Рыбаки уходят в море… Исландская новелла (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


Свейдн Бергсвейнссон Неземная любовь

Ты спрашиваешь, чего это я сижу, подперев щеку кулаком и уставясь в пространство? Я размышляю о любви, которая бывает только на небесах. Ах, ты недоверчиво хмыкаешь, не веришь, что закоренелый материалист вроде меня может сподобиться такого чувства? Я докажу тебе обратное. Было время, когда меня прямо лихорадило от любви, какая бывает только на небесах, хоть я и не мерил температуру. Случилось это десять лет тому назад в одной из деревушек, вернее, в одном из торговых поселков. До чего же величаво она шла между двумя рядами домов, составлявшими деревенскую улицу. Классические черты лица. Если бы в свое время она попалась на глаза Торвальдсену[1], я уверен, у нас было бы одной статуей Венеры больше. Пышная грудь, бедра — все как надо. А ноги, бог ты мой! До сих пор слюнки глотаю при одном воспоминании, хотя меня трудно заподозрить в людоедстве. Я знаю, такие ноги зовутся в народе подпорками, по это совсем не то слово. Икры полные, посередине довольно плоские, едва заметной покатостью переходящие в лодыжки — на манер лыжной горки для начинающих. Перед чем я никогда не мог устоять, так это перед мягкостью линий. Признаюсь, именно поэтому у меня никогда не лежала душа к кубизму и прочим угловатым формам, где бы они ни проявлялись, в том числе и в женских ногах. Мне случалось видеть ноги в буграх и вздутиях, что тебя морковь, но — довольно об этом.

Она шла мимо — уверенно, гордо и спокойно. Мне казалось, вся работа в поселке должна была прекратиться, когда она проходила по главной улице. Я, во всяком случае, откладывал свою работу в сторону, и нередко моему примеру следовали пять, а то и десять других парней.

Ты небось не знаешь, как познакомиться в деревне с молодой девушкой? Это совсем не простое дело. В деревне не познакомишься где-нибудь в кафе или на танцах, не станешь набиваться в друзья к ее приятелям, рассчитывая, что тебя пригласят в гости, не будешь бродить за ней по пятам и выслеживать, точно преступника, чтобы в нужный момент подскочить и подать упавший платок или что там еще она может выронить. Никаких кафе там нет и в помине. А подбираться окольными путями к ее друзьям — все равно что вывесить на самом большом фонарном столбе в поселке объявление о ее розыске, будто это не девушка, а пропавшая лошадь. Подкарауливать же девушку, перебегать с места на место, высматривая ее, было бы и вовсе безумием. В деревне, да и в торговом поселке тоже, люди и так выслеживают друг друга, словно сыщики. Вот и приходится исхитряться по мере сил. Рассчитывать можно только на собственную изобретательность. Ну, а коли завлек девушку, я уж не говорю, обручился с ней, считай, что ты в тихой заводи и можешь сколько угодно потешаться над менее искушенными. Ничего не попишешь, жизнь есть борьба и осталась таковой и после того, как я добился этой девушки. А я ее действительно добился, насколько можно было добиться девушки такого типа. Ты хочешь, чтобы я рассказал, как это было?

Так вот, мы гуляли по поселку из конца в конец, все вечера напролет, я и она, всё зная друг о друге и в то же время не будучи знакомыми. Обычно я вытаскивал на эти прогулки своего приятеля, порой не дав ему даже времени смыть как следует грязь после рабочего дня. Обо мне самом и говорить не приходится. Я хватал его за плечо со словами: «Вон она», а она проплывала мимо нашего окошка под руку с подругой, величественная и прекрасная. Мы принимались ломать голову, куда они направятся. Если они повернут за угол, можно выйти им наперерез с противоположной стороны. Они поворачивали, и мы шли им навстречу, споря о тоннаже судов, стоявших у местного причала. Поравнявшись, мы исподтишка оглядывали друг друга, смотрели и в то же время не смотрели — ну, ты сам знаешь: скользишь этак взглядом, словно преступник, замышляющий кражу со взломом. Не знаю, возвращались они потом к предмету своего разговора, прерванного нашим появлением, или нет, но мы, во всяком случае, больше не вспоминали стоявшие в гавани суда.

Так продолжалось из вечера в вечер. Все мы через это проходим. Одно только вызывало у меня ужасную досаду. Я чувствовал себя точно рыболов, на глазах у которого форель плывет мимо крючка. Девушки исчезали с нашего горизонта часов в десять, как раз когда наступало самое упоительное время. Я по натуре не полуночник. Но каково видеть, как добыча ускользает из рук! С этим трудно примириться. Интересно, что бы ты делал на моем месте? Лично я предпочитал заняться выяснением причин столь целомудренного поведения, нежели укладываться в постель и сочинять там бессмертные любовные поэмы. Выяснить мне удалось следующее. Жила она вместе с отцом, он вообще-то был столяр-краснодеревщик, но не гнушался и плотницкой работой, когда подвертывалась возможность. Злые языки, правда, утверждали, что дома, к которым он приложил руку, все до одного стоят слегка набекрень. Как бы там ни было, дочь удалась ему на славу, а это в данном случае гораздо важнее. Похоже, древняя мудрость неспроста гласит, что некоторым людям лучше всего удается то, что ни капельки от них не зависит. Мать ее несколько лет назад умерла от туберкулеза. К тому времени я проштудировал изрядное количество детективных романов и знал, как важно собрать достоверные сведения. Любая деталь, даже самая незначительная, могла оказаться решающей. Сын, то бишь брат Дудды — ее звали Дуддой, полное имя Гейртрудур, — жил в чердачной каморке. Еще там был жилец, учитель пения по имени Йоун Магнуссон, как явствовало из овальной таблички белого фарфора, прибитой к входной двери. Однако, насколько мне удалось установить, в эту дверь никогда не входил и не выходил ни один ученик. Кроме того, была еще служанка, носившая титул экономки — кстати, ты но замечал, что служанку найти гораздо легче, если в объявлении сказано, что вам нужна экономка? Эта пожилая, в прошлом светловолосая, веснушчатая женщина с неизменным старанием выполняла свои обязанности и, скорее всего, даже не подозревала о том, какое сокровище живет с ней под одной крышей. Так я размышлял над собранными фактами и, должен признаться, в итоге только еще сильнее терялся в догадках. Сколько и ни ломал голову, до причины я так и не докопался. Неужели она привыкла так рано ложиться спать? А может, страдала куриной слепотой? Но ведь лето уже близилось К концу! А что, если она помолвлена? Видишь, сколькими причинами можно объяснить одну-единственную простую вещь. И как я потом убедился, ни одна из них не была истинной.

Честно говоря, вряд ли я сумел бы подойти к ней на расстояние выстрела, если бы провидение самым неожиданным образом не протянуло мне — позволю себе сказать «нам» — руку помощи. Признаться, я всегда трушу, когда предстоит очутиться лицом к лицу с женщиной или еще с кем-нибудь, кого необходимо подчинить своей воле. Тут, брат, требуется исключительная осторожность. Тебе, я думаю, знакомо, как нужно обращаться с молоденькими необъезженными кобылками. Смотришь в сторону. Прикидываешься, будто думаешь совсем о другом. Подходишь сбоку. В высшей степени осторожно. Если заметишь испуг или беспокойство, сразу останавливайся. Главное — терпение. В нужный момент хватаешь руками за шею — и теперь пусть брыкается сколько душе угодно. С девушками все точно так же. Потихонечку, сбоку. Только бы не спугнуть чрезмерной назойливостью. Остальное придет само собой. Время позаботится. Ну конечно, нужно немножечко удачи, чуть-чуть благосклонности провидения. Разве можно ни с того ни с сего подойти к девушке из булочной в три часа дня и предложить проводить ее домой? Нет, надо дождаться удобного случая, знать, в какой момент следует выступить на сцену, — вот в чем искусство.

Итак, в один из холодных дней на исходе лета провидение нам улыбнулось. Дул свежий ветер, временами порывистый. Поселок, где происходило дело, тянулся вдоль длинной косы, уходящей в море. С одной стороны косы был залив, на другом берегу которого располагался крупный окружной центр. Оба пункта поддерживали между собой оживленную связь. Поселок получал из центра молоко и другие продукты, не родившиеся на его песчаной почве. В тот день двое подростков решили прокатиться по заливу на крошечной лодчонке. Подозреваю, что парус для своей лодки они перед выходом в море стащили с другой, больших размеров. Как бы там ни было, мы увидели лодку, когда она, перевернутая, уже лежала на боку. Этот день навсегда врезался мне в память. И вовсе не потому, что лодка перевернулась. Надо было видеть жителей деревушки. Один за другим они сбежались к берегу, чтобы дрожать там от холода. Кто-то спускал на воду лодку, точно не помню кто. Впервые я увидел жителей поселка всех разом. Надо сказать, сборище было довольно пестрое. В толпе я увидел ее, она поднималась на цыпочки, чтобы лучше видеть. Я стоял немного поодаль, стоял неподвижно и смотрел, не обращая на нее никакого внимания. Заметив меня, она инстинктивно отступила назад. Я продолжал внимательно разглядывать лодку. Знаешь, чтобы не задать деру в решающую минуту, нужны крепкие нервы. В такие вот моменты человека иной раз охватывает, скажу я тебе, не то какая-то душевная леность, не то чувство бессилия, хочется бросить все к чертям собачьим, убраться потихоньку прочь и возблагодарить удачу за то, что все же устоял перед искушением. Нет, холодный рассудок необходимо обуздывать, если хочешь прислушаться к голосу природы в самом себе. Эта игра стоит свеч.

Вскоре по толпе пробежала новая волна, и стало еще теснее, оттого что зевак все прибывало. Между домами на единственной улице поселка места было в обрез. И ее притиснули ко мне. Любые сокровища мира я готов был отдать за эту минуту. Мы взглянули друг на друга и улыбнулись. И все. Мы уже не могли остановиться. Я что-то произнес, кажется: «Что-то случилось?» Помнится, она ответила: «В первый раз вижу такую толпу». Она не вспылила, не напустила на себя неприступный вид, но и не сдала позиций с первого же захода. Так между нами и завязался разговор. На море я больше не смотрел. Если не ошибаюсь, один из парней утонул. Мы с ней потихоньку выбрались из толпы и пошли на окраину поселка, где, разумеется, не было ни души, а через минуту уже рассказывали друг другу о себе. Не знаю, как тебя, но меня этим расшевелить легче всего.

Поселок остался позади. Мы вышли к берегу, изрезанному в том месте узкими обрывистыми мысами, как можно прочесть в моем учебнике географии. Все эти отвлеченные действия я рассматривал как прелюдию к длительному близкому знакомству. Навязчивость мне несвойственна. Должно быть, в этом и заключался главный просчет. Позже я убедился, что, если не сделаешь чего-нибудь сразу, значит, не сделаешь этого никогда. Заметь, первый же удобный случай — как правило, самый лучший. Вполне возможно, другие не разделяют моего мнения, но ты, думаю, согласен, что неведомое влечет сильнее всего. А потом свет меркнет. О чем мы с тобой говорили? Вечно я забываю тему разговора. Я расположился на уступе чуть пониже нее и с восхищением следил, как она жует стебелек аира, который только что сорвала. А как она улыбалась в ответ на чушь, которую я нес в любовном хмелю. Видел бы ты эту улыбку! Она лучилась нежностью, сочувствием и неземной безмятежностью, точно небо на закате. Такая улыбка появляется у человека на лице, когда ему лень о чем-нибудь думать. Одно воспоминание об этой улыбке до сих пор согревает мне сердце. Что она говорила? Да, помнится, немного:

— Мне пора домой. О чем я только думаю?

— Прямо сейчас? — спросил я, верный своей роли. Мы просидели там уже больше часа.

— Да, мне надо домой. Ведь никто не знает, где я и что со мной.

— Но мы еще встретимся?

Она только взглянула на меня и улыбнулась.

После этого мы часто встречались. И как не встретиться в маленьком поселке? Тут не требуется никаких особых ухищрений — это тебе не большой город, где назначаются свидания под часами в определенное время, хотя бы уже потому, что там вообще не было уличных часов, которыми можно воспользоваться для этой цели.

Мы без конца бродили по окрестностям поселка, разговаривали или молчали, а тем временем в нас росла любовь. Разумеется, мы — то есть я — никогда о ней не упоминали. Обязанность сделать первый шаг, произнести первое слово лежит на нас, мужчинах, если чему-то суждено во что-то вылиться. Мы гуляли по поселку, за околицей, забирались в горы, у подножия которых лежал поселок, выплывали в море. И все это были поставленные на научную основу эксперименты, хладнокровные расчеты, с помощью которых я надеялся запустить в конце концов когти в свою добычу. Ибо, если вы уже помолвлены, какой смысл без конца карабкаться с возлюбленной по скалам, слоняться по лавовым полям и болотам?

Я учил ее правильно грести. Сначала весла у нее не доставали до воды. Потом она била ими по воде плашмя, или же они почему-то начинали выскакивать из уключин. Между прочим, вся эта чушь гороховая выходила у нее чертовски мило. А когда я, желая ей помочь, сел рядом и взялся одной рукой за рукоять весла, а другой, естественно, обнял ее за талию, она сказала:

— Греби со своей стороны, я сама справлюсь.

Вот такая она была во всем. Ее душа, твердая как сталь, скрывалась за семью засовами в девичьем тереме с железными решетками на окнах. И вместе с тем — дивная мягкость талии. Мне ничего не оставалось, как позволить ей колотить веслом по воде и заливаться от натуги краской. Зато какой гордостью вспыхнули ее глаза, когда она наконец вдруг сообразила, как надо грести. Она была счастлива, с головой уйдя в свое новое занятие, и мне пришлось последовать ее примеру. Да, Тоуроддур, жизнь полна трагизма.

Первую попытку я предпринял, когда только-только начался отгон овец с горных пастбищ. Это я хорошо помню, потому что незадолго до того приехал из деревни, до отвала наевшись перед отъездом каши с изюмом и баранины. В те дни на лугах уже резали овец. Ах, что за овцы — сущие агнцы божий! Не припомню себя в более радужном настроении, чем тогда. Уписывать баранью грудинку с нежнейшим, точно бархатным, мясом, высасывать сок из малейшего углубления в косточке, хлебать изумительно наваристый суп, в котором плавают соблазнительные кусочки мяса и курдючного сала, — какое наслаждение! Да, те времена давно миновали и позабылись, разве что слюнки сглотнешь при воспоминании. Даже шампанское вряд ли привело бы меня в столь веселое расположение духа, к тому же по дороге домой, в сумерки, мне посчастливилось встретить ее. Я бодро шагал, переставляя свои тощие ноги, обутые в тесные сапоги, на мне были узкие брюки для верховой езды, она шла рядом, пышная, свежая, словно только что распустившийся розовый бутон. Мой необычный костюм, по-видимому, как-то странно на нее подействовал: она вдруг очнулась от всегдашнего восхитительного безразличия и перевела разговор на более личную тему.

— Ты еще долго здесь пробудешь? — В ее голосе мне послышалось некоторое волнение.

— Пока не знаю. Еще не решил, может, до середины осени, а может, и до зимы. — Я сказал так нарочно, понимаешь, мне хотелось проверить, до какой степени это ее волнует.

— А куда ты потом уедешь? — продолжала она. В душе я ликовал: стало быть, все идет как надо. Суп и вареная баранина совершенно меня опьянили.

— Думаю, сперва съезжу домой, а потом, очень скоро, вернусь обратно, ведь у меня здесь осталось еще много работы, — ответил я.

Отъезды, прощания, разлука обыкновенно рождают в душе печаль и умиротворение, даже если вы отпускаете от себя всего лишь наемную работницу по окончании летнего сезона или продаете овцу или лошадь, годную разве что на убой. В такие моменты людям кажется, будто они на миг приобщились к вечности. Однако к Дудде это никакого касательства не имело. Нет, она только еще больше притихла и стала еще больше похожа на королеву.

Я проводил ее до дому. Ни в доме, ни возле дома не видно было ни души. Я стоял по эту сторону порога, она — по ту. Рука у нее была плотная, мягкая. Обычно она пожимала мою руку один раз и затем высвобождала свою осторожно и вежливо, словно боялась обидеть. На сей раз я задержал ее руку в своей подольше. Я чувствовал, что сердце у меня в груди прыгает, будто хочет выскочить. Когда она попыталась высвободить руку — правда, медленнее, чем всегда, но это уже ее дело, — я крепко сжал ее ладонь и притянул девушку к себе. Конечно, она не могла видеть в темноте, каким огнем горели мои глаза.

— Нет, — сказала она. — Не надо.

Я не заметил, что разделявшая нас дверь была уже наполовину прикрыта, и, когда я потянул ее за руку, вместе с пей подалась и дверь.

— Дудда, — сказал я. Одно слово, но я постарался вложить в него всю свою любовную тоску и преданность, после чего отпустил ее руку. Освободившись, она снова приоткрыла дверь, точно в знак признательности за то, что я не повел себя как разъяренный зверь, произнесла: «Спокойной ночи», и дверь захлопнулась.

Не знаю, пользуешься ли ты душем, Тоуроддур, и случалось ли тебе вместо спокойной, равномерно теплой струи внезапно ощутить на своем теле ледяные капли. Или, если у тебя достаточно богатое воображение, представь, что ты собака, которую окатили ушатом воды, и ты поймешь мое тогдашнее состояние. Не скажу тебе, положил ли я брюки и рубашку на обычное место, но в ту ночь я решил: хватит, с меня довольно. Самым разумным было бы собрать манатки и смыться отсюда.

Но ночь творит чудеса, исцеляет раны и сглаживает обиды. Если бы не ночь, в мире наверняка было бы вдвое больше самоубийц, и я оказался бы в их числе. Утром человек возрождается, воскресает из мертвых. Небо ясное и голубое, и, вдыхая прохладный утренний воздух, человек ощущает приток новых жизненных сил.

Конечно, уже на следующий день я, как мог, развлекал Дудду и ее подругу Аусту. И когда я обнял за плечи Аусту, а это мог сделать каждый, я обнял и Дудду — вот так мы и ходили, обнявшись. Но сам понимаешь, все мои чувства были сосредоточены лишь в одной руке. Тела, которое было с другой стороны, я не ощущал вовсе, хотя это тоже было девичье тело. Когда вечером мы поднимались на холм, где жила Дудда, Ауста обронила на дороге цепочку от часов. Она уверяла, что цепочка золотая, а я утверждал, что из меди. Ауста страшно рассердилась и оттолкнула меня.

Я взял обеих девушек под руки, опустился на обочину дороги и потянул их за собой, говоря, что лучше всего дождаться рассвета. Они стали вырываться. Ты ведь знаешь, каково бороться с женщинами. Сплошной визг и шелест юбок. Прямо как сражение с ветряными мельницами. И вместе с тем — что может быть притягательнее! Увертывания и прикосновения-неприкосновения. Словно противоположно заряженные пластинки дверного колокольчика — соедини их, и раздастся звонок.

Только в раю Адам пробыл недолго. В свете лупы мы увидели широкоплечего мужчину, направлявшегося в нашу сторону. Вначале я не придал этому значения. Какое мне дело до полуночников, пусть себе бродят, где хотят. Но мои девушки отнеслись к его появлению не столь безразлично. Не успел я оглянуться, как Дудду точно ветром сдуло, она уже спешила навстречу незнакомцу. Они остановились поодаль и о чем-то разговаривали. Недоумевая, я переводил глаза с моего сокровища на Аусту. Ты же знаешь, как может растеряться человек, застигнутый врасплох, ну, скажем, известием о том, что земля перестала вращаться. Ауста наклонилась к моему уху и прошептала:

— Уже десять часов. Он пришел за ней.

— Он? Кто это он? — взвился я, точно рассерженный кот.

— Конечно, папаша ее, кто же еще. — Ауста как будто даже обиделась на меня за то, что я этого не знаю. У меня и отлегло н не отлегло от сердца, потому что они явно собирались уходить. Дудда сдавленным голосом произнесла: «Спокойной ночи», и они шагнули в ночь, оба плотно сбитые, статные. Цепочка, по всей вероятности, нашлась, во всяком случае, Ауста могла шарить по земле, сколько ей вздумается, желания тормошить ее у меня теперь было не больше, чем у дохлого тюленя.

Скучнейшее занятие — быть другом или подругой чьих-то возлюбленных. Такого человека неизбежно оттеснят на задний план. Только ведь не каждого устраивают вторые роли.

По правде говоря, я не знаю, что об этом думала Ауста, но она пригласила меня к себе на чашку кофе, сказала, что кофе уже засыпан в кофейник, что живет она вдвоем с матерью, которая уже давно спит. Я решил, что печаль можно с таким же успехом утопить в кофе, как и в чем-либо другом, и мы пошли к ней.

Что до меня, то я никогда не вступал с друзьями своих друзей в чересчур близкие отношения. Они могли быть дружелюбными, но не больше. В этих случаях всегда остается какая-то незримая стена. Ты не замечал, как люди тщетно пытаются преодолеть ее и в конце концов срываются каждый на свою сторону? Помнится, я тогда как раз пришел к этому открытию, но решил в него не углубляться и уселся на диван, вместо того чтобы развлекать Аусту разговорами, пока она будет возиться с кофейником. Она разрешила мне тренькать на пианино сколько вздумается, так как ее мама спит как убитая. «Мировецкая тетка», — подумал я и принялся размышлять над невеселыми событиями сегодняшнего вечера.

И тут, на диване, меня вдруг осенило, дружище. Думаю, апостол Павел — тогда он еще звался Савлом — пережил в Дамаске меньшее потрясение, чем я в тот момент. Впрочем, я не настаиваю на этом утверждении. Но когда на человека нисходит откровение, его пронзает какой-то удивительный ток. Мне вдруг сделалось абсолютно ясно, почему после десяти вечера Дудда непременно должна была сидеть под замком. Бедняжка Дудда! Теперь она уже вызывала во мне скорее жалость, чем любовь. Но все равно это было теплое чувство. За те минуты, пока Ауста разжигала под кофейником огонь, напевая песенку из репертуара Марлен Дитрих, я открыл, что здесь налицо пресловутый Эдипов комплекс: ну, словом, когда отец безумно влюблен в собственную дочь и не может позволить ей любить другого. А в таких случаях послушной дочери остается одно из двух: либо спать со своим отцом, либо навеки отказаться от личного счастья. И хотя это звучит не слишком-то заманчиво, Дудда, конечно же, предпочла последнее. В подобных обстоятельствах поневоле становишься пессимистом.

Мы начали пить кофе, и Ауста подсела ко мне на диван. В жизни я не встречал более чуткой девушки. Она всячески старалась отвлечь меня от мыслей о моей потере. Расспрашивала о том, как мне здесь нравится, где я успел побывать и так далее, и тому подобное. Я отвечал в основном «да» или «нет». Так мы просидели до двух часов ночи. Чтобы не сползти на пол, я откинулся на подушки, а Ауста прислонилась к моему плечу. Время от времени она заглядывала мне в глаза, трясла за плечо и говорила, что влюбленные — самые большие зануды на свете. Я встал, обнимая ее за плечи, просто чтобы опереться на что-то. Как ты можешь себе представить, я еле держался на ногах. Она была жесткой и твердой на ощупь. Недоставало мягкости, округлости линий. По правде сказать, вечером я этого не заметил. Пока я вставал, она так тесно прижалась ко мне, что я снова рухнул на диван. Мы ведь всего-навсего мужчины и остаемся ими всегда, даже в таких печальных обстоятельствах. Ни под каким видом не упускать удобный момент, в особенности если перед тобой молодая, благосклонная к тебе девушка, — это у мужчин в крови. Ну, я поцеловал ее и поблагодарил за кофе. Но как-то лень было сразу же после этого подняться.

Помню, в конце концов я стряхнул с себя одурь и ушел, а Ауста с растрепанными волосами стояла в дверях и махала мне на прощанье. Ты ведь знаешь, как мало нужно, чтобы женская прическа растрепалась.

Что было дальше? В нашей округе начался осенний отгон овец с горных пастбищ. Как человек со стороны, я в нем не участвовал. Видел ли ты более изумительное зрелище, чем растекающиеся по склонам к низинам овечьи стада? Они вливаются в долину, точно ручьи и реки в озеро. Это называется сбор. В самом этом слове чувствуется что-то осеннее. Дудда не захотела лазать по горам. Так мы и остались одни во всем поселке. Мы достали лодку и поплыли на ту сторону фьорда. Я старался не встречаться с Дуддой глазами и все время высматривал на берегу кого-нибудь из загонщиков. Но никого не увидел, кроме тех, что пасли овец возле домов, а это все были люди, не стоящие внимания, сопливые девчонки да никчемные калеки.

Мы привязали лодку к большому камню на берегу. Дудда встала на борт и хотела прыгнуть на сухое место, суденышко накренилось, и я еле успел схватить ее в охапку. Что за божественный миг! Я чуть не упал обратно в лодку.

— На сушу не так-то просто выбраться, — сказал я, в награду за что получил улыбку и горящий взгляд.

— Надо же быть такой неуклюжей, — произнесла Дудда. Некоторые девушки, заметь, так умеют извиняться за собственную неловкость, что она уже и неловкостью не кажется.

Через несколько шагов мы очутились в маленькой долине, склоны которой были сплошь изрезаны мелкими промоинами. Долина была маленькая, неглубокая и, казалось, вилась между камней, точно море в шхерах. На всей природе лежал такой по-осеннему грустный отпечаток впустую прошедшей молодости, что у меня сжалось сердце. Как знать, быть может, уже завтра разнепогодится и выпадет снег?

— Ты что, боишься? — крикнул я Дудде, видя, что она в нерешительности остановилась возле камней.

— Нет, — отвечала Дудда, по-прежнему не трогаясь с места.

— Сними туфли и иди в чулках, — посоветовал я.

— Ты думаешь, так будет лучше?

— Ну конечно. Но если хочешь, я вернусь назад и перенесу тебя.

Дудда сняла туфли и чулки. С женщинами всегда так, они все делают по-своему. У них на все есть собственные способы, либо обворожительные, либо препротивные. Чаще все же последние, ты не находишь?

Ну вот, значит, поднимаемся мы с ней по круче. Да, чуть было не забыл, перед этим она довольно долго копалась, снова надевая чулки. Ах, ее икры. Не меньше сорока сантиметров в окружности, плавно сужавшиеся к щиколотке. Дорого я бы дал за счастье погладить эти икры, но мне так и не довелось этого сделать. Да.

Мы присели на камни, а сперва искали редкие травы, которые растут в скалах. Не помню, нашли мы что-нибудь или нет. Помню только, что я взял руку Дудды в свою, пощекотав ее сначала стебельком аира. Для чего-то ведь создал бог эти стебли.

— Дудда, — сказал я. Больше я ничего не сказал. Вместо этого сделал еще одну попытку. Но она не отвечала.

— Почему ты не хочешь поцеловать меня? — спросил я. Помню, я очень рассердился. — Неужели я тебе совсем не нравлюсь? Ведь мы с тобой так много времени провели вместе этим летом.

— Я поцелую только того, кого объявят моим женихом, — вспыхнув до корней волос, сказала Дудда. Она складывала из камешков треугольник, причем довольно правильный.

— А если я попрошу тебя стать моей невестой?

— Но ведь ты уезжаешь. Я даже не знаю, вернешься ли ты сюда когда-нибудь.

— Дудда! Ты прекрасно знаешь, что я вернусь. Неужели ты думаешь, что я оставлю тебя здесь одну, если мы будем помолвлены?

Ты ведь знаешь, чего только не обещают влюбленные. Конечно, с тех пор я больше там не показывался. Случая не было. Так сложилась судьба.

— Но хоть немножко я тебе нравлюсь? Скажи откровенно? — Уж конечно, мы со всей непримиримостью требуем полного отчета. У нас, видишь ли, будто бы даже появляются какие-то права на другого человека, неважно, что, быть может, мы собираемся натянуть ему нос.

— Да, — едва слышно произнесла она.

Случалось ли тебе услышать такое «да»? Это же полнейшая капитуляция, поражение из поражений. Это значит, что тебя уже нет, что ты превратился в какую-то совершенно иную человеческую личность. Это победа, но она слишком неожиданна, чтобы можно было ею воспользоваться.

— Дудда. — Глубоко тронутый, я не знал, что еще сказать. Но мне показалось, что уж теперь-то я могу обнять ее. Она сидела неподвижно, словно… ну, хотя бы уступ, служивший нам скамьей.

Да. Как видишь, я все ж таки начинал смаковать победу.

— И ты уверена, что не забудешь меня к тому времени, когда я вернусь?

— Нет.

Она не выдержала и заплакала. Ты видел когда-нибудь, как плачет рослая, статная девушка? Представь себе дом во время землетрясения. Когда плачут маленькие девочки, все выглядит иначе. Так и хочется сказать: «Ну перестань же, детка. Все это пустяки. Дай я вытру тебе щечку». А тут вдруг перед тобой плачет рослая, статная девушка! Больно смотреть. Она плачет всем телом, и, даже если душа больше уже не плачет, тело еще содрогается от рыданий.

Я вытер ей слезы носовым платком, и она положила голову мне на грудь. Мы долго сидели молча. Когда любовь так печальна, слова не идут на ум.

— Дудда, дорогая, — сказал я, осторожно поворачивая голову, чтобы видеть ее лицо. — Я непременно вернусь, если только ты будешь помнить обо мне. — Она взглянула на меня своими большими глазами, серьезно и торжественно, точно королева, а королевой девушка становится только от любви. Потом сказала, подчеркивая каждое слово:

— Неужели ты думаешь, что я смогу тебя забыть? — И качнула головой, раза четыре, а может, и пять, медленно и убежденно. Я придвинулся к ней ближе, теперь-то ничто этому не мешало. Мне казалось, что до некоторой степени мы уже помолвлены. Я помню все так ясно, словно это было вчера. Она взглянула мне в глаза с нежностью и довернем любящего существа, и мои губы потянулись было к ее губам, чтобы скрепить поцелуем священный обряд, но она увернулась и сказала:

— Нет, не надо, прошу тебя. Когда ты вернешься. Потому что, если ты не вернешься, мне будет очень, очень тяжело.

И надо же! Больше я не пытался поймать ее губы. Не потому, что рассердился на нее. Наоборот. Моя любовь никогда еще не была столь сильной, как начиная с этого дня. Но Дудда решительно меня изменила. Я любил ее уже совершенно иначе, чем до сих пор.

До моего отъезда мы провели несколько дней, а может, и недель, почти не разлучаясь. Мы любили друг друга любовью, которую называют платонической. Я любил уже не ее тело, как раньше, а какое-то божественное существо, обитавшее в ее теле. Не знаю, право, что она любила во мне. Мне казалось, что моя душа недостойна ее. Так вот мы и любили друг друга любовью, которой чуждо все земное, до тех пор, пока не отплыл пароход.

Не думай, что я не вернулся туда оттого, что разлюбил ее. Нет, дело было совсем в другом. Мы переписывались всю зиму и все лето. Слали друг другу толстенные письма на густо исписанных листах, полные пламенных признаний, любовного томления, обещаний хранить верность. Но мне не удалось больше туда выбраться. Вместо меня послали другого. Согласись, судьбу человека определяет работа, место жительства, неблагоприятные стечения обстоятельств. При моей работе почти невозможно получить отпуск в летнее время, подходящее для помолвки. Или, может быть, ты думаешь, отец отпустил ее сюда, ко мне? Как бы не так, плохо ты знаешь его и его присных. Я уверен, именно он больше всех радовался моему отъезду. А время меж том идет и стачивает шипы, даже самые острые. Прошел год. Потом два. Конечно, я продолжал любить ее. И все же любовь уже не владела мной безраздельно. Я чувствовал ее лишь тогда, когда читал письма Дудды или писал ей. Под конец я уже не мог сделать этого без подготовки и вынужден был перечитывать старые письма, чтобы написать ей по-человечески. Если бы мне удалось тогда с ней встретиться, хотя бы увидеть ее, я был бы счастливейшим из людей. Тебе, старина, все это кажется странным, но таков уж я есть, ничего не поделаешь.

А затем любовь пришла во второй раз, а может, в третий или в четвертый, только теперь это была грандиозная и непреодолимая любовь, ну, ты знаешь, от такой любви люди женятся. Ах, живи мы вечно и везде сразу, мы могли бы любить всех женщин на свете — но что толку рассуждать о невозможном. Так-то, брат. Конечно, моя любовь к ней прошла, как только я женился. Порядочный человек забывает о таких пустяках, если намерен честно выполнять обязанности, возлагаемые на него обществом и благополучием семьи. А Дудда, между прочим, взяла и приехала в этот город. Старика, по всей вероятности, уже нет на свете: будь он жив, разве могла бы она позволить себе подобную свободу?

Нет, я действительно не ошибся. С письмом в руке я подошел к пароходу перед самым отплытием. За другую мою руку цеплялась моя старшая дочка. Конечно, я мог бы опустить письмо в почтовый ящик на углу, возле нашего дома, ведь письмо было написано заблаговременно, но, проведав о том, что мне надо отправить письмо, девчонка потребовала, чтобы мы вместе отнесли его на пароход. А у какого отца хватит духу в чем-либо отказать своей старшей дочери?

И вот я увидел Дудду. Она стала еще пышнее, пожалуй, даже располнела. Но белая кожа и классические черты лица были прежними. Она тоже была с ребенком на руках. Ты, может быть, думаешь, что отсюда в нашей жизни началась новая глава под названием «несчастная любовь» или «семейная трагедия»? Ничуть не бывало. Ничего похожего не случилось ни тогда, ни после. Добродетельный гражданин вроде меня не допустит подобных вещей. Мы издали, едва заметным кивком поздоровались друг с другом.

Почему же, черт возьми, я не подошел и не поздоровался с той, которая была моей первой любовью? Но нет, тому, кто попал в число добропорядочных граждан, столпов общества, не к лицу такие поступки. Или ты считаешь, что добропорядочный гражданин, исправно выплачивающий долги и налоги, может позволить себе все что заблагорассудится? Увы, дружище. Он обязан еще и быть примерным отцом семейства, и целовать жену, приходя домой и уходя из дома, и не забывать поблагодарить ее за завтрак, обед и ужин. Общаться он может только с теми людьми, о знакомстве с которыми известно его друзьям и начальству. Ему следует многое взвесить, прежде чем в присутствии сограждан и почтенных расфранченных дам бросаться к никому не известной девушке, здороваться с ней с радостным блеском в глазах, каковой приличествует только в тех случаях, когда его приглашают на дружеский обед с дымящимся бифштексом и супом из спаржи.

Я долго смотрел ей в глаза. Этого мне никто не мог запретить. А когда она увидела рядом со мной дочку, возле губ у нее появилась странная морщинка. И ее ребенок тоже был премилым. Мы словно представляли друг другу доказательства того, что оба спустились в конце концов на землю. Хотя, с другой стороны, девочка, которую она держала на руках, вполне могла быть дочерью кого-нибудь из ее родственников, живших по соседству.

Не пора ли нам налить, старина? Твое здоровье, Тоуроддур! Твое здоровье!

Эйнар Кристьяунссон Письмо в ящике стола

Я знал Хадля Хельгасона еще молодым. Он был небольшого роста, с миловидным, женственным лицом. Лишь решительные манеры и деловитая целеустремленность могли бы возместить этот недостаток. Но он, напротив, отличался нерасторопностью, был робок и уступчив. При этом он был далеко не глуп, предупредителен, терпелив и достаточно надежен.

Потом мы встретились, когда он, уже солидный отец семейства, жил в маленьком городке и работал бухгалтером в филиале торговой фирмы «Юхансен и Даль».

В конторе, кроме него, никого не было.

— Ты что, один здесь работаешь? — спросил я, поздоровавшись.

— Нет, к сожалению, — ответил он, и в голосе его послышалась досада. — Видишь роскошный стол с креслом? За ним восседает директор конторы, когда бывает здесь. А я вынужден довольствоваться этой рухлядью и, между прочим, работать за двоих. Ты только взгляни на мой стул. Пружины того и гляди вопьются в задницу. Но считается, что для конторщика это более чем прекрасно.

— А что за человек твой директор? — спросил я.

— Важная птица, если говорить коротко. Никогда в жизни не знал трудной работы, ходит всегда в отутюженном костюме, в котелке, словно только что с похорон. Все манерничает, никакая сила не заставит его отнести домой бидон с молоком или сверток с рыбой. Каждый день он является сюда лишь для того, чтобы разнести меня в пух и прах из-за каких-то дурацких мелочей. Честно говоря, я уже устал быть под началом у этого человека.

— А почему бы тебе не сменить работу? — спросил я.

— В этом городишке не такой уж большой выбор. Но директору не следует забываться. Я не намерен терпеть до бесконечности, придется мне кое-что предпринять. У меня есть для него один сюрприз.

Выдвинув ящик письменного стола, Хадль Хельгасон извлек оттуда письмо, тщательно запрятанное под ворохом бумаг. Он развернул это письмо и с выражением прочел:

«Господин директор!

Имею честь уведомить Вас, что я больше не намерен работать под Вашим началом. Позорно низкая заработная плата, которую я у Вас получаю, не обеспечивает сносного существования моей семье и остается без изменений, несмотря на рост дороговизны и объем работы, превышающий обычную нагрузку.

Мне надоели Ваши ежедневные несправедливые упреки, надоело, что Вы в своем самодовольстве, высокомерии и невоспитанности позволяете себе бестактно обращаться со мной. А посему я немедленно отказываюсь от своей унизительной должности.

Сообщаю Вам об этом без малейшего сожаления.

Хадль Хельгасон».

Кончив читать, он с гордостью и удовлетворением взглянул на меня:

— Ну как?

— Решительно не к чему придраться, — ответил я.

— Предвкушаю, как этот невежа будет читать мое письмо. И похоже, произойдет это довольно скоро. Я не намерен долго терпеть.

С этими словами Хадль Хельгасон сложил письмо и бережно спрятал его поглубже в ящик.

В эту минуту дверь конторы распахнулась. На пороге стоял директор — хорошо одетый, статный, но от него веяло холодом. Он в самом деле был красив и элегантен, и вид его внушал почтение. В нем чувствовалась некая зловещая сила, она заполняла всю комнату и действовала на нас угнетающе. Меня по крайней мере охватило непреодолимое чувство вины, будто совесть моя была нечиста перед людьми и перед богом. Он поздоровался таким тоном, каким обращаются к собаке: «Ну-ка, пшла отсюда!»

Потом уселся за свой стол и, грозно нахмурив брови, стал проверять счета и документы.

Я взглянул на Хадля Хельгасона; он струсил и приуныл, словно преступник перед судом.

Мы оба вздрогнули, когда в комнате грянул голос директора:

— Что это значит, черт возьми? Безобразие! Почему слово «сахар» написано через «о»?

— Что? Сахар? Я не заметил… — в замешательстве пробормотал Хадль Хельгасон.

— А не мешало бы заметить! Здесь же ясно написано: пятьсот килограммов «сахора». В жизни не встречал более бестолкового работника. Ты только взгляни сюда… читай. Прочесть-то можно, даже если пишешь с ошибками.

И директор сунул счет прямо под нос Хадлю Хельгасону. От неожиданности тот поперхнулся и растерянно пролепетал:

— Просто не понимаю, как же это могло получиться.

— А я о чем говорю… Я тоже не понимаю, как взрослый человек может допускать такие ошибки. Этот счет, вне всякого сомнения, следует переписать заново. Торговая фирма «Юхансен и Даль» не выпустит из своей конторы документ, похожий на сочинение двоечника в начальной школе. Пока я возглавляю эту контору, такому не бывать. Но перепишешь ты его в свое свободное время.

С этими словами директор швырнул документ на стол Хадля Хельгасона, а тот сидел совершенно убитый, даже говорить не мог.

Потом директор обратился ко мне, словно хотел еще раз убедиться в своем могуществе.

— Вы по какому делу?

— Я… Я зашел просто так, хотел повидать Хадля Хельгасона. Мы с ним приятели.

— Вон оно что… приятели, значит, — сказал директор, которому такое объяснение, видимо, показалось довольно дерзким. — На его месте я бы принимал своих гостей у себя дома, а не в конторе фирмы, — прибавил он.

— Да-да, знаю. Прошу прощения, если помешал. Впрочем, я был здесь недолго и больше вас не обеспокою, — сказал я и поднялся.

Быстро попрощавшись с Хадлем Хельгасоном, я с облегчением вышел на улицу.


Прошло тринадцать лет, и вот я снова оказался в тех краях. За эти годы я ничего не слыхал о Хадле Хельгасоне и почти позабыл о своем приятеле. Когда же мне на глаза попалась вывеска «Торговая фирма Юхансен и Даль», в моей памяти ожила наша последняя встреча. Наверняка он куда-нибудь перебрался отсюда, сбросив иго Юхансена и Даля. Однако из интереса я спросил у одного знакомого, не знает ли он чего-нибудь про человека по имени Хадль Хельгасон, который раньше жил в этом городке.

— Наверное, это тот самый Хадль, который работает в конторе «Юхансен и Даль»? Сколько я его помню, он всегда там работал. Контора напротив. Там можно его повидать. Он всегда на месте.

— Как же так?.. Впрочем, если подумать… А директор тоже там?

— Нет, вряд ли. Раньше одиннадцати его не бывает.

— Ага. В таком случае надо заглянуть туда.

Признаюсь, мне действительно было любопытно узнать, как теперь обстоят дела в конторе, Должно быть, в жизни Хадля Хельгасона и в обращении с ним произошли значительные перемены, если он по сей день работал там.

И теперь, спустя тринадцать лет, Хадль Хельгасон все еще сидел в этой конторе… за тем же столом, на том же стуле. Он совсем поседел, исхудал, зрение у него ослабло. Но он оставался миловидным, как в юности, хотя на лице его застыло горькое выражение, присущее людям, с которыми жизнь обошлась круто.

— Значит, ты так здесь и застрял, — начал я, когда мы поздоровались. — Я слышал, ты все эти годы продолжал тут работать, небось совсем замшел в своей конторе.

— Вот именно. Так уж получилось, что я задержался здесь дольше, чем хотелось бы. Но не исключено, что однажды я соберу свои вещички и оставлю старого хрыча одного. Это послужит ему уроком. Откровенно говоря, работать все эти годы под его начало и было сущим наказанием. А какая награда? Беспросветная жизнь, нищенский заработок и вечные упреки, справедливые и несправедливые, чаще всего из-за какой-нибудь чепухи.

— И зачем только ты все это терпишь, не понимаю, — сказал я и, вдруг оробев, взглянул на дверь.

— Да, ты прав. Вот тебе пример, как ко мне здесь относятся. Видишь шкаф? Несколько лет назад директор распорядился поставить его тут, чтобы держать в нем нашу верхнюю одежду — пальто, шляпы, галоши. Это было необходимо. Но в один прекрасный день он пожелал использовать шкаф только для своего шикарного пальто, шляпы и блестящих галош. А я, как прежде, должен вешать свое пальто на ржавый крючок в передней и там же оставлять галоши. Но скоро терпение мое лопнет. Сыт по горло. Я тут написал одно письмецо, вот возьму и подсуну его директору. Клянусь, удовольствие посмотреть на его рожу в эту минуту вознаградит меня за все неприятности. Хочешь послушать?

Хадль Хельгасон выдвинул ящик и вытащил письмо, старательно спрятанное на самом дне. Письмо было истертое и замусоленное, наверняка его часто теребили в руках. Бумага обтрепалась на сгибах и в некоторых местах даже разорвалась.

Едва Хадль Хельгасон начал читать, я сразу понял, что письмо мне знакомо.

— «Господин директор! Имею честь уведомить Вас, что я больше не намерен… позорно низкая заработная плата… несправедливые упреки… в своем самодовольстве, высокомерии и невоспитанности… немедленно отказываюсь от своей унизительной должности… сообщаю Вам об этом без малейшего сожаления…»

Да, несомненно, я слышал именно это письмо.

— Ну как? Поделом ему, — сказал Хадль Хельгасон и, предвкушая месть, радостно заерзал на стуле.

— Да, не придерешься. — Больше мне нечего было ответить.

— Вот так-то. Пора поставить точки над і.

— Верно. Давай, действуй. И напиши мне, как он к этому отнесется. Ужасно любопытно, чем все кончится, — сказал я и приготовился бежать из конторы. Мне не хотелось еще раз встречаться с директором фирмы.

Мы простились с Хадлем Хельгасоном. Я пожелал ему успеха.

Выйдя из конторы, я задумался над этим необычным письмом. Трудно представить себе хотя бы одного человека, кроме Хадля Хельгасона, который мог придавать значение этому документу.

Халлдор Лакснесс Птица на изгороди

За изгородью выгона с тихим журчанием течет ручеек.

Птице, сидящей на изгороди, и в голову не приходит, что лай собаки возвещает приближение незнакомцев, она продолжает невозмутимо чистить перышки. Незнакомцы оставили лошадей на не скошенном с лета выгоне и без стука вошли в дом. Никто не ответил на их приветствие. Только собака во дворе все не унималась.

Из угла, с убогой кровати, послышался голос, такой слабый и приглушенный, точно раздавался он в телефонной трубке и шел откуда-то издалека:

— Кто это там?

— Мы, те, за кем ты посылал, дорогой Кнут: председатель общины, староста и я, пастор.

Мужчины подошли ближе, чтобы поздороваться, но старик не заметил протянутых рук, и пожатие не состоялось. Старик совсем высох: казалось, под одеялом ничего нет. Суставы его грубых худых рук, обезображенные многолетним общением с примитивными орудиями труда, теперь побелели от долгого бездействия. Кожа на впалых щеках стала прозрачной, а борода — он лежал на спине — торчала вверх, как клок высохшей травы.

— Ну-ну, бедняга, как ты тут? — спросили вошедшие.

— Хорошо, — ответил старик. — Все идет своим чередом. Дни помаленьку уходят, и к вечеру придет мой конец. Не такой уж я сильный, как вы думаете. Ну, а у вас что нового?

— Нужна тебе наша помощь?

— Старая Бьяма при мне. Она и воды поднесет или еще чего. Послушай, Бьяма, заткни-ка глотку этой суке, что она там лает. Еще лошадей спугнет.

Из каморки за печкой послышалось ворчание:

— А чего ей не лаять, на то и собака, чтобы лаять.

— Есть-то ты можешь хоть помаленьку, Кнут?

— Сколько наработал, столько и ем.

— А как насчет табачку, нюхаешь? — спросил один из пришедших, доставая табакерку.

— Нет, — вздохнул старик. — Единственное, о чем я жалею, — это что вволю не побаловался табачком при жизни. Ох, как жалею.

— Должно быть, недаром тебя прозвали Кнут Твердый Орешек, — сказал тот, что достал табакерку.

— Ну хорошо, мой друг, — начал пастор. — Чем мы можем быть тебе полезны?

— Да ничем, — отозвался Кнут. — Просто мне пришло в голову составить завещание.

— Ишь, завещание писать надумал!.. — послышалось из каморки.

— Много ли останется от твоих сбережений, если вычесть все, что пойдет на похороны? — спросил председатель общины.

— Я никогда не был никому в тягость, — заметил старик, — и должен сказать, что по всем вашим законам я считаюсь владельцем хутора.

— Владелец владельцу рознь. Это смотря как взглянуть на дело.

— Да твоего хутора едва хватит, чтобы погасить твои долги, — вставил староста. — Ты столько лет кряду земельный налог не платил, не говоря уже о страховке от пожара и коммунальном налоге.

— Я вас никогда ни о чем не просил и не потерплю ваших вымогательств. Я сам построил себе хижину и могу сжечь ее, коли пожелаю. И вот прежде всего я хочу распорядиться, чтобы мою халупу спалили, как только меня отсюда вынесут.

Мужчины недоуменно переглянулись. Пастор что-то пометил в записной книжке. Наконец один из них заговорил:

— Ну что ж, поскольку в хижине нет никаких ценностей, то сжечь ее не жаль. Хутор останется хутором и без этого жалкого дома, он-то и перейдет в собственность общины, дорогой Кнут.

— Я перебрался сюда через много рек, чтобы стать вольным человеком. Коли вы собираетесь забрать землю в счет недоимки и страховки от пожара — что же, дело ваше. Я только прошу записать в завещании, что любого, кто осмелится прибрать к рукам эту землю, я объявляю вором.

Пастор продолжал что-то записывать, двое других спросили:

— Кому же достанется земля, когда тебя не станет?

— Земля моя никому не принадлежит и не будет принадлежать. Такова моя воля, таково мое завещание.

— У тебя дети в дальних приходах, Кнут. Они-то что скажут? — заметил староста.

— Что мне дети! — отрезал старик. — Как только дети перестают быть детьми, они становятся такими же чужими, как все остальные люди.

— А не наоборот ли? — сказал пастор. — Наши дети, перестав быть детьми, становятся нашими лучшими друзьями.

— Я никогда не стремился завести друзей. Жить вольным, не подчиняясь вашим законам, где-нибудь подальше от людей, — вот о чем я всегда мечтал.

— Что ты там ни говори, но даже самые что ни на есть отверженные не могут оборвать всех связей с людьми. Ну, хотя бы когда они крадут овец у хуторян в горах. Но тебя, дорогой Кнут, бог как будто миловал этой слабости.

— Что правда, то правда. Плохой из меня был отверженный, — согласился старик.

— Кроме того, — продолжал пастор, — способность человека говорить дает ему возможность обмениваться словами и мыслями с другими людьми. Это же куда лучше, чем говорить с самим собой. Так что никак нельзя отрицать пользу общения.

— Какой толк, что я умею говорить! — воскликнул старик. — По-моему, человеческая речь — самая большая напасть в мире. Вот я и выхожу из игры.

— И тем не менее ты говоришь, Кнут.

— Большое несчастье постигло человечество, когда люди стали составлять слова — вместо того чтобы петь. Едва человек в незапамятные времена произнес первое слово, родилась ложь.

Но взаимопонимание двух душ, любовь между женщиной и мужчиной — что было бы с нами без этого? По-моему, тот, кто это отрицает, перестает быть человеком. Даже отверженным.

— Ни в грош я не ставлю всю эту никчемную болтовню. Слышать не хочу о людской суете. Мне горько от того, что приходится иметь дело с людьми. Я хочу остаться один.

— Но позволь, дорогой Кнут, человеческое общение — это же путь развития мировой истории, — возразил пастор.

— Не верю я в мировую историю, — сказал старик. — Это еще одна из побасенок. Все, что выражено словами, вызывает у меня подозрение. Я предпочитаю слушать журчание ручья.

— Во что же ты тогда веришь, Кнут?

— Мне вполне достаточно щебета и чириканья птицы, что прилетает сюда ко мне на изгородь, можете не сомневаться. Она знает все, что нужно знать о мире. Все, что нужно, чтобы жить на свете. И никто не может рассказать больше ее. Я верю в птиц. Пожалуй, настанет время, когда люди станут птицами, хотя пока что на это мало похоже.

— Но теперь, когда твой конец близок и святая церковь предлагает тебе все, что она может даровать душе, что ты скажешь теперь? — допытывался пастор.

— Я одного хотел, — начал старик, — скрыться от людей. Потому и считаю, что те несколько лет, которые я прожил здесь, я находился в царствии небесном. Но наступает день, когда человек жаждет распрощаться с птицами, с небом, богом и всеми ангелами, и вот такой день наступил для меня. И день этот не так уж плох.

Один из посетителей тотчас ухватился за эту ложь:

— Наконец-то нашелся человек, которому не страшно помирать!

— Представляю, как безрадостно было твое существование, бедняга, — вставил другой, поеживаясь, словно мороз пробежал у него по спине.

— Ну зачем же торопиться с такими заявлениями, — возразил старик. — Тот, кто слушает ручей, вряд ли что почерпнет из ваших разговоров. Один солнечный день — и человек забывает о долгом дождливом лете. Птица, сидящая на изгороди, весной поет день и ночь, и так два с половиной месяца кряду. Остаток года — всего лишь отголосок весны. День измеряется часами и минутами, но из всех минут самая блаженная та, когда усталый человек засыпает, — пусть даже эта минута быстротечна и уходит никем не замеченной. Что ты там написал, пастор? Написал он там про землю и дом? Меня что-то клонит ко сну.

— Не кажется ли тебе, мой дорогой Кнут, что все это не слишком разумно? — спросил пастор. — Ну к чему тебе морочить всем голову и подписывать бумаги насчет этой хижины и насчет земли, которую ты покинешь и до которой тебе нет никакого дела? Разве тебе не все равно, что с этим станется? Не лучше ли в последние минуты подумать о царствии небесном, о грядущей вечности?

— Может статься, что наш земной мир всего-навсего сущий вздор, — сказал старик. — Но как бы там ни было, я привык рассматривать его как неизбежный факт. Потому и предпочитаю оставить завещание, прежде чем отправлюсь к праотцам, а то как бы не опоздать. Так вот, мои семнадцать овец…

Но пастора сбить нелегко. Он упорно стоял на своем:

— Плохой бы я был пастор, дорогой Кнут, если бы не попытался в эти последние минуты пробудить в тебе хотя бы слабый проблеск симпатии к истинной вере. Я думаю, всем нам от этого стало бы легче, Кнут.

— В молодости я любил читать книги. Тогда я верил в семь догматов церкви. Но догматы рухнули один за другим, не выдержав столкновения с фактами. А теперь ты пожаловал ко мне с восьмым. Факты изгоняют любую веру. Я сыт по горло людской болтовней. Вот уже добрых пять десятков лет я не открывал книги. Давай-ка лучше вернемся к делу и запишем, как распорядиться этими несчастными семнадцатью овцами, которых я считаю своими.

Пастор что-то забормотал, проглотил слюну и, собравшись с духом, снова принялся за свое:

— А тебе не кажется, что с верой, которую разделяют все окружающие тебя, в душу человека нисходит спокойствие?

— Я верю в мир без всяких верований. И хватит об этом, — отрезал старик. — Я всегда старался остаться самим собой и не поддаваться той чепухе, которой потчуют людей в обществе.

— А ведь прежде ты ходил к мессе на рождество, — заметил пастор.

— Птица на изгороди поет день и ночь два с половиной месяца кряду, а потом умолкает и сама начинает слушать. Праздник еще не окончен. Осень давно уже вступила в свои права, а птица сидит на изгороди и слушает эхо песни. Как знать, быть может, это поважнее самой песни. Я тоже слушаю, братцы, хотя и зарылся в свое логово.

— Иные добрые верования присущи всем людям от рождения, — сказал пастор. — И есть существа, которые с незапамятных времен хранят верность человеку. Взять, к примеру, корову, которую иногда называют кормилицей человечества. Несмотря на все великие достижения науки и философии, она из поколения в поколение продолжает давать нам молоко все тем же старым, хорошо известным способом, мыча при этом изредка. Или церковь, многие называют ее царством небесным на земле. Человеческое знание претерпевает поразительные изменения, а там господствуют те же псалмы, которые мы с тобой пели еще в детстве.

— У меня никогда не было коровы, — возразил старик. — Коровье молоко для телят. И меня тошнит, когда я вижу, как суют грудь младенцам. А вот эти семнадцать овец, что ты там ни говори, моя собственность, и я распоряжаюсь прирезать их, как только они вернутся с пастбища. Пусть пойдут старой Бьяме на пропитание. Она ведь давно живет у меня в хижине. Вот это обязательно запиши.

Делать нечего, пастор принялся писать.

Из-за приотворенной двери донеслось бормотание:

— Ну вот еще что надумал, этого только не хватало! К чему это убивать овец ради меня? Крепких хозяев в приходе и так хватает. Ничего мне не надо.

Никто на ее слова не обратил внимания. Упрямец Кнут завершил дело следующей фразой:

— Вот сейчас постараюсь нацарапать свое имя, а там и окочурюсь.

Сформулировать подобное завещание оказалось непросто. Отцы закона раза два-три рвали написанное, пока наконец не составили небольшой текст, но и тот, по-видимому, не вполне удовлетворял их. Потом прочитали документ. В нем говорилось, что ветхий жилой дом завещателя после его смерти надлежит уничтожить. Земля же, согласно закону, поступит в распоряжение государственных организаций. Овцы с меткой завещателя — в момент написания завещания они находятся на пастбище в горах — перейдут в собственность экономки завещателя.

— Гляди-ка, я вдруг стала экономкой! Какая из меня экономка? Я даже служанкой никогда не была. Никчемная я бедолага, — раздалось из-за полузакрытой двери.

— Бьяма? — Мужчины посмотрели друг на друга. — Да как же полностью зовут старуху?

За дверью вновь послышалось бормотание:

— Как там меня зовут! Никак и не зовут. Бьяртмей Йоунсдоттир. Стыдно такое имя поставить на бумагу…

Мужчины еще раз перечитывают документ завещателю. Он им явно доволен. Затем они приподнимают его высохшее, как старая кожа, тело и держат под руки, пока он ставит свое имя под завещанием.

— Пятьдесят лет не брал пера в руки, поэтому получилось так плохо, — сказал, извиняясь, старик.

Мужчины поспешили заверить, что все в порядке. Когда они снова опустили старика на постель, он повернулся к стене и больше не произнес ни слова. И руки им не подал, когда они собрались уходить.

— Я на всякий случай прощаюсь с тобой и дарую тебе благословение господне в дорогу, дорогой Кнут, хочешь ты этого или нет, — сказал пастор.

Староста и председатель общины поднялись с места и смущенно добавили:

— И мы желаем тебе того же.

Собака давно перестала лаять и лежала, вытянув передние лапы, перед входной дверью. Она не шелохнулась, когда трое мужчин переступили через нее. Эти люди больше не интересовали ее, хотя, встречая их, она захлебывалась лаем. Быть может, она разочаровалась в гостях? Мужчины направились к лошадям, щипавшим нескошенную траву. Впереди староста, за ним председатель, пастор замыкал шествие. Он шел сгорбившись и, кажется, был несколько озадачен.

— Чертовски трудный человек, — тихо сказал староста.

— Слава богу, что таких немного, — сказал председатель, — не то пиши пропало общество, а вместе с ним страна и народ.

— Истинное спасение для страны, когда такие отправляются в мир иной, — докончил староста.

Они сели на лошадей и стали спускаться по тропинке шагом, не спеша, как бы подчеркивая, что нисколько не встревожены.

Вдруг послышался пронзительный вопль, словно закричало какое-то странное животное. Они оглянулись. Следом за ними торопливо ковыляла старуха. Это была Бьяртмей Йоунсдоттир. Они остановились и спросили, в чем дело.

Старуха сказала, что Кнут просит пастора вернуться, он хочет еще что-то сказать ему.

Мужчины молча обменялись понимающими взглядами. Пастор просиял и, смело поворачивая к дому, сказал своим спутникам:

— Я все же надеялся! Я всегда надеюсь до последней минуты. А ведь сколько времени понадобилось, чтобы его пробрало! Но, слава богу, раскаяться никогда не поздно. Не уезжайте, быть может, я позову вас.

— Ну-ну, — заметил староста, когда оба мирянина остались на выгоне одни. — Все-таки под конец он размяк.

— Да-а, — протянул председатель. — Такие вот хулители бога и человеконенавистники почти все рано или поздно сдаются и начинают каяться.

— Я на всякий случай захватил с собой псалтырь: вдруг, думаю, старикашка захочет что-нибудь пробормотать, несмотря ни на что, — сказал староста. — Как ты считаешь, что нам следует спеть, если понадобится?

Они перелистали псалтырь. Псалмы казались им один лучше другого. Все же они сошлись на том, что, если пастор их позовет, они предложат ему на выбор «Я живу, я знаю» и «Ты будешь со мной».

Они все еще держали псалтырь раскрытым, когда пастор вышел из хижины. По лицу его они тотчас заметили, что от бодрости, с которой он вошел в дом, не осталось и следа. У него даже походка отяжелела.

— Ну, что там? — спросили они.

— А, ничего особенного, — вяло ответил пастор.

— Сдался? — спросили они.

— Я бы не сказал.

— Но что же он говорил?

— Да ничего особенного, — ответил пастор, затягивая покрепче подпругу, прежде чем сесть на лошадь. — Попросил меня позаботиться о собаке, чтобы она не стала бродячей после его смерти.

Председатель и староста молча закрыли псалтырь. Внизу, у выгона, тихо журчал ручей. Когда они выезжали с хутора, птица все еще сидела на изгороди, вслушиваясь в эхо своей весенней песни.

Халлдор Лакснесс Званый обед с жареными голубями

Горделивые, преисполненные достоинства официанты, перекинув через левую руку салфетки, скользили по залу в толпе гостей, словно среди привидений или фантомов. Я несколько опасался, что прибуду на званый обед раньше других. Как потом объяснить свое нетерпение? Не мог же я сослаться на давнее знакомство с хозяином. По счастью, мне не пришлось выпутываться из неловкого положения. К моему великому удивлению, все уже были в сборе, хотя прошло только пять минут после назначенного по телефону часа. Спокойно войдя в дом через парадную дверь, я пристроился к одной паре. Мужчина смахивал на исследователя космоса — этакий рассеянный, молчаливый человек; супруга же его, дама дородная, по-видимому, крепко стояла на земле; она с улыбкой глядела в зал. Чета не проходила вперед, а остановилась у двери, вероятно рассчитывая, что им поднесут сейчас что-нибудь прохладительное.

— Гм… простите, — начал я, пытаясь завязать беседу.

— Ну конечно, я твержу то же самое, — откликнулась дама. — Все так необычно, так интригующе!

Дама оказалась весьма приятной и разговорчивой. Как правило, у ученых педантов зачастую бывают именно такие жены.

— Мой муж, — продолжала она, — толком не расслышал, что ему сказали по телефону. Кто-то что-то сказал, назвал место. А ты ответил согласием, не так ли, милый? Что ты ответил?

— Я с благодарностью принял приглашение, — сказал муж. — Знаю, ты обожаешь званые обеды.

— Не могла же я от такого отказаться!

— Надеюсь, ты не жалеешь, — заметил муж, — по крайней мере в данную минуту?

— Быть может, и жалею, — отмахнулась дама. — Но ты погляди, как изменился наш епископ, прямо не узнать его, Ничуть не похож на свою фотографию, ту, что недавно была в журнале.

— Они всегда предлагают журналам свои старые фотографии, — сказал муж.

— А вон тот, в золотых позументах. Помнится, это церемониймейстер во дворце или кто-то в этом роде, — щебетала супруга.

— А мне помнится, это таможенный чиновник, — возразил муж.

— Зачем меня сюда пригласили? — недоумевал маленький подслеповатый господин, ненароком попавшийся на нашем пути. — Просто поразительно, что я приглашен на этот банкет. Уж не из-за слабого ли зрения мне оказали такую честь? Я ведь слеп на правый глаз и теряю зрение в левом.

— Что, что вы сказали? — отозвался какой-то мужчина, подергиваясь всем телом. Он был до странности бледен, а золотые кудри до плеч, точь-в-точь как у тех ангелочков, которыми обычно торгуют на рождество, еще больше оттеняли эту бледность. — Вы не видите одним глазом? Тогда это наверняка банкет благотворительного общества, хотя я точно не расслышал, что сказали по телефону. У меня пробка в ухе вот уже целых тридцать пять лет. Пожалуй, меня пригласили сюда именно поэтому.

— Пробка в ухе? Тридцать пять лет? Рекордный срок! Вам следовало бы обратиться к отоларингологу, — заметила дама.

— Рад познакомиться с человеком, у которого пробка в ухе, — сказал вдруг невесть откуда взявшийся важный господин в парадном костюме, один из тех, что с наслаждением заводят случайные знакомства, хотя сами мало для кого представляют интерес. — Простите, а что испытываешь, когда в ухе пробка?

— О, это удивительное чувство, будто все время слышишь музыку, — ответил мужчина с кудрями, как у ангелочка. — Иногда словно орган, иногда духовой инструмент, а то вроде вода журчит или птицы вдруг запоют. Или ни с того ни с сего «бу-бу-бу», точно бык разбушевался. Это единственный звук, который существует в действительности, хотя доказать, что он есть, невозможно… Этот звук не связан с внешними причинами. Человек над ним не властен. Это тот единственный звук, который исходит от бога вечности и иных миров.

В это время подошел официант, обносивший гостей коктейлями.

— Извините, господин метрдотель, — начал я, умышленно повышая официанта в чине: почему не сделать приятное хорошему человеку? — Надеюсь, вы не осудите меня за нетактичный вопрос. Скажите, кто устроил этот прием?

— Кто устроил прием? — удивленно переспросил официант. — Господину это должно быть известно лучше, чем мне. Я не служу здесь постоянно, меня наняли только на один вечер.

— А кто мог бы представить меня хозяину? Я хотел бы поблагодарить его.

— Пожалуйста, пройдите за мной, — ответил официант.

Чем дальше мы протискивались в глубину зала, тем гуще становилась толпа. Прежде я не бывал в этом городе и знал в лицо очень немногих из собравшихся, главным образом это были люди, чьи фотографии мне доводилось видеть в газетах и журналах. Общество показалось мне весьма своеобразным, здесь были представлены все слои населения — от самых низов до самых верхов. Собрание напоминало отпечатанный текст, набор которого упал на пол и рассыпался, а потом впопыхах был собран и отправлен в типографию. В результате ничего не разобрать, разве что отдельные строчки, и те с трудом. Некоторые гости были так надменно-величественны, что я не решался обратиться к ним, впрочем, и сказать-то мне было нечего. Однако судьба вознаградила меня: я столкнулся со знаменитостью. Я знал этого человека по газетам. Только, к сожалению, не мог вспомнить, кто он: то ли всемирно известный пловец, то ли прославленный боевой адмирал, — но, как бы там ни было, в моем сознании он ассоциировался с водными пространствами. Выглядел он весьма симпатично и нисколько не высокомерно, я отважился представиться ему и поблагодарить за великую честь, которую он оказал…

— Кому?

— Да всем нам.

— Благодарю вас за ваши любезные слова, — ответил он.

— Получив приглашение, я не мог не воспользоваться удачным случаем, хотя особым геройством не отличаюсь, тем более на воде, — заметил я.

— Так вы не откажетесь выпить? — предложила знаменитость. — Надеюсь, вы не станете хулить воду, по крайней мере до тех пор, пока виски у нас в достатке.

— Что вы, что вы, ваше здоровье! Я только имел в виду, что сам-то я целиком привязан к суше.

— Между прочим, — доверительно обратился ко мне собеседник, — где мы находимся?

— Вот это я и сам мечтаю выяснить, — ответил я.

— Как чудесно, что я наконец встретила тебя! — воскликнула, устремляясь к нам, какая-то стильная особа в ярком блестящем туалете.

От нее так и несло духами, резкими, как нашатырный спирт. Как и принято на коктейлях, она была в шляпе, которая прямо-таки переливалась всеми цветами радуги. Дама не была ни молодой, ни старой, ни тем более женщиной средних лет. Этакая лишенная возраста красотка с обложки иллюстрированного журнала. Я много раз видел ее фотографии, но, хоть убейте, никак не мог припомнить, кто она: не то какая-то бывшая королева, не то Елена Рубинштейн.

— Неужели это ты, милая? Подумать только, сколько лет, сколько зим! — произнес знаменитый мужчина, обращаясь к знаменитой женщине. — Уверяю тебя, ты никогда еще не была так прекрасна, как сейчас. Скажи на милость, что это за агрегат у тебя на голове?

— Рыба. Она поймана у побережья острова Пасхи! Разве она мне не идет? Ну ладно, поговорим лучше о другом. Скажи, где ты пропадал?

— То там, то тут, — ответил мужчина.

— Я была уверена, что рано или поздно ты объявишься там, где бываю и я.

— Я и появляюсь время от времени.

— Ты всюду и нигде. Ходили слухи, что ты совсем близко, но не успеешь оглянуться, а тебя и след простыл. Зато теперь уж ты от меня не ускользнешь.

Я очень обрадовался, когда какой-то пьяный избавил меня от присутствия при этой романтической встрече.

— Ты видел что-нибудь более отвратительное? — сказал пьянчужка, зажав меня мертвой хваткой в своих объятиях и пытаясь облобызать слюнявым ртом.

— Вы чем-то недовольны? — спросил я.

— Нет, я всем доволен, — бормотал мужчина. — Знаешь, кто я? Я тот исландский комиссар полиции, который потерял в Нью-Йорке паспорт и забыл решительно все, даже собственное имя. Тогда нью-йоркский судья сказал! «Пусть полицейский оркестр проиграет все национальные гимны, посмотрим, на какой он среагирует».

— Жаль, я недостаточно пьян, чтобы по-настоящему поддержать с вами беседу, — сказал я.

— Ну, раз ты считаешь, что ты лучше меня, дело ясное — будем драться, — решил пьяный. — Кстати, по тебе сразу видно, что ты жалкий трус. Эх, попался бы мне здесь хоть один норвежец! Ой, гляди, наконец-то примечательная фигура на горизонте, не иначе как епископ, при золотом-то кресте. Мне такие люди по душе. Это моя компашка.

В тот самый момент, когда исландец распростер руки, чтобы обнять приглянувшегося ему епископа, откуда ни возьмись, вынырнули два дородных официанта и угодили прямо на пьянчугу. В результате епископ нечаянно налетел на меня.

— Извините, — произнес я, — но, поскольку само провидение толкнуло меня в объятия вашего преосвященства, осмелюсь задать вам деликатный вопрос: скажите, пожалуйста, что это за место, где мы с вами находимся? Я спрашиваю вас, потому что понимаю, епископ не пришел бы сюда просто так.

— Гм, — произнес епископ. — Вы кальвинист?

— Я хотел бы услышать из ваших уст, где мы находимся и зачем нас сюда пригласили?

— С превеликим удовольствием, — ответил епископ, делая широкий жест в сторону человека в золотых позументах. — Разрешите представить вам начальника генерального штаба.

— Прошу извинить меня, господа, — сказал я. — Ну конечно, я должен был догадаться, что организатор этого торжества — генеральный штаб, а не высшее духовенство. Но для меня по-прежнему загадка, отчего меня тоже пригласили сюда.

Тогда генерал сказал:

— Упаси вас бог, молодой человек, переоценивать генеральный штаб. Где уж нам, у нас не всегда хватает и на понюшку табаку, не то что устраивать банкет, ха-ха-ха!

Когда генерал громко захохотал, откуда-то вновь выскочил тот самый исландец и навалился на генерала, опять оставив меня один на один с епископом. Так что служителю церкви не удалось отделаться от меня, подсунув мне генеральный штаб. Праздничный гул тем временем все Усиливался, и теперь даже на расстоянии двух сантиметров приходилось кричать изо всех сил. Я прокричал в ухо епископу.

— Ладно, оставим меня. Я человек темный. Ну, а вас-то, высокопочтенный отец, кто пригласил сюда? Что вы здесь делаете? И кто здесь главный?

— Вкус плода узнаешь, только отведав его! — прокричал в ответ епископ. — Вы видели стол?

Я ответил, что нет еще, прежде всего я хотел бы повидать хозяина, приветствовать его. Епископ подвел меня к столу и тотчас исчез.

Оказалось, у стола собралось довольно много народу. Одни стояли, остолбенев от удивления, другие усердствовали вовсю.

Должен сказать, что такое изобилие еды и напитков не все могут себе позволить. Чего тут только не было! Горы нежных голубиных грудок, утиных язычков, как в Китае, а над всем этим возвышались гроздья черного винограда и пышные торты с белоснежным кремом.

Представители всех сословий и рангов толпились вокруг стола, каждый со своей супругой. Судя по внешнему виду, тут был и торговый люд, от оптовиков до продавцов, и чиновники всех рангов, вплоть до мелких конторщиков, шоферы коммунальных управлений, подметальщики улиц. Должно быть, приглашение свалилось на всех неожиданно, ибо туалеты дам не отличались особой тщательностью; правда, некоторые успели хоть лицо умыть, но вытирали его с такой поспешностью, что едва не содрали кожу, иные в последнюю минуту прибегли к губной помаде и теперь выглядели так, словно измазались клубникой. Одни смущались, даже робели, точно им пришлось появиться на людях в ночной сорочке. Другие и вовсе были перепуганы и держались так, словно провалились через крышу в продовольственный магазин и не знали, кем их сочтут: злоумышленниками или жертвами несчастного случая. Некоторые пытались изобразить на лице невозмутимость, точь-в-точь как ребятишки, когда их застают за кражей моркови в чужом огороде. Были и такие, кто неизвестно почему боялся даже вилку вонзить в голубиную грудку. Я не заметил никого, кто осмелился бы положить себе на тарелку утиный язычок. И когда кто-то полюбопытствовал, что это за блюдо, объяснение не вызвало особого интереса к язычкам.

Зато большинство гостей с аппетитом запихивали в себя все эти яства, точно боялись, что им не достанется того, что уже успели отведать другие. Несколько человек даже поперхнулись и закашлялись, да так, что лица посинели. Одного господина пришлось вывести из зала: говорят, он второпях проглотил ружейную дробь. А какая-то дама сунула в сумку копченую свиную ножку, оправдываясь тем, что сможет поглодать ее в свое удовольствие только на следующее утро, когда муж уйдет на работу, и добавила, что зубные протезы, которые она надевает по торжественным случаям, справятся разве только с рыбным пудингом.

Другая, вполне благородная с виду дама набросилась на осетровую икру — надо надеяться, икра была настоящей, — и ела ее ложкой, словно овсяную кашу.

Когда все мало-помалу поняли, что еды здесь вдоволь и что соседу завидовать незачем, многими овладело этакое приятное сонливое блаженство, челюсти заработали спокойно и дружно, как у верблюдов в пустыне. И все вопросы, только что волновавшие их воображение, были забыты.

Следует сказать несколько слов и об особой группке, появившейся на этой сцене среди людей, неподвластных ни времени, ни пространству. Составляли эту своеобразную группку главным образом молодые современные девицы. Они держались стайкой поодаль от стола и на фоне других выглядели как белые вороны. Девицы не комментировали происходящее, а лишь ограничивались загадочной улыбкой, которую в средневековье именовали готической, правда, некоторые писатели приписывают ее таинственному народу — этрускам. Однако больше всего эта улыбка известна по изображениям Будды в индийских храмах. Сии создания не оскверняли себя принятием пищи в обществе. Их саваноподобные одеяния делали грудь плоской, спину и плечи широкими, а живот выпуклым. По виду девиц можно было принять за дочерей рейнской трактирщицы, пользующейся особой любовью клиентов.

Такие создания обычно безымянны, никому не известно, откуда они родом, быть может, они скрываются в подвалах самых глухих ночных притонов в больших городах. Они не просто святые девы, им присуще нечто от норны, богини судьбы, которую еще называют ужасом ночи, она знается с волками и способна превратиться в козу где-то между полуночью и рассветом.

Когда спросили, кто пригласил их. сюда, от стайки девиц так и пахнуло прохладой зубной пасты, широко рекламируемой парфюмерной промышленностью:

— Мы представляем воздушное общество.

Затем следует упомянуть еще о двух господах, которые, подобно юным девам, присутствуя здесь, отсутствовали. Они вырядились в блестящие туфли, закрутили кверху усы и надели твердые воротнички — ни дать ни взять почтенные господа с газетных фотографий начала века. Они очень напоминали представителей каких-то дальних стран, которых пригласили участвовать в Женевской конференции по разоружению, хотя их страны никогда не воевали. Судя по выражению лиц, мужчины эти были не чужды иронии, но особо не стремились проявлять ее, просто держались в стороне, искоса взирая на окружающее.

— Не желаете ли, господа, отведать этих яств? — обратился к ним кто-то.

— Что касается меня, то я предпочитаю есть дома, — ответил один. — Могу позволить себе бифштекс с яйцом, если захочу.

— Среди этих отбросов, несомненно, есть превосходные вещи, — заметил другой.

— А кого вы представляете, господа? — спросили у них.

— Мы реноваторы, — ответили они.

Присутствующие вполголоса заспорили между собой, является ли реноваторство политической партией или религиозной общиной. Так и не решив этого вопроса, компания обратилась непосредственно к вышеупомянутым господам. Тогда один из них ответил:

— Мы те, кто ждет, когда все деликатесы превратятся в отбросы.

А другой добавил:

— Увезем их, чтобы не разводить мух.

Нашелся среди гостей и такой, что сетовал на скудость стола. Как все истинные гурманы, он не был толст. Костюм плотно облегал его фигуру, он был сильно надушен и носил кольцо с огромным брильянтом, во всяком случае, хотелось думать, что это действительно не стекляшка. Гладко причесанные голубоватые седины и выражение лица говорили о том, что человек этот давно уже подвизается на ниве международных культурных связей. Подойдя к столу, он опустил уголки рта, вытащил монокль, решительно вставил его в глаз и только после этого принялся брезгливо рассматривать угощение. Он повертел голубя и так и этак, словно собираясь анатомировать птицу, и сказал:

— Жареные голуби, да-да-да. Мне доводилось видеть еду и получше.

С этими словами он жестом отверг голубя. Кто-то обронил, что, должно быть, господин — большой привереда.

— Голуби — птицы не певчие. Они воркуют. Они из куриной породы. Полагаю, господа, всем вам известно, что певчая птица вкуснее. Мы, южане, едим только певчих птиц.

— Должно быть, не все на юге едят певчих птиц, — вставил кто-то.

— Не все? Кто же на юге не ест певчих птиц? — переспросил гурман. — Спросите любого кардинала. Мне нет дела до того, что провинциальные епископы из северного захолустья едят кур. «Rondinelle al grillo»[2] — так принято говорить у нас на юге.

— А что это значит?

— Тысячи миллионов певчих птиц, — ответил обладатель монокля, — летают над страной весной и осенью, весной они улетают в землю обетованную, осенью возвращаются. Их гонит и влечет любовь и вера, поэтому они поют, поэтому мясо у них такого прекрасного вкуса. Мы ловим их силками, потом нанизываем живыми на вертела, по двадцать штук на каждый. Над огнем они растопыривают лапки и выгибают грудки. Жарить их нужно на умеренном огне. Сначала обгорают перья, а потом постепенно прожаривается мясо. Какой аромат, господи! — Предаваясь воспоминаниям об этих восхитительных минутах, он закрыл глаза, сложил кончики пальцев щепоткой, поднес к губам и причмокнул.

Прошло немного времени, и большая часть публики осовела; как уже знакомые нам бедолаги, они обзавелись пробками в ушах и почти ослепли, причем ослепшие и оглохшие оказались в привилегированном положении. Особы с зычными голосами, задававшие теперь тон в разговоре, давно уже оставили попытки расслышать собеседника, большинство гостей перестали задавать друг другу вопросы. А несколько исландцев вообще потеряли дар речи и только протяжно тянули «а-а-а», да с такой силой, что казалось, огромный международный отель вот-вот обрушится. Полиция быстро справилась с буянами. Их тут же выставили вон.

Я заметил, что кое-кто уже сердечно прощается с облаченным в пиджачную пару метрдотелем, и тоже последовал их примеру, заодно попросив его оказать мне любезность и представить хозяину.

— Зачем он вам? Вы что-нибудь недополучили? — спросил метрдотель.

— Боже упаси, все в полном порядке. Только, по-моему, неловко не поздороваться с ним и теперь, уходя, не сказать «до свидания». Я считаю своим долгом поблагодарить хозяина, так, во всяком случае, меня учили.

— Уверяю вас, — сказал метрдотель, — хозяин вполне обойдется без вашей благодарности.

— Я с удовольствием засвидетельствую ему свое почтение и скажу, как прекрасно удался этот праздник, — настаивал я.

— Боюсь, хозяин сейчас занят, у него срочное дело. Он как раз собрался гладить мои воскресные брюки. Но раз уж это для вас так важно… — Он кликнул посыльного, велел ему захватить мою шляпу и показать дорогу.

— Куда? — спросил парень.

— В «люкс», — ответил метрдотель.

Через боковую дверь юноша вывел меня из банкетного зала, и мы зашагали по длинному коридору-лабиринту.

Очевидно, этим замечательным отелем управляла предприимчивая и энергичная рука: здесь было продумано и учтено все, вплоть до того, что и главы государств путешествуют и что короли также нуждаются в сне. Огромная, дорогой работы золотая корона светилась над белой двустворчатой дверью. Посыльный ввел меня в королевские апартаменты, взял у меня шляпу и собственноручно повесил ее на крюк, поскольку слуг поблизости не оказалось. Затем он прошел в гостиную доложить обо мне, тотчас вернулся, сообщил, что я могу войти, и, поблагодарив за чаевые, исчез. Я постучал в дверь. Изнутри донесся слабый, как бы озабоченный голос:

— Войдите.

В гостиной, где я очутился, незаметно было той пышности, которая подобает знатным гостям отеля: кроме стульев а-ля Людовик XV, стоявших у стен, все было вынесено. На полу — два потрепанных дорожных чемодана, с которых совсем недавно вытерли мокрой тряпкой пыль. Замки поржавели и, видимо, были не очень надежны, так как один из чемоданов перевязали веревкой. Пожилая женщина в платье из черной тафты сидела на одном из стульев и держала ноги в тазу с водой. Посреди огромной комнаты — гладильная доска, над которой склонился мужчина, разглаживая чугунным утюгом брюки. Всюду на белых, украшенных вензелями и позолотой стульях были разложены брюки, масса брюк. Мужчина был небольшого роста, щуплый, уже в летах, бледный, глаза черные, с покрасневшими веками. Волосы, сохранившиеся возле ушей, были черны, как и реденькие усы.

Я поздоровался.

— Добрый день, — ответил гладильщик, целиком поглощенный своей работой, но все же довольно приветливо. — Пожалуйста, садитесь. Чем могу быть вам полезен?

— Я… разыскиваю знатного хозяина. Это вы?

— Я привожу в порядок брюки для людей, — произнес старик, застенчиво улыбаясь, и спросил: — Может, и вам погладить?

— Это вы тот, кто…

— Сегодня мне исполнилось семьдесят. — Гладильщик сбрызнул брюки водой, под горячим утюгом зашипело, пошел пар.

— Простите, это ваша супруга? — спросил я.

— Что ж, все имеет свое название… — сказала женщина. — Вы уж извините, у меня совсем плохо с ногами.

— Я хочу поблагодарить вас… — начал я. — Мне никогда прежде не доводилось присутствовать на таком банкете и вряд ли доведется в будущем.

— Бог милостив, — сказала женщина.

— Я пригласил всех по телефонному справочнику, — сказал гладильщик.

— Могу я спросить, откуда родом столь великодушный человек?

— Deroppefra, — ответил мужчина по-датски, без тени тщеславия, и снова погрузился в работу.

Это типично датское выражение весьма любопытно. Оно может соответствовать и английскому «from up there»[3], но самое примечательное, что это датское выражение еще означает: «Из Исландии».

— И как же вы себя чувствуете в этих роскошных покоях?

— Да как вам сказать, — ответил мужчина без тени удивления. — Это апартаменты для главы государства. Слышишь, жена? Я тут ни при чем. Пусть бюро путешествий отвечает. Я надеюсь, мы тут никому не помешали.

— Главы государств тоже люди, — сказала женщина. — Все мы здесь люди, все живые, кроме моих ног, только они омертвели. Некоторые говорят, что мир — сплошной обман.

— А вы что скажете? — спросил я, обернувшись к мужчине. — Как, по-вашему, господин портной, мир — обман или реальность?

— Я не портной, — поправил мужчина, — я просто глажу брюки. Дело в другом: удивительно, что трава после лета ни на что не пригодна. И тем не менее тот, кому приходилось весной удобрять выгон да еще дышать запахом ворвани, когда на берегу топят китовый жир, — тот не скажет, что наш мир — обман.

— Простите за нескромность, но, наверно, это очень большая ответственность — иметь столько денег, чтобы закатить пир на весь телефонный справочник?

— Что правда, то правда, — отозвался мужчина. — Я чувствую ответственность. Потому и пригласил всех, кого нашел в телефонной книге. Я слышал, что мой далекий предок Эгиль Скаллагримссон хотел в старости осыпать золотом и серебром всех, кто был на тинге[4] у реки Эхсарау. Но это ему не удалось, и тогда он бросил все свое добро в самый глубокий речной омут. Умнейший был человек.

— Как можно заработать столько денег, чтобы оплатить такой пир? — спросил я.

— Глажкой брюк, — ответил старик, — к сожалению.

— К сожалению?

— Да, конечно, я тут ни при чем. Я был так бестолков, что никак не мог обучиться портняжному делу. Говорили, что я крою вкривь и вкось, без конца накалываю иголкой пальцы, что из меня ничего путного не выйдет. Вот меня и поставили на глажку, на большее не хватило способностей.

— Как бы там ни было, вы научились делать это виртуозно, если рассчитываете справиться с такой грудой брюк.

— Я понял одну мудрую истину: сегодня нельзя стать умнее, чем ты был вчера.

— Господь велик всегда и во всем, — молвила женщина.

— Почему вы приехали в этот город? — спросил я.

— Именно здесь я научился гладить брюки. Вернулся к своей колыбели, как говорили в старину. Теперь я бесплатно глажу брюки всем постояльцам отеля.

— Должно быть, вам пришлось долго копить деньги, чтобы закатить такой банкет?

— У нас всегда было полное изобилие, — сказал мужчина.

— Всегда были картофель и рыба, — добавила жена.

— Поначалу мы вообще хотели выбросить все лишние деньги, — сказал гладильщик. — Так нет, одурачили меня, уговорили положить их в банк под проценты. А когда банк потом не знал, что делать с моими деньгами, посоветовали нанять адвоката и вложить их в недвижимость, в дома, Люди, мол, очень нуждаются в жилье. Но стоило мне обратить деньги в дома, как такое началось! Сперва денег стало вдвое больше, затем вдесятеро, потом в сто и, наконец, в тысячу раз больше. На эти деньги покупалось все больше и больше домов, а сами дома приносили все больше и больше денег. Однажды ко мне неожиданно пожаловал адвокат с двадцатью пятью новенькими американскими автомашинами. А я-то сроду в машину не садился! «К чему мне все эти автомобили, добрый человек?» — спросил я. «Это ваша выручка за дома», — ответил он. А то пришли и сказали, меня, мол, ждет большой корабль, и другое судно тоже скоро прибудет, оно уже в пути.

— Да, у нас столько было неприятных хлопот, — сказала жена. — Эти проклятые бумаги продолжали расти в цепе против нашей воли. Мы просто не видели выхода. Во всяком случае, на этом свете. Но, как говорится, всевышний милостив. Теперь он ведет нас к концу, мои ноги уже мертвы до бедер.

— А вам не приходило в голову пожертвовать деньги на общественно полезное дело? — спросил я.

— Как же, думали и об этом, и пе однажды, — ответил гладильщик. — Если бы нашлось учреждение, которое может воспрепятствовать идиотам наживать большие деньги, я бы с удовольствием поддержал его. Я не раз подумывал, а не ссудить ли мне деньги властям вместо налогов, которые они собирают, или по крайней мере отказать по завещанию. Но оказывается, те, кто собирает налоги, по закону не имеют права принимать подарки. Они берут только то, что им положено, и ни одного эре больше.

— А почему не пожертвовать что-нибудь университету?

— Университету? — Мужчина от удивления даже утюг отставил. — Там такие высокообразованные люди, а я едва умею читать. Они там все ходят в сюртуках, а у меня сюртука никогда в помине не было. К лицу ли мне, гладильщику, ссужать больших людей подачками на сюртуки.

— Ну, а в фонд для поэтов? — спросил я.

— А есть ли они теперь, поэты? — спросил гладильщик.

— По крайней мере на улицах их можно встретить, — ответил я.

— Ну них нет денег? — опять удивился он.

— Некоторые, может, и наскребут на пиво, а у других и того нет.

— Но поймите же, с какими глазами я, тупица, подойду на улице к гению и стану приглашать его на кружку пива, — ответил гладильщик. — Я лично отродясь не пробовал пива. Слыхал, что напиток этот дурной, а стихов и вовсе никогда не мог выучить. Я глажу то, что люди надевают на часть тела, которая утрачивает благородное название спины. Не считаю себя достойным обратиться даже к портному, не то что к поэту.

— У нас есть книга псалмов, — сказала женщина, — там есть благословенный псалом о святом пастыре Паудле Йоунссоне из Видвика «Уповая на твою любовь». Зная этот псалом, в других не испытываешь потребности.

— Кстати, о церкви, — сказал я. — Можно бы и ее поддержать.

— Пристало ли мне поддерживать господа?

— Ну, наконец, есть детские дома, — сказал я, и тут гладильщик встрепенулся.

— Вот от этого была бы польза, если б только кто-нибудь смог учредить приют, похожий на тот, в котором я вырос. Я бы такого человека очень поддержал, но при одном условии: он должен поручиться, что воспитанники не станут добывать денег. Взялись бы вы за это, мой друг?

— А еще какие требования? — спросил я.

— Мой приемный отец брал с прихода за ребенка всего лишь шесть крон, тогда как другие требовали двадцать пять. В те времена деньги были еще деньгами. О благословенный запах ворвани с берега, смешанный с запахом свежего навоза! Вот такой бы дом мне завести. Или представьте себе акулье мясо с душком, с хорошо нарубленной молокой, — при одном воспоминании слюнки текут. А под рождество нас заставляли надевать рубашки наизнанку, чтобы сбить с толку вшей. А теперь вот некоторые говорят, будто мир нереален, будто он вроде как выдумка и чепуха. Не было случая, чтобы наш воспитатель, прилежный рыбак-крестьянин, не выкроил ранним воскресным утром часок и не задал нам хорошей взбучки авансом на целую неделю. Никого в жизни я так не любил и не почитал, как этого человека с густой, лохматой бородой. Нам, ребятишкам, он казался самим господом богом в образе человеческом. Да, великое было время, но боюсь, оно уж не вернется…

Халлдор Лакснесс Супружеская чета

Я чрезвычайно долго не мог решить, как мне рассказать о жизни моих родителей Лакснессе. Боялся, что книга о них будет слишком похожа на одно из моих самых любимых произведений — житие епископа Йоуна Эгмундарссона в епископстве Хоулар до 1118 года. Или же я впаду в хвастливый тон и начну плести о своей семье небылицы, подобно потомкам пастора Снорри Бьёрнссона из Хусафедля. Вообще за всю мою жизнь я не знал более достойного человека — и в деяниях, и в помыслах, и во всей его натуре, — чем Гвюдйоун Хельги Хельгасон, но говорить так о своем отце не значит ли восхвалять самого себя? Гвюдйоун хорошо владел пером, но от всех его писаний сохранилось только несколько писем, главным образом деловых. Среди немногочисленных печатных источников о нем самым важным является статья, написанная о моих родителях Йоунасом Магнуссоном из Стардаля, она опубликована в приложении к газете «Моргунблад» (№ 12 и 13 за 1967 год). В основу своего рассказа Йоунас положил четырнадцать лет совместной работы с отцом на строительстве дорог.

Беру на себя смелость утверждать, что поворот в жизни моих родителей, когда они навсегда покинули город и занялись сельским хозяйством, на четырнадцать лет продлил их счастливое и радостное бытие, четырнадцать лет они жили вместе в Лакснессе, вплоть до кончины моего отца — он скончался весной 1919 года, не дожив до пятидесяти лет. Я совершенно уверен, что целых десять лет, когда отец был на дорожных работах, далеко от Рейкьявика, от дома, а мать жила вдвоем с бабушкой и детей у нее еще не было, в их маленьком каменном домике на Лёйгавегур она чувствовала себя очень одинокой. Характерно, что эта загадочная женщина сожгла все письма, которыми они обменивались в те годы. Из ее писем не уцелело ни одного, и сохранилось лишь несколько, написанных его рукой. Самое примечательное в них то, как он благодарит ее за веселые и увлекательные описания всяких смешных событий, а в одном письме он говорит, что она изображает все настолько живо, что ему кажется, будто она сама пришла к нему рассказать об этом. В другом письме он утешает ее: она, наверное, писала ему на Север о своем горе и скорби, когда потеряла ребенка — то ли во время родов, то ли новорожденного — и одна стояла над его могилкой. Мой отец очень забавно описывал трудные условия работы и никогда не жаловался, принимая их как неизбежное. Ведь в Исландии нет дорог, и бездорожные пространства казались ему обычным делом, неизбежным препятствием в населенных и ненаселенных местах, с которым он призван бороться. Задача его заключалась в том, чтобы сделать бездорожье более или менее проходимым и для людей, и для лошадей как в обжитых, так и в пустынных областях. К маю запасы продовольствия у крестьян на севере были столь скудными, что они ни за какие деньги не могли продать чего-либо дорожным рабочим. В лучшем случае речь могла идти о ржаном хлебе и о молоке, причем по цене вдвое выше, чем в Рейкьявике. Позже, светлыми летними ночами, рабочие ловили в реках форель.

Письма эти не только дышат теплом и преданностью, они свидетельствуют и о незаурядном уме их автора, его уравновешенности, самообладании, полном отсутствии тщеславия. В них сказывается его редкостная непринужденность и простота в отношении к людям, делавшая непосредственное общение с ним чрезвычайно приятным и оставлявшая самую добрую память. Удивительно, что Гвюдйоун Хельги, не получивший никакого образования — ведь он рос приемышем в глухом хуторе у Боргар-фьорда, — бессознательно писал хорошим слогом и грамматически совершенно правильно, в соответствии с орфографией, которой пользовались в книгах и газетах начала века.

Мне думается, Йоунас из Стардаля был единственным человеком, кроме членов семьи, который помнил моего отца; в 1967 году он написал о супружеской чете из Лакснесса так, как будто видел отца только вчера. И о матери моей он рассказывает очень достоверно, насколько это возможно для постороннего.

О Гвюдйоуне из Лакснесса Йоунас пишет, что это был энергичный человек, ко всякой работе он относился с любовью и интересом, а когда бывал дома, ни минуты не сидел на месте, занимаясь чем-нибудь в доме или в усадьбе. Йоунас подчеркивает, что в работе Гвюдйоун был очень точен и внимателен, и замечает, что ему не приходилось встречать другого человека, который мог бы настолько полно использовать свое и чужое время, никогда, однако, не злоупотребляя свободным временем своих работников или днями их отдыха.

Любую работу он всегда начинал ранним утром, но не трудился по позднего вечера, даже в сенокос.

Я продолжаю цитировать Йоунаса из Стардаля. Помню, передавая мне свою статью, он сказал, что я волен делать с ней все, что мне заблагорассудится. Однако я повторяю, что, хотя я и приво;ку эту статью только в отрывках, я нигде не отступаю от сути написанного.

Гвюдйоун был во всех отношениях рачительным хозяином и хорошо кормил своих животных, «чтобы они приносили пользу», пишет Йоунас. Но «не нянчился со своим скотом», как говорится, не получал от ухода за ним удовольствия и никогда не говорил о своей живности с другими людьми, как это обычно делают крестьяне, в особенности плохие хозяева. То же и с лошадьми. Он не усматривал особой радости во владении ими, не в пример большинству коневодов, а просто разводил их для хозяйственных нужд, для своих поездок в качестве руководителя дорожных работ и для других надобностей. Он хотел иметь надежных, покладистых, резвых и выносливых лошадей. Он никогда не ездил медленно, если это от него зависело, но никогда и не гнал, пуская лошадь спокойной ровной рысью. Как-то в разговоре со мной Йоунас очень метко охарактеризовал его езду: «весьма разумная верховая езда». Рвение его к работе было так велико, что он просто не мог ездить медленно. Йоунас, несомненно, подразумевает здесь то, что называется «тише едешь — дальше будешь».

Гвюдйоун считался хорошим певцом, продолжает Йоунас, играл на небольшом органе и в особенности на скрипке. Его жена Сигридур тоже хорошо пела. В ту пору в долине Мосфедль было много хороших певцов среди крестьян, и Гвюдйоун обучал их и устраивал спевки. Пастор Магнус Торстейнссон из Мосфедля был очень музыкален, обладал прекрасным голосом и тоже принимал участие в этих уроках музыки и пения. Проходили они у нас дома, в Лакснессе. Там были и музыкальные инструменты, маленький орган и скрипка.

Йоунас рассказывает, что Гвюдйоун всегда аккомпанировал на скрипке хору в Лаугафедльской церкви, которую он вместе с женой посещал по воскресеньям или в большие церковные праздники. По словам Йоунаса, это придавало праздникам особую торжественность.

Как только у Гвюдйоуна выпадала свободная минута, он садился за орган или играл на скрипке.

Йоунас и мой отец были добрыми друзьями. Йоунас говорит, что погостить у Гвюдйоуна и его жены было очень приятно, если только находилось для этого время. По его мнению, Гвюдйоун был на редкость общительным человеком и поистине талантливым рассказчиком. Он рассказывал о своей родной округе у Боргар-фьорда, о бесчисленных событиях и приключениях своей жизни в те годы, когда работал начальником дорожных работ на севере и на востоке страны, а также о всяких забавных людях и чудаках, которых встречал в разных местах. Причем рассказывал так искренне, так захватывающе, что собеседник забывал о времени. Гостю никогда не приходилось искать предмета для разговора. Отец говорил, не повышая голоса, лукаво улыбаясь, говорил свободно, как по писаному, точно заправский оратор.

Из рассказов Йоунаса о моей матери возникает портрет женщины, совершенно мне незнакомой. Он утверждает, что при всей своей молчаливости и застенчивости в общении с людьми она неизменно была весела и обходительна, и заканчивает рассказ хвалебной тирадой о том, какой хорошей хозяйкой она была для всех своих работников, причем никогда не вмешивалась в дела других или в дела, которые были ей чужды. Она почти не выезжала с хутора, разве что в Рейкьявик по делам хозяйства, никогда не посещала соседних хуторов, хотя прожила в Лакснессе целых двадцать три года. Так и не привыкнув к этим краям, в 1928 году она навсегда уехала со своими дочерьми в Рейкьявик и купила дом в городе. Я жил тогда за границей. Йоунас пишет, что мать была весьма умной женщиной; со знакомыми она держалась любезно, но с посторонними была сдержанна. Все это соответствует действительности.

Я уже говорил, что не понимал этой загадочной женщины, но могу утверждать, что она была моим добрым гением, и пока была жива, да и сейчас тоже. Однажды ради меня она продала свою лучшую корову, словом не обмолвившись мне об этом, просто послала деньги с обычной просьбой извинить за то, что их слишком мало.

Двенадцати лет я уехал из дому учиться и, в сущности, бывал только гостем моих родителей в Лакснессе. После кончины отца я долго жил за границей, но, когда изредка, раз в несколько лет, приезжал домой, мы с матерью говорили о здешних делах так, как будто я все это время провел дома. Не помню, чтобы она затрагивала какую-нибудь тему, связанную с моими книгами или учебниками, хотя прекрасно знаю, что она читала в них каждое слово. В разговоре у нее, как и у старушки бабушки, была манера либо отвечать пословицами, либо начинать ответ с афоризма или поучительной сентенции. Как ни странно, моя мать никогда не производила впечатления старой женщины ни поведением, ни речью. Она любила меткие словечки и резкие характеристики, зачастую производившие впечатление грома среди ясного неба. Она была начисто лишена всякой сентиментальности — наверное, как раз потому, что была истинно эмоциональной натурой. Она никогда и ничем не выказывала людям сострадания или смущения. Но нередко давала человеку или событию короткую характеристику, да такую исчерпывающую, что прибавить к этому было нечего. Слащавое сюсюканье действовало на нее, как резкий звук раздираемой мешковины.

В течение нескольких лет у нас в Лакснессе жила очень красивая девушка Гвюдфинна, или сокращенно Финна. Это была одна из тех крупных статных работниц, которые в сенокос вечно затевают возню с парнем, посланным отнести на луг послеобеденный кофе. Позже она сошла с ума и бродила по Рейкьявику как тень прежней Финны. Моя мать любила эту девушку, и они иногда встречались. Однажды в новогоднюю ночь, когда все — в том числе Финна — вышли на улицу, чтобы повеселиться, разразился такой снежный буран, что в городе с трудом можно было пробраться от дома к дому. Гвюдфинну нашли в сугробе в восточной части города. Об этом событии моя мать сказала одну-единственную фразу, которая, наверно, взята из народной сказки: «Все вернулись домой, кроме Финны».

Как-то раз в непогожий зимний вечер к матери попросилась на ночлег женщина; мать была вдова и жила в Лакснессе. Ночью родился ребенок. Мать не отпустила женщину и ребенка до наступления лета. Хотя проку от этой женщины в хозяйстве не было, они с матерью подружились на всю жизнь.

Когда моя мать лежала на смертном одре, она сказала, будто заранее зная, что конец близок: «Нет, спасибо, теперь я не буду есть несколько дней».

В один из последних дней ее жизни по радио выступала женщина с лекцией о необходимости экономить при готовке еды, и, когда она дошла до того, как можно сэкономить маргарин, мать сказала: «Нельзя ли выключить эту бабу!»

Мы пытались уговорить ее поесть, внушали, что пища придает силы человеку, даже больному. «Мне не повредит, если я не буду есть, — сказала она. — Твой отец перед смертью не ел пять дней».

Мой отец умер на пятый день после того, как заболел, и моя мать тоже.

Вестейдн Лудвикссон Монолог перед трубой

Они прекрасно знают, что у меня не было дурного умысла, но притворяются, что приняли мои слова всерьез. И дурачат меня, намекая, будто слышали нечто непозволительное. Однако у меня нет уверенности, что они вообще ничего не слышали, вполне можно допустить, что они слышали все до единого слова, и, если я теперь захочу уволиться, а они нажалуются на меня в контору, кто знает, что со мной будет. Они могут отдать меня под суд, хотя и знают: не было у меня злого умысла.

Они все используют против меня, но, если я притихну, есть надежда, что со временем кого-нибудь из них переведут на мое место. Небось рады-радехоньки, что я остался в котельной: кому охота всю смену торчать здесь в полном одиночестве.

Я истопник. Дежурство у котлов длится восемь часов, и все это время я не вижу ни одной живой души. И ем тут же, у котлов, потому что подменить меня некому, а оставлять котлы без надзора запрещено. Моторист сидит в соседнем помещении, но ему лень заходить ко мне, чтобы узнать, как дела. Он отпилил кусок старой трубы и приладил его между нашими помещениями. Каждые полчаса он бубнит в свой конец: «Ну, что там у тебя?» или «Как дела, приятель?» — или просто кашляет и бормочет, чтобы я знал: он там. Мне отчетливо слышно все, что он говорит, хотя длина трубы четыре метра. Я сообщаю ему показания приборов. Иногда он отвечает: «Отлично». А чаще вообще молчит.

Сколько я здесь работаю, рыба идет бесконечным потоком, передохнуть некогда, вот у меня и возникло желание поговорить. Разве я стал бы разглагольствовать перед этой трубой, будь у меня иногда хоть маленькая передышка, чтобы я мог проведать дедушку с бабушкой, дядю Йоуи, поговорить с кем-нибудь или просто сбегать в кино? У меня ни на что нет времени, и взяться ему неоткуда, только и успеваю, что прийти домой да поспать, а там, глядишь, опять пора на работу. Я всегда боялся не выспаться: вдруг усну на работе, это запрещено не зря, это на самом деле опасно. Я никогда ни с кем— не беседовал, никого не видел, кроме рабочих в заводском автобусе по дороге на работу или домой. И теперь все так же. Меня это ужасно угнетает, ведь я самый обычный человек, но я терпел целых пять месяцев, а пять месяцев у котлов — срок немалый. Мне кажется, я достаточно хорошо проявил себя, чтобы со мной считались.

Раньше я работал не здесь, был подручным моториста, с тех пор прошло уже больше года. Чтобы подойти к этой трубе, моторист шел в инструменталку, я видел только дверь. Если дверь в инструменталку открыта, там все слышно, а еще лучше слышно, если закрыть дверь и встать у самой трубы; раньше я не догадывался, в чем тут дело, это я теперь понимаю. Потому и считал, что всегда знаю, слышат они, когда я говорю, или нет. Но я ошибался. Выходит, они меня провели.

Я начал говорить перед этой трубой, чтобы убить время. Говорил негромко, почти шепотом. Воображал, что они находятся в инструменталке и я обращаюсь к ним. Вот и все. Конечно, я бы никогда в жизни ни одному человеку не сказал того, что говорил перед этой трубой, ни с глазу на глаз, ни по телефону, разве что брату Дидди. Разговоры с людьми к хорошему не приводят… особенно если говоришь о самом себе.

Самое начало они наверняка не слышали: я говорил так тихо, что сам себя едва слышал.

Устал я дежурить тут, у котлов, начал я. Устал дежурить у котлов, сказал я еще раз и замолчал, думая, что легче мне от этого не станет. Потом снова попытался говорить, и после нескольких дежурств это вошло у меня в привычку.

Я устал дежурить у котлов. Мне хочется, чтобы меня перевели на другую работу. Не могу я больше торчать в этом чулане. Я здесь уже полгода. Переведите меня на другую работу, хотя бы ради справедливости.

Эти фразы я повторял по многу раз, мне было трудно подбирать нужные слова. И я считал, что надо повторять почаще одно и то же, чтобы меня не поняли превратно.

Несправедливо держать у котлов одного меня. Как вы не понимаете, что мне тут уже осточертело. Не могу я больше здесь оставаться, пожалуйста, смените меня. Ведь я человек умелый. Вы знаете, я мастер на все руки. Небось думаете, что у меня в голове пусто и я ни в чем не разбираюсь, а я до тонкости знаю, как делать рыбную муку. Просто по мне сразу не видно, что котелок у меня варит. Но вы не сомневайтесь, я могу выполнять любую работу. И характер у меня покладистый. Я вот всегда стараюсь высыпаться, чтобы потом пе клевать носом на работе, и впредь обещаю поступать так же. Обещаю делать все, что прикажут, только переведите меня на другую работу.

Говорить перед трубой все-таки лучше, чем вообще ничего. Я воображал, что они меня слушают; с каждым дежурством говорить было все легче. Мне уже и не нужно было ничего воображать, однако я все время считал, что меня никто не слышит.

Если вы меня слушали, то знаете: я бы сделал для вас все, что угодно. Если бы меня перевели на другую работу, я был бы не просто благодарен вам, я бы всю жизнь чувствовал себя в неоплатном долгу. Век бы не забыл этого. Я согласен на все, лишь бы получить работу по душе… Только бы мне избавиться от этих котлов, ведь вы подменяли меня здесь от силы на день или на два, самое большее — на неделю.

Со временем мне стало легче высказывать то, что лежало у меня на сердце, но теперь мне было этого мало; я устал говорить, не получая ответа, ведь я говорил уже, пе просто чтобы убить время, а в надежде, что меня переведут на другую работу.

Мне не верится, будто вы настолько тупы, что не понимаете, как мне плохо. Поставьте себя на мое место. Я знаю, вам и подумать тошно, чтобы смену за сменой, месяц за месяцем торчать здесь, у котлов, где и лица-то человеческого не увидишь. Вы говорите, что все это пустяки, так докажите на деле, поменяйтесь со мной. Поймите меня. Конечно, я пе женат. Не то что вы. Вам не нужно столько спать, как мне, в свободное время вы встречаетесь с друзьями, беседуете, веселитесь. Обо мне этого не скажешь. Слышите? Мне придется уволиться, если так пойдет и дальше. Мне всюду дадут работу. Может, вы просто не хотите меня слушать? Может, даже стараетесь не заходить в инструменталку, когда я говорю с вами? Похоже на то, хотя мне не хотелось бы так о вас думать. Два месяца я твержу вам одно и то же: переведите меня на другую работу, — а все зря. Вы не желаете меня слушать. Но я вас заставлю, я могу говорить и погромче.

Я попытался повысить голос, но не смог. Снова и снова пытался я говорить громче, и все безрезультатно.

Для вас же лучше выслушать меня и исполнить мою просьбу. Мне нужна другая работа. Если меня не переведут отсюда, я за себя не ручаюсь. Вспомните мои слова, если в один прекрасный день я доставлю вам неприятности. Я вас предупреждал. Больше я не выдержу здесь ни дня. Я тут никого не вижу и не слышу. Я уже давно не могу читать, не могу отгадывать кроссворды и раскладывать пасьянсы, развлекаться. Даже спать и то не могу. Могу только думать, а как раз этого-то мне и не хочется… Если вы намерены все оставить по-прежнему, будьте готовы к самому худшему. Я не виноват, мне придется что-нибудь предпринять, лишь бы выбраться отсюда. Что затаились, будто ничего не слышите? Ведь вам все слышно, я могу еще больше повысить голос. Стану говорить громко и внятно, вы потом не сможете оправдаться тем, будто не слышали моих слов.

Я говорил очень внятно, но не громко.

Не вздумайте оправдываться тем, что я, мол, никогда к вам не обращался, разве что через эту трубу, это не оправдание, вы и сами прекрасно понимаете. После смены только и успеваешь, что переодеться да прыгнуть в автобус. А вы знаете, что в нем от тряски ничего толком не слышно. Впрочем, если вы и разговариваете в автобусе, то не со мной и не о том, где на заводе лучше всего работать. Я здесь чужой, я одинок, мне не с кем и не о чем поговорить, даже когда тряска прекращается. С кем, кроме вас, я могу говорить о заводе, зачем мне его позорить? Единственная возможность поговорить — это перед трубой. И вам ничего не стоит приложить к ней ухо. Я не отступлюсь, я буду говорить еще громче, могу даже орать во весь голос, если понадобится. Да-да, я не шучу, если понадобится, заору во всю глотку.

Говоря перед трубой, я всегда смотрел на часы, чтобы вовремя остановиться. Начинал говорить сразу же после ухода моториста и никогда не говорил дольше двадцати минут, хотя по опыту знал, что он будет отсутствовать не меньше получаса. Я сразу умолкал, заслышав, как он открывает дверь. Поэтому просто не понимаю, как им стало известно, что я тут разговариваю, само собой, я никогда не кричал, а в цехе меня не слышно, это исключено. Правда, иногда мне снилось, что я говорил дольше обычного и моторист услыхал меня, но так бывало только во сне, я ни разу не говорил дольше двадцати минут. Любой на моем месте рассердился бы, что ему не отвечают и не переводят его на другую работу.

Я знаю, вы совсем неплохие люди, но вам придется ответить за свое упрямство, вы еще пожалеете, что не послушались меня. Вы никогда не заглядывали в инструменталку и, думаю, делали большой крюк, лишь бы не подходить к ее двери и не слышать, как я взывал к вам. Но придет час, и вы убедитесь, я вас в покое не оставлю. Буду орать во все горло, вот увидите, а если и это не поможет, у меня найдется другое средство. Ничего не поделаешь. Выбора нет. Я не могу дольше оставаться здесь, с этим пора кончать, откладывать больше нельзя. Только не думайте, будто я желаю вам зла. Я не собираюсь вам мстить, хоть вы и не пожелали меня выслушать. Не такой я человек. Но я сделаю единственную вещь, которая мне поможет. И я не виноват, если вам от этого не поздоровится. Сами небось догадываетесь, о чем речь. Конечно, догадываетесь. Но я сделаю так, только чтобы спастись.

Человек и сам еще ничего не подозревает, а в голове у него уже шевельнулась мысль.

Я заговорил тише.

Я знаю, если котлы взорвутся, взрыв будет страшный, от завода вряд ли что останется, даже контора может пострадать. Но что делать? Я сотни раз просил перевести меня на другую работу, но вы делали вид, будто меня не существует. Я так устал, что в одну прекрасную ночь на дежурстве просто закрою глаза от усталости и отчаяния, я не могу иначе, хоть мне это и не улыбается. Давление неожиданно подскочит, моторист подумает, что я отлучился по нужде и потому не отвечаю, ведь он знает, что у меня всегда все в порядке. И прежде чем он появится здесь, завод взлетит на воздух. Нет, мне это не улыбается, но что Делать, раз вы отказываетесь меня выслушать.

Я заговорил еще тише.

Не сомневаюсь, произойдет что-то ужасное, больше у меня нет сил терпеть. В один прекрасный день я могу взять и уйти, просто так, с горя — если б вы только знали, как я изменился из-за того, что пробыл тут слишком долго, — пойду себе куда глаза глядят, а вас, предположим, забуду предупредить. Здесь, возле котлов, у человека начисто отшибает память, я уже давно перестал различать дни. А давление, хитрая штука это давление, только зазевайся — мигом подскочит. Котлы двадцать раз успеют взорваться, пока я буду прохлаждаться на свежем воздухе. Вот что, наверно, произойдет. Но этому можно помешать: перестаньте упрямиться, выслушайте меня и подыщите мне другое занятие. Иначе я за себя не ручаюсь.

Я говорил все тише, тише и наконец перешел на шепот, как в самом начале.

По правде сказать, я был о вас лучшего мнения. А выходит, вы просто злодеи. Видели, как я мучаюсь здесь месяц за месяцем, и ничем не помогли мне. Ни разу не выслушали меня, ни разу, вам нужно было одно: чтобы я торчал у котлов, лишь бы никому из вас не пришлось занять мое место. Что, молчите? Но вы меня плохо знаете, я человек скрытный, дядя Йоуи сказал однажды: ты себя еще покажешь. Вам это так не пройдет. Я дошел до точки. И ничего не желаю больше делать. Плевать мне, если завод взорвется. Туда ему и дорога. Я не хочу сказать, что вы непременно погибнете, но это не исключено, больше я ни о чем не буду просить вас, не хотите меня слушать — и не надо. Я еще не решил, предупреждать вас или нет. Все зависит от вас. Вы для меня ничего не сделали, так теперь и на меня не рассчитывайте. Я дошел до точки. Вот сейчас закрою глаза, и утром город проснется от взрыва, самого сильного за последние двадцать лет.

Так, с небольшими вариантами, я твердил каждую смену и вдруг заметил, что в автобусе они пересмеиваются и поглядывают на меня, как на какую-то диковину. Чего я только не передумал, ведь я не знал, что они меня слышали. Такое мне и в голову не приходило. Но когда они разок-другой намекнули со смехом, что ждут не дождутся, чтобы один тип перестал молоть вздор, я догадался, что к чему. И прикусил язык. Конечно, я испугался, еще бы: ведь они все слышали и могли сообщить в контору. Я лишился сна. А когда они начали отпускать шуточки насчет какого-то взрыва, мне и вовсе стало не по себе. Я понял, что им все известно. Теперь в автобусе я стараюсь забиться подальше в уголок, чтобы не слышать их. Стараюсь не смотреть в их сторону. Последний раз они говорили, что для таких людей и стараться не стоит. Теперь я знаю точно: если я останусь у котлов, они будут помалкивать, а откажусь — нажалуются на меня в контору. Они перестали ухмыляться и поглядывать в мою сторону. За последние две недели я почти не слышал намеков, вот мне и стало ясно: они хотят, чтобы все осталось по-прежнему, чтобы я бессменно дежурил у котлов и избавил их от этой работы. Обрадовались, что можно обманом спихнуть на одного работу потяжелее. Какое им до меня дело! Нет, я их не осуждаю, по ведь они хорошо знают, что значит сидеть тут, у котлов.

Может, они думают, что я их разыгрывал? А может, кое-кто из них и верит, что я собирался взорвать завод? Сказать бы им, что я просто убивал время. Я мечтаю об этом, но боюсь даже рот раскрыть.

Уволиться я не смею, мне придется работать здесь, пока не забудется вся эта история. Рисковать нельзя.

Не знаю, откажусь ли я в будущем от своей игры. Придется придумать что-нибудь еще. Я пытался говорить про себя, но разве это сравнишь с трубой? Мне хочется снова говорить перед трубой, теперь я уже не могу молчать; я должен сказать им, что просто убивал время, должен повторять без конца, что у меня не было злого умысла. Но ведь я никогда этого не скажу. Буду лишь изредка поглядывать на трубу.

Вестейдн Лудвикссон На бегу

Оули Пье! Я думал, ты более снисходителен, чем другие!

Постой, умоляю тебя, я больше не могу, бегун-то из меня никудышный.


Я верил, что ты придешь, несмотря ни на что, и выслушаешь меня, я уже приготовился все тебе рассказать. Мне трудно поверить, что тебе так уж необходимо идти… ты просто-напросто сбежал от меня.


Должен сказать, я искренне желал ей добра, мне было жаль ее, потому я ее и преследовал. Не потерпи я неудачу, она бы со временем оценила мои старания и вспоминала бы обо мне с благодарностью, как о человеке, который помог ей выработать характер. Передо мной была трудная задача. Я хотел вдохнуть в нее жизнь, а для этого все средства хороши, нельзя ничем пренебрегать; я знаю, ты-то меня поймешь, ты и сам человек целеустремленный, более того, ты поможешь мне, похлопочешь за меня, ведь верно, ты мне не откажешь.


Кто лучше меня самого понимает, что я за человек, уж я-то себя знаю и ничего от тебя не утаю.


Подумай о Кларе, она молчит, точно воды в рот набрала. Ты хорошо знаешь и ее, и меня, что же ты убегаешь, как заяц, ведь мы с тобой знакомы чуть не сто лет. Я всегда был спокоен и рассудителен. Я мог бы стать выдающейся личностью, если бы не нервы; мне достаточно один раз взглянуть на человека, чтобы понять, чего он стоит. Я все насквозь вижу, все чувствую, у меня знаешь какая смекалка. И я не пью.

Помнишь, как я однажды сказал Сигги Паудлю, что он пустой человек, я схватил его за горло, прижал к стене и без конца повторял: пустой ты человек, Сигги Паудль! Под конец я уже просто рычал ему в лицо, называл пустым человеком, тупицей, размазней, а он лишь смущенно улыбался, думая, наверно, что я шучу. Пришлось объяснить ему, что все это серьезно, что он пустой человек. Помнишь, что он сказал после этой сцены? Ничего, ни словечка! Только смотрел на меня с мольбой, вот и весь его ответ. Ничто в нем не возмутилось, хотя я сто раз назвал его безмозглым болваном. Я мог бы как угодно обзывать и унижать его. У него не было характера.

Отсутствие характера — вот что я всегда не выносил в людях.

Отплати мне Сигги Паудль той же монетой, я бы тотчас признал, что он настоящий человек, и даже лучше многих других. Мне всегда хотелось добиться ответа, разумеется достойного ответа.


Говорю тебе все как есть, видишь, я себя не выгораживаю, я знаю, ты ненавидишь лицемерие и требуешь полной искренности: Оули Пье, умоляю тебя, помоги мне, впрочем, дело не только во мне, ты должен помочь Кларе.


Раньше у меня никогда не было неприятностей, если я проявлял присущую мне твердость; я решил бороться, чтобы не лишиться хорошего места. Ты знаешь, ни много ни мало четырнадцать лет все шло гладко. Я совершенствовался и с каждым годом все лучше и лучше владел собой. Потребовалась совершенно особая ситуация, настолько редкая, что едва ли она когда-нибудь еще повторится: тут сошлись и бессонница, и усталость, и эта девчонка, не говоря уже о том, что я увидел. На мгновение я потерял власть над собой, но будто я зверски избил ее — это ложь, я ударил несильно и всего один раз.

Поверь мне, Оули Пье!


Я учитель по профессии и по призванию, больше того, я и года не протяну, если осенью снова не начну преподавать, слышишь, года не протяну, да постой же ты, не беги, подумай об этом. И о Кларе тоже.


Это размазня еще почище Сигги Паудля, из тех, что даже не посмотрят с мольбой на своих мучителей, даже пальцем не шевельнут ради собственного спасения, — в них нет жизни! Хоть на весь класс ори, что она глупее курицы, до нее будто и не доходит, уставится тупо в потолок или начнет изучать пол, ничего ей не нужно, ни к чему она не стремится — прямо как мертвая!

Слов нет, красивая девушка и одаренная, все при ней… кроме воли. У меня слабые нервы, и такие рохли меня всегда раздражали, я много перевидал их, но такую встретил впервые. Целых три года она не подавала признаков жизни. Чего я только не делал! Стыдил за невежество, ставил двойку за двойкой — а ей хоть бы что! Только улыбается! Я называл ее безмозглой дурой, издевался над побрякушками, которыми она себя увешивала. Передразнивал ее, прикидывался таким же безжизненным, как она, тупо улыбался и ее жестом приглаживал волосы — класс хохотал. Я стучал по столу, когда она выводила меня из себя своим дурацким поведением, грозил ей кулаком. Выгонял из класса. Заставлял часами стоять в углу, не сводя глаз с пятна на потолке. А она только приглаживала волосы! Сам видишь, я унижал ее, как мог, но она и не думала защищаться, ни разу не пожаловалась директору; бывало, хлопну ее по щеке, а она даже не шелохнется.

Вот она какая.

Скажи мне, Оули Пье, встречался ли ты с подобными людьми? Знаю, что не встречался, потому что другой такой не существует. Не осуждай меня, ты человек с большим опытом и понимаешь, каково иметь дело с этаким народом. На моем месте ты бы тоже не сдержался. Я тебя знаю, ты замечательный человек, живой, горячий, ты бы тоже сорвался. Ведь мы с тобой очень похожи.


Подумай о Кларе, не забывай о ней и помоги мне ради нее. Надеюсь, ты не откажешься поддержать ее тем, что поможешь мне: если где освободится подходящее место, уж постарайся, похлопочи за меня, ты ведь всех знаешь, Оулавюр Пьетурссон, ты человек влиятельный, облеченный доверием. На Клару это подействовало гораздо тяжелее, чем на меня, она не смеет людям в глаза смотреть, твердит, что не желает со мной разговаривать, пока я пе заглажу свою вину. В каких только грехах она меня не подозревает. Подумать страшно, что с нею будет, если ты мне не поможешь.

Эта девчонка…

Пойми, я мечтал изменить ее, сделать более приспособленной к жизни, пробудить в ней что-то живое. Я знал, конечно, что нельзя поднимать на нее руку. Но не думай, что у меня не было к этому оснований, порой я склонялся к мысли, что это необходимо, и все-таки сдерживался, самообладание у меня есть. Просто в тот раз я сорвался от усталости.


Клара…

Думаешь, приятно, когда она целыми днями молчит а смотрит на меня так, будто я совершил преступление? Помнишь, какие у нее глаза? Я не могу смотреть на нее, когда она в таком состоянии. И она будет молчать, пока я не признаю себя виноватым. Своей сестре по телефону она говорит, что у меня испорчена репутация и что я человек конченый. Как видишь, она отнеслась к этому очень серьезно и считает, что мне нет оправдания. Боюсь, она решится на какую-нибудь крайность, она такая безрассудная. Я не поручусь за нее. Мы с тобой должны протянуть друг другу руки, должны сделать все возможное, чтобы спасти ее. И мы это сделаем.


Ты знаешь, каков я, когда я не в духе.

Я хорошо помню, как все это произошло.

Я стоял у ее парты и раздавал тетради. И вдруг до меня дошло, что там у нее под партой. Я сам не заметил, как перестал раздавать тетради, и очнулся, только когда они посыпались у меня из рук. Меня это не смутило — в глубине души я всегда спокоен, — я не пытался поднять их, просто смотрел на эту груду, словно не произошло ничего особенного. Я видел, что тетради перевернули чернильницу, и еще видел, что девчонка даже не шелохнулась: она с улыбкой приглаживала волосы, а чернила тем временем быстро заливали парту, тетради, капали ей на ноги. Я не сводил с нее глаз, мне в голову не приходило, что она так глупа, я надеялся, что она наконец вскочит, ведь чернила лились не только на тетради, но и на нее, я убеждал себя, что сейчас она что-то предпримет, не настолько же она безжизненна. Но девчонка продолжала как ни в чем не бывало приглаживать волосы, и мое удивление сменилось презрением, мне захотелось встряхнуть ее. Понимаешь? Захотелось стиснуть ей щеки и посмотреть, не прогонит ли это улыбку, но я превозмог себя, выждал, сосчитав до десяти, а когда понял, что сделал все возможное, схватил ее за волосы и приподнял, чуть-чуть, у меня и в мыслях не было причинять ей боль, я просто хотел оттащить ее, чтобы чернила больше не лились ей на юбку, но, увидев ее неподвижные глаза и раскрытый рот, встряхнул ее посильнее. Это ее не оживило, я ударил ее по щеке, совсем слабо, и толкнул обратно на стул в надежде, что теперь-то ее проймет. Несмотря на горькое разочарование, мне удалось овладеть собой, я просто смотрел на нее, ничего не предпринимая, а чернила впитывались в ее юбку, и по подбородку текла кровь. Я мог бы снова ударить ее, но ведь не ударил. Мог бы изувечить ее, стремясь пробудить в ней жизнь, но ведь не изувечил. Учти это. Не каждый на моем месте остановился бы после первого удара, многие продолжали бы избиение. Но я этого не сделал. Пожалуйста, учти это.

Вот и все, Оули Пье.

Подумай о Кларе. Ведь ты познакомился с ней раньше меня.

Как бы она не наделала глупостей, она человек слабый.


Я с достоинством покинул школу. Я ни о чем не просил, как ты понимаешь. Меня и сейчас все уважают — может быть, еще больше прежнего. Когда я последний раз спускался по лестнице, все глаза были устремлены на меня, со всех сторон слышался шепот: вот это человек, смотрите, как он идет, сколько в нем обаяния, лучшего учителя у нас никогда не будет!.. Я могу преподавать в любой школе, во мне действительно нуждаются, только… ты понимаешь, что я имею в виду, ведь ты знаешь меня лучше, чем все остальные.

Обещаю тебе впредь быть осторожнее, я буду высыпаться, отдыхать и больше никогда не загляну под парту.


Я очень трудолюбив, со мной легко работать, я не люблю сидеть без дела. Спроси кого хочешь, все в один голос скажут: если мы вправе давать тебе советы, Оулавюр Пьетурссон, поговори с инспектором народного образования, недаром ты работаешь в этом министерстве… Я прекрасно понимаю свое положение, мне известно, как обо мне отзываются; слишком уж большое значение придают россказням детей, которые раструбили повсюду об этой истории и превратили ее в скандал. Не верь им, Оули Пье, ведь ты знаешь меня, знаешь Клару, мы с тобой говорим на одном языке, ты… ты убегаешь… но без тебя у меня ничего не выйдет, хотя меня все еще уважают… я должен вернуться в школу, я не проживу без нее. И Клара тоже. Хорошо бы, ты достал мне место в Педагогическом училище, но на худой конец я пошел бы и в реальное. Я рожден учителем, и ты знаешь, что больше такого не повторится.


Подожди!


Куда ты все время бежишь? Все вы убегаете, как только я раскрываю рот.


У меня большие знакомства, я буду упрашивать всех и каждого, пока не покончу с этой историей. Буду говорить до тех пор, пока все не увидят, что я совсем не такой, как утверждают дети, совсем не такой.

Магнеа Й. Махтиасдоттир Тени

Все время светит солнце, все время эта свежесть в воздухе прямо как будто каждый день — первый, по ночам когда мы спим боги моют мир и доводят его до такого блеска что он как зеркало отражает рассвет, порой они расстилают по земле покрывало, тогда солнце танцует на белых мохнатых валунах и играет с тысячами драгоценных камней, свет слепит и до слез режет глаза, порой мы надеемся достать драгоценные камни и сберечь их свет в ладонях но они убегают от нас. мы не в силах поймать сияние, порой земля покрывается белизной… это снег, когда идет первый снег мы выбегаем из дома и гоняемся за мягкими белыми хлопьями, и так же как драгоценные камни не можем поймать их но это все равно, мы смеемся и набираем полные пригоршни снега и смотрим как он тает в ладонях, снег это вода, если мы долго играем с ним то становимся мокрыми и холодными, и тогда возвращаемся обратно в дом.


дом у нас красивый, он небольшой зато раскрашен в чистые веселые цвета, мы прекрасно чувствуем себя в нашем доме и любим все что в нем есть, в доме мы постоянно обнаруживаем что-нибудь новое, однажды нашли в ящике стола три красивых камня, один был маленький и красный и треугольный, другой еще меньше… белый с темными пятнами, третий черный и большой и круглый, он блестел, они сказали нам так много, а когда-то мы нашли пакетик с фотографиями людей, забавно было рассматривать фотографии…в нашем доме хорошо пахнет, запах чистого белья и цветов и свежевыпеченного хлеба, мы печем хлеб сами, это очень здорово, иногда хлеб бледный а иногда поджаристый но всегда на нем получается золотистая корочка хрустящая и вкусная, вкусный хлеб.


мы — это муж и я, мы всегда здесь жили, всегда были вдвоем, мы вместе, мы здесь.


по утрам нас будит птичье пение, здесь много птиц некоторые птицы большие а другие маленькие, они самых разных цветов, коричневые серые черные белые пестрые, маленькие птицы красиво поют, их песни радуют меня, когда я их слушаю меня тоже тянет петь, большие птицы не поют, они кричат и крики у них резкие и безобразные но зато они красиво летают, я часто слежу за полетом больших птиц, он вызывает томление в моей груди, тогда у меня словно сжимается сердце, я не знаю по чему я тоскую… не знаю чего мне не хватает, иногда меня охватывает страх перед большими птицами и самой собой, пение маленьких птиц не пробуждает во мне ни страха ни тоски, маленькие птицы мне больше нравятся чем большие.


ночью мне приснился сон. во сне я плакала а когда проснулась то вздрагивала от рыданий и лицо было влажным от слез, я не запомнила сна. однако знала что уже побывала там. и очень испугалась, муж сказал мне что бояться нечего, он лежал рядом со мной когда я проснулась и его теплое тело было рядом с моим, он смеялся над моими страхами и прижимал меня к себе, так мы долго лежали и смотрели в ночь, потом он опять уснул. я заснуть не могла, все еще боялась, я не хочу опять попасть туда, не хочу.


день тянется долго-долго до самой ночи, свет его белый а сам он золотой и воздух напоен ароматом.


сегодня я заблудилась, я была одна и летала как большие птицы, но я не птица, в воздухе я сбилась с пути а когда сориентировалась то уже была там, если бы я не летала этого никогда бы не произошло, если бы я не была одна. но я была одна и летала, где мой муж? мне страшно.


…их лица вокруг меня и пристальные взгляды, гигантские лица все росли и росли и губы кривились в злобной ухмылке и механически выплевывали слова и вопросы точно пулемет и слова эти врезались в мою плоть и вспарывали мое тело и боль пронзала мне сердце и подчиняла меня своей власти и я истекала кровью и пыталась спрятать лицо тело и глаза чтобы они не смогли ослепить меня и я съежилась и застонала но стон так и не вышел из меня и я закричала на них и просила их уйти и оставить меня в покое… и звала мужа но он не приходил, были только они. они с пустыми глазами и ухмыляющимися ртами и они унеслись со мной прочь и заперли меня внутри…


они здесь все. отец в чисто выстиранном белом халате объятый неясным облаком запаха лекарств и трубочного дыма, у него седые волосы стального оттенка и очки и это неглупый и терпеливый человек, его приятель тоже всегда в маленьком потрепанном халатике, на нем часто недостает пуговиц и иногда халат не застегнут и на ходу развевается словно крылья, оп молодой интеллигентный и постоянно спешит, третий — врач, он средних лет и начинает лысеть и не терпит вздора, у него на это нет времени, он прежде всего врач, может быть в глубине души он человечен, но скрывает это от самого себя и от окружающих, мне дают какие-то пилюли чтобы отучить меня от наркотиков, сейчас я больше всего говорю с отцом, мне хорошо с ним но я его не понимаю, он тоже не понимает меня но я думаю ему хорошо со мной, мне хорошо со всем и со всеми, здесь холодно но мне это как-то безразлично, мне хорошо, почему?


я рисую картинки на белых листах, у меня есть карандаши и краски и тушь и ручка и все что нужно, иногда я не рисую ничего особенного просто любуюсь сочными красками на бумаге, а иногда рисую что-нибудь специально, часто кошек и цветы, эти картинки мне не хочется раскрашивать, отцу мои рисунки кажутся достойными внимания, он пристально рассматривает их и выспрашивает у меня что как и почему, еще ему хочется знать о чем я думала рисуя их. в большинстве случаев я не могу ответить.


иногда я говорю ему что не знаю и оп расспрашивает меня с еще большим усердием, чтобы успокоить его я обычно выдумываю какую-нибудь историю, тогда он остается доволен, отец расспрашивает также о моих родителях и родственниках но я не помню никого кроме моего мужа может быть у меня никогда никого и не было кроме мужа, я говорю об этом отцу но он только огорчается и я поспешно добавляю что это конечно же неверно, он часто расстраивается если я говорю ему все как есть, мне больно что он принимает все так близко к сердцу, я пытаюсь говорить ему то что он больше всего хочет слышать, он часто записывает наши разговоры на магнитофон, я стесняюсь магнитофона, он такой большой и на нем так много кнопок, я могу разговаривать с отцом но мне трудно говорить при магнитофоне, однажды они говорили со мной все вместе отец его приятель и доктор, тогда женщины сказали что у меня очень необычный случай, они часто говорят обо мне словно меня нет в комнате, это неприятно но так они говорят обо всех, странно быть необычным случаем, во мне появилось столько нового с тех пор как я оказалась здесь, раньше я была лишь самой собой, все это так странно.


большинство женщин одеты в белые халаты, они раздают таблетки, некоторые в голубых халатах, эти таблеток не раздают, они как-то называются эти женщины но я не помню как. я сейчас так мало помню, у женщин нет времени разговаривать, они все время спешат, для разговоров здесь специальные люди, как они называются я тоже не помню, я ни с кем не общаюсь, я все время чувствую себя такой усталой, когда я устаю мне не хочется разговаривать.


я тоскую по мужу, я больше не существую и только он может вернуть меня к действительности, где он?


сегодня меня навещали, сначала я обрадовалась так как подумала что наконец пришел мой муж но это был не он. это был какой-то другой мужчина в сером костюме, очень элегантный будто его только что отутюжили, у этого человека не было ни лица, ни маски, его лицо было без всякого выражения, лица не было.


— откуда ты взяла наркотики?

— какие наркотики?

— тебе лучше знать.

— нет.

— голубушка не надо со мной хитрить, я уже тысячу раз все это слышал, где ты это достала?

— что?

— ЛСД.

— какое ЛСД?

— ты сама хорошо знаешь.

— нет.

— зачем упрямиться? он уже признался, нам нужно лишь подтверждение, где ты взяла это вещество?

— какое вещество?


пять часов прошло а я так и не знаю о чем он говорил, наконец появился врач, он был рассержен и сказал что мне нужно отдыхать, он прогнал прочь серый костюм, к моей постели подошла женщина и дала мне таблетку, я чувствовала себя очень усталой но сразу заснуть не могла, кто признался? в чем? он имел в виду моего мужа? почему он сам не пришел? где он? мне следовало бы спросить о нем. почему я этого не сделала? почему я такая нерешительная?


завтра меня выпустят отсюда, они сказали мне об этом сегодня.


Тяжелое и серое дождливое небо нависло над городом. Воздух набух от воды, и дышать трудно. Час пик, но в центре города мало народу. Никто не рискует выйти на улицу, разве что по крайней необходимости. Люди перебегают от дома к дому, от магазинов к учреждениям и торопятся поскорее закончить свои дела. Потом они садятся в автомобили и уезжают. Те, у кого нет автомобилей, совсем мокрые, околачиваются на остановках в ожидании автобуса. Все спешат укрыться от непогоды.


На Ручейной останавливается автобус, из него высыпают люди. Другие ждут, чтобы войти. В образовавшейся сутолоке мечется молодая девушка в синей куртке. Обеими руками она прижимает к груди пластиковый мешок. Кажется, это единственное, что у нее есть в этом мире. Никто не обращает на нее внимания. Ее швыряет взад-вперед в этой давке, как щепку в штормовом море. Наконец ей удается пробиться к скамейке и сесть. Она долго сидит и смотрит прямо перед собой. Смотрит на людей, на подъезжающие автобусы, на автомобили. Глаза ее видят все, но сама она этого не воспринимает.

Внезапно опять начинается дождь. С диким шумом обрушивается вниз и льет как из ведра, стекает с волос, с одежды, с автомобилей и крыш домов. Люди устремляются к первым попавшимся укрытиям. Теснятся в переполненных кафе, подъездах, магазинчиках и смотрят на дождь. Смотрят на воду, которая собирается в каждой впадине, струится по тротуарам, тяжелые волны несутся к стокам, подхватывая на пути клочки бумаги и прочий мусор. Наконец решетки с гулом всасывают все это в себя, В Рейкьявике всемирный потоп.

Девушка в синей куртке все еще сидит на скамейке. Она растворилась в дожде и сером дне. Стала дождем и больше не существует.

Йоун Оускар Мужчина из чердачной каморки и женщина с нижнего этажа

Занимавший чердачную каморку мужчина кашлял что-то очень уж подозрительно. Кашель был затяжной, сухой и резкий. «Господи, спаси и помилуй», — говорила женщина с нижнего этажа, наблюдая, как он крадется к себе наверх, одетый в синий нанковый костюм, до ужаса тощий, ну прямо все кости наружу. Что ни говорите, а такой кашель у молодого мужчины поневоле внушает подозрения. Его худоба казалась ей уму непостижимой. Бедняжка. Спаси нас, господи, и помилуй. Впервые увидев его возле дома играющим с детьми, она от изумления лишилась дара речи. Он увертывался от ребятишек, а они догоняли его до тех пор, пока он не запыхался совсем, и тут у него начался сильнейший приступ кашля. В последний раз приступ был настолько бурным, что его скрутило не на шутку. Собственно говоря, никто ничего не знал об этом человеке, кроме того, что несколько лет тому назад, после долгих и безуспешных попыток найти хоть какую-нибудь квартиру, он получил разрешение поселиться в чердачной каморке. К счастью, у мужчины не было почти никакой мебели, только продавленный диван, на котором он спал, так что можно было и дальше спокойно держать на чердаке всякую домашнюю рухлядь. Ему разрешили поселиться там бесплатно, с единственным условием: не красть белье из сушилки, расположенной у входа на чердак, — по всей вероятности, сразу же возникли подозрения, что с собственным бельем у него туго.

Женщина с нижнего этажа каждое утро прислушивалась к его шагам на лестнице, когда он уходил на работу в своем синем нанковом костюме, висевшем на нем мешком, что при такой худобе было неудивительно. Вечером на лестнице снова звучали его шаги, когда он возвращался к себе после окончания рабочего дня.

Женщина по привычке прислушивалась, не закашляется ли он, поднимаясь к себе наверх по скрипучим ступенькам, и кашель неизменно раздавался, всякий раз пронзая ее насквозь. Он сливался со скрипом лестницы, и этот смешанный звук казался ей стоном умирающего. Она прижимала руки к животу и смотрела на детей. Господи, спаси и помилуй, до чего же подозрительный кашель у этого мужчины.

— Ребятки! — позвала она однажды. Дети подбежали к ней, а она сказала, понизив голос и сдвигая брови: — Не смейте приставать к этому мужчине с чердака.

— Да не пристаем мы к нему вовсе. Он сам с нами играет.

— Пусть так… И все-таки вам лучше держаться от него подальше.

— Но почему?

Она зашептала еще тише:

— Он опасно болен.

— А что с ним? — спросили дети.

— У него… Ну, словом, он очень, очень серьезно болен… — Она наклонилась к ним еще ближе и прошептала чуть ли не на ухо: — У этого мужчины с чердака чахотка.

— А что это такое? — удивились дети.

— Это страшная болезнь, которая изнуряет тело. Постепенно, все сильнее и сильнее. Ах, как все это ужасно. Разве вы не слышите, какой у него жуткий кашель? Это от чахотки, и тощий он тоже от этого. Я уверена, что он харкает кровью, когда бывает особенно тяжелый приступ.

— Харкает кровью! — Дети испугались.

— Ну да, у чахоточных часто идет горлом кровь. Господи, спаси и помилуй! Что может быть ужаснее, чем ждать смерти, когда болезнь грызет твое тело!

— А душу? — спросил кто-то из ребят.

— Что «душу»? — не поняла женщина. — При чем здесь душа?

— Душу она тоже грызет, эта чахотка?

Женщина в замешательстве взглянула на ребенка, словно не в силах быстро найти ответ на такой каверзный вопрос.

— Нет, конечно, — сказала она. — Успокойтесь, мои дорогие, душу она, слава богу, не трогает.

— А из чего состоит душа? — опять спросил кто-то из ребят.

— Ах ты, господи, откуда мне это знать. Ужас, до чего вы любопытны. Так не забудьте, что вам было сказано. — Когда она отпирала входную дверь, глаза ее еще были влажны от слез.

С этого дня дети уже не осмеливались играть с мужчиной с чердака. Вначале он немного удивился, но потом, очевидно, привык и проходил мимо них так же, как и мимо других детей, не останавливаясь, будто вовсе не был знаком с этими ребятишками.

Однажды он крадучись пробирался к себе и в коридоре столкнулся с женщиной с нижнего этажа. Он приподнял шляпу — она была продавлена с боков и напоминала перевернутый горшок для каши.

— У вас очень нехороший кашель, — сказала женщина с нижнего этажа, и в голосе ее слышалось неподдельное материнское участие.

— Да, — ответил мужчина с чердака.

— Очень, очень плохой кашель, — настаивала женщина. — Может быть, вам какое-нибудь лекарство поможет?

— Я принимаю лекарства и иногда чувствую себя вполне сносно. Впрочем, врач так и не сумел определить, что со мной такое.

— Что вы говорите! Здешний врач, из Рейкьявика?

— Нет.

— Большинство врачей ничего не смыслят в болезнях. Таких, кому можно доверять, среди них раз, два и обчелся. Все они только и знают, что винище лакать да за бабами волочиться. Тот, к которому вы обращались, тоже небось водку глушил?

— Нет, — промолвил мужчина. — Он всего-навсего нюхал табак.

— Вот как, — сказала женщина. — Ну, все равно, от этих лекарей лучше держаться подальше, особенно женскому полу, чтоб не приставали, даже если они не пьют, а только нюхают табак. И все-таки, мне кажется, вам бы надо пойти к врачу — при таком-то ужасном кашле — и заодно спросить, нет ли какого средства, чтобы вам прибавить в весе. Вам ведь, наверное, и самому неприятно, что вы такой худой.

Мужчина хмыкнул.

К врачу он не пошел, и каждый раз, едва лестница начинала скрипеть под тяжестью тощего тела в синем нанковом костюме, с термосом, торчащим из заднего кармана брюк, женщина с замиранием сердца слушала у себя на нижнем этаже, по-прежнему ли он кашляет или кашель прошел, но кашель и не думал проходить.

Так шли часы, недели, месяцы, и каждый вечер на лестнице раздавался скрип, сливавшийся с кашлем тощего мужчины с чердака, вонзаясь в тело женщины с нижнего этажа, впиваясь ей в мозг и в кости. Она знала, каждый день в эту минуту лестница непременно должна заскрипеть, и тем не менее всякий раз скрип вонзался в нее, точно нож. Господи, спаси и помилуй!

Но однажды она не услышала на лестнице привычного скрипа, и кашлять тоже никто не кашлял. Это было удивительно. Она ждала и поминутно прислушивалась, затаив дыхание, но не могла различить ни малейшего звука. Похоже, он слег. Бедный, бедный. Она всхлипнула, подумав о том, как много на свете чахоточных и как ужасно, что эта самая чахотка с такой жадностью грызет человеческое тело. И душу тоже? — спросил один из детей. Бог его знает, может, она правда заодно грызет и душу.

Она прождала до самого вечера. Может, она просто не заметила, как утром он ушел из дома, может, он ушел раньше обычного. Может быть, повторяла она, в то же время зная, что это невозможно, да и что могло вдруг заставить его так резко изменить своей привычке после долгих лет, в течение которых он выходил из дома в строго определенное время и ни разу — она могла бы поручиться, — ни разу не отступил от этого правила. Может быть, говорила она себе и все ждала.

Господи, спаси и помилуй! Скрип не раздался и тогда, когда мужчина обыкновенно волочил свое тощее тело вверх по лестнице. И кашля не слышно. Она не могла больше этого выдержать. Это было выше ее сил. Тишина была еще хуже, чем кашель и скрип: если кашель, словно остро отточенный перочинный ножик, в одну секунду протыкал ее насквозь, то молчание было точно заржавленный тесак, которым кто-то вспарывал ей грудь, водя им то туда, то сюда. Она не могла больше этого выдержать. Собралась с духом, осторожно поднялась по лестнице, прокралась через сушилку и очутилась перед дверью его каморки. Изнутри доносился приглушенный, но бурный кашель. Постояв немного в нерешительности, она постучала. Кашель усилился, потом послышалось:

— Войдите!

Он лежал на диване, укрывшись периной до самого подбородка. Изможденное лицо влажно поблескивало в полумраке, напоминая воблу, которую повесили вялиться под навес и которая начала уже оплавляться на ветру. Глаза сильно блестели: по всей вероятности, у мужчины был жар.

— Значит, вы заболели, — сказала женщина с нижнего этажа и глубоко вздохнула. — Я так и решила.

— Пустяки, — сказал мужчина с чердака. — Всего-навсего небольшая простуда.

— Да какая уж там простуда, — возразила женщина. — К тому же вы, должно быть, голодны, наверняка за весь день крошки во рту не было.

— Что вы, я совсем не голоден. Просто лень одолела, никак не могу заставить себя выбраться из постели. — И он расхохотался — подумать только, от пустяка и такая вдруг слабость. Он хохотал и все не мог остановиться. Женщина не знала, что и думать. Уж не рехнулся ли он? В конце концов у него начался новый приступ, он кашлял и кашлял, казалось, еще немного, и он задохнется — и тут на губах появилась кровь.

Женщина с нижнего этажа стояла и смотрела, как он корчится и бьется в судорогах.

— Боже милосердный, — проговорила она, когда кашель чуточку утих. — Неужто вы и в самом деле не знаете, что с вами?

Он смотрел на нее, ничего не отвечая.

— Да ведь у вас чахотка, это же ясно как божий день!

— Я знаю, — тихо сказал мужчина с чердака.

Женщина тем временем начала всхлипывать.

— Ах ты, господи! Может, все дети уже заразились чахоткой, все до единого!

— Это было дурно с моей стороны, мне следовало избегать контактов с детьми. Но я ничего не мог поделать, меня всегда очень тянуло к детям.

Она заметила, как при этих словах у него дрогнул голос, и ей даже почудилось, что перед ней совсем другой человек, а вовсе не мужчина с чердака.

— Вам надо было давным-давно лечь в больницу. Почему вы этого не сделали?

— Видите ли… Мне никак нельзя было лечь в больницу. Ведь моя мать ничего не знает.

Женщина с нижнего этажа всплеснула руками:

— Чего не знает ваша мать? — Она была поражена до глубины души и не могла взять этого в толк. Помолчав немного, мужчина ответил:

— Видите ли, она не знает, что я заболел туберкулезом. Мы не виделись вот уже пять лет. Срок немалый, согласитесь. Я регулярно посылал ей деньги все это время, но она не знает, что у меня туберкулез.

Женщина крепко сцепила руки на животе.

— Несчастный, ведь деньги тебе и самому бы пригодились, разве не так? Ты мог бы устроиться в санаторий!

Мужчина слегка покашлял в подушку, а потом рассмеялся прямо в лицо женщине с нижнего этажа, словно желая показать, что все это пустяки, да-да, сущие пустяки.

— На это я не мог пойти. Мать сразу бы догадалась обо всем. Дело в том, что у моего отца был туберкулез и он умер в санатории. Мать страшно убивалась, без конца читала молитвы, а отец все равно умер.

— Господи, спаси и помилуй. И все же ты должен был лечь в больницу. Может, и вылечился бы. А теперь — что же теперь с тобой будет?

— Не знаю, — отозвался мужчина с чердака. — Скорее всего, умру.

— Что за чепуха! — возразила женщина. — Бедный мальчик! Что же, по-вашему, матери будет легче теперь, когда она узнает?..

— Да, я уверен, она испытает облегчение, — ответил мужчина с чердака и снова зашелся кашлем. Вот уж кашель так кашель.

— Испытает облегчение? — Женщина не верила собственным ушам.

— Да, я написал матери письмо сразу, как только слег, и послал ребятишек отнести его на почту. Наверное, мне не следовало этого делать, но я написал ей, что сильно простудился и у меня началось крупозное воспаление легких. От этого ведь многие умирают.

Женщина с нижнего этажа как-то странно взглянула на своего собеседника и повторила вслед за ним:

— От этого ведь многие умирают. — Затем, овладев собой, сцепила руки на животе. Господи, спаси и помилуй!

— Что ж поделаешь, — сказал мужчина с чердака.

Прошло еще несколько дней, и мужчина из чердачной каморки перестал наконец кашлять.

Валдис Оускарсдоттир Черная ночная рубашка

Несмотря на близость рождества, в магазине в то утро было мало работы. Что делать, среда: с пятницы каждый уже успел растратить свой недельный заработок, а до конца месяца еще далеко.

Временами, стоя за прилавком, я поражалась: как только у людей хватает средств приобретать все те вещи, которые продаются в нашем магазине? Предметами первой необходимости их назвать трудно, и сама я не могла позволить себе купить то, что продавала другим. Впрочем, я и так отлично знала эти вещи, ведь я держала их в руках с утра до вечера. Возможно, это заменяло мне обладание ими.

Итак, среда, часы еще не пробили одиннадцати. Я была одна в магазине, вторая продавщица ушла пить кофе, а хозяин вообще не появлялся.

Вдруг дверь распахнулась, и вошла средних лет дама, высокая, стройная. Сделав несколько шагов, она остановилась и огляделась вокруг.

Я с интересом наблюдала за ней. Светлые, скорее всего, крашеные волосы, на голове маленькая шляпка в том же стиле, что и черное кожаное полупальто. Точно такое пальто было выставлено в витрине углового магазина. Я дважды в день проходила мимо него и дважды в день тешила себя мыслью, что в следующий раз, как только получу зарплату, отброшу благоразумие и вместо того, чтобы прийти домой с полным кошельком денег, заявлюсь с черным кожаным полупальто.

Сумочка дамы, перчатки и туфли не нарушали общей гармонии: все было черного цвета. Черными были и нейлоновые чулки.

Женщина повернулась ко мне спиной, и я заметила на ее чулках брызги грязи. Интересно, подумала я, как бы она поступила, узнав, что испачкалась? Побежала бы домой и переодела чулки? Купила бы новые и попросила разрешения поменять их тут же, в магазине? Или ничего бы не стала делать? Так или иначе, но благодаря этим брызгам на чулках моя неуверенность, вызванная присутствием дамы, исчезла.

Женщина повернулась ко мне. Я перевела взгляд на ее узкое, умело подкрашенное лицо, и наши взгляды встретились. Глаза у нее были серые и какие-то безжизненные.

— Здравствуйте, — поздоровалась дама.

— Здравствуйте, — ответила я. — Чем могу быть полезна?

— Мне хотелось бы посмотреть ночную рубашку.

— Короткую или длинную?

— Я пока не решила. Может быть, вы покажете мне, что у вас есть?

Я достала коробки со всевозможными ночными рубашками, вынула их и разложила на прилавке. Женщина брала рубашки в руки одну за другой, рассматривала и складывала обратно на прилавок.

Руки у нее были холеные, с тонкими пальцами и длинными, покрытыми красным лаком ногтями. Было ясно, что они никогда не занимались грязной работой. Я покосилась на свои руки, красные и опухшие, знакомые с тяжелым трудом. Они сразу выдавали мой возраст. И все же я не считала их безобразными, вовсе нет! Я привыкла к ним за свои тридцать пять лет.

— А пижамы? — прервала мои мысли дама.

— Есть и пижамы, — ответила я и, вытащив коробку с пижамами различных фасонов, стала показывать. Женщина разглядывала пижамы без видимого интереса, потом отвернулась, обвела взглядом магазин. Мне пришло в голову, что она, наверно, из тех, кому дома нечего делать, вот и бегает целый день по магазинам, все рассматривает, но ничего не покупает. Женщина снова повернулась ко мне и сказала:

— Я не знаю. Что вы мне посоветуете?

— Смотря для кого вы собираетесь купить рубашку.

— Для себя, — ответила она.

— У меня тут есть одна, но я не знаю… — нерешительно начала я.

— Можно посмотреть?

Я достала рубашку и развернула. Она скорее напоминала бальное платье: черная, длинная, с глубоким вырезом.

— Вам не нравится?

— Как вы думаете, она понравится моему мужу? — спросила женщина.

— Вашему мужу должно нравиться все, что носит его жена, — ответила я.

— А вашему мужу нравится ваша ночная рубашка? — спросила дама.

— У меня нет ночной рубашки, — сказала я и опустила глаза, словно стыдясь этого.

— Простите.

— Ничего страшного. Кстати, мне очень нравится спать голой.

Женщина взглянула на меня так, будто увидела впервые, и во взгляде ее мелькнуло любопытство.

— Моему мужу не нравится ничего из тех вещей, которые я ношу. Я имею в виду, если он вообще замечает, во что я одета.

— Не может быть.

— Однако это правда. Ходи я хоть голая, он, наверное, и не заметит.

— Ваш муж наверняка обратит внимание, во что вы одеты, если на вас будет эта черная ночная рубашка, — заметила я.

— Сомневаюсь. Мы никогда не ложимся спать в одно время. Когда я прихожу в спальню, он уже спит, или наоборот — он приходит, а я уже сплю.

— А утром?

— Муж уходит на работу раньше, чем я просыпаюсь, — ответила женщина. — А по воскресеньям я встаю раньше его.

— В таком случае безразлично, какую ночную рубашку вы купите, — сказала я.

— Когда-то ему было не все равно, какую рубашку я надену. Но это было очень давно, во времена нашей молодости.

Я вздохнула.

— До сих пор помню, какая рубашка была на мне в нашу свадебную ночь, — продолжала она, и взгляд ее, казалось, устремился в прошлое.

— Она была белая?

— Нет, не белая, — ответила женщина. — Фиолетовая, короткая и широкая, потому что я была беременна. Мне эта рубашка никогда не нравилась. Я в ней сильно потела, она совсем не пропускала воздух и липла к телу, а утром, когда я просыпалась, всегда сбивалась комком под грудью. — Женщина несколько раз вздохнула и спросила: — Может быть, мне купить фиолетовую?

— К сожалению, этот цвет сейчас не в моде, и у нас нет в продаже фиолетовой рубашки.

— Нет так нет. Я вас не задерживаю? — вдруг спросила она.

— Нет, — ответила я. — В такую рань в магазине делать нечего. Наплыв покупателей будет не раньше полудня.

— Кстати, скоро рождество, — заметила дама. — Рождество. Вы рады?

— Да. В общем-то, рада.

— А почему?

— На рождество я свободна и могу остаться дома с семьей.

— А у меня нет семьи.

— Как же так? Ведь у вас есть муж.

— У меня есть и муж, и дети, и собака. Но семьи нет.

Я посмотрела на нее с удивлением: имеет мужа и детей, а говорит, что нет семьи.

— Вы, кажется, не понимаете меня.

— Не понимаю, — подтвердила я. — Я всегда считала, что если у женщины есть муж и дети или у мужчины — жена и дети, то, значит, есть и семья.

— Обычно это так, но не у нас. Мы четверо просто живем под одной крышей, а кроме этого, у нас нет ничего общего. Мы абсолютно равнодушны и безразличны друг к другу, каждый идет своим путем и не обращает внимания на остальных.

— А как же ваши дети? — удивилась я.

— Младшему восемь лет. У меня их всего двое: старшему пятнадцать, младшему восемь. Может, стоит завести еще ребенка?

— Не знаю, — ответила я. Мне показалось, что мы давно уже преступили границу, которая разделяет продавца и покупателя. Но женщина продолжала:

— Как вы думаете, мне следует завести ребенка?

— Если вам хочется, то конечно, — ответила я.

— Мой муж терпеть не может маленьких детей. В основном потому, что они вносят беспорядок в его жизнь. Кричат, когда он хочет, чтобы они молчали. Ревут, когда он хочет спать. Шумят, когда он хочет отдохнуть. Кроме того, писаются, слюнявятся, разливают молоко, перемазываются за столом едой…

Мы вздохнули.

— Я, пожалуй, куплю пижаму, — сказала дама.

— Пижама — вещь очень удобная, ведь она не сковывает движения во сне. Можно свободно двигать ногами, — заметила я.

— Но я не хожу во сне, — с удивлением заметила дама.

— Я имела в виду, что вам легко будет переворачиваться с боку на бок. Ночная рубашка часто закручивается вокруг тела, сковывает движения. Из-за этого может даже присниться кошмар.

— Я никогда не ворочаюсь по ночам. Вечером я пью снотворное. Одну, две, три, иногда четыре таблетки, а если настроение плохое, то и пять, и сплю как убитая. Во сне я полностью забываюсь.

— И не видите снов? — удивилась я.

— По ночам я сплю, а мечты и сны оставляю на день, — ответила дама с усмешкой. — Пожалуй, я все же куплю эту черную рубашку. Сколько она стоит?

— Девять тысяч семьсот крон.

— Может быть, муж подарит мне на рождество ночную рубашку. Рубашку или духи, ароматическую соль для ванны или какое-нибудь украшение, чтобы я была молодой и здоровой, чтобы я не напоминала ему о том, что он стареет. Он на десять лет старше меня, а кажется, будто на десять лет моложе. — Женщина пощупала ночную рубашку. — Боюсь, я слишком стара для такой рубашки.

— Ну что вы говорите! Разве можно быть слишком старой для ночной рубашки?

— Может быть, и нет. Я, наверное, как раз приближаюсь к тому возрасту, когда ночная рубашка даже необходима: тело уже не такое упругое, как раньше, грудь, живот и зад висят мешком. Самое время скрыть все это под длинной черной рубашкой.

Я не ответила.

— Хотя, — продолжала она, — можно ничего и не скрывать. Никого, собственно говоря, не интересует, как я выгляжу, ведь муж уже давно не притрагивается ко мне. Нашел себе молодую очаровательную любовницу.

— У мужчин на этот счет другие понятия, — заметила я. — Им кажется вполне естественным иметь любовниц.

— У меня был любовник, много лет назад. Я любила его, а мужа нет. Вернее, любила когда-то, но сейчас не люблю. Или вообще никогда не любила? Я привыкла к нему, как к старой мебели. Он действует на нервы мне, а я — ему, но разойтись мы не можем. В обществе это не принято. Я была бы рада, если бы смогла решиться на развод, смогла бы начать жить своей собственной жизнью, а не только его жизнью, но решиться я не в силах. Я боюсь жизни, боюсь отвечать сама за себя. Ведь так спокойно, когда у тебя есть муж, который о тебе заботится. Так удобно, когда не надо ни о чем думать. Боюсь, я вообще разучилась это делать. Мой муж всегда думал за меня и, полагаю, уже забыл, что я человек. Иногда мне кажется, что я машина, которую он купил себе по дешевке, и, когда я выйду из строя, он сдаст меня в металлолом. Возможно, я даже не какая-то совершенная машина, а всего-навсего жалкая копия.

Женщина вздохнула и обвела взглядом магазин. Мы помолчали.

— Почему же вы не подыщете себе работу? — наконец спросила я.

— Муж даже слышать об этом не хочет. Он уверяет, что если кто-нибудь узнает, что его жена работает, то это подорвет его авторитет. Однажды я записалась на курсы, но муж заставил меня бросить их. Сказал, что, если я буду ходить на курсы, знакомые решат, будто я необразованная и малоначитанная, а он не желает, чтобы об этом судачили. Я бросила курсы и теперь сижу дома, смотрю на красивые вещи вокруг себя или хожу и стираю с них пыль. Стираю пыль и мечтаю о том, чего никогда не будет.

— Вам не доставляет удовольствия иметь красивые вещи, смотреть на них? — удивилась я.

— Когда-то доставляло, — ответила дама. — Когда-то Давным-давно. А сейчас мне ровным счетом наплевать на них. Мне на все наплевать. Абсолютно наплевать, куплю я себе ночную рубашку или не куплю. Муж дал мне утром десять тысяч крон, так что его совесть может спать спокойно. И я уверена, что и ему наплевать, куплю я черную ночную рубашку или нет… А подруги у вас есть?

— Подруги? — Вопрос поразил меня. — Ну разумеется, есть.

— А у меня нет.

— Как же так? Я была уверена, что у всех женщин есть подруги.

— А у меня нет, — повторила дама. — Подруги вышли замуж, и я перестала для них существовать. Потом я тоже вышла замуж и тоже потеряла себя. Мы растворились в своих мужьях, главное для нас теперь — их проблемы, их работа, их точка зрения. А мы — лишь жалкие копии.

Женщина взяла черную рубашку и приложила к себе:

— Не слишком экстравагантно для женщины моих лет?

— Вовсе нет. В наше время женщина может одеваться, как ей хочется.

— Да, — согласилась дама и, минуту помолчав, сказала: — Пожалуй, я куплю эту ночную рубашку. Большое вам спасибо.

Я свернула рубашку, положила ее в коробку и завязала.

— Пожалуйста. — Я протянула ей сверток.

— Спасибо, — ответила она, подавая мне деньги. Я отсчитала сдачу, и женщина направилась к двери.

Но вдруг остановилась и возвратилась к прилавку.

— Я передумала. Мне, собственно говоря, не нужна эта рубашка. Вы сделаете мне большое одолжение, если примете ее от меня в подарок. — И, сунув мне в руки сверток, она повернулась и быстрым шагом вышла из магазина.

Ханнес Пьетурссон Победитель

Всю зиму каждый вечер в половине седьмого Гвюдфиннур Гисласон снимал с двери конюшни висячий замок, толкал дверь ногой и входил внутрь. В отличие от Гвюдфиннура многим пришлось бы нагнуться, чтобы пройти в эту дверь.

В руке он неизменно держал молочное ведро. В непогожие зимние дни, когда Гвюдфиннур выходил из дома на жгучий мороз, ветер рвал ведерко из рук. Снежные бураны были здесь частые гости, ведь поселок стоял на берегу океана. Половина седьмого — время дойки, но в ведерке Гвюдфиннура было не парное молоко, а два крутых яйца, которые жена перед самым его уходом доставала из котелка.

От дома до конюшни было неблизко, иной раз по пути люди заговаривали с ним, и тогда Гвюдфиннура охватывало непонятное беспокойство, он старался поскорее распрощаться и торопливо уходил прочь. В прежние годы его никогда таким не видели. Чтобы отделаться от ребятишек, которые так и вились вокруг, Гвюдфиннур совал им мелкие монетки; поднимать на них руку он считал ниже своего достоинства, лишних слов тоже не любил тратить, ибо по натуре был молчалив.

Успокаивался Гвюдфиннур, только заперев изнутри дверь конюшни. Тогда он мог быть уверен, что в ближайший час его не потревожат. Он вечно был укутан с головы до ног — за этим следила жена, — но, когда заходил с мороза в конюшню, его всякий раз охватывало приятное тепло.

Некоторое время он спокойно стоял у двери, вдыхая лошадиный запах, запах сена, пола, торфяных стен и прислушиваясь к звукам в стойле, — спокойно стоял там, ощущая в темноте близость своего коня. Порой снаружи Доносились завывания бури, и тогда Гвюдфиннур испытывал неизъяснимое чувство надежности.

Постояв у двери, он клал ведро на старый ящик, снимал со столба масляную лампу, зажигал спичкой фитиль и вновь вешал лампу на столб. Золотой отблеск ложился на гнедого, на его упругий круп, массивный загривок, освещая стены, стропила, и в конюшне становилось еще уютнее.

Гвюдфиннур не торопясь принимался за работу, он всегда стремился как можно дольше побыть в конюшне: хлопал гнедого по бокам, гладил по спине, чесал ему шею, нашептывая ласковые слова, задавал коню невероятные вопросы и сам же отвечал за него.

Вволю поласкав гнедого, Гвюдфиннур ворошил сено в яслях, остатками его посыпал пол, потом шел с фонарем к сеновалу и готовил новую порцию корма. Затем подставлял под кран ведро, струя воды гулко стучала по дну. Пока ведро наполнялось, он чистил коня скребницей.

Все это занимало невероятно много времени, словно в каждом движении Гвюдфиннура скрывалась какая-то весть для коня, словно Гвюдфиннур священнодействовал у католического алтаря.

Почистив и напоив коня, он доставал из ведра яйца, клал их на ладонь, обирал скорлупу и бросал ее в ведро. Гнедой всегда следил за его движениями, и Гвюдфиннуру казалось, что глаза его светятся благодарностью и радостным ожиданием. Затем он подходил к жеребцу, осторожно брал его левой рукой под уздцы, а правой совал яйца в теплую морду коня, бормоча при этом ласковые слова. В мгновение ока лакомство исчезало во рту гнедого, ведь Гвюдфиннур стал приучать коня к этому с осени, сразу после того, как купил его.

Скормив гнедому очередную порцию яиц, Гвюдфиннур каждый раз чувствовал, что еще на шаг продвинулся к заветной цели, которую он хранил в тайне. Он был скрытный человек, даже жена ничего не знала о его планах. Конь должен победить на очередных скачках, устраиваемых в поселке. Никто не подозревал, о чем мечтает Гвюдфиннур; за ним никогда не замечали честолюбия — даже в комитете он не занимал никакой должности — и не считали его большим знатоком лошадей. И вдруг, совершенно неожиданно, он договаривается о покупке этого гнедого. Гвюдфиннур прослышал, что продается скаковая лошадь, которая, правда, еще ни разу не участвовала в бегах, но не надо было быть пророком, чтобы предсказать, каких результатов она добьется при хорошем уходе. И вот в середине октября, тайком, никому ничего не сказав, Гвюдфиннур сел в автобус и отправился в деревню, в кармане у него лежали две тысячи крон, снятые со сберкнижки. Вскоре после этого Гвюдфиннур привез коня домой и тотчас забил всех своих овец, чтобы покупать поменьше сена. Затем он перестроил сарай и нарек коня Победителем, по-прежнему не говоря никому ни слова.

Жене его начинание показалось весьма сомнительным, она заметила, что иметь лошадь — слишком большая роскошь, от овец хоть какая-то польза была, а тут что? Безрассудная идея, иначе не назовешь. Но когда Гвюдфиннур по обыкновению спокойно ответил: «Это ясно как день, моя дорогая» — и замолчал, она перестала корить его и каждый день беспрекословно варила для коня пару крутых яиц.

По пути из конюшни домой Гвюдфиннура опять окликали, он вступал в беседу и охотно толковал и о погоде, и о дороге — если погода позволяла.

Так прошла зима. Гвюдфиннур каждый вечер — и в вёдро, и в ненастье — снимал в половине седьмого замок с двери конюшни. В полупальто и резиновых сапогах он выходил навстречу буре с молочным ведерком в руках, а несколько раз, когда бушевала особенно сильная метель, пробирался к конюшне, утопая в сугробах.


Время скачек приближалось. В начале весны Гвюдфиннур стал ездить на прогулки верхом вокруг поселка. Люди говорили, что жеребец слишком откормленный, но, очевидно, это все-таки хорошая скаковая лошадь. А кое-кто утверждал за спиной у Гвюдфиннура, что он наверняка хочет выставить ее на скачках.

Когда позволяли обстоятельства и Гвюдфиннур был уверен, что его никто не видит, он пускал Победителя вскачь, и тот шел превосходно. Гвюдфиннур был человек практичный и всегда остерегался опрометчивых поступков, поэтому он решил сам не выступать на скачках. Решение вполне разумное, ведь он не был ни опытным, ни ловким наездником. По этой причине он написал в деревню своему хорошему знакомому — звонить по телефону ему не хотелось, чтобы раньше времени не привлекать к себе излишнего внимания, — и попросил его быть жокеем. Тот сразу согласился в вскоре приехал посмотреть на коня. Вместе они выехали из поселка, и, после того как будущий жокей немного поездил на Победителе, Гвюдфиннур спросил, что он думает о коне. Тот ответил:

— Жирноват немного, но жеребец хороший. Другим следует его остерегаться.

Гвюдфиннур и виду не показал, как он доволен ответом. Согласно договоренности, знакомый должен был забрать гнедого с собой, хорошенько объездить его и привезти обратно за день до скачек.

В отсутствие Победителя все вокруг казалось Гвюдфиннуру безрадостным. Он часами сидел в конюшне или шел на скаковую дорожку посмотреть, достаточно ли она ровная, собирал на ней камешек по камешку и выбрасывал прочь. Лошади могут споткнуться и упасть, если такая галька попадет им под ноги на полном скаку. В то же время Гвюдфиннур заказал себе бриджи, подшитые кожей.


Накануне скачек, которые устраивались в третью субботу июля, знакомый Гвюдфиннура вернулся с Победителем в поселок. Конь заметно сбавил в весе.

— Ведь ему пришлось изрядно потрудиться, — заметил жокей. Они поставили лошадь в конюшню, и. когда друг вышел из сарая, Гвюдфиннур шепнул что-то Победителю на ухо. Никто не знал, что он сказал коню, наверное, то же самое, что Один шептал Бальдру.

Вечером по радио объявили о скачках, назвали некоторых лошадей, участвующих в бегах, и среди них упомянули Победителя и его хозяина Гвюдфиннура Гисласона. Впервые имя Гвюдфиннура Гисласона прозвучало по радио в официальной передаче. Гвюдфиннур, казалось, не обратил внимания на объявление, хотя и сидел рядом с приемником, но жена поняла, что была неправа, упрекая его за то, что он обменял овец на скаковую лошадь.

Ночью Гвюдфиннур долго не мог уснуть, мучился бессонницей. Жена тоже проснулась и даже спросила, здоров ли он.

Утром Гвюдфиннур с другом отправились в конюшню. На Гвюдфиннуре был белый шарф, новые бриджи, чистые черные резиновые сапоги, из одного голенища торчал хлыст. Словом, вид у Гвюдфиннура был очень элегантный!

Он взял напрокат фотоаппарат и купил пленку, так как хотел заснять Победителя до и после скачек; фотоаппарат висел у него через плечо на кожаном ремешке. Друг сказал, что надо будет непременно сфотографировать и коня, и его хозяина. Гвюдфиннур согласился.

И вот он вставил ключ в замочную скважину. Дверь медленно отворилась. Внутри, как всегда, кромешная тьма, но что-то тут было не так. Они стояли рядом в узком дверном проеме и ждали, пока глаза привыкнут к темноте, чтобы выяснить, в чем дело. Потом сорвались с места, точно в смертельной опасности выскочили из окна горящего дома, подбежали к лежащему на полу гнедому, склонились над ним и начали расталкивать, тянули за гриву, поднимали ему голову. Глаза коня были открыты, но они не видели людей, они ничего не видели, потому что гнедой был мертв.

Гвюдфиннур Гисласон и его друг, не в состоянии поверить этому и осмыслить случившееся, растерянно хлопотали возле трупа. Гвюдфиннура оставили все силы. Наконец, почти потеряв надежду, он приложил ухо к груди лошади и прислушался, приложил ухо к блестящей, мягкой шкуре, которую так часто гладил ласковой рукой, и долго прислушивался, не произнося ни слова.

— Хоть убей, ничего не понимаю, — сказал жокей и, словно в этой фразе скрывалось какое-то утешение, время от времени повторял ее, пока Гвюдфиннур пытался различить биение сердца Победителя.

Они еще долго стояли на грязном полу на коленях, бриджи хозяина испачкались, фотоаппарат соскользнул с плеча. Только когда стало ясно, что коня к жизни не вернуть, они поднялись на ноги и попятились к двери, не сводя глаз с Победителя, который лежал на боку, подвернув ноги под живот.

Когда они наконец вышли из конюшни, жокей увидел, что Гвюдфиннур Гисласон стал седой как лунь. Внизу по дороге стекались в поселок приезжие. День стоял солнечный, на море был штиль, многие дома в поселке были украшены флагами по случаю праздника, возле церкви духовой оркестр играл веселые марши.

Гвюдфиннур, казалось, вновь обрел надежду. Долгое время он задумчиво стоял, устремив взгляд в глубину конюшни, туда, где на полу лежал мертвый Победитель, и наконец произнес:

— Думаю, надо позвать ветеринара. — С этими словами он захлопнул дверь и попросил друга сопровождать его.

Закончив осмотр, ветеринар сказал, что конь умер от паралича сердца, его, наверное, заставляли много работать в последнее время.

— Ничего особенного, обычные тренировки, — ответили ему.

Гвюдфиннур решил в тот день не трогать коня и попросил жокея сообщить организаторам скачек, что гнедой по кличке Победитель, принадлежащий Гвюдфиннуру Гисласону, по независящим от хозяина обстоятельствам не сможет принять участие в состязаниях.

Он весь день просидел дома, не вставая со стула. Жена старалась помочь ему забыть о случившемся.

— Свет клином не сошелся на этом коне, — говорила она.

Их дом стоял недалеко от ипподрома, оттуда доносились крики «ура», слышались объявления в рупор. Не умолкая играл духовой оркестр Бьодна Бьярнасона. Вечером улицы наполнились народом, многие уже были под хмельком, повсюду слышались песни, погода была до того теплая, что никому не хотелось все время торчать на танцах.


С животными, которые умерли естественной смертью, делать почти нечего. Люди падаль не употребляют. Поэтому на следующий день Гвюдфиннур отправился к Клаессену и предложил ему купить труп коня на корм лисицам, которых тот разводил.

Когда он вошел, Клаессен сидел за письменным столом и просматривал счета. Он тотчас оторвался от работы и, как обычно, по-дружески приветствовал Гвюдфиннура. К Клаессену нередко обращались за помощью, если требовалось найти выход из трудного положения.

Гвюдфиннур уселся и изложил Клаессену суть дела. Тот посочувствовал ему и добавил, что слышать все это очень печально. Затем достал из письменного стола бутылку коньяку, наполнил две рюмки и чокнулся с Гвюдфиннуром.

— Ты пришел вовремя, мне как раз нужно мясо. Я уже обзвонил все окрестные деревни. Корм для зверей — это не пустяк. Черт побери, людям и самим вечно не хватает мяса, поэтому мне постоянно приходится искать для животных корм, за который я, кстати, хорошо плачу. Я уверен, ты продаешь превосходное мясо, и дам тебе за него приличную сумму. Шкурки на мировом рынке ценятся очень высоко, а значит, состоятельный человек должен хорошо платить за корм для животных. Кроме того — думаю, ты меня понимаешь, Гвюдфиннур, — превосходный корм — это залог того, что качество меха будет отвечать самым высоким требованиям. — Вновь наполнив рюмки, он продолжал: — Видишь ли, Гвюдфиннур, сейчас мы убиваем животных электричеством. Это, конечно, большой прогресс, ведь когда животное умерщвляют таким способом, порча шкурки практически исключена, у меня вообще не было подобных случаев. Цены на мировом рынке позволяют мне получать за шкурки весьма высокую плату.


На следующий день можно было видеть, как владелец лисьей фермы Клаессен — этот иностранец, в свободное время играющий на скрипке, — шагал по улице к своей ферме, неся на плече большой кусок бледно-красного мяса. Те, кто присутствовал при том, как он раздавал мясо лисицам, рассказывали позже, что животные не переставали выть от голода до тех пор, пока не сожрали всего Победителя.

Бьодн Бьярман Любить поэта

I

Тяжело работать в молочной лавке. Черпать молоко из бидона, разливать сливки, вынимать бутылки из контейнеров, отсчитывать мелочь, препираться со старухами, спорить с шофером, выслушивать брань покупателей и отвечать по телефону, причем порой все это одновременно. Нередко она чувствовала себя усталой, смертельно усталой. Так было, когда она сдавала выручку маленькому лысому человеку, который приходил каждый вечер с огромным портфелем и принимал у нее деньги. Маленький лысый человек с круглым животиком, он почти не разговаривал с нею, щипал за ягодицы и звал овечкой.

Она всегда не спеша надевала свое коричневое пальто с обтрепанными петлями: тут требовалась осторожность — подкладка в рукавах еле держится, — к тому же она все равно ждала поэта.

Они не были помолвлены, но она уже давно жила у него.

В тот вечер она ждала его дольше обычного. Но не проявляла ни малейшего нетерпения, копаясь в сумке в поисках ниток. В ее сумке, похожей на мешок, трудно было что-нибудь отыскать, все там лежало вперемежку: пудра, губная помада, недокуренные сигареты, обрывки ниток, грязные носовые платки, обтрепанные фотографии, ключи, сломанная расческа и заколки. Наконец она нашла подходящую нитку. Вдела нитку в иголку, стянула чулок и, расправив дырку на пятке, стала невозмутимо зашивать ее через край. Средства не позволяли ей часто покупать чулки, в лучшем случае — одну пару на два месяца.

Многим ожидание кажется томительным, но для нее ожидание поэта стало самым приятным временем дня: она могла думать. В другое время думать было некогда. И в толчее молочной, и позже, в присутствии поэта, это было бы непозволительной роскошью. Сутки ее составляло непрерывное чередование молочной лавки и поэта.

Ей было жаль своего поэта, вынужденного целыми днями торчать в грязных забегаловках и цедить то чай, то кофе. Порой и в лавке она украдкой жалела его. Ведь она понимала, что поэт не может работать, как все остальные люди. Ее поэт постоянно размышлял, она никогда не видела, чтобы он писал, у него и стола-то не было. Он размышлял так много, что ему приходилось вставать очень поздно, ведь он размышлял и по ночам, поскольку дня ему не хватало.

Она не смела спросить поэта, почему он не пишет, но была уверена, что наступит день, когда он раздобудет себе стол и, может быть, даже стул.

Глупые девушки из молочных лавок не задают лишних вопросов.

Она перекусила нитку, воткнула иголку в подкладку сумки, осмотрела свою работу и наконец натянула чулок. Подошвы у нее были шершавые и мозолистые.

Пудра и губная помада сами собой оказались у нее в руках, в каморке позади молочной лавки она приладила обломок зеркала. Она пудрилась, поглядывая то на дверь, то в окно, но поэта все не было.

II

Маленький солнечный лучик пытался юркнуть в комнату через подвальное окно. Весна. Она одевалась.

Про себя она радовалась, что в любви поэт был силен и неутомим, хотя и не очень нежен, словно ему не так уж и хотелось любить, словно он просто уступал непреодолимой потребности.

Она смотрела на спящего поэта и думала, какой он хороший, ее поэт, не беда, что он тощий и что у него такое длинное лицо.

Поэт проснулся: приоткрыл сперва один глаз, потом, помедлив, другой.

Когда глаза поэта окончательно открылись, он сказал негромко, но твердо:

— Летом я поеду в Париж.

Он произнес это так равнодушно, будто сообщал ей, что собирается в уборную и может там задержаться.

От волнения она не попала крючками лифчика в петли, лифчик упал на пол.

— И бросишь меня здесь одну? — пролепетала она.

— Ты бублики принесла вчера из лавки? — спросил поэт и высунул ноги из-под одеяла. Он поднимался постепенно: сперва осторожно касался носками пола, потом медленно потягивался и наконец вставал.

Поэт был долговязый и длиннолицый; когда он выпрямлялся во весь рост, его тощие ноги утопали в широченных кальсонах. Лоб у него был высокий, сразу видно, что поэт.

Она не ответила, подняла с пола лифчик, надела его и взглянула на поэта большими грустными глазами.

— Ты можешь жить в моей комнате, если хочешь, — утешил ее поэт, исчезая в уборной.

— И спать одной? — крикнула она ему вслед.

Она натянула юбку и вязаную кофту, хотя в голове у нее все шло кругом. Она никак не могла представить себе свою жизнь без поэта. Поэт всегда был с ней: если она шла по улице, то подражала его походке, если спала, то рядом с ним, если у нее случалась минутка подумать, она думала о нем, если ставила на огонь чайник, то для него, если приносила по вечерам бублики, опять же для него, — поэт присутствовал во всем, и все было для него.

Поэт вернулся в комнату. Теперь он двигался более торжественно. Шел, приподымаясь на носках, гордо неся голову и не глядя по сторонам.

— Еще тебе останутся диван и чайник, — сказал он, снова укладываясь. Держался он с достоинством, лицо его выражало величавую непреклонность, голубые глаза были серьезны.

Она не смотрела на поэта, ни о чем не просила, но в ее заблестевших от влаги глазах была мольба.

— А как же я? Что будет со мной? Ты надолго уедешь?

— Вскипяти чайник и не забудь о бубликах, — ответил поэт и повернулся к стене так, что пружины дивана скрипнули.

III

Поэт уехал в начале июня, а американцы появились в Кеблавике еще в мае. Это была уже вторая группа войск.

В маленькой подвальной комнатке ей было одиноко, после отъезда поэта все казалось ненужным, а диван был слишком широк для одной. Чайник без дела стоял в углу, она больше не кипятила его ни утром, ни вечером. Ей было трудно привыкнуть жить без поэта, в лавке она бывала рассеянна, неправильно отсчитывала сдачу и плохо соображала, что ей говорят. Она постоянно думала о своем поэте. О том, куда он уехал, что делает, кто штопает ему носки, подают ли ему утром в постель чай, снабжает ли его кто-нибудь деньгами, есть ли у него комнатушка для ночлега, любит ли его кто-нибудь по ночам, и еще о многом другом.

Однажды в середине лета она узнала, что исландским служащим в Кеблавике очень прилично платят. Сначала об этом упомянула девушка из продуктовой лавки, что по соседству с молочной, потом заговорили и все остальные. Тогда она подумала, что диван в комнатушке поэта давно отслужил свой век, ей не давала покоя мысль о тахте. Она представляла себе удивленное лицо поэта при виде этой тахты, представляла, как она раздвигает тахту, укладывает подушки. А может, она купит и новое одеяло.

Вещей, которые она смогла бы купить, если в Кеблавике ей будут платить больше, чем в молочной, все прибавлялось, к тому времени, когда она решила взять расчет, ими можно было заставить уже не одну, а две или три подвальные комнатушки.

Она поселилась в Кеблавике у девушки по имени Кристьяна, ей выдали форменное платье и фартук: теперь она была официанткой в клубе. Клуб был шикарный, только для офицеров. По-английски она объяснялась прилично, потому что целую зиму занималась на курсах. Это было еще до того, как она познакомилась с поэтом. В свободные вечера она чаще всего сидела дома, вязала для поэта шерстяной жилет и, конечно, думала о нем.

Бенджамен работал в клубе барменом; он был еврей, второе имя его было Мозес. Она даже не была с ним знакома, когда он вдруг стал добиваться ее расположения с помощью подарков: сперва — коробка конфет и духи, потом — серьги, браслет и ожерелье, все из чистого серебра с таиландским орнаментом; еще он подарил ей нейлоновые чулки, шерстяную кофту и, разумеется, ночную сорочку с разрезами по бокам, которая едва доходила до колен. Он был невысок, коренаст, с черными всклокоченными волосами, большим загнутым носом, писал левой рукой и верил в какого-то своего особого бога.

Была осень, когда в Кеблавике царят дожди и бури. За целый день она ни разу не вспомнила о поэте, а вечером поехала с Бенджаменом Мозесом в Рейкьявик, или, как он его называл, Ринкидинки. Ночевали они в отеле в центре города.

Утром она поняла, что спать с Бенджаменом ей неприятно и что так будет всегда. Весь день и весь вечер она думала о поэте и, заглянув в его подвал, поплакала там немного.

Когда она вернулась вечером в Кеблавик, в сумке у нее лежал скомканный обрывок бумаги. Она нашла его в комнате под диваном. На нем было записано стихотворение поэта, первое стихотворение, которое она видела у него. Оно было короткое, всего несколько строчек, но непонятное, и выучить его наизусть было трудно, труднее, чем любое классическое стихотворение, но именно поэтому оно, наверно, и было хорошим.

Перед сном она повторяла его про себя, ей все-таки удалось выучить его наизусть:

Кто видел блестящую искру,
сорвавшуюся
с небосвода?
Что она для всемогущего бога,
капля кипящего янтаря или коровье око?

Стихотворение было хорошее, особенно ей нравилось про всемогущего бога.

IV

Она часто проводила время с Бенджаменом. Они бывали в кино, играли в бинго, ходили в солдатский клуб, но это ее не радовало. Не лежала у нее душа к этому Бенджамену, а он веселился, без умолку болтал и задаривал ее подарками. Один раз она ночевала у него, но в любви он был совсем слаб. Бенджамен Мозес хотел любить, но не мог, а поэт мог, хотя любовь занимала его меньше всего.

На рождество Бенджамен Мозес подарил ей кольцо с красным камнем и сказал, что они помолвлены. Ей не хотелось быть помолвленной с Бенджаменом Мозесом, и при этих словах она сразу вспомнила поэта.

Он вернулся в конце зимы. Однажды она спустилась в подвал, заглянула в комнатку и нашла там поэта. Он не предупредил ее, не написал, не позвонил, просто вернулся — и все, так же неожиданно, как уехал.

Поэт не поздоровался с нею, но спросил:

— Ты больше не работаешь в молочной?

Вопрос прозвучал до того безразлично и буднично, что ей почудилось, точно поездки за границу вовсе и не было — просто поэт отлучался ненадолго и не ночевал дома. Она не знала, что делать, ей хотелось расспрашивать, говорить, смеяться, но она понимала, что в присутствии поэта это невозможно.

— Где ты был? — спросила она.

— Ночевал под мостом, — ответил поэт.

Она отвернулась, смахнула слезы, сняла с пальца кольцо с красным камнем и сунула его поглубже в сумку, потом скинула пальто, схватила чайник и метнулась в уборную.

Набирая в чайник воду, она думала, что поэт стал каким-то странным. Грива как у лошади, щеки и подбородок заросли пухом, не похожим ни на волосы, ни на бороду, взгляд устремлен вдаль еще больше, чем прежде, и ходит поэт в ярко-зеленых штанах.

Вернувшись в комнату, она вспомнила, что у нее нет ни чая, ни бубликов, ни тахты, ни новых вещей, но при виде поэта ей захотелось смеяться, от радости у нее распирало грудь.

Якобина Сигурдардоттир Точка не в том месте

Мать звала ее Златовлаской. Волосы у нее были светло-золотистые, как свет солнца в яркий весенний день. Синь ее глаз напомнила бы поэту спокойную гладь моря, прохладу ручья, росу на траве u небесную высь в самые лучезарные дни. Ясные были глаза. Она жила в подвале. Поэтому линия ее губ была немного печальной, а лицо бледным. Бледность шла ей. Больше всего она любила стоять на стуле у окна и глядеть на улицу, на ноги, шедшие по улице, и прислушиваться к шагам. Лиц она никогда не видела, ведь окно было на уровне мостовой. Но смотреть на ноги было не менее интересно.

Разные ноги проходили мимо окна Златовласки. Молодые и старые, маленькие и большие, толстые и худые, проворные и неторопливые.

Златовласка не понимала языка шагов, но на слух он звучал очень знакомо. Звук был таким же естественным, как улица, и дом, и мама, и папа, и младший братик. Златовласке нравилось жить в подвале. У нее никогда не было другого дома. Она любила свое окно у земли. …До того дня, когда ноги, непохожие на виденные ею прежде, тяжелой поступью промаршировали мимо окна. Все одинаковые, все тяжелые.

— Что это? — спросила она мать.

Мать помедлила и наконец проговорила:

— Это наши защитники.

Объяснение матери поразило синеглазую Златовласку; ни разу в жизни, с тех пор как научилась задавать вопросы, она не слышала такого странного ответа.

Она продолжала глядеть из окна на защитников, тяжелым мерным шагом проходивших мимо. Ей вдруг почудилось, что дом вот-вот рухнет и она, и мама, и маленький братик останутся под развалинами. И все же она не могла не смотреть, ибо никогда не видела ничего похожего, а заодно ломала себе голову над удивительным маминым ответом. Златовласка невольно связывала защитников со смертью, ведь и о ней она ничего не знала, знала только, что это было что-то страшное, неизбежное и в то же время торжественное. Потому что люди шептали об этом с тихим почтением. Защитники шагали и шагали мимо окна, казалось, этому не будет конца. Отзвук их поступи тяжко и страшно отдавался в золотистой головке, девочка испугалась, заплакала и стала звать маму. А мама взяла ее на руки, вытерла слезы и утешила…

Так произошло первое знакомство Златовласки с защитниками. Ей шел только четвертый год, поэтому нечего удивляться, что она не слишком разбиралась во всем том, что видела и слышала. Да и видела она в своей жизни одни лишь ноги. Еще долго защитники оставались для нее не чем иным, как тяжелыми ногами, вышагивающими со зловещим, пугающим звуком. Многие, не только Златовласка, не очень-то хорошо понимали, кто же такие эти защитники. Собственно говоря, простой народ не нуждался в защитниках. И не только в городе Златовласки, но и везде в мире, где размещались защитники. Да, несчетные массы людей, называемые простым народом, повсюду встречали защитников без всякого энтузиазма, нисколько не разделяя их предприимчивости и стремления к новшествам, — словом, так, как и подобает представителям этой части рода человеческого. Больше того, находились люди, которые противодействовали защитникам либо со всех ног спасались от них бегством. А защитники продолжали свое шествие по разным странам, торжественно и неотвратимо. Что-то, бесспорно, роднило их со смертью; во всяком случае, так подсказывала Златовласке ее детская интуиция. А поскольку защитники были столь же неизбежны, как смерть, большинство людей безразлично позволяло им располагаться на своей земле.

Однако защитников безразличие не устраивало. Ото всех, в том числе и от простого народа, им хотелось признания. Они ведь взялись защищать различные уголки в городе Златовласки, правда, от кого — неизвестно. Раньше люди часто бывали в тех местах, и всегда все было в порядке. Но раз там появились защитники, значит, каждого простого человека, рискнувшего туда заглянуть, ждет верная смерть. Или по меньшей мере увечье или тюрьма. Вот народ и решил, что защитники могущественны. Но от чего они защищали — по-прежнему оставалось загадкой. С другой же стороны, было совершенно очевидно, что защитники представляют опасность. Поэтому люди научились с подобающей осторожностью обходить места, взятые под охрану. Постепенно люди привыкли к защитникам и даже забыли, что эти места некогда принадлежали им и были ничуть не опаснее любых других мест. В конце концов, хорошо хоть, что защитники должны были селиться именно там, где опаснее всего. Тем не менее до сих пор было неясно, от чего они защищали народ. Вероятно, от чего-то страшного и таинственного… и для народа этого должно быть достаточно… поэтому люди научились общаться с защитниками, избегая увечий и человеческих жертв. Златовласка никогда не бывала в этих местах до того, как защитники взяли их под свою охрану. Потому она и решила, что там всегда было опасно. Она научилась остерегаться этих мест так же, как остерегаются несчастных случаев, которые могут повлечь за собой страшный и неотвратимый конец. Она выяснила, что над ногами у защитников есть лицо… причем не одно, а целых три. Лицо у ног за окном было тупое, невыразительное и неподвижное, с глазами из холодного стекла. Да-да, глаза были стеклянные, ведь они не моргали. Потом еще было лицо, несущее людям подарки и дружелюбие, большое, круглое, с необычайно широкой улыбкой, ослепительно белыми зубами и красными деснами. Глаз не было, только улыбающиеся щелки. Это лицо обеспечило папу работой, так что он смог переселиться из подвала в верхний этаж. И Златовласка перестала смотреть на ноги. Еще папа смог покупать хорошую еду для себя, мамы и детей. И красивое платье для Златовласки, и огнедышащие танки, и игрушечные бомбардировщики младшему брату. Он делал это из признательности к защитникам, ибо то были их символы. И вот на щеках Златовласки появился румянец, а он шел ей больше, чем бледность. Взамен папа должен был помогать защитникам устраиваться в ее городе на все новых и новых опасных местах. Так поступали многие папы. Конечно, им бы хотелось заняться совсем другим, однако лицо защитника говорило на очень уж доходчивом языке, правда, состоял он из одного-единственного слова, но слова этого было вполне достаточно, именно его они больше всего хотели услышать. И наконец, было еще третье лицо, которое все считали истинным лицом защитников, — лицо, защищавшее народ: жесткое и холодное, как ружейный ствол. В нем не было ни дружелюбия, ни милосердия, ни надежды на пощаду. Это лицо все избегали, а если и упоминали о нем, то с боязливым почтением. Защитники очень пеклись о сохранении этого лица. Но как бы там ни было, все три лица имели между собой нечто общее, потому-то людям было трудно распознать их, если они вдруг появлялись неожиданно. А уж определить, какое лицо настоящее, было и вовсе безнадежным делом. Ибо у защитников было четвертое лицо… которое они никогда не надевали без нужды. Это лицо было истинным.

Ни Златовласка, ни другие простые люди особенного любопытства не проявляли. Защитники были реальностью, а со временем все забыли, что когда-то они были нежелательным нововведением. Они стали частью жизни народа, и народ перестал косо смотреть на них. И у папы Златовласки хватало работы, даже сверхурочной и ночной. Более того, он работал даже в праздничные дни, так что совсем перестал надевать выходной костюм. Он зарабатывал много денег. И вот Златовласка выросла, превратилась в красивую и элегантную девушку, и все увидели, как она красива и элегантна, с солнечно-лучистыми волосами, и весенним светом в голубых глазах, и утренней зарей на щеках, и розовым цветом на губах с веселой приветливой улыбкой. Молодой человек, которому суждено в один прекрасный день встретить Златовласку на улице и стать с той поры ее спутником, знал об этом, еще когда ни разу не видел ее, и защитники тоже знали. Они приглашали Златовласку на танцы. И Златовласка танцевала, не зная, куда уносит ее этот танец. Молодая и веселая, она была готова танцевать со всем миром. Защитники наполняли ее бокал вином, и Златовласка пила. Она не знала, что на дне был осадок, а в нем яд, и, смеясь, распахнула свои объятия. Она не знала, что за разукрашенными гардинами прячется завистливая норна. Так и Златовласка одарила защитников признанием. Важные люди в ее городе тоже оказывали защитникам знаки внимания, наперебой расхваливали их и пировали вместе с ними. Златовласке тоже хотелось пировать с защитниками. Хотя у ее отца было достаточно работы — и сверхурочной, и ночной, и в воскресные дни, — ее родители не могли быть приглашены к праздничному столу. Ведь как-никак они были и оставались простыми людьми. А Златовласка на пирах у защитников расплачивалась не деньгами, а другой монетой. Она забавляла их своей красотой, молодостью и весельем и тоже говорила им неискренние комплименты.


Дело шло к весне. Однажды вечером один из автомобилей защитников заехал в узкий переулок и остановился. Оттуда кого-то выволокли и закинули в подворотню, где стоял мусорный бак и что-то еще, чему не подобает быть на глазах у прохожих. Потом защитники уехали. Ударившись головой о промерзший бак, Златовласка начала понемногу приходить в себя. Она услышала тяжелый гул, словно тысячи грозных ног тяжелой поступью промаршировали мимо подвального окна. Едва она попыталась найти опору, как почувствовала, что руки ее прилипли к заиндевевшему металлу. Ее охватил страх. Она опять была маленькой девочкой, и грохот жуткой поступи перемешался в ее голове со страхом перед чем-то неизбежным. Она попробовала подняться и позвать маму, но улица вздымалась ей навстречу, держала в своих ледяных объятиях и шептала: «Это защитники! Это защитники!..» Златовласка опять попробовала встать на ноги, но тотчас упала в мучительном приступе рвоты, опять попыталась подняться и опять упала. Грязь в подворотне крепко ухватилась за нее и притягивала к себе. А шепот в ее золотистой головке звучал все громче, громче и наконец заглушил все остальные звуки вокруг: «Это защитники… Это защитники…» Потом мир исчез, а с ним и все звуки…


Конечно, лучше было бы поставить на этом точку в истории Златовласки. Но тогда вообще незачем описывать эту трагедию. А точка попала не туда. Так часто бывает, Поэтому повествование продолжается…


В доме напротив подворотни жили пожилые супруги из провинции. Благодаря им, в особенности женщине, точка в истории Златовласки попала не туда. Эта немолодая женщина уже несколько лет прожила в густонаселенном городском квартале, по еще не утратила привычку сельской жительницы смотреть в окно на своих собратьев. И пока не научилась безразличию к судьбам других людей, которое превращает человека в космополита не только в его собственном сознании, но и в общении. Она увидела, как напротив ее окна остановилась машина защитников и как что-то выбросили в подворотню, прямо у мусорного бака. Правда, ей в голову не пришло, что это было живое существо, но мысль о том, что они могли выбросить вполне пригодную вещь, не давала ей покоя. Скорее всего, пустые бутылки или консервные банки. Она отошла от окна и перестала думать об этом, но через некоторое время опять вернулась к окну, и как раз в эту минуту свет фар проезжавшей машины упал на яркую одежду девушки, лежащей у мусорного бака.

Сначала женщине показалось, что она ошиблась. И поскольку она не смогла сразу разглядеть, что там такое, то решила дождаться появления очередного автомобиля. С каждым разом, когда свет фар падал в подворотню, хозяйка проникалась все большей уверенностью, что там лежит женщина или ребенок, может быть, труп. А мороз крепчал. Женщина позвала мужа, но он ничего особенного не заметил. Правда, в тот вечер движение на улице было на редкость слабым. Любой горожанин на их месте, конечно же, вызвал бы полицию: пусть она разбирается. Но для них подворотня была чем-то вроде огорода на старой усадьбе, а девушка, наверное, казалась им изнуренным заблудшим путником, пробившимся в пургу через перевал. Женщина ныла до тех пор, пока муж не вышел с ней на улицу посмотреть, в чем там дело. И вот они принесли Златовласку в свою комнату. И опять повели себя так, будто они еще на старом заброшенном хуторе, далеко в высоких горах. Они осторожно сняли с нее перепачканную рвотой, смерзшуюся одежду, заботливо вычистили, а тело стали растирать, вздыхая: «Такая молодая, ох-ох-ох…»


Растирали долго, пока не вспомнили о враче, ведь они были из деревни, а там всегда так поступали, когда кто-нибудь заблудился и ослаб. Врач приезжал в деревню, только чтобы ампутировать конечности да перевязать раны и переломы. О полиции первым заговорил старик. Они посмотрели на Златовласку и опять вздохнули: «Такая молодая…» Может, следовало все-таки позвать врача? И они продолжали заботиться о девушке.

Когда она наконец открыла глаза, опухшие и невидящие, но где-то в глубине полные сини и ужаса, как у маленькой раненой птички, супруги сказали: «Слава тебе, господи!», положили ее в свою постель, ухаживали за ней, отдавая ей все самое лучшее, что только можно было найти в кухонном шкафу. Предложили позвать врача. Но Златовласка не хотела врача. Мало-помалу она оправилась и рассказала им странную историю о злой мачехе, которая прогнала ее из дому, вот почему она и попала в переделку. Но врача звать не следует. И полицию тоже. История была такая трогательная, что Златовласка сама в нее поверила и долго безутешно плакала над своей горькой судьбой. А пожилые супруги поглаживали ее волосы и руки и вздыхали: «Какая молодая, ох-ох-ох… досталось же тебе…» Они ухаживали за ней, как за родной дочерью, а сами спали в другой комнате на узких лавках. Но им не казалось, что там тесно. И прежде чем заснуть, оба вздыхали: «Какая молодая, ай-ай-ай…»

Обычно они просыпались рано. Но в то утро Златовласка встала раньше них. Кровать была пуста, а постель не убрана. Иначе бы они наверняка решили, что это был сон. Женщина сказала об удивительном сне своему мужу, а он ответил:

— Да-да, дорогая, значит, нам опять приснился один и тот же сон. — И оба тихо улыбнулись. Ведь они столько ночей спали на одной подушке, что часто видели одинаковые сны. Но постель была вся перевернута, и они сказали:

— Она напугалась, бедняжка. Ай-ай-ай, досталось же ей. Что же теперь с нею будет?..

Златовласка не могла бросить танцы. Волосы ее поблекли, синие глаза померкли, исчезла утренняя заря со щек, а розовый цвет — с губ. Краски, которые ей одолжила норна, не могли скрыть печальный изгиб рта и страх, затаившийся под фальшивым блеском глаз. Когда ее парень встречался с ней на улице, он проходил мимо, не узнавая ее. Златовласка замечала его и подолгу смотрела ему вслед, а он, не оглядываясь, шел своей дорогой. И Златовласка тоже шла своей дорогой, только в другую сторону. Им, очевидно, никогда не будут сниться одинаковые сны на одной подушке. Ибо Златовласка все еще танцует с защитниками. Быть может, Златовласка подозревает, куда уносит ее этот танец. Мусорный бак по-прежнему стоит в подворотне. А защитники разыскивают новые и новые места, все более опасные.

Важные люди в городе Златовласки, как и раньше, взахлеб расхваливают и благодарят защитников. Простой народ сторонится защитников, как неизбежности, которой нельзя бросить вызов. А Златовласка танцует.

Рано или поздно, когда бокал ее будет допит до дна, ее опять швырнут в подворотню к мусорному баку. Супруги в маленьком домике уже состарились. А если они умрут… что тогда?

Якобина Сигурдардоттир Сестры

Она выходит из машины. В горле у нее першит от дорожной пыли. За несколько последних дней, пока стояла хорошая погода, здешняя дорога так пересохла, что хоть черепахой ползи, а все равно едешь в сплошном облаке пыли. Разумеется, ей совершенно необходимо передохнуть и подкрепиться. И все же, оглядываясь вокруг и осматривая незнакомое место, она не может избавиться от сомнений. Здесь живет ее сестра Ханна. Она уже давно собиралась к ней заглянуть, бывая в этих краях, но в таких поездках всегда возникает куча неотложнейших дел, к тому же всякий раз получалось, что для этого надо сделать большой крюк. А ведь немало утекло воды с тех пор, когда они с Ханной очень дружили, общались… Тогда обе они были молоды. Молоды? Но разве сорок лет — это старость? Она, во всяком случае, не считает себя старухой. Как-никак она только что пережила весьма пикантное приключение — по крайней мере так назвали бы это некоторые из ее знакомых. По правде говоря, трудно поверить, что ему действительно понадобилось срочно уехать. Она почти уверена, что к телефону его позвала жена, хотя он в этом и не признался. Впрочем, все равно. Как бы там ни было, они собирались провести вместе целую неделю… И он вернется уже сегодня… ведь столько раз повторил: «Я завтра же приеду обратно».

Возможно, он приедет, только ее уже не будет в гостинице, и никто не сможет сказать ему, где ее искать. При этой мысли у нее на губах появляется улыбка. Она смотрит на дом сестры — некрасивый, старый. По всему видать, зятек — не очень-то расторопный хозяин, сестра Магга, помнится, что-то в этом роде о нем рассказывала. А Ханна, разумеется, не слишком требовательна. Клочок земли, на котором как попало растут среди травы чахлые березы и кусты рябины, по всей вероятности, и есть «сад». На лужайке, среди деревьев, там и сям валяются ненужные вещи: детские игрушки, тачка, неизвестно кем и почему здесь оставленная. К одному из кустов рябины прислонен велосипед — вернее, то, что когда-то было велосипедом. Она еще вполне может повернуть назад. Похоже, все здесь пока спят, хотя уже половина девятого. Магга как-то говорила ей, в котором часу встают в этом доме… Не то чтобы Магга всем здесь возмущалась, она и не такое видала, особенно в последнее время. Вот и с Маггой она тоже давненько не разговаривала, месяц, если не больше, прошел с тех пор, как они с Маггой поссорились из-за ее девчонки, когда говорили последний раз по телефону. Просто невероятно, разве можно до такой степени ослепнуть, как Магга из-за своей девчонки. Нет, теперь уже поздно поворачивать назад, она слышит, как где-то в доме открывается окно. Идет к дому, соображая, где тут может быть вход. По ее смутным представлениям, в таких домах чаще пользуются черным ходом, чем парадной дверью. Однако эта дверь на южной стороне, судя по всему, парадная. На стук никто не отзывается. Она стучит еще раз, ждет. Внезапно слышится детский голос:

— Магга, там кто-то стучит!

Дверь приоткрывается, и она невольно отступает. Бледная женщина с дряблой кожей, с глубоко запавшими глазами, одетая в старый стеганый голубой халат, неужели это — Магга? Она почему-то смотрит на гостью подозрительно и приветствует ее не совсем обычно:

— Ты… Ты зачем сюда пожаловала?

Она неприятно поражена, но делает вид, будто ничего не случилось, здоровается почти весело, спрашивает:

— Ханна дома?

— Она в хлеву, доит коров.

Ответ звучит довольно-таки неприязненно, и Магга, по-видимому, не собирается пригласить сестру в дом. Должно быть, все еще дуется. Какой идиотизм! Неужели до Магги так и не дошло, что она затеяла тот разговор из самых лучших побуждений? Может, она и впрямь была тогда слишком резка, но тут уж Магга сама виновата, нельзя же так реагировать на слова сестры: сперва тупо отмалчивалась, а потом точно с цепи сорвалась от злости. Мало радости, знаете ли, когда ваша ближайшая родственница оказывается замешанной в грязную историю и все, буквально все ваши друзья знают о вашем с ней родстве. А кто же, как не Магга, должен был попытаться замять дело и повлиять на девчонку? Ну, по крайней мере подыскать подходящего адвоката, попытаться спасти хотя бы то, что еще можно было спасти, раз уж девчонка так или иначе влипла. И вот теперь Магга здесь. Ей неясно, почему сестра находится тут, но тем не менее она говорит непринужденно, будто они с Маггой расстались друзьями:

— Я и не знала, что ты здесь. Вот, решила заглянуть к Ханне. Мы ведь с ней не виделись целую вечность.

— Если тебе надо повидаться с Ханной, встречайтесь на здоровье, мне-то что. Ну, пойду в комнату. А ты можешь зайти к ней в хлев, она, наверное, уже кончает доить.

Тон, каким Магга это произносит, не такой уж сердитый, она как будто настроена довольно миролюбиво, это и понятно, после всего, что было. И все же она какая-то странная, не похожая сама на себя. Вид у нее в этом истрепанном халате, в рваных, чересчур больших шлепанцах на босу ногу не больно опрятный, волосы нечесаные — правда, еще сравнительно рано, — но вдобавок они ужасно грязные. Да, на Маггу это не похоже.

— Пожалуй, я лучше подожду в доме, — с легким нетерпением говорит сестра.

— Как хочешь. — Магга наконец открывает дверь на всю ширину и тотчас исчезает, оставив сестру в одиночестве. Ну и запах в этом доме! Маленькая прихожая набита всевозможной одеждой, на полу груды грязной мужской и женской обуви всех размеров, и пахнет там просто ужасно. В примыкающем к прихожей коридоре несколько попросторнее, но тоже полным-полно дурно пахнущей одежды. Дверь из коридора в кухню открыта. Она заглядывает в чужую кухню, мысленно выносит оценку. Ее охватывают сомнения. Зачем ей понадобилось сюда заглядывать? Полуодетая девочка, на вид лет шести или семи, сидит на круглой колченогой табуретке и во все глаза изумленно таращится на гостью. На столе чего только нет: хлеб, масло, сыр, колбаса, простокваша, молоко, кофе в термосе, грязная посуда, все вперемешку, тут же разбросана детская одежда. Кухонная скамья тоже завалена разным барахлом, тут и игрушки, и газеты, и бог знает что еще. Она вздрагивает, когда девочка вдруг спрашивает:

— Ты, наверно, иностранка?

— Нет. А почему ты так решила? — Она пытается быть приветливой, хотя на самом деле в эту минуту ей хочется быть за сто километров отсюда.

— Ты такая шикарная, — простодушно отвечает девочка. И она осторожно, стараясь ничего не задеть, протискивается в кухню, протягивает девочке руку, спрашивает, как ее зовут.

— Труда, — сообщает девочка.

— А как твое полное имя?

— Сигтрудур, но мне нравится, когда меня зовут просто Трудой. — Девочка смотрит на нее ясными, светлыми глазенками, но она вовсе этому не рада.

— Маму тоже звали Сигтрудур, — произносит она едва слышно, про себя, и уже громче, обращаясь к девочке: — Ты, должно быть, дочка Ханны?

— Да. А тебя как зовут?

Низкая кухонная дверь распахивается, избавляя ее от необходимости отвечать. В дверях появляется женщина, судя по всему, это Ханна, здоровая, краснощекая, в какой-то немыслимой нейлоновой блузке с короткими рукавами и синих джинсах, слишком тесных и обтягивающих зад. Некоторое время она с любопытством всматривается в гостью, а вслед за тем расплывается в радостной улыбке, хотя изумление все еще не сходит у нее с лица:

— Не может быть! Элли, неужели это ты?

В два шага преодолев разделяющее их расстояние, она обнимает сестру огромными ручищами, здоровается, целует. От нее терпко пахнет хлевом, но тут уж ничего не поделаешь. Вопросы сыплются градом:

— Откуда ты в такую рань? Наверно, устала? Долго плутала, пока нашла наш дом? А где Гвюдйоун? Вы не вместе приехали?

— Гвюдйоун сейчас, думаю, в Лондоне, — отвечает она несколько рассеянно.

— Да что же ты стоишь? Садись! От чашечки кофе, надеюсь, не откажешься? — Ханна начинает перекладывать вещи со стола на скамью, где и без того навалена гора. Сунув девочке в руки одежду, она отсылает ее в комнату одеваться и пододвигает сестре табуретку.

— Садись же, дорогая, садись.

Сестра садится, бросив быстрый взгляд на табуретку — не мешало бы ее обтереть, но… Ханна ставит перед ней чистую чашку, просит извинить за беспорядок, больше для видимости, чем всерьез, пододвигает к себе грязную чашку со словами: «Эта, кажется, моя» — и берется за кофейник.

— Кофе только что заварен, так что должен быть хороший. У меня теперь гостит Магга, ты, может быть, знаешь, ну, так она всегда заваривает кофе, пока я вожусь в хлеву. Она готовит кофе гораздо лучше, чем я. Я ведь скупердяйка, сама понимаешь, приходится экономить. И все же, когда возвращаешься в дом, так приятно напиться хорошего кофе. Обычно-то я, придя из хлева, для себя одной свежего кофе не завариваю, довольствуюсь тем, что в термосе осталось, чаще всего чуть тепленькой бурдой. — Ханна смеется, вид у нее жизнерадостный. Элли соглашается, что кофе, приготовленный Маггой, действительно очень вкусный. Отличный кофе.

— А где твой муж? — спрашивает она. Не так-то просто найти тему, которая интересовала бы их обеих.

— На работе, где же еще! У нас ведь хозяйство крошечное, пятнадцать коров всего. Но ты, Элли, конечно, ничего в этом деле не смыслишь, у тебя совсем другая жизнь. Вот уж не думала, что ты когда-нибудь к нам сюда выберешься!

— Почему? Ты считаешь, что я уже полная развалина?

— Что ты, я вовсе не о возрасте, к тому же ты на три года моложе меня. Просто мы не встречались, с тех пор как я переехала на хутор, а если и виделись когда в Рейкьявике, то мельком. Письма я пишу редко, ты тоже мне не пишешь, где уж тебе.

— Я вообще не пишу писем, разве что в случае крайней необходимости, — говорит Элли. А Ханна продолжает:

— Да, так уж теперь заведено. Раньше, помню, мама вечно кому-нибудь писала. И сама всегда получала много писем. У нее была масса подруг, двоюродных сестер и братьев. И родных, конечно, тоже. В ту пору так было принято. Не представляю, откуда люди брали столько времени для писем. Как подумаешь — просто диву даешься. Ведь вкалывали-то не меньше нашего… То есть я имею в виду свою семью и тех, кого хорошо знаю. Тебе-то, надо думать, вкалывать не приходится, вы с Гвюдйоуном живете в достатке, верно?

— Ну, это как посмотреть… — Элли явно не расположена обсуждать этот вопрос. Ханна украдкой рассматривает ее. Красивая, моложавая, шикарно одета, и все же… Нет, видно, у каждого свои заботы, и у тех, кому но приходится думать о куске хлеба для себя и своих близких, они тоже есть.

— Как ваш мальчик, что он изучает? Я слышала, будто он начал занятия в университете? — спрашивает Ханна.

— Хм, начал, и боюсь, что этому началу конца не будет, — отвечает Элли и тотчас жалеет, что это у нее вырвалось. Схватив сумку, она достает пачку сигарет и зажигалку, предлагает Ханне закурить и закуривает сама. Ханна берет сигарету — подумать только, деревенская женщина! Раньше она не курила, Элли не припомнит, чтобы она когда-нибудь видела Ханну с сигаретой. Ханна не очень-то умело выпускает дым изо рта и говорит:

— Как ни странно, Элли, я начала курить, правда, нерегулярно, но года три уж наверняка. Сама не знаю, как я могла заразиться этой дурной привычкой, в мои-то годы. Никаких особых причин, в общем, не было, скорей всего, обыкновенное любопытство, ведь кругом только и твердят: курение, мол, очень опасно. А может, я просто понемножку выживаю из ума, и это первый признак?

Ханна беззаботно смеется, выпуская дым в потолок. Элли рассеянно улыбается:

— Интересно, что́ в подобных случаях говорят психологи. Может, ты в тот момент была беременна?

— Беременна? Что ты! Как раз незадолго до этого мне вырезали матку. Труде, моей младшей, тогда пополнилось три года. Ты, как мне сказали, в ту осень была где-то за границей, не удивительно, что ты тогда об этом не узнала, да и произошло все очень быстро, и я очень быстро встала на ноги, как будто ничего и не было. Врачи очень настаивали, всячески убеждали, что мне ни к чему беречь это сокровище, после сорока-то. Но для мужа и детей время, конечно, было трудное. Помощи ждать неоткуда, а кто-то ведь должен был выполнять мою работу, старшие дети целый день в школе. Труда у нас последыш, на свет появилась, можно сказать, в результате несчастного случая.

Элли молча слушает рассказ сестры, стараясь мысленно представить себе собственную жизнь четыре, три, два года назад. С той первой встречи, когда началась их связь, прошло уже почти полтора года. Все тогда совершенно переменилось. Тогда… Нет, надо гнать эти мысли, раз уж… А что, если он все же приедет сегодня? Неужели Ханна вправду стала такая легкомысленная, как можно заключить по ее болтовне и смеху, или она только притворяется? Несчастный случай, сказала она? Ребенок, рожденный в нормальном браке, — какой же это «несчастный случай»? А в такой семье одним ребенком больше, одним меньше… у таких людей…

— Я слышала, что у тебя была операция, только не знала точно какая, — говорит она (как-никак неудобно ничего не знать о болезнях ближайших родственников).

Ханна от удивления даже перестает выпускать изо рта дым:

— Правда? Вот уж не подозревала, что ты мной интересуешься, я была уверена, что ты обо мне и не вспоминаешь никогда. Я-то, честно говоря, настолько редко о тебе думаю, что, можно сказать, почти забыла о твоем существовании. Вспомнила как-то, когда один из наших общих знакомых сюда заглянул, и, знаешь, просто стыдно стало за свою забывчивость. Сестры ведь все-таки. Я не сомневалась, что с тобой все точно так же, что иначе и быть не может. Когда у человека есть свой дом, своя семья и он не встречается с теми, кого знал в прежние годы, так обычно и бывает. Или, по-твоему, я ошибаюсь?

— Да нет, ты в основном права, — соглашается Элли.

— Значит, и ты того же мнения? Меня, как видишь, занесло сюда, вот с тех пор и кручусь здесь. Ну, а вы с Гвюдйоуном, как только поженились, сразу уехали за границу и с тех пор…

— Перестань, стоит ли сейчас вспоминать об этом. — В голосе Элли слышатся нетерпеливые нотки. — Скажи-ка лучше, Магга давно у тебя гостит?

— Примерно неделю… Или нет, пожалуй, уже дней десять. — Немного помолчав, Ханна спрашивает: — Ты приехала из-за нее, верно?

— Из-за нее? Да нет, я понятия не имела, что она здесь, пока она не открыла мне дверь.

— Магга открыла тебе дверь?

— Ну да, и еще не хотела меня впускать, У нее что-нибудь случилось? — Ханна не отвечает, глядит в свою чашку, о чем-то думает. Элли пристально смотрит на нее, забыв на минуту про вонь и ужасающий беспорядок, царящие в этом доме. — А раньше она тоже тебя навещала?

Ханна бросает на сестру быстрый взгляд:

— Да, изредка.

— Вот как, я не знала. Я всегда была уверена, что она никуда не ездит дальше Тингведлира. Правда, она звонила тебе время от времени, но я считала, что вы с ней не ближе друг другу, чем мы с тобой.

Элли сама не понимает, почему ей так неприятно присутствие здесь Магги. Потому ли, что она не собиралась оповещать никого из знакомых о своем визите сюда? Или, может быть, потому, что у нее нет уверенности, что Магга не в курсе ее личных дел? Впрочем, ей абсолютно наплевать, что о ней говорят за глаза, она всегда умела балансировать на грани между приличием и скандалом, с тех самых пор, как стала взрослой, и ни разу еще не попала впросак. Но чем объяснить, что вторая сестра, Ханна, судя по всему, стоит за Маггу горой? Магга наверняка рассказала ей, как они поссорились из-за ее девчонки. Но ведь во всем виновата сама Магга, точнее, ее благодушие и врожденная склонность к самообману — это же ясно каждому здравомыслящему человеку, пожелай он только вникнуть. Похоже, Ханна на что-то решилась, потому что встала, выглянула в коридор, как бы желая удостовериться, что там, за дверью, никто не прячется, и заговорила вполголоса, словно давая понять, что все должно остаться строго между ними:

— Нет, таких уж близких отношений мы с ней не поддерживаем. Но Свана, ее дочка, жила у меня летом два года подряд, когда была еще ребенком, и с тех пор иногда заглядывала сюда, бывая в наших краях. Магге сейчас очень трудно, ты сама, наверное, знаешь. Человеку, заставшему ее врасплох, она может показаться странной, думаю, так и получилось, когда она неожиданно увидела здесь тебя.

— Ты хочешь сказать, что у нее не вполне благополучно с нервами? — Элли трудно заставить себя вдруг без всякой видимой причины перейти на полушепот, хотя вообще-то ее всегда отличало умение владеть своим голосом.

— Назовем это так, — отвечает Ханна по-прежнему тихо. — К ней нужно быть снисходительным. Ты, конечно, знаешь обо всем случившемся, ты только не знала, что она здесь, верно я говорю? Но мне пора выпустить коров. Я так обрадовалась, когда тебя увидела, что у меня это напрочь вылетело из головы. Попрошу Маггу помочь Труде выгнать их на луг. На Маггу это очень хорошо действует. Может, ты посидишь пока в гостиной, хотя, по правде сказать, я еще не успела убрать нашу с мужем постель, да и Трудину тоже.

— Вашу с мужем постель?

— Ш-ш, не так громко. В нашей спальне теперь спят Магга и Гунна, моя дочь, вместе со своим малышом. Лучше мы ничего не сумели придумать, дом ведь очень маленький. Старшие мальчики спят в другой комнате, она тоже крохотная. Ну и потом, в нашей комнате не так шумно, как в других.

— Ты хочешь сказать… — начинает Элли, но Ханна с улыбкой перебивает:

— Все в порядке, все хорошо. Так я мигом. Гостиная вон там.

Вместо софы в этой гостиной стоит диван-кровать, на котором сейчас постелены простыни и лежат подушки. Рядом — низенький журнальный столик, на нем — дешевенькая вазочка и несколько пепельниц. На стене красуется книжная полка дедовских времен. У окна, на почетном месте, — телевизор, возле которого стоит кресло, из числа самых немудрящих, вытертое, но это, видимо, лучшее из всего, на что можно присесть в этом доме. Окно большое, сплошь уставленное горшочками с цветами. Но занавески! Боже, какой только дряни люди не вешают на свои окна! Сестра Ханна, очевидно, питает слабость к нейлону. На полу, возле дивана, — куча грязной рабочей одежды, тут же валяются перепачканные глиной грубошерстные мужские носки. Хорошо хоть догадались открыть окно, и в воздухе нет той вони, которой насквозь пропитан коридор. Она слышит, как в соседней комнате Ханна разговаривает с Маггой, но не может разобрать слов.

Временами доносится смех. Смеется вроде бы Ханна. Что могло ее рассмешить? Или она смеется просто так, по привычке? Дурацкая привычка. Элли поудобнее устраняется в кресле, роется в сумке, достает бутылку коньяку. Вообще-то она собиралась угостить этим коньяком своего зятя, Ханниного мужа, но поскольку его не оказалось дома… Она смертельно устала, теперь, в одиночестве, она ясно это чувствует. Отвинтив крышку, она наливает в нее коньяку, выпивает, придвинув поближе пепельницу, закуривает, снова выпивает немного коньяку и сразу чувствует прилив бодрости. Она слышит, как сестры и Труда выходят на улицу, затем все умолкает. Само собой, она не может уехать, не попрощавшись. А ведь, выбираясь сюда, она думала пробыть здесь целый день, осмотреться как следует, насладиться в погожий день деревенским покоем. Про нее не скажешь, будто она питает романтические иллюзии насчет деревенской жизни и людей, живущих в деревне. У нее есть в деревне друзья, но они совсем другие, не похожие на здешних. Образцово ведут хозяйство, имеют прекрасный дом и вообще живут по-человечески, хотя, конечно, работа в хлеву всегда останется работой в хлеву. Еще есть старики, которые живут в старой торфяной хижине, Гвюдйоун считает своим долгом непременно навещать их всей семьей раз в году, оттого что давным-давно, мальчишкой, обычно проводил у них все лето. Тамошний старик — истинный философ, а его жена просто идеально содержит дом и все хозяйство. На вечеринках Гвюдйоун любит рассказывать литературной публике об этой старой супружеской чете, говорит о них подчеркнуто уважительно, как и подобает относиться к подобному феномену. Правда, нужно признать, что говорит он об этом ровно столько, сколько надо для того, чтобы завязалась интересная, в меру возвышенная беседа: сперва о стариках, об их старой хижине, о лужайке перед их домом, сплошь усеянной лютиками и одуванчиками, затем о таких же, как они, литературных героях, о не затронутой машинной цивилизацией природе, о философии этих удивительных простых людей, которых раньше можно было встретить чуть ли не в каждой хижине, затем снова о книгах, где судьба этих людей прослеживается от колыбели до могилы.

С дальнего конца лужайки вдруг долетает скрежет трактора. Она выглядывает в окно и видит, как мимо трактора проносится громадная машина с цистерной, по всей вероятности молоковоз, лошадиных сил в нем, во всяком случае, немало. Машина огибает дом с северной стороны, и тотчас на дорогу выезжает трактор, таща за собой какое-то страшно громыхающее приспособление. За рулем трактора — совсем молоденький парнишка, рядом еще один, помоложе. Выходит, шум от уличного движения здесь не меньше, чем в большом городе. Ей интересно, какая у Ханны с мужем библиотека, она встает и подходит к полке. Конечно, пестрая, но, в общем, неплохая, в основном произведения современных авторов. И, конечно, только на исландском… Ну разумеется, она не из тех, кто придает чрезмерное значение тому, есть в доме книги или нет. Когда люди еле-еле сводят концы с концами, вряд ли можно ожидать, что они будут покупать книги, и тем не менее Гвюдйоун, пожалуй, прав, говоря, что можно лучше понять людей, если знаешь, какие книги они покупают и читают. Господи, да что это она все время думает о Гвюдйоуне? Отойдя от полки с книгами, она опять садится в кресло. В ту же секунду мимо окон с грохотом проносится молоковоз. Несомненно, Гвюдйоун замечательный человек, и у них очень удачный брак. À вот ее отношения с Финнуром за последние недели явно дали трещину. Пусть убедится, что она вполне может обойтись без него, если уж на то пошло. И все-таки… В том-то и дело, что это немыслимо. И поездку эту задумал не кто иной, как он, хотя организовали они ее вместе, и она даже больше, чем он, потому что хорошо знает, как надлежащим образом осуществить подобную идею. Встреча двух знакомых в провинциальной гостинице. Случайность, не больше. Может, он вчера действительно говорил правду. И сегодня вернется…

В кухне слышатся возбужденные голоса: должно быть, это сыновья Ханны что-то ей рассказывают. Из супружеской спальни доносится плач голодного младенца. Ханна, по-видимому, не слышит. А мать ребенка наверняка дрыхнет как сурок. Небось еще совсем молоденькая. Этих нынешних девиц, что преспокойно спихивают своих внебрачных деток на папу с мамой, уж конечно, пушками не разбудишь. Плач становится все громче, но Ханна и мальчишки продолжают трещать наперебой и ничегошеньки не слышат. Она вскакивает с кресла, собираясь сообщить Ханне о том, что ребенок плачет, хотя ее нисколько не касается, как в этом доме поступают с грудными детьми. Но все же пусть Ханна знает, что она и это заметила. Сестры сталкиваются в дверях, Ханна спешит в спальню и еще с порога начинает ворковать:

— Ах ты, мой маленький, да ведь мы уже давно проснулись! Да как же мы проголодались, солнышко бабушкино! Ну, не надо плакать, не надо плакать…

Слушая Ханнино сюсюканье на этом старом, столь хорошо знакомом языке. Элли испытывает растущее раздражение. Ханна возвращается в гостиную с младенцем на руках и тычет им сестре чуть ли не в нос:

— Смотри, ну разве не прелесть? Ему всего семь недель…

Элли отступает в глубь комнаты, но Ханна идет следом, сияя от гордости за внука, и все тараторит, тараторит, обращаясь то к умолкнувшему малышу, то к сестре, за все это время не проронившей ни слова. Ханна стаскивает с ребенка мокрые ползунки, слегка обтирает покрасневшую кожицу и кладет его на диван, на несвежие простыни.

— Пускай попочка побудет голенькая, пока бабушка приготовит нам ванночку, — щебечет она.

— Его мать все еще спит? — спрашивает Элли. Ханна смотрит на нее с изумлением:

— Гунна? Нет, моя дорогая, она на работе, она работает в бистро, помнишь, на перекрестке.

— А ты смотришь за ее ребенком, так ведь?

— А как же, кто-то ведь должен этим заниматься. И не пойти на работу она не могла, раз подвернулось место. Ты же знаешь, жизнь с каждым днем дорожает. Ничем другим помочь ей мы не можем.

— Но как же ты решилась взвалить на себя такую обузу — грудного младенца? Мне кажется, у тебя и без того забот хватает.

Взгляд Ханны становится жестче.

— Хватает, что и говорить. Но этот ребенок появился на свет совсем как моя Сигтрудур, нежданно-негаданно.

— Да, но разве ты не сама вырастила свою дочь?

— Сама, конечно. Но и Гунне тоже доставалось, когда она бывала дома. Вообще-то я об этом не думаю, все равно другого выхода не было.

— А сейчас еще Магга, — продолжает Элли. — Ты говоришь, у нее нервы не в порядке. В таком случае ей следует быть под надзором врачей, а не здесь.

— Тс-с, тише, — шепчет Ханна и беспокойно оглядывается на дверь. Элли внимательно смотрит на нее, начиная догадываться, что все далеко не так просто, что дело куда серьезнее. Но прежде чем она успевает задать вопрос, из супружеской спальни доносится истошный вопль — по всей вероятности, это Магга:

— Элли, они его забрали! Они забрали и его тоже!

Схватив ребенка, Ханна бросается ей навстречу, кричит:

— Нет, нет, Магга, он здесь, у меня, взгляни!

В дверях, пошатываясь, стоит Магга, вид у нее безумный. Но, убедившись, что ребенок на руках у Ханны, она сразу же сникает, и по щекам ее струятся слезы. Элли сидит, будто парализованная. Она не представляла, что дела Магги настолько плохи.

— Ну вот, Магга, сейчас мы с тобой пойдем его искупаем, — с улыбкой говорит Ханна, словно не замечая ее слез. — А потом покормим, уложим в колясочку и вывезем на улицу.

— Ты уверена, что это не опасно? — всхлипывает Магга, и Ханна отвечает, будто вопрос самый что ни на есть обыденный:

— Конечно, нет, ты ведь не хуже меня знаешь, что для него это ничуть не опасно. У нас здесь, поблизости, нет плохих людей.

— Да, но все же… — всхлипывая, произносит Магга, но Ханна перебивает:

— Так о чем я говорила? Ах да, купанье, маленького птенчика необходимо выкупать. Элли, может, ты нальешь себе еще кофе, пока мы с Маггой выкупаем нашего маленького гражданина?

Ох уж эта Ханна! И зачем ей понадобилось обращаться к ней в присутствии Магги? Что она хотела этим сказать? Неужели не видит, что Магга явно лишилась рассудка? Но чтобы до такой степени… Ну да, конечно, Marry снова не узнать: она перестала плакать и теперь пятится к дверям, лицо застыло, плечи обвисли. Не смотрит ни на сестер, ни на малыша, ни на что в особенности, по крайней мере ни на один из близких предметов. Вне всякого сомнения, ей необходим врачебный надзор, но сейчас, здесь, об этом, право же, не хочется думать.

Элли пытается прочесть что-либо по лицу Ханны, но видит только ее профиль. Ханна молча идет за Маггой с полуголым младенцем на руках. Наконец обе исчезают в коридоре, и она слышит, как Магга испуганно шепчет:

— Что ей здесь нужно? — А Ханна весело отвечает:

— Элли? Да она просто приехала навестить меня, так же как и ты!

Просто невероятно, до какой степени толстокожим может стать человек! Неужели она вправду ничего не понимает? Да ведь ясно как божий день, что люди в таком состоянии просто опасны, могут стать опасными в любую минуту. Элли достаточно хорошо разбирается в психических расстройствах, чтобы безошибочно определить признаки той самой болезни. Может, лучше ни во что не вмешиваться, уехать, не говоря ни слова, и даже виду не показывать, что она вообще сюда заглядывала? Наверное, так было бы разумнее всего. Но что-то — она сама не сознает, что именно, — удерживает ее. Может быть, мысль о том, что Ханна решит, будто она сбежала. Из трусости. А ей совсем не хочется, чтобы о ней так думали. Все знакомые считают ее человеком волевым и энергичным.

Нет, она вовсе не думает удирать, просто берет сумку и выходит из дома на улицу, на свежий воздух.

Возле тачки сидит на корточках девочка и собирает в нее всякий хлам. Сейчас она копается в клумбе, как будто ищет чего-то. Ужас, до чего грязен этот ребенок! Совсем недавно, в доме, она была очень чистенькой. Но так уж, видно, здесь заведено — сплошная неопрятность во всем, иначе не назовешь. И словно в подтверждение ее вывода появляются племянники, руки у обоих по локоть в саже, лица испачканы мазутом. Они останавливаются перед трактором и что-то разглядывают, озабоченные, как старички, в выцветших рубашках, в грязных комбинезонах, на ногах… калоши. Гостью они не замечают. Она проходит мимо и садится в машину. Наливает себе немножко коньяку и закуривает. Конечно, она и не думает уезжать. Но тем не менее заводит мотор и разворачивает машину. И все-таки она еще не пришла ни к какому решению.

Может, сегодня что-нибудь произойдет. Вечером. И она забудет эту поездку, как забывают дурные сны. Услышав стук в стекло, она испуганно вздрагивает. Это один из мальчиков.

— Мама просит, чтобы ты немножко задержалась, — говорит он, запыхавшись от бега. — Она хочет тебе еще что-то сказать на прощанье.

— Я просто разворачивала машину, — говорит она, изображая на лице удивление. Он не отвечает, так как у него нет времени на разговоры, и тут же исчезает.

Разумеется, некрасиво так уезжать, раз уж ты приехала в гости к сестре, пусть даже у нее далеко не все обстоит благополучно. Разумеется, она задержится, может, даже пробудет до вечера. И в то же время она не в силах сдвинуться с места, не в силах даже подумать о том, чтобы снова войти в этот скверно пахнущий дом. Конечно, она могла бы посидеть там, делая вид, что ничего не замечает, если бы не Магга…

А вот и Ханна, она приближается на удивленье быстро для своего грузного телосложения. Элли хочет вылезти из машины и пойти ей навстречу, но точно приросла к сиденью и не может пошевелить ни рукой, ни ногой. Ханна открывает дверцу и усаживается на переднее сиденье рядом с Элли.

— Они оба заснули, — произносит она, немного отдышавшись. — Ты же видела, в каком состоянии Магга, ей совсем худо, бедняжке. Я заставила ее выпить лекарство и лечь.

Элли выпрямляется:

— Да, я видела, в каком она состоянии, но я не понимаю, как ты можешь держать ее здесь. Надо немедленно показать ее врачу, ты что, не понимаешь, что ли?

— Она уже была у врача, — глухо говорит Ханна.

— Когда это было? — спрашивает Элли. Ханна долго молчит и наконец отвечает вопросом на вопрос:

— Ты ведь знаешь, что произошло, Элеонора? Или не знаешь?

— Ты имеешь в виду с ее дочерью?

— Нет, с Маггой. Она хотела покончить с собой, пыталась наложить на себя руки.

— Что ты говоришь? Из-за девчонки? Как? Когда?

— Так ты не знала?

— Нет, и ума не приложу, когда это могло произойти. Она сама тебе рассказала?

— Нет. Сюда ее привез Стефаун, он и рассказал.

— Стебби? — Элли просто не верит своим ушам. — Похоже, он и сам рехнулся! И ты уверена, что Магга всерьез пыталась это сделать? — Она пристально смотрит на сестру, но та сидит, смущенно понурив голову, и выглядит далеко не такой спокойной и беспечной, какой казалась в доме.

— А я-то думала, что ты была для Магги более близким человеком, чем я, — говорит Ханна. — Когда я утром тебя увидела, я решила, что ты приехала повидаться с ней, подбодрить ее. И вот я узнаю, что ты ей ничуть не ближе, чем я. Все это так странно, так сложно. Скажи мне, в чем провинилась бедняжка Свана? Стефаун ей всего-навсего отчим, и я не знаю, насколько справедливо он судит о ней.

— Она тварь, — шипит Элли. — Безмозглая, безответственная тварь, и теперь она сидит в тюрьме, если ты это хочешь от меня услышать, если ты этого еще не знаешь. Наркоманка, проститутка, воровка, сколько раз ее ловили с поличным! Хороша племянница!

В голосе сестры звучит осуждение.

— Элли, зачем ты все это говоришь! Разве этим что-нибудь поправишь? Не понимаю, почему то, что произошло с бедняжкой Сваной, должно задевать тебя больше, чем меня? Ты вот спросила, всерьез ли Магга хотела покончить с собой? А как ты думаешь, если бы твой сын…

— Мой сын? На что ты намекаешь? — резко спрашивает Элли.

Ханна поднимает голову, смотрит на нее кроткими, как у овцы, глазами:

— Намекаю? И не думаю. Только никто не знает, что может случиться с его близкими. Будь то твой сын, или мои дети, или же дети Магги. Мы даже не знаем, что может случиться с нами самими. Я это прекрасно понимаю. Да и ты, наверно, тоже, хоть и судишь бедняжку Свану без всякого снисхождения.

— Ханна, неужели ты не понимаешь, что женщины вроде тебя как раз и губят наших детей, — говорит Элли уже мягче. — Вы им потакаете, вы без конца готовы прощать, готовы пожертвовать ради них жизнью, что бы они ни натворили, забываете обо всем, о том, что вы тоже живете на свете, — обо всем, кроме этих несчастных.

К ее удивлению, Ханна и не думает возражать:

— Да, мне кажется, тут ты права, до известной степени. Но Магга тоже права, их, бедняжек, действительно подстерегают со всех сторон.

— Я тебя не понимаю. Подстерегают? Как это?

— Не притворяйся, Элли, по-моему, ты отлично понимаешь, о чем я говорю. Раз уж ты так отзываешься о женщинах вроде меня и с такой горячностью клеймишь молодежь, которая скатилась на преступную дорожку, то тебе ли не знать, что куда легче ступить на преступную, но вожделенную дорожку, чем на правильный путь. Ты знаешь не хуже моего, кто и зачем расставляет для людей капканы.

— Капканы! — презрительно подхватывает Элли. — До чего высокопарно ты выражаешься. Неужели ты считаешь, что, к примеру, для дочери Магги кто-то расставлял капканы? Да она еще совсем сопливой девчонкой была нечиста на руку. Только Магга не хотела этому верить, считала, что все только и делают, что оговаривают девочку, ведь она тоже результат «несчастного случая», как ты выразилась.

— Откуда тебе это известно, ведь вы с Маггой не были особенно близкими подругами?

— Мы были достаточно близки, чтобы я об этом узнала. Она со мной иногда делилась, когда у нее бывали затруднения. Звонила.

Ханна вздыхает:

— Да, затруднений у нее всегда хватало. Но малышка Свана ни разу ничего не украла, бывая у меня здесь летом. Не спорю, может, ей когда и удавалось стянуть из шкафа пирожок-другой, но то же самое делали и другие дети, которые у меня гостили, и мои тоже.

— Ну, и как ты поступала в подобных случаях?

— Если обнаруживала пропажу, отчитывала, само собой. Но чаще всего я не замечала. Так бывает с большинством детей, я думаю, даже со всеми — в определенный период.

— По-твоему, выходит, мама позволяла нам в детстве красть? Ты можешь припомнить хоть один такой случай?

— Пожалуйста, не впутывай сюда маму, Элеонора!

Опять «Элеонора»! Уже второй раз за то время, пока они сидят в машине.

— Я думаю, продолжать этот разговор бесполезно. Знаю, мне далеко до совершенства, но тебе не стоило являться сюда только за тем, чтобы сообщить мне, какая я есть или какой я тебе кажусь. Я-то не наношу тебе визитов, чтобы высказать все, что о тебе думаю. Я же тебя совершенно не знаю, а ведь мы сестры. У тебя наверняка есть свои проблемы, как и у всех, хоть вы с Гвюдйоуном и живете богато, даже шикарно, и прочее и прочее. Но все же… тем, кто лучше обеспечен, у кого лучше условия, наверно, легче выпутаться самим и вызволить своих из многочисленных затруднений. А также скрыть эти затруднения от других…

— Говори прямо, куда ты клонишь. — Элли приготовилась услышать самое худшее.

— Я уже все сказала, добавить нечего, — отвечает сестра, открывая дверцу, и вылезает из машины, грузно и неуклюже. Некоторое время она стоит, словно что-то не договорила. Потом наконец произносит: — Может, выпьешь еще чашечку кофе?

— Нет, благодарю. — Элли смотрит на часы. — Если поторопиться, я еще успею к обеду в гостиницу. Мы договорились с одной приятельницей пообедать вместе, так что мне пора. Я обещала повозить ее сегодня по окрестностям. Она здесь раньше никогда не была, ну и… Я собиралась заскочить к тебе на часок, только повидаться, и не рассчитывала пробыть здесь долго.

— Ты у нас застала страшный кавардак, — говорит Ханна, не поднимая головы.

— Ничего, бывает, когда приезжаешь без предупреждения. — Элли уже обрела утраченное было равновесие. — Но все же я тебе советую, Ханна, не надрывайся. Поверь, не стоит так истязать себя ради других. Тем, кто пользуется твоей добротой, это только во вред.

— Знаю, — говорит Ханна, по-прежнему не глядя на нее. — Но, если бы мы, те, кто так поступает, перестали это делать, вряд ли и ты могла бы питаться в гостиничном ресторане и сидеть за рулем этой машины. Только я все же не хотела бы быть на твоем месте.

Да, ее сестре палец в рот не клади. Элли знает, спорить с такими людьми, что-то им доказывать не имеет смысла, поэтому она не отвечает, мало того, она даже добродушно улыбается, протягивая на прощанье руку.

Выехав на проселочную дорогу, она вдруг оборачивается, смотрит на этот жалкий домик, радуясь, что он уже позади. Видит, как Ханна идет к мальчикам, которые еще возятся с трактором. Конечно, Ханна нисколько не нуждается в ее сочувствии. И все-таки… Как решительно сестра не захотела меняться с ней местами! Такие люди…

Она медленно выруливает на шоссе, затем, прибавив скорость, едет в направлении, противоположном тому, откуда приехала. Если ей не изменяет память, в бистро на перекрестке можно получить пусть плохонький, но все же обед.

Ингимар Э. Сигурдссон Крысиная охота

Здание торгового склада фирмы О. X. бесформенной уродливой громадой высилось над соседними домами. Днем этот старый, обшитый железом барак напоминал своими очертаниями мерзкого, безобразного тролля, в сумерки вокруг него беспрерывно сновали какие-то тени, а ночью этот дом с наглухо закрытыми ставнями, застывший в безжизненном оцепенении, похож был на обиталище привидений.

Мы, мальчишки, частенько наведывались на территорию склада, охотились там на крыс. Делалось это просто: мы отодвигали мешки и ящики, растаскивали сваленные в кучу доски и, отрезав крысе путь к отступлению, убивали ее. Нас обуревал дух жесточайшего соперничества: кто уничтожит больше крыс, кто завоюет первенство.

Кладовщик, нанятый фирмой О. X. смотреть за складом, старательно подогревал это наше увлечение. Однажды он объявил, что выдаст ценный приз тому, кто сумеет прикончить за день больше крыс, чем все остальные. Наша компания проявила к этой идее самый жгучий интерес, чему, надо полагать, немало способствовало и то, что кладовщик не сообщил, каким будет приз.

Незадолго до этого я как раз завоевал титул абсолютного чемпиона, или, как мы говорили, крысиного короля, выйдя победителем из длительного и упорного соперничества с Вилли из Лотерейного дома — в доме, где он жил, обычно устраивались лотереи. Вилли, однако, был преисполнен решимости во что бы то ни стало побить мой «королевский» рекорд — девятнадцать штук взрослых крыс плюс целая куча крысят.

Мы приступили к состязанию рано утром, и к полудню счет у Вилли был больше, чем у меня: девять против семи. Остальные мальчики ушли обедать. Ушел и кладовщик, остались только мы с Вилли. Снедаемые честолюбием, потные, голодные, мы продолжали преследовать крыс, загоняли их в ловушки и убивали. Все это мы проделывали молча; казалось, стоит одному из нас произнести хоть слово, и на нас немедленно обрушится какое-нибудь несчастье, может быть даже, мы оба упадем на землю бездыханными. Мало-помалу мы перестали воспринимать из окружающего что-либо, кроме мохнатых маленьких существ, отчаянно корчившихся и извивавшихся перед нами в лужах собственной крови. Пока остальные обедали, мы прихлопнули еще по три штуки на брата.

Когда на пустыре снова начали появляться ребята и вернулся кладовщик, нам стало легче. Мы то и дело косились на них, откидывая грязными руками волосы со лба и изо всех сил кусая губы, чтобы они не дрожали. Кладовщик ничего не сказал, только посмотрел на нас как-то загадочно и, не спеша пройдя мимо, скрылся за дверьми склада.

Время мчалось с невероятной быстротой. Остальные ребята тоже рьяно включились в игру. К тому моменту, когда пора было идти пить кофе, мне удалось обнаружить три крысиных выводка, а Вилли — два, не считая порядочного числа одиночек. Кладовщик появился в дверях и напомнил нам, что дохлых крыс надо сразу же выбрасывать на помойку. Мы тотчас дали знак младшим ребятам, и они кинулись собирать успевших издохнуть крыс.

Последующее вспоминается мне крайне смутно. Время от времени к нам подходил кладовщик, лицо которого казалось мне каким-то странным: необычно заостренным и вытянутым вперед. Почти все мальчики уже вышли из игры и наблюдали за мной и за Вилли или же ходили по пятам за кладовщиком и канючили, чтобы он по секрету показал им приз.

— Отвяжитесь, чертенята, — отвечал он, — приз у меня на складе, но вы его не увидите.

Все это доходило до наших ушей как сквозь пелену. К тому времени счет у нас с Вилли был ничейный, и, сколько мы ни старались, никому из нас не удавалось вырваться вперед. Оба мы уже впали в какое-то молчаливое исступление, судорожные попытки следовали одна за другой, но даже самые хитроумные уловки не помогали: вид наш с каждой минутой делался все плачевнее, и мы все больше и больше выбивались из сил.

Понаблюдав некоторое время за нашими действиями, кладовщик объявил, что ему пора закрывать склад, и предупредил меня и Вилли, что до его ухода один из нас непременно должен уложить еще одну крысу. С этими словами он отвернулся и исчез в дверях. Мы с Вилли тупо смотрели ему вслед, не решаясь взглянуть друг на друга, и даже не пошевельнулись. Ребята обступили нас тесной молчаливой толпой. Мы ждали, не сводя глаз с закрытых дверей.

Наконец кладовщик вышел и сразу же направился к нам. Одна рука у него была засунута в карман.

— Посмотрим, посмотрим, — бормотал он на ходу.

Мальчишки расступились, пропуская его, и вот он перед нами. Он принялся буравить нас глазами, а потом спросил:

— Так кто же из вас победил? Кто убил больше крыс? Кто стал королем?

Так как мы оба молчали, кто-то из ребят ответил:

— Вилли убил тридцать одну крысу, и Элли столько же.

— Так-так… Стало быть, победителя нет. Никто не выиграл. — Он помолчал, потом вдруг легонько подтолкнул нас друг к другу и прошипел: — В таком случае приз достанется тому из вас, кто победит в драке.

В следующую секунду странно неподвижную до того сцену нельзя было узнать. Две маленькие фигурки, бешено сцепившись, катались по земле, корчились, извивались и нещадно осыпали друг друга тумаками. Я перестал понимать, где я и что со мной происходит. Кровь тяжело шумела в ушах, я был весь в крови и дрался за свою жизнь с огромным, во много раз больше меня, противником. Где это было? Когда? Схватка была бурной и короткой. Внезапно я упал на спину и в тот же миг ощутил, как все мое ставшее вдруг непостижимо огромным тело пронзила острая боль. Я увидел над собой сначала две синие звезды, а вслед за тем глаза Вилли, в которых была боль, мольба и испуг. Его светлые волосы были перепачканы грязью.

Мы молча покинули поле боя и пошли к Лотерейному дому, шли рядом, плечом к плечу. Отец Вилли приклеил мне на лоб пластырь, а его мать выкупала пас и вычистила нашу одежду. Потом Вилли проводил меня до дома.

— Завтра я зайду за тобой, — пообещал он, крепко пожимая мне на прощанье руку.

— Приходи обязательно, я буду ждать, — ответил я. На пустыре около склада мы больше не показывались. Там все как будто вымерло. Мы с Вилли страстно мечтали только об одном: чтобы этот старый бесформенный сарай поскорее снесли, чтобы можно было в одно прекрасное утро проснуться, выбежать на улицу и не увидеть его на горизонте.

Кладовщика мы встречали редко: мы его избегали. Но однажды, когда мы с Вилли отправились в гавань посмотреть на корабли, нам все же не удалось с ним разминуться. Он стоял чуть поодаль и внимательно нас обоих разглядывал.

— Вилли, — сказал он, — иди сюда, я покажу тебе приз, который должен был стать твоим. Подойди поближе, я… — В руке он держал какую-то вещицу. Трудно сказать, что это было, мы видели только блестящий кончик.

Секунду мы все трое молчали. Потом Вилли внезапно произнес:

— А я знаю, кто ты. Ты… Ты — крыса.

Ингимар Э. Сигурдссон Старуха с мешками

I


Старая женщина в черном пальто выходит из дома с двумя мешками за спиной, словно ее единственная цель — ковылять по улицам с этой тяжестью.

Она идет, согнувшись под грузом долгих десятилетий. В любую погоду бредет она с этими белыми, туго набитыми мешками: один мешок большой, другой — маленький. Временами она останавливается передохнуть, кладет мешки на землю и прислоняет к ногам, но из рук не выпускает. Она поглаживает один из мешков и всматривается в дорогу. У нее светлое, моложавое лицо, и грудь ее вздымается, как неспокойное море.

II


Однажды она падает и лежит, будто мертвая. Со всех сторон сбегается народ. Кого-то отряжают за доктором, но женщина внезапно приходит в себя, и люди, замерев, смотрят, как она хватается за мешки и неуклюже поднимается на ноги. Когда у нее хотят забрать мешки, она отказывается так решительно и держит их так крепко, что всякая помощь теряет смысл. Она ни на что не жалуется, но женщины из соседнего дома уводят ее к себе, и люди, вздыхая, расходятся поодиночке, довольные, что все уладилось.

III


Старая женщина молча пьет кофе, которым ее угостили, от сахара и молока она отказалась. Вид у нее такой, словно ничего не случилось. Женщины понимают, что кофе ей нравится, и чашка ее не пустеет. Они то и дело спрашивают, хватит ли у нее сил, не устала ли она. Нет, ей уже хорошо. Говорит она внятно, но монотонно. Здесь, за кухонным столом, прихлебывая маленькими глотками кофе, она вся будто уменьшилась, а мешки ее, наоборот, стали больше. Вскоре женщины начинают расспрашивать старуху, как ей живется. Они знают, что она уже давно тронулась, им все про нее известно.

Раньше она жила на западе страны, у нее был муж по имени Бьодн и единственный сын. Бьодн ходил в море на маленьком боте. Однажды он взял с собой мальчика, и они не вернулись.

IV


Старуха прощается, и женщины провожают ее до двери. Маленький мальчик подбегает к ней и спрашивает звонким голоском:

— А что у тебя в мешках?

Старая женщина смотрит ему в глаза.

— Одежда, дружок.

Он глядит не моргая и спрашивает:

— Чья одежда, твоя?

— Нет, дружок, это одежда Бьодна и Нонни.

Мальчик замирает, мгновение смотрит на нее и убегает прочь.

— Мама, мама, — кричит он, — у нее в мешках одежда!

V

Вскоре она опять на улице. Старая женщина с двумя мешками.

Оулавюр Й. Сигурдссон Рассказ о будильнике

1

Этот рассказ я не собираюсь печатать. Ведь если его опубликуют, люди решат, что человек я, видимо, весьма и весьма неумный, или попросту идиот. А я уже немало наслушался по поводу своих рассказов, другому бы и половины хватило. Да мне и не нужно, чтобы люди читали этот рассказ.

Вечер, я сижу за столом и коротаю время, покрывая листочки каракулями. О чем этот рассказ? Может быть, о красивой девушке, с которой я познакомился несколько лет назад, и моих отношениях с ней? Нет, упаси меня бог раскрывать старые тайны. Это рассказ о будильнике — и рассказ недлинный, я уже перезабыл многое из того, что надо было бы в него включить. Но я хорошо помню, что работал в ту пору над большим произведением, ибо приключилось это в бытность мою писателем. (Теперь я это занятие, к счастью, оставил.) Я задумал тогда написать роман о человечестве, и друг мой тоже решил написать аналогичный роман. Работа у нас, однако, продвигалась медленно, так как оба мы были медлительными и к тому же любили поспать.

И вот однажды апрельским вечером я говорю себе: если ты сейчас отправишься к морю и поглядишь на закат, то тебе придет в голову какая-нибудь умная мысль насчет следующей главы. На дворе было тихо, безветренно. Горизонтальные лучи вечернего солнца светили в окна моей комнаты, мне не сиделось дома, не хотелось биться над своим романом о человечестве. Я пошел к морю. Был прилив. Бредя по берегу, я прислушивался к плеску волн и смотрел на корабли в заливе. На осклизлых камнях виднелись пряди водорослей, морские желуди и небольшие улитки, и я с интересом разглядывал их. Я отчетливо помню, что был в прекрасном расположении духа. Проходя мимо груды какого-то хлама, я вдруг услышал странный звук: тик-так! тик-так! Я в изумлении остановился, огляделся и прислушался. Сделав еще несколько шагов, я вскоре опять услышал «тик-так», но потише, чем в первый раз, и повернул обратно, чтобы обследовать груду хлама, откуда, по всей видимости, исходил звук.

Позже я не раз жалел, что повернул тогда обратно! Всему виной мое чертово любопытство. Сколько раз я влипал из-за него во всякие истории! И когда я только повзрослею!

Как вы думаете, что я увидел в куче рухляди? Будильник! Красный, изрядно обшарпанный; ему, видно, немало досталось в жизни: стекло треснуло, одна ножка отломана. Но звонок был на месте и в полном порядке. Будильник шел нормально, хотя и лежал вверх циферблатом между двух камней. «Тик-так!» — высокомерно произнес он и пошевелил обеими стрелками, словно стремясь убедить меня в том, что выполняет важную функцию.

Наверное, кто-нибудь просто забыл его здесь, подумал я и двинулся дальше. Я смотрел на закат, на красное вечернее небо, на розовые весенние облака по ту сторону залива, но ни одна стоящая мысль насчет следующей главы мне в голову не приходила. Было как-то не по себе. Я сдвинул шляпу набекрень, поправил галстук, отряхнул пальто от пыли и, расправив плечи, важно зашагал к груде мусора.

Зачем оставлять его здесь без присмотра, подумал я. Сейчас прилив, и волны, скорее всего, смоют его и утащат в залив. Но даже если и не смоют, он обязательно намокнет, заржавеет и испортится. Очень может быть, что с ним приключилась какая-то неприятность и владелец взял да и выкинул его насовсем.

Я ускорил шаги. Приближаясь к куче, я испытывал легкое волнение. А вдруг его уже нет, подумал я и тут же почувствовал, что мне это было бы неприятно. Он, бедняга, и скверное обращение в жизни изведал, и столкнулся с полным непониманием. У меня заколотилось сердце. Страх мой, однако, оказался беспричинным: будильник лежал на прежнем месте и в прежнем положении. Я посмотрел на него, и он доверительно затикал, как бы говоря: я так и знал, что ты вернешься! Я стоял красный, смущенный, шмыгал носом и старался не глядеть на него.

— Хорошая погода, — сказал я наконец, чтобы продемонстрировать, как удачно я умею выбирать темы для беседы.

Да, будильник тотчас же согласился со мною, что на погоду грех жаловаться.

— Прилив, — сказал я и уставился в небо, где вдруг увидел тучи. — Наверное, ветер поднимается.

Фу, мой прогноз явно не понравился будильнику, и он затыкал как-то неровно, словно в ознобе.

— Что ты лежишь тут? У тебя, видно, нет никого на свете?

Будильник не удостоил меня ответом. В его механизме что-то весело щелкнуло, будто он напоминал мне, что этот апрельский вечер прекрасен и что скоро наступят весенние сумерки.

— У тебя, наверное, нет хозяина? — спросил я. — Хочешь жить на новом месте?

Будильник уклонился от прямого ответа, но так яростно зазвонил, что у меня не осталось никаких сомнений в том, что звонок у него ничуть не хуже, чем у других будильников.

— Звонишь ты прекрасно, — сказал я, когда он умолк. — Такой звонок по утрам спас бы меня.

Он меня явно не понял, так что я без обиняков, чистосердечно поведал ему, что пишу роман о человечестве и должен поскорее закончить его. Однако, как на грех, есть у меня один порок: сам я по утрам проснуться не могу, и это очень скверно, поскольку всего лучше мне пишется именно между девятью и двенадцатью часами утра.

Это расстроило будильник. Я видел, как он погрустнел и насупился. Собравшись с духом, я спросил его, согласен ли он отправиться со мною, если он, конечно, свободен, и будить меня отныне по утрам. Если же ему у меня не понравится, не захочется оставаться, я отнесу его обратно на то же место.

— У меня нет часов, — пролепетал я.

Поняв, как это для меня важно, будильник начал ломаться. Ему, мол, надоели переезды, ему, дескать, и здесь очень хорошо. Подумаешь, прилив или там ветер, ему все это безразлично! С другой стороны, ему не составит никакого труда будить меня по утрам, он не из тех будильников, которые увиливают от работы, нет, не из тех.

— А вот я возьму и куплю красной краски, — сказал я, — Мне ничего не стоит закрасить все облупленные места на тебе.

Облупленные места? Неужели я действительно считаю, будто он так тщеславен, что стыдится облупленной краски? Какое заблуждение! Да он гордится этими щербинами, они свидетельство необходимого жизненного опыта, а хороший будильник никогда не стыдится своего жизненного опыта. С другой стороны, он не отрицает, что было бы недурно слегка принарядиться, переезжая на новое место жительства. Господи, конечно же, он прекрасно обойдется и без подкраски, но, разумеется, она бы сделала его красивее.

Сколько уж мы с ним проговорили, не скажу, но только в конце концов будильник отправился со мной. Радостный, счастливый, я поспешил домой.

2

Началась блаженные дни. Я без устали восторгался будильником, и заботы о нем отодвинули на задний план все остальное. Я неоднократно заводил его в течение дня, часто заставлял звонить несколько раз подряд и, слушая, как он заливается, просто покатывался со смеху. В звонке его что-то так уморительно трепыхалось, что я не мог сдержать хохота, а будильнику явно нравилось приводить меня в хорошее настроение. Я установил его на столе таким образом, что он опирался на несколько книжек, и оттого, что жизненные невзгоды лишили его одной из ножек, он казался мне лишь еще самостоятельнее и интереснее. Мы жили с ним душа в душу, у нас никогда не случалось размолвок, мы никогда не брюзжали и не ворчали друг на друга, и нам никогда в голову бы не пришло, что наша совместная жизнь может кончиться так, как она потом кончилась.

Шло время, прекрасное время, о котором я буду вспоминать с тоской. Однако не приходится отрицать, что мой роман о человечестве продвигался туго. Хотя я и просыпался до девяти утра от пронзительного звона будильника, я не мог заставить себя приняться за свои каракули, не мог выдавить из себя ни строчки. Я сразу же брался за будильник, стирал с него невидимую пыль, всячески обихаживал его. Когда он убедился, что будить меня по утрам нет острой необходимости, он это занятие прекратил. Я спал как сурок, нимало не заботясь о ненаписанных главах романа. У меня был будильник, на что же мне еще жаловаться?

Как-то утром мне не спалось, я встал и посмотрел на часы. Семь, будильник показывал семь. Я лег на правый, бок и снова отдался Морфею. Во второй раз я проснулся уже в двенадцатом часу. Что ж, дело привычное. Я протер глаза, потянулся, выскочил из кровати, однако голова была чугунная, затуманенная, во всем теле ощущалась тяжесть, хорошо знакомая тем, кому приходилось спать слишком долго. Я быстро оделся и завел будильник. Мне сразу же бросилось в глаза, что вид у него смущенный, словно ему отчего-то стыдно. Я, правда, не придал этому значения, ласково попрощался с ним и поспешил в центр города. По дороге я случайно взглянул на соборную башню — полвторого! Быть не может! Либо соборные часы совершенно спятили, либо мой будильничек отстал на два часа. Я забежал к ювелиру и спросил, который час — полдвенадцатого или полвторого. Ни полдвенадцатого, ни полвторого, ответил он, сейчас тридцать две минуты второго.

Сомнений не было: мой будильник отстал. В чем же причина? Ему надоело ходить? Он прихворнул? Или, чего доброго, решил подшутить надо мной?

Я не стал заходить в продуктовый магазин, а побежал домой, чтобы разобраться, в чем дело.

— Что случилось? — спросил я. — Тебе нездоровится? Ты отстал на два часа!

Нет, он не болен. Тик-так, проговорил он насмешливо, как бы давая мне понять, что так мне и надо, раз я не сдержал своего слова.

— Что? — спросил я, ничего не понимая.

Будильник как-то сразу погрустнел. Коли уж он поселился у меня, то ему совсем не по душе, чтобы каждый замечал, как потрепала его жизнь. Ведь мои гости не могли не видеть, что краска на нем облупилась, а это не только вызывало у них жалость к нему, но и подрывало уважение ко мне. Разве я не намекал в один прекрасный апрельский вечер насчет красной краски?

Наконец я понял, куда он клонит. Какой же я неслыханный идиот! Как я мог подумать, что он смирится с этими чертовыми щербинами! Я униженно попросил у него прощения и, чтобы загладить вину, пообещал купить небесно-голубой краски и перекрасить его целиком: этот цвет мне нравился еще больше, чем красный. Я дал слово сделать это через несколько дней, сейчас у меня нет ни гроша, поесть и то не на что.

Но ждать будильник был не намерен. Раз я пообещал купить голубой краски, то должен купить ее сейчас же. Тик-так, сказал он, словно намекая, что денег всегда можно перехватить в долг.

Я раздобыл вексельный бланк, поспешил к двум своим приятелям и попросил их быть моими поручителями.

— Хм, — сказали они, уклоняясь от прямого ответа. — Зачем такие жертвы ради будильника, от которого одна только морока и который так потрепан жизнью еще до вашего знакомства? А когда ты сможешь уплатить по векселю? Нам бы очень хотелось знать это.

— Я, наверное, получу деньги, когда закончу свой роман о человечестве, — смиренно ответил я.

— Когда же ты думаешь закончить свой роман о человечестве? Ты вряд ли его кончишь, если будешь возиться с будильником.

Однако, посмотрев на мое лицо, они взяли ручки и нацарапали на векселе свои подписи — ради старой дружбы. При этом они сочли нужным предупредить меня, что я еще раскаюсь в своей глупости.

Я пропустил их слова мимо ушей, кинулся прямиком в банк, помещавшийся в роскошном доме, и обратился к коренастому, похожему на гиппопотама директору, сосавшему огромную сигару. Он бросил на меня быстрый подозрительный взгляд и прогрохотал:

— Что вы собираетесь делать с этими деньгами?

Мне было ясно, что говорить правду не стоит, и я почтительно сообщил ему, что намерен вложить деньги в одно предприятие, сулящее барыши. Я краснел и пыхтел, рассказывая гиппопотаму длинную байку об этом предприятии. Чего не сделаешь ради маленького красивого будильничка!

3

Банк учел вексель, а я купил небесно-голубой краски и симпатичную кисточку. Вскоре будильник так засиял во всем своем голубом великолепии, что я, можно сказать, даже оробел. На какое-то время жизнь наша стала радостной и безоблачной. Он будил меня каждое утро, потому что я начал трудиться. Дело шло! Я работал как одержимый, и стойка новых глав росла на моем столе. Будильник смирился с тем, что я не могу непрерывно восхищаться им, когда бьюсь над своим романом о человечестве. Он, видимо, хорошо понял, что мне не разорваться.

Но вот он начал забывать будить меня по утрам, хотя вечером я неукоснительно заводил его. Он стал позволять мне спать до полудня и принялся понемногу отставать, сперва на пять — десять минут, потом на пятнадцать, а однажды взял да и отстал за ночь на целых три часа. Я долго не мог прийти в себя от изумления.

— Зачем ты это делаешь? — простонал я. — Разве я тебя не принарядил? Чем же ты еще недоволен?

Будильник что-то кисло протикал. Было видно, что он не вполне доволен мною. Он-то думал, что я куплю ему красной краски, а я купил голубой, хотя, с его точки зрения, красная краска гораздо приятнее, чем голубая.

— Боже милостивый! — воскликнул я вне себя. — Неужели ты хочешь, чтобы я подписал еще один вексель и купил тебе красной краски?

А что в этом особенного? Для чего же существуют банки, если там нельзя получить денет?

— Ага! — вскричал я и топнул ногой. — Так вот ты каков! Тебе бы только удовлетворять свои прихоти да тешить свое тщеславие, а я из-за этого должен по уши залезть в долги! Вот ты каков, приятель! Хорошо еще, что я вовремя тебя раскусил! Надо было мне, черт возьми, оставить тебя тогда на берегу! Пусть бы тебя, сукин ты сын, залило водой и смыло к чертовой бабушке в море!

Услышав, как я взбешен, будильник сразу сменил тон. В его унылом тиканье послышались плаксивые ноты. Он и думать не мог, что я так рассержусь. Он просто пошутил. У него и в мыслях не было, что я подпишу новый вексель и залезу по уши в долги.

— Тогда почему ты так ведешь себя? — спросил я сердито.

— Если хочешь злиться, злись, пожалуйста. Я совсем не просил приносить меня сюда. Лучше бы я остался на берегу. Мне вовсе не хотелось переезжать. Мне вовсе не хотелось к тебе.

Дальше больше, слово за слово, и в итоге мы разругались в пух и прах. Я хлопнул дверью, выбежал из дома и долго носился по городу, пока наконец не успокоился. Чем больше я размышлял о нашей ссоре, тем больше убеждался в том, что был несправедлив и излишне резок. Я вспылил и осы́пал его ругательствами вместо того чтобы поступить, как подобает взрослому мужчине: перевести его на три часа вперед и вежливо отказаться подписать новый вексель. Ведь если на то пошло, это все-таки мой будильник.

Вернувшись поздно вечером домой, я сделал вид, что готов забыть нашу размолвку, и бросил на него ласковый, как обычно, взгляд. Но будильнику словно и дела не было до моих ласковых взглядов, он пребывал в мрачном расположении духа.

— Ладно, дружок, — сказал я, закипая. — Не хочешь мириться — не надо.

Дня три-четыре прошло в гробовом молчании. Я пытался работать, а будильник тихо тикал. Я притворялся, будто не замечаю его, и лишь украдкой, искоса поглядывал на него. Мне было ясно, что он решает для себя вопрос, помириться ли со мною. Он, видимо, шатал некоторую надежду на то, что я первый предложу мир. Когда же он устал ждать, началось черт знает что.

Сперва случилась следующее. Ни свет ни заря раздался дикий звон. Совершенно одурелый, я вскочил и посмотрел на будильник: половина девятого. Однако мне сразу же стало ясно, что он здорово ушел вперед, потому что город еще был погружен в летний ночной полумрак и на улице ни было ни души. Я снова улегся, словно ничего не произошло, хотя весь кипел от злости. Ну, погоди, приятель, ты у меня еще поплачешь, подумал я, скрежеща зубами.

С той поры у будильника вошло в привычку звонить в любое время суток. Он звонил днем, когда я пытался работать, и совершенно выбивал меня из колеи. Звонил поздно вечерам, когда я уже лежал в постели и засыпал. Звонил среди ночи, орал, как петух, на рассвете. Едва успев добавить несколько строк шли на худой конец слов к роману о человечестве, я уже начинал ждать пронзительного звонка, и работа останавливалась. Однажды я не выдержал, лег на диван и уставился на будильник.

— Смотреть на тебя противно, — сказал я мстительно. — Ужас, какая у тебя круглая рожа!

Он протикал, что такая длинная и морщинистая рожа, как у меня, ничуть не лучше.

— Какой ты жутко круглорожий, — повторил я. — Как, наверное, противно иметь такую круглую рожу!

— Как, наверное, противно иметь такую длинную рожу! — протикал будильник.

— А этот твой звонок, — сказал я презрительно, — он ничуть не лучше других звонков. И вообще мне хочется завести новый будильник.

В этот момент он зазвонил. Да как! Казалось, весь дом рухнет. Совершенно оглушенный, я заткнул уши.

— Прекрати! — приказал я. — Сейчас же прекрати, или тебе не поздоровится!

Будильник не подчинился, и я изо всей, силы треснул по нему— Он тотчас смолк и остановился.

— Что за черт! — пролепетал я и потряс его. — Я погорячился, я вовсе не хотел причинить тебе вреда.

Будильник затикал тихо и неровно. Какое хулиганство! Он зазвонил в шутку, чтобы подразнить меня, а я, похоже, не понимаю шуток.

— Как! — вскричал я. — Ты не можешь идти? Ну постарайся же пойти, ради бога!

Будильник запричитал. Удар был что надо, видимо, что-то у него внутри соскочило, едва ли он теперь сможет идти нормально, разве только на боку.

Я положил его на бок, несколько раз попросил у него прощения и наобещал ему с три короба, но он вскоре пришел к выводу, что ему лучше лежать циферблатом вверх.

4

На какое-то время мы помирились, и дни потекли в согласии и дружбе. Однажды вечером в дверь постучали: это мой друг пришел навестить меня. Поздоровавшись, он сразу же спросил, как подвигается мой роман о человечестве.

— Хорошо, — отвечал я. — Сейчас хорошо.

— Рад слышать.

— А у тебя как? — спросил я.

— Плохо.

— Жаль. А почему?

— Причин много, — ответил он кратко. Тут его взгляд упал на будильник. — Какие красивые часы! Откуда они у тебя, позволь спросить?

— Секрет, — отвечал я.

Мой друг легонько прикоснулся к звонку, не сводя с будильника восхищенного взгляда:

— Еще бы тебе не писать, когда у тебя такие красивые часы.

В этот момент в комнате раздался нежный серебристый звон. Такого звона мне еще не доводилось слышать: казалось, какие-то неземные существа играют на арфах и скрипках. Мой друг застыл с раскрытым ртом.

— Да! — сказал он, когда будильник отзвонил. — Чудо, а не часы!

— Часы как часы, — хмуро ответил я и взялся за шляпу.

— Ты что, уходишь? — спросил он.

— Ухожу. Пошли?

— Срочные дела? — спросил он. — Не можешь и поговорить со мной?

— Не могу. Пошли, что ли?

— Конечно. Гостеприимный ты хозяин, ничего не скажешь. То-то я к тебе нечасто захожу.

Отделавшись от него, я тотчас поспешил домой. Накупленный и угрюмый, засунув руки в карманы, я расхаживал по комнате.

— Звонил? — сказал я наконец, когда молчание стало действовать мне на нервы.

Да, конечно, он звонил. Мне ведь всегда нравилось, как он звонит?

— Ты звонил не для меня, — сказал я. — Думаешь, я не видел, какое у тебя было выражение? Думаешь, я слепой, что ли?

Будильник затикал часто-часто, словно засмеялся:

— Ага, ревнуешь!

Я почувствовал, как краска заливает мне лицо, и стиснул зубы:

— Нет, видит бог, не ревную. С какой стати мне ревновать? Может, по-твоему, будильников на свете мало? Мне стоит только добежать до соседней улицы, и я куплю себе новый будильник, чистенький и порядочный, который никогда не валялся в груде мусора на берегу. Тьфу! Посмотрел бы ты на себя, когда лежал там в грязи, обшарпанный и ободранный, словно— старая… ладно, промолчу. И я еще, по-твоему, ревную? Ха-ха-ха?

Будильник оскорбился. Лучше бы я его не трогал в тот памятный апрельский вечер. Жить ему у меня несладко, вечно я ворчу и придираюсь, вечно приходится выслушивать насмешки над его прежней жизнью как ни старайся, мне не угодить, а теперь еще вдобавок жди в любую минуту, что тебя побьют. Нет, жизнь, у него же мед, да будет мне известно. Сколько раз он мечтал вновь оказаться обшарпанным и ободранным, но свободным и ни от кого не зависимым.

— Прекрасно, — сказал я. — Ступай.

Будильник заколебался. Неужели я все забыл? Неужели я не помню, как нам бывало хорошо? A рано вставать мне больше не нужно? Ему уже не надо будить меня, как раньше?

На следующий день я был в таком бешенстве, что. без конца давал ему затрещины. Раз он такой подлец, что свинским образом не будит меня, пусть пеняет на себя. Будильник держался мужественно, но вдруг перестал звонить и остановился. Сколько, я его ни тряс, ничего не помогало. Что-то в нем, правда, слегка поскрипывало, но стрелки не двигались.

— Притворщик! — заорал я и швырнул его в угол. Я думал, что стекло разлетится вдребезги, но не тут-то, было: будильник был тертый калач и не такое видывал. К прежним трещинкам прибавилась новая, а больше ему ничего не сделалось. Подняв его с пола, я стоял с ним в руке, дрожа от бешенства, когда раздался стук и в. дверь просунулась голова жены домохозяина…

— Почему такой ужасный грохот? — спросила она. — Что у вас здесь происходит?

— Ничего особенного, — ответил я в замешательстве и положил будильник на стол.

— Так в чем же все-таки дело?

— А вас это касается? — ответил я вопросом на вопрос.

— Конечно, касается, если весь дом ходуном ходит. Я хмыкнул и стал надевать пальто.

— Чего еще от вас ждать, хе-хе. С тех пор как вы сюда переехали, покоя не стало, — оказала жена хозяина. — Хороша нынче молодежь, хороши нынче жильцы, ничего не скажешь! Господи ты мой боже!

Удаляясь, она выразила надежду, что больше ей не придется жаловаться на шум.

Я вновь попытался оживить будильник, а когда из этой затеи ничего не вышло, отправился с ним на берег моря. Дойдя до остатков свалки, обнаруженной мною весной, я огляделся. Вдалеке два парнишки соревновались, кто дальше бросит камень, и были настолько поглощены этим занятием, что ничего не замечали. Я мог спокойно и неторопливо рассмотреть будильник перед разлукой. Никогда еще он не казался мне таким красивым и привлекательным, как в этот миг. Голубая краска сверкала ж переливалась на солнце, а звонок, несомненно, был лучше всех других звонков на свете. Было в нем что-то особое, таинственное.

— Вот так, — сказал я. — Здесь мы впервые встретились, здесь мы ж расстанемся. Спасибо тебе за нашу совместную жизнь и за все то хорошее, что было, — плохое я постараюсь забыть. Я всегда буду с теплотой думать о тебе, можешь не сомневаться.

Говорить мне было трудно, казалось, я так и не сумею произнести эти слова; в глубине души я надеялся, что будильник вновь примется тикать и предлагать мир. Но он не издал ни звука, и я бережно уложил его между двумя камнями, туда, где он лежал при нашей встрече весной.

— Прощай, — сказал я. — Прощай.

Я приподнял шляпу и, взволнованный, зашагал прочь. Я твердо решил не оглядываться, боясь потерять самообладание. И я не оглянулся.

5

Ты, несомненно, думаешь, что на этом мой рассказ о будильнике закончен. Ошибаешься. Мне остается рассказать еще немного, и, если я опубликую этот рассказ, тебе, возможно, будет интересно узнать, что случилось потом. В день нашей разлуки я был вне себя от горя и поздним вечером отправился на берег навестить будильник. Для меня была невыносимой мысль о том, что он лежит там, одинокий и брошенный. Я решил взять его и держать дома — все равно, показывает он время или нет. Его присутствие стало для меня необходимым. Но когда мне оставалось только протянуть руку и поднять его, оказалось, что будильника между камнями нет. Я обыскал все вокруг, но он исчез, исчез бесследно.

Потянулись длинные, тоскливые дни. Мне не сиделось дома, я бродил по улицам, а по ночам мучился бессонницей. Работа двигалась плохо, будильник никак не выходил у меня из головы. Я много бы отдал за то, чтобы снова услышать его тиканье, снова услышать его звон, снова увидеть, как его стрелки медленно переползают от одной цифры к другой. Денно и нощно я терзался угрызениями совести: я вел себя с ним как последний мерзавец, поносил его, бил, кидал в угол. И вот он пропал для меня навсегда, потерян безвозвратно.

Я отправился к часовщику в надежде подыскать себе будильник, похожий на мой старый, но там не оказалось ничего подходящего. Все будильники были какие-то заурядные, какие-то благополучные. Ни один из них не побывал в переделках и передрягах, ни на одном из них не было ни царапины, ни у одного не было такого замечательного звонка, как у моего старого будильника. Мною овладело чувство одиночества и тоски; срок векселей истекал, пора было платить за комнату.

— Где же денежки, приятель? — спрашивали люди. Мне нечего было им сказать.

Стояло изумительное лето, а я бежал от знакомых как от огня и подолгу размышлял о том, как бессмысленна и грустна жизнь. И все же однажды вечером я забрел к своему, другу, потому что мне хотелось узнать, как продвигается его роман о человечестве.

— Как тебе пишется? — спросил я.

— Еще никогда не писалось так хорошо, — ответил мой друг. За это время он очень располнел.

— Много осталось?

— Нет, — сказал он. — Скоро кончу.

— Рад слышать.

— А ты разве не скоро кончишь? — спросил он.

— Нет. Скорее наоборот.

— Плохи дела?

— Да.

— В чем же причина?

Не успел я ему ответить, как из угла послышался звук, — звук, так меня взволновавший, что даже голова закружилась. На книжной полке я увидел зеленый будильник. Цвет не мог сбить меня с толку, я тотчас узнал знакомый звонок, к тому же у будильника не хватало одной ножки, а стекло треснуло.

— Подпиши-ка мой вексель, — сказал друг. — Мне позарез нужны деньги.

— Зачем? — спросил я.

Он засмеялся.

— Чтобы вложить их в одно предприятие, сулящее барыши, — выговорил он наконец.

— Где ты взял этот будильник? — спросил я, и сердце у меня заколотилось.

— Вот этот? — спросил он равнодушно. — А тебе-то что?

— Ты купил для него зеленой краски! — сказал я.

— Не понимаю.

— Это мой будильник!

— Твой? Ты что, спятил?

Весь дрожа, я подошел к книжной полке. Мой будильник не пожелал ни смотреть на меня, ни слушать меня, как будто мы с ним были незнакомы.

— Ты нашел его на берегу! Между двумя камнями!

— Да ты рехнулся! Что с тобой?

— Ничего. Это мой будильник, и я заберу его у тебя, — оказал я.

— Это мой будильник. Попробуй только тронь его, будет плохо!

— Да ни чёрта он не твой, и у тебя нет никакого права называть его своим!

— Вон отсюда! — заорал он. — Это мой будильник, и я Не желаю, чтобы ты глазел на него. Вон отсюда, я кому сказал!

Я попытался схватить будильник, но мой друг оказался проворнее. Он кинулся на меня, как разъяренный лев. Мы долго боролись, но в конце концов ему удалось вытолкнуть меня из комнаты и запереть дверь. Запыхавшийся после драки, расстроенный, я топтался в коридоре — и вдруг понял, что потерпел поражение и что надо убираться восвояси. Я поплелся домой. На душе у меня было грустно и бесприютно. Вечернее солнце освещало город с его домами и садиками, под низкорослыми березками покачивались на своих стебельках красные и желтые цветы, но мне не было деда до всей этой красоты. На душе было как-то скверно, оттого что мой будильник попал в руки другому человеку.

Оулавюр Й. Сигурдссон Встреча в пути

Съежившись, мы молча шли по кочковатому, поросшему вереском болоту и понятия не имели, правильно мы идем или нет. Разбегавшиеся в стороны едва заметные тропинки ничего нам не говорили, приходилось полагаться лишь на собственный природный инстинкт, вернее, на удачу. Здешние места нам обоим были совершенно незнакомы, мало того, в двух шагах ни зги не видно, потому что туман сгущался больше и больше. Ощущение такое, как будто бредешь сквозь мягкое облако, которое вдруг тихо опустилось на землю на исходе лета и окутало не только все дальние и ближние ориентиры, но и каждую кочку, каждую травинку. Крошечные водяные капли усеяли колоски аира, нити паутины. По влажному вереску неторопливо ползли серые улитки. Время от времени вдали свистел кроншнеп.

— Может, передохнем? — предложил Гейри.

— Не выдумывай, — бросил я на ходу. — Поворот к хутору должен быть где-то здесь, мы вот-вот на него выйдем.

Тем не менее я замедлил шаг, взглянул на часы и громко чертыхнулся. С тех пор как мы покинули озеро, прошло уже два часа. Все ясно: мы заблудились. В такую тихую погоду это, разумеется, не страшно, рано или поздно болото кончится, и мы отыщем свою машину. Хуже было то, что туман испортил нам все удовольствие от похода и в нас обоих мало-помалу закипало раздражение.

Вчера мы услышали про озеро, в котором водятся лососи, и решили сделать небольшой крюк, проехали четыре или пять километров по каменистой дороге, разбили в лощине палатку, вскочили утром чуть свет и ринулись к озеру. На значительном расстоянии от места нашего ночлега виднелся хутор, но тащиться туда, чтобы попросить у хозяев разрешения на рыбалку, было лень, и мы сочли, что даже интересно побраконьерствовать в незнакомом месте. При себе у нас была очень подробная карта, и через полтора часа, пройдя напрямик по болотам и кочкам, мы вышли к озеру.

Я поймал двенадцать юрких пятнистых лососей, а Гейри — шестнадцать. У него и опыта в этом деле больше, и спиннинг был лучше моего. Мы собирались рыбачить до вечера, но, когда около трех часов дня озеро неожиданно заволокло непроглядным туманом, быстренько побросали в рюкзаки свои вещички и направились к тому месту, где оставили палатку и машину. И вот теперь мы шагали по кочкам и каменистым лужайкам уже два часа и десять минут, усталые и измученные солидной ношей, которая оттягивала нам плечи. Каждый из лососей весил по меньшей мере два фунта.

— Что это там? — спросил Гейри, указывая спиннингом. — Как будто похоже на хутор?

Я сразу почувствовал облегчение. Перед нами была низкая, заросшая травой ограда усадьбы, а невдалеке маячил в тумане дом. Недолго думая я перешагнул через ржавую колючую проволоку, наброшенную поверх ограды, — как-никак сейчас мы подойдем к дому и надо успеть придать себе бравый вид. Гейри, однако, не торопился последовать моему примеру.

— Стоит ли нам туда заходить? — спросил он. — Ведь владелец хутора наверняка окажется хозяином здешней рыбалки и, конечно же, придет в ярость, если узнает, что мы украли у него рыбу. Может, сочиним для него какую-нибудь историю?

Я согласился, хотя и с оговоркой: если хозяин спросит напрямик, ловили мы в озере рыбу или нет, отпираться не станем. В свое оправдание мы можем сказать, что за тем и пришли, чтобы уплатить ему положенную мзду.

— Ты видишь старуху? — вполголоса спросил Гейри.

— Тс-с! — отозвался я.

За окном виднелся силуэт старухи. Она, ссутулившись, сидела у окна и снимала перепачканные глиной чулки. Синяя полосатая косынка съехала ей на лоб, вдоль ушей свисали жидкие косички. Она уже сняла один чулок и стянула второй почти до самой ступни, когда заметила нас, Вздрогнула и с беспокойством оглянулась на дверь, но тут же выпрямилась и посмотрела на меня прямо и открыто, даже как будто с вызовом. Ее худое морщинистое лицо приобрело вдруг какую-то значительность — точь-в-точь птица в минуту опасности.

— Добрый день! — произнес я как можно непринужденнее.

Не отвечая на приветствие, старуха некоторое время осматривала нас обоих с головы до ног. Ее взгляд изучал наши шапки, лямки на рюкзаках, молнии на куртках, кожаные ремни на сапогах и под конец остановился на спиннингах.

— Вы не иностранцы? — спросила она.

— Нет, — ответил я, подавляя улыбку.

— А почему у вас с собой оружие?

Мы с удивлением воззрились на нее.

— Разве это не ружья? — Старуха дрожащей рукой показала на наши спиннинги.

— Нет, не ружья, — переглянувшись, отвечали мы со смехом.

Старуха встала и принялась осторожно ощупывать спиннинги, подергала выцветшие зеленые чехлы, погладила торчащие из чехлов красные резиновые кружочки, что-то бормоча и тряся головой.

— Что же это за приспособления? — спросила она, уже немного успокоившись.

— Это удочки, — ответил я.

— Ах, удочки! Слава богу! — И она уселась на прежнее место у подоконника. — А я уж было подумала, что вы военные. Куда же вы направляетесь?

Гейри отвечал, что мы возвращаемся из западной части страны и, похоже, заблудились среди здешних болот, потому и зашли спросить дорогу, — проселок лежит где-то к югу от хутора, не так ли?

— Значит, заблудились, — участливо молвила старуха. — Как хорошо, что я успела вернуться к вашему приходу. На луг ходила. Я провожу вас до дороги.

Она стянула чулки и обтерла сухой верхней частью паголенка пальцы, подошвы, а затем и всю ступню. Ноги ее были покрыты крупными синими венами, формой напоминавшими то шары, то грибы. Счистив с себя болотную грязь и натянув до самых икр шерстяные кальсоны, она взяла в одну руку рваные калоши, в другую — серые чулочные резинки и чуть ли не умоляюще взглянула сначала на Гейри, потом на меня.

— Подождите немножко, я сейчас сварю кофе. Глоток горяченького на дорожку вам, верно, не повредит.

Мы поблагодарили, сбросили рюкзаки и положили спиннинги на подоконник. Старуха пошла впереди, ступая босыми ногами по вымощенному каменной плиткой коридору, открыла дверь. Через закопченную, полутемную кухню с каменным очагом мы прошли в маленькую комнатку со скошенным потолком и выскобленным добела дощатым полом. В комнатке было три пустых кровати и одна застеленная. В головах застеленной кровати, свернувшись в клубок, спал кот с темными подпалинами на морде, при нашем появлении он спрыгнул на пол и принялся с мяуканьем тереться о голые старухины ноги.

— Присаживайтесь, пожалуйста, — вежливо пригласила старуха, достала из комода пару сухих чулок, надела их, подвязала резинки и разгладила на себе покрытую пятнами юбку из грубой домотканой шерсти. Кот жалобно взвыл и выставил трубой черный хвост.

— Ну, иди же, глупенький, сейчас я налью тебе молочка, — промолвила старуха и мелкими шажками заковыляла на кухню.

Я между тем рассматривал комнату. На покосившемся от времени комоде стояли фотографии двух молодых парней, из-под стропил торчали газеты и какие-то бумаги. Больше в комнате ничего не было, и все же глаз отдыхал, скользя по рассохшимся доскам пола и пожелтевшему косому потолку, — так простой деревянный крест иногда западает в душу сильнее, чем окружающие его пышные надгробия. Вскоре донесся едкий запах горящего торфа и березовой щепы. Старуха налила коту молока, разожгла в очаге огонь и, поставив на камни кастрюльку, вернулась в горницу. Руки она скрестила на груди, пальцы засунула под мышки.

— Так куда же вы направляетесь? — спросила она. — В Кливберахоульмур?

— Нет, — ответил я. — Мы ездили к Западным фьордам, а теперь возвращаемся к себе на юг. Мы оба живем в Рейкьявике.

Старуха долго всматривалась в лицо Гейри, словно изучая его черты.

— Ах, бедняжки, — пробормотала она наконец, — ведь подумать только, с юга. Там у вас, в Рейкьявике, должно быть, жуткая нищета.

— Такая же, как в любом другом месте, — ответил я. — У оккупантов[5] работы на всех хватает, так что люди вроде не сидят без денег.

Старуха взглянула на меня с сомнением:

— Миккельсен рассказывал моему Гисли, что на юге живут в страшной нищете и голодают.

— Да не больше чем везде, — возразил я.

Старуха посмотрела мне в глаза, точно подозревая меня в том, что я ее разыгрываю.

— Миккельсен никогда еще не обманывал моего Гисли, — сказала она. — Вдобавок, говорят, в Рейкьявике стреляют.

— Да, уж один-два немецких самолета, возможно, и продырявили, — язвительно усмехнулись мы с Гейри.

— Ах, бедные вы, бедные, как вам, должно быть, тяжело жить на юге, — сочувственно повторила старуха. — А как вас зовут-то? Что же это я сразу не спросила. Совсем, видать, на старости лет отупела, чудная стала совсем.

— Меня зовут Пьетур Аурднасон, а это — Сигургейр Йоунссон, — ответил я.

— Ну, и чем же вы занимаетесь у себя на юге?

— Я держу бакалейный магазин.

— Совсем как наш Миккельсен в Кливберахоульмуре. Так, так. Ну, а ты? Чем ты занимаешься?

— Я оптовик. В прошлом году основал оптовую закупочную фирму.

— Оптовик? — удивленно переспросила старуха, с трудом выговаривая незнакомое слово. — А что это такое?

— Ну, я закупаю крупную партию товара, а потом перепродаю разным магазинам.

— Бедняжка, ты, поди, шибко устаешь на такой работе.

Гейри, никогда не упускавший случая пошутить, кивнул:

— Само собой. Бегаю по городу с утра до ночи, высунув язык.

Женщина подошла к комоду и долго с грустью и нежностью всматривалась в одну из фотографий. Потом опять взглянула на Гейри и не отрываясь смотрела на него, шевеля тонкими губами.

— Откуда ты родом? — спросила она.

— Из Рейкьявика, — ответил Гейри.

— И у тебя нет родных в здешних местах?

— Нет.

— Похоже, у меня совсем ум за разум заходит, — вполголоса пробормотала старуха и ушла в кухню.

Она принесла нам крепкий кофе и печенные на углях горячие лепешки, села на сундук и молча смотрела на нас, пока мы пили и ели. Мы тоже молчали. Я никак не мог решить, стоит нам рассказать старухе все, как было, и уплатить ей за рыбалку или пет. Язык не поворачивался признаться ей, что мы занимались на их озере грабежом, как последние воры. Проще отдать старухе двадцать крон, ничего не объясняя и ни за что не извиняясь, сунуть ей на прощанье две десятикроновые бумажки и, но слушая возражений, заявить, что о меньшей плате за такое царское угощение и речи быть не может.

Старуха сидела, не сводя глаз со своих сцепленных на коленях рук.

— Должно, в Рейкьявике сейчас опасно? — вдруг спросила она.

Мы оба с жаром принялись ее разуверять. Опасно? Да ни чуточки! Откуда там взяться опасности?

— Так ведь говорят, у вас там полно солдат, на юге-то. — Последние два слова старуха произнесла с особым нажимом.

— Это точно, их там как собак нерезаных, — подтвердил Гейри, наливая себе вторую чашку. — На любой вкус: негры с косичками и всякие там бушмены. — И, подмигнув мне, он отхлебнул кофе, откусил от лепешки и, не переставая жевать, обратился к старухе: — А нет ли у вас тут поблизости подходящего для рыбалки озера?

— Как же, озеро Хейдарватн, — ответила старуха, занятая своими мыслями.

— Да, да, оно самое, теперь и я вспомнил. И что же, рыбка-то хорошо ловится?

— Раньше ловилась. Мои мальчики были завзятые рыболовы, но с тех пор прошло уже много лет, лодка наша совсем прохудилась, а новую смастерить Гисли уже не под силу. Мы ведь с ним остались одни на белом свете. — Она умолкла, руки ее зашевелились, но пристальный, почти не мигающий взгляд был все так же устремлен на рассохшиеся доски пола. — Мои мальчики часто приносили домой отменных лососей, — произнесла она наконец. — Уж такие они были ловкие в этом деле. Помню, всегда радовались, когда приносили мне рыбу на уху к обеду.

— Какая интересная стенка, — брякнул я, не зная, что сказать. — Только зимой в этой комнате, наверно, холодно?

— Да, в последнее время стало холодновато, — согласилась старуха. — К счастью, мой Гисли мерзнет гораздо меньше, чем я. Когда наши мальчики были живы, я спала на этой постели. А теперь вот сплю вместе с Гисли. Руки и ноги у него не так стынут, как у меня.

Она подергала себя за косичку, потом взглянула на нас с Гейри. Ее явно что-то мучило, но что это было, она, видимо, едва ли могла бы выразить.

— Может, останетесь переночевать? — внезапно спросила она. — Может, вам не обязательно так уж спешить к себе на юг?

— Нет, нет, мы непременно должны выехать отсюда засветло, иначе не доберемся до места вовремя.

— Ну хорошо, тогда я пойду, соберу вам чего-нибудь в дорогу.

Напрасно я пытался убедить ее, что продукты нам в дороге ни к чему, мои слова отскакивали от нее, как от стены.

— Нет, нет, вам непременно надо захватить чего-нибудь пожевать, у вас ведь там, в Рейкьявике, хоть шаром покати, — пробормотала старуха и ушла на кухню. Вскоре она вернулась и протянула нам узелок: бутылка молока, лепешки, каравай ржаного хлеба, кусок мяса и половина копченой овечьей головы. Мы встали и начали собираться. Гейри закурил трубку. Я откашлялся, поблагодарил старуху за гостеприимство, а под конец сунул ей в ладонь две десятикроновые бумажки.

— Деньги? — Старуха удивленно взглянула на меня, и на щеках у нее выступили красные пятна. — Этого еще не хватало, брать с людей деньги за глоток кофейной жижи!

— Ну, какие пустяки, стоит ли об этом говорить, — великодушно сказал я и жестом показал, что вопрос исчерпан.

— В жизни я ни от кого не брала денег за глоток кофе, — с обидой повторила старуха. Видно было, что она рассердилась. — Не нужно мне никаких денег, возьми их обратно. Я не собираюсь наживаться на гостях. — Она повернулась к Гейри, и взгляд ее смягчился. — Я хочу выклянчить у тебя на память одну вещичку. Ты не подаришь мне эту кругленькую коробочку? Очень уж она красивая!

Гейри протянул ей пустую жестянку из-под трубочного табака. Старуха бережно поставила ее на комод и еще немного полюбовалась с таким видом, словно теперь у нее есть все, что нужно.

Мы вышли на крыльцо. На душе у меня скребли кошки: ведь старуха засунула эти злосчастные кроны обратно мне в карман. Мало того, что мы наворовали в чужом озере рыбы, нас еще напоили-накормили и дали с собой гостинцев, а сама старуха не захотела принять от нас ничего, кроме пустой жестянки. Что ж, в этом я по крайней мере не виноват. Мы взвалили на плечи тяжелые рюкзаки и взяли с подоконника спиннинги. Старуха вышла из дому вместе с нами. Она семенила рядом, засунув левую руку глубоко за пазуху. Молчала, смотрела прямо перед собой и указывала нам дорогу. Туман ничуть не поредел, на траве приусадебной лужайки пузырились капельки воды, насквозь промокшие цветки ястребинки бессильно поникли. Где-то невдалеке громко мычали коровы, но мы их не видели.

— Сколько отсюда будет до проселочной дороги? — спросил Гейри.

— О, она совсем недалеко, — ответила старуха и вздохнула.

Она уверенно ступала по неровной каменистой тропинке, вьющейся среди кочек, — видно, знала ее не хуже, чем половицы в собственной комнате. Брови у нее были сдвинуты, руку она по-прежнему держала за пазухой.

— Мой Эйнар тоже говорил, в море-де совсем не опасно, — пробормотала она.

«Что, что?» — чуть было не спросил я, но вовремя удержался, сообразив, что это, скорей всего, относится не к нам, и заметив хмурую гримасу на лице Гейри. До самого проселка у меня не выходили из головы эти двадцать крон, которые она силком всучила мне обратно.

— Ну, вот, — сказала старуха и показала рукой на восток. — Идите по этой дороге, и вы еще засветло выберетесь на шоссе. До свиданья, храни вас бог.

— До свиданья, — ответил я. — Спасибо за проводы.

— Не за что, — тихо отозвалась она. — Напрасно вы по остались переночевать. Утром бы и вышли на рассвете. Но где уж вам. Все вы только и знаете, что торопитесь на свой юг.

Она вытащила руку из-за пазухи и протянула Гейри узорчатые шерстяные стельки для башмаков. Гейри смутился, не зная, как отнестись к такому подарку, и тогда она сама засунула стельки ему под куртку, приподнялась на цыпочки и поцеловала в щеку, все еще не сводя с него глаз. Затем повернулась и исчезла в сером предосеннем тумане.

Торстейдн Стефаунссон Сватовство

Ее звали Гудда. Глупая Гудда. Все над ней смеялись. И она это хорошо знала. Ведь на хуторе она была старшей среди девушек-работниц, а до сих нор не сумела обзавестись мужем.

Даже Сигурд, овечий пастух, в которого она когда-то была влюблена, издевался над ней. Притом пуще всех остальных. Во всяком случае, его насмешки ранили больнее. Он, верно, забыл те воскресные дни, когда она спозаранку отправлялась вместо него в овечий загон кормить овец, чтобы он мог подольше поспать. А сколько раз она подавала ему кофе в постель… Но, может быть, он и всегда только насмехался над ней, может быть, он насквозь фальшивый человек. О, как она ненавидит фальшивых людей! Неужели она не знала, что Сигурд всегда был неискренен? Все кругом неискренни!

Гудда яростно мешала в печке. Огонь никак не разгорался. А обед должен быть готов через полчаса. Впрочем, не удивительно, что печка не горит. Целую неделю, пока она работает в кухне, иного топлива, кроме сырого торфа, не жди. Это все штучки Сигурда. Другое дело, когда в кухне работали молодые девушки. Тогда по утрам недостатка в сухом торфе не было.

Ну, загоришься ты наконец! Гудда щедро плеснула керосином из бутылки на дымящийся торф ж резко захлопнула печную дверцу. Полыхнуло так, что печь задрожала. Гудда поднялась с пола и начала резать рыбу на кухонном столе.

Маленькая, хрупкая, стояла она у стола в поношенном черном платье а разорванном переднике. Он разорвался вчера, когда она отбивалась от Сигурда, насмешки которого перешли в назойливые приставания. На ее худеньком личике застыло горестное выражение. Покрасневшие глаза опухли от слез.

Гудда плакала часто. На хуторе о ней сочинили насмешливый стишок. Одна из строф звучала так:

Гудда горчайшие слезы льет,
Грозит, что утопится, только и знает,
Но не бросается в воду, а ждет,
Что Сигурд жениться на ней пожелает.

Все окружающие отвратительны. Нет, не все. Не Йоун — во всяком случае, ей так хотелось. Почему он вчера сказал, что хочет поговорить с ней? Или это тоже ложь и выдумки? Новая затея, чтобы еще больше унизить ее?

Но Йоун непохож на других. Он никогда не участвовал в злобных насмешках. В те редкие разы, когда он приходил на хутор и обедал вместе с остальными, он молча и скромно сидел за столом рядом с Сигурдом и не произносил ни слова. Если же речь заходила о столь важных предметах, как погода или овцы, он вступал в беседу, но только с хозяином или с хозяйкой. Он самостоятельный крестьянин, у него есть и дом, и овцы. Что воображал Сигурд, позволяя себе после ухода Йоуна насмехаться над ним? Как ему только не стыдно. Ведь он всего-навсего работник, а Йоун — владелец земли и скота. Правда, хутор у него невелик. И скота немного: одна корова, двадцать овец и один баран, не считая собаки и трех кошек. Ну и пусть он беден, что с того? Все же он сам себе господин, хозяин на своем собственном хуторе.

Роста Йоун небольшого, иначе не скажешь. Она выше его на целую голову, хотя сама среднего роста. Его прозвали Йоун Малыш. Как им не стыдно, этим подлым людям, искажать человеческое имя? Никто не виноват в том, что человек родится большим или маленьким. А в работе Йоун мог бы сравняться с самым сильным из поселковых парней — и в поле, и на море. У него большие сильные руки, большие ноги. От всего его облика веет мужественностью. Странно, что он одинок, такой мужчина, владелец хутора и всего, что в нем находится. Интересно, сколько ему лет? Может, он старше ее? Может, ему за сорок?

Случалось, он перекидывался с ней несколькими словами, но только когда рядом никого не было. И правильно. Какое дело другим, что Йоун беседует с ней?

Но почему он недавно спросил, какое у нее жалованье?

Новая обнадеживающая мысль мелькнула в ее голове, когда она склонилась над кастрюлей, держа в руке кусок рыбы. Может быть, поэтому он и собирается поговорить с ней? Может быть, Йоун хочет иметь экономку?.. Тогда она распрощается с этим хутором и ноги ее больше не будет в этой кухне. Йоун — человек, на которого стоит работать. Человек, который достоин ЛЮБВИ. Гневные складки на ее лице вдруг исчезли, и на минуту оно приняло мягкое, почти юное выражение.

Да, такого, как Йоун, женщина может, полюбить.

— Ну, Гудда, скоро ли будет готов обед? — В дверях появилась хозяйка. На губах ее играла лукавая улыбка. — В горнице сидит один человек, он хочет поговорить с тобой.

Щеки Гудды вспыхнули. В одну секунду она сбросила рваный передник. Надо надеть праздничное платье. Ведь не каждый день к тебе в гости приходит мужчина.


В чистой горнице на краешке, стула возле самой двери сидел маленький скромный человек и ждал. Одежда его была в заплатах, на ногах грубые башмаки из недубленой воловьей кожи. Маленькие глазки сидели глубоко, нечесаные волосы космами спадали вдоль лица. Лишь борода была только что подстрижена. Он сидел, опустив голову и положив свои большие обветренные руки на колени. На полу рядом со стулом лежала его баранья шапка.

Дверь открылась, и вошла Гудда в праздничном платье. Маленький человек сразу же встал. Ему пришлось высоко поднять голову, чтобы встретить ее взгляд.

— Здравствуй, Гудда, — сказал он, протянув ей руку.

— Здравствуй, Йоун, — ответила она, наслаждаясь пожатием его крепкой обветренной руки.

— Можешь выйти со мной во двор? Я хочу поговорить с тобой с глазу на глаз, — сказал Йоун. Ему всегда было не по себе в чужих комнатах, в особенности если они были больше его собственных!

— Да, если гость так желает. — Лицо Гудды осветилось широкой улыбкой. Она наклонилась, подняла баранью шапку и вежливо осведомилась: — Это шапка гостя?

Они вышли во двор. Гудда шла впереди. Она не знала точно, где остановиться. Да и Йоун боязливо оглядывался по сторонам. Появился Сигурд, овечий пастух важно вышагивавший по двору. Оба мужчины никогда не жаловали друг друга.

— Может, пойдем вон за тот холм? — спросил Йоун.

— Да, если гостю угодно.

Неважно, что Сигурд видел, как она идет по двору о мужчиной.

Остановились они, только когда были хорошо укрыты от взоров хуторян. Йоун поднял с земли соломинку и стал? ее жевать. Потом сплюнул, глубоко вздохнул и начал:

— Я не знаю, слышала ли ты, что за последний год число моих овец увеличилось. Теперь у меня двадцать восемь маток и, конечно, корова. А старый премированный баран все еще в силе, как тебе известно. Вот я и подумал? что пришла пора поразмыслить о женитьбе. Я всегда с уважением относился к женскому полу, и мне никогда не пришло бы в голову просить женщину стать моей для того, чтобы она работала как батрачка у меня на хуторе, и мысли мои не порхали от одной к другой, как это принято у некоторых мужчин. Восемь лет ты, Гудда, стояла перед моим взором. И теперь я спрашиваю: не согласишься ли ты стать хозяйкой: на моем хуторе? Конечно, мне незачем говорить, что весь мой скот будет и твоим. Могу лишь добавить, что хутор мой не так велик, как у других. Но топлива в нем достаточно, а торф, может, даже посуше, чем у кого другого. И у меня еще с позапрошлого года сохранился запас кровяной колбасы и вяленой трески.

Он хотел сказать еще что-то, но Гудда прервала поток его рассуждений. Она заплакала.

— Я всегда желала, всегда надеялась, что ты… захочешь… прийти… Йоун… Йоун… я люблю тебя.

Она невольно искала его руки. А он уже нашел им место на ее талии и крепко, по-мужски обнял ее.

Когда Гудда снова появилась на кухне, все работники собрались к обеду. Хозяйка хлопотала у печи, и вид у нее был растерянный. Суп выкипел, рыба подгорела. Но ни насмешки, ни брань не произвели на Гудду никакого впечатления. С горящими щеками и блестящими глазами она стала накрывать на стол. Послушала еще некоторое время ругань хозяйки, а потом подсела к ней и обняла за шею, как ровня. Впервые Сигурд, сидя на кухонной скамье и искоса поглядывая на них, понял, как прекрасно лицо Гудды.

— Извините, дорогая хозяйка, — прошептала Гудда, но так, что всем было слышно, — ко мне приходил мой жених.

Фридйоун Стефаунссон Дни под созвездием Большого Пса

Утреннее солнце лизало асфальт. Из трещин тротуара поднимался пар от подземных труб с горячей водой. По исландскому календарю, начались Дни Большого Пса[6].

Из темного подъезда он вышел на яркий солнечный свет, и дверь тут же со скрежетом захлопнулась: пружина была же в порядке.

Он знал многих на этой улице. Тут жили и известные люди: один министр, два поэта, пастор и несколько адвокатов, — и самые обычные, как на любой другой улице.

Когда это с ним началось? Он и сам бы не мог сказать. И чем объяснялось? Результатом неизвестного обмена веществ? Климатом? Как-никак дни под созвездием Большого Пса — самое жаркое время лета. Психическим заболеванием? Или виной тому напряженная умственная деятельность? Он ничего не понимал.

Но это было поразительно. Он вдруг стал новым человеком, кровь с бешеной быстротой неслась по его жилам, и так же быстро работала мысль. Нельзя сказать, чтобы это было неприятно, однако… нет, он и сам не понимал, что с ним творится.

Увидев впереди учителя, он ускорил шаг, чтобы догнать его.

— Думаю, тебе небесполезно узнать, что ты лицемер, карьерист до мозга костей, — оказал он.

Учитель обернулся и с удивлением уставился на него.

— Не скажу, что ты подлее большинства людей, но это еще ничего не значит. Ты очень льстивый. Даже детям и то льстишь. Ты не любишь своих учеников, так же как все люди не любят своих работодателей. Да-да. Ты хорошо к ним относишься, потому что это выгодно. Благодаря этому твоя работа приносит больше плодов. Но зачем же делать вид, будто тебя действительно интересует, благополучие детей? Лицемер! Конечно, тебе выгодно, чтобы дети хорошо учились и хорошо вели себя, ведь ты надеешься со временем получить место старшего преподавателя или занять пост директора школы — вот ведь о чем ты мечтаешь в глубине души. В глазах людей ты хочешь выглядеть, честным и хорошим учителем, твердым, умным и порядочным человеком. В глазах людей ты хочешь выглядеть образцовым гражданином и отцом семейства. Ха-ха, только поэтому ты и не вступил в связь с фарерской девушкой, которая тебе так нравилась…

— Что с тобой? — удивился учитель, лицо его вдруг посерело. — Напился в стельку! — И учитель перешел улицу перед самым носом автобуса.

В эту минуту из дома вышел министр и направился к своему автомобилю, стоявшему поодаль. Правдолюбец тут же загородил министру дорогу, и тому пришлось остановиться.

— Ты небось уверен, что министры обладают качествами, которых нет у простых людей? — начал он, даже не поздоровавшись с этим столпом общества.

— Хм… Что с вами, почтеннейший? — пробормотал министр.

— Это не ответ на мой вопрос. К тому же мы все, живущие на этой улице, на «ты» друг с другом. Неужели ты не понимаешь, какой это важный вопрос? Сразу видно, что котелок у тебя варит слабовато. Вас принято изображать в лавровых венках, вы пользуетесь почетом, не в пример другим. Возносят вас до небес, пишут, как о великих людях. А думаете, вы лучше простых крестьян, моряков или ремесленников? Неужели до вас не доходит, что это ложь, что незачем так приукрашивать себя, даже если стечение обстоятельств помогло вам занять министерские посты?

— Будь добр, дай мне пройти, — сказал министр, потому что правдолюбец, переминаясь с ноги на ногу, стоял у него на пути.

— Что? Я бы прогулялся с тобой, да жаль, времени нет.

Министр только хмыкнул.

— Сам подумай, почему вам, я имею в виду людей вроде тебя, удалось выбиться наверх — в члены парламента, на посты министров: да только потому, что вы неутомимо лезли вперед и вперед. И дело тут не в каких-то особенных талантах, а в ловкости, в способности пролезть в любую лазейку. То-то и отвратительно. Но вас это не смущает, вы к этому привыкли, как человек привыкает к плохому воздуху, если слишком долго им дышит.

— Ты, видно, не в духе. Наверно, выпил лишнего? Ступай-ка лучше домой да проспись, чем бродить в таком состоянии по улицам.

Тем временем они дошли до машины, министр с опаской и удивлением поглядывал на своего странного попутчика. Но тот, будто не слыша его слов, продолжал:

— Низкие, самодовольные, вы убеждаете себя, что достигли успеха благодаря своим человеческим качествам, Разве не так? А это просто чистая удача. Ваши приближенные льстят вам в надежде, что вы бросите им кость. С благоговейным видом они кричат повсюду, что вы работаете как каторжные, не зная ни минуты отдыха, что на вас лежит огромная ответственность. Они притворяются, что жалеют вас. Ха-ха-ха-ха! Конечно, на вас возложена большая ответственность. И без добросовестности тоже не обойтись. Но когда ваши приближенные начинают без конца горланить в вашу честь песнопения, кончается тем, что вы, поверив им, проникаетесь состраданием к себе. Теперь дураков хоть пруд пруди, они не видят вашего убожества. У вас нет идеалов, вы мелкие людишки, и единственная ваша цель в жизни — прослыть великими. Умышленно и неумышленно вы используете для этого высокие посты. А на деле вы обычные посредственные халтурщики, которые радуются, когда вокруг них много шума. Разве не так? Но в глубине души вас гложет страх. И вам от него никуда не спрятаться, порой он дремлет, по никогда не покидает вас совсем.

— Что это за чудовищный вздор? — сказал министр, было видно, что он рассердился. Быстро открыв дверцу автомобиля, он боком протиснулся за руль, словно опасался, что его разгневанный преследователь влезет в автомобиль следом за ним. Но тот, не делая ни малейшей попытки сесть в машину, глядел на министра через стекло, и лицо его выражало смесь сочувствия и презрения.

Машина рванула с места и, покачиваясь, как жирная утка, покатила по дороге. Правдолюбец вернулся на тротуар.

Как раз в это время там проходил писатель.

— Послушай, — обратился к нему борец за справедливость, — ты понимаешь, что вдохновение твое уже на исходе? Ты похож на человека, который объезжает молодого коня. Превратив животное в послушный автомат, он сразу начинает считать себя лучше других.

Писатель привык сохранять терпение, однако высокомерно прищурил один глаз и, улыбнувшись, ответил одним-единственным словом:

— Неужели?

— Твои книги печатаются большими тиражами, я знаю. Но где твое мастерство, где вдохновение? Да и может ли быть иначе? Ведь у тебя одна цель — заполучить побольше читателей.

— Если ты пытаешься оскорбить меня, это бесполезно. Меня может оскорбить лишь тот, кого я уважаю, — ответил писатель.

— Меня не интересует, кого ты уважаешь, а кого не уважаешь. Но если ты претендуешь на то, чтобы я уважал твою писанину, это должны быть произведения, способные поднимать душу над мещанской серостью.

— Может, по-твоему, надо писать то, чего никто не захочет читать? — спросил писатель.

— Прочти хоть раз то, что ты написал, повинуясь внутренней потребности. И убедишься, что твоя внутренняя потребность не лишена торговой смекалки, она направляет твою писанину по пути, который привлекает множество глупых читателей, а до мастерства ей и дела нет.

— Ты не имеешь ни малейшего понятия о том, что такое литература, мой смелый друг.

— Может быть, но знаешь ли ты…

— Будь здоров! — И писатель большими шагами поспешил прочь.

Правдолюбец огляделся. Поблизости не было никого, кроме рабочего, который в одиночку трудился над фундаментом дома.

Правдолюбец сказал ему:

— Не думай, что ты лучше этого несчастного министра и всех остальных, которые живут на этой улице и мнят себя важными птицами. Ты смотришь на них с почтением. И если б ты получил образование и занял высокий пост, ты стал бы точно таким же, как они, хвастать тебе нечем. Разве только тем, что тебя вечно надувают и обманывают.

— Что за чушь ты мелешь, приятель? — спросил рабочий. — Пытаешься меня оскорбить, что ли?

В эта время в дверях своего дома на другой, стороне улицы появился пастор. В правой руке у него, была сумка с пустыми молочными бутылками, в левой — трость. Полное лицо пастора выражало безмятежный покой. Правдолюбец бросился через, дорогу: разговор с пастором мог принести больше пользы.

— Привет, пастор, — сказал он.

— Господь послал нам замечательный день, — ответил пастор. В лице у этого прихожанина он заметил кое-что. странное.

— Вот именно. Похоже, ты веришь, что он вмешивается в эти дела. Как будто ему больше нечем заниматься. Вам, пасторам, мало того, что вы морочите голову темным людям, вы и себя тоже обманываете.

Пастор поменял руки, взяв сумку с бутылками в левую, а трость. — в правую! Эти слова не могли прийтись ему по нраву.

— Что тебе надо, добрый человек?

А тот продолжал:

— Пасторы вроде тебя — типичный образец ханжи. Они думают, что могут учить, людей, как надо себя вести. Естественно, вы не против, чтобы другие вели себя пристойно. Вера без дела мертва, сказано в Писании. А как это выполняется? Приведи мне хоть, один пример. Ты живешь в хорошем доме а дорогой обстановкой. А в. то же время жизнь твоей бездомной паствы с каждым днем становится все более трудной и безысходной. Но разве Иисус Христос, чьим случай, ты себя: считаешь, не сказал, чтобы имеющий два рубашки отдал, одну тому, у кого нет ни одной? По какому праву ты живешь в роскоши, когда, собратья твои, рожденные в бедных лачугах, обречены на болезни только потому, что лишены нормального жилища?

— Что за странные речи? Так может говорить только умалишенный, — перебил его пастор.

Но правдолюбец не унимался:

— По сравнению со своими голодающими собратьями ты живешь в недопустимой роскоши. Для здорового образа жизни достаточно и половины того, что ты сжираешь ежедневно. Стыдись, пастор! Какое ты имеешь право на такую жизнь, когда собратьям твоим на этой горестной земле суждено голодать? Неужели в глазах бога ты более достоин, чем они?

— Ты нездоров, мой друг, — сказал пастор. — Так не следует разговаривать с людьми.

— И к тому же ты пьешь водку! — заявил странный субъект.

— Если я и пью, то в меру, — в замешательстве ответил пастор.

— С твоей точки зрения, может, и в меру. Но это ничего не меняет. Ты ведь запрещаешь людям пить алкогольные напитки.

— Но кто же ты, присвоивший себе право судить других? — с обидой спросил пастор.

Правдолюбец не позволил сбить себя этим вопросом.

— Пастор, который серьезно относится к своим обязанностям и печется о благе рода людского… есть, наверно, и такие… должен всеми силами бороться против самого страшного преступления — войны. Пастор должен призывать людей бороться против войны, должен клеймить ее сторонников, должен лечь поперек улицы в знак протеста, ого первое и последнее слово с церковной кафедры должно быть направлено против войны, а иначе он просто лицемер, дурак или недотепа. И не больше.

— Какой бессмысленный вздор, — сказал пастор, почуяв неладное.

Рабочий на фундаменте отложил инструменты и подошел к ним. Пастор просиял, словно с плеч у него свалилась тяжелая ноша.

— Добрый день, добрый день, — ответил он на приветствие рабочего и прибавил, понизив голос: — Будь добр, проводи этого человека домой, ему нельзя здесь оставаться. По-моему, он живет тут поблизости. Я, к сожалению, занят.

И он засеменил дальше, за молоком. До него, очевидно, не доходило, что он оказывает медвежью услугу своей жене, еще более тучной, чем он, освобождая ее от этой работы.

— Ну что, парень, — покровительственно сказал рабочий, — решил, что тебе дозволено скандалить на улице и оскорблять невинных и всеми уважаемых граждан?

Правдолюбец долго не отвечал ему, глядя вслед пастору. Потом наконец спросил:

— Невинных? Где ты видишь невинных?

— Да все, кто ведет себя как порядочные люди. Слушай, — идем ко мне на фундамент, поговорим там. Мне нельзя отлучаться с рабочего места.

Бок о бок они медленно перешли через улицу, рабочий внимательно поглядел на правдолюбца.

— О чем ты толковал с пастором? — спросил он.

— Пытался сказать ему правду. — Неожиданно голос правдолюбца зазвучал робко. — Хотел объяснить ему, что он должен стать другим, чтобы иметь право учить тебя… или меня.

— Напрасный труд, — насмешливо заметил рабочий.

— А я что говорил? — сказал чудак, и его поведение мгновенно изменилось, и голос вновь обрел прежнюю страстность.

— Ты и меня стыдил.

— Факты, голые факты, — продолжал правдолюбец прежним тоном. — Ты, как ничтожный крот, копаешься в фундаменте их очага. Смотришь на них с почтением, потому что не знаешь, каковы они на самом деле. Ты строго судишь за пороки своих собратьев, тех, что послабее, хотя на их месте, при их каторжном труде и отсутствии воспитания, ты был бы нисколько не лучше. Но ты их судишь. Ты классический пример ничтожества.

— Видишь там на фундаменте грязную лужу? — медленно спросил рабочий, пытаясь переменить тему разговора.

Но тот упрямо продолжал:

— Такие люди, как ты, думают только о самых примитивных вещах, и желания их тоже примитивны, рано или поздно они неизбежно оказываются на положении бездушных животных… нет, они стоят даже ступенькой ниже…

— Посмотри на эту лужу, — сказал рабочий, повысив голос. — Не знаю, будет ли тебе приятно окунуться в нее. Советую извиниться передо мной, если у тебя нет желания познакомиться с ней поближе.

— Я достаточно близко знаком с лужами в душах людей твоего толка, — ответил правдолюбец. — Ваше развитие застопорено, и мысли ваши находятся на очень низком уровне.

Рабочий схватил его за плечо.

— Перестань болтать и проси у меня прощения!

— Это ты должен просить у меня прощения за свое ничтожество, которое я открыл тебе. Пусть это не твоя вина, но…

Не успел он закончить фразу, как во всю длину растянулся в луже. Она оказалась достаточно глубокой, чтобы он вымок с головы до ног. Несколько мгновений он лежал не двигаясь.

Рабочий засмеялся, но, быстро оборвав смех, попытался поднять упавшего. Однако тот не нуждался в помощи, он сам встал на ноги. Лоб у него был в крови.

— Ушибся, бедняга? — спросил рабочий, и в голосе у него прозвучало сострадание.

Правдолюбец недоуменно посмотрел на него.

— Это ты меня толкнул? — спросил он чужим голосом.

— Как сказать, — ответил рабочий, — я лишь посадил тебя, чтобы остановить поток слов, который так и извергался из тебя. Мне жаль, если ты ушибся. Идем, я помогу тебе выбраться отсюда. Хочешь, я провожу тебя домой?

— Нет.

— Правда не хочешь?

— Нет.

Он выбрался из фундамента и пошел прочь, с его одежды ручьем текла вода, он пробормотал тихо и без всякого выражения, словно ни к кому не обращаясь:

— Ты меня толкнул.

В его облике было что-то величавое, когда он медленно шагал к своему дому.

— Сыночек, что это с тобой? — спросила его старуха мать, когда он вошел в комнату. — Никак ты упал?

— Меня толкнули, — тихо ответил он.

— Сколько раз я тебе говорила, чтобы ты не вставал с постели… то крайней мере не выходил бы из дома в таком состоянии. Ведь недолго и в беду попасть. А насидишь спокойненько дома, оглядишь, все и прошло. Смотри, у тебя лоб разбит. Сейчас я заклею рану пластырем. Раздевайся, ложись в постель. Я позвонила к тебе на работу и сказала, что ни сегодня, ни завтра ты не придешь.

— На работу? — вяло переспросил он, позволяя матери увести себя в ванную.

Но когда он взглянул на нее, в его мягких темных глазах светилось безнадежное отчаяние.

Фридйоун Стефаунссон Воспоминания

В детстве ему часто хотелось стать невидимкой — по крайней мере уметь изменяться так, чтобы, находясь среди людей, не привлекать к себе внимания.

Он рос, и желание это делалось все более назойливым, порой, не в силах сдержаться, он пробовал проскользнуть мимо людей, оставаясь невидимым. И почти всегда получал за это выговор.

— Ну что, опять крадешься? — спрашивали взрослые, и он понимал, что его поведение им не по душе.

Разумеется, он бросил эту привычку, когда вырос и поумнел. Однако необъяснимая страсть быть невидимкой так и не покинула его. Порой ему грезилось, что он обрел желанный дар, он владел им почти наяву, но ведь он всегда был фантазером.

И вот наконец, его тайная мечта сбылась.

Он огляделся, в поисках зеркала. Должно быть, он так изменился, что люди перестали его узнавать. В кафе на другой стороне улицы есть большое зеркало, припомнил он. Надо пойти туда. Он знал, что стал совершенно неузнаваемым. Даже голос у него изменился, как будто что-то произошло с голосовыми связками. А может, у него теперь вовсе и не было голосовых связок. Он сомневался, что способен произнести хоть несколько внятных слов.

Раньше он часто бывал в этом кафе и знал всех тамошних завсегдатаев… Он сел в уголке небольшого зала, поближе к двери, где предпочитали, сидеть люди, которым хотелось побыть в одиночестве. В зале сидели трое. Два оптовика, один из которых, пожилой, явно занимал более низкое положение на общественной лестнице, чем его молодой коллега. Третьим в. этой компании был промышленник. Они пили кофе, не забывая при этом и коньяк, который принес с собой оптовик помоложе. Пожилой все время недовольно брюзжал. Прислушавшись к их разговору, вновь пришедший понял, что старый корил молодого за непростительное расточительство: тот заставил шофера дожидаться, вместо того чтобы отпустить такси, а потом, если потребуется, взять другое. Такси ждало их уже битый час. Наверно, об этом говорилось не в первый раз, потому что молодой оптовик внезапно повернулся к своему коллеге и заявил тоном избалованного мальчишки:

— Перестань нудить, а то я найму в придачу еще два такси и все их заставлю нас ждать.

Пожилой обиженно замолчал. Но вскоре опять принялся за свое. Тогда промышленник перебил его и предложил на этом такси поехать к нему. Там они и пообедают. После серьезного обсуждения это предложение было одобрено, оставалось только позвонить женам и предупредить, что они не вернутся домой к обеду. Но молодой оптовик вдруг заупрямился: ничего страшного, если мужчина поедет по своим делам, не предупредив жену. Какое дело бабам, где их мужья обедают, если они обедают не дома.

Вновь пришедшему захотелось привлечь к себе их внимание, чтобы проверить, действительно ли он стал невидимым, — они теперь обсуждали, следует ли принимать участие в сборе денег для голодающих. Но, подумав, он решил не вмешиваться в их разговор. Да, лучше не вмешиваться. Вскоре они собрались, прикончив предварительно коньяк И договорившись захватить с собой еще бутылку.

Потом в кафе вошли два человека, звали их Йоун и Эйнар. Оба принадлежали к малочисленному кругу его знакомых. Эйнар и Йоун расположились в маленьком зале и заказали кофе. Его они, разумеется, не узнали. Как будто даже не заметили.

Но вот они заговорили о нем, и он вздрогнул, у него застучало сердце.

— Должен признаться, — сказал Эйнар, — меня очень растрогали его стихи, которые ты мне дал. Чем больше я их читал, тем больше они мне нравились, они открыли мне что-то прежде неясное.

— Очень рад, — ответил Йоун. — И мне приятно, что твое мнение совпадает с моим.

— Иначе и быть не могло, — сказал Эйнар. — Незаурядность этих стихов очевидна… в них содержатся глубокие мысли. Но ведь это, наверно, не все, что он написал?

— Да, у него есть и другие стихи, они были опубликованы в разных газетах и журналах. Но их немного.

— Мне бы хотелось прочитать и их тоже.

— Знаешь, что мне пришло в голову, — сказал Йоун, — надо показать его стихи в нашем клубе и издать их отдельной книгой. Я бы и один это сделал, если б не был так стеснен в средствах. Хочешь принять участие в этом Деле?

— Конечно, — ответил Эйнар.

Наконец-то! Он чуть не бросился к ним, чтобы поблагодарить за высокую оценку его стихов, но Эйнар с Йоуном уже скрылись за дверью. Ну что ж, ничего не поделаешь. Они его не узнали. К тому же он и не смог бы заговорить с ними, голос ему не повиновался.

Он работал, потому что был одинок, может, никогда в жизни он не был таким одиноким. И еще потому, что воспоминания одолевали его. Перед ним оживало все, что он выстрадал. Теперь он уже успокоился, и ему было даже приятно вспоминать прошлое.


— Папа, а по-моему, умереть вовсе не плохо, — сказала она. Произнося эти слова, она смотрела не на него, а на дверь, будто говорила с кем-то стоявшим там, хотя и обращалась к нему.

Когда он услыхал это, ему стало жутко, но он постарался сказать как можно беспечнее:

— Почему ты так говоришь, Диса? Ты не умрешь. Ты понравишься, и, может быть, даже очень скоро. — Не дождавшись ответа, он повторил: — Почему ты так говоришь?

— Да просто так… потому что я знаю, — ответила она наконец. Высунув из-под одеяла ножку, она попыталась поднять ее, но это оказалось ей не под силу. — Ведь некоторые умирают, папочка. И даже очень многие, не все же остаются жить. Умереть — это совсем не плохо.

— Люди умирают, когда становятся старыми, гораздо старше, чем твоя бабушка, — сказал он.

— Молодые тоже умирают, — сказала она твердым голоском.

— Да… бывает и так, — признался он.

— А некоторые и вовсе не рождаются, — прибавила она.

— Хм-хм. Доченька, может, почитать тебе немножко? — спросил он. — Хочешь, прочтем сказку про Золушку?

— А… нет. Это все выдумано.

— Тогда давай читать «Сагу о Малыше Хьяльти», помнишь, мы с тобой вчера читали?

— Давай.

Он начал читать. Девочка закрыла глаза, и он не мог понять, спит она или слушает. Вдруг она открыла глаза и сказала совсем не сонным голосом:

— Папа, а я видела ангела.

— Не может быть, доченька.

— Да, видела. Только у него не было крыльев. Гвюдридур, наша няня в детском саду, говорит, что у всех ангелов есть крылья. Но это неправда. Я знаю.

— Не может быть, доченька. Тебе, наверно, приснилось.

— Нет, на самом деле.

— Увидеть во сне ангела — это замечательно, — мягко сказал он.

— Нет, это был не сон, не надо так говорить!

— Почитать дальше про Малыша Хьяльти?

— Да, пожалуй.

Он начал читать, но вскоре она опять перебила его.

— Мне бы хотелось, чтобы моя мама была добрая, как у Хьяльти, — грустно сказала она.

Он опустил книгу.

— Твоя мама очень добра к тебе.

Молчание.

— Вчера она была злая, — сказала наконец Диса, как бы припомнив какую-то невеселую сказку.

— Но не с тобой, — заметил он.

— Она так сердилась, — продолжала девочка, игнорируя его замечание. — И говорила всякие плохие слова. Теперь ее заберет злой дядька, да?

— Я не позволю злому дядьке забрать ее.

— Почему она такая?

— Она нездорова.

— А где она сейчас?

— Она еще больна. Вот она вернется домой, полежит несколько дней в постели — и поправится.

Диса вздохнула, и в голосе ее прозвучала бесконечная усталость:

— Я бы хотела, чтобы она была как все мамы.

Он снова начал читать. Его монотонный голос убаюкал ее. Через несколько минут она была. уже на. пути в страну снов.

Тогда он осторожно отложил книгу о Малыше Хьяльти, на цыпочках подошел к дивану и лег. Но долго не мог уснуть. Его мысли были заняты дочерью. Какая странная девочка. Иногда она говорила совсем как взрослая! Ее слова о смерти и об ангелах испугали его. Но он не считал их предзнаменованием. Нельзя быть суеверным, это все предрассудки.

Но вообще-то она напомнила ему жену, Свейнбьёрг, когда та была молодой. Свейнбьёрг тоже порой говорила о нереальных вещах как о действительно существующих, тоже не делала различия между вымыслом и действительностью. Чем это объяснить — самообманом, необходимостью обмануть самое себя? Прежде он улавливал связь между этой особенностью и ее пристрастием к вину — ведь и то и другое поддерживалось желанием обмануть себя.

Теперь, когда Диса вдруг напомнила ему Свейнбьёрг, он уже так не думал.

Хотя и считал, что страсть пьяниц к спиртному поддерживается именно стремлением к самообману. Им приятно находиться под действием алкоголя, опьянение дает им нечто большее, чем действительность. Другого объяснения он не видел.

Здравый смысл и опыт подсказывали, что недомогание после запоев, как и многое другое сопутствующее пьянству, должно было бы перевесить чашу весов. Ведь пьющий терял во время запоя все человеческое.

Некоторые считали, что это страсть, которую нельзя подавить. Но он не мог согласиться с этим. Ему нередко удавалось по нескольку месяцев удерживать Свейнбьёрг от спиртного, а однажды — даже целых полгода. В организме ее уже не оставалось ни капли алкоголя. И все-таки она снова начинала пить. Почему? Неужели стремление к самообману было настолько сильно и состояние алкогольного опьянения так прекрасно, что они перевешивали все неприятности, сопровождающие пьянство, и для нее самой, и для ее близких?

Он надеялся, что с рождением Дисы Свейнбьёрг бросит пить. Но она не бросила. Конечно, как все матери, она любила дочку. Хотя иногда он сомневался в этом.

Ведь она должна была понимать, что пьянство отдаляет ее от ребенка. Не его вина, что ребенок все больше Тянулся к нему. Они оба одинаково любили дочку. Но в нем девочка нуждалась больше. И если Свейнбьёрг, как мать, была этим недовольна, ей некого было винить, кроме себя. Ей следовало перестать пить. Что бы там ни говорили, он объяснял все тем, что пьющие люди не могут вырваться из ада самообмана, не могут избавиться от вечной страсти обманывать самих себя. Страсть эта непреодолима.


— Ты все врешь! Врешь! — кричала она.

— Тише, тише, успокойся, пожалуйста, — сказал он. — Не волнуйся, а то тебе станет хуже.

— Ты убил ее! — продолжала она тем же тоном.

От негодования он чуть не выгнал ее из дому. Но смирил гнев, заставил себя успокоиться и сказал как можно хладнокровнее:

— Сейчас я не намерен говорить с тобой об этом. Лучше подождем, пока ты протрезвеешь. Не знаю только, когда это будет.

— Где она? — крикнула Свейнбьёрг, распахнув двери комнаты.

— Ты все узнаешь, когда успокоишься, тогда ты поймешь, что случилось, — сказал он.

Не ответив, она захлопнула дверь, он не успел ей помешать. Ее крик был исполнен звериной ярости и боли; Потом она упала, ведь она была мертвецки пьяна. Пьяная, эгоистичная, равнодушная женщина! Но крик ее забыть невозможно.

Неужели, несмотря ни на что, она страдала так же, как он?

Приподнявшись на полу, она сквозь душераздирающие рыдания призывала Иисуса Христа и, вдруг умолкнув, начала колотить кулаками об пол. Между приступами рыданий она то разражалась бранью, то начинала взывать к господу богу.

Он решил, что самое лучшее — не слушать ее и не смотреть в ее сторону. Но не мог удержаться, ему вдруг вспомнилось, как маленькая Диса сказала однажды, что некоторые люди вовсе не рождаются. Может, Свейнбьёрг так и не родилась?

Позже, уже успокоившись, он подумал, что ее горе все-таки должно быть не так остро, как его. Но что он знал об этом? Кто измерил глубину человеческого горя и духовных страданий? Бытует мнение, будто порочные люди горюют не так сильно, как добродетельные. Это было бы справедливо. А все должно быть справедливо. Не зря религия взывает к равенству и справедливости. Порочные люди понесут наказание в другой жизни за то, что были равнодушными и причиняли горе близким, за то, что по своей глупости не желали страдать. А люди добродетельные будут вознаграждены за свое горе и страдания. Так уравновешиваются чаши весов, но, может, все это только пустые слова? Что, если порочные люди страдают не меньше всех остальных?..


Когда он вошел в гостиную, она лежала на диване и ее рвало. Пытаясь не запачкать платье и диван, она подложила полотенце, но оно не помогло. И она сама, и диван были в блевотине. Раньше ее никогда не тошнило от вина. Он почти не помнил, чтобы ее рвало в первые годы их совместной жизни, но теперь она спилась окончательно.

Он вздрогнул при мысли, что чистить диван придется ему. Грязное платье и полотенце могут подождать, пока она сама будет в состоянии выстирать их.

Она застонала, но стон тут же перешел в громкий храп: она была мертвецки пьяна.

Повязавшись грязным фартуком, он перенес ее на кровать. Она даже не проснулась. Не пытаясь снять с нее платье, он укрыл ее одеялом и поставил у изголовья бак для стирки белья. Теперь их постели стояли у противоположных стен, далеко друг от друга, а не рядом, как в первые годы супружеской жизни, но из-за запаха перегара он часто спал на диване в гостиной.

Он был поглощен уборкой, когда раздался стук в дверь. Неужели ему не дадут спокойно убрать эту мерзость, подумал он и решил не отзываться. Но гости сами открыли дверь, это была его сестра и одна дальняя родственница.

— Здравствуй… здравствуй, — Сказали они.

Он тоскливо ответил на их приветствия, ему было не по себе.

— Что это ты делаешь? — спросила сестра и, не дожидаясь ответа, прибавила, оглядев комнату: — Ее вырвало?

Он промолчал.

— Где она? — спросила сестра.

— Спит.

— Мы с Петриной хотели поговорить с тобой, можно?

— Конечно, пожалуйста.

— Мне надо кое-что сказать тебе… посоветовать. Надеюсь, ты на меня не обидишься, — сказала сестра.

Что тут возразишь? Он перестал чистить диван, вынес грязные вещи в уборную и вымыл руки. Когда он вернулся, они курили. Сестра откашлялась.

— Мы уже говорили об этом с братом Кадли, нам, как, впрочем, и всем остальным, кажется, что дальше так продолжаться не может.

— Что не может продолжаться? — тихо спросил он, догадываясь, о чем пойдет речь.

— Я считаю, ты должен порвать со Свейнбьёрг… раз уж все так сложилось.

— Угу.

— Это бессмысленно, — продолжала сестра, — ничего из этого не получится. Слишком она погрязла в своем пьянстве. Ее уже не спасти.

Он ответил после некоторого раздумья:

— Я знаю, что она алкоголичка. Это ни для кого не секрет. Но что изменится, если она исчезнет из моей жизни?

— Для нее, конечно, ничего не изменится, — ответила сестра с ноткой нетерпения в голосе. — Ее уже не спасти. Но сейчас речь идет о тебе. Больно смотреть, как ты возишься с тряпьем этой несчастной.

— Но разве это не мое дело? — спросил он.

— Твое дело? — повторила сестра, стараясь говорить спокойно. Вспыльчивость была ее слабым местом, оставалось только удивляться, как она работает учительницей в начальной школе. — Ты не в состоянии помочь ей, это очевидно. Но, может, ты все еще любишь ее? — В последних словах звучала насмешка.

Любишь! Любовь! Этим словом в нашем языке злоупотребляют больше всего, подумал он и сказал вслух:

— Я поэт, у меня вошло в привычку говорить о любви. Наверно, я не имею права произносить это слово. — Он слегка улыбнулся. — Но ведь, кроме любви, есть еще и ответственность, и чувство долга.

— Ты считаешь своим долгом жертвовать собой ради нее? — В голосе сестры по-прежнему звучала насмешка.

— А разве это так уж нелепо?

— Во всяком случае, совершенно бесполезно, как я тебе уже говорила. Ты ничего не добьешься, тебя затянет вместе с ней в эту трясину, вот и все.

— Почему же непременно затянет?

— Так всегда бывает. Во-первых, общаясь с порочной личностью, человек лишается уважения окружающих. Во-вторых, он невольно и сам духовно деградирует, заражается. Едва ли найдется такой сильный человек — скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты, — который не потерпел бы духовного ущерба от общения с подонками. Точно так же, как общение с порядочными, культурными людьми духовно обогащает человека. — Сестра заговорила спокойным, назидательным тоном учительницы. Словно стояла за кафедрой перед целым классом.

— Ну, если меня духовно обогатит общение с порядочными, культурными людьми, то, может, и такую испорченную, по твоему мнению, женщину, как Свейнбьёрг, духовно обогатит общение с порядочным человеком, то есть со мной?

— Что ты хочешь этим сказать?

— Только то, что сказал.

— Рассуждать так — чистое безумие. Ведь ты ни в чем не виноват, и теперь, когда умерла Диса, ваш единственный ребенок…

— А кто виноват? Ты можешь взять на себя смелость и сказать, кто виноват?

— Этого я не знаю, — ответила сестра. — Но в вашем случае, о котором мы говорим, виноват не ты, это точно. Ведь вы с ней даже не женаты. И главное, повторяю, все это совершенно бесполезно, все, кроме тебя, это понимают.

Что он мог поделать? Присутствие сестры вдруг стало ему неприятно, и он не сдержался.

— Если я больше ничем не могу вам помочь, — сказал он, — то простите, у меня нет времени. Мне надо сходить в магазин, пока его не закрыли.

Несколько мгновений царило полное молчание. Потом гостьи поднялись. Сестра, побледнев, сказала:

— Ну, если ты так относишься к добрым советам… то действительно лучше не докучать тебе. Нам тоже пора. До свидания.

Ему показалось, что Петрина, выходя, бросила на него грустный взгляд.

Когда-то говорили, что они с ней любят друг друга, и юна действительно до сих пор так ни с кем и не обручилась. Может, у сестры были свои намерения, если она взяла Петрину с собой? И, несмотря ни на что, он улыбнулся…


Господи!

Неужели он читал эти воспоминания вслух? Нет, не может быть. Это наверняка привлекло бы к нему внимание. А на него никто не смотрел. Да он и не мог читать вслух, ведь у него что-то случилось с голосовыми связками. Но тем не менее ему казалось, что он читал это вслух или видел на сцене. И притом его как будто не узнавали. А разве не об атом он мечтал в давние времена, когда был ребенком и мечты его оправдывались возрастом?

Конечно, об этом. Но только теперь это уже перестало быть его страстным желанием. Его удивляло, что многие его воспоминания казались до смешного пустыми, почти все, кроме воспоминаний о маленькой Дисе… как он ухаживал за ней… рассказывал сказки, читал, пел песенки… баюкал по вечерам и одевал утром… тогда у него было чему радоваться…

Да… несмотря на все, что он пытался сделать для ее матери… как ни грустно, в конце концов ему пришлось устроить ее в лечебницу, где она, может быть, поправится… да, может быть…

Но у него были стихи. Их оценили, он должен издать их отдельной книгой.

Халлдор Стефаунссон Страх

— Бьодн идет, — сказал человек с пилой.

— Где?

— Сюда идет? — спросил человек за верстаком.

— Да, сюда. Вот счастье-то привалило. Как бы оно нам боком не вышло. Опять задираться будет.

— Мы его не трогаем, и дела нам до него мало, — сказал тот, что заколачивал гвозди. — Мы вроде как и не видим его.

— Не видим… Хм! Легко сказать! Сейчас как заведется!

— Кажись, он не в восторге от нашей работы.

— Главное — не спорить с ним, — сказал тот, что забивал гвозди, — а прикинуться, будто мы со всем согласны.

— Ну и зараза, — процедил сквозь зубы тот, что пилил. — Он, должно быть, ненормальный.

— Нормальный или нет, но он опасен.

— Таких из обращения изымать надо.

— Будь моя власть, я бы его вообще к людям не подпускал.

— А твоей власти никогда не будет.

— Какого черта? Я только сказал, будь…

— Ну, а я сказал только, что не будет…

— Да хватит вам бузить, парни, — сказал тот, что забивал гвозди. — Мир дороже всего.

— А мы не воюем. Слышь, ты бы Бьодну насчет мира втолковал, — ответили они.

— Он и сам уразумеет, только не надо с ним спорить да перечить. Все ведь любят мир, просто самим нужно уметь ладить с людьми.

— Да, черт возьми, тебе бы философом быть. Вот и испытай свою философию на Бьодне. — Они рассмеялись. Но тот, что забивал гвозди, верил в свою линию и спорить не стал.


Большими неспешными шагами приближался Бьодн, Каждого из них он оглядел, оценил, вроде как скотину на убой: мелкие мужики. Сам он был великаном, держался вызывающе, его манера двигаться была явно рассчитана на то, чтобы запугать. Длинные конечности, казалось, свободно подвешены к туловищу, плечи необычайно широкие, а грудь выпирала, как мощная скала.

Те же, кого он разглядывал, ничем особо не отличались от обыкновенных людей. Они молчали. Не то чтобы эти трое испугались его, нет. Но до этого все же было недалеко.

Работа продолжалась. Они ремонтировали дом; отрывали старые, гнилые доски и обшивали стены новыми. После такого ремонта стена станет полосатой, как зебра. Один из них забрался на ящик, чтобы дотянуться до места, где нужно было вколотить гвоздь. Другой тоже стоял на ящике, прижимая доску. Третий пилил внизу. Бьодн обвел их взглядом. Да, мелкие мужики.

На него не обращали внимания. Лёйги достал гвоздь, приставил его к доске и пустил молоток гулять по шляпке, пока не утопил ее совсем. Того, что придерживал доску, звали Йоун, а пилил Кетитль.

Никто из них с Бьодном не заговаривал. Ведь они знали его.

Самое милое дело — как можно дольше избегать этого драчливого пса, который вечно затевает ссоры да драки. Они не хотели давать ему повода. Казалось, он сам набивается, выискивает причину, хоть самую маленькую. Чтобы просто так, ни за что ни про что, взять да и покалечить людей. Он многих избивал, не получая сдачи. Впрочем, иногда он попадал под суд и его штрафовали. Но от этого поведение его к лучшему не менялось. Скорее наоборот. Больше всего он любил завалиться на вечеринку и затеять драку с уже подвыпившими мужиками. Сам он не пил, а то, что он избивал пьяниц, многих оставляло равнодушными. Но пьяные компании встречались не так уж часто. Тогда он приставал к мирным гражданам, которые либо работали, либо невинно разгуливали по улицам. Он вступал в споры, всякий раз доводил дело до брани и пускал в ход кулаки. Некоторые пробовали разойтись с ним по-мирному и соглашались с каждым его словом, но и тогда постоянно чувствовали себя как на иголках. Достаточно было пустяка, чтобы дружба лопнула, как мыльный пузырь. И опять кулаки. Многие поговаривали, что его следовало бы объявить вне закона, однако в цивилизованном обществе это не принято. Он был проблемой, которую обсуждали, и тем не менее все оставалось по-прежнему.

— Почему вы не меняете всю стену? — крикнул Бьодн. — Такая халтура не окупается — двойная работа.

— А тебе какое дело? — тихо сказал Йоун.

Бьодн, кажется, не расслышал и переспросил:

— Чего?

— Конечно, ты прав, — согласился Лёйги, — но ведь лес так дорог…

— Делать дважды — себе дороже.

— Каждое слово — сущая правда, — поддакнул Лёйги, — но что бы тебе раньше прийти и посоветовать.

Остальные молчали.

Он подозрительно посмотрел на них. Уж не насмехаются ли? Это бы дорого им обошлось. Он нетерпеливо кружил вокруг них и становился все более грозным. Мужики усердно работали, молчаливые и испуганные. Ему это не нравилось. Больно подозрительное смирение. Должно быть, неспроста. Ишь, помалкивают все как один, наверняка что-то задумали, но эти интриги им так просто не пройдут.

Он вышагивает взад и вперед, подозрительно косится на них. Хитрить бесполезно, он их опередит, Вот он нечаянно наталкивается на ящик, тот самый, на котором стоит Йоун. Затем уже специально пинает его еще раз. Ящик опрокидывается, однако Йоун успевает соскочить на землю.

— Какого рожна тебе надо? — возмутился Йоун.

— А? — сказал Бьодн. — Тебе-то чего не хватает?

— Людей не надо толкать, — сказал Йоун и отошел в сторону.

— А тебя толкали? Врешь, я же нечаянно зацепил этот чертов ящик.

Йоун смолчал.

— Ну, отвечай. — Сжав кулаки, он, как гора, встал перед Йоуном.

— Оставь меня в покое, — пробормотал Йоун и взялся за ящик, — я тебе ничего не сделал.

— Не сделал? Я не позволю себя оговаривать! Получай! — Одним ударом он отбросил Йоуна назад, да так, что тот повалился на Кетитля и оба упали. Теперь деваться некуда: чтобы сохранить мужское достоинство, нужно отвечать.

— Парни, перестаньте вы, ради бога, — сказал со своего ящика Лёйги и ударил по нажив ленному гвоздю.

Сразу стало ясно, что борьба будет неравной. Им не справиться с Бьодном. К тому же всяк действовал сам по себе. Он в кровь разбил им лица, и мужики, не выдержав, забежали в дом. Стоя в дверях, они осыпали его проклятиями!

— Убить тебя мало — дай. срок, когда-нибудь тебя— все же прикончат.

Он ухмыльнулся. Невелика победа, а все-таки приятно нагнать на них страху.

Лёйги, стоя на ящике, тянулся с молотком куда-то вверх и молчал. А у самого поджилки тряслись.

— Что это там повисло? Да ты никак прилип к молотку? Не очень-то помогаешь своим приятелям… Слабак! — Бьодн с размаху сильно пнул ящик, но Лёйги оказался проворнее и, не выпуская из рук молотка, одним прыжком оказался за дверьми.

Доска, закрепленная с одного конца, качалась, ящики опрокинуты, пила валялась на земле. Такое впечатление, будто здесь пронесся смерч, оставив после себя полное запустение.

— Тут уже нечего делать. — Он медленно сплюнул и зашагал прочь, руки в брюки.

Мужики опять вышли из дома, причем стали куда голосистей и смелей, нежели в присутствии Бьодна.

— Надо подкараулить его и прикончить, — оказал Йоун, — иначе не видать нам мира.

— Охота была становиться из-за него убийцей, — возразил Кетитль. — А вот под суд его отдать да в тюрьму засадить — самое милое дело.

— Какой от этого прок? Ну, заплатит малюсенький штраф и из тюрьмы ведь обратно вернется. Нет, надо покончить с ним раз и навсегда.

— Живите в мире, люди добрые, — сказал Лёйги. — Рано или поздно ему это дорого обойдется, а нам рисковать ни к чему.

— Если каждый так станет думать, то Бьодн еще долго будет калечить народ, а то и убивать. До тех пор, пока с ним не разделаются.

— Парни, давайте работать, покуда все тихо, — сказал Лёйги и добавил в задумчивости: — Он ведь, правильно подметил, что лучше было бы обшить всю стену заново… Но приятели обиженно надулись:

— Уж не собираешься ли ты позволять этому мерзавцу давать нам советы? Проучить бы его, чтоб не совал нос в чужие дела.


Вскоре разнеслась весть, что Бьодн Викинг избил человека, который пришел получить с него долг. За это Бьодн отделался штрафом. Потом он подрался на танцах с четырьмя подгулявшими мужиками, а с одним из них обошелся так круто, что тот целую неделю провалялся в постели. Но и на сей раз судебного разбирательства не было.

…Йоун ходил по округе и сеял страх в людских душах, рассчитывая подыскать сообщников, чтобы убить Бьодна.

— Ты будешь следующей жертвой, — говорил он.

Но люди только отмахивались:

— Я? Да я с ним и дела никакого не имел.

— А это и не обязательно, — зловеще говорил Йоун, — вот переломает он тебе кости или выбьет глаз, тогда ты, наверное, мне поверишь.

От такого добра не жди. Выходит, Йоун ничуть не лучше Бьодна, может, даже злее. Люди отворачивались и не желали с ним разговаривать.

И вот в один прекрасный день Харальдур Вояка почувствовал прилив сил и мужества и решил сам вызвать Бьодна на драку и преподнести ему хороший урок, чтобы он в следующий раз дважды подумал, прежде чем к кому-нибудь пристать. Но расчет не оправдался. Бьодн так нещадно поколотил его, что Вояке уже во втором раунде пришлось просить пощады.

— И поделом ему, — говорили люди и ни в чем не винили Бьодна. — Зачем возбуждать неуравновешенного человека?

Тем временем поступали новые и новые известия о выходках Бьодна. Из всех потасовок, как крупных, так и мелких, он неизменно выходил победителем. Хотя, судя по синякам, и ему как следует доставалось.


Но однажды вечером его принесли домой совершенно беспомощным. Он был без сознания, и некоторые даже думали, что он уже не жилец на белом свете.

Дверь отворила жена. Она не стала ни о чем расспрашивать, но послала за врачом.

— Он бы там точно помер, не подбери мы его, — сказал один, желая, чтобы правда вышла наружу. — За амбаром лежал, и не знаю, услышал бы кто его, даже если б он и закричал. Похоже, их было много, и били они его кольями… Вообще-то там валялся кол, но я не видал, есть на нем кровь или нет.

Жена любезно поблагодарила за помощь: теперь, мол, она у них в неоплатном долгу.

— Да будет вам, дело житейское, — сказал тот, что посмелее. — Дайте нам знать, если мы можем еще чем-нибудь помочь вам. А убийц этих надо бы найти.

— Да кому это нужно? — тихо сказала женщина, устраивая мужа поудобнее. Они положили его на кровать.

Пришел доктор, осмотрел раненого и заключил, что Бьодна оглушили ударом по голове, вероятно палкой, так как на затылке у него была безобразная рана. И в довершение всего — перелом ноги.

— Лучше немедленно отправить его в больницу.

— Нет, — мягко возразила жена, — мой Бьодн привык, чтобы я за ним ухаживала, пока он болеет, он сейчас слаб, и ему будет тяжело, если другие это увидят.

— Вы жена, вам и решать, — сказал доктор, — только ведь придется не спать.

— Ничего, я же всегда ухаживала за моим Бьодном, как за ребенком.

— Хм! — сказал доктор и стал промывать рану и бинтовать перелом. Больной по-прежнему был без сознания. — …Слабый, значит? А я, признаться, никогда еще не видел более сильного тела.

— Да, — сказала жена и просияла, — Бьодну здесь нет равных. Но ведь сейчас он так слаб.

— Жене видней, — сказал доктор. — Я вот тут выпишу лекарство, думаю, оно поможет, когда он очнется. Вам есть кого послать в аптеку?

— Я могу попросить кого-нибудь из тех, кто принес его, они пока где-то здесь, недалеко.

— Уж не эти ли самые люди так его отделали? А теперь испугались и говорят, что якобы нашли его.

— Не знаю, — спокойно сказала жена. — Какая разница, если они сходят и купят для него лекарство?

— Как вам угодно, но должен сказать, опасность еще не миновала.

— Опасность для жизни? — испуганно спросила женщина.

— До тех пор пока он не придет в себя, я же могу сказать, насколько ему повредил этот удар по голове. Пусть он лежит как можно спокойнее, а как только очнется, сразу пошлите за мной… одного из тех ваших приятелей, которые его избили.

— Я не говорила, что это они его избили, — тихо сказала женщина.

— Вы выдаете желаемое за действительное, но, на мой взгляд, следовало бы допросить этих бездельников, если, конечно, вы хотите разоблачить преступников.

— Мой Бьодн сам решит. Не знаю, захочет ли он жаловаться на кого-нибудь, — сказала жена.

— Да-да, вам виднее… Ну, мне пора. Все же пошлите за мной, когда он придет в сознание.


— Очень больно? — ласково спросила женщина и погладила Бьодна по щеке. Он еще не совсем очнулся и стонал. — Тебе нужно принять это, если тошнит. А я пошлю за врачом.

— Нет-нет, не надо врача, никого не надо… о-ох!..

— Да-да, милый, потом можно будет сказать, что забыла. На, проглоти.

— Как же я добрался до дома? Не помню.

— Ты сам и не мог, у тебя нога сломана.

— Мерзавцы.

— Кто это был?

— Их много было, напали на меня сзади, предательски. Подлецы. Их много, а я один.

— Да.

— Долго мне еще так валяться?

— Какое-то время, конечно, придется полежать, а потом уж вести себя тихо. И прекратить эти драки, мои милый. Надо беречься, ведь ты принадлежишь не только себе, но и мне тоже, — сказала она удрученно.

— Драться нужно.

— Да нет же, — устало ответила женщина и опустила голову к нему на грудь, Сказывалось долгое ночное бдение.

— Иначе все будут считать меня слабаком.

— Никто и не думает, что мой сильный муж — слабак, — возразила она, пытаясь придать своему голосу восторженное звучание, хотя ей и приходилось бороться со смертельной усталостью.

— Нет, все так считают… всегда считали, все издеваются надо мной… — Он даже всхлипнул.

— Я никогда так не считала, — сказала она едва слышно, и голова ее тяжело легла ему на грудь.

— Ты? — изумился он. — Ты — совсем другое дело, не то что этот сброд, который все время задирал меня и мучил с самого детства. А теперь только и думают, как бы меня прикончить. И они это сделают, если я не буду отбиваться. Еще немного, и они убили бы меня.

Он говорил с таким, жаром, что ее сон как рукой сняло. Она испытующе посмотрела на мужа:

— Я должна послать за врачом, дорогой, ведь я обещала, а у тебя, кажется, бред.

— Нет, не посылай, — сказал он в ужасе, — я буду вести себя тихо.

— Милый, не сердись, я, наверное, задремала.

— Конечно, поспи. А вдруг кто-нибудь слышал меня? — разволновался он.

— Слышал тебя? Ночь на дворе, все давно крепко спят.

— А шпионы?!

— Шпионы? Здесь?!

— Конечно. Они подслушивают у окон и заходят в мастерскую, но не для того, чтобы услышать, о чем мы говорим, а чтобы посмеяться: ведь у меня нет такого хорошего инструмента, как у них.

— Ты все равно самый лучший кузнец.

— Жалость мне не нужна. — Он опять пришел в возбуждение.

— Я все же вызову врача, — озабоченно сказала она, — ты бредишь.

— Ну-ну, я больше не буду. — Бьодн мрачно замолчал, а к ней пришел покой, и продолжался он до самого утра.


В драках наступил большой перерыв. Бьодн вышел на работу, но из-за ноги был пока осторожен.

Некоторые теперь даже жалели его. Утверждали, что пострадал он несправедливо, намекали, что раньше он никогда никого не задевал первым, говорили, что не удивятся, если он задумает отомстить налетчикам. Он был героем, который не устоял перед превосходящей силой, но пал с честью, мучеником, пострадавшим за правое дело. Слышать все это было приятно, и, когда он вернулся домой к своей ласковой жене, злость его прошла. Он весело пересказал ей то, что о нем говорили.

— Вот видишь, милый, люди ведь, в сущности, добрые, драться с ними незачем.

— Драться нужно… в случае необходимости, иначе все сочтут меня слабаком.


Работа шла полным ходом, когда она вдруг заметила, что он отложил в сторону газету и принялся тревожно расхаживать по комнате. Тогда и она бросила шитье, встала из-за машинки. Чувство страха передалось и ей.

— Н-да… — сказала она. — Послушай, а не позвать ли нам кого-нибудь сегодня вечером на чашку кофе?

— Думаешь, меня нужно развлекать? — спросил он холодно.

Она побледнела, но весело сказала:

— Нет, просто сегодня я уже кончила шить и мне хочется поболтать с кем-нибудь и поразвлечься.

— Ведь я же знаю, ты надрываешься так только потому, что я сейчас не могу заработать нам на хлеб. Люди уже давно об этом сплетничают.

— Да кому это в голову придет? Я шью просто от нечего делать. Можно подумать, ты мало работаешь!

— Вот и скажи им.

— А что говорить, когда это и так известно? Вообще-то люди думают о тебе только хорошее. Помнишь, что говорили после нападения?

— Было, да быльем поросло, а сейчас они делают вид, будто я — пустое место.

— Люди добры, — сказала она в отчаянии, не в силах переубедить его.

— Их нужно колотить, это единственное, что они понимают, — злобно отрезал он, схватил шапку и кинулся к двери.

Она бросилась за ним, умоляя никуда не ходить.

— Ведь сейчас так темно, не оставляй меня сегодня вечером, Бьодн, мне будет так одиноко.

Уже на улице он заколебался.

— Я никуда не собираюсь, — нетерпеливо сказал он. — Разве нельзя выйти подышать свежим воздухом? Обязательно тебе надо гнаться за мной. Ступай домой.

Она вернулась в дом, но все же следила за ним из окна, хотя знала, что останавливать его бессмысленно.

…В доме по соседству веселились, звучала громкая музыка. Потом двери распахнулись, и какого-то буяна вышвырнули на улицу.

Бьодн ускорил шаг.

Бьодн Бьярман Неприятности

Я совершенствовал свою походку. Посадка головы меня не беспокоила. Начав здесь работать, я упорно следил и за тем и за другим. Мне сразу стало ясно, что американцы клюют на такие вещи.

Голова гордо откинута, подбородок выдвинут вперед. Глаза прищурены, нога ставится носком наружу, правый чуть больше, чем левый. Точная копия английского дипломата из Европейского совета. Слова цедятся медленно, и в любом конфликте сохраняется непреклонность.

Я знал, что сегодняшняя встреча имеет очень важное значение, и, чтобы добиться успеха, решил пустить в ход всю артиллерию. Большую роль играют также очки; чуть-чуть спустив их на нос, можно посматривать поверх них.

Я хожу вокруг стола заседаний — поступь тверда, руки за спиной. На американцев явно произведет сильное впечатление, если я во время совещания встану и пройдусь по комнате, задумчиво заложив руки за спину. Американец уважает талант — или то, что он за него принимает.

Военные всегда начеку, особенно когда имеют дело с дипломатами, у них в Америке бытует мнение, будто дипломаты — самые образованные и талантливые люди страны. Я уже обратил внимание, что они считаются с моими словами гораздо больше, чем мои соотечественники. Впрочем, с этих министерских чиновников и спрашивать нечего. Начальник отдела в Министерстве иностранных дел — для американцев это много значит, а если прибавить сюда умение держаться и говорить, то за столом заседаний они будут достаточно покладистыми.

Телефон прервал мои размышления. Я немного выждал. Главное — не забывать о походке и осанке.

— Да, начальник отдела слушает.

Разумеется, журналист. Вот назойливые, черти.

— Нет, у нас нет никаких сообщений насчет этого, и вряд ли они появятся раньше завтрашнего дня.

Дьявольское любопытство.

— Могу сказать одно: пусть они убьют там, на юге, хоть каждого второго, мы не выскажем свою точку зрения, пока не получим сведения из достоверных источников и не согласуем это с министром, которого сейчас, к сожалению, нет в стране… Нет, к сожалению, мне больше нечего сказать об этом инциденте. Всего хорошего.

Я улыбнулся про себя, поглаживая камень на столе, он величиной с кулак и прислан с юга нынче утром. Полицейский инспектор прислал его лично мне, зная, что я должен предъявить его полковнику Уайду, который ни за что не поверит плохим отзывам о своих подчиненных, если не получит вещественных доказательств.

Вчера вечером во время драки перед клубом младших офицеров этим камнем пробили голову полицейскому номер пять, он лежит без сознания, если вообще еще жив. Черт бы побрал эту вражду между нашими полицейскими и американскими солдатами. Вечно у них какие-то стычки, чуть что — сразу потасовка.

Секретарша вносит графин с водой и стаканы. Маленькая изящная пышечка. У моего предшественника был неплохой вкус, раз он сделал такой выбор. Вообще-то она обручена с племянником жены нашего министра. Ничего не скажешь, приятно работать в дипломатическом корпусе.

Она помнит, что высокий стакан следует поставить там, где буду сидеть я. Да, решительность — это главное. И эксцентричность тоже дает хорошие результаты. Англичане эксцентричны, не зря американцы втайне питают уважение к представителям английского высшего общества. Все надо учитывать.

— Не забудьте, пожалуйста, коробку с сигарами и французские сигареты для меня лично.

Надо курить французские сигареты и пить виски «блэк лейбл», а вот к американскому ржаному виски даже прикасаться не стоит, надо отказаться с добродушной улыбкой и чуть-чуть вздрогнуть при этом. В глубине души американцы стыдятся пить ржаное виски. Не забыть про закуску, все должно быть по-европейски. Они всегда немного смущаются при виде человека, свободно владеющего ножом и вилкой, и даже пытаются подражать ему, но у них это получается неловко, тут следует сочувственно улыбнуться и чуть заметно кивнуть: мол, ничего страшного, если кто-то ведет себя за столом, как эскимос.

Секретарша приносит пепельницу, сигары и сигареты и спрашивает, что мне еще потребуется. Я прошу предупредить меня, когда придут исландские представители. Они всегда приходят раньше других. Рады небось вырваться из своих контор.

Я застегиваю на жилете верхнюю пуговицу. Жилет тоже имеет большое значение. Все продумано до мелочей. Костюм, движения, речь и тому подобное.

Этот полковник Уайд с его красным загривком и квадратной челюстью — хитрая шельма. Говорит на бостонском диалекте и учился в Уэст-Пойнте. Все, что касается авиации, он знает назубок и вечно не в духе. Сущий дьявол. Майор — тот совсем другого поля ягода. Юрист с университетским образованием, у него карие глаза, потертый летный мундир с медалью на груди и порывистые движения, голову он держит немного набок.

Телефон.

— Они уже пришли, — говорит секретарша.

— Попросите их ко мне, — отвечаю я и сажусь. — Пожалуйста, располагайтесь. — Широким жестом я показываю на стол заседаний.

Оба они мне неприятны. Один — криво улыбающийся тип, живущий за счет папочкиных связей, он говорит только «да» или «нет». Но эта угрюмая конторская кляча, которая с трудом улавливает, что происходит на заседании, немного понимает по-английски. В комиссию он попал благодаря тому, что с юности знаком с министром, этакое бесплатное приложение, только и способен, что быть представителем какого-нибудь второстепенного министерства.

Опять телефон. Жена. Я оглядываюсь на пришедших и знаком прошу извинить меня. Они отворачиваются.

— Нет, дорогая, заседание еще не началось… Да, разумеется, дорогая, я сразу же позвоню тебе и сообщу результат… Да, дорогая, они уже пришли. Мы после поговорим. Будь здорова.

До чего ж эти женщины нетерпеливы.

Наконец собрались все. И американцы тоже. Я пожимаю им руки. Добро пожаловать.

Мы рассаживаемся. Мои соотечественники садятся к окну, американцы — у стены, я занимаю место во главе стола.

Повестка дня лежит на столе. Перед каждым участником — своя. В ней два пункта. Я открываю заседание.

Моего вопроса в повестке нет, потому лучше начать прямо с него. Решить сразу, и дело с концом. Пока они усаживаются поудобнее, я пробегаю глазами свое выступление. Каждое слово тщательно выбрано и взвешено, есть даже ссылки на классиков.

Я не спеша встаю, наливаю в высокий стакан воды, делаю глоток, небольшой, только чтобы смочить горло, достаю носовой платок, разворачиваю его и тщательно вытираю губы, потом складываю и прячу в карман. Я вижу, что они сгорают от любопытства, и нарочно тяну время.

Речь моя коротка. Я апеллирую к взаимопониманию между двумя нашими народами, называю наши народы старшим и младшим братьями, которые заключили между собой союз, потом делаю передышку и смотрю сперва на сидящих по правую руку от меня, потом — по левую.

В заключение я подчеркиваю обоюдное уважение наших народов, как на словах, так и на деле, и завершаю свою речь красивой цитатой из известного стихотворения Киплинга.

Наступает довольно долгое молчание, американцы переглядываются. Негромкое покашливание, и я вижу, как Уайд злорадно усмехается. Он просит слова:

— Председатель, очевидно, не знает, что наш офицерский клуб является самостоятельным учреждением. Мы не можем заставить клуб сделать кого бы то ни было своим почетным членом. Клуб сам решает, кому оказать эту честь. — Уайд смотрит на майора с университетским образованием, тот кивает; герой авиации улыбается мне, в его улыбке сочувствие.

Уайд продолжает:

— Предшественник председателя был почетным членом нашего клуба, но эта честь не передается, как вексель. — Он задрал нос, довольный, что нашел такое удачное сравнение. — Не будем задерживаться на этом вопросе. Председатель должен понять: клуб сам устанавливает свои правила, мы тут ни при чем.

Задыхаясь от гнева, я объявляю перерыв. Этот проклятый боров унизил меня. Я допустил промах, но не собираюсь сдаваться. Я заставлю самого министра хлопотать, чтобы меня избрали почетным членом клуба, но не позволю этим чертовым американцам глумиться надо мной. Все равно им придется уступить.

Уайд переходит к следующему вопросу: где должны находиться исландские служащие, работающие в Кеблавике, во время воздушных маневров или в случае объявления войны. Он напоминает, что этот вопрос не решен, хотя войска находятся здесь уже два года. Речь его коротка, и, похоже, симпатии на его стороне.

Майор, этот законник, тут же встает и зачитывает нам соответствующие параграфы. Я перебиваю:

— Это уже ваше дело. Не будем говорить о таких пустяках.

— Разве человеческая жизнь — это пустяк? — с усмешкой спрашивает Уайд.

Я обращаю внимание Уайда на то, что слово предоставлено майору и следует соблюдать регламент.

Заседание не удалось. Майор оглашает длинный список предложений, которые, по его словам, исходят от главного штаба армии.

Я тороплюсь воспользоваться своим правом председателя, снимаю этот пункт с повестки дня и объявляю заседание закрытым.

Мы пытаемся сохранять дружелюбие, и наш папенькин сынок предлагает мировую, прося Уайда сделать правлению клуба соответствующие намеки.

Я знаю, ему и самому до смерти хочется стать почетным членом этого клуба. Он любит чужими руками жар загребать, а вот ведь — считается порядочным человеком. Небось спит и видит, чтобы по субботам ездить со своей бабой в этот клуб, лопать там жаркое, напиваться и дрыхнуть потом в отеле. Видали мы таких.

— Не надо никому ни на что намекать, этим делом займется министр, — раздраженно говорю я и обращаюсь к полковнику Уайду: — Мне порядком надоела ваша беспрестанная болтовня насчет военно-воздушных маневров и наших людей. Какое нам, собственно, дело до того, кто работает на вас?

Уайд улыбается и вкрадчиво спрашивает:

— А если произойдет внезапное нападение?

Мы пьем кофе, они пытаются завязать дискуссию. Но я молчу. Второй исландский представитель хромает в английском, отвечает только «да» или «нет». Они пытаются выжать из себя смех. На лице Уайда появляется гримаса: она начинается в уголках рта и потом расползается по всему лицу, очевидно, она должна изображать улыбку. Глаза у него пустые. Кончик сигары, которую он курит, обгрызен, на губах табачные крошки.

Домой я еду самым длинным путем, у пруда снижаю скорость и смотрю на уток с утятами. Мне страшновато возвращаться домой, у меня болит живот, и я не знаю, как сказать жене о случившемся; утром я не сомневался в положительном исходе, но разве заставишь ее понять то, чего она понимать не желает? Все это крайне неприятно, я останавливаю машину перед дешевым кафе на Миклаторге и захожу туда. Напиться бы сейчас и послать всех к черту. Самое ужасное, что в эту минуту она наверняка сообщает очередной приятельнице, что я стал почетным членом американского клуба — теперь по воскресеньям мы можем ездить туда и жрать все, что нам причитается.

Машина вздрагивает, когда я, подъехав к гаражу, вижу жену в окне кухни. Нелегко быть замужней женщиной, встречи с которой опасается ее собственный муж.

Она выходит на крыльцо, мне кажется, что я в первый раз вижу эту наряженную куклу в очках, и меня одолевает искушение соврать, оставить ей хоть капельку надежды и только утром рассказать все как есть. Я просто не выношу ее манеры.

— Почему ты не позвонил, как обещал? — спрашивает она, не здороваясь.

Видно, что она сердится.

— Долго не мог от них отделаться, а потом поехал прямо домой, — отвечаю я и целую ее в щеку.

— Как дела?

— Так себе.

— Что значит «так себе»? Говори толком. — Ее голос меняется. Буря не за горами. И я позволяю ей разразиться во всю мощь.

— Да они просто посмеялись надо мной. Но я доложу об этом министру, — торопливо добавляю я.

— Как же так, ведь я уже всем сообщила.

— Кому всем? Неужели ты не можешь хоть раз удержаться, чтобы не похвастаться перед приятельницами?

— Я тебе всегда верю, а потом оказывается, что все это вранье.

Мы стоим на крыльце, она вот-вот заплачет.

— Идем в дом, здесь не место разговаривать об этих вещах. И, пожалуйста, не плачь. — Я пытаюсь храбриться. — Мы и так можем ездить в этот клуб, попросим, и нас кто-нибудь пригласит. Вот увидишь, они еще будут драться за честь пригласить нас. — У меня появляется небольшая надежда.

— Нет, это уже невыносимо, ты со мной совершенно не считаешься. — У нее хлынули слезы, началась истерика. — Сам обещал мне, что нас пригласят в посольство на прием, а оказывается, все это ложь, наглая ложь. Они просто не желают иметь с тобой никакого дела, ты только и нужен им, что для грязной работы. Слышишь, для грязной работы! — Она уже не плакала, а выла.

Вот дьявол. Хорошенький прием получает муж, вернувшись домой после трудного заседания. На него дерут глотку, словно он преступник какой, только что не бьют. Куда это годится?

Сквозь слезы и очки она смотрит на меня. На лице у нее написана капитуляция, дряблые щеки обвисли. Ни ненависти, ни злобы, только капитуляция, мне ее даже жалко. На эту женщину невозможно угодить. Вечно мы ссоримся. В Париже — наряды, здесь — приемы. Я знаю, сегодня она больше не будет со мной разговаривать. Не подаст ужин, придется самому искать что-нибудь в холодильнике и есть всухомятку. Хлопнув дверью, она запирается в ванной, и мне становится нестерпимо жаль себя — все против меня.

Я направляюсь в кухню и на ходу вспоминаю: надо идти медленно, твердо печатая шаг, ноги ставятся носком наружу, правый чуть больше, чем левый. А из ванной доносятся ее рыдания.

Халлдор Стефаунссон Черные руны

1

Этот рыбацкий поселок, жители которого издревле занимались промыслом сельди, не в пример другим таким же местечкам никогда и нигде не упоминался, о нем молчали; лишь однажды поселок привлек к себе внимание, потому, очевидно, что на протяжении всей своей историй полностью отвечал исконному назначению, тогда как другие изменяли этому назначению под влиянием неумолимого времени.

Поселок лежит в глубине длинного фьорда, у подножия крутых гор, и плодородной почвы вокруг почти нет — впрочем, основатели поселка намеревались черпать достаток из глубин морских, притом в кратчайшие сроки, а не выжимать из скудной пашни жалкие урожаи. Край этот был, таким образом, землей суровой, первобытной, неспособной что-нибудь родить. Формально он входил в состав одного из церковных приходов, но священники и взглядов не удостаивали эту землю, до тех пор пока одному норвежскому авантюристу, еле сводившему у себя на родине концы с концами, не предложили взять весь этот участок в аренду и расширить промысел сельди. Стараниями норвежца жизнь здесь забила ключом, а в руки его быстро потекло богатство. И люди потянулись сюда даже из тех мест, где земли были плодороднее, и начали ловить сельдь для норвежца. А раз появились люди, значит, и за событиями дело не стало. Потом вдруг селедка пропала, и норвежец куда-то исчез, а у людей осталась масса свободного времени, кое-какие воспоминания и никаких средств к существованию. Однако спасение было не за горами, и вскоре во главе растерявшихся людей стал другой, а назначение поселка осталось прежним — давать барыши ловким дельцам. Этот другой не был таким авантюристом, как норвежец, и богатство его росло не столь быстро. В нынешние времена сказали бы, что для человека его способностей он обладал хорошей хваткой.

В ту пору в поселке, помимо помещения для обработки сельди, было всего несколько маленьких домишек. Владельцы их, люди предприимчивые, хотели в период лова быть поблизости, помогая превращать селедку в золото, в простодушной надежде, что за труды кое-что перепадет и им. Но вот золотая рыбка стала так тщательно обходить это место, что все рабочие помещения и причалы были проданы с молотка. Покупатель был человек дальновидный, он понял, что если подхватит знамя, упущенное иностранным дельцом, то еще долгое время сможет загребать деньги в поселке, оправдывая таким образом его существование. Торговлю он открыл, когда сельдь еще ловилась хорошо, и наживался на тех, кто добычей этой сельди зарабатывал себе на жизнь. Когда же сельдь вопреки всем статьям своего договора с господом богом и норвежским арендатором ушла от берегов, он по мере сил попытался извлечь из этого выгоду, начав торговлю в кредит — ведь денег теперь не стало ни у кого. Потому только поселок и не разорился дотла, люди продолжали ловить рыбу, выходя на промысел в маленьких весельных лодках, а торговец скупал улов по самой высокой цене, какую давали в этих местах, — правда, он был единственным, кто вообще покупал здесь рыбу.

Жизнь в старом рыбацком поселке продолжалась, хотя и не так бурно, как раньше, когда сельди было вдоволь; люди едва сводили концы с концами, и длинные счета заменяли теперь звонкую монету. Только погода, равнодушная к заботам поселка, давала простор своим причудам и иногда была просто великолепна.

В то утро она показала себя во всем блеске: солнце золотило все вокруг, щедро одаривая теплом и цветы, и камни, в небесной голубизне воды отражались дома и горы, и теплый ветерок ласкал каждое существо, которое приходило в себя после ночного обморока и попадало в прелестный мир воздуха, света и благоухания.

Не все, однако, в равной степени радовались наступлению утра и тому, что нужно вставать и выходить на улицу. Радовались чудесному утру куры, коровы, радовались старики, каждый на свой лад расхваливая погоду. Но нисколько не радовалась Йоусабет, дочь торговца; она с презрением взирала на мир, не обращая никакого внимания на погожее утро. Она никак не могла понять, зачем ее подняли в такую рань, ведь ее ожидало одно-единственное занятие — целый день, долгий, благословенный богом день, прогуливаться в нарядной одежде, на которую и посмотреть-то никто не смел — мигом получишь выговор или еще чего похуже. По ее мнению, только мать виновата в том, что ее вырвали из объятий сна, из теплой постели и вытащили на улицу, как корову или какую-нибудь другую домашнюю скотину.

— Какого черта, — громко сказала она, выражаясь несколько грубее, чем подобало бы ранним утром, таким чудесным летним утром. Выражения вроде этого не употребишь ни дома, ни там, где могут услышать домочадцы, поэтому приятно было облегчить душу в одиночестве, сидя на ограде пристани и болтая ногами. Неподалеку присела белая чайка и молча стала наблюдать за Йоусабет желтым глазом; девочка прикрикнула на нее. Причиной недовольства Йоусабет была мать, воспитывавшая ее без всякой пощады. Делала она это по системе, которую постигла на собственном горьком опыте; сама она в детстве не получила никакого образования, и вся система ее была нацелена на то, чтобы обеспечить Йоусабет достойное место в высших слоях поселкового общества. Обиженная птица взлетела, показав девочке хвост.

Ловиса была простой работницей, когда решила стать женой торговца и подчинить себе поселок. Чтобы добиться этого положения, потребовалось много женской хитрости, многим пришлось пожертвовать, поскольку торговец был столь же осторожен, сколь и предприимчив. Но теперь она уже побывала с мужем в Копенгагене и, несомненно, стала достойнейшим членом поселкового высшего общества; правда, общество это было немногочисленно, всего-навсего две семьи — священника и торговца. И хотя семья священника была велика — восемь детей — и священник к тому же был ученым человеком, семья торговца со своим единственным чадом по положению стояла гораздо выше в силу богатства и внешнего блеска. Жена торговца всячески старалась придать своей семье еще больший блеск, что в первую очередь отражалось на маленькой Йоусабет, которая пока еще не в полной мере прониклась исключительностью родительского воспитания и ненавидела свою мать за ее стремление к культуре. Эта светловолосая толстушка, которая уже в двенадцать лет обзавелась всеми внешними признаками хитрого женского пола, проявляла куда больший интерес к домашнему хозяйству, к работе на рыбопромысле или в поле, чем к тому, чтобы быть изнеженным комнатным растением. Однако такие склонности, по мнению супруги торговца, следовало подавлять. Немногим лучше Йоусабет относилась и к отцу, который целиком находился под каблуком жены и поэтому был плохим союзником своей мятежной дочери. Подруг у нее, кроме дочерей священника, по понятным причинам не было, да и те были значительно старше ее, а их нехитрые мечты о браке и домашнем очаге внушали ей отвращение. В душе она питала недетскую ненависть ко всему чисто женскому и играла в основном с местными мальчишками — тайно, конечно. У них она научилась множеству полезных и интересных вещей: например, управлять лодкой и не в последнюю очередь выражаться просто и откровенно, чтобы ни у кого не оставалось сомнений в истинном значении произнесенных ею слов.

Гейра — так звали прислугу, работавшую в доме торговца; заполучить такое место было большой удачей для девушки из бедной семьи, и она держалась за него изо всех сил, хотя не раз была на волоске от увольнения, так как частенько шла на поводу у Йоусабет, нарушая установленные хозяйкой дома правила. Гейра подчинялась Йоусабет по одной простой причине: раз темным осенним вечером Йоусабет заметила, как прислуга тайком взяла из-под кадушки на заднем дворе какой-то сверток и поспешила с ним домой, к своим родителям. Йоусабет, уделившая значительное время подслушиванию и подглядыванию, поскольку это хоть как-то скрашивало ее серое существование, накинулась на Гейру; выяснилось, что в свертке была кой-какая провизия, которую девушка собиралась отнести родным, зачастую сидевшим, без куска хлеба.

— Воровка! — сказала Йоусабет.

Девушка расплакалась и запросила пощады: потерять работу по обвинению в воровстве было равносильно полному разорению всей ее семьи.

Гейра была красивой девушкой, хотя плоть ее явно свидетельствовала о том, что, подобно своим родным, она ела не больше, чем это необходимо для поддержания жизни в ее теле, легком и стройном. Она скорее плавно скользила, чем шла, у нее всегда была наготове улыбка для других, но порой, при всяких затруднениях, настроение ее резко менялось. Мир ее чувств был устроен таким образом, что она чаще внимала голосу рассудка, нежели голосу души.

Йоусабет пощадила девушку, но пощада эта стоила Гейре дорого: ей приходилось лгать и изворачиваться ради девчонки, которая занесла над ее головой острый меч, готовый в случае неповиновения в любую минуту упасть.

Забот у фру Ловисы всегда было по горло, и ей совсем не улыбалось остаться без надежной и энергичной прислуги, поэтому она старалась сдерживаться и не обижать девушку до такой степени, чтобы та могла подумать об уходе; все же промахи Гейры были иной раз настолько удивительны, что хозяйка думала: это она нечаянно, — поскольку не в силах была найти другое объяснение. Недовольства — вот чего больше всего боялась хозяйка, маленькая светловолосая женщина, из всех неприятностей эта была для нее самой невыносимой. Она охраняла честь своего дома решительно и властно, властолюбие ее не знало компромиссов, что только упрочивало уважение сограждан — разумеется, уважение без любви. Действовала она всегда быстро и бесцеремонно; каждый сразу же понимал, чего она хочет, и предпочитал подчинение ссорам с нею. Пределом ее мечтаний был красивый дом, добропорядочное семейство, и ее изобретательность во всем, что могло способствовать воплощению этого идеала в жизнь, не знала границ: здесь и чтение датских развлекательных журналов, и общение с богатыми людьми — дома и за границей, — и многое другое. Теперь вот она выписала из Копенгагена новую мебель — и практичный, расчетливый Вальдемар, хозяин, решил продать старую. Когда покупка была доставлена на место, хозяйка сказала:

— Обернем чем-нибудь старую мебель и спрячем ее в кладовой на чердаке.

— Нет, продадим не откладывая, — сказал торговец.

— Кто же, по-твоему, в состоянии купить ее?

— Продадим по частям: один купит стол, другой — стул…

— Думаешь, мне приятно знать, что мебель, которая столько лет стояла у нас в доме, будет теперь разбросана по жалким лачугам? Наверняка можно продать всю мебель сразу какому-нибудь порядочному человеку в другом городе.

— Может быть, — задумчиво проговорил торговец Вальдемар, — но, если хранить мебель слишком долго, ее попортят мыши.

— Ха, — сказала фру Ловиса, — а кошки на что?

Все кончилось победой хозяйки, хотя в данном случае речь шла о коммерческом предприятии, а коммерция находилась в ведении торговца.

Нелегко было также решить, кого из приезжих взять на постой на тот или иной срок. Желанными гостями были иностранцы; правда, все они были не бог весть кто — обычные путешественники или потерпевшие кораблекрушение, — однако сам факт, что они изъяснялись на чужом языке, датском или норвежском, придавал им значительность и возвышал семью торговца в глазах окружающих. Из исландцев у них останавливался сислумадюр[7], которого дела порой приводили в этот поселок и которого они всегда привечали. Благодаря ему летом в дом торговца заезжали студенты, усталые после экзаменов; гостили они бесплатно. Этой честью семья торговца в немалой степени была обязана усилиям хозяйки, поскольку студентов, собственно говоря, больше тянуло останавливаться у священника, у которого были дочки на выданье, да и с своеобразным домашним укладом хозяев было интересно познакомиться.

Для всех этих гостей Йоусабет была девочкой, обязанной демонстрировать свои таланты, хорошо воспитанным ребенком, который вскоре станет подавать еще большие надежды. Она любила общаться с гостями мужского пола, особенно с теми, с кем ей удавалось поговорить на своем доморощенном датском, но женщины, иной раз приезжавшие издалека, чтобы повидать фру Ловису, с трудом верили, что этот ребенок воспитывается в соответствии с новейшими педагогическими методами. Когда одна из женщин попросила прислугу принести ей кувшин воды, Йоусабет ответила за нее:

— Сама сходишь, а Гейре приказываю только я.

И это был далеко не единственный случай, подтверждающий уже сложившееся у женщин мнение о девочке. Йоусабет не выказывала им ни капли гостеприимства, разве что по настоянию матери. Другое дело общаться с хозяином дома: хотя у, него был тот же воспитатель, что и у дочери, гостеприимство его и поведение были в высшей степени похвальны; правда, в общении с клиентами он придерживался иных этических норм, но на это хозяйка не обращала никакого внимания.

Торговец Вальдемар был уроженцем других мест, он вырос в деревне, но еще в ранней юности решил, что ему на роду написано разбогатеть, и занялся сельдью — не промыслом, а торговлей ею. Не было среди его имущества вещи, которую он не захотел бы продать, чтобы получить прибыль, — такой уж у него был характер. Вот почему только благодаря жене дом его был обставлен красивыми вещами, которые никто не собирался продавать. Норвежец, распоряжавшийся в свое время в поселке, по нраву был викингом, и его нисколько не волновали мелкие аферы. У Вальдемара поэтому не было конкурентов, и он быстро богател. Порой торговля шла хуже, но он и тут находил выход: продавая ходкий товар, обязательно навязывал в придачу вещи, на которые не было спроса — бери, мол, и то и другое, или не получишь ничего, — и таким образом легко сбывал все свои запасы. Вальдемар был некрасив, с невыразительным лицом и большой молчун, словоохотлив он становился разве что по указке жены, изображая радушного хозяина. Многие принимали его молчаливость за высокомерие и относились к нему почтительно. С его внешностью трудно было устоять перед чарами красотки работницы. Глаз у девчонки был острый, и она мигом заметила, как легко вскружить голову молчаливому мужчине, к тому же ей до смерти надоело выполнять домашнюю работу, кроме случаев, когда приходилось заниматься этим в доме поселкового властелина, норвежца.

Когда Вальдемар стал владельцем сельдяных, складов и фактическим королем этого заброшенного поселка, выяснилось, что втайне он не прочь пофилософствовать.

Дело происходило за кофе у священника; стол был уставлен пирожными и чашками со взбитыми сливками. Как обычно, беседа, сделав несколько сложных зигзагов, подошла наконец, к тем добрым старым временам, когда селедка приносила людям золото, обеспечивая всем приличные доходы.

— Я считаю, — сказал торговец Вальдемар, — что нынешние времена не так уж и плохи. Нехорошо, когда у людей на руках слишком много денег. Тогда они могут позволить себе лишнее, могут привыкнуть ко всяким ненужным вещам. Наилучшее общество — это бедное общество, у которого один или несколько мудрых руководителей. Я хорошо разбираюсь в рыбопромысле и, когда рыба ловится хорошо, немного поднимаю цены в лавке. Тогда люди не расслабляются в борьбе за существование, даже если год и удачный; они приходят к мысли, что гораздо лучше, — если положение не меняется, если все идет по-старому, и необдуманные поступки предотвращаются. Очень надежно чувствуешь себя, когда есть твердо установленный порядок, в котором не приходится сомневаться.

Священник вынужден был признать, что эти слова не лишены здравого смысла, он и сам придерживался того же мнения, ничуть не проигрывая от бедности прихода. Что бы ни делал торговец, народ терпеливо сносил все, ведь ему испокон веку внушали, что так уж природа постановила: большинство должно бедствовать и во всем подчиняться богатым и, следовательно, необычайно мудрым.

Йоусабет сидела на ограде пристани и отчаянно болтала ногами, до крайности рассерженная тем, что ее подняли на ноги, поскольку незадолго до того ей снился совершенно необычный и очень полезный сон.

«Обязательно отомщу ей». Она без устали повторяла эту присказку, сидя в одиночестве и размышляя о том, как несправедливо обходится с нею мать. Однако месть ее всегда кончалась ничем; побаиваясь матери и не решаясь открыто показывать свою непокорность, она набрасывалась на прислугу. То, что в это время она, надев соломенную шляпку, должна совершать утреннюю прогулку, служило слабым утешением; она тотчас забралась за ограду, где ее почти не было видно, и с презрением повесила шляпку на ржавый гвоздь. Усевшись поудобнее, девочка еще сильнее заболтала ногами, пребывая в самом дурном расположении духа.

Уже давно ни дома, ни в поселке не происходило ничего из ряда вон выходящего, уже давно ей не удавалось выведать секретов, хотя она постоянно выискивала их а даже имела договоренность с двумя мальчишками о том, что, если случится нечто необычное, они сразу дадут ей знать. Вообще же она на собственном опыте убедилась что сыщики из мальчишек неважные.

Однако кое-какие новости все же были. Удивительно, что может произойти в небольшом поселке; не всегда происшествие облечено в форму поступка или действия, порой брошено всего-навсего несколько слов, а вызывают они ничуть не меньшее беспокойство, чем сообщение о катастрофе или крупном преступлении, и через миг уже вынесен приговор, не подлежащий обжалованию. Такие смутные вести обычны, и, кого бы они ни касались, богатого или бедняка, ясно одно: если не хочешь надолго остаться притчей во языцех, старайся не слишком отличаться от соседа. С другой стороны, долг каждого человека — сохранять самостоятельность и не подражать другим, особенно тем, кто выше его, иначе будешь выглядеть дураком. Однако сия нехитрая мораль частенько дает повод придраться к тем, кто ее исповедует, и, по правде говоря, нельзя не согласиться, что в этом смысле старый поселок не уступал никакому другому.

Поскольку Йоусабет не достигла еще той ступени умственного развития, которая позволяет осмыслить абстрактную новость, поселок казался ей скучным и она не видела причин так рано начинать день. Вдруг девочка заметила, что к пристани направляется Йоун, один из ее сверстников. Йоун и Ислейвур, его брат, он двумя годами старше, — с этими мальчиками она играла очень редко, потому что они были скрытны и необщительны, чаще всего их видели вдвоем или вместе с отцом. Их семейству уже доставалось от поселковых сплетников, поэтому они всегда были готовы к тому, что в любой момент могут снова стать предметом людских пересудов. Я говорю так, поскольку наверняка знаю, что в тихом омуте водятся черти.

Мальчик притворился, что не замечает Йоусабет, хотя та сидит на перекладине прямо над ним.

— Йоун! — кричит она, отчаянно болтая ногами.

Он бросает взгляд вверх и быстро отводит глаза, но не отвечает. Боясь, что он уйдет, она быстро спускается вниз, ничуть не заботясь о том, что может порвать свою нарядную одежду, и вот, раскрасневшись, уже стоит веред ним. Он тоже останавливается, смущенный. Забавно ощущать, что симпатичный мальчик целиком в ее власти, это вроде награды за все, что ей пришлось вытерпеть сегодня утром, теперь-то уж она потешится над ним! Йоусабет обнимает его и начинает целовать, увлекая к ограде. Он не сопротивляется, в блаженной рассеянности вбирая аромат и тепло, исходящие от этого милого существа. Внезапно, бросив взгляд через плечо мальчика, она видит неподалеку от пристани старика в лодке. Оттолкнув мальчика, она делает резкий прыжок и спешит скрыться. Йоун отступает назад и, потеряв равновесие, падает в воду. Широко раскрыв глаза, Йоусабет из своего убежища смотрит, как он тонет.

Таким образом, это летнее утро не обошлось без происшествий, и, может быть, далее будет даже упомянуто, какая погода стояла в момент этого события — ведь и погода, и то, каков был мальчик, являются важной частью хорошего повествования.

Услыхав крик мальчика и всплеск, старик энергично заработал веслами и подоспел к месту происшествия как раз вовремя, чтобы вытащить мальчика еще живым. В тот же миг Йоусабет выбежала из своего укрытия с веревкой в руках и закричала:

— Я как раз собиралась бросить ее Йоуну!

Старик посмотрел на нее, устало сказал:

— Да, это на тебя похоже, — и погреб назад.

Сердце Йоусабет отчаянно билось; подобрав свою шляпку, она прибежала домой, спряталась у себя в комнате и, дрожа всем телом, натянула на голову одеяло. Так она и лежала, обессиленная, дрожащая от возбуждения, пока ее не нашла прислуга, обыскав предварительно весь дом. Пора идти вниз завтракать.

— Ты легла в постель в нарядном платье? Интересно, что скажет на это твоя мама, а?

— Гейра, — говорит девочка, приподнимаясь на постели, — мне плохо, я умираю. Но если ты скажешь маме, я расскажу ей про тебя все, и она выгонит тебя, и никто на тебя никогда даже и не посмотрит больше.

Немало изумленная этой вспышкой — хотя слыхала от хозяйской дочери еще и не такое, — Гейра подошла к постели, не подав виду, что обратила внимание на ее слова.

— Молчи, чудовище. Только и знаешь, что мучить меня, а ведь я не собиралась ни о чем говорить, меня это не касается, хотя ты и валяешься тут в постели и мнешь свое новое платье, когда тебе надо быть внизу и корчить из себя пай-девочку… У тебя, бедняжка, голова болит? — добавила она, желая помириться со своей мучительницей.

— Пошла ты к дьяволу, — сказала девочка и громко заплакала.

Гейра пропустила мимо ушей и это оскорбление, размышляя о том, что сказать хозяевам про их дочь и про то, как она нашла ее, — что-нибудь такое, что выставило бы ее, Гейру, в выгодном свете. Да, служить в этом милом доме было несладко, но эта работа давала девушке возможность кормить семью.

Богатые всегда несправедливы. Так думали многие до нее, и так будут думать после нее.

Йоусабет целый день была в смятении и даже не грубила матери: ведь если бы разразилась гроза, не миновать ей побоев.

Неужели старый черт все видел? Почему он сказал: «Это на тебя похоже»? Как будто она закоренелый убийца. А Йоун, рассказал ли он о случившемся дома? Ведь все могло кончиться гораздо хуже, и не видать ей ясного дня, если бы мальчик утонул. А люди, конечно, сказали, бы, что она сделала это нарочно, детям запретили бы играть с нею, отовсюду бы ее гнали. Йоусабет плакала от раскаяния и страха. Но мало-помалу повеселела: мать наверняка проучила бы тех, кто слишком много болтает.

Однако девочка не подозревала, что свидетелей происшествия было больше, чем она думала. На берегу, по другую сторону причала, находился Ислейвур, который наблюдал за ней с той самой минуты, как она забралась на ограду. Она бы очень удивилась, если бы узнала, как часто мальчик с благоговением глядел на нее, но он был стеснителен, потому-то Йоусабет и не догадывалась, какие чувства бушуют в его груди.

Ислейвур был слишком далеко от причала, чтобы прийти на помощь брату, к тому же помощь и так подоспела очень быстро. Придя домой, он увидел, как отец порет Йоуна за отчаянный проступок, чуть не приведший его к гибели.

Ислейвур молча наблюдал за поркой, понимая, что Йоун скрыл, как все было на самом деле, сказал только, что упал в воду. Но он же ни капельки не виноват, он ведь чуть не утонул по милости Йоусабет, и раз Йоун смолчал, то ясно было, что оба брата питают к ней одинаковые чувства. Сердце Ислейвура сжалось от ревности, когда он вспомнил, как они целовались, но лучше не думать об этом, иначе он не промолчит, как Йоун.

Дом их отца не отличался от соседских; один из многих домов в норвежском вкусе, построенных еще при хозяине-норвежце, когда тот решил разбогатеть в этом полупустынном фьорде на добыче сельди и основал поселок, где теперь заправлял торговец Вальдемар. Эти маленькие, убогие деревянные домишки принадлежали людям, непосредственно занимавшимся ловлей сельди; крыши были покрыты толем и все равно протекали. Дома были возведены на болотистой почве без всякого фундамента, вокруг — ни луга, ни огородов; вообще земля была возделана лишь возле дома торговца. Первоначально эти дома давали временный кров тем, кто ловил здесь сельдь, а после путины перебирался в другие края. Поодаль от фьорда стоял дом священника с прилегавшим к нему большим лугом и хозяйственными постройками; там же была и церковь. Надежды на удачные уловы в других местах не сбывались, и люди продолжали жить в этих домах по привычке, а также из-за отсутствия инициативы, под предводительством человека, который наживался на их трудностях в плохие годы, когда рыба не ловилась, и правил всеми, кто терпел крушение, держа в кулаке это забытое богом местечко с помощью созданной им экономической системы. Теперь этот порядок вещей утвердился настолько прочно, что, заслышав об иных возможных вариантах общественною устройства, люди пугались и враждовали с теми, кто хотел этот порядок изменить; люди надеялись прожить при торговце Вальдемаре так, как жили до них и будут жить после, хотя при всей бережливости и хороших уловах долги их непрерывно увеличивались.

В таком вот доме и выросли братья; их отец овдовел, когда младшему исполнилось пять лет, и, несмотря на го, что холостяцкая жизнь, не казалась ему ни приятной, ни выгодной, так и. не женился снова; он сам воспитывал сыновей, учил их, как обеспечить себе пропитание, а в случае чего просил соседку сшить им одежду. Он учил их работать, ни в чем не зная снисхождения, сурово наказывал за любой проступок, не забывая, однако, одарить братьев скупой похвалой, когда они того заслуживали; он устанавливал для них все жизненные правила, что в политическом понимании означало: заведенный в поселке порядок незыблем, и будь прокляты те, кто стремится к каким бы то ни было переменам. Он был крупным мужчиной с, окладистой бородой и большими руками, зубы его были постоянно стиснуты, точно он все время себя обуздывал.

— Он чуть не угробился, — сказал отец Ислейвуру, объясняя причину порки, — а ты, конечно, и пальцем не пошевелил, чтобы удержать его.

— Я что, должен его охранять? — спросил Ислейвур, пытаясь обратить все в шутку. Но говорить этого не стоило: еще крепче стиснув зубы, отец влепил ему затрещину.

— Ты что же, решил быть похожим на Каина? Хорош брат! — Старый Кристбергур в свое время читал кое-что и братьев тоже заставлял читать Библию. — Ну, поди сюда, бедняга, — сказал он Йоуну, перенося таким образом свою любовь на выпоротого и возлагая вею ответственность за происшедшее на Ислейвура. — А ты выжми его одежду я повесь сушиться.

Нелегко было одновременно выжимать мокрую одежду брата и мечтать о том, чтобы утонуть с поцелуем Йоусабет на губах; брат же явно наслаждался своим приключением, поскольку даже не попробовал избежать наказания, объяснив причину происшедшего.

Их отец, Кристбергур, был весьма суров и независим; он сам, вдвоем с женой, построил себе дом — никого из посторонних и близко не подпускал; жене приходилось к тому же солить сельдь и рожать детей, а если она начинала жаловаться, он немилосердно колотил ее, так как считал, что всякая хворь и усталость не более чем притворство. Мальчикам тоже часто доставались побои, но они от этого словно даже лучше росли и набирались сил, в отличие от матери, которая постепенно чахла и наконец умерла. Теперь, когда рыба ушла от берега, Кристбергур стал выходить на лодке в новое место лова, на другой конец фьорда, и брал он с собой только двух своих маленьких сыновей. Как и прежде, он не желал ни видеть посторонних подле себя, ни тем более работать вместе с ними. Ночевали они во время путины в стоявшей на отшибе старой рыбацкой хижине, сложенной из торфа и камней, с одним окошком и покосившейся дверью. В хижине было довольно просторно, и мальчики благоденствовали в этой непритязательной обстановке, ведь в их жизни было так мало радости. Отец был хорошим моряком, учил их ходить под парусом, искать уловистые места. В сезон здесь собиралось много рыбаков, среди них были и молодые парни, но братья почти не общались с ними.

— Ну что вам ходить к другим? — сказал однажды отец. — Вас двое, и этого вполне достаточно, дурная компания никому пользы не приносит.

Братья слушались его, поскольку им не хотелось, чтобы товарищи видели, как их наказывают: ведь отец всегда наказывал их, когда они поступали против его воли. Семья Кристбергура не принимала чужой помощи ни когда приходилось спускать на воду лодку, ни в иных трудных делах.

— Не надо, — говорил отец, — мальчики должны попробовать свои силы.

Братья росли крепкими, сильными и незлобивыми. Йоун, как и отец, был суров, Ислейвур — чувствителен; пытаясь добиться благосклонности отца, он без понуканий и просьб делал все, что требовалось, но отцу не нравилось, когда его лишали хлопот, связанных с отдачей распоряжений. Он любил мальчиков и по-своему гордился ими, однако никогда не признался бы в этом. Вот почему он всегда сохранял душевное равновесие, даже когда рыба ловилась плохо; но уж если ему случалось потерять в море рыболовные снасти, он ни за что ни про что обрушивался на сыновей, хотя отлично понимал причину неудачи, раз один из немногих выходил на лов в плохую погоду.

Время от времени они все вместе возвращались под парусом или на веслах в глубь фьорда, в поселок, чтобы сдать рыбу торговцу, которую тот затем пускал в обработку. И тогда братьям порой удавалось увидеть Йоусабет: она то сидела на веранде, то гуляла в соломенной шляпке по зеленому лугу, не подозревая, что они поблизости.

После случая с Йоуном Ислейвур еще сильнее затосковал по Йоусабет, он понимал, что она так же далека от него, как звезды, но не мог запретить себе бывать там, где Можно ее увидеть. Поскольку братья были неразлучны, это обстоятельство не укрылось от Йоуна, хотя он никогда не упоминал об этом.

Однажды на исходе лета, о котором мы здесь ведем речь, Йоусабет снизошла до, них. Встретив братьев, она спросила:

— Рыба хорошо ловятся?

— Да, — в один голос ответили оба, — да.

— Неважные вы, наверно, моряки, — насмешливо продолжала она, — просто отец позволяет вам выходить вместе с ним в море.

Они было промолчали, но потом Йоун все-таки не сдержался:

— Это еще неизвестно, какие мы моряки.

Ислейвур взглядом попытался остановить брата: не подобает спорить с членом семьи торговца.

— Ничего-то ты не умеешь, — сказала она, — иначе бы не упал в воду, или, может быть, ты не падал в воду этим летом?

— Падал, — подтвердил Йоун, улыбаясь как-то особенно, — я даже чуть не утонул.

— Пойдем! — с мольбой крикнул Ислейвур. — Отец ждет. — Невыносимо было стоять и слушать, как они говорят о своей общей тайне. Теперь уж совершенно ясно; почему Йоун не нажаловался.

По голосу Ислейвура девочка понимает, что он ревнует, а это уже забавно. Предвкушая развлечение, она переводит взгляд с одного на другого, соображая, что бы такое сделать.

— Мальчики, — говорит Йоусабет заговорщическим тоном, будто уже давно собиралась рассказать им что-то важное, — может, нам поиграть в прятки в сарае, ведь мы так давно не играли?

— А там открыто? — спрашивает Ислейвур, сразу повеселев.

— Я достану ключ, никто и не узнает. Только не сейчас, приходите чуть попозже.

Ислейвуру кажется, что она по-особенному смотрит на Йоуна, точно ее слова имеют скрытый смысл, понятный только ему, но Йоун опустил глаза, и на лице его невозможно ничего прочесть. Домой братья пошли врозь.

Через некоторое время Ислейвур замечает, что Йоун исчез, и это подозрительно. Он спешит к сараю, сарай закрыт. Какое-то время он ждет в надежде, что вот-вот появится Йоусабет с ключом, но ее тоже нет. Тогда он отправляется на поиски Йоуна. Уж не упал ли он опять в воду? Затем медленно бредет домой. Йоуна нет. Они обманули его. И надо же быть таким дураком, чтобы потерять его на виду. Кто же из братьев теперь больше похож на Каина? Ислейвур опять хочет выйти из дому, не зная, куда и зачем, но в дверях сталкивается с братом, тот раскраснелся и смотрит в сторону. Расспросы излишни, Ислейвур понимает, что никакой игры в прятки не будет.

2

Многие думают, что в таком месте, как наш поселок, время тянется медленно, а ведь никто и не заметил, как прошло целых пять лет.

Отец с сыновьями каждый сезон выходит на лов, иногда ловится хорошо, иногда — так себе. Работа тяжелая — только мышцы укрепляет, но мало что дает для удовлетворения насущных потребностей, поскольку цена на рыбу не повышается; напротив, повышаются цены на товары первой необходимости, долги бедняков растут, и никто понять не может, как же это так получается — тут, видно, как с ветром: никто не знает, откуда он приходит и куда уходит.

Йоусабет стала взрослой девушкой, благородной фрекен, однако удовлетворенности своим существованием у нее отнюдь не прибавилось. Ей скучно. Главные ее занятия — чтение датских романов, немного игры на фисгармонии, к чему у нее нет абсолютно никаких способностей, вышивание и прогулки в новых нарядах — ненавистны ей. Порой она мечтает, чтобы Гейру уволили, тогда она сама смогла бы работать по дому, работать до тех пор, пока не заболит все тело, пока не измажется по самую макушку. Странное желание, и ее ровесницы в поселке едва ли отнеслись бы к этому с пониманием, слишком хорошо они на собственной шкуре знают все то, чего ей так хочется. Дочери священника повыходили замуж, сыновья учатся и почти не бывают дома. Эта большая семья распалась, но Йоусабет нисколько об этом не жалеет, она никогда не чувствовала особого расположения к этим людям, которые, как ей с детства внушали, были ей единственной ровней в посёлке. Она все больше чуждается отца, а тот становится все молчаливее и незаметнее, и еще незаметнее становится его роль дома. Зато мать в расцвете сил, по-прежнему никому и ни в чем не дает спуску. Она приобрела себе очки, не то чтобы лучше видеть, просто углядела в датском журнале картинку с изображением дамы в очках и сразу же поняла, какую пользу можно извлечь из сего предмета в их поселке. То ли золотые очки придали фру Ловисе большую широту взглядов, то ли все дело в возрасте Йоусабет — неясно, но однажды она объявила, что собирается послать дочь в дальние края. На это возлагались большие надежды, ведь мать задалась целью определить ее в какую-нибудь школу. У нее было такое чувство, будто с раннего детства она без конца что-то изучала, причем не по своей, а по чужой воле. Ну, в таком случае она и в школе станет лениться, иначе не будет сама собой. Однако неясно еще, когда ее отправят в плавание, ведь оно находится в таинственной связи с уловом рыбы, сбытом товаров, долгами и множеством посторонних вещей, и Йоусабет мало-помалу вообще потеряла надежду, что плавание когда-нибудь состоится.

Вот тогда-то в поселке появляется один человек.

Некоторое время он стоит на причале, внимательно осматриваясь вокруг, задает местным жителям несколько вопросов и наблюдает, как отчаливает корабль, на котором он прибыл. Это молодой мужчина, черноволосый, с длинными белыми руками, находящимися в непрерывном движении, будто он боится, что они заржавеют, если хоть на минуту успокоятся. Он просится на ночлег к торговцу и говорит, что оставил багаж на корабле.

Для изнывающей от безделья молодой девушки этот человек был прямо-таки послан небом. Покончив с критическими замечаниями в его адрес, фру Ловиса заключила, что, судя по словам самого гостя, он богатый и образованный художник, который путешествует по земле своих предков, устав от заграничных поездок, поэтому ничто не помешало ему остаться в доме торговца и по целым дням бывать вместе с Йоусабет. Хозяйка решила, что дочке просто необходимо пообщаться с этим человеком, чтобы поддержать честь семьи.

Никогда еще дом торговца не был в такой степени отмечен духом культуры, как после появления этого гостя. Стало правилом снабжать его всем необходимым, поскольку багаж он оставил на корабле; кстати, хозяева об этом даже не заикались. Торговец Вальдемар поначалу немного подозрительно относился к путешественнику, который умудрился забыть свой багаж, но хозяйка объяснила, что для художников это естественно, и торговец — он был знаком с людьми такого рода лишь понаслышке — решил, что правда на ее стороне, ведь она как-то читала про художников в одной датской книжке.

Ислейвур и Йоун с молчаливым удивлением наблюдали за новым гостем и за Йоусабет, уверяя себя, что для них теперь все потеряно и надеяться не на что.

Этот молодой человек, об этом молодом человеке, этому молодому человеку, от этого молодого человека… Все ради него: и гостеприимство фру Ловисы, и забота Йоусабет, — только бы развлечь гостя наилучшим образом.

У священника раздобыли лошадей, чтобы молодые люди могли совершать прогулки верхом. Сначала их сопровождала фру Ловиса, потом они стали ездить вдвоем. Наверное, трудно было, сидя на лошади, удержать на носу очки.

— За границей лошади крупнее, — замечает Йоусабет, показывая, что и она кое-что знает, хотя пока нигде не бывала.

— Да, но не такие хорошие, и девушки, которые на них ездят, не такие красивые. Я как-нибудь нарисую тебя, верхом на лошади, ты просто создана, чтобы стать моделью для великой картины.

Йоусабет в душе посмеялась над этими словами: «Наверняка вычитал в каком-нибудь романе». Все же ей нравилось слушать, как он ее превозносит, хотя комплименты его были всегда высокопарны и не всегда искренни, к тому же временами его восторг принимал слишком уж навязчивые формы.

Лошади легко шли рысью по ровной дороге, пока Йоусабет не свернула в сторону и не перешла на галоп. Лошадь Гвюдлёйгура, художника, последовала за ней. Вскоре путь им преградил полуразрушенный торфяной загон для скота. Это место было знакомо Йоусабет еще с той поры, когда вместе с поселковыми мальчишками она угоняла лошадей священника и галопом, без седла скакала на них по всей округе. Она подстегнула свою лошадку, и та без колебаний перелетела через сломанную изгородь. Потом Йоусабет оглянулась назад, чтобы посмотреть, как поведет себя ее спутник. Тот не ожидал встретить препятствие, в страхе выпустил поводья и ухватился за гриву лошади, которая на всем скаку задела копытами за ограду и вместе со всадником полетела кувырком. Испугавшись, хотя подсознательно и была готова к этому, Йоусабет спрыгнула на землю и чуть не споткнулась о художника, а его лошадь в испуге поскакала прочь, увлекая за собой лошадь Йоусабет.

Гвюдлёйгур быстро поднялся на ноги; он был невредим, но растрепан и сердит после падения.

— Ты это нарочно подстроила! — крикнул он. — Наверно, хотела убить меня? — С него вмиг сошла вся вежливость, которой он отличался дома.

Йоусабет обрадовалась, что ни с Ним, ни с лошадью ничего не произошло; ей вспомнилось давнишнее приключение: как она однажды столкнула в воду мальчика. Неужели она так жестока, что ее тянет убивать людей? Да нет же, просто жизнь в этом сонном поселке слишком бедна событиями.

— Прости, — смущенно сказала она, — я совсем забыла об этих развалинах. Тебе больно?

Тут он снова стал светским человеком, который не позволит мелкой неурядице испортить себе настроение; однако он воспользовался раскаянием Йоусабет и крепко поцеловал ее. Потом оба пошли догонять лошадей.

А поздним вечером они катались на лодке по небольшому озерцу. Как настоящий художник он восхищался тишиной и красотой природы:

— Очертания гор в сумерки рождают в сердце художника желание творить. Ах, если бы у меня был с собой мольберт и краски.

Втайне она всегда посмеивалась над его высокопарными рассуждениями и не очень-то верила ему. Поэтому, когда он сложил весла и сел рядом с ней, решив, что настал подходящий для поцелуев момент, она игриво оттолкнула его:

— Поосторожнее, вот возьму да столкну тебя в воду, и неизвестно, так ли легко ты отделаешься, как отделался сегодня, когда упал с лошади. Я уже однажды сбросила одного в море.

Он рассмеялся:

— Ничего со мной не случится, поплаваю немножко, Йоусабет посмотрела на него с восхищением: она никогда не видела человека, который бы умел плавать. Но все-таки не удержалась от насмешки:

— Никакой ты не художник, я в этом абсолютно уверена. Это мама так думает, и пусть, если ей хочется.

Он ничего не возразил, но поцеловал ее крепко и долго, и она была податливее к его ласкам.

Гейра, прислуга, была в курсе всех их дел, она больше не боялась своего тирана, долгие годы отравлявшего ей жизнь; мало того, теперь она даже могла пригрозить молодой госпоже:

— А не рассказать ли мне твоей матери, в котором часу ты вчера вернулась домой? И чем вы после этого занимались у него в комнате?

Вот такие вещи Йоусабет вынуждена была терпеть от оборванки прислуги, которую много лет назад уличила в воровстве, — счастье изменчиво. Обращаясь к ней, Йоусабет уже не пользовалась былым жаргоном, наоборот, теперь она дарила Гейре подарки, чем и достигался мир между ними.

И летние развлечения продолжались с полного согласия фру Ловисы, которая была уверена, что Гвюдлёйгур поступает строго в соответствии с ее предписаниями, ведь Гейра ловко выгораживала свою подопечную. Молодой художник также нашел способ войти в доверие к хозяйке. Они оба на все лады восхищались великим городом Копенгагеном, он без устали рассказывал о всевозможных течениях в искусстве, а кроме того, знал очень красивые и доселе неизвестные здесь узоры, которые наносил на скатерти и наволочки, с тем чтобы потом по ним можно было вышивать. Еще он отлично играл на фисгармонии, так что фру Ловиса с трудом узнавала в его исполнении те мелодии, которые пыталась выколотить из инструмента ее дочь. Одним словом, этот приятный, отмеченный духом культуры период неожиданно затянулся на четыре месяца, хотя торговец Вальдемар при всей своей молчаливости порой обращал внимание жены на то, что чужой человек прожил у них гораздо дольше, чем подобает гостю, и что ему не мешало бы по крайней мере съездить за багажом. Но фру Ловиса объясняла, что только сам художник, и никто другой, может решить, когда и куда ему ехать, и он молча удалялся к себе в контору, чтобы заняться искусством счета. Ведь счет тоже искусство, хотя фру Ловиса думала иначе и недооценивала как само это искусство, так и своего мужа, умело им владеющего.

Так проходит это блаженное время, пока Йоусабет вдруг срочно не устраивает со своей матерью тайное совещание, после чего мать незамедлительно призывает к себе летнего гостя и подвергает его основательному допросу — тут уж никакими баснями не отделаться. В ходе дознания обнаруживается, что Гвюдлёйгур вовсе не художник, хотя прямо он никогда этого и не утверждал, что он далеко не богат и никогда не был за границей. В конце концов выяснилось, что он просто-напросто писарь из столицы — остался без работы, бродяжничал, в этот старинный захолустный поселок приехал без гроша за душой; правда, сперва он собирался подыскать себе работу, чтобы как-то жить дальше и продвигаться по своему пути, о цели которого он и понятия не имел, но, обнаружив необычайную доверчивость милых хозяев, слегка приукрасил свое жизнеописание красочными выдумками, какие только пришли ему в голову.

Это был тяжелый удар для фру Ловисы, считавшей себя знатоком человеческих душ, но делать нечего — нужно было спасать то, что еще можно было спасти. Посовещавшись с мужем — впрочем, она скорее давала указания, чем спрашивала совета, — фру Ловиса предприняла ряд контрмер. Писаря решено было выгнать, отправив его пешком через горы на побережье, где он мог попытаться сесть на корабль. Однако еще некоторое время он пробыл в поселке, чтобы у людей не возникло никаких подозрений относительно того, почему Йоусабет с матерью следующим же кораблем отправляются в Копенгаген.

Фру Ловиса вернулась очень скоро, в новых нарядах, в очках, и пустила слух, что дочь учится в королевском городе.

3

После отъезда Йоусабет поселок заметно опустел. Все поняли, что не только в ее собственном доме, но и в хижинах простонародья весьма велико было влияние этой девушки, одной из наследниц богатства поселка, которую вдруг взяли и увезли туда, куда другие молодые люди и мечтать не смели попасть. Она была и образцом, и пугалом. А теперь вот по всей округе ползут новые неясные слухи, и никто не знает, откуда они берутся. Говорят, что она нигде не учится, а ведет расточительную жизнь, проматывая Вальдемаровы деньги, что она родила ребенка от того самого художника, который, узнав о своем отцовстве, сбежал из поселка.

Прошло два года, а Йоусабет ни разу не приехала на каникулы домой. А еще немного спустя торговец Вальдемар отправился по делам в Копенгаген и вернулся оттуда вместе с дочерью. Она уже выучилась? Такое впечатление, что она сильно сдала за это время: похудела, глаза ввалились, она уже не так привлекательна — если вообще когда-нибудь была привлекательной. Гейра, прислуга, объясняет ее неважный вид отнюдь не переутомлением от занятий, а совсем другими причинами. Это объяснение, вероятно, как-то связано с тайной жаждой мести; впрочем, она не знала, что Йоусабет пьет по ночам, а потом весь день мучается похмельем. И к распоряжениям матери Йоусабет относилась теперь не так уважительно, как раньше. Она перестала заботиться о своей внешности и, нисколько не думая о семье, появлялась в обществе всяких оборванцев, везде, где только продается спиртное.

За Йоуном Кристбергссоном есть грех — связался с дурной компанией, а ведь отец в свое время остерегал братьев от этого, но Йоун следит, чтобы никто ничего не узнал. Торговец Вальдемар иногда разрешал местной молодежи устраивать танцы в старом сарае, где лишь изредка — когда это было необходимо сислумадюру — проводили общинные собрания.

Внизу танцуют, а доступ на чердак, закрыт для всех, кроме Йоусабет, которой надоели танцы, она занимается здесь другим делом. В чужом городе она заразилась демократическими идеями, которые и проводит в жизнь повсюду, где собираются выпить, не обращая внимания на укоры матери. Совершенно очевидно, что дела у хозяйки идут все хуже, в особенности после того, как она потеряла контроль над дочерью; она стала молчаливой, как муж, да к тому же еще и озлобилась. Влияние ее теперь сильно поубавилось, хоть она и ходит по-прежнему в золотых очках.

Йоун сидит в сарае на чердаке, там, где мыши спокойно продолжают грызть мебель, которую хозяйка не захотела продавать по частям; с ним еще два парня и Йоусабет. Они пьют. Устав петь застольные песни, как и положено заправским пьяницам, парни просят Йоусабет рассказать им что-нибудь о городе Копенгагене.

— Ах, Копенгаген, — говорит девушка, — у меня был там один-единственный памятный миг, самый горестный и самый сладкий миг в моей жизни, а после этого — все туман… туман. Вы, должно быть, думаете, что в больших городах не бывает тумана, но там как раз ничего, кроме тумана, и нет, и каждый, кто по простоте душевной хочет найти нужную ему дорогу, непременно заблудится. Большинство спокойно сидит по своим углам, чего никак нельзя сказать обо мне. Когда у тебя отбирают любимого человека, то не усидишь спокойно — в крови появляется тревога… которая уже никогда не исчезнет.

Йоуну надоело слушать эти горестные излияния, и он затягивает песню:

О, в бутылке все мое блаженство…

Но остальные не поддерживают его, они по-прежнему питают почтение к дочери торговца, и к этому почтению примешивается еще и сознание, что в ее жизни произошла таинственная трагедия. Внизу, где танцуют, шумно, слышны звуки гармоники.

— Может быть, все пошло бы по-другому, если бы ты тогда утонул, Йоун.

Он не отвечает на эту болтовню, пьет, потом собирается уходить. В самом деле, куда веселее танцевать, чем сидеть и слушать слезливые излияния пьяной бабы, пусть даже это и сама дочь торговца, бывшая богиня на пьедестале. Может, это понравилось бы брату Ислейвуру, а ему надоело.

Она недовольна его уходом, пирушка-то ведь ее, быть может, этот моряк ее презирает?

— Не уходи, — говорит она, и в голосе ее слышится прежнее высокомерие.

— Спускайся вниз танцевать, — бросает он.

— Уж лучше я буду пить здесь с моими добрыми друзьями, чем вертеться там, как какая-нибудь сопливая девчонка, не знающая жизни.

— Жизнь внизу, — говорит он вызывающе, — а здесь, наверху, пахнет смертью.

Она вспыхивает:

— Убирайся вон и больше на глаза мне не показывайся, негодяй!

Усмехнувшись, он выходит.

Когда Йоун возвращается ночью домой, Ислейвур еще не спит.

— Что с тобой случилось? — пьяным голосом спрашивает Йоун. — Валяешься в постели, не спишь, вместо того чтобы сходить на танцы.

Ислейвур молчит.

— Скучный ты человек, — продолжает Йоун, укладывается, насвистывая последнюю мелодию с танцев, и наконец засыпает.

А Ислейвур глаз сомкнуть не может. Он никогда не ходит на вечеринки, поэтому для его фантазии есть полный простор. Но он молчит и никогда не упрекает брата, хотя тот и нарушает отцовские запреты. А молчание таит в себе опасность, нередко оно наносит больше вреда, чем брань или даже нарушение закона.

Отец толком не знает, чем занимаются его сыновья, и не верит, когда ему говорят, что сыновья общаются не только с ним и другими рыбаками. Он давно перестал слушать сплетни, решив, что это лишнее: ведь его сыновья — хорошо воспитанные мальчики. Сам он стремится только к одному — выбраться из долгов, прежде чем умрет. Ему невдомек, что это невозможно, пока торговец Вальдемар держит в руках все счета и определяет финансовое положение людей в соответствии со своей философией.

А время идет. Как долго длится один год? Всегда ли люди обращают на это внимание? Иногда они просто не замечают, как проходит несколько лет. Годы в поселке забываются быстро, ведь все они похожи друг на друга. Независимо от того, прогрессирует общество или стоит на месте.

Но вот совершается событие, которое становится поворотным пунктом в истории поселка и позже будет служить временной вехой.

Сезон складывался удачно, улов их был велик. Теперь они все трое плыли домой; дул сильный попутный ветер, и лодка, мастерски управляемая Кристбергуром, играла на волнах, как хорошая верховая лошадь, слушающаяся поводьев. Братья следили за парусами. Ислейвур сидел в середине лодки, Йоун — на носу и громко пел:

Ветер любви дует на нас, срывая накидку с любимой…

Но мысли Ислейвура — на берегу. Когда они последний раз были в поселке, он говорил с Йоусабет, она остановила его и сказала: «Тебя совсем не видно».

Неужели она мечтала встретиться с ним? А может быть, она флиртовала с Йоуном и другими парнями, только чтобы расшевелить его — своего избранника?

От растерянности он не мог выдавить из себя и двух слов, заметил лишь, что они все время в море, ловят рыбу.

«Вот именно», — сказала девушка. Тем разговор и кончился, однако он долго не мог забыть его и все время о кем думал. Теперь-то, сидя в лодке, он знает, что нужно было ответить, теперь-то он красноречив, его слова — из романов, любовных романов, которые разные журналы заботливо печатают для таких, как он.

Вдруг, совершенно неожиданно, старый Кристбергур валится вперед — он мертв. Лодка теряет управление, ветер разворачивает ее, захлестывает волной, вот-вот опрокинет. У Ислейвура руки отнялись, он словно окаменел и с испугу выпустил шкот. Оттолкнув брата, Йоун прыгнул на корму и закричал:

— Держи шкот, хочешь, чтобы мы погибли? — В ту же секунду он перегнулся через тело отца и схватил румпель. А мгновение спустя лодка выравнивается и снова идет своим курсом.

— Вычерпывай! — крикнул Йоун.

— А может быть, нам его…

— Забудь о нем, он мертв, нам нужно думать о себе и лодке. Вычерпывай.

Ислейвур дрожал от страха и смятения, ему казалось, необходимо что-то сделать с трупом отца, кроме того, его раздражал начальственный тон брата, который был моложе и, следовательно, должен был бы слушать его распоряжения, но нельзя не признать, что, если бы Йоун быстро и энергично не взялся за управление лодкой, лежать бы им всем сейчас на дне океана.

— Может, закрепить шкот? — Вопрос прозвучал так, будто Йоун был начальником, а он сам — всего лишь учеником. Позор, но он ничего не мог с собой поделать, он совершенно растерялся.

— Давай сюда. И вычерпывай.

Ислейвур делал, что ему велели, чуть не плача от гнева и обиды, но молчал. Берега достигли без приключений, и Йоун продолжал командовать:

— Отнесем его в сарай, потом сдадим рыбу, а после поплывем с ним домой.

Они положили труп на землю.

— Может, положить его на постель?

— Зачем пачкать постель? — сурово заметил Йоун. — Согрей пока кофе. — Еще немного, и он, как отец, начнет стискивать зубы.

Рыбаки, приплывшие одновременно с братьями, хотели было помочь им, но дух отца все еще витал вокруг.

— Не нужно, — ответили они в один голос, не обращая внимания на слова соболезнования по случаю смерти старика.

Рыбаки отошли в сторону.

— Яблоко от яблони недалеко падает, — говорили они.

— Их никогда особенно не любили, — сказал старый добряк Торви.

— Да, уж точно, по ним видать, что воспитывали их не для того, чтобы они потом скулили и жаловались.

Покончив с рыбой, братья отнесли покойника в лодку и поплыли домой.

Похороны прошли как положено; и вот они снова в море, ловят рыбу. Йоун считал естественным, что он теперь зa старшего, а Ислейвуру не хватало мужества возразить: ведь он сплоховал в решающий момент, и ему неприятно было говорить об этом, хотя в то же время он стыдился, что позволяет младшему брату командовать собой. Они почти не говорили друг с другом, разве что в случае крайней необходимости.

Не пригодились и речи, которые Ислейвур, сидя в лодке, составлял для Йоусабет. Он больше не встречал ее, хотя братья часто бывали в поселке с рыбой. Но он собственными глазами видел, как она исчезла в сарае с Йоуном, и пробыли они там так долго, что из поселка братья вышли гораздо позже намеченного срока. Йоун тогда был навеселе и, пока они плыли, все время пел. После этого Ислейвур вообще перестал разговаривать с братом, даже когда тот обращался к нему по делу.

В этот сезон погода не баловала рыбаков. Часто и подолгу шли дожди. Шторм ворочал морскую пучину, лепя из нее долины и горы, которые тотчас обрушивались вниз, засасывая в бездну все, что находилось на поверхности, а затем гневный океан выплевывал назад свою добычу, истерзанную и изуродованную. Маленькие, утлые рыбачьи суденышки не в силах были противостоять этому буйству воды и воздуха, хотя управляли ими с большим искусством и необычайным мужеством; и даже когда лодки стояли у причала, нужно было тщательно следить за ними чтобы не понести ущерба. Временами плотный туман окутывал землю и море, словно замышляя сбить с пути бедных рыбаков, чтобы те никогда больше не увидели своего дома, жен и детей.

Нельзя сказать, что в ненастные дни братьям было очень приятно сидеть вдвоем в своей хижине. Стоило погоде чуточку улучшиться, они выходили в море и иной раз были единственными, кто отваживался на это: рисковать жизнью их научил отец. Когда же приходилось огорчать на берегу, они молча сидели или лежали в своих постелях. Никто не заходил к ним потолковать, да и они тоже ни к кому не ходили. Молчание и ненависть заполнили ветхую рыбацкую хижину, так же как и существование двух молодых мужчин, и даже крыса, пробегавшая по полу к норе, была для них приятным разнообразием. С полнейшим безразличием они готовили себе пищу, ели, иногда выходили погулять и по очереди спускались к причалу посмотреть, цела ли лодка, а возвращаясь назад, не говорили, в порядке ли она или ее разнесло в щепки; спали мертвым сном без сновидений, поднимаясь навстречу новому дню в том же настроении, что и раньше. Когда обломком дерева вдребезги разбило окно, братья и пальцем не пошевельнули, и ветер свободно неистовствовал в хижине, завывая и свища; быть может, это вносило в ах жизнь какое-то разнообразие. Правда, позже окно кое-как починили: Йоун нашел на выгоне овечий труп и запихнул в оконный проем, который приходился как раз над его постелью, в головах, и ветер и дождь доставляли неудобство прежде всего ему. Света в хижине от этого отнюдь не прибавилось: если дверь закрывали, внутри было темно, как в могиле.

Но вот снова установилась хорошая погода, и снова они вышли в море, с безрассудной смелостью проводя там дни и ночи.

Так — без каких-либо стоящих новостей — прошло лето, и однажды братья сцепились всерьез. Как обычно, все началось с мелочи.

Братья устанавливали лодку на стапель из китовых костей, чтобы спустить ее на воду, и Йоуну вдруг показалось, что под днище следовало бы подложить другое ребро, Ислейвур не соглашался.

— Принеси ту кость, — приказал Йоун.

И тогда Ислейвур нарушил молчание старинным изречением:

— Командовал бы я, когда б мне подчинялись.

Стиснув зубы, Йоун крикнул брату:

— Принеси кость!

Теперь драка была неизбежна. Молодые парни, стоявшие поблизости, сперва со смехом подзадоривали их. Но когда драка приняла настолько серьезный оборот, что могла окончиться увечьем или даже убийством, пожилые рыбаки разняли братьев.

На следующее утро Ислейвур пешком шагал домой. Йоун, не желая уступать, вышел в море один.

Ислейвур направлялся в поселок, чтобы встретиться с торговцем Вальдемаром. Умолчав о многом, он сообщил ему о своих трудностях в отношениях с братом.

Торговец долго молчал: плох тот совет, который дается сразу, без задержки. Выяснив возраст братьев и все взвесив он вынес решение: поскольку Ислейвур уже совершеннолетний, а Йоун нет, то легко можно наказать Йоуна и умерить его заносчивость с помощью мер финансового характера.

Тут Ислейвуру открылась доселе неведомая возможность отомстить брату и захватить власть. Но хотя путь этот был абсолютно законным и соответствовал всем установленным правилам, ему недоставало мужества решиться на столь рискованное предприятие. Он прекрасно знал, что ему не удержать Йоуна в подчинении и что ему следует вернуться домой: нежелательно оставлять брата без присмотра, когда неподалеку Йоусабет.

— Я хотел бы иметь свою лодку, — сказал он.

Торговец на этот раз молчал еще дольше, Ислейвур уже было подумал, что если торговец не поможет ему, то придется уйти ни с чем и тогда снова начнутся унижения.

— Сейчас трудно с матросами, — в конце концов вымолвил торговец, не отказывая напрямую в его просьбе.

— Я буду работать за двоих, да и до конца сезона осталось не так уж много, — с жаром ответил Ислейвур, почуяв проблеск надежды. — И уж точно, никто на мне не понесет убытка, покойный отец научил нас быть честными.

— Что ж, если это для тебя так важно, я, пожалуй рискну. Я никогда не ставил палки в колеса старательному человеку, хотя обо мне и поговаривают такое.

Три дня спустя Ислейвур прибыл к месту лова на новой четырехвесельной лодке. Йоун в это время как раз закапчивал лов и в изумлении уставился на брата и его новую лодку. Сначала до него не дошло, что к чему, но, увидев новые рыболовные снасти, он все понял и только крепче стиснул зубы, даже не удостоив брата взглядом. Другие рыбаки издали молча наблюдали за братьями, не собираясь вмешиваться в их дела без крайней на то необходимости. Но все же не могли остаться равнодушными. Когда братья подошли к берегу, причаливая каждый по отдельности вместо того, чтобы помочь друг другу, их встретили насмешками.

В хижине братьев ничего не изменилось, хотя вся утварь теперь была поделена на двоих; им приходилось по-прежнему жить вместе, так как свободных хижин больше не было. Нерешенным оставался один вопрос: как поделить долговые счета; но поскольку оба прекрасно знали, что торговец Вальдемар все сделает сам, то не думали об этом. Ислейвур ни разу не видел Йоусабет за то время, что был дома, иначе он услышал бы много про нее, если, конечно, захотел бы слушать. Говорили, что мать пыталась выдать ее замуж за солидного человека — жених был вдовец, состоятельный землевладелец из соседней общины, — но ничего не получилось, девушка отказалась наотрез. Тогда фру Ловиса попробовала заставить ее работать по хозяйству дома или в лавке, но девушка и тут заартачилась, ссылаясь на свое воспитание. Говорили также об исчезновении части винных запасов ее отца и о том, что Йоусабет почти не бывает в трезвом состоянии. И еще много чего болтали, но Ислейвур и слышать этого не хотел, моментально прячась в свою скорлупу при упоминании о девушке.

Гейра, прислуга, еще во времена художника одержавшая блестящую победу и освободившаяся от деспотической власти Йоусабет, получала подарки от Йоусабет, и мало-помалу желание мстить за прошлые обиды стало угасать в ее душе. Правда, она, быть может, слишком много болтала о поведении Йоусабет, но лишь потому, что новости в поселке вроде этого так редки. Теперь она даже лучше других относилась к этой много испытавшей, пристрастившейся к вину девушке и, как прежде, лгала, выгораживая ее, а поздними вечерами часто носила ей еду и этим как нельзя лучше доказывала, с какой душевной теплотой она относится к своей бывшей мучительнице, хотя Йоусабет редко была голодна и вообще не могла оценить сочувствие прислуги, — сочувствие, которое та ставила превыше всего на свете.

Братья выходили в море в одиночку, каждый на своей лодке, и ловили немногим меньше тех, у кого были матросы. По-прежнему не происходило ничего необычного, только однажды на крышу их рыбацкой хижины сел ворон и долго хрипло каркал, пока Йоун камнем не согнал его.

Однажды осенью Йоун принес домой бутылку водки. Усевшись посреди хижины, он начал пить, а опьянев, стал поддразнивать брата рассказами про Йоусабет:

— Она на все готова, боже мой, датчане ее такому научили… Что же ты, бедняга, не воспользуешься этим — мне-то ведь все равно, она мне осточертела. Хочешь выпить? Ты что, не слышишь, чертов олух? Все еще боишься старика папаши? Думаешь, он тебе сверху всыплет, если ты попробуешь водки и женщин?

Выпив еще, он погрустнел:

— Отец. Ведь он вправду был великим человеком, вспомни, как он ходил под парусом, боже мой, это было искусство, которое дано не многим. И все же он был подлец, никогда ни о ком не думал, кроме себя. Мне-то плевать, ему никогда не удавалось сломить меня, но вот тебе от него крепко досталось, потому что ты тряпка, и мать он замучил — да ты и сам знаешь. Теперь он мертв, но он был великий человек, этого у него не отнимешь. Йоусабет тоже не позволяет своей психованной мамаше сломить себя. Мы с Йоусабет… да, мы похожи, но ты забирай ее, мне она осточертела. Дело в том, что я собираюсь уплыть — далеко, в Копенгаген, понял? Йоусабет говорит, там люди свободны, там все по-другому, не то что здесь, где народ прозябает в нищете, а торговец Вальдемар дерет со всех три шкуры, и никто пикнуть не смеет. А ведь и мы могли бы неплохо жить, будь у нас организация, как у рабочих в Копенгагене. Йоусабет познакомилась там с революционерами, крайне опасными людьми, но она говорит, что это лучшие люди на земле. Она, правда, честная и очень хорошая, только…

В хижине было темно и холодно — окно заткнуто, поэтому дверь оставляли открытой, — снаружи свирепо завывал шторм, вонь от гниющей овцы наполняла убогую и неприглядную лачугу. Ислейвур молча сидел на своей постели, а брат все говорил, говорил, стараясь больнее задеть его, вывести из себя. Он не знает, что предпринять, хотя дальнейшая совместная жизнь с братом становится просто невыносимой. Холод, темнота и смрад — вот и все их существование, а за этим — молчание и ненависть, которые со временем могут стать опасными для жизни. Кто здесь виноват: он сам, Йоун, Йоусабет или покойный отец? А может быть, все дело в том, что люди несвободны, что они рабы, принимающие свою судьбу из рук торговца Вальдемара, как о том во хмелю болтал Йоун? А если так, значит — ужасная мысль! — крайне опасные люди, бунтовщики, должны вести людей к свободе.

Йоун уже так набрался, что вдрызг пьяный повалился на постель, мертвый для этого мира.

Ислейвур еще долго сидел не шевелясь, ненависть и обида кипели в его душе. Затем он поднялся, молча обвел взглядом жуткое жилище и вышел на улицу, где бушевал шторм. Тоскливый, наводящий ужас хрип доносился с побережья, казалось, будто там издыхало какое-то чудовище. Резкими порывами налетал шквалистый ветер, словно чудовище вдыхало воздух, а затем с силой выпускало его из себя. Шторм разыгрался не на шутку, в воздухе бесновались смерчи из соли, песка и пыли. Негде было укрыться от необузданности стихии, разве что в мрачной лачуге, но там было еще страшнее, чем снаружи. Он побрел прочь от хижины, по старой привычке поглядывая на облака — не похоже, что завтра удастся выйти в море. Значит, еще один день в хижине, взаперти, без всякого дела, в молчании и ненависти. По-видимому, много таких вот дней минует, а проклятие все будет висеть над ними.

Ислейвур взглянул на дохлую овцу в окне, исходивший от нее смрад давно мучил его, но он делал вид, что ничего не замечает, не осмеливаясь пока в открытую спорить с братом, однако в ту минуту, когда он сидел и слушал его бесстыдную пьяную болтовню, чаша терпения переполнилась. Он изо всех сил пнул овцу ногой — приятно было хоть так дать волю своим чувствам. Потом спустился к берегу, чтобы осмотреть лодку, и долго пробыл там, несмотря на холод и пронизывающий ветер: даже здесь было лучше, чем в зловонной норе с Йоуном.

Кругом не видно ни одной живой души, все попрятались по своим лачугам — забытая богом и людьми земля, остров мертвых. Ислейвур попытался было сосредоточиться и придумать, как все-таки выбраться из кошмарного положения, в котором оказались они с братом, но по слабохарактерности так и не нашел выхода. Тогда он пошел обратно к хижине. Внутри стало заметно светлее, поскольку овца исчезла из оконного проема. Он тихо вошел, постоял, прислушиваясь. Несмотря на завывания бури, в хижине царила какая-то зловещая тишина. Он стоял, затаив дыхание, и слушал. Могло показаться, будто он слушает свист ветра, врывавшегося в разбитое окно, но ему-то было известно, что это не так. Наконец он подошел к брату.

Йоун лежал неподвижно, лицо его было закрыто овцой. Ислейвур потрогал руку брата, она была холодна как лед. После некоторых колебаний он отправился в соседнюю хижину и попросил одного из рыбаков:

— Пойдем сходим ко мне домой, Йоун сегодня пил целый день, и я просто не мог оставаться с ним. Если он и сейчас не спит, то я ни за что не войду туда, потому что он страшно злой, лучше уж переночую в лодке, под парусом.

Когда они подошли к хижине, Ислейвур заметил:

— Наконец-то он вытащил овцу из окна, только куда он ее дел?

Еще с порога они увидели, что произошло.

— Овца до того прогнила, что выпала из окна и задушила его, — сказал Ислейвур.

— Ясное дело, — промолвил рыбак, — не стоит затыкать окно гнилой овцой. Только вот беда, выпала-то она не наружу, а ведь снаружи оставалась большая часть ее.

4

Вот так образовалась своего рода памятка в абсолютно ровном течении времени, которое непрерывно и беззвучно стремилось вперед, как жуки-плавунцы в речке к северу от усадьбы священника. Позднее удобно было ссылаться на эту зарубку во времени и говорить: «Ну помнишь, тот год, когда Йоун Кристбергссон задохнулся под овцой».

Теперь у судовладельца Ислейвур а работы прибавилось, поскольку у него уже было две лодки, но тут возникло одно препятствие. Он никак не мог заполучить матросов. Конечно, многие уже нанялись к кому-то, но все же оставались в поселке парни, которыми можно было бы укомплектовать экипаж, по крайней мере на одной лодке, ведь для другой нужен был еще и капитан. Но все его попытки оказались совершенно безрезультатными, и, получая отказ за отказом, он все больше падал духом.

Довольно часто вместе с мужчинами на лов выходили и женщины, но, хотя Ислейвур был знаком с одной из них и знал, что она хорошо владеет веслами, немыслимо, чтобы она согласилась пойти к нему матросом — такая удача разве что во сне пригрезится. Поэтому он выходил в море один, как раньше; но до чего страшно было оставаться одному в хижине в промежутках между выходами в море, теперь он чувствовал себя еще более одиноким, хотя при жизни Йоуна особого веселья тоже не было. Не в силах вынести одиночество и тоску, он собрался с духом и решил пойти к рыбакам.

Они стояли группой возле сарая для починки сетей и разговаривали; у всех этих людей одинаковые заботы, быть не может, чтобы с ними трудно было найти общий язык, надо только сломать лед. При его появлении все замолкают, смотрят на воду, прячут глаза. Перед ним словно вырастает стена. В отчаянии он поворачивает назад, но тут же вспоминает свои страшные, темные, бессонные ночи — он должен, должен что-то придумать! Едва слышным голосом он спрашивает, что они там разглядывают.

Сначала никто будто и не слышит его, затем один из них уклончиво отвечает:

— Да нет, тут и вправду смотреть не на что, лучше, пожалуй, пойти домой. — И люди расходятся. Но, поднявшись на пригорок, опять собираются кучкой и заводят разговор, молодые парни начинают в шутку тузить друг друга: силу девать некуда. Незаметно, чтобы этих людей разделяла стена.

Ему бы нужно извлечь урок из такого приема, но одиночество настолько измучило его, что однажды в непогоду, когда нельзя выйти в море, он заходит в одну из хижин, здоровается. Те, к кому он пришел, подобрее остальных, но и они даже не пытаются поддержать разговор. Может быть, набраться мужества и рассказать правду о несчастье с Йоуном? Не лучше ли сперва выслушать все, что они о нем думают, а затем попробовать как-то ужиться с ними, чем сидеть долгими вечерами в хижине, терзаясь догадками и угрызениями совести? Начать трудно, но все равно, долго ему этой пытки не выдержать. Однако хозяин опередил его:

— Надо идти, ребята, ведь мы обещали еще помочь Гримуру.

— Не стоит вам уходить из-за меня, — с гневом сказал Ислейвур и выбежал вон. Все это напоминало историю с привидениями: что-то одолевало его, давило, но схватить это «что-то» было невозможно.

Он поехал в поселок сдавать рыбу. Вальдемар пригласил его к себе, в свою унылую контору. Как и подобает, оба долго молчали, потом торговец сказал:

— Ни к чему тебе две лодки, одну я заберу вместе со снастями и занесу это в твой счет.

— Ладно. Может, сразу и пригнать лодку? — тотчас же соглашаясь с торговцем, предложил Ислейвур.

— Не надо, я сам позабочусь об этом.

Что ж, тем меньше хлопот для Ислейвура, к тому же это, несомненно, добрый знак, свидетельствующий о благосклонности Вальдемара. Когда Ислейвур говорил с кем-то и не чувствовал у собеседника неприязни, у него обычно появлялось хорошее настроение и долго не покидало его, так он отвык от общения с людьми.

Назад вместе с ним плыли еще двое — старик и мальчик-подросток, им предстояло забрать лодку и снасти для торговца. По пути они болтали о всяких пустяках и недурно провели время. Ислейвур уж было вообразил, что на горизонте проясняется, что скоро он выберется из этого мрака. Он даже спросил парнишку, не хочет ли тот поработать у него до конца сезона.

— Я уже нанялся к Тордуру, — ответил мальчик, взглянув на старика.

— Да, нам нужно поправить дела, ведь я купил у Вальдемара новую лодку — правда, это только название одно, что купил.

Вот как! Значит, обошли его, и Вальдемар, сам Вальдемар, его кумир, участвует в махинациях. Но ему не хочется верить, нет, это обыкновенная сделка, и, вероятно, ее можно использовать как мост в общество тех, кто сейчас гонит его. И Ислейвур предложил:

— Вам, конечно, нужно место для лодки? Вы и жить можете у меня, там всем места хватит.

— Неплохое предложение, — ответил старик, — если только мы не стесним тебя.

— Нет-нет, что вы, я даже платы никакой с вас не возьму, — Он щедр, он уже мысленно видит, как налаживаются отношения с другими рыбаками, и все потому, что он предложил этим людям остановиться у него.

— Это на тебя похоже, — льстиво сказал старик.

Он попросил Ислейвура передать ему снасти для лова и помочь столкнуть лодку на воду.

— Что вы собираетесь делать сейчас в море? У вас ведь и наживки нет.

— Да мы и не будем ловить, так, разомнемся немного. Недоумевая, он выполнил их просьбу.

Лодка была спущена на воду, и старик с парнем энергично заработали веслами.

— Зачем же нам стеснять вас, ведь вам самим место нужно! — крикнул старик, а мальчишка глупо засмеялся.

Вас? Вам? Значила ли их насмешка, что призрак Йоуна так навсегда и останется в хижине вместе с ним?

— Пошли вы к дьяволу с вашим лицемерием и хитростью! — крикнул он вдогонку, на минуту становясь похожим на своего отца.

Старик и парень разместились в крохотной хибаре, настолько тесной, что жить в ней было практически невозможно, но они рассчитывали пробыть здесь всего несколько дней. Ислейвур очень огорчился.

Вечера стояли темные, а свет в чужих окнах для Ислейвура не ближе, чем звезды на небе. И мертвая тишина — даже крыс не слышно: они тоже покинули его.

Лов закончился, и он вернулся домой, но и там было не лучше: люди его чуждались, и даже старуха Кристина наотрез отказалась стирать на него, так что теперь он сам вынужден был делать непривычную работу. Она ссылалась на болезнь и даже не смогла порекомендовать ему кого-нибудь другого, нет-нет. И дело не в том, что он не может получить в лавке товар, нет, он может купить там все, как и любой другой честный человек, только ему приходится по нескольку раз напоминать приказчику, чтобы тот обслужил его.

Судя по всему, смерть Йоуна была главной темой разговоров в поселке, и он это знал. Сколько же, интересно, понадобится времени, чтобы сислумадюр прослышал об этой истории и засадил его в тюрьму? И вот Ислейвур отправляется в контору Вальдемара, потому что он больше? не в силах терпеть эту неопределенность, а торговец, конечно, именно тот человек, который может дать совет и вообще разъяснить, как обстоят дела. Надо сказать, он попал в затруднительное положение, поскольку торговец, по своему обычаю, встретил его молчанием.

— Я вот думаю, стоит ли мне выходить в море в следующий сезон, — начал Ислейвур.

— А почему нет?

— Не уверен, что найду себе помощника. А одному выходить в море опасно.

— Думаешь, трудно будет найти матроса?

— Я уверен, что никого не найду. Вы наверняка слышали, что обо мне говорят.

— Слышал. О тебе и Йоуне?

— Все думают, это я убил его, я знаю, хотя мне никто этого прямо не говорит.

— Я скажу тебе, что говорят, люди имеют право знать, что о них думают другие. Недомолвки достойны презрения. Говорят, это ты принес овцу в хижину, зажал ею Йоуну рот и нос, и он задохнулся.

Ислейвур задумался. Не больно-то хорошо о нем говорят.

— Они все врут, — твердо сказал он.

— Да.

— Видит бог, они врут, но ведь они способны поклясться в этом перед сислумадюром. Это же негодяи. Что мне делать?

— Сислумадюр не станет заниматься этим, он доверяет мне разбираться во всем, что происходит в нашем поселке, и если ты найдешь свидетелей, которые подтвердят, что тебя оклеветали, то на клеветников можно будет пожаловаться и попросить сислумадюра расследовать это дело. Никто, естественно, не сможет ничего доказать.

— Они, конечно, ничего не смогут доказать, но если я стану жаловаться, то после этого мне вдвое тяжелее будет жить с ними.

— Вероятно, — согласился торговец и опять надолго замолчал. — Послушай, — наконец прервал он молчание, — тебе бы надо почаще ходить в церковь, это производит хорошее впечатление на людей, или, вернее, плохое впечатление производит то, что тебя там никогда не видно.

— Попробую, — сказал Ислейвур неуверенно.

— Да, люди здесь богобоязненные и не станут преследовать усердно молящегося собрата, да еще если узнают, что я против.

Ислейвур свято верил, что — как говаривал его отец — торговец Вальдемар был для всего поселка провидением. Однако посещения церкви не слишком улучшили его положение. То ли богобоязненность подвела, то ли власть торговца — трудно сказать. Когда он приходил в церковь, люди молча шли мимо, как бы оставляя его одного в огромном зале, а если он опускался на скамью, чтобы послушать слово божье, то рядом никто не садился. Так повторилось несколько раз, пока наконец ему это не надоело и он не перестал туда ходить. Пытался он говорить и со священником: вот кто должен иметь влияние на прихожан. Но пастырь не рискнул вмешиваться:

— Все это должно решаться между тобой, богом и твоей совестью. Я тут ничего поделать не могу, нет.

Тогда он пытается действовать злостью — вдруг это поможет разогнать тучи.

— Какого черта ты тут лезешь! — кричит он и сильно толкает Ингоульвура из Рюста, который без всякого умысла подошел к прилавку поговорить с приказчиком. — Сейчас моя очередь, фунт кофе мне, и побыстрее.

Но ему не суждено схватиться со своими врагами. Ингоульвур смолчал, только посмотрел на него, и все вокруг поняли этот взгляд, а приказчик поспешил отпустить ему кофе. Пусть себе идет с миром.

После этого Ислейвур по большей части сидит дома. Не раздеваясь, лежит на постели, взгляд его блуждает по комнате — не очень-то приятно смотреть на нее: грязный пол, грязные стены, тут и там разбросана одежда, валяются остатки еды. В маленькое грязное окошко бьется вьюга, снежная пелена на стекле мешает свету короткого зимнего дня проникнуть в это обиталище. Здесь так холодно, что дыхание превращается в пар. Он теперь не спит в той комнате, где жил с братом, он даже запер ее: ночуя в комнате отца, он меньше боится темноты, хотя страх преследует его повсюду в этом доме, отмеченном печатью смерти. Умерли уже трое его ближайших родственников, когда же наступит его очередь и кто продолжит их род? Он снова и снова размышляет об этом, слушая, как завывает метель, которая проникла под крышу и бьет хвостом по балкам. Иногда он пытается стряхнуть тягостные мысли и подумать о насущных заботах: как сделать, чтобы он смог выйти в море в следующий сезон и поддержать тем самым жизнь в последнем представителе обреченного на смерть рода? Жажда жизни ослабела, надежд на будущее никаких. Но человек должен жить! Он часто повторял себе эти слова без всякой уверенности в их правоте. Крысы упорно, монотонно грызут за стеной дерево, они не покинули корабль — значит, он еще не тонет.

И все же он помнит время, когда и в этой бедной, убогой хижине жило счастье, когда братьев было не разлить водой, они не расставались ни на минуту, играли друг с другом и никогда не ссорились. А еще он помнит сумеречные вечера, когда братья, уютно устроившись в постели, слушали сказки, которые им рассказывала мать. Какое это было чудесное время! Правда, иногда отец разрушал эти сладкие мгновения, грубо заявляя, что стыдно врать маленьким детям. Ислейвур вспоминает, как хорошо работалось ему с братом, между ними царило полное согласие, они играючи делали любую работу, даже самую тяжелую и неблагодарную, и получали от нее удовольствие. Но что же, что привело их совместную жизнь к такому ужасному концу? Ему не верилось, что причиной всему была Йоусабет. Кто он для нее и кем была она для Йоуна? Нет уж, Проще поверить в мрачную силу рока из сказок матери. Здесь было замешано что-то неподвластное человеку, непостижимое и сверхъестественное.

Из этих раздумий его выводит сильный удар в дверь. Непохоже, чтобы дверь просто хлопнула, как обычно в метель; скорее всего, в нее что-то бросили. Он вскакивает на ноги. Непреодолимый ужас охватывает его в темноте и холоде неуютного жилища, сотрясаемого ветром и занесенного вьюгой. Пересиливая страх, он открывает дверь. Снаружи никого не видно, только у порога лежит дохлая собака. G удивлением он разглядывает ее и вдруг понимает, что это сделано нарочно, чтобы еще больше унизить его, и страшная ярость овладевает им. Он хватает собаку за хвост и бежит к ближайшему дому, намереваясь швырнуть ее в окно. Но тотчас в испуге роняет собаку на землю: нет, это ему не по силам. Он вытирает со лба холодный пот и глухо стонет, затем спускается к берегу и швыряет собаку в море.

Еще долго он, не разбирая дороги, бродит по морозу, запорошенный снегом, весь в испарине; вконец продрогший и усталый, он, добравшись домой, зажигает свет и греет себе кофе.

Всю ночь он не смыкает глаз.

5

После этого случая он много дней не выходит из дому не разжигает огня, в его окне не видно света. Люди интересуются им куда больше, чем он предполагает, и начинают беспокоиться, не зная, что с ним произошло. Однако не спешат проведать его, узнать, не захворал ли он, а может, умер, — зачем без нужды опережать события?

Так вот. Девушка, которая фактически уже очень давно оказалась вне этого удивительного людского сообщества, решает разделить судьбу Ислейвура. На глазах у всех Йоусабет направляется в его дом и без приглашения входит в комнату:

— Зашла вот тебя проведать.

Ислейвур вскакивает с постели, удивленный и недоверчивый.

— Никого не касается, что со мной, — отвечает он, упрямо насупившись.

— Совершенно верно, — говорит девушка. — Я тоже не терплю, когда ко мне лезут с участием. Мне тоже надоело выслушивать одни и те же сплетни, потому я и пришла. Кстати, я захватила кое-что поесть и выпить, так что всякий там сброд может нам даже позавидовать да вдобавок и соврать про нас что-нибудь.

— Тебе-то сплетни не вредят, ведь ты благородная, у тебя богатые родители, другое дело я — убийца.

— Да, — говорит девушка, — всякое убийство отвратительно, в какой бы форме оно ни совершалось; однако убивали всегда, и некоторые даже гордятся тем, что убили.

Он не понимает, зачем девушка пришла сюда — разве что оскорбить его еще сильнее, чем до сих пор удавалось другим.

— Но что такое убийство по сравнению с любовью?

— Любовью? — спрашивает он, чуть не задохнувшись.

— Да, ведь любви нет дела до убийства, до репутации, она живет сама по себе.

И, сжав ладонями щеки Ислейвура, она притягивает его к себе и целует прямо в губы. Потом начинает прибирать в комнате, правда не слишком тщательно — она не очень-то похожа на домохозяйку, — однако вскоре стол чист и возле него стоят два стула.

— Разведи огонь в очаге, — приказывает она, выкладывая еду из своей корзинки, за едой следует бутылка вина.

Он машинально делает все, что ему говорят, но потом вдруг приходит в себя и, схватив ее за руки, кричит:

— Забирай все это и уходи. Я все равно ни к чему не притронусь!

Но простодушный деревенский увалень, конечно же, не помеха девушке, которая в Копенгагене зналась с крайне опасными людьми. Она легонько бьет его по щеке:

— Лучше не мешай мне. — Потом велит ему сесть и откупорить бутылку. — Стаканы у тебя есть?

— Нет, — отвечает он, — и вообще я не пью спиртного.

— А тебя никто и не просит, — вспыхивает Йоусабет. — Впрочем, вино пьют и из чашек, — добавляет она, — что же делать, раз нет стаканов.

Ее поведение все еще кажется Ислейвуру подозрительным и опасным, тем не менее он с легким сердцем подчиняется и выполняет ее желания, особенно после того, как отведал ее снеди, — не еда, а сущее лакомство, ведь он страшно изголодался. И вино из чашек пьется легко, оно сладкое, как мед, и хорошо согревает.

Сидя за столом, он старается ничем не выдать свое восхищение гостьей, радость, вызванную ее приходом, и удовольствие от еды. В этот вечер в хижине царило тихое счастье, прежде ему неведомое.

Она остается с ним весь день. И когда вечером мать присылает за ней приказчика, ему никто не отворяет. Фру Ловиса мигом пронюхала о скандальной истории, хотя Гейра и молчала. Ведь, кроме прислуги, у владелицы золотых очков были и другие осведомители.

Что ж, любопытство волей-неволей довольствуется ожиданием под дверью, а между тем в доме происходит чудо.

Йоусабет уже до того ожесточилась, что материнские укоры на нее совсем не действуют, и все же она не без страха встретилась на следующее утро с фру Ловисой. Хозяйка заводит речь о скандальной выходке Йоусабет; она и прежде отчитывала дочь за пьянство и кутежи, правда, толку от брани было немного. Но на сей раз ее просто не узнать: разъяренная фурия стоит перед девушкой, которая посмела бросить вызов всему поселку. Хозяйка кричит, что она опозорила своих родителей, свой дом, потому что, забыв о благоприличии, добровольно легла в постель с убийцей и отверженным, что она, как видно, не в своем уме. Конечно, он просто-напросто собутыльник Йоусабет, который развратил ее и сделал послушным орудием удовлетворения своих низменных инстинктов. И теперь нужно приложить все силы к тому, чтобы эта трясина не затянула ее еще глубже.

— Я запрещаю тебе переступать порог нашего дома, пока не представится возможность отправить тебя в надежное место, где за тобой будет строгий присмотр. И не думай, что сможешь и дальше обманывать меня, заставляя Гейру врать: она ушла и никогда больше сюда не вернется.

До сих пор, опустив голову, Йоусабет молча слушала эту тираду, но тут она вспыхнула и перебила мать:

— Гейра ничего не знала, и ты не должна была выгонять ее.

— Ну, уж позволь мне самой решать, как поступить с собственной прислугой.

— Тогда не суй свой нос в мои дела, я тебе не служанка.

Фру Ловиса прямо онемела от таких слов, а Йоусабет беспрепятственно продолжала:

— Какая подлость — разорить семью бедной девушки только за то, что она не передает тебе сплетен. Ты отняла у меня ребенка, теперь собираешься отнять любимого человека, а меня отослать прочь, и виной всему твое пустое тщеславие. Мнишь себя благородной и образованной — видать, забыла, как простой мальчишка обвел тебя вокруг пальца, назвавшись богатым художником. Сперва ты к нему подлизывалась, а когда выяснилось, что он всего лишь бедный неудачник, вытолкала его за дверь, вместо того чтобы помочь ему стать человеком. Я делаю что хочу, и ты мне больше не указ.

Мать сначала остолбенела от этого потока слов, но скоро опомнилась.

— Любимого человека, — бросила она с презрением, — тоже мне, нашла возлюбленного! Сошелся с тобой на одну ночь, как кобель с сукой, и все тут.

— Мы решили пожениться, — небрежно заметила Йоусабет, снова успокоившись. Затем встала и пошла к двери.

— Йоусабет! — Мать в смятении загородила ей дорогу. — Христом богом молю, обещай мне образумиться. Ты ведь не хуже других знаешь, что совершил этот человек, сислумадюр в любую минуту может задержать его и посадить в тюрьму. Видишь, я умоляю тебя со слезами на глазах. — Она была испугана и совсем упала духом. — Подумай, каково тебе будет, если твоего мужа осудят за убийство.

— Трудно им будет доказать, что все это вранье насчет него — правда, — холодно сказала девушка.

— Йоусабет, девочка, подумай о своей матери, доченька моя… — Хозяйка заплакала, утирая под очками слезы. Но Йоусабет ничуть не жаль матери; сняв с нее очки, она положила их на стол и сказала:

— Благородные не плачут в очках. — И ушла.

Другого выхода нет — пусть отец поговорит с дочерью.

За эти годы он не стал красноречивее и всегда почему-то робел с Йоусабет, которая еще в раннем детстве не желала слушаться мать. Он совершенно не понимал, чем ей не по душе установленные матерью правила, которые он так уважал и которые со временем обретали в его глазах все больший вес. Он смущенно сидит напротив Йоусабет в своей полутемной конторе, долго молчит и наконец, не придумав ничего лучше, говорит:

— Это безумие, девочка моя.

Йоусабет едва сдерживается, чтобы не рассмеяться в лицо этому смущенному пожилому человеку. Она хотела бы полюбить его: ведь он находился во власти того же тирана, но в отличие от нее ему это нравилось.

— Надо же мне когда-нибудь выйти замуж.

— Конечно, бог тебе в помощь, доченька, но неужели ты не могла выбрать достойного человека?

— Однажды я уже выбрала себе мужа, но его выгнали, а нашего ребенка украли, — с горечью ответила она.

— Почему ты все время выбираешь тех, кто гораздо ниже тебя?

Она иронически рассмеялась:

— А что я такого сделала в жизни, чтобы быть выше их? Или, может, тут дело в том, что ты накопил много денег, а мать всю жизнь выставляла напоказ свое тщеславие?

— Но ведь он… убийца.

— Докажи.

— Священник никогда не согласится обвенчать вас против воли твоих родителей.

— Обойдемся и без его благословения, мы уже сами себя обвенчали.

— Tc-c, — сказал он, будто у конторских стен имелись уши. — Я обещаю отправить тебя куда угодно, если ты оставишь эту затею, и ты никогда не будешь нуждаться в деньгах.

— Ты, значит, хочешь, чтобы я погибла в Копенгагене? Думаешь, так лучше, думаешь, здесь никто ничего не узнает?

Он не отвечает. Эта девушка крайне огорчает его, бросает вызов и ему, и всему тому, на чем строится благополучие поселка. И тут в голову ему приходят соображения финансового порядка:

— А на что вы собираетесь жить? Я не стану принимать от него рыбу и могу хоть сейчас отобрать у него за долги и дом, и лодку.

Йоусабет рассердилась не на шутку:

— Что же, давай, заставь родную дочь умереть с голоду — это же не убийство. — С этими словами она побежала к Ислейвуру.

Он не так смел. У него уже была встреча с торговцем; Вальдемаром.

«Тебе, видно, недостаточно всего, что было, ты еще хочешь и дочь мою соблазнить? Если так будет продолжаться, я не вижу причин скрывать от сислумадюра слухи о том, как именно умер твой брат».

Ислейвур едва ли сумеет выстоять в этой борьбе, слишком тяжело досталась ему любовь, хотя сражение за нее еще только разгорается.

— Йоусабет, — сказал он, бледнея от сознания собственного малодушия, — я не хочу быть причиной несчастья, которое ждет нас, если ты пойдешь против воли родителей, вряд ли ты так уж сильно любишь меня. Ты словно играешь с ними в какую-то игру — мстишь им за себя или еще что.

— Трудно сказать, — зло проговорила Йоусабет, — трудно сказать, как и почему человек любит, но мне жаль, что ты заодно с моими тиранами.

— Да ведь я только о тебе беспокоюсь, я на все готов, только бы ты была со мной. Я же с самого детства мечтаю о тебе, потому что люблю.

— Мы не можем понять ни других, ни самих себя, — рассеянно ответила она, думая о чем-то своем. — Может быть, и я всю жизнь любила тебя, хоть и не подозревала об этом, пока обоим нам не стало худо. Помню, еще девчонкой мечтала, чтобы ты меня приревновал к Йоуну. А может, нас объединила не любовь, а беда, но в таком случае это наша беда и никому нет до нее дела.

— Что я могу предложить тебе? — в отчаянии воскликнул он. — Голод и людское презрение, а может быть, что-нибудь еще хуже. Да и что ты знаешь обо мне, кроме того, что я убийца?

Она подошла к нему, погладила по голове:

— Все мы в той или иной степени убийцы, все мы подчас убиваем кого-то, но мы должны жить и бороться за эту жизнь. Пусть отец стыдит нас за бедность — у всех должны быть воля и самостоятельность, которые нельзя продавать за хлеб, если хочешь отличаться чем-то от домашнего скота. Тебе решать: или меня пошлют в ссылку, а ты останешься гнить здесь, или мы вместе бросим всем вызов.

Он осторожно высвободился из ее объятий, подошел к окну. Кусочек мира за окном отнюдь не радует глаз: грязный снег, тропинки, протоптанные людьми, которые упорно борются за существование, под снегом — камни, а там, дальше, — океан, и ни одной зеленой ветки вокруг, ни лучика солнца. Но это его мир, хочешь не хочешь, а придется жить в нем; и все же насколько он красивее, когда рядом Йоусабет.

Ислейвур отвернулся от окна и улыбнулся ей.

Йоусабет переехала к Ислейвуру, и отец ее не осмелился полностью лишить их средств к существованию: духу не хватило пойти на убийство, послать дочь на голодную смерть. Однако поздними вечерами торговец с женой по-прежнему ломали себе голову, где найти выход из этой скандальной ситуации, — искали и не могли найти.

Йоусабет держалась бодро и бесстрашно:

— Летом я буду ходить с тобой в море, ведь я умею грести не хуже любого из парней, которые учили меня этому.

Она даже заставила старую Кристину помогать ей по дому, а соседей — приходить к ним на кофе. Никто не смел отказать дочери торговца, а кроме того, было о чем посудачить после. Другое дело — Ислейвур, все чурались его, как и раньше, — ведь он пока не женат на Йоусабет.

6

Он один вышел на лодке во фьорд пострелять птиц, когда налетел ветер. Паруса он с собой не взял, поэтому назад пришлось грести, что заняло много времени; когда он достиг берега, прибой был уже очень силен. Он подгреб к причалу и привязал лодку к двум столбам, чтобы ее не разбило о сваи.

Но, придя домой и взглянув в окно, заметил, что лодка отходит от берега — она может попасть в прибой и разбиться о прибрежные камни! Но как же это получилось, ведь он крепко привязал ее. Со всех ног он бросился к причалу и обнаружил, что веревки, удерживающие лодку, перерезаны. Какая подлость! Неужели он заслужил такое? Неужели все эти люди настолько добродетельны, что не могут вытерпеть его общества? Но сейчас не время для раздумий. Из-за сильного прибоя все лодки были вытащены на берег, но у причала болтался челнок, принадлежавший торговцу. Он быстро отвязал суденышко и, оттолкнув от берега, прыгнул в него с веслами. Он должен спасти свою лодку, на ней они с Йоусабет будут вместе выходить летом в море, если он не подыщет матроса. Эта лодка была их единственной надеждой, единственной возможностью добыть средства к существованию.

— Ты погибнешь! — крикнул ему старый Торви. Заметив, как пустая лодка отходит от причала, он прибежал на берег. — Брось, не стоит ради нее рисковать жизнью.

Не рисковать жизнью ради лодки? Но не опаснее ли для его жизни бросить ее?

Он гребет изо всех сил. Волны, словно пробку, бросают челнок, уже наполовину залитый водой, грести трудно, однако, несмотря на шторм, он быстро догоняет потерянную лодку. Она вот-вот окажется в полосе бешеного прибоя. Ислейвур налегает на весла; это — погоня за удачей, ведь если он потерпит поражение, то жертва Йоусабет ни к чему, он никогда не сможет смотреть ей в глаза и улыбаться: без лодки он нищий. Последний рывок. Его враги не будут торжествовать. С большим трудом он, захватив весла, перебирается в лодку и оставляет челнок на произвол стихии. Но лодка уже в полосе прибоя, и, как он ни работает веслами, ему не удается развернуть ее и уйти от опасности — неистовствующие валы захлестывают лодку, гонят ее все ближе к берегу, наконец она ударяется о камни, переворачивается и тонет. Криков о помощи не слышно — Ислейвур молча исчезает в пучине.

Кучка людей стоит на гребне и, затаив дыхание, в ужасе наблюдает за борьбой человека с безумством природы. Немыслимо ни помочь ему, ни спасти его. Впереди всех стоит Йоусабет. Мертвенно-бледная, она сквозь клочья пены смотрит на Ислейвура. Когда лодка переворачивается и он исчезает в водовороте, она испускает дикий вопль и, повернувшись к людям, потрясает поднятыми кулаками, а потом теряет сознание.

Через некоторое время прибой выносит тело погибшего на берег.

7

Смерть, словно большая тряпка, стирает все пятна с жизненного пути человека, оставляя его чистым и непорочным. И похороны Ислейвура лишний раз подтвердили, как охотно люди прощают усопшим: собрался почти весь поселок. Расходы взял на себя торговец, поскольку родственников у погибшего не было. В лачуге Ислейвура священник прочитай заупокойную молитву. Раньше никто сюда и близко не подходил, а теперь хижина была набита битком и многие стояли снаружи: мрачно потупив взоры, они пытались расслышать слова молитвы, а затем подхватили скорбную песнь, которую кто-то затянул над покойником. Погода была ясная, но холодная, сверкали на солнце сугробы, и океан, заполучивший накануне свою добычу, снова успокоился.

Один человек, однако, не почтил эту церемонию своим присутствием. Йоусабет заперлась в своей комнате в доме торговца. Сюда ее перенесли, когда она упала в обморок, и после этого она не выходила.

В доме пусто, все ушли на похороны. Она идет в контору отца, разыскивает там ключ и спускается в подвал. Открыв большой шкаф, нащупывает прохладное горлышко бутылки; на душе становится радостно, будто добрый друг погладил ее по щеке. Она уносит бутылку наверх, в свою комнату, запирается и наливает полный стакан.

Из окна ей видно, как похоронная процессия подходит к дому, как ее родители сосредоточенно вышагивают за гробом — мать в новой шубе, в очках, которые она на сей раз явно не собирается снимать, чтобы поплакать.

Йоусабет пьет один стакан за другим.

— Твое здоровье! — говорит она, высоко поднимая стакан. — Твое здоровье, Ислейвур! Мы проиграли, но и враги наши не могут похвастаться полной победой. Я продолжу борьбу против них, борьбу за всех тех, кто беззащитен, за настоящих людей, борьбу против ненависти и тщеславия.

И, рухнув на стол, она рыдает, рыдает, как бывало в детстве, — горько и безудержно.

Похоронная процессия движется дальше.

Якоб Тораренсен Жизнеописания

Гвюдмундур, сельский староста, возвращался к себе на Мыс с заседания правления коммуны. Весь путь он проделал верхом. Вероятно, многие считали его несовременным, потому что у него было несколько лошадей да добротная сбруя к ним — седло и уздечка. Седло с исправными подпругами, уздечка тоже хорошая, нечиненая, с целым ремнем и с цепью. А ведь так — в удобных седлах и с прочными уздечками — ездят по дорогам нашей страны, кстати сказать, и после того, как бензин пробился к власти. Конечно, втайне Гвюдмундур иногда подумывал, что джип был бы побыстрее лошади… Впрочем, вообще-то он значительно меньше других был падок до всяких новомодных глупостей.

По натуре Гвюдмундур был человек уравновешенный. Но на сей раз, спешиваясь возле дома, громко ворчал и к тому же не очень-то выбирал выражения, так что его жена Рагнхильдур уже издали почувствовала, в каком он настроении. Однако, войдя в дом, он все же смягчился.

— Какие новости в коммуне? — спросила Рагнхильдур.

— Новости? Да почитай что никаких. Обычное безобразие: конец июля, а луга заросли, кругом валяется старое неубранное сено, его и сеном-то грех назвать, больше смахивает на кучи свалявшейся шерсти. Похоже, им чем бы ни заниматься, лишь бы не сеном, мороки, вишь, чересчур много: коси его, сгребай, вороши да скирдуй. Это, конечно, не относится к Тьёртну и Грисастадиру, они единственные из хуторян, кто еще сохраняет здравый рассудок.

— Ну и ну, просто диву даешься, — сказала жена и тяжело вздохнула, — Сказывают, прямо напасть какая-то. Я так понимаю, дорогой, что этому народу лучше бы быть в коммуне писарями.

— Ну не-ет. Может, ты и не права. Магнус с Речного Берега только и делает, что пишет целыми днями. Сигмундур с Устья тоже погряз в сочинительстве. Ну, а Паудль с Перевала, говорят, уже чуть не пол-ящика в письменном столе своей писаниной набил и все продолжает.

— Да, слов нет, плохи дела, — промолвила хозяйка и еще раз тяжело вздохнула. — И что же, они все про себя пишут или о чем другом?

— Про свою жизнь, вроде как биографии. Да что ты спрашиваешь, разве сама не знаешь?

— Говорят так, но я все же не до конца верю этой чепухе. О чем, например, Магнус с Речного Берега станет рассказывать в целой книге?

— По сравнению с другими этому Магнусу еще есть чем похвастаться, его хоть собаки признавали. Ведь он почти десять лет лечил их по всей округе.

— Дорогой, но разве на книгу этого хватит?

— А служебные поездки на что? Можно ведь еще описывать бесчисленные перемены в погоде, как водится в таких путешествиях. Ветер то с юга, то с запада, то с востока или севера… Я вот не знаю, что может рассказать о себе Сигмундур с Устья, разве что описать свою немецкую подружку и все, что с ней связано.

— Будет тебе, этого Сигмундур никогда не сделает, пусть радуется, что хоть выпутался из всей этой истории.

— Да, что касается любви, она там цветет пышным цветом. Причем эта чертовка отстаивает право на внебрачное сожительство, а упорства и настойчивости ей и ее землякам не занимать.

— Ну и дела… Там, в Устье, семья давно дала трещину, не хватало лишь пустяка, чтобы она совсем развалилась. Бедный Сигмундур едва оклемался, — сказала Рагнхильдур. — Значит, по-твоему, они собираются издавать свои сочинения?

— Уверен. Уж больно столичные издательские короли жадны до длинных нудных жизнеописаний, за это они платят не скупясь. А коли говорить о той биографии, что лежит в ящике на Перевале, то, я слыхал, там не то шесть, не то семь томов. Паудль вроде даже собирается пока заложить участок, а потом потихоньку выкупать, если за книги дадут хорошую цену.

— О каких же это страстях он там пишет? — спросила Рагнхильдур.

— При чем тут страсти? Ведь Паудль долгое время был председателем потребительского кооператива и без колебаний может опубликовать все годовые отчеты его членов, да еще и с накладными — зернышка не упустит. А насколько мне известно, такие вещи имеют непреходящее культурно-историческое значение.

— Да-а, не мне судить, но раз уж нужно писать книги вроде бы и обо всем и ни о чем, то куда разумнее поступать, как Брандур с Ручья. Взять да заставить какого-нибудь мудреца из Рейкьявика написать историю семьи, убытков-то самой семье меньше будет.

— Едва ли, — возразил Гвюдмундур. — В конце концов то же на то же выходит. Целый месяц Брандур торчал дома, а Гунноульвур его расспрашивал. Больше того, они без удержу восторгались столичным гостем. Работу забросили, а у дочерей Брандура, которые только и делали, что жарили мясо да взбивали сливки, под конец уже все стало из рук валиться.

— Ай-ай-ай, не думаю, чтобы его покойной жене пришелся по душе весь этот вздор. А как, по-твоему, чем Брандур сейчас хвастается?

— О, небось все больше хлопотами на конном базаре, да еще церковным пением. Я, конечно, не отрицаю, Брандур всегда был музыкален, часто даже пел чертовски громко, только силы свои рассчитывать не умел, иной раз, бывало, в самых громких местах так и кажется: вот-вот лопнет от натуги. Впрочем, боюсь, кроме всевозможных поворотов в своей биографии, он может похвастаться еще и нехваткой сена, дров и, если уж на то пошло, чуть ли не всего на свете. Но при этом ему как-то удается выходить из любого положения с лавровым венком победителя.

— Уж не побывал ли ты, случаем, на Ручье? — спросила Рагнхильдур.

— Да нет, какое мне до тамошних дело? — ответил Гвюдмундур.

— Ну, тогда о другом спрошу. Говорят, Имба с Горы окончила акушерскую школу и вернулась домой. Так что теперь ко мне, должно быть, меньше, станут ходить. Новая метла лучше метет.

— Да, то-то и оно, — сказал Гвюдмундур. — А ведь ты, дорогая, высчитала, что пасторша собирается родить к середине следующего месяца. Что ж, она вместо того, чтобы к тебе прийти, отправится на Гору к Имбе?

— Не думаю, чтобы на этот раз пасторша изменила своим привычкам. Но я не удивлюсь, если в дальнейшем получится именно так, — сказала Рагнхильдур.

— Да, если дальше так пойдет, то и это не исключено, — согласился Гвюдмундур. — А ведь ты, милая, я часто замечал, прямо предчувствуешь, какой парень какую девку полюбит, где бы они ни жили, заранее знаешь, что из этого выйдет, и, кроме того, умеешь точно угадать, когда приспеет пора собирать урожай. А коли и ошибешься разве что на самую малость.

— Займись-ка делом, — сказала Рагнхильдур, повернулась и ушла на кухню.


Они жили у Мыса и слыли несколько придирчивыми, но в целом порядочными и услужливыми людьми. Если на соседних хуторах случалось несчастье или просто не хватало чего-нибудь, то за помощью неизменно обращались к ним. Порой даже издалека приезжали. Позарез нужно испечь пирог, глядь, а в доме ни изюма, ни кардамона — посылают на Мыс. В пору сенокоса нужно грабли чинить, а материала на зубья не хватает — опять туда же. Словом, случись какая нужда — удобрения вышли, или там комбикорм, или спички, или веревка, — шли на Мыс и с пустыми руками не возвращались.

Так было и в тот вечер, когда так называемый «военный автомобиль с передними ведущими» ворвался во двор хутора у Мыса. Машина пришла с Лавового Поля, ближайшего хутора по соседству с Перевалом, хозяин Перевала и послал ее сюда: у него кончились чернила, и жизнеописание село на мель. И хотя Гвюдмундуру, сельскому старосте, такое поведение во время страды было противно, он все же накапал в пузырек жизненной влаги, ведь истинно порядочный человек никому ни в чем отказать не может.

Чернила были доставлены на Перевал, и жизнеописание пошло своим чередом: «Помню, Свейдн с Холма — он вместе со мной состоял в правлении потребительского кооператива, и толку от него, между прочим, не было никакого — купил весной, точнее, шестнадцатого июня восемнадцать фунтов кускового сахару, пять фунтов кофе, четыре катушки черных ниток, полтора фунта чернослива, два ламповых стекла и ни много ни мало сто фунтов ржаной муки. Товары, как я уже говорил, были ему выданы, хотя еще с прошлого года он задолжал семьдесят девять крон двадцать три эйрира. Так вот, за эти товары Свейдн обещал отдать к следующей осенней ярмарке минимум восемнадцать ягнят. Но двадцать девятого сентября тысяча девятисотого года, в шесть часов вечера, скажу напрямик, этот голубчик заявился с пятнадцатью ягнятами вместо обещанных восемнадцати. И ведь в тот самый день он купил семь с половиной аршин белого полотна, десять фунтов сахару, два с половиной фунта кофе и к этому еще добавил ламповое стекло. А что делать? Торговать-то надо. А Свейдн еще до окончания срока своих полномочий отправился на тот свет, и к списку его долгов прибавились доски на гроб и три литра водки».

Так понемногу жизнеописания удлинялись и разными путями продвигались вперед. Рассказ о Речном Береге в эти дни боролся с северо-западным ураганом, бушевавшим пока на плоскогорье Овечьих Языков, но гигантскими шагами приближавшимся к благословенным хуторам. История Устья в последнее время запуталась во множестве трудностей, испытывала сложности и любой ценой стремилась обойти истину, но так, чтобы это было не слишком заметно. Как раз сейчас повествование вырвалось из трясины и дело гало уже к концу. Словом, все выглядело именно так, как и предполагала Рагнхильдур: имя немецкой подружки не упоминалось…

Однако удовлетворенной истина себя не чувствовала, ибо, когда она заглядывала через плечо историографа и читала то, что изливалось на бумагу, кое-что ей все-таки не нравилось. Ей казалось, что там много лишнего, а с другой стороны, не хватает таких вещей, которые надо бы обязательно записать черным по белому.

На некоторых исторических хуторах жизнь била ключом. Скоро эта жизнь, вероятно, будет перенесена прямо в книги и впоследствии послужит для всеобщей пользы. Однажды поздно вечером, когда супруги на Мысу уже легли спать и уже приближались к вратам мира грез, во дворе взревел джип и в дверь отчаянно заколотили.

— Должно быть, ко мне, — сказала Рагнхильдур, встала с постели, открыла окно и выглянула наружу.

— Рагнхильдур, здравствуй, милая, — раздалось со двора. — Я за тобой. Собирайся скорей и поехали, У Лёйги моей, понимаешь, схватки начались.

— Брандур, дорогой, успокойся, — ответила Рагнхильдур, — я и так ждала тебя. Это ведь у девочки первый ребенок, и поэтому едва ли все произойдет в мгновение ока. Я пока соберусь, а ты заходи и глотни чего-нибудь горяченького, согрейся.

— По-твоему, Рагнхильдур, я еще и кофе успею выпить? — усомнился гость, но все же дал себя уговорить. Хозяин открыл ему дверь и провел в дом.

— Извините за беспокойство в такой поздний час, — сказал Брандур, входя в гостиную, — но жизнь, надо сказать, забавная штука. Я бы не удивился, случись это с Сиггой или Рут, они-то уже взрослые девушки, но, черт подери, это стряслось с Лёйгой, а ведь она, что ни говори, невеста завидная.

— А что тут такого? Девушка она здоровая и крепкая и, если не ошибаюсь, была недавно помолвлена, — заметил Гвюдмундур.

— Да нет, сдается мне, она одна и думала, что помолвлена. Помолвка — штука ненадежная. Другое дело, если бы он женился, мерзавец…

— Да, нынче так заведено. И едва ли она считала, что ей нужно советоваться с Рагнхильдур, ведь она вообразила, что у нее самой ума палата. Я же человек простой, вот и спрашиваю: уж не… не… не Гримоульвур ли это? Извини, Брандур, за любопытство.

— Гунноульвур, ты хочешь сказать? Только что проку об этом говорить. Лёйга молчит, клещами слова не вытянешь. Одно я знаю точно: либо это он, либо сислумадюр. Но кто бы ни был — губа у него не дура.

— Да, Брандур, голубчик, таково течение жизни, в ее историю постоянно вписываются новые и новые главы, — сказал Гвюдмундур. — А как ты думаешь, что он собирается сейчас делать: пойдет дальше на север, по хуторам, или в Рейкьявик вернется?

— Не знаю, Гвюдмундур, не до этого мне сейчас. Надо бы на погоду посмотреть, откуда нынче ждать ветра: с северо-запада или, может, к утру с юго-востока.

Хотя Рагнхильдур очень спешила, она все же успела поставить на стол кофе и оладьи.

Брандур тоже торопился как мог: залпом осушил пару чашек кофе, быстро, не жуя, проглотил оладьи и яростно разгрыз сухарь. Пока он ел и пил, речь его была несвязна, монотонна и отрывиста.

— Да, жизнь переменчива, как и погода… то солнышко светит… то проливной дождь… Тут ни убавить, ни прибавить, да что говорить… кое-что, разумеется, скрыто… но сейчас я, кажется, начинаю лучше понимать события прошлого года… мог ведь предполагать, что так… а получилось, конечно, наоборот… а теперь дела уже полным ходом… неженатый, и, следовательно, никаких препятствий жениться… так-то оно так, а поэтому… хм!.. но, думаю, вряд ли все же он… скорее, надо полагать, другой… Впрочем, книга чертовски хороша… на днях ездил на юг, в рейкьявикский содом, поторопить… и видел ее в наборе… получается четыреста одиннадцать страниц… ловко набрано… ловко написано… это он умеет, ничего не скажешь.

— А тебе не кажется, что выгода от этого невелика будет? — спросил Гвюдмундур.

— О, чертово семя, выгоды никакой… обещали богатый гонорар, а на поверку — жалкие крохи, и червячка не заморишь.

— Тут дело обстоит так же, как с траулерами. Промысел на них связан с большими издержками и дорогим оборудованием, — сказал Гвюдмундур.

— Золотые слова, Гвюдмундур. Если прикинуть, это самое оборудование мне и моим домашним ох каким дорогим выходит… Нет, Рагнхильдур, третьей чашки не надо, хватит уж.

Его больше не уговаривали, и Брандур вскочил на ноги, молча твердым и быстрым рукопожатием поблагодарил за угощение и направился к выходу. Рагнхильдур тоже была готова, эта женщина никогда не заставляла себя ждать.

Минуту спустя джип, пыхтя и чихая, исчез в синей летней ночи… и жизнеописания продолжали удлиняться.

Йоун Хельгасон Покупка хутора

Это был небогатый хутор в маленькой долине на востоке страны. Мне пришло в голову купить его. В летнюю пору я дважды проезжал мимо и каждый раз любовался его красотой. Хутор скромно прижимался к подножию холма. Я не мог забыть его. Я видел много других хуторов, но этот засел у меня в памяти, и мне казалось: я слышу вечные переливы ручья, скользящего по склону горы у самого дома. Я представлял себе, как уютно слушать его болтовню и засыпать под его журчание.

И вдруг я увидел в газете объявление: Продается хутор Маленькая Яма — хороший жилой дом, удобное расположение. Далее шел длинный перечень всех его достоинств. Многое было явно преувеличено, и я не стал читать до конца. Но воспоминание, таившееся в моей душе, не покидало меня, и мне во что бы то ни стало захотелось купить хутор.

В конце зимы я отправился на восток. Арнльоутура из Большой Ямы я едва знал, но у этого человека деловая хватка, и я решил обратиться к нему.

Как же, хутор еще не продан, это Арнльоутур знал точно, правда, зимой оттуда все вывезли, и теперь там, кроме пустого дома, смотреть не на что.

— Лучше меня этот хутор не знает никто, — сказал Арнльоутур. — Я пойду с тобой, они сами просили меня помочь с продажей.

Мы отправились на хутор. Идти было недалеко. Нас встретило журчание ручья, то спокойное, напоминающее шепот, то звонкое, будто серебряная струна. Все было так, как я себе представлял: тихими вечерами этот ручей болтал на разные голоса.

Арнльоутур прислушался к его песне. Перед нами раскинулся огороженный луг, маленький, но густо поросший травой. Изгородь едва держалась, придется немного повозиться, чтобы поправить ее.

Я остановился и посмотрел на холм. Мне казалось, что я вижу таволгу, растущую вдоль ручья. Летом ее запах вместе с шумом воды должен проникать в открытые окна. А если бы там росли березы, до хутора доносился бы и аромат берез. И туда прилетал бы приветливый дрозд.

Арнльоутур толкнул меня в бок. Ему не терпелось зайти в дом, чтобы показать мне, какой оттуда открывается вид. Этот ручей, из-за него, конечно, могут набавить цену: еще бы, прямо у дома можно и белье полоскать, и вымачивать соленую рыбу.

Двор мне понравился: мощенная камнем дорожка, у сарая — огромный валун с выдолбленным отверстием, чтобы привязывать лошадей, огород, обнесенный изгородью из дерева, которая уже слегка осела. Арнльоутур направился к двери. Ключи у него были с собой. Замок немного заело, но он справился с ним довольно быстро.

Дом выглядел не слишком богатым. Он был сложен из бревен, стоял на каменном фундаменте и был покрыт гофрированным железом. Сперва мы попали в сени, где по стенам прибиты крючки для одежды. Арнльоутур сказал, что в доме есть маленькая комнатушка и большая горница, а на чердаке — еще две спаленки и кладовая, кухня и чулан расположены в подвале.

— Построено добротно, из хорошего материала, — сказал он, — да видишь, с годами обветшало.

В подтверждение своих слов Арнльоутур подергал крючки, но они держались прочно. Потом открыл следующую дверь. Мы очутились в тесном коридоре, откуда на чердак вела узкая лестница; ступеньки стерлись, особенно посередине. Арнльоутур решительно полез на чердак, я последовал за ним.

— Берегись, а то голову расшибешь, — сказал он, стоя на верхней ступеньке.

В этих комнатах стены были некрашеные, на тесовых досках видны все сучки и прожилки. Я осмотрелся.

— Можешь оклеить стены или покрасить, если тебе не по душе голое дерево, — сказал Арнльоутур. — А по мне, так даже лучше.

— Пожалуй, я оставлю, как есть, — ответил я. — Пусть дети смотрят на дерево. Это развивает воображение.

— Как же без воображения, — сказал Арнльоутур, — без воображения никак нельзя.

Я распахнул окно и выглянул во двор. Арнльоутур постучал по стене костяшками пальцев, почесал подбородок и сказал, что дом простоит еще долго. Потом мы спустились вниз, он опять шел впереди.

Нижняя комнатушка была выкрашена в синий цвет — красивая комната, но уж больно маленькая. Арнльоутур ударил ногой по обшивке стены и рассмеялся:

— Блох в этих старых бревнах видимо-невидимо. Пазы конопатили паклей или мохом, чем не жилище для блох. Этим тварям хватает даже самой маленькой дырочки, черт бы их побрал.

— Что? Значит, здесь было грязно? — спросил я.

— Грязно? Я бы не сказал. Однажды здесь заночевал пастор Сигурд, как они на него налетели! Он неловкий, только схватит блоху, а она у него промеж пальцев прыг, сам знаешь небось. Теперь-то что, теперь избавиться от блох ничего не стоит. Купил порошок в аптеке — и готово дело. Вон, видишь, следы от них до сих пор видать.

— Да, это верно, — сказал я.

Мы прошли в горницу, она тоже была синяя, но кое-где краска уже облупилась, особенно в тех местах, где чаще всего прислонялись к стене. В горнице стояло несколько кроватей, дно в них было выложено досками. Пол скрипел под нашими ногами.

— Чем не роскошь, — сказал Арнльоутур и, вытащив из кармана нож, поковырял подоконник там, где обычно подгнивает. — Похоже, гнили нет, — заметил он. — Не зал, конечно, но все-таки неплохо. Много ребятишек у них в этой комнате поумирало. Целая орава была у хозяев, только все как один хворые.

Я потерял дар речи. Но Арнльоутур уже забыл об умерших ребятишках и показывал на угол:

— Там, за дверью, у них лежала старуха, она была на попечении прихода. Ее разбил паралич — тридцать лет с постели не вставала. Вся скрюченная, беспомощная, и душа у нее была такая же кривая. Приход платил Йоусефу за ее содержание хорошие деньги, они его здорово выручали. Сколько он говорил, столько ему и платили, ведь, кроме него, никто не соглашался взять к себе эту старуху.

— И давно она умерла? — спросил я, сам не знаю зачем.

— Она умерла, когда у нас был тиф. Мы тогда еще радовались, ну те, кто платит коммунальный налог. Тиф, конечно, гость нежеланный. Он тем плох, что через много лет может вспыхнуть снова. Говорят, и в этом доме зараза сидит.

— А разве здесь не делали дезинфекции во время эпидемии?

— Как же, как же, была дезинфекция.

— Кто ее делал?

— Да этот, доктор. Оулавюр покойный. Бывало, всю душу своими церемониями вынет. Однако помогало.

— Ну, а потом? Болел тут еще кто-нибудь?

— Еще кто-нибудь? Разве чем другим, только не тифом. Туберкулез тут был, к слову сказать. Но это дело обычное, в те времена где его только не было. Заглянем в подвал?

Я согласился.

Подвал был низкий: под толстыми бревнами, на которых лежал пол горницы, едва можно было распрямиться. Середину подвала занимала каменная печь для копчения рыбы, рядом стояла плита для готовки, конфорки были тронуты ржавчиной. Чулан и кухня находились в одном помещении.

— Я тебе говорил, тут все в порядке. — Арнльоутур провел рукой по коптильной печи. — Сажи вроде пока немного, но каменные трубы старые, того и гляди дадут где-нибудь трещину. Здесь всегда мрачновато. Говорят, в этом месте водится нечистая сила.

Он передернул плечами и хрипло засмеялся.

— Нечистая сила? — удивился я.

— Ну да, нечистая сила, привидение. Говорят, от старухи и после ее смерти отделаться не удалось. Но я-то… я плюю на такие вещи.

— Ей что, в земле не лежится?

— Люди кое-что замечали. Кому и быть, как не ей? Шарит небось в чулане да на кухне, и правильно делает, ведь с ней при жизни как обходились.

— Да, наверно, — сказал я.

— Я понимаю, это все предрассудки, но у нас тут верят в такие вещи. Вот я и хотел, чтобы ты знал все как есть.

Еще раз осмотрев стены и потолок, мы стали подниматься по лестнице. Теперь впереди шел я. Арнльоутур предложил получше осмотреть дом, но я отказался.

Приятно выйти на свежий воздух — светило солнце, дул легкий ветерок. Пока Арнльоутур возился с замком, я подошел к камню для лошадей. Камень был мне по пояс сдвинуть его могли только двое или даже трое, хотя он и не казался чересчур тяжелым. Видно, нелегко было подтащить его к самому дому, выдолбить отверстие и установить на этом месте.

Подошел Арнльоутур:

— Совсем забыл, надо еще в сарай заглянуть.

Он откинул крюк, распахнул ворота, подтолкнул меня внутрь, а сам остановился на пороге, глядя на крышу.

— Вот тут он и повесился. — Арнльоутур указал на одну из балок. — На этой самой балке.

— Повесился? — Я вздрогнул. — Кто повесился?

— Как кто? Ясное дело, Йоусеф. Кто бы тебе, голубчик, продал этот дом, если б хозяин не удавился прошлым летом. Перекинул через эту балку веревку — и конец. Гвюдридур послала за мной, но, когда я пришел, его уже вынули из петли. Веревку перерезали, как только его обнаружили.

Я выбрался из сарая. Арнльоутур помедлил на пороге. Заметив, что мне больше не хочется осматривать сарай, он подошел ко мне.

Отодвинув рукав, я посмотрел на часы.

— Сарай сейчас смотреть незачем, — сказал я. — Мне бы успеть на машину, которая возит молоко.

Арнльоутур был разочарован. Он настаивал, чтобы я осмотрел еще двор и хлев — мол, постройка солидная. Но я не уступил, сославшись на то, что меня мало интересуют подсобные помещения.

Арнльоутур вдруг сообразил, что к чему.

— Ты ведь, наверно, не станешь заниматься хозяйством? Будешь приезжать сюда только летом?

— Да, скорей всего так. Если вообще из этой затеи что-нибудь получится.

— Для отдыха лучше места не сыщешь, — заговорил он. — Тут, под холмом, уютно, ветра нет, солнышко. Продукты всегда свежие. В рукаве ручья полно форели, птица всякая к концу лета прямо на телеграфные провода садится. Если хочешь, я могу присматривать за домом. Здесь хорошо, что и говорить.

Я поблагодарил его, извинился за доставленные хлопоты и хотел распрощаться. Но он сказал, что хочет еще со мной потолковать.

— До машины мне с тобой по пути.

Шагая бок о бок, мы миновали луг и пошли к насыпи, по которой проходила дорога. По другую сторону насыпи было болото, и я подумал, что летом там должен гнездиться веретенник. Один старый знаток природы рассказывал мне о повадках и мудрости этих птиц.

Арнльоутур был поглощен продажей хутора и говорил только о нем. Но я перебил его.

— В том болоте гнездится веретенник? — спросил я.

— Что? Веретенник? — Он удивился. — Да, залетает, проклятая птица, хуже травника. Видал, как у него на лету болтаются лапы? Чего о нем толковать. Главное — хутор, приятель, его надо покупать вместе с веретенником и всем прочим в придачу. А коли веретенники будут донимать, я их мигом перестреляю.

— Этого не требуется, — ответил я.

— Ну и ладно, — сказал он. — Дальше я не пойду. Советую тебе не откладывая потолковать с вдовой.

— Да я еще не решил, нужен ли мне этот хутор, — уклончиво ответил я.

— Как так не нужен! — Он фыркнул. — Смотри, пожалеешь. Я считаю, что ты покупаешь хутор на хороших условиях и думать нечего. Тебе его будто на блюдечке поднесли.

— Это уж само собой.

— А-а, понимаю, поторговаться хочешь, да? Я тут нарассказал тебе всякой всячины, которую не худо знать, вот и пользуйся этим. Скажи Гвюдридур, чтобы она цену не заламывала, товар-то с дурной славой. Только поосторожней там, как-нибудь полегче. Ей ведь некуда деваться с этим хутором, пусть радуется тому, что дают.

— А разве она не нуждается?

— Как не нуждается, нуждается, конечно. Потому и продает. Ведь вон как постарела через все эти дела, о которых я тебе говорил. Но цена на землю вроде растет, ты бы узнал получше.

На вершине холма показался молоковоз, он стремительно приближался с востока. Арнльоутур энергично замахал руками, чтобы шофер подъехал к нам. Потом снова обернулся ко мне. Больше ему нечего было мне посоветовать, и он, довольный, пожелал мне удачи.

— Я тут буду присматривать за твоей собственностью, — сказал он на прощанье. — Она будет под моим надзором, все, что там есть. А возьму я с тебя по-божески, сговоримся.

Я поблагодарил его за услугу. Мы распрощались.

Я поставил ногу на подножку и уже собирался сесть в кабину, как вдруг он положил руку мне на плечо.

— Думаю, мне лучше поехать с тобой, вдруг старуха упрется и начнет ловчить с купчей, — шепнул он мне на ухо, словно не хотел, чтобы шофер узнал о наших делах. — Ты не думай, я вовсе не собираюсь вами командовать. Ничего подобного. Просто мне хочется, чтобы эта сделка состоялась. Ты меня знаешь.

Йоуханнес Хельги Рыбаки уходят в море…

У причала маленького рыбачьего поселка готовится к отплытию шхуна «Бриндис». На пирсе стоит паренек Лет шестнадцати с новеньким матросским мешком в руке. Он приподнялся на цыпочки и не сводит глаз с красного домика на краю мыса. Нет, конечно, нет! Его матери, Криструн из Хёвда, в окне не видно, нечего опасаться, что она даст волю своим чувствам. Это уж слишком — желать, чтобы она стояла там и махала ему рукой на прощанье, когда он впервые уходит в море. Лицо матери, холодное, окаменевшее лицо, опять на мгновение встает перед глазами мальчика. Нет, здесь торчать бесполезно. Мальчик быстро взваливает мешок на плечо и прыгает на борт.


— Закидываем здесь!

Они прибыли на место лова, и коричневый невод — несколько тонн мелкоячеистой сети, груза, пробок и поплавков — скользит за корму, и вот уже зеленая цепь поплавков тянется, насколько хватает глаз. Время от времени вдалеке на гребне волны мелькает красный концевой бакан, а еще дальше, на горизонте, виднеются остальные пять шхун из поселка Хёвдаторпи.

Спускается тьма, ничего не поделаешь — придется ждать рассвета. Машина умолкает, штурвальная рубка закрыта, задраиваются люки, и на мачте загорается фонарь.

Кубрик так мал, что стол в нем не помещается и есть приходится, держа тарелки на коленях. Зато здесь, внизу, уютно. Ласково вспыхивает огонь в плите, и отблески его играют на лицах людей. Причудливые тени скользят по потолку и по переборкам. Шкипер Йокудль сидит молча. Это мрачноватый, немногословный человек огромного роста, с крупными чертами лица. Одет он во все черное. Кок, худой и болезненный с виду, тоже молчит, зато механик — обладатель необычного имени Ликафроун — без умолку рассуждает о политике. У него ласковые серые глаза и голос, красивее которого мальчик никогда не слышал. Волшебные звуки этого голоса наполняют кубрик удивительным покоем. Остальные не мешают ему говорить, кивают время от времени как бы в знак согласия, но в разговор не вступают. Наконец Йокудль произносит:

— Ну, Маур, а теперь марш на боковую. Твоя вахта с двух до четырех.

Мальчик забирается на койку и долго лежит, вслушиваясь в плеск волн о борт, в поскрипывание канатов на палубе. Старая шхуна ласково убаюкивает его, и ему становится необычайно хорошо. Уже засыпая, он слышит хриплый голос шкипера Йокудля:

— Это затишье мне что-то не нравится.


Смена вахты! Кто-то осторожно трогает мальчика за плечо и берет за руку. Он мгновенно просыпается, Йокудль, склонившись над ним, пристегивает ему на запястье часы. Он говорит, невольно понизив голос, ведь рядом спящие:

— Значит, в четыре ты нас разбудишь. И вскипяти воду. А если мы подойдем близко к другому судну, немедленно зови меня.

Мальчик разжигает огонь в плите, потом поднимается на палубу и садится на крышку люка. Небо густо усеяно звездами. Ни ветерка, мертвая тишина кругом, только глухо поскрипывают шпангоуты, да волны без устали плещутся о борта, словно шепчутся по секрету о случившихся в эту ночь несчастьях, потому что шхуна тяжело вздыхает и журчание волн становится похожим на ребячьи всхлипывания. На востоке загорается звезда, таких ярких мальчик раньше никогда не видел, а с другой шхуны — можно различить только красный фонарь на мачте — над иссиня-черным морем несется песня каприйских рыбаков. «Bella, bella Maria… рыбаки уходят в море…» — падают, точно капли, слова песни.


Криструн из Хёвда в белой ночной рубашке, босая, стоят у окна маленького дома на краю мыса, задумчиво вглядываясь в зеркальную гладь океана. Обычно в это время ночи она спит, но сегодня ей никак не уснуть. Окончилась целая глава в ее жизни, сегодня она в последний раз занималась воспитанием сына, о дальнейшем позаботится уже Йокудль, верный и надежный шкипер.

— Пятнадцать лет, — шепчет она.

Как много и вместе с тем как мало, если оглянуться назад. Пятнадцать лет прошло с тех пор, как она приехала в этот поселок, с тех пор как она, красивая девушка на выданье, выросшая в богатой семье в другой части страны, убежала из дому и, к негодованию родных, вышла замуж за шкипера Магнуса, черноглазая молодая женщина, своевольная и замкнутая, не пожелавшая искать дружбы ни с кем в поселке.

«Коли так начал, добра не жди», — говорили старики, выслушав ее историю. Так оно и получилось, но не потому, что старики были правы, а потому, что в жизни всегда бывает либо так, либо этак — или плохо, или хорошо. Через год молодая женщина овдовела и начала работать на чистке рыбы. Первое время жители поселка взахлеб рассуждали о ее красоте, мужчины — с восторгом, женщины — с беспокойством, а гордость ее только подливала масла в огонь. Всякое проявление участия молодая женщина встречала настороженным и мрачным взглядом. Она никого не удостаивала словом, и скоро односельчане оставили ее б покое, не желая иметь с ней ничего общего, так же как и она с ними. На рассвете она покидала свой мыс и лишь к вечеру возвращалась домой, к маленькому сыну.

Потом начался кризис, а с ним пришла нужда. Поселок жил. впроголодь. Время от времени приход выделял всем бесплатную еду, но женщина из хижины на мысу обходилась без посторонней помощи. В несколько лет она состарилась, зато мальчик рос превосходно. В голодное время они продержались лишь благодаря связкам рыбы, которые кто-то аккуратно клал им на порог все трудные годы. Криструн не знала, кто это делал, и никого не спрашивала, но подозревала, что это был шкипер Йокудль. Шли годы, и мало-помалу женщина с мыса превратилась для жителей поселка в легенду. Поговаривали даже, что она знается с нечистой силой, и поселковые женщины пугали ею непослушных детей.

Криструн открыла окно, подставляя лицо свежему морскому ветру. Да, мальчик в хороших руках. Два-три года он пробудет у Йокудля, а потом уедет на юг в мореходное училище. Она мечтала увидеть сына большим человеком, и не без оснований. Мальчик был трудолюбивый и серьезный. Учеба давалась ему легко, почти во всех поселковых соревнованиях он занимал призовые места, особенно по плаванию. Нет, ей не на что жаловаться, мальчик не обманул ее надежд. Жаркая волна разлилась по всему ее телу, как еще раньше, днем, когда она любовалась им из-за занавески, а он стоял у причала, расправив плечи и высоко подняв голову, сильный, красивый, точь-в-точь покойный отец. Криструн прямо видела его на капитанском мостике большого корабля, вдоль и поперек бороздящего океаны. Подумать только — ее сын!

Криструн закрыла окно и пошла спать. Слабая улыбка скользнула по ее губам — впервые за много лет.


Мальчик смотрит на часы. Пора. Он поднимается и внимательно глядит на восток, где небо меняет окраску и черные, как сажа, тучи громоздятся одна на другую. Он слышит свист воздуха и оглядывается. Стая белых морских птиц стремительно проносится над шхуной, держа курс к берегу, а далеко в пространстве, описав большую дугу, падает звезда. Гребешки волн уже не похлопывают по бортам детскими ладошками. Мстительные удары обрушиваются на судно, и крепкий соленый запах хлещет мальчику в ноздри. Шквалистый ветер рвет на нем робу. Шхуна кренится набок, фонарь бьется о мачту. Прежде чем нырнуть в люк, мальчик озирается по сторонам — земли не видно.

Шкипер Йокудль приподнялся на локте и лежит, прислушиваясь. С каждым разом удары ветра становятся все сильнее.

— Близится шторм! — Шкипер свешивается с койки и расталкивает кока и механика. — Надо немедленно вытащить сеть!


— Акулы!

Йокудль начинает поднимать сеть на палубу. Несколько метров ее изорвано в клочья. А вот и сами океанские, пираты, кишмя кишат в пенистых бурунах вокруг судна. Фонарь все колотится о мачту, пока не разбивается, и осколки дождем сыплются на Ликафроуна.

Качка усиливается. С быстротой молнии корма вздыбливается выше, выше, на несколько секунд повисает над водой и устремляется вниз, словно сквозь пустоту, рассекая волны тяжелым ударом, а море встает навстречу стеной из расплавленного зеленого стекла. Судно дрожит, точно смертельно раненное животное, и потоки воды обрушиваются прямо на людей. Сверлящая боль в груди пронизывает мальчика, колени подгибаются, он падает на четвереньки, и его рвет на огромную кучу медуз и морской пены. Тело его покрывается холодным потом, но руки в кровоточащих ожогах от медуз тотчас снова нащупывают веревочные сплетения. Это его боевое крещение, он должен выдержать, обязательно должен. В те редкие мгновения, когда он смотрит вверх, глаза его встречаются с глазами троих мужчин — их руки напряженно работают, но глаза спокойно, без тени испуга следят за его движениями. Сильные, упорные, молчаливые, широко расставив ноги, три желтых неподвижных изваяния клонятся вперед, раскачиваются, поднимаются и оседают вниз. Уверенность их передается мальчику, и он невольно чувствует прилив энергии. Он заставляет себя забыть страх перед акулами и раскатами грома и думает только о сети. Она мелькает у него перед глазами, но с невероятным упорством он продолжает вытягивать ее на палубу возле рубки.

Внезапно скрип лебедки смолкает. Мальчик поднимает голову. Начинается гроза с ливнем и бешеной качкой. Три молнии одна за другой вспыхивают над шхуной, и в их свете мальчик видит Йокудля, бегущего с топором на корму: сети запутались и тянут судно под воду. Раздается треск, канаты лопаются, и в ту же секунду мальчик видит, как чудовищный вал набрасывается на шхуну с правого борта. Йокудль что-то кричит ему, но он, не дожидаясь приказа, прыгает в рубку. Слышится отчаянный крик кока, треск дерева, и грот-мачта падает за борт.

— Мальчик! — доносится безумный крик Йокудля. — Его тоже снесло!

В тот же миг шкипер и Ликафроун с грохотом вваливаются в рубку. Йокудль хватает мальчика и, выждав под прикрытием рубки удобный момент, тащит его к люку. Шкипер приказывает Ликафроуну спуститься с мальчиком вниз, задраить за собой крышку и погасить огонь в плите.

Механик бросается к плите и едва успевает погасить огонь, как очередной шквал сотрясает суденышко и с палубы доносится страшный треск. Крышка люка дрожит от ударов и разлетается на куски, прежде чем удается ее открыть. Наверху весь в крови стоит Йокудль. В руках у него спасательный пояс. Он что-то кричит, но слова его тонут в реве бури. А над шхуной уже поднимается новая волна и увлекает шкипера за собой. Судно кренится набок, в люк хлещет вода.

Очнувшись, мальчик обнаруживает, что забрался почти на верхушку фок-мачты. Ноги у него запутались в стальных тросах и вантах, а руки крепко вцепились в отчаянно скрипящую мачту. Шхуна выглядит точно после воздушного налета — на палубе ничего, кроме рубки и фок-мачты, заливаемых дождем и бушующей пеной. Волны швыряют судно как щепку, и уровень воды в люке стремительно поднимается. Внезапно в просвете люка лицом вниз всплывает труп. Это механик.

— Ликафроун! — кричит мальчик. — Ликафроун!

Механик не отзывается: он захлебнулся. Труп скользит по палубе, зависает на поручне и — исчезает в пучине.

Вода добралась уже до самой крышки люка, и мальчик замечает, что судно тонет. Он закрывает глаза и крепко прижимается к мачте, все крепче и крепче, пока человек и мачта не срастаются в одно существо… Молния вспарывает небосвод и с ужасающим треском рвет воздух, ярко освещая тонущую шхуну и чуть подальше — белую пену прибоя у прибрежных скал.


Остальные шхуны одна за другой вернулись в бухту к полудню следующего дня, все более или менее потрепанные. Только «Бриндис» не вернулась к вечеру, и люди почти потеряли надежду, что шхуна уцелела, — скорее всего, ее поглотил океан, ведь такое случалось не раз. Все были охвачены дурными предчувствиями. Буря еще бушевала, и нечего было думать начинать поиски раньше, чем она стихнет.

В домике на краю мыса Криструн сидит у окна и смотрит в бушующие волны, бледная как смерть. Дождь стучит за окном, и время от времени, когда тяжелый вал разбивается о скалы у подножия мыса, брызги пены барабанят по стеклу. Лицо ее застыло словно маска; черты лица почти нечеловечески неподвижны. Она просидела не шелохнувшись всю ночь, пока не рассвело. На рассвете она встрепенулась и стала озираться по сторонам. Непогода улеглась, но на горизонте не видно ни корабля, ни мачты — ничего, сколько ни вглядывайся.

Некоторое время женщина сидит будто разбитая параличом, потом вздрагивает и поднимается на ноги, вцепившись дрожащими руками в оконную раму, так что суставы белеют от напряжения. Конечно, так оно и есть! Сильная дрожь сотрясает ее тело, она прижимает руку к сердцу. Так оно и есть! Шхуна гибнет, все тонут, и только сыну ее удается спастись, ведь он молод и силен. Все тонут, а Маур плывет, ведь он молод и силен. Она видит, как он барахтается в бушующей пене, при свете молний волосы его отливают платиновым блеском. Ее сын плавает, как молодой тюлень. Криструн плачет от гордости и зовет сына. Снова и снова. Вперед, Маур! Вперед! Она все кричит и кричит, пока волны не выносят его на черные скалы незнакомого берега. Криструн видит мальчика среди валунов, он поднимается на ноги. Ураган рвет на нем одежду, он почти раздет, и Криструн с гордостью видит тугие мускулы и загорелую кожу, свою кожу. Как он красив, самый красивый, самый сильный из поселковых парней, — и он вернется! Она то плачет, то смеется. Теперь он в безопасности. На берегу стоит дом, и люди приводят его туда. Это хорошие люди, но он так измучен, что засыпает, даже не успев назвать свое имя. Он спит сутки, да-да, целые сутки, что же тут такого. Но сейчас, в эту самую минуту, он уже проснулся и сказал, кто он. Сейчас позвонят на телеграф, и оттуда к ней пришлют посыльного. Криструн смотрит на часы — десять минут девятого. Телеграф открылся десять минут назад. Скоро прибежит посыльный. Ее сын, ее сын Маур возвращается к ней!

Она бродит по кухне, подходит к окну, и из груди у нее вырывается глубокий вздох. Из-за угла выбегает мальчик и направляется к ее дому. Криструн бежит к дверям и распахивает их. Она шевелит бескровными губами, но слова замирают у нее на устах. Мальчик пробегает мимо, теперь она узнает его: это сынишка бочара Аурни бежит к морю с самодельным корабликом под мышкой.

Криструн снова бредет в кухню. Губы ее дрожат, но мало-помалу черты лица застывают, и снова лицо как будто высечено из камня — ничего не прочтешь на нем. Криструн уже поняла. Теперь она знает, что мальчик никогда не вернется. Ведро все еще стоит посреди комнаты, на том же месте, где она оставила его вчера утром. Она медленно и вяло опускается на колени рядом с ведром и щеткой. Крепкий пол из грубо сколоченных досок скрипит, время от времени наступают долгие паузы, и волосы щетки разлетаются под сокрушительным напором.

Уннур Эйриксдоттир Сказка для детей

Маленький белый щенок счастливо жил в красивом белом домике. Хозяева у него были белые-белые, белее и быть не может, а гости, которые приходили по воскресеньям, были хорошо одеты и на редкость дружелюбны. Иногда малютка щенок облизывал их блестящие башмаки и терся об их отутюженную одежду. Он был безмерно счастлив.

У щенка было несколько приятелей, таких же белых, как и он сам. Жили они в мире и согласии, драк из-за костей или чего-нибудь подобного не устраивали, грызлись разве только в шутку, чтобы провести время. Полная гармония царила в белом домике между белыми хозяевами и маленьким белым песиком.

Казалось бы, чего еще желать? Но случилось так, что нашего щенка вдруг охватило беспокойство, которое едва ли можно счесть оправданным и обоснованным.

Он мог заняться всем, чем заблагорассудится: посмотреть телевизор, послушать музыку или заглянуть в газеты. И, как уже говорилось, никогда не испытывал ни голода, ни жажды.

Но надо сказать, по натуре щенок был любопытен и страстно жаждал перемен.

Однажды он увидел по телевизору кое-что странное. Сердитых людей из дальних краев, обличьем они были совсем не похожи на белых хозяев белого домика. Эти люди беспрестанно с кем-то воевали. Причем воевали как-то по-детски, не имея никакого по-настоящему серьезного оружия, и, сказать по правде, нередко вынуждены были поспешно прятаться, когда появлялись высокорослые, мудрые белые люди со своими большими бомбами.

И вот маленькому белому песику запала в голову одна мысль.

Ему захотелось самому съездить туда и увидеть все собственными глазами. Осуществить это желание было нелегко. Щенок знал, что ему никогда не получить у хозяина разрешения на поездку, так что придется действовать тайком.

Нельзя же все время оставаться несерьезным, безответственным щенком. Каждый — будь то ребенок или щенок — должен когда-нибудь повзрослеть.

Так он украдкой и сбежал, прихватив с собой парашют, обращению с которым научился по телевидению.

Никто не видел, как песик пробрался в самолет с десантниками.

Долго ли, коротко ли — самолет наконец приземлился. Песик давно уже догадывался, что это место называется Вантарнамм, хотя полной уверенности у него не было. Он тотчас пошел на разведку. К несчастью, все оказалось там в ужасном запустении, будто наступил конец света. Дома, мягко говоря, изрядно пострадали и стояли полуразрушенные. Как видно, от бомбежки. Надо ценить мир, подумал щенок. По дороге он увидел нескольких мужчин и множество оборванных женщин и полуголых, изможденных детей.

Да, надо ценить мир, вновь подумал щенок. Он проголодался и отправился на поиски еды, только съестного вокруг было мало. Порыскав по углам и задворкам, он слегка воспрянул.

Внезапно над головой послышался грохот. Женщины и дети заметались в панике, те немногие мужчины, что были с ними, поспешно пытались найти для людей укрытие.

Затем с неба дождем посыпались красивые, блестящие бомбы.

Все вокруг содрогалось и скрежетало, дома рушились. В нос маленькому белому щенку ударил запах горящей человеческой плоти.

Ужас охватил людей. Особенно ребятишек. Но они не кричали и не плакали, хотя им было очень страшно. Только вцепились ручонками в рваные лохмотья своих сильных мам, что, к сожалению, было слабой защитой. После налета многие из женщин так и остались лежать мертвые, не слыша плача своих детей.

Да… Такое несчастье! Надо ценить мир, думал маленький белый щенок. И вдруг ощутил сильный голод. Поискал еды, но ничего не нашел.

Впрочем, есть еще обгоревшие детские тела, спаленные до костей, ручьи горячей крови, подумал щенок, сунул мордочку в кровавый ручей и, попробовав, решил, что на вкус это недурно. Каково же должно быть мясо? Надо отведать и его. Мясо оказалось нежным и приятным.

Что же делать собаке, если она голодна и никто о ней не заботится? Приходится спасаться своими силами.

На бога надейся, а сам не плошай, говорили белые люди там, дома. Да, дома… Белый щенок затосковал.

Самое ужасное, если они не узнают его, когда он вернется, ведь он такой грязный, белая шерстка испачкана кровью. В самом деле, он был ничуть не похож на того, прежнего щенка.

Без билета, тайком щенок прошмыгнул в самолет, который домчал его до дому. И вот он опять в белом домике. Сперва он никого не узнавал. Зато хозяин, к счастью, узнал его. Велел одному из слуг выкупать щенка, а потом досыта накормил.

Но тут возникла новая проблема.

Маленькому белому щенку больше не разрешили жить вместе с приятелями. Его поселили в маленькой белой будке, отдельно от других собак. А еще ему запретили облизывать по воскресеньям блестящие башмаки гостей.

Маленький белый щенок вовсе загрустил, услышав однажды, как хозяин сказал своей жене:

— По-моему, щенку не следует общаться с другими собаками, ведь никто не знает, что он может им нарассказать, глядишь, еще и с пути собьет. Как ты считаешь, дорогая?

— Я совершенно с тобой согласна, дорогой, — ответила та. — Нужно держать щенка отдельно. Так будет лучше всего.

Вот какая история приключилась с маленьким белым щенком из красивого беленького домика. И матери других щенков рассказывают теперь эту историю в назидание потомству.

Стефаун Юлиуссон Верёвка, которая не пригодилась

Хуторок примостился на крохотном лужке, словно котенок, свернувшийся клубком на овчинке. Когда он открывается моему взгляду, я останавливаюсь, и страх перед неизвестностью охватывает меня. Я опускаю котомку с пожитками на землю и усаживаюсь на камень. По одну руку от меня тянется прозрачный фьорд, он искрится рябью в лучах ясного солнца, будто кто-то тянет за краешек синюю-синюю скатерть. По другую руку расстилается лавовое поле, вблизи поросшее травой и приветливое, но дикое и мрачное у моря — там, где в незапамятные времена раскаленная лава вылилась в пенные волны. Прямо над скалистым берегом, на зеленом холме, уютно устроился небольшой хуторок, где мне предстоит провести это лето. Сколько веков миновало, пока рассыпались твердые камни, пока вода, лед и ветер раскрошили скалы и стало наконец возможно засеять крохотный лужок. А там, где растет трава, хочется поселиться человеку.

Я не тороплюсь. Я сижу на берегу — низкорослый мальчонка восьми с небольшим лет, никогда прежде не покидавший своего дома, — и в мою душу закрадывается страх перед неведомым будущим. Но картина, которую я вижу, ободряет меня. Ведь если разобраться, то эти полчаса, что я шел пешком по берегу моря сегодняшним ясным утром от дома в городе до хуторка на холме, — самое длинное путешествие в моей жизни. Пожалуй, я одержал огромную победу над собой, когда, сидя на камне, решил продолжать путь навстречу своей летней работе. Никогда в жизни я не был более бесстрашен, чем отправившись в одиночку из дому, никогда не чувствовал себя до такой степени мужчиной, настоящим мужчиной, одержавшим победу… Я встаю, вскидываю котомку на спину и иду дальше.

Мой уход из дому обсуждался очень долго, словно решалось важнейшее дело. Впрочем, так оно и было. Каждый лишний рот — обуза для семьи. С другой стороны, отец собирался на заработки в дальний край страны, и мать предпочла бы, чтобы я, старший из ребят, остался с ней как помощь и опора. Но я стоял на своем: летом заработаю себе пропитание сам. Мне уже ясно, что это значит.

Собака, выбежавшая навстречу к воротам, приветствует меня лаем. Она оценивающе разглядывает меня, будто решая для себя вопрос — впустить незнакомца или нет. Поначалу я струхнул, ведь я городской мальчик и совершенно не привык к животным. Однако вскоре чутье подсказывает мне, что собака такая же юная, как я, и что лает она не всерьез, а скорее играет: ложится на брюхо и начинает тихо тявкать. Это молодой, средних размеров пес, мохнатый, с белыми кончиками лап. Я осторожно открываю калитку, не сводя глаз с собаки, и крадучись, шаг за шагом продвигаюсь вперед. Кто может сказать, что я испугался какой-то собаки? С парнями, которые, как взрослые, уходят летом из дому на работу, такого не случается. Пес лежит на брюхе, навострив уши. Я подхожу к нему и становлюсь на колено, не отрывая от него взгляда. Вдруг он переворачивается, вскакивает на ноги и бежит к дому, однако на полпути останавливается и выжидательно смотрит на меня, как бы приглашая следовать за собой. Я не заставляю себя ждать. С этого момента мы с Лаппи становимся друзьями.

Тем временем хозяйка хутора увидела, что происходит. Она выскакивает во двор и торопливо идет мне навстречу. Это молодая женщина с легкой поступью, похожая на сказочную деву-эльфа. Она просит меня извинить собаку, это ведь еще щенок, очень веселый и очень глупый. Пес уже нежит у ее ног, и она укоризненно отчитывает его, словно вразумляет любимое дитя. Затем протягивает мне руку и, не выпуская моей ладошки из своей, ведет к дому. В тот же миг все страхи оставляют меня и я проникаюсь к этой молодой женщине уважением, близким к тому, какое питаю к матери. Она объясняет, что хозяина нет дома, но его я уже знаю: он сам предложил мне работу на хуторе, и, если бы не его располагающая внешность и манеры, у меня едва ли хватило бы духу покинуть родной угол.

И вот уже мы в доме — в домике, таком крохотном, каких мне еще не доводилось видеть. Однако внутри царят чистота порядок и уют, и мне тут сразу очень нравится. В колыбели спит младенец, на кровати свернулся котенок. Лаппи укладывается под колыбелью, позевывает и притворяется спящим. Женщина не обращает на него никакого внимания. В углу, у дверей, стоит другая кровать. Там, говорит мне хозяйка, буду спать я. Не зная, что делать, я снимаю котомку и сажусь на кровать. Но женщина ведет меня на кухню и угощает превкусной лепешкой с маслом Я стесняюсь, хотя женщина разговаривает со мной ласково. Мне очень по душе, что она похожа на деву-эльфа из сказки. Вскоре подает голос ребенок, и она стрелой выбегает из кухни.

Мои обязанности на новом месте довольно несложны, но я быстро проникаюсь сознанием их важности. Главная моя задача — ходить по поручениям: в город — за покупками в магазин и каждое утро в Гардюр — за молоком. Таковы мои постоянные маршруты. Но это еще далеко не все. Хозяин бывает дома редко, по большей части он ищет работу в городе или других местах. Жене его приходится поэтому думать обо всех хозяйственных делах: о том, чтобы вовремя посадить картошку на огороде, сгрести сено, наколоть дров. Когда она занята, я присматриваю за ребенком. В нашем хуторке на холме, кажется, всегда есть работа, и скоро хозяйственные хлопоты полностью завладевают моими мыслями.

Но самая главная работа ждет меня впереди. Она начнется, когда на хутор приведут корову Красавицу. Тогда я стану пасти ее на лавовом поле за удобренным лугом и следить, чтобы она со скуки не выкинула чего-нибудь. Мне представляется, что основная моя обязанность сведется к тому, чтобы составлять корове компанию. На эту корову возлагают большие надежды. Чаще всего хозяева говорят именно о ней. Появление на хуторе коровы Красавицы — важнейший рубеж в их жизни. Корова — это осуществление их мечты, своего рода символ состоятельности, умелого хозяйствования, надежда и награда одновременно.

И вообще все чаяния, все упования хозяев связаны с этим крохотным хуторком на холме. Молодые супруги познакомились года два тому назад в городе. Вдали от родных мест, среди горожан, они сразу полюбили друг друга, он — моряк с запада Исландии, она — прислуга, родом с востока страны. Как они заполучили хуторок на холме — долгая история, с которой я понемногу знакомлюсь. Это история оказавшихся в городе молодых крестьян, не утративших мечты о траве и собственных овцах.

Мало-помалу мне становится ясно, что жизнь их проводит в непрерывной борьбе, в страхе перед счетами из давки, в соперничестве за временную работу в городе. Все это мне прекрасно знакомо, я сам, сколько себя помню, рос в такой же атмосфере. Когда в один прекрасный день лавочник отказывается отпустить мне в долг, потому что превышен обещанный кредит, для меня это не является неожиданностью. Зато куда больше меня изумляет, как быстро мой хозяин умудряется все уладить. И хотя здесь ведется та же борьба, что и у нас дома, в ней есть что-то возвышенное, благодаря чему она кажется мне иной. Это не будничные усилия ради куска хлеба, не унылое прозябание в вечном страхе, нет, в борьбе жителей хуторка на холме есть что-то весеннее. И меня затягивает круговорот светлых надежд, помимо своей воли я принимаю к сердцу их заботы, их надежды становятся моими надеждами, их стремления — моими стремлениями, их желания — моими желаниями. Вскоре корова Красавица делается для меня целью и символом.

Приближается пора, когда приведут Красавицу. К этому времени должен быть готов хлев. Хозяин скоро достроит его, но ему приходится то и дело отвлекаться: нельзя упускать работу в городе или в другом месте. У берега, под одной из скал, привязана лодчонка. Утром, на рассвете, или вечером, к закату, хозяин выходит на ней в море. У него небольшой невод для ловли пинагора. Сколько мы съели свежих пинагоров! Штабель соленых круглоперов в сарае понемногу растет, другие круглоперы вялятся на жерди за домом. В сухие дни мы с хозяйкой раскладываем по двору соленую рыбу, а к вечеру снова собираем ее. Хозяин в это время работает в городе на сушке рыбы.

Чтобы заполучить Красавицу, в жертву было принесено многое. Осенью и весной хозяин долго работал в Гардюре, не получая за это ничего, кроме литра молока в день для ребенка. Считается, что литр молока, который я ежедневно приношу, — от Красавицы. Хозяйка, давая ребенку рожок, поет ему об этом. Напевает колыбельную о корове Красавице: скоро Красавица поселится в своем хлеву, в своем новом-новом хлеву, который ей строит наш папа.

Хлев забирает у хозяина все свободное время. Это крохотное и ветхое сооружение, и, прежде чем впустить туда корову, требуется изрядная починка. Ради Красавицы он работает с таким тщанием. В одном месте что-то надо вставить, другое место надо обшить, третье — законопатить. Многие куски дерева для хлева хозяин принес из города — когда возвращался с работы или когда возвращался, не получив работы. Траву — взморник — для конопачения он таскает на себе с мыса, а ходу оттуда полчаса. В новом хлеву два стойла, потому что осенью Красавица должна отелиться и, если родится телка, ее оставят. Хлев должен быть под стать такому сокровищу, как Красавица. Подозреваю, что именно из-за этих кусков дерева для хлева хуторяне так экономят.[8] Но на это не стоит обращать внимания. Красавица принадлежит будущему, она и есть и будущее и надежда одновременно.

И я принимаю во всем этом живейшее участие. Мне вдруг становится крайне важно, чтобы Красавица как можно скорее попала на хутор; для меня вопрос жизни, чтобы хлев был готов как можно раньше. Всякий раз, когда я прихожу в Гардюр за молоком, я внимательно разглядываю Красавицу. Прихожу я туда всегда к тому времени, когда коров после утренней дойки выгоняют пастись, Я сразу же узнаю, где Красавица. Коров там пятнадцати голов, и обычно я нахожу стадо за оградой луга, останавливаюсь, смотрю на Красавицу и говорю ей про себя: «Скоро ты, Красавица, придешь домой, скоро будет готов твой уютный маленький хлев». Когда я возвращаюсь, хозяйка неизменно расспрашивает меня о Красавице, словно о возлюбленном, и, узнав, что я видел корову, поет о ней мальчонке.

Наконец хлев готов. Стружки, опилки, мусор — все выметено и вынесено, в хлеву чисто, как в горнице. Теперь пора приводить Красавицу.

Воскресным утром мы с хозяином отправляемся в Гардюр за коровой. Погода прекрасная, как в мое первое утро на хуторе. В руке у хозяина новая веревка, аккуратно свернутая в изящные кольца. Я видел, как тщательно он разминал ее накануне, словно ей предстояло лечь на нежную девичью щеку… Я несу бидон. Предполагается, что мы заберем Красавицу после утренней дойки, а ребенок должен получить дневную порцию молока.

До Гардюра добрых полчаса ходьбы. Это большой старинный хутор, расположенный к западу от лавового поля, на широком огороженном лугу. К Гардюру относится несколько разбросанных вокруг хуторков-выселков. Живут в Гардюре люди богатые, состоятельные. Мы проходим лавовое поле, минуем болото и один из выселков. Хозяин молчит, погруженный в свои мысли, шаги у него тяжелые, большие. Свернутая в кольца веревка покачивается в Такт его шагам. Я семеню следом и еле поспеваю за ним.

Когда мы добираемся до Гардюра, дойка еще не кончилась. Хозяин хутора, невысокий, толстый, сутуловатый человек, стоит во дворе. Ему уже немало лет; речь у него быстрая. Он отвечает на наше приветствие, выжидательно молчит, засунув руки за пояс штанов, прищуривается и вглядывается в даль, словно определяя, какая завтра будет погода. На нем только рубашка и жилетка, лицо заросло щетиной.

— Вот, пришел за коровой, — говорит мой хозяин.

— Я так и думал, — отвечает крестьянин.

Молодой человек нерешительно молчит, но затем, словно набравшись смелости, продолжает:

— У меня к тебе просьба. Может, потерпишь до осени, а осенью я отдам тебе пятьдесят крон.

Крестьянин издает неясный, глухой звук. Вынимает из-за пояса левую руку, проводит ногтем большого пальца по небритой щеке, кривится. Взгляд его по-прежнему устремлен вдаль.

— А как же уговор? Ты ведь сам говорил, что, когда будешь забирать корову, рассчитаешься сполна, — твердо произносит он.

— Верно, был такой уговор. Я и прошу у тебя всего-навсего небольшой отсрочки. Переезд весной обошелся мне очень дорого, да и ремонт хлева тоже. Сам знаешь, свободных денег сейчас нет.

— Или плати, как уговорились, или корова останется здесь.

Я смотрю на моего хозяина, этого смелого, высокого и стройного светловолосого человека, и вижу, как лицо его заливается краской. Похоже, он еще не осознал случившееся, не может понять, что пришел сюда понапрасну.

— Стало быть, я не получу корову, если не заплачу эти пятьдесят крон?

— Точно. Уговор есть уговор. Не уйдет отсюда лучшая моя корова, если ты не выложишь денежки, как было договорено.

Молодой человек делает шаг к крестьянину. Я вижу как он сжимает кулаки и поднимает руки, слышу его сдавленный голос:

— Уговор! Я знаю только, что много месяцев работал на тебя ради этой коровы, а ты весь заработок оставлял себе. Тут ты слова не сказал. Все это время ты доил корову, можно сказать, как свою собственную, хотя на деле-то я уже давно расплатился за нее. Почему ты не можешь поверить мне в долг эти пятьдесят крон с отдачей через несколько недель, когда я тебе отдаю свое жалованье уже который месяц?

Крестьянин продолжает смотреть вдаль и снова проводит ногтем большого пальца по щеке. Я невольно гляжу туда же, куда и он: надо думать, он увидел там что-то интересное. Но взгляд мой задерживается на холме у моря, где виднеется маленький хуторок, похожий на котенка, свернувшегося клубочком на овчине.

— Что тут толковать, — произносит крестьянин. — Уговор есть уговор.

Мой хозяин уже не может сдержать гнев. Жилы вздуваются у него на шее, глаза становятся как щелки, кулаки поднимаются еще выше. Он делает новый шаг к крестьянину, поднимает руку с веревочными кольцами, выставляет вперед ногу. Я застываю в надежде и страхе. Но в самый последний момент молодой человек резко поворачивается и быстрыми, судорожными шагами идет прочь. Я бегу за ним, но вдруг замечаю, что в руке у меня пустой бидон. Я останавливаюсь и негромко вскрикиваю испуганным голосом:

— Молоко!

Молодой человек оборачивается и тоже останавливается. Крестьянин все еще на прежнем месте. Я стою между ними, раскрыв рот, как дурачок, и перевожу взгляд с одного на другого. Наконец крестьянин говорит:

— Молочка, конечно, можешь взять.

Я вижу, что мой хозяин готов выложить крестьянину все, что о нем думает. Не сводя с него взгляда, он расправляет плечи, напрягается, сжимает кулаки. Потом вдруг сникает, взгляд у него гаснет, и он произносит тихим, чужим голосом:

— Наполни бидончик, дружок.

С этими словами он снова пускается в путь. Отмотавшийся конец новой веревки небрежно волочится по земле.

Дрива Видар Из записок Синдбада-Морехода

Как всегда, волна вынесла его на берег. Один-одинешенек он стоит на морском берегу, и кричит, и слышит, как в горах отзывается эхо. Другого ответа нет. Нигде ни души. Над горной грядой сверкают ледники. Он смотрит на свои руки и замечает, как они исхудали после стольких дней голодовки, а вместо хлеба вокруг только камни. Он находит кустик ягеля и съедает его. На морском берегу попадаются водоросли и соленая трава, и он жует их. Почувствовав жажду, припадает к горному ручью и пьет. Дремлет у ручья, и ему снится, что он один, а очнувшись, видит, что и в самом деле один. Вспоминает больше города, где ему доводилось жить, и тамошнее гнетущее одиночество. Здесь нет цветущих лугов юга, только пустынные дали, все здесь нетронуто и первозданно. Даже если он доберется когда-нибудь до человеческого жилья, он будет вспоминать эти вольные, как он сам сейчас, просторы. Журчанье горного ручья взволнованной песней струится в уши, в вышине ярко сверкают ледники, на которые нечасто ступает нога человека, во всяком случае, к ним не ведут ничьи следы.

Он тронулся в путь.

Как добрался до стойбища, он и сам не знает. Первым признаком близости человека было пение, тягучее, заунывное пение с резкими переходами тональности и выкриками. И вот он увидел их: низкорослые, чернявые и плосколицые, точно обкатанные океаном. Он закричал и повалился на землю. Очнулся уже в чуме. Стены были скошены, и ему показалось, будто они рушатся на него. Высоко вверху виднелось небо, под которым он провел столько ночей. По небу плыли облака, ослепительно белые в отблеске ледников. За всю свою жизнь он не видел облаков белее этих, несущих на землю дождь и снег.

В чуме горел огонь, у очага сидела женщина с морщинистым, как древесная кора, лицом и варила еду. Он поздоровался, но ответа ее не понял: язык был ему незнаком.

Женщина принесла блюдо с рыбой и знаками предложила поесть. Он не заставил просить себя дважды и съел много форели. Потом ему стало плохо, и его вырвало. Поправившись, он полюбил сидеть на солнышке, прислонившись к скале у входа в чум и с удовольствием наблюдая за местными жителями, которые ловили в реках и ручьях лосося и форель. Кое-кто плавал на одновесельных лодочках по просторам фьорда, на некоторых лодках гребцами были одни только женщины, они пели и смеялись. Вдруг послышалось заунывное пение, совершенно такое же, как тогда, когда он впервые встретился с ними, — это охотники загарпунили тюленя и тащили его на берег. Ему захотелось стать тюленем на далеком-далеком берегу, где никто не смог бы его поймать.

Всю зиму они голодали, но теперь пришла весна, реки были полны лосося, и на озерах растаял лед. Потянулись дни и ночи холодной весны. Он спал в чуме среди туземцев, зажатый со всех сторон, люди теснились, как сельди в бочке. Просыпались вместе с солнцем или кому когда вздумается. Если их одолевал сон, они засыпали, если под руку попадалась еда, закусывали. В эту весну охота была на редкость удачной, а зимой к берегу прибило кита, поэтому лишь немногие в стойбище умерли от голода.

Иногда женщины усаживались вокруг костра, шили, низали из рыбьих глаз бусы и нашивали их на свою одежду, составляя такие узоры, что любо-дорого было смотреть. Кроили унты, сшивали кожу, украшали ее каймой, а сперва долго мяли, пока она не становилась ослепительно белой, как горные ледники. Они жевали тюлений жир, которым освещали и отапливали свои жилища.

Понемногу Синдбад научился понимать их язык. Кое-кто в стойбище мечтал уехать в далекие теплые страны, жить в красивом доме, где из стен текут ручьи и круглый год не переводится еда. Несколько раз к ним сюда приезжали люди в датских башмаках со скрипом — вот это называется жизнь! А какая у иностранцев водка! Ничто на свете не сравнится с их водкой. Правда, о дальних странах думали не все. Камасунгвак, например, не думала о них совсем.

Камасунгвак была молодая девушка. Она жевала тюлений жир и расшивала одежду бусинами, а еще мастерила унты. Сшила она одежду и для Синдбада. Когда он спросил, чувствует ли она к нему хоть немного симпатии, девушка не поняла, что это значит. Женщины рассказывали легенды и шили одежду. Может, есть кто-нибудь другой, спросил Синдбад, кто нравится ей больше, чем он.

— Женщины готовят пищу и строят дома, — сказала она.

Он спросил, не согласится ли она хоть немного любить его.

— Когда охотники возвращаются с охоты домой, для нас начинается самая работа, — ответила она.

Он подумал, что таким путем ничего не добьешься, надо поцеловать девушку. Но от нее так резко пахло рыбьим жиром, что ему расхотелось целовать ее.

Чтобы заполучить жену, надо было сделаться охотником. Охотиться он не умел. Он вырос в городе — где уж ему загарпунить оленя, а тем более океанского великана — кита. В лучшем случае он мог бы убить лебедя в пору линьки, но не знал даже и того, когда лебеди линяют.

Он бродит по окрестностям, вслушивается в шум необжитых просторов. У этих просторов таинственный глухой голос, белоснежные лебединые крылья, темные озерные глаза. Он кричит:

— О, как бы я хотел провести в этом краю год, всего лишь год, один-единственный, чтобы вдоволь насладиться хриплыми криками лебедей и завыванием бури! На что уж лучше питаться ягелем да форелью, чем сидеть в тепле и довольстве возле котлов с мясом.

В глубине фьорда резвятся белые медведи. Услышав его крик, они тяжело плюхаются в воду и плывут прочь. Ему смешно — надо же, испугались. Он чувствует голод, ведь позади долгий путь, и, сорвав полную горсть чабреца, начинает жевать его. Он взбирается на горные вершины, измеряет их шагами, пытается определить глубину озер, запоминает все травы, какие ему попадаются. Бросает камень в бездонную гнилую топь — он уверен, что камень в конце концов упадет на дно, и решает бросать туда камни, пока не осушит трясину. На обратном пути, когда он бредет под бледным ночным небом к стойбищу, солнце бьет прямо в глаза, и чутье подсказывает ему, что завтра будет погожий день. Он думает о том, как измерял сегодня горы и долины, запоминал растительность, определял на слух глубину топи. А завтра он выйдет на охоту. Начнет охотиться и прославится на все стойбище храбростью, ловкостью и смекалкой. Приготовит на зиму запасы и будет хранить их в сугробе.

Вдруг невдалеке слышится какой-то странный звук: прямо на него рысцой бежит белый медведь. Сначала ужас приковывает его к земле, но уже в следующую секунду он во весь дух мчится к стойбищу. К счастью, чумы близко, и он успевает добежать до них прежде, чем медведь настигнет его и сомнет. Заметив охотников с оружием, медведь устремляется прочь, но его преследуют и, убивают. Синдбаду достается шкура: тот, кто первым увидел медведя, по обычаю получает шкуру. Встречи с белым медведем в это время года он никак не ожидал. Он вообще ничего не ожидал. Он показывает шкуру Камасунгвак. И уже считает себя большим храбрецом. Отныне его берут на рыбную ловлю, он ловит лосося и форель. Пытается припасти кое-что к зиме.

Зацветает голубика, потом цветни превращаются в завязь, и наконец ягоды чернеют. Осенью они становятся сладкими как мед и сочными, и женщины начинают собирать их на зиму. Ягоды хранятся в топленом тюленьем жире.

Океан беснуется. Ласковый бриз сменился штормовыми ветрами. Наступила пора осенней непогоды. Растительность пожухла, разноцветье красок уступило место однообразной белизне — белые куропатки, белые медведи, белый ледник, белые дома. Камасунгвак сшила ему меховую одежду. В отверстие дымохода виднеются тучи, сизые, разбухшие, с рваными краями. Он начал сочинять стихи. В таких местах даже Синдбаду на ум приходят стихи:

Я объездил много стран,
все не знал покоя.
Переплыл я океан,
снежный дом построил.

В одном месте из сугроба торчит верхушка можжевелового куста. Здесь он ходил летом, здесь играли дети, а теперь все под снегом, и цвет земли кажется просто немыслимым.

Он пытается прочесть свои стихи Камасунгвак.

— Почему у вас все отдельно? — спрашивает она. — У нас, если человек сочиняет стихи, он и болезни лечить Умеет, а кто умеет лечить болезни, умеет сочинять стихи. Ну, а уж тот, кто лечит, сочиняет стихи да еще умеет петь, бывает в стойбище одним из самых уважаемых людей.

— У нас тоже не всегда все отдельно, — говорит он.

— Ну, вот ты, например, сочиняешь стихи. Но петь-то ты не умеешь. И колдовать тоже, а у нас каждый, кто сочиняет стихи, обязательно должен уметь колдовать.

— Ишь, чего захотела, — отвечает он. — Хватит и того, что я стал охотником.

— Не знаю, что за страна такая, откуда ты явился, — говорит она. — Тамошние люди совсем на нас не похожи.

— Это ты ни на кого не похожа. Ты дитя вешней зари, душа этого края, сестра белых медведей, ты дочь зимы с ее снежными просторами, дева ледников, хотя все это не мешает тебе быть толстухой и коротышкой.

Волей-неволей ему приходится привыкнуть к запаху рыбьего жира.

Он сватается к ней вторично. Но на сей раз не допытывается, любит ли она его, а просто спрашивает, не построить ли им вместе дом и переехать туда жить. Она беспрекословно начинает вместе с ним строить снежный дом, они вырезают из плотно слежавшегося снега кирпичи и укладывают их рядами с наклоном внутрь, только наверху оставляют крошечное отверстие для дымохода. Они устраиваются в снежном доме на шкуре белого медведя. Когда сестра Камасунгвак приходит в гости, девушка просит ее передать всем остальным, что она остается у Синдбада. Та выполняет поручение.

Спустя несколько дней после того, как они поселились в своем снежном доме, стены покрылись изнутри блестящей ледяной коркой, а сам дом немного осел, точно свалявшийся войлок, но вскоре оседание прекратилось.

По случаю бракосочетания созвали пир. В самом большом из домов стойбища устроили танцы. Синдбад танцевал, стоя в центре круга и упираясь головой в дымоход. Здесь, на севере, он, конечно же, казался высоким и красивым. В канун первого дня зимы[9] они ночь напролет хлопали в ладоши, били в барабаны и притоптывали — самые важные люди в стойбище, все в ярких одеждах. Еду они брали руками — птицу, которую перед тем долго выдерживали в тюленьей туше, целиком, вместе с перьями и потрохами. Кто-то выставил водку, припрятанную для большого праздника, так что на свадьбе не обошлось без выпивки.

Потом они одолжили нарты и собачью упряжку у зажиточного охотника, который одновременно был певцом и стихотворцем. Им дали на дорогу еды, а Синдбаду вручили гарпун.

— Зачем нам брать с собой столько еды? — спросила она. — Не лучше ли сберечь ее до нашего возвращения?

— Мы должны будем есть, — отвечал Синдбад. — Иначе мы умрем.

— Мы уезжаем всего на несколько дней, — сказала она. — Лучше наесться поплотнее, пока мы здесь. Зачем нам в дороге лишняя тяжесть?

И вот они помчались по льду и снегу. Холод им не докучал, оттого что спальные мешки были хорошо сшиты и отлично сохраняли тепло. Он видел, как рядом блестят среди бескрайних снегов ее черные глаза. Сияла луна, и было светло. Смотреть было особенно не на что, кругом одни только горы да мерзлый паст. Они отыскивали в скалах ниши, выступы, ледяные пещеры. Иногда ненадолго слезали с нарт и шли пешком, чтобы собаки отдохнули.

Вернувшись в стойбище, они взяли к себе Пипалукк, дали ей угол. Никаких углов в круглом снежном доме не было, просто так говорят. Пипалукк была та самая женщина с лицом, напоминающим древесную кору, которая в первый день накормила его форелью. Женщины без устали жевали жир — его требовалось много — и трудились не покладая рук. Синдбад ничего не делал, только ждал, когда же наконец появится солнце. Пипалукк хлопотала над лебедем, которого Синдбад добыл еще летом. Надо, чтобы птицы хватило надолго. Сегодня ели шею, завтра — крылья, а когда подкрепиться было больше нечем, жевали лапы. Перья пошли на подбойку для одежды, высушенные кишки использовались вместо ниток, для питья женщины топили лед и беспрестанно жевали тюлений жир, чтобы было чем освещать и отапливать жилище.

Пипалукк заявила, что она уже очень стара и они должны перестать ее кормить. Синдбад ответил, что никогда такого не допустит. Ведь она до сих пор работает за Двоих. Тогда она сказала, что как только не сможет больше у них работать, то сразу убьет себя. Нет, возразил Синдбад, она всегда будет жить с ними. Должно быть, в его стране живут очень добрые люди, заметила она. Всякие, ответил он. Исландия, сказала она. Гренландия, ответил он. Ведь это же совсем близко, сказала она. Летом солнце слепит нам глаза, промолвил он, это оттого, что мы находимся по соседству с Гренландией.

Зима длится бесконечно. И все же по ночам на небе часто вспыхивает северное сияние, и от снега и луны бывает совсем светло. Когда над горой встает солнце, начинается новый год. Каждый стремится увидеть солнце первым. Жители стойбища взобрались на холм и сбросили капюшоны, едва над горой забрезжило чуть заметное мерцание, единственный красный лучик, который оказался не в силах подняться выше и тут же исчез. Все протягивали руки в том направлении, откуда следовало ждать солнца, и до самого вечера в стойбище царило необычное веселье, и с каждым днем люди становились веселее. Конечно, весной тоже холодно, но зато круглые сутки светит солнце.

Когда фьорд очистился от льдов, они увидели идущий на всех парусах корабль. Синдбад уже почти забыл, как выглядит корабль, да еще под парусами. Несколько раз на дню он взбирался на холм и, охваченный каким-то неясным чувством, смотрел оттуда на корабль.

В дом к Синдбаду зашел сосед, самый знаменитый охотник в стойбище, тот, что зимой одолжил им нарты и собачью упряжку. Он был сыном лекаря, сочинителя стихов и певца и унаследовал от отца все его таланты. Встретили его с распростертыми объятиями. Камасунгвак показывает на шкуру белого медведя и с важностью произносит:

— Мой муж первым увидел белого медведя. Садись же на шкуру.

Сначала они сидят молча. Потом сосед долго рассказывает про свою охоту. Затем так же подробно — о болезни своей жены.

— Она умерла сегодня утром, — заключает он свой рассказ. II снова все сидят молча. — Дети не могут жить без матери, — говорит охотник. — Для них это все равно что умереть. Впору утопить их, да только рука не поднимается.

— Дети не должны умирать, даже если умерла их мать! — восклицает Синдбад. — Ведь это бесчеловечно! Почему вы отказываетесь заботиться о стариках и детях?

— Пока я на охоте, может явиться белый медведь и растерзать детей. Они могут упасть в прорубь. Некому сшить для них одежду. Некому приготовить им еду.

— Пусть едят вместе с нами, — говорит Синдбад.

— Я видел во сне, — продолжает охотник, — будто наш добрый друг уплыл на корабле.

— Кто же это? — спрашивает Синдбад.

— Наш добрый друг, с которым мы вместе ловили рыбу, тот, кто первым увидел белого медведя.

— Я? — изумляется Синдбад. — Я хочу уплыть отсюда на корабле? Разве я хоть кому-нибудь обмолвился об этом? — Он смотрит на Камасунгвак, но та отворачивается, и ему не видно ее лица. — Чего ты от меня хочешь? — спрашивает Синдбад.

— Я ничего от тебя не хочу, — отвечает сосед. — Женщины, у которых такие искусные руки, как у твоей жены, не должны покидать страну. Я давно уже любуюсь, как умело она рукодельничает.

Сосед предложил весьма заманчивую сделку: взамен Синдбад получал собачью упряжку, нарты, кусок кремня, одежду. Только Синдбаду ничего не нужно. Потирая закоченевшие руки, он взобрался на холм и стал смотреть на корабль. Подошла Пипалукк, встала рядом.

— Со мной ничего не случится, — сказала она. — Не беспокойся обо мне. Может, у Камасунгвак найдется для меня какая-нибудь работа. А когда я уже не смогу хорошо шить, я ведь всегда сумею жевать сало и кожу.

— Я было совсем забыл о тебе, — признался он.

— Обо мне давно уже все забыли, — отозвалась она.

Они пошли назад, к дому.

— Ты еще вернешься, — сказала Пипалукк. — Осенью ты приедешь опять. Я наберу для тебя крупной, точно галька, сладкой голубики и положу ее до твоего возвращения в топленый тюлений жир.

К кораблю его доставили на лодке. На прощанье жители стойбища просили купить им датские башмаки со скрипом и привезти водки.

Он сжег за собой все мосты, продал жену и ничего не припас на зиму. Разумеется, он подыскал своей жене хорошую партию. А вот от собаки так и не сумел избавиться, ее передали на борт следом за ним. Теперь она рычит, когда ветер рвет паруса и над палубой встает волна величиною с дом. Синдбад тихонечко напевает:

Я объездил много стран,
все не знал покоя.
Переплыл я океан,
снежный дом построил.

Собака подвывает хозяину в тон и сопровождает его всюду, куда бы он ни пошел, не сводя с него черных преданных глаз.

Дрива Видар Первый день лета

В Исландии никогда не бывает весны. Над заснеженными горами встает солнце первого летнего дня[10], и пробирающий до костей вихрь кажется еще злее, чем пронизывающий ветер, что дует здесь зимой, — ведь люди так много ждут от этого дня. Уже проклюнулись первые травяные иголочки, прилетели золотистые ржанки и красноножки. Радостный, предвещающий теплые дни щебет ржанки так созвучен первому дню лета. Люди готовят удобрения для сада, дорога уже не скована льдом, стала рыхлой и потемнела. Цвет месяца харпы[11] — изжелта-заплесневелый. Прошлогодние пучки огородного щавеля одеревенели, дети и ветер согнули его и поломали. Из-под его корней пробиваются зеленые листочки. На каменистом холме сквозь стебли сухой травы проглядывает мшистая желто-зеленая кочка. Из садиков доносится запах навоза.

Пролетают птицы, чаще всего парами. На лету меняются местами: та, что была сзади, летит теперь впереди, вот они уже рядом, потом правая перелетает налево, и обе быстро-быстро машут крылышками. Слышно, как эти маленькие пташки что-то кричат друг другу. Улица полна летних звуков, дети гоняют на велосипедах или бегают за мячом, а ведь впереди еще скерпла[12], зачастую самый холодный месяц года, когда с севера Исландию сжимают в объятиях полярные льды. Первый день лета нередко застает здесь снега и ветры, и тогда летние напевы о птичках, травах и цветах стихают сами собой.

Маленький мальчик ждет, когда мама придет за ним в этот чудесный летний денек. Никто на свете не сравнится с его мамой, другие люди кажутся ему попросту злыми и некрасивыми.

— Ауслаукур, дружочек, надень варежки, — кричат ему, но мальчик не отзывается, он мрачно привалился к стене дома и не спускает глаз с дороги. Все дети уже разошлись по домам, всех уже разобрали, остался он один. Воспитательницы детской площадки тоже ушли, кроме Гвюдни, она ждет, потому что ждет он. Гвюдни не в духе.

— Когда же она придет, эта женщина, вечно сиди тут из-за нее, — ворчит она себе под нос.

Наконец женщина появляется, и Ауслаукур стремительно бежит ей навстречу. Она целует его в спрашивает:

— Ты уже попрощался с Гвюдни?

— Нет, я не желаю с ней прощаться, — бормочет мальчик. Они идут к Гвюдни.

— Ну, как он себя вел? — спрашивает мать воспитательницу.

— Сносно, — отвечает Гвюдни.

— А как с тем? — спрашивает мать.

— Точно не знаю, но думаю, что как всегда.

Мать мальчика качает головой:

— Ума не приложу, что делать. В деревне никто не захочет с ним возиться, пока он от этого не отучится.

— Это пройдет, — успокаивает Гвюдни. — Хуже, что он ужасно дичится чужих. И совсем не слушается. Хотя мы стараемся быть с ним как можно ласковее.

Они уходят. Мальчик крепко держит маму за руку.

— Куда мы идем, мама?

— Домой.

— Куда домой?

— К нам домой, туда, где мы спали эту ночь.

— Я хочу жить вместе с папой.

— Когда мы придем домой, я тебе кое-что дам, — говорит она.

— Что? Мамочка, дай сейчас!

— Нет, не сейчас, ты получишь это, когда мы придем к себе наверх, если будешь хорошим мальчиком, — говорит она.

Они идут холодным летним днем, хотя день совсем не летний, и даже не весенний.

— Послушай, как поют птицы, — говорит она. — Они уже прилетели из-за океана.

Оба останавливаются и слушают пение птиц, а потом идут дальше.

— Скоро ты поедешь в деревню, если будешь хорошим мальчиком.

— Я хороший мальчик, — возражает он.

— Нет, потому что ты писаешь в штанишки. А ведь ты уже большой. Но если ты не перестанешь этого делать, я не смогу. отправить тебя в деревню. А там знаешь как хорошо! Там есть телята, и коровы, и много-много маленьких ягняток.

— Я не хочу в деревню, — отвечает Ауслаукур. — Лучше я поеду к папе.

— Когда мама была маленькая, она каждое лето ездила в деревню и кормила там курочек. Цып-цып, говорила она, и они слетались к ней со всех сторон, когда она выносила им еду.

— А ты тоже поедешь со мной в деревню? — спрашивает он.

— Мама приедет попозже тебя навестить, — отвечает она.

— Я не. хочу в деревню, я лучше останусь с тобой, — говорит он. — И я не хочу жить там, где мы сейчас живем, я хочу вместе с папой.

— Ты уже большой мальчик и должен понять, что маме надо работать, иначе тебе нечего будет кушать, негде будет жить и не во что одеться.

— Ну и пусть.

— Неужели тебе приятно, когда другие дети дразнят тебя за то, что ты делаешь в штанишки? Почему ты никогда не просишься?

— Я стесняюсь, — говорит он.

— По-твоему, лучше, чтобы над тобой смеялись?

— И пусть смеются, — отвечает мальчик, глотая слезы.

Они приходят домой, в то место, которое называется их домом, но это вовсе не их дом, ведь папа здесь не живет. Его гладят по головке, говорят с ним ласково, но все равно эти люди кажутся ему одинаково плохими, и он никого из них не хочет знать. И в деревню он тоже не поедет. Почему его мама должна работать больше других мам, почему она не может быть просто его мамой, и все?

Его чисто вымыли и уложили спать, а он стоит в своей кроватке и смотрит в окно на лето, которое не то что летом, даже весной не назовешь, хотя вечера уже давно светлые и кажутся еще светлее оттого, что кругом голо, и где-то там есть деревня с телятами и маленькими ягнятками. а рядом только чужие люди, которые гладят тебя по головке, хотя нисколько тебя не любят. И он снова и снова дает себе страстную клятву: никогда он не поедет в деревню и будет писать в штанишки до тех пор, пока всем не опротивеет, кроме мамы и папы.

Первый день лета наступил и прошел, и вслед за ним уже повеяло холодом скерплы, которая душит на крайнем севере все живое, уже успевшее пробиться к свету. На холме тянет кверху голову желтый хвощ, и кисти прошлогодней травы, словно распущенные волосы, заслоняют собой первые зеленые иголочки.

Скули Гвюдйоунссон Холодная война

Какие неудобства ты, собственно говоря, испытываешь из-за своей слепоты?

Ко мне частенько обращались с этим или похожим вопросом.

Обычно я затруднялся ответить на него. Не потому, что не знал главной сложности своего положения — насчет этого у меня сомнений не было, — а потому, что, попытайся я обосновать или разъяснить суть этих неудобств, которые другим показались бы странными, люди сочли бы мои рассуждения абсурдом, а меня самого — ненормальным.

Разумеется, все, кто ставил такой вопрос, сами же и давали на него вполне удовлетворительный для себя ответ, как только замечали, что я не в силах объяснить, в чем главная беда незрячих.

Если же я без обиняков заявлял, что самым большим несчастьем из всех, с которыми мне, слепому, пришлось столкнуться, я считаю холодную войну, то для людей, именуемых в обиходе здравомыслящими, это было выше всякого понимания.

И вот теперь, когда я предпринял попытку осмыслить свое состояние, я отчетливо понимаю, что все это, в сущности, необъяснимо.

Это нечто неуловимо трансцендентальное для человеческого восприятия. Нечто окружающее тебя со всех сторон и мучительно давящее. С каждым вздохом оно проникает тебе в легкие и, кажется, вот-вот задушит.

К несчастью, случилось так, что поборники холодной войны начали пускать людям пыль в глаза, ослепляя их души, примерно в то самое время, когда я потерял зрение.

Вот почему мне кажется, что моя судьба явственно перекликается с судьбами других людей. Жестокие богини судьбы поразили их духовной слепотой так же, как меня слепотой физической.

Я упорно искал во мраке тех лет путеводный маяк, но порой это было настолько трудно, что мне хотелось сдаться и позволить непроглядно черной ночи обмана, пропаганды и беспечности возобладать надо мною, как она возобладала над другими. Тогда бы все печали исчезли, и мне жилось бы ничуть не хуже тех, других, которые дали себя сломить и, казалось, только о том и мечтали, чтобы ничего не видеть, не понимать, ни о чем не думать и принимать на веру бредни зачинщиков холодной войны. Они пустили все на самотек, безмятежно и бездумно.

Но какое-то упорство, какая-то необъяснимая стойкость удержали меня от духовной спячки.

Солидностью я похвастаться не мог, мне ли тягаться с людьми, которые готовы ухватиться за любую соломинку, только бы получше устроить свою жизнь. Они были зрячие. Они могли читать и общаться с другими, а эти другие тоже не дремали. И правда, многие из тех, кто думал о сохранении собственного благополучия, встречались с такими же, как они, людьми, тоже стремившимися сохранить свое благополучие, и говорили с ними, чтобы поддержать себя и отвести душу.

В ту пору — как, впрочем, и сейчас — я мог ориентироваться в происходящем только посредством радио. Порой мне казалось, будто кто-то рассыпает передо мной пестрые обрывки газет.

И я думал, что, если сдамся, мне будет стыдно перед своей совестью и я никогда не смогу посмотреть самому себе в глаза.

По этой причине я иногда открывал пишущую машинку и писал в газеты статьи. Из своего рода духовной самозащиты. Ведь я прекрасно понимал, что ни в коей мере не смогу изменить ход событий.

И я смирился с этим, как с неизбежностью, успокаивая свою совесть тем, что сделал хотя бы немногое из того, что должен был сделать.

Но сколь плачевно мало я мог сделать! Я понимал, как ничтожны мои знания, хотя ощущал это смутно, каким-то чутьем. Работая над статьей, я по недостатку знаний всегда рисковал неправильно истолковать суть дела и, как я говорил, отклониться от истины. Мне также приходилось учитывать, что тому или иному вопросу, возможно, давным-давно дана оценка, причем людьми, информированными гораздо лучше меня.

Ослепнув, я первое время частенько спрашивал окружающих, что пишет о какой-либо актуальной дискуссионной проблеме та или иная газета. Но толку от этого было чуть. Из деликатности все стремились оградить слепого человека от сообщений, которые были бы ему неприятны или могли бы нарушить его душевное равновесие.

Поэтому очень скоро я перестал задавать вопросы и вынужден был справляться собственными силами.

Одной из самых жутких особенностей холодной войны было то, что она наглухо запечатывала человеческие души. Хоронила души заживо, замуровывая их в телах.

В 1944 году, когда была восстановлена республика, все ликовали. Людей объединяли общие интересы и общие взгляды. Даже вступая в конфликты, человеческие характеры приходили к согласию. Люди были искренни и чистосердечны, потому что всех их связывала одна общая забота, и они пользовались возможностью, чтобы насладиться единством.

Но с подписанием в 1946 году Кеблавикского соглашения все резко переменилось. Будто солнце погасло. Люди попрятались в свои раковины, да так и сидят там по сей день.

Впрочем, это был только первый шаг. Прибывший в 1946 году экспедиционный корпус все еще здесь.

Помощь по плану Маршалла, Североатлантический договор, договор о размещении иностранных войск — вот печати, которые зачинщики холодной войны одну за другой наложили на души людей.

Кто станет отрицать существование явлений природы, столь величественных и грандиозных по масштабам, что люди, не в силах объять их своим сознанием, безмолвно застывают перед ними в растерянности.

Вот и говорят только о погоде да об овцах, словно это единственное, что имеет значение для страны.

Однако же самое скверное — неуверенность.

Ведь когда человек знает мало, ему, как правило, кажется, что дела обстоят хуже, чем на самом деле. Люди замечают, что сообщения официальных властей и новости, которые передают по радио, к сожалению, часто являются блефом или откровенным враньем. Позднейшие сводки новостей и другие сообщения нередко подтверждают, что сказанное раньше либо ложно, либо весьма сомнительно. Так человек и живет в постоянной неуверенности насчет того, что произошло и что должно будет произойти.

Порой случается встретить человека, чье сердце открыто, ты засыпаешь его градом вопросов, говоришь без умолку и мало-помалу начинаешь смущаться: ведь как-то глупо столько спрашивать и столько говорить.

Невольно задержишь дыхание, и в душе вновь оживет вера в то, что как бы там ни было, а холодную войну можно победить, что печать, которой недруги человечества запечатали людские сердца, сломана и что люди снова могут говорить обо всем, о чем не смели говорить раньше, когда их сковывала смирительная рубашка пропаганды и обмана.

Услышишь норой, как кто-то со всей решимостью восстает против отживших идей, против одурачивания народов, и кажется, будто тебя коснулась волшебная палочка, будто жизнь — это бесконечная радость, надо только зажечь огонь в непроглядном мраке отжившего.

Я был свидетелем тому, как воинство холодной войны подминало под себя человеческие души, приучая людей жить бездумно и запугивая их всякими ужасами и страхами, как народ, опутанный ложными страхами, позволял глумиться над собой, словно в один миг начисто утратил и способность здраво рассуждать, и весь свой разум.

Я наблюдал, как люди, которые знали и видели, куда нужно идти, один за другим теряли почву под ногами и не осмеливались протестовать из страха перед неприятностями, какие могли доставить им рыцари холодной войны; находились и такие, кто счел, что в его интересах пойти на поводу у пропагандистской шумихи и поверить в то, во что здравый смысл верить отказывался.

Тем более необходимо помнить о тех немногих, кто выстоял и никогда не шел на компромиссы. О тех, кто, несмотря ни на что, сумел сохранить бодрость духа и даже бунтовал против власти злых сил.

Не говори гоп, пока не перепрыгнешь… Пусть я сейчас чуточку хвастаюсь, заявляя, что, несомненно, больше других достоин оправдания перед судом божиим, ибо сумел выстоять в трудные времена, но трудно сказать, как бы все обернулось, если бы я ничего не знал о людях, которые стремились устоять и не шли ни на какие уступки.

Сообщения о протестах против Кеблавикского соглашения, против НАТО и иностранного военного присутствия разжигали страсти и вселяли надежду, что в конце концов — хотя, быть может, и не очень скоро — все будет хорошо.

Многие тысячи людей требовали выпустить на свободу узников, вся «вина» которых заключалась в том, что они участвовали в антинатовских демонстрациях, — и от этого тоже учащенно билось сердце, наполняясь новой верой и новой надеждой.

Так-то вот. Пусть дни становятся все длиннее и печальнее, и человеку кажется, будто все кончено и надежды больше нет — из самой отчаянной ситуации обязательно есть выход.

И какое имеет значение, что с одним ничтожным крестьянином произошло несчастье, он потерял зрение и вынужден до конца дней своих влачить существование в полном или почти полном мраке. Это настолько маловажно, что и говорить не стоит.

Куда серьезнее другое: в результате вмешательства чуждых, враждебных сил духовно ослеп народ. Но крестьянин, потерявший в 1946 году зрение, всеми силами своей души верит и надеется, что люди его страны прозреют и снова станут свободны, как в 1944 году, что они воспрянут, почувствовав свободу. Тогда опять можно будет говорить о многих вещах, а не только о погоде да овцах. А о холодной войне станут говорить как о жутком сне, как о кошмаре, который больше никогда не повторится.

И если бы пишущему эти строки довелось пожить в таком земном раю, прежде чем отправиться в рай небесный, его мечта исполнилась бы: он бы забыл все свои неприятности, все горести, в том числе и те, что принесла ему холодная война.

Он действительно верит, что так будет.

И благодаря этой непоколебимой вере жизнь кажется ему прекрасной.

Йоун Дан Сколько стоит счастье?

Утром в пятницу 6 июня 1952 года в контору городского банка вошел мальчуган лет двенадцати, остановился, насвистывая, у перегородки отделения, где производятся операции по текущим счетам, и попросил девушку-кассиршу разменять ему тысячу крон.

— Как тебе их разменять? — спросила девушка.

— Все равно, лишь бы помельче.

Девушка молча достала пачки денег и отсчитала десять бумажек по пятьдесят крон, еще триста крон десятками и двести — пятерками.

— Пожалуйста, — сказала она, протягивая ему деньги. Он взглянул на нее — такое впечатление, словно девушку только что обидели, а может быть, даже оскорбили. На щеках у нее горели красные пятна.

Он взял деньги и начал их пересчитывать, потом спросил:

— Ну как, ты посмотрела тот фильм в «Старом кинематографе»?

— Нет, — ответила девушка.

— Да ты что? — удивился мальчуган. — Понимаю, ты, наверно, не была в кино в прошлую пятницу?

— Была.

— Так почему же ты не пошла в «Старый кинематограф»? Я ведь говорил тебе, картина потрясающая!

— Может, еще и схожу сегодня вечером.

— Она уже сошла с экрана! Ты опоздала, автобус — тю-тю!

— Да тебе-то что, — сухо заметила девушка.

Он посмотрел на нее, сунул последнюю пачку в папку и отошел от перегородки, но не успел сделать и нескольких шагов, как девушка окликнула его:

— А где же твои деньги?

Мальчуган застыл как вкопанный, потом медленно дви