась, что ты один для меня, и если не ты — мне никого не надо. А Тамара Сергеевна, Сеня, к тебе так относиться не будет. Она старше тебя, сама из буржуйской семьи, образованная; ей лестно, что за ней партиец ухаживает, а большого увлеченья к тебе у ней вовсе и нет…»

Только захочет ли Сеня слушать? Оборвет на первых же словах, скажет: «Давай бросим трепаться». Убежит на пленум или в райком: некогда, каждый момент на учете…

Да придет ли он вообще на вокзал? А вдруг не встретит? Как же искать его по неизвестной Москве?

«Стану ходить по улицам, пока не встречу», — подумала Катя и представила себе высоченные темные дома, вдвое выше ленинградских, мосты, трамваи, электрические надписи; она идет по вязкому снегу, ноги едва вытаскивает, — навстречу люди, партийцы с портфелями. «Извиняюсь, вы не знаете, где мне найти товарища Семена Егорова?» Они смотрят неодобрительно: «Нет, товарищ, не знаем». Где же найти его, где? Катя метнулась и громко, несдержанно застонала.

— Нездоровится, что ли, милушка? — старушка прижалась к Катиным самым коленям. — Посмотрю, посмотрю — все не спишь да мечешься. Я вот тоже никак не засну, да мне уж по чину по стариковскому, а молодым бы надо бы первым сонком, что крепким медком… Да нынче молодых-то и нет, все лысые да морщавые, так прямо и родятся, ох ты, жизнь, ты жизнь…

Старуха шептала горячо, неразборчиво, слова пропадали наполовину, затертые в буйных переговорах колес.

— Дочь выдала, — доходило до Кати по временам, — и болю я по ней, болю! Ох, трудно, карахтерный муж, невозможный. Облает ни дай, ни вынеси за что, и спросить не смеем, никакого приступу нет… Трех лет померла, скарлатиной, херувимчик чистый… В бога верил и в церкву ходил, а тут повредился. Не дал Женичку по-христиански отпеть, сам свез, сам зарыл, а вернулся домой — все иконы пожег, да еще порубил сначала. Топором, милушка, топором. Порубил и сжег.

Разговорчивость заразила вагон. Сквозь переговоры колес нарастала, накипала со всех сторон людская многоголосица.

Напротив, на месте той женщины, уже давно сидел молодой рабочий, бритый, в кепке, с костылями, очевидно хромой. Он говорил еще больше, еще громче, чем пышноусый его сосед, но не тем величавым, не тем внушительным тоном: он вскрикивал, он всхлипывал, он дергался весь.

— Сами себя портим, сами, сами! — утверждал он, неподвижными, ужаснувшимися глазами водя по улицам. — Деньги, хоть маленькие, у другой скопятся — надо в банк! В банк! Чтоб на них государство работало. А она — снесет она в банк? Никогда не снесет. На барахолку потащит. Частнику — сто, полтораста, двести рублей на шелковое пальто. А потом в шелковом пальте — на производство! Надолго его станет? А? Ведь это же наше недоразумение! Деньги государству нужны, на машины нужны, а мы — собаке под хвост!

— Правильно! — поддерживали собеседники.

— Понятно, — подтвердил усатый, не уступая ведущей роли своей в разговоре. — Пока пятилетка тянется, можно и без пальта походить. Неважно. Надо уж как-никак воздержаться.

Хромой поглядел на него секунду с отчаянием и недоуменьем.

— Что же это такое? — спросил он, оглядываясь. — Что же это за позорное явление! Например, очереди. Другая сама не знает, зачем целый день стоит. Надо ли ей, не надо, если дают — бери. Недавно в Пассаже — что же это такое? — одна гражданка разрешилась в очереди.

Кругом посмеялись.

— Разрешилась в очереди! — сокрушался и негодовал рассказчик. — Что же это такое, — завернула младенца и еще после того часа три стояла. Пока не заимела, чего ей нужно.

Засмеялись еще, но слабее. Женщины вовсе смолчали.

— А керосин? — потрясенно спросил хромой, тяжело напрягая морщины на лбу. — Что же это такое? Недавно на Сенной двенадцать человек выявлено! — голос его мучительно зазвенел. — Двенадцать выявлено человек! Брали керосин ведрами, ведрами — и выливали на землю. Нарочно это, чтоб советскую власть поставить втупик! Чтоб создать затруднения. Кто-то, значит, имел смысл их нанимать и деньги платить!..

— Вредители! — заговорили кругом. — Из-за границы посланы! Неймется проклятым!

— Чистая работа! — веско сказал пышноусый мужчина, не то удивляясь, не то одобряя.

И посмотрев на ухмылку его, припрятанную в усах, на эти усы щетками, Катя вдруг поняла: он одобряет, он за тех, кто вредил, он против банков, домов отдыха, он против пятилетки, он против Сени. Сердце ее задрожало от ненависти, в ушах зазвенело. «Расстрелять этих сволочей!» — вдруг подумала она не своими, непривычными словами, будто кто-то другой подумал в ней за нее, — может быть, Сеня.

— Расстрелять? — спросил хромой, расширенно глядя на нее в упор. — Расстрелять их нельзя, — советский закон не подходит. А в тюрьму посадить — они там место займут, которое нужно для других.

— Как это — не подходит? — говорили кругом. — Почему это нельзя? Расстрелять, только и делов. Керосин на землю! А?! Надо же!

— Или рассмотреть чулки, — властно взял слово хромой. (Все примолкли, с готовностью ожидая новых сенсаций.) — Чулки выдают по талонам с отметкой, а между прочим другая организовалась: сотрет отметку резинкой, и еще получит, и еще! Я знаю эти случаи — получали по четыре пары! У другого шестеро детей — и на каждого по четыре пары! Ну, куда же столько? Ведь все же равно не сносить. Так лежат, про запас, а государство от этого в затруднении!

— Где ты это видел — четыре пары? — перебил вдруг женский голос, надорванный, злющий. — У кого? У женки твоей, что ли?

Женщины словно с цепи сорвались.

— Мы босиком скоро пойдем, а не то что — четыре пары!

— У него у самого, наверное, столько получено!

— Мелет не знай чего!

— Аферист какой-то!

Всякий разговор был сорван. Женщины шумели еще долго, но мало-по-малу, одна за другой умолкали, и на место сбивчивых их голосов вступали все ударнее, все мощнее, тяжкой решимости полные, раскаты колес.

Пышноусый мужчина откинул голову, надвинул пониже каракулевую шапку и стал солидно храпеть. Старушонка потряслась-потряслась, попала как-то головой в Катины колени, да так и осталась. Хромой долго, упорно не засыпал; наконец и он передумал все свои горькие и возмущенные мысли и закрыл глаза, привыкшие быть всегда настороже. Сон его продолжал и множил дневные тревоги; надвигались предательство и опасность, он боролся, предупреждал, напряженные губы его не смыкались.

Катя совсем не спала. Колеса отдавали в голову, в сердце. Что-то, стуча, ворочалось под ногами, — быть может, вагон распадался.

Станции пролетали, ничего не изменив; из темноты то трубным, то плачущим отзывом доносил о себе паровоз. Тяжелое человеческое дыхание парило, плавало по вагону, садилось на липкие перегородки. Электричество, вдоволь нажелтевшись, угасло. Во тьме проступили серые пятна, одно против другого, — это наметились окна. Катя, перешагнув через сонную старушонку, дотянулась, припала к окну. Рассветало. Повсюду лежали чистые поля; пятна снега, как бельма, мелькали только в канавах. Освобожденная земля готовилась к новой работе; человеческий крепкий труд, как воздух, витал над землей, двигал, водил и строил; и омытые поля, тонко дымясь под встающим солнцем, уверенно ждали крепкого зернового дождя. За Катиными плечами жили заботы, печали и страхи, но перед лицом этой великой наступающей весны, быть может, мера их была не так уж богата.

И впервые за много дней та радость, о которой твердило письмо, — та прекрасная уверенная радость обняла, подхватила Катю. Не было ее всю эту горячечную ночь; не случилось за все те путанные, торопливые, слезами и ссорами опороченные дни; откуда же, как пришла она, — неудержимое половодье, такой чистый поток, такой океан? Оттого ли, что ночное перепутье пройдено, позади? Оттого ли, что вся земля очистилась от снегов? Оттого ли, что Сеня, милый, встретит Катю через час, через два? Оттого ли, что впереди еще столько лет и такие большие, полновесные годы?

Темнота давно растаяла, и розовым жаром объятое небо превзошло красотой все, что Кате доныне встречалось и снилось.

Глеб Глинка Завязь

(Главы из книги о прикаменной коммуне Маяк.)
ПОЛЕВОД
Изба у Степана Ивановича Суханова поднималась крепко, семь на восемь, строена по-старому, без подборника. Окна высокомерно заносились над шестым венцом, перед ними обмахивались кусты бузины и сирени. Весь палисад подоткнут, обнесен жердями. Влево от дома подвигался рослый забор. Ворота строгие, глухие: чисто струганный тес смотрел степенно, запоры лажены крепко, хозяйственно. С улицы сухановский усад выглядел собственнически, казался недоступной коллективным началам крепостью. Он входил ржавым звеном древней деревенской цепи в длинный порядок села Озева, но стоило только отворить упрямую калитку, как открывалась бегущая мимо крыльца растерянная неподметенность.

Давно обобществила коммуна своих коней, и двор весь обветшал, навсегда разинув покосившиеся двери. Задохнулись пустые, бесполезные постройки, завалилась солома с повети, только куры попрежнему озабоченно разрывали сухой навоз. Да еще коренастый коровник продолжал жить. Сюда приходила ночевать Степанова буренка: когда вошли в колхоз, мерин перебрался в общественную конюшню, а овцы отправились на выселки, что у самого леса.

— На курорте отдыхают, — говорят про овечье стадо крестьяне.

— Ну, а коровам не отстроили помещенью, по одной обязали держать на фатерах, потому восемьдесят голов племенных получили и таперя, кто бескоровный был, тоже содержит, а ежели двумя владел, от одной ослобонили. Племенные все вместе помещаются. Ну, погоди, скоро отстроимся, налаживаем еще на сто голов, и телятник требуется обширный, — разъяснял вялым, засыпающим голосом Степан Иванович.

Он находился на положении специалиста, заведывал одной из крупных отраслей коллективного хозяйства, вел плановую полевую работу.

— Полеводом состою в коммуне, — говорил он с оттенком не то гордости, не то иронии над собой.

Сначала можно было принять Степана Ивановича за старого покроя крепкого середняка; казалось, все рассуждения его граничат с признанием: сытно жили в старину, хозяйственно, мясо варили вдосталь. Но чем дальше длилось общение с ним, тем яснее начинало вскрываться за бесконечными чаепитиями, за плавающей в сале картошкой, за всем бытовым наивным укладом Степановой жизни внутреннее перерождение середняцкой сущности. Лет Степану Ивановичу стукнуло за пятьдесят пять. Крупные оливкового цвета глаза, удивленные и в то же время засыпающие, бросали на все лицо зеленоватую, недоуменную тень, борода с проседью, курчавая, поредевшие волосы черные, лоснящиеся. Работал Степан Иванович много и добросовестно, с молодежью ладил хорошо. Не зря назначили его полеводом, знал он глубины земледельческого творчества, понимал невнятный язык природы. Только плохое здоровье мешало, жаловался:

— Загубил себя на этой работе, катыр у меня прирожденный; долго не проживу.

И поводил по сторонам постаревшим, осунувшимся взглядом.

Отец Степана Ивановича вышел из зажиточных, мужик степенный, оборотистый. Упорно, не покладая рук, наживался. Имел два дома в Озеве: один большой, двухэтажный, в нем теперь контора коммуны и сельсовет; а другой и посейчас за Степаном Ивановичем.

С детства придавила Степана на всю жизнь страшная история. Сам полевод сообщал о ней следующее:

— О ту пору я с дядей на бороньбу уехал. Остались дома мать, дед и сестренка. Пришел бандит и убил всех. Сначала мать и сестру кончил, тут дед вошел — и его тоже… — И Степан Иванович вдумчиво почесывался, мигая сухими удивленными ресницами. — Потом в Ижевском пымали бандита, но дознаться не могли, так и ушел етот хищник… Мне о ту пору семь годов было…

Чуть колыхнув монотонную гладь безучастного тона, заключал:

— Убивство в том дому произошло, где контора нонче. У дедушки капитал был от скотоводства нажит…

И, должно быть, с этого трагического случая стал много задумываться Степан Иванович. Все искал правды в жизни. О давно пережитом времени рассказывал охотно. В звуках его нудно растянутого голоса всегда чувствовалось не новое действенное, а внутреннее пассивное осуждение не только земельных дореволюционных реформ, но и самого бытового старорежимного уклада. Не видел Степан Иванович правды в старине.

— Отец был алчный, жадную заинтересованность имел — что больше, то лучше. Дом строили, чтоб не осел, начали камни возить, работали до надрыву… Вечность хотел захватить отец-то. У него тоже с этой чрезмерной усердности катыр был. Он и гроб себе заранее смастерил, и часовню при жизни на кладбище заготовил, — чуял нутряную болесть. Как оформил всю снаряжению, тут же и кончился… После дележки с братьями ничего мне не досталось: один жеребенок да на дворе березка. Переехал сюда: кроме избы ничего нет. На дворе не ладится. Скотина ревет. Я отошел к березке-то и заплакал…

Запало в колхозный стаж Степана Ивановича темное пятно. Вошел он в артель почти что с основания ее, сейчас же вслед за инициативной группой организаторов. И, как хорошего хозяина, уважили Степана Ивановича всем обчеством: провели в председатели сельскохозяйственной артели. Тут-то он и удивил всех: взял тяжелую бутыль зеленого стекла, привязал ее на шею и отправился по селу проводить закрытое голосование. От одной избы к другой ходит и агитирует:

— Опускайте в бутыль свернутые записочки насчет недовольства колхозом.

Не выдержало сердце крутого поворота к новому; испугавшись, надеялся засыпать коллективизацию единоличными каракулями. После этой проделки убрали Степана Ивановича из правления. Долго и болезненно переживал он позор, но из артели не вышел, и тут-то, может быть, впервые ощутил силу коллектива. С этого же времени изо дня в день начал нутром срастаться с колхозом, переключать в общее дело весь свой долголетний опыт. И теперь, хотя осталась во внешнем облике Степана Ивановича неловкая растерянность, подавленность бесспорностью выгод нового хозяйства, преимуществом машин, обобществленной земли и живой силы, все же первый он предложил строить из частных амбаров и конюшен общественные здания, ломать единоличные звенья старинной цепи. Ощущал всем нутром невозвратность прежнего способа хозяйствования на своем наделе.

Коммунары ценили своего полевода.

— В полных бы, — говорят, — он у нас активистах шел, кабы не баба его… Лютая у него жена, к коллективу неспособная.

И верно, хозяйка у Степана Ивановича корыстная, коммуным веяниям не поддается, сундуки копит и начисто сбивает Степана с должных темпов. А с виду Егоровна благообразная, обходительная. Двух дочерей Степан Иванович выдал на сторону, и теперь подрастает у него четырнадцатилетняя Нюрка, да еще совсем махонький сын, лет четырех. Семейная жизнь полевода шла ровно, строго отграничивались обязанности мужа. Егоровна редко, только в исключительных случаях, вмешивалась в дела Степана, но всем домом правила сама, и тут никто ей не прекословил. Перед приезжими Степан Иванович конфузился за реакционность своей хозяйки и, говоря о женщинах, обобщал:

— Права одни, а вкус к дальнейшей жизни бабы не чувствуют. Над ними должон управителем мужик стоять, а то бабы много зря брякают.

Егоровна протестовала, приводя в пример, как летось бабы одни, без мужиков, лен драли и еще лучше справились.

Перебрался я к полеводу под вечер. Занял у него чулан и отсюда начал познавать озевский коллективный мир.

Ночь неспеша вошла в избу; дохнув керосином, засветилась она подвесной семилинейной лампой, мигнула в засиженном мухами зеркале. Самовар, отделившись от печки, тяжело взмыл над чисто струганным столом и крепко осел на самотканной дорожке.

— Сахару по триста грамм дают, — сообщила Егоровна и, наполняя слова горькой гордостью за последнюю собственность, угощала: — Колите яйцы-то, куры свои пока…

Хозяин вздыхал о болестях.

— Что ж ты, Степан Иванович, к доктору не обратишься? — полюбопытствовал я.

— Вот, говорят хорош доктор на Красном Бору, — бойко высунулась из-за огромного самовара черненькая, живая Нюрка.

— На баснях он хорош, али на деле? — недоверчиво прищурилась хозяйка.

Степан Иванович почесывался:

— Скотские нам нужны лекарства: что больше, то, значит, лучше помогает…

Ползли к самоварному крану пустые, с размокшими соринками чая на дне, запотевшие чашки. Четырехлетний мальчонка, положив вихрастую голову на руки и прикорнув к столу, сладко вздремнул. Степан Иванович отечески любовно косился на сына, философствовал:

— Вот теперь детенка не полагается ударить, а иной так наладит уклоняться, как будто и заслужит, а не полагается. Меня так отец крепко учил, иной раз и не за что, а попадет…

Дальше перешел Степан Иванович к нонешней молодежи:

— Которые есть наглые, очень с ними трудно. Дашь ему наряд — не идет. Если, говорю, не хошь робить, мы тебя уволим, а он: «Раньше-то ты меня увольнял!?» Ну что ему возразишь?

А вообще Степан Иванович признавал авторитет молодежи, скромно замечая:

— Ну, и я пока еще годен, дело свое понимать могу, только вот мозги издерживаются… Нужно ладить больше с людьми, — мечтательно поучал он и легко доказывал это своей полеводческой практикой.

Газеты мало занимали полевода.

— Газета — газетой, — говорил он, — но не воспадает она нашему внутреннему распорядку.

Постепенно, через наглядную силу машины, через подъем урожайности, стал подозрительно, а потом спокойно и даже с уважением относиться к цифрам и сметам. Поощрял ставшую нужной в большом деле канцелярию. Утверждал:

— В наше время без бумажки жить нельзя; ежели чего скажешь парню, он забудет, а оснастишь его бумажкой — дело выйдет. А потом в обмиральную книгу запишут… (На языке Степана Ивановича «обмиральная» означала: мемориальная.)

Письменную речь он уважал.

— Так слово скажешь, — ладно, а ежели его в акт или в протокол зафуксируют, — конец. — И на этой фразе начал клониться Степан Иванович, впадать в дрему. — На меня из соседних деревень дивятся: «Что, говорят, тебя, Степан, в колхоз побудило войти?» — А это, отвечаю, дело мое, я знаю…

Плыла над притихшим мутным чаепитием сонная скука. Обнаженные железные усы на размалеванном деревянном циферблате, ощетинившись, показывали двадцать минут одиннадцатого. Едва живой, подергивался жидкий маятник. На застывших цепочках спускались в небытие медные подвесные цилиндры. И уже Егоровна беззастенчиво позевывала старушечьим сухоньким ртом.

Ночью долго и жалобно стонала, не давая уснуть, облезлая Степанова кошка: тосковала она по котенке своем, которого хозяйка отдала на люди. Не смолкая, растягивалось вдоль сеней, клейко висло на чуланной стене тоскующее мяуканье, затихая, переходя в еле слышный полустон, полувздох и опять поднимаясь до безнадежного, протяжного отчаяния. Вспомнились кошачьи глаза бутылочного стекла и зрачок в них веретеном стоит — черный, пронзительный. Каждый день исчезала Степанова кошка на охоте, возвращалась с большим окровавленным хомяком в зубах, положит хомяка на пол и кричит над ним… Жалко и одиноко живут деревенские кошки; столько нерастраченной, чисто женской ласки светилось в глазах безухого запаршивевшего существа, которое с такой голодной, страстной нежностью терлось у ног и слонялось по избе, безнадежно тоскуя по детеныше.

Я кутался в теплое одеяло, хотелось спастись от бессонных стенаний. Чулан дышал запахами затертой мышами муки. Затем все стихло. Немела полунощная темь. Лишь поскрипывали деревянные нары. Опрокинулась над деревней вековечная звездная глушь. И ощущались материнские руки коммуны, ворошащие коллективную мужицкую жизнь. Здесь пригрелись многие десятки бедняцких избенок. Батрацкие, заветренные от обид и сиротства губы из темной власти земли смело тянулись к жестким соскам полнокровной коммуны, целиком вобравшей в себя разбросанный, бездомный и мелкохозяйственный труд. И середняцкая прослойка села за два года совместной работы почти целиком влилась в «Маяк». Значит, открылась для озевских единоличников новая жизнь, поняли они возможность вести общее хозяйство.

И в рыхло-мечтательной самости своей, с женой паскудой, не в колхоз только, а в настоящую коммуну ввалился Степан Иванович Суханов и, по-середняцки, покобенившись, как в колыбели, удобно разместился в ней всем своим огромным мужицко-середняцким массивом, не умея или не желая сказать, но упрямо и крепко зная, зачем это ему нужно.

ОЗЕВСТРОЙ
Захолодавшее утро опустошило деревню. Даже простеганная трактором дорога, бодро покачиваясь, спешила за Озево, ближе к работам. Там, в нескольких саженях от околицы, «Маяк» развернул основное строительство. Уже населили новую конюшню привычные запахи кожи, навоза и дегтя; длинная, проходная, она мягко стучала запорошенным деревом, хрустела десятками размалывающих сено челюстей.

Тряхнув чолкой и внимательно перебирая густой воздух встревоженными ушами, фыркали, косили на вошедших задумчивый взгляд, играли круглыми, влажными ноздрями молодые кобылы. Старики устало свесили длинную гриву, равнодушно и лениво шевелились их обрюзгшие, тяжелые губы, сонно мигали седые ресницы. Вся эта гнедая, серая и вороная конная сила, собравшаяся под одну крышу, навсегда стерла страшную дробь «1/4 лошади», о которой еще в конце восьмидесятых годов болел Глеб Успенский.

Отворенная дверь напирала на растопыренную крашеную дугу. На затоптанном дворе у конюшни отдыхали, бросив на землю безвольные оглобли, тарантасы и скрипучие станки.

А дорога опять торопилась, спотыкаясь, бежала вперед, и легко перекатился бугор; ухнула, пошла вдаль зеленым отливом звонкая лужайка. Нахохлившись, остановился, врос в землю легкий дощатый навес. Под ним шмелиным гудом бушует лесопильная рама.

Жадно кидаются пилы. Бешено крутится обросшее деревом маховое колесо. Пыхтит запыленный золотыми опилками трактор. Схваченное клещами вагонетки упорно ползет смолистое крепкое бревно. И вот со струнным трепетом рассыпается веер душистого теса. А рама уже хватает стальными зубами новую добычу.

Осенью двадцать девятого года «Маяк» провел внутренний годовой заем на строительство коммуны, обернулся с подписным листом и на собранные три тысячи рублей пустил лесопилку. Теперь дрожит запряженный фордзон, растут сквозные клетки сохнущих досок, мягко вздымается пирамида опилок.

Внизу, под горой, за яровым клином поднят обнаженный скелет растянувшейся крыши: это знаменитый коровник на сто голов племенных. Тут же строго размечены будущие телятники и овчарни. Уже возводятся двойные тесовые стены, в их черную глубину опрокидываются мешки теплых опилок. Дальше, у небольшой речонки толпятся, роются с тачками и лопатами десятки коммунаров. Здесь кладут плотину; нужно поднять воду, сделать ее доступной, провести к самому скотному двору.

Вернувшись в Озево, видишь, что и деревня не замерла окончательно. Пройдя десяток молчаливых изб, услышишь в открытую настежь дверь тонкое ноющее жужжание сепараторов, а крытый железом маслозавод бултыхает в домовитых недрах гулкую кадку, урчит, отжимая сладко-сливочное и парижское масло; на высокой плите греются розовые сливки.

Шевелятся разбросанные по селу производства. Швейная мастерская строчит веселыми зингерами. Шорная и сапожная гнут наглые пахучие кожи, сучат варные концы. А за погоревшей площадью, у ручейка, грохочет просторная кузница. Звенит струганным деревом столярная изба. По-заячьи пищат ясли. Прыгает, кружится и хохочет детский сад. Контора мечет икру чернильных цифр, соображая и сообразуясь — закрывает счета, хлопает дверцами шкафа.

Все живет, растет, трудится. Лишь молчит до времени народный дом.

Поздно вечером он примет отдыхающую молодежь, осветит керосиновая «молния» безбородые, улыбчивые лица, задорно поплывут девичьи, по-городски повязанные, платки. А попившие чаю активисты, расправляя гудящие от усталости мускулы, поплетутся в контору — дать наряды, наметить дальнейший ход работы, прочесть газету и потолковать, помечтать о дальнейшей судьбе «Маяка».

На этот раз контора оказалась запертой; ключа под рукой не нашлось, и собрались в том же здании, в комнате сельсовета. Стол здесь длинный, засаленный. Зябко кутаясь в рваные пиджаки, приносили с собой входящие холодный, обветренный вечер, пугали десятилинейную лампу; бросалась она желтыми бликами на плакаты, расклеенные по стенам. Кричали плакаты о пятилетнем плане, о займах, о сберкассах. Звали на борьбу и на уничтоженье кулацкой сущности, толковали о правильном сельском хозяйстве, победоносно катили прямо в социализм огненно-красные комбайны и тракторы.

Народ собирался, почесываясь, не спеша. Разговор раскачивался медленно, как бы с неохотой. Не торопясь слюнились газетные цыгарки. Вяло ткнув соседа, сдавленно дышал шопот:

— Дай-ка прикурить…

И бережно подвигался тлеющий окурок.

Но вся эта медлительность таила сладкое предвкушение дальнейшей беседы.

Председатель коммуны Ласков широко разместился на скамейке у окна. Коренастый, крепко слаженный, он обвел присутствующих многозначительным взглядом. Заведующий постройками, опустившись на пол у печки, еще больше налился багровой полнотой. Длиннобородый заместитель Даниил Федорович Русинов выглядел заговорщиком: он уже знал о предстоящем сообщении. Рассыпанные по комнате глаза ожили, туго натянулось молчаливое любопытство. И Ласков, многозначительно щурясь холодными глазами, объявил:

— Купил Филиппов локомобиль, тот самый, что вместе смотрели. Уж на пароход погрузили. Скоро на Красный Бор придет.

После затихшего удивления полезли на председателя взволнованные вопросы:

— А как же, Андрей Ефимыч, отгружать будем?..

— Поди, он пудов триста потянет…

— Куда же его наперво пустим?

— Так смекаю, — пояснял Ласков, — на лесопилку его установим, а с другого конца что хошь подводи — мельничный постав или молотилку. Тракторам надо отдых дать, заморили мы их. Теперь он у нас все повезет. А насчет частей, если чего из мелочи не хватит, добьемся где-не-то. Гайки наши кузнецы какие надо нарежут.

Коммунары заволновались. На Озево вплотную навалилось долгожданное счастье. И все опешили.

— А насчет машиниста как же? — обратились они к победоносному Ласкову. — Совладаешь?

— Небось, совладаю… — Потирал руки Андрей Ефимович.

И все в этот вечер находилось под впечатлением слов председателя. О чем бы ни зашла речь, слышался за ней гул товарного парохода, везущего в Озево драгоценный котел. Громоздилась над сидящими нескладная, закоптевшая труба. Освещал разгоревшиеся щеки вихрь невидимо крутящегося маховика.

Локомобиль сбивал собрание. Но будни не иссякали. Они поднимались лесом неустранимых дел. В их чаще путались мужицкие думы. Воздух в избе густел.

— Народ обижается, — вылез черный, косолапый плотник. — Лен полностью сто процентов по контрактации сдали, а прозодежу не получаем. По нашей крестьянской работе ситец не терпит. Хоть в лесу, для примеру, работать: в домотканных портках зацепишь, так только назад потянет, а бумажны брюки мигом разрыв дают. По делу-то нам брезентовы ладно бы. На фабриках, говорят, снабжают, а нас задерживают…

От печки, тяжело кряхтя, поднялся пчеловод, весь заросший, с колючим квадратным подбородком. Кто-то из-за стола шутя обратился к нему:

— Ты, медовик, должен так стараться, чтоб полпуда меду на едока припасти.

Пчеловод весь засветился и откликнулся хриплым голосом:

— Отвечал бы, чем хошь отвечал бы, — холода не дают, дело портят. Паутов-то нет, не токмо пчелы. Липа цветет, а паутов не видно. Погибли, значит. Шестнадцать роев у меня новых-то… — Он покачнулся, грустно скатив голову к плечу, и продолжал с хриплой нежностью: — Я о молодых семьях страдаю, больше на них относится холод, они не воспитаны, не обставлены.

— А велика ли пасека? — спросил я.

— Всего-то сорок девять ульев, и два заболевших гнильцом на выселки за семь верст отправлены… чтоб здоровых не попортить, — охотно разъяснил старик.

Он почесал голову сведенными пальцами.

— Походную кухню надо соорудить к уборочной кампании, — пробурчал вдруг Ласков. Задумавшись, он неожиданно весело крикнул. — А свисток-то, ребята, на локомобиле какой… красота!

Культпросветчица и постоянный секретарь всех сборищ Морозова сидела, мечтательно подперев голову. Она тоже вмешалась в разговор:

— Сразу наш «Маяк» оживет со свистком-то…

— На работу собираться будем, как на фабрику! — подхватил русый, молчавший до того паренек.

И опять разожглась нетерпеливая мечта о машине.

Течет незаметное время, проступила за побледневшей лампой, в отпотевших стеклах окон ранняя летняя заря. Светает. Но коммуна не унимается.

— Ну, товарищи, катись по домам, не то работу проспите без гудка-то, — смеется Русинов и медлительно поднимается с места. Поднимаются и коммунары.

Черный плотник, сочно позевывая, философствует:

— А что, пари, если б сон ликвидировать совсем, — ладно бы?..

ЧУВСТВУЮТ МЕТАЛЛ
В семь часов вечера в народном доме коммуны «Маяк» назначено собрание трактористов. Техники из кантона взялись провести беседу о машине. Приехали двое: высокий прыщавый юноша, именующий себя старшим трактористом, и хитро сощуренный под форменной фуражкой механик, лет сорока. После поистине общего слова механика, в котором беспомощно барахтались и утопали понятия: машинизация, индустриализация и механизация, выступил второй оратор. Разглаживая помятую кожаную тужурку, он обвел присутствующих оловянным взглядом.

Аудитория выглядела очень молодо; из восемнадцати собравшихся трактористов большинство находилось в возрасте от шестнадцати до двадцати лет. Все эти мальчики были учениками Ласкова. Некоторые из них пришли прямо с работы — в засаленных рубашках, вытирая обрывком мешка жирные от автола, пахнущие керосином руки.

И оратор сразу взял третью скорость фамильярно-поучительного тона. Говоря о тракторе, он открывал давно известные слушателям истины. Речь его была длинная, размашистая. Временами он заикался, и стук зубов обозначал разработанные подшипники коленчатого вала, а когда он перешел к уходу за машиной и, раскачивая длинные руки, разухабисто забирался в возможные осложнения, послышались в его хиплом голосе перебои. Оратору недоставало мощности. И слушатели зашушукались: у лектора с баббитовыми глазами явно оказывались грязные свечи или слишком большой зазор между стеблем клапана и толкателем.

А председатель Андрей Ефимович Ласков даже не удержался и ядовито сморгнул на ухо племяннику Леше:

— Гоже упражняется, только воздух маленько проходит во всасывающую трубу.

И, глядя на приезжего тракториста, удивленным комуннарам, не только привыкшим к бережному, внимательному обращению со своими фордзонами, но и не могущим представить иного отношения к машине, ярко рисовалось, как вот этакий прыщавый верзила, похваляясь трудной и ответственной службой, угощается перед работой, смахивает кожаным рукавом звонкую поллитровку и, неуверенно переставляя кривые саженные ноги, усаживается в седло. И пойдет тогда он ломать плетни, давить кусты, рыскать по канавам, пока, наконец, не выберется на простор, где с полного хода ударит всем радиатором о телеграфный столб.

— Так гибнут машины, — произнес в заключение старший тракторист и внезапно остановил двигатель своей речи.

Аудитория облегченно вздохнула, поняв, что прикрытый коричневой кепкой бак для горючего пуст.

Ласков грустно переглянулся с ребятами: «Вот вам и специалисты!» — говорил его разочарованный взгляд.

Отвечая на вопросы, долговязый оратор путался. Все выходило, что и так хорошо, и этак возможно — в зависимости от обстоятельств. Должно быть, вода в его радиаторе циркулировала медленно благодаря накоплению спиртных осадков; он поминутно перегревался, стараясь всякий вопрос свести к примитиву. А озевские трактористы, хоть большинство из них и не окончило специальных курсов, крепко знали машинное дело. Теорию подучили они по литературе, а практически с детских лет терлись в кузнице, и теперь, по выражению Ласкова, чувствуют металл. Их первое знакомство с трактором состоялось в позапрошлом, тысяча девятьсот двадцать восьмом году.

С июля шаткая артель неуверенно, как новорожденный теленок, становилась на ноги. Из пятидесяти двух слипшихся хозяйств только семь человек знали твердо, куда ведет коллективный путь.

Еще рыскала на свободе, по-волчьи скалила зубы хищная кулацкая злоба. И дрожал запуганный химический огрызок, слепым кургузым носом тыкался он по разлинованной бумажонке, хныкал:

«Заявление от Азева согражданки Чухвануевой Анны Денисьевны что Маяк не жалаем 7 душ потому не жалаем мы не расписывалис и ничехо не знам».

Но колхоз продолжал биться. На бессонных сборищах он обдумывал каждый шаг. Защищаясь от насмешек и ударов враждебно настроенных односельчан, «Маяк» с огромными усилиями приобрел у Исенбаевского кредитного товарищества старенький поломанный трактор.

Приземистый, с облупившейся краской фордзон поджимал помятые крылья, виновато помахивая пусковой ручкой.

Среди организаторов артели больше всех радовался жадный до механики кузнец Андрей Ефимович Ласков. Он смело принялся за изучение и осмотр тракторного организма. Больная машина покорно раскрывалась перед ним, и железная уверенность пальцев бережно исследовала ее живую трепетную систему. Десятки раз был разобран до последнего болтика доверившийся Ласкову фордзон. Ремонт оказался несложным. Тут же обучались первые трактористы Леонид Ласков (племянник Андрея Ефимовича), шестнадцатилетний паренек, и Тихон Глухов, того же возраста.

И начал омоложенный фордзон неистово доказывать всем маловерным свою правоту. Он бешено тряс гулкую раскрасневшуюся молотилку; полусложная, застенчивая, она пришла в «Маяк» в середине октября, форсисто подмигивая маркой «Б.Д.О», и ярый фордзон взял ее на буксир. Передвигаясь по селу, они работали в день от восьмисот до тысячи пудов необобществленного хлеба. Брали три фунта с пуда вместо шести и даже восьми, которые приходилось платить за конную молотьбу у зажиточных крестьян. Сытые мешки собранного гарнца ухали в сусек, образуя резерв для посевной кампании. Контора гостеприимно раскрывала журнал, регистрируя заявления вновь вступающих членов.

Глухо стонали осенние ночи. Огрызалось почуявшее опасность кулачье, оно цеплялось за каждый промах, стращало или задаривало бедняцкую темноту, стыдило склонного к артели середняка.

Зимой колхоз добыл второй, сильно поломанный трактор; для него пришлось выписать отдельные части.

На землях древнего Булгарского царства крепчали морозы. Деревья разнуздались голыми ветками, они хлестали обезумевшую вьюгу. Скрытая рогожей обитых дверей, заставленная обледенелыми рамами и сутуло окопавшаяся завалинками, невидимо копошилась отчаянная борьба двух миров. А к февралю потерпевшая дефицит артель «Красный пахарь», проиграв ряд экономических боев, в беспорядке отступила к Озеву и в количестве семи хозяйств вместе с неокупленным трактором и тремя тысячами долгу влилась в «Маяк».

Сбросивший снега, ещевлажный яровой клин дымился синеватым теплом. Он ждал сева. Все три озевские фордзона готовились немедленно ринуться в поле, раздували запотевшие бока, фыркали и от нетерпения рыли колесами землю.

Перед самой пашней кулаки сделали вылазку: под их влиянием, забрав лошадей и бросив землю, вышло из колхоза и уехало из Озева семнадцать дворов.

Но «Маяк» не хотел сдаваться: все надеялись на машины. Восемнадцать дней провел Андрей Ефимович в поле. Напрягая все свои шестьдесят лошадиных сил, пыхтели упорные фордзоны. Ласков и его два ученика проработали сорок часов, не сходя с руля, обучая тут же на пашне вторую смену. Через несколько дней подоспел новый, четвертый трактор «Красный путиловец». Работать продолжали в две смены, по двенадцать часов, и посевную закончили к сроку.

Так воспитывались в боевой обстановке борьбы за колхоз озевские трактористы. Теперь они знали цену машины.

И под хриплые звуки недобросовестно поучающего голоса окончательно завяло любознательное доверие к прыщавому лектору. Смесь проведенной беседы получалась слишком бедна, и народный дом безудержно позевывал настежь разинутой дверью.

Вечер перерождался в ночь; где-то за кузницей выли собаки. Темнота еще серела, лохматилась и, пошатываясь, бродила по деревне. Тут я опять увидел старшего тракториста: он отступил на два шага назад и в сторону, как бы делая вздваивание рядов; затем, широко расставив вытянутые ноги, плавно опрокинулся, припечатываясь всей спиной к забору.

Густые сумерки затушевали его нескладный облик.

Я остановился. В обнаженную память ворвался крик уличной московской торговли, — быть может, это гудел ветер от Иверских ворот:

«А вот морской житель! Забавный детский подарок! Пожалуйте!..»

Возникала наполненная водой бутылка, внутри которой растопырилась знакомая обугленная фигура. Затонувший тракторист не шевелился.

Коммуна крепко спала после трудового дня, свернувшись клубком и сладко посапывая. Лишь почесывался густой бурьян у забора, где свалился замертво пьяный лектор.

ЗАВЯЗЬ
Яблони, отданные коммуной под непосредственное наблюдение агронома Коренева, были еще очень молоды. Прямо-таки не сад кудрявился за овинами, а махонькие хворостиночки. Дореволюционное Озево плодовых садов не имело. Есть, скажем, у Степана Суханова две анисовых яблони, между избой и баней, да еще по всей деревне штук пять набежит. А вообще садами не занимались. Всего только одна серая покосившаяся избенка, смотрящая по-стариковски выцветшими окнами, отвела на зады, защищает своими щуплыми плечами, придерживает осиновыми пальцами дрожащих жердей густой двадцатилетний сад. Яблони раскинулись ветвисто, широко, солнца сквозь них не видно — сплошная тень, а внизу испуганные стволы бледнеют известью. Как прошла весна, отряхнул ветер мертвые цветочные крылья, и начали на их месте крепнуть малые зеленые узлы будущего урожая. Так в горькой завязи зарождались хорошавка, анисовка, бель и черное дерево, что для мочки или варенья — лучшее яблоко.

Вот лес — другое дело. Прямо от самой деревни, как борода густой, идет он никем не саженный, косматый, кишит птицей и зверем, ломает деревянные ноги о пни, опрокидывает буреломы. В пятидесяти шагах от Озева стонет сосновый мир, дальше мельчает хвоя и тонконого кидается вглубь, прыгает через болота, мешаясь с чернолесьем, толпится по берегам рек. Сливаются деревья и кусты, ползут синие лесные шкуры казенными дачами, перелесками, островами в недра татарских и башкирских веков, по финско-чудской пуганной жизни, к Булгарскому царству, по чортовым городищам, туда, где, по выражению летописца, «…бес от многих лет мечты творил».

Но я промочил ноги и, выбравшись на опушку, иду полевой тропкой к деревне. Аржаные колосья нюхают небо, поводя кошачьими усами, а в глубине между зеленых струн пробираются украинские глаза васильков. Там, в лесу, осталась тревога разорванного конверта, уводящая удивленную память в привычную городскую повседневность.

Впереди, запрокинутый на мягкие подушки облаков, в белоснежности покоится подгнивший череп ветряной мельницы. Жалобно стонет бескрылая вышина. С каждым шагом становится слышнее ее гулкое предсмертное дыханье… Но что это? Хрипота грохочет трамвайным разгоном и, остановившись, переходит в размеренный треск мотора.

— Как взглянет на чего, все может сделать! — говорит о Ласкове плечистый мельник и улыбается пыльным мятным пряником убеленного лица.

И вижу я, что коммуна окончательно подчинила себе ветхий замшелый мир. К скрипучему, дрябло свесившему плети изломанных крыльев древнему великану, которого некогда так безуспешно пытался сразить стеклянный рыцарь романтизма Дон-Кихот, подполз низкорослый упрямый трактор и, охватив широким приводным ремнем застывшее сердце великана, крутит семичетвертные самородные камни; великан дрожит, покоряется, перерабатывая до трехсот пудов зерна в сутки.

— Оно, конечно, мы все сумлевались, — продолжает мельник, — потому, прорубив окно, Андрей Ефимович полагал, будто на восьмерку повернутый ремень спущаться не станет… и взаправду так вышло, смотри-ко-сь, как повез.

— Теперь только поспевай камни ковать, — поддерживает его семнадцатилетний тракторист Васька.

Он сидит около пыхтящего фордзона, и его довольное толстощекое лицо струится грязными разводами взмокшей мучной пыли и машинного масла.

— Бывало, пять али десять пудов свернет за день, а теперя вона как валит!..

Мельничная дверь клубами выдыхает теплый мучной пар. Я несу домой память об истоках человечества, прочитанную беспомощность московской почтовой странички и запах хлебной пыли, что лежит на плечах дружных преобразователей жизни.

История села Озева росла из глубины веков. Истоки ее терялись в минувшем, и только в рассказах стариков едва внятно журчал пересыхающий ручей воспоминаний. Гнало историю дремучими дебрями российской старины. Поток времени рыл, размывал жадные корни древности, он выбирался из-под кочек и камней, шел, нарастая водоворотами ржавых омутов, и снова исчезал в мохнатой земле. Наконец, разметав тенета преданий, вырвался к действительности и все шире нес, поднимая, крутя и выворачивая размытый бурелом человеческих взаимоотношений.

Зеленые черви межей жрали землю. Частые пределы истощали поля. Закон полагал брать надел на двенадцать лет, но имеющий один пай через двенадцать лет набирал их восемь, десять, а кто и больше. Малоземельные крестьяне задыхались, обремененные удельными и оброчными статьями. Земля переставала родить, превращаясь в сплошные борозды. Скрученный нуждой мужик за две-три недели до урожая, обессилев, начисто за бесценок продавал хлеб на корню. А тут еще кулацкая сыть двинулась неведомыми до того столыпинскими отрубами, подминала под себя лучшие земли.

Начищенные сапоги скрипели над раздавленной деревней, по черному пузатому жилету ползла серебряная цепь, скалились багровые ожиревшие души.

— Ну, радуйся, мать, нищета осталась без земли.

В цепких лапах беспомощно барахтались земельные общества. Из двухсот тридцати дворов села Озева выделилось четырнадцать столыпинских хуторов, да надельных было пятнадцать; они помимо земельного общества вызывали землемера и вырезали любую землю. Раздел поля не обходился без угощения. Отдельный клин шел на вино: «пропивали семнадцатую оброчную статью». У общества оставалась самая дальняя, плохая земля — болота и овраги. Чувствуя, как тащит кулацкая корысть последнюю почву из-под ног, уполномоченные земельных обществ растерянно хватались спорить и вскоре бессильно разводили руками, поникали. Отчаявшиеся мужики нападали на продажного землемера, отбирали у него ленту. Потом наезжала из волости следственная власть, зачинщиков судили, штрафовали все общество. А столыпинцы, получая надельную землю, прирезали к ней подушную, скапливали десятин по шестьдесят. Жили как помещики. За три пуда хлеба, занятые у кулака весной, приходилось бесплатно нести два дня поденщины в самую страду, а осенью возвращать долг деньгами по полтора рубля за пуд, продавая зерно по сорок копеек.

Двенадцатилетним мальчиком провел Ласков такую поденщину. Задыхающийся от жары июль припухшим огненным шаром плавал над аржаным морем, и золотая лава хлестала о проступивший берег, где рассыпанные в цепь жнецы отбивались, клонились под пеной спелых колосьев. И по всей линии сухого, колючего прибоя, вплетаясь в тяжелые пряди солнечной соломы, морозно сверкали ручьи проворных серпов. Ныряя выгоревшими мальчишескими вихрами в набегающую волну чужого хлеба, уже не детским инстинктом знал Ласков, что через три дня начнут осыпаться ржаные пучины, и не только день, а каждый час дорог в страдную пору. Слышался ему зловещий шорох опустевших колосьев на родной полосе. И худой, сожженный солнцем парнишка останавливался; огрубевшие руки его уже не боялись колючих снопов, они давно привыкли к царапинам и порезам. Все поле перед ним щетинилось и звенело жадной, как сама смерть, несправедливостью.

— Чего рот разинул? Даром, что ль, весной наш хлеб жрал? — огрызнулась на него хозяйская своячиница.

И схлынуло кудрявое море. Раздетые полосы хмурились колким жнивьем. Ушедшая лава колосьев разбросала до самого горизонта сложенные пятками туши жирных снопов.

С этого года, помогая отцу в кузнице, изо всех сил принялся Ласков за изучение ремесла. С ребячества сооружал он для забавы точные модели сохи, мельницы, телеги, где каждая мелочь выверялась и подгонялась с большим терпением. Отец любил сына, поощрял его затеи и сам ковал камни для полуторааршинной ветрянки. В семье Ласковых росли три брата, и только младший выучился ремеслу при жизни отца.

Земельные отношения рано начали занимать его воображение. Забившись на печку въезжей избы, он вникал в хаос буйных, бестолковых сходок, где степенные мироеды беззастенчиво творили свои грабительские дела.

Около родительского дома, схваченный осиновой изгородью, тяжелел единственный в Озеве двадцатилетний фруктовый сад.

Сельская земская школа ушла с мальчишеством. Ласков продолжал учиться самостоятельно, ходил за двенадцать верст в библиотеку — брал книги. Особенно занимали его прикладные науки. Прочитав ряд брошюр по садоводству, он принялся за разведение своего сада, достал и посеял семена дикой яблони, ждал, — томился, и вот посаженные в августе четыреста зерен к весне дали ростки. Взошли, конечно, не все. Тут же с отчаянными усилиями разыскивалась специальная литература. Читал Ласков жадно, захлебывался и, сверяясь с руководами, продолжал воспитывать зародившиеся дички. Бережно вынимались из земли бескровные, давшие единственный фарфоровый листок, стебельки с длинным беспомощным корешком. Корешок ущипывался — подрезался острым ножом, начинал расти в стороны, нежная яблонька крепла и тянулась вверх. Опыты прививки взяли много любви и внимания. Несмотря на все заботы, многие деревца не выдерживали и погибали. Семь лет знали яблони трудолюбие Ласкова и только на восьмой год, стыдливо благодарные, принесли свои первые плоды.

Двадцать лет как рукой сняло. Забор на задах обнищал. Жерди сморщили окаменевшую кору, ссохлись, лыко закорузло и застонало по-стародавнему. А над забором, прямо под облаками, загустели ветви, все в завязи, анисовки, хорошавки, бели и черного дерева…

Отца схоронили. Четырнадцатилетний Андрей остался в нищей семье. Его захватила кузница.

— Первое время было трудно: сил не хватало, уверенности в себе не было, — говаривал он подчас светлым голосом. — Нелегко этот опыт давался. В самом начале самостоятельной работы с ветряной кулацкой мельницы привезли веретено в три пуда весом, нужно было проварить его. Дело трудное, ответственное. Один край перегрел, пришлось высаживать и снова заваривать. Поплакал я, паря, над этим веретеном, но не отбилось, сделал… Потом братьев учил кузнечному ремеслу. К металлу я с детства чутье приобрел.

Я возвращаюсь из леса и встречаю Ласкова в кооперативе. Он весело поглядывает на приказчика Баранова.

— Бойко торгует, — говорит Ласков о Баранове, видя как тот, улыбаясь, кидает на прилавок куски нарядных ситцев.

— Вот эти узоры с разводами для татарских деревень предназначены, а попадают к нам. Безобразие! — недовольно скрипит пришедшая получать мануфактуру для детсада Морозова.

— Ну, как дела, товарищ Баранов?

— Торгую! — говорит он, запыхавшись, как от быстрого бега, и с треском разрывает пахучую ткань. — Валяй, ворочай, озевский рабочий!

Из лавки мы с председателем выходим довольные успехами оперившегося выдвиженца. Навстречу подвигается обветренная озевская улица. Дорогой разговорились об обитателях «Маяка».

— Активная работница, — характеризует председатель Морозову, — и коммуну любит, а как бригаду ей доверишь, — хочет зелено сжать, торопится и не умеет ладить с людьми. Легкомысленна и уж очень разбросана; как руководительница слаба… К женскому дню подготовила двух докладчиц, заставила их текст на зубок выучить, так и читали под суфлера. Я возмутился: это не дело, нам этого не нужно, — назвал их попугаями. И с Морозовой ссора вышла. После она согласилась со мной…

Перед нами останавливается неуютно озирающаяся с оголенного бугра новая изба. Стесана она ловко, аккуратно, и прямо на улицу выходит гостеприимное крыльцо, но нет вокруг ни палисада, ни кустика; раненым крылом откинулся хрусткий забор, а за ним ни двора, ни одного амбара или сарая, — просто небритый бугор, скатившийся в крапивную путаницу. Дальше синева, простор, ничем не прикрытые вольные полевые горизонты.

— А как же яблони? — недоумеваю я.

— Недавно отстроился, — отвечает Ласков, поднимаясь на крепкие ступени. — Сад братьям остался, да и не нужен он нам, скоро коммунный подрастет. Только не очень я на нашего агронома надеюсь: если ему серьезно говоришь, он — «Ерунда, пустяки, это дело одной минуты», — а потом тысяча корней яблонь гибнет в питомнике.

Хозяйки Андрея Ефимовича нет дома. Больше двух недель как она в больнице, страдает женскими болезнями. Но и без нее некрашеные полы вымыты, и самотканые половики мягко стелют линованные дорожки по всем четырем каморкам разгороженной избы Ласкова. Высунулась было из-за тиковой занавески узкоплечая кровать, но председатель быстро провел меня в рабочую горницу. Стены здесь дружные, сосновые, и всего-то разделяют их каких-нибудь три метра; они ровняют большие, пришпиленные кнопками портреты. Длинным полотном спускается до самого пола «Чертеж земель коммуны Маяк». А на полу толпятся тяжелые пахнущие землей банки и кадушки. Это цветы. Они занимают целую стену, свешивают глянцевитые листья, опутывают насторожившиеся подпорки. Кудрявый вьюн по натянутым бечевкам взбирается к переднему углу, где в зеленом венке покоится окаймленный трауром Ленин.

— Жена у меня очень любит цветы, — виновато улыбается Андрей Ефимович.

Небольшой стол подставляет под наши локти крытую белой салфеткой спину; он грубоват и низкоросл, как сам Ласков. Они вдвоем коротают здесь целые ночи. И стол услужливо раскрывает мне направление бессонных забот председателя. Из-под груды газет выбиваются на усыпанные табаком морщины полотняной скатерти суховатые шрифты: «Справочная книжка русского агронома», изд. 1925 г., Шиловский — «Тракторный лемешный плуг», и еще громоздятся в переплетах и папках брошюры и тетради, высоко над уровнем стола поднимая свои поучающие плоскогорья.

— Весь дом сам строил, — роняет Ласков и сразу переходит к моим сомнениям: — Так вы сегодня об Ижболдиных меня спрашивали?

Да, я прошу председателя рассказать, кто этот болезненный, щеголеватый Иван Ижболдин, который появился сегодня в конторе. У него обрюзгшее худое лицо и злые, подернутые слюдой глаза. Мне он совсем не понравился. Но я, вероятно, ошибаюсь, потому что коммунары очень внимательны к нему. И Ласков поясняет мне, что Ижболдиных в Озеве шесть братьев.

— Дом Ивана в аккурат напротив, вон те окна, — показывает председатель. — Он с двумя братьями находился в числе первых организаторов «Маяка». Иван столярничал, вместе мы с ним росли. Образование имеет неоконченное среднее… Собралось нас тогда семь человек и дали друг дружке слово не сходить добровольно с места. Разработали примерный план на несколько лет. Председателем Даниила Федоровича Русинова выдвинули — помнишь, пожилой такой? В то время авторитетен был. Проработали весну, лето и все выполнили, а к осени двадцать девятого года Иван Ижболдин перестал укладываться в постановленный правлением прожиточный минимум. Деньги вперед забирал, не по плану, и как-то ночью позвал прогуляться, стал мне жалиться на трудную жизнь. Уговаривал, чтоб лучше себя обеспечить. Страсть имел одеться, гульнуть, в месячнике не участвовал и на строительство коммуны не подписался. А ко всему, в поисках красивой жизни, связь с учительницей завел. Жена ревностью исходит. Все на виду, из-за семейных неудач не выходил на работу. Это снижало авторитет среди населения. В начале революции в партии он находился, потом выбыл… Мы действительно недоедали, но страх был, чтоб дело не погубить… Потом оставил он коммуну и ушел на выгодную вакансию в райколхозсоюз, а семья здесь осталась. Приезжает частенько, в счетоводстве помогает и вообще готов содействовать, чем может… Петр, старый приказчик, родной брат ему, — форсистый пьяница. Другие братья тоже нескладные… Михаил больной, к работе не способный. Семен молодой, с шестого года рожденья, а уж пять раз женат был и двум алименты платит, бездельничает, весной бросил коммуну, изболтался, а сейчас опять заявление подал. Младший Василий с гастролером уехал балаганить…

И Ласков хмурится:

— Подтверждают сплетни буржуазии, что не выдержали тяжелой жизни. Из всей семьи только Павел на работе; тракторист он и кандидат партии. Знает машину.

И я убеждаюсь, что низкие окна, из которых так хорошо виден дом Ижболдиных, смотрят зорко и внимательно.

Еще рассказывает председатель о товарище Филиппове, который возглавлял семеноводческое гнездовое товарищество.

Правление товарищества находилось в Озеве. Филиппов, по заданию райкома принимавший участие в организации «Маяка», сжился с членами коммуны и осенью двадцать девятого года сам вступил в нее. Когда гнездо ликвидировалось, он ушел в райколхозсоюз на Красный Бор, но оттуда летом тридцатого года был снова прикомандирован к «Маяку», — уже на постоянную руководящую работу. Хорошо поставил дело, а теперь вдруг перебирается в Казань, в Татсеменоводсоюз. Уехал, только за час предупредив.

Оставляет коммуну, как нянька не спеленутое дитя.

— Почему же ты, Андрей Ефимович, в партию не вошел?

— Не пришлось как-то… — раздумчиво отвечает Ласков. — Когда помоложе был — воевал и не собрался, а сейчас зовут, но время ушло, и негоден я… По правде молвить, осталась у меня от тяжелой кузнечной работы болезнь, привычка такая скверная… Хотя за все два года коммунной жизни никто не видывал меня пьяным, а совсем бросить не могу. Как завернет она — скорей все дела заканчиваю и беру себе выходной. Дверь запру и выпиваю. Что тут со мной творится, передать невозможно!.. Один либо два раза на месяц приходится такой припадок, но если много работы набегает, могу вытерпеть и поболе двух месяцев. Ну зато после с большей яростью проявится, и трое суток дверей никому не отпираю…

И вспомнился мне смущенный вид возницы, с которым я ехал в «Маяк». Так вот что хотел он тогда сказать: дескать, хотя и беспартийный и не без греха, а лучший передовой человек и ничем партийным не уступит, но не вышло у него… Замолк неопределенно, чтоб не уронить в глазах незнакомого человека авторитет председателя. Сумел Ласков крепко полюбиться всей мужицкой округе.

Откуда в нем эти организаторские способности?.. Да и может ли он красно говорить?..

— Дело не в красивости, — заронить твердую мысль надо, — отзывается Ласков об ораторском искусстве…

Летом самое удобное сообщение с Казанью по воде. Бараки, строенные на песке, круглый год будут хранить свои унылые, мочальные сумерки. Около них отданы последние наставления равнодушному кучеру. Потом долгое ожидание заскрипит толстобокой пристанью, раскачает приводные глубоко вздыхающие мостки, а ослепшая на единственный глаз билетная касса спрячется за рогожные тюки неизвестных товаров. Тут широкий речной ветер пронесет по дебаркадеру благую весть:

— Сверху идет!

И оживут заснувшие лица приуральских национальностей.

Тревога засуетится пестрым народом, бросится под ноги грязная фанера ящиков, какие-то узлы, голоса, запахи и, качнувшись, нырнет под локти неколебимая крепость смоляного борта, а за ней живая черная глубина. Зябко и совсем по-новому проникнет в сознание раскрытая в поисках белой приближающейся точки Кама…

Есть на причалившем, закрывшем весь мир чистотой зеркальных стекол пароходе второй и первый класс, и достаточно богат «Маяк», чтоб обеспечить командировку своего председателя. Но Ласкову не нужно кают и сверкающей палубы. По-мужицки бережет он каждую коммунную копейку. Да и, пожалуй, одиноко показалось бы ему там, наверху, — бедно народом… Любит Ласков скученного человека и не променяет засиженные нары ни на какие удобства.

Вздуваются над головами сидящих крутые ребра пароходного остова. Запах масляной краски вьется у негнущихся белых подпорок, он мешается с перегаром, прелью и махоркой, сжатый между служебными каютами и стеной машинного отделения, останавливается. Но свежее дыхание Камы неожиданно сразу прорывает душную пробку, наполняя сознание близостью быстро движущейся вокруг воды. А озевский индустриальный мужик, проходя мимо запотевших стекол, ныряет ненасытными глазами к блестящим суставам размеренно вздымающей высокие плечи, раскачивающей весь пароход машины.

Вместе с узелками, откуда появляются полбенные лепешки, бутылки с молоком, сушеная вобла и жестяные кружки, развертывается третий класс мудреным, вначале отрывистым и дальше дремучим, ищущим разговором. А невзрачного вида председатель захолустного «Маяка» Андрей Ефимович Ласков присматривается, прислушивается и помаленьку начинает разъяснять — как и что. Бросаются к нему изодранные неудачами и нуждой, озлобленные голоса:

— Разорили всю Рассею своими перегибами!

— У меня сын красноармеец, — выпутывается из рыжих водорослей непролазной бороды крутой бас, — а они, сукины дети, меня раскулачивать вздумали; потом, как с песочком протерли им зенки-то, восстанавливают и в колхоз зазывают: «Почтенья просим!» А нешто я опозоренный пойду к ним?

— Пущай в нищете, ну покой должен быть, чтоб сам себе хозяин и своему добру владыка, — захлебывается слащавый, пахнущий сырыми портянками голосок с верхней полки.

— Все единственно, ежели добровольно, то никого колхозная жизнь прельстить не могит.

— Я вот прямо скажу, потому как сам есть полноправный член колхоза, — срывается откуда-то сбоку петушиный ломаный авторитет, — на основе полной добровольности и обоюдного согласия, все силы приложивши, тянемся до победного конца и…

— …и ни хрена не получается! — перебивает его рыжая борода.

— Скотину-то всю порешили, таперя нету, значит, выходов для нашего брата! — сопливится с нависшей полки вонючая портянка.

И молчат сидящие тут же колхозники, — не втолкуешь ведь этаким. И то сказать: у каждого свое разумение.

Но упорно развертывает председатель «Маяка» одно положение за другим. Где-то, совсем рядом, сотрясая все пароходное тело, бьется огромное сердце машины, оно двигает смирившееся в дороге время. И полновесные мужицкие слова Ласкова, согнувшись, бегут по сухим полям, рассыпаются в цепь и снова перебегают историю Союза. Спешно окопавшиеся, они открывают живой оглушительный огонь, наступают сплошной, едва различимой в безбрежности полей массой, подставляя горячему солнцу широкие защитные спины, и уже некоторые из них, сорвавшись, тыкаются круглой головой в родную землю, умирают за дело Советов.

Дрожит сгустивший внимание воздух, прыгает рыжеватая щетинка на верхней губе председателя. Речи Сталина и крепкий скелет яковлевских тезисов на глазах у взволнованных собеседников обрастают трепетной плотью озевского опыта. Глубоко западает хозяйственный образ «Маяка» в сомневающиеся и маловерные, поросшие звериной шерстью головы, а солнечные глаза готовых на борьбу пареньков из союза молодежи оживляются, жадно пьют, впитывают всем существом преодоленный председателем путь. Пробегающий мимо машинист, мочально-бородатый и засаленный, останавливается, не может уйти — слушает:

— То же выходит, что давно в газетах писано! И нельзя не верить, потому что свое, нутром человек говорит, а не вымыслом.

И, дождавшись окончательного завершения ласковой речи, неловким движением тащит машинист за грубошерстный рукав удивленного рассказчика в сторону и хрипло, взволнованно шепчет:

— Здорово ты в этом, братишка, разбираешься. Будь другом, сделай доклад нашей команде, а то они заклевали меня вопросами, так что я партийный и чувствую все сам, понимаю, а передать не могу.

— Что ты, товарищ! Подумаешь, какого оратора выискал! Покалякать приходилось мне, а докладывать не берусь…

— Брось, брось отнекиваться, — слышал я, — главное дело — ты им вопросы заткнешь.

Как отвалили от Челнов, собралась у кормы команда, больше низший служебный персонал. И вспыхнул электричеством захолодавший пароход, ушли в темноту камские горизонты. У свернувшихся в клубок канатов, окруженный пестрой толпой кочегаров, матросов и грузчиков, пояснял современное положение деревни и, ссылаясь на свою коммуну, делал соответствующие выводы побледневший Ласков.

Водники — народ дошлый, и богато у них озорниками. Как пошли гнуть ядреные волжские обороты, опутывать проволокой колючих шуток… И будто некуда податься коренастому Ласкову: у самого уха рвется матерная шрапнель. Кушаки у грузчиков красные, народ они рослый, больше выходцы из татарских сел.

— Ваш башка не верил малость, когда колхоз удумал: махан-то нет, икмяк ек, один биднота сила не берет, а сыридняк не заставишь на колхоз гулять!

— Все едино пропала деревня: хозяйство прикончили, а нового не видим, одна смута идет… Значит, дело ни к тебе, ни матери не годится!

И грубо перекатываются пустые, изверившиеся голоса.

— Нет, ты делом говори, — схватывается Ласков с перекошенным кочегаром, — когда в девятнадцатом году Каму от белых очищали, было чего ждать!? Где ты тогда находился? Солью спекулировал! Строительство принимаете, а деревня пущай заживо догнивает? Аль кулаков пожалел?

— Ну, это ты, товарищ, брось! Я не мене твово на фронтах бился и, случись надобность, винтовку держать не забыл, — кривится коричневой камбалой черноглазое лицо.

Бьет Ласков, с ног валит упрямо напирающие вопросы. Подставляет крепкую спину под скользко срывающиеся остроты. Забравшись в самую суть наболевшего недоверия, со смелостью опытного хирурга вскрывает он живой организм каждого сомнения…

Молчат портреты.

В переднем углу потемневшие зеленые листья. Скатерка низкорослого стола усыпана табачным пеплом. Жестяная коробка не в силах удержать полную горсть окурков, она роняет их пожелтевшие трупы к подножью книжных плоскогорий. Давно прогнали стадо, и в открытое окно ползут пахнущие бурьяном и крапивой деревенские тихие сумерки.

— …Долго я с ними провозился, — заканчивает свой рассказ председатель, — сначала куда тут, на стену лезут: «Почему здесь плохо и там неладно?», да с ядом все, — народ продувной. На моей стороне никого не было, а потом затихли, слушают и соглашаться стали; зубоскалы совсем замолкли, потому народ на мою сторону перешел. Машинист весь просиял, очень был доволен моим разъяснением. Повел за это с собой и всю машину, видя мою к этому делу страсть, по винтику мне рассказал… Теперь я локомобиля не пугаюсь!..

ЛОКОМОБИЛЬ
Всю ночь не спали озевские активисты, обмозговывая, как лучше отгрузить и доставить пришедший на Красный Бор локомобиль. С самого раннего утра суетились они, сооружая специальный для тракторной упряжки станок на широких колесах.

— Потому локомобиль подержанный и куплен без колес. Котел, труба, маховик — все в исправности, и мелкие части полностью в порядке, только подставки нехватает.

Празднично гудел ветер над селом. На траве перед кузницей шипели затянутые ободья.

— Главное дело — как его с пристани снять? — волновался Русинов.

— Еще на наше несчастье в аккурат назавтра с ярмаркой совпало, — почесываясь смекал заведующий постройками. — И добро бы путное чего было. Торговли-то нет, один перевод деньгам.

— Да уж вот она где у меня, эта ярмарка! — хлопает себя по шее председатель. — Сегодня за утро боле двадцати человек приходило, денег просят. И купить-то нечего, подсолнухи одни. Пьянство разведут. Глядишь — по пятерке выбросят, а для коммуны двести-триста рублей — деньги серьезные. Станешь им толковать, — соглашаются: дескать, «оно правильно, только хоть трешничек давай, может, чего подвернется купить…»

Кряхтит, поднимая широкую ось, черный плотник.

— Давай! Давай еще повыше! — наваливают жернов сплошного колеса Ласков и Русинов.

— Стариков так ли, сяк понять можно, — продолжает председатель, — на них старый покрой жизни сказывается: погулять… выпить. А что молодые сознательность теряют — непростительно. Рабочий день пропадает, лошадей берут… Непорядок.

Тут к группе пыхтящих у самодельного станка активистов неуверенным шагом подходит худой курчавый мужик. Он минуту стоит молча, растерянно, затем, как бы нехотя, нараспев произносит:

— Я до тебя, Андрей Ефимович, по лошадь пришел, на Красный Бор завтра надоть.

— Прямо говори: на ярмарку снарядился, — смеется Ласков.

— Ну, хоть бы на ярманку, так что?.. Все едут, нешто мне оставаться…

— Вот бы и проявил самостоятельность, остался бы один.

— Ладно, а ты не смейся, всерьез говорю.

— Что я вас силом, что ль, держать буду! Только смотри, лошадь не забудь накормить, — уйдешь шататься, а она у тебя будет газеты читать.

И когда председателя по какому-то делу позвали в контору, пошли мы вместе. Дорогой он пояснял:

— Меня беспокоит, когда они с виду согласятся, а внутри у него что-то запало; жестко толковать пока нельзя. И в работе тоже бывают разные типы: одни ждут приказа, другие не терпят строгого тона, их нужно похвалить да попросить, тогда сработает не хуже прочих. Завхоз у нас хорош, но слишком сух, а сейчас еще нам нужен некоторый процент болтологии, не то народ обижается.

В продолжение целого дня переползали Озево плетушки и телеги, понурые лошаденки отмахивались от слепней, и плыли перед окнами Степановой избы чинные, застегнутые на все пуговицы, татарские бешметы, поддевки, платки и кепки. Двинулось на ярмарку все окрестное население.

На мои вопросы Степан Иванович разводил мутную неопределенность:

— Не най, как работа дозволит. Я ведь не гонюсь за праздниками, вона Нюрке, конечно, есть интерес поглядеть, что за ярманка за такая…

Но хозяйка, Егоровна, уже слазила в сундук, приготовила кашемирову шаль и достала Степану суконные брюки: собирается, значит.

Этим же вечером впрягли трактор в дубовую колымагу и отправили за локомобилем; второй фордзон шел сзади, в запас, на случай поломки.

Село Озево относится к Красноборскому району, и сообщение с районом — прямое, двенадцать километров. До революции Бор назывался пьяным и село это древнее. Русское население здесь появилось вскоре за покорением Казани. В 1662 году воевали село Пьяный Бор, и церковь в нем сожгли бунтовавшие по тому краю башкиры. А раньше, так что никто и не упомнит — когда, шло табуном в шорохе листьев, в чаще, среди бурелома жилистое племя. Дышал смешанный лес допотопной сыростью. Древнее счастье ныряло под мохнатыми ветвями: ломая полнокровный папоротник, оно рыскало дикой медвежьей тропой, оставляя на травяных покровах страшные человеческие следы. Большие переходы сушили дыхание. Лес струился сыростью, но воды не встречалось с утра, и неведомых, ищущих места для становища людей томила жажда. Закат набросил кровавые лохмотья на тяжело вздымающиеся плечи вожака; он первый напал на упавшую борть, в которой сохранилась дождевая лужа. Племя жадно пило пропахшую воском жидкость и после с помутившимися глазами выло, ругалось, ползая на четвереньках. Вожак держался дольше всех; качаясь, он ходил на кругах, как зверь, и наконец свалился, распластав по земле волосатые руки. Вода, смешавшаяся в колодце с медом, перебродила, и сыто от времени окрепло. Долго спали опьяневшие люди. На другой день, под высоко взобравшимся солнцем, они двинулись дальше, но, отойдя несколько метров от ночлега, остановились. Пошатнувшееся небо бросилось им под ноги синей глубиной; внизу плыли, гонимые широким речным ветром, отражения облаков, — это плыла Кама. И неизвестное племя раскинуло здесь поселок. С тех пор, — говорит легенда, — установилось название села — Пьяный Бор (по-татарски — Пеньджар).

Грузно осели, похоронив под собой кости мамонта и волосатого носорога, образованные мощными толщами постплиоценовых отложений террасы. Их плоские спины густо поросли хвойно-лиственной шерстью. Еще говорят, что по всей здешней округе растет пьяная земляника. Будто кружится от нее голова и клонит ко сну, но о том лучше знают влажные губы девушек из окрестных деревень.

У самого села был вскрыт богатейший могильник со многими бронзовыми украшениями «особого типа», и даже в научном мире разговоры пошли о «пьяноборской» культуре. Но тому делу тоже много лет минуло, а вот ярмарка съезжается каждый год испокон веку и по сю пору. Малявинской пестротой кружит она между разбросанным десятком дощатых ларьков и палаток.

— Не та уж, конечно, торговля, что раньше бывала, и веселье не то, больше по привычке собираются. Нарядишься, лошадь почистишь, а как пройдешься раз, смотришь: тот же стоит кооператив, что и по будням. А частные торговцы сонные, как мухи зимой, и нет в них интереса к своему делу. Неизвестно, зачем приехали, — жалуется, степенно расправляя усы, толстый гражданин в картузе.

Поддерживает его парикмахерского вида юноша:

— Совершенно справедливо заметили, Семен Сидорыч, просто я скажу, не нужна нам ярмарка, и определенные на этот счет директивы имеются.

— Значит, одно утешение, Антоша, — половиночку распечатать.

— Это действительно, папаша…

И говорящих уносят скучающие потоки нарядной толпы.

С рассвета у холодного берега Камы толпился, гудел озевский народ. В тридцати метрах от берега, за деревянной, рассыпанной лентой мостков, покоился накренивший весь дебаркадер паровой котел. Выжидательно фыркали фордзоны. Грузчики за выгрузку на берег просили семьдесят рублей, но ударники и активисты «Маяка» уже тащат канаты, цепи и, ловко зачалив, волокут тракторами чугунную махину. За десять минут сошел локомобиль по наложенному тесу, грузчики только диву давались.

Целый день тишиной полнилось опустевшее Озево. К вечеру стали возвращаться коммунары; они поругивали никудышную ярмарку и с пафосом, размахивая руками, говорили о посрамлении красноборских грузчиков.

— Семьдесят рублей, мать их за ногу, хотели сорвать, только не вышло у них дело…

— Ловко сошел!

— Горы да слабины дорогой маленько скрутили, пожалуй, до темного не прибудет…

Вернувшись домой, подвыпивший Степан Иванович мутно разводил руками и в благодушном умилении дивился на себя и на то, что колхоз образовался, и как это он стал полеводом в коммуне. Голос его тянулся сонно, становясь все более вялым, медлительным, беззвучно переходил в блаженно пьяненькую улыбку. Потом ткнулся Степан Иванович в чулане на голые нары и захрапел.

У Нюрки блестели глаза, она долго ворочалась на полатях и, вспоминая свои надолго, до нового торжества, ушедшие в сундук наряды, томилась по-ребячьи. А четырехлетний сынишка, подавленный великолепием первой в его жизни ярмарки, вздрагивал во сне, бредил:

— Черемисин придет, боюсь… Ой, ой! Боязно черемисина!..

Засветло не доспел локомобиль, всего четыре версты не осилил. Тракторы ушли домой. Так и затяжелела окруженная пустыми черными просторами, кинутая у дороги громадина.

С восходом солнца все Озеро вышло к околице встречать локомобиль; много дивились, шумели, охлопывали толстостенные бока, водили пальцами по круглым клепкам.

— Эх, здоров дядя! — хохотал Баранов.

У машинного сарая сбивались доски с тяжелых ящиков, и проверял Ласков, все ли части в порядке.

— А свисток-то, ребята, где?.. — растерянно оглянулся он, вскрыв последний ящик.

— Неужели нет?! — жалобно простонал Русинов.

И пошли по лицам коммунаров грустящие тени…

— Взаправду, ребята, нетути свистка…

— Ерунда это, поправим! — вдруг оживился Ласков. — Накажи ямщику, как на Красный Бор поедет, зайти в райколхозсоюз; у них есть на складе разобранный двигатель, пускай на два дня свисток возьмет. Не хитрая штука, по готовой модели сами сделаем…

ПРЕДРАССВЕТНЫЕ ТЕНИ
Вечером накануне моего отъезда Озево, до краев наполненное густой беззвездной ночью, укладывалось спать, расправляя избяные кости. Еще раз зевнула деревенская улица. И, вытянувшись во всю длину своих двухсот тридцати «Маяк», закатывая последние искры желтоглазой вечерней жизни. Но едва я погасил свечку и погрузился в мышиные запахи рассыпанной по чулану муки, как громко кашлянула Степанова калитка, и затем перебросились ступени крыльца неуверенным тройным скрипом. Стук раздался невнятно и казался беспричинным. На мой вопросительный окрик зашуршал незнакомый, тревожно успокаивающий голос:

— Я до вас на минуту, товарищ. Если легли, то не тревожьтесь… Так я, без особой надобности… Кой-что поговорить для случая хотел… — Слова через силу лезли из темноты.

— Нет, почему же, пожалуйста, — говорю я, стараясь показать полную готовность. — Просто от скуки лег, все спят, значит, и мне делать нечего.

И быстро одевшись, ныряю в сени, потом на крыльцо. Передо мной темная фигура с худыми приподнятыми плечами.

— Хе-хе, не узнали?.. — изломанно дергаясь, говорит неизвестный. — Мы в конторе встречались. Я, видите ли, Ижболдин, да, да, Иван, тот самый…

И мне непонятно, почему он трясется мелкой стучащей дрожью.

— Так сядем здесь? — спрашиваю я.

— Пройдемтесь лучше, товарищ, — тронув меня за плечо, предлагает он.

И мы вибираемся за калитку. Глаза начинают осваиваться с темнотой. Впереди светлеет сухая пыль дороги, по сторонам ползут хребты черных построек. Ветер холодным дыханьем ощупывает руки, лицо, забирается в складки одежды.

— Вы озябли? — прерывает молчание потресканный голос Ижболдина.

— Нет, это спросонья и сейчас пройдет… Но что случилось?

Он медлит с ответом и вдруг срывается:

— Писатель вы?.. Колхозную жизнь изобразить хотите?.. Почитаю нужным уведомить, что напрасно затеяли такую абстракцию. Может, где по другим местам и получается чего, ну «Маяк» описывать не следует. Все равно правду установить не удастся. И узнать ее, доподлинную нашу жизнь, не представляется возможным. Такие тут фактические дела, что определенно помолчать нужно.

Голос его становится острым и звонким, а глаза смотрят на меня из темноты злым жестяным блеском.

— Обо мне Андрей Ефимович, конечно, вас съинформировал уже. Ну-с, извините, не пугаемся мы эдаких, в нем тоже есть чего на критику предъявить… Только прямо предлагаю: бросьте, ничего тут хорошего нет!..

Мы подходим к дому Ласкова. Еще издали видны два упавших на дорогу луча. Задернутые занавески светятся, и на экране окна, пересеченного крестом рамы, показывается человеческая тень, круглоголовая; она зыбко раскачивается и, пытаясь удержать равновесие, бросает в стороны бесшумно метнувшиеся руки, шатаясь, растет, становится неясной, покрывает все полотно, затем уменьшается, снова принимая четкие очертания знакомого профиля.

Что это?.. Ласков еще не спит?.. И откуда в нем эти нелепые телодвижения?.. Чем он занят?.. И вдруг все проясняется, — по спине скользкими мурашками ползет злобный шопот Ижболдина:

— Пьяный он. Начинился до стопроцентной невменяемости, коммунар великий! Вот ваш председатель!.. Любуйтесь всесторонне!

Ветер вздрогнул и рванулся в темноту, но экран продолжал жить, тень качнулась и вновь подняла обе руки.

Светящиеся занавески остаются сзади. Ижболдин дышит отрывисто, в горле у него что-то клокочет, он останавливается и, сжав клешни, запинаясь произносит:

— Мне сюда… Не о чем больше… П-позвольте пожелать всего наилучшего… кхе-кхе. — И сделав два шага по направлению к своему дому, оглядывается: — Поимейте в виду, товарищ, что книжечку вашу мы добудем!.. — Вскинув голову, он хрипит: — Меня как работника уважают, и вся округа знает… Я в партии состоял… и… И будьте здоровы!.. — Он удаляется, исчезает, лязгнув невидимой в темноте калиткой.

Клочки черного неба начали заметно редеть, предрассветно синели коньки деревянных крыш.

Чем так обеспокоен посмеявшийся наготе председателя Ижболдин? Должно быть, он сам ощущает свое бегство из коммуны как преступление и теперь пугается собственной тени, желая во что бы то ни стало не допустить ее начертания в печати. У него мелкое болезненное лицо…

Там, на востоке, уже занимался последний день моего пребывания в Озеве. Я повернул к дому и, снова поровнявшись с избой Ласкова, смело глянул в потухшие окна; за их отпотевшими стеклами глубоко запали бельма слепых занавесок, бережно прикрывая тяжелый сон по-земному значительного и по-человечески больного председателя.

Весь этот день «Маяк» метался, работал без передышки. И даже на солнце, которое попрежнему покачивалось над озевской улицей, виднелись жирные пятна автола. Окопавшийся у лесопилки локомобиль быстро утверждался в правах, он уже принял маховое колесо и с нетерпением ждал озевских мастеров, обещавших вернуть ему медный гудок потерянного голоса. Так же, по-заячьи, пищали ясли, водил смеющиеся хороводы детский сад. Сепаратор гудел комариным роем, и веселые зингеры из швейной мастерской вступили в соревнование с быстро крутящимся временем. Но все коммунные производства, развернувшие свои жизнерадостные темпы, прислушивались сегодня к звонкому кузнечному заданию; даже телята, широко раздувая ноздри, дышали шумно, отрывисто, подражая усердной работе кузнечных мехов.

Ласков поспевал всюду; под его руководством резали молодые кузнецы медный свисток; в контору он забежал всего на одну минуту и показался мне чутьбледнее обычного. Затем я проводил его до самой лесопилки, и на мой краткий рассказ о вчерашней встрече с Ижболдиным он улыбнулся просто и светло.

— Значит, учил вас о чем писать нужно? — и, весело махнув рукой, добавил: — Пишите все, как видели, дело само за себя говорит, а мы, чем могли, старались для «Маяка», чтоб лучше было, и уходить на хороший оклад вслед за Иваном не собираемся.

К вечеру потянулись над Озевом ненастные тучи. Еще засветло, рослый в серых яблоках мерин подкатил плетеный тарантас к Степановой избе. Степан Иванович заботливо подтыкал сено у сиденья, несколько коммунаров, вернувшихся с работы, собрались перед воротами. Кучер был незнакомый, седобородый, — должно быть, из середняков, — подумалось мне, глядя на его степенную осанистую манеру, с которой оправлял он запутавшийся в вожжах лошадиный хвост. Из правления находился тут только кассир, товарищ Чикуров, остальные ушли к локомобилю.

— Ну, теперь в Москву, что ль, отправляетесь? — полюбопытствовал чей-то голос.

— Нет еще, до Москвы не скоро! — отвечал я. — А что?

— Привет там сказывайте от нас Михал Иванычу! — оживились коммунары.

— Да передайте, что всем довольны, только табачком чтоб позаботился, — улыбнулся давно знакомый плотник.

— И то правда, — засмеялся кассир и серьезно добавил: — для нас папиросы — раззор; я давеча подсчитал: коммуна от них в одну неделю двести шестьдесят рублей на воздух пустила, а с махоркой много экономнее получается.

Костлявый мерин ткнулся в оглобли, и плетушка поплыла по Озеву за околицу; укачивая своим мерным поскрипыванием, она открывала подернутые сумерками поля, тонула в пустых ненастных просторах. Озево осталось далеко позади.

Серый дождичек тронул задремавшие ресницы ржаных колосьев. От тряски и бессонной ночи у меня зазвенело в ушах… Но нет, это донесся все возрастающий металлический звук; он покатился еле уловимой струйкой в даль вечерних полей. Да, теперь совсем ясно, — это первый гудок «Маяка».

— Добились, значит, ребята! — обернулся ко мне весь просиявший возница. — Сработали все же…

И внимательно вслушиваясь в отчаянные, потрясающие воздух завывания, усмехнулся стариковским, отечески поощряющим смешком:

— Тоже механики!.. Хитро удумали…

Брезентовый чапан отяжелел, свесившийся над глазами капюшон ронял капли дождя. Пропахшие сыростью, мы быстро подвигались все дальше и дальше в ночь. У самого Красного Бора встретились горбатые очертания лезущих сквозь темноту подвод. Возница окликнул охрипшим голосом:

— Озевцы, должно?!

— Своих не узнал!

— Здорово, пари. Косилки, что ль?.. Разве задержали дотемна?

— То-то и дело. Да мочит прытко!..

Щелкнул кнут, колеса зашлепали грязью, и впереди открылись светящиеся красноборские окна.

Ненастье ломило старые кости дебаркадера, он потягивался и скрипел. После двенадцати верст черных дождливых полей окутанный электрическим сиянием пароход показался особенно торжественным. И когда отдали чалки и пыхтящая машина ударила холодную воду, еще раз глянул дощатыми бараками тускло освещенный берег…

Дальше мои скитания шли по коммунам и колхозам Поволжья, где встречались мускулистые тела гигантов и пестрой сетью расстилался млечный путь карликовых объединений; они жили, росли, множились. И это был процесс сложнее, быть может, самых сложных химических процессов и в то же время простой, как первые побеги дичков в питомнике плодового сада.

Я замечал, что кристаллизованные в первые годы революции коммуны, осевшие в бывших помещичьих домах частью уже на готовый каркас, выглядят много бледнее, неряшливее хозяйств, идущих от простейшей формы артелей и в кратком, но органическом росте достигших коммунного совершеннолетия. Такие хозяйства ширококостны и крепки, в их стаже есть десятки невидных, взятых с подлинным героизмом побед, закаливших товарищеское боевое общежитие.

И теперь черты полюбившегося лица коммуны при селе Озево обозначались для меня с большой определенностью линий.

«Маяк» пустил крепкие коллективные корни, и дивится округа его могучему росту, но он далеко не является лучшей из встреченных мною коммун. Выбившись из безвестного захолустья, озевский коллектив поднялся над обрамляющими его глухими деревнями и служит настоящим маяком для своего края, а вокруг идет подгон молодых побегов. И ясно одно, что здоровым ветвистым организмом входит озевская коммуна в сад сплошной коллективизации, который плотно завязывает по всему союзу свои малые, еще зеленые узлы великого будущего урожая.

Яркая разновидность человеческого материала, включающая в себя облики, подобные обитателям «Маяка», оплодотворяет хозяйство общими силами, а коллективный труд в свою очередь круто перевоспитывает быт и психологию деревенских преобразователей жизни. И Ласков, за которым шумит надежная смена озевской молодежи, состоит в главных чертах из таланта к общежитию и творческого проникновения в сущность металла. Этими же свойствами он входит в многоголовую глыбу нового человека, покоряющего предрассветные поля, уже тронутые озимой паутинкой индустрии.

Сейчас за двойными рамами окна грохочет московский трамвай, хрупко и неуверенно восстанавливая в памяти звон лесопильной рамы далеко ушедшего «Маяка». Передо мной груда исписанных страниц, стакан горячего чая и прохладная пачка газет. «Правда» поднимается и потягиваясь медленно развертывает над столом свои бумажные крылья. Еще сырая от мороза, советская печать расправляет хрустящие страницы, она говорит языком масс. Из общего строя доносится совсем знакомый, уверенный голос.

Первый раз в газете Ленина, органе Центрального комитета ВКП(б), говорит озевский коллектив, и на его верхней губе взволнованно прыгает ласковская рыжеватая щетинка:

Коммуна Татарии «Маяк», Красноборского района, в ответ вредителям удвоила первоначальную сумму подписки на заем «Пятилетка в четыре года», выдвинула встречный план хлебозаготовок в 330 тонн и постановила присвоить коммуне имя т. Дзержинского. По примеру коммуны несколько окрестных сел тоже выдвинули встречные планы хлебозаготовок.


(«Правда», 27 ноября 1930 г., N 326/4771.)

Сергей Спасский Воспитание Никифора

1
Никифор рос, как росло его поколение, — дети, для которых мировая война была достоянием истории, т. е., может быть, она, окутав их первую бессознательность тревожным воздухом, приводимым в движение немолчным разрывом снарядов и последними движениями умирающих, все же отслоилась на светочувствительных поверхностях мозга с тем, чтоб впоследствии проявиться как страстность поступков и резкость решений. Может быть, война, принявшая их в свои руки как повивальная бабка, оставила в их организмах воспоминания о каких-то огромных словах, произнесенных ею в напутствие новорожденным. И отсюда, например, в Никифоре укрепилось повышенное, хотя и неосознанное, чувство ответственности, будто именно ему и сверстникам надлежит дать последний ответ на вопросы, поставленные голосами пушек. Разумеется, ответственность пока выражалась мелкими признаками и в данное время предстояла ему как выбор профессии.

Он жил, как человек, практически знающий лишь один общественный строй, тем самым предохраненный от навязчивых сопоставлений со всеми разновидностями «довоенного уровня». От сопоставлений положительных или отрицательных — безразлично, — но сопровождающих всякого взрослого. Слова, изобретенные революцией, соответствующие разным проявлениям ее господства в стране, не выглядели для него непривычными или разрушающими. Это были точные обозначения, единственно возможные имена дел и предметов. Так, ему казалось естественным, что дворец лишь разновидность музея, или один из образцов дома отдыха, или разработан под клуб. Но представить себе в нем жилой обиход высокородной семьи было немыслимо и неинтересно.

Никифор недоумевал, когда вокруг его воспитания начинали вращаться споры о школьной советской системе. Его раздражало снисходительное киванье знакомых, их пренебрежение или сожаление. Он не давал им поводов для обидных сочувствий. Его не тяготили ни распространенный курс обществоведения, ни скудость литературных знаний. Школа не ущербляла его и не обездоливала. Наоборот, мерки, врученные ему в классе, как раз совпадали с веществами, образующими окружающий день. Впечатления, доставляемые извне, целиком размещались в сведениях Никифора, как в крепко сколоченных ящиках. Ящиков школа заготовила вдоволь, так что не было необходимости заказывать их заново и на стороне.

Напрасно казалось тяготеющим к прошлому взрослым, что они обладали яркой и разнообразной действительностью, их детям досталось что-то вроде доски полированной и лишенной таинственных шероховатостей. Мир Никифора был окрашен здоровьем. В нем хранилось новое ценное качество: мир стал вполне объясним. Из него были вынуты сумерки.

Понятно текли облака, и вращалось понятное солнце. И люди понятно делились по напластованиям классов. Объяснимо настороженное распределение государств, правительств, колоний. И с механической точностью, как двенадцать полночных ударов, в этом мире громко пробил экономический кризис.

2
Рояль он принял как напрасную тягость.

В продолговатый, отливающий серьезным глянцем короб приходилось вкладывать время и труд. Отрываться от любопытных ухищрений, каких требовала, например, фотография. Никифор вовлекался в многочисленные занятия. Состоял в фотокружке, заполнял стенгазету группами и видами улиц, он достиг известной умелости. Он всем занимался, волнуясь.

Был период нежности к раздвижному футлярчику, куда он мог спрятать все его занимавшее. Он таскал аппарат повсюду и, накормив его досыта вырезанными из действительности световыми пучками, чувствовал себя владельцем сокровищ.

И замкнуться в непроницаемой комнате и при тусклом свете красного фонаря ворожить над квадратными ванночками. С бьющимся сердцем он замечал, как бесцветная жидкость химикалий вызывала из глубин молочно-желтых пластинок пятна и серые тени. Пятна съедали желтизну и рассаживались густо по стеклам. Вывернутая наизнанку, захороненная в пластинке жизнь в виде сплюснутых очертаний проступала наружу. Никифор боялся передержать в проявителе стекла. Жизнь могла перегореть и обуглиться. В это время его звали играть.

— Сейчас, — откликался он недовольно.

Но вскоре действительно шел к инструменту. Играл добросовестно, довольный, что рояль дается легко.

3
Потом вошло радио и заставило комнату аппаратурой. Громкоговорители собственной выработки, ласковые ящички, на которых, как стаканы, стояли слепые, вымазанные ртутью, лампы. На голову обруч с наушниками. Будто привязанный за голову к сети электромагнитных вибраций, замотавших землю в свои звуковые ковры. Никифор засиживался за полночь. Словно кто-то снял ему голову и приставил к плечам мощный круг земной атмосферы.

Никифор двигал рычажки настройки, посылал себя в отдельные пункты Европы. Его потрясала находка новой, не слыханной станции. Руки замирали на рычажках. Он боялся, что станция выпадет из пальцев и провалится в ночь, как в мешок. Его не интересовало содержание передач. По коридору волны могли бегать фокстроты, порхать голос певицы и виться скрипичные нити. Важно было внедрить в комнату дальний пункт земной коры, поместить его здесь, на столе, среди проволок и микрофонов.

Но зато, встречая в эфире интонации знакомого диктора, Никифор словно спускался на обследованное и обжитое место и давал себе передышку.

Музыка располагалась сбоку между школьными уроками и изучением иностранных языков. Она дремала в стенках рояля, как сонная рыба в аквариуме. Никифор подходил к ней в положенные часы и на короткий промежуток позволял ей ворочаться в комнате и хлестать плавниками. Музыка не претендовала на избыток внимания. Никифор опускал в нее механически крепнувшие, становившиеся все более опытными пальцы и, согрев их ее влажным теплом, возвращался к текущей работе. Мысли его не пересекались со звуками, которых он сам был виновником. Он играл инстинктивно, правильно, но совершенно бездумно.

4
Но вскоре возникла новая и неотвязная страсть.

За отцом подчас засылали машину, и он брал в кабинку Никифора. Друзья отца из видных работников подъезжали к их дому в стремительных четырехколесных ладьях. Еще в детстве Никифор с недоумением трогал рубчатые, как из серого камня иссеченные, шины. С наслаждением добирался до твердой груши рожка и ударял по ней кулаком. Громкий лающий звук выскакивал из металлического зева. Никифор покрикивал и отпрыгивал в сторону. Но с колотящимся сердцем, испуганный и задыхаясь от радости, снова тянулся к рожку.

Вспышки страсти к машине превратились в заботливую зрелую влюбленность, когда отец приобрел мотоцикл. Порывистое и упругое сооружение, наряженное в зеленую краску. Оно нуждалось в уходе. Уход требовал навыков.

Никифор взялся за книги. От вещественного выпуклого представления о цилиндрах, каналах, подающих горючее, о суставчатой системе управления, о средствах изменения скорости, от обозримо выраженной в мотоцикле идеи нарастающего толчками бега Никифор переходил к той же идее, но рассказанной языком чертежей. Он находил фигуру мотоцикла как соотношение линий, нанесенных на плоскость листа. И обратно, из паутины пунктиров, углов и окружностей он высвобождал трехмерные формы машины. Его любовь не гнушалась теории двигателей и, распределенная в формулах, делалась меньше. Цифры лишь укрепляли ее. И она опиралась на вычисления, как пролеты моста опираются о быки.

Знакомство с автомобилем стало ключом, отпирающим современность с нового, особенно доступного Никифору входа. Индустриализация Союза осозналась Никифором как плановое заселение страны племенами машин. Проникая в смысл одной области техники, Никифор вовлекался в судьбу остальных. Классовые враги рисовались ему не столько стреляющими белогвардейцами, сколько корыстными и недобросовестными людьми, заграждающими ход машин по Союзу. Коллективизация была хороша уже тем, что въезжала на тракторах. Проложение автомобильных дорог сделалось близким, как уборка собственной комнаты.

5
Вечером спуститься в сарай. Мотоцикл с привинченной сбоку тележкой. Чиркнув спичкой, его обнаруживали. Грузная, неуклюжая вещь. Она расселась на толстых колесах, погруженная в неподвижность. Силы покоя и тяжести заполнили все ее члены. Она словно занята переживаниями собственного веса. Равномерно и длительно вдавливается в мягкую почву сарая.

Ее нужно толкать. Колеса сопротивляются. Она колышется, но стоит, как в яме, в законе инерции.

Никифор с отцом напирают на глупый, ленивый предмет. Они встряхивают его. Их мускульное усилие превозмогает вертикальный поток земного притяжения. Мотоцикл вываливается на асфальтовую корку двора и застревает, положив сбоку прицепку, как остроносый кожаный ковш.

Включается круглый фонарь. Двор покрыт колпаком равномерных лучей. Мотор разогрет. Никифор влезает в тележку.

В мотоцикле закипает тревога. Он подпрыгивает, каркая и бормоча, и готов разорваться на части. И резко, будто им выстрелили, снимается с места. И тогда у Никифора падает сердце и, завертевшись в груди, очертив несколько быстрых кругов, стремительно ворочается на место. Прежде чем он справился с сердцем и придал ему верное положение, они уже вынеслись на мостовую. Мотоцикл вытянулся в длину и легко повис над землей. Он пропускает землю под неподвижными шинами. Земля падает вкось под колеса.

Уличное движение развивается полосами. Свободные промежутки сменяются скопищами экипажей, трамваев, людей. Скопища (например, у остановок трамваев) подаются к машине темными пятнами, как на серых плоских платформах. Кажется, сквозь них не прорваться. И только в нескольких шагах от машины пятно растягивается и лопается. Оно распахивается на отдельные кучки. Мотоцикл раздувает их в разные стороны. И проходит сквозь скопище, как сквозь редкую сетку материи.

И особенно хорошо, если поздно и движение ослабленно переливается в серо-черных тоннелях города. Редеют тротуары проспекта. Люди впитались в дома и оттуда сигнализируют выставленными наружу световыми экранами окон. Окна различных цветов: желтые, светлозеленые, красные. Ничего не известно о многочисленных обитателях зданий. Каждый из нас знает лишь малую часть горожан. И эти оттенки лучей, прямоугольно влитые в стены, — единственная весть о душевных свойствах живущих. Там скрываются находящие радость в зеленом сиянии ламп, там согласные жить в красном свете, тех удовлетворяет неразбавленный белый разлив стосвечевых накалов. Окна стоят вдоль улиц друг против друга. Их световой разговор теперь единственно внятен. Город переключил в них свое красноречие. Иногда они гаснут сразу целым рядом, словно соскакивают со стен в темноту. Этим способом люди заявляют о своем намерении спать.

И еще глухой, постоянно строящийся, постоянно разваливающийся гул последних трамваев. Низкое равномерное дыхание, никак не решающееся прекратиться. Трамваи пятятся задом навстречу мотоциклу и, пропуская его, будто на миг останавливаются. И тогда сквозь стекольные стены видны фигуры, тюками рассаженные по скамьям, закупоренные в спертом сиянии нерешительных ламп.

Раскромсать город на части и пройти целиною окраин. Заводы, где бодрствуют ночные смены, с низким розовым заревом над корпусами. Ленты заборов сматываются, не успев развернуться. Одним махом подбегает шоссе и падает навзничь под шины. Увеличение скоростей узнается по нарастанию гула. В оболочке воющего, непроницаемого грохота замирают машина и всадники, как в резиновом вздутом мешке.

6
Но отец Никифора резко доводил до предела разбег. Он имел не слишком крепкое сердце. И не очень любил езду в темноте. Гораздо спокойней в деловые часы отправиться из учреждения в учреждение. Дневной переезд его молодил, как во-время принятый душ. Он радовался, что еще не старик и выглядит свежее сверстника. И, может, только теперь жизнь к нему оборачивается доступной удачей, честно добытой, с трудом завоеванной. Он вбегал в учрежденческие комнаты, еще неся в полах платья охапками набранный ветер. И окликал знакомых удовлетворенно и чуть снисходительно. Ему улыбались, с ним торопились здороваться.

Специалисты из молодых спешили пожать ему руку. Он сам подходил к старикам в знаменитых сединах, к инженерам, брюзгливым от знаний и от европейской известности. К тем, чьи труды, переложенные в иностранную речь, совершали победный обход зарубежья. Он приближался почтительно к этим людям, напоминающим несгораемые шкафы, заполненные ценными документами. Почтительно, но с достоинством, свидетельствующим о том, что ежели он им не равен еще ни в значении, ни в славе, то все же стоит на дороге, ведущей к такому избранничеству. С ним вступали охотно в беседу, чувствуя, что он — их же кровей. Его карьеризм был негласно прощен. Пусть он профессор советского времени, однакож с самостоятельной сметкой. Они выдвигали перед ним свои потайные ящики. Шелестели архивами воспоминаний. И, добрея, сетовали на препоны, чинимые властью, уверенные, что он на ответственных заседаниях во-время вставит слово за них. Тут вторгались даже нотки заискивания, нарочито укрытые в грубость и прямолинейность.

Королев всегда отстранял от себя критику советских устоев, замолкал, делал вид, что не слышит и не принимает всерьез. Он лишь допускал при себе разговоры, на которые сам не способен. В этом проявлялось его свободомыслие. Возражать или агитировать он считал бесполезным. Агитирует сама жизнь — таковы его убеждения.

Тут он вовсе не был притворщиком. Он порешил, не без борьбы и встряски, еще в пору гражданской войны, что большевизм логичен и прав. Может, здесь был умный расчет, уменье стать на сторону сильного, особенно тонкое потому, что в то время сильный выглядел слабым. Тут — решение ума вопреки тяготениям чувств. Но чувства втягивались одно за другим в орбиту советской работы. Даже честолюбие насыщалось доверчивыми предложениями кафедр в вузах, прикосновением к огромным колесам планирования.

Обменявшись замечаниями, доступными людям науки, заключенными в замкнутый шифр, свойственный каждой обстоятельно разработанной профессии, Королев проникал в кабинет видных партийцев. Ему нравилось, что эти охраняемые от случайных вторжений помещения были для него насквозь проницаемы. Не рискуя быть остановленным хотя бы неприязненным взглядом, он небрежно стучал в прикрытые двери и входил, не дожидаясь ответа. Почти беспечная уверенность, что всегда в нем нуждаются. Это соответствовало действительности. Ему верили, как своему, хотя он в партии не состоял.

Но именно пребывание вне партийных рядов повышало его удельную ценность. Будь он партийцем, готовность выполнять директивы не рассматривалась бы как личное качество. Это являлось простым условием членства. В беспартийном же ориентировка в доктрине и правильность практики без оговорок была чем-то вроде фонаря, видного издали и освещающего человека, который держит фонарь. Королев это знал, но не только из таких предпосылок воздерживался от принятия прямых обязательств.

Ему нравилось находить свое согласие с партией каждый раз самому, без внушений извне. Он держался за иллюзию самостоятельной воли. И что-то препятствовало ему разрушить равновесие между скользящими по краю легальности разговорами у инженерских столов и общением с представителями революции, где к нему подчас обращались на «ты», обсуждая внутрипартийные встряски.

7
Музыка подкралась внезапно.

Она пробилась в Никифора, как вода в трюм парохода. Достаточно небольшого отверстия — и вода загружает судно, спокойные камеры. Обтекает боченки и ящики, подмачивая мешки, журчит в свернутых толстых канатах. Никифор и раньше бывал на концертах. Не часто. Реже, чем в театре. А уж с кино не сравнить. Кое-что ему нравилось, кое-что он совсем пропускал.

Он не противился необременительным сидениям в светлых залах, отданных музыке в собственность. Под разговоры инструментов думалось о своем. И удобно, и отдохновительно, полудремотно, словно летом в пронизанном солнцем лесу. Звуки служили натянутым доверху экраном. На них, как на широкий занавес, тихо ложились картины, рисуемые воображением, чтоб, обозначившись, снова исчезнуть. Думалось чуть приподнято и бескорыстно, особенно если смотреть на гранено и голубовато мигавшую люстру, стеклянным кустом подвязанную к потолку, или на молочный шар фонаря на стене. Выходя из зала, Никифор забывал и то, что он слушал, и то, что успело надуматься. Он возвращался в себя самого, как возвращаются в день после сна. Однажды, после значительного промежутка, первый раз в данную зиму, он попал в Ак-капеллу. Эти люди работали метко, согласно и чисто. Их невесомое производство было сдержанно, как математика. Здания, воздвигаемые ими из человеческих голосов на крепком струнном фундаменте, вместительны и пропорциональны. Хор замыкал эстраду уверенным полукругом, оркестранты образовывали прямые черные линии. Солисты ждали на стульях у края эстрады, во-время приподнимались и сообщали тпришедшие им в голову мысли. Хрустящие плоскости нотных листов наклонно белели в руках. Исполнители приходили друг к другу на помощь. Звуковая форма передавалась из рук в руки, приподнятая над их головами. Ее обтачивали, шлифовали, вращали перед собранием под толкающим наблюдением дирижерской руки.

В этой работе было что-то жестокое, точное и сверкающее, как в работе хирурга.

Никифор отыскал подходящий фонарь и повесил на нем свои взгляды. Иногда он оглядывался на эстраду, всматривался в мальчиков, выдвинутых на переднюю линию хора. Ему пришло в голову, что это весьма странная жизнь — расти, воспитываться и взрослеть в непрерывном окружении музыки. Будто жить в причудливой раковине, полной шумом, глуховатым и кажущимся. И странная профессия у этих детей, ограниченная, пожалуй, смешная. Неестественная профессия. А у взрослых?

Никифор готов был размыслить о данном предмете. Кстати скрипки тихо раздернули полог ожидания и тишины, заслонявший эстраду, и сложенные за пологом запасы аккордов обнаруживались кусок за куском. Но тут выяснилось, что это вовсе не кстати. Почему-то мыслям Никифора не отыскалось пристанища, где они могли бы заняться собственной деятельностью. Звуки вмешивались всюду и все переставляли по-своему. Они не были берегом, покорным берегом, по которому можно вдоволь расхаживать. Начиненные собственной энергией, сами по себе содержательные, они не считались с планами слушателя. Они разом смахнули все, что Никифор надумал, и оставили его в пустоте.

Тут последняя заминка и попытка сопротивления. Никифор весь потянулся в сторону и почти собрал себя заново. Это пересеклось с Dies irae[2], который надвигал на него лестницы басового клекота. Никифор сидел довольно спокойно, стараясь не слышать вообще ничего. Дело шло не о раздумывании со стороны, но — найтись бы и не разорваться. Враждебные латинские фразы дугами перекрывали весь зал. Они схватывали Никифора за плечи и волокли по мощенной громом дороге. Он выскочил бы из помещения, покончив с музыкой сразу, если бы это не выглядело неприличным. Но вдруг насилие кончилось. Он почувствовал, что соглашается.

И открылось странное облегчение. Скрипки словно приподымались на цыпочки и беспомощно оглядывались по сторонам. Тема взмахивала руками, чистая и обнаженная. Она высвободилась из скорлупы предыдущих, более жестких звучаний. Видоизмененная и еще не привыкшая к новому освобожденному существованию, она двигалась непрочно и чуть угловато. Ее рисунок был остр и почти исчезал из сознания. Накрытая пеленою хора, она прокалывала его там и сям длинными сверкающими иглами. И вдобавок она возникла не на эстраде, а в грудной клетке Никифора. Он чувствовал, как, проницая мышечную покрышку, проходя сквозь кожный покров, мелодия дрожащим пучком расходится из него самого. Он истекал ею, как чем-то немыслимо внутренним, тайным и кровяным. Она была его существом, расходящимся по залу кругами. Будто он выделял самого себя из груди, в то же время ничего не утрачивая.

Вернувшись домой, он прошел к себе в комнату. Мать попробовала остановить его и спросить о концерте. Он не стал отвечать и отказался от ужина.

— Ты нездоров? — Мать заглянула в дверь.

— После, после, — ответил Никифор и сумрачно стал раздеваться.

Он заснул, но в теле продолжало звучать. Мелодия переливалась в согнутых коленях, в плечах и руках. Докатывалась до сердца, и сердце быстро взлетало. Никифор вдавливал лицо в подушку, но и она казалась начиненной вибрациями. И все это воспринималось как полет на ковре-самолете.

8
Следующий день был свободным, но Никифор проснулся рано. Чувствовал себя свежим и деятельным. Дружелюбно беседовал с матерью, вкусно пил чай с мягким хлебом и подзамерзшими пластинками масла. Отец отсутствовал. Он часто ездил в Москву, связанный там с научными институтами. После чаю Никифор растянул на столе широкий лист крепкой бумаги и принялся чертить карту пятилетнего плана. В этом заключалась его очередная общественная нагрузка. Работал внимательно. Разноцветные кирпичные акварели сияли в металлической коробке. Стакан с мутнозеленой водой, косо разрезанный солнцем. День по-зимнему ярок и бел. Нельзя сделать шагу по комнате, чтобы не наступить на лучи.

Никифор чертил и раскрашивал, метко касался бумаги острием узенькой кисточки. Здесь — вязанка дров, там — полоска заводской трубы или конус, означающий шахту. Разнообразие сигналов, отмечающих пункты строительств и промыслов.

Никифор радовался, рассекая пустоватую клетку отдаленного района штрихом будущего железнодорожного пути. Он проводил линию умышленно резко, будто ускорял этим прокладку дороги. По временам он откладывал кисть и разглядывал карту. Чистое чередование знаков, фигурок, букв, пятен.

Удивительно, о чем они думали раньше? Чорт их знает, почему они не работали?

Никифор размышлял с беззаботным пренебрежением к прошлому. Люди, жившие среди припасенных всюду богатств. Бродившие возле сокровищ, не запертых и не спрятанных. Непонятные, прошлые люди. Отчего им не хотелось работать?

Карта не оживала и не превращалась в почвы, воды, деревья, возвышенности. Но, будучи лишь бумажным подобием земли, выражением еще не вполне осуществленной действительности, она беспокоила и восхищала Никифора. Он ползал по столу и пыхтел, заталкивая во все углы заводы, колхозы и рыбные промысла. Он будто участвовал в их воплощении, нападая на лист прикосновением кисти. И слез со стола, утомившись. Решил, что пойдет на каток.

Мать ушла. Никифор один наполнял квартиру топаньем, мычаньем взбредших в голову песен, стуком мебели. Он прошелся бесцельно по комнатам, словно ноги сами потребовали дать им слегка поработать. Подскочил к роялю и грохнул откинутой крышкой. Ему хотелось ударить по клавишам так, чтоб воздух запрыгал в радостном гомоне. Но он вдруг притих.

Если б глянуть со стороны, Никифор выглядел тупо. С бессмысленным, почти идиотским лицом, с полуоткрывшимся ртом он сидел за инструментом, потирая руку о руку. Вряд ли он думал о чем-нибудь. Странная расслабленность, в то же время сосредоточенность… Он коснулся клавиатуры, едва на нее нажимая. Вчерашняя тема отдельными разобщениями, не умеющими друг о друга опереться осколками, зазвякала в деревянном полированном ящике. Но разве она похожа на ту?

Она напоминала разбитый сосуд, уроненный при перевозке. Никифор не сумел ее упаковать, доставляя на дом с концерта. Он не знал, как ее склеить. Брал кусок за куском, поднимал его робко на свет и ронял обратно в солому. Он касался ее изогнутых граней, и они ему резали руки. Неумелые пальцы, не слушающиеся и грубые. Израненные до крови этой мучительно острой музыкой. Пробовал несколько раз, но выходило все хуже.

— Хорошо, — он приподнялся и погрозил кулаками инструменту, — хорошо же, посмотрим!

И пошел за коньками в переднюю.

Ефим Вихрев Дыня

Макару Пасынку

(1921)
Тихая пристань ночлега.

Паркет непривычен запыленным ногам.

Комната не лишена уюта, она вполне вместит трех человек.

За окном — багряное страданье заката: его бороздят черные молнии летучих мышей. В непроглядном далеке, за гранью всех вероятий, степь возмечтала о небе. И горы слились с облаками. Нетопыри царапают их косыми крыльями.

Кубанский вечер не долог. Его почти нет. Летучие мыши исчертили весь горизонт. Они безжалостно гасят закат. Они уже сравняли небо со степью, перемешали высоты с низинами. Скоро весь мир будет черным.

Летучие мыши влетят к нам в комнату, погасят лампу, наполнят невещественной чернотой каждый предмет. Они и нас превратят в мрак.

Может быть, лучше не спать?

Кем они оборотятся — эти маленькие крылатые демоны ночи, когда мы уснем?

— Дядя Миша! Кондратенко! Нам не нужно тушить лампу на случай тревоги…

Рыжие усы чекиста приготовились к полету, как краснокрылая птица. Он строит глазами мыслительные параболы. Кондратенко замечательно умеет заводить глаза, выражая этим то удивление, то настороженность. Вот он смотрит на дверь, на окно и на стены, — он трогает вещи.

«Изучает обстановку», — думаю я.

— Дядя Миша, может быть, мы не будем спать?

Нетопыриные молнии плетут в моих глазах кружево из черных зигзагов. Нетопыриные молнии погубят землю. Зачем я живу — молодой, бодрый, стремящийся? Может быть, завтра останутся от меня только портфель да наган, чем я сегодня гордился.

Летучая мышь кувыркается в воздухе, как брошенный в темноту револьвер.

— Дядя Миша, будем ли мы спать?

— Будем, будем, — говорит Кондратенко. — Давайте укладываться. Последняя папироса у меня, чорт возьми… А ты не дрожи, товарищ Рабземлес. — Кондратенко устремляет в предрабочкома концы рыжих усов и пару голубых глаз. — Ты, может, иззяб? На вот тебе мой пиджак…

Предрабочком бормочет, сидя на полу с опущенной головой:

— Жинка! Горе мое! Смерть моя! Я хочу, чтобы они сегодня пришли. Выйдут пули — грызть зубами буду, душить буду. Я хочу, чтобы они пришли…

Отчаяние бросает предрабочкома то в сумасшедший страх, то в неистовое геройство.

Нетопыриные молнии безгромно раскалывают пространство. Они обжигают меня черным огнем жути и недобрых предчувствий. Они скоро взорвут нашу бедную комнату, единственную во вселенной.

— Дядя Миша, — говорю я, — на всякий случай не будем тушить лампу…

Кондратенко стоит передо мной, статный и улыбчивый. В зубах у него папироска, и от огонька ее идут в разные стороны два красноватых луча — усы.

— Какой же ты, брат, умный! — говорит он. — Брось эти штучки! Нужно сейчас же потушить свет, нужно опустить жалюзи, закрыть ставни и плотно завесить окна, да так, чтобы — ни одной щели. Нужно предусмотреть каждую мелочь. В случае тревоги не зажигайте ни спичек, ни лампы. Если они будут ломиться ночью, мы будем в темноте. И нам, невидимым из своей темноты, легче будет целиться на огонь.

Кондратенко меряет усами стены и пол, снимает с себя портупею и кладет на подушку.

— Ну, ребятки, давайте укладываться. К нам не так-то легко проникнуть. Пока они будут ломиться в двери первого этажа, мы успеем приготовиться к бою. Где они достанут столько ключей от всех коридоров и дверей, какие ведут в нашу комнату? Да и откуда узнают они, что мы именно сегодня приехали в совхоз и поместились в самой далекой комнате? Дверь я запираю на ключ. Наганы кладем под подушки. Ручную гранату я положу на стол, около себя, и пущу в дело, когда уже не будет никакой надежды. Не устраивайте паники и не стреляйте раньше времени…

Наискосок, по оконным диагоналям, вразрез — из небытия в никуда, из вечности в вечность — безгромно прыгают ломаные молнии мрака.

За окном — тяжелая синева.

Душная кубанская ночь, не боясь лампы, врывается в комнату. Мы выталкиваем ее внутренними ставнями наружу. Но это бесполезно: микробы ночи заразили комнату мраком: он гнездится в углах, таится под стульями, он берет ламповый свет в теневое карре. Впервые я постигаю совершенно бесспорную истину: стоит потушить лампу — и в комнате станет темно.

Предрабочком торопливо исполняет распоряжения Кондратенки. Байковое одеяло повисает на окне пеленой отчужденности и неуязвимости; я верю в это одеяло — его не прошибут ни пули, ни снаряды. Кондратенко запирает дверь, оставляет ключ в скважине и вешает на него свою гимнастерку.

Предрабочком нежно твердит женское имя. Он сойдет с ума в эту ночь.

Наконец приготовления кончены.

Кондратенко тушит лампу усами…

Предрабочком расположился в дальнем углу. Я уверен, что он не спит: слишком уж тихо в его углу. Он, должно быть, весь сосредоточился в храбром, выжидательном безмолвии.

Кондратенко засыпает раньше всех. Храп его, как визжанье пилы, не дает мне заснуть. Я прислушиваюсь к шорохам и отдаленным звукам. Все может быть. Но может и ничего не случиться. Поэтому нужно заснуть.

Заснуть! Заснуть!

Мне кажется, что комната кишит черными молниями. Они обжигают мое лицо, я прячусь от них под одеяло.

Чтобы скорее заснуть, я вспоминаю впечатления дня.

…Сколько таких дней, полных риска, пережили мы с Кондратенкой вдвоем за время этой поездки с мандатами областкома! Мы видели пожарища, видели трупы, видели стонущих людей. Но мы не видели врага. Он неуловимо скрывался в степях.

Сегодняшняя ночь должна быть завершеньем.

День был маревным, знойным.

В большом пустынном дворе совхоза мы соскакиваем с тачанки и отпускаем подводу.

Мы стоим с Кондратенкой во дворе растерянные и недоумевающие.

Всюду мы были встречаемы собачьим лаем, шумом работы, скрипами повозок, голосами людей и животных.

Здесь же загадочная тишина притаилась во всех углах.

К нам никто не подходит, чтобы спросить у нас документы, нас никто не встречает, да и людей ни вблизи, ни вдали мы не видим.

— Тут что-то было, — с угрюмой многозначительностью говорит Кондратенко…

…Я осторожно высовываюсь из-под одеяла. В комнате мрак. Он меня удивляет тем, что он такой темный. Нетопыриные взмахи чудятся мне во мраке. «Дядя Миша, ты спишь?» — хочу я сказать ему, хотя и знаю, что он спит. Но нет, его не нужно будить. Это возятся крысы. Предрабочком, наверное, слышит мое дыхание. Если я кашляну, он может наделать переполох. Я опять укрываюсь под одеяло…

…На середине двора лежит плуг с комьями земли на лемехе. В беспорядке валяются бороны, косилки, хода, а у огорода мертво чернеет паровая молотилка.

Мы ходим по двору, заглядываем в клетухи.

Я иду в конюшню. Не слышно лошадиного храпа. Из конюшни несет навозом и еще чем-то, до тошноты неприятным.

Я растворяю ворота конюшни и в то же мгновение отступаю назад: я вижу смерть — в полутьме над кормушками сизо тускнеют бесстыдные тела. «Да здравствует коммунизм!» — написано на знамени. Оно свешивается с перекладины на увядшие головы. А поверх этих бедных миткалевых слов дегтем выведено: «До скорого свиданья! — Зеленый Кречет».

Я хочу пересчитать количество тел, но глаза мои считают буквы на знамени «Зеленый Кречет».

Так значит, он и сюда добрался?

Оттого ли, что я слишком резко открыл ворота и тем самым произвел движение воздуха, или по какой другой причине — тела, висевшие неподвижно, качнулись, а одно из них повернулось ко мне лицом и уставилось на меня открытыми глазами, полными довременного хаоса…

— Дядя Миша! Кондратенко! — бегу я к своему спутнику.

Меня раздражает то, что чекист так улыбчиво и соображающе поводит глазами. Чего тут соображать?

— Кондратенко, ты посмотри, посмотри!

Я сажусь на плуг. Потные руки мои холодеют.

Дядя Миша, придерживая кобур, направляется к конюшне.

Но не успевает он сделать и трех шагов, как в дощатом нужнике раздается скрип, затем чуть-чуть приоткрывается дверь, а через минуту оттуда выскакивает взлохмаченный человек, рябоватый и почерневший, как те…

Босые ноги его путаются в рваных и грязных штанах.

Человек приближается к Кондратенко зловеще-боязливой походкой. Он искоса посматривает на наши наганы и на опасную грушу, висящую на поясе у Кондратенки.

— Вы кто такие будете? — злобно говорит он и вытаскивает из-за пазухи наган, держа его за дуло, а не за рукоять, и высоко поднимает над головой.

Усы чекиста приготовились к полету, но он спокоен. Медленно поднимает он с земли соломинку, берет ее в рот и подходит вплотную к человеку.

— А как ты думаешь, кто мы такие?.. Э-э, брат, да у тебя патронов-то нет. Сейчас мы тебе дадим.

Проходит минута. Человек держит в руках наши документы, руки его трясутся.

— Они тоже с партийными документами были, — говорит он, дергаясь, — тоже при звездах. И мандатики предъявили.

Дядя Миша хлопает его по плечу.

— А ты рассказывай по порядку. Не сомневайся. Ты сам-то кто?

Человек долго силится выговорить одно слово:

— Пр… пр… пр… предрабочком…

…Наганам душно. Я испытываю необходимость приподнять подушку. Я ощупывая наган рукой, глажу его. Он стал теплый. Мне кажется, что он вздохнул всем своим дулом. Дядя Миша храпит. Мне надоело молчать. Я знаю, что предрабочком меня услышит, он ведь уверен, что я не сплю. И я говорю самым тихим шопотом:

— Ты что же, товарищ, не спишь?

— Рад бы заснуть, — револьвер мучает…

— А ты спи. С нами спокойно. Помирать — так вместе. Спи! Бывает хуже.

Я опять забиваюсь под одеяло. Одолевает сон. И уже в полусне вспоминаю я.

… Дядя Миша, соображая, соединяет глаза невидимыми линиями с кончиками усов. Потом отпускает усы в степные пространства.

— Где же люди-то? — спрашивает он предрабочкома.

— Люди в конюшне! — кричу я. — Идемте за мной.

Должно быть, это было неосторожно с моей стороны: предрабочком затрясся всем телом, лицо его запрыгало в страшных конвульсиях, глаза вдруг затяжелели железом и от тяжести готовы были вывалиться. Тополя, уходящие в небо, качнулись, ветер прошелестел их листьями, и вдруг, как будто из глубины земли, в воздух, в пространства, в поля вылилось одно горькое слово:

— Жинка! Жинка!

Так значит, одна из висящих там, на перекладине, — его жена…

Молчание. Кондратенко подходит вплотную к предрабочкому, обнимает его неуклюже и ласково.

— Послушай, товарищ, мы это понимаем. Ты на меня посмотри. Не поверишь, — мы, брат, сами такое вынесли…

И в его глазах засвечаются отсветы каких-то далеких и страшных видений.

Предрабочком доверчиво смотрит на Кондратенко.

Зеленые налетели вчера. Они успели забрать лошадей, перерезать скотину и птицу, повесить десять рабочих, но не забрали имущества. Они обязательно нагрянут в эту ночь.

Люди из совхоза разбежались по соседним станицам. Остались немногие.

— Где же они?

— Эй, люди! — обрадованно и страшно кричит предрабочком хриплым, придушенным голосом.

Люди идут из клетухов, с ближних полей, от пасеки и яблонного сада. Страх исказил их коричневые небритые лица. Сначала они смотрят на нас недоверчиво и робко. Потом на их лицах появляется выражение зависти и злобы: нам хорошо, мы приехали и уедем, а вот они принуждены скрываться в этом богатом и уединенном хозяйстве, бывшем владении немца-колониста, в новом тревожном ожидании.

Агроном и заведующий укатили накануне налета. У рабочих был только один наган в руках предрабочкома. Что они могли сделать? Предрабочком выпустил все пули, ранил, а может быть, убил, одного из ватаги Зеленого Кречета. Раненого, а может быть, убитого, бандиты увезли с собой на тачанке. Предрабочком успел во-время прыгнуть в колодец. Он просидел в колодце целую ночь. А в это время жену его изнасиловали и повесили вместе с другими.

Кречет совсем недалеко отсюда — в камышах, за Зеркальным Лиманом. Ночью он прикатит с гармоникой и с песнями…

…Не тачанки ли гремят за окном? Может быть, они уже близко? Но нет, это скрипит кровать: Кондратенко повертывается на другой бок. Сквозь подушку голова моя чувствует револьвер. За стеной тихо. Там ночь кишит летучими мышами. Тучи мышей носятся над степью. А все-таки взойдет над степью позднее кубанское солнце, оно загонит нетопырей на чердаки, на сучья деревьев, под карнизы строений. Может быть, они повиснут и на той перекладине, где сегодня висели тела. Они сожмут костистые тряпицы крыльев, спрячут кровавые оскалы остреньких морд, — они уснут, потому что имстрашен свет. А пока…

…Погибших товарищей мы хоронили около старого дуба, стоящего при дороге. Мы хоронили их без песен, без похоронного марша, в наскоро вырытой братской могиле.

Мы бросаем на свежий холм полевые цветы, полынь и шалфей, усатые колосья пшеницы. Над могилой страдальчески склоняется дуб. К нему прибита доска с именами погибших, начертанными чернильным карандашом.

«Спите с миром, дорогие товарищи. Память о вас не умрет в сердцах рабочих и крестьян».

Грустная наступает ночь.

Грустно шумят островерхие тополя.

Предрабочком сидит на могиле и смотрит в землю.

Дядя Миша тихо беседует с рабочими и работницами.

— Завтра, в это время, придет сюда красноармейская часть, — слышится мне его голос.

— Спать мы опять уйдем на степь, на бахчи, — говорят рабочие, — а вы идите в дом.

Толстоногая босая женщина обращается к Кондратенке:

— Мне тошно, — говорит она, — ты меня проводи…

Вскоре дядя Миша исчезает с ней в тополевой аллее.

Я подхожу к предрабочкому. Он крепко сжимает мои руки в своих.

— Возьмите меня с собой, — говорит он, — мне страшно здесь. Здесь мне не жить.

Люди уже разошлись, и мы вдвоем сидим на могиле.

Дядя Миша пропал. Может быть, он выведывает подробности налета…

…Когда человек засыпает, прислушиваясь к биению своего сердца, кровать превращается в ладью. Моя ладья качается на беззвучных волнах — вправо, влево, вправо, влево — бесстрашно, безбольно. Но в самый неуловимый, в самый блаженный миг, на границе яви и сна, колючая молния простреливает меня насквозь, от головы до пят, и я просыпаюсь, не успев заснуть…

— Ах, это ты, Кондратенко!

Он идет в глубине тополевой аллеи, насвистывая песенку и гремя ключами.

— Спать, спать пора! — говорит он…

Да, я вспоминаю еще:

Мы входим в этот большой барский двор. Паркетные полы рассохлись, и кажется, что от наших шагов весь дом трещит и колеблется… Мы идет по комнатам не час и не два, а бесконечно долго.

И вот эта комната. Летучие мыши исчертили весь горизонт. Они безжалостно гасят закат.

Дом пуст, в дому ни души, кроме нас.

Но мы забыли осмотреть другие комнаты, шкафы и столы… А вдруг кто-нибудь притаился? В самом деле, я слышу скрип дверей, кто-то ворочается в нашем гардеробе. Нас сейчас окружат, схватят, уничтожат. Да ведь, может быть, во всех углах притаились враги? Я слышу их шорохи. Летучая мышь носится по черным комнатам и отпирает зубами шкафы и двери. Она выпускает своих сообщников из засады…

Паркетные полы скрипят.

Гранате невмоготу лежать на столе. Сейчас она взорвет мрак, револьверы разрешатся от свинцового бремени.

И вот уж нетопыриные крылья шумят надо мной…

Летучая мышь срывает с моей головы одеяло.

……………………………………………………………………………………………

Мне все понятно: к нам ломятся.

Председатель рабочкома вскакивает и мечется в темноте, натыкаясь на предметы. Я слышу, как он тормошит дядю Мишу. Кондратенко приподнялся на локте и шопотом проговорил (голос у него все-таки дрогнул):

— Не шевелись.

Извне слышатся новые стуки и грохот.

Паркет расскрипелся.

Я беспомощно сжимаю отяжелевший наган и слышу всхлипывания предрабочкома: он уже не может владеть собой. В его словах — безумная храбрость и сумасшедший страх.

— Опять, опять… — шепчет он. — Жинка… Они будут в револьвере, слушай…

Я хочу думать о близких врагах, но мысль моя вертится около предрабочкома. «Он сидит на полу», — думаю я.

— Перестань! — сердито обрывает его Кондратенко.

И босиком, по-кошачьи он подходит к двери. Он стоит у двери: это я чувствую по его сипловатому дыханию.

Стуки раздаются все громче.

В коридоре, в комнатах слышны чьи-то тупые шаги.

Я хочу думать об этом, но в моем уме всплывает вдруг далекое воспоминание детства: ветер сорвал с меня, трехлетнего, ватную шапочку и помчал ее по тротуару. Я догоняю, догоняю, ветер гонит ее все быстрее.

«Но что мне делать с наганом? — силюсь я отвязаться от неуместных воспоминаний. — Он у меня совсем лишний».

Предрабочкома больше не слышно: может быть, он умер в своем углу.

И опять доносится скрип рассохшегося паркета, шаги и стуки.

Сейчас случится необыкновенное в моей жизни. Как жаль, что вчера не отправил письма! Умереть… Висеть на перекладине в конюшне…

И, готовый уже ко всему, я кладу наган на подушку: все равно он мне не поможет.

Дядя Миша безмолвствует.

Мне хочется крикнуть ему: «Открой же дверь!» Но Кондратенко спокоен. Он изводит нас своим спокойствием.

И он дождался-таки, что в дверь стукнули и начали дергать ее. И чей-то простудный кашель слышится там, в непроглядной ночи.

Наступает самая рискованная секунда. Но вместо того, чтобы действовать, я со странным спокойствием думаю: откроет Кондратенко дверь или будет палить насквозь?

В это мгновение раздается металлическое щелканье, подобное щелканью взводимого курка.

(Позднее я сообразил, что это дядя Миша повернул ключ в дверной скважине.)

Летучая мышь трогает мои волосы. Нетопыриные молнии пронизывают все мое тело.

Я судорожно закрываю глаза: я не хочу видеть смерти.

Но свет и сквозь веки проникает в мои зрачки.

Он настолько ярок, что я не в силах держать глаза закрытыми.

Зрачки сужаются до предела, до боли.

Золотые столбы падают из коридорных окон в нашу исстрадавшуюся спальню. Тысячи нетопырей исчезают мгновенно в стенах.

Кондратенко сидит на кровати, безвольно опустив наган. Он смешно и стыдливо покручивает усы свои левой рукой.

Предрабочком держит на взмахе гранату. Рот его широко раскрыт, и глаза налились кровью.

В дверях стоит женщина, держа в руках огромную спелую дубовку с растрескавшейся кожей. Запах дубовки наполняет комнату. Свет и запах сливаются в одно ощущение — праздника победы и жизни.

Мириады пылинок пляшут в лучах полдневного кубанского солнца.

Вот женщина проносит дыню по комнате — вся в полосе слепящего света, и кажется мне, что земной шар плывет по солнечному пути.

Все, что было изведано: смрад тифозных теплух, буксующие паровозы, степи, усеянные трупами людей и животных, гул гражданских битв, — нетопыриные пляски смерти, — все вдруг откатилось далеко-далеко, стало великим вчера.

Дыня плывет по комнате, благоухает теплом и солнцем, дышит свободной утренней степью, разносит сладкие спелые ароматы, неся в себе настающее завтра.

И не голос ли завтрашнего героя слышится мне:

— Долго же вы спали, сердешные. А я вам дыню с бахчи принесла. Пора уж нынче и за работу. Чай, не придут больше.

Слова женщины возвращают меня к ночлегу.

«Но ведь ключи-то были у нас», — думаю я.

Краска заливает мое лицо. Я весь горю от стыда и, смущенный, смотрю в пол.

Я смотрю в пол и замечаю, что ноги у женщины толстые, загорелые и тугие.


1931 г.

Примечания

1

Печатается в несколько сокращенном виде. Нумерация глав оставлена неприкосновенной. Ред.

(обратно)

2

Речь идет о «Реквиеме» Моцарта.

(обратно)

Оглавление

  • I
  •   Ник. Зарудин Тридцать ночей на винограднике
  •     Повествование первое ПРОШЛОЕ ВЫХОДИТ НА ЧЕТЫРЕХ ЛАПАХ
  •     Повествование второе АРГОНАВТЫ ПОПРЕЖНЕМУ ПЛЫВУТ ЗА РУНОМ
  •     Повествование третье ВИНО СОЗДАЕТ ДОБРОДЕТЕЛИ
  •     Повествование четвертое СТИХИИ ЗАЯВЛЯЮТ О СЕБЕ
  •     Повествование пятое ВОЗНИКАЕТ ВЕСЕЛЫЙ ЗАПАХ ВИНА
  •     Повествование шестое ДОБРОДЕТЕЛИ ПРИСТУПАЮТ К ДЕЛУ
  •     Повествование седьмое ВИНО БРОДИТ ДОВОЛЬНО БУРНО
  •     Повествование восьмое ПРОБКА ЛЕТИТ В ПОТОЛОК
  •     ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО ВИНОДЕЛУ ВЕДЕЛЮ, ПРОЯСНЯЮЩЕЕ СОБЫТИЯ
  • II
  •   Иг. Малеев Рассказ о гуманности
  •   Сергей Спасский
  •     Поэту
  •     Пушкин
  •     Лирика
  •   Ник. Тарусский
  •     Осень
  •     Дитя
  •     Мы заново рождаемся. Простите…
  •   А. Лежнев
  •     Прошлое «черты» Белорусские страницы
  •     Дневниковые записи Белорусские страницы
  •   Елена Тагер Дорога к счастью
  •   Глеб Глинка Завязь
  •   Сергей Спасский Воспитание Никифора
  •   Ефим Вихрев Дыня
  • *** Примечания ***