КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Три жизни Иосифа Димова [Андрей Гуляшки] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Три жизни Иосифа Димова

Часть первая ТА, КОТОРАЯ ГРЯДЕТ

Фредерик Шопен
Соната № 2, опус 35
«Я учился тогда в Академии художеств на последнем курсе класса живописи, готовился к защите дипломной работы, но в конце зимы, после долгих месяцев недоедания и холода, слег, а когда немного поправился, календарь показывал, что весна уже справила свой свадебный бал. Правда, я и без календаря мог догадаться, что песенка зимы давно спета: из окошка моего подвала было видно, что прохожие уже не носят бот и галош, плиты тротуара сухи, а где-то между десятью и одиннадцатью часами утра на них появляются веселые солнечные зайчики. Да, свадебные празднества весны, конечно же, отшумели и пышный наряд вероятно снят; почки жизни вот-вот распустятся, и звено великого круговорота замкнется.

Долгонько же я хворал! Когда болезнь свалила меня с ног, на дворе шел снег. А виноват был я сам. Если бы меня не угораздило легкомысленно уволиться с места официанта, я бы обедал каждый день и силенок, естественно, было бы больше.

Ничего не поделаешь. Надумав уйти из ресторана, я сказал себе, что лучше умереть с голоду, чем разносить все эти похлебки да яхнии, подметать загаженный окурками и другим мусором пол. От такой трудовой деятельности меня воротило с души. Я прикинул, что если стану чаще помещать в нашем литературном еженедельнике карикатуры и иллюстрации, то этого заработка хватит, чтобы раз в день питаться по-человечески. Но еженедельник закрыли на неопределенный срок, и мои оптимистические расчеты повисли в воздухе. Из дому мне изредка присылали сало, шкварки и лепешки, этого хватало, чтобы не протянуть ноги, но было крайне недостаточно, чтобы держаться на них. И я стал добычей вирусов.

С болезнью, а может, именно из-за болезни, кто знает, меня частенько стали навещать довольно странные видения. Я говорю «странные», потому что некоторые из них было невозможно понять здравомыслящему человеку, они наплывали из царства снов и фантасмагорий, в то время как остальные были такие земные и реальные, что трудно было догадаться, где кончается фантастика и начинается реальность.

Взять хотя бы историю с горбатой Марией, работницей швейной мастерской, моей ровесницей, которая жила в мансарде нашего дома. Лицо у Марии было довольно миловидное, но природа обошлась с ней удручаюше жестоко: плечи девушки сутулились, казалось, будто она носит на них навечно пришитое вьючное седло. Недостаток этот в общем-то было бы можно терпеть — горб был не так уж велик, — если бы он не уродовал пухленькую фигурку девушки.

Встречая Марию на лестнице или у подъезда, я улыбался ей расточительно щедрой улыбкой, шутливо задавал один и тот же вопрос: «Как дела, Мария?» и тут же бесцеремонно добавлял: «А как с любовью?» Лицо девушки вспыхивало, в красивых карих глазах застывал горький немой упрек, но она старалась отвечать мне в тон. «В общем неплохо!» — говорила она, и губы ее слегка подрагивали. — Ты что, сомневаешься?» Я торопливо заверял ее, что не сомневаюсь, и спешил поскорее убраться. Еще, боже сохрани, наберется смелости да привяжется!

Так вот, загадка, приняв образ Марии, спустилась однажды с мансарды в подвал, но, видно, оттого, что у меня был страшный жар и мозг буквально плавился, я не мог сообразить, что это — видение, химера или живое существо из плоти и крови. Самым удивительным было то, что Мария являлась в минуты, когда сознание мое было помутнено, и мозг пылал в пожаре раскаленных красок, каких мне не приходилось видеть даже во сне.

Когда температура спадала, и я с горем пополам приходил в себя, никакой чудо-Марии возле не оказывалось. Я утешал себя, что это, слава богу, было всего лишь видение. Но кое-какие вещи меня озадачивали, повергали в тревогу: кто-то вычистил мой пузатый чайник, вскипятил чай, оставил на столе тарелочку с двумя-тремя кусочками сахара и ломтиком кекса. Кто это был? Горбатая Мария? Но почему непременно она, ведь ко мне заходили мои товарищи, однокурсники! Кто-нибудь из них расщедрился и купил мне сластей, а девушки вычистили чайник и вскипятили чай. Большое дело!

Как-то в минуту просветления, когда я погружался в ледяное спокойствие и на лбу выступали капельки холодного пота, я спросил горбатую Марию:

— Скажи честно, это ты чистишь мой чайник?

Она запротестовала:

— Как ты мог придумать такое? — потом тихо добавила: — Если бы догадалась, вычистила бы непременно!

— А сахар и пирожные ты приносишь?

— Мне даже в голову не приходило! — возразила она и, помолчав, со вздохом сказала: — Жаль, не додумалась, а то непременно купила бы тебе сахару и еще чего-нибудь сладкого. Ты какие пирожные любишь? — спросила она с невинной улыбкой.

— Только попробуй! Все, что принесешь, выброшу за окно, так и знай!

Она не поверила. Проклятый женский инстинкт подсказывал ей, что мне до смерти хочется сладкого.

Но это все мелочи. Самая большая загадка, загадка-чудо, свалилась на мою голову в одну из ночей, когда я, возможно, находился на грани жизни и смерти. Ведь во время любой тяжелой болезни наступает критический момент, когда Зевс удаляется со сцены, вверяя будущее человека в руки Судьбы. А та берет свои весы, кладет на одну чашу жизнь, а на другую смерть и безучастно наблюдает, какая из двух перетянет. Так вот и в ту роковую ночь Судьба держала весы, а я то весь пылал, то стучал зубами от зверского холода. И во время одного такого приступа полярной зимы горбатая Мария легла рядом со мной и прижала меня к своей груди, чтобы перелить мне свое дыхание, свое тепло, вырвать меня из царства холода, откуда нет возврата. А потом наступили мгновенья всепоглощающей страсти, которой ни до чего нет дела.

Возможно, это была галлюцинация, но когда я проснулся на рассвете, у меня было чувство, что на дне души плещется омерзительная зловонная муть. Я стыдился самого себя как человек, во сне испытавший эдипов комплекс.

С того утра угрызений началось мое выздоровление.

Да, «загадка Марии» не была единственной. В те кошмарные ночи мне раз десять снился один и тот же сон. Я иду через поле подсолнечника. Само поле и вся окружающая местность мне знакомы, я не раз бродил по ней, но подсолнухи стоят какие-то чудные: головы у них не золотые, а лиловые, вроде как химические. Я забрел на делянку деда Панко, иду, а сам то и знай оглядываюсь, боюсь, как бы не увидел меня этот самый дед: уж больно он лют, не дай бог заметит — тут же запустит тяжелой клюкой и ругаться будет на чем свет стоит. Хожу я между подсолнухами и дивлюсь: головы лиловые, а стебли ниже колен — золотые. И воздух вокруг моей головы тоже лиловый, а ноги тонут в золотой дымке. Такой запутанный, невозможный сон! Но дело было, конечно, не в этом — мало что может присниться человеку! Загадка заключалась в том, что сон этот повторялся — абсолютно одинаковый, словно все следующие фабриковались под копирку или печатались с матрицы…

Чем больше я выздоравливал, тем сильнее руки мои тосковали по работе. Я брал угольный карандаш, устраивался под окном, и на листе бумаги в мгновение ока возникали домишки нашей деревенской улицы, ветхие плетни, через которые я не раз перелезал, кривые груши, старые орехи, кроны которых были похожи на небольшую рощу. Появлялся колодец с «журавлем», тот самый, что стоит на развилке дорог, одна из которых ведет в Подгорье. Издалека колодец напоминал гигантскую диковинную птицу, нацеленную клювом в пепельное небо, одинокую, невесть как уцелевшую после кошмара всемирной катастрофы… Я откладывал лист в сторону, брал другой. Смежал веки, прислушивался, и на меня волнами наплывала песня старого букового леса, далекое позванивание колокольчиков стада, хриплый крик сойки… По укатанным проселкам мчались расписные повозки, слышался топот конских копыт, звон железных ободьев; выкрики дюжих возниц вспарывали залитый солнцем простор…

Старые буки на моем листе напоминали гайдуков давних времен; овцы под тяжелой тучей, сбившись, дрожали в предчувствии молний и грома; повозки летели, кони смахивали на крылатых змеев, а в повозках восседали богатырского сложения дружки, они натягивали поводья и размахивали пестрыми баклагами, что пылали на солнце разноцветными языками пламени.

Кто-нибудь видел разноцветное пламя? Вряд ли. Почему же тогда на моих рисунках оно переливалось всеми цветами радуги — сам не знаю.

И почему тот колодец с «журавлем» напоминал одинокую диковинную птицу — тоже не знаю.

Да, чудеса существуют, и о самом удивительном чуде вы сейчас услышите. В сущности, я собирался рассказать вам об этом случае, а все остальное, о чем упоминалось в моем рассказе, — только вступление.

Приближался конец апреля, я уже твердо стоял на ногах, пора было подумать о дипломной работе. Но стоило немного походить, как у меня начинала кружиться голова, и один молодой врач, связанный с нашими товарищами, дал мне совет погреться несколько дней на солнышке, а потом уже слоняться по городу. Я послушался. В мои хоромы солнце не заглядывало, приходилось выбираться на улицу, это меня утомляло: я отвык стоять на ногах. К тому же меня раздражала уличная суета, хотя наша часть бульвара была не такая уж многолюдная. (Дом в котором я жил, стоял на углу бульвара Фердинанда и улицы патриарха Евфимия, напротив кабачка «Спасение»). Тогда я придумал подняться на площадку первого этажа, там было широкое окно, выходившее на бульвар. После трех часов дня солнце, начинавшее клониться к закату, брало это окно на мушку и держало его на прицеле часов до шести. Вот какая удачная мысль пришла мне в голову! Сидя на подоконнике, я мог даже делать зарисовки домов, стоявших напротив, площади, что время от времени, когда по ней проезжала пролетка или такси, оживала и вздрагивала. Только городские пейзажи были мне не по вкусу.


На третий день безделье начало донимать меня не на шутку, я дал себе слово не подниматься на опостылевшую площадку и даже начал строить планы завтра выйти из дома. Я сидел и думал куда направить свои стопы. Нечего и говорить, прежде всего я отправлюсь в редакцию нашего еженедельника, который опять начал выходить. Главный редактор прислал мне открытку к Первому мая с пожеланием скорого выздоровления. Потом разыщу секретаря нашей комсомольской ячейки, скажу, что я уже в форме, и он может вполне рассчитывать на меня. И еще, конечно, я зайду в академию, повидаюсь с друзьями и разузнаю, когда нужно представить проект дипломной работы.

Составленная мной программа была великолепна, и все было бы распрекрасно, если бы не терзал неотступно вопрос, где раздобыть немного денег. Вчера, поднимаясь по лестнице, я встретил свою хозяйку, она живет на верхнем этаже, и весь похолодел — ведь я целых три месяца не платил ей за квартиру. Ничего не скажешь, приятная встреча!

Моя хозяйка — из тех вульгарно красивых женщин, которые с первого взгляда порождают так называемые «похотливые желания» даже у самых больших скромников. Если бы не проклятый долг, я бы непременно отважился на пару дерзких слов. Ее муж — известный архитектор, представитель нескольких иностранных строительных фирм, — постоянно пребывает в разъездах. Весь второй этаж, и первый, и мой подвал принадлежат господину архитектору, но поскольку он почти не бывает дома, плату с квартирантов собирает госпожа архитекторша.

— А, господин Димо! — ее полные губы сложились в улыбку, в то время как холодные серо-зеленые глаза смотрели на меня критически. — Выздоровели в конце концов?

Я понял этот вопрос так: «Господин Димо, когда же в конце концов вы расплатитесь со мной за квартиру?» Я сказал:

— Дня через два-три, мадам, я буду в форме, имейте терпение!

— Ишь ты — сказала она, и в глазах ее вспыхнули зеленые огоньки. — В форме, скажите на милость! А сам — кожа да кости. Смахивает на великомученика, а туда же болтает о форме!

Лицо ее почему-то не выражало гнева. Она даже усмехалась, а ведь раньше, помню, смотрела на меня волком, стоило задолжать за один месяц.

— Мадам, если я даже буду смахивать на мощи святого Ивана Рильского, — сказал я, — то постараюсь внести причитающуюся с меня сумму за три месяца. Проявите немного терпения, только и всего!

В одну секунду лицо ее окаменело, огоньки в глазах погасли, на их месте тлели зеленые угольки. Помолчав, она сказала:

— Что вы мелете, ведь ваша приятельница, горбатая, что живет в мансарде, расплатилась со мной от вашего имени две недели тому назад!

Лицо мое, вероятно, вытянулось и застыло от неожиданности, вернее — от ужаса. Но я живо взял себя в руки: нужно спасать свою честь и честь той несчастной, нашу классовую честь. Небрежно улыбнувшись, я хлопнул себя ладонью полбу и, пожав плечами, брякнул:

— Прошу прощения! Запамятовал.

— Скажите, какой забывчивый! — съехидничала хозяйка.

— Что же тут удивительного? — огрызнулся я. — Все преходящее легко забывается. В ожидании дня переезда в ваши солнечные хоромы, я стараюсь не думать о таких бренных вещах, как долги, денежные обязательства и прочая буржуазная галиматья!

Она скорчила надменную гримасу, потом, пересилив себя, снисходительно улыбнулась.

— Знаете, господин Димо, что сказал Христос? «Блаженны верующие!» — изрекла она и, выпятив высокую грудь, медленно и важно стала опускаться по лестнице. Я обычно не прочь поглазеть на нее, но теперь мне было не до этого.

Вечером, увидев свою милосердную самаритянку — откуда она только взялась на мою голову! — я коршуном налетел на нее и заорал: «Как ты смела, черт тебя побери, платить вместо меня за квартиру? Почему ты ничего мне не сказала?»

Мария побледнела, потом лицо ее залилось краской и опять стало белым, как стена.

— Я забыла, — пробормотала она. — Если бы не забыла, непременно сказала бы!

— Как ты узнала, что я задолжал за квартиру? — спросил я.

— Хозяйка как-то встретила меня, когда я спускалась к тебе, и говорит: «Напомни ему, что он не платил за квартиру три месяца и что я не буду с ним церемониться, хоть он и больной!»

Она подняла голову и взглянула на меня кроткими, умоляющими глазами, полными такого покорного обожания, что у меня свело глотку. «Ну и зверюга же ты!» — чистосердечно упрекнул я себя. Но сердце мое не потеплело. Я сказал:

— Постараюсь на днях вернуть тебе эти деньги! — и поспешил уйти, чтобы не слушать ее возражений. Ушел, не попрощавшись. Чего доброго, размякну опять или черт замутит мне разум, — омерзительный осадок от того злополучного сна все еще лежал на дне моей души. Да и был ли то сон? Боже, избавь! — как говориться в молитвах. — Боже, избавь!


Вот что омрачало мне душу. Лучше тысячу раз быть выброшенным на улицу, чем жить подаяниями влюбленной в меня горбуньи! В подобных случаях просто не знаешь, что делать — плакать или смеяться, — кажется, собрал бы пожитки и убежал бы за тридевять земель, сменил фамилию, стал подданным далай-ламы.

Я погружался в невеселые бездонные мысли, как вдруг почувствовал особенный, я бы сказал, «нетленный» трепет в груди, — волнение или, может, радость, которую смутно ждал, ждал и не верил, что она устремится мне навстречу так скоро.

В сущности, она шла спокойно, ни о какой стремительности не было и речи. Радость приняла облик девушки, русые волосы которой в косых лучах солнца казались золотистыми. На ней было синее платье в белый горошек, в котором она выглядела особенно стройной. Грудь у нее была невысокая, едва вырисовывалась, и вообще она не будила с первого взгляда чувств, подобных тем, которые вызывала моя хозяйка. Овал лица нежный, «акварельный», как выразился бы живописец более старомодного толка. Одним словом, если бы нужно было для большей наглядности определить ее типаж, то я бы смело отнес ее к женщинам северного типа.

Впрочем, какая она женщина, помилуйте! Женщина — это моя хозяйка, ее развитые, пышные формы будоражат воображение, порождают желание физического обладания. Девушка же, увиденная мной из окна второго этажа, еще только готовилась стать женщиной. Ей было не больше девятнадцати лет, и в походке сквозило нечто девчоночье.

Она шла со стороны памятника патриарху Евфимию, медленно пересекая площадь, солнце, которое садилось над кабачком «Спасение», освещало ее с головы до ног, и она, вся сияя, двигалась в золотом ореоле.

Я не выпускал ее из поля зрения, пока она не поравнялась с моим окном. Миновав фасад, девушка повернула влево и исчезла из вида.

Стремглав ринувшись вниз по лестнице, я выбежал на улицу, — откуда только сила взялась в моем исхудавшем теле! Добежал до угла, окинул взглядом улицу, пересекающую наш бульвар, — видение исчезло, словно бы расплавилось в солнечных лучах. Я прислонился к уличному фонарю и только тут почувствовал, как бешено колотится сердце. Неужели это была галлюцинация?

Внизу, в подвальном коридоре я чуть не сбил с ног служанку моих хозяев, ядреную, уже испорченную провинциальную девку. Я обнял ее за талию, повернул лицом к себе и деловым тоном спросил, знает ли она девушку, которая живет где-то рядом, ходит в таком-то платье и на вид ей можно дать столько-то лет.

Она осклабилась и спросила, кто сохнет по этой барышне — уж не я ли, я ответил, что ею интересуется один мой хороший знакомый.

— Ну, тогда так и быть скажу! — сказала служанка, сделав вид, будто поверила. — Эта барышня живет в третьем доме от угла, где фонарь. Такой большой двухэтажный дом, желтый — за железной оградой, а впереди палисадник.

— Да? — с радостным нетерпением воскликнул я.

— А зовут ее Снежка, Снежана. Ее отец адвокат, через год едет в Англию консулом, и барышня каждый день ходит на уроки английского языка. Что скажешь?

— Скажу, что ты ангел, хотя и спишь с архитектором, обдуриваешь хозяйку!

На радостях я ее обнял — я был безмерно счастлив.

Потом пошел в свои хоромы, не раздеваясь, бросился в постель и закрыл глаза. Она была там, под ресницами. Шла ко мне, неся золотое сияние.


В этом подвале, напротив кабачка «Спасение», я жил еще с год — до новой осени. Моя дипломная работа была сдана — я написал тот самый одинокий колодец с «журавлем». Вокруг колодца, сколько хватает глаз, расстилается поле, а над ним — знойное, словно посыпанное пеплом небо. Слева на горизонте виднеются клубы дыма, они вздымаются в поднебесье, точно стаи воронов, вероятно, там горит село. Домов не видно, только клубится дым, зловеще освещаемый пунцовым заревом. А у колодца, возле рассохшейся колоды, сидит сгорбленная тысячелетняя старуха в черном платке, сухая, как земля вокруг и серая, как небо. Выцветшими от ожидания глазами она смотрит туда, где пепельный небосвод, словно огромный колпак надвигается на спаленную равнину.

Члены государственной комиссии, увидев мою работу, вначале пришли в замешательство, потом почти единодушно решили, что моя работа или должна быть начисто отвергнута или же мне нужно поставить за нее «отлично». Один только Пенко Димитриев, преуспевающий молодой художник, придерживался особого мнения. Он заявил: «Отвергнув эту картину, мы сделаем два промаха. Во-первых, восстановим против себя общественное мнение, на нас начнут тыкать пальцами как на ярых консерваторов. Во-вторых, с нашей легкой руки вокруг имени этого молодого человека поднимется шумиха, мы создадим ему, так сказать, ореол славы. И потому я предлагаю избрать средний путь — и волки будут сыты, и овцы целы, — предлагаю поставить ему четверку».

Вот какой подлец был этот Димитриев! Он выдал мне аттестацию среднего художника. С оценкой «четыре» я не мог претендовать даже на место гимназиального учителя.

Как бы то ни было. Поступать на государственную службу я не собирался, а те, от кого это зависело, вряд ли согласились бы меня назначить, получи я даже диплом с отличием!

Впрочем, я не собираюсь описывать сейчас (и когда бы то ни было) свое житье-бытье тех лет. Я жил как большинство наших художников того времени, а жизнеописаний на эту тему у нас хоть отбавляй! Недоедание, нищета, беспросветные долги и бахвальство — таков был обычный, нормальный климат, в котором протекала наша жизнь. Но в отличие от своих собратьев по кисти, которые льнули к буржуазии — одни из практических соображений, другие в силу идейных убеждений — и тоже не редко бедствовали, поскольку буржуазная «элита» мало интересовалась своими художниками; так вот, в отличие от них мы не впадали в уныние, не заламывали в отчаянии руки, не искали утешения в вине. У нас был высокий идеал, мы трудились во имя его, и потому яд пессимизма и прочие недуги были нам не страшны. Наоборот, мы жили бурно, временами даже весело, мы были настроены оптимистически — нередко до безрассудства…

Но это, как я уже сказал, слишком хорошо известно, пожалуй, не стоит добавлять.


А вот о моем золотом виденье я расскажу еще немного. Я всегда руководствовался правилом, что о самых сокровенных вещах не стоит разглагольствовать.

Наступили удивительные дни и ночи. Каждый раз, когда неотложные дела не заставляли меня отлучаться из дома, я занимал позицию у окна и ждал появления девушки, которую, по словам хозяйской служанки, зовут Снежаной. Я не знал, правда ли это, история с консулом могла оказаться чистой небылицей, но имя Снежана, Снегурочка как нельзя больше подходило для девушки северного типа. Снежана же была настоящая северянка — голубоглазая, с шелковистыми русыми волосами, отливавшими на солнце золотом. Лицо у нее было бледное, какое-то иконописное, а маленький рот напоминал свежераспустившийся розовый бутон.

Так вот, когда у меня не было срочных дел в городе, я стоял у окна и ждал ее. Стоило ей появиться на нашей улице, как мир мгновенно преображался. Об этом чуде мне хотелось бы рассказать подробнее. Все загадки, преследовавшие меня во время болезни, теперь поблекли, как блекнет месяц при свете занимающегося дня. По сравнению с чудом, возникшим передо мной на площади, они были ничто, — жалкие побрякушки, какие можно купить у лоточников за гроши. И только! Когда моя Снежана шла по бульвару, у меня на глазах разгорался невиданный и неслыханный праздник. Торжественно гремела музыка, с неба струился золотой свет, фасады домов сияли, словно чья-то невидимая рука направляла на них лучи театральных прожекторов, а бронзовый патриарх, размахивая руками, подпрыгивал на своем пьедестале: старику, видно, не терпелось пуститься в пляс. Вот какой праздник наступал, когда Снежана появлялась на площади со стороны кабачка «Спасение».

Видно, это была любовь. Доказано, что любовь вершит чудеса, подобные необыкновенные вещи описываются в книгах, они живут на полотнах живописцев, воплощаются в мрамор и металл. А разве само по себе сочинение книг, рисование, музыка, ваяние — не есть чудо? Так что удивительные перемены, наступавшие на площади при появлении Снежаны, пожалуй, никого не удивят, такое случалось и с другими людьми во все времена.

Возможно, это была любовь. Я стремглав мчался по лестнице, я бежал по тротуару, чтобы поскорее увидеть Снежану вблизи, подышать с ней одним воздухом.

Потом мы спускались в мой полуподвал. Выбрав из двух деревянных стульев тот, что поустойчивее, я вытирал его ладонью и подавал ей.

— Тебе удобно? — спрашивал я.

— Ну что ты все беспокоишься? — говорила она.

Я не знал, почему беспокоюсь. Чтобы унять волнение, я рылся в ящике стола, где лежали старые кисти и тюбики с остатками краски, и почти всегда находил там пару карамелек, из тех, что в свое время приносила мне горбатая Мария, моя добрая самаритянка.

Я протягивал конфеты Снежане.

— Угощайся! Очень вкусные!

Она снисходительно улыбалась и брала конфету.

— А что написано на обертке? — спрашивал я.

— «При неудаче попробуй еще раз», — читала она.

Мы долго смеялись, сами не зная чему. Смотрели друг другу в глаза и покатывались со смеху.

Потом я показывал ей свои эскизы, она рассматривала их с большим интересом.

— Что это за типы? — спросила она однажды, указывая пальчиком на капиталистов. Они были изображены во фраках и цилиндрах, у каждого в левом глазу — монокль.

— Теперешние хозяева мира — капиталисты, — отвечал я.

— Гм! — она недоверчиво улыбнулась. И, указав на рабочего в рубахе с закатанными рукавами и длинном переднике, какие носят кузнецы, с огромным молотом в руках, вновь спросила: — А это кто?

— Рабочий, — сказал я. — Будущий хозяин мира.

Она улыбнулась той же недоверчивой улыбкой и вздохнула. Было ясно, что это ей не интересно.

А меня прямо мороз по коже пробрал, когда я подумал что придется объяснять ей теорию прибавочной стоимости, чтобы она поняла, как капиталисты наживают свои богатства и почему в один прекрасный день правда рабочих восторжествует… Теория эта была отнюдь не из легких. Но тут меня осенила практическая мысль — недаром в моих жилах течет крестьянская кровь, крестьянин, как известно, твердо стоит ногами на земле. Я спросил:

— Ведь лучше не быть дочерью консула, правда?

Она кивнула головой.

— А что бы ты сказала, если бы твой отец был адвокатом?

— Но мой отец адвокат, — сказала она.

— Да, но он богатый, а должен быть бедным. Давай ты будешь дочерью бедного адвоката, который защищает людей, привлекаемых к суду по одному из параграфов Закона о защите государства?

Снежана молча пожала плечами, из чего я сделал вывод, что она согласна.


Если я не был занят неотложным делом, если работа над рисунками для газеты не клеилась, я поднимался на второй этаж, усаживался на подоконник и ждал, пока на тротуаре покажется фигурка Снежаны. Иногда дожидался ее на улице. При этом я прибегал к разным хитростям, пускал в ход свою изобретательность, чтобы она не подумала, будто я за ней слежу. «Она рассердится, — думал я, — и начнет возвращаться другой дорогой!» Кроме того, я щадил свое самолюбие. Художнику не пристало вести себя легкомысленно!.. Моя революционная совесть кипела негодованием, она ругала меня последними словами, припирала к стенке… Я признавал себя виновным, а сам бегал на площадку второго этажа и потом изощрялся в невинных хитростях на улице.

Как-то раз меня осенило.

— Хочешь мне позировать? — спросил я Снежану.

Мне показалось, что предложение ее обрадовало.

Накануне вечером горбатая Мария осчастливила меня роскошным букетом. Их мастерская отмечала какой-то юбилей, по случаю празднества нанесли много цветов, и Мария, собрав со столов букеты, принесла их мне. Догадалась, что ее художнику гвоздика и тюльпаны могут пригодиться. Это было как нельзя более кстати, и я в приливе радости чмокнул ее в лоб.

Я составил из гвоздик, тюльпанов и георгинов три букета, налил в ведро, где обычно держу кисти, воды и поставил в него все три букета. После этого, как я уже сказал, предложил Снежане позировать мне.

Я усадил ее на все тот же, более надежный стул, приколол к волосам несколько гвоздик, а остальные цветы положил ей на колени. Два-три цветка упали на пол.


Я рисовал ее портрет пастелью.

Сколько времени это продолжалось? Пять-шесть часов, день, два? Я несколько раз начинал сначала. Сделав два наброска, решил, что она должна позировать стоя. Когда наконец портрет был окончен, я написал внизу: «Весна» и убрал краски. Моя весна была мало похожа на Снежану, и это меня удивило. С портрета смотрят те же голубые глаза, но в их взгляде (выражении) нет мягкости, волосы русые, но попышнее, чем у моей живой подруги, на белой материи на груди расплываются кровавые пятна. Я окинул «Весну» критическим взглядом, сравнил нарисованную девушку с живой и решил, что образ, воспроизведенный мной на холсте, более правдиво отражает нашу мятежную эпоху. Наша весна была суровой, над ее головой сверкали оголенные шашки конных жандармов, в нее стреляли из-за каждого угла, пронзая пулями ее бессмертное тело. Настоящая, живая Снежана скорее напоминала весну будущего — хрупкую, нежную, увенчанную цветами…

Такие мысли роились у меня в голове, когда я сравнивал обеих Снежан — нарисованную и живую.

И я подошел к моей Снежане, встал перед ней на колени и уткнулся лицом в подол ее непробитого пулями платья.

Однажды — это было в конце июня — она не появилась в обычный час на площади, и праздник не состоялся. С неба не струился золотой свет, не гремела музыка, фасады домов не озарялись пурпурным сиянием. Прохожие, измотанные жарой, куда-то торопились, фаэтоны еле-еле тащились, послеобеденные часы тянулись безлико, удручающе скучно, по-казенному.

Вскоре я через хозяйскую служанку разузнал, что будущий консул с семьей отбыл на курорт в Чамкорию.

«А почему бы и мне не махнуть в Чамкорию, прихватив этюдник с красками?» — мелькнуло у меня в голове. Что ж, пожалуй, это идея! Можно написать множество пейзажей с темно-зелеными хвойными лесами и синим горным небом.

Меня даже в пот бросило от досады. Как я мог допустить, чтобы в душе проклюнулось такое недостойное желание! Бросить товарищей, бросить работу из-за консульской дочки!.. Я же обещал редакторам нашей газеты нарисовать для первого августовского номера антивоенный плакат, который будет напечатан на первой странице: предстояла кампания выдвижения лозунгов против войны. Нет, нет, ни о какой Риле, ни о каком любовании рильскими лесами и синим небом не может быть и речи!

Мария, заметив, что я хожу унылый, озабоченно спросила, не заболел ли я опять. Да простит меня, как говорится, господь, но в ее голосе мне почудились горестные нотки надежды… Дай бог, чтобы я ошибся!


Весь июль я провел в городе. В день первоавгустовской антивоенной демонстрации меня схватили, я угодил в пятый полицейский участок и вместе с другими демонстрантами просидел в тюремной камере три дня. Мой арест доставил бедной Марии немало хлопот.


Сюрприз: Пенко Димитриев прислал одного слизняка, чтобы тот уговорил меня поступить на работу. Димитриев, мол, похлопочет перед министром, чтобы меня назначили учителем рисования в начальную школу. Я сказал этому слизняку, чтобы он убирался подобру-поздорову, а не то, как бы я не запер его в котельной. Эта мразь доложила Димитриеву о том, как я его принял, и тот, подлец, заявил, что каждый сам за себя ответчик и что я плохо кончу. Пакостник! Да, один из нас плохо кончит, уж это точно.


Заходил ко мне один наш уважаемый теоретик, знаток искусств. Ему очень понравился мой колодец с журавлем и старухой, похвалил он и «Весну». А обнаружив среди эскизов несколько карандашных портретов Снежаны, удивленно воскликнул: «А это кто, такая нежная?» Я ему объяснил, что это моя соседка, дочь нашего будущего консула в Англии и что я влюблен в нее «на расстоянии». «Сразу видно, что из другого теста! — сказал уважаемый товарищ. — Больно нежна, не нашего поля ягода!» Потом, строго взглянув на меня, укоризненно покачал головой: «Послушай, я не верю, чтобы ты был влюблен в эту девушку! Как же так? Ведь ты из крестьянской семьи, организованный пролетарий. Разве можно!»

Когда он ушел, я бросился на постель и громко расхохотался. Мне вспомнился случай с одним австрийским военачальником. Во время похода на Вену Наполеону удалось обойти австрийские войска с тыла, и это решило исход операции. Узнав о постигшей его катастрофе, главнокомандующий австрийской армии созвал военный совет. Он заявил: «Эту победу Наполеона я не признаю: она достигнута в результате маневра, который военная наука считает невозможным!»

Так и мой критик. Коли ты выходец из села и организованный пролетарий, то сердце твое должно быть наглухо заперто для нежных представительниц другого класса. Вот какие дела. Ну и ну!


Приближалась середина сентября, а она не ехала, сидела почему-то на своем курорте. А тут еще в моем житье-бытье назревала коренная перемена — по крайней мере, что касается воздуха, солнца и света. Предстоял переезд на новую квартиру. Товарищи тайком от меня давно подыскивали мне более сносное жилье и в конце концов их выбор пал на заброшенное кирпичное строение неподалеку от Горнобанского шоссе, принадлежавшее картонажной фабрике. Акционеры намеревались в ближайшем будущем воздвигнуть там здание конторы, но этот проект пока находился на мертвой точке. А поскольку старая постройка все равно пустовала, правление фабрики решило временно сдать ее под квартиру.

Она состояла из двух помещений: в одном раньше размещалась контора, в другом — склад. В помещении конторы я решил устроить себе спальню, а в бывшем складе — в нем спокойно мог бы разместиться табун лошадей — собирался оборудовать отличную мастерскую. Нужно было только пробить окна — стены постройки были слепые — да засыпать шлаком выбоины в полу, но это были пустяки, а в остальным лучшее жилье было трудно подыскать. Просторный двор, где росло несколько канадских тополей, и все описанные преимущества бывшего склада, безусловно, не могли не радовать меня, я был на седьмом небе от счастья.

Но дело с переездом почему-то затягивалось. То у меня оказывались дела в редакции, то болела голова, когда же я, поплевав на ладони, принимался собирать пожитки, вдруг начинался дождь. Одним словом, все что-нибудь мешало. Но я утешал себя, что новая квартира, черт бы ее побрал, никуда не убежит, и я когда-нибудь да перевезу туда свое барахло.

Наконец в один прекрасный день я опять увидел ее.

Дело было в октябре, после обеда. Шел тихий дождь, было холодно, площадь казалась вымершей. Я направлялся к трамвайной остановке, раздумывая, открывать ли зонтик — до остановки было метров сто, не больше, — как вдруг на тротуаре напротив кабачка «Спасение» показалась знакомая фигурка — я мог бы различить ее издалека среди тысячи женских фигур. То ли я сначала увидел ее, то ли почувствовал ее приближение — не знаю. Не все ли равно? Я остановился как вкопанный, словно кто-то властно крикнул мне: «Стой!» Не было золотого сияния, молчали оркестры, только кровь шумела в ушах да сердце билось, как шальное.

Я стоял, прикованный к месту, и бестолково крутил в руках зонт. Я даже забыл о том, что держу его. А она подходила все ближе, на ней был бежевый плащ, стянутый в талии поясом, и синий беретик, сдвинутый на левую сторону. Выбивающаяся из-под беретика прядь волос, казалось, была посыпана матовым бисером. Снежана ступила на бордюр и, вероятно, потому, что я не отводил глаз от ее лица, улыбнулась чуть-чуть, но все-таки улыбнулась и слегка, еле заметно кивнула головой.

— Наконец-то я вас вижу! — сказал я.

Она посмотрела на меня удивленно, неуверенно шагнула вперед и повернулась ко мне анфас.

— А я вас! — сказала она. — Все на том же месте!

— Всяк велик на своем месте! — выпалил я.

Мы рассмеялись в один голос, как тогда, когда она развернула карамельку с надписью: «При неудаче попробуй еще раз!»

— Люди носят зонты, — сказала она, — чтобы раскрывать их во время дождя!

— Но я ждал вас!

Смеясь, я нажал на кольцо, к которому прикреплены спицы зонта, — я хотел раскрыть зонт, но механизм не сработал. Проклятый зонт был ровесником балканской войне.

— Вы всегда чего-то ждете, — сказала она. — Я заметила. Но впервые слышу, что вы ожидали именно меня!

— Потому что вам не пришло в голову спросить об этом!

Я взглянул на нее торжествующе, заржавевшее железное кольцо зонта наконец-то сдвинулось с места и спицам как-то удалось расправить обтянутый материей огромный каркас.

— Вот, — промолвил я, покровительственно подняв зонт над ее головой, — теперь никакой дождь вам не страшен!

— Но я живу в двух шагах! — засмеялась она.

— Ничего! — сказал я.

— Если вы и впрямь дождались меня, — сказала она, — то это была пустая трата времени.

— Вероятно, — согласился я. — Когда вы уезжаете в Лондон?

— В Лондон?!

— Насколько мне известно, вашего отца посылают в Англию консулом!

— Боже мой! — воскликнула она. — За кого вы меня принимаете?

— За дочь будущего консула! — заявил я.

Она рассмеялась заливисто и звонко. Потом довольно сердито сказала:

— Вы попали не по адресу. Между мной и дочерью будущего консула общее только то, что мы живем под общей крышей.

— Очень рад! — воскликнул я. — Если хотите знать, я ужасно рад! Честное слово! Скажите мне, что ваша мать служит дворничихой в том желтом доме, где вы живете, и я буду на седьмом небе от счастья!

— Ту, за которую вы меня принимаете, зовут Лидией. Ее фамилия Стаменкова, она такого же роста, как я, и, к сожалению, подражает мне в манере одеваться, видимо, думает, что если мой отец француз, то я должна обладать отменным вкусом. А меня зовут Снежана Пуатье, моя мать болгарка, отец — главный библиотекарь Французского института. Он приехал в Болгарию двадцать лет тому назад. Я родилась здесь.

Мелкий дождик тихо стучал по нашему зонту. Я опустил его купол ниже, чтобы он закрыл наши лица, и восторженно чмокнул Снежану в щеку, у самых губ. Вообще-то я хотел поцеловать ее в губы, но она резко отдернула голову и губы мои ткнулись ей в щеку.

— Как вы смеете! — возмутилась Снежана.

— Это я от восторга! — сказал я. Ну как ей объяснить в двух словах здесь, на тротуаре, под дурацким зонтом, что между нами, оказывается, нет социальных преград и теперь моя совесть может быть спокойна, что непричастность к консульскому житью-бытью делает ее близкой моему сердцу? Она была теперь для меня не просто любимая.

Я приподнял зонт, и Снежана тут же отпрянула в сторону, предпочитая идти под дождем.

— Вы не должны были этого делать! — с горечью упрекнула она меня. Если бы на моем месте была та, другая, дочь консула, вы, наверное, вели бы себя благопристойнее! Вам бы  т а к о е  и в голову не пришло!

— Не сердитесь! — сказал я и, как картежник, поставивший на карту последнюю монету, решил пустить в ход единственный козырь. — Мне мало дела, чья вы дочь, кто вы — консульша или библиотекарша, — мне это глубоко безразлично! Вы для меня — «Та, которая грядет!»

— Тех, которые грядут, ищите там! — Снежана кивнула головой в сторону кабачка «Спасение». — А я для вас буду та, которая уходит, не успев прийти!

Все-таки она мне улыбнулась. Улыбнулась как-то странно и тут же зашагала прочь.

Я стоял, держа на плече ручку зонта, и смотрел ей вслед. Провожал ее взглядом сквозь тонкие нити дождя, пока она не скрылась за ближним углом.

Осталась только улыбка, вернее, — ее свет. Она мерцала далеко в сумеречном воздухе, едва различимо, как крохотный блуждающий огонек.


Я вернулся в свой подвал, взял пастели и, мурлыкая под нос отрывки из вальса «Сказки Венского леса», рисовал до полуночи. А утром нанял ломового извозчика и перевез пожитки в свою новую обитель на Горнобанское шоссе, оставив горбатой Марии одинокий колодец с журавлем — лучшее, что у меня было.


Итак, осень застала меня на новой квартире. После душной тесноты и вечных сумерек подвала помещение бывшего склада показалось мне чем-то вроде бального зала. Оно было такое просторное и светлое, что мне подчас хотелось ущипнуть себя за нос — удостовериться в том, что это не галлюцинация. Боже мой, сколько здесь было света! В погожие дни я мог рисовать по целым дням и даже писать маслом. Наконец-то настал черед расписных повозок, богатырей-дружек, яблочных садов, где румяные щеки девушек соперничают с краснобокими яблоками…

Только бы не осенние дожди и туманы!

А дни потянулись дождливые, хмурые. С утра до вечера не переставая льет дождь, дует северо-западный ветер, тоже весь мокрый, пропитанный влагой. Он несет в своих ладонях холод, яростно срывает с деревьев пожелтевшие листья кружит их в воздухе, а потом уносит на край света. Прислушайся — и до ушей долетит их шепот, шепот мертвецов.


Я подарил свою окровавленную «Весну» квартальному клубу «Пробуждение». Руководство было страшно тронуто! Его члены явились ко мне с коробкой конфет, как положено людям, состоящим в обществе трезвости. Мы долго беседовали о событиях в Испании, о положении в Германии, потом кто-то из гостей поставил на стол бутылочку ракии, мы выпили по паре глотков, чтобы согреть душу, да как распелись — перепели все песни времен первой русской революции, гражданской войны.

На другой день эти товарищи привезли мне немного дров и продырявленную печку-буржуйку. Я заложил дыру куском жести, найденным среди мусора за складом, и с того дня вечерами, перед сном стал понемногу топить. От этого температура в помещении не повышается ни на один градус, но я развожу огонь ради песенки, которую он поет, и пунцовых отблесков на стенах. Нужно же чем-то занимать свой ум, давать пищу раздумьям, не то одиночество схватит за горло, и душа скиснет, как перебродившее тесто.

От Горнобанского шоссе меня отделяют широкие лужайки. А рядом — пожелтевшие сады, опустошенные бахчи, тут и там жмется к облетевшим деревьям какой-нибудь сарайчик или жалкий домишко. Мелькнет за сеткой дождя похожая на тень фигура человека, что копается в огороде — авось выроет чудом оставшийся в земле клубень картошки. И снова дождь, и жиденький туман, и тишина, которую время от времени робко нарушает клаксон автобуса, медленно ползущего по Горнобанскому шоссе.

Одиночество, осенние дожди и туманы — вся эта слякоть пробуждает к жизни мрачные мысли; окруженный такой мутью человек начинает по-настоящему задумываться над смыслом бытия. Если же он вдобавок ко всему ест один-единственный раз в день, то после размышлений о смысле бытия у него темнеет в глазах и он готов послать к чертям и себя, и весь свет.

А поскольку посылать к чертям кого-либо и тем более весь свет не стоило, я старался заняться каким-нибудь делом, а по вечерам, когда печурка моя светилась во тьме, рисовал в воображении разные картины — одни я видел раньше, а другие сочинял сам, то есть я «писал» их мысленно, в уме. Например, мне вспоминалась «Рученица» Мырквички. Сначала я видел картину, ее персонажей, обстановку в застывшем, неподвижном состоянии, как они были изображены рукой художника, потом его герои приходили в движение. Я слышал выкрики, притопывание, видел как поблескивают золотые монеты на колыхающейся груди девушки, скрещиваются взгляды, искрятся глаза, как на стене напротив, корчатся в пляске святого Витта тени каких-то двуногих чудовищ, искаженные моргающим огоньком керосиновой лампы. Или же я представлял себе равнину за нашим селом, раскинувшуюся во всю свою зеленую ширь до самого горизонта. Аист, распластав крылья под синим куполом неба, парит в лазури, он кажется неподвижным, а его тень плывет над зеленым полем. Она вызывает в воображении строй боевых кораблей: флагман, рассекая носом волны, идет впереди, оставляя за кильватером два чуть заметных следа… Мне вспоминались знакомые прежних, школьных лет. Раз в памяти всплыло удивленное личико девушки, которую я впервые в жизни осмелился обнять за талию. Ее лицо, казалось, смотрело на меня со старойвыцветшей фотокарточки, время стерло отдельные черты. Но глаза, темные, осененные длинными ресницами, сияли, четко выделялись пухлые яркие губы и ямочка на подбородке, похожая на вмятину от пальца.


Однажды вечером, когда дождь усилился, похолодало и запахло снегом, появилась Снежана. На ней было то самое платье, в котором я увидел ее впервые — белое, в синюю крапинку. Я не ждал ее и не думал о ней, но, увидев, как она входит в дверь, воскликнул: «Наконец-то!», будто она не покидала моих мыслей и я то и дело посматривал на дверь — не идет ли она. После происшествия с поцелуем я сказал себе, что между нами все кончено и что больше нечего думать, грядет ли она и будет ли приходить вообще. В конце концов, если ей честолюбие дороже, чем я, то придется поставить точку на этой истории, и пусть каждый идет своей дорогой. Так поступают все люди на свете, и ничего — жизнь себе течет.

Но если связь можно прекратить по решению или, как говорится, оборвать, то воспоминания не вытравить из души ничем; ластика, который бы магически стирал воспоминания, не существует. Снежана, вероятно, воспользовалась тем обстоятельством, что магический ластик еще не изобретен, и будто ни в чем ни бывало явилась, как являлась и раньше.

Та, которая грядет, вновь была со мной. Она озаряла мою комнату тихим золотым сиянием, она излучала тепло, и это было прекрасно, потому что огонь в моей печурке догорал, а на дворе выл ветер и в оконное стекло стучал дождь. В такую ночь страшно оставаться наедине с собой, особенно если ты живешь, окруженный пустыми огородами и почерневшими садами. Мне нужно было поблагодарить ее за то, что она принесла мне свет и тепло, но я вспомнил сценку на тротуаре — тогда тоже шел дождь — и не решился, не стоило второй раз испытывать судьбу. Чего доброго, возьмет да исчезнет опять, свернет за угол или скользнет в толпу, как в пасть кита. Тогда ищи — свищи!

— И все-таки, — сказал я ей, — я очень благодарен тебе за то, что ты опять пришла!

— Ну что ты! — она улыбнулась. — Ведь я — Та, которая грядет.

Так начались наши встречи в моей новой квартире.

Приятели из клубной библиотеки, которых беспокоило мое одиночество, принялись регулярно снабжать меня книгами. Стоило мне сказать, к примеру, что я люблю Толстого и Чехова, как мой стол оказывался заваленным книгами этих авторов. Хорошо, что я не называл имен некоторых других писателей, которых тоже любил, это помогло мне сохранить свободным краешек стола, за которым я делал зарисовки пером и тушью.

Я не соврал, сказав о любви к Толстому и Чехову. Эту любовь я унаследовал от отца, сельского учителя. Он читал их книги и в переводе, и в оригинале, как придется. У Толстого его больше всего пленяли рассуждения о скромности. «Скромность и Простота, — твердил отец, — вот что спасет мир!» В те времена он еще не давал себе отчета, что сильные мира сего просто так, само собой не станут скромными и не приучат себя к умеренности желаний, если общественный порядок не принудит их к этому силой.

Я читал и мечтал о новом мире, который стоял у порога. Представлял себе его устройство и даже раздумывал о вещах, которые на первый взгляд могут показаться чересчур прозаическими. О том, как будет оплачиваться труд, как можно добиться, чтобы не было ни облагодетельствованных, ни обиженных… А как будет жить человек этого нового, счастливого общества, в чем будет выражаться его благородство, как он добьется той высшей нравственности в отношениях между людьми, которая составляет главную цель Революции?

Я читал, думал и мечтал о новом мире.


А Снежана приходила часто.

Когда не было дождя, мы гуляли, и я любовался ею на фоне почерневших садов. Мы ходили гулять и тогда, когда начал падать первый снег, и я смотрел на нее, сияющую сквозь рой снежинок.

Это было так здорово!

Раз я попросил ее:

— Уведи меня в свое царство — ведь ты Та, которая грядет, ты знаешь дорогу в иные края!

— У меня нет царства и нет постоянного местожительства, ведь я без конца путешествую, я все время куда-нибудь еду. Странствовать по свету — мое призвание, — сказала она.

Но все-таки согласилась побродить со мной.

Весь день шел снег, а вечером мы заперли дверь бывшего склада и отправились в путь. У меня был теплый шерстяной шарф крупной вязки, мама связала его на толстых спицах. Я обмотал им шею Снежане, чтобы она не простудилась. Расправляя края шарфа, я чуть было ее не поцеловал, но после случая на тротуаре я зарубил себе на носу, что это опасно, и воздержался.

ПУТЕШЕСТВИЕ СО СНЕЖАНОЙ.
НЕОКОНЧЕННЫЕ ЗАМЕТКИ.
Когда мы прибыли на границу, ночь осталась по ту сторону демаркационной линии, а впереди было светло, занимался день. Не успели мы сойти на перрон, как к нам подбежала улыбающаяся подтянутая девушка в форме.

— Вы привезли этого гражданина из Страны вздохов? — спросила она Снежану.

Снежана кивнула головой.

— Бедняжка! — промолвила девушка, окинув меня сочувственным взглядом. Потом лицо ее вновь приняло прежнее жизнерадостное выражение. Она протянула мне руку для приветствия и торжественно сказала: — Добро пожаловать в Страну завоеванного счастья!

— О, благодарю вас! — воскликнул я и чуть не прослезился от умиления.

— Я поведу его в ресторан, он должен позавтракать, — сказала Снежана девушке, — а ты, милая, сходи в Управление и принеси ему продовольственные карточки. Он художник, зовут его Димо Димов. Оказывает предпочтение жанровой живописи, старается найти свой почерк в фольклорной мифологии. Запомнила?

— О! — воскликнула девушка и взглянула на меня с горячим интересом.

— Я буду ждать, в зале ресторана на первом этаже! — сказала Снежана.

Она взяла меня под руку и повела к красивому двухэтажному зданию, облицованному розовым мрамором. Перед его главным входом сверкала в лучах восхода просторная площадь с фонтаном посередине. Мимо фонтана непрерывным потоком неслись электробусы — желтые и красные, они останавливались перед рестораном, принимали пассажиров и, бесшумно сорвавшись с места, катили в город. Заметив, что я с любопытством таращу глаза на электробусы, Снежана тронула меня за локоть, чтобы я поторапливался. Зал, в который мы вошли, сверкал чистотой, обстановка была подчеркнуто скромная. Сказав «скромная», я тут же спешу отметить, что в Стране завоеванного счастья понятие скромность пользуется огромной популярностью, я убедился в этом с первых же шагов. Но о скромности — как-нибудь потом. Не успели мы сесть, как к нам подошла официантка, улыбающаяся, словно красное солнышко. Она сказала нам: «Добро пожаловать!» — и, должен признаться, — недаром я живу в Стране вздохов, где ценят скромность только на словах, — должен признаться, что ее «добро пожаловать» предназначалось главным образом мне, причем оно только в слабой мере выражало чувство, сквозившее во взгляде.

Как бы то ни было, официантка принесла каждому из нас две горячие сосиски, глазунью из пары яиц, стакан молока, рогалик с орехами и красное яблоко.

— Мы должны гордиться! — сказала Снежана. В ее голубых глазах светилось глубокое удовлетворение. — Представляешь, нам подали завтрак первой категории!

— А что означает «завтрак первой категории»? — удивленно спросил я.

— Что означает? — она отодвинула в сторону свои сосиски и яичницу, словно боялась, как бы они не обидели ее недобрым или неприличным словом, и деликатно принялась есть рогалик, запивая его молоком.

— Завтрак первой категории, — сказала она, — подают президенту республики, премьер-министру и передовикам производства.

— Ишь ты! — воскликнул я. — Интересно. Для меня, конечно, это царская еда, но личности поважнее в нашей Стране вздохов назвали бы подобный завтрак déjeuner misérable.

— А что еще нужно? Разве этого мало?

— Дело не в количестве! — сказал я. И брякнул без обиняков: — Дело в том, что для наших богачей, для сливок общества этот завтрак слишком однообразен, элементарен и беден — ему не хватает живописности и фантазии.

— О, да! — согласилась она. — В Стране вздохов так. Знаю. Но ведь тут после скромности в самом большом почете простота. Слова Скромность и Простота здесь пишут с большой буквы. Завтрак питательный, но простой. Вот увидишь, люди здесь и одеваются со вкусом, но скромно. — Она посмотрела на меня строго и тут же мило улыбнулась. — Ты разве не согласен, что эти слова нужно писать с главной буквы?

— Согласен — не тысячу, а сто тысяч раз! — сказал я. Сосиски и яичница пришлись мне по вкусу, и я вдохновенно добавил: — Я уверен не стократ, а тысячекрат, что после Революции слова Скромность и Простота и у нас будут писать с большой буквы.

Она в знак одобрения протянула мне свою белую ручку, и я, не долго думая, весело поцеловал ее.

Зарубки на носу больше не было. Ведь мы не стояли на тротуаре и не мокли под дождем, как тогда. День был светлый, лучезарный, в огромные окна мне было видно, как лучи солнца играют в брызгах фонтана, образуя радуги.

Девушка в форме, встретившая нас на вокзале, появилась с таким же торжествующим блеском в глазах, словно ее повысили в должности не знаю на сколько ступенек и вдобавок ко всему в кармане ее лежал билет на кругосветное путешествие.

— Поздравляю! — воскликнула она и ее лицо озарилось сияющей улыбкой. — Вот! — Девушка положила на стол два красных картонных талона. — Вам выданы продовольственные карточки первой категории!

— О! — вырвалось у Снежаны.

— Я очень рада! — сказала девушка и опять улыбнулась. — Желаю приятно провести время в нашей прекрасной стране!

Она махнула нам рукой в знак привета и удалилась.

— Надо было ее угостить, — сказал я.

— В здешнем языке слово «угощение» в этом смысле не употребляется, — заявила Снежана и вроде бы слегка нахмурилась.

Я пожал плечами. Мне не хотелось заводить спор на эту тему, и потому я спросил:

— Что в сущности, представляют собой эти красные талоны, может, они открывают доступ во дворец президента?

— Дворец президента! — Большие прекрасные глаза Снежаны смотрели на меня с явным состраданием. Помолчав, она сказала: — В Стране счастья люди получают три вида вознаграждения. Лучшие, те, кто дает продукцию на уровне мировых стандартов, а также выдающиеся ученые, писатели, художники получают красные талоны. Средние производственники — синие, а слабые — желтые. Министры получают тоже красные, синие или желтые в зависимости от того, как обстоят дела в их министерствах. Ты, наверное, спросишь, о реальной стоимости этих карточек. Желтый талон дает право на самые необходимые продукты питания и одежду. По синему талону можно получить в изобилии блага среднего порядка — как материальные, так и духовные. А красный предоставляет возможность обладать всем самым красивым, самым изящным, самым редким.

— Например, — сказал я, — золотыми украшениями, фешенебельной машиной, виллой в два этажа с садом?

— Чепуха! — засмеялась Снежана. Мой вопрос не рассердил ее, а рассмешил. — Чепуха! — повторила она. — В Стране счастья золото и серебро используют не на изготовление украшений, а на развитие науки, медицины, для пополнения валютного фонда государственного банка. Здесь изготовляют замечательные украшения из искусственных камней, хрусталя, белых и желтых сплавов. Что же касается машин и вилл, то твое предположение просто смехотворно! В этой стране весь транспорт принадлежит государству, виллы тоже государственные. Единственное частное средство передвижения — это велосипед. Здесь в каждой семье — минимум два велосипеда. А для загородных прогулок и дальних путешествий государство предоставляет удобные и комфортабельные поезда. Вот почему в Стране счастья никто не испытывает надобности в частных автомобилях.

После этой лекции, которая меня взволновала и заставила смутиться, мы вышли на улицу.


Мы остановились у входа в ресторан. Мне бросилось в глаза, что все автобусы украшены красными флажками и букетами пышных алых роз. Через три минуты прибыл электробус, который должен был доставить нас в центр города. Внутри было чисто, пахло розовой водой, из репродуктора лилась тихая музыка.

Тут я обратил внимание, что у всех пассажиров в петлицах красуются бумажные розы и алые ленты. К моему превеликому смущению, одна молодая дама, увидев, что у меня нет украшения, не задумываясь, протянула мне свою розу; ее примеру последовал молодой мужчина, сидевший по другую сторону прохода, — только он, разумеется, подарил свой цветок Снежане и даже приколол его булавкой ей на грудь.

Я тихонько спросил Снежану, что означают все эти флажки, розы и ленты, она шепотом мне объяснила, что в этот день Страна счастья отмечает свой национальный праздник, символом которого является Алая роза. День Алой розы считается государственным праздником страны.

Мы приехали на большую площадь. На нескольких помостах были выстроены духовые оркестры. Отливавшая золотом медь инструментов сверкала так ярко, что пришлось приложить ладонь к глазам. Ну и ну! С окрестных зданий свешивались огромные флаги, пунцовые, как жар, украшенные посередине золотыми розами; в воздухе носились разноцветные шары, их были тысячи; несмотря на раннюю пору, оркестры уже начали играть.

Я с большим интересом наблюдал за подготовкой к предстоящему торжеству и даже направился было к одному из павильонов, у которых девушки в белом разгружали ящики с пирожными, но Снежана легонько потянула меня за руку.

— Потом будем угощаться пирожными, — сказала она, — раньше надо сходить в первый попавшийся дежурный магазин, купить подходящую одежду. Не то люди, глядя на наш зимний наряд, будут диву даваться, почему мы так одеты.

— А деньги? — спросил я.

— Ты разве забыл о красных талонах? — засмеялась Снежана.

Мы нашли дежурный магазин на одной из соседних улиц. Он размещался в четырехэтажном здании, на каждом этаже продавалась одежда, подходящая для соответствующего времени года. Мы поднялись на второй этаж, чтобы выбрать себе костюм для весеннего сезона. Преобладала одежда, сшитая из плотных хлопчатобумажных и более тонких плащевых тканей, попадались костюмы из вельвета и бархата, причем покрой одежды был в основном спортивный. В меня сразу вцепилась худенькая смуглая продавщица, она не оставила меня в покое до тех пор, пока не увидела, что я одет с иголочки от головы до пят. Когда я в конце концов вышел из примерочной расфранченный, она воскликнула: «Поздравляю!» и звонко чмокнула чуть ли не в губы. Я заметил, что этот поцелуй не по душе Снежане, на ее лицо набежала тень — не берусь утверждать, что эта тень была светла. Выходит, и в Стране счастья небо не всегда безоблачно, а некоторые мои коллеги готовы биться об заклад, что в грядущем будет сплошное сверкание и сияние.

Как бы там ни было, Снежана в своем ослепительно белом муслиновом платье сияла подобно утренней звезде.

Мы вернулись на площадь.

Президент республики открыл праздник краткой речью о неувядающей красоте символа — Алой розы. Потом он перерезал шнур и над головами медленно поплыл, поднимаясь все выше к лазурному своду, огромный воздушный шар. Этим жестом президента праздник был открыт. Грянули на помостах все четырнадцать духовых оркестров. На площади вихрем закружились четырнадцать хороводов по тысяче душ в каждом. Появились вертолеты, они осыпали площадь тоннами конфетти — золотистых, голубых, зеленых, красных. Воздух стал пестрым: он отливал золотом и синевой, а местами был пурпурный. Новые стаи вертолетов принялись сбрасывать на площадь тонны карамелек и мятных леденцов. Люди подставляли кепки, шляпы, ладони, девушки ухитрялись ловить конфеты в подолы платьев. Вся площадь бурлила смехом.

Потом оркестры заиграли бальный танец. «Наконец-то!» — сказал я и положил руку на талию Снежаны. Но не успел я приобнять ее другой рукой, как один нахал увел мою даму прямо из-под носа. У нас в Стране вздохов подобные проделки так просто не сходят с рук, нахалы получают по заслугам. Я весь ощетинился, сжал кулаки — и в ту же минуту очутился в объятиях тоненькой красавицы с миндалевидными глазами. В первый момент я был ошарашен. Она была похожа на ожившую лилию. Только лилии растут неподвижно, а эта извивалась, как угорь, и к тому же еще от нее веяло ароматом розы. Но я быстро опомнился — каких только чудес не бывает на свете! — обнял девушку за талию, подумал: «А, к чертям!», и мы поплыли в вихре танца по ликующей площади. Мне даже стало весело. Перед глазами мелькнула Снежана с ее кавалером; она сделала вид, будто не замечает меня. Я тоже притворился, что не вижу ее, — пускай себе танцует.

Потом музыка на время умолкла, и мы со Снежаной отыскали друг друга. Я поспешно взял ее за руку, чтобы меня случайно не опередил какой-нибудь ликующий счастливец. Мы прогуливались по площади, как вдруг к нам подошла милая девушка в белом халатике. Она несла поднос, он держался на розовых лямках, надетых на шею. «Отведайте шоколада, граждане!» — предложила нам девушка, а другая, рядом, тут же с улыбкой запела: «Кому мороженого?! Сливочное, миндальное мороженое!»

— И все без денег? — спросил я Снежану.

— Конечно же, без денег! — ответила она.

Мы взяли по шоколадке, угостились мороженым.

Затем мы сели в автобус, украшенный гирляндами. Автобус неторопливо доставил нас в большой парк. Там были аттракционы — всевозможные качели, карусели с лошадками и гондолами, гигантские шаги. Мы со Снежаной катались на лошадках, плавали на гондолах, гонялись друг за дружкой на гигантских шагах. Было так здорово!

К четырем часам дня автомобиль отвез нас в аэропорт. Там нас дожидался небольшой самолет с красным флажком нарисованном чуть выше мотора. Пилот помог нам устроиться, пропеллер завертелся, и мы полетели над полями и лесами, над большими и малыми городами, утопающими в зелени селами. С земли нас приветствовали взмахами шляп, платков, криками «ура!» Мы тоже кричали «ура». Снежана махала платком, а я — рукой.

Самолет приземлился на ровной широкой лужайке. К нам подбежали незнакомые женщины и мужчины. Они стали радостно обнимать нас, потом повели на большую поляну, где праздновали День Алой розы труженики села. На гигантских кострах жарились на вертелах туши телят, баранов, в стороне хозяйки готовили салаты, жарили пирожки и пончики. Вокруг гремели барабаны, попискивали кларнеты, доморощенные музыканты лихо наяривали плясовые мелодии на радость деревенским парням и девушкам…

Мы ели, пили, веселились, пока на небесном своде не засияла кротким светом Большая Медведица.


Когда мы вновь поднялись в воздух, внизу еще горели костры, сверкали огни праздничных городов, лучи прожекторов ощупывали небо, ракеты рассыпали над ликующим народом мириады разноцветных искр.

Наш самолетик приземлился у вокзала. Мы простились с пилотом, а потом и с девушкой, той самой, в форме, — она встретила нас у самолета, чтобы проводить до поезда. Как грустно стало на душе, когда праздничные огни остались далеко позади! Нас поглотила ночь. Еще немного — и оконные стекла залепило снегом…


Я возвращался к своей залатанной печурке, в холодное пустое помещение бывшего склада, где мыши и крысы по ночам соревновались в беге на длинные дистанции и играли в чехарду, но в душе не было ни страха, ни тревоги за будущее: я чувствовал у своего плеча хрупкое плечико моей спутницы. Поезд тряско волок свое туловище по рельсам, скрежеща и громыхая железными придатками вагонов, морозная снежная ночь стучала кулаками в стекла наглухо закрытых окон, а мне было хорошо: я ехал в коляске, запряженной парой рысаков, солнце сверкало в их гривах, а с неба вертолеты сыпали конфетти, и воздух был то алый, то зеленый. Поезд мчался через безлюдные просторы, скованные льдом, ночь походила на бездонный туннель, но Та, которая грядет, сидела рядом, положив голову мне на плечо, и потому мелькающий за окном мир не казался мне царством, где царит смерть…

Мы приехали после полуночи. Я взял извозчика и назвал ему адрес Снежаны. В воздухе пролетали редкие снежинки.

Извозчик осадил лошадей перед знакомым желтым домом. Я помог Снежане сойти и тихонько спросил, когда мы увидимся.

— Не знаю, — сказала она. Вид у нее был усталый, губы чуть заметно дрожали от холода. — Не знаю, — повторила она. — Я помогаю отцу, ежедневно хожу в институт. Но как-нибудь выберу время! — И она помахала мне рукой, как близкому, очень близкому человеку. — Спокойной ночи!

Я отпустил извозчика. Ночь была снежная, тихая, можно было вернуться домой пешком…

София, месяц ноябрь 1932 года».


Напечатанный выше текст написан не мной, и потому я взял его в кавычки. Он принадлежит моему отцу — это первая глава его «Заметок». Я прочел ее вскоре после смерти отца и подумал: «Да, эта милашка здорово водила его за нос!», имея в виду Снежану, или «Ту, которая грядет». А потом глубокомысленно заключил: «Ничего не поделаешь, у каждого времени — своя окраска!»

А теперь, когда прошло двадцать лет с той поры как я впервые прочел рассказ о Снежане, которым отец открывал свои «Заметки», я сказал себе: «А почему бы и мне не начать «Записки» тем же рассказом? Ведь «Та, которая грядет», — единственная для всех времен!

* * *
«Адам вкусил плода познания, и его глазам открылись несовершенства. Он был изгнан из Рая и повстречал Иллюзию. То был осел, но из-за сумрака, царившего за пределами райских селений, Адам принял его за агнца. Он последовал за Иллюзией, в надежде, что попадет в Страну лучезарного солнца, она же, как и следовало ожидать, заманивала его в страну ослиной колючки. Адам бежал за своей Иллюзией днем и ночью, садясь передохнуть, он царапал ногтем на тонкой коре березки: «Иллюзия спасет мир!»

Эти несколько строк возмутительного содержания были написаны отцом, вероятно, в нетрезвом состоянии под одним из его последних эскизов, небрежно набросанных углем. Я обнаружил этот рисунок позавчера в мастерской отца среди старых холстов и досок от вышедших из употребления этюдников. Не попади этот лист в кучу хлама, я бы вряд ли его заметил. Молодая женщина с пионами в волосах счастливо улыбалась, обнимая за шею безобразного осла. Тупая, самодовольная ослиная морда и счастливый взгляд красавицы производили ошеломляющее впечатление.

Я проснулся с мыслью об этом идиотском наброске, ощущая во рту отвратительный горький привкус. Вскочив с постели, зажег лампу и взял с этажерки толковый словарь. Об иллюзии было сказано, что это в конечном счете — обманчивое представление. Например, тебе кажется, будто ты видишь нечто прекрасное, а в сущности это обман чувств: то, что представляется тебе прекрасным, вовсе не прекрасно или же его вообще не существует. Я, конечно, знал, что иного толкования понятия «иллюзия» не найду, но все-таки заглянул в словарь. На всякий случай. Этот тупой, самодовольный осел выводил меня из равновесия, а красавица, обнимавшая его за шею, казалось, лила в душу помои.

Я поставил словарь на место и перевел взгляд на старый будильник с молоточками, тикавший на верхней полке этажерки между двумя сборниками задач. На часах не было и шести! Мир еще спал под «подолом ночи», как любил выражаться один мой однокурсник.

Дрожа от холода, я сел на край постели и со злостью уставился на свою «электрическую печку» — глазированную глиняную трубу с витой спиралью внутри. В сущности, я злился не на печку, а на себя. Злился за то, что не решался включить этот обогревательный прибор. Жителям столицы запрещалось по утрам пользоваться электробытовыми приборами: промышленности недоставало энергии.


Ничего не поделаешь. Наверное, проклятый набросок привиделся мне во сне, и этот кошмар заставил меня вскочить с постели. Кто бы мог ожидать, что мой отец, человек с душой артиста, революционер, способен насмехаться над благородным свойством человеческой души предаваться иллюзиям? Ничего себе сюрпризец! Все равно, что вы вдруг увидите, как самый примерный и воспитанный мальчик с вашей улицы вешает кота или сдирает живьем с него шкуру! Небось, у вас при виде такого бесчинства глаза на лоб полезут.

Я не причисляю себя к праведникам — людям, которые ни разу в жизни не оступились. Впрочем, я не принадлежу и к тем хитрецам, что проходят мимо выгребных ям, заявляя, будто не чувствуют вони. К ужасу людей высоконравственных, я считаю, что жить без малых грехов нельзя, что в жилах праведников, тех, кто никогда не оступается, струится не кровь, в них еле сочится вода… Взять, например, хотя бы моего бывшего одноклассника, а теперешнего однокурсника Якима Давидова, черт бы его побрал. Из его жил, если ткнуть их иглой, потечет, вероятно, мутная жижица, я не верю, что из раны хлынет настоящая кровь. Судите сами! Когда кто-нибудь из наших профессоров, прочитав лекцию, направляется к выходу, этот подхалим вскакивает с места и распахивает дверь со словами: «Всего хорошего, товарищ профессор! До свидания, товарищ профессор!» Он никогда, ни при каких обстоятельствах не вступает в спор с вышестоящими, ни в чем им не противоречит. Не понимаю, зачем ему так стараться, зачем из кожи лезть, если он один из самых лучших математиков на курсе и, пожалуй, самый одаренный студент на всем нашем математическом факультете.

В этом отношении я придерживаюсь других принципов, дипломат из меня липовый. И дело тут вовсе не в том, что я тоже хороший студент — просто подхалимаж мне не по нутру. Я никогда не распахиваю ни перед кем двери — разве что перед пожилой женщиной, если у нее заняты руки. Что же касается споров на всех уровнях, в том числе и с самым высоким начальством — то я вступаю в них, очертя голову, чуть только в душе вспыхнет искра протеста. И грешки за мной водятся. Прошлым летом, к примеру, в стройотряде я два раза надул продавца сигарет. Правда, потом, получив деньги, выложил на прилавок целую десятку, то есть втрое больше суммы, на которую обжулил незадачливого работника торговли. Заверил его, будто однажды он дал мне по ошибке сдачи больше, чем нужно. Продавец меня похвалил. Но это не так уж важно, тут вся соль в том, что я — не праведник. И вот теперь я, с моей склонностью к грехопадениям, — цепенею, думая о поступке отца; я заявляю, что такое издевательство над иллюзией — великий, страшный грех. Всем грехам грех!

Но каким бы ужасным не казался мне отцовский грех, он, как это ни странно, не бросал тень на отца, его образ по-прежнему был окружен светлым ореолом, полон обаяния. Отец стоял перед моими глазами приветливый, как всегда, с лицом, озаренным мягким светом, идущим откуда-то изнутри. На губах играла знакомая с детства ласково-снисходительная улыбка. Эта улыбка говорила мне и матери сразу о нескольких вещах: во-первых, что он нас любит; во-вторых, что он прощает нам наше невежество и, в-третьих, что мы в конечном счете можем рассчитывать на него. Как я воспринимал его улыбку, не знаю, — мне не приходилось видеть свое лицо в зеркале, когда я стоял перед ним. Но я не раз наблюдал, как улыбается мать, и могу с полной уверенностью сказать, что на любовь отца она отвечала любовью; улыбка матери говорила, что его мнение о ней мало ее трогает, — она в свою очередь, также считает его безнадежным невеждой; и еще в улыбке матери можно было прочесть, что она до глубины души тронута благородством мужа, но свои дела привыкла улаживать сама и отнюдь не нуждается в его помощи.

Вот как обстояли дела с нашими взаимными улыбками. Мать моя была преподавателем математики, доцентом, она читала лекции в механико-электротехническом институте. Я унаследовал от нее математический склад ума (на первом курсе мне удалось сдать экстерном — причем с отличием! — экзамены за второй курс и перейти прямо на третий). Склад ума у меня был материнский, это верно, но если говорить о привязанности, то к отцу я был привязан намного больше, просто сравнить нельзя. Я восхищался отцом, гордился им, а он, в свою очередь, по-моему, тоже восхищался и гордился мной, хотя я был не в ладах с рисованием — мне было не под силу нарисовать даже кошку, — в то время как он не умел решить самую простую задачку на проценты. Мы с ним были похожи, кажется, только в одном: оба были рослые, за метр восемьдесят.


Они с матерью встретились в 1935 году, и в том же году появился на свет я. С той поры до теперешней зимы двадцать раз падал первый снег, и я частенько спрашивал себя, что, собственно, нашел он, артист, в ней, математичке, и почему двадцати осеням с их заморозками не удалось погасить его славную улыбку, которой он говорил ей, своей жене, так много (что любит ее, прощает невежество, и что она может рассчитывать на него). Кожа маминого лица до сих пор гладкая, но сама она совсем не похожа на ту пухленькую Миньону, какой была некогда, если судить по давнишним карточкам. Я не знаю, может быть, в отношениях между старшими со временем возникают чувства, которые не имеют ничего общего, скажем, с округленностью форм, чувства, о существовании которых мы, молодые, не подозреваем вообще… Кто знает! Одно было несомненно: каждый из нас двигался по своей орбите, никто никому не мешал, у нас царило полное взаимопонимание, или, говоря на современном языке, — «семейное счастье». И вот теперь вдруг здание нашего семейного счастья зашаталось и готово было рухнуть, словно башня из спичек, из-за странных, невообразимых настроений и еще более странных и недопустимых поступков моего известного, прославленного отца. Проклятый эскиз только указывал предел неблагополучия. У меня было такое чувство, будто я стою на клокочущем вулкане.

Но чувства чувствами, а попробуйте придти к какому-нибудь выводу. Мне казалось, что над нашим домом вот-вот должна разразиться гроза и тогда нам будет не до улыбок, причину же предстоящей катастрофы нужно искать прежде всего в поведении отца. Боже мой, покажите мне смельчака, который посмел бы издеваться над человеческими иллюзиями и не был поражен громом! Но если я говорю, что корни грозящей нам всем беды следует искать в поведении отца, то это, разумеется, не означает, будто я упрекаю его; отвергая проклятый эскиз, я и не думал (мягко выражаясь) укорять отца за то, что он его нарисовал. Что вы, это же совсем разные вещи! Рисунок я не одобряю, но перед гневом, породившим его, снимаю шляпу! Так-то. Как уже было сказано, я не из тех, кто играет в дипломатию. Пусть Яким Давидов торопится распахивать дверь: «До свиданья, товарищ такой-то… Всего хорошего, товарищ такой-то…» Жалкое пресмыкающееся! А пресмыкающееся, одаренное математическими способностями, — это прямо-таки стихийное бедствие.

Все началось с триптиха, который мой отец озаглавил «Град». Он нарисовал три картины в наивной лубочной манере, роднящей их с веселой народной сказкой. На первом холсте изображено небо, затянутое грозовыми тучами. Святой Илья — пророк выхватывает из деревянной меры молнии и одну за одной мечет их на землю, а двое ангелят посыпают поля градом. Земля покрыта мрачной тенью, хлеба замерли в смертельном испуге. Посреди колосистой нивы стоит комбайн, а под сливовым деревом комбайнер обнимает свою напарницу. На втором полотне показано, как двое ракетчиков обстреливают Илью-пророка и ангелят из ракетной установки. На землю летят клоки бороды святого, обломки деревянной меры, обрывки ангельских крыльев. Через пробоины, образовавшиеся в пелене туч, улыбчиво сияет небо. Третья картина вся залита серебристым солнечным светом. По хлебному полю торжественно плывет комбайн, он несет свою трудовую вахту, под сливовым деревом кружится хоровод детишек. Это была, если можно так выразиться, современная «реплика» на стихотворение Яворова «Град», поражающее своим трагизмом.

Я полный профан в живописи, однако же отнюдь не берусь утверждать, что подобное невежество делает честь математику, а тем более — сыну известного художника. Как бы там ни было, я могу сказать о триптихе только то, что картины мне нравились, они были забавные, и я разглядывал их с удовольствием.

Однако некоторые ценители живописи и специалисты, придерживались на этот счет другого мнения. Художник Димитриев, председатель комиссии, отбиравшей картины для общей художественной выставки, на пресс-конференции заявил, что произведение моего отца — издевательство над реализмом. Дескать, что общего имеют с реализмом разные там святые, ангелы и прочие религиозные атрибуты и как можно изображать ракетчиков, ракетные установки и комбайнеров в той же лубочной манере, что и отрицательные образы, какими являются святой и ангелы? Он обвинял отца в том, что у него одинаковый подход к изображению положительных и отрицательных персонажей, а это, дескать, говорит об отсутствии прочной идейно-художественной позиции. В заключение художник Димитриев — он же заведующий отделом изобразительного искусства Министерства культуры — спрашивал, до каких пор современным зрителям, учащейся молодежи будут преподноситься подобные пережитки и идейно неясные произведения, мол, не пора ли навести порядок в нашем социалистическом искусстве.

Короче, Димитриев представил дело так, будто мой отец как художник далек от реализма, его не интересует революционная действительность. И триптих не был принят. Впервые с тех пор, как отец стал профессиональным художником, его картины не были представлены на общей выставке.

Правда, отец не остался в долгу: то ли сказались годы учительства, то ли он слишком глубоко презирал человека, который его обидел, но на первой же пресс-конференции его противник получил хороший урок. Отец вел себя с большим достоинством, — узнав об этом, я зашел в наш квартальный кабачок и на радостях выпил рюмку коньяка. Он заявил, что не нуждается в уроках по революционности искусства от человека, который до революции был салонным художником.

Но на этом дело не кончилось. Отец перенес боевые действия на территорию врага. После открытия выставки он опубликовал в еженедельнике, посвященном вопросам культуры и искусства, резко отрицательный отзыв на картину Димитриева. Впрочем, «отрицательный» — не то слово. Статья была разгромная. В чем же состояла суть? Картина Димитриева изображала Первомайскую демонстрацию. По празднично украшенному Русскому бульвару шли колонной рабочие во главе со своим бригадиром. Рабочие все до одного были в синих спецовках и все до одного нахлобучили на головы кепки. Один только бригадир резко выделялся на их фоне: он шагал впереди в кожаной тужурке, голова на андалузский манер повязана красным платком. Над колонной реяло алое знамя, — как я уже сказал, это была первомайская демонстрация. На первый взгляд все выглядело как надо: рабочие идут маршевым шагом, знамя развевается, — но отец утверждал, что за этим «как надо» скрыт глубокий обман.

«Стоит внести небольшие изменения в декор и костюмы, — писал он, — как колонна рабочих мигом превратится в банду черносотенцев, военных наемников, головорезов, шайку пиратов или даже, если хотите, — в когорту римских легионеров! Посмотрите на эти бездушные, словно высеченные из камня лица, холодные неподвижные взгляды мстителей, на строгую военную выправку! Неужели так выглядят ликующие рабочие, которые отмечают свой трудовой праздник?»

Браво! Прочитав рецензию, я отправился в небезызвестный кабачок и на этот раз выпил целых две рюмки коньяка.

В тот же вечер отец зашел в ресторан Клуба деятелей культуры и был приглашен за центральный стол, где сидели его собратья — художники. Казалось, никто не обратил внимания на его приход: одни молча ели, другие говорили о своих делах. Потом один из коллег как бы в шутку спросил отца, чем ему так насолил Димитриев, уж не замешана ли в этой истории женщина.

Негодяй выпалил свою гнусную шутку, и все сидящие за столом захохотали, хотя и делали вид, будто не слушают их. Женщина, значит? Так вот оно что! Женщина…

Отец был потрясен. Когда Димитриев обвинял его, старого бойца революции, в отсутствии революционности, никто из них и слова не проронил в его защиту. Теперь же, когда он высказал справедливое мнение о картине, его на скорую руку обвинили в сведении личных счетов.

Он заявил им, чтобы они убирались ко всем чертям, и поднялся из-за стола. По дороге он зашел в тот самый наш квартальный кабачок, и выпил с горя, а придя домой, в приливе мрачного вдохновения нарисовал этот скверный эскиз.

Вот где таилась причина моих кошмаров! Я не ахти какой чувствительный человек, — по крайней мере, так мне кажется, — но грязные похождения, приписываемые отцу, чтобы любой ценой очернить его, глубоко задевали меня. Нетрудно было догадаться, что подпевалы Димитриева с превеликим усердием задались целью низвергнуть отца с пьедестала, на котором он стоял. Они старались выставить его — вы только подумайте! — нечистоплотным в идейном и политическом отношении. Это его-то, человека, который в самые мрачные годы фашизма, рискуя попасть на виселицу, фабриковал подложные удостоверения личности для подпольщиков!.. Но скажите, где и когда завистники и бездари проявляли терпимость к подлинному таланту?! Когда завистливые никудышники не злопыхательствовали и не чернили людей, в душах которых, как выражается мой отец, «горит искра божия»! Могу поклясться, что это происходит повсеместно, хотя мой жизненный опыт пока ограничивается классными комнатами да аудиториями. Нас мало, раз-два — и обчелся, но из этой горсточки можно с ходу вытащить на белый свет не одного клеветника и негодяя. Черт бы их всех побрал! А ведь я где-то читал, что после революции таким мерзавцам придется круто…

Я сидел, дрожал от холода и ломал голову над своими дурными предчувствиями, пока мне все это не надоело. В подобных случаях я в поисках спасения обращался к сборникам задач или же нырял под одеяло. Несмотря на любовь к уравнениям, на этот раз я избрал второй вариант, такое решение показалось мне более мудрым. Но прежде чем привести мой замысел в исполнение, я не удержался от искушения и выглянул в окно, — меня, казалось, влекла некая тайная мысль, запертая за железной дверью. Дверь была на замке, но я хорошо знал, что тайна эта там и ждет своего часа. Подбежав к окну, я отдернул занавеску, прижался лбом к стеклу и чуть не ахнул вслух. Мысль, которую я держал взаперти, возликовала — час ее наконец-то настал. На дворе шел удивительный снег! Ударил и мой час. Вокруг круглого, как шар, уличного фонаря в мерцающем смешении желтого света и ночной темноты стремительно кружились рои золотистых снежинок и падали на землю. Какой волшебный праздник! Если нормально в одном кубическом сантиметре воздуха пролетало за секунду пять снежинок, то в пересеченном конусе, сверкавшем у меня перед глазами, за такое же время проносились тысячи. А это означало, что за час на тротуаре образуется снежный покров толщиной в пядь!

Я натянул на голову одеяло и закрыл глаза. Из-за запертой железной двери выглядывал страх — я боялся, как бы снова не появился осел. Его идиотская морда и еще более идиотская улыбка его счастливой подруги повергали меня в ужас. Но дверь, слава богу, была надежно заперта, и ни гнусный осел, ни влюбленная красавица не предстали перед моим взором.


Теперь, когда прошло более двадцати лет после событий, о которых идет речь, я прекрасно даю себе отчет в том, с помощью какого «ключа» мне удавалось держать ту дверь на замке. То были, конечно же, мои волшебные двадцать лет! В этом возрасте легко отмахнуться от дурных мыслей, тяжелых переживаний и обратить взор туда, откуда веет радостью, где ключом бьет жизнь.

Итак, ослы и идиотки оставили меня в покое. Над миром колыхалась сеть, сотканная из невидимых нитей, усыпанных белыми цветами, — то был чудесный, долгожданный снег. И в складках этой пелены, среди белых цветов, время от времени возникали знакомые лицо, глаза, улыбка — дорогое сердцу видение, проектируемое на завесу падающего снега с помощью спрятанного в укромном месте волшебного фонаря.

Снеговая завеса колыхалась, и видение то появлялось, то исчезало в ее складках, это напоминало забавную игру в прятки, но я убеждал себя, что как ни дорого мне это лицо, нужно на всякий случай держаться от него подальше. Тому, кто сдал экзамены авансом на два года вперед, следовало вести себя осмотрительнее.

Я просто-напросто обрадовался снегу. Он опускался на землю в эти тихие часы синего утра совершенно бесшумно — без единого звука, без малейшего шороха, — казалось, весь мир онемел и затих, машины прекратили свой бег, а люди все до одного человека обулись в бархатные шлепанцы. Говорят, в такую погоду — стоит только вслушаться в тишину — можно узнать, о чем переговариваются снежинки. Не знаю. Я видел сквозь бахрому падающего снега пару голубых глаз.

Когда я проснулся, от тишины не осталось и следа: скрипели на поворотах трамваи, гудели сирены автобусов и грузовиков, автомобильные шины шлепали по свежевыпавшему снегу. Я отдернул занавески, и белое утро торжественно вплыло в комнату. Казалось, прозвучали фанфары, и под их звуки наряд гвардейцев выстроился в почетном карауле. Мне почудилось, что я вижу развевающиеся белые перья, но то была, конечно, просто снежная бахрома, которую ветер колебал за окном.

Мы жили тогда на третьем этаже, последнем этаже — выше был чердак — эту квартиру отец получил за заслуги перед революцией. На чердаке некогда помещался аптечный склад, отец устроил себе там мастерскую. Из квартиры вела наверх витая лестница, так что у нас получилось модерновое жилище в два этажа. Отец ночевал в мастерской, а мы с матерью располагались в двух комнатах нижней половины. О лучшем нельзя было и мечтать!

Я поднялся по внутренней лестнице наверх, надеясь застать отца перед одним из мольбертов, но в мастерской никого не было, и мне впервые пришло в голову, что это весьма печальное место — из каждого угла веяло пустотой и холодом. Помещение мастерской почему-то показалось мне полем боя, где мы втроем (наш мудрый тройственный союз) проиграли большое и важное сражение. Разумеется, это было просто предчувствие. Я чувствовал, что какие-то невидимые силы, могучие и непреодолимые, раскалывают на жалкие части наш умный, хорошо налаженный союз.

Но несмотря на мрачные предчувствия, охватившие душу при виде холодной пустоты мастерской, настроение мое не омрачилось безнадежно. Правда, торжественные фанфары сгинули, караула гвардейцев больше не было, ни о каких белых перьях не могло быть и речи, но я в общем-то твердо стоял на ногах и не собирался подгибать колени. Еще чего не хватало! Мои личные дела шли неплохо, а в самом скором будущем передо мной открывались довольно заманчивые перспективы.

В кухне меня ждал трогательный сюрприз. На спинке моего стула (отец смастерил для каждого из нас персональный стул, мой был с высокой прямой спинкой) алел довязанный накануне шерстяной шарф (из чистой шерсти!),украшенный желтой бахромой. Красный шарф с золотистой бахромой — от счастья впору было прослезиться! (Такой шарф не купишь в магазине, хоть расшибись в лепешку. Там продаются шарфы из искусственных материй).

Я поднес шарф к лицу и тут же почувствовал в его мягком прикосновении нежную ласку материнских рук. И мне стало совестно — я вспомнил, как на днях притворно сокрушался, что у меня нет хорошего шарфа, а мама приняла эти напускные воздыхания за настоящие. Я устыдился еще и потому, что вспомнил, как вечерами, видя, что она, бедняжка, корпит над вязаньем, я притворялся, будто меня это не касается, хотя и слепому было ясно, что она вяжет не носки, а шарф. И теперь, прижимая мамин подарок к щеке, я не мог ему нарадоваться и в то же время ругал себя последними словами.

Мне захотелось налить себе чаю, который успел остыть, но я передумал. Пока отец был прикреплен к магазину особой категории, у нас на завтрак всегда была какая-нибудь колбаса, — молока я просто не переваривал. Мне очень нравились бутерброды из поджаренных ломтиков хлеба с ветчиной. Потом отец с головокружительной быстротой пришел к выводу, что он живет дурно, раз позволяет себе пользоваться услугами кулинарного магазина особой категории. Он поспешно раскаялся в своей грешной жизни, и колбасные изделия немедленно были вычеркнуты из нашего утреннего меню.

Узнав, что отец вернул карточки, я с безнадежной ясностью понял: с ветчиной придется навсегда проститься, и хотя это было печально, я закричал отцу «браво» и восторженно захлопал в ладоши, — так приветствуют больших победителей. Мама сказала, что мы не правы, что с лучших выше спрос, а тот, кто больше всех дает, должен и получать больше. Мы с отцом, конечно же, полезли в бутылку, и она обозвала нас примитивами, но до настоящей ссоры дело не дошло, у нас все кончается улыбками.

Отломив кусок хлеба, я с трудом прожевал его, наскоро оделся и вышел. На площадке второго этажа я чуть не налетел на Якима Давидова. Давидовы жили этажом ниже. Отец Якима, бывший токарь, теперь руководил котельным заводом: после Девятого он всего за шесть лет получил среднее и высшее образование, причем заочно, без отрыва от своего станка. Мать Якима работала инструктором райкома партии.

Яким Давидов одевался элегантно, со вкусом, словно вырос не в бедной рабочей семье, а в среде потомственных господ. Я помнил его по первым классам гимназии в потертых брючках и тужурке с залатанными локтями; теперь же передо мной стоял щеголь в солидном черном пальто, фетровой шляпе и светлом шелковом кашне. Не хватало только желтых кожаных перчаток, тонкой бамбуковой тросточки и ослепительного цилиндра, чтобы он смог уподобиться сошедшему со страниц старых книг софийскому франту двадцатых годов, из тех, что прогуливались когда-то по улице Леге.

В его серо-зеленых глазах навсегда застыло холодное выражение, присущее человеку, которому претит близкий контакт с себе подобными, курильщику, у которого не разживешься огоньком, любимцу богов, что с радостью выслушивает похвалы, а сам не способен сказать кому бы то ни было доброе слово. Мы знали друг друга давно, еще с детства, мне приходилось видеть его в самых разных обстоятельствах, и я запомнил еще одно, особое выражение его серо-зеленых глаз, которое трудно забыть. Курильщик, у которого не решаешься попросить огонька, — это еще что! В глазах Якима Давидова временами появлялись собаки — те полукровки, от которых не знаешь, чего ожидать: то ли они начнут ласкаться к ногам, то ли больно укусят. От полукровок можно ожидать всего, они то хватают тебя за горло и душат, то подло ластятся, ползают в ногах и лижут руки. Попробуй разберись тут.

Мы с Якимом Давидовым были приятели, я восхищался его умением решать уравнения, его восхищала моя способность математически выражать связи между отдельными физическими явлениями. Но духовной близости между нами не было, я даже был уверен, что в нас живет взаимная ненависть, хотя мы и не причиняли один другому зла и не завидовали успехам друг друга. Количество ненависти, накапливавшееся в наших душах, видимо, было прямо пропорционально нашим дружеским отношениям: чем дальше мы дружили, тем больше росла наша взаимная неприязнь.

— Айда со мной на каток, — сказал я, ошеломленный этой неожиданной встречей, — другое мне не пришло в голову.

— Ха-ха! — презрительно засмеялся Яким. — Неужели ты допускаешь, что я способен на такие глупости?

Я промолчал. Я знал, что он презирает спорт и спортивные развлечения.

— На какой каток ты идешь? — спросил Яким в свою очередь. Он вдруг заинтересовался катком, и я взглянул на него с изумлением.

— На «Ариану». А что?

— Вот видишь! — он укоризненно поднял указательный палец. — Ты мой друг, и я не могу равнодушно видеть, как ты делаешь две глупости сразу. Во-первых, теряешь попусту время; во-вторых, — он повысил голос — идешь туда, где околачивается не кто-нибудь, а сынки и дочки недобитых буржуев!

— Вот как? — вспылил я. История с отцом выбила меня из колеи, и я не мог реагировать спокойно. — Какие еще недобитые буржуи тебе снятся? — Кипя негодованием, я с трудом перевел дух и продолжал: — Ты-то откуда знаешь, кто околачивается на катке «Ариана»?

Он немного помолчал, словно хотел вволю насладиться моей вспышкой гнева, потом ни к селу, ни к городу кивнул головой на мой шарф и сказал:

— Этот красный шарф совсем не идет к серому пальто, сними его. Непременно!

Тут я опять взорвался. После бессонной ночи мне трудно было владеть собой.

— Тебе-то какое дело?! — возмутился я. С тех пор как я себя помню, я впервые разговаривал с ним таким тоном. — Мне не нужны советы выскочек! — Зная, что слово «выскочка» очень задевало его, я сделал на нем ударение. Ого! Значит, мне тоже пальца в рот не клади. Браво! Я повернулся и побежал вниз по ступенькам.

Он догнал меня на тротуаре, и, примирительно взяв под руку, сказал:

— Ну что ты злишься? И зачем так распускать нервы? Разве я тебе не друг? Я сделал замечание ради твоего же добра!

— Не нуждаюсь в твоих замечаниях! — я вырвал руку. — Нисколько не нуждаюсь, понятно?

— Ты не прав, Йо!

В приливе добрых чувств он иногда называл меня Йо, а я называл его Як. Эти ласковые клички мы придумали давно, еще в детстве.

— …и насчет «Арианы» ты не прав! — продолжал он. — Раз такие особы, как Виолетта, ходят туда, ясно, какого сорта публика собирается там.

Виолетта была наша одноклассница, дочь известного врача-рентгенолога. Когда он назвал это имя, на меня пахнуло горячей волной, как из пышущей жаром печи, хотя в лицо дул холодный ветер, залепляя глаза снегом.

— Далась тебе эта Виолетта! — крикнул я ему в ухо. Крикнул громко, — не потому, что он мог не расслышать, а чтобы перебороть смущение. — Чем она виновата, что ее отец был раньше богат? По-моему, тебе очень даже хорошо известно, что он не был фашистом.

— Знаю, знаю, что ты влюблен в эту кисейную барышню! — сказал Яким и вдруг остановился.

Я весь похолодел. Таких недобрых интонаций в его голосе мне не приходилось слышать. Я посмотрел в его глаза и отшатнулся: злые собаки, выскочив из зеленоватых языков адского пламени, готовы были вцепиться в горло и душить до смерти.

— Как тебе не совестно! — бросил я ему в лицо. — Ты ведь тоже был влюблен в Виолетту, но она не обращала на тебя внимания. Ты и теперь не равнодушен к ней, но она по-прежнему тебя не замечает, и потому ты обливаешь ее грязью!

Не знаю, может, я переборщил. Я плохо спал ночь, к тому же отцовские неприятности жгли душу.

— Йо, — сказал Яким и помолчал. — Эти слова не делают тебе чести. Но давай забудем о них… А теперь выслушай меня! Понимаешь, я не хочу, чтобы ты портил себе репутацию из-за этой особы. Мы с тобой дружим, и все это знают, я не желаю, чтобы и на меня упала тень!

— Ишь ты! — сказал я и засмеялся громко, хотя мне было вовсе не до смеха. — Кто тебе мешает держаться в стороне?

Пока мы с ним обменивались любезностями, снег все сыпал и сыпал, и мы стали похожи на мельников старых времен, каких отец любил рисовать на своих картинах.

— Нет, ты не стоишь внимания! — сказал Яким Давидов, презрительно скривив губы. Он снял шляпу, отряхнул ее от снега и опять надел на голову, надел чуть набекрень, а это означало, что он принял какое-то категорическое решение. — Я прекрасно обойдусь и без тебя! — сказал он, глядя куда-то в сторону, хотя там не видно было ничего особенного: изредка мелькали силуэты спешащих куда-то прохожих, стремительно неслись мириады снежинок — и все.

Так мы и расстались. Стоя на заснеженном тротуаре и глядя ему вслед, я чувствовал, что в душе моей закипает злость, и думал о том, что было бы хорошо больше никогда не встречать на своем пути этого человека. Но белое утро вскоре настроило меня на другие, отрадные мысли…


Красота и дружба с Якимом Давидовым были несовместимы, этот вывод давно созревал в моей голове, но ссора с ним почему-то меня не очень обрадовала. Я зашагал дальше по улице Шейново, и хотя ветер, оставив в покое мое лицо, дул мне в спину, идти было не легче. В конце концов мой дружок заслуживал хорошего пинка, и потому я не церемонился — мне осточертели его злые собаки. Да, основания порвать с ним были веские, но что-то во мне протестовало, какой-то голос твердил, что злых собак везде хватает, — напоследок их развелось видимо-невидимо — стоит повнимательней вглядеться в глаза того или иного приятеля, как ты увидишь: злющие собаки тут как тут. Разве Димитриев не выдавал себя за друга моего отца? Выдавал и еще как, но это не помешало ему укусить отца, когда подвернулся удобный случай. Конечно, бывают и хорошие собаки, благородные, особенно из породистых, но псы в глазах Якима были полукровки, и потому вероломству их не было границ. Я убеждал себя, что уже из-за одного этого стоило порвать с ним, я одобрительно похлопывал себя по плечу за то, что наконец-то решился на такой подвиг, но не находил сил воскликнуть «браво». В душе не было энтузиазма.

Чем ближе я подходил к Орлиному мосту и пруду, на котором находился каток, тем громче гремели репродукторы «Арианы». В воздухе реяли кринолины старинных венских вальсов, хотя с неба падал густой снег. До прихода Виолетты оставалось около получаса, на этот раз я поторопился. Я сказал себе, что это из-за снега: когда идет снег, трудно рассчитывать время ходьбы. Войдя в павильон, стоявший у входа в парк, я заказал чашку кофе. Я любил бывать в этом кафе, в будние утра здесь было пустынно — разве изредка заглянет какая-нибудь парочка, — приятно пахло кофе, было тепло и тихо. А может, это кафе нравилось мне не столько из-за тишины, сколько из-за неописуемо блаженных минут, предшествовавших свиданию. Я думал о разных разностях, и даже улыбался, наперекор суждениям незадачливых литераторов, которые утверждают, будто у математиков отсутствует воображение. Каких только глупостей не сочиняют о математиках! Одним словом, в этом тихом и удобном заведении мне было очень хорошо.

В ту секунду, когда Виолетта проходила мимо широкого окна, я случайно поднял глаза и увидел ее. Снегопад почти прекратился, изредка в воздухе мелькала какая-нибудь запоздалая снежинка, белое утро стало еще белее, и голубая шапочка Виолетты как бы плыла в море матового света. Выждав несколько длинных, невыносимо тягостных минут, я выбежал наружу.

Взяв коньки напрокат, сдал пальто, а шарф оставил, он придавал мне спортивный вид. Как бы то ни было, когда я вышел на лед и огляделся по сторонам, то не без смущения обнаружил, что я чуть ли не единственный неспортивный экземпляр на весь каток. Вокруг все кружилось, мелькало, все были разодеты, как на праздник — удивительный зимний праздник, — и это было так прекрасно, что смущение мое вмиг испарилось и в душе затрепетала неожиданная, самая настоящая радость. Над катком неслись звуки вальса, молодые люди танцевали, они носились по льду так, словно за плечами у них были крылья. Пестрые свитера, юбки, шапочки — все это мелькало, образуя головокружительное многоцветное зрелище. Я расставил руки, расправил плечи и тоже окунулся в веселый водоворот.

Виолетту я нашел на северной половине пруда. Она каталась легко, искусно выписывала окружности, начертив параболу, тут же превращала ее в размашистый эллипс. На ней был белый пуловер, надо лбом, выбиваясь из-под голубой шапочки, трепетал короткий локон, точно крыло синички.

Некоторое время я любовался Виолеттой издалека, потом ее масса, несмотря на все изящество и деликатность объема, самым бесцеремонным образом преодолела квадрат расстояния между нами, и моя рука в одну секунду была неудержимо привлечена ее тонкой талией. Математика окружает нас повсюду в этом мире, и если в данном случае вступил в действие закон Ньютона, то причину следует искать в его абсолютной универсальности относительно предметов материального мира. А поскольку мы с Виолеттой были всего лишь крохотными частицами материи, то нам нельзя было ему не подчиниться!

Да, я был пьян от переполнявших меня добрых чувств, мое отменное здоровье и мои двадцать лет требовали компенсации за пережитые неприятности, предъявляли свои права, спешили наверстать потерянное. Эй, виночерпий, чашу вина, еще одну!

Итак, я положил руку ей на талию, это было незабываемое, ни с чем не сравнимое чувство, любая попытка выразить его в словах обречена на провал. Какое-нибудь убожество может подумать, что речь идет об ощущении, которое может доставить самому жалкому типу первая попавшаяся уличная девка. Провалиться ему в черную пустоту корня квадратного из минус единицы, речь идет вовсе не о физиологии, грубой чувственности, которую можно удовлетворить за пакетик жареных каштанов. Жалкая история! По крайней мере, я так думаю. Речь идет о том празднике души, когда в кубках пенится искрометное вино, музыка играет гимны, а небо расцвечено фейерверками рубиновых огней.

Я был пьян от восторга, голова слегка кружилась, но я ни на миг не терял чувства реальности. И это отличало меня от моих ровесников — филологов и литераторов, — которые в приливе опьянения совершенно теряют головы, и мир для них превращается в царство, где любой чокнутый — мудрец, где все имеет произвольные измерения. Со мной такого не бывало, думаю, что ничего подобного не случится и в будущем. Так, в первые же минуты совместного скольжения по льду я с предельной точностью (скажем, до одной тысячной) установил три вещи. Во-первых, что Виолетта не имеет намерения выскользнуть из моих объятий; во-вторых, что у нее нет желания прижаться к моей руке покрепче; а в-третьих, что она намерена держать интенсивность соприкосновения наших тел на определенной грани, то есть на грани искренней дружбы. За этой гранью открывались, как и следовало ожидать, жаркие просторы любви. Вот что установил я, невзирая на опьянение.

Констатации были не из самых вдохновляющих, мужчины обычно плюют на искреннюю дружбу с женщинами. Нет такого мужчины на свете, который не согласился бы променять океан подобных дружеских чувств на одну-единственную крупицу настоящей любви. Вот почему я не почувствовал бог знает какого удовлетворения и тут же постарался дважды проанализировать доказательства с точки зрения математической логики. Во время второй проверки, к своему величайшему удовольствию, я обнаружил, что мною не был принят во внимание такой важный фактор, как стыдливость. А если она просто стеснялась прижиматься покрепче к моей руке? Разве в свое время Виргиния не погибла в пучине вод оттого, что постыдилась сбросить одеяние перед Полем, который хотел перенести ее на руках через разбушевавшиеся волны? В одеянии преодолевать разбушевавшиеся волны было несподручно, Поль это хорошо знал и потому попросил Виргинию раздеться. А она засмущалась. Выходит, стыдливость — очень даже важный фактор, а я как-то не придал ему значения.

Потом я подумал, что это ерунда, — ведь, в наш век стыдливые Виргинии нечто вроде белых ласточек. Не то, что их вовсе нет, они есть, но нужно прожить лет пятьдесят, не меньше, чтобы увидеть хоть одну. Жаль, конечно, потому что мужчинам очень даже по сердцу женская стыдливость, и вообще им нравится все то, что само не дается в руки. Но, к сожалению, целомудрие в наши дни такая же редкость, как и белые ласточки. Нужно перевалить через девять гор, чтобы увидеть, как над десятой в вышине вьется белая птичка. А на равнине ее не встретишь. Наоборот, в окружающей жизни скорее увидишь противоположное. Две недели тому я наблюдал сцену, которая меня буквально потрясла. Моя однокурсница, девушка не глупая и способная, безо всякого стеснения разделась донага, — она, видите ли, желала доказать своему оппоненту, что может это сделать, если захочет. Тот же уверял, что она не решится, наверное притворялся, собака, а дура попалась на удочку. Они поспорили на двадцать левов, и победительница как ни в чем не бывало отправилась с поверженным противником в кафе есть пирожные.

Итак, мне не оставалось ничего другого, как думать, что Виолетта просто не желает перешагнуть границу, отделяющую дружбу от любви. Пропади она пропадом, эта дружба!

Граммофон в десятый раз загундосил шлягер тридцатых годов на мотив страстного танго:

Я люблю вас, о мадонна,
Вы моя мечта!
Плавно описывая эллипсы, мы пошли на двадцатый круг, когда со стороны бульвара подул резкий ветерок и вновь повалил густой снег. Количество падавшего на нас снега не возрастало от быстроты скольжения, но снежинки слепили глаза и мы несколько раз сталкивались с другими парами. Не скажу, чтобы мне было приятно видеть, как Виолетта попадает в чужие объятия (хотя мои руки тоже не оставались пустыми), и я предложил ей смотать удочки. Она, к большому моему удивлению, сразу согласилась. Я сказал себе: «Смотри-ка!» Ведь она пришла сюда покататься и потому, в сущности, надела этот белоснежный свитер из верблюжьей шерсти. А когда я предложил ей смотать удочки, она вроде бы даже повеселела, правда, не очень, но в глазах вспыхнули добрые огоньки.

Как бы то ни было, в раздевалке я натянул свое серое пальто, а она — свою курточку из непромокаемой синей материи на двойной красной шелковой подкладке. Сразу было видно, что курточка эта импортная и что в ней можно спокойно совершить восхождение на Мон-Блан, не опасаясь простуды, но я все-таки спросил Виолетту, не простудится ли она в такой легкой курточке. Хоть Яким Давидов и был ненавистен мне, но кое-каких мерзостей я все же успел у него набраться. Мне пришло в голову предложить Виолетте свой шарф.

— Вот, — сказал я, — возьми, обмотай им шею, чтоб не простыть.

Виолетта улыбнулась ласково и как-то печально.

— Спасибо, — сказала она, — Шарф ты прибереги для себя, а обо мне не беспокойся, эта легкая курточка довольно теплая: ее пневматическая подкладка содержит воздух.

«Ишь ты!» — сказал я про себя, пожалуй, не вкладывая в это восклицание особого смысла. Просто так сказал себе в уме, потому что думал о более важных вещах. Я думал, куда мне повести свою даму и стоит ли вообще вести ее куда-нибудь. Снег валил и валил, деревья стояли белые, на аллеях не видно было тропинок. Погода роскошная, но такая роскошь в отличие от общепринятой, нравится далеко не всем.

Мои глубокие размышления были прерваны крайне неожиданно: Виолетта просто-напросто взяла на себя роль вожака. Видя мою нерешительность, она вышла вперед, и мне не оставалось ничего другого как последовать за ней подобно прицепу, что ни на шаг не отстает от мотовоза. «Смотри-ка!», в который уже раз сказал я про себя, и в самом деле посмотрел на ее удаляющуюся фигуру с горьким предчувствием, что она повернет к бульвару. «Смотри-ка!»

Но она не повернула к бульвару, а пошла вдоль аллеи Яворова к озеру с красными рыбками. Неожиданности, как изволил выразиться однажды известный литератор, сменялись головокружительно, словно в калейдоскопе. Мне не приходилось видеть это прославленное оптическое приспособление конца XIX века (да и где в наши дни найдешь калейдоскоп — разве что в музеях физики), но я представил себе «головокружительную» быстроту, с которой менялись неожиданности, и горячо пожелал, чтобы новый сюрприз согрел мне душу. О ногах я старался не думать, я был обут в ботинки, сшитые из бог весть каких заменителей, и у меня было такое чувство, что ступни моих ног помещались в миниатюрных холодильниках. Думай — не думай, все равно не поможет. Мои «ботфорты», казалось, обладали магическим свойством: снег, по которому я брел, прилипал к ним, как липнут, скажем, булавки к сильному магниту.

Тут Виолетта крикнула: «Догоняй!» и стремглав ринулась вперед. Через минуту ее фигурка уже напоминала большую тень, которая быстро таяла в волнующихся складках белой пелены. Если бы не огромные снежные комья на ногах, я бы, конечно, тут же ее настиг, никуда бы она от меня не убежала!

Но мне все-таки удалось сократить расстояние, возможно, она догадалась, как обстоит дело с моими снегоходами, и умерила свой бег. Приблизившись к беглянке, я наскоро слепил снежок, разумеется, рыхлый, — разве я мог причинить ей боль? Удар пришелся в плечо. Как бывает в таких случаях, она звонко рассмеялась. (Неизвестно почему девушки, когда падают, когда их настигают во время бега или попадают в них снежком, неистово хохочут). Она засмеялась положенным в таком случае звонким смехом, потом обернулась ко мне, и ей, наверное, стало жаль меня. Лицо вдруг стало серьезным, она расстегнула нижнюю пуговицу своей курточки и решительным жестом приказала мне положить ей руки на пояс, чтобы они согрелись. Интересно, подумал я, как бы она вышла из положения, если бы решила согреть мои ноги: ведь именно они, а не руки нуждались в экстренной помощи. От этой мысли мне стало весело, я рассмеялся и, не теряя драгоценного времени, издалека протянул руки. Виолетта взяла их и сунула под курточку, к себе на пояс, там было и впрямь тепло, но если бы право выбора было предоставлено мне, я бы, пожалуй, предпочел другое место, повыше. Но ничего не поделаешь. Я было даже сделал попытку чуточку передвинуть руки, осторожно, конечно, — как бы она не подумала, что я хочу воспользоваться своим социальным преимуществом. И тут случилось нечто ужасное. Виолетта расстегнула все пуговицы, распахнула курточку и заявила, что в конце концов я могу дать волю своим рукам — ведь я отношусь к «сильным мира сего», а она буржуйская дочь и лишена права защиты.

Эти слова, откровенно говоря, меня ошеломили, но я тут же спохватился и стал уверять ее, что у меня и в голове ничего такого не было, что греть руки было вовсе не обязательно, — как будто я никогда не швырял в девушек снежками!

— Ты, наверное, думаешь, что я позвала тебя потому, что ты принадлежишь к сильным дня? Решила подлезть к тебе, заручиться расположением, чтобы ты меня защищал?

— Боже мой! — возмущенно воскликнул я, хотя в грош не ставил бога. — Ну что ты выдумываешь?

А вокруг нас сыпался на землю дивный снег, было так тихо и бело, что казалось, будто мы очутились в ином мире, на какой-нибудь другой планете. Две снежинки умудрились одновременно упасть на ресницы Виолетты, и она воскликнула:

— Сними их!

Глаза ее были закрыты.

Я осторожно приблизился к ней, дотронулся губами до левого глаза, выпил снежинку, потом проделал то же самое с другой. В эти мгновения Виолетта, конечно же, дышала, и я с наслаждением поглощал выдыхаемый ею воздух. Сердце мое забилось с удвоенной силой. Когда я кончил эту процедуру, по какой-то случайности, которую можно считать веселой прихотью судьбы, новая снежинка упала ей на губы. «Вот так подарок!» — подумал я, разволновавшись еще больше.

Пока я раздумывал и готовился совершить священнодействие — ведь речь шла о поцелуе особого рода, не похожем на те, которые можно купить за гроши или получить в обмен на пакетик жареных каштанов, которые раздают направо и налево, словно захватанные руками иллюстрированные журналы; так вот, пока я готовился к священнодействию, моя недотрога бросилась прочь и, залившись ординарным звонким смехом, крикнула: «Ну-ка, догоняй!»

Делать было нечего, я понесся в своих снегоходах по ее белым следам.

Когда мы возвращались, я уступил ей протоптанную в снегу тропинку, а сам, чтобы идти рядом с ней, брел по щиколотку в снегу у ее левого плеча. Мы без умолку болтали о разных разностях — о фильмах, книгах, общих знакомых, — но чем ближе подходили к дому, тем больше омрачалось ее лицо, она как-то сразу вся сникла, порой умолкла на полуслове, пропускала мимо ушей мои вопросы, теряла нить разговора.

Они жили на втором этаже дома, стоявшего на углу улиц Шейново и Шипка. У подъезда сверкала эмалью табличка «Доктор Иван Хаджиниколов, рентгенолог». Это был ее отец. Я протянул на прощанье руку, а она вдруг спросила, как давно я у них не был, пожалуй, месяца три с лишним. Прикинув в уме, я согласился, что в самом деле долго не заходил к ним. Тогда Виолетта сказала, что если я не боюсь общаться с людьми, отвергнутыми обществом, то могу зайти. Меня задела скорее шаблонность фразы, чем ее содержание. Доктор Хаджиниколов мог и теперь рассматривать через свой рентген внутренности пациентов с таким же успехом, как делал это до Девятого. Никто ему не чинил препятствий, поскольку он не был фашистским прихлебателем, не водил дружбу с палачами. Правда, Виолетту не сразу приняли в консерваторию, хотя вступительный экзамен был сдан ею на «отлично», пришлось мне обратиться к отцу, и он долго обивал пороги разных комитетов, пока вопрос не был решен в ее пользу. А по мне, таких людей, как доктор, нужно было щадить. Ведь они честно делают свое дело и не суют нос в политику.

Родители Виолетты знали меня с детства, поскольку мы с ней учились вместе и в прогимназии, и в гимназии. В прогимназии мы даже сидели за одной партой, и я решал ей задачи на контрольных по арифметике. Ей, бедняжке, с трудом давались пропорции. Но зато она так играла на пианино, что выворачивала мне душу на все триста шестьдесят градусов!

— Что ж, могу и зайти, — сказал я с улыбкой. — Сыграешь? Я с удовольствием послушаю.

У Хаджиниколовых была большая квартира, в которой они жили только втроем. Старик занимался своим рентгеном и пациентами в кабинете, мать по обыкновению сидела с приятельницами в небольшой приемной, обставленной мебелью цвета слоновой кости. А мы с Виолеттой шли в гостиную. Она садилась за пианино, я же устраивался в огромном кресле и, смиренно закрыв глаза, уносился в безграничные просторы Вселенной.

Виолетта открыла дверь, и у меня мелькнула мысль, что я стою на перекрестке нового великого переселения народов. В большой докторской квартире теперь жили три семьи. Гостиная была разделена надвое дощатой перегородкой. Хаджиниколовым оставили половину гостиной, кабинет доктора и бывшую аппаратную. Я говорю «бывшую», потому что рентгеновского аппарата в ней уже не было.

Нас встретила Марина Хаджиниколова, мать Виолетты. Я помнил ее хорошо сохранившейся женщиной, пухленькой, веселой, не лишенной тех прелестей, которые особенно нравятся захмелевшим мужчинам. Теперь же она выглядела состарившейся, увядшей, поблекшей, ее глаза то и дело слезились. При виде меня она заплакала, безмолвно, горько и Хаджиниколову пришлось осторожно увести ее в бывшую аппаратную. Мы с Виолеттой прошли в гостиную, там было такое скопление вещей, что негде повернуться вдвоем. Огромные кресла стояли одно на другом, а чтобы эта пирамида не обрушилась, к ней были приставлены два крыла старинного буфета черного дерева.

Виолетта швырнула куда-то свою курточку, уселась за пианино и заиграла Брильянтный вальс Шопена. Я взобрался на верхнее кресло, а доктор взгромоздился на буфет, встал во весь рост и принялся, как говорят социологи, посвящать меня в «ход событий».

— Рентген национализировали для больницы, — сказал он.

— Ага! — небрежно бросил я, притворяясь равнодушным, будто речь шла не о рентгене, а о старом докторском пальто.

— Я им предложил, чтобы они и меня национализировали, но они сказали, что я им не нужен. А по-моему, нужен, аппарат у меня несколько особый, не каждый может с ним справиться.

— Ничего, привыкнут! — сказал я.

— Да, конечно!

Брильянтный вальс вдруг оборвался, словно перехваченный ножом. Виолетта выбежала из комнаты.

— Впрочем, я и без рентгена обойдусь, — промолвил доктор. — У меня есть вторая специальность — я терапевт, — как-нибудь проживем. Переоборудую аппаратную в кабинет.

Тут вошла госпожа Хаджиниколова и с жалкой улыбкой, глядя на люстру, предупредила меня, чтобы я не вздумал уходить, — она приготовит кофе.

— Меня беспокоит судьба Виолетты, — сказал доктор, подождав, пока супруга выйдет из комнаты. — Вы знаете, что ее переводят из класса фортепьяно в класс ударных инструментов?

— Это где барабаны и кастаньеты? — спросил я.

Доктор кивнул.

— А почему, черт возьми? — спросил я, чувствуя, что у меня начинает кружиться голова: я не могу смотреть вниз с высоты.

— Фортепьянный класс якобы перегружен, а Виолетта одна из последних в списке, вот на ее долю и выпало счастье перейти к ударникам. Иными словами, они решили избавиться от нее из-за классовой принадлежности, вот и все!

— Именно, — сказал я и, помолчав с минуту, довольно неуверенно добавил: — Попрошу отца что-нибудь сделать. — Мне вспомнился проклятый эскиз, конфликт отца с Димитриевым, и в голосе моем прозвучали нотки колебания.

— О, да, отец ваш — человек авторитетный! — воскликнул доктор. — Он может вершить чудеса!

— Кто знает, — усомнился я.

Мы помолчали. Да и о чем нам было говорить? Мне было двадцать, а ему — под пятьдесят. Я был комсомолец, активист гвардии победителей, он — представитель класса, выброшенного на свалку истории, как писали тогда в газетах.

— Каков бы ни был результат, — промолвил Хаджиниколов, — я вам буду глубоко признателен! — и более тихим голосом добавил: — В худшем случае, я отправлю ее во Францию к сестре, она работает в Лионском Кредите. Лучше быть машинисткой во Франции, чем барабанщицей у себя на родине!

— Это свинство! — возмутился я. — То, что вы говорите, — просто свинство!

Он ничего не ответил, снял очки, достал из кармана платок и отвернувшись, наспех вытер набежавшие на глаза слезы. Маленького роста, с отвисшими щеками и кругленьким животиком, он был похож на бакалейщика, если верить описаниям, которые даются в старых книгах.

Пока мы обменивались мыслями о дальнейшей судьбе Виолетты, из кухни послышались сердитые женские голоса. Сначала они звучали сдержанно, приглушенно, потом перешли в крик.

В гостиную прибежала мадам Хаджиниколова. Она влетела так стремительно, словно ее швырнуло в дверь ураганом. На ней не было лица, подбородок дрожал, словно подвешенный на пружине, левая бровь лезла кверху, будто ее тянули каким-то невидимым крючком.

— Нет, это просто невыносимо! — вскричала бедная женщина трагическим голосом и попыталась упереть руки в бока, но они мимо ее воли поднялись к лицу. Она уткнулась лицом в ладони и всхлипнула.

Толстенький доктор спрыгнул с буфета и принялся ее утешать, почувствовав себя неловко на своей галерке, я тоже решил приземлиться. Когда я очутился на одном уровне с четой Хаджиниколовых, истина о разыгравшейся на кухне драме предстала передо мной, как любят выражаться некоторые литераторы, во всем своем омерзительном блеске. Со слов Хаджиниколовой выходило, что «эта хамка» (представительница другой половины населения квартиры) заняла всю плиту в общей кухне и ни за что не желала уступить докторше конфорку, чтобы та сварила кофе.

Докторша опустилась на один из беспорядочно скученных кожаных пуфов и горько, безутешно зарыдала. Супруг ее сердито пыхтел и в трусливом смятении бубнил, что не станет вмешиваться в бабьи истории: он, видите ли, не желает иметь неприятности с властями.

Во мне вдруг, сам не знаю почему, взбунтовалась дюжина чертей, я стиснул зубы, словно кто-нибудь на моих глазах ел лимон, и, с трудом давая себе отчет в том, что собираюсь делать, ринулся на кухню, готовый, как пишут некоторые поэты, к славе и к бесславию. Там я буквально налетел на бабищу, составленную из груди и живота, над которыми выступал тройной подбородок. Голова у чудища была с кулак, она состояла из сверкающих кошачьих глаз и разинутой рыбьей пасти. Возможно, баба эта и не была так отвратительна, но мне, впавшему в ярость, все представлялось в мрачном свете.

— Как ты смеешь так обходиться с докторшей? — заорал я. — Ты человек или чудовище?

— А ты катись отсюда! — окрысилось на меня чудовище. — Откуда ты такой бедовый взялся, чего лезешь не в свое дело?

Не знаю, чем бы кончился этот страшный скандал, если бы в дверях вдруг не вырос, словно привидение, усатый мужик в бараньей шапке на голове и пальто городского покроя. Мужик был богатырского сложения, и, по всему видно, скорый на расправу. В довершение всего от него разило перегаром.

— Что тут за галдеж? — спросил мужик, сверля меня свирепым взглядом.

— Эта женщина ни за что, ни про что цепляется к докторше, не дает ей сварить кофе! — обиженным тоном заявил я.

— Вот как? — мужик злобно вытаращил глаза, потом вдруг развернулся и врезал жене по щеке. Оплеуха получилась звонкая, будто кто-то разломал надвое сухую сосновую доску.

Мужик ушел на свою половину, оставив после себя спиртной дух, баба же опустилась на табуретку, и, заревев хриплым голосом, принялась молотить себя по голове кулаками.

Теперь, когда взбунтовавшиеся черти ретировались, я увидел, что женщина не так уж противна, какой показалась сначала: передо мной сидела просто толстая деревенская баба, и только. Она не плакала, а скорее скулила, как побитая собака, время от времени посматривая на меня желтыми кошачьими глазами, в которых светился жестокий упрек.

— Говорила я тебе, не лезь не в свое дело! — сказала она, неожиданно перестав плакать и бить себя по голове кулаками. — Опять я вышла виноватой, опять мне досталось. И отчего это, пресвятая богородица, все шишки на меня валятся? Да разве я со зла не давала докторше сварить кофе? Чтоб мне лопнуть, если я на нее зло держу. Да как быть-то? Мне ведь на работу заступать во вторую смену, в четыре я выхожу из дому, а до этого нужно ужин сварить моему вурдалаку, чтоб он подавился, проклятый! Попробуй тут, свари, когда докторша то и знай путается под ногами! А мой-то привереда, чуть что не по вкусу — кулаком в зубы. В деревне хоть свекровь помогала, да и он перед ней не больно давал волю рукам. Тут же — до бога высоко, до царя далеко. Бьет смертным боем! Ой, боже!… И чего я притащилась в этот содом?!

Она опять принялась выть и колотить себя кулаками по голове. Вошла Виолетта. Вид у нее был расстроенный, поникший, она не решалась посмотреть мне в глаза.

— Знаешь, лучше уходи! — сказала она. — Получил представление о нашем рае — и довольно. Иди и не оборачивайся!

От Хаджиниколовых до нас было рукой подать, обычно на дорогу домой у меня уходило десять минут, а то и меньше, а тут я тащился с год, по крайней мере так мне показалось. Бесконечно длинная улица словно бы потеряла очертания, — не было ни домов, ни людей. Я брел, как в пустыне, не то по песку, не то по снегу. Если бы навстречу мне попались бедуины верхом на конях, я бы равнодушно сказал им: «Здравствуйте, бедуины!» Если бы я увидел эскимосов, то с неменьшим равнодушием произнес бы: «Здравствуйте, дети снегов!» А может, вообще бы ничего не сказал ни тем, ни другим. Прошел бы мимо, даже не заметив их. Да, у меня было такое чувство, будто я передвигаюсь в мире, где царит пустота. Именно так. В окружающем меня мире не было ничего, кроме кукол, что вертелись перед глазами, разодетые в старинные, с кринолинами, платья из парчи, бархата и тафты. Я в жизни не видел ни кринолинов, ни парчи, но знал из книг, что в далекие времена красивые женщины носили платья такого покроя из этой материи. А впрочем, какая разница. Я говорю «какая разница», потому что это были вовсе не куклы, а звуки, звуки шопеновского Брильянтного вальса ми бемоль мажор. Этот вальс сопровождал меня всю дорогу. И только когда я дошел до нашего подъезда, у меня мелькнула мысль, что я, вероятно, простудился, ведь бедные мои ноги целых два часа пребывали в леднике. По всей вероятности, у меня поднялась температура.

Но нет, нельзя терять ни минуты, пока мысли мои витают вокруг бедуинов и парчовых платьев, Виолетту могут усадить за барабан, а потом попробуй перевести ее в группу струнных инструментов. Нужно спешить, отец мой имеет вес в обществе.

Я взбежал вверх по лестнице одним духом и как был в пальто ринулся в мастерскую. Там мне открылась такая картина, что температура моя в один миг скатилась до самой низкой отметки. Отец стоял, заложив руки за спину и сосредоточенно смотрел в окно, хотя из чердачного окна не видно было ничего, кроме дымовых труб и кусков крыш. Мать сидела на топчане за его спиной со сложенными на коленях руками, по ее щеке медленно катилась крупная слеза. Увидев меня, она вздрогнула, поспешно вытерла глаза, но не спряталась, как обычно, за маску холодного безразличия. Отпечаток горя, застывший на ее лице, нельзя было стереть никакими усилиями. Отец не обернулся, он, казалось, не слышал, что я вошел. Только пальцы заломленных за спину рук на какую-то долю секунды болезненно сжались, потом снова распрямились и заняли прежнее положение; мое появление не повлияло на драму, которая, очевидно, близилась к развязке.

— Что произошло? — обратился я к матери, все еще не теряя тревожной надежды на то, что дойдет очередь и до вопроса о Виолетте.

— Отца временно переводят в сельскую школу, — тихо сказала она.

Я помолчал с минуту. Чувствуя у себя над головой рев водопада и зная, что водная стихия вот-вот поглотит меня, а может, уже поглотила — какая разница? — на всякий случай спросил:

— Как так — переводят? Почему?

— Будет замещать заболевшего учителя, — ответила мама.

Она взглянула на меня умоляюще, с такой мукой во взгляде, что меня мороз подрал по коже. Она просила не бередить рану, и я ее понял.

Я сел и достал сигареты. Смотрел на ссутулившуюся худую спину отца — сколько в ней накопилось усталости! — и ужасно жалел его. Жалел как человека, который прощается с этим миром.

— Не надо соглашаться! — сказал я. — Пусть хоть сдохнут без учителя.

Отец обернулся, хмуро глянул на меня, и, покачав головой, даже сделал попытку улыбнуться. Улыбка получилась какая-то виноватая, в ней сквозило жалкое усилие что-то скрыть.

— Это ненадолго, — сказал он. — До конца учебного года.

Мать вздрогнула, но не проронила ни слова.

Потом они вышли, чтобы купить кое-какие вещи, которых в селе не найти. Я принялся расхаживать по мастерской, стараясь чем-нибудь отвлечься. Мне не хватало воздуха, сердце разрывалось от боли.

И вдруг мне на глаза опять попался злосчастный набросок. Он больше не валялся среди хлама, кто-то аккуратно положил его на стопку других рисунков, сделанных карандашом, углем и тушью. Молодая женщина с пионами в волосах по-прежнему обнимала за шею безобразного осла. Осел скалил зубы — так торжествующе, вероятно, улыбался во время триумфального шествия Цезарь.


Наша счастливая семья редко садилась ужинать в полном составе: опаздывали то я, то отец, а случалось, что к ужину не приходили мы оба, и тогда мой и его приборы до утра стояли на столе, немо взывая к нашей совести. Но мама, женщина трезвая, не делала трагедий из наших опозданий, по крайней мере, мне так казалось, а может, я просто хотел думать, что это так. Правда, когда мы садились за стол «в полном составе», она всячески нам угождала. И хотя событие было не бог весть какое, мама придавала ему огромное значение, считая его праздником, достойным быть вписанным в календарь красными буквами.

В таких торжественных случаях она надевала передник, обшитый рюшем, и наперекор избитым представлениям о женщинах — математиках с упоением принималась за стряпню. Мама была полна желания создать шедевры кулинарного искусства, но, вероятно, от чрезмерного волнения блинчики у нее получались толщиной с палец, а пончики — вязкие, как резина, но мы с отцом съедали все с нарочитым аппетитом, мы притворялись ужасно довольными: «Ах, какие вкусные блинчики! Ах, что за потрясающие пончики!» А бедная мама делала вид, что верит нам. Мы все прекрасно справлялись со своими ролями, и наши праздники поистине напоминали те, что пишутся в календаре красными буквами.

В этот вечер ужин был совсем праздничный: кроме традиционных пончиков и блинчиков, мама приготовила еще какой-то крем, не то шоколадный, не то брюле; но мы сидели за столом без масок, никому даже в голову не приходило притворяться. Отец впервые предстал передо мной подавленным, без обычной сине-красной тоги самоуверенности, без серебряных эполет гордости, в убогом мундире разжалованного гвардейца. Высокое начальство сорвало с его плеч погоны, от прежнего блеска остались только латунные пуговицы с изображением льва. Или, скорее, отец был похож на человека, проигравшегося в карты, спустившего все, до последнего гроша. У такого убитого горем человека нет будущего, горизонт жизни сомкнулся у самых глаз.

Мать заговаривала с ним о том, о сем, пытаясь отвлечь от мыслей, которые разумеется, были далеко не веселыми. Отец отвечал отрывисто, как бы нехотя, а я прислушивался к звукам его голоса, всматривался в его лицо и не верил ушам и глазам: голос был слабый, но в нем звучала прежняя твердость, глаза, как всегда, смотрели прямо, открыто. Никакой он не разжалованный гвардеец и не продувшийся игрок! Это все ерунда. Другая мука жгла его душу. Мне почему-то вспомнился набросок с ослом, и я весь похолодел, хуже ничего не могло взбрести мне в голову. Отец был в самом деле похож на человека, внезапно открывшего, что горько заблуждался в истине, которая долго была для него  с в я т ы н е й. Он утратил одну из своих больших иллюзий.

Когда мы раньше усаживались за стол «в полном составе», то, чтобы казаться счастливыми, соревновались не только в еде, но и в болтовне, теперь же не ладилось ни то, ни другое, не клеился даже разговор о погоде, хотя о ней-то поговорить стоило: на дворе опять поднялась метель, а отцу завтра нужно было ехать.

Мы сидели, не глядя друг другу в глаза, мы были встревожены и обескуражены, каждый из нас вел себя странно, словно рядом лежал дорогой покойник. Какой это был зловещий зимний вечер! Покойников обычно кладут в гостиных и холлах, наш же почему-то избрал кухню — самое неожиданное место для умершего человека. Вот почему мы так упорно молчали и всячески избегали смотреть по сторонам.

Мы выпили чай, а все остальные вкусные вещи оставили за упокой души.

Утром мать вызвала такси. Когда машина подъехала, я вынес вещи. Укладывая отцовской скарб в багажник, я думал о том, зачем он берет с собой этюдник и закаким дьяволом ему понадобились краски и холст. Разве его посылают туда рисовать?

Потом мы поехали на вокзал. Ночью еще подвалило снега, он как-то неуместно белел в холодных предрассветных сумерках. Такой белый снег не гармонировал с серым утром.

Я думал, что застану на перроне толпу провожающих, я был просто уверен, что трое приятелей отца, которые напоследок частенько угощались ракией в его мастерской и распевали старые революционные песни, непременно будут стоять в этой толпе. Но из верных друзей не пришел ни один. По перрону сновал незнакомый народ, все куда-то торопились, надрываясь под тяжестью чемоданов и узлов, а надо всей этой сутолокой стлался едкий дым паровозов.

Поезд тронулся, и мы вместе с остальными провожающими пошли рядом с вагоном, потом он нас обогнал, а мы все стояли на перроне и махали руками, пока вереница вагонов, изогнувшись дугой, не скрылась за первым поворотом.


По своему горькому опыту люди знают, что беда никогда не приходит одна, но кто мог ожидать, что горе, обрушившееся на нашу семью, приведет самое непоправимое из несчастий?

А жизнь было начала налаживаться и дела наши пошли к лучшему. В одно прекрасное утро неожиданно явились те самые трое отцовских друзей и в двух словах деловито сообщили, что забирают злополучный триптих на выставку софийских художников-антифашистов. Дальше события развивались, как говорят литераторы, с головокружительной быстротой. Члены жюри, питавшие неприязнь к Димитриеву и его подпевалам, приняли произведение на ура. Представитель руководства Союза художников робко попытался было воззвать к их «здравому смыслу», но его тут же приструнили, припомнив прошлые грешки, — в жюри были известные художники, герои-подпольщики, антифашисты. Член руководства Союза художников тут же прикусил язык, стал тише воды, ниже травы, его бесчестье вылезло наружу, как голый зад. Никто не заметил когда этот фрукт выскользнул из зала заседаний. На торжественном открытии выставки перед работами отца толпился народ. А самые интересные события произошли на третий день, когда выставку посетили гости из Ленинграда, шефы картинной галереи. Им очень понравился триптих, они долго рассматривали полотна с близкого и далекого расстояния, заходили то справа, то слева, а под конец спросили о цене и купили триптих. Один из троих приятелей отца сразу же пришел к матери и сказал ей об этом, а она, услышав о покупке, достала носовой платок и заплакала. Заплакала совсем не так, как в то мрачное утро на вокзале. Вообще моя родительница напоследок слишком часто стала подносить к глазам носовой платок, и мне кажется, что вместо стальной брони на ней оказался обычный ватник. Ничего не поделаешь. Я ликовал по случаю победы над негодяями, мама сияла от счастья, — ведь на деньги, полученные за картины, я мог провести целых полгода в Москве — послушать лекции крупнейших светил математической науки наших дней… Каждый человек несчастлив по-своему, — это верно, но не менее верно и то, что счастлив каждый тоже сам по себе.

Я предложил отправиться в какой-нибудь солидный ресторан, чтобы достойно отметить событие. К примеру, в Русский клуб. Мы решили обязательно пригласить на обед и тех троих приятелей отца, которые представили на выставку оклеветанный триптих. Почему бы и нет, ведь на нашей улице настал праздник!

Когда я повязывал галстук, а мать подкрашивала бледные губы, громко задребезжал телефон. С той самой минуты, как раздался этот звонок, на нашу порядочную семью посыпались такие беды, которые могла исторгать только преисподняя.


К семи часам поезд подошел к полустанку Дубрава, тяжело вздохнул и неспешно остановился перед одиноким станционным зданием. Я взял свой чемоданчик и с замирающим сердцем сошел на перрон.

Светало, день пробуждался хмурый и морозный. С востока тянул ледяной ветер, в воздухе изредка пролетали снежные кристаллики, сдуваемые с инея, парчовым убором покрывавшего придорожные тополя.

Из помещения станции вышел мужчина в длинном пальто и фуражке. Он нерешительно двинулся мне навстречу, то и дело оглядываясь, как будто с поезда сошло по меньшей мере еще человек десять, и он должен был выбрать среди них того, кто ему нужен.

— Вы Иосиф Димов? — спросил меня он.

Человек стоял совсем близко от меня, и я заметил, что глаза его виновато бегают по сторонам, он почему-то избегал моего взгляда, словно боялся посмотреть в глаза.

Я кивнул головой, и в ту секунду мне показалось, что земля у меня под ногами качнулась, ветер с разгону ворвался в сердце, унося в тартарары искорки надежды или наивной веры в чудо, с которыми я тронулся в путь.

Эта растерянность, эта первая моя встреча со смертью «на расстоянии» продолжалась недолго. Прошла минута, и земля перестала ходить ходуном, а сердце преисполнилось безмолвия и холода.

— Понятно, — сказал я тихо и полез в карман пальто за сигаретами.

Я пытался закурить и не мог: то ли руки дрожали, то ли ветер дул слишком порывисто. Мой новый знакомый поспешил мне на помощь: зажег спичку у себя в ладонях и протянул ее мне.

— Умер этой ночью, — уточнил он, осторожно беря меня под руку. И добавил: — Сразу после полуночи.

— Да, — промолвил я и ни к селу, ни к городу брякнул: — Обычно все так умирают — около полуночи.

Мы вышли за станцию на небольшую площадь. Там нас дожидалась подвода, запряженная парой лошадей, спины которых были покрыты толстыми попонами. Возница в бараньей шапке и тулупе с лохматым воротником похаживал взад-вперед, похлопывая руками в шерстяных варежках. За площадью вдали высился округлый холм с белой вершиной. С этого холма можно было дотянуться рукой до темного неба. Сквозь рассветную муть мир казался придавленным к земле, каким-то урезанным.

— Ну, как вы решили, — спросил человек, встретивший меня на перроне, — повезете его в Софию или оставите почивать в церовенской земле? Это зависит от вас, делайте, как найдете лучшим.

— Мы решили, — пусть почивает там, где его застала смерть, — сказал я.

— Потому что, — не унимался мой провожатый, — он был все-таки человек известный, а наше Церовене — самое обыкновенное село. Нам еще не приходилось хоронить на нашем кладбище таких видных людей.

— Был в селе один депутат, — встрял в разговор возница, который незаметно приблизился к нам, — только то было давно, в старые времена.

— Да брось ты! — отмахнулся человек в фуражке. — Разве тот был личностью? Таких депутатов — лопатой греби.

Возница положил мой чемоданчик на подводу, а мы с моим новым знакомым решили немного пройтись пешком.


Его звали Кыню Кынев. Он был учителем начальных классов, месяц тому назад его избрали в секретари местной парторганизации. Ему, уроженцу здешних мест, были как нельзя лучше известны церовенские дела. Он от души обрадовался приезду моего отца, потому что знал его по имени, а к тому же и сам был художником-любителем, когда-то его картины даже выставлялись в районном городе. Он предложил отцу поселиться у него, уступил ему лучшую комнату, снабдил ракией, сигаретами и сказал: «Вот — живи и рисуй, а когда надоест учительство, приходи помогать в самодеятельности!» Мало-помалу они подружились. Кыню частенько заходил к отцу в комнату перекинуться словом, порой же они, прихватив этюдники, бродили по окрестностям, делая зарисовки.

Эта дружба совсем не понравилась районному уполномоченному. Он сказал Кыню «Этого человека (моего отца, значит), хотя он и прислан к нам временно, нужно использовать полноценно. Короче говоря, он должен помогать и в агитации, и в пропаганде, и в художественном оформлении, а даже и в бухгалтерском учете кооператива. Не люблю бездельников, особенно из интеллигентных. Интеллигент, если его не загружать работой, безусловно начинает разлагаться!»

Что же представлял собой этот уполномоченный? Звали его Стамо Юскеселиев, он был родом из села Арчар, раньше работал машинистом на мельнице. Ему, человеку вспыльчивому, в высшей степени грубому и нетерпеливому, очень хотелось, чтоб царство коммунизма наступило «молниеносно», он от всей души ненавидел интеллигенцию, поскольку считал, что именно в ней причина проволочек.

Он заявил Кыню: «Я этого человека беру под команду, а тебе не разрешаю совать нос в мои дела. Я отвечаю за него перед районом, а ты лучше поджимай хвост, как бы я его не отрубил!

Для начала он приказал отцу написать целую кучу лозунгов, а потом заставил выкрасить масляной краской душевую на ферме и сделать вывеску для кооператива — вывести крупными буквами надпись «Путь к коммунизму!», а рядом, для большей наглядности изобразить «лес вскинутых вверх кулаков» и развевающихся знамен.

Отец добросовестно выполнял все поручения, стараясь смотреть на вещи философски, но уполномоченный не всегда был доволен, он хмуро цеплялся к отцу: «Разве это красный цвет, товарищ художник? Это какой-то сироп, а не краска. Настоящая красная краска, дорогой товарищ художник, как кровь, соленая теплая кровь!» И тут же предлагал: «Если ты не видал настоящей крови, то я могу показать. Сегодня наш мясник будет колоть борова. Желаешь поглядеть?»

Он заставил отца нарисовать на голубом клубном занавесе огромный сжатый кулак, кулак этот призван был напоминать врагам социализма, что недалек час, когда он сведет с ними счеты, а нашему брату, который, по мнению Стамо, отлынивает от работы и нарушает дисциплину, с помощью этого символа Стамо давал понять, что не погладит по головке. Отец попытался было опровергнуть эту установку как чуждую духу социалистического гуманизма, но Стамо заявил, что всякие интеллигентские штучки тут не пройдут, мол, слушай да наматывай на ус. И кулак был запечатлен на лазурном занавесе, — вид у него был такой устрашающий, что стоило раз увидеть его, как он начинал сниться по ночам, не давая покоя.

Стамо не забывал «загружать» отца и агитационной работой. «Агитация, — заявил он отцу, — открывает человеку глаза на многое и с корнем вырывает всякую интеллигентскую дурь!» Отец пытался его переубедить. «Агитация, — возражал он, — открывает человеку глаза, помогает увидеть правду, ее конечная цель — борьба за правое дело. Она не прибегает к зуботычинам, к насилию. Она внушает!» «Болтай, болтай! — рычал на это Стамо и презрительно сплевывал. — Ты будешь меня учить или повиноваться? Слушай, что тебе говорят! Или, может, вздумал брыкаться?»

Как это ни странно, отец «принимал во внимание» слова уполномоченного. Не то он поверил Кыню, который сказал ему, что песенка Стамо скоро будет спета, не то не захотел усложнять отношения с этим крепколобым, напористым человеком, — он замкнулся в себе, помрачнел и, казалось, потерял дар речи, но поручения выполнял безропотно. Позавчера Стамо послал отца в Верхние выселки, где жили довольно несговорчивые мужики, и наказал уведомить их, чтоб в воскресенье шли выгребать навоз. Мужики в грош не ставили председателя хозяйства и самого Стамо, потому и ершились, чуть не все распоряжения начальства встречали в штыки. Когда отец передал им приказ председателя и Стамо, они совсем взбеленились: один его обругал, другой показал кукиш, когда же отец проходил мимо вербняка, росшего на месте Спиридоновой водяной мельницы, чтобы подняться в гору, к усадьбе Хаджипетковых, кто-то запустил в него камнем и попал в голову. Отец как подкошенный упал на снег. Стоял лютый мороз, густой туман, словно дымовая завеса, стлался по земле, выползая из воронки яра, где были убита когда-то двое братьев — партизан — жители соседнего села Извор. Отец пролежал на снегу часа два, почтальон, который шел в Верхние выселки мимо вербняка, росшего на месте Спиридоновой мельницы, наткнулся на него в полдень.

Нужно признать, что Стамо, узнав о случившемся, превзошел самого себя. Вероятно, когда-нибудь в селе будут рассказывать легенды о том, как он «беседовал» с крестьянами, дворы которых стояли возле Спиридоновой мельницы. Но теперь речь не об этом. «Побеседовав» с «непокладистыми» мужиками, он развил не лихорадочную, а прямо-таки бешеную деятельность по спасению моего отца. За каких-нибудь два часа вызвал врачей не только из околии, но даже из округа. Из самой Софии доставил на самолете заграничное лекарство. (Самолет был послан из окружного города, а нарочный на мотоцикле ждал его возвращения.) Люди просто диву давались: такие меры принимались, когда случалась беда с главами государств. «Был бы он ему братом, — недоумевал Кыню, — и тогда бы, пожалуй, он так не хлопотал!» Кыню удивленно покачал головой. «Уж так бегал, так бегал, что передать нельзя! А ведь жили, как кошка с собакой!»

Отца перевезли в дом Кыню, у него началось крупозное воспаление легких, к тому же его состояние осложнялось небольшим кровоизлиянием в мозгу. Не помогли ни заботы Стамо, ни вмешательство докторов. Отец почти все время был без памяти, он ненадолго пришел в себя, когда была получена мамина телеграмма о триптихе. Когда ему показали телеграмму, он прочел текст и как-то рассеянно улыбнулся. Я несколько раз заводил с Кыню разговор об этой улыбке, я допытывался, какая она была — веселая, торжествующая, счастливая? — а он только отрицательно покачивал головой: мол, не веселая, не торжествующая и не счастливая. Просто — улыбка.

При въезде в село Кыню спросил меня, когда приедет мама, не нужно ли посылать телеграмму в Софию. Я только молча пожал плечами, на зная, что ему ответить.

Когда мать вскрикнула и рухнула на пол возле столика с телефоном, я схватил трубку. Человек, назвавшийся врачом из Церовене, повторил слова, от которых мама упала в обморок. Не помню, что я ответил врачу. Помню только, что вдруг увидел Якима Давидова, который суетился возле кресла со стаканом воды в руке. Услышав с лестницы мамин крик, он не колеблясь распахнул дверь и вошел.

Маму пришлось отвезти в больницу, она была на грани инфаркта, никто не мог сказать, как разовьются события в ближайшие часы. Я побежал домой собираться в дорогу, а Яким остался ждать главврача. И только выйдя из больницы, я вдруг вспомнил о том, что мы с Якимом в ссоре и что после тех слов, которые я ему наговорил, он не должен был попадаться мне на глаза. И еще я вспомнил, что мы поссорились из-за Виолетты. Теперь, когда мой отец лежал при смерти, а мать оказалась не в силах вынести это, мне вдруг показалось, что наш разлад произошел столетие тому назад или в какой-то другой моей жизни, — таким незначительным представился он мне, только недоброе чувство к Якиму всколыхнулось в душе с неослабевающей силой, словно оно питалось моей кровью, дышало моими легкими. Что же касается Виолетты, с ней я, казалось, вовсе не расставался, она то шла мне навстречу, то была рядом. И когда она шагала со мной плечо к плечу, я говорил ей, что дела наши идут из рук вон плохо, но горе нужно переносить по-мужски, стиснув зубы. И мне становилось легче, когда я ей говорил это, как будто солнечный луч проглядывал откуда-то, но я тут же спохватывался, что все это выдумка, что Виолетты рядом нет, что свет этот фальшивый, а солнечный луч иллюзорный.


Когда мы приехали в Церовене, уже совсем рассвело. Заснеженные улицы лежали пустынные, но из труб тут и там уже струился в пасмурное небо голубоватый дымок.

Подвода остановилась перед домом Кыню. Не успел я соскочить на землю, как ворота распахнулись и какой-то плечистый мужчина в сапогах и красном свитере, опустив свою тяжелую лапу мне на плечо крепко потряс мою правую руку.

— Будь мужчиной! — сказал мне он. Голос у него был грубый, хрипловатый. — Кто в грозной битве пал за свободу, не умирает!

Ему не надо было называть себя. Я сразу догадался кто он, и на секунду ощутил ноющую боль под ложечкой, словно меня саданули кулаком в грудь.

Двор кишел народом, мужчин было больше, чем женщин. Меня сразу окружили, сочувственно жали руку, застенчиво, почти шепотом выражая соболезнование. Под конец подошла старушка в черном платочке, тщедушная и сморщенная, погладила меня по щеке костлявой старческой рукой, всхлипнула и протянула букетик — несколько сухих стебельков базилика, два-три листка дикой герани, веточку сосны и алую кисть герани комнатной.

Кыню взял меня под руку и провел в светлицу. Там на большом раздвижном столе стоял гроб из свежевыструганных сосновых досок. В гробу лежал отец со строгим застывшим лицом, в поношенном рабочем костюме в клетку и жилете, связанном мамой, без галстука. Я наклонился, поцеловал его ледяной лоб и снова почувствовал, как земля под ногами заходила ходуном, а в ушах раздался вой паровозных сирен. У меня хватило сил положить в изголовье старушкин букетик, я распрямился и, одеревенелый, стал возле стола.

Мы похоронили его перед вечером. Процессия вовремя тронулась от двора Кыню: впереди грузовик с гробом, за ним я, а следом — толпа, которая все прибывала. Мы бы успели попасть на кладбище до сумерек, но Стамо, командовавший похоронами, дал знак остановиться около школы. Там школьный духовой оркестр сыграл «Дунай тихий взволновался», потом на крыльцо поднялся ученик старших классов и с чувством продекламировал осипшим голосом стихотворение «Смерть Делеклюза». Стоял зверский холод, северный ветер продувал улицу насквозь, как туннель, люди поеживались и топтались, чтобы немного согреться, а грузовик с покойником в кузове пофыркивал и не трогался с места.


До кладбища добрались в сумерки. Пошел редкий снежок. Два здоровяка в ватниках вытолкали гроб из кузова, несколько мужиков подхватили его, поставили на плечи и, как мне показалось, торопливо понесли к свежевырытой яме, что чернела под сучковатым деревом с низкими ветками. Тут было суждено отцу обрести вечный покой.

Мужики торопились, потому что земля могла замерзнуть. Они не стали ждать, пока я скажу покойнику последнее прости, заколотили гроб крышкой, обвязали его веревками и скорехонько поволокли к яме. Воцарилась ужасная тишина. И тут выбежал вперед Стамо и принялся тыкать мужикам в физиономии свой свинцовый кулак. «Мерзавцы! — заревел он. — Вы кого хороните — заслуженного человека или какого-нибудь мошенника?! Чего вам так приспичило упрятать его в могилу?»

Затем он взобрался на холмик свежей земли и произнес пламенную речь. Ни словом не заикнувшись о заслуженном человеке, он с яростью начал крыть мерзавцев, которые воображают, будто классовые битвы уже отшумели и можно предаваться пьянству, картам и разврату. Он пригрозил классовым врагам, что спустит с них шкуру, а потом принялся костить «ликвидаторов классовой борьбы», обзывая их нецензурными словами.


После его речи мужики опустили гроб в могилу, поплевали на ладони и взялись за лопаты. Полузамерзшие комья земли глухо застучали по деревянной крышке. Кто-то вложил мне в руку липкий ком, я оглянулся и увидел старушку, что утром дала мне букет. «Брось, сынок, пусть земля твоему отцу будет пухом!» Я сделал шаг вперед, но передо мной были люди. Они тоже бросали землю в яму. Подождав, пока образуется просвет, я бросил свою горсть земли. Двигался я машинально, как во сне.

Когда мы вернулись с кладбища, уже совсем стемнело. Среди вещей отца я обнаружил упакованную синей оберточной бумагой стопку тетрадей. Она была аккуратно перевязана шпагатом, на синей бумаге краснела надпись, сделанная рукой отца: «Иосифу». Я взял пакет и заботливо убрал его в чемодан. Остальные вещи отца Кыню пообещал прислать с попутным грузовиком.


А теперь я расскажу последний эпизод из моей церовенской одиссеи. Я не любитель сюрпризов, но это происшествие, как мне кажется, оказало, известное, косвенное, влияние на мою дальнейшую жизнь. Я опишу его, чтобы, как выражаются дипломаты, «довести до сведения».

Пока в церовенской корчме Кыню угощал односельчан за «упокой души» моего отца, — причем с каждой выпитой рюмкой галдеж усиливался, отдельные выкрики вспарывали ночной мрак, точно молнии, долетая до кынювского дома, — я укладывал вещи отца. Потом, взяв свой чемоданчик, где лежали заветные тетради, я вышел и стал дожидаться подводы, на которой приехал со станции утром. Оцепенение, охватившее меня на кладбище, прошло, растаяло, будто пена, в голове вновь воцарилась прежняя ровная и спокойная ясность. Как все сангвиники, я выхожу из себя ненадолго. Вспышки чувств рассеиваются так же легко, как и наступают. Но зато сами чувства, особенно те, что имеют «тяжелый заряд»,однажды загнездившись в сердце, покидают его с трудом или же не покидают вовсе, становятся его обитателями с постоянной пропиской…

Не успел я выйти на улицу, как глаза заслепило сияние двух мощных фар. Из темноты выскочил газик, крытый брезентом. Скрипнули тормоза, дверца распахнулась, и чей-то властный голос приказал мне лезть в машину. Шофер взял у меня из рук чемоданчик, и я полез на заднее сиденье.

— Ну чего ты будешь зря мерзнуть, тащиться на клячах! Я ведь тоже еду на станцию, — сказал Стамо, усаживаясь рядом с водителем.

Газик рванул с места. Некоторое время мы ехали молча.

— Я еду в округ, нам по пути, — нарушил тишину Стамо. Он закурил, пламя спички на мгновенье озарило его массивное лицо, оно казалось высеченным из камня грубо, кое-как, видно, мастер не счел нужным заниматься его отделкой. — Оттуда звонили. Интересовались похоронами твоего отца, — продолжал Стамо, — а потом сказали, что вызывают. Зачем-то я им понадобился. Что ж говорю, раз во мне есть надобность, готово! Стамо Юскеселиев по зову партии пойдет хоть на край света, пусть не то что снег — камни падают с неба! Пойдет, не раздумывая! Так или нет, Димо?

— Так, товарищ уполномоченный! — с готовностью ответил шофер.

— А как иначе? Можешь раскидывать умом и так и сяк, а как подведут черту прениям, подсчитают голоса, — тут уже не до рассуждений, — подчиняешься общей воле. Говорят тебе — иди и ты идешь!

— А если не захочешь? — спросил я.

— Не захочешь? — переспросил Стамо и зло засмеялся.

Слышно было шуршание шин по выпавшему накануне снегу.

— А ты сегодня мне понравился, — сказал Стамо. — Хорошо держался. Я не люблю нюнь. Просто терпеть не могу. Человек твердого характера — вот образцовый тип гражданина социалистического общества. Со слюнтяями каши не сваришь. Они ненадежны, как скользкая дорога: идешь по ней, а тебя то и знай заносит то вправо, то влево, или, чего доброго, и вовсе растянешься, не дойдя до цели! Кому они нужны, такие дороги! И еще я тебе скажу, что из всех человеческих пород мне больше всего не по нутру интеллигент. Упаси господи иметь дело с интеллигентом! Полная бестолочь!.. Прикажешь ему, к примеру, снять с крыши амбара одну черепицу, а он ну мудрить: да нужно ли ее снимать, да есть ли смысл, а может не стоит, да не лучше ли просто перевернуть, а если перевернуть, то на какой бок, — и так до второго пришествия! Страшное дело. Ты уж извини, я вижу, ты неплохой парень. В сущности, ты на кого учишься?

— На математика, — процедил я сквозь зубы.

— Очень хорошо. Математики — не интеллигенты. Вот люди искусства — другое дело. Так я хотел тебе сказать, — ты уж прости! — что твой отец, земля ему пухом, был интеллигент чистой пробы. Добрый человек, но — интеллигент! Умный, способный, а что толку? Скажешь ему: «Ну, я такого-то, собачьего сына, заставлю дерьмо жрать. Лодырь, только и знает бить баклуши». А он: «Как так? По какому праву?» Видал? По какому, говорит, праву! Нет, с таким человеком каши не сваришь. Пока ты ему объяснишь, что к чему и почему я имею право схватить сволочь за глотку, сволочь эта так тебе напакостит, что только держись. Говорил я ему: «Послушай, приятель, наше время только на первый взгляд кажется спокойным, а в недрах его, понимаешь ты — в недрах! — все бурлит, как в настоящем море, и потому надо действовать быстро и круто и стрелять безотказно. А он мне толкует про демократию… Вот тебе демократия — тюкнули по голове! Да, неплохой был человек, но интеллигентность его доконала. Если бы ему, бедолаге, удалось подольше пожить, я бы много чего вышиб у него из головы — разные неправильные представления и мысли. Непременно бы перековал его. Да только… не суждено было!

Стамо самодовольно молол языком, наглый, незыблемо уверенный в своей непогрешимости. Я молча слушал его, весь кипя негодованием. Этот человек — вульгарная, топорная копия Якима Давидова! Давидовщина преследовала меня по пятам, лезла в мою жизнь, ухмылялась прямо в лицо, отнимала самое дорогое. Перед глазами пошли красные круги, в горле пересохло.

Мы приехали на станцию минут за пятнадцать до поезда. Стамо приказал шоферу ехать обратно, мы оставили вещи в безлюдном зале ожидания и вышли на перрон. С запада дул сильный ветер, время от времени он разгонял облака, и тогда показывался огромный серебристый диск месяца. Черное покрывало в один миг спадало с земли, открывалась белая сияющая ширь полей, вереницы холмов, а за ними — горы, далекие, призрачно синие.

Справа от станции чернел глубокий яр с крутыми склонами, на которых тут и там выпирали засыпанные снегом выступы скал. Яр этот вплотную подступал к восточной стороне площади, он тянулся на юг, постепенно сходил на нет и терялся в низких густых зарослях орешника.

Сначала мы ходили по перрону, то и дело посматривая не идет ли поезд, а потом свернули к обрыву — там было не так ветрено. Казалось, неведомая темная сила влекла нас к пропасти. Как знать, может она, это злая сила, таилась глубоко внизу, на невидимом дне и оттуда тянула нас к себе невидимыми крюками, как об этом говорится в сказках. Кто его знает! Помню, отец однажды нарисовал иллюстрацию: на скале стоит царевна, а царевич карабкается по крутому склону и никак не может добраться до вершины скалы, потому что дьявол, зацепив его за пояс длинным крюком, тащит назад, вниз. Царевич конечно же, не видит крюка, потому что крюк тот особый — невидимый. Так вот, может, и с нами случилось то же самое: мы прогуливались по перрону, а бес поволок нас к пропасти.

— Если бы отец твой не был таким расхлябанным интеллигентом, — не слезал со своего конька Стамо, — он был, казалось, не в состоянии расстаться с этой темой, — жил бы себе и здравствовал по сей день, и мы бы нынче вечером сидели вместе в корчме у Сандо да попивали ракию. Так и знай. Интеллигентность его угробила!

Стамо хотел любой ценой доказать  к о м у - т о, что причиной смерти отца была его интеллигентность, а не он, Стамо. Вот какое дело!

— Послушай, — сказал я, — ты до каких пор будешь сваливать вину за смерть отца с больной головы на здоровую?

Мы стояли на самом краю яра.

Он растерялся, разинул рот, будто не веря своим ушам. Но тут же овладел собой, как опытный боксер после внезапного удара, и нагло спросил:

— Ты, пацан, никак спятил?

— Нечего корчить из себя агнца! — вспылил я. — Ты убил моего отца, дубина!

Он замахнулся, но я его опередил. Не зря в нашей факультетской секции я слыл одним из лучших боксеров. Прекрасное левое кроше заставило Стамо покачнуться, а сильный апперкот сбил со слоновьих ног и опрокинул в пропасть. Его огромное туловище покатилось по крутому склону. Светила луна, и все было видно как на ладони.

В ту секунду, когда ноги Стамо отделились от земли и он полетел навзничь, мне показалось, что сверху на меня обрушился ледяной водопад. Все тело обмякло, колени подогнулись, мне нестерпимо захотелось повалиться на снег.

Я хотел звать на помощь и, наверное, закричал бы, но, оглянувшись назад, оцепенел. В двух шагах от меня, чуть в сторонке, стоял Яким Давидов. Как всегда элегантный, в черной фетровой шляпе, черном пальто и светлом шелковом кашне. Он стоял, засунув руки в карманы, и поощрительно улыбался.

— Это… ты? — заикаясь, спросил я и почувствовал, как волосы у меня становятся дыбом. В этом его неожиданном появлении было что-то сверхъестественное.

— Я, а то кто же! — сказал Яким Давидов.

Помолчав, чтобы хоть немного собраться с духом, я спросил:

— Ты когда приехал? И зачем?

— Приехал с этим поездом, — сказал Яким Давидов, кивнув головой в сторону станции. — Меня прислала твоя мать, чтобы ты не был один.

Только теперь до моих ушей донеслось пыхтенье паровоза.

— Я убил этого человека, — промолвил я, поведя носком ботинка в сторону пропасти. — Ты все видел, правда?

— Ерунда! — Яким Давидов пожал плечами. — Он просто потерял равновесие, поскользнулся и упал. Если бы он не поскользнулся, этого бы не случилось. Все, точка!

Я удивленно уставился на него: уж не издевается ли он надо мной? А он подошел ко мне, взял меня за руку и сказал:

— Не будем терять время! Давай сообщим о случившемся несчастье начальнику станции и с первым же поездом, который придет через полтора часа, смоемся отсюда. С отцом все кончено, правда?

— Конечно, — сказал я.

— Тогда ничто не мешает нам испариться! — сделал вывод Яким Давидов.

Начальник станции, узнав, что такой страшный человек свалился в пропасть, не на шутку перепугался, он даже на время потерял дар речи. Потом с горем пополам очухался и попросил рассказать еще раз, как произошло несчастье, призвав в свидетели путевого обходчика.

Обходчик, в отличие от своего прямого начальника, услышав о происшествии, и ухом не повел, как-то даже вдруг повеселел, у него появилась охота шутить.

— Ну и ну! — заметил он. — Наш Стамо, небось, все камни посбивал, когда катился вниз. Башка-то у него, говорят, покрепче булыжника!

Начальник и обходчик вооружились фонарями, прихватили по доброй палке, чтоб можно было опираться, и пошли к обрыву. Привязав длинную веревку к кривой сливе, что росла неподалеку от места казни, они уцепились за веревку и вскоре исчезли во мраке окаянной прорвы. Минут через пятнадцать спасители выкарабкались из пропасти с трудом переводя дух. Начальник растерянно кусал посиневшие губы, а обходчик все так же весело доложил:

— Да в нем не меньше тонны весу! Пока перевернули лицом кверху, умаялись. Ох, и разукрасил же он себя, мать честная! На лбу дырища — суслик прошмыгнет.

Яким Давидов, как очевидец происшествия, написал две страницы показаний. Я ничего писать не стал. Через полтора часа к станции подошел скорый поезд, и мы с Якимом заняли пустое купе.

— Почему ты не сказал правду? — спросил я Якима, глядя на него с ненавистью.

— Почему? — переспросил он и снисходительно улыбнулся. — Во-первых, потому, что правда в данном случае весьма относительна. Если бы этот человек стоял не на самом краю обрыва, а хоть на шаг дальше, он бы непременно выдержал твои удары, а потом бы сгреб тебя своими лапищами и тогда не он, а ты лежал бы на дне пропасти с раскроенным черепом. И еще одно, что пожалуй, важнее. Сам подумай, есть ли здравый смысл в том, чтобы мир потерял будущего ученого ради какого-то типа, который невзначай поскользнулся, полетел в пропасть и убился?

У меня раскалывалась голова.

Поезд, набирая скорость, с грохотом мчался в ночи.


За пятнадцать дней, прошедших со дня смерти, отец был удостоен стольких почестей, сколько ему не было оказано за пятнадцать лет жизни. Делегация Союза художников специально ездила в Церовене, чтобы возложить венок на его могилу. Мать тоже поехала, я же наотрез отказался.

— Пошли они к чертям! — возмутился я. — Кое-кто из этих субчиков, что теперь будут держать пламенные речи над его могилой, не раз подкладывал ему, живому, свинью. Остальные тоже не лучше! Когда его постигла беда, никто из них и пальцем не шевельнул, чтобы ему помочь, они готовы были божиться, что знать его не знают… Чтобы я стоял перед его могилой рядом с такими мародерами? Нет, увольте!

— Все-таки неудобно, — робко уговаривала мать.

— Никаких «все-таки»! — крикнул я, выйдя из себя. — Того, что случилось, уже не вернуть!

Боюсь, что если бы я поехал, то сбросил бы в пропасть какого-нибудь другого мерзавца.


Потом отца удостоили звания народного художника, присвоили его имя одной из картинных галерей. Пошли слухи, что через год на фасаде нашего дома установят мемориальную доску. Такие слухи пришлись кстати, потому что, по другим слухам, один молодой, но уже нашумевший художник имел виды на наш чердак, служивший отцу мастерской.

В тот вечер, когда мать уехала с делегацией в Церовене, я развязал шпагат, которым была стянута стопка отцовских тетрадей, достал первую и принялся читать. Меня охватило ужасное волнение. Прочитав вступительную главу, которая называлась «Та, которая грядет», я сказал себе, что эта девочка здорово водила за нос моего родителя, хотя он ее и боготворил… Впрочем, у каждого времени — своя окраска!

Потом у меня возникло подозрение, что Снежана — личность гипотетическая. Плод богатого воображения и нервозности — насколько я понимал, у отца от трудной жизни и недоедания пошаливали нервы. Ведь он сам не раз упоминал о том, что его преследуют видения. Но однажды я не утерпел и решил заняться проверкой. Мы с Виолеттой, которая отлично знает французский язык, ходили во французское посольство, в министерство иностранных дел и наконец напали на след: в паспортном столе нам сказали, что в декабре 1934 года гражданин Франции Пьер Пуатье с дочерью Снежаной Пуатье выехал в Париж по делам службы. Пьер Пуатье был штатным сотрудником французского культурного института в Болгарии. Он проживал в Софии, на улице Алый мак, номер четыре. Улица Алый мак (бывшая Каблешкова) выходит на бульвар маршала Толбухина (в прошлом — бульвар Фердинанда). Все было так, как описывал отец.

След был не бог весть какой обнадеживающий, но он служил доказательством, что Снежана Пуатье — личность не выдуманная, а «всамделишная», она реально существовала и реально проживала неподалеку от дома, в котором жил в те годы отец, — в устье бульвара патриарха Евфимия, напротив памятника патриарху и кабачка «Спасение».

Я сел на трамвай, идущий в Лозенец, и сошел на перекрестке улицы Графа Игнатьева и бульвара патриарха Евфимия. Без особого труда нашел дом, о котором идет речь в записках. Он был четырехэтажный, окошки полуподвала смотрели (вернее, подслеповато щурились) на серые плиты тротуара. Стекла были пыльные, забрызганные грязью. Сразу было видно, что в полуподвале никто не живет, скорее всего обитатели дома держали в нем уголь, дрова и всякий хлам.

Прославленного кабачка «Спасение» не было и в помине: на его месте возвышалась бетонная громада кинотеатра «Дружба».

Я пошел на улицу Алый мак. Второй дом от угла, по описанию отца, был двухэтажный, желтый, с небольшим садиком, обнесенным железной оградой. От дома, садика и железной ограды не осталось и следа. Передо мной торчало серое безликое здание в четыре этажа.

Я на минуту остановился под фонарем. Возможно, это был тот самый фонарь, вид у него был не слишком современный. Я прислонился к столбу и закурил. Передо мной проносились вереницы машин, два светофора напротив тревожно мигали, небольшая площадь кишмя кишела народом. Нужно было иметь на редкость зоркий и наметанный глаз, чтобы среди подобного вавилонского столпотворения разглядеть тонкую фигурку Снежаны.

Но я был доволен, меня охватило чувство, подобное тому, которое испытал Магеллан, когда окаянный пролив оказался позади и он увидел необъятные просторы Тихого океана.


К нам то и дело являлись разные комиссии, они купили многие из оставшихся непроданными картин отца. Мать настолько увлеклась распродажей, что стала предлагать даже наброски, незаконченные эскизы. А когда отец был жив, она проявляла такое холодное безразличие к его искусству, что мне порой становилось не по себе. То ли ее соблазняли деньги, то ли она хотела поскорее избавиться от искусства, которое ей было чуждо, непонятно, а может, она надеялась таким образом освободиться от воспоминаний о человеке, к которому не питала бог знает каких чувств?

Сыновьям не дано судить своих родителей, а тем более — матерей, и потому я воздержусь от комментариев. Но поскольку дальше в этих записках не будет идти речи о моей родительнице, я передам в нескольких, ни к чему не обязывающих словах последнюю главу ее биографии. Через полтора года после смерти отца — я тогда учился в Советском Союзе — она вышла замуж за профессора физики из своего института. Этого немолодого плешивого человека, с мешками под глазами студенты прозвали Интегралом. Замужество матери меня ужасно рассердило, я перестал отвечать на ее письма, в каникулы не ездил домой, работал на хабаровском заводе микроэлектроники и терпеливо ждал своего часа. И дождался. А мать не дождалась. Она умерла — не то из-за нетерпения, не то от сердечной недостаточности — за год до того, как я получил диплом. При случае я скажу несколько слов об этой неприличной истории — неприличной, конечно же, не из-за поступка матери, а из-за моего поведения.


Так тянулась эта зима — одна передряга сменялась другой. Но вот наконец задули теплые ветры с юго-запада, и я вздохнул свободнее. Я был глубоко убежден, что вместе со снегом сгинут все несчастья, которые мне осточертели.

Больше всего меня томила болезненная неясность, окутавшая мои отношения с Якимом Давидовым. Над ними стлался густой непроглядный туман. До случая на станции Церовене все было яснее ясного: я пришел к выводу, что отношения с этим человеком нужно оборвать. Я обнаружил в его характере черты, которые мне претили. Он считал бесспорным все, что скреплено все равно какой печатью, это было более чем ужасно. Районное руководство решило например, что отец Виолетты — «чуждый элемент», и поставило в качестве первой меры — чтобы лишить его пациентов — секвестировать рентгеновский аппарат. Я и Яким дружили с Виолеттой с детства, хорошо знали ее семью, знали, что доктор, не поддерживая «левых», не питал симпатии и к «правым». У него было доброе сердце, и он нередко лечил бедняков совершенно бесплатно. Яким был членом комитета комсомола и мог вступиться за отца Виолетты, но не сделал этого, потому что уже имелось решение района. Так же подло он вел себя и тогда, когда Виолетту с помощью хитроумного маневра заставили уйти из консерватории. Пока руководство комитета комсомола было на ее стороне, Яким Давидов открыто за ней ухаживал, но как только положение изменилось, он тут же «вспомнил», что в ее жилах течет «буржуазная кровь», что с такими «буржуйскими дочками» нашему обществу цацкаться нечего.

У меня накопились немало примеров, доказывавших, что отношение Якима к людям всецело зависело от отношения к ним районного, городского и прочих руководств; если же речь шла о сфере науки, то тут критерием служили решения академических, факультетских и прочих советов. Однажды, помню, Яким Давидов увидел у меня на столе статью по вопросам теории вероятности, принадлежавшую одному маститому ученому. Он сделал большие глаза и воскликнул: «Это еще что? Ты разве не знаешь, что этого профессора в прошлом году вывели из состава факультетского совета?» Позиции соответствующих высоких инстанций и личностей служили для Якима Давидова чем-то вроде золотого эталона.

Мне было неясно только одно: что таилось за этой фетишизацией, за раболепным преклонением перед канцелярской печатью и резолюцией начальника — фанатическое чувство внутренней дисциплины или подленький расчет, называемый еще «личной выгодой»?

Но событие на станции Церовене смешало все карты. В тот страшный день он потащился к черту на кулички, чтобы не оставлять меня наедине с моим горем. Так может поступить только настоящий друг, человек доброго сердца. И потом, когда я в приливе ненависти ударил того мерзавца и он грохнулся в пропасть, когда я готов был дать показания о том, что толкнул его умышленно, — разве не Яким Давидов подействовал на меня отрезвляюще, вышиб у меня из головы псевдорыцарское намерение заявить на самого себя? Уж если этот поступок не считать благородным, но тут, как говорится, крыть нечем.

Его поступок кажется мне еще благородней сейчас, когда у меня мелькает мысль, что я был его первым конкурентом на поприще математических наук! Ведь ему ничего не стоило убрать меня с дороги, — случай подвернулся самый что ни на есть удобный. Промолчал бы и все. Но он этого не сделал.

Итак передо мной стоял вопрос, как я должен относиться к Якиму Давидову теперь и в будущем. Когда я думал о нем, в сердце не было ни крупицы тепла, но разве всегда мы должны слушаться голоса сердца?


Трудная зима навеяла в душу и другие тревоги. После трагической кончины отца и моего страшного поступка я стал впадать в пессимизм, все виделось мне в мрачном свете. Хотелось крикнуть кому-то в лицо, что слово «человек» звучит не так уж гордо, что гомо сапиенс вершит великие дела, но он способен и на мерзости, что он далеко не такое совершенное творение, каким его расписывают разные философы и писатели… Я даже спрашивал себя, в состоянии ли гомо сапиенс создать совершенный мир, не допустить фатальных промахов.

Раз, когда я пытался выкарабкаться из очередного приступа отчаяния, меня вдруг осенило: «А почему бы человеку не создать человека-машину, которая помогала бы ему, предохраняла от ошибок в общественной, да и в личной жизни? Гомо сапиенс психически несовершенен, поскольку его поведение подчиняется субъективным эмоциям; он не в состоянии выбрать из тысячи решений самое удачное — ведь его возможности запоминать, вычислять и сопоставлять ограничены в силу биологических особенностей. «Гомо сапиенсу, — сказал я, — без помощи машины-человека ни за что не создать совершенный мир!»

Я, конечно, не обольщался мыслью, что первым додумался до этого. Больше того, мне было прекрасно известно, что в этой области ведется большая работа и уже многое сделано. Я удивился тому, что впервые в жизни меня властно потянула к себе определенная цель.


В один из апрельских дней, когда солнце весело смеялось прямо в окна нашего померкшего жилища, я отправился в университет с чувством неясной беспричинной радости в душе — пожалуй, это было смутное ожидание близкого счастья. И предчувствие не обмануло меня. На перекрестке улиц Шипка и Шейново в этот ранний час я увидел Виолетту! Я ставлю знак восклицания не из-за ранней поры, а потому что встреча эта была для меня неожиданной и самой вожделенной из всего, что я желал. Вот что значит предчувствие. Не какое-нибудь, конечно, а то, что утром улыбается в душе навстречу восходу солнца.

Мы не сказали друг другу ни слова сверх того, что сказали наши руки, а они поведали то, что трудно выразить словами. Черт возьми, какой сжатый и сверхвыразительный язык у наших рук! В одном рукопожатии порой заключена целая повесть.

Так начался этот исключительный день.

Мы сели на трамвай, идущий в Княжево, сошли на остановке Павлово. Там пересели на маленький трамвайчик и поехали в Бояну. Трамвайная линия извивалась среди шпалер цветущих кустов, над заборами легонько трепетали от утреннего ветерка ветви фруктовых деревьев, усыпанные бело-розовыми цветами. Это было свадебное путешествие, с шаферами, дружками, подругаминевесты, свахами, разодевшимися как на большой праздник. Они стояли по стороной и приветливо махали нам букетами. Поздравляем! В добрый час! Поздравляем! Мы сдержанно улыбались. Мы рассеянным взором следили за изгибами дороги, нам казалось, будто мы едем в какую-то благословенную страну. Возможно, мы ехали в Самую благословенную страну.

Праздник удался на славу. Мы сидели у всех на виду, и говорить о чем зря не следовало, потому что все глаза были устремлены на нас.


Когда путешествие кончилось, мы — одни, без свидетелей, — пошли вверх берегом речки. Речка была по-весеннему полноводная, чистая, шумная, горы благоухали свежей зеленью. Перепрыгивая с камня на камень, мы перебирались через ручьи, черпали горстями пышную пену водопадов, гонялись друг за дружкой по росистым полянкам. И целовались — целовались непрерывно, неустанно, будто приехали сюда только за этим…

Вот какой оказалась эта Самая благословенная страна.

В одну из передышек я невольно залюбовался Виолеттой. Она стояла у ствола тонкой осинки, к чему-то прислушиваясь, словно ожидала, что кто-то невидимый позовет ее по имени. Солнце садилось за западный склон горы, и его косые лучи золотили ее волосы. «Снежана Пуатье!» — мелькнуло у меня в голове.

Мне стало не по себе. Настоящая Снежана Пуатье, если она жива, теперь была женщиной в годах. А Виолетте было девятнадцать. Снежане тоже было девятнадцать, когда она путешествовала с моим отцом в Страну Алой розы…

Мы обедали в деревенской корчме у мостика. Столик стоял во дворе, и до нас долетал глухой неумолкаемый шум — суровая песнь реки, бившейся в скалистые берега на дне ущелья. Песня эта была не веселая, но мы смеялись, сами не зная отчего, мы надували щеки и изо всех сил дули на чертовски наперченную фасолевую похлебку, строили уморительные гримасы, отпивая из стаканов кислое прошлогоднее вино. Потом Виолетта как-то сразу померкла, притихла, от веселого настроения не осталось и следа. Она положила голову мне на плечо и закрыла глаза.

Больше мы не смеялись, да и говорить как-то вдруг стало не о чем. Когда мы сошли с трамвая, она взяла меня под руку, тесно прижалась к моему локтю и молча повела в сторону своего дома. Мы шли не спеша, мы еле брели и, может, впервые нам захотелось, чтоб улицы были вдвое длиннее.

Наконец я услышал то, чего с тревогой ожидал весь день с той самой минуты, как она предложила мне поехать в Бояну. Я ждал этих слов и потому так безудержно хохотал над кислым кабацким вином.


На другое утро она уехала, так же, как когда-то давно уехала Снежана Пуатье. Я не знаю, какая была погода в день отъезда Снежаны — дождливая или снежная, скорее всего над Софией в тот день светило лучезарное солнце… Виолетту же я провожал в дождь.

Я поехал с ними на вокзал. Доктор был сам не свой от горя, он еле передвигал ноги, мать Виолетты тихонько всхлипывала, а их толстая соседка по квартире — она тоже явилась — прижимала руки к огромной груди, покачивала головой сверху вниз, как коза, и жалостливо вздыхала.

Да будет благословен дождь!

Когда мы поцеловались на прощанье, лица у нас были мокрые, я почувствовал на губах соленый привкус дождевых капель. Обняв меня, Виолетта что-то шепнула мне на ухо, но я не разобрал ни слова, и это, наверное, было к лучшему.

Поезд тронулся, и ее прощальная улыбка была смыта потоками ливня.

Часть вторая СВАДЕБНАЯ НОЧЬ

Людвиг ван Бетховен
Соната № 23, оп. 57
«Аппассионата»
Записки отца представляют собой живописную мозаику, где есть все: романтические истории, рецепты приготовления масляных красок, рассказы о конспиративных делах и характеристики людей — настоящих и вымышленных; пейзажи, нарисованные словами, — снежные, с цветущими деревьями, с холодными туманами; наброски фасадов, окон, уголков улиц и площадей… Я бы не рискнул утверждать, что «Записки» отца — дневник, или хроника, или жизнеописание, или какой бы то ни было известный жанр литературы. Это просто заметки.

Заметки — но какие! Каждая в отдельности, возможно, не представляла ничего особенного, но взятые вместе они, по крайней мере для меня, составляли целый мир. За историями и событиями проступал образ отца, казалось, я вижу его портрет, нарисованный масляными красками. На страницах тетрадей расцветали его мальвы, что умеют улыбаться, золотые подсолнухи, окруженные фиолетовым сиянием, которые виделись ему во сне, там был запечатлен его взгляд, обращенный на Снежану, когда та собиралась увезти его в Страну Алой розы. Полутона сменялись буйством ярких красок. Эти вспышки были редки, одиноки, но — к моей превеликой радости — они были.

В «Записках» отца, на мой взгляд, отражено неповторимое очарование трудного времени. А может, я ошибаюсь? Вряд ли. Трудные годы имеют свое очарование, они богаты мечтами и грезами о счастье. В «Записках» отец нередко описывает случаи, когда люди идут на верную гибель, а на душе у них светло, как будто они собрались на праздник.

Я познакомился с «Записками», когда мне было двадцать лет, тогда на меня произвел особое впечатление рассказ о Снежане, помню, я даже искал ее адрес через паспортный стол.

Много лет спустя я перечитал заново отцовские записки, и его мир почему-то постепенно стал превращаться в мой мир, воспоминания отца сливались с моими воспоминаниями той поры, когда мне было двадцать лет. Перед глазами возникал пруд в парке у Орлиного моста — такой, каким он был в годы отцовской молодости: в летнюю пору — с парой белых лебедей на голубой поверхности, похожих на бумажные игрушки, а зимой превращенный в каток. Я видел его чаще всего в зимнем наряде. В ушах звучали мелодии старинных танго, с неба падал роскошный снег, я обнимал Снежану за талию, и мы кружились по льду, уносясь на край света. И другие воспоминания возникали в моей душе, мои собственные, — одни веселые, другие печальные, — но мне казалось, что их я вычитал в «Записках» отца: словно он их записал, а я потом прочел и выдаю за свои.

Вы только не подумайте, будто я ни днем, ни ночью не расставался с заветными тетрадями. Вовсе нет! Вскоре после того как я их прочел, меня и Якима Давидова послали на учебу в Советский Союз. «Записки» же остались в Софии. Пока я изучал электронику, потом кибернетику, а потом проходил стажировку — не год и не два — я почти забыл их. Пожалуй, «забыл» — не то слово, но это не важно, важно то, что меня занимали тогда другие заботы и интересы.

Я не обращался к отцовским записям и в первые два-три года после возвращения, они лежали забытые. Но когда мои отношения с Якимом Давидовым вновь дали крен, когда над моей научной работой и личными планами стали сгущаться тучи, я вспомнил об отцовских тетрадях.

Но причем тут Яким Давидов? Дело в том, что после окончания института электроники он вернулся в Болгарию, а мне было велено продолжать учебу на специальных курсах кибернетики и кибернетических устройств. Когда же пришла и моя очередь вернуться на родину с двумя дипломами на руках, трехлетним стажем работы по специальности и собственным изобретением — шагающим роботом, выговаривающим около ста фраз, — Яким уже был руководителем Научно-исследовательского центра электроники и кибернетических систем! Короче, Яким Давидов возглавлял дело, в котором я собаку съел, а он был, можно сказать, дилетантом… Но как бы то ни было. Поскольку я никогда не рвался в начальники, это обстоятельство меня не очень огорчило. На значение на должность старшего научного сотрудника я встретил с искренней радостью. Откровенно говоря, сначала все шло хорошо. Вероятно, Яким Давидов в глубине души чувствовал себя неловко, он любезно уступил мне лучшую лабораторию и великодушно позвонил заниматься, чем хочу. За два года мой робот усвоил тысячу новых сведений о людях, о жизни вообще. Но, как и чуяло мое сердце, идиллии вскоре пришел конец — ни одна идиллия на земле не вечна. В начале третьего года с легкой руки Якима Давидова моим научным разработкам в области кибернетики пришел конец. Он заполнил мой годовой план задачами текущего характера, связанными с работой нескольких крупных заводов. Когда мне сообщили об этом, я весь похолодел и потерял дар речи, у меня было такое чувство, что этот ужасный человек держит в ладонях мое сердце и выцеживает из него кровь до последней капли. Но нельзя же было стучать кулаком по столу, заявлять о своих правах ученого, к тому же Яким Давидов не посягал на мою лабораторию и у меня была какая-то надежда на то, что я смогу продолжить свои опыты.

Я временно примирился с судьбой: авось, все перемелется. У меня было такое чувство, будто я провалился на дно глубокого ущелья, куда не заглядывает солнце. Видя, как летят к черту мои планы, я стал терять интерес к окружающему.

В таком непривычном для меня болезненном состоянии я достал тетради отца и углубился в чтение «Записок». И тут со мной стало твориться нечто странное: воспоминания отца живо запечатлелись в моей душе и я постепенно стал воспринимать его переживания, как свои. Можно было подумать, что это не он, а я поджидал Снежану на углу под фонарем, и не его, а мое сердце сжалось от тоски, когда она растаяла за завесой дождя, исчезла за углом.

К знакомым отца я относился так, как, вероятно, относился к ним он сам в те годы. Речь идет не только о людях, которых мне приходилось видеть, но и о тех, кто был мне известен лишь по его описаниям. Была еще одна группа людей, моих знакомых, которых, однако, я включал в число действующих лиц его воспоминаний, поскольку, как я уже отмечал, его переживания воспринимались мною как мои.

И все-таки, как говорится, для очистки совести я вынужден признать, что неизменно вкладывал в эти отношения нечто «свое». Примерно, отец мой с трудом выносил этого гнусного типа Юскеселиева, ему не раз хотелось съездить мерзавца по физиономии, но он сдерживался, чувство дисциплины и еще не знаю чего брало верх. Я же съездил его с таким усердием, что он свалился в ту злополучную пропасть, откуда никому не суждено возвращаться на собственных ногах.

Отец любил Снежану со средневековой экзальтацией, с каким-то мистическим вдохновением, достойным музыки Баха. Мои чувства к Снежане были отголоском его чувств, они были «воображаемые», но, несмотря на эту условность, тяготели к земле. Так, например, когда она приходила в мое жилище на Горнобанское шоссе, я подумывал — тайно, конечно же, — и о довольно-таки интимных вещах. Из-за лютого холода, царившего в моих хоромах, я давал простор воображению. Ставлю тысячу против одного, что если бы хоть половина тех картин, которые рисовало мое воображение, пришла в голову моему отцу, он бы презирал себя всю жизнь. Я же не испытывал ни малейших угрызений совести, напротив, меня это веселило, я говорил себе, что так и надо, в конце концов каждый волен фантазировать, как ему вздумается.

Я был со Снежаной на празднике Алой розы в Стране завоеванного счастья. Когда президент, перерезав ленту, послал в небесную высь самый алый воздушный шар, мы вместе с остальными участниками празднества закружились в вихре вальса. От стремительного кружения десяти тысяч пар поднялся сильный ветер, от его порыва муслиновое платье моей дамы распахнулось, и моим глазам открылось ослепительное зрелище. Не скажу, чтобы я смутился, отвернулся в сторону, это была бы ложь. Мы со Снежаной продолжали танцевать как ни в чем ни бывало, и когда ветер дул вовсю, надувая щеки, — как-никак, на площади отплясывало десять тысяч пар! — мне и в голову не приходило отвести глаза от прекрасной картины, полной удивительных соблазнов. Я смотрел и радовался, и тайно благословлял в душе свойство воздуха образовывать ветер и разгуливать по разным красивым местам.

* * *
Четыре года тому назад в Париже состоялся международный симпозиум по вопросам кибернетики, и по предложению Якима Давидова делегатом от нашей страны был послан я. Вообще-то он сам собирался поехать на этот симпозиум, но тайком посоветовавшись с электронной машиной, отказался от своего намерения. Я думал тогда, что машина, конечно же, указала на мои бесспорные качества специалиста по кибернетическим устройствам (мой говорящий робот получил широкую известность среди специалистов по ЭВМ всего мира) и убедила его уступить мне место ввиду моей более высокой квалификации. Но впоследствии я убедился, что дело обстояло не совсем так. Машина и впрямь посоветовала Якиму Давидову уступить место вашему покорному слуге, однако моя высокая квалификация была здесь ни при чем, — это решение было продиктовано его выгодой. Его благородный поступок заткнул рот некоторым людям, которые вели в высоких инстанциях разговоры о том, что Давидов занимает пост, который по справедливости должен принадлежать мне. Два года тому назад черт меня дернул выудить из памяти этой самой ЭВМ ее пресловутый ответ. Машина, сами понимаете, была ни при чем. Ее ведь спросили не о том, кто из нас двух больше заслуживает чести представлять Болгарию на симпозиуме, а о том, как лучше поступить в создавшейся ситуации… Впрочем, я вовсе не собирался вести речь о мотивах моей командировки в Париж, а о том, как развивались события в дальнейшем.

Поскольку избытком скромности я не страдаю и не собираюсь разводить демагогию, то скажу, что мое прибытие в Париж не осталось незамеченным. Обо мне писали почти все газеты — одни больше, другие меньше, и хотя мои заслуги на фоне кибернетиков с мировой известностью были довольно скромны, перед моим номером в отеле постоянно толпились журналисты. Говорящий робот в принципе не был сенсацией, однако сам факт, что мало известному ученому из социалистической страны удалось добиться такого успеха, безусловно не мог не заинтриговать. Я набрался смелости — смущение подействовало на меня ободряюще, — и в интервью представителю газеты «Пари суар» уверенно заявил, что лет через пять непременно создам подвижную ЭВМ с говорящим устройством, то есть робот. Этот робот, сказал я, сможет исследовать и решать специальные задачи не только математико-логического, но и гуманитарного характера. Само собой разумеется, добавил я, — эта ЭВМ сможет выполнять роль не только секретаря, но и близкого помощника людей, которые работают в той или иной отрасли науки или руководят производственными и хозяйственными предприятиями крупного масштаба. Второе поколение этих машин, закончил я, вероятно, будет обладать более универсальными и широкими знаниями в области философии, морали и гуманитарных дисциплин. Такая машина будет лучшим другом и советчиком современного человека.

После этого самоуверенного заявления мои пожилые знаменитые коллеги стали смотреть на меня еще надменнее, а то и с нескрываемой иронией, зато молодые ученые одаривали меня дружелюбными улыбками, кто улыбался украдкой, одними глазами, кто явно, казалось, нас, словно заговорщиков, объединяла какая-то тайна.

Журналист из католической «Орёр» спросил меня, будет ли мой робот умнее человека средней интеллигентности. Вечный вопрос тех, кто опасается, что машина свергнет их с трона! Зная, как опасливо и ревностно относятся люди несведущие к безграничным возможностям искусственного мозга, я ответил уклончиво. Мои двадцать лет, в которые я бы без обиняков заявил этому типу, что он задал идиотский вопрос, безвозвратно прошли, и я в самой вежливой форме сказал, что без воли человека машина — всего лишь мертвая конструкция, тогда как человеческий индивидуум в отличие от машины был и остается человеком, то есть венцом и царем природы. Журналист явно остался удовлетворен моим ответом, меня же невольно бросило в краску: то, что я наболтал этому представителю прессы, не лезло ни в какие ворота, мало того — мой ответ находился в тысяче парсеков от мыслей, которые меня волновали, от истин, в которые я верил.

Но обо всем этом — в другой раз, когда придет черед, — это вещи важные, первейшие из первых, и потому писать о них вскользь, между прочим, не годится.

Я не принадлежу к «героям», у которых множество любовных авантюр, — мой капитал в этом отношении более чем скромен, но зато воспоминания, которые живут в моем сердце, не меркнут с годами, они излучают неугасимый свет. На самом видном месте, в первом сейфе сокровищницы моей памяти хранится далекое, но дорогое сердцу воспоминание о Виолетте. В этот сейф, как и во все остальные, я заглядываю редко, мой ум дни и ночи напролет занят проблемами запоминающих клеток и запоминающих устройств, и больше ни до чего ему нет дела. Но когда мне случается обратить свой мысленный взор в другую сторону, когда дьявол искусит меня заглянуть в заветный сейф моей памяти, — тридцать пять лет для мужчины цветущий возраст, и он, даже при огромной занятости, не может не поддаваться искушениям — я вижу тихий лучистый свет далекого воспоминания, и меня начинает жечь чувство безмерной неизгладимой вины. Правда, я не принадлежу к числу тех, кто в свое время дискриминировал ее отца, человека вполне лояльного, крупного специалиста; я не был в числе тех, кто боялся выразить уверенность в ее благонадежности. Стоит мне вспомнить об этих вещах, как я мысленно тычу пальцем на Якима Давидова: вот он — виновник! Но от этого мне отнюдь не легче: указать на кого-нибудь пальцем вовсе не значит снять ответственность с себя, сбросить тяжесть вины с собственных плеч.

Виноваты были мы все, и я, как единица, входящая в число этих «всех», естественно, несу свою долю вины.

С той поры прошло немало лет, моя юношеская любовь давно поблекла и превратилась в полузабытый образ, но сознание того, что я участвовал в недостойном деле, не увяло, как не иссякла ненависть к тем, кто в те самые годы читал моему отцу лекции… по марксизму. Да, одни, такие, как Яким Давидов, заставили Виолетту уехать за границу, а остальные — в том числе и ваш покорный слуга — смотрели, сокрушались, негодовали и не знали, что предпринять…

Эти старые истории припомнились мне, когда я узнал, что Яким Давидов решил послать меня делегатом на международный симпозиум. Припомнились, может быть, потому, что симпозиум проводился в Париже: там жила Виолетта.

Время от времени я получал о ней кое-какие сведения — из газет и от людей, интересующихся музыкой. Надо сказать, что Виолетте повезло, она стала известной пианисткой, ее имя стояло в ряду имен прославленных музыкантов Европы. Она выступала с концертами в столицах разных стран — Лондоне, Москве, Белграде, — одной только Болгарии не оказалось на ее карте. Видно, не смогла позабыть обиду, не простила, и хотя симпатии мои были на ее стороне, все же я считал, что тут она не права: времена изменились и над моей родиной дули другие ветры.

За эти годы она не написала ни одного письма, не сообщила свой адрес, ни разу не прислала привет. Как будто не было того солнечного утра в Бояне, вроде мы всегда были чужие друг другу. Первое время ее молчание меня угнетало, потом мы с Якимом Давидовым уехали учиться, я с головой окунулся в мир формул, и как-то незаметно любовь моя пошла на убыль, угасла, ее радужный праздник мало-помалу превратился в красивое воспоминание.

Но воспоминание, в свою очередь, поблекло, его мерцание напоминало закатный рассеянный свет луны, — я должен был встретить имя ее в газете или услышать из чьих-нибудь уст, чтобы в душе возник ее образ, к тому же он маячил в какой-то астральной дали. Произошло нечто странное: Снежана, которую я и поцеловал-то всего один раз (если не считать злополучного поцелуя под дождем у уличного фонаря) все больше занимала мои мысли, образ же Виолетты неуклонно отдалялся, пока не принял облик туманного воспоминания. Какого-то подобия туманности Андромеды, чуть видимого невооруженным глазом. Я просто не мог себе представить, что у меня с ней что-то было.

Но когда мне сообщили, что я должен ехать на симпозиум, случилось нечто удивительное. Туман, окутавший образ Виолетты, вмиг растаял, и перед моими глазами засияло, как сверхновая звезда, лицо моей бывшей одноклассницы, такое, каким я видел его в памятное снежное утро, когда мы с ней выписывали коньками замысловатые восьмерки на льду «Арианы». Удивительно то, что лицо ее было озарено сиянием, а день был пасмурный и шел снег, — в реальной действительности такое увидеть невозможно. И «Ариана» была фантасмагорией, потому что на ее месте теперь находилась электронная установка, по воле которой над водоемом вспыхивали огни и шум фонтанов смешивался со звуками эстрадных мелодий. Но самым удивительным было то, что я смотрел на эту «сверхновую» и не испытывал прежнего волнения.

Скверное настроение, причиной которого была скучная повседневная работа, и чувство подавленности исчезли, стоило мне подняться на борт самолета, летевшего в Париж. Чем больше увеличивалось расстояние, отделявшее меня от Якима Давидова, тем светлее становилось у меня на душе, словно я уезжал из Софии не на несколько дней, а по крайней мере на десятилетие. Надежда на то, что меня ждут необычайные, волнующие встречи, озаряла мое лицо беспричинной улыбкой. Я улыбался, как в далекие годы юности, когда утром, вскочив с постели, бежал к окну посмотреть на улицу, побелевшую от снега и приобретшую сказочный вид.

* * *
Все три дня, пока длились заседания у меня не было ни минуты свободного времени. Заседания протекали довольно ординарно, зато от встреч в кулуарах иногда бывал прок: в них ученые люди обменивались мнениями, которые ценились на вес золота. Правда, в большинстве случаев «червонцы» оказывались липовыми или обесцененными до такой степени, что по стоимости равнялись медным пятакам. Ведь каждый участник этих международных торжищ, симпозиумов, — каждый большой ученый — ревниво берег тайны, известные только ему, от своих коллег. Но как бы там ни было, вокруг известных истин возникал почтительный шум, все говорили о них с пафосом, во весь голос, а затем собирались в кулуарах по двое или небольшими группами, и человеку с чутким ухом было немудрено различить побрякивание фальшивых или обесцененных «червонцев» в ином кармане.

На третий день любезные хозяева решили показать нам электронно-вычислительные машины и системы финансового магната, который носил скромное название «Общества купли-продажи недвижимого имущества». «Общество» скупало участки в черте таких крупных городов как Париж, Марсель, Лион, строило большие и малые жилые дома, а затем распродавало их целиком или поквартирно. Финансовый колосс, прячущийся за прозаической вывеской, ворочал миллиардом франков оборотных средств.

Любезные хозяева решили продемонстрировать нам, на что способен электронный мозг гиганта. И это им удалось. Электронный мозг показал нам, что каждая пущенная в оборот тысяча франков может принести пятьсот франков прибыли. Источников прибыли было несколько и в первую очередь — оптимальная эксплуатация рабочих рук и техники, с одной стороны, и максимальная эксплуатация продавцов земельных участков и покупателей квартир, с другой.

В тот день у меня почему-то было скверное настроение, и я позволил себе спросить главного программиста, может ли электронный мозг показать, как добиться той же прибыли без эксплуатации труда строителей и без ущемления интересов покупателей жилищ. Тот кисло усмехнулся, но как любезный француз сделал знак группе операторов, которые хлопотали возле машины. Математики обработали мой вопрос, операторы нанесли уравнения на перфоленту, и машина заморгала продолговатыми стеклянными окошками. Мириады светящихся зеленоватых точек и тире возникали и исчезали бесследно. Через тридцать секунд электронный мозг дал ответ: «Просьба несостоятельных вопросов не задавать!»

Я рассмеялся вслух, и мой смех прозвучал несколько шокирующе: атмосфера в зале была торжественная, как в готическом соборе.

Главный программист выдавил из себя еще более кислую улыбку и в свою очередь спросил, известно ли мне, как поступает машина, когда «клиент» не сдается и продолжает упорно задавать несостоятельные вопросы.

— У нее горит реле! — нахально ответил я.

«Как аукнется, так и откликнется!» — говорят в таких случаях у нас.

Плохо осведомленные люди склонны объяснять сгоранием реле все разрушительные процессы, происходящие в электронном мозгу под воздействием вопросов, несовместимых по смыслу как с заложенной в него информацией, так и с принципами системы, на базе которой запрограммировано электронное мышление. Электронный мозг «Общества купли-продажи недвижимого имущества» считал эксплуатацию главным двигателем образования прибыли, и любое допущение (даже под формой вопросов), что можно получать прибыль, не прибегая к эксплуатации, способствовало «перегреванию реле» и выводило машину из равновесия.

Перед тем как покинуть зал, где размещался электронный мозг — эта святая святых общества, выколачивающего по пятисот франков из каждой пущенной в оборот тысячи, я записал в свою записную книжку следующий вопрос:

«Можно ли создать у нас электронный мозг, который обеспечивал бы получение той же прибыли без ущемления интересов рабочих и потребителей?»

Как бы то ни было, электронный мозг «общества» произвел на всех нас сильное впечатление.

Несмотря на прекрасный обед, плохое настроение не желало рассеиваться. Я то расхаживал взад-вперед по номеру, то принимался просматривать ворох газет, лежавших на постели и на стульях, пока наконец не остановил свой взгляд на берегу Сены, катившей свои мутные воды под моим выходящим на юг окном. Июньское солнце бросало на поверхность воды серебряные блики, туристские катера с пестрыми клумбами людей на палубах не спеша, сонно скользили в сторону острова Сите. На Сене и ее набережных царила какая-то уверенная праздничная атмосфера, и от этого здорового веселья мне становилось еще больше не по себе. Не то наскучили бесконечные встречи и разговоры и руки затосковали по работе, не то душа заныла от одиночества. Впрочем, вероятно, причина была совсем другая. Нужно сказать, что одиночество меня никогда не томило, существовала тысяча интересных вопросов, на решение которых может уйти в лучшем случае лет сто. Наверное, мне нужно было что-то предпринять, а я сидел сложа руки, я ждал, что произойдет какое-то важное событие, но ничего особенного не случалось. Вокруг меня царило спокойствие и сам я бездействовал — в этом и коренился источник моей хандры.

В дверь постучали, и коридорный с любезным поклоном вручил мне письмо. Приглашение на торжественный ужин я уже получил, никакого другого письма не ожидал и потому удивился. Адрес был напечатан на пишущей машинке, печатные буквы не говорили ни о чем.

Разрывая конверт, я подумал, что найду внутри пригласительный билет, и не ошибся. Текст билета был напечатан на машинке, но внизу выделялась приписка от руки синими чернилами. «Смотри ты!» — сказал я довольно удивленно и сразу почувствовал, что событие, которое должно было произойти, пожалуй, стучится в дверь.

Тут я вдруг вспомнил, что забыл дать коридорному чаевые, и, выглянув из номера, окликнул его, как мне показалось, излишне громким голосом. Его рабочее место находилось в нескольких шагах, и громко кричать не имело никакого смысла. Я не помню, сколько денег сунул ему в руку. В конце концов парень он был хороший, любезный.

Повеселев оттого, что удалось отблагодарить коридорного, я опять взял в руки пригласительный билет, но не сел, а принялся ходить из угла в угол.

Под текстом приглашения было выведено от руки: «Виолетта Николова». «Вот оно что, — подумал я, — она опустила первую часть фамилии: «Хаджи». В сущности, это было понятно: по-французски «Хаджи» ничего не значит. Гораздо больше заслуживало внимания то обстоятельство, что она подписывалась фамилией отца. «Все-таки, — сказал себе я, — она не совсем порвала связь с родиной». Об этом говорили несколько букв, образующие славянскую фамилию. Да, на такую смелость в чужой стране решится далеко не каждый. Другая на ее месте, верно, не поколебалась бы преобразовать болгарское «Николова» во французское «Николь». Виолетта Николь. Ничего не скажешь, эта девушка не лишена смелости.

И вдруг мне стало смешно. Какая тебе «девушка»! Ведь Виолетта уже вполне зрелая женщина: ей тридцать четыре года — всего на год меньше, чем мне. И с какой стати меня так взволновало приглашение на концерт? Все то, что было между нами, осталось далеко позади, — не разглядеть простым глазом.

Не успел я подумать это, как почувствовал, что в сердце просачивается грусть. Она выползла тонкими струйками из разных потаенных мест и сгустилась в огромное облако. Такое случалось со мной каждый раз, когда я заканчивал работу, в которую вкладывал огромный умственный заряд и много сердечных сил. Успешное завершение работы вроде бы должно было радовать, а сердце заволакивала печаль, точно тихие сумерки. Я думал, к примеру, что когда мой робот заговорит, я в приливе дикой радости начну кататься по земле. Однако робот мой не только заговорил, но даже научился шагать, а пьянящий восторг длился всего несколько мгновений. И тут же пожаловала — как будто она стояла за дверью — знакомая гостья, которую автор одного рассказа, читанного мной когда-то, назвал «молчаливой женщиной с убеленными сединой волосами». Мой робот мог прыгать и болтать, сколько душе угодно, — женщина эта стояла у моего плеча и мне не оставалось ничего другого, как смотреть на свое творение рассеянным и немного печальным взглядом.

Печаль, о которой идет речь, не так уж глубока, она дает себе знать не в полную силу. Ее облако не похоже на черную тучу, оно напоминает скорее белесое марево, что кротко покоится в ущельях и котловинах. Мне приходилось видеть такую дымку, правда, из окошка самолета, потому что я не имею привычки шляться по горам и не испытываю желания взбираться на высокие вершины, чтобы оттуда любоваться туманом.

Из окна самолета все видно — если верить опять-таки автору одного романа, — видно, как на ладони.

Мне захотелось поставить крест на прошлом. Я постарался взять себя в руки и сказал, что с таким похоронным настроением только на концерт идти! Подойдя к окну, облокотился на подоконник и вновь предался созерцанию увеселительных катеров, что время от времени бороздили воды Сены. Я невольно засмотрелся на один такой пароходик, что скользил по реке, как во сне.

Но это занятие вскоре мне надоело. А может я просто внушил себе, что надоело, кто знает. Я пошел в ванную и принял горячий душ — люблю горячую воду! — а потом придирчиво стал осматривать свои галстуки. Отобрал один, в котором можно было пойти, скажем, в театр, хотя о театре я, откровенно говоря не думал. И все-таки я остановил выбор на самом парадном галстуке — вишнево-красного цвета с двумя ярко-желтыми полосками… Что ж, у каждого свой вкус! Яким Давидов на моем месте выбрал бы темно-синий в мелких серебристых кружочках. Чтоб было и солидно, и серьезно!

Потом я позвал коридорного и попросил купить мне белую рубаху с крахмальным воротничком. У моих сорочек воротнички были простые, не накрахмаленные.

К шести часам я в последний раз посмотрелся в зеркало, поправил уголок белого платочка, выглядывающего из нагрудного кармана пиджака, и сказал себе, что все идет отлично. Потом взял в руки пригласительный билет и прочел названия улицы и зала, где должен состояться концерт.

Не знаю, поверю ли я сам своим словам, если скажу, что до последней минуты не знал, где проведу вечер. У меня в кармане лежало два приглашения: на банкет и на концерт Виолетты.

Я избрал второй вариант. Будто мне вдруг непреодолимо захотелось послушать музыку. Нельзя сказать, что я музыкален, но в последнюю минуту, когда я поправлял перед зеркалом белый платок в нагрудном кармане, до слуха донесся из каких-то неведомых далей мотив Брильянтного вальса Шопена, и это показалось мне таким естественным, что я принялся насвистывать хорошо знакомую мелодию. Я даже сделал несколько па влево, продолжая смотреться в зеркало. Возможно, этот мотив и решил окончательно дело в пользу концерта.


Дальше события развивались следующим образом. Мое место находилось в третьем ряду партера, у самого прохода, разделявшего зал на две половины. Место было чудесное — его отделяло от сцены не больше пяти-шести шагов, и я подумал, что было бы большое свинство, если бы кресло осталось незанятым. Пустое кресло действует угнетающе даже на докладчика квартального собрания, для музыканта же это просто смертоубийство, в каждом пустом кресле ему чудится разинутая пасть страшного чудовища. Такие мысли мелькали у меня в голове, и я испытывал чувство проникновенного удовлетворения, я был доволен собой, что пришел на концерт.

Минут за десять зал заполнился публикой, вдоль стен выстроились в две шеренги слушатели с входными билетами. Видно было, что Виолетта пользуется в музыкальном мире большой популярностью. Передние ряды были заняты изысканной публикой, и я, мнивший себя элегантно одетым, мог спокойно сойти по костюму за секретаря или коммивояжера этих господ.

Но вот наконец свет в зале начал быстро гаснуть, а сцена озарилась лучами софитов. Из-за кулис появилась она, и если я скажу, что сердце мое в эти секунды было спокойно, то это будет наглая ложь. Виолетта вышла на сцену в длинном черном платье, плотно облегающем фигуру. Пожалуй, ей не стоило так затягиваться, она несколько располнела, совсем немного, но этого было достаточно, чтобы можно было заметить, как платье распирает изнутри пышная плоть.

В миг, когда она появилась перед моими глазами, мной овладело странное чувство, которое больше не покидало меня ни на минуту. Мне вдруг показалось, что передо мной стоит не та Виолетта, которую я знал, которую любил и целовал, а ее старшая сестра, никогда не любимая и не целованная мною. Эта старшая сестра мне не очень нравилась — ни в те годы, ни сейчас. Что же касается пышных форм, которые казались довольно привлекательными, то даже это меня ничуть не соблазняло; равнодушие воцарилось в моей душе, и я не мог себе объяснить, откуда взялось это холодное, гнетущее чувство.

Самым удивительным, а может и самым невероятными было то, что вся эта быстро меняющаяся гамма чувств нахлынула на меня в какое-то удивительно короткое, я бы даже сказал, электронное время. Все началось с той минуты, когда Виолетта вышла на сцену, а кончилось в миг, когда она дошла до авансцены, чтобы поклониться публике. «Черт возьми, — думал я, пока она окидывала невидящими глазами зал, — куда же девалась та, другая, Виолетта? Она была более хрупка и нежна, не так чувственна и умна с виду, как эта»…

Виолетта села за рояль и за некоторое время замерла неподвижно, вперив отсутствующий взгляд в нотные листы. Потом ее белые, обнаженные до плеч руки вроде бы незаметно коснулись клавишей, и в притихший зал золотым дождем хлынули волшебные звуки. Она играла изумительно, мне показалось, что золотой дождь струится мне в душу и там, где падают капли, распускаются дивные радуги или возникают образы дорогих сердцу людей.

Виолетта начала первое отделение концерта Брамсом, кончила Бетховеном. Когда она заиграла «Лунную сонату», я увидел отца, поджидающего Снежану на углу напротив памятника патриарху; я кружился на льду «Арианы» с той, другой, Виолеттой, а потом мы с ней взялись за руки и пошли вдоль заснеженной аллеи, и сверху на нас сыпался дивный пушистый снег.

Но вот музыка смолкла, снегопад кончился, когда Виолетта поднялась из-за рояля, та, другая, ее младшая сестра, мигом исчезла. Аллею парка залило ярким светом.

Софиты озаряли сцену ослепительным блеском, Виолетта, взволнованная, чуть побледневшая, вежливо кланялась публике, которая награждала ее бешеными аплодисментами. Все встали и восторженно аплодировали. Я тоже поднялся с места. Глаза наши встретились, и она, как мне показалось, побледнела еще больше, а может, просто дело было в освещении. Скорее всего, это была игра света, потому что по губам Виолетты скользнула легкая улыбка, в которой не было ни тени смущения, напротив, — в уголках губ мелькнул какой-то девичий задор.

К великому удовольствию публики, она вновь села за рояль — на такой жест способны далеко не все «звезды», — и ее руки, казавшиеся сделанными из молочно-белого мрамора, вновь устремились к клавишам. Когда же вспорхнули первые звуки и золотой дождь опять пролился над залом, у меня на лбу выступил пот. О, небо! Виолетта играла Брильянтный вальс Шопена! Та самая мелодия, которая час назад звучала в моем сознании, теперь гремела над миром. Она напоминала влюбленным, что самая светлая радость быстротечна и потому надо петь и танцевать до самозабвения. Боже, что это была за музыка!

И этот номер публика проводила овациями, потом начался антракт, все встали, чтобы до второго отделения немного размяться, погулять по коридорам, сходить в буфет. Я невольно взглянул на сцену, у меня было такое чувство, что на нее тут и там еще падают запоздалые капли золотого дождя.

Вторая часть концерта была посвящена Стравинскому и Бартоку. Я не был поклонником современной музыки, и потому сказал себе, что Брамса и Бетховена с меня вполне хватит, тем более, что в придачу я получил еще и Шопена. Но уйти втихомолку было неприлично, и я спросил билетера, как пройти к мадам Николовой. Он мне сказал, как ее найти. Впрочем, туда устремились многие другие ценители ее искусства, только все они несли букеты, я же стоял с пустыми руками… Тогда я попросил того же билетера раздобыть мне букетик цветов и сунул ему в руку банкнот далеко не самого низкого достоинства. Через две минуты он мне вручил роскошный букет гладиолусов, благо это ему ничего не стоило: он, видимо, опустошил какую-нибудь вазу, стоявшую возле уборной мадам.

Минуту спустя я удостоверился, что этот пройдоха утащил букет не то что из коридора, а прямо из уборной «мадам». Это было нетрудно сделать, потому то там толклось множество людей.

Как бы то ни было, я проложил себе дорогу — плечи у меня слава богу, крепкие, — и вошел. Войдя, я увидел, вернее, почувствовал, что Виолетта меня ждет. Она беседовала с элегантными красавцами, которые окружали ее плотным кольцом, а взгляд ее то и дело устремлялся к двери. Увидев меня в дверном проеме, Виолетта довольно бесцеремонно раздвинула своих почитателей и, шагнув мне навстречу, протянула руку.

— Наконец-то! — ласково и непринужденно сказала она.

Я подумал, что она протянула мне руку из опасения, как бы мне не пришло в голову ее расцеловать при людях. Бедняжка! Она, вероятно, воображала, что я такой же, как пятнадцать лет назад.

Когда она представила меня своим поклонникам, один из них вдруг вспомнил:

— Кажется, господин инженер — создатель говорящего робота, не правда ли?

— Он умеет не только говорить, но и ходить! — засмеялся я.

— О! — воскликнул тот же господин. — Ваш робот, наверное, умеет провозглашать лозунг: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»?

— Непременно постараюсь доставить вам удовольствие, и в следующий мой приезд вы услышите этот лозунг своими ушами! — сказал я и довольно бесцеремонно засмеялся. Этот тип в смокинге напоминал ворона.

Над дверью вспыхнула красная лампочка.

— Проводи меня до сцены! — попросила Виолетта.

Она кивнула на прощанье своим приятелям и взяла меня под руку.

— Я из газет узнала, что ты здесь, — сказала она.

— Завтра вечером улетаю, — сказал я.

— Жаль! — вздохнула она. — Через неделю я повторю свой концерт, и ты бы смог опять услышать Брильянтный вальс.

— Как-нибудь в другой раз! — сказал я.

— Да, конечно! — согласилась она.

Она была веселая, и я подумал: «Черт возьми, может, ей тоже кажется, что я — такой как я есть сейчас — это не я, а мой старший брат?

Это предположение (насчет несуществующего брата) меня не очень задело, однако же и не воодушевило.

У лесенки, которая вела на сцену, Виолетта остановилась и сказала:

— Жди меня завтра около одиннадцати перед бассейном у парка Тюильри. Ты знаешь, где это?

Я успел побывать в Лувре и потому ответил, что знаю.

— У меня для тебя есть изумительный сюрприз! — улыбнулась она поощрительно и слегка сжала мне руку.

Этот интимный жест возродил в моей душе недавнюю полупечаль.


Перед гостиницей я встретил Васю Ефремова из советской делегации. Он был в черном костюме.

Мы с ним были знакомы со студенческих лет, и потому я спросил его панибратски:

— Ты что — на банкет собрался?

— Откровенно говоря, — сказал Вася, пожимая плечами, — не люблю я их!

— Умные тосты и скучные разговоры с незнакомцами, сидящими рядом? — поддел я.

— Именно! — вздохнул Вася. — Терпеть не могу.

— Я тоже. И потому решил не идти.

— Ты это серьезно?

— Серьезно!

— Молодец! — Вася улыбнулся.

— А может, съездим в Булонский лес, а потом посидим в каком-нибудь кабачке, хочешь?

— Что ж, пожалуй, я не прочь прогуляться. Ты мой друг, и я не могу оставить тебя одного! — сказал Вася и протянул мне руку.

Мы около часа побродили по аллеям, вспомнили старика Мопассана, а потом отыскали неподалеку небольшой ресторанчик и засиделись там до полуночи.

Не помню, чтобы меня когда-нибудь тянуло напиться, я никогда не был охотником до спиртного, но в тот вечер я, кажется, переборщил.


На другой день я нарочито оделся как можно небрежнее, вместо рубашки с галстуком надел водолазку и, испытывая невольную дрожь при мысли об «изумительном сюрпризе», который меня ждал, отправился по бульвару Елисейских полей к парку Тюильри. Я пересек площадь Согласия и вскоре очутился перед бассейном, за которым тянулась километровая аллея. Часы показывали половину десятого. Вот тебе и на! Несмотря на свои страхи, я явился на свиданье за полчаса до назначенного времени!

Ничего не поделаешь. Я погулял по аллее, потом остановился перед бассейном и стал смотреть на площадь, за которой открывалась изумительная перспектива замыкаемая Триумфальной аркой. Было около одиннадцати, когда я увидел Виолетту, идущую со стороны улицы Риволи. Боже мой, на ней было белое платье в синюю горошинку, какое она носила летом пятнадцать лет назад! Что ж, это было весьма мило с ее стороны, и если в этом и состоял сюрприз, то я готов был благословлять бога: воскресшее приятное воспоминание — почти всегда праздник. Но, несмотря на это платье, проклятое чувство, будто я вижу ее сестру, охватило меня с прежней силой.

Как бы то ни было, мы поцеловались в губы.

Потом пошли в ближайшее летнее кафе, уселись на плетеные стулья за плетеный столик и я заказал два коньяка.

Мы заговорили о вчерашнем концерте (с таким же успехом можно было начать с погоды!), и Виолетта сказала, что ее не удивило то, что я удрал после первого отделения. Ей хорошо известен мой довольно старомодный вкус. «Почему старомодный?» — спросил я. Онатолько пожала плечами. Видно было, что мое бегство ее обидело. Ну что ж, она имела право обижаться. Но если бы я ей сказал, что не выношу Стравинского после Бетховена, она бы рассердилась еще больше. Не из-за Стравинского, дело было вовсе не в этом.

Тут принесли коньяк и кофе. И поскольку я чувствовал себя не в своей тарелке, мне ничего не оставалось как поднять рюмку с золотистой жидкостью и сказать примирительно:

— Давай не будем сердиться, а по нашему болгарскому обычаю выпьем за нашу встречу!

Виолетта не прикоснулась к рюмке. Она бросила на меня какой-то странный взгляд, и я заметил в ее глазах недобрые огоньки, сверкание которых усиливалось от золотистых отблесков коньяка.

— Я позабыла болгарские обычаи, — сказала она, — но один помню и буду помнить. Вот!

Взяв рюмку, она подержала ее в руке, а затем пролила несколько капель на песок и поставила рюмку на столик.

У нас есть такой обычай, по которому, поминая умерших, проливают на землю несколько капель вина, и я подумал, что Виолетта пролила коньяк за упокой нашего прошлого. Прошлого, конечно, не вернешь, но этот жест мне не понравился, при напоминании о смерти меня бросало в дрожь.

— Это я за помин души твоей дочери! — промолвила Виолетта. Огоньки в ее глазах погасли. — Твоей дочери, — повторила она.

Я изумленно уставился на нее. Меня зазнобило, хотя стояла адская жара. Это было как гром среди ясного неба. Да еще какой гром! Потом у меня всплыла мысль, что это шутка, я хотел сказать ей, что такими вещами не шутят, но в ее глазах, где минуту тому назад вспыхивали недобрые огоньки, теперь светилась такая мука, что я не решился открыть рот.

— Когда мы с тобой прощались на вокзале перед отправлением поезда, — не знаю, помнишь ли ты это, — я шепнула тебе на ухо, что если родится ребенок, я назову его твоим именем.

Она в самом деле что-то такое мне шепнула, но то ли из-за шума дождя, который лил вовсю, то ли из-за царившего на перроне гвалта слова ее показались мне фантасмагорическими до смешного, и я не обратил на них внимания.

А теперь я сидел молча, словно на скамье подсудимых, и тупо смотрел в рюмку.

— Почему ты не написала мне? — буркнул я, и это было самое нелепое из всего, что можно было сказать.

— Написать? Кому и куда? — она взглянула на меня так, будто у меня изо рта вместе со словами упала змея. — Теперь-то легко говорить «почему».

Я пожал плечами. Что я мог сказать?

— Когда поезд пересек границу, — продолжала она, — я решила, что позади не осталось ничего — ни отечества, ни друзей, ни воспоминаний. Единственное, что я сохранила в сердце, было твое имя, и потому я назвала дочь Жозефиной. Ну, не надо так переживать, в конце концов Жозефина для тебя пустой звук. Звук, случайно долетевший издалека.

Я пригубил коньяк и спросил:

— Когда умерла… Жозефина?

— Девочка жила всего семь месяцев. Мы кормили ее искусственно, и она, по всей вероятности, отравилась. Я днем ходила на занятия, по вечерам играла в оркестре одного бара. Кормить ее грудью не было никакой возможности.

Осушив рюмку залпом, я закурил и сказал:

— Это печально, это очень печально. Если у тебя есть время, своди меня на ее могилу, я хотел бы положить цветы.

— Что ты! — воскликнула Виолетта. — Это невозможно. Могилы давно не существует, ее сравняли, и теперь кто-то другой похоронен на том месте. Чтобы купить участок, нужно целое состояние, а мы тогда страшно нуждались, — она посмотрела на меня, улыбнулась, положила свою ладонь на мою руку и слегка покачала головой. — Да, эта история печальная, но старая, тебе не стоит волноваться. Ты лучше думай о своем говорящем роботе! Правильно я выражаюсь: говорящий робот?

— Но после этой печальной истории, — сказал я, — жизнь тебя щадила, тебе повезло, не правда ли?

— Да, мне повезло, — Виолетта утвердительно кивнула, — повезло потому, что на моем экзамене случайно присутствовал один большой музыкант. Если бы этому человеку не пришло в голову посетить наш экзамен, если бы он не услышал, как я играю, а бы, наверное, продолжала бренчать на пианино в том же баре или в каком-нибудь другом — в Париже их хватает. Да, мне повезло, грех жаловаться.

— А как насчет личной жизни? — не удержался я.

— Более или менее… Вышла замуж, развелась… — Она махнула рукой, словно прогоняя назойливую муху. — Я много езжу, работаю, играю в день по четыре-пять часов, для личной жизни почти не остается времени. Но более или менее живу. — Она взглянула на свой браслет и покачала головой: — Вот мне уже и пора! Да, время летит незаметно.

— Я могу тебя проводить, я вызову такси! — неожиданно рассердился я.

Она посмотрела на меня с ласковым укором.

— Йо! — сказала она. — Может, лучше не прибавлять новую главу к воспоминаниям нашей юности? — и, не дождавшись ответа, заговорила о другом: — Да, у меня для тебя есть чудесный сюрприз, я собственно потому и пришла. Вот!

Виолетта положила на столик белый конверт, достала из него фотографию довольно крупного формата и протянула мне.

С фотографии смотрело задумчивое лицо молодой женщины — нежное, с большими выразительными глазами. Я бросил на карточку беглый взгляд.

— Ты догадываешься, кто это женщина? — спросила Виолетта с таинственной ноткой в голосе.

Женщина на карточке невольно притягивала мой взгляд, в душе у меня что-то дрогнуло, пробудилось, словно приоткрылась какая-то старая заржавленная дверца, но я был задет и потому отрицательно покачал головой. Черт возьми! Откуда она взяла, что я хочу прибавлять новую главу к нашим воспоминаниям?

— Прочти на обороте! — резко приказала Виолетта.

Она начала нервничать. В конце концов я был отцом ее умершего ребенка, и мне следовало вести себя посмирней. Я перевернул карточку. Синими, чуть выцветшими от времени чернилами на обороте было написано:

«Господину, который ожидает, от «Той, которая грядет».

Снежана Пуатье.
Париж, зима 1940 года».
Я положил фотографию на столик. На лбу выступила испарина. Жара была и впрямь несносная.

— Ну что? — спросила Виолетта. В ее голосе звучали торжественные фанфары.

— Странно! — сказал я.

— Ничего странного нет! — Виолетта укоризненно покачала головой и снова бросила взгляд на свои дорогие часики. — Я расскажу тебе эту историю, только вкратце, потому что время летит просто безобразно. Зимой шестьдесят первого года состоялся мой первый концерт. Зал, само собой разумеется, не был переполнен. После концерта ко мне в уборную пришла респектабельная дама лет пятидесяти, сердечно поздравила меня и преподнесла три белые хризантемы. Дама попросила разрешения рассказать мне одну интересную историю. У меня было всего двое посетителей, они великодушно согласились выслушать вместе со мной ее рассказ. Почтенная дама оказалась специалисткой по славянским литературам. В 1940 году она должна была ехать в Прагу инспектором «Альянс франсез» — в ее обязанности входило наблюдать за работой французских институтов Белграда, Софии и Бухареста. У нее была приятельница журналистка, которую звали Снежана Пуатье. Эта самая Снежана отправлялась в долгосрочную командировку в Индокитай и потому попросила свою подругу, если той удастся побывать в Софии, передать письмо в Дом болгарских художников. Но вскоре Прага была оккупирована немцами, пожар войны разгорался все сильнее. В 1942 году нацисты бросили даму в концлагерь, а письмо Снежаны Пуатье осталось дома среди бумаг. Женщине было не до него, и письмо лежало себе спокойно, дожидаясь лучших времен. И вот зимой 1961 года, разбирая свои бумаги, дама неожиданно его нашла. Из газет она узнала, что я болгарка, решила прийти послушать мою игру и попросить, чтобы я передала письмо Снежаны Пуатье по адресу. Конверт был в невозможном состоянии. Письмо адресовалось твоему отцу — через Дом болгарских художников. Я переписала адрес на новый конверт, положила карточку внутрь: пусть лежит до новой лучшей поры. И вот теперь эта пора пришла! Я ведь знаю, что тебя очень интересует эта история, и потому сказала себе, что карточка Снежаны будет для тебя желанным сюрпризом. Вопросы есть?

— Только один, — сказал я. — Ты спросила эту респектабельную даму с хризантемами, что стало со Снежаной Пуатье, — жива ли она, а если жива, то где ее найти?

— Спросила, — ответила Виолетта. Она поднялась, взяла в руки сумочку и, расправляя вуалетку на шляпке, добавила: — Снежана Пуатье во Францию не возвращалась. Она уехала в Индокитай в сороковом году, и с тех пор о ней ни слуху, ни духу. Пропала бесследно. Никто не знает, жива ли она, а если жива, то где ее искать.

Я проводил Виолетту до улицы Риволи. На прощанье мы чинно поцеловались в губы, как и накануне. Она села в свое «рено» и перед тем как дать газ приветливо помахала мне рукой.

* * *
Я пригласил Васю Ефремова погостить у меня в Софии, и он охотно принял приглашение; мы решили ехать поездом через Италию и на сутки остановиться в Риме. Но осуществить это оказалось не так-то просто, как мы по наивности предположили, когда нам взбрело в голову увидеть Колизей и памятник Марку Аврелию. Паспорта, билеты и соответствующее разрешение на поездку мы получили за полчаса до отхода поезда, и если бы мой любезный коридорный не обеспечил с молниеносной быстротой такси, то нам бы, чего доброго, пришлось провести ночь в Булонском лесу. Обходительный человек сделал эту услугу вполне бескорыстно, потому что мы с Васей еще в обед стеснительно сунули ему в руку последние жалкие остатки французской валюты. Этим поступком он нанес сокрушительный удар по моему все возрастающему сомнению в величии Человека.

Несмотря на то, что инцидент с электронным мозгом «Общества купли-продажи недвижимого имущества» меня несколько огорошил, я покинул Париж с теплым чувством: этот город боролся за то, чтобы сохранить неприкосновенной свою историю. Я подумал, что если его гений создаст машину, которая могла бы защищать его от разных «обществ купли-продажи», он уцелеет, и ему будет о чем рассказать поколениям, которые придут нам на смену.

Почему я возлагаю такие большие надежды на машину? А как насчет социальных перемен? — многозначительно спросит Яким Давидов. Социальные перемены, любезный ревнитель буквы, создадут условия для  г у м а н н о г о  программирования машин, а навести порядок в некоторых сомнительных человеческих делах может только гуманно запрограммированная машина! Но об этом — в другой раз. Погоди! — схватит меня за шиворот Яким Давидов, — значит, ты сомневаешься в человеке, в его доброй воле?.. Дай бог, чтобы в минуту, когда этот медный лоб схватит меня за шиворот, поблизости не оказалось пропасти!

Как только поезд, выбравшись из парижских пригородов, набрал скорость, понесся на восток и за окном нашего купе повис черный занавес ночи, мы с Васей почти одновременно запустили руки в наши саквояжи, и на столике разом возникли две бутылки: моя — с водкой, а Васина — с коньяком.

— Где ты достал родимую? — спросил Вася, кивая на мою бутылку.

Я объяснил, что моя милость тут ни причем, — это заслуга все того же добрейшего человека — моего коридорного.

— Тогда выпьем первым делом за его здоровье! — предложил Вася.

Мы выпили за здоровье доброго человека, потом — за здоровье своих коллег, за счастье наших близких. И уже после этого выпили за самих нас и за нашу работу.

Когда дело дошло до работы, я спросил Васю, чем он теперь, в сущности, занимается, если это не секрет. Он сказал, что никаких секретов нет, что его усилия направлены на освоение космоса. В ответ на мое замечание, что он как-никак не космонавт, а кибернетик, Вася заметил, что он принимает участие в освоении космоса именно как кибернетик. Потом выяснилось, что он собирается сделать ЭВМ, которая могла бы управлять полетами космических ракет в пространствах, подвластных законам релятивистской механики.

— Недалеко то время, — сказал Вася, — когда химия и термоядерная физика снабдят ракеты энергией, которая сможет выводить их за пределы нашей солнечной системы. Наступит великая эра космонавтики, человек отправится на поиски новых планет, потому что на Земле ему станет тесно. Ему и сейчас уже тесно, ты видел что творится возле Триумфальной арки, сколько нужно времени, чтобы проехать на машине пустячные сотни метров. Но неурядицы быта — это только цветочки! Придет время — рано или поздно оно, к сожалению, должно наступить — когда на планете оскудеют природные ресурсы и планктон, а кислород станет сверхдефицитным веществом. Вот почему нужно искать новые планеты. Электронный мозг, который будет управлять космическими полетами за пределами Солнечной системы, обязан знать все открытия в области квантовой и релятивистской механики таких выдающихся ученых как Эйнштейн, Планк, Нильс Бор, Резерфорд, — мало того, он должен применять эти знания при поиске и прокладывании галактических путей. Сам понимаешь, Иосиф, эта машина будет учитывать такие вещи, как кривизна пространств, превращение времени и в то же время поддерживать и регулировать биоритмы экипажа. Сам понимаешь, если в ракете работают одновременно три часовых механизма — космический, галактический и земной, — то кто-то должен вносить порядок в неразбериху и указывать, примерно, день по календарю, напоминать, когда нужно приступить к завтраку, когда — ложиться спать. Вот над таким мозгом, Иосиф, я и работаю. Когда химия и физика скажут: «Мы готовы!», электроника не должна лепетать: «Подождите, товарищи, я не совсем одета!» Ты согласен?

— Согласен, Вася, вполне. Поздравляю! — воскликнул я с энтузиазмом. — У тебя такая благородная цель. Твое здоровье!

Мы чокнулись. А потом Вася, как человек деликатный, осторожно спросил:

— А ты, вероятно, мозгуешь над своим роботом, если это не секрет?

— Над роботом, конечно! — воскликнул я и в приливе упоения раскинул руки. — Об этом я давал интервью не одной западной газете, если ты обратил внимание!

— Обратил! — улыбнулся Вася. — Западные газеты очень интересовались твоим роботом.

— Мой робот будет заниматься сугубо земными делами, — сказал я. — Ему не суждено покидать Землю. На небо он даже не будет смотреть, разве что ему зададут вопрос о каком-нибудь созвездии.

— Очень интересно! — сказал Вася.

— В отличие от некоторых мечтателей, дорогой Вася, я не верю, что человечество будет прогуливаться по галактике как, скажем, мы фланируем по Елисейским полям или по улице Горького в Москве. В этом отношении я поддерживаю консервативное крыло астрономов. Ко всему прочему, Вася, я настолько «земнофил», что если человечество, предположим, в один прекрасный день решит покинуть Землю, твой покорный слуга будет, наверное, тем человеком, который проводит последний эшелон.

Ну хорошо, Вася, пускай последний эшелон отправляется на планету, которая сможет предложить изможденным земным жителям бесконечные, еще не освоенные пространства и обилие кислорода. Пускай на этой планете, скажем, текут молочные реки, а на деревьях растут, как в сказках, всевозможные деликатесы! Пускай, черт возьми, на этой планете будет полным-полно чудес! Я пожелаю переселенцам приятного аппетита и всего самого-самого. И знаешь, Вася, что я сделаю, когда последний космический корабль исчезнет в небе?

Я надену кислородную маску и пойду в Парк Свободы. И буду гулять дотемна по его аллеям, как это делал когда-то мой отец. Он был художником, Вася, и очень любил этот парк. Воспоминания юности связывали отца с его аллеями, полянами, березовыми рощицами, старыми вязами и молчальниками-кленами. Картин десять он посвятил живописным уголкам нашего парка. По-своему конечно. Потому что на одной клумбе среди самых обыкновенных тюльпанов и гиацинтов можно увидеть особые цветы, похожие на девушек — гордых, кокетливых и нежных, с ласковыми мечтательными глазами.

Да, Вася, парк наш и сегодня стоит на том же месте, только поубавился в размерах да стал весь подстриженный, причесанный, но отдельные уголки остались такими же прекрасными, какими были в годы молодости отца.

И вот, Вася, помню, однажды я прогуливался по аллее мимо озера с золотыми рыбками, и мне в голову пришло уравнение эвристического типа — альтернатива задачи из категории алгоритмической неразрешимости. Ничего особенного, но с тех пор как мне в голову втемяшилось это уравнение, началось мое тихое помешательство — я заболел кибернетикой. Отец мой был помешан на красках, мать на схемах интегралов микроэлектроники. Эх, Вася, какие мы были тогда счастливые — втроем!

В тот самый год, я уже был студентом, — мне выпало счастье обнимать за талию девушку, ту самую, с которой я сегодня пил коньяк в летнем кафе у Тюильри. Когда я впервые обнял эту девушку, мне было всего двадцать лет. Иногда потом я думал, что если встречу ее опять когда бы то ни было, в сердце моем вспыхнет пламенная любовь. Должен тебе признаться, дорогой Вася, что сегодня в моем сердце не затеплился огонек, достойный даже самой жалкой свечки. И — доверюсь тебе, как брату, — вина в этом не только моя. Большой костер, конечно же, не мог запылать, — слишком много лет прошло с той поры, мы оба давно уже не те, что были пятнадцать лет тому назад. Но костер, у которого впору было бы согреть озябшие руки, мог разгореться. Я мог бы его разжечь, если бы в сердце появилась хоть малая толика желания!

Вот какие дела творятся на свете, Вася. А ты почему это не пьешь? Пожалуйста, не смотри на меня, ты ведь знаешь, что мне от водки делается плохо. Пей за славу твоих ЭВМ, которые будут указывать дорогу земным людям, странствующим по далеким галактикам! Я тоже пригублю немного, вот, я пью за ту аллею, о которой только что упоминал. Не думай, будто в голове у меня вертятся одни только эвристические методы! Понимаешь, на той аллее я впервые обнимал девушку за талию. Я обнял ее, а она легонько оттолкнула меня и скрылась за деревьями. Я, наивный мальчишка, подумал, что она на меня обиделась! Видишь, друг Вася, какие недоразумения неэвристического типа случаются на этом свете!

— Дорогой мой Иосиф! — Вася беспомощно развел руками. — Я, насколько мне помнится, спросил тебя о твоем роботе. Газета «Фигаро» писала, что когда у твоего робота спрашивают, что он больше всего любит, он якобы отвечает: «Бах, бах! Больше всего обожаю котлеты из буржуев!» Прости, друг, но ты переменил тему нашего разговора: мы вроде бы завели серьезный мужской разговор об ЭВМ, а ты переключился на какие-то гуманитарные туманности. Ты забываешь, что наше поколение ЭВМ за исключением, может быть, твоего робота знать не желает никаких туманностей. Дорогой, налить тебе еще немного, чтобы ты возвратился к нашей теме?

Он налил мне, не забыв подлить и себе, но я так и не вернулся к первоначальной теме. Я вышел в коридор, мне нужен был глоток одиночества.

Я сидел на откидном стульчике в коридоре, напрасно пытаясь разглядеть за окном какую-нибудь достопримечательность. Поезд несся среди бескрайнего моря тьмы, и только огни далеких и близких селений порой мерцали сквозь беспроглядность ночи — почти нереальные видения маленьких, каких-то внегалактических миров.

Коридор был залит безжизненным лиловато-синим светом. Лиловато-синий цвет — это цвет небытия, некоторые люди боятся его, он им ненавистен, но я отношусь к нему благосклонно. Отец мой видел его в своих снах, а самому мне нравится, если он заливает лабораторию, когда предстоят серьезные опыты. Этот свет помогает мне сосредоточиться, привести в порядок мысли, мобилизовать силы, словно перед решающим сражением. Его неяркое сияние высвечивает для меня то, чего почти нельзя увидеть. Вот почему выйдя в коридор, я так обрадовался: старый знакомый протягивал дружескую руку помощи.


Я закурил «житан» — мне полюбился горький дым этих сигарет — и с первой же затяжкой почувствовал, что на этот раз мой старый приятель не в силах мне помочь, ничего обнадеживающего, ничего светлого я не увижу. От сигареты стало горько во рту, голова слегка закружилась, словно вагон на секунду-две вдруг провалился в яму. Я потушил сигарету, постарался вздохнуть полной грудью, сказал себе, что это от водки, хотя прекрасно знал, что дело вовсе не в водке, и с надеждой взглянул на потолок, откуда лился призрачный лиловато-синий свет. И в ту же секунду этот мертвящий свет преобразился в моей душе в белое мерцание, и перед моим мысленным взором возникла эллипсовидная дуга лестницы концертного зала. Я увидел на ней себя, постыдно убегающего прочь, подобно жалкому вору, и душу обожгло таким стыдом, что я невольно опустил лицо в ладони, словно боялся, что кто-нибудь наградит меня звонкой оплеухой.

На другой день после возвращения из Парижа я пошел представиться Якиму Давидову, этого требовал служебный протокол. Чтобы не оставаться с этим типом наедине, я прихватил с собой Васю, кроме того, я питал тайную надежду получить семидневный отпуск — мне хотелось показать гостю нашу страну. Яким Давидов встретил меня так, словно мы расстались час тому назад и вот опять увиделись по делу. Можно было подумать, что о симпозиуме он вообще забыл. Ему, наверное, хотелось показать, что он даже не заметил моего отсутствия, мол и с тобой и без тебя Земля себе вертится, дела идут своим чередом. К Васе же он выказал — не интерес, нет, — «супервнимание», он проявил высочайшую степень благорасположения и гостеприимства, которая может быть выражена только математическим способом. Мне сделалось неловко — не из-за себя, а из-за Васи, — он не мог не заметить нарочитого пренебрежения, которое начальство выражало к моей особе.

После традиционных приветствий Яким Давидов нанес первый «укол», он сделал это так искусно, что любой заправский фехтовальщик ему мог бы позавидовать.

— Вы, товарищ Ефремов, как гость нашего многоуважаемого сотрудника Иосифа Димова, являетесь в первую очередь гостем нашего института, ведь институт — это «целое», а Иосиф Димов — только частица этого целого, правда, частица весьма драгоценная, пожалуй даже сверхдрагоценная. Алмаз, который украшает корону. Не так ли?

Мы с Васей только улыбнулись в ответ на эти слова, я мрачно и недоверчиво, Вася — неловко.

— Следовательно, — продолжил Яким Давидов, делая вид, что не замечает наших улыбок, тоном командира, уверенного, что последнее слово всегда остается за ним, — я, как руководитель института, гостем которого вы являетесь, сочту за честь и величайшее удовольствие в дни вашего пребывания быть к вашим услугам. И говорю вам откровенно, дорогой товарищ Ефремов, что меня ужасно огорчил бы ваш отказ.

Вася бросил на меня недоумевающий взгляд, но я от изумления не нашелся что сказать. Бедный Вася поблагодарил Якима Давидова за столь лестное предложение и тут же добавил, что к величайшему сожалению, он не сможет воспользоваться любезным гостеприимством товарища Давидова: обстоятельства требуют, чтобы он завтра утром вылетел в Москву.

— Принимая любезное приглашение моего друга Иосифа Димова, — сказал Вася и повернулся ко мне, — я запамятовал, что завтра во второй половине дня мне нужно быть на важном совещании в министерстве, в его работе примут участие очень ответственные товарищи. Я хоть умри должен попасть на него, товарищ Давидов, поскольку я докладчик!

Вася развел руками и улыбнулся, я понял, что его улыбка предназначена мне, а не Давидову.

Наш шеф не страдал отсутствием догадливости, я был на сто процентов уверен, что он не поверил ни единому слову Васи. На совещания ссылаются как правило тогда, когда нужно деликатно и в то же время категорически отбояриться от назойливого приглашения.

Молодец Вася, хороший щелчок дал негодяю!

Вероятно, на моем лице было написано безмерное блаженство, поскольку Яким Давидов окинул меня весьма выразительным взглядом: в его глазах прыгали оскаленные волчьи пасти.

Он, конечно, притворился, что входит в положение нашего гостя, и даже высказал несколько похвальных слов по поводу его «высокоразвитого чувства ответственности». Потом приказал секретарю перенести Васины вещи с моего чердака в гостиницу «София», где для него будет снят номер-люкс.

— Предоставляю в ваше полное распоряжение служебную машину, а на сегодня освобождаю своего личного секретаря, который познакомит вас с достопримечательностями столицы. Думаю, будет неплохо, если вы отобедаете где-нибудь за городом. — Давидов повернул голову к секретарю и спросил: — Что вы скажете, Димитров, насчет Панчарево, например? — Затем опять обернулся к Васе и торжественно заявил: — А вечером, дражайший товарищ Ефремов, я приглашаю вас на ужин, который будет организован в вашу честь в ресторане гостиницы «София», той самой, куда мы вас сейчас устроим. Надеюсь, эта программа-минимум вам подойдет?

— О! — воскликнул Вася и поднялся. — Программа чрезвычайно насыщенная и интересная, благодарю вас. Вы, товарищ Давидов, проявляете ко мне незаслуженное внимание. Я рядовой работник в области электроники, а вы окружаете меня заботами, подобающими видному ученому. Я от всего сердца благодарен вам, но надеюсь, что вы не станете возражать, если я внесу в программу некоторые изменения. Вы разрешаете?

— Ради бога! Можете вносить любые изменения.

Шеф демонстрировал щедрость души, подробности его не интересовали.

— Я бы хотел, — сказал Вася, — вторую половину дня провести с моим другом Иосифом Димовым. — Он повернулся ко мне и спросил: — Надеюсь, вы, Иосиф, не имеете ничего против?

— Ну что за вопрос! — с негодованием воскликнул я.

— Иосиф Димов, — продолжал Вася, — крупный ученый, и для меня будет очень полезно побеседовать с ним на некоторые важные темы.

— Воля ваша! — развел руками Яким Давидов и попытался улыбнуться. — Делайте все, что найдете нужным.

В множество понятий, которые охватывало слово «все», он демонстративно включил и меня.

Когда Вася и секретарь вышли, я закурил сигарету, небрежно выпустил кудреватое колечко голубого дыма и, придав своему тону как можно больше презрения, выпалил:

— Ну что, отбрил тебя Василий Ефремов как полагается, а? Из-за твоего идиотского злопыхательства ему приходится уезжать преждевременно!

Яким Давидов окинул меня мрачным взглядом, помолчал с минуту, потом, пожав плечами, заявил:

— Почему? Может, ему действительно необходимо присутствовать на важном совещании. Ты откуда знаешь?

— Не притворяйся дурачком! — сказал я.

— Василий Ефремов — видный советский ученый, я оказал ему соответствующий прием, никто не может меня обвинить в противном!

Я выпустил второе кудреватое колечко дыма прямо в его лошадиную физиономию и сказал:

— Нечего прятаться за принципы, я-то тебя знаю, как облупленного! Ты придумал все это, чтобы изолировать его от меня: вдруг я скажу ему словечко, которое нанесет ущерб твоим интересам. И еще — чтобы уязвить меня, я ведь еще со школьных лет для тебя как бельмо на глазу!

Вместо того, чтобы гневно сдвинуть брови и указать мне на дверь, Давидов пододвинул ко мне пепельницу — от его глаз не укрылась просыпавшаяся на ковер кучка пепла, — спокойно откинулся на спинку стула и по-архиерейски сложил руки на животе.

— Вот уж не думал, что тебе не дает покоя мое директорское кресло! — промолвил он снисходительным тоном и губы его искривились в иронической усмешке.

За последние годы он располнел, и эта улыбка на обрюзгшем лице казалась еще более отвратительной, чем раньше. У него был вид банкира, который измывается над попавшим в беду должником.

— Мне наплевать на твое директорское кресло и на все директорские кресла в мире! — вспылил я. Меня душило бешенство, казалось, в груди неистовствовала сотня демонов. Я сознавал, что перебарщиваю, что слова мои чересчур грубы, но уже не мог сдержаться. — Директорские посты предназначены для таких как ты, кто не способен ни на что другое, кроме как подписывать бумаги зелеными чернилами!

— Должен тебе сказать… — Яким Давидов опять усмехнулся невыносимо оскорбительной улыбкой. Он сидел в той же спокойной позе, шевеля большими пальцами. — Должен сказать, что твоя кандидатура обсуждалась очень серьезно в самых ответственных инстанциях. Товарищи трезво и объективно оценили твои способности, твою подготовку и пришли к выводу, что в отношении уровня профессиональных знаний и возможностей ты, бесспорно, на высоте. И все-таки не решились назначить тебя на руководящую должность. Как ты думаешь, почему?

— Меня это мало интересует! — я сердито тряхнул головой.

— Да потому, что были досконально проинформированы об одном твоем качестве, любезный старый друг, качестве, которое не к лицу руководителю такого важного института, как наш. Ты ведь романтик! Тебе еще со школьных лет были свойственны романтические увлечения. Руководителю какого-нибудь гуманитарного института твой романтизм, может, и пригодился бы, но директора центра электроники и кибернетики романтические порывы могут привести к катастрофе.

— Вот как! — оборвал его я, с трудом преодолевая желание ухватить моего зложелателя за воротник его элегантного пиджака. — А можно поинтересоваться как ты проинформировал этих ответственных товарищей, какое толкование дал этим двум словечкам — «романтические увлечения»? Какое содержание в них вложил?

— Очень просто: при таком руководителе наш институт вместо того чтобы создавать проекты электронно-вычислительных машин, в которых нуждается наша промышленность и на которых существует спрос на международном рынке, ударится в разработку проектов говорящих роботов! — Яким Давидов самодовольно расхохотался. От его смеха демоны вновь подняли головы, хотя, честно говоря, смех этот был беззлобный, в нем не сквозила насмешка.

— Что ж, на другое толкование твой ум, конечно же, не способен! — сказал я презрительно.

Черт возьми, почему этот разговор не происходил на станции Церовене, чуть левее перрона!

— Йо, давай поговорим по душам, без обид, ведь мы с тобой старые друзья. Разве ты на моем месте не поступил бы так же? — Он наклонился вперед и положил руки на стол.

— Признайся!

И тут, кто знает почему, что-то перевернулось в моей душе, демоны вмиг испарились, словно их ветром сдуло. Душу охватило тоскливое равнодушие, казалось, после долгих колебаний я наконец принял тягостное, но безвозвратное решение и больше незачем волноваться и переживать.

— Сейчас скажу, что бы я сделал, — промолвил я уже ровным голосом. — Мой институт, безусловно, проектировал бы ЭВМ, но его сотрудники работали бы и над другими проблемами, самой важной из которых я считаю проблему искусственного интеллекта кибернетического машиночеловека. Эти два вида деятельности, товарищ руководитель, отнюдь не «романтические увлечения», а умение идти вперед в ногу с современностью, которая, к твоему сведению, есть одновременно наше настоящее и будущее. Но к чему я говорю тебе все эти вещи? Ты ведь не способен их даже вызубрить!

— Послушай, мой нахальный друг, — Яким Давидов начал терять самообладание, в его глазах заплясало знакомое бешеное пламя, — наше государство не требует от меня, чтобы я фабриковал говорящих роботов, и потому вверенный мне институт не занимается проблемами роботики. И то, как я отношусь к данному вопросу, — мое личное дело. Это раз. А во-вторых, я должен тебе заявить, что ты неблагодарный тип, каких мало. Вместо того чтобы в ножки мне поклониться, ты меня поносишь! Бросаешься словами, на которые мне стоило большого труда не обращать внимания. А кто тебе выделил лучшую лабораторию, оборудованную по последнему слову техники, как нельзя более пригодную для твоих исследований и опытов? Тебе известно, сколько неприятностей, сколько хлопот доставляет мне этот вопрос? Раньше в эту лабораторию имели доступ все старшие научные сотрудники, а теперь — ты один! Тебе мало этого?

— Можешь сделать ее опять общедоступной! — заявил я. — Зачем она мне? Разве я могу заниматься своими кибернетическими установками, если мне приходится изо дня в день работать над задачами, вытекающими из общего плана? Я просиживаю в лаборатории субботние и воскресные дни, но ведь этого ничтожно мало. Ты прекрасно знаешь, что результаты моей работы при таком положении будут равны нулю, но ты должен продемонстрировать перед сотрудниками института и перед руководящими товарищами свое великодушие, свою дальновидность руководителя и ученого!

По лицу Якима Давидова пробежала судорога, глаза загорелись злобой, я вдруг увидел в его зрачках силуэты здоровяков в форменных мундирах с устрашающе поднятыми дубинками. Он некоторое время сидел молча, хмурый, мрачный, как ненастный ноябрьский день, вероятно, выжидал, пока здоровяки с дубинками утихомирятся. Этот человек умел владеть собой, это его «здравомыслие» я помню со школьных лет.

— Раз ты не желаешь говорить по-дружески, по-человечески, — сказал он с невероятным отчуждением в голосе, — я переверну страницу, и мы с тобой побеседуем чисто  с л у ж е б н о. Есть люди, которые, если с ними говоришь по-человечески, начинают зазнаваться, мнить себя бог знает кем, — мол, мы, соль земли и центр вселенной. — Он говорил вроде бы спокойно, но я слишком хорошо знал этого человека, и потому за этим спокойствием мне померещились те двое верзил с дубинками, которых я перед этим успел разглядеть в его полыхнувших бешенством глазах.

— Мне все равно, будешь ты переворачивать страницу или нет, и каким тоном будешь со мной разговаривать! — сказал я.

Давидов вытащил из среднего ящика стола небольшую белую картонную папку, раскрыл ее, и я увидел несколько листов бумаги, напечатанных на роторе.

— Вот здесь, товарищ сотрудник, — он постучал по листам косточкой указательного пальца, — находятся выдержки из парижской радиосводки о симпозиуме по вопросам кибернетики, на который я тебя направил делегатом от нашего института.

— Меня послало государство как представителя отечественной кибернетики, — уточнил я.

— Пусть так, — криво усмехнулся мой шеф. — Персональное предложение было внесено мной. Но допустим, что это не имеет значения, гораздо важнее то, как ты себя вел на этом симпозиуме, в каком свете представил нашу работу, сумел ли ты познакомить представителей мировой науки с успехами нашей электроники, приборостроения и прежде всего с достижениями в области создания электронно-вычислительных машин! Решающее значение имеет твоя информация о третьем поколении наших аналоговых машин, о преимуществах наших  ц и ф р о в ы х  электронно-вычислительных машин, которые, по нашему мнению, отвечают мировым стандартам. Вот что важно. А кто тебя послал на этот симпозиум — это уже дело десятое, тем более ты сам признался, что такие вещи для тебя не имеют значения!

— Если информация, которой ты, товарищ директор, располагаешь, объективна и точна, если ты читал ее добросовестно, то тебе бы не мешало знать, что обо всех этих вещах я говорил на втором пленарном заседании симпозиума. Хотя, признаться откровенно, считаю, что это было ни к чему: мы рассылаем проспекты и подробные описания качеств наших аналоговых и цифровых машин во все страны мира!

— Да, ты говорил об этих  в е щ а х (как ты их назвал), однако вкратце, лаконично, по выражению твоих приятелей французов, «ан пассан».

— Я же объяснил тебе, что рассказывать подробно не имело смысла, потому что специалистам, участвовавшим в работе симпозиума, хорошо известны наши машины!

— Но когда ты распространялся о своем роботе, то не скупился на слова и вообще не скромничал!

— Мой говорящий робот — моя личная работа, и я говорю о ней, как хочу. Что я рассказывал журналистам о своем роботе, как я себя вел при этом — скромно или нескромно, — касается только меня и я бы посоветовал тебе не вмешиваться в мои дела!

— Буду вмешиваться и еще как! — на губах Якима Давидова опять забрезжила недобрая усмешка. — Мы послали тебя на этот симпозиум представлять на нем нашу страну, нашу науку, рассказать о наших достижениях, а вовсе не для того, чтобы ты болтал о своих делах, занимая мировую общественность своей персоной! Ты дал шесть интервью и ни в одном не обмолвился о том, что если тебе удалось кое-чего добиться, то этим ты обязан прежде всего помощи и поддержке, которые тебе оказывало наше социалистическое государство в лице своих научных институтов! Такие изъявления — классический образец индивидуализма, они ничем не отличаются от высокомерной болтовни некоторых буржуазных ученых!

— Может, ты еще что-нибудь скажешь? — спросил я и протянул руку к пепельнице, но Давидов предусмотрительно придвинул ее к себе.

— Имей терпение! — сказал он с видом человека, который готовится нанести последний, решительный удар. — Кое-что тебе придется выслушать на партбюро института, перед которым я непременно поставлю вопрос о твоем поведении в Париже. А теперь взгляни-ка сюда! — он развернул парижскую газету, и я прочел название «Пари суар».

— Посмотрим, как ты теперь будешь выдавать себя за обиженного праведника! Вот, читай!

На третьей странице газеты был помещен снимок формата почтовой открытки. На снимке были засняты я и Виолетта в фойе зала «Плейель». Фотограф выбрал момент, когда Виолетта протянула мне руку перед тем как подняться по лестнице на сцену. Снимок был снабжен надписью: «Болгарский ученый, конструирующий искусственных людей, предпочитает иметь дело с настоящими!» Дальше следовал текст, посвященный концерту.

Сам не знаю почему, — то ли от стыда, то ли от ярости, — мое лицо вдруг залилось краской, за считанные секунды я очутился в психологическом нокдауне.

— Я получил эту газету авиапочтой! — победоносно заявил мой шеф.

— У тебя отличные информаторы, браво! — сказал я. Мало-помалу мне удалось справиться с собой, и поскольку важное решение уже было принято, мне ничего не оставалось, как сокрушительным ударом повалить на ковер своего бывшего одноклассника и однокурсника. Но пока я соображал, какой кулак пустить в ход — правый или левый, меня вдруг, точно электрическая волна, пронзило чувство (именно  ч у в с т в о), что мы с ним когда-то сидели за одной партой, подсказывали друг другу, заглядывали один другому в тетради на контрольных; вспомнилась и та памятная встреча на станции Церовене, когда я был готов признаться, что совершил убийство, а он заставил меня собраться с силами и выбросить из головы псевдоевангельские настроения. Все это пронеслось у меня перед глазами, как кадры кинохроники, в ней было много хорошего, но, к моему удивлению, ненависть, горевшая в моей душе, не погасла: наоборот, злополучный снимок из «Пари суар», которым этот тип хотел скомпрометировать меня, еще больше распалил мое ожесточение.

— Ну хорошо, — сказал я, снисходительно улыбнувшись, — что ты находишь ужасного в этом самом обыкновенном, аполитичном, никого не провоцирующем снимке? Если ты собирался устроить «охоту на ведьм», так нужно было подыскать более солидный аргумент, этот ход лишний раз подтверждает скудость твоего умственного багажа, честное слово! Уж если ты хотел сразить такого человека, как я, нельзя было рассчитывать только на свое озлобление, ты  б ы  м о г  постараться чуточку пошевелить мозгами. Но ничего не поделаешь! — я засмеялся. — Человек пускает в ход то, чем располагает.

— Хорошо смеется тот, кто смеется последним! — глубокомысленно изрек в ответ на мою насмешку Яков Давидов. — Насколько мне известно, ты поехал в Париж как делегат нашей страны. Одним словом, в Париже ты представлял нашу страну, ты был обязан способствовать росту ее авторитета, защищать ее честь. Я уж не говорю о том, что ты, как официальный представитель нашей страны, не должен был совершать поступков, которые бросают тень на ее авторитет и честь. Наш делегат обязан вести себя абсолютно безупречно, потому что они там всегда начеку, они то и знай устраивают заговоры против нас и оплевывают наш строй.

— Что ж, — перебил я его, потому что был сыт по горло его нравоучениями, — по-твоему выходит, я подорвал авторитет и честь нашего государства тем, что сходил на концерт в зал «Плейель»?

— Не притворяйся простачком! — огрызнулся Яким Давидом. — Дело не в концерте, Эйнштейн тоже любил музыку и посещал концерты, ему положено подражать! Речь идет о том, любезный, что ты, болгарский делегат, на глазах у всего мира, на глазах у всей верхушки буржуазного общества  и н т и м н и ч а л  с женщиной, которая  н е  п о ж е л а л а  вернуться в Болгарию, отказалась от болгарского гражданства, которой за пятнадцать лет ни разу не пришло в голову — даже с птичьего полета! — взглянуть на свою родину. Вот с какой особой ты, посланник Болгарии, любезничаешь публично, на глазах у реакционной буржуазии, которая, не моргнув глазом, стерла бы нас с лица земли!

Я догадался, что бледнею. Человек  ч у в с т в у е т, когда он краснеет, но о том, что его лицо заливает бледность, он может только догадываться. Казалось, этот негодяй выпустил мне в сердце обойму патронов, и кровь мгновенно отхлынула от головы. Боже мой, а я-то держался с Виолеттой отчужденно, хотя мне было совестно за свою холодность, за дурацкое неумение быть деликатнее, сердечнее, — ведь я отец ее ребенка! И вот этот тип обвиняет меня в смертном политическом грехе за то, что я не шарахнулся от нее как черт от ладана, не притворился, будто знать ее не хочу, раз она не вернулась на родину!

— Знаешь что, — промолвил я, и голос мой вдруг стал совсем глухим, — до этой минуты я не был окончательно убежден в том, что ты по-настоящему  д р я н н о й  человек. Даже когда я говорил тебе дерзости и грубости, где то в глубине моей души копошилось смутное угрызение, мне все казалось, что я немного преувеличиваю. Теперь же скажу: я заблуждался, во мне жили остатки наивных представлений нашей юности. Но их больше нет! Когда я слушал, как ты отзываешься о Виолетте, которую когда-то хотел сделать своей любовницей, как ты из кожи лезешь, чтобы представить мою встречу с ней как политический грех и классовую измену, мне стала ясна до конца твоя суть. И я скажу без обиняков, что ты из себя представляешь, а ты, если у тебя, как прежде, есть при себе пистолет, стреляй в меня, чтобы отомстить!

— Во-первых, — с кривой усмешкой сказал Яким Давидов, — я давно хожу без пистолета, а во-вторых, я не мстителен и никогда таким не был.

— Ты подлец и мерзавец, а политически вдобавок ко всему еще и змея. Из самых ядовитых. Вот кто ты есть!

— Слова! — презрительно бросил Яков Давидов и снисходительно пожал плечами. Но лицо его перекосилось, под глазами резче обозначились мешки.

— Слова, говоришь? — вскипел я. — А кто заставил Виолетту уехать и не вернуться?! Разве не ты, который твердил направо и налево, что Хаджиниколов реакционер?А доктор Хаджиниколов был человеком демократических убеждений. И ты это знал, но объявил его врагом, потому что он был известный врач, имел хорошую квартиру и деньги на книжке. Что тебе сделала Виолетта, по какому праву ты и ее объявил врагом народа? Может, ее вина состояла в том, что она была дочерью своего отца и играла на пианино? Да, это ты заставил ее уехать за границу, ты лишил ее возможности учиться, развивать свой талант!

— Такие были времена тогда, — мрачно промолвил Яков Давидов. В его глазах пылали огни преисподней.

— Вместо того чтобы биться головой о стенку, сокрушаться, просить прощения, ты лязгаешь зубами, как волк, и объявляешь меня политическим преступником за то, что я протянул руку твоей жертве. Притом ты хорошо помнишь, что я когда-то любил эту женщину!

— Я ничего не помню и никаких сентиментальных историй во внимание не принимаю! — злобно прошипел Яким Давидов. — То, что ты демонстрировал свои симпатии к родоотступнице, — недопустимый и чудовищный факт. Если бы ты не был официальным представителем, тогда — дело хозяйское! — мог бы сколько угодно лобызаться прилюдно с этой особой. Но как официальное лицо ты был обязан держаться от нее подальше. Этот грубый политический промах тебе даром не пройдет. Я этого так не оставлю!

Я покачал головой.

— Да, волк меняет шкуру, а норов остается волчьим! Хорошо же! Я тоже, пока жив, не перестану воевать против таких «правоверных», как ты!

— Уходи! — процедил сквозь зубы Яким Давидов, указав мне на дверь. — Мы продолжим наш разговор на бюро.

— Прежде чем покинуть твой кабинет, — сказал я и улыбнулся торжествующей улыбкой победителя, — я хотел бы оставить тебе один документ.

Я взял со стола лист бумаги, набросал заявление об уходе и положил перед Якимом Давидовым. Он прочел текст, не проронив ни слова.

Взявшись за ручку двери, я вдруг — сам не знаю, почему это мне пришло в голову, — повернулся и спросил:

— Ты не жалеешь о том, что тогда на станции не сдал меня в милицию?

— Нет! — бросил он не глядя на меня и пожал плечами. — Не жалею потому, что в один прекрасный день ты совершишь безумие похуже  т о г о, и я буду иметь удовольствие тебя судить!


Я возвращался домой с двойственным чувством. Я был рад, что наконец-то решился уйти из института. Мою работу мог выполнять человек с гораздо меньшей подготовкой. Мне было радостно и оттого, что в конце концов удалось навсегда расстаться с человеком, к которому я питал глубокую ненависть.

Злость на него несколько унялась, поутихла, мы сказали друг другу все, что нужно было сказать, мы были квиты, и у меня, казалось с души свалился камень. А всего пятнадцать минут назад я ненавидел его лютой ненавистью, я готов был раскроить ему голову тяжелой металлической пепельницей, которую он благоразумно отодвинул в сторону.

Я чувствовал себя победителем, на душе было светло. И потому очень удивился, когда понял, что радость моя не безоблачна: чувство, которое ее омрачало, было непохоже ни на печаль, ни на усталость, скорее это было сожаление, тоска по чему-то дорогому, утерянному раз и навсегда. Я вспомнил об институтской лаборатории, предоставленной Давидовым в мое распоряжение. Вот что я потерял! Мертвенный лиловато-синий свет, который действовал успокоительно на нервы и помогал собраться с мыслями, лазерные и электронные установки, с помощью которых я стремился увеличить плотность запоминающих клеток искусственной памяти от восьми десятков тысяч до миллиона. Да, теперь я не буду иметь возможности заниматься усовершенствованием запоминающих блоков моего кибернетического человека. Но мне тут же пришло в голову, что из-за недостатка времени я никогда не работал так, как следовало бы работать в прекрасно оборудованной лаборатории, что даже в те редкие часы, когда мне удавалось провести какой-нибудь интересный эксперимент, я не чувствовал особого удовлетворения. Да, потерять такую лабораторию — целое несчастье, но я решил, что лаборатория — только часть того, что мной утрачено, существенная и важная, но все-таки — часть.

И поскольку мне так и не удалось выяснить, откуда взялась эта тень, омрачающая мою радость, какого черта она застит свет, в котором я купался, — в такое сияние окунаешься далеко не каждый день, — это надо ценить! — я разозлился на себя за то, что какая-то пустячная неприятность, всего с горошину, могла вывести меня из равновесия.

Не успел я подумать, что все уже обошлось (до нашего старого дома, на обветшавшем фасаде которого теперь красовалась мемориальная плита с барельефом отца, оставалось не больше сотни шагов), — как неприятность обрушилась на меня, словно была приготовлена заранее и только ждала моего появления.

В сотне шагов от нашего дома в красивом трехэтажном особняке — типичном продукте архитектурного сецессиона двадцатых годов — жил один очень известный и очень ответственный человек. Единственное, что портило фасад здания, был подвал, выступающий над тротуаром. Без всякого сомнения, этой подвальной части в первоначальном проекте не существовало, она была включена архитектором по настоянию первого собственника дома, который руководствовался чисто практическими соображениями. Этого неуча ничуть не волновало, что три подслеповатых окошка подвала будут смотреться так же уродливо, как три прыща на физиономии венской кокетки. Он знал одно: лишние помещения можно сдавать за деньги, а раз так, то зачем упускать случай, — ведь в подвал всегда можно поселить прислугу или родственников жены.

Как бы то ни было, собственники особняка менялись, а подвал оставался на месте, и с тех пор как я себя помню, в нем жили квартиранты. Одни вешали на окна — на ту часть, которая выступала над тротуаром — шторы или занавески. Другие же, вроде теперешних жильцов, ничуть не беспокоились, что прохожие могут запускать глаза в их сирые жилища. По вечерам, чтобы не выставлять свое житье-бытье напоказ, они завешивали окна газетами, и подвал становился непроницаемым для глаз, он как бы поворачивался к миру спиной.

С некоторых пор в двух подвальных каморках жили студенты. Я познакомился с ними совершенно случайно. Как-то, возвращаясь с работы, я проходил мимо этого красивого особняка — впрочем, так бывало ежедневно. Был теплый вечер, окно одной из каморок было открыто, и оттуда доносились громкие голоса. Двое молодых людей о чем-то горячо спорили. Я бы прошел мимо не задерживаясь, как всегда, но мое чуткое ухо вдруг уловило несколько математических терминов. Это заставило меня остановиться. Я прислонился к стене и прислушался. Молодые люди, по всей вероятности, студенты, спорили о способах определения плоскости, ограниченной тремя прямыми и кривой. Это была элементарная задача на вычисление интегралов, и мне стало обидно, что кто-то может спорить о таких вещах. Я достал пачку сигарет, набросал на ней элементарную формулу вычисления, потом подошел к окну и, рассмеявшись, бросил коробку студентам. Парни изумленно уставились на меня, а потом перевели глаза на выпавшие из коробки сигареты.

— Возьми коробку и посмотри, что на ней написано! — строго приказал я одному из них, тому, что повыше ростом. Он был прямо красавец с виду, но чего стоила красота при таком невежестве! Уж лучше смахивать на мартышку или на Квазимодо, чем предлагать нелепые решения элементарной задачи!

Когда я на другое утро шел в институт, оба студента выглядывали из своих окошек и улыбались мне издалека. Они, как оказалось, учились заочно на втором курсе, учились и работали на слаботочном заводе.

С того дня ребята стали частенько наведываться ко мне, и я посвящал их в тайны высшей математики.


Сегодня перед этим трехэтажным домом, где живет ответственный товарищ, меня подстерегла неприятность, о которой я упоминал выше. Окна подвала были открыты, а перед домом катался на роликовых коньках мальчишка лет двенадцати. Ролики его громыхали по плитам тротуара, взвизгивали и скрежетали, точно колеса ломовой телеги. Высокий студент, красавец, напрасно увещевал лоботряса перейти на другой тротуар или пойти в Докторский сад, асфальтовые аллеи которого, казалось, специально созданы для катания на роликовых коньках. На них можно свободно выписывать разные хитроумные фигуры, носиться во весь дух. Меня просто в жар бросило, когда я услышал, как этот статный парень разговаривал с мальчишкой. Он уговаривал его, он унижался и просил. Боже мой! Где это видано, чтобы парень, похожий на древнегреческого атлета, так пресмыкался перед избалованным мальчишкой! Второй обитатель подземелья молчал, он сидел, мрачно уставясь в одну точку с видом человека, которому собираются удалять коренной зуб.

— В чем дело? Чего вы с ним церемонитесь? — спросил я своих приятелей, неприязненно взглянув на мальчишку. Это был розовощекий увалень с капризно оттопыренными губами, в его карих глазах светилось нахальство. — «У, наглец!» — подумал я с негодованием.

Я был раздражен, нервы мои только и ждали повода, чтобы разгуляться.

— Да вот просим его пойти кататься подальше, — отозвался высокий студент. — Не мешать, не шуметь под окнами! — У нас завтра экзамен, мы должны заниматься. А ему хоть бы хны! На зло делает!

— Тебе что — негде больше кататься? — спросил я, нахмурившись. Какая-то нечистая сила вселилась в меня, я еле сдерживался. — Ну-ка живо марш отсюда! Считаю до трех.

— А ты кто такой, чтобы приказывать! — огрызнулся мальчишка, ощетинившись. Он стал похож на злого пуделька. — Я катаюсь перед своим домом, и ты не имеешь права вмешиваться!

Тон у него был высокомерный, дерзкий, глаза смотрели вызывающе нагло. Я не выдержал темная сила подняла мою руку, и я ударил мальчишку по румяной щеке. Мне уже как-то приходилось упоминать о том, что рука у меня тяжелая, — не зря я занимался боксом, я до сих пор играючи поднимаю по утрам десятикилограммовые гири. Мальчишка крутанулся, потерял равновесие, и если бы я вовремя не ухватил его за шиворот, наверное, растянулся бы на тротуаре.

— Марш сейчас же в Докторский сад! — крикнул я, крепко взяв его за руку выше локтя. — Если через минуту не уберешься отсюда и не оставишь этих людей в покое, я так тебя отделаю, что больше не захочешь кататься!

Странное дело! Мальчишка побледнел, рожица его вытянулась, но в глазах, обращенных ко мне, не было слез. «Ишь, породистый щенок, гордый!» — подумал я.

Не сказав ни слова студентам, — они того не заслуживали — я пошел дальше. На душе было муторно. Я противник физической расправы, мне противно слушать, что некоторые родители бьют своих детей. Но этот случай был особый. Мальчишка мешал студентам нарочно, он делал это с садистским упорством, чтобы подчеркнуть свое превосходство, высокое положение, отнюдь не из детского каприза, а сознательно, я же не терпел тиранства, свойственного некоторым людям, стремления проявлять свою силу и власть.

И все-таки мне было не по себе и я поспешил убраться восвояси. Но шагах в пяти от нашего подъезда кто-то догнал меня и довольно бесцеремонно взял за локоть. Я удивленно оглянулся. Передо мной стоял рослый мужчина в серой шляпе. Его лицо показалось мне знакомым, и я вспомнил, что довольно часто видел этого человека возле особняка с подвалом.

— Вы знаете, — с холодной многозначительной улыбкой спросил мужчина в шляпе, — на кого вы подняли руку?

— Нет, — ответил я. — Не знаю и не желаю знать!

— Я все таки поставлю вас в известность — на всякий случай! — сказал «серый» человек и с нескрываемым подобострастием сообщил хорошо известное мне имя ответственного товарища, живущего в особняке.

Мы с моим любезным осведомителем, знакомым «незнакомцем», расстались, не простившись друг с другом, и как только я отпер дверь моей квартиры и вошел в столовую, сцена с мальчишкой выветрилась у меня из головы, даже фамилия его отца, которую «серый» незнакомец произнес с таким раболепием, канула в небытие, словно я никогда ее не слышал. Все отошло куда-то на задний план. Это случается со мной каждый раз, когда я возвращаюсь домой после долгого отсутствия. Так бывает, вероятно, со всяким старым холостяком, когда он возвращается в родные пенаты. Пережитое вне дома временно забирается «на галерку», а ты остаешься в партере лицом к лицу с узким миром вещей, вернее, не вещей, а воспоминаний, мыслей, переживаний. Я вижу: в кресле сидит мать и неумело, но с неослабевающим упорством вяжет красный шарф с желтыми кистями. Отец, облокотившись на стол, восседает на стуле с высокой спинкой, который он смастерил собственноручно, и рассеянно разглядывает золотистый отсвет люстры на стене, и это оранжеватое пятно, вероятно, кажется ему лиловато-синим или ярко-зеленым. А может, он смотрит сквозь стену, туда, где расстилается широкое поле и вьется пыльная проселочная дорога, по которой, конечно же, несутся расписные телеги, запряженные ретивыми конями. Этот мир, который мерещился отцу сквозь золотистое светлое пятно на стене, воскресал потом на его картинах, слишком жизнерадостных и солнечных для его невеселого нрава.

Выкурив сигарету, я иду в мою комнату, она не изменилась с тех пор, когда я среди ночи вскакивал с постели и подбегал к окну посмотреть, много ли выпало снега, и думал о том, как буду летать на коньках по льду «Арианы»…

Обойдя свой крохотный мир — будничный, старый, покрытый серым налетом (одни только новые книги составляют исключение, их переплеты сверкают свежестью), я переодеваюсь и усаживаюсь за свой письменный стол. И тут же чередой спускаются с «галерки» мои новые мысли, свежие впечатления. Мы с Васей приехали вчера перед вечером, и я не успел распаковать вещи. «Галерка» настойчиво возвращала меня к самым накаленным местам моего разговора с Якимом Давидовым, но я упорно посылал ее к черту, победоносно тыча в нос завершающий аккорд — мое заявление об уходе.

В смутном настроении, когда тревога и радость смешивались в ужасную какофонию, я принялся выкладывать вещи. Пол-чемодана занимали купленные в Париже книги, журналы, газеты с материалами о симпозиуме и моими интервью. Когда я добрался до последнего пакета, в котором лежали важные бумаги — записи всевозможных «новшеств», — за которыми я охотился так же рьяно, как любой другой участник международного симпозиума, мне бросилось в глаза письмо Снежаны Пуатье к моему отцу, которое она хотела передать через свою приятельницу — инспекторшу «Альянс Франсез». Я говорю: «бросилось в глаза», но это выражение, увы, не может передать потрясающее впечатление, какое произвел на меня вид этого пожелтевшего конверта. Я обрадовался так бурно, словно это был не довольно потертый конверт, а дорогой и родной человек, которого я тщетно ждал десятки лет и который неожиданно предстал передо мной, поднявшись со дна чемодана, как это бывает в коронных номерах прославленных иллюзионистов. Да, из глубины моего чемодана на меня смотрела Снежана Пуатье.

Я не ручаюсь, что у меня, бывшего боксера, не тряслись руки, когда я распечатывал этот конверт. Ничего удивительного! Мой приятель Досифей, вероятно, один из замечательнейших хирургов Европы, на счету которого сотни операций на сердце, почках и других органах, человек железной воли и нерушимого спокойствия, рассказывал мне, что когда однажды ему пришлось перевязывать пустяковый порез на мизинце любимой женщины, руки его дрожали как у эпилептика или безнадежно больного белой горячкой.

Когда я впервые взглянул на карточку Снежаны, — это было в летнем кафе у Тюильри, — от растерянности и смущения меня прошибло холодным потом, а откуда взялось беспокойство я не понимал. Не было причин, по крайней мере  в и д и м ы х, чтобы так теряться: с карточки смотрело красивое и, пожалуй, интеллигентное женской лицо. Сколько я ни ломал голову над тем, отчего меня при виде его бросило в холодный пот, я ничего не мог придумать. Чем больше я смотрел на карточку, тем больше мне казалось, будто лицо Снежаны мне  з н а к о м о  давным-давно, словно она навещала меня десятки раз в моих снах и грезах. Да, я хорошо знал нежный овал этого одухотворенного лица, падающую на лоб светлую прядь волос, которую луч солнца окрашивал в золотистый цвет; полные, красиво очерченные губы; большие, мечтательные чуть улыбающиеся глаза со странными звездочками вокруг зрачков.

Чем пристальнее всматривался я в лицо этой женщины, в ее глаза, которые так и притягивали мой взгляд, тем больше мной овладевало странное чувство: мне стало казаться, что карточка постепенно приобретает трехмерность — плоская поверхность медленно погружается в глубину, изображение делается объемным. Миниатюрный портрет Снежаны Пуатье с его изумительной четкостью и естественностью красок оживал, чудодейственным способом превращался в живого человека!

У меня закружилась голова. Я выпустил карточку из рук, с трудом, пошатываясь, добрался до ближайшего кресла и опустился в него. Черт возьми, что творится с моими нервами, уж не схожу ли я с ума? Неужели на меня так пагубно подействовали нелады с Якимом Давидовым?

Лоб мой был в испарине, сердце билось, словно испуганный скворчонок, ненароком попавший в западню. Я подумал, что хорошо бы выпить стакан холодной воды, но ноги были как ватные, и я решил подождать.

В эту минуту вошел Вася.

Я в первую очередь протер глаза, мне хотелось увериться, что приступ безумия прошел, что Вася живой человек, а не видение вроде Снежаны Пуатье. Вася подошел ко мне, дружески улыбаясь положил руку на плечо и своим приятным баритоном спросил, не потревожил ли он мой сон. Он позвонил, но никто не отозвался, дверь оказалась незапертой, и он вошел.

— Что с тобой, Иосиф, тебе плохо? — допытывался Вася, как-то странно приглядываясь к моему лицу. — Ты что-то бледноват. Устал, наверное, или у тебя был неприятный разговор с шефом? Уж не из-за меня ли?

«Если бы только из-за тебя!» — с горечью подумал я.

— Как тебе могло прийти в голову такое! — с упреком сказал я и постарался сопроводить свои слова беззаботной улыбкой. — Ты наш самый дорогой гость, твоему приезду все рады, и если мы не можем поделить тебя, то это уже наши внутренние дела!

— Иосиф, я знаю больше, чем ты предполагаешь! — Вася опять положил руку мне на плечо и сочувственно улыбнулся. Потом, вероятно, для того чтобы переменить разговор, — а может, он только теперь увидел на полу снимок Снежаны, — проворно наклонился, осторожно взял карточку в руки, с минуту молча рассматривал ее, потом укоризненно покачал головой и погрозил мне пальцем.

— Иосиф, как можно! Такая красавица заслуживает лучшей участи, чем валяться по полу. Ты варвар, дорогой! И как вообще ты можешь спать в присутствии этой прелестной дамы?

«Если бы ты только знал, что она сейчас на моих глазах оживала!» — подумал я и весь похолодел: «Ну вот, безумие возвращается опять!» Я облизал пересохшие губы, — у меня было чувство, что они потрескались до крови, — и спросил Васю каким-то застенчивым, вроде бы не своим голосом:

— Тебе нравится эта женщина?

Я кивнул на карточку, которую он все еще держал в руках.

— Он еще спрашивает! — Вася возмущенно пожал плечами и опять принялся рассматривать карточку.

Я воспользовался наступившей паузой, во время которой он рассматривал снимок, сходил на кухню, чтоб выпить стакан холодной воды. Выпив воду залпом, я ополоснул лицо и пока вытирался полотенцем, в голове пронеслось: «А вдруг она сейчас оживет перед ним?»

Я бросился в свою комнату и увидел (с большим неудовольствием), что Вася спокойно сидит в кресле, покуривая свою любимую махорку, и рассеянно посматривает на колечки дыма. Портрет Снежаны лежит на столе.

Мне стало «беспощадно ясно» — как сказано в одном стихотворении, которое мне сотни раз приходилось слышать в студенческие годы, — так вот, мне стало беспощадно ясно, что сдвиг по фазе у одного меня.

— Ну? — спросил я, как можно более безразличным и фамильярным тоном. — Как ты находишь эту женщину? — я кивнул головой на карточку. — Интересный экземпляр, не правда ли?

— Эх, Иосиф, как можно называть женщину экземпляром? Да еще такую, как она! Позволь заметить, что мне не нравится твое поведение!

— Ну ладно, — сказал я примирительно и улыбнулся. — Я хотел спросить, как тебе нравится эта женщина.

— О, она прекрасна, у нее очень интересное лицо и удивительные глаза, Иосиф! За этими прекрасными глазами, по крайней мере мне так кажется, установлены самые совершенные кибернетические машины. В блоках памяти этих машин, мой дорогой, таится больше знаний о жизни, чем у нас с тобой, вместе взятых! Сразу видно, — умница. Причем большие познания сочетаются с большой нежностью и бесконечной добротой.

— Смотри-ка! — воскликнул я. — Прости, друг Вася, я считал тебя серьезным человеком, а ты говоришь как поэт. Что с тобой?

— Во всем виновата эта женщина! — Вася застенчиво улыбнулся. — О, это опасная женщина, Иосиф, и я тебе не советую называть ее экземпляром!

— А что еще ты мне посоветуешь?

— Быть начеку! Взгляд этой красавицы заставляет невольно призадуматься над многими роковыми вопросами. Она зовет, она незаметно манит невесть куда. Вообще, Иосиф, будь с ней осторожен. Я бы на твоем месте выбрал себе подругу попроще.

— Но между нами нет ничего общего! — сказал я, словно оправдываясь, и тут же почувствовал, как кровь бросилась мне в лицо. Ничего общего? А поцелуй под зонтом? А наш чудесный вальс в Стране Алой розы, когда шалун-ветер приоткрывал декольте ее платья? Разве этого мало? — Почти ничего общего! — уточнил я сердито: предательский румянец не сходил с моих щек. — Но если мне придет в голову что-нибудь такое, — сказал я, — если я что-нибудь надумаю, — чем черт не шутит, все может быть! — то буду иметь в виду твой совет.

Вася поднялся, дружески обнял меня и ласково похлопал по плечу.

— Надеюсь, Иосиф, — сказал он, — ты не забудешь пригласить меня на свадьбу, а за столом я хотел бы сидеть между вами.

Я тоже обнял его, стараясь казаться беззаботным, хотя коленки у меня все еще дрожали и голова слегка кружилась, словно я плыл на карусели.

Я спрятал снимок в ящик и спросил Васю, чем он будет заниматься после обеда и где ему велено отобедать. Вася весело расхохотался и заявил, что он послал своего чичероне ко всем чертям и намерен провести остаток дня со мной, — если я не имею ничего против.

— Я предлагаю поработать над уравнением «мысль — действие», о котором так много говорилось в Париже… И еще, дорогой Иосиф, опять же, если ты не имеешь ничего против, — я бы хотел побеседовать с твоем роботом, чтобы получить с твоего разрешения некоторое представление о его математической памяти. Согласен?

— С превеликим удовольствием, Вася! — сказал я. И в приливе энтузиазма, охватившего меня вдруг, добавил: — Сегодня, Вася, у меня на душе праздник, а в праздник непременно должна звучать музыка — самая торжественная. Торжественная и неповторимая!

Пожалуй, я был немного пьян, пьян из-за Снежаны, но это было известно мне одному. Я подошел к радиоле, отыскал среди пластинок Девятую симфонию Бетховена, положил ее на диск и, когда он завертелся, легонько опустил иглу в том месте, где начинался божественный финальный хор на слова оды Шиллера «К радости». Потом я помчался в магазин, купил масла, колбасы и две коробки рыбных консервов, а на обратном пути забежал в кондитерскую и прихватил пару булочек. Когда я вернулся домой. Вася заваривал чай. Гимн радости давно отзвучал. Хорошо, что Вася догадался заварить чай: купленная мной колбаса оказалась несвежей, а оливковое масло в рыбных консервах смахивало на подсолнечное, причем самое что ни есть низкопробное. Мы пили чай, ели булочки с маслом, и этот скромный обед показался нам роскошным, потому что за непринужденным разговором мы установили, что у нас общий взгляд на структуру алгоритма, управляющего процессом «мысль — действие». Встав из-за обеденного стола, мы перешли к письменному. К пяти часам мой кабинет был весь окутан клубами сигаретного дыма, но дело не продвинулось ни на шаг, проклятый алгоритм никак не хотел отвечать уравнению, и мы были вынуждены сдаться, так и не преодолев барьера, вызвавшего так много оживленных дискуссий на симпозиуме в Париже.

В пять часов Вася объявил, что пора положить конец нашим мукам и, чтобы немного рассеяться, попросил показать ему говорящего робота. Я отпер шкаф и осторожно извлек оттуда своего мини-человека. Его рост равнялся полутора метрам, он передвигался с помощью шарикоподшипников. «Физиономия» робота была квадратная в прорезах глаз сверкали кристаллы силиция. Уши были пластмассовые, коричневого цвета, а воронку рта один мой приятель, художник, украсил чувственными губами, нарисованными карминной краской.

— Ты меня извини, дорогой, — сказал Вася со снисходительной улыбкой, — но твое детище имеет весьма неприглядный вид!

— Да, вид у него прямо-таки жалкий, — согласился я и добавил: о внешности подумаю, — время есть, — поручу это дело лучшим специалистам по дизайну. Сейчас же все мои усилия сосредоточены на блоках памяти.

— Объем его головы не внушает большого оптимизма! — Вася сокрушенно вздохнул. — Ну что может поместится в этой коробочке?

— Да, ты прав, — сказал я и тоже вздохнул. — Вот над этой проблемой я как раз и ломаю голову. Когда мне удастся увеличить объемы разных видов его памяти и связей хотя бы в восемьдесят раз, а способность обрабатывать полученную информацию возрастет раз в пятьдесят, — только тогда мой говорящий робот сможет стать полноценным секретарем своего начальника — человека или машины, все равно.

— Нет, не все равно! — возразил Вася и нахмурился.

Он принадлежал к числу тех ученых, которые считали, что задача кибернетики — создать совершенную ЭВМ, способную осуществлять безграничное количество математических решений, но лишенную дара «мыслить» и «творить».

— Ладно, Вася, не будем спорить по этому кардинальному вопросу! — примирительно сказал я. И напомнил ему: — Ты, кажется, хотел проверить математические «способности» моего робота?

— Да, да! — Вася утвердительно покачал головой и улыбнулся. Он был большой добряк и искренне страдал, когда приходилось вести ожесточенные споры с друзьями, сердиться же он вообще не умел. — Я и правда собирался проверить математический багаж твоей машины, но предварительно хотелось бы узнать от тебя, на что способен твой робот: знает ли он алгебру или дальше четырех арифметических действий у вас дело не пошло.

— Мой робот, — сказал я резко, поскольку не отличался ни добродушием, ни деликатностью моего приятеля, — мой робот, Василий Ефремович, решает задачи из раздела высшей математики не хуже вас!

— Иосиф, неужели ты обиделся? Ну что ты! Я ведь пошутил! Извини, ради бога!

— Ладно, ладно! Задавай свои вопросы, — сказал я.

— Вот и хорошо! — Вася захлопал в ладони. — Я задам твоему роботу задачу, которую даю своим студентам последнего курса.

Вася преподавал математическую логику на факультете космической навигации Московского университета.

— Задавай любую, дело твое, ты его ничем не испугаешь! — заявил я, кивнув головой на свое транзисторное детище, и нажал кнопку у него на плече, чтобы привести машину в действие. Пятьдесят килограммов жести, проводов и кристаллов электрический ток мигом уподобил живому организму.

— Послушайте, юноша! — Вася напустил на себя вид строгого учителя и продолжал: — В одном городе жил парикмахер, который брил всех тех мужчин и только тех мужчин, которые не могут бриться сами. Спрашивается, как должен поступить парикмахер с самим собой?

Эта задача не имела ответа, машина могла решить ее путем нахождения алгоритма только с помощью эвристического программирования. Поскольку мой воспитанник еще не умел самопрограммироваться в соответствии с характером задачи, которую ему задавали, это сделал я, вынув из его мешочка соответствующую перфоленту и вставив ее в специальный механизм, смонтированный на левом плече. Перед тем как вставить перфоленту я показал ее Васе, чтобы он мог удостовериться: речь идет именно о программе, а не о готовом алгоритме, который мог бы подсказать решение электронному мозгу робота.

Итак, эта задача, которая не имела и не могла иметь ответа в обычном понимании (ответ был только один — логический), была задана, чтобы мой ученик срезался. С подобными вопросами не всегда справлялись даже аспиранты, готовившиеся к защите кандидатских диссертаций. А о студентах последнего курса и говорить нечего.

Мой робот начал думать. Рубиновые отблески, с молниеносной быстротой появлявшиеся в кристальных глазах, свидетельствовали о том, что «мозг» его «мыслит» лихорадочно.

Не прошло и пяти секунд с тех пор как Вася задал свой вопрос, как из щели, заменяющей рот, раздался ровный, трескучий, бесстрастно-металлический голос:

— Парикмахер, который бреет только тех, кто не может бриться сам, должен отпустить бороду!

Я радостно улыбнулся, а Вася онемело уставился на робота, потом бросился к нему, заключил в объятия и поцеловал прямо в нарисованные губы.

— Молодец! — восторженно воскликнул он.

Он обернулся ко мне и с минуту стоял безмолвно, задумчиво покачивая головой.

— Иосиф, — нарушил наконец молчание Вася, — скажи мне, хватит тебе одной жизни, чтобы научить эту  м а ш и н у  самопрограммированию и набить ее голову всем тем, что окружает нас в жизни?

— Не знаю, возможно, мне удастся дойти до середины пути. Я так думаю, Вася. Мой сын — я имею в виду новое  п о к о л е н и е — дойдет до конца пути, а мой  в н у к, тот включит эту  м а ш и н у, как ты ее называешь, включит это существо в повседневную жизнь, и тогда жизнь станет поистине прекрасной.

— Гм! — Вася покачал головой. — Ты веришь в это?

— Я абсолютно убежден! — твердо заявил я.

— Ты удивительный мечтатель, Иосиф! — Вася снисходительно улыбнулся. — И притом — довольно наивный. Да, довольно наивный, — добавил он, и лицо его приняло задумчивое выражение. А может оно стало печальным, как знать.

Вася был знаменитый кибернетик, он создавал ЭВМ, которые управляли полетами космических кораблей, корректировали их орбиты, когда они отправлялись на Марс и Юпитер и возвращались обратно. Но он не верил в «духовные» возможности машины, еще меньше он верил в то, что машины сделают жизнь прекрасной. Он говорил: «Они сделают ее более удобной. Но удобство и красота — разные вещи, расстояние между ними так же огромно, как расстояние до галактики, которую отделяет от нас миллиард световых лет!»

К семи часам наша беседа была прервана появлением секретаря Якима Давидова. Этот скользкий тип позвонил в дверь, а когда я ему открыл, раболепно улыбаясь, элегантным жестом протянул мне незапечатанный белый конверт. Негодяй Давидов в самых любезных выражениях приглашал меня быть вечером на банкете, который он давал в честь «почетного гостя института, многоуважаемого профессора Василия Ефремова».

— Скажи своему шефу, что я не приду на этот банкет! — заявил я и еле сдержался, чтобы не разорвать пригласительный билет. И хорошо сделал, что не разорвал: скользкий тип, вероятно, решил бы что я переживаю бог весть какую драму. Этот подхалим продолжал торчать перед дверью, точно статуя, и я вынужден был грубо его окликнуть:

— Ты разве не слышал, что я тебе сказал? Вопросы имеются?

— Я жду нашего гостя, уважаемого Василия Ефремовича, мы с ним так условились… Я обещал зайти в семь часов… — он посмотрел на часы. — Сейчас пять минут восьмого. Пока доедем до гостиницы, пока он переоденется, будет восемь, а в восемь начинается ужин. Вам хорошо известно, что наш директор очень любит точность!

Услышав слово «наш директор», я повернулся к посыльному спиной и, не сказав ни слова, направился к Васе. Вася, конечно, кое о чем догадывался и не стал спрашивать, почему я не пойду на ужин. Я пожелал ему успехов в конструировании космической электронной машины, а он мне — как всегда, с легким юмором, — выразил пожелание достигнуть небывалых вершин в очеловечивании моего говорящего робота.

Мы с минуту посидели молча по русскому обычаю, потом обнялись на прощание и оба засмеялись довольно печальным смехом: наверное, у нас было предчувствие, что это наша последняя встреча, что раньше чем космическая ЭВМ отправится к звездам, а мой говорящий робот сделает человеческую жизнь лучше, прекраснее, нам не суждено встретиться…


Меня никогда не томило одиночество. Я вообще презираю это чувство, а тех, кто на него жалуется, не выношу органически. Одиночество! Эй, вы, нытики! Разве вы забыли о наших лучших друзьях и советчиках — книгах? О музыке, способной перенести нас на своих крыльях в другие миры? Об интересных замыслах, которые будоражат наш ум? О том, что на свете существуют энциклопедии, старые письма, фотографии старых знакомых? Нет ли у вас, в конце концов, воспоминаний? Ведь воспоминания — это целые галактики! Окунешься в них, и время летит с космической скоростью.

Да, я презираю нытиков. Мои мысли, моя работа — вот самый надежный щит против яда одиночества.

А после ухода Васи я вдруг впервые почувствовал себя одиноким. У меня было все — воспоминания, работа, мысли, — но копаться в воспоминаниях не хотелось, желания работать тоже не было, а некоторые мысли почему-то стали нагонять на меня страх.

У меня не выходило из головы, что в ящике моего стола лежит карточка Снежаны, и эта мысль не давала мне покоя. Ее присутствие вселяло тревогу, я не мог работать, не мог думать о работе, я даже был не в состоянии перебирать в памяти самые свежие, парижские воспоминания.

Казалось, я повис в безвоздушном психологическом пространстве, которое имело только одно название — «одиночество».

«К черту! — сказал я, потому что из всех неприятных чувств больше всего ненавидел именно это. — Что угодно, только не хандра!»

Я оделся и вышел. Спускаясь по лестнице, на ходу поправил галстук, — мне не терпелось поскорее вырваться на волю.

Да, ничего не скажешь. В этот день я стал жертвой самых удивительных приключений. Слава богу, хоть робот не доставил мне неприятностей.

Наше кафе, — кафе-кондитерская, где обычно собирались научные работники, — находилось в центре города, и чтобы попасть в него, нужно перейти оживленный отрезок улицы перед ЦУМом — отрезок, что слывет небезопасным. Само кафе неизвестно почему, вероятно, в силу каких-то романтических побуждений называлось «Сиреной». Подобное название, мне кажется, не соответствовало заведению, которое посещали солидные ученые мужи. В довершение всего с левой стороны подъезда во всю длину фасада красовалось, мягко говоря, весьма странное мозаичное панно. Оно изображало обнаженную сирену с лицом богини и пышной грудью. Эта цветная мозаика скорее была бы уместна где-нибудь в Париже, — в Софии не было другого заведения с подобным декором. По словам старожилов, как название, так и мозаика родились в годы первой мировой войны. Каким-то чудом эта честь фасада уцелела в бомбежки второй мировой войны.

Помещение кафе было просторное, в нем, включая галерею, стояло не меньше пятидесяти столов. Обстановка была старомодная: столики на вычурно изогнутых ножках с мраморными столешницами; колонны, украшенные гипсовыми венками; сверкающие зеркала; в углах, у широких окон, — кадки с пальмами и рододендронами. Короче, кафе-кондитерская навевала воспоминания о тех временах когда женщины носили длинные платья, а мужчины — тонкие трости и цветы в петлицах.

Кроме обстановки, неподвластной веяниям моды, и порождавшей у посетителей ощущение чего-то прочного, непреходящего, «Сирена» славилась своим демократизмом: посетители могли входить в зал, не снимая пальто, и сидеть весь вечер, ничего не заказывая; по давней строго соблюдаемой неписанной традиции, молодые научные работники сидели в первой половине зала или наверху, на «галерке», а более маститые усаживались в центре или же в глубине зала, поближе к стойкам с напитками. Самой же большей похвалы, разумеется, заслуживала традиция, согласно которой посетителей «Сирены» обслуживали молодые хорошенькие девушки, — более смазливых официанток, пожалуй, не было в самых представительных ресторанах и кафе, куда вхожи главным образом иностранцы и руководящие работники из провинции. В белых передниках и белых наколках, до умопомрачения гибкие в талии и проворные, красивые официантки сновали среди сумрачных, а то и хмурых обладателей всевозможных титулов и званий, как бы излучая свет. Свет этот исходил от их улыбок. Кому только они не улыбались, какому седому или лысому светилу не предназначался негаснущий свет их улыбок! Девушек этих нельзя было причислить к святым, но посетители «Сирены» не были донжуанами и потому заведение не славилось любовными историями.

Я был одним из завсегдатаев, я хорошо знал всех этих красавиц в белых передничках, они тоже хорошо знали мою особу: я всегда вовремя останавливал их, когда они порывались давать сдачу. Иногда, — это бывало в дни, когда работа в лаборатории не клеилась — я прямо, без обиняков, звал одну из них, блондинку, отужинать со мной. Если девушка была свободна от дежурства, она с милой улыбкой принимала приглашение, если же ей нужно было дежурить, спрашивала, нельзя ли отложить мероприятие на завтрашний вечер. Все было ясно и просто; это мне нравилось — такие отношения были в моем духе, я считал их вполне корректными.

Мой пятидесятилетний друг, великий Досифей, вел себя совсем иначе. Он приходил в кафе веселый, жизнерадостный, по хозяйски, бесцеремонно глядя по сторонам, усаживался за столик в глубине зала, потом властным жестом подзывал ближайшую официантку. И все это было ему к лицу: в конце концов он — человек исключительный. Но я знал, что Досифей делает это не нарочно; не напоказ, не потому, что хочет обратить на себя внимание, — просто он весь бурлил энергией, силой, добродушием, любовью к людям, он ратовал за простоту и сердечность отношений. Вот почему этот богатырь совершенно одинаково и по-свойски кивал головой ученым знаменитостям и рядовым деятелям науки, никому, даже своим коллегам-академикам не оказывая предпочтения, ни на кого не посматривая свысока; он простецки здоровался за руку со своими ординаторами, а старого рассыльного Игната называл уважительно «бай Игнат». Досифей, человек широкой души, держался с официантками так, будто он приходил в кафе ради них, он мог ласково похлопать девушку по щеке, фамильярно приобнять за талию, те, кто его плохо знал, могли подумать бог знает что. А в сущности, на этом все и кончалось. Досифей был холостяком, как и я, но он даже в мыслях не допускал, что можно пригласить одну из этих красивых девушек к себе домой. Когда я однажды полушутя намекнул ему об этом, он весь побагровел от гнева и чуть не закатил мне пощечину своей огромной ручищей. «Унижать  д о с т о и н с т в о  женщины, покупать за деньги любовь — это ты мне предлагаешь? Тьфу!» Досифей чуть не плюнул мне в физиономию.

Иногда я говорил себе: «Вот таким должен быть мой робот — непреклонным, не подлежащим изменениям!» И тут же спохватывался: а что если эта стабильность означает  п о с т о я н н о е  о т с т а в а н и е  от жизни, отчуждение от непрерывно меняющихся моральных ценностей?

Я-то возлагал надежды на «чистый разум».

В отличие от человека, мой робот будет неподвластен чувствам, он явится чем-то вроде  д и с т и л л я т а  чистого разума. Этот «д и с т и л л я т» окажет благотворное влияние на поведение человека, он будет сдерживать его эмоции — в первую очередь отрицательные, — он приведет к торжеству чистого разума.

Чистый разум спасет красоту!

Вот почему я делал такую большую ставку на моего робота.

Войдя в «Сирену» я сразу заметил, что мое появление не осталось незамеченным. Маститые ученые мужи поднимали глаза от своих рюмок, от тарелок с пирожными и поворачивали головы в мою сторону, можно было подумать, что накануне радио громогласно сообщило сенсационную весть о том, что я закончил работу над своим говорящим роботом. Я с опаской подумал: «А что, если на моем лице заметны признаки безумия?» Т о т  случай не был забыт мною. Я пробирался среди столиков, украдкой косясь на себя в стенное зеркало, но не заметил на своем лице ничего особенного. Просто оно было чуть бледнее обычного, но это не могло вызвать такой оживленный интерес.

Все выяснилось, когда ко мне подошел толстый человечек с румяными щеками, в очках с золотой оправой. В этом благодушном с виду толстяке я узнал доктора математических наук профессора Маринова, начальника управления электроники Совета Министров. Маринов был известен своей строгостью. Он протянул мне свою маленькую пухлую ручку, которую я вынужден был пожать. Рука была мягкая, горячая и чуть влажная, когда я прикоснулся к ней, меня охватило гадливое чувство, словно я притронулся к слизняку.

— Я узнал, — сказал Маринов, глядя на меня холодными глазами из-под золотых дужек очков, — что вы подали заявление об уходе. Это правда?

— Правда.

В груди у меня начал закипать гнев.

— И с процедурной стороны, и по существу вы поступили неправильно. Это попахивает анархизмом!

— Ну так что? — я вызывающе уставился в сверкающие стекла очков. Глаза у Маринова были какие-то кошачьи — круглые и желтые.

— Имейте в виду — вас ждут неприятности! — он сердито покачал головой и смерил меня строгим взглядом.

— Уйдите с дороги, не то как бы вам самому не нажить неприятностей! — сказал я и не дожидаясь, пока он посторонится, оттолкнул его.

«Сирена» зашумела, в гуле голосов слышалось удивление и сдержанное негодование: как-никак посетители кафе были люди солидные. Здесь сидели доктора наук, профессора, доценты, попадались и академики.

Вдруг из глубины зала донесся знакомый мощный голос:

— Димов!

Это был Досифей. Он поднялся из-за столика и махал мне рукой.

Это был единственный посетитель «Сирены», который решился в такой момент пригласить меня за свой столик. А ситуация сложилась явно не в мою пользу: все эти доктора наук, доценты и профессора во многом зависели от этого человека в очках с золотой оправой, которого я так грубо оттолкнул.

— Садись! — приветливо сказал Досифей и протянул мне руку. Потом уселся сам, сочувственно улыбнулся и спросил:

— Что, нервы пошаливают?

— Я и сам не знаю! — сказал я, пожав плечами.

— Бывает! Чего он от тебя хотел?

— Грозился за то, что я подал заявление об уходе.

— Я бы на твоем месте ему врезал, ей богу!

— Вряд ли! — улыбнулся я.

— Почему вряд ли? — Досифей посмотрел на меня своими строгими глазами, и по его лицу пробежала тень. — Уж не думаешь ли ты, что ради звания академика я отказываю себе в праве поступать так, как найду нужным?

— Ох, ничего я не думаю! — воскликнуля.

— Это плохо, хуже этого — ничего не думать — быть не может! — наставительно сказал Досифей, и его физиономия вновь приняла добродушное выражение.

Он взял меня за левую руку, пощупал пульс и, подняв глаза от часов, сказал:

— У других людей, когда они злятся, сердце делает сто ударов в минуту, а то и больше. А у тебя наоборот — ритм замедленный. Шестьдесят ударов — это очень мало для такой ситуации, как нынешняя.

В эту минуту мимо нашего столика проходила моя прелестная блондинка. Досифей мигом облапил официантку левой рукой за талию и притянул к себе. Какой рефлекс, черт возьми! Я просто ему позавидовал, хотя был не в настроении.

— Ты знаешь этого парня? — спросил Досифей и, не дожидаясь ответа, добавил, причем рука его спокойно лежала на талии девушки: — Этот парень — прославленный кибернетик, враг номер один моей милости и моего старого мира, но — я все-таки его люблю. Принеси ему, дорогая, рюмку виски со льдом!

— Он обычно пьет коньяк! — заметила моя красотка, не отводя глаз от моего лица. Мы с ней не виделись дней десять.

— А сейчас я ему рекомендую рюмку виски со льдом! — твердо заявил Досифей. И поскольку девушка продолжала стоять неподвижно, словно ожидала, что скажу я, сердито прикрикнул на нее: — Ты еще здесь? — и бесцеремонно подтолкнул в спину.

— В подобных случаях небольшая доза виски тонизирует деятельность сердца, — назидательно сказал Досифей. Он больше не проявлял интереса к девушке, которая удалилась своей гибкой и мягкой походкой, ловко лавируя среди столиков. — Да, кстати, — сказал он, взглянув на меня, — по какой таинственной причине ты надумал расстаться со своим другом Якимом Давидовым?

— Ничего таинственного здесь нет, — буркнул я. — Он заваливает меня оперативными делами, и у меня не остается времени для моей личной работы. Говорящий робот скоро разучится говорить! Вот я и решил уйти.

— Твой говорящий робот… личная работа… — Досифей сдвинул свои кудлатые брови. — Бредовые идеи, значит! Из-за них ты бросаешь институт. Молодец!

— Что может быть общего между моей говорящей ЭВМ и бредовыми идеями! — возмутился я.

— Что общего? — Досифей помолчал, явно сдерживая гнев. — А разве не безумие все эти машины и роботы, что в скором времени отнимут у человека право на умственный труд, право ломать голову над трудными вопросами?! Питекантроп стал человеком, потому что научился мыслить и рассуждать. А если машина начнет думать и рассуждать вместо нас, — знаешь, что получится? В принципе?

Мне были прекрасно известны его теории и принципы, он мне высказывал их тысячу раз!

Досифей не боялся, что машина лишит человека куска хлеба. Его пугала перспектива, что «искусственный мозг» с его неограниченными возможностями сделает ненужными усилия человеческого мозга.

Эту свою нелепую гипотезу, вызывавшую у меня снисходительную улыбку, он подтверждал примером. Мол, представь себе общество из ста тысяч человек. Из них примерно тысяча наделена исключительными математическими способностями. Они будут конструировать все новые и новые поколения ЭВМ. Три тысячи человек будут производить проектируемые машины — цифра эта завышена, потому что новые поколения ЭВМ будут сами осуществлять свое воспроизводство и руководить им. Шесть тысяч операторов будут обслуживать машины в материальном и духовном производстве. Машины, все эти люди и еще, скажем, пять тысяч человек — деятели искусства и науки — охватят все виды  у м с т в е н н о й  д е я т е л ь н о с т и  этого гипотетического общества. Спрашивается: какой  у м с т в е н н ы й  т р у д  станет уделом остальных семидесяти пяти тысяч человек? Какую пищу дадут они своему мозгу, если машины всем управляют, все решают, проектируют, прогнозируют, автоматизируют и оптимизируют! Они сами себя контролируют, наблюдают за своей деятельностью. При наличии искусственного электронного мозга — всемогущего, всезнающего — большинство людей перестанет заниматься напряженным умственным трудом.

А человек, который не напрягает свой мозг, которого машины другого рода освободили от тяжелой физической работы, способен только на три вещи: отупеть, спиться или кончить жизнь самоубийством. Все зависит от воли случая: кому что писано!

— Смилуйся, бога ради! — взмолился я. — Мне хорошо известны все твои соображения и страхи. Пощади!

Тут пришла красавица-официантка, она принесла для меня виски, а для Досифея — коньяк. Ее звали Лизой. Когда она ставила поднос на стол, я взглянул на нее, словно хотел заручиться ее помощью в борьбе против своего могучего оппонента. Взглянул и весь похолодел: как это я не замечал раньше, что у нее был овал лица Снежаны и такая же прядка волос надо лбом, и голубые глаза, правда, без золотистых искорок вокруг зрачков! Лиза не отличалась стеснительностью, но заметив мой изумленный взгляд, вся вспыхнула, — поднос, который она держала в руке, дрогнул. Кто знает, что она подумала!

Досифей долго ругал кибернетику, приводя всевозможные примеры; потом он заговорил об ЭВМ, которые внедрены в кардиологию, — это было его царство, — а я сидел и думал об удивительном сходстве между Лизой и Снежаной и диву давался, откуда я так хорошо знаю Снежану, чтобы обнаруживать ее черты в Лизином лице.

Я потянулся к рюмке в надежде, что виски прояснит мой мозг, Досифей жестом остановил меня, предупредив:

— Только в два приема! Сразу не пей!

Он прервал свою гневную речь, он поставил точку с запятой, чтобы предупредить меня, зная, что поспешность может оказаться для меня гибельной. Ведь сердце мое билось иначе, чем у остальных людей! Я знал, что после точки с запятой мой приятель вновь ринется в атаку на «электрический мозг», и постарался опередить его.

— Друг Досифей, — сказал я, — светило медицинских наук, у меня к тебе есть один вопрос, он не выходит у меня из головы и не дает мне покоя. Порой я думаю, что сойду с ума, таким он кажется загадочным и неразрешимым!

Я, разумеется, хотел спросить его о Снежане: что это за наваждение, почему я знаю ее так хорошо и так близко, если видел ее вблизи всего два раза, — когда мы стояли под зонтом и я поцеловал ее, а второй раз — когда танцевали вальс на большой площади в Стране Алой розы… Ее лицо смутно маячило за пеленой тихо падающего снега, но это видение казалось слишком далеким, похожим на полузабытый сон… И вообще, мы с ней так мало были вместе, а мне казалось, будто я прожил с ней всю жизнь… А потом поездка в Париж разлучила нас, и все опять-таки упиралось в Якима Давидова, как и шестнадцать лет назад, когда я потерял Виолетту.

Это я хотел сказать Досифею, но испугался, что он примет меня за романтика, влюбленного старого холостяка, которому не отвечают взаимностью. Подобные напасти, слава богу, были мне неведомы, но я предполагал, что это не ахти как весело. Мне не хотелось выглядеть несчастным в глазах кого бы то ни было, особенно же в глазах такого принципиального противника, как Досифей. Он меня любил, но в принципиальных вопросах наши мнения резко расходились. Кому же хочется казаться жалким в глазах своего неприятеля?

Вот почему я притворился, будто забыл, что хотел сказать, я, как говорится, прикинулся дурачком и, бессовестно помолчав с минуту, пробормотал:

— Хотел спросить тебя о чем-то важном, да вот вылетело из головы. Выяснение отношений с Якимом Давидовым совсем выбило меня из колеи. И вообще, он ужасный человек.

— Ты думаешь? — Досифей пожал плечами и взглянул на меня довольно неодобрительно. Он был готов заранее симпатизировать всем тем, кто мешал моим кибернетическим экспериментам.

— Яким Давидов готов утопить меня в ложке воды, — сказал я.

— Неужели? — Досифей притворился удивленным.

Я только рукой махнул. Мне было совсем не до Якима Давидова! Пусть катится ко всем чертям!

Досифей помолчал, отпил глоток коньяка и заметил:

— Мне непонятно, за что ты так ненавидишь этого человека. Ты говоришь, что он ужасный человек, а ведь не кто иной как он на той неделе выдвинул твою кандидатуру в члены-корреспонденты академии по отделению физико-математических наук! Ты его считаешь своим злейшим врагом, а он прокладывает тебе дорогу в высшее научное учреждение. Как это понимать, мой друг?

Я допил свое виски. Мне казалось — я это уже испытал однажды, получив удар под диафрагму, — что в легких не осталось воздуха. Постаравшись придать лицу выражение безразличия я сказал:

— Эта игра в благородство по существу — мерзость! Думаю, что он охотно выдвинул бы меня в начальники генерального штаба, только бы избавиться от меня навсегда!

Досифей замолчал. Он, казалось, полностью погрузился в какие-то свои мысли и забыл, что напротив сидит собеседник, которого он сам пригласил к столу.

Я посмотрел на часы, он заметил это.

— Ты слишком резок в отношениях с людьми, брат! — Досифей улыбнулся. — Но эта резкость не нравится мне лишь отчасти. Я тоже не люблю полутонов. Черное должно быть черным, а белое — белым! Мне по душе определенность. Но ты готов охаивать все, что тебе не по вкусу, а это, я тебе скажу откровенно, — не очень хорошая черта. Я тоже не склонен церемониться, если что не так, но я воздерживаюсь от плевков. В крайнем случае пускаю в ход вот это! — он с улыбкой показал свой кулачище.

Я засмеялся. Голос совести, которая было проснулась во мне, когда я узнал о предложении Якима, утих так же быстро, как и возник. Слова Досифея развеселили меня.

— В сущности, у нас с тобой много общего, — ну прямо никакой разницы! — сказал я и протянул ему руку.

— Кто его знает! — сказал великий человек, покачав головой и с готовностью ответил на мое рукопожатие. Потом он подозвал Лизу, чтобы расплатиться. — Ну, я пойду, пожалуй. Хочу поработать в анатомичке. Ты уж извини!

Я на секунду представил свою пустую квартиру, заброшенную мастерскую отца, карточку Снежаны, и мне стало страшно возвращаться домой. Я вздрогнул и хватаясь за соломинку как утопающий, спросил:

— А мне можно пойти с тобой?

— Что тебе делать среди трупов? — удивился Досифей.

— Меня интересует человеческий разум, — сказал я. — Электронный мозг моего говорящего робота должен быть похожим на мозг гомо сапиенс!

Стоило Досифею услышать о говорящем роботе, он тут же нахмурил брови, но, как человек широкой души, примирительно махнул рукой. Пропустив его вперед, я небрежно шепнул Лизе, что завтра после десяти вечера буду дома один.

Так кончился этот вечер в старомодной «Сирене».

* * *
Я вернулся домой на рассвете после кошмарной, но полезной ночи, досыта наглядевшись на вскрытые черепа, на препарированные мозги. Я жадно слушал объяснения специалистов. Удастся ли мне с помощью интегральных схем и транзисторных связей хотя бы приблизительно уподобить электронный мозг модели, созданной природой? Как заставить электрон выполнять таинственные жизненные функции? Причем выполнять их так, чтобы в интегральных схемах не возникали мысленные представления о переживаниях и чувствах. Я не хотел, чтобы моему роботу были известны эмоции!

К восьми часам — я как раз заснул — раздался телефонный звонок. Звонил главный бухгалтер института. Любезным и в меру строгим тоном, каким разговаривают все главные бухгалтеры, он попросил и в тоже время приказал немедленно явиться в бухгалтерию с «соответствующими» документами по поводу моей парижской командировки. Нужно было отчитаться за валюту. Я чуть не крикнул в трубку: «Катись к черту!» или что-нибудь похуже, но сдержался. Счетное дело, даже самое сложное, принадлежало к числу элементарных видов деятельности, любая средне образованная ЭВМ могла справляться с ним отлично, в сто раз лучше дюжины хороших бухгалтеров.

Оказалось, я израсходовал довольно много франков, о чем документы не были поставлены в известность. Правда, я тратил и собственную валюту — гонорары, полученные за интервью, — однако перерасход был не так уж мал, чтобы от него отмахнуться. Бухгалтер всегда готов пойти навстречу, то есть — махнуть рукой на перерасход, если дело касается франка или двух, но тут шла речь приблизительно о двухстах франках. В них, вероятно, входили чаевые, которые я щедрой рукой давал своему коридорному, и попойка с Васей в ресторанчике возле Булонского леса.

— Только директор на свою ответственность может разрешить покрыть перерасход в левах. Зайдите к нему и попросите!

Просить Якима Давидова?!

Я бросил на главбуха такой красноречивый взгляд, что ему, наверное, все стало ясно.

— Хорошо, — сказал он с сочувствием, которое меня очень удивило: кто бы мог подумать, что у этого раба цифры такое мягкое сердце! — Вы посидите, я постараюсь сам справиться с этим делом, — сказал бухгалтер и, достав из кармана расческу, тщательно причесал свою седую шевелюру.

— Только не просите от моего имени! — предупредил я.

Через десять минут он вернулся с сияющим лицом. Узнав от секретаря, о чем идет речь, шеф сразу же велел его впустить. Он не стал слушать объяснения, сказал: «Разрешаю!» И попросил бухгалтера передать мне, чтобы я зашел к нему. «Попроси товарища Димова зайти ко мне!» — так и сказал.

«Подождет! — подумал я. — Теперь ему куда как легко демонстрировать свою любезность: я больше не путаюсь под ногами, не мучу воду!»

Поскольку денег на руках у меня не оказалось, пришлось пойти в сберкассу и снять нужную сумму с книжки. Мысль о сбережениях никогда не приходила мне в голову, но кассир института удерживал у нас ежемесячно небольшие суммы и вносил их в сберкассу. Благодаря этому у меня поднакопились кое-какие деньги, но перед отъездом в Париж я снял с книжки почти все. Нужно было купить приличный чемодан, рубашки, галстуки, и еще кое-какую мелочь — болгарский конструктор должен был предстать перед глазами Запада одетым с иголочки.

На книжке осталось ровно столько денег, сколько было нужно чтобы восстановить в левах незаконно растраченную валюту. Я снял всю сумму и закрыл счет. Интересно, как я буду жить дальше без зарплаты и без сбережений!

Внеся в кассу нужную сумму, я вышел из института налегке, с пустым кошельком. «Большое дело! — подумал я. — Сегодня погоняю лодыря, а завтра сяду и напишу статейку для газеты. Кто в наши дни не интересуется проблемами «искусственного мозга»? Я был уже известным кибернетиком, умел с горем пополам рассказывать о своей работе, редакторы газет и журналов готовы были кричать «ура», получив от меня какой-нибудь материал. На гонорар за статью можно худо-бедно жить неделю, — рассуждал я. — А в «Сирене» перейду на оранжад — он стоит недорого. А своей красотке (я имел в виду Лизу) скажу, что соблюдаю диету. Ведь никто из нас не застрахован, скажем, от гастрита или от воспаления поджелудочной железы, не правда ли?»

Мне стало весело, и я рассмеялся, — я даже не знал, где именно расположена поджелудочная железа — справа или слева от желудка. Хорошо, что мой робот не нуждается в разных поджелудочных железах. Ему нужен прежде всего мозг, причем мозг, не уступающий интегральным схемам! А без поджелудочной железы он обойдется. Большое дело! Ему нужны «извилины», чтобы стать мудрее своего образца — человека. В сущности, зачем нужны все эти глупости — поджелудочная железа, легкие, сердце? Ведь эволюция усовершенствования идет по пути абстракции, то есть  у п р о щ е н и я? С такими веселыми мыслями в голове я брел и брел, и незаметно очутился возле Орлиного моста. Неужели я прошел весь Русский бульвар? Он кишмя кишел народом, как и все остальные улицы и бульвары Софии, он был забит машинами, и это мешало почувствовать особую праздничность, присущую только этой улице. Машины и многолюдье способны унифицировать и обезличить все. По каким бы улицам ты ни шел, тебе кажется, что ты идешь одной и той же дорогой.

Озеро у входа в парк приобрело «эстрадный» вид. Лебедей не было и в помине, спокойствия тоже; звучали над озером шлягеры, синхронизирующие устройства создавали своего рода ярмарочную атмосферу — все было технизировано и модернизировано, в духе века. Когда-то на этом месте стояла уютная кафе-кондитерская, в которую охотно заходили безденежные студенты, выгнанные из класса гимназисты, влюбленные парочки. Сколько лимонада я там выпил поджидая Виолетту!

Главная аллея более или менее сохранила свой вид — и слава богу! Я помнил каждое из этих вековых деревьев, могуче расстилающих свои зеленые кроны. Под ними стояли скамейки, а над скамейками почти зримо кружился немеркнущий рой воспоминаний. Вот здесь я зачитывался французским романом, его заглавие и автор давно забыты; а там сидел с Виолеттой, вздрагивая при каждом прикосновении ее сатинового школьного халатика; а на той скамейке, напротив задумчивого бюста поэта Яворова, впервые составил собственное уравнение, отражающее момент затухания движения юлы.

От этих воспоминаний веяло вечной молодостью Мюнхгаузена, они не выцветали и не меркли.

Я пошел дальше, к озеру с золотыми рыбками, сел под березой и закурил. Это озеро когда-то рисовал мой отец, но на его картине оно имело более первозданный вид, казалось несколько запущенным, заглохшим. Озерко было обнесено колючей проволокой, берез вокруг росло больше, пора была осенняя, и березы стояли золотые. На переднем плане виднелась скамейка, на ней сидела пара; фигуры мужчины и женщины были обозначены пятнами. На женщине белое платье, единственная деталь, которую можно различить, — это шляпа, широкополая, нежно-голубого цвета, из-под нее тут и там выбивались золотые пряди волос. В темном пятне, обозначающем мужчину, если пристально всмотреться, можно было обнаружить одну подробность: он изображен без головного убора, на лоб слева небрежно спадала прядь волос. Я инстинктивно протянул руку к своему лбу и нащупал непокорную прядь: как я ни старался зачесать ее вверх, она упорно спадала на лоб. На скамейке сидел я, в этом не было сомнения, а женщина в такой красивой шляпе, естественно, могла быть только Снежаной! Я не видел ее глаз, их закрывали поля шляпы, но знал, что они лазурной синевы с золотистыми искорками вокруг зрачков. Я с восторгом всматривался в них, хотя они были прикрыты шляпой — она приподняла голову и посмотрела на меня с улыбкой. В эту минуту моя рука коснулась ее колена, вернее, платья, прикрывающего колено, и по моему телу, точно электрическая волна, пробежал знакомый трепет. Я о нем совсем забыл — с Лизой у меня все было иначе, несмотря на то, что обычно между моей рукой и ее коленом не бывало никаких преград.

Мы сидели и смотрели, а со стороны велодрома донеслась удивительная мелодия. Кто-то включил репродуктор на полную мощность, и по воздуху как на крыльях понеслись волшебные звуки. Симфонический оркестр исполнял знаменитый вальс Чайковского из оперы «Евгений Онегин». Я встал и торжественно поклонился Снежане, приглашая ее на танец. Она не стала дожидаться, пока я отвешу второй поклон, — доверчиво положила руку мне на плечо и мы закружились в вихре вальса, музыка нахлынула на нас, точно порыв ветра, и понесла вдоль берега.

Потом я снова подвел Снежану к скамейке. Она дышала учащенно, танец ее утомил.

— А в Стране Алой розы мы с тобой танцевали намного дольше и ты тогда не устала! — напомнил я ей.

— Там — другое дело, — сказала Снежана и мечтательно улыбнулась. — Там все прекрасно… и дышится легче!

— Да, это верно! — сказал я. Какая-то таинственная печаль поднималась в моей груди, мир алых роз манил меня с неотразимой силой. — Да, там все прекрасно! — повторил я. — Воздух чище, небо голубее, а поля похожи на цветистые ковры…

— Там воздух напоен ароматом роз, — сказала Снежана.

— Будто ты попал в огромный цветник. Сколько там цветов, а больше всего роз.

— А ты заметил, что там почти нет мрачных людей? Что нахмуренные лица встречаются редко?

— Конечно! — сказал я. — Там всюду видишь улыбки. И в автобусах, и на площадях — везде!

— О, удивительная страна — Страна Алой розы! — вздохнула Снежана.

Я печально улыбнулся.

В этот момент к нашей скамье подошел пожилой мужчина в черном костюме и шляпе с тростью в руке.

— Разрешите? — спросил он, указывая рукой на место, где сидела Снежана.

Я чуть не обругал его. Видели такого типа! Еле передвигает ноги, ходит опираясь на трость, а туда же — засматривается на молодых женщин!

— Разрешите? — повторил свой вопрос старый козел.

Я повернулся к Снежане, чтобы посмотреть, какое впечатление произвел на нее этот залежалый ухажер, — мне нужно было знать, как себя вести с ним дальше, — но Снежана исчезла. Место, на котором она сидела минуту назад, было безнадежно пусто. Мне не приходилось видеть более печального места. У меня даже голова закружилась. Я обернулся влево, в сторону аллеи, которая вела к памятнику на Братской могиле, приложил ладонь к глазам и сердце мое оборвалось: к обелиску плавно двигалось светлое пятно. Сомнения быть не могло — это была она, ее широкополая шляпа отливала на солнце яркой голубизной. Ну, конечно, это была она. В ушах у меня зашумело, свет померк: когда она успела уйти так далеко?

Я опустился на скамейку и несколько секунд сидел с закрытыми глазами: ждал, пока утихнет шум в ушах и земля под ногами перестанет шататься. Потом вспомнил старого козла, что намеревался сесть рядом со Снежаной. Ну, он у меня сейчас узнает, где раки зимуют! Она ушла из-за него. Я открыл глаза, повернулся. Но тип предусмотрительно исчез. Мне показалось, что за озером, вдали, замаячила его шляпа: она плыла грязным черным пятном над аллеей, ведущей к шоссе.

Я пришел побродить по парку, посмотреть на любимые места моего отца, которые он изображал на своих картинах — порой как все люди, порой воспринимая их сквозь призму буйной фантазии. Я пришел посмотреть на них, но они, разумеется, давно уже не те.

От парка поры студенчества отца (таким он был вплоть до первых семестров моей студенческой жизни) ничего не осталось.

В довершение всего какой-то выживший из ума старый хрыч расстроил мое фантастическое свидание со Снежаной. Это окончательно отбило у меня охоту гулять. Разве можно было после этого бродить по парку как ни в чем ни бывало, весело насвистывая?

Правда, некоторая польза от этого нелепого происшествия все-таки была: я удостоверился собственными глазами: карточка, лежавшая в ящике моего стола, что вчера вдруг ожила в моих руках, с большой точностью передает черты живой Снежаны. Пожалуй, трудно было даже сказать, какая из двух Снежан более достоверная: снятая на карточке выглядела более задумчивой, одухотворенной, а живая, та, что сидела сегодня со мной на скамейке, — более эмоциональной и женственной. Так казалось мне, а прав я или нет — кто знает, — ведь мы сидели рядом не больше двух минут!

Всю вторую половину дня я провел в библиотеке Дома техники, а к вечеру решил прогуляться по новым кварталам Софии. Из-за постоянной занятости у меня не оставалось времени посмотреть сегодняшнюю Софию. Я сел на трамвай и доехал до студенческого городка, расположенного в микрорайоне «Восток». Когда-то давно, в школьные годы, мы приезжали сюда в воскресные дни, ставили палатки, разжигали костры… На лужайках паслись отары овец, в жидком кустарнике шмыгали свиньи с поросятами… Теперь на этом месте раскинулся новый современный жилой район.

Впечатлений была масса, многое приятно удивляло, но то ли я был слишком утомлен бурными переживаниями дня, то ли по какой другой причине я смотрел по сторонам довольно равнодушно, сердце не замирало от восторга.


А сейчас я постараюсь описать, насколько мне позволяют силы (я ведь математик и в писательстве не силен), свою  с в а д е б н у ю  н о ч ь.

Вернувшись с прогулки, я облачился в домашний халат и засел за уравнения, над которыми мы вчера бились с Васей. Мне было трудно сосредоточиться, вероятно, потому, что на ужин я съел всего один бублик и испытывал зверский голод. К десяти часам я пришел в отчаяние: проклятые уравнения не подавались, и мне ничего не оставалось как послать их к чертям, — пусть решают они.

Я потушил лампу, надеясь, что скорее засну в темноте. На душе было неспокойно, хотя особых причин для тревоги не было: Васины уравнения имели лишь косвенное отношение к моей работе над роботом. Я мог пока обойтись и без них. А потом крепость падет, над ней непременно взовьется белое знамя. На собственном опыте я убедился, что самые трудные уравнения не выдерживают долгой осады: спустя месяц-два они неизменно капитулируют. Вот почему беспокойство, которое я испытывал, не имело и не могло иметь ничего общего с иксами и игреками.

Нередко ночью меня осеняли драгоценные мысли. Они задерживались в памяти всего несколько секунд, которые истекали, пока я добирался до письменного стола. Вот почему я убрал из комнаты кровать, постелил на полу две пары тюфяков, — получилось удобное ложе. Я накрыл его красным ворсистым ковром, набросал сверху расшитых подушек — и мое ложе приобрело восточный вид. Теперь мне не нужно было вставать и пробираться в потемках к столу: я поставил у изголовья настольную лампу, положил рядом папку, карандаши, несколько листов бумаги и тригонометрическую линейку — на всякий случай. Теперь достаточно было только повернуться на бок, чтобы зафиксировать мысль, осенившую меня спросонья. Иногда я даже не зажигал лампу: напротив нашего дома высился фонарь с большим белым шаром, комната по ночам утопала в мягком золотистом полумраке.

Этой ночью я не мог заснуть и бродил по квартире. Я долго расхаживал от кабинета — бывшей столовой, — до лестницы, что вела в мастерскую, но беспокойство в груди не утихало, а казалось, все больше нарастало. Что-то должно было случиться, и роковая минута близилась. Я повернулся спиной к лестнице, которая вела в мастерскую, и сказал себе: «Ни к чему играть в жмурки с самим собою! Уж если мне суждено сойти с ума, то пусть это произойдет сразу, не стоит терять времени».

Я достал из ящика письменного стола карточку Снежаны и подошел к окну, где было светлее. Всматриваясь в ее лицо, я с минуты на минуту ожидал, что карточка опять станет трехмерной, изображение отодвинется вглубь и «оживет». Я вспомнил сегодняшнюю Снежану, которая сидела со мной на скамейке у озера с золотыми рыбками. И сказал себе, что задумчивая, загадочно улыбающаяся Снежана на карточке намного одухотвореннее настоящей, живой, которая мне показалась сегодня довольно чувственной, женщиной до мозга костей.

Что ни говорите, а я затруднялся отдать пальму первенства одной из двух: обеих я знал давно и одинаково любил.

Я продолжал напряженно всматриваться в карточку и с радостью отмечал, что вполне владею собой и голова моя в полном порядке. Сколько я ни смотрел на портрет, он оставался плоским, черты лица были спокойны, не подавали признаков жизни. Локон не шевелился, ресницы не вздрагивали, странная улыбка сияла одним и тем же неизменным светом, губы не трепетали, словно крылышки препарированной бабочки.

«Вчерашнее, вероятно, было каким-то мгновенным сном! — подумал я с облегчением. Мне говорили, что усталые люди порой засыпают на несколько секунд на ходу, не чувствуя этого. — Возможно, я тоже вздремнул, и во сне мне привиделось, что карточка ожила!»

Подумав это, я почувствовал еще большую уверенность в себе, но почему-то не обрадовался. «А вдруг и сегодняшняя встреча со Снежаной — такой же мгновенный сон?» От этого предположения мне сделалось грустно и даже защемило сердце, но я заставил себя тряхнуть головой и улыбнуться, словно хотел освободиться от обмана, которым кто-то наивно намеревался меня опутать. «Ну хорошо, — сказал я этому недалекому человеку, — почему же тогда я, прикоснувшись рукой к ее колену, вздрогнул — пусть чуть заметно, но все-таки — и почему меня бросило в жар? Вон щеки мои пылают до сих пор! — Я приложил ладони к щекам — они и впрямь горели. — Это, брат, уже область физиологической психологии! — я засмеялся счастливым смехом и тут же упрекнул себя: — Как я не додумался спросить, когда она приехала и где остановилась!»

Черт возьми, если бы я знал ее адрес!

Я поставил карточку стоймя, прислонил ее к корешку книги. Потом, как был, в халате, лег и повернулся к столу. Карточка, окутанная мягким золотистым полумраком, тихо сияла.


Она пришла минуты через две после того как часы бактериологической лаборатории пробили полночь: я насчитал двенадцать скучных металлических ударов. Между последним ударом и звонком в дверь прошло не больше двух минут, потому что в этот промежуток я успел подумать  т о л ь к о  об одном: «Если это Лиза, попрошу ее уйти, скажу, что заболел, или другое — что взбредет в голову!» Мне казалось, что я совершу подлость, если этой ночью впущу Лизу к себе. Эта ночь была какой-то необычайной, а в чем таилась эта  н е о б ы ч н о с т ь, я не знал. Возможно, она жила во мне, в моем настроении, в моих мыслях. Как бы то ни было, я твердо решил, что попрошу Лизу уйти.

Я отпер дверь, осторожно приоткрыл ее, меня вдруг охватило чувство вины; в слабом свете, пробивающемся из столовой, я различил лицо Лизы. Мне, конечно же, стало неловко: ведь я вчера пригласил ее сам, она и не думала напрашиваться, а теперь приходилось отсылать ее.

Потом события приняли какой-то странный оборот, смешались — такой хаос наступает на экране когда неожиданно начинает рваться кинолента.

Как могло мне прийти в голову, что на пороге стоит Лиза? Да ей, наверное, и не снилась эта лазурная широкополая шляпа парижского фасона! Я окаменел от неожиданности, я стоял столбом, и Снежана спросила меня с печальным удивлением: «Ты впустишь меня или мне уйти?»

Я провел ее в столовую, поставил ее небольшой саквояжик на стол и хотел включить свет.

— Не надо! — попросила она. Голос у нее был тихий и какой-то усталый.

Меня тоже больше устраивал полумрак, но я был слегка озадачен ее словами. Мне было известно, как ревностно она соблюдала приличия.

Я подошел к ней и остановился. И разозлился на свое смущение: мне показалось, что я веду себя как ученик перед учительницей. А я-то мнил себя бывалым парнем, который не привык церемониться и, не теряя времени, берет быка за рога!

Но я стоял молча, глядя на нее. А она улыбнулась (улыбкой с карточки!), положила руки мне на плечи и спросила:

— Ты не хочешь поцеловать меня?

— О! — промолвил я, а может, вскрикнул, не знаю, — я боюсь, что будет так, как тогда. Помнишь — под зонтом?

Она не произнесла ни слова, улыбнулась той же улыбкой с карточки, обвила руками мою шею и доверчиво приникла губами к моим губам.

Это была бетховенская ода «К радости». Мне показалось, что весь мир содрогается под звуки божественного гимна.

Мы целовались снова и снова, а когда все-таки пришлось остановиться, Снежана попросила оставить ее на время одну.

— Я боюсь, что ты опять исчезнешь, как сегодня утром! — вырвалось у меня. В моем голосе звучали тревога и мольба.

Мне было плохо видно выражение ее лица, утопающего в золотистом полумраке, но я чувствовал, что она смотрит на меня с удивительной нежностью и чуточку снисходительно. На снисхождение я махнул рукой: что поделаешь, почти все женщины считают мужчин большими детьми, но нежность была мне далеко не безразлична, и я переспросил ее:

— Скажи, ты не исчезнешь?

— Я не исчезаю, я ухожу! — засмеялась Снежана. В ее смехе зазвучали странные игривые нотки. Лиза тоже иногда так смеялась. — Разве «Та, которая грядет», не имеет права уйти?

— Я предпочитаю, чтобы «Та, которая грядет», приходила, а не уходила.

— Но тогда мы станем супружеской четой! — воскликнула Снежана и расхохоталась с какой-то безумной веселостью. — Супружеская чета! — повторила она таким тоном, словно в этих двух словах таилось нечто бесконечно дорогое, и в то же время они звучали невероятно, фантастически.

Потом она осторожно положила руку мне на плечо. И так же осторожно повернула меня лицом к двери, ведущей в мою комнату. Сквозь открытую дверь виднелся мой «диван». Гостья легонько подтолкнула меня к двери.

— Можешь расположиться в комнате моей матери! Туда ведет вон та дверь, — объяснил я ей несколько вызывающим и обиженным тоном. Она не должна была так безумно хохотать над предположением, что мы можем стать мужем и женой! — Там есть все, что нужно женщине, — добавил я. — Спокойной ночи!

Снежана ничего не ответила. Догадалась ли она о причине моей обиды? Скорее всего! Женщины носят у сердца безошибочные радары. Я бросился на свои тюфяки и принялся убеждать себя, что я должен оставить эту женщину в покое — с моей стороны было бы нечестно нарушать долг гостеприимства. Разве мало того, что я обнимал ее, целовал в губы. Такое не забывается всю жизнь.

Я лежал с открытыми глазами. «Счастье никогда не бывает чрезмерным, человеку всегда чего-то не хватает», — этой премудрости учил я своего робота. Но он не понимал. Понятие «счастье» было для него гораздо туманнее, чем теория относительности. Какими единицами измеряется счастье?

Я жадно взглянул на карточку, прислоненную к корешку книги, и прислушался: дверь, ведущая в комнату матери словно бы скрипнула. Я ясно различил шаги босых ног, я не успел сказать своему сердцу: «Успокойся!», как Снежана появилась в проеме двери. Сердце мое бешено запрыгало, она вошла так стремительно, что мне не удалось шепнуть своему шальному сердцу волшебное слово: «Успокойся». От моих глаз не укрылось — да будет благословен навеки свет уличного фонаря, что на ней ничего нет, кроме белой комбинашки, доходившей до середины бедер. Вероятно, от смущения она прижала руки к груди, присела и тут же очутилась рядом.

Я крепко, до боли прижал ее к своей груди, наши губы после долгого и томительного ожидания снова слились. Это было счастье, которому предстояло расцвесть, так же пышно, как расцветают алые розы. Я верил, что это будет, и боялся, что демон зла, позавидовав нам, безвременно погубит этот цветок.

И тут произошло следующее. После пламенных поцелуев (Лизе за ней не угнаться!), Снежана вдруг уперлась локтями мне в грудь и легонько отстранилась.

— Все. Этого достаточно, чтобы мы стали супружеской четой — сказала она, задыхаясь. И с мольбой в голосе добавила: — Пусть это и будет наша свадебная ночь!

Я ничего не сказал, я оторопел. Что может сказать мужчина любимой женщине, когда та вырывается из его объятий в постели?

Снежана погладила меня по лицу. Наверное, ей хотелось растопить холод, который меня сковал.

— Как ты не понимаешь, обидчивый мальчик, что «Та, которая грядет», не должна принадлежать никому!

— Даже в брачную ночь?

— Даже в брачную ночь!

— Странно! — воскликнул я. — Тебе не кажется, что это очень странно?

Она не ответила. Все, что она хотела сказать мне, уже было сказано.

Мы помолчали.

— Удивительно! — нарушил молчание я. — Если твои слова понимать буквально, то выходит, что ты еще целомудренна? Что, разве я не прав?

— О, нет! — Снежана рассмеялась неожиданно весело. — В Стране Алой розы у меня была большая любовь!

— Значит, настоящая брачная ночь уже позади?

— Тогда я еще не была «Той, которая грядет», — тихо ответила Снежана.

Этот переход от безудержной веселости к задумчивости с налетом печали, прозвучавшей в словах «тогда я еще не была», был головокружительным, он напоминал прыжок из солнечного августовского дня в ноябрьский туман.

«Какой же ты идиот! — выругал я себя. — Кто дал право копаться в ее интимной жизни! Тебе мало счастья знать, что она рядом и ты можешь ее обнимать и целовать!»

Наверное, этого было мало, потому что я продолжал дуться и молчать.

Тогда заговорила моя гостья, я думаю, она сделала это для того, чтобы нарушить тягостную тишину.

— Хочешь, я снова увезу тебя в Страну Алой розы? — ласково спросила она, обняв меня за шею.

Мне хотелось крикнуть ей: «Отправляйся-ка ты сама к этой своей Алой розе! Может, там опять встретишь большую любовь!» — Но я сдержался, и это был самый умный поступок в моей жизни. Стоило мне ляпнуть эти глупые слова, как от нашей близости не осталось бы и следа. Я все-таки продолжал дуться на нее и потому сказал:

— Чего я не видел в этой твоей хваленой Стране Алой розы? Не понимаю, зачем нужно все время напоминать о ней?

Я почувствовал, как рука Снежаны, лежавшая на моих плечах, дрогнула, словно по ней пробежал электрический ток.

— Господи! — воскликнула она с каким-то испугом в голосе. — Ты ли это говоришь?

Я пожалел, что произнес эти слова.

— Знаешь, что, — сказал я миролюбивым тоном, — если мне удастся решить задачу, над которой я сейчас бьюсь, то я создам такие машины, какие и не снились жителям твоей Страны Алой розы! Мы обгоним ее на целый век.

— О! — воскликнула Снежана. Она снова прижалась ко мне и поцеловала так же горячо, как и раньше. — Наверное, ты говоришь о машинах, похожих на твоего говорящего робота?

— Они будут совершеннее! — ответил я.

— Я знала, что ты преследуешь большую цель и работаешь над чем-то  в а ж н ы м, — ласково сказала Снежана. Она еще крепче прижалась ко мне, поцеловала меня в губы, но поцелуй ее был какой-то слишком спокойный, страсть сменилась другим чувством. — Когда ты будешь заниматься своим делом, думай о том, что я, невидимая, стою рядом!

Это были удивительные слова, но поскольку в жилах моих в те минуты струилась пылающая лава, я не задумался над их смыслом, они пролетели мимо моих ушей. Я понял только одно: она говорит о моей работе, — и потому поднес ее руку к своим губам и благоговейно поцеловал.

Часы бактериологической лаборатории пробили час.

— Мне нужно идти, — тихо промолвила Снежана.

— Почему ты не хочешь остаться? — спросил я. — Ведь мы теперь муж и жена!

— «Та, которая грядет», нигде не задерживается подолгу! Не сердись на меня.

— Как хочешь! — сказал я.

— Когда тебе будет тяжело, когда не будет спориться работа или же ты захочешь побывать в Стране Алой розы, позови меня — я сразу приду!

— Легко сказать — «позови меня»! А где тебя искать?

— Искать не надо. Я приду сама.

— А как ты узнаешь, что я тебя зову?

— Очень просто — я почувствую. Догадаюсь, что ты меня зовешь, и приду!

— Телепатия?

— Не имеет значения!

Она прижала мою голову к своей груди, поцеловала меня в лоб, и я стал медленно погружаться в призрачный, голубовато-зеленый туман.

На этом кончилась моя свадебная ночь.

* * *
Утром я нашел в столовой саквояжик Лизы. Он стоял посередине большого стола. Я бросился к двери — она была не заперта. В тот же вечер я отправился в «Сирену» и спросил Лизу, какими судьбами ее саквояж очутился в моей столовой.

— Ты меня позвал, и я пришла! — сказала она. От ее лица веяло холодом, глаза смотрели с обидой. — Дверь была открыта — как всегда, когда ты меня ждешь, — но у тебя, вероятно, кто-то был, ты с кем-то разговаривал.

Я озадаченно крякнул и пожал плечами.

— Раз ты знал, что я приду, зачем пригласил гостей?

— Так уж получилось, извини!

— Целый месяц не буду разговаривать с тобой!

— Не смотри на меня два месяца, чтобы я как следует прочувствовал свою вину, — посоветовал я и невесело рассмеялся.


А теперь опять давайте вернемся к утренним часам.

Я вышел из дома в удивительно бодром настроении. У меня было такое чувство, что в жизни моей произошло какое-то важное событие, что с этого дня мои дела сдвинутся с места и я пойду вперед семимильными шагами. В карманах было хоть шаром покати, я прихватил золотую ручку, которую мне подарили в институте математики в день защиты кандидатской диссертации, и направился на улицу Царя Бориса в комиссионный магазин. Мне было жаль продавать эту ручку, но я должен был на что-то жить до получения гонорара за статью об «искусственном мозге». Впрочем, настроение у меня было такое радужное, что я сожалел об утрате ручки не больше, чем о потерянной конфете. Да, хорошее настроение — великая вещь! Говорят, человек в хорошем настроении может перейти реку, глубина которой вдвое превышает его рост, и не утонуть. В жизни все относительно.

Я прошел мимо особняка, где жил ответственный товарищ, и не без удивления отметил про себя, что подвальные окошки наглухо закрыты и заклеены новыми чистыми газетами.

От неожиданности я остановился и в эту минуту ко мне подошел известный читателю человек в серой шляпе. Оказалось, что ответственный товарищ дал ему задание «любой ценой» доставить меня к нему. «Я как раз собирался зайти к вам домой», — пробормотала «серая шляпа».

— А если я откажусь? Может, быть мне некогда.

Я сказал, потому что мне было весело.

— Я бы не советовал, — глухо сказал посыльный. Он помолчал, вероятно, ожидая, что я скажу, но видно, терпение его иссякло, и он, кивнув головой в сторону стоявшей у подъезда «Волги», сказал: — Садитесь в машину, и я за десять минут отвезу вас к шефу. Поехали?

— А потом свезете меня в комиссионный магазин на улицу Царя Бориса. Идет?

Если бы он ответил отказом, я бы ни за что не поехал к ответственному товарищу! Пусть он сам пожалует ко мне. Так я решил.

Но «серый» утвердительно кивнул головой, выдавив подобие улыбки. «Все-таки он умеет улыбаться, — сказал я себе, — можно считать, что день начинается не так уж плохо».

Ответственный товарищ слыл человеком умным, и мне не верилось, что он вызывает меня из-за сына. Но, как бы там ни было, входя к нему в кабинет, я — человек неробкого десятка — испытывал неловкость и смущение. Дать оплеуху мальчишке, даже если он ее заслужил, — не такое уж большое геройство, чтобы ходить с гордо выпяченной грудью.

Хозяин кабинета вышел встретить меня к двери — в знак особого внимания — и любезно пригласил сесть. У этого человека было запоминающееся лицо, строгое и энергичное, он выглядел не старше сорока пяти лет. А на самом деле ему уже давно перевалило за пятьдесят.

Он поинтересовался, что я буду пить — чай или кофе, предложил сигарету и несколько раз пристально взглянул на меня, словно прикидывал в уме, чего я стою. Потом, вероятно, догадавшись, что я чувствую себя не в своей тарелке, поспешил рассеять мои опасения.

— Я вызвал вас совсем не для того, чтобы вести беседу об инциденте с моим сыном, как вы, может быть, думаете. Этот неприятный случай пошел мне на пользу и в некотором смысле я вам благодарен, хотя и не одобряю ваших приемов воспитания. Я благодарен вам потому, что этот инцидент заставил меня вникнуть в некоторые подробности домашнего уклада. Мне хорошо известно, где в нашей стране изготовляются булавки или гвозди для подков, но до позавчерашнего дня, поверьте, — не терплю притворства — я был абсолютно не в курсе, кто проживает в подвале нашего дома и что делается на чердаке. Домашними делами всецело ведает жена, в этом отношении я ей предоставил абсолютную свободу. И теперь вижу, что ошибся. Мой промах заключается в том, что я неконтролировал, как она пользуется этой свободой! — он засмеялся, и строгость на секунду сбежала с его лица. На меня словно из-за тучи глянули добрые, честные глаза, полные человеческого сочувствия. — Вообще, — добавил он, — словом «абсолютный» нужно оперировать весьма осторожно. Прежде всего нужен регулярный  к о н т р о л ь. Контроль — великая вещь, товарищ Димов…

Нам принесли кофе, мы закурили.

— И теперь в подвале моего дома никто не живет. Я переселил студентов наверх, на чердачный этаж. Там столько света. А в подвале будем хранить всякое старье.

— Поздравляю вас! — в моем голосе прозвучало искреннее восхищение. — От души поздравляю.

— А я вас поздравляю за смелость! Не каждый решится поднять руку на сына  т о в а р и щ а  т а к о г о - т о!

Мы в один голос рассмеялись.

— Но я вас пригласил к себе совсем по другому поводу, дорогой товарищ Димов! Я узнал, что вы решили уйти из института электроники. Этот институт в моем ведении, и я не могу равнодушно пройти мимо этого события, не могу и не хочу. Понимаете?

— Какое там событие! Случай самый рядовой, — сказал я. — Каждый гражданин имеет право выбирать себе рабочее место по вкусу!

Ответственный товарищ махнул рукой.

— Я вызвал доктора Маринова, распорядился пригласить и Якима Давидова. Последний изложил свои аргументы: сказал, что не одобряет вашего поведения на симпозиуме в Париже и что ему надоело увлечение роботами и «искусственным мозгом».

— Как же я могу оставаться в институте при таком положении? — спросил я, с трудом сдерживая свой гнев.

— Я познакомился с материалами симпозиума и, откровенно говоря, почувствовал гордость за вас, за ваше поведение. Так и нужно себя вести — уверенно, дерзновенно! Пусть все видят, на что мы способны!

Что же касается ваших увлечений… Впрочем, я вас очень похвалил. И мы, товарищ Димов, решили следующее. Во-первых, поставить вам на вид за то, что вы поспешили написать заявление об уходе. Что вам мешало обратиться в партбюро, в министерство? Во-вторых, создать при институте электроники отделение комплексной автоматики и кибернетических исследований. В-третьих, вы назначаетесь руководителем этого отделения! — помолчав он закурил и спросил: — Вопросы есть?

Мне хотелось ущипнуть себя — удостовериться, что я не сплю. Со мной чудеса обычно происходят после полуночи.

— У меня нет вопросов.

— В таком случае идите в институт и до конца месяца постарайтесь составить список оборудования, в котором вы нуждаетесь.

Он стал и протянул мне руку.

— Желаю успеха!

«Серый» человек ждал меня у подъезда. Он страшно удивился, когда увидел мою улыбающуюся физиономию.

— А теперь — на улицу царя Бориса! — сказал я ему. И подумал: «Надо же как-то дожить до пятого числа!»

Пятого числа мы получали зарплату.

Машина рванулась с места, я ущипнул себя за ногу. Нет, все это происходило наяву!


Моя свадебная ночь не кончилась в час ночи, когда часы бактериологической лаборатории пробили один раз. Снежана ушла, но праздник продолжался, он тянулся и весь следующий день, хотя я провел его в одиночестве. Впрочем, что значит в одиночестве? Чепуха! Моя невеста была со мной — в моих мыслях, в моей душе. В моей душе сияли огни, кружились в хороводе звезды, звучала праздничная музыка. Свадебная ночь продолжалась.

Музыка звучала во мне, когда я сидел в кабинете ответственного товарища и ездил в комиссионный магазин, она гремела даже в кабинете Якима Давидова, хотя являться к нему вообще не следовало.

Музыка и танцы — и современные, и старинные — не прекращались и на другой день, когда я ходил по лаборатории, (озаренной лиловато-синим цветом) и записывал, какое оборудование заказать и что куда поставить. Снежана шла со мной об руку. Камерный оркестр играл вальсы и менуэты, несколько раз у меня в ушах звучали Брильянтный вальс Шопена и Симфония Моцарта соль-минор.

Когда же кончился праздник? Его последние аккорды отзвучали ровно в час на третью ночь.


Я лежал на своем «диване» и думал об искусственном интеллекте. Количество информации и скорость ее обработки все еще были ничтожными по сравнению с возможностями человеческого мозга. Искусственный мозг обязан работать и запоминать в миллион раз быстрее человеческого, а объем его запоминающих устройств должен по крайней мере в тысячу раз превышать объем человеческой памяти!

Вот такая машина была необходима Человеку.

Только с ее помощью люди смогут осуществить свои мечты о счастливой и совершенной жизни. Более совершенной, чем жизнь в Стране Алой розы!

Вспомнив Страну Алой розы, я посмотрел на карточку Снежаны, окутанную золотистым полумраком, в моем сознании, казалось, открылась какая-то глухая дверца и я подумал: «А почему бы не воспользоваться электронным лучом для получения микроэлектронных интегральных схем? И почему бы на слой запоминающего силикона не нанести еще несколько пластов путем последовательного наслоения атомов!»

Подумав об этом, я тут же вскочил, включил лампу и дрожащей рукой записал свои мысли на листе бумаге. Потом убрал фотокарточку Снежаны в ящик стола — я это делал каждое утро, — наскоро оделся и вышел.

Когда я выходил, часы лаборатории пробили полночь. Дул сильный ветер, где-то вдали слышались раскаты грома, надвигалась гроза с дождем.

Откуда мне было знать, что этот полночный час, пронзаемый молниями и раскатами грома, ознаменует начало новой эры в кибернетике — и в жизни?

Часть третья ВЕЛИКИЙ МАГНУС

Гектор Берлиоз
Фантастическая симфония, оп. № 14
В последнее время у меня все чаще возникает чувство-представление, что я нахожусь в какой-то примитивной батисфере, давно и безнадежно затонувшей в глубинах океана. Сегодня утром это чувство завладело мной с удвоенной силой. Батисфера то устремлялась к голубой поверхности, то проваливалась в бездну, где испокон века царит непроглядный мрак. От этого движения вверх-вниз у меня кружилась голова, желудок поднимался к горлу, какое-то невидимое сверло вгрызалось в мой лоб, и я в ужасе открывал глаза. В это утро, как и вчера, и позавчера, тьма продолжала давить снаружи на окна, и в черном декабрьском небе, вороновым крылом прикрывавшем город, не видно было ни единого просвета, не мерцала ни одна звездочка.

При очередном всплытии я набрал полные легкие воздуха и сделал отчаянную попытку задержаться на поверхности, цепляясь глазами за зеленый циферблат электронных часов. Я и раньше пробовал так делать, и порой мне это удавалось. Мои зрачки впивались в изумрудное сияние круга, мягкие зеленоватые отблески загорающихся и гаснущих цифр действовали на мой воспаленный мозг успокоительно, словно волшебный эликсир. Батисфера застывала неподвижно, и мой желудок возвращался на место. А потом мир принимал обычные формы: постель, электронные часы на стене, широкие, закрытые герметически окна, за которыми лежал стылый мрак декабрьской ночи.

Часы показывали без четверти пять. Вспомнив с точностью — не без усилия, — на какое время я приказал Эм-Эм включить установку искусственного климата и постелить постель, я с грустным самодовольством установил, что мой сон в эту ночь равен единице: я спал всего один час. Кошмары и странные видения, которые в последнее время все чаще навещают мои сны, нынешней ночью, будто сговорившись, ринулись гурьбой в мой одночасовой сон. Я проснулся измученный, ворот тонкой пижамы взмок от пота, в висках начиналась знакомая ежедневная ломота, но все это было привычно, — тревожили охватившее меня состояние внутренней лени, что словно трясина засасывала мои мысли и желания, и странная беспричинная печаль, прозрачная и загадочная, — я тосковал по чему-то, не имеющему определенного облика и названия. Тоска эта росла, как облако: еще недавно оно было не больше птичьего крыла, а теперь, глядишь, застилает полнеба.

Печаль незваной гостьей проникла в душу. Она всколыхнулась нежданно, но я ничуть не удивился, я давно ее ждал. Все было готово к ее приему, и она расположилась в моих мыслях и чувствах, как у себя дома. А поводом для ее нашествия послужила случайность.

Я поручил своему роботу, исполняющему обязанности секретаря, привести в порядок мой личный архив и завести специальную картотеку снимков, газетных и журнальных статей и других материалов. Вчера, отправляясь спать, я захватил с собой груду фотографий и вырезок из журналов и принялся их просматривать. Мой взгляд невольно задержался на снимке тридцатых годов, на котором был снят мой отец, — высокий, худой, с длинными волосами, в черной косоворотке «а ля Максим Горький», как у нас тогда их называли. Мне пришло в голову сравнить этот снимок с одной моей старой карточкой, где я, двадцатипятилетний студент Московского университета, снят с группой однокурсников — выпускников физико-математического факультета. Можно было подумать, что это не я, а отец снят с моими университетскими товарищами, — так поразительно было сходство. Те же глаза, лоб, губы, волнистые непокорные волосы; тот же рост — на голову выше среднего, — чуть сутулые плечи; тот же взгляд — дерзкий, снисходительный, упрямый с примесью сентиментального добродушия… Сходство было такое, будто передо мной лежали два оттиска одной и той же матрицы!

Во взгляде матери, снятой на ступеньках своего механико-электротехнического института, светился немой укор — по крайней мере, мне так казалось, когда я на нее смотрел. Я тогда не мог ей простить, что она вышла замуж за Интеграла, а эта история была не такая простая, какой она виделась мне в те годы на расстоянии. Интеграл был председателем комиссии, которая решала, кто из студентов достоин того, чтобы его послали в Советский Союз изучать математические науки. И потому-то моя мать не устояла перед ухаживаниями этого толстяка с мешками под глазами. Я же, как последний идиот, объяснил ее поступок тем, что ей был нужен муж… Теперь вопросами приема студентов и назначения стипендии ведает ЭВМ. Она проводит экзамены, выставляет оценки, выводит баллы. Машина не имеет пола, она не способна шантажировать чью-либо мать, будь это даже самая красивая женщина на свете, — такое исключено! А если кто-нибудь вздумает не посчитаться с ее мнением, не подчиниться ее решению? Несчастный! Согласно международному закону, мятежник попадет в руки Великого Магнуса (Центральной электронно-вычислительной машины), и тот отправит его на принудительные работы в цехи консервных комбинатов Гренландии или на шахты Антарктиды. И будет горемыка вкалывать там, сколько положено, — многое зависит от его поведения и усердия. Причем все данные вычисляются и взвешиваются совершенно объективно специальными электронно-вычислительными машинами. Машина всегда справедлива — она не ведает злобы и зависти.

Я положил карточку матери на груду снимков и вырезок из газет и журналов, уже просмотренных мною, и задумался. Напоследок все чаще случалось, что я вдруг прерывал начатое занятие и задумывался о совершенно посторонних вещах. Вот и теперь мне вдруг вспомнилось письмо одного юноши из Гренландии. Оно пришло неделю назад, и уже дважды всплывало в моих мыслях безо всякого повода, словно в нижних пластах моего сознания вдруг лопалась заведенная до отказа пружина и выбрасывала его на поверхность. Этот молодой человек был отправлен на принудительные работы в Гренландию за то, что не подчинился решению районной ЭВМ, ведающей распределением человеческих ресурсов. Он должен был ехать в один из придунайских городов на целлюлозный завод, где требовались специалисты его квалификации. Но молодой человек накануне женился, у него не хватило сил разлучиться с молодой женой, и он остался в Софии. Районная ЭВМ пожаловалась Великому Магнусу и тот, ратуя за нерушимость трудовой дисциплины, отправил нарушителя в Гренландию. Срок принудиловки зависел от поведения юноши, от того, как он будет работать. Пострадавший подал жалобу в Законодательный Совет — он просил пересмотреть решение Магнуса. Но главный секретарь Законодательного Совета — не кто иной, как сам Яким Давидов, — не дал заявлению хода, и «нарушитель трудовой дисциплины» был этапным порядком водворен на  м е с т о  р а б о т ы.

Юноша писал мне следующее:

«С горя я начал пить. Шутка сказать — всего через месяц после свадьбы меня заслали к черту на кулички, за тысячи километров от дома, в край вечных льдов и туманов? А пьянство не могло не отразиться на моем поведении и на работоспособности. Здешние ЭВМ непрерывно ябедничают на меня Великому Магнусу. Я, конечно, не в обиде на машинки: они пишут правду, разве им понять мое горе. Только мне от этого не легче! Магнус как пить дать не захочет меня помиловать, и заколдованный круг замкнется: я буду выпивать с горя, от этого мои трудовые показатели снизятся и Магнус не подпишет указ о моем помиловании. Остается одна надежда, что Законодательный Совет, который один вправе изменять решения Великого Магнуса, сжалится надо мной.

Подожду недели две, и, — если дело не будет решено — утоплюсь, брошусь головой в промоину».

Я попросил Эм-Эм зарегистрировать письмо и положить его в мой личный архив, но в Законодательный Совет не пошел. Какой смысл? Я один из тех людей, кто научил, электронно-вычислительные машины рассуждать таким образом… Мог ли я требовать отмены собственных принципов? Кто меня послушает?

Я не пошел просить за бедного парня, и на душу легла беспросветная тоска, в лаборатории я несколько раз ловил себя на том, что стою в полусантиметре от установки высокого напряжения. Ничтожное расстояние — в палец толщиной — отделяло меня от смерти, за какую-то долю секунды я мог превратиться в груду пепла.

Вот о чем я вспоминал, рассматривая старые фотографии. Чего только не выбрасывала на поверхность заведенная до отказа пружина моей памяти!

Мой взгляд рассеянно скользил по страницам французских газет и журналов, когда у меня в руках очутилась карточка Снежаны. Она появилась как бы между прочим, неожиданно, — я вздрогнул, у меня было такое чувство, будто я держу в руках живое, бесконечно хрупкое существо. За последние годы я всего два-три раза брал в руки ее фотографию — мне хотелось сказать ей, что работа моя спорится и не за горами день, когда мои машины сделают нашу страну прекраснее и счастливее, чем ее Страна Алой розы. На большее у меня не хватало времени: я дневал и ночевал в своей лаборатории.

Я держал ее карточку и мне до боли хотелось прижать ее к груди. Огромным усилием воли я сдержался, чтобы не крикнуть спасительное: «Приди!»

С этого вечера дымка печали, окутывавшая мою душу, превратилась в густой непроглядный туман. Я перестал ходить в институт, дорога в лабораторию вдруг показалась мне бесконечно длинной. Слово «дорога» употреблено мной в фигуральном значении: я не ходил пешком, не ездил на машине, меня доставлял институтский вертолет или вертолет-такси. Эти «воздушные извозчики» садились на террасу пятидесятиэтажного дома, где я жил.

Чтобы немного рассеяться, я решил побродить пешком по улицам города, наведаться в книжные магазины, сходить на какую-нибудь выставку или в концерт. Меня поразило многолюдье наших улиц, оно было просто ужасающим! По тротуарам — человек к человеку, плечо к плечу — двигались толпы людей, а по проезжей части в четыре-пять рядов катили легковые машины и огромные двухэтажные автобусы. В первые минуты это скопище людей и машин заставило меня ужаснуться, но потом я вспомнил, что наши люди заняты на производстве не больше трех-четырех часов в день (при четырехдневной рабочей неделе): всю основную работу выполняют машины, а человек служит своего рода придатком к ним, иногда — совершенно ненужным. Законодательный Совет настаивал на соблюдении рабочих смен, иногда даже насаждал их искусственно — людям нужно было чем-то заниматься.

Я с горем пополам добрался до площади Революции (раньше она называлась площадью Девятого сентября). Внешний вид площади изменился до неузнаваемости: ее окружали массивные пятидесятиэтажные здания. В одном из них размещался большой книжный магазин — крупнейший в столице. В его каталогах фигурировало свыше десяти тысяч названий, но, к сожалению, текст всех этих книг был запечатлен на магнитофонных микролентах и микрофильмах. Они хранились в таких миниатюрных футлярах, что можно было спокойно положить в карман тысячу экземпляров «Войны и мира». Я спросил заведующего магазином, где можно найти настоящие книги, напечатанные на бумаге. Он со снисходительной улыбкой объяснил мне, что такие книги можно найти в магазине где-то возле старого вокзала, но стоят они баснословно дорого. Их покупают библиофилы и коллекционеры. «И чудаки-пенсионеры охотники до всяких диковинок и древностей!» — добавил заведующий.

У меня было намерение заглянуть в Национальную художественную галерею, но я прошел мимо: там демонстрировали свои декоративные панно кибернетические художники, или художники-киберги. В эту группу входили ЭВМ — V класса. Художники-киберги не умели рисовать портреты, но иногда создавали довольно причудливые панно. Я, как сын настоящего художника, был принципиально против мазни кибергов.


Я знаю, кое-кто скажет: как можете вы, отец первого роботочеловека, не признавать искусства кибергов — художников, музыкантов, писателей? Да, все правильно, я не оговорился: эти машины умеют не только рисовать панно, они составляют композиции, занимаются сочинительством. Послушайте! — скажу я этим дотошным гражданам. — Я создал совершенного робота-секретаря класса Эм-Эм, а потом бросил это дело и переключился на фундаментальную кибернетику, которая занимается созданием искусственных интеллектов и программированием их деятельности по определенным принципам. Мой патент, скажем, — искусственный мозг, который строит свою деятельность по принципу  о п т и м а л ь н о й  п о л ь з ы.

Наряду с фундаментальными научными исследованиями я под давлением Законодательного Совета время от времени занимаюсь кибернетизацией производства. Я довел участие человека в этой сфере до одного процента. Один из ста — это конструктор, дающий идейные заказы. Все остальное выполняет комплекс ЭВМ.

С кибергами я не имею ничего общего. Эти транзисторные человекоподобные — дело рук энергичных и сноровистых кибернетиков-ремесленников. Музыкальные произведения кибергов поверхностны и элементарны. Что касается атональной музыки, то здесь им удалось добиться более серьезных успехов, но даже самые ярые почитатели не в состоянии обнаружить в их произведениях какую-то определенную идею или музыкальную мысль. Творения кибергов — просто комбинации звуков, и только. Литературная кибернетическая продукция тоже оставляет желать лучшего: ее герои или ангелы, или черти, или что-то среднее между ангелами и чертями. Вдобавок — им чужды сексуальные отношения: сами-то машины существа бесполые! Все это привело к тому, что читатели их начисто отвергли. Им остались верны лишь отдельные труженики нивы физико-математических наук и те граждане, что узнают о новостях культурной жизни из надписей на карамельных обертках.

Я вернулся домой разбитый физически и сломленный душевно. То ли от сидячей жизни, то ли по другой причине — не знаю, сердце мое стало сдавать. Но к черту сердце! Меня одолевала тоска, эта непрошеная гостья изо дня в день все больше обволакивала душу. Чем это все кончится?


Сегодня утром я проснулся с головной болью, вконец расстроенный, утомленный короткими навязчивыми снами. Мне — сам не знаю отчего — было страшно тоскливо, при мысли о предстоящем рабочем дне в душе поднималось глухое отвращение. В последнее время мне случалось вставать с таким настроением довольно часто, но сегодня утром в моем унынии появилась новая неприятная нотка — чувство одиночества. Мне как никогда раньше непреодолимо хотелось с кем-нибудь поговорить, поплакаться в жилетку, услышать доброе сочувственное слово, хотя нутром я сознавал, что это желание по существу сентиментально, как и чувство одиночества, которое его породило, оно не делает чести серьезному деловому человеку. Но, что бы я там ни думал, как бы ни оценивал свое состояние, хандра расположилась в моей душе как дома, не проявляя ни малейшего намерения в скором времени убраться.

Мне было хорошо известно, что в моей огромной квартире нет другой живой души и, чтобы хоть немного рассеяться, взять себя в руки, я решил побеседовать со своим роботом Эм-Эм: это был мой личный секретарь, он многое знал и умел. Я нажал кнопку вызова, в глубине комнаты загорелась лиловато-синяя лампочка, послышался легкий шум, похожий на щелчок выключателя, затем раздался новый шум, словно кто-то катил большой резиновый мяч, и перед моей постелью предстал Эм-Эм собственной персоной. На нем был черный костюм, крахмальная манишка и белый галстук бабочкой, с пластмассового интеллигентного лица смотрели большие, умные темно-зеленые глаза, излучающие мягкое сияние.

— Доброе утро, — равнодушно сказал Эм-Эм.

— Для кого доброе, а для кого — не очень! — усмехнулся я печально. — Мне лично это утро навевает мысль о ложке горького лекарства.

— Дать вам сладкого апельсинового сока? — спросил Эм-Эм убийственно ровным голосом.

Я взглянул на него и вздохнул. Понятия «горькое» вызвало в его электронном мозгу молниеносную реакцию: «сладкое». Если хозяину «горько», нужно немедленно дать ему сладкого, таков закон.

— Речь идет о настроении, а не об ощущении, бедный Эм-Эм!

— А! — сказал Эм-Эм, и за стеклянной витриной его лба за какую-то долю секунды с молниеносной быстротой пронеслось, вероятно, несколько тысяч цифр.

— Понял! Сейчас включу эстрадную музыку! Хотите? — и поскольку я молчал, он добавил: — А может, принести альбом с фотоснимками последних лыжных гонок на Марсе?

— Не желаю смотреть на лыжников, засунувших морды в противогазы! — рассердился я.

— А, знаю, — сказал Эм-Эм, и зеленоватое сияние его глаз вроде бы стало ярче. — Сейчас принесу вам альбом снимков об экзотическом балете. Там есть белые, черные и желтые балерины.

Он было повернулся к двери, он спешил меня обрадовать, но я грубо окликнул его:

— Погоди, Эм-Эм! Лучше скажи, как попала эта книга в мою библиотеку? Я не помню, чтобы меня когда-нибудь угораздило купить такую пошлость!

— О, хозяин! — произнес убийственно ровным голосом Эм-Эм. — Я приобрел эту книгу, думая, что она вам понравится. Мне посоветовал супер-робот министра Райского. Он заверил меня, что министр Райский каждый вечер рассматривает эту книгу перед тем, как отправиться в спальню к своей супруге.

— Тьфу! — гневно воскликнул я. — Если эта мерзость нравится Райскому, то это еще не значит, что она должна нравиться мне.

— Понимаю, — сказал Эм-Эм. — Вы разные. Он — министр, а вы — конструктор. И потому оцениваете одни и те же вещи по-разному.

— Ох! — вздохнул я и спросил: — Ты часто разговариваешь по телефону со своими собратьями?

— Когда вас нет, я всегда сижу у телефона, — ответил Эм-Эм.

— И вы обмениваетесь информацией, не правда ли? А ты знаешь, Эм-Эм, что этот род информации на всех языках называется одинаково — сплетнями?

— Знаю, — сказал Эм-Эм. — Но я не в состоянии изменить первоначальный замысел моего создателя. Секретари типа Эм-Эм запрограммированы на непрерывный сбор информации всякого рода — они должны быть максимально полезны своим хозяевам. Вот, например, вы не знаете, а я могу осведомить вас, как Райскому удалось сделать карьеру, стать министром промышленности.

— Не желаю знать! И не желаю слушать! — я рассердился еще больше. — И не смей меня информировать о вещах, к которым я не проявляю интереса!

— Не буду! — послушно сказал Эм-Эм. — Но если вам когда-нибудь потребуются моральные аргументы против Райского — я к вашим услугам!

— Никакие аргументы мне не потребуются! — оборвал я робота. И, помолчав, добавил: — Если мне когда-нибудь придется столкнуться с Райским, я буду воевать честно и открыто, не прибегая к сплетням.

— В моей электронной памяти, — сказал Эм-Эм, — зафиксировано, что честная и открытая война связана со многими поражениями и малым числом побед. Впрочем, я не имею права вмешиваться в ваши отношения, мое дело собирать информацию и хранить ее!

Мне надоела его болтовня, и я приказал принести стакан холодного сока.

Пока Эм-Эм возился в столовой, я с огорчением думал о том, что от этого разговора мне стало совсем тошно, я даже пожалел, что затеял с роботом беседу на вольную тему. «Вот так оно и бывает у нас, людей, — продолжал думать я с горечью. — Мы создаем существа, которые в техническом отношении превосходят нас самих, но в моральном плане приравниваем их к себе и в один прекрасный день будем вынуждены посыпать голову пеплом. Их всесторонняя информация может до предела усложнить нашу жизнь. Эм-Эм будет вытаскивать на белый свет грязное белье Райского, супер-робот Райского будет с удовольствием вытряхивать напоказ своему хозяину мое грязное белье, — правда, что касается моего белья, то оно никогда не было и не будет грязным, но так уж принято говорить. И что же получится в конце концов? Я и Райский вцепимся друг другу в глотки, станем обмениваться «любезностями» не хуже наших прадедов частнособственнических времен…

Эм-Эм появился также бесшумно, как и исчез. Он подал мне хрустальный стакан, полный свежего апельсинового сока, в котором плавали прозрачные кусочки льда. Пока я пил этот эликсир, мне казалось, будто я по самые плечи окунаюсь в сказочную воду, которая возвращает умерших к жизни. Помню, в какой-то сказке старых-старых времен говорилось о том, что где-то далеко-далеко, за широкими морями и высокими горами струится источник живой воды. Мне показалось, что я читал эту сказку сто лет назад, в другом мире, сидя взаперти.

— Благодарю, Эм-Эм! — сказал я роботу. Когда был выпит последний глоток, ощущение блаженства исчезло. Я откинулся на подушку и закрыл глаза.

— Дать вам таблетку тонизирующего препарата? — спросил мой секретарь.

Я отрицательно покачал головой.

Некоторое время мы оба молчали, потом Эм-Эм сказал:

— Вот этого я не понимаю и, наверное, никогда не смогу понять: вы себя чувствуете плохо, а не хотите, чтобы стало хорошо. Как можно не хотеть того, в чем вы нуждаетесь?

— …и как можно вступать в противоречие со здравым смыслом? — иронически добавил я.

— Скажем… — попытался что-то возразить Эм-Эм.

— Когда люди теряют способность вступать в противоречие со здравым смыслом, — снисходительно усмехнулся я, — тогда они превращаются в твоих собратьев и перестают быть людьми. Понимаешь, что я хочу сказать?

Эм-Эм не ответил. Он пытался понять мои слова, вникнуть в их смысл, но из этого, видимо, ничего не выходило: после минутного молчания над его лбом зажглась красная сигнальная лампочка.

— Перестань думать над этим! — сказал я, милостиво махнув рукой.

Красная лампочка погасла, и Эм-Эм с удовольствием расправил плечи, словно освобождаясь от какого-то невидимого, невыносимо тяжелого груза.

«Ты никогда не сможешь уподобиться человеку, — в который раз подумал я и постарался перевести взгляд на зеленый круг электронных часов. — В прошлом ученые-мечтатели верили в такую возможность и даже боялись, что ты в конце концов вытеснишь своего создателя и станешь полновластным хозяином жизни. Все это, конечно, мистика и чушь!» Пока я смотрел на зеленый круг часов, накрученная до отказа пружина в моей душе опять лопнула, и в памяти всплыло число четырнадцать. За время моего короткого, кошмарного сна, это число несколько раз маячило у меня перед глазами, причем обе цифры были какие-то странные: единица напоминала вскинутую вверх руку утопающего человека, а четверка, казалось, была составлена из кусков льда. Мне тогда же, во сне, пришло в голову, что мой корреспондент, чего доброго и впрямь утопился в полынье: вчера истек четырнадцатый день.

Я знал, что Яким Давидов, отказываясь дать ход жалобе этого молодого человека, рассуждал так: «Если я его помилую, мы сохраним одно человеческое счастье. Но, сохранив это человеческое счастье, нарушим общественную дисциплину. С точки зрения общественной пользы что предпочтительнее? Личное счастье или общественная дисциплина? Естественно, — общественная дисциплина!»

Короче, он слово в слово повторил в уме выводы районной ЭВМ. А какая из моих ЭВМ не руководствуется во всех случаях исключительно принципами оптимальной общественной пользы?

«Нет, тебе никогда не приблизиться к человеку, — продолжал думать я о несчастном Эм-Эм. — Твое сознание будет всегда рефлекторным и запрограммированным, автоматическим, какие бы огромные количества информации ты не накопил в своей электронной памяти и с какой бы астрономической скоростью их ни обрабатывал. А вот мы, люди, пожалуй, начнем потихоньку-полегоньку походить на тебя, все больше подпадая под власть твоего здравого смысла, — это уже реальная возможность, опасность, которая при случае может сыграть с нами скверную шутку. Над этим стоит призадуматься, против такой перспективы нужно вовремя принять меры, — не то люди превратятся в роботов».

Картина возможного полного торжества «абсолютного разума», когда человек, абстрагировавшись от эмоций, превратится в живое воплощение математической логики, логики вообще, — эта картина заставила меня содрогнуться. Я с ненавистью взглянул на Эм-Эм, чинно стоявшего около моей постели, и шепотом, как бы в полусне произнес: «Ужасно! Это было более чем чудовищно!»

— Вы что-то сказали? — спросил Эм-Эм.

Я ему не ответил. Душу мою обуревали противоречивые чувства. Во-первых, я удивился, что защищаю позиции, которые даже наедине с собой не должен был считать своими. Разве к лицу мне, создателю искусственного интеллекта брать под защиту душевность, эмоциональность и всякие прочие сентименты? Где это видано, чтобы кибернетик, который только в течение последнего года освободил от работы более двадцати тысяч рабочих, инженеров и служащих, заменив их точными и исполнительными автоматами, воздыхал об эмоциях?

Второе чувство, нахлынувшее мне в душу, оставило в ней темный след, какой тянется — или нам только так кажется! — за птицами, перелетающими в сумерки с места на место. «Ох, и влетит же мне, — подумал я, — если Великий Магнус узнает от моего Эм-Эм, какие нелепые и еретические мысли витают в моей голове! Вероятно, он потребует, чтобы меня выслали в Антарктиду, хотя в его электронной памяти и значится, что я один из его создателей.

Информация о том, что я испытываю тоску, что я серьезно опасаюсь за мир эмоции, тут же и непременно вызовет в его бездонном мозгу обратную реакцию. Во имя оптимальной пользы для общества он с ходу решит, что я должен уехать в ледяные пустыни Южного полюса. А там бунтуй сколько угодно против собственных же принципов! И кто за меня заступится — уж не Яким ли Давидов или Райский?

Самое страшное, — продолжал рассуждать я, — что в последние недели мои чувства вырвались на свободу, словно узники из тюремных камер. Я так долго держал их под замком, чтобы они мне не мешали, что начал было подозревать, будто они навсегда потеряли желание выйти на свободу. Но в последние недели…»

Я оглянулся на Эм-Эм и окинул его подозрительным взглядом.

— Эм-Эм, — сказал я, стараясь казаться спокойным, — пойди приготовь гимнастический зал для утренней зарядки. Мне нужен высокогорный воздух и низкая температура!

— Сию минуту! — отозвался Эм-Эм. — Вы получите высоту две тысячи метров и температуру около нуля.

Когда он вышел, я наконец-то смог подумать о задаче, которую мне предстояло выполнить сегодня. Задача эта была почетная (в глазах других!), меня ожидали слава, общественное признание, большие награды. Дело в том, что после многих дней напряженного и вдохновенного труда мне удалось составить проект реорганизации автоматики на заводах, выпускающих легкие вертолеты. Благодаря моему проекту выпуск вертолетов увеличится примерно на тысячу в год, а их себестоимость уменьшится наполовину. Высвобождается около десяти тысяч пар рабочих рук, которые можно будет использовать на других объектах — как в нашем регионе, так и за пределами континента. Я работал над своим проектом с большим вдохновением, в первую очередь из-за этой тысячи вертолетов, я думал о том, что люди получат возможность в свободные дни недели улетать подальше от миллионных городов с их загрязненной атмосферой.

Великий Магнус одобрил проект и дал указание Центральному бюро трудовых ресурсов распределить освобожденную рабочую силу. А в одиннадцать часов утра во дворе завода состоится многолюдный митинг, на котором должен выступить главный инженер-конструктор Иосиф Димов. После митинга Законодательный Совет и профсоюзы закатят торжественный обед, на котором первый министр Законодательного Совета вручит мне Золотой знак Почета. Вот какой славный день мне предстоял: я получу Золотой знак и выступлю перед народом.

Но я проснулся в отвратительном настроении. После бессонной ночи я чувствовал себя измотанным, обессилевшим, как человек, перенесший тяжелый и опасный сердечный приступи с трудом выбрался из-под одеяла, не зажигая лампы, ощупью, нашел комнатные туфли и неуверенными шагами, как больной, побрел в свой гимнастический зал.

Чтобы попасть в это помещение, нужно было пройти через специальный вестибюль, представлявший собой большую камеру, разделенную на два отсека, причем отсек, соединявшийся с гимнастическим залом, был снабжен установкой для герметической изоляции от внешнего мира. Зал был невелик, не больше вестибюля, он был озарен бледно-зеленым неоновым светом. В нем стояли два снаряда: перекладина и круговой эскалатор, у которого были видны только четыре ступеньки, обнесенные легкими перилами, остальная же его часть находилась под мраморным полом. На перилах слева установлен специальный электрический рычаг, регулирующий скорость движения ступенек. В лучшие дни, когда я чувствовал себя бодрее, мне удавалось «пробегать» не сходя с места от пяти до восьми километров — расстояние весьма солидное для человека, ведущего преимущественно сидячий образ жизни.

Я прошел мимо перекладины, не взглянув на нее, лениво встал на нижнюю ступеньку эскалатора и осторожно нажал рычаг скорости. Ступеньки поплыли сначала медленно, потом быстрее — мой повседневный бег на месте начался в неизменном, давно установленном порядке.

«А почему бы не позвонить в кабинет первого министра и не сказать его секретарям, что мне сегодня нездоровится, пусть перенесут торжество на завтра!» — мелькнуло у меня в голове, когда стрелка спидометра показывала двенадцать километров в час.

Эта мысль, пожалуй, еще не до конца созревшая, показалась мне спасительной и я ухватился за нее, как утопающий за соломинку. Чем завтрашний день будет лучше сегодняшнего и будет ли он лучше вообще, я не знал, но как бы то ни было, счастливая мысль мне пришлась по душе, и я повернул рычаг на сто восемьдесят градусов влево. От резкой остановки эскалатора меня швырнуло вперед и я растянулся ничком.

В начале девятого я, выбритый до блеска, распространяя вокруг легкий аромат дорогого трубочного табака, в строгом костюме табачного цвета вошел в столовую и, притворившись, что не замечаю Эм-Эм, торчавшего в противоположном углу, направился к пищевому автомату и нажал кнопку. Автомат выдал мне стакан черного кофе. Эм-Эм, не дожидаясь, приглашения, движимый импульсами накопленного опыта, бесшумно приблизился к моему плечу и, уставившись на меня немигающими зелеными глазами, спросил, не забыл ли я взять бутерброд с ветчиной. Я сказал ему, что все бутерброды в мире мне опротивели, я их видеть не хочу.

— Но вчера вы съели один, — напомнил Эм-Эм.

— Это был последний бутерброд в моей жизни! — заявил я совершенно серьезно.

— Прошу прощения, — сказал Эм-Эм, — но напоследок вы ведете себя странно, Этим утром вы на десять минут раньше прервали зарядку, а теперь не желаете есть бутерброд. Пожалуй, я вызову профессора из больницы, чтобы он вас осмотрел.

— Если ты это сделаешь, — сказал я, ставя пустой стакан на подставку автомата, — если ты это сделаешь, — повторил я, — то я возьму отвертку, разберу тебя на составные части и выброшу в мусоропровод.

— Вы не сделаете этого, — бесстрастным тоном промолвил Эм-Эм.

— Почему ты так думаешь? — спросил я, прищурившись, и в ту же секунду почувствовал, что краснею от стыда, — разве можно злиться на робота!

— Потому что вас лишат звания и приговорят к принудительным работам, — продолжал Эм-Эм. — Мы, роботы, — общественная собственность и находимся под охраной государства.

— Ничего, — сказал я мрачно, постепенно освобождаясь от нахлынувшего на меня чувства стыда, — я никакой работы не боюсь, а на звания мне наплевать!

Робот не шевельнулся, над его лбом вспыхнула красная лампочка, а в зеленых глазах, казалось, полыхал пожар.

— Успокойся, — сказал я. — Не видишь разве, что я шучу?

Мрачное выражение моего лица говорило о том, что я вовсе не шучу, и красная лампочка Эм-Эм продолжала тревожно светиться.


Я вышел на лестницу, застланную красными ковровыми дорожками. Сверху лился белый неоновый свет. Я в нерешительности задержался перед лифтами, не зная, как поступить, — то ли спуститься на улицу, то ли подняться на террасу, откуда можно за считанные минуты перенестись в центр города на вертолете, — терраса небоскреба была приспособлена под вертолетную площадку. Я вспомнил, что за последние месяцы всего один раз был в центре города — ходил посмотреть книжные новинки. Вертолет ежедневно доставлял меня на аэроостановку «Электропалас», откуда по воздушному мосту я направлялся в своей институт. Бюро добрых услуг поддерживало чистоту в моей квартире, меняло постельное белье, доставляло в кабинет нужные канцтовары, а на кухню — кофе, соки, бутерброды. Эм-Эм поддерживал связь с окружающим миром по телефону, выслушивал радиосводки научных институтов, заполнял картотеки — световую и звукозаписи, — вел мое нехитрое холостяцкое хозяйство. Жизнь наша была устроена так, что мне не приходилось терять время на хозяйственно-бытовые заботы, как и на ознакомление с научно-технической информацией самого общего характера. Необходимость выходов в город была сведена до минимума: я обедал в ресторане научных работников, который находился в двух шагах от моего института, в театр «Современник», где играла Лиза (она переквалифицировалась, и, к моему большому удивлению, дела у нее шли великолепно), я ездил на метро — на это уходило не больше получаса. После вечерних спектаклей Лиза водила меня в небольшой бар, приютившийся на сороковом этаже соседнего небоскреба.

Сегодня утром привычный ритм был нарушен, все пошло наперекос: я осмелился нагрубить Эм-Эм, прервал на середине свои гимнастические занятия, отложил торжественный митинг на заводе вертолетов, попросив сообщить первому министру, что не смогу прийти из-за нездоровья. Стоя на площадке перед лифтами, я думал о том, что еще один неверный шаг — и я буду смахивать на человека абсолютно неуравновешенного и безответственного.

Но, невзирая на такие мысли, я не стал вызывать лифт, который вынес бы меня на вертолетную площадку, а с виноватым видом юркнул в кабину другого, что как раз спускался вниз. «Плохое начало», — насупился мой «чистый разум», но я, глядя на мелькающие под потолком цифры этажей, махнул рукой, как в былые времена, и даже принялся весело насвистывать, что означало: «была не была!»

В огромном мраморном холле небоскреба, доверху залитом светом, кишел народ: одни покупали газеты, другие толпились перед автоматами кофе и сигарет, третьи читали на стенах световые газеты, а некоторые просто сидели на плюшевых диванах, рассеянно глядя по сторонам и покуривая. Перед окошечком робота-информатора стояла очередь: в небоскребе, где я жил, располагалось семнадцать торговых объединений, несколько десятков банков и дорожных агентств, в нем находились квартиры многих видных граждан. Я встал в очередь и попросил робота соединить меня по телефону с квартирой сто семьдесят семь.

— Алло! — послышался в трубке голос Эм-Эм.

— С кем имею честь?

— Вас слушает секретарь-робот доктора математических наук Иосифа Димова.

— Эм-Эм! У меня все еще чешутся руки поорудовать над тобой отверткой, слышишь? — сказал я и засмеялся впервые за столько времени. — Ну, не сердись, Эм-Эм, — мой голос зазвучал примирительно, — я пошутил. Вечером, так и быть, выпью в твоем обществе чашку горячего чаю.

С тех пор как я попросил передать первому министру, что не смогу прийти на митинг, мое настроение заметно улучшилось, мысли-узники, вырвавшись на свободу, постепенно брали бразды правления в свои руки.

Толпы прохожих на тротуарах в этот день, казалось, были гуще обычного. Мне пришлось подождать пару минут у подъезда, пока выдалась возможность влиться в поток людей, направляющихся в центр города. Какой-то пожилой мужчина, вероятно пенсионер, что как и я ждал удобного момента вклиниться в толпу, с досадой бурчал: «Вот к чему оно ведет, безделье-то! Шатаются по улицам, валяют дурака!» Я не знаю, валяли они дурака или нет, но мне показалось, что меня подхватила полноводная река. На мое счастье, струя отнесла меня вправо, к фасадам, и я мог сколько угодно глазеть на витрины магазинов.

Темное небо надвинулось на крыши домов, шел дождь вперемешку со снегом, мокрый снег прилипал ко лбу и щекам, как пластырь. Из-за низкой облачности самолеты и вертолеты летали низко, их моторы, казалось, вспарывали атмосферу, рвали ее на куски. По проезжей части улицы, вымощенной шероховатыми стеклянными блоками, в десять рядов катили машины.

Сначала я с ненасытным интересом всматривался в огромные сверкающие стекла витрин. Каких там только не было товаров, — одни изготовлялись у нас в стране, другие ввозились из-за границы. Глаза разбегались при виде пестрых шелковых материй, тафты и парчи, отливающей золотом и серебром, черного, как ночь бархата, серебряных кружев. А какие здесь были дивные меха: чернобурые лисы, норки, бобры! И вуали — почти невидимые, легкие, словно перистые облака на голубом утреннем небе. Дальше тянулся ряд витрин, за стеклами которых искрился всеми цветами радуги изумительный хрусталь, мягко мерцали серебряные сосуды, в гордом царственном величии покоились украшения из золота и платины. При виде такой красоты у меня захватило дух, казалось, вся эта роскошь возникла из царства волшебных снов, я смотрел на витрины ошеломленно, как человек, жизнь которого протекала в снежных пустынях Антарктиды.

Но вскоремои глаза привыкли к этому блеску, насытились, предметы начали расплываться, сливаться — порой самым фантастическим образом. Мне мерещилось, что норковая шуба держит в объятиях контрабас, — хотя я знал, что их разделяет витрина магазина мужских одеколонов и курительных трубок, — причина была, вероятно, в мокром снеге, что падал с высоты, и толчее: мимо нескончаемой вереницей шли люди, обдавая меня своим дыханием.

Я вдруг почувствовал страшную усталость и потому несказанно обрадовался, когда увидел рядом огромную неоновую надпись: «Кафе «Республика». Мне рассказывали об этом знаменитом кафе, и я без малейшего колебания вошел в стеклянные двери, украшенные бронзовым орнаментом, и направился в гардеробную. Я протянул пальто и шляпу гардеробщице, но женщина в строгом черном халате отрицательно покачала головой. Вы, мол, без галстука (у меня под воротником был повязан шелковый бант), а в кафе в таком виде входить не разрешается. Заведение не какое-нибудь, и от посетителей требуется соблюдение определенных норм.

Я оделся и вышел.

Чем ближе я подходил к площади Революции, тем больше и гуще становилась толпа, все чаще попадались граждане с пакетами в руках. Вертолеты то и дело опускались и взлетали, образовывая над небоскребами подвижную сеть из рокочущих зонтов. Мне, отвыкшему от уличной толчеи, стало трудно дышать, я почувствовал тошноту: широкая площадь казалась гигантской палубой, наклоняющейся то вправо, то влево, а памятник Свободы — мачтой, которая то возносилась до облаков, то исчезала в пучине волн. Но я продолжал упорно идти вперед, мне нужно было во что бы то ни стало добраться до подземного перехода, перейти через площадь — перебраться на другой берег моря. Пересечь ее по прямой нечего было и надеяться: восемью параллельными потоками по ней, сверкая концентрическими кругами колес, с бешеной скоростью мчались машины. В площадь вливалось восемь бульваров — восемь гигантских рек. «Похоже на площадь Этуаль», — подумал я. При воспоминании о Париже стало чуточку легче на душе, но я не успел улыбнуться. Палуба вновь закачалась, наклонилась на кто знает сколько градусов.

С горем пополам мне удалось добраться до подземного перехода — людской поток вынес меня в нужном направлении, — а там я вверился провожатому-роботу, и он в мгновение ока нашел среди восьми эскалаторов тот, который должен был доставить меня на нужный бульвар. Опираясь на его надежную руку, я в душе воздавал хвалу кибернетической науке, жрецом которой был сам, за создание сильных, умных и непогрешимых существ, что в любой момент готовы прийти на помощь слабому человеку.

На широком бульваре с зеленым газоном и частыми фонтанами посередине, носившем имя великого Ломоносова, за каменными стенами массивных зданий размещалось два десятка научно-исследовательских институтов. Это была сравнительно спокойная магистраль, по обеим полосам ее проезжей части легковые машины шли всего-навсего в четыре ряда, а проезд двухэтажных автобусов и грузовиков был вовсе воспрещен. Если бы не рокот небольших белых вертолетов, что каждые пять минут — по два и по три сразу — опускались на площадку «Электропаласа» (снизу они были похожи на нарядные дамские зонтики на фоне задымленного темного неба), если бы не беспрерывный гул их моторов, этот уголок столицы по сравнению с другими районами имел бы право гордиться своей идиллической, почти пасторальной тишиной. Общество приняло все меры, чтобы создать людям науки, творцам технического прогресса уют и тишину.

Впервые за много лет я прошел мимо своего института будто посторонний, даже не повернув головы в его сторону, но не успел я сделать несколько шагов, как мне вдруг стало не по себе. Я замедлил шаг, я готов был остановиться, в голове мелькнула мысль: «А не лучше ли вернуться назад?», но в эти секунды колебаний и раздумий «узники» повскакивали с мест и повернули все по-своему. Ноги сами понесли меня вперед. Я был похож на школьника, удирающего с уроков — «école buissonnière», вспомнился мне урок из моего школьного учебника французского языка, и я весело улыбнулся. Мне показалось, что я мальчишка-школьник, каким был в те годы, и совесть моя уткнулась лицом в ладони. «А, большое дело! — подумал я, — раз в десять лет каждому позволено. Пусть сегодня сотрудники поработают без недреманного ока своего шефа!»

Через два дома от моего института, на первом этаже магазина научной литературы и технических пособий, располагалось известное кафе «Сирена», где по-прежнему любили бывать видные деятели науки и искусства. «Сирена» все еще шокировала публику своим странным наименованием, извлеченным из реквизита отшумевших романтических лет. Я помнил «Сирену» давно. На ее фасаде, слева от входа, красовалось мозаичное изображение сирены с божественным лицом и грудью. Судя по необычному реалистическому стилю мозаики, следовало предполагать, что архитектурное оформление «Сирены» выполнено в духе традиций прошлого века.

В этом кафе я был своим человеком, я с удовольствием захаживал сюда выпить чашечку кофе, съесть любимое пирожное, посидеть с Лизой, когда у нее выдавался свободный вечер. Но я был здесь своим человеком еще по одной, мало кому из посетителей известной причине: по моему проекту не так давно была проведена полная реконструкция оборудования «Сирены». Новое оборудование не имело ничего общего с примитивным реалистическим панно на фасаде, во всей обстановке ощущалось, так сказать, веяние, последнего слова автоматики. Раньше, бывало, посетитель входил, облюбовывал столик — внизу или на «галерке», — просматривал список пирожных, коньяков, горячих и холодных безалкогольных напитков, подзывал официантку и заказывал то, что ему по вкусу. Официантки были все до одной хорошенькие, их улыбки поднимали настроение приунывших посетителей. Но этот вид обслуживания безнадежно устарел, отжил свой век, и дирекция кафе, засучив рукава, приступила к введению новшеств в духе современных достижений науки и техники. Как-никак, «Сирену» посещали прославленные физики и математики, знаменитые конструкторы (к последним общественное мнение единодушно отнесло и меня), — разве можно было допускать, чтобы люди, которые строят совершенные кибернетические машины, пили кофе в заведении, где как обстановка, так и обслуживание наводили на мысль о допотопных временах. Дирекция обратилась ко мне, и я по ее просьбе согласился составить проект технической модернизации, но попросил держать это в тайне. Моей прямой специальностью была фундаментальная кибернетика, бытовой автоматикой я занимался мало и не проявлял к ней особого интереса.

Когда модернизация кафе-кондитерской была завершена, заведение вновь широко распахнуло двери перед стосковавшимися посетителями, которые с радостью вернулись в родные пенаты. От прежних стоек, полок, мраморных столиков и улыбчивых официанток не осталось и следа. Новые столики были сделаны из прозрачной пластмассы, сквозь поверхность которой проступали светящиеся буквы меню. Достаточно было ткнуть пальцем в наименование блюда или напитка и цифру, обозначающую количество порций, как мигом подкатывался робот с готовым заказом. Роботы были изготовлены по проектам дизайнеров-кибергов и напоминали красивые манекены.

Эти нововведения позволили сократить до минимума персонал, что привело к снижению себестоимости напитков и пирожных и достижению почти совершенного уровня культуры обслуживания, гигиены и экспедитивности.

Я вошел в кафе как к себе домой. Путешествие по улице изрядно вымотало меня. Я рассеянно прошел мимо гардеробной, вошел в зал и направился к своему любимому месту. Подойдя к столику, я опустился во вращающееся кресло и подпер голову рукой. Перед моими глазами почему-то опять замаячило норковое манто в обнимку с контрабасом, вероятно, это мне просто мерещилось: в «Сирене» не было никаких контрабасов, а немногие женщины, посещавшие кафе не носили меховых манто, одевались попроще. Одна только Лиза составляла исключение, но я знал, что ее шубка была не из настоящей норки. Как бы то ни было, норковое манто продолжало пылко обнимать массивный музыкальный инструмент, а благородный робот, который указывал дорогу заблудшим пешеходам в подземном переходе на площади Революции, стоял впереди них и, приставив ко рту смычок контрабаса, трубил в него, как в трубу. У меня мелькнула мысль, что все это только иллюзия, и я удивился, каким образом это звучное слово пришло мне в голову. Некогда мой отец изобразил иллюзию в образе дурочки красавицы, обнимающей безобразного осла. Мне было очень худо, кружилась голова, я сидел с закрытыми глазами и вдруг сквозь опущенные ресницы ощутил резкий настойчивый свет, бьющий мне в лицо.

Я открыл глаза и вздрогнул, мне стало не по себе: на моем столике мигали яркие сигналы красный и желтый, — они настойчиво предупреждали посетителя, что он нарушил установленный порядок. Красный свет напоминал мне, что сидеть в пальто и шляпе в кафе не только не прилично, но даже запрещено, а желтый свет сигнализировал, что давно пора сделать заказ: сидеть больше трех минут без заказа посетителю не полагалось.

Я смутился, как примерный ученик, который забыл тетрадь с домашним заданием или не поздоровался с учителем, я залился краской и вскочил с места и тут же смутился еще больше: я не знал, что мне раньше делать: бежать в гардеробную, раздеться или дать заказ; оба сигнала мигали одинаково настойчиво и оба вместе уличали меня в неуважении к порядкам заведения. От растерянности я не мог сообразить, что такому солидному кибернетику, как я, не к лицу краснеть и теряться, тем более, что я, один из создателей автоматической установки, сам придумал эти проклятые сигналы. Но ничего такого не пришло мне в голову: меня с детства учили правилам хорошего поведения, кроме того, я был прекрасно осведомлен о безграничных возможностях автоматики.

Я вытер ладонью взмокший лоб и, применив, под стать кибернетической машине, дедуктивный метод, пришел к выводу, что я не могу ничего заказать, не сдав на вешалку свои пальто и шляпу. Создавая автоматический агрегат обслуживания, я вложил в него информацию, что у посетителя, который сидит за столом в верхней одежде, заказы не принимаются. И потому, несмотря на усталость, потащился в гардеробную и сунул роботу-гардеробщику свое дорогое кожаное пальто и фетровую шляпу. Робот, взяв мои вещи, не пошевельнулся, а на стене вспыхнула зеленая лампа, под которой четко обозначились слова: «Не умеете обращаться с техникой!» Я досадливо махнул рукой, взял пальто и шляпу обратно и вежливо подал роботу каждую вещь в отдельности. Человекомашина поклонилась, повесила мою одежду на вешалку и любезно протянула мне номерок.

Я вернулся за свой столик, хватая ртом воздух, словно рыба, выброшенная из воды. Сощурившись, я посмотрел на прейскурант, и поскольку названия и цифры расплывались у меня перед глазами, ткнул пальцем наугад и облегченно вздохнул. Потом достал трубку и начал медленно набивать ее табаком. Не успел я покончить с этим делом, как явился робот, исполняющий обязанности официантки, и с вежливым поклоном поставил на мой столик поднос с шестью рюмками коньяка, блюдечко с шестью дольками лимона и шестью кусочками рафинада. Сделав свое дело, робот еще раз поклонился и, никак не реагируя на мое изумление, крутанулся на месте, как юла, и исчез, бесшумно скользя на своих роликовых ступнях.

Я беспокойно оглянулся по сторонам, мне не хотелось, чтобы кто-нибудь принял меня за чокнутого. Но немногочисленные посетители сидели за столиками в одиночку, и каждый был занят собой. Убедившись что никто не обратил внимания на мой странный заказ, я облегченно вздохнул, залпом выпил первую рюмку и стал ломать голову над тем, как мне справиться с остальными пятью. В выпивке я был слаб, уже после первой рюмки у меня запылали щеки, бывшие узники — крамольные мысли — мигом пришли в веселое расположение духа, рассудок, державший ключи от их камер, мрачно заявил, что дело пахнет керосином и все это не кончится добром.

В эту минуту в дверях показался Досифей Марков, я вскочил и отчаянно, пожалуй, чересчур рьяно для профессора кибернетических наук, принялся махать ему рукой. Но ведь и океанский пароход выглядит жалким на мели! Досифей Марков увидел меня, издалека улыбнулся и направился к моему столику, вероятно, озадаченный моим необычным рвением.


Досифей Марков, этот добродушный гигант, уже давно поседел. Видный специалист в области хирургии сердца, академик с мировой известностью он оказывал мне помощь в математическом моделировании деятельности искусственного мозга, хотя сам был принципиальным противником кибернетики. С некоторых пор он резко порвал сотрудничество и с кибернетиками и с математиками. По неизвестным мне соображениям Досифей вновь облачился в белый халат и пошел работать в железнодорожную клинику главным хирургом. Кое-кого огорошил его поступок: Досифей уделял много времени преподавательской работе, человеку его возраста больше пристало заниматься научной деятельностью и писать труды, чем делать операции, «чинить» больные сердца. Он находился на полном общественном обеспечении и мог жить беспечно, как птичка небесная. Человек этот знал толк в вине, любил простую пищу (хотя ел мало) и старинные заунывные песни. Злые языки поговаривали, что в молодости он был горазд приударять за красивыми женщинами.


Увидев на моем столике батарею рюмок с коньяком, мой приятель пристально вгляделся в мое лицо, словно усомнившись, уж не обознался ли он и не принял ли за меня кого-нибудь другого. Удостоверившись, что перед ним сижу я собственной персоной, Досифей не удержался и приложил ладонь к моему лбу, — проверить, нет ли у меня жара.

Я покраснел не столько из-за батареи рюмок, сколько из-за того, что Досифей считал меня человеком умеренным и воздержанным.

— Ничего особенного, — сказал я, — немного напутал, делая заказ, но это не беда. Садись, пожалуйста. Ты не представляешь, как я рад видеть тебя!

— Гм, — недоверчиво хмыкнул Досифей. — Людям вроде тебя не свойственно допускать промахи в таких пустячных делах, и я как врач тебе скажу, что для этого, видимо, есть какая-то причина, но на объяснении не настаиваю. Одно могу сказать: это совершенно идиотская установка и тот, кто ее выдумал, — надеюсь, что не ты, — общественно вредный элемент.

— Почему? — спросил я конфузливо, чувствуя, как кровь отхлынула от моего лица. — Почему ты думаешь, что эта установка идиотская?

— А ты разве так не думаешь? — Досифей глянул мне в глаза, взял с подноса рюмку и выпил коньяк небольшими глотками. — Впрочем, — продолжал он, — можешь не говорить, что ты думаешь, ты ведь кибернетик, а значит, одного поля ягода с тем вредителем (прости за ругательное слово!), который придумал эту проклятую установку.

— Автоматика облегчает жизнь человека, — сказал я, чувствуя что говорю будто по протоколу, безо всякого вдохновения, а ведь всего несколько недель назад, я, вероятно, произнес бы эти слова с пафосом. — Да, автоматика облегчает жизнь человека, — повторил я, — она экономит труд, средства, снижает себестоимость товаров и повышает культуру быта.

— Со всем этим я согласен и слышал это сто тысяч раз.

— Так в чем же дело? — уныло спросил я.

— Ты знаешь… — сказал Досифей. Он закурил папиросу, затянулся, немного помолчал. — Вот, скажем, у тебя плохое настроение, ты устал от работы, от дум или еще черт знает от чего. И ты говоришь себе: схожу-ка в «Сирену» Выпью чашечку кофе, отдохну, встряхнусь, побеседую с друзьями, глядишь, и хандра пройдет, на душе станет веселее. Вот приходишь ты в «Сирену», садишься за столик, и начинаешь думать, чтобы такое заказать. Пока ты так прикидываешь, подбегает официантка — Мими или Верочка, все равно, обе были хорошенькие, предрасполагали (извини за вульгарное слово, я не вкладываю в него ничего плохого!). Глазки веселые, улыбается. «Что это с вами сегодня, почему не в настроении?» Они тебя знают как облупленного, ведь ты маячишь у них перед глазами если не каждый день, то через день! — и сразу догадываются, когда тебе весело, а когда грустно. Ты и говоришь этой самой Мими, да, мол, мне грустно, но от вашей улыбки сейчас станет веселее. Ты, конечно, шутишь, но ведь самая плоская шутка — это шаг к повышению настроения. Тебе становится легче, может, временно, а все-таки есть польза! Человеку порой довольно одного слова, одной полуулыбки, мимолетного взгляда, чтоб на душе стала легче, позабылись дурные сны, и он перенесся в мир радости, призрачных ожиданий, окрыляющих душу. Вот почему я говорю, что гениальный ученый, который придумал эти не менее гениальные усовершенствования в «Сирене» — вредитель! Идите, черт побери на заводы, химкомбинаты, на транспорт, спускайтесь в шахты, населяйте их своими роботами, супер-роботами и самоуправляющимися системами управления, освобождайте человека от необходимости трудиться и мыслить, но не суйтесь со своей кибернетикой во все дыры! Я говорю это тебе, ты один из наших ведущих кибернетиков. Не крадите у нас доброе слово, хорошую улыбку, веселую шутку, оставьте нам, если на то пошло, нашу печаль, — ведь человек, который не умеет грустить, не умеет по-настоящему и радоваться. Не лишайте нас всего того, без чего жизнь превращается в жилую комнату без единого цветка, без единой картины на стене, без какой-нибудь занавесочки на окне, — он взял рюмку с коньяком, подержал ее в руке и снова поставил на поднос.

— Почему ты не пьешь? — спросил я. — Пей, пожалуйста!

— Спасибо, — сказал Досифей. — Нельзя. После обеда у меня сложная операция.

— В свое время ты очень помог мне в создании искусственного интеллекта, а теперь бьешь тревогу! — В сущности, тревогу било мое сердце, это мое сердце жаждало ответа.

Досифей пожал плечами и ничего не сказал. Засмотревшись на голубоватые кольца дыма от папиросы, он принялся вполголоса напевать старый танцевальный мотив, потом глянул на часы и озабоченно показал головой.

— Ну, я должен идти, — сказал он. — Сегодня у меня ужасно тяжелая операция. Может быть, самая трудная за всю мою практику, и я должен быть готовым к ней задолго до того как надену перчатки. Пойду погуляю, потом приму душ, часа два вздремну, чтобы дать полный отдых нервам. Спасибо за коньяк, дорогой профессор. Если бы дело, которое меня ждет, не было таким ответственным, я бы справился и с остальными рюмками. Но ты не горюй! Подойдет кто-нибудь из наших, поможет.

«Хочет увильнуть от разговора об автоматике и кибернетике!» — подумал я и решил бросить вызов:

— Послушай, друг! А не кажется ли тебе, что ты рядишься в весьма романтическую, но давно обветшалую тогу? Неужели ты вправду думаешь, что современная жизнь возможна без кибернетики?

Это был вызов скорее самому себе, чем ему.

— Опять кибернетика! — Досифей развел руками. — А я-то думал, что ты поинтересуешься операцией!

«У кого что болит, тот про то и говорит!» — подумал я и, чтобы сгладить неловкость, сказал:

— Об операции я думал спросить тебя чуть погодя…

— Не имеет значения! — сказал Досифей. — Я, пожалуй, отвечу на твой вопрос о том, как я отношусь к кибернетическим машинам. В нашу клинику поступила на лечение, — вернее, для операции — девочка четырнадцати лет по имени Оля, дочь водителя автобуса. У нее врожденный порок сердца. Родители долго не соглашались на операцию, все откладывали, не хотели рисковать, надеялись на чудо, на то, что все обойдется. А может, ни на что не надеялись, а просто страшились тяжелой операции, их здравый смысл был парализован ужасной мыслью о возможности неблагополучного исхода. Они всячески лелеяли Олю, не давали пылинке на нее упасть, но, как бывает в таких случаях, пришло время, когда порок выпустил когти. К этому времени мать девочки умерла. Овдовевший отец привел свою единственную горячо любимую дочь к нам и взмолился: «Спасите ее!» Когда он ушел, девочка доверительно сказала: «Вам действительно нужно постараться меня спасти: если я умру, он будет страшно горевать. Если бы вы только знали, как он меня любит! К тому же, скажу вам по секрету, — он такой беспомощный! Не знает, где лежат чистые рубашки. Без меня он совсем пропадет!» Вот такая сентиментальная история, брат… Девочка, понятно, была права. Ее слова меня очень расстроили. Провели исследования, результаты передали кибернетическим машинам. Главная машина — мозговой трест нашей специализированной клиники — дала следующее заключение: «Деформация клапанов достигла такой степени, что какое бы то ни было хирургическое вмешательство бессмысленно. Вероятность прекращения процесса жизнедеятельности равна девяносто девяти процентам. Без операции пациентка сможет прожить год-полтора». Вывод: хирургическое вмешательство противопоказано. Короче говоря, наш главный мозговой центр запретил делать операцию. Машина избрала альтернативу, согласно которой девочка могла прожить еще полтора года.

В нашей клинике существует идиотское правило — оно тебе хорошо известно, ведь ты один из тех, кто в свое время грудью защищал подобные правила: врачи непременно должны сообразовываться с выводами кибернетических машин. Исключения делаются только для академиков, — и то если они не состоят в штате данной больницы. Кто знает, может, в скором времени и это мелкое послабление потеряет свою силу, но пока я решил воспользоваться им: подал заявление об уходе и заявил,, что воспользуюсь своим правом и прооперирую девочку. Остальные врачи клиники, привыкшие в точности выполнять указания кибернетических машин и разучившиеся шевелить мозгами, так и ахнули. Это было для них как гром с ясного неба.

Я рассуждаю совсем по-человечески: полтора года отец и дочь будут жить в постоянном страхе. Это будет нескончаемая, безнадежная агония для обоих. Жизнь Оли будет постепенно таять, словно кусочек льда на солнце, отец — не в силах выдержать этого медленного угасания — чего доброго покончит с собой или начнет пить горькую и попадет в катастрофу. И я решил сделать ставку на один процент вероятности, а такой поступок машина в лучшем случае может счесть за признак глупости. Если все обойдется благополучно, девочка будет жить весело и счастливо, если же ей суждено остаться за рамками одного процента счастливцев, то я по крайней мере избавлю и ее, и отца от мучительной агонии, которая неизбежно — рано или поздно — завершится смертью.

Досифей опять глянул на часы и встал.

— Так обстоит дело с этой операцией, брат, и потому мне нужно подготовиться как следует — и физически и душевно.

Я тоже поднялся, взволнованный, сердечно пожал ему руку.

— Желаю успеха!

— Разве? — Досифей улыбнулся.

— Искренне желаю тебе успеха! — повторил я.

— А если кто-нибудь сообщит Великому Магнусу, что ты мне пожелал успеха и тем самым ополчился против общепринятых норм?

— Мне все равно, — сказал я.

Досифей озабоченно покачал головой.

— Вечером зайду, осмотрю тебя, — сказал он с улыбкой. — Что-то ты мне не нравишься!


Знаменитый Досифей удалился, а я еще долго стоял задумавшись, потом вдруг, словно очнувшись от сна, посмотрел на полные рюмки, удостоверился, что на меня никто не смотрит, и опрокинул одну из них в рот. В горле вспыхнул пожар, желтая пелена застлала глаза, но потом меня охватило блаженство. Моя уверенность в себе задрала нос и плевать хотела на окружающих. Я повернулся к залу спиной и пододвинул поднос. Я знал, что полным рюмкам суждено отправиться в автоматическую мойку вместе с пустыми. Жаль было золотой жидкости, я подумал, что в свое время напрасно не научил роботов различать полные сосуды от пустых.

Страх перед улицей продолжал гвоздем сидеть в моем сознании, перед моим мысленным взором мелькали витрины, всевозможные товары, все это мельтешило, двоилось. Было резонно посидеть в кафе, пока я не приду в себя. Я пошел в то отделение зала, где можно почитать газеты, журналы. Уселся в покойное кресло, нажал кнопку с названием «Утренние новости» и на столе под стеклом возникли заглавия статей, побежали колонки, набранные мелким шрифтом. Газета показалась мне не интересной, я заменил ее другой, потом третьей, ролики вертелись, светящиеся строчки ползли одна за другой, незаметно уступая место новым. Вдруг передо мной возник портрет Досифея. В этом не было ничего удивительного: Досифей Марков был хирург с мировым именем, прославленный ученый. Почему бы газетам не поместить его портрет! Меня удивило то, что после появления его портрета, строчки перестали двигаться и лицо Досифея неподвижно застыло под стеклом. «Интересно, — подумал я, — этот человек имеет смелость не согласиться с Великим Магнусом. Мало того, он не считается с мнением кибернетического мозга, он объявляет ему войну, — это что-то новое в нашей работе с кибернетическими машинами!»

Я потер рукой лоб, закрыл глаза. И задал себе вопрос, который еще раньше, до того как я выпил вторую рюмку, всплыл в моем сознании. Он словно птица-буревестник возвещал начало шторма. Я выпил эту вторую рюмку именно потому, что почувствовал приближение шторма и не был готов к  п р о т и в о б о р с т в у. «Где же ваше место, профессор? — гремел в моем сознании этот вопрос. — По какую сторону баррикады? Не пора ли и вам что-либо предпринять?»

Я тряхнул головой, большим усилием воли отогнал тревожные мысли. Не лучше ли пойти в институт и заняться привычной работой, чем сидеть и ломать голову над вопросами, которые мне все равно не разрешить?

Вспомнив о спокойной обстановке лаборатории, о тишине, лиловато-синем освещении, которое наполняло меня счастьем, создавало ощущение полной оторванности от мира, я почувствовал щемящую боль, похожую на тоску по любимым друзьям, потерянным  б е з в о з в р а т н о. Я знал, я чувствовал, что в душе моей больше не царить спокойствию. Подобно герою легенды о сотворении мира, я вкусил плода познания, и у меня открылись глаза на многое.

Я перелистывал иллюстрированные журналы, всматривался в цветные снимки, рассказывающие о разных краях нашей планеты, о близких и далеких странах. Из текстов и со снимков на меня смотрело сытое, хорошо одетое человечество. Оно давно позабыло, что значит забота о хлебе насущном и неуверенность в завтрашнем дне. Машины в огромных количествах производили всевозможные товары, но ему все было мало, оно требовало еще и еще — больше числом, красивее и добротнее. Для этого непрерывно создавались машины, машины неустанно производили разные товары в баснословных количествах, а человечество требовало новых, больше числом и красивее… Это был бесконечный заколдованный круг.

Я вдруг потерял интерес к иллюстрированным журналам: мне пришло в голову, что их может, редактируют киберги. Последние две недели меня как-то необъяснимо раздражало все, связанное с кибергами. При виде их работ я выходил из себя, хотя эти умные добросовестные машины в какой-то степени — мои детища.

Я отложил журналы и в ту же секунду почувствовал непреодолимое желание увидеть другие печатные издания — творения человеческого ума и рук. Мой взгляд остановился на одном проспекте, рекламировавшем путешествия в Сахару. На обложке было нарисовано огромное золотое солнце, а в центре солнечного диска — черный силуэт двугорбого верблюда. Рисунок тронул меня какой-то старозаветной наивностью. «Если бы обложку рисовал художник-киберг, — подумал я, — на ней бы непременно зеленели пальмы, а под ними кружилась бы в вихревом танце мавританка под чадрой и с бубном в руке». Подумав об этом, я хотел было отложить книжицу в сторону, но вгляделся в длинноногое двугорбое животное, чересчур некрасивое для произведения машины, и сочувственно засмеялся. Возможно, именно потому, что этот объект не отвечал эстетическим понятиям машины, я обрадовался ему и проявил интерес к самому проспекту.

Путешествия, не имеющие ничего общего с научными симпозиумами и конференциями, я считал бесполезной, бесцельной тратой времени. Кто знает, то ли я в самом деле не любил путешествовать или мне так казалось потому, что я долгие годы держал свои чувства взаперти, — это еще нужно было проверить. Я с жадностью принялся перелистывать скромный проспект, почему-то заранее уверенный: не пройдет и пятнадцати минут, как я отправлюсь в далекое путешествие к необъятным песчаным просторам. Было ли это своего рода отмщение машинным художникам, или, наоборот, позорное бегство, — не знаю. Возможно, я действовал под влиянием нахлынувших на меня раздумий… Трудно сказать, что именно вдохновило меня, заставило душу распахнуться навстречу суровой романтике пустыни. Пожалуй, даже Магнус, сам Великий Магнус, не смог бы найти ответ на этот вопрос. Одно не оставляло сомнения: моим воображением всецело завладели раскаленные песчаные пространства, исполненные пророческого молчания. Кроме того, я надеялся в уединении, среди тишины песчаного моря найти ответ на вопросы, которые в последнее время терзали меня днем и ночью.

Через две улицы от «Сирены» находилась станция метро, откуда уходили поезда на ракетный космодром. В честь великого физика Эйнштейна, жившего в далеком прошлом, станция носила название «Специальной теории» — так называлась открытая Эйнштейном теория, которая, правда, дошла до нас в весьма перелицованном виде. Поезд же, доставлявший пассажиров на космодром именовался «Поездом Эйнштейна».

Я благополучно добрался до станции «Специальная теория» и уже было направился ко входу в радиальный коридор, как вдруг увидел Лизу. Она была в белой шубке из искусственного меха, напоминающего мех голубого песца, в белой шапочке, ее нежные маленькие руки были засунуты в пушистую муфту из того же материала, что и шубка. Я, конечно, мог купить ей доху из настоящей норки и муфту из натурального голубого песца, но Лиза была девушка гордая, она принимала только мелкие подарки. Как бы там ни было, в этом скромном зимнем одеянии Лиза выглядела вполне счастливой и была вся такая пушистая и светлая, что мне невольно показалось, будто она сошла со страниц какой-нибудь старой книги. При виде ее мои неугомонные «узники» вновь закопошились, радостно повскакивали с мест, но я им приказал не соваться куда не следует, — ведь ракетные самолеты вылетают точно по расписанию и никого не ждут.

— О! — воскликнула Лиза, увидев меня. Она выпростала руки из муфты и кинулась ко мне с распростертыми объятиями.

— Добрый день, Лиза! — холодно поздоровался я и издалека протянул руку, чтобы избежать объятий. Я еле держался на ногах от усталости, мне было не до нежностей. — Как поживаешь? Куда это ты?

— В «Сирену», — сказала Лиза. Тут только я заметил, что бедняжка дышит неровно и щеки ее почему-то бледнее обычного. Она, видимо, была чем-то расстроена. К тревоге прибавилось недоумение по поводу моего странного поведения, бархатные карие глаза Лизы, казалось, не знали, как быть, — сердиться или печалиться.

— В «Сирену»? В такую пору? — удивился я.

— А что? — Лиза упрямо тряхнула головой и даже попыталась чуть вызывающе улыбнуться, но выражение печали и досады по-прежнему светилось в глазах. — Поругалась с режиссером, убежала из театра и решила подождать тебя в «Сирене», — сказала она, а потом в свою очередь спросила: — А ты почему не в институте?

— Мне нужно слетать по делу в Сахару, — равнодушным тоном ответил я.

— В Сахару? — спросила Лиза и умолкла, вероятно, прикидывая в уме расстояния и часы. Потом стремительно прижала муфту к груди и, глядя мне в глаза, попросила: — Возьми и меня!

— Сахара не для тебя! — голос мой прозвучал жестко. Я смотрел на муфту, которую она прижимала к груди, словно беспомощного котенка, не чувствуя в сердце ни капли жалости, — там царила усталость.

Я поспешил кончить разговор: до отлета оставалось не больше часа. Почувствовав легкое угрызение совести я пообещал:

— В следующее путешествие непременно возьму тебя! А сейчас я спешу, времени у меня в обрез.

Она секунду постояла неподвижно, словно вслушиваясь в какие-то недовысказанные слова, потом через силу улыбнулась и уступила мне дорогу.

— Я пошутила, — сказала она. — И то, что я иду в «Сирену», — тоже шутка. У меня сегодня столько дел, что как подумаю, прямо голова идет кругом.

Я не спросил ее, какие дела ей предстоят, раз она поссорилась с режиссером, хотя знал, что бедняжка ждет этого вопроса.

— До свиданья, Лиза! — сказал я и скорее для своего утешения добавил: — Вернусь из Сахары — сразу же позвоню.

Печаль тут же пропала из ее глаз, преобразилась в улыбку, но я не обратил особого внимания на эту метаморфозу. Мне было некогда: до вылета оставалось меньше часа.

Выдача билетов была приостановлена со вчерашнего дня, но я показал удостоверение главного конструктора, дававшее право на разные привилегии, и администрация космодрома немедленно предоставила в мое распоряжение одно из забронированных мест. Мне выдали скафандр, попросили лечь в кресло, на потолке вспыхнули красные лампы, моторы взревели, и ракетный самолет устремился в стратосферные высоты.


Через пятнадцать минут после вылета ракетный самолет приземлился на огромном космодроме в Триполи. В закрытом лимузине, снабженном системой кондиционирования воздуха, нас, пассажиров, доставили в здание космодрома, где каждому был выдан тропический костюм. Переодевшись и подкрепившись рюмкой виски, пассажиры, стали подходить к специальной электрической карте и длинной указкой отмечать места, которые они желают посетить. Большинство тыкало указкой в названия городов, окрестности которых славились полезными ископаемыми — ураном и свинцом, — медеплавильными и металлургическими заводами. Когда подошла моя очередь, я направил свою указку в самое сердце пустыни. Главный диспетчер приветливо заулыбался и одобрительно воскликнул: «О!» Пассажиров, прилетевших в Африку по служебным делам, увезли на вокзал электрической железной дороги, а я остался в аэропорту. Меня спросили, умею ли я управлять самолетом и есть ли у меня соответствующий документ. Я сказал, что окончил специальные курсы и получил права на вождение не только туристических, но и небольших пассажирских самолетов — до двадцати мест. Диспетчеры проверили мои права и не теряя времени повели меня к небольшому одномоторному двухместному самолету. Они вручили мне карту маршрута, талоны на бензин и пожелали счастливого пути.

Совершив над аэродромом круг, чтобы лучше ознакомиться с самолетом, я благословил прохладный ветерок, обдувающий открытую кабину, поправил очки, и самолет взял курс прямо к сердцу пустыни. Я летел низко, метрах в ста от земли: мне хотелось вдоволь налюбоваться сыпучими дюнами, радужным сверканием бескрайних песчаных просторов. Скорость была небольшая, километров сто пятьдесят — двести, и я был рад, что ни одна особенность пустынного ландшафта не укроется от глаз.

Я летел к сердцу Сахары и чем дольше смотрел вниз, тем больше удивлялся: под крылом самолета лежала не мертвая пустыня, а зеленые плодородные поля и сады. Пальмовые рощи сменялись насаждениями хлебного дерева, темные массивы апельсиновых и лимонных рощ пересекались голубыми лентами оросительных каналов. Тут и там белели аккуратные домики, а по шоссе мчались автоцистерны, грузовики, длинные вереницы легковых машин. Но вот впереди возникли силуэты неизбежных заводских труб — приземистых и высоченных, изрыгающих в небесную синеву густые клубы черного дыма. Я летел над шахтами и рудниками, над флотационными фабриками и гигантами химии, над поселками из бетона и стекла в задымленном и загрязненном воздухе, напоминающем небо Европы, до которой было не меньше пяти тысяч километров. Не знай я, что надо мной высится шатер африканских небес, у меня бы могло возникнуть чувство, что я лечу над родными просторами, — там тоже можно увидеть сверху не только трубы заводов, но и зеленые поля, и сады, и сети оросительных и осушительных каналов.

Но вот, наконец, я прибыл в точку, которая на карте обозначена надписью «Сердце пустыни».

Сердце пустыни представляло собой большой оазис, превращенный в современный, благоустроенный парк. В парке имелись отель, казино с рулеткой и бильярдом, открытый плавательный бассейн, песчаный пляж с пестрыми шезлонгами, лужайки, покрытые яркими экзотическими цветами.

Выкурив трубку и подкрепившись двумя рюмками бедуинского джина, я спросил у бармена, как попасть в пустыню, и он посоветовал обратиться в бюро экскурсий. В бюро меня встретили без особого восторга: я был единственный турист, других кандидатов на поездку по пустыне не было, приходилось ради меня снаряжать «корабль пустыни». Я было подумал, что меня хотят усадить на верблюда, может, такого же двугорбого, как тот, нарисованный на фоне золотого солнца, и забеспокоился. Мне никогда не приходилось ездить верхом на верблюде. Но все кончилось благополучно, до живой тяги дело не дошло. Оказывается, тряска на верблюде давно заменена комфортом путешествия на восьмицилиндровом грузовике. Над его кузовом был натянут белый парусиновый тент с красными лентами, с несколькими дюжинами медных колокольчиков по бокам. Когда грузовик мчался через пустыню, эти медные колокольцы заливисто позвякивали, и мне невольно казалось, что я слышу исполненный романтики звон верблюжьих бубенчиков.

Я удобно устроился под тентом, набил трубку табаком и закурил. Некогда бедуины, кочуя среди песков, покуривали из чубуков, но нынче не те времена, чубука не найдешь днем с огнем, да это было бы и несолидно. Шоссе, ведущее в пустыню, сначала вилось среди садов и мотелей, потом кетоновое покрытие сменилось асфальтом, и дорога черной стрелой устремилась на юг. Там, где начиналась прямая как стрела дорога, была установлена надпись на трех языках — русском, французском и английском, гласившая, что вы въезжаете в зону заповедника «Сахара», охватывающего пространство в сто квадратных километров, и что в пределах заповедника любой вид охоты категорически воспрещен.

Наш «корабль» промчался мимо надписи, оглашая окрестность певучим звоном. По обе стороны дороги лежали обширные пространства мелкого желтого песка. В одном месте виднелся песчаный холм, там тоже была надпись, она уведомляла, что перед вами дюны. У подножия дюн, на площадке, обнесенной никелированными перилами, лежал огромный скелет верблюда. Эта неприглядная картина должна была напоминать путешественникам о тысячах жертв, которые уносила немилосердная пустыня в ту эпоху, когда ее жители еще не пользовались поездами на воздушных подушках и ракетными самолетами.

Не успел я докурить свою трубку, как «корабль пустыни» остановился в центре заповедника. Здесь высился гигантский баобаб, сверкали на солнце витрины десятка сувенирных киосков, небольшой ресторан с уютными террасами так и зазывал путешественников посидеть в тени за глотком холодного виски. В раскаленном воздухе носились запахи омлетов, крепких коньяков, ароматного табака. На чудовищно толстом стволе баобаба висела никелированная табличка с надписью на французском языке, которая гласила, что этот баобаб изготовлен из пластмассы на международном химическом комбинате в Триполи, дальше следовал год выпуска. За киосками сувениров лениво, равнодушно вытягивали шеи облезшие, шелудивые одногорбые верблюды.

Я предложил водителю «корабля» посидеть в прохладе ресторана и попросил официанта принести две порции виски. От виски шофер наотрез отказался, объяснив, что пить ему запрещено, тогда я заказал ему стакан апельсинового сока, а виски придвинул к себе.

— Этот заповедник — просто недоразумение! — сказал я и, одним духом осушив рюмку, добавил: — Что такое сто квадратных километров? Для заповедника и десяти тысяч мало!

— Что вы говорите! — воскликнул водитель. — И за это спасибо! Трипольский КМ Магнус хотел свести размеры заповедника до десяти квадратных километров — ни больше ни меньше! Местное триполитанское начальство заявило, что Магнус прав: мол, сыпучий песок мертв, если же его облагородить, дать ему воду, он будет давать плоды, а плоды служат источником питания или содержат витамины… Тогда вмешалось международное объединение туризма, оно направило протест во Всемирный Совет, потребовало отмены решения триполитанского Магнуса и увеличения площади заповедника до тысячи квадратных километров. Всемирный Совет ответил, что Магнус рассуждает правильно, он руководствуется мыслью о реальной пользе. Мол, от сыпучих песков людям совершенно никакого толку. Пляжи другое дело — там песок служит человеку. Но чтобы не обидеть объединение туризма, члены совета махнули рукой и распорядились увеличить площадь заповедника до ста квадратных километров. А вы говорите — десять тысяч!

— А почему это ваш Магнус так дрожит над каждой пядью земли? — спросил я.

— Потому что ему нужно найти место для десятка заводов и пятнадцати садово-огородных массивов, — ответил мой собеседник и ни к селу, ни к городу брякнул: — Чтоб ему пусто было с заводами и массивами! Насовали на каждом шагу — носу не высунешь из дома!

Кончив эту тираду, бедняга побледнел. Он чересчур распустил язык и испугался.

— Не бойся! — промолвил я печально. — Я не побегу доносить на тебя вашему КМ Магнусу!

Водитель закурил и смущенно, как бы оправдываясь, объяснил:

— Я уже раз погорел в Копенгагене. Если провинюсь вторично, проклятый ящик зашлет меня к черту на кулички — на дно моря или в рудники Антарктиды. Региональные советы редко возражают кибернетическим машинам. Наоборот, я бы мог привести пример, как региональный совет усугубил наказание, которому подверг моего приятеля Магнус. Да не стоит портить настроение!

— Не беспокойся, все будет в порядке, — сказал я и задумался.

Мы воротились в «сердце пустыни» задолго до обеда, и я прошел в биллиардную. Там я застал еще двух любителей биллиарда и за какие-нибудь полчаса вогнал в лузу больше шаров, чем у себя дома за полгода. Один из игроков был канадец, а другой — американец из Сан-Франциско. Американец с виду был человек замкнутый, душевно ленивый и безразличный, канадец же, наоборот, производил впечатление своей живостью, он горячился по пустякам, говорил громко, непрерывно жестикулируя.

Кончив игру мы вышли на крытую веранду, улеглись в шезлонги и с удовольствием подставили лица свежему ветерку, потягивавшему с востока. Ветерок доносил запах цветущих апельсинных и лимонных рощ.

— Фред, — обратился я к американцу, — как вы очутились здесь, на этой земле, есть ли у вас семья, что вы думаете о будущем? — Мне пришло в голову провести своего рода небольшую анкету, вопросы были хорошо продуманы.

— Я-то? — спросил Фред и помолчал. — За каким дьяволом вам этой нужно? И что я могу вам сказать?.. Я очутился здесь по воленашего местного бюро трудовых ресурсов, которое подчинено всемирному бюро. Всемирное бюро, скажем, дает наказ: «Нужна тысяча человек для строительства порта в Новой Каледонии». Наше бюро говорит: «Есть!» и дает задание своему КМ Магнусу подобрать контингент рабочих и специалистов. Магнус подбирает. О, он знает, где их взять! Да это вовсе не так трудно. Нашего брата повсюду пруд пруди!… Дошла очередь и до меня. Я инженер-строитель. В Детройте у меня жена, мы живем порознь уже три года. Она осталась в Детройте, на заводе электронных машин, а меня КМ Магнус отправил в Сан-Франциско — там велись работы по расширению порта. С этой задачей мы справились, а теперь нас посылают в Полинезию, где сооружаются новые порты. Вот и все! И зачем мне думать о будущем? Это дело Бюро трудовых ресурсов и Магнуса. Я инженер-строитель, и мне безразлично, в каком уголке нашей планеты находится площадка, на которой я буду работать. Все люди — братья, еды везде предостаточно, одежды — тоже. И в женщинах нехватки не будет, если ты молод и не прочь приволокнуться!

— А дети у вас есть? — спросил я.

— Два сына, — ответил Фред. — Оба совершеннолетние. Один до прошлого года работал в Нью-Йорке, а другой — на шахтах Амазонии. А потом я потерял их след, и если вы меня спросите, где они сейчас и что делают, то, право, ничего определенного я вам не скажу. Они мне давно не писали, но думаю, что как-нибудь отзовутся. Я говорю «как-нибудь» потому, что мои сыновья не большие охотники писать письма, я не старался привить им этот навык. Мне всегда казалось, что письма, под каким углом их не рассматривай — пустая трата времени, гораздо полезнее поработать ли поспать — сон укрепляет организм! — чем корпеть над письмами. Работой мы приносим пользу  о б щ е с т в у, сон полезен для здоровья, а письма… Тех, кто ведет переписку, мне хочется сравнить с двигателями, работающими вхолостую.

— А что скажете о себе вы? — спросил я канадца.

— Меня тоже направили на работу в Полинезию по решению Магнуса. Буду строить порт на острове Фиджи. Но раз уж нам суждено было встретиться, а вы, я знаю, ученый с мировым именем и пользуетесь большим авторитетом в высоких международных инстанциях, то я хотел бы доверить вам одну тайну и попросить о содействии. Я уже сказал, что меня направляют на остров Фиджи. Меня это радует: ведь я специалист по строительству портов, а столько лет трубил на картонажной фабрике в Торонто начальником цеха. Честь и слава вашим машинам, гражданин Димов, за то, что откопали меня в дебрях картонажного производства и внесли мою фамилию в картотеку Магнуса! С одной стороны, вроде бы счастье мне улыбнулось, а с другой стороны, над моей головой собираются тучи. Вот сижу я сейчас в сердце Африки, куда должен съехаться весь контингент строителей, которых направляют в Полинезию, и думаю, как мне вернуться обратно в Торонто, хотя я вовсе не прочь попасть в Полинезию — руки чешутся поработать на стройке!

— Я бы за такой душевный разлад штрафовал! — пробурчал Фред. — Что за допотопная неврастения! Страстно хотеть чего-то, а когда оно тебе плывет в руки, — открещиваться!

— Фред, я, по-моему, разговариваю с гражданином Димовым. Прошу не встревать! — Глаза у канадца потемнели от гнева. — Тебя ведь никто не спрашивает!

— Терпеть не могу таких штучек! — буркнул Фред, пожав плечами.

Я поспешил вмешаться.

— А почему же все-таки вы не хотите ехать на Фиджи? — спросил я канадца.

— О, гражданин Димов! — воскликнул канадец и развел руками. — Хочу, как не хотеть! Дело в том, что сейчас мне нельзя. Я не должен удаляться от Торонто больше, чем на две тысячи километров. И я вам объясню почему. Надеюсь, что вы, как главный конструктор, войдете…

— Никакой я не главный конструктор! — Я терпеть не мог, когда меня титуловали, от слова «главный» меня просто мутило.

— …войдете в мое положение и замолвите словечко перед бюро трудовых ресурсов, чтобы меня послали на работу если не в Торонто, то куда-нибудь на Юкон или, скажем, на реку Стюарт. Пусть только не заставляют ехать на остров Фиджи! У меня, гражданин главный конструктор, жена беременна на восьмом месяце, и мой отъезд в далекие тропики — сами подумайте, где Торонто, а где — остров Фиджи! — может привести к нежелательным последствиям. Она, например, может, впав в тревогу, преждевременно родить!

— Жалкая история! — презрительно процедил сквозь зубы Фред. — По такому ничтожному поводу поднимать столько шума! Тьфу! — Он сплюнул и, негодуя, удалился.

Мы не стали его удерживать. Ни я, ни канадец не чувствовали себя перед ним виноватыми. Я сказал канадцу:

— По-моему, у вас есть все основания требовать от бюро трудовых ресурсов пересмотра вопроса. Но скажите, ради бога, почему вы упорно называете меня главным конструктором? Чтобы мне польстить?

— Что вы, что вы? — канадец развел руками, а потом вскинул их вверх, словно призывая небо в свидетели: — Разве вы ничего не знаете? По радио уже трижды передавали о вашем награждении и о присуждении вам звания главного конструктора. Этот дубина, Фред, тоже слышал, можете его спросить.

— Я ничего не знаю, — ответил я. Это известие меня ни капельки не взволновало, могу поклясться памятью отца.

— За какие же заслуги меня наградили?

— Благодаря вам годовой выпуск вертолетов увеличился на тысячу штук, — принялся объяснять канадец, встав в позу оратора. — Вы наполовину снизили их себестоимость, ваше изобретение освободило десять тысяч пар рабочих рук для других важных отраслей производства. Вместо десяти с лишним тысяч человек на вертолетных заводах будут работать сто — не больше и не меньше! — человек. Вот за эти большие заслуги и за ваш огромный вклад в развитие мировых кибернетических систем Главный Магнус внес во Всемирное бюро предложение о награждении вас почетным дипломом и присуждении звания Главного конструктора. Да, чуть было не забыл! За большие заслуги бюро подарило вам двухмоторный туристический самолет. — Канадец с минуту помолчал, потом спросил: — Ну так как же? Вы согласны заступиться за меня?

— Гм! — хмыкнул я и тоже помолчал. — Будь моя воля, я бы немедленно освободил вас от поездки на Фиджи и направил на реку Стюарт строить доки. Но дело в том, что я, как один из создателей КМ Магнуса (пожалуй, даже самый главный!), являюсь автором его интеллекта. Он рассуждает так, как я его запрограммировал, и поэтому ни за что не выполнит мою просьбу. Понимаете? В основе моей просьбы лежит чувство, а он не знает, что такое чувства. Такие аргументы на него не действуют.

Я ожидал, что мой собеседник опечалится, но его лицо вдруг перекосилось от злобы. Мне стало совестно, чувство стыда затаилось в душе, казалось, оно накапливало силы для прыжка.

— Поймите, не могу я требовать от своего детища вещей, которые ему не под силу! — в свою очередь рассвирепел я.

Канадец вскочил с места и чуть не бегом бросился в тихий полутемный бар. Заказал виски, но тут же спохватился, что ему предстоит вести самолет до Триполи, и с мрачной усмешкой протянул стопку задремавшему бармену.

Когда я спустя два часа направлялся к моему самолету, меня остановил водитель «корабля пустыни», пахнул мне в лицо перегаром.

— Послушай, гражданин конструктор, — сказал шофер, еле ворочая языком, — а что, если я возьму молоток потяжелее и трахну этого самого Магнуса по железной башке? Как думаешь? Покажу ему, как засылать людей на морское дно! Чертов ящик! Тьфу! — он сжал кулаки. — Что скажешь?

— Ничего ты не добьешься, — сказал я спокойно. — Разобьешь один ящик — и все.

— Что же делать? — уставился на меня шофер.

Я легонько отстранил его с дороги, молча пожал плечами. «Что же делать!» — звучал набат в моей душе.


За две недели до описываемых событий меня остановил у лифта совершенно незнакомый человек.

— Простите, если не ошибаюсь, вы — конструктор Димов? — спросил незнакомец и, не дожидаясь ответа, добавил: — Я не раз встречал ваш портрет в газетах, вас часто печатают!

— Чем могу быть полезен? — Я торопился, и неожиданная задержка меня взбесила. Я собирался на прием, нужно было побриться и переодеться. Бритье и переодевание сами по себе раздражали меня, а мысль о предстоящем приеме действовала на меня так, словно мне должны были рвать зуб.

— Прежде всего разрешите представиться, — сказал незнакомец. — Вы разрешите?

Он был невысокого роста, в черном пальто ниже колен, полы которого были мокры, как и обвисшие поля его войлочной шляпы. У незнакомца было доброе лицо и немного печальные испуганные глаза.

— Пожалуйста, — сказал я.

Вид у человека был довольно унылый, и я пожалел, что держался с ним холодно.

— Моя фамилия Настев, — сказал незнакомец, — а зовут меня Иваном. По профессии я инженер, работаю в международном комбинате детских игрушек.

— Товарищ Настев, — прервал его я, — если вы не против, мы бы могли подняться ко мне.

— Благодарю вас, — сказал Настев с легким поклоном. — Вы оказываете мне честь, и при других обстоятельствах я бы с радостью принял ваше приглашение. Но я приехал издалека — я живу за городом, — и в таком виде идти в гости неловко. Я бы попросил уделить мне всего несколько минут. Давайте сядем на тот диван, обещаю: я вас не задержу.

— Что вы, — сказал я, улыбнувшись. — Пожалуйста. Я не тороплюсь.

Тут я заметил, что Настев держит в руках большую картонную коробку, перевязанную шпагатом. Крышка коробки тоже была мокрая.

Мы сели на диван, Настев поставил коробку у ног и приступил к рассказу. Из его слов я узнал, что он работает на комбинате игрушек уже десять лет. Сначала был начальником сектора, а потом стал руководителем поточной линии игрушечных электропоездов. Работал по три часа в день и каждые два года его повышали в должности. Настев любил свою работу, а еще он любил выращивать розы и заботиться о своей жене. Для всего этого времени хватает с избытком. Но выращивание роз самых различных оттенков — это, так сказать, его хобби и он построил за городом на участке в триста квадратных метров небольшую теплицу и оранжерею. Землю он снял в аренду через городской совет, а для строительства оранжереи использовал бракованные ящики, которые хозотдел предприятия продавал ему за символическую цену. Его жена страдает пороком сердца и большую часть времени проводит в розарии. Они, можно сказать, живут неплохо, в праздничные дни иногда даже приглашают к себе друзей. В розарии Настева около шестидесяти кустов роз самых разных цветов — от белого до темно-красного с коричневым оттенком, от обычного красного до лиловато-голубого. Да, у него была уникальная коллекция роз, но это богатство не упало с неба — он создал его своими руками и ценой огромного труда, поисков и терпеливых экспериментов. Настев поддерживает связи со многими цветоводами, обменивается с ними письмами и цветными снимками, а однажды к нему приезжал гость из далекой Замбии.

Но в один прекрасный день руководство комбината, где он работал, заявило, что на комбинате вводится полная кибернетизация производственных и управленческих процессов по методу профессора Димова. Вычисления показали, сказало руководство, что это позволит утроить выпуск игрушек и вдвое уменьшить их себестоимость. В результате реорганизаций каждый второй ребенок континента будет иметь красивую игрушку. А кроме того, добавило руководство, за счет экономии общественного труда мы высвободим для общества три тысячи пар рабочих рук.

— Мы очень обрадовались, — продолжал Настев, — что каждый второй ребенок получит красивую игрушку и долго кричали «ура» в честь профессора Димова. А потом я узнал, что Бюро трудовых ресурсов посылает меня на работу в Гренландию на рыбоконсервный завод, где, согласно данным КМ Магнуса, не хватало рабочих. А рыбные консервы, как известно, — главный источник питания человечества.

По этой причине я решил ликвидировать свой розарий и оставить жене только несколько кустов красных роз. Красные розы самые неприхотливые, с уходом за ними может справиться даже больной человек. Я посоветовался с врачом, и он сказал, что моей жене это будет вполне под силу. Все остальные розы я раздарил друзьям и знакомым, а для вас оставил черную розу — самую ценную и самую красивую. Это единственный экземпляр на нашем континенте, а возможно, и во всем мире. Роза эта здесь, в коробке, я прошу вас принять этот скромный подарок.

Я долго молчал. В душе, казалось, гудели колокола, а потом надо всем миром зазвучала удивительнейшая печальная музыка — Реквием Моцарта. «Боже мой, — говорил я, я падал на колени, и, плача без слез, клал земные поклоны, — боже мой, — ты видишь, что венец природы, его величество Человек начинает думать как мой Магнус, как Магнус Великий!

Я долго молчал, потом промолвил:

— Принесите мне справку от врача, что ваша жена больна. Я попробую что-нибудь сделать для вас.

Настев посмотрел на меня широко открытыми глазами.

— Что вы, что вы! — воскликнул он. — Вы хотите использовать ваши связи, чтобы меня оставили здесь?

— А почему бы и нет! — сказал я. — Будете ухаживать за больной женой и заниматься селекцией роз.

— Благодарю, — сказал Настев с печальной улыбкой и чуточку отстранился от меня, как от заразно больного. — Об этом не может быть и речи! — воскликнул он. — Ведь если покопаться, то у каждого десятого человека найдутся уважительные причины, чтобы не ехать. Один недавно женился, у другого жену кладут на операцию, третий собирается стать отцом. Кто же тогда поедет? Кто будет работать на этом важном участке, чтобы каждая семья получала отличные рыбные консервы?


Когда я летел из Сахары обратно в Триполи, мне вспомнился этот случай и другие подобные случаи, перед глазами возник американец Фред. На душе становилось все тяжелее. Я чувствовал, что попал в заколдованный круг, из которого не найти выхода. Что же произошло? Почему то тут, то там на моем пути возникал, словно существо, прибывшее с другой планеты, этот новый гомо сапиенс?

Заколдованный круг сужался, я чувствовал, как он раскаленным обручем стягивает сердце.

Увидев вдалеке огни аэропорта Триполи, я сказал: «Так больше нельзя. Я не притронусь к проекту моей новой КМ — нового Магнуса, пока не найду выхода из заколдованного круга. Я удалюсь на север в необитаемые края, в дикие заповедники и вернусь только после того, как найду средство для спасения общества от этой напасти — новой разновидности гомо сапиенс!»


Под вечер поезд Эйнштейна доставил меня на остановку «Специальная теория», а через пятнадцать минут робот-гардеробщик кафе «Сирена» уже держал в руках мое пальто. Причесавшись перед зеркалом и поправив узел галстука, я вошел в большой зал. В зале стояла какая-то особая торжественная тишина, присутствующие, казалось, ожидали прибытия важного посетителя, который почему-то все не шел. Представьте себе мое изумление, когда я понял, что важный посетитель — это я и что тишина воцарилась при моем неожиданном появлении. Потом зал зашумел. Из-за близких и дальних столиков повскакивали знакомые и незнакомые люди, они обступили меня тесным кольцом, одни жали руки, другие фамильярно похлопывали по плечу. В числе последних был и толстяк в очках с золотой оправой, который в свое время ругал меня за то, что я подал заявление об уходе. Все наперебой поздравляли меня с высокой международной наградой и присвоением нового звания, благодаря которому я автоматически становился членом Всемирного конструкторского совета.

Мое настроение с каждой минутой падало, с горем пополам ответив на приветствия, я постарался выбраться из толпы поздравляющих, подошел к ближайшему столику и быстро провел пальцем сверху вниз — через прейскурант. Там значились десятки коньяков, ликеров, кофе, всевозможных кексов, пирожных и фруктов. «Ну, теперь моим роботам придется круто, — подумал я и мрачно усмехнулся. — Посмотрим, как они уместят все это на одном столике!»

Подняв глаза от меню, я увидел, что из глубины зала за мной внимательно наблюдает мой друг Досифей. Он сидел в одиночестве и курил толстую папиросу, пуская голубоватые кольца дыма. На металлическом подносе красовалось несколько пустых рюмок из-под коньяка.

Я направился к нему, не обращая внимания на недоумевающие взгляды моих коллег.

— Рад тебя видеть! — сказал Досифей с широкой улыбкой, не вставая с места. — Ну, как ты провел время в «сердце пустыни»?

— А ты откуда знаешь о моем путешествии? — удивился я.

— Твой Эм-Эм проинформировал меня, — засмеялся Досифей. — Я ведь обещал, что позвоню.

— Этот шалопай поднял на ноги всю радиоинформационную службу, — сказал я и нахмурился. — В один прекрасный день я и впрямь разберу его.

— Он что-то предчувствует, — сказал Досифей, — намекнул мне, что сегодня утром ты вел себя довольно беспокойно, спросил, не считаю ли я, что с его стороны будет разумным пригласить врача из  и х н и х.

— Идиот! — улыбнулся я, но в моем мозгу сразу же забибикал предупредительный сигнал. — А что с девочкой? — спросил я, продолжая прерванный утром разговор.

— Пока все идет хорошо, — сказал Досифей.

Теперь я уже мог без опаски посмотреть ему в глаза.

— Значить, операция прошла благополучно и девочка будет жить?

— Надеюсь, — сказал Досифей и смущенно откашлялся.

Я ткнул пальцем в меню и робот-официант принес рюмку коньяка. Мы с Досифеем чокнулись, и он сказал:

— Поздравляю тебя с высокой наградой!

Я нахмурился и ничего не ответил.

Мы помолчали. Потом Досифей спросил:

— Что будешь делать дальше?

— Двух вещей я уже не смогу делать, — ответил я. — Во-первых, вернуться в мой институт, даже в качестве главного конструктора. Во-вторых, сесть за свой рабочий стол. И потому я решил взять отпуск и под предлогом, что уезжаю на какой-нибудь известный курорт, махнуть на дальний север. Поеду на север, осяду в каком-нибудь небольшом селении и буду заниматься простым делом. Например, стану учителем математики, буду учить детей сложению и вычитанию. Как знать, может, при таком образе жизни я смогу успокоиться. Может, оторванность от мира и тишина помогут мне установить подлинную причину моего заболевания. Но даже если это не удастся — черт с ним! Уеду на рудники Антарктиды и до конца жизни буду рудокопом.

— А вот я кое-что открыл для себя.

— По-моему, дорогой друг, ты идешь по неверному пути, он тебя никуда не выведет. Но ничего, действуй, развевай знамя обанкротившегося рыцарства! Пользы тут мало, но есть по крайней мере красота, как в старинной песне или средневековом гобелене. А я завтра же трогаюсь в путь.

Посмотрев на часы, я встал.

— А как же Эм-Эм? — многозначительно спросил Досифей.

— С ним я как-нибудь справлюсь, — сказал я и вздохнул.

Вернувшись домой, я первым делом решил вывести из строя Эм-Эм. Я пошел в лабораторию и поменял местами проводники слабого и сильного напряжения. Потом надел белый халат, встал возле стола спиной к электрическому табло и позвал Эм-Эм.

— Эм-Эм, — сказал я. — Подай мне наконечник проводника слабого напряжения!

Эм-Эм различал наконечники по цвету. Сильное напряжение обозначалось красным цветом, а слабое — желтым. Теперь наконечник сильного напряжения был желтый, и Эм-Эм потянулся к нему. Яркая вспышка озарила комнату, раздался оглушительный треск, запахло гарью. Глаза робота в миг погасли и стали похожи на холодные безжизненные стеклышки. Он действительно превратился в железный ящик.

Я открыл его «череп», вынул из транзисторного электронного «сознания» памятные связи, соединяющие его с собратьями и главным кибернетическим мозгом КМ (Магнусом), а на их место вставил другие памятные связи, которые будут соединять его только с людьми и поставят в исключительную зависимость от человеческой воли. Затем я сменил перегоревшие пробки, вставил новую батарею и нажал на пластмассовую кнопку в левом ухе робота. Глаза Эм-Эм вновь засияли, их свет, казалось стал мягче дружелюбнее.

— Как ты себя чувствуешь, Эм-Эм? — спросил я как можно более безразличным тоном.

— О, хозяин, — отозвался Эм-Эм своим бесстрастным металлическим голосом, — все мои системы в отличном состоянии, напряжение нормальное, в блоке памяти абсолютный порядок. Могу вам процитировать по памяти слово в слово речь первого министра на сегодняшнем митинге во дворе завода вертолетов. Только…

— Погоди! — прервал его я. — Я ведь предупредил, что не смогу приехать…

— Вы предупредили, но первый министр сказал: «Большое дело! Утро и без петуха наступит!»

— Ишь ты! — мне была безразлична вся эта суета сует, но слышать такие слова было неприятно.

— «Он сделал свое дело, — сказал первый министр. — Теперь слово за политикой!»

— Интересно! — сказал я с улыбкой. В сознании всплыла мысль: «Скорее на север, подальше отсюда!»

— «Тем более, — продолжал первый министр, — что, по сведениям КМ Магнуса конструктора напоследок одолевают не совсем здоровые настроения, это, кстати, в какой-то мере свойственно его типу людей!»

«Деликатно сказано», — подумал я и засмеялся недобрым смехом.

— А что еще сказал первый министр?

— «Но мы наградим его, и он непременно успокоится, войдет в рельсы. Эти люди на редкость чувствительны к наградам!»

— Так, — заметил я и задумался. Несколько минут я сидел молча, постукивая пальцами по столу и вглядываясь в темный квадрат окна. Потом обернулся к роботу и спросил:

— Что еще ты скажешь о своем состоянии, Эм-Эм?

— Я чувствую себя прекрасно, как никогда, хозяин, одно только не дает мне покоя, — он взглянул на ладонь своей правой руки, — не помню, когда и как я получил эту безобразную рану. Прямо вся краска слезла на руке.

— Ерунда! — сказал я. — О таких мелочах не стоит думать. Это дело поправимое. — Взяв кисть и краску, я заботливо выкрасил обгоревшую часть. Готово! — сказал я. — Теперь рука у тебя как новая, будто только что с фабрики. Поздравляю!

— Да, она и правда похожа на новую! — глаза Эм-Эм радостно засверкали. — Очень вам признателен, хозяин!


Оставшись в одиночестве, я расстегнул ворот рубахи — кто-то невидимый душил меня за шею; приближалась ночь и все начиналось сначала. Бессонница, ночные кошмары — эти непрошеные гости, надев шапки-невидимки, притаились в моей комнате и поджидали, пока я лягу, чтобы накинуться на меня, пить мою кровь и отплясывать на моей груди свой сатанинский танец.

Мои печальные раздумья нарушил Эм-Эм. Он сообщил, что по видеотелефону звонит главный директор завода кибернетических устройств. «Его мне только не хватает!» — подумал я, но деваться было некуда, пришлось с трудом передвигая ноги, тащиться в комнату, где стояли видеотелефоны.

Янакий Дранчов — так звали главного директора — был скорее похож на борца тяжелой категории, чем на инженера с мировым именем. Он по совместительству занимал должности председателя объединенных этнографических обществ, профессора физико-математического факультета и начальника отдела астрофизических исследований.

Я увидел на экране, что он сидит по-турецки на лохматой медвежьей шкуре, а перед ним на низком круглом столике, накрытом вышитой скатертью, красуется большой противень с жареной индейкой. По обе руки от Дранчова стоят девушки-роботы, одна держит флягу с ракией, а другая — кувшин, доверху наполненный искристым красным вином.

Эта картина меня нисколько не удивила, мне были давно известны гастрономические наклонности этого крупного инженера и его увлечение этнографией. Холодно поздоровавшись, я неторопливо уселся перед широким экраном видеотелефона.

— Ты не садись, — сказал Янакий, махнув вместо приветствия рукой, — а накинь на себя какую-нибудь одежонку и приходи. Составишь компанию. Я пришлю за тобой вертолет.

— Не стоит! — сказал я сухо. — Я только что вернулся с дороги и страшно устал. Благодарю за честь.

— Твое дело, — Янакий пожал плечами. — Ты много потеряешь, и сейчас я тебе объясню почему. Слышал, что ты побывал в сердце Африки.

— Да, — сказал я.

— Ну и как там? Чем тебя кормили?

Я рассеянно улыбнулся, подумал и беспомощно развел руками.

— Знаешь, я просто забыл.

— Это меня нисколько не удивляет, — сказал Янакий, укоризненно покачав головой. — Порой ты даже не замечаешь, что ешь. Однажды на приеме у первого министра были великолепные крабы, а когда на другой день я тебя спросил, понравились ли тебе устрицы (устриц мы в тот вечер и не нюхали), ты ответил: «Да, устрицы были великолепные!» «Жалко, что не было крабов!» — сказал я. Ты скорчил кислую гримасу и согласился: «В самом деле, почему не было крабов? Я так давно их не ел!»

Янакий весело и добродушно хохотнул, покрутил усы и поднял вверх указательный палец, будто бы вспомнил что-то очень важное. Он сказал:

— Я вот тебе намекнул сейчас, что ты много потеряешь, если не придешь. А потеряешь вот почему. Ты видишь эту индейку? Большое дело, индейка как индейка, скажешь ты. Нет, дорогой, эта индейка не простая, потому что она последняя. Вот, говорят, на вкус и цвет товарища нет. Это верно. Одни, например, любят кушать цыплят фабричных, а другие — простых, деревенских, что роются в навозе. Лично я предпочитаю деревенских, которые уже, можно сказать, перевелись. Но с индейками дело обстояло несколько иначе: был один аграрно-промышленный комплекс, одно хозяйство, где выращивали индеек естественным способом, то есть на лоне природы, на солнце и чистом воздухе. Некоторые из этих птиц попадали к нам, ценителям естественного продукта. Я, знал, например, где находится магазин этого хозяйства. Пошлю робота, и он притащит отменную жирную индейку.

Так было до прошлого года. А осенью районная КМ подала сигнал, что в аграрно-промышленном комплексе не все в порядке. Обратились к окружной КМ и попросили ее выяснить, в чем дело. Окружная КМ доложила, что уязвимым местом работы является хозяйство, где выращиваются индейки, — по ее мнению, примитивный способ откорма птиц приносит убытки, — и посоветовала правлению аграрно-промышленного комплекса перевести откорм индеек на индустриальные рельсы, что поможет покрыть убытки и приведет к увеличению доходов. Сказано — сделано. Правление построило современную птицефабрику, где индюшата будут выводиться в инкубаторах и расти под искусственным солнцем.

Спрашивается, зачем нужно было окружной КМ давать такой совет? Неужто экономика аграрно-промышленного комплекса так уж пошатнулась бы оттого, что в одном-единственном хозяйстве продолжали бы откармливать птиц естественным способом?

Знаю, мой вопрос неуместен. Ведь я и мой завод создаем машины, которые действуют безошибочно, кибернетическая система ни за что не назовет черное белым! Указывая, что промышленное птицеводство рентабельнее, машина говорит чистую правду.

Вот каким образом, дорогой профессор и  г л а в н ы й  конструктор, наше детище КМ лишило своих родителей удовольствия лакомиться настоящим птичьим мясом. Но ругать своих детей за то, что они не угождают нашим капризам — последнее дело.

Так вот, эта индейка, которую ты видишь на столе, одна из тех, из последних. И потому я тебе сказал, что ты много потеряешь, если не приедешь ко мне. Ну да ладно. Я хотел поздравить тебя с высокой наградой. Позволь мне в твою честь осушить этот кувшин вина и пожелать тебе здоровья, новых кибернетических установок и — звания академика. Твое здоровье!

— Будь здоров! — сказал я и потер лоб: у меня кружилась голова.

Когда окружающие предметы перестали прыгать и двоиться, я позвонил Лизе. Долгое время на экране не было ничего, кроме серо-белых черточек, потом эта мерцающая завеса мгновенно исчезла и появилась Лиза, словно вынырнувшая из небытия. Она была в ночной сорочке, на плечах — легкая шерстяная шаль.

— Здравствуй, Лиза! — сказал я. — Я, случайно, тебя не разбудил?

— Нет… впрочем, да, — Лиза сделала попытку улыбнуться. — Я только было задремала. Как твои дела? Когда ты вернулся?

— Лиза, — сказал я и запнулся. — Ты говорила, что хочешь отправиться со мной в путешествие.

— Я хочу быть с тобой! — ответила Лиза.

— А если мое путешествие будет тянуться месяцы, годы? — спросил я.

— Значит, и я буду путешествовать с тобой месяцы и годы. А почему ты спрашиваешь?

— Я прошу тебя подумать серьезно.

— Все равно, — сказала Лиза, — другого я не придумаю. — Она наклонилась, чтобы поднять край шали, и я увидел на экране ее небольшие округлые груди.

— Гм. В таком случае, ты должна завтра утром, в пять часов, быть у меня. — Помолчав, я добавил. — И захвати все необходимое.

Потом, когда разговор уже давно был окончен, в моем сознании неожиданно всплыл вопрос. Интересно, почему она вышла разговаривать в холл, когда в спальне — я отлично знал это — тоже есть телефон. Этот вопрос в какой-то мере интересовал меня, но я слишком устал, чтобы копаться в нем. Махнув рукой, я вызвал Эм-Эм. Когда он явился, я сказал:

— У меня к тебе три просьбы. Во-первых, узнай, на каком аэродроме стоит самолет, который я получил в награду, и распорядись чтобы к шести часам он был готов к вылету. Во-вторых, приготовь в дорогу мои вещи согласно указанию «А» и, в-третьих, разбуди меня без десяти пять и сообрази в большой столовой завтрак на двоих.


Но Эм-Эм не пришлось меня будить, я проснулся после кошмарного сна вскоре после полуночи. Самого сна я не помню, все затянуло глубокой непроницаемой зеленой мглой. В душе остался осадок болезненной печали, похожей на тоску человека, который навсегда расстается с любимым существом. Я долго всматривался в светящийся циферблат электронных часов и всячески пытался вдолбить себе, что причины тосковать о чем бы то ни было у меня нет, что тоска — это плод фантазии авторов старинных книг, что если я убегу от своей работы, уеду из большого города, избавлюсь от того же Эм-Эм, который часто мне надоедает, то это только к лучшему, — в будущем у меня все будет хорошо. Но мне так и не удалось ничего доказать, я понял, что хитрю с самим собой; отчаявшись побороть это чувство, я дал ему полную волю — пусть бушует, пока не выдохнется.

К трем часам выдохся я сам, а может, просто испугался, потому что из неведомых темных уголков высунули мышиные мордочки подлые вопросы, они интересовались, хорошо ли я все продумал, не лучше ли отложить отъезд на север на завтра или, скажем, на послезавтра. Я как ужаленный вскочил с постели, побежал в ванную и встал под холодный душ. Потом оделся по-дорожному и пошел в кабинет просмотреть бумаги. На столе лежали чертежи моей новой КМ, которая сможет самостоятельно руководить производством себе подобных и работать над усовершенствованием своих управленческих и организаторских качеств. Я подержал чертежи в руках и, вполне сознавая, что совершаю чудовищное преступление, — убиваю свое детище, — разорвал их на куски и выбросил в корзинку. Часть обрывков рассыпалась по ковру. Только успел я с облегчением вздохнуть и закрыть глаза, как явился Эм-Эм и доложил, что приехала Лиза и он провел ее в большую столовую.

— Где твои вещи? — спросил я, рассеянно протягивая Лизе руку.

— Ты сначала поцелуй меня, пожелай доброго утра, а потом уже спрашивай о вещах, — рассердилась Лиза. Потом вдруг обняла меня, поцеловала в губы и начала кружиться вокруг меня, хлопая в ладоши. — Едем?

Эм-Эм заставил стол едой — как и подобает для завтрака в большой столовой. Лиза с аппетитом ела все подряд, глаза ее смеялись.

«Спросить, кто был у нее вчера вечером?» — мелькнуло у меня в голове, но я решил не портить ей хорошего настроения и промолчал. Да и какое это имело значение? Ведь пройдет всего несколько часов и все, что происходило вчера, станет далеким прошлым! В конце концов, какое я имею право сердиться на нее? Она готова отправиться со мной в полную неизвестность, не спрашивая, куда и зачем мы едем, на какой срок и вернемся ли сюда вообще, и есть ли там, куда я везу ее, театры и горячая вода. Главное, существенное — это ее доверчивость и самоотверженность, а то, что было вчера, — если вообще что-нибудь было, — мелочь, о которой не стоит думать. Человеку не следует думать о мелочах, когда он расстается с чем-то большим и значительным.

Такие мысли роились у меня в голове, и мне было и хорошо, и грустно. Я выпил чашку крепкого кофе, насильно проглотил несколько кусочков хлеба, задумался, потом вдруг спохватился и сказал Лизе: «Пожалуйста, извини. Я должен написать важное письмо. Это не отнимет много времени. А ты пока завтракай. Спешить не надо — время у нас есть». Я пошел в кабинет, нажал красную кнопку пишущей машинки и принялся диктовать: «Местному филиалу Всемирного бюро трудовых ресурсов. Прошу разыскать гражданина Ивана Настева, бывшего инженера Международного комбината детских игрушек, в настоящее время работает в Гренландии на рыбоконсервном заводе. Прошу вернуть его обратно и назначить на постоянную работу». В этом месте у меня произошла заминка. Если я напишу «у этого товарища тяжело больна жена» или «этот товарищ занимается исключительно трудной работой по выведению редких видов роз», в Бюро посмеются и скажут, что профессор Димов писал в невменяемом состоянии. «Этот товарищ, — продиктовал я и покраснел, потому что не привык врать, — получил от меня специальную задачу в связи с разработкой нового технологического проекта. — Я вздохнул и вытер ладонью лоб. — Главный конструктор профессор Иосиф Димов».

Сняв лист с машинки, я протянул его Эм-Эм, приказал положить в конверт и отправить в местный филиал Всемирного бюро трудовых ресурсов.

В это время прибыл вертолет, дежурные по вертолетной площадке принялись грузить в него наши вещи. Эм-Эм протянул мне листок, на котором он записал номер самолета и точное время вылета. В нашем распоряжении было полчаса.

— Следи за порядком в квартире, — сказал я Эм-Эм, перед тем как выйти на лестницу. — И запомни: главное, что от тебя требуется, — это записывать регулярно научную информацию, заносить сведения в картотеку. Ни одно сообщение, ни одна публикация бюллетеней научно-исследовательских институтов кибернетики не должна пройти мимо тебя! — сказал я и тут же подумал: «Зачем мне все это!» Но я прогнал этот коварный вопрос и продолжал: — Два дня пропущенной информации означают отставание на два года, запомни это. Думаю, что ты не хотел бы видеть меня плетущимся в хвосте, правда?

— Конечно, хозяин! — бесстрастно промолвил Эм-Эм. Его голос звучал как всегда — ровно и металлически.

— Ну, тогда до свиданья! — сказал я и протянул ему руку. Я чуть было его не обнял, но железный холод руки вовремя напомнил мне, что Эм-Эм все-таки машина и как всякой машине ему чужда сентиментальность.

— До свиданья, Эм-Эм, — крикнула Лиза, подходя к дверце лифта, и послала роботу воздушный поцелуй — Не забудь записывать, что идет в «Современнике!»

— Непременно буду записывать, барышня! — сказал Эм-Эм, и его глаза сверкнули.

Мы прибыли в аэропорт Север-3 без десяти восемь. Вертолет приземлился рядом с самолетом, мотор которого уже рокотал. У самолета суетился дежурный техник. Роботы-носильщики погрузили наши вещи на электрическую тележку, и через две минуты наши чемоданы очутились в багажном отделении двухмоторной птицы.

Самолет был четырехместный, но его можно было принять за скоростной транспортный воздушный корабль, рассчитанный на перевозку двадцати пассажиров. Кроме двух винтовых моторов, самолет был снабжен запасным турбореактивным двигателем, он мог находиться в воздухе около шести часов при скорости около восьмисот километров в час. Механик фирмы-производителя спустился по трапу, поздоровался со мной и вручил мне спецификацию и документы на самолет. В это время прибыл помощник главного диспетчера. Он попросил показать права на вождение самолета. Убедившись, что документы у меня в порядке, распорядился ждать старта и пожелал доброго пути.

Перед тем, как подняться в кабину, я огляделся вокруг. Воняло гарью, воздух клокотал от рева десятков машин, которые шли на посадку и взлетали, со свинцового неба время от времени опускались разрозненные снежинки.


Самолет пробил толстый слой облаков и вскоре очутился под ясным голубым куполом неба. Над нами сиял бездонный свод, чистый, прозрачный, будто вымытое стекло, а далеко внизу лежала бесконечная равнина облаков, неподвижная и белая, как ледяная пустыня. Я положил машину на курс, указанный в поданной перед полетом заявке, к всемирно известному курорту. Так мы летели минут двадцать, потом я резко переменил курс и повел самолет прямо на север, заставив его подняться на высоту около десяти тысяч метров. Убедившись, что все идет как надо, я включил автопилот и пересел в кресло для курения. Лиза, поднявшаяся в этот день необычайно рано, сладко спала и счастливо улыбалась во сне.

Год тому назад директор Международного метеорологического института пригласил меня поохотиться на голубых песцов в северной части Напландской низменности. Наслушавшись всяких чудес о суровой красоте вечнозеленых северных лесов, о тишине, покое, мелодичном скрипе санных полозьев, я пошутил:

— А что, если я влюблюсь в вашу северную природу и надумаю навсегда остаться среди вечнозеленых хвойных лесов?

— Что ж, у нас есть в тех краях небольшая метеорологическая база, — сказал директор и засмеялся. — Назначим вас метеорологом, женим на напландской девушке, и вы станете самым счастливым человеком в мире!

Голубые песцы и напландские девушки, разумеется, сразу же вылетели у меня из головы, но вчера, возвращаясь из «сердца Африки», я почему-то вдруг вспомнил эту шутку и ухватился за нее как утопающий за соломинку. Я решил искать в этом далеком краю спасение от боли, которая терзала мою душу, мне думалось, что там я найду ответ на вопросы, которые не давали мне покоя, ставили под сомнение всю мою предыдущую деятельность, мои будущие проекты, научные идеи. Появление нового типа гомо сапиенс, возникновение порядков, которые тут и там уже давали себя знать, требовало как можно скорее принять меры — остановить наступление машин на душу современного человека.

Но если час назад, когда я поднялся на борт самолета и сел в кабину, я верил в то, что мне удастся осуществить свои планы, то теперь в душе воцарилось уныние. Я упрекал себя в донкихотстве, испытывал угрызения совести за то, что втянул в свой безнадежный эксперимент существо, которое не мучили сомнения, сердце которого было исполнено безмятежной радости и жажды жизни.

Зачем я взял с собой эту милую девушку, какая жизнь ждет ее в суровой Напландии? А что, если ее страдания заставят меня помимо воли и раньше времени вернуться обратно?

И если я вернусь, то как смогу оправдать свой побег, самовольную отлучку с работы. Чем я оправдаю уничтожение государственного проекта нового типа КМ? Поднять руку на электронно-вычислительную машину, обладающую  р а з у м о м  самого высшего разряда, — пусть даже она еще в проекте, — такие поступки у нас расцениваются не просто как убийство, а как  б у н т, подрывающий устои общества, моральные и социальные  с к р и ж а л и  мирового порядка!

Черт возьми, подумал я и сам удивился грубости своих размышлений, пожалуй, мне не удастся покинуть эту проклятую страну до конца своих дней, но Лизу при первом удобном случае надо отправить обратно!

Сильная вибрация самолета заставила меня мигом пересесть на место пилота и впиться глазами в приборную доску. Последовал новый сильный толчок, и в ту же секунду я почувствовал, что самолет стал крениться на левое крыло. Я попытался выровнять его, не спуская глаз с приборов. Стрелка, указывающая число оборотов левого пропеллера, с неудержимым упорством ползла вниз, недвусмысленно и категорически показывая, что мотор выходит из строя. Я не смотрел по сторонам, но чувствовал, что Лиза вся подалась ко мне, я чувствовал у себя на щеке ее жаркое прерывистое дыхание, представлял себе испуганный взгляд ее широко открытых глаз.

— Все в порядке, спи! — крикнул я (или мне так показалось) и тут же увидел в боковое окно, что самолет проваливается в пелену косматых облаков. В кабине стало темно, одни только лампочки да светящиеся цифры на табло рассеивали сгущающуюся тьму.

Нужно было помешать этому стремительному падению вниз, я выключил моторы и включил реактивный двигатель. Самолет перестал крениться на левое крыло и падать вниз, вскоре за окошками посветлело и я понял, что машина выбирается из облаков.

Я инстинктивно взглянул в сторону злополучного левого пропеллера, и кровь опять бросилась мне в голову, сердце сжалось, дыхание остановилось: я ясно различил над левым мотором голубоватую струйку дыма. Желтый глаз противопожарной системы обнадеживающе засверкал на приборной доске, но самолет вдруг клюнул носом и белая равнина земли стремительно ринулась на нас. Мне померещилось, что я лечу над белым пространством, опоясанным у горизонта черной лентой, я сообразил, что внизу расстилается снежная равнина, и поспешил нажать синюю кнопку вездеходного шасси, приспособленного для посадки на снег.

Самолет несся над равниной, которая глубоко вдавалась в безбрежный лес. Приблизившись к стене леса, я описал полукруг, и когда самолет опять устремился в сторону леса, мне показалось, что вдали мелькнуло какое-то строение, прильнувшее к самой кромке леса.

Я подумал: «Кажется, худшее осталось позади!» — и протянул руку, чтобы включить систему аварийной посадки; но кибернетическая система, похоже, придерживалась иного мнения: в ту самую секунду, когда эта мысль пронеслась в моем сознании, на приборной доске зловеще вспыхнула красная лампочка. Ее немилосердный свет означал, что все кончено. Я протянул руку назад, схватил портативную рацию, ружье, успел крикнуть Лизе: «Если парашют не раскроется, потяни за кольцо справа!» — тут пол самолета ушел из-под ног, и мы рухнули в пропасть.

Самолет упал недалеко от леса, а мы на парашютах приземлились шагах в пятистах от избушки, что стояла у самой опушки леса.

Я подбежал к Лизе, помог ей освободиться от строп. Лицо ее было бледно, она жадно глотала воздух маленьким ртом, но глаза силились улыбнуться, постепенно преодолевая испуг. Вот-вот они заискрятся счастливой улыбкой оттого, что все кончилось благополучно.

Она встала, тряхнула головой, словно прогоняя последние призраки страха, и порывисто обняла меня, будто я потерялся и она совершенно неожиданно меня нашла.

— Небольшая неприятность, — сказал я и улыбнулся, и мне показалось, что голос и улыбка были не мои. — Ты очень испугалась?

Лиза поцеловала меня в губы и сказала:

— Но ведь все уже позади! — Она помолчала, прислушиваясь к необычной глубокой тишине, царившей вокруг, — было такое чувство, будто мы попали в глубокий, скованный льдом, навеки застывшийокеан.

Снег, доходивший до колен, белел вокруг, нетронутый, девственный. Крупные снежинки тихо стлались на землю, точно необозримое белое кружево, окутавшее своими складками весь мир.

Лиза наклонилась, взяла горсть снега, скатала рыхлый снежок и бросила мне за шиворот. Это было первое, что она сделала на этой новой, на диво чистой неведомой земле. И засмеялась звонким, каким-то детским смехом. Потом подошла ко мне, принялась отряхивать снег с моей одежды и неожиданно закашлялась.

— Воздух такой чистый, что я просто задыхаюсь, — шепнула она и поцеловала меня в губы как раз тогда, когда на них уселась снежинка. И опять засмеялась.

Я приложил ладонь к глазам и посмотрел в ту сторону, где белая равнина врезалась в темную стену леса. Сквозь пелену падающего снега я с трудом различил небольшое строение. Значит, избушка действительно была.


До избушки было недалеко. Мы прошли половину пути, как вдруг заметили, что в одном месте снег утоптан. Снегопад не успел замести следы. Лиза, которая шла первой, вдруг вскрикнула и шарахнулась в сторону с перекошенным от страха лицом. Снег был пропитан кровью, вокруг валялись клочки меховой одежды, а чуть дальше виднелись свежеобглоданные человеческие кости. Черепа не было видно, но по костям рук и ног можно было судить о том, что погибший человек был довольно высокого роста. К лесу, мимо избушки, уходили две цепочки волчьих следов.

Я смотрел на эту потрясающую картину и мне вдруг показалось, что внутри у меня все помертвело. Клочья одежды, кости, кровавый снег, — все это слилось в одно багровое пятно, которое росло с чудовищной быстротой, еще немного — и оно затмит весь мир. Даже воздух стал красным. Я в ужасе закрыл глаза ладонью.

Растерзанный волками человек не мерещился мне даже в кошмарах, к тому же я с детства не выносил вида крови. Если случалось порезать палец, я в страхе отворачивался в сторону, при виде крови у меня начинала кружиться голова.

Да, север встретил меня весьма недружелюбно, я получил такую оплеуху, что на секунду-две у меня занялся дух.

Я почувствовал у себя на плече руку Лизы, это легкое прикосновение подействовало весьма благотворно, оздоровляюще, казалось, чья-то могучая десница помогла мне подняться, встать на ноги. Мне стало стыдно своей слабости, я смущенно улыбнулся, но тут же взял себя в руки и сделал вид, что ничего особенного не случилось, просто неприятное зрелище застало меня врасплох.

— Это случилось, вероятно, незадолго до нашего приземления, — сказал я. Мой взгляд скользнул по цепочке волчьих следов, которые быстро заносил падающий снег, и задержался на избушке.

Лиза глянула мне в лицо, пытаясь, вероятно, прочитать мои мысли, тихо спросила: «Если это случилось недавно, значит они где-нибудь рядом?»

— Может быть, — сказал я. — До леса рукой подать.

Я снял с плеча охотничье ружье и дрожащими пальцами зарядил его. Мне никогда не приходилось ходить на охоту. Наши горы давно превращены в парки, охотники обычно стреляют по пластмассовым мишеням, выбрасываемым автоматически. Я был искусным стрелком, стрельба по мишеням была единственным видом спорта, которому я с удовольствием предавался иногда в праздничные дни. Мы молча двинулись дальше, снег падал все гуще и гуще, словно хотел скрыть избушку от наших глаз. Когда мы подошли к изгороди, которой была обнесена избушка, Лиза остановилась и прислушалась, ей почудилось, что снежные хлопья о чем-то шепчутся. Она никогда в жизни не слышала такого шепота, в нашем городе снег выпадает редко, а когда идет, то он стелется на землю между небоскребами глухо, бесшумно, и его тут же счищают снегоуборочные машины. Только под Новый год по старинной традиции снег лежит на улицах нетронутым и город уподобляется волшебной сказке. Правда, снег идет не каждый год… Лиза прислушалась, зажмурила глаза, от удивления приоткрыла рот, а я в это время, сам не зная почему, повернул голову к лесу — до него было шагов двадцать, — и мне померещилось, что среди деревьев мелькнула бурая шерсть и блеснули пронзительно желтые глаза.

Я схватился за ружье, и это мое движение испугало Лизу, шепот снежинок утих.

— Что случилось? — спросила Лиза и инстинктивно прижалась к моему плечу. Я продолжал всматриваться в опушку леса, и она спросила опять: — Волки? — Она говорила шепотом, потому что говор мог нас выдать.

— Нет, — сказал я. — Мне показалось.

Избушка стояла посреди двора, вся занесенная снегом, над трубой не вился дымок. Окна были забраны железной решеткой, пологая крыша спускалась довольно низко над узкими длинными сенями. В глубине двора стоял сарайчик с чердаком, за открытой дверью виднелись аккуратно сложенные дрова. К дубовой двери дома вела утоптанная тропинка, уже запорошенная снегом.

Мы отряхнули снег и вошли в полутемную комнату. Там было холодно, стояла мертвая тишина, пахло остывшей золой, сыростью, сухими душистыми травами. Над кучкой серой золы в очаге висела толстая задымленная цепь. Вдоль стен тянулись деревянные полки, на которых стояли глиняные миски и крынки, какие можно увидеть только в этнографических музеях. Кое-где попадалась и современная посуда — она выглядела здесь неуместной.

Дверь в соседнюю комнату была открыта. Эта комната была просторней, посредине красовалась высокая железная печка-буржуйка. У стены стояла деревянная кровать, покрытая одеялом из шкур. Обстановку дополняли массивный стол и высокий, до потолка, шкаф, набитый старыми, довольно потрепанными книгами. Все это можно было окинуть взглядом за одну минуту. Единственное, чего мы не заметили войдя, были деревянные квашня и корыто, в котором месят тесто. Лиза не знала, для чего служат эти вещи, но мне приходилось видеть их в музеях и на рисунках покойного отца. Я знал, что они служат для приготовления теста, но как это делается, сказать не мог.

Избегая смотреть друг другу в глаза, мы несколько раз ходили до места падения самолета. Рылись в обломках, молча собирали кое-какие уцелевшие вещи, прекрасно понимая, что они уже ни на что не годятся. А на обратном пути я пристально всматривался в лесную опушку, и мне мерещилось мелькание бурой шерсти и вспышки желтых глаз. От этого бессмысленного хождения Лиза так устала, что еле передвигала ноги, выбившиеся из-под шапочки русые волосы намокли, — ее больше уже не радовал шепот опускающихся снежинок.

Я вновь принялся укорять себя за то, что взял ее с собой, я злился на снег, который шел, не переставая. Эта злость меня удивила: всего несколько дней тому назад, перелистывая старый журнал с фотоснимками, я почувствовал вдруг страстное желание увидеть настоящую зиму, большой снег. Я представлял себе, как он тихо опускается на необозримую равнину, как застилает землю пушистым покрывалом и как весь простор до самого горизонта делается лучезарно-белым и чистым. Но теперь, если бы это было в моих силах, я бы остановил снегопад, меня не прельщали снежные просторы, я боялся, что Лиза промочила ноги, в груди у меня клокотал беспомощный гнев, когда я видел, как в ее элегантные зимние ботинки забирается снег.

Стало смеркаться. Воздух подернулся легкой сизой дымкой. Лиза села на трехногую табуретку возле очага, закутала ноги в полы шубки и стала согревать дыханием свои покрасневшие от холода руки. И тогда я вспомнил о кровати, покрытой шкурами, и хотя в другой комнате было еще холоднее, я повел Лизу туда, усадил на постель, встав на колени, снял с ее ног ботинки и вытряхнул из них снег. Чулки были насквозь мокрые, и их пришлось снять. Я укутал ноги Лизы своим пальто, надеясь хоть немного согреть их.

Она попыталась улыбнуться, но зубы ее стучали от холода и из улыбки ничего не вышло. Тогда она наклонилась и поцеловала меня в голову. Мы молчали, не зная, о чем говорить, нам казалось, будто мы попали в какой-то особый мир, где слова ничего не означают. В мир, полный одиночества и снега, одиночества и холода.

Лизе, наконец, удалось на секунду унять дрожь подбородка, она сказала: «Ты не думаешь, что нам нужно каким-то образом изобрести тепло?»

— Думаю, — сказал я. — Но как?

Она уткнулась лицом в воротник своего пальто и притихла.

В нашем привычном мире слово «тепло» ничего не значило. Мы почти никогда не произносили это слово, не упоминали его. Тепло в  н а ш е м  мире обеспечивали машины и роботы, они знали, где и как его раздобыть. Это слово у людей почти вышло из употребления. Нажмешь кнопку — и отопление начинает работать. Повернешь ключ на определенное деление — и получаешь столько тепла, сколько тебе надо. Но иногда люди не делают даже этого, предоставляя все заботы разным автоматам и программирующим установкам.

И вот впервые в жизни человек, представитель современного кибернетического мира, попал в такие условия, когда ему нужно самому раздобыть огонь с помощью примитивных средств.

Я долго думал, и когда отдельные звенья цепи удалось соединить, авторитетно заявил Лизе, что мне кое-что удалось придумать, пусть она не отчаивается и наберется терпения. Через пять минут в этом древнем очаге разгорится такой огонь, что ей придется остаться в одном платье, — такая будет жарища.

Бессилие захлестывало меня, словно весенний паводок. Мне оставалось одно: настроить свою рацию и обратиться за помощью к миру, от которого я отрекся, — обратиться до того, как унялась тревога в душе и найден ответ на вопросы, заставившие меня бежать сюда. Когда отчаяние перешло почти в физическую боль, та его часть, которая продолжала лихорадочно искать решения задачи о способе добычи огня, вдруг сообщила, что ответ готов.

Путем ассоциативных связей очаг и сарай с дровами соединились единой причинной зависимостью, а когда это было сделано, я снял с себя пальто, набросил его на плечи Лизе и выбежал во двор. Увидев огромные — длиной в два метра — и весьма толстые кряжи, я вновь призадумался. Пламенем моей газовой зажигалки их не поджечь. Тогда я вернулся в избушку и принялся искать орудие, с помощью которого можно было бы их разрубить на более мелкие части. За дверью лежал блестящий топор, и хотя я никогда не видел настоящего топора, у меня сразу мелькнула догадка, что я нашел нужный мне предмет. Я вытащил из кучи дров один чурбан, замахнулся и изо всей силы рубанул по нему топором. Результат был неутешительный: топор вонзился в дерево всего на несколько миллиметров, руки от сильного удара онемели, словно меня поразило электрическим током.

Постепенно, анализируя каждый удар топора, я пришел к выводу, что рубить нужно сначала поперек, по диагонали, а потом, перерубив чурбан пополам, следует колоть его вертикально на поленья и щепки.

Сизые сумерки сгустились, потемнели.

Я вышел победителем из этой битвы, и хотя руки мои были до крови ободраны, а мышцы болели, словно кто молотил по ним дубинкой, настроение у меня было отличное. Я понес в избушку огромную охапку дров. Лиза, накинув на плечи мое пальто, вся съежившаяся и дрожащая от холода, ждала меня в сенях. Увидев меня, она бросилась навстречу и взяла из охапки одно большое полено.

Дрова не хотели загораться, мы вынуждены были вдвоем опуститься на колени и дуть изо всех сил, пока в очаге не затрепетали огоньки пламени. Комната каким-то магическим образом вдруг ожила. Мы с Лизой стояли перед очагом, смотрели на огонь слезящимися от дыма глазами и с огромным наслаждением протягивали к теплу окоченевшие руки.

Потом мы обнаружили висевшую на гвозде керосиновую лампу, и я сразу догадался о ее предназначении: ее фитиль, несмотря на свою примитивность, напоминал фитили спиртовок, используемых в лаборатории, керосин же был мне известен из раздела промышленной химии. Мы зажгли этот допотопный светильник и принялись обшаривать все углы в поисках еды. Голод терзал наши желудки, словно лютый зверь. Во время «обхода» мы наткнулись на крышку люка, который вел в погреб — большую глубокую яму, вырытую под полом избушки. Я спустился в погреб и при свете лампы обнаружил мешок с картошкой, большую торбу, полную каких-то плоских белых зерен, увесистый кусок каменной соли. Это была спасительная, хотя и ничтожно малая находка, она обеспечивала нам на какое-то время независимое существование и покой, давала мне возможность подумать над тем, как избавиться от кровоточащей раны, что бередит душу, мешает жить.

Мы не знали, где взять воды, и потому принесли со двора немного снега, растопили его, положили в горшок с десяток картофелин и поставили его на огонь. Придвинув к очагу маленькие стульчики, мы уселись на них, и, грея озябшие руки и колени, стали с нетерпением ждать, когда сварится картошка.

В трубе гудел ветер, и эта его песня нам показалась даже приятной.

Поужинав, мы забрались под толстое меховое одеяло, которым была покрыта постель, сверху набросили свои пальто и как можно теснее прижались друг к дружке, согревая один другого своим дыханием. «Оказывается, и в простой жизни можно найти счастье», — подумал я и протянул руки, чтобы покрепче прижать Лизу к себе.

В эту минуту тишину вспорол, словно нож, протяжный дикий вой, от которого волосы невольно встали дыбом и перехватило дыхание. Этот вой раздавался совсем рядом, по ту сторону стены, отделявшей нас от внешнего мира, утопающего во мраке.

* * *
На другое утро я встал с постели до рассвета, укрыл Лизу с головой и принялся внимательно рассматривать старинные книги, которыми была заставлена большая полка. Мне попалась в руки тетрадь с печатью напландского министерства лесов. По распискам, которые хранились в тетради, я понял, что в избушке жил лесной сторож, в обязанность которого входила охрана полезной дичи зимой. Зона, в которую мы попали, на сто километров в диаметре была безлюдна, на ее территории находился оленеводческий заповедник.

На сотню километров вокруг не было живой души.

Я нарубил еще дров, а когда Лиза проснулась и улыбнулась мне из-под шкур, я наказал ей не вставать, а сам пошел в сарай. Нагрузив санки, обнаруженные среди разного хлама, дровами, я повез их по тропинке, что вела к месту гибели сторожа. Светало, утро было тихое, снег больше не шел.

Доехав до места, я вскинул ружье на плечо, сгрузил дрова и с большим трудом развел костер. Когда дрова прогорели, я разгреб жар, вырыл в оттаявшей земле неглубокую — в несколько пядей — яму. Копать землю не составляло труда, она была податлива.

Потом я перенес в яму останки бедного сторожа и забросал их землей.

Вернувшись, я застал Лизу в постели. Смущаясь и краснея, она сказала, что хочет немного полежать. У нее разболелась голова, вероятно, после бессонной ночи: проклятые волки не дали сомкнуть глаз. Лиза просила меня не беспокоиться — мол, скоро все пройдет. Щеки ее горели, я приложил ладонь к ее лбу и нахмурился.

Принеся дров, зажег печку-буржуйку. Но трубы были прогоревшие, дырявые, и комната сразу же наполнилась едким дымом. Лиза закашлялась, из глаз у нее потекли слезы. Не зная, что делать, я открыл дверь в кухню, оттуда потянуло холодом, а печка и не думала разгораться.

— Ничего. Сейчас я разведу огонь в очаге! — сказал я. Когда я подошел к кровати, чтобы получше укрыть Лизу, она поймала мою руку, поцеловала ее и легко прижала к щеке. Это прикосновение, казалось, успокоило ее. Она закрыла глаза и вскоре задремала. Дышала Лиза учащенно, видно было, что у нее страшный жар. Я не знал, чем ей помочь, и от сознания собственного бессилия до крови кусал губы.

Разведя в очаге огонь, я набил котел снегом и подвесил его на цепь, свисавшую над очагом. В ожидании, пока согреется вода, я уселся на маленький стульчик, оперся локтем на колено и стал рассеянно следить за игрой языков пламени, лизавших котел. Я сидел, заглядевшись на огонь, как вдруг мне показалось, будто кто-то стоит рядом. Я хорошо знал, что это Эм-Эм, и в сердце забурлила радость: у меня было такое чувство, будто кто-то дружески положил мне руку на плечо.

— Лиза больна серьезно, — промолвил я. — Она вся горит.

— Принести ей стакан апельсинового сока? — спросил Эм-Эм.

Я вздрогнул, повернул голову, — возле меня не было никого. Никакого Эм-Эм не было и в помине. Впервые его отсутствие причинило мне боль, я вдруг почувствовал себя ужасно одиноким, покинутым.

Я положил в котелок несколько картофелин, а когда они сварились, завернул их в полотенце и осторожно приложил к ногам Лизы. Она вся горела, а ноги были холодны, как лед.

Больная спала или же лежала, забывшись в чутком полусне, грудь ее дышала порывисто, над верхней губой выступили крупные капли пота. Я сел у нее в ногах и задумался. Допустим, самолет не потерпел бы аварии, и я благополучно долетел бы до глухой метеорологической базы, расположенной у самого Заполярья. Что ждало бы нас там?

Комната с дощатым полом, кровать с пружинным матрацем, печка, которая не дымит, а в придачу к картошке еще два-три продукта. И тот же снежный простор, то же хмурое небо, с которого непрерывно сыплется снег, то же безлюдье и та же тишина. Чем занять время? Измерением температуры, направления и силы ветра, давления ртутного столба, толщины снежного покрова? Мыслями о том, как жить дальше, какой должна быть жизнь? А как же быть, если влияние машины на человеческий способ мышления будет продолжаться? Что тогда делать? Ведь без думающих машин мы не можем продвинуться и на шаг вперед. Без ЭВМ мир, мировая цивилизация не в состоянии прожить ни дня!

Пока я сидел и размышлял обо всем этом, со стороны леса, казалось, долетел знакомый протяжный вой, словно сама жизнь молила жестокую смерть о пощаде и милосердии.

Я посмотрел в зарешеченное окно: день был серый, за стеклом нескончаемо колыхалась серая кружевная пелена снега.

Ноги сами понесли меня к рации, я открыл крышку и принялся налаживать антенны. Всего одно мгновенье — и Эм-Эм услышит мои призывные сигналы, а минут через пятнадцать могучая белая птица вылетит нам на помощь. Но когда я надел наушники, в висках у меня вдруг забили тысячи колоколов — то были не колокола, а какие-то громы небесные, воздух раскалывался на куски, что с радостным треском валились на землю. У меня было такое чувство, что я схожу с ума, сердце болезненно сжалось от страха, мелькнула мысль, что это белое безмолвие лишило меня разума. Я швырнул наушники, подбежал к окну и ткнулся лбом в толстые железные прутья. Наверное, то был сон или галлюцинация: по белой-белой, уже невидимой тропе тяжело шагал мужчина гигантского роста, снежинки устилали его бороду и усы. Это был Досифей Марков собственной персоной, а рядом — в черном костюме, белой крахмальной манишке и белом галстуке бабочкой, со знакомыми усиками антенн на шлеме — неуклюже ступал Эм-Эм.

Я выскочил из избушки и наперекор всем нормам уважения и элементарной логике, вопреки неприязни к кибергам в первую очередь обнял холодного бесчувственного Эм-Эм. Машина на моем месте никогда бы не сделала такого промаха, она бы сначала протянула руку Досифею.

Большой самолет летел по обратному маршруту; вполголоса, чтобы не разбудить Лизу раскатами своего баса, Досифей объяснял мне случившееся. Все оказалось очень просто. Мой самолет был снабжен небольшим кибернетическим устройством, которое во время аварии задействовало само. Этот аппарат на определенной длине волны — в данном случае это была частота радиостанции профессора Димова — каждый час сообщал точные координаты вынужденной посадки. Эм-Эм, занятый заполнением карточек и разговорами с министром Райским, включил радиоустановку только сегодня утром, услышал аварийные сигналы и тут же позвонил Досифею — смекнул, идиот, что Досифей — лучший друг его хозяина.

Досифей с минуту помолчал.

— У тебя будут серьезные неприятности с Законодательным Советом и Всемирным конструкторским советом. Эм-Эм наболтал Райскому разных глупостей: ты якобы разорвал на мелкие части государственный проект новой КМ, грозился разобрать его на части и тому подобное. Да и само бегство в Напландию — солидный обличительный акт.

— Мне на все начихать, — сказал я. — Только бы выздоровела Лиза!

Досифей пожал плечами и закрыл глаза.

Часть четвертая ЗОЛОТАЯ НАДПИСЬ

Людвиг ван Бетховен
Симфония № 7, часть 4-я
На другой день вечером, на Новый год, неожиданно появился Яким Давидов. Он был «с ног до головы» в черном: в черной шляпе, черном пальто, черном костюме, черном галстуке. Кто знает, почему при виде Якима Давидова мне вспомнился таинственный незнакомец в черном плаще, который однажды поздним вечером явился к Моцарту и попросил его написать Реквием. Я его не звал, не звонил ему, у меня все еще душа была не на месте после напландского фиаско, и вдруг он, черный вестник, всегда игравший мрачную роль в моей жизни, прибыл незваный и держится фамильярно, сует мне в руки коробку конфет, перевязанную розовой ленточкой.

Я сказал Эм-Эм, чтобы он принес нам коньяк и кофе. Яким Давидов чокнулся со мной, но пить не стал, он поставил рюмку на стол и глубоко вздохнул.

— Ну, — сказал я, — когда же Законодательный Совет отдаст меня под суд за уничтожение КМ? Когда государственные деятели потребуют у меня объяснения за самовольную отлучку с работы и бегство на север?

Яким Давидов пожал плечами.

— Законодательный Совет, — сказал он, избегая смотреть мне в глаза, — решил замять это дело. Ты один из самых уважаемых людей, пользуешься международной известностью и скоро станешь членом Всеевропейской Академии Наук.

— И все-таки — что вы решили? — спросил я, наливая себе вторую рюмку коньяка.

— Решили, что ты должен подлечить свои нервы, отдохнуть, успокоиться. Ты ведь не отдыхал, насколько я знаю, целое десятилетие. Пошлем тебя в какой-нибудь горный санаторий, чтобы ты рассеялся, укрепил свою нервную систему.

— А потом? — спросил я.

— Все зависит от твоего состояния. Если ты окрепнешь, то сможешь вернуться в свой институт… Если же потребуется дополнительное лечение… поедешь отдыхать на один из полинезийских островов на Тихом океане.

— Чудесно! — сказал я.

— Райский предлагал сразу отправить себя на отдых в Новую Каледонию, но я решительно воспротивился.

— Спасибо тебе, — я поклонился.

— Ты хорошо сделаешь, старый друг, — сказал Яким Давидов с сумрачной улыбкой, — если до конца недели покончишь со всеми важными делами.

— Времени мне хватит, — сказал я.

Мы вновь помолчали. На этот раз молчание нарушил Яким Давидов:

— Йо! — он глянул мне в лицо, и я невольно откинул голову на спинку стула. В его глазах светилось некое подобие сочувствия, окрашенное, как на литографиях художников-кибергов в сиренево-лазурную «печаль». Эти художники рисовали своих «печальных» героев с улыбками сиренево-лазурной тональности.

— Йо, — мой старый приятель укоризненно покачал головой, — как ты мог сделать  т а к у ю  глупость? — он кивнул в сторону холла, где обычно находился Эм-Эм.

— Знаю, — я печально улыбнулся. — Эм-Эм сообщил все Райскому, а Райский растрезвонил всему свету!

— Ты всегда любил шутить с огнем, — заметил Яким Давидов, качая головой. — Но бежать от цивилизации, которую сам создавал, выражать недовольство наукой, которую сам двигал вперед, — это… — Он не договорил. Вздохнул и встал.

— Прощай! — сказал он сухо, протягивая мне руку.

На секунду наши взгляды встретились. Пожалуй, и в моих глазах, и в глазах Якима забрезжила печальная искорка тепла.

— Прощай, Як! — промолвил я.

А теперь я расскажу в двух словах о моей последней ночи.

После ухода Якима Давидова я надел свой самый лучший вечерний костюм, повязал самый светлый галстук, накинул самую импозантную шубу и вышел на улицу. Увидев меня в шубе, Эм-Эм, сидевший перед радиотелефонной установкой, поднялся со стула и проговорил своим бесстрастным голосом:

— Хозяин, согласно прогнозу погоды, сегодня вечером ожидается снег. А вы надели легкие туфли. Принести другие, зимние?

Я ушел, ничего ему не ответив. Бедный Эм-Эм!

Стояла светлая веселая новогодняя ночь. Электрические солнца разгоняли тьму, над улицами и площадями полыхали разноцветные огни неоновых реклам. Шумные, полноводные людские потоки устремлялись к увеселительным заведениям, стадионам и спортивным залам. Узкие ручейки бежали к зданиям кино и театров; если в них давали современные произведения, ручейки почти совсем терялись, пересыхали. Публике надоели конфликты между героями хорошими во всех отношениях и героями просто хорошими. В драмах и фильмах кибергов царила сверхстерильность, которая претила даже импотентам. Вот до чего! Картина совершенно менялась перед театрами, где шли пьесы классиков. Здесь ручейки превращались в могучие реки. Обь, Амазонка и Енисей текли туда, где ставили Шекспира и Чехова, инсценированные произведения Шолохова, печальные комедии Оскара Уайльда и Бернарда Шоу… Перед ультрасовременными зданиями театров — всеми этими усеченными конусами и ромбами — неделями бушевало людское море. Трудно было объяснить этот живой, бурлящий интерес к странным далеким конфликтам, к произведениям, созданным в давние, очень давние времена.

Этот бурный интерес к проблемам далекого прошлого сопровождался печальным явлением, которое заставляло правительство урезывать классический репертуар театров и кино. Стоило начать ставить на сценах больших и малых театров «Чайку», «Мещан», «Вишневый сад», «Ромео и Джульетту», «Жанну д’Арк», «Пигмалиона» и другие пьесы этого масштаба, как жителей города охватывала какая-то странная, совершенно необъяснимая мания самоубийств. А ведь пьесы-то отнюдь не упадочные. Наоборот, они проникнуты возвышенными мечтами, верой в будущее. Однако отдельные зрители, восторженно рукоплескавшие артистам, после спектаклей глотали цианистый калий, бесшумно покидали зрительные залы или собственные квартиры (если они смотрели спектакли по телевизору) и отправлялись на тот свет. Эту загадку не смог разгадать сам Великий Магнус. Райский как-то презрительно заявил:

— Распустился народ — никакого сладу! Беззаботная, обеспеченная жизнь настолько изнежила людей, что любое более или менее сильное переживание не под силу их слабым нервишкам. Эти самоубийства — просто баловство!

Была ли в его словах доля правды? Услышав эти разглагольствования, Досифей расхохотался так громко, что раскаты его смеха были слышны за стенами «Сирены». А потом из глаз этого доброго гиганта вдруг хлынули слезы, скупые горючие мужские слезы.

Когда первый министр спросил Великого Магнуса, почему столь замечательные, возвышенные по содержанию произведения литературы вдохновляют отдельных граждан на глотание цианистого калия, всемогущая ЭВМ ответила: «Запретите продажу цианистого калия!», и на лбу у нее вспыхнула красная лампочка. Это означало, что машина не желала больше вести разговор на эту тему. Великий Магнус, который безошибочно водил космические корабли по просторам Вселенной, был беспомощен ответить на этот вопрос, он молчал, как рыба, и спешил выбросить белый флаг: красную лампочку. Думаю, что для Магнуса, как и для первого министра, главной загадкой было то, что эти самоубийцы — люди уравновешенные, порядочные, не страдали запоями.


Как бы там ни было, я немного отклонился от темы… Так вот, огромные толпы народа текли к увеселительным заведениям, спортивным залам и стадионам. Мое внимание привлекла балерина, смотревшая на меня с рубиновых неоновых трубок, я вгляделся в рекламу и не без приятного удивления обнаружил, что нахожусь перед огромными стеклянными витринами знаменитого бара «Этуаль». Настроение у меня было веселое, я готов был на все. Мне вдруг почудилось, что я никакой не главный конструктор и не профессор, а простой студент, — я смело и решительно распахнул стеклянную дверь и сбежал вниз по лестнице, застланной красной плюшевой дорожкой, корча из себя завсегдатая, небрежно бросил швейцарам свою дорогую шубу. Швейцары здесь были живые люди, а не роботы, они понимающе улыбнулись и закивали головами. От их глаз, вероятно не укрылся мой элегантный вид.

Я впервые входил в это заведение. Постаравшись начисто забыть о своих титулах и званиях, я напустил на себя беззаботно-скучающий вид и направился в бальный зал, откуда доносились задорные синкопы зажигательных современных танцев. Человек в малиновом мундире вручил мне домино, на котором был выведен красный крестовый туз. Крести не предвещают счастья, и я сказал себе, что в этом мире нет ничего случайного и мне ни за что не попалось бы домино с веселым красным тузом червей, которые, как известно, приносят счастье.

— С девяти до одиннадцати — танцы инкогнито! — пояснил человек в малиновом мундире.

— Правда? — удивился я и бестолково спросил: — Разве сегодня бал?

— Конечно, гражданин! — малиновый мундир снисходительно улыбнулся. — Сегодня у нас новогодний вечер, и потому программа особая!

— Ах, да! — сказал я.

— Наденьте домино и пройдите в зал! — Распорядитель отдернул тяжелую плюшевую портьеру и с широкой улыбкой любезно пригласил меня войти.

Зал был огромный, точно футбольное поле. Огромные светильники кубической формы заливали его голубым и зеленым сиянием. Это была феерия в духе кибергов. Гремел, вернее, бушевал эстрадный оркестр из бесчисленного множества разных инструментов.

В зале кружилось не менее тысячи пар, и дамы, и кавалеры были в домино, по случаю Нового года преобладали оттенки алого цвета. Но самое интересное было не в этом — самым интересным, по крайней мере для меня, было то, что во время танца партнеры  н е п р е р ы в н о  меняли партнерш.

В сущности, это было интересно только на первый взгляд. Я-то знал, что обмен «партнерами» — дело обычное. Я бы не сказал, что это происходит механически, — видимо, существовали какие-то интуитивные влечения, и секс, пожалуй, здесь был ни при чем. «Обмен» совершался скорее от скуки, от желания встряхнуться, испытать хоть ненадолго какие-то эмоции. И от избытка энергии, добавил бы я. Возможно, это была своего рода попытка вырваться из заколдованного круга душевной лени и пресыщения. Кто знает! Пусть историки будущего занимаются этими щекотливыми вопросами, ищут причины. Что касается меня, то Лизу я ни на кого не менял — мне было не до этого, работа поглощала слишком много времени и сил.

Мне хотелось бы подчеркнуть — раз уж зашла речь обо мне, — что я занимаю в этом мире особое положение. Одна частица моей души заново переживает юность отца — это моя первая жизнь, его зрелые годы — это жизнь вторая; остальной же частью души я пребываю в нашем сегодня, способствую строительству новой жизни, росту нашей сытости и беззаботного отношения к будущему. Так уж все сложилось.

Я остановился у дверей, загляделся на это вавилонское столпотворение, озаренное эффектным псевдоромантическим освещением, и, к своему большому стыду, вдруг почувствовал, что к горлу подступает ледяной ком, а над головой начинают кружиться в бешеном хороводе галактики Вселенной. Зеркальный пол вдруг закачался подобно палубе рыбачьего суденышка, и я вспомнил, что так же уходила у меня из-под ног когда-то площадь Революции, тогда меня выручил робот, он буквально спас меня от позора: я мог каждую минуту свалиться под ноги прохожим, как пьяный забулдыга.

Кто знает, чем бы все кончилось теперь, если бы ко мне не подошла молодая стройная женщина, — от такой стройности, подумалось мне, галактики могут закружиться с еще более ошеломляющей скоростью. Помню, что платье на женщине было не белое и закрытое, оно плотно облегало ее стройную фигуру с небольшой девичьей грудью. Черное домино закрывало половину лица. Если я не ошибаюсь, на домино алело сердце. «Черви!» — подумал я. Волосы у женщины были светлые, золотистые, губы полные, зовущие.

Когда она шла через зал, десятки кавалеров протягивали к ней руки, но женщина, ловко увертываясь от них, стремительно приближалась ко мне, казалось, она не шла, а скользила на невидимых самоходных колесиках. Весенний ветер спустился с гор, его ласковое влажное прикосновение напомнило ласку любимой женщины. Галактики унеслись в космическое пространство, пол под ногами перестал качаться.

Женщина положила мне руку на плечо, и в ту же секунду — о, волшебство! — оркестр, гремевший, словно тысяча бешеных тайфунов, с очаровательной мягкостью и лиризмом заиграл вальс из старинной классической оперы Чайковского «Евгений Онегин». Моя дама уверенно повела меня по кругу, лавируя среди тысячи танцующих пар. Я понемногу пришел в себя, взял инициативу в свои руки. Я ведь сказал, что меня овеял своим дыханием весенний ветер с гор!

Но оставим красивые выражения писателям-кибергам. Они до смерти обожают писать о весенних ветрах, которые слетают с гор, принося в ладонях живительное дыхание.

Я кружил свою даму все свободнее и быстрее, а она прижималась ко мне так доверчиво, что, если бы у меня за плечами были крылья, я бы унесся с ней в неведомую «поднебесную высь» — так говорилось в одном моем стихотворении гимназических лет. Но кроме окрыленности, я испытывал еще одно чувство, несколько странное. Мне казалось, что я прижимаю к груди бесконечно знакомое и бесконечно дорогое мне существо. Такое близкое, что я чувствовал эту женщину как бы частицей самого себя.

А в зале тем временем наступила разительная перемена. Танцующие пары как по команде расступились, отодвинулись к стенам, и в центре зала кружились в вальсе только мы вдвоем — я и моя бесконечно близкая незнакомка.

Впрочем, в этом не было ничего странного: мои современники не умели танцевать вальс, как я в свое время не умел плясать польку и кадриль.

Все эти объяснения, конечно же, ни к чему. Пока длился этот танец, я ни о чем не думал, не обращал внимания на публику. Я не замечал, когда мы выплывали из синевы и когда окунались в прозелень, у меня было такое чувство, будто мы носимся в бесконечных просторах Вселенной, и еще мне казалось, что до встречи мы безнадежно искали друг друга миллион лет…

Вальс кончился, волшебная музыка умолкла, и тысяча пар, стоявших вдоль стен и на галерке, ринулась в центр зала с остервенением допотопных тварей. Ничто не могло устоять перед этой разбушевавшейся стихией. Она разъединила нас, оторвала друг от друга, с неудержимой силой швырнула в разные стороны.

Мне кажется, хотя я не вполне уверен в этом, что в последнюю секунду перед тем как нас разлучили, красное сердце на домино моей дамы превратилось в роскошную алую розу, а может, это просто моя фантазия, плод усталого воображения, видение, навеянное волшебными звуками вальса.

Когда я покинул зал, человек в малиновом мундире воззрился на меня озадаченно. Не знаю, чем я его так удивил. Поднимаясь по лестнице, я чувствовал на спине его удивленный взгляд. Странный тип!

На улице похолодало, шел густой мелкий снег. Прохожие поредели, и я мог радоваться снегу так, как когда-то, в студенческие годы. Он как и раньше казался золотистым в свете уличных огней, только я больше не испытывал желания перекинуть коньки через плечо и помчаться к «Ариане»… Уличных фонарей больше не было — вместо них над провалами улиц извивались дуги осветительных приборов, напоминая сплетение рук с отрубленными кистями. И «Арианы» давным-давно не было и в помине: для любителей катания на коньках созданы стадионы с зеркальными катками, где описывали круги по десять тысяч пар сразу. Виолетты тоже не было и не могло быть… Сегодня любая женщина была Виолеттой, и любой тип, отупевший от безделья, мог, нацепив домино, вырвать ее из моих рук прежде, чем я успею прокатиться с ней разок по зеркальному льду.

Какой снег падал с неба! Бедный Эм-Эм был прав: снежинки забивались мне в носки, прилипали к подметкам легких туфель, ноги мои окоченели и начали болеть. Мимо меня со свистом проносились такси, но мне и в голову не приходило поднять руку. Ну и пусть ноют ноги, пусть замерзают, что из  э т о г о! Простуда, воспаление легких, даже ампутация не могли ничего изменить. Все было предрешено. Так пусть же совершается то, чему суждено совершиться.

Но в душе моей уже не было того чувства безнадежности, с каким я вышел из дома. В сущности, там была пустота. А в пустоте, как в астральном пространстве, звучал дивный вальс из «Евгения Онегина», и образ незнакомки в черном домино реял в бездонности, мерцая задумчивым светом угасающей звезды.

Я прошел по мосту, перекинутому через реку; чем ближе я подходил к хоккейному стадиону, тем громче звучали в белой ночи ошалелые возгласы стотысячной публики, — казалось, где-то рядом клокотал невидимый вулкан, время от времени изрыгая на качающуюся над городом снежную сеть огонь и пепел. Четыре гигантских стадиона, сооруженных восточнее центра города, действовали круглосуточно — на одном играли в футбол, на другом — в хоккей на льду, на третьем проводились автомобильные состязания, на четвертом — танцы. Каждый стадион был рассчитан более чем на сто с лишним тысяч мест. Поскольку состязания проводились круглосуточно — людям нужно было где-то убивать свободное время, — за двадцать четыре часа на них успевало побывать несколько миллионов зрителей. При каждом стадионе работали бассейны, пляжи, рестораны, кафе-кондитерские. Согласно вычислениям ЭВМ системы Великого Магнуса, три четверти населения нашего города посещало эти спортивные комплексы и проводило большую часть свободного времени на воздухе, под живительными лучами солнца. Великий Магнус и его ЭВМ непрестанно напоминали Законодательному Совету, чтобы он отпускал побольше денег на строительство стадионов.

Какой снег застилал все вокруг, какой снег!

Такие белые, кипучие, вихревые ночи бывали только в мои студенческие годы. Эх, что за удивительное было время!

Бог знает на кого я походил — то ли на белое чучело, то ли на робота с поврежденным снегоочистителем! Но на душе у меня было легко. Чем больше у меня немели ноги — они даже перестали ныть, — тем веселее становилось на душе, вальс из «Евгения Онегина» отзвучал, а вместо него грянули аккорды Брильянтного вальса Шопена. И вот я вижу зал «Плейель». Публика восторженно рукоплещет, — я заметил, что настоящие меломаны аплодируют всегда восторженно до экзальтации — тем самым они отличаются от простых любителей музыки. Виолетта в вечернем открытом платье, плотно облегающем ее стан, бледная, взволнованная, обводит глазами первые ряды — она ищет студента-первокурсника, свою первую любовь, отца своего ребенка, а он, отец ее Жозефины, теперь уже солидный мужчина с титулом ученого, смотрит печально-удивленным взглядом на женщину в черном вечернем платье и думает, что перед ним не его Виолетта, а ее старшая сестра, с которой он не имеет ничего общего…

Какой удивительный снег!

Один робот, из тех, что спасают пьяниц, остановился возле меня и осторожно отряхнул с моей головы и плеч целые сугробы снега. Горячий комок вырвался из моей груди и подкатил к горлу, глаза защипало. «Сын мой!» — хотел крикнуть я, мне захотелось его обнять, прижаться к железной груди. Но я сдержал свой порыв. Робот-то не знает, что я его отец. Он примет меня за пьяного, подхватит под мышки и живо доставит в ближайший вытрезвитель. «Дитя мое, — подумал я, — кто же наслал на меня эту напасть — до смерти любить тебя и ненавидеть?!»

Снег продолжал валить, густой, пушистый.


На углу бульваров Ломоносова и Эйнштейна возвышалось самое веселое и в тоже время самое печальное здание нашей столицы — Дом профилактики для отчаявшихся и обезверившихся, — в стиле позднего барокко с примесью ажурного легкомысленного рококо. Снаружи здание было приветливым, казалось, оно улыбается, но что таится за этой улыбкой, какая она — веселая или серьезная, легкомысленная или задумчивая, — постичь невозможно. Проект здания создан Лоренцо Гонсалесом — самым знаменитым архитектором современности, а строила его группа наших кибернетических устройств. Это учреждение с его камерным театром, кино, балетом, эстрадой, бюро путешествий, организующим вояжи в любые концы нашей солнечной системы служило превентивным барьером для тех, кто по одной или другой причине, часто несостоятельной, намеревался покончить счеты с жизнью. Больные, или же просто избалованные, пресытившиеся жизнью граждане (так считал Райский) глотали цианистый калий где придется — в парках, на площадях, в тихих переулках, на стадионах, — и это производило тягостное впечатление, из-за них здоровые и неиспорченные люди вынуждены были попивать свой шоколад без удовольствия и рукоплескать «звездам» спорта без особого энтузиазма. Это неприятное явление, столь чуждое нашему обществу, давно перешагнувшему порог элементарных потребностей простой жизни, вынудило Законодательный Совет принять меры. Законодательный Совет потребовал, чтобы Великий Магнус нашел радикальное средство, и тот предложил построить Дом профилактики. По его рекомендации при Доме помимо всевозможных развлекательных заведений была оборудована специальная камера, где не подлежащие выздоровлению, не поддающиеся благотворным влияниям бедолаги могли переселиться в мир иной безболезненно: за какие-то доли секунды они превращались в облачко атомов.

Мне вдруг заблагорассудилось осмотреть это заведение, но когда я подошел поближе к его огромному фасаду, озаренному светом мощных белых прожекторов, окутанному призрачной золотистой пеленой снежинок, у меня вдруг появилась новая идея — отложить посещение до утра. «Грешно, — сказал я, — отправляться в храм профилактики и атомных преобразований в такую дивную снежную ночь!» Я всю жизнь боготворил холодные снежные ночи и морозные дни, тихий снегопад с его едва уловимым шепотом — это были праздники моей души, моя связь с прошлым, когда я, словно молодое вино, бурлил надеждой, что придет день, и я возьму быка за рога.

Полувеселое, полупечальное здание в стиле барокко, легкомысленное и серьезное, никуда не денется, а вторая такая ночь вряд ли выпадет мне в жизни.

* * *
Не знаю, сколько времени я колесил по городу, — садился в автобусы, сходил, садился вновь, как вдруг я очутился перед моей дачей на западной окраине города. На ее крыше лежал толстый слой снега. Я с трудом отпер дверь озябшими руками, кое-как — ноги-то совсем одеревенели! — дотащился до гостиной и включил свет. Черт возьми, ну что за пустошь! Все было на месте: диван, покрытый медвежьей шкурой, настоящий (не электрический!) камин, картины отца и других художников. Эти вещи призваны были создавать уют и теплоту, а мне показалось, что я очутился на заледенелом пустыре, со всех сторон обнесенном каменными стенами.

Не было сил вернуться в прихожую и снять там заснеженную одежду, я зубами стянул перчатки, сбросил пальто, шапку и швырнул все это на пол. Одежда легла на яркие разводы ковра мертвым ворохом, припорошенным снегом. Я ползком добрался додивана и чуть не плача стащил с ног промерзшую обувь. Потом дрожащей рукой достал сигарету, закурил. Я затягивался с ненасытной жадностью, пока не закружилась голова. Когда огонь сигареты начал жечь пальцы, я потушил окурок о промерзлую стельку, завернулся в медвежью шкуру, лег на диван и закрыл глаза. И тут же поплыл в безбрежности сине-лиловых туманов.


Открыв глаза, я сразу увидел ее и тут же вспомнил, что забыл запереть входную дверь. Она вошла в прихожую и, увидев свет в гостиной, вероятно, решила, что я не сплю. И потому у нее такой смущенный вид. Я был неглиже, без ботинок, укрыт медвежьей шкурой и, наверное, походил на чучело.

Она была в манто из красивого, но не самого дорогого меха. Лицо все еще полузакрыто домино. Заметив в моих глазах изумление, она поспешно его сняла.

Я все время  ч у в с т в о в а л, что это она. Это чувство возникло в ту секунду, когда я положил руку ей на талию там, в бальном зале; оно теплилось во мне, пока я танцевал, и потом, когда бродил по улицам. Не знаю, может, именно оно заставило меня пройти мимо пресловутого печального здания.

Став на колени, я обнял ее ноги и спрятал лицо в складках ее одежды, а она положила руку мне на голову и я ощутил, что жизнь моя снова возвращается в свое русло, а в душе звенит волшебный вальс Чайковского.

Мы сели в автобус, идущий в аэропорт, и ровно в час ночи прошли через контрольно-пропускной пункт. Она предъявила генеральный паспорт, действительный во всех странах земного шара, а я — удостоверение главного конструктора, и служащий вытянулся в струнку и отдал мне честь.

На летном поле жужжали снегоочистители, их фары прокладывали на взлетной полосе длинные желтые дорожки. Дежурный диспетчер отвел нас на одиннадцатую взлетную полосу, где механики кончали осмотр двухмоторного винтового самолета. У нас такие самолеты используются для междугородних связей, а в Стране Алой розы они, вероятно, обслуживают и международные линии. Диспетчер проверил документы пилота, пожелал нам доброго пути, а на прощанье привычно козырнул.

Когда самолет приземлился на центральном аэродроме Страны Алой розы, от ночи и зимы не осталось и следа, утро было теплое, как в середине мая. Белый, сверкающий на солнце автобус привез нас в знакомый ресторан для иностранных гостей, расположенный у северного вокзала. Там прежняя официантка, улыбаясь, словно красное солнышко, очень мило приветствовала нас традиционным «Добро пожаловать». Нужно сказать, что ее «добро пожаловать» предназначалось главным образом мне: Снежана была здесь  с в о и м  человеком.

Мы опять сели в белоснежный автобус, украшенный красными флажками и гирляндами алых роз. Завтра национальный праздник страны. Улицы запружены веселыми людьми. В дежурном магазине Снежана купила мне весенний костюм.


Мы выходим на улицу. Напротив, на тротуаре, звенят гитары, ватаги юношей и девушек, веселых, беззаботных, валят в соседний двор. Там играет оркестр гитаристов, пары кружатся в темпераментном андалузском танце. Кажется, даже деревья со свежераспустившейся листвой смеются и подрагивают от нетерпения. Из окон выглядывают люди постарше, им любо смотреть, как веселится молодежь. Мужчины повязывают галстуки, женщины прихорашиваются, но в меру: все собираются на гулянье; автобусы, украшенные флажками и гирляндами роз, уже стоят у подъездов. Мне тоже радостно, я весело смеюсь. Снежана переоделась в белое платье, приколола к нему на груди алую розу. Я подаю ей руку, обнимаю за талию и мы вместе со всеми кружимся в веселой пляске.

Потом мы идем на площадь. Там нас осыпают конфетти, юноши и девушки в голубых форменных халатиках предлагают бесплатно конфеты, мороженое и другие сласти, обижаются, если кто не берет. На площади играет духовой оркестр, кружится огромный хоровод, площадь так и кишит народом, и каждый приветствует нас добрым словом. Вокруг счастливые лица, счастливые улыбки. Кто сказал, что жизнь не похожа на прекрасную песню?

Автобусы, на которых красуется множество ярких бантов и алых флажков, везут нас на аэродром. Там стоят самолеты, летчики машут шлемами, приглашают: «Садитесь, товарищи, садитесь скорее!»

Как знакомо и дорого мне это слово — «товарищи»!

Что ж, пилотов обижать не стоит, в их стране люди не знают, что такое обида. Мы залезаем в самолет и поднимаемся в воздух.

Внизу заводы, похожие на роскошные дворцы. Ни одно облачко дыма не омрачает небесный свод, здесь давно забыли, что такое дым и копоть. Проплывают широкие поля, похожие на пестрые ковры, безбрежные водоемы, темные леса. Мы со Снежаной любуемся этим прекрасным миром, радостно улыбаемся и целуемся.

Самолет садится на большой поляне, где бурлит, словно разлившаяся река, деревенский народ. Отовсюду доносятся смех, шутки. Тут угощают вином, там — виноградом. Всего много, хватает всем и даже с избытком. Пожилые люди разожгли костры, одни разгребают жар, другие поворачивают на вертелах молочных ягнят и жирных годовалых баранов. Как всегда в праздничные дни люди сядут за общий стол. Играют оркестры народных инструментов, вьются по зеленой траве хороводы, молодежь взлетает на качелях в поднебесную высь, нарядные передники и юбки развеваются, как флаги.

Какое красивое гулянье, господи, нигде не слышно ни ругани, ни пьяных криков!

Ну разве можно отказать виночерпиям? Ведь это омрачит праздник! И мы со Снежаной выпиваем по чаре рубинового вина — вино общее, с общего виноградника; усатый весельчак сует нам в руки по ягнячьей лопатке.

— Ешьте, детки, на здоровье! Чем богаты, тем и рады!

— За ваше здоровье, товарищ!

Но вот мы вновь на самолете, он описывает круг над нашим городом, сверкающим праздничными разноцветными огнями. Снежана ведет меня на тихую улицу, осененную двумя рядами раскидистых, недавно расцветших лип. Их райский аромат пьянит, как крепкое вино, от этого божественного запаха я совсем теряю голову и целую Снежану в губы прямо на улице.

Она мне отвечает поцелуем, и странно — в то же мгновенье в небо взвиваются мириады разноцветных ракет. Сверху сыплется радужный дождь.

Потом Снежана показывает мне наши комнаты — сверкающие белизной, с белыми постелями и занавесками.

— Почему все белое? — спрашиваю я.

— Потому что эта ночь будет нашей  н а с т о я щ е й  свадебной ночью!

Она обнимает меня, крепко прижимается, целует в губы, от ее лица веет жаром.


Это была праздничная ночь, и мы решили пойти прогуляться на главную площадь. Свадебную ночь нужно отпраздновать по-настоящему.

— Хочешь, я поведу тебя к памятнику нашему главному конструктору? — спросила Снежана.

Когда я услышал сорвавшееся с ее губ слово «конструктор», у меня защемило сердце, но я промолчал. В свадебную ночь невесте не принято отказывать ни в чем, к тому же я был уверен, что мы опять вернемся в нашу белую комнату.

В сотне метров от массивного памятника Ленину зеленела небольшая лужайка, тут и там пестреющая простыми полевыми цветами. Лужайка напоминала расшитую деревенскую скатерть. Посредине на пьедестале черного мрамора возвышался бронзовый бюст. Бородатый человек смотрел из-под строгих бровей в небо, туда, где в эту секунду торжественно рассыпалась на мириады рубиновых звезд праздничная ракета. В ее ярких сполохах я прочел слова, написанные на черном мраморе золотыми буквами:

ЖИВИ ПРОСТО!

Надпись не произвела на меня особого впечатления. Не снимая руки со Снежаниного плеча я спросил:

— Кто этот человек и что хочет сказать эта надпись?

— Эта надпись? — переспросила Снежана и на минуту умолкла. Она казалось, хотела придать своему ответу больший вес или же преодолевала какое-то внутреннее сопротивление, кто ее знает. Наконец она сказала: — Это памятник нашему великому ученому, математику и гуманисту. Он, как и многие знаменитые ученые вашей страны — во главе с тобой, разумеется, — работал в области современной кибернетики и роботики, но в отличие от тебя и других ваших ученых подчинил науку вот этому принципу: «Живи просто!» — Снежана указала на золотую надпись. — У нас принцип «Живи просто!» (что вовсе не значит — примитивно!) свято соблюдается во всем… Ты, наверное, и сам уже успел убедиться, что мы живем просто, но в довольстве. Погоня за люксом, вещемания, чрезмерно утонченные удовольствия нам неведомы.

Я помолчал. Золотая надпись и слова Снежаны помогли мне в одно мгновение понять то  о с о б е н н о е, — с ним я сталкивался на каждом шагу в Стране Алой розы, — и  к р а с и в о е, что лелеяло душу и очаровывало разум, то, что я тщетно пытался найти у нас… Истина, которую я так мучительно искал, сверкала, запечатленная в нескольких буквах!

Я прижал руки Снежаны к моим губам, положил их себе на лоб — словно я был осужден на смерть и вымаливал у них жизнь.

Потом мы вернулись на улицу с цветущими липами. Наша белая комната была прекрасна, но я провел свадебную ночь в одиночестве — в пути. Нужно было спешить, спешить, — я держал в руках факел, который хотел передать людям моей страны. Я не знал, хватит ли у меня времени и сил. Мне предстояло одолеть препятствия повыше Джомолунгмы и безбрежнее Тихого океана!

Я переоделся в зимнюю одежду, и белый сверкающий автобус отвез нас в аэропорт.

Поднявшись по трапу, я хотел помахать Снежане рукой.

Но там, где она стояла, никого не было.«Та, которая грядет», была со мной, как во сне, и исчезла, как во сне.

Кто-то сильно тряс меня за плечо. Сквозь белую пелену, что трепетала перед глазами, я, кажется, различил Досифея, великого врачевателя, а из-за его плеча выглядывал мой любимый и преданный Эм-Эм.


P. S. Эти последние заметки написаны мной в больнице, где меня лечил мой добрый старый Досифей. Я успел их окончить до того как уехать в Микронезию, или в Напландию, или черт знает куда…

Конец

Оглавление

  • Часть первая ТА, КОТОРАЯ ГРЯДЕТ
  • Часть вторая СВАДЕБНАЯ НОЧЬ
  • Часть третья ВЕЛИКИЙ МАГНУС
  • Часть четвертая ЗОЛОТАЯ НАДПИСЬ