История Роланда (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


Пилип Липень. История Роланда

«Как вы можете восхищаться побасёнками, в которых нет ничего, кроме глупостей и бессмыслиц?» — говорил им мудрый Улуг.

«Именно за это мы их и любим», — отвечали султанши.

Вольтер

Синопсис

Я и сам раньше не знал, что такое синопсис, и впервые услышал о нём от Б. Охотника, когда тот, благодушно посмеиваясь, листал мои записи. «Не умеешь излагать связно и по порядку, так напиши хоть кратенькое объяснение, предисловьице. А то всё запутано, перепутано, ничего не понятно. Разъясненьице. Чтоб я открыл и сразу понимал, что у тебя на уме. Что вначале ты убежал, а в конце тебя изловили. А посередине ты прячешься и вспоминаешь свою жизнь: от младенчества и до сих пор. Вспоминаешь и делаешь выводы. И что ты осознал свою неправоту и глупое ребячество, устыдился, и сделался тих и послушен». Он покашливал и обкусывал ножничками заусенцы вокруг ногтей. «И ты должен обозначить главную мысль. Пусть не окончательно, но хотя бы направленьице. Ну-ка?» «Я — победитель». «Победитель? Ты?» «Да. В конце я одержу победу». Он по-доброму рассмеялся и велел принести нам ещё чаю и коржиков; он был сама незыблемость и непоколебимость. Что ж, в те часы финал ещё не наступил, хотя уже нарастал на горизонте величественным грозовым фронтом, проблёскивая ясной истиной: тот, кто зол и лжив, жестоко поплатится; тот, кто чист и отважен, восторжествует. И теперь, заново подтвердив все постулаты своею собственной историей, я считаю возможным провозгласить не только главную мысль, но и главное предупреждение, адресуемое всем несправедливым и недальновидным гонителям: устрашитесь! Оставьте задуманное, пока ещё не поздно — или будете безжалостно низвержены!

Но вернёмся к синопсису. Повествование ведётся спокойными размеренными кусками, из-за нервности жизни писанными в разное время суток и не всегда в подобающих условиях, однако каждый кусок имеет неизменную цель: научить, наставить и направить; или хотя бы не навредить. Иному педанту мои куски могут показаться не вполне связными, чрезмерно разрозненными и не составляющими единого; поэтому я, чтобы предотвратить такое впечатление, расскажу весь сюжет прямо сейчас. Когда я был ещё совсем маленьким, как тот небезызвестный креольчик, мои родители, несколько небрежно желая мне добра, отправили меня на учёбу в одно подозрительное заведение, закономерно оказавшееся не чем иным, как мрачными подземными застенками, логовом зловещих программистов. Стойко претерпевая невзгоды и лишения, неустанно закаляясь духом и волей, спустя много лет я подобно графу Монте-Кристо вырвался на свободу; но в отличие от последнего был вынужден бежать и скрываться. И в застенках, и в скитаниях мне помогали не отчаяться и не сдаться лишь воспоминания о безоблачном детстве, полном отрад, и золотистом созревании — вот вам и связь. Когда же негодяи настигли и схватили меня, и попытались лишить меня моей внутренней родины, я с хохотом разметал и прободал их, как ураган разметает картофельные очистки, а меч Фридриха Барбароссы прободает какие-нибудь несвежие вафельные салфетки. Полагаю, дальнейшие объяснения излишни.

1. Бегство

Я был быстр, стремителен — зайцем по капустным огородам, белым перепелом над плетнём, диким кабаном по канавам.

Они — тяжёлыми сапожищами за спиной. Сопели толстыми носами, изредка взрыкивали:

— Стой, Ролли! Стой, подлец! Держи его. Стой, кондом! Мерзавец.

Через перекрёстки на красный, ужом меж грузовиками и газелями, лёгким вихрем по водоканалам.

— Уйдёт, паскуда. Стой, кому говорю! Стой, стервец.

Пих! Пах! Пистоны. Поджимаю уши, ныряю в парадное, в чёрный ход, в коридор, прячусь у оконного переплёта.

Рассыпались по дворам. Один идёт сюда: гулкие каблуки на лестнице, скрип двери — одутловатый блондин с вечно жирными волосами.

— Выходи по-хорошему! Выходи, хуже будет. Эй, Ролли?

Я — тихохонько, на подоконнике, невидимый глазу беглый бот. Смотрит сквозь мою голову вниз, на прохожих.

2. Истории безоблачного детства. Как меня отдали в ученье

Когда мне исполнилось четыре года, мама с папой задумались, куда меня отдать. Папа сходил на станцию и принёс газету с объявлениями. Они сидели плечом к плечу на скамеечке у ворот и вчитывались — мама в ситцевом сарафане, папа в коверкотовом кафтане, совсем молодые. Касались коленями. Я ездил вокруг на трёхколёсном велосипеде с педалями, в крохотных сандалиях. Скрипели половицы, подворачивались половики. Мама с папой пили чай из самовара, вприкуску. Сахарок сладкий-сладкий, каменный. Не кусай, а соси.

«Смотри, какие глазёнки голубые! Давай его в суворовское?» «Ну нет! Рожала-рожала, а потом на войне убьют!» Объявлений много, и все разноцветные: отдайте ваших деток в ремесленное на фрезеровку, в монастырь на иконопись, в хор на пение, в институт на геодезию, в пионерлагерь на лето. «Смотри, в рекламные боты берут! А?» «Реклама — дело хорошее».

В субботу после полудня пришёл рекламщик-вербовщик — человек серьёзный, уверенный, в красной рубахе и кожаном картузе, похожий на цыгана.

— Вот этого? Славный малец! Самое время к делу пристраивать. Поди-ка сюда, — он протянул мне конфету в золотистом фантике.

— Долго ли обучаете? Дорого ли берёте? — спрашивал папа.

— Учиться будет до четырнадцати лет. Потом на вольные хлеба выпускаем. В год берём по мешку пшеницы, по три курочки, да по рублю серебром. Недорого это, земляк. Или дровами, если желаешь.

— А правду ли говорят, что тело его земное вы себе забираете? — мама нервически мяла передник.

— Что вы, мамаша! Старушечьи россказни. Мы деток виртуализуем, всё по чести да по науке. Бот — профессия серьёзная, основательности требующая.

— Мыслимо ли? Ни ручек, ни ножек у сыночка!

— Да на что они? Ручки с ножками и сломать недолго-с. Вот, извольте поглядеть, — и он оттянул ворот, демонстрируя страшный розовый рубец. — Разбойники напали! Едва жив остался. А ежели ты бот, то всегда в полной безопасности. Ходи себе, да поплёвывай. Верно говорю!

Они с папой закурили, а я, сжимая в кармане фантик, приблизился и украдкой потрогал дядю за красный рукав.

— Самое бойкое ремесло на сегодняшний день, уж поверьте. Лучше не сыщете! Как сыр в масле кататься будет, — и он вежливо выпустил табачную струю вниз, между колен.

— Так ты его прямо сейчас заберёшь?

— Куда мне его сейчас! Мне сейчас ещё в сто мест надобно. В конце августа привозите.

3. Истории безоблачного детства. О папе

В августе папе пришла повестка, и он явился в районный военкомат, с тугим узелком за плечом.

Хромой и хмурый майор с врунгелевским шрамом на щеке осмотрел его во весь фрунт, признал годным к строевой и спросил строго:

— Так ты из интеллигентов типа?

— Никак нет, товарищ майор!

— Не юли. На роже написано. Ну-ка покаж, что в узелке.

А что было делать? Показал: томик Рильке, пластинка Шнитке, альбом Айвазовского.

— Попался, кулацкий сынок. В штрафбат его!

Впоследствии папа никогда не рассказывал, как было в штрафбате. Было ясно, что тяжело — но насколько? Вместо ответа на вопросы папа шутливо изображал бравого служаку: вставал с кресла, выпячивал грудь, супил брови и маршировал на месте, отдавая честь куда-то влево вверх; потом постепенно сдувался, добрел и пускался вспоминать, как он встретил маму.

4. Истории безоблачного детства. О маме

Папа рассказывал, что повстречал маму в чистом поле: она стояла посреди синих васильковых просторов и, раскинув руки навстречу солнцу, пела Песнь о земле. Голос её был столь силен, а скулы столь высоки, а стан столь тонок — что от ошеломления папа не мог пошевелиться. Неимоверными усилиями отрывая ноги от земли, он стал делать шаги, а ветер развевал её платье столь плавно, а коса её была столь толста. Он превозмогал тяготение, он боролся с самой землёй, с целой огромной планетой — и побеждал, и приближался! А взор её глаз был столь ясен, что воздух светлел. Он без устали толкал землю назад и назад, но земля вращалась ему навстречу, не пускала, уносила. И тогда он опустился руками вперёд и вниз, побежал как волк, как конь, но не успевал, не достигал, и тогда он прыгнул, вспыхнул, полетел птицей. И тогда она увидела его, и смотрела, не отрываясь, и он летел по взгляду, как по лучу, и земля уже не могла помешать.

5. Истории безоблачного детства. О Роланде

Когда папа пришёл в роддом, с букетом красных гербер, шоколадкой и роллтоном, ему с порога заявили, что роженице всё возбраняется — во избежание опасных аллергий. Пришлось отдать медсестричке. Но мало того — мама заявила, что хочет назвать меня Лоэнгрином. Точнее, пока ещё не заявила, а пролепетала — Лоэнгрин! — положив свою лёгкую ладошку на его смуглую ладонь. Папа воспротивился — что за баварские штучки, да ещё в послевоенное время? Тогда мама уже заявила:

— Нет! Лоэнгрин. Или Тангейзер! Или, на худой конец, Парсифаль. И точка. И слышать ни о чём другом не хочу.

— Да ты подумай, родная, как это будет звучать — Лоэнгрин Сергеевич! — начал было выкручиваться папа. — Несуразно ведь! Давай лучше Леонидом? Леонид — почти Лоэнгрин, но безо всякого постыдного вагнерианства.

Мама расплакалась и сказала, что рыцарство и романтика чужды папе, что папа — сухарь и циник. Но папа проявил твёрдость, одёрнул гимнастёрку:

— Не бывать этому! Чтоб у меня, фронтовика, первенец с эдаким именем? — Стукнул кулаком по тумбочке. — Не для того я в окопах гнил, не для того кровь проливал, чтоб сына моего фашистской гнидой дразнили!

— Ты..! Ты… чёрствый человек! Ты… чудовище! И даже цветов не соизволил принести!

А медсестричка, так как тут, предложила компромисс: назвать младенчика Роландом. Звучно, героически, но при этом по-французски. Смотрите, какие у него щёчки — настоящий Неистовый Роланд! А пока мальчик, можно звать Ролли. Мама просияла: спасибо тебе, милая сестричка! Роланд — это ещё лучше, чем Лоэнгрин! Правда, мон эме? И смотрела на папу ласково, просветлевшими глазами. А у папы даже слёзы навернулись — какое хорошее имя! Французы — они же союзники. И вообще он всё французское любил. Расин, Ренуар, Ромен Роллан.

Мне запомнилось, как счастливый папа нёс меня домой, щекоча усами, как показывал мне мою комнату, и как в тот же день подарил ножик — маленький, но настоящий армейский, пахнущий сталью.

6. Истории безоблачного детства. О формировании личности

По утрам, когда солнышко вставало, под нашими окнами раздавались крики торговцев и ремесленников. Молоко! Молоко! Масло! Заправка ножей и ножниц! Огурцы! Огурцы! Хомуты и упряжь! Сапоги! Сапоги! Старые телефоны! И чего только ещё не предлагали, то бодрыми голосами, то заспанными. Математика! Английская литература! Психология! Психиатрия! Однажды папа со скуки вышел на крыльцо и кликнул такого: эй ты, поди-ка сюда.

— Чего изволите, вельможный пан? — психолог был малый лет сорока, чёрный, с вострыми глазками.

— Ты что это, а? — папа зевнул.

— Да вот-с, предлагаю.

Папа велел поднести ему. Поклонившись, психолог выпил и утёр рот.

— Вот, скажем, деток воспитанию способствуем, — заметил он в мою сторону. — Не желаете ли?

— Так.

— Методики современные, весьма разнообразные. Слыхали ль, допустим, об управляемом комплексовании?

— Так.

— Формируем личность направленными, стало быть, ударами стрессов, порождающими предсказуемые комплексы. Куда наследника вашего планируете, так сказать, определить?

Папа почесал бровь, пожевал неторопливо, и говорит: спелеология. Может, папа надсмеяться вздумал над психологом, а может и нет, однако же малый был не дурак. Взял он авторучку, взял бумажку, да и набросал папе примерный план на месяц:

а) Будить посреди ночи криками «кровь! кровь!»

б) Внушить, что молоко пить стыдно.

в) Пугать, что пиявки заползут в писю.

г) Заставить носить меховые панталоны.

И зачитал шопотом, чтобы я не слышал. Прослушав план, папа поморщился и сделал психологу эдак ручкой — ступай мол. Дайте ему, сколько он там берёт. Психолог, пятясь и благодаря, отправился своей дорогой, а папа целый день ходил задумчивый и всё поглядывал на меня.

7. Истории безоблачного детства. О вишне

Один из самых ярких дней моего детства — когда мама принесла домой вишню. Мы с братиками столпились вокруг стола, толкаясь локтями, а мама убрала тарелки в сторону и бережно развернула тряпочку. Тряпочка была белой, и вишня вспыхнула на ней, загорелась багрово-красным. Крупная, сочная, со следом черенка. Затаив дыхания, мы смотрели на чудо. «Мамочка, а она настоящая?» — спросил маленький Толик. Колик ткнул его коленкой. «Да, сынок, это настоящая вишня! Режь, Ролли», — наша мама была молодая и взволнованная, золотоволосая, самая красивая. Я был самый старший и самый ответственный. Собрался, нахмурился. Резал уверенно. Разделил поровну, по-братски. И мы съели её, серьёзно и торжественно. Мы понимали, чего стоила маме эта вишня.

8. Истории безоблачного детства. О дедушке

— Мамочка, — спрашивали мы, когда были маленькими, — Где наши дедушки и бабушки?

— Ох, детушки, — отвечала мама, если была в духе, — милые вы мои. Когда-то давным-давно много было у вас и дедушек, и бабушек, и все хорошие, такие пригожие. А самый хороший был дедушка Григорий, был он богатырского роста, как в сказке, и много-много добра совершал, настоящие подвиги. Времена же тогда были лютые, голодные, еды не было совсем, только леса дремучие. Сильно голодал дедушка Григорий и вес терял с каждым днём, и добрые дела творить не мог. И решил тогда второй дедушка, Георгий — а он был обыкновенного роста — что ради добра должен он своё тело отдать дедушке Григорию, чтобы тот не пропал. Скушал дедушка Григорий дедушку Георгия и сил набрался, и ещё больше вырос, выше леса, и столько добра совершил, что птички запели и цветы зацвели. Совершил и снова проголодался, и думает: не съесть ли мне одну из бабушек? Жалко ему бабушку, но добро-то нужнее, и съел. И раздался дедушка Григорий, и вырос высоко-высоко, до самого неба, и стал творить ещё больше добра, всем народам на радость и утешение, а солнышко в небе смеялось и светило ласково. А как съел дедушка Григорий вторую бабушку, сделался он таким огромным, что его даже и не видно стало, уж очень велик, и творит он с тех пор добро небывалое, необъятное, помогает самим архангелам.

— А нас он не съест?

— Не бойтесь, милые, у него теперь каждый зуб как галактика, а каждый жевок как тысяча лет — потому если и съест, то вы не заметите.

А когда мама была не в духе и ничего не отвечала, нам всё равно виделись в небе невероятные дедовы зубы, и мы старались делать всё скорее, скорее, чтобы успеть.

9. Мрачные застенки. Об окончании всего

Всё рано или поздно кончается — это знают даже малые дети, и я тоже это знал. Но паника овладела всем моим существом, и я не мог ничего знать. Полдня я таился у входа в гостиную, в тени вешалки, выдавливая дрожащим ногтем ложбинки на обоях. И, выбрав момент, скользнул в дверь.

— Маменька, — пискнул я, — папенька! Не отсылайте меня туда!

Они покривились — я нарушил их послеобеденное уединение. Но мне нужно было застать их вместе, умолить их вместе.

— Но сколько же можно, Ролли? Мы и без того из года в год откладываем отсылание, — волнуясь, мама подлила себе ещё мартини, продолговатые ногти стукнули о стекло. У ножки бокала дрожали сложные блики.

— Оставьте меня подле вас, маменька!

— Подле нас ты останешься доморощенным, — отстранённо сказал папа. Глубоко погрузившись в кресло, он качал ногою в лаковой туфле и поигрывал щипчиками.

— Оставьте меня подле вас, папенька!

Они смотрели на меня с холодным неодобрением. Я подбежал к папеньке, целовать ему руки, но к нему было не подступиться из-за локтей, колен, туфлей, и я обернулся к маменьке. Она, отгадав моё намерение, подняла руки высоко. Я упал и зарыдал, горько, с подвывом. Мамино чёрное платье непреклонно качнулось, она позвонила в колокольчик. Отведите его. Собирайте ему сундук.

A. Побег и скитания. У зелёного дантиста

После побега я был вынужден скрываться, и на некоторое время меня приютил в своём доме один добросердечный дантист. Он выделил мне маленькую комнатку с высокой кроватью на пружинном матрасе, тумбочкой и зелёным торшером. В те дни я ничего не мог делать, только лежал и лежал. Покрывало на кровати было мягким, в зелёный рубчик, и пахло пылью. Уткнувшись в него носом, я рассматривал рубчики. Иногда, собравшись с силами, отворачивал край и глядел на гладкую изнанку. Как так, думал я, с одной стороны рубчик, а с другой нет. Я ничего не мог делать, только шевелил пальцами на ногах, потирая их друг о друга, и кожа чуть-чуть поскрипывала. За распахнутым окном зеленели берёзы, шумели машины, а я постанывал от бессилия. Вечером приходил дантист, присаживался на матрас и кормил меня булкой с сыром, а потом угощал гадким пивом «Туборг грин». Дантист не переодевался после работы и расхаживал по дому в светло-зелёном халате, улыбаясь и заглядывая ко мне в рот. У него самого зубы росли мелкие, округлые, на расстоянии друг от друга. Я не сомневался, что он преисполнен всяческих подлостей, но прятал свою неприязнь, и только один раз, под конец, спросил, почему он так любит зелёный цвет. Даже ниссан у тебя зелёный. Дантист ответил, что зелёный успокаивает. Выходит, ты испытываешь необходимость в успокоении? Тебя что-то тревожит? Нет-нет, рассмеялся он, просто я по природе своей спокойный человек, и люблю всё спокойное. Может, спросил я, ты и в партии зелёных состоишь? Почему бы и нет, ответил он, что в этом дурного? Мне нечего было сказать, и я молча смотрел в потолок. Я ничего не мог делать, сил не хватало даже на отвращение к этой сволочи. Как только я немного окреп, то сразу ушёл, оставив на тумбочке сумму, изрядно превышавшую приличия. Мне хотелось, чтобы он почувствовал моё презрение. С тех пор мы никогда не встречались, и что с ним стало, я не знаю.

B. Истории безоблачного детства. О синем дантисте

Давным-давно, когда мы были маленькими, летние каникулы длились не три месяца, как у нынешних школьников, а целых шесть. А в високосном году и все семь. А иногда и на восьмой месяц можно было прийти и обнаружить на школе замок. Не говоря уж о том, что в первый учебный месяц тоже никто не учился, потому что директор школы ездил куда-то далеко на курсы повышения квалификации. Мы с братиками всё лето сидели дома и смотрели сериалы, уже со звуком, но ещё чёрно-белые, и все как один бессюжетно-нравоучительные. Поэтому мы не очень любили телевизор и почти его не включали, дни напролёт развлекая друг друга шарадами и фантами. Впрочем, сидеть дома нам не слишком нравилось, и мы с утра до ночи пропадали то на озере, то в лесу, то на заброшенной фабрике зубной пасты. А по вечерам, наевшись перед сном хлеба с компотом, мы высовывались в окно, в темноту и стрёкот кузнечиков, и прислушивались к разговорам мамы с папой, пьющих вино на террасе первого этажа. Обычно они строили неторопливые хозяйственные планы на завтра, иногда прерываясь на бабочек, слетевшихся к лампе, а потом рассказывали друг другу непонятные и зловещие взрослые сказки.

— Жил-был один человек, — начинал, например, папа. — Может быть, помнишь — дантист из двадцатого дома?

— Как же, помню, — мама всегда всех помнила. — И что он?

— Рассказывают люди, что жил-был тот дантист, жил-был, и вот в одну осень появились у него под глазами синеватые круги. Он сначала подумал — от недосыпания, и стал дольше спать, сначала по девять часов, потом по десять, а потом и до самого обеда. Но круги не проходили, и даже понемногу увеличивались. Опечалился дантист, пошёл к доктору, и доктор велел ему бросить пить, печёнка мол у вас. Бросил дантист пить, а заодно и курить, тоже ведь вредно, и стал ждать. Но круги не проходили, а только синели понемногу. Огорчился дантист и пошёл к другому доктору, и тот велел ему кушать больше кальция и фосфора, селезёнка мол у вас. Принялся дантист кушать кальций, фосфор, а заодно и йод, тоже ведь полезно. Месяц кушал, два кушал, но и это не помогло — круги только пуще округлялись. Опечалился дантист и замазал круги тональным кремом. Посмотрел в зеркало и вздохнул с облегчением. Но увы… с каждым днём всё больше и больше крема требовалось, синева уже на щёки распространилась, хоть и немного побледнела. Разозлился дантист. И что мне до этих кругов, думает. Плевать на них! Что толку волноваться о том, на что не можешь повлиять? Попереворачивал он в доме зеркала — и зажил припеваючи. Но и этой уловки ненадолго хватило. Просыпается он однажды утром и видит: стало одеяло его синеватым, а засыпал он вроде бы под белым, хотя точно не помнил. Глупости, говорит себе дантист, раз точно не помню, значит, ерунда это всё, значит, оно голубым и было. Но на следующее утро и стены в доме синеватыми стали! Подбежал дантист к зеркалу, переворачивает, и ах — он весь синий, как инопланетянин! Нет, нет, это бред, говорит себе дантист, это нервы, надо бы мне успокоиться и развлечься. Включил телевизор, а по телевизору шоу: учёные обнаружили в космосе синее гравитационное смещение! А зрители улыбаются и учёным аплодируют, наивные. Бросился дантист к окну, воздуха свежего глотнуть — а там уж и небо сплошь голубое!

— Ужас какой, — сказала мама.

— Упал тогда дантист в обморок, а когда очнулся — позвонил в смирительный дом номер три и сдался добровольно. С тех пор его и не видели.

— Какой самоотверженный человек!

— Да-да, настоящий альтруист! Представь, что было бы, не сумей он себя остановить…

C. Истории безоблачного детства. О чёрном дантисте

После вечерней сказки родители гасили лампу и обычно сразу укладывались спать, но мы некоторое время ждали, прислушиваясь: иногда в полной темноте следовала ещё одна история, вполголоса, совсем беспросветная.

— Помнишь того дантиста, из клиники на проспекте? — начинала, например, мама.

— Нет. Что за он? — папа никогда никого не помнил.

— Неважно. Жил-был на свете один дантист. И была у него странность — больше всего на свете он любил извиняться и просить прощения. Начиналось с малого. Подойдёт, бывало, к человеку на улице и говорит: извините, который час? Отвечают ему, а он благодарит и просит прощения за беспокойство. Вроде бы ничего особенного, вот только глаза какие-то подозрительно чёрные. Или, скажем, идёт перед человеком по тротуару, а потом вдруг остановится, в сторону отскочит и пропускает его вперёд с искренними сожалениями и поклонами. Или в трамвае — всем подряд место уступает, руку к сердцу прикладывает, а у самого слёзы покаянные на глазах. Чудак, думали люди, немного на вежливости сдвинулся, и улыбались ему, и охотно извиняли за всё, а иногда и сами встречно извинялись. Но, как видно, не удовлетворяли его такие простые прощения. Те, кто попрозорливее, предсказывали, что добром дантист не кончит. И действительно, вскорости совершил он безобразную выходку: вырвал клиенту три лишних зуба, а потом упал на колени, ноги обнял и ну слезами поливать. Ужасный скандал вышел! С тех пор прекратили к нему люди с зубами обращаться, и вообще всячески избегали. Как завидят его, на другую сторону переходят. Стал тогда дантист из-за угла выпрыгивать. Выпрыгнет, плюнет на штанину — и давай каяться униженно! Или жвачку мог в волосы влепить, или гуашью облить, или юбку задрать. Долго его люди терпели, но когда он младенчика из коляски за ноги выхватил, чтобы потом перед мамашей извиниться, не выдержали: скрутили, кликнули санитаров и упекли в смирительный дом номер три. И простили, больной ведь человек, невменяемый. В смирительном доме дантист вроде бы затих, исправился, и в больничную церковь повадился ходить, у Иисуса прощение вымаливать. Тамошний батюшка его не любил, но придраться было не к чему — молится человек и молится. А через год, когда решили санитары отпустить дантиста домой, батюшка их предупредил: страшный это человек. Отчего, батюшка? — спрашивают санитары. Оттого, милые, что он у меня об Иисусе выпытывал — правда ли, что тот всех прощает. И что ж тут такого, батюшка? А то, что не хочет он, чтоб Иисус его простил. Псих он, батюшка, но не берите в голову, мы его обкололи до полной безвредности. И отпустили санитары дантиста домой. Месяц прошёл, другой прошёл, всё тихо. Но как-то раз под вечер вдруг звонок у пожарников зазвенел — рыдает девочка в трубку и от ужаса задыхается: дяденьки, чернота вокруг расползается! Спасите! Сосед наш, дантист-чудовище, чёрные молитвы во весь голос читает! Кликнули пожарники санитаров и вместе к дантистову дому помчались. И видят: из дверей да из окон дантистовых вытекает чернота и клубится, и к небу поднимается, свет солнечный закрывая. Поняли тогда санитары, что задумал дантист непростимое преступление против рода человеческого! Выломали они с пожарниками двери, ворвались, а дантист сидит на полу среди свечей и инфернум призывает, раскачиваясь. Стали тогда санитары с пожарниками в него серебряными пулями стрелять, вмиг изрешетили, да всё зря. Вытекла из тела дантистова его чёрная кровь, чёрным туманом испарилась и чёрной ночью землю окутала. Заплакали тогда санитары, заплакали пожарники, заплакал батюшка, и стали все вместе Иисуса о прощении молить. И было им прощение даровано, но лишь половинное. С тех пор укоротился день, и появилась ночь, и стали они сменяться ежесуточно. А если в темноте прислушаться, то можно различить, как чёрный дантист бесконечно перед всеми извиняется.

— А если взять, да и извинить его? — предложил папа. — Почему бы и нет, в конце концов, лично мне ночь даже нравится.

— Что ты! Не вздумай! Хочешь его ещё пуще раздразнить?

D. Истории безоблачного детства. О зубных щётках

Когда нам с Хулио, моим сводным братом, ещё дарили подарки на Рождество, за несколько дней до праздника мы традиционно перерывали весь дом в поисках подарочных носков. В Санту мы уже тогда не верили ни на грош и, переглядываясь как волчата, по нескольку раз в день планомерно обшаривали каждую комнату.

В один из таких обысков мы наткнулись на месторождение зубных щёток: в нижнем ящике комода, под мамиными свитерами. Первую щётку, жёлтую, нашёл Хулио. «Ролли, смотри! Старая зубная щётка! И зачем она здесь?» — он скакнул на стул, распахнул форточку и швырнул щётку в тёмно-синие вечерние пространства. В тот день подарков мы не нашли, и на утро принялись за поиски с новыми силами.

На этот раз в комоде рылся я. Щётка лежала на самом низу, между мохеровым свитером и газетой, устилающей дно. Ручка была серая, с серебристыми искорками. Щетинка ровная, белая. «Ролли? Ты чего там? Ну-ка… Вау… Обалдеть… Снова щётка, в том же месте!» И мы забыли о подарках, и занялись научными экспериментами.

Выяснилось, что щётки появляются в ящике исключительно по одной, при условии наличия не менее трёх свитеров в стопке, но никак не чаще четырнадцати раз в сутки. Ручки: синие, красные, зелёные, палевые, в продольную полоску, в рубчик, с полупрозрачными узорами, с резиновой окантовкой, с пружинящим зигзагом; щетинки: новенькие и блестящие, с лёгкими следами пасты между волосков, пожелтевшие, стёртые до самого основания, крашеные перекисью, заплетённые в косички и даже седые.

E. Истории безоблачного детства. О рождении Хулио

Когда мы были совсем маленькими, после обеда нас с Хулио укутывали и укладывали спать, а мы, конечно, терпеть этого не могли. Мы выжидали минут пять, высовывали из-под одеял ноги и начинали шептаться.

— Что ты помнишь своё самое раннее, Ролли?

— Ну… я помню, как мама принесла вишню. А ты?

— А я помню, как я родился.

— Врёшь!

— Не вру!

— А чем докажешь?

— Я помню всё. Помню акушерку: она была такая красивая! Чёрные волосы, прямые, как у индейки, и зелёные глаза. Я сразу влюбился в неё.

— Ты не мог влюбиться, ты же только родился.

— Мог! И она полюбила меня. Она взяла меня на руки и сказала: какой мужчина! Какой красавец! И я хотел ответить ей, что она прекрасна, как луна, но голос не слушался меня — я был мал. Я помню морщинки на её губах, а когда она улыбалась, они разглаживались. И она поцеловала меня, Ролли!

— Не может быть, у них же гигиена.

— Может! Она отбросила повязку и целовала меня, и напевала: мой богатырь, мой рыцарь! Любовь превыше гигиены, запомни, Ролли. А на щеках у неё были ямочки. И она щекотала меня, и покусывала пальчики.

— Мама бы не разрешила ей.

— Мама спала под наркозом. Мама спала, а мы целовались! Она носила короткий белый халатик, и расстёгивала его от жары — а на шее висело серебряное сердечко. И она купала меня в купели, и склонялась ко мне, и локоны падали, и халатик расходился, и мы плескались, и ныряли, и плыли. Ах, Ролли, какие у неё были ямочки! Она лежала на животе, а я лежал лицом на ямочках и гладил её ноги, и капли стекали, и засыхал песок, и пели пеночки. У неё был такой изящный нос, Ролли, как у герцогини, с чуть приподнятыми ноздрями и необыкновенно тонкий, и ушки просвечивались на солнце. Я каждый день дарил ей огромный букет бордовых пионов, и она зарывалась в них, а я подхватывал её и нёс на руках к реке, к ручьям и жаворонкам. И весь день играл военный оркестр, и ей так нравилась моя форма… Ролли? Спишь?

F. Истории безоблачного детства. О рождении Толика

В день, когда должен был родиться Валик, мы с самого утра расположились на лавочке в больничном парке, под большим клёном. Папа суетился, метался, раскатывал туда-сюда на такси, то за букетами, то за подгузниками, а мы беззаботно пили сидр и закусывали разноцветными пышками. Мы знали, что будет мальчик, и даже имя выбрали заранее, и теперь оставалось только гадать, каким он родится.

— Ах, только бы он родился красивым! — приговаривал Хулио, прикладываясь к бутылке.

— Не всё ли равно? — отвечал я. Сидр размягчал мой язык, и я мог выговорить несколько фраз подряд. — Намного важнее мыслительные способности. Пустоголовый омоновец, гоняющий демонстрантов, или поэт-авангардист — между ними же пропасть. Вот что важно.

— Ты ксенофоб, — вздыхал Хулио. — Ты толкуешь предвзято и узко. Нет, нет, главное — чтобы он родился красивым! Красота — превыше всего! Равно прекрасными могут быть как и плечистый омоновец в могучем бронежилете, в хищном прыжке, так и настигаемый диссидент с одухотворённым лицом, с флагом свободы. Главное — красота. Разве я не прав?

— Ты не прав! — сказал я, но тут двери больницы распахнулись, и на крыльцо с победными криками высыпали многочисленные врачи. Они размахивали руками и звали: сюда, сюда! спешите! радуйтесь! Забыв обо всём, мы побежали к крыльцу, а оттуда, из недр роддома, навстречу нам уже поднимался переполненный гордостью папа, неся на руках крупного младенца. Смотрите, дети, это ваш братик, Толик! Младенец дружески улыбался и подмигивал. А где же Валик? — удивились мы. Валика пока нет, — объяснил счастливый папа, — пока только Толик.

10. Истории безоблачного детства. О свободе выбора

Сразу после Толика родился Колик.

— Как вам ваш новый братец? — ликовал папа. — Смотрите, какой волосатый!

Мы сначала довольно холодно встретили Колика и заняли позицию молчаливого наблюдения. Папа же пребывал на вершинах торжества и фонтанировал новыми педагогическими идеями. К примеру, посовещавшись с директором школы, он решил испробовать на Колике новый метод обучения младенцев речи. Недопустимо, объяснил нам папа, недопустимо и крайне чревато вдалбливать в голову младенца слово «мама». Разве с таким подходом можно рассчитывать на то, что личность вырастет свободной и мыслящей? Дитя само должно выбирать свой стартовый лексикон! Папа принёс из библиотеки толстый политехнический словарь и с утра до вечера просиживал у колыбели Колика, читая ему статьи по алфавиту. В обеденный перерыв папу подменяла мама с Овидием и Вергилием, а на время первого и второго завтрака, раннего и позднего ужинов, полдника, ланчей и перекусов — подменяли мы. Расширяя папин метод, мы на все лады ругались Колику матами, а когда маты кончались — рассказывали в лицах анекдоты о прелюбодеяниях.

Но, несмотря на наши общие усилия, ровно в год Колик откашлялся и отчётливо произнёс:

— Мама.

В растерянности и недоумении мы вопрошали папу: как же так? Значит, все наши старания пошли впустую? Но папу невозможно было сбить с толку или ввергнуть в уныние:

— Нет, детки, не впустую. Мы выполнили свой долг. Теперь мы уверены, что Колик не подвергался лингвистическому насилию и сделал свой выбор сознательно и обдуманно! — он высоко подбросил Колика и, словив, крепко поцеловал. — Ура! Шампанского!

11. Истории безоблачного детства. О рождении Валика

Однажды, ближе к обеду, папа громко позвал нас из гостиной. Отложив забавы, мы спустились вниз и замерли в почтительном ожидании. Папа посмотрел на маму, и мама кивнула ему.

— Дети, — сказал папа. — Мы долго откладывали и оттягивали, но теперь время пришло. Итак, новость: у вас есть ещё один брат. И пойдёмте сразу знакомиться.

Мы были удивлены, но виду не подали. Вслед за папой и мамой мы прошли в правое крыло, поднялись по лесенке и оказались перед ничем не примечательной сосновой дверью. Папа нажал на ручку, толкнул дверь и пропустил нас вперёд. Светлая комната, аккуратная постель, стол, книжные полки с политехническими словарями. У окна, стесняясь, стоял худенький мальчик в костюме.

— Это Валик, — шепнул папа за нашими спинами, и они с мамой тихо удалились, не желая нам мешать.

Мы ревниво оглядели комнату и, не отыскав ничего интересного, спросили:

— Где твои игрушки?

Валик приоткрыл рот, потом закрыл и пожал плечами.

— Во что ты умеешь играть?

— В шахматы.

— А в тетрис?

— Нет.

— Мы тебя научим.

— Правда?

Валик вдруг необыкновенно оживился: он подбежал к нам, стал пожимать руки, смеяться, заглядывать в глаза.

— Так вот вы какие, мои братики! Папа очень долго не хотел меня к вам пускать, он говорил, что вы хулиганы и научите меня дурному. Но ведь это преувеличение? Правда? Теперь он махнул рукой и разрешил, непонятно отчего — быть может, убедился, что и я тоже хулиган? Ах, я уже знаю, что мы будем большими друзьями! Кто из вас Хулио, позвольте мне угадать? Ты? Ура! Вот видите, вот видите! Я так давно мечтал о вас, и вы даже часто снились мне. А я, снился ли вам я?

Мы были очень растроганы, сердечно целовали Валика и уверяли, что и он нам снился.

— Но что же это я! Прошу вас!

Он усадил нас за стол, принялся разливать чай и подвигать нам блюдечки с печеньем и мармеладом. И вдруг остановился и воскликнул:

— Или пойдёмте по грибы? По грибы, по ягоды! Вы любите ходить по грибы?

Мы одобрили грибы, и он засобирался: раскрыл шкаф, надел кашне и плащ, выбрал крепкое лукошко, причесал щёточкой волосы и присел на кровать перешнуровать туфли. Здесь его, по-видимому, настигло утомление: он сидел, опершись локтями на колени, и не двигался. Мы допили чай.

— Валик? Валик?

— Ах, оставьте.

Но мы, конечно, не оставили его, увели с собой и с тех пор больше не расставались.

12. Истории безоблачного детства. О мужчине

Однажды мы с братиками поспорили, в каком возрасте становятся мужчинами: в четырнадцать или в шестнадцать? Логически доказать ни одно из утверждений не удавалось, и нам пришлось обратиться к папе, хотя мы боялись, что он назовёт восемнадцать, и придётся ждать слишком долго. Но папа, как обычно, предпочёл конкретному ответу сказку:

— Давным-давно жил-был один мальчик, который тоже хотел поскорее стать мужчиной. Ему казалось это столь недостижимым, что он запасся терпением и положил себе возраст: восемнадцать лет. Долгие годы он провёл в ожидании, и вот наконец знаменательный день настал. Было много гостей, много торжественных речей, взрослые наручные часы и кортик в подарок. Несколько дней мальчик прислушивался к себе, но мужчиной себя по-прежнему не чувствовал. Наверное, надо научиться курить сигару и пить виски? — подумал он и приступил к занятиям. И научился, но это тоже не подвинуло его к цели. Тогда его осенило: всё просто! мне необходимо познать женщину! И он пошёл и познал. Мужчина я теперь или нет? — размышлял он, время от времени познавая для надёжности других женщин. Но неуверенность не оставляла его. Тогда мальчик записался добровольцем в армию и отслужил несколько лет, а в последний год побывал на настоящей войне, где убил несколько врагов и чудом выжил сам, отделавшись контузией. Вернувшись домой, он, не задумываясь, женился, родил сына, посадил дерево и построил дом — как завещали классики. А чтобы закрепить результат, родил ещё одного сына и двух дочерей. После этого мысли о мужчине на некоторое время оставили его, но потом… потом возвратились с новой силой. Разбогатеть! — решил мальчик и занялся бизнесом. Было непросто, но за десяток лет упорного труда он достиг цели, и стал одним из богатейших людей города. Но мужчина не прекращал его мучить даже на террасе собственного палаццо на морском берегу. Власть! — пришло ему в голову как-то в ночи. Подумано — сделано. Переговоры с влиятельными друзьями, взаимовыгодные одолжения, совместные сделки, продуманные браки сыновей и дочерей — и вот он уже катался с мигалкой. Он приказывал, и ему с преклонением и страхом в глазах повиновались сотни людей. Но и это не утолило его желания стать мужчиной. Надо сделать что-то доброе, — пришёл к выводу мальчик, — что-то доброе и бескорыстное. Потратив половину состояния, он построил роскошную больницу для бедных и первоклассную школу для сирот, а особо нуждающимся назначил щедрые пенсии и стипендии. К тому времени и дед его, и отец умерли, и он стал самым старшим в семье. А в городе он стал самым уважаемым человеком, настоящим старейшиной. Борода его была необычайно длинна и седа, одевался он в белоснежный костюм, а в руках носил дубовую палку. И вот тогда, когда мальчику исполнилось восемьдесят пять, он осознал окончательно: мужчиной становится тот, кто достойно примет смерть. И умер. Вот так-то, детки.

— Но папочка, выходит, что стать мужчиной при жизни совсем никак невозможно? — воскликнули мы.

Папа отвечал утвердительно, но глаза его лукаво щурились — и от этого становилось весело и вообще ничего не понятно.

13. Истории безоблачного детства. О букашках

Наш папа был необыкновенно сердобольным и сострадательным человеком, убеждённым вегетарианцем, и относился уважительно буквально к каждой букашке. Он всегда носил с собой линейку, чтобы проучить нас с братиками, если мы вздумаем мучить котят или щенят. Впрочем, особой склонности к издевательствам над животными мы не питали, и ему только однажды удалось подловить нас — когда мы намеревались поджарить забредшего на кухонный подоконник таракана с помощью увеличительного стекла. Папа мигом построил нас по росту и сурово отчитал, грозя трибуналом. Таракан, сказал он, это мирное население, которое спешит домой к матушке, а та ждёт его, с надеждой смотрит в окно, и выплакала уже все глаза! А вы? Что вы делаете? Вы хотите расправиться с невинным крохотным существом как бандиты, как злодеи, как куклусклановцы — и только за его принадлежность к царству насекомых? О, и это мои дети! Мы пристыженно хлюпали носами. Поняли? Не смейте его трогать!

Единственным исключением из всех живых существ, подлежащих милосердию, была моль. Папа ненавидел молей за то, что одна из них проела дырку в его любимом шерстяном шарфе, собственноручно связанным мамой. Завидев моль, папа издавал отважный воинственный клич, призывая всех нас на войну. Воевать полагалось тапками. Мы быстренько выгребали из шкафа тапки — их имелся целый стратегический запас — и бежали на призыв. Попасть тапкой в моль было сложно, но это только прибавляло нам храбрости и удали. С устрашающими криками мы швыряли в моль наши снаряды, поднимая пыль и грохот, обрушивая книги, картины и кастрюли, пока не прибегала мама. Она ловила моль и выпускала на улицу.

После подобных стычек папа удовлетворённо разглаживал усы и шёл на кухню к таракану, которого прозвал Отто, на немецкий манер. «Мир тебе, друг мой Отто! — торжественно провозглашал папа. — Мир и благоденствие! Прими гостеприимство дома сего, ибо оно исходит от сердца! Будь счастлив! Живи! Твори! Люби!» И крошил таракану булку. Мы однажды решили проследить, где живёт Отто, и делится ли он булкой со своей матушкой, но он ходил по кухне бесцельными кругами и, похоже, не имел ни пристанища, ни родных. Наверное, это одинокий таракан-странник, решили мы. И в самом деле, не прошло и месяца, как он исчез и больше не появлялся. Папа ждал полтора дня, а потом велел нам обыскать весь дом и сад — вдруг Отто стало плохо, и он лежит где-то, страдая и взывая о помощи? Но поиски ничего не дали, и папа был обескуражен и даже уязвлён. Некоторое время он надеялся на возвращение Отто, и его иногда можно было застать на кухне согнувшимся и заглядывающим под шкафчики, но мы старались отвлечь его и просили рассказать сказку.

14. Побег и скитания. В мокрых штанах

После зелёного дантиста я неделю или две прятался у приятеля, в одной из каморок цокольного этажа санстанции, где тот работал методистом. Он поставил мне раскладушку с серым брезентом на пружинах и положил комковатый тюфяк. Крыс нет? Крыс нет. Курить нельзя? Курить нельзя. Он оставил мне Евангелие, пакет гречки, алюминиевый чайник и кипятильник. Вот тебе ключ, запирайся изнутри и сиди. Туалет в конце коридора, но только ночью, чтобы никто не видел. Я поблагодарил его, и он ушёл. Было очень тихо, у стен стояли старые картонные коробки. Я открыл одну — пухлые связки бумаг, таблицы, цифры. У потолка — окно с решёткой, серое небо. Я заснул.

Днём я спал, а вечерами ко мне стали возвращаться детские страхи. Электричество на ночь отключали, и я с тоской глядел на темнеющее окошко. В первую же ночь я подвинул раскладушку к стене и положил в голову под тюфяк Евангелие. Лежал, скорчившись, и прислушивался к тишине. Предчувствие шороха, отчётливый пульс в затекающей руке. Шорохи приходят нескоро, только в полной темноте. Первый — самый тихий. Невольно сглатываешь, и глоток выходит пугающе громко. Смутные силуэты коробок, две звезды в окне. Шум машины, за который цепляешься слухом — подольше, пожалуйста, подольше! Сворачивает — отблеск фар на потолке — пропадает. Долетает шум поезда, сглаженный, слишком далёкий, чтобы помочь.

Хочется в туалет. Сажусь. Как идти в такой темноте? Нагнувшись, как радикулитный дед, расставив руки, я нащупываю дверь, нащупываю в кармане ключ. Где скважина? Если я уроню ключ, придётся шарить по полу. Робко чиркаю спичкой — ослепительно! — щёлк-щёлк замок, распахиваю дверь. Длинный коридор уходит вправо и влево, трубы под низким потолком отбрасывают жирные тени. Чёрные повороты в глубинах коридора колеблются, смещаются. Спичка обжигает пальцы. Я захлопываю дверь, щёлк-щёлк. Схожу утром! Когда уже светло, но ещё никого нет. Ложусь, поджав ноги, закрываю глаза. Шорохи выжидают, а потом приходят снова.

Кто-то крадётся по коридору, неслышно, на цыпочках. Останавливается у двери. Пульс бьётся у меня в горле. Кто-то медленно-медленно приседает, подлезает в щель. Бред, бред! Никого там нет! Злость пополам с ужасом. Я героически поворачиваюсь на спину, и пружины выдают меня скрипом. Что-то лёгкое падает мне на лицо, и я с хриплым криком луплю рукой, вскакиваю! По ладони размазалась мерзость — то ли таракан, то ли паук. Я судорожно оттираю ладонь о тюфяк, чувствуя в штанах тепло и влагу. Обмочился! Рыча от отчаяния, стаскиваю штаны, трусы, стою с голыми ногами в тёмном подвале санстанции, жалкий и абсурдный. Как мне стирать штаны? Как сушить?

Утром приятель выслушивает меня и предлагает принести подгузники. Чего стесняться? У нас в аптеке должны продаваться. А штаны давай сюда, у меня дома стиральная машина. Если нормально не постирать и не высушить — завоняются, будешь как бомж. Походи пока так, никто ведь не видит. Да ты не переживай, с кем не бывает, могло бы и хуже. Гречку-то варил? Вот тебе кастрюлька, только вымой потом, чтобы не присохло. Ничего, ничего, потерпи, брат, всё это временно. Он ищет глазами Евангелие, и я достаю его из-под тюфяка. Он одобрительно улыбается, кивает. Читай, читай, пока светло.

15. Истории безоблачного детства. О двух типах

— Большинство женщин, детки, можно разделить на два типа, — говорил нам папа, когда мы были маленькими. — Есть простые женщины, а есть женщины восторженные.

Он вздыхал, качал головой, и заранее сокрушался о тяготах и невзгодах, которые женщины обрушат в будущем на наши нежные головы. Женщины простые, ничего кроме денег не понимающие, будут требовать от вас деньги и презирать вас за их нехватку. Женщины восторженные, преклоняющиеся перед «великими людьми» или «великими идеями», будут требовать от вас совместного преклонения и презирать вас за то, что вы не велики. Папа скорбно смотрел нам в глаза и грустно обнимал за плечи. Мы хмурились. Мы не знали никаких женщин, кроме мамы, и считали, что папа говорит именно о ней. Папа подмечал это и делал оговорку — эх, детки! вот ваша мама совсем не такая. ваша мама особенная! А какая наша мама? — спрашивали мы, начиная гордиться, но папа уже опаздывал на работу, поспешно повязывал галстук, хлопал по карманам в поисках ключей, хватал шляпу и убегал.

Чтобы проверить, чем же отличается наша мама от ужасных женщин, мы с Хулио переоделись в Жан-Поля Сартра и в Альбера Камю, приклеили усы и бородки и вошли к ней. Она смотрела сериал, крутя в руках пульт.

— Мы Жан-Поль Сартр и Альбер Камю! Мы пришли сообщить, что вы удостоены экзистенциальной премии в размере 100000 евро.

Мама усадила нас пить чай с лимоном и мармеладками, налила коньяку, предложила пледы. Она расспрашивала нас о Франции, рассказывала о своём житье-бытье. Напоследок она заметила:

— Большинство мужчин можно разделить на два типа — одни просто хотят потрахаться, а другие хотят, чтобы ими восхищались. Хотя бывают и исключения, вот как мой муж, например.

Мы не поняли, что значит «потрахаться», но заинтересовались. Во-первых, словом, во-вторых, папой. Мы переоделись в Анну Ахматову и в Марину Цветаеву и поехали к папе на работу, рассчитывая встретиться с ним во время обеденного перерыва. Нам надо было ехать на трамвае-тройке, но Хулио предложил сесть в семёрку, чтобы срезать угол. Из-за этого мы опоздали к папе и так ничего и не узнали. Но мы не унывали! Мы пошли к озеру, сидеть на обрыве и смотреть на чаек.

16. Истории безоблачного детства. Об винегрете

Наши мама и папа, как и все семьи в те светлые времена, жили в полной гармонии, душа в душу, и даже никогда не ссорились. Ну впрочем конечно иногда всё-таки ссорились, и даже довольно часто, но уж по крайней мере не то что нынешние пары. Теперь чуть что, сразу бегут разводиться! А тогда нет, и в мыслях такого не было, хотя ругались что ни день, даже вспомнить приятно. Например, папа мой был, как тогда говорили, grammar nazi, то есть за лишнюю запятую готов задушить, а мама превыше всего ценила свободу, и плевать ей было. И вот как-то раз папа её уличил, что она не имеет ни малейшего понятия, как правильно писать слово «винегрет». И он усадил её за парту, вместе с нами, двоечниками, и заставил писать «винегрет» сто строчек, а если хоть раз ошибётся, то двести. Чтобы не ронять его авторитет, она подчинилась и села и написала — с непроницаемым лицом. Но потом! Потом она пошла на кухню и приготовила четыре разных блюда, во-первых, традиционный винегрет, а во-вторых-3-4, новинки сезона: венигрет (со сладким перцем, кешью и диким рисом), винигрет (с бананом, вишней и роллтоном) и венегрет (с портвейном, цукатами и кока-кольной подливкой). Она сама их изобрела, а значит имела право поименовать как хочет! И съел-то папа съел, и даже с удовольствием, но она заставила его запомнить, как называется каждое блюдо! И готовила каждый день, и если он ошибался в названии, то шёл стричь газоны, а он этого терпеть не мог, но не мог же он ронять авторитет.

17. Истории безоблачного детства. О любви

Когда мы были маленькими, мобильные телефоны были редкостью. И вот на Рождество нам подарили наш первый телефон, один на всех. Звонить было некому, но зато были игры — тетрис и змейка. Мы играли по очереди, а вечером Хулио выдумал баловство: разослать сообщения на случайные номера. Мы написали на десять номеров «Я не могу без тебя жить», и стали ждать.

Скоро пришли ответы: «Я люблю тебя, Машенька», «Будь ты проклят, мерзавец», «Вы не туда попали». Остальные не ответили.

А через пару дней пришло последнее: «В томленье сладком грудь моя трепещет, и робко нежности касается рука».

И Хулио целую неделю ходил сам не свой, впечатлившись. Он был твёрдо уверен, что этот ответ пришёл от прекрасной девочки, предназначенной ему судьбой, но терзался, мучился и страдал, не решаясь позвонить. Он влюбился. Наконец смелый Колик взял у него телефон и позвонил сам. «Это мужик», — сказал Колик, возвращая телефон и полагая, что вопрос исчерпан. Но Хулио только усмехнулся. И продолжал любить ту девочку.

18. Истории безоблачного детства. О полноценности и насыщенности

В нашем городке наделы земли вокруг домов были не прямоугольные, как везде, а шестиугольные, как соты. Делалось это для того, чтобы у каждой семьи было побольше соседей — не три, а целых пять. Конечно, при таком раскладе возникали известные сложности с улицами, но ведь улицы — это не главное, ни в градостроительстве, ни в жизни. А что главное? Главное — это полноценность и насыщенность, формулировали жители нашего города. А разве можно достигнуть полноценности и насыщенности посредством одной лишь шестиугольности? Увы, нельзя. Поэтому считалось полезным и правильным как можно чаще обмениваться домами и переезжать — и таким образом приобретать ещё больше соседей.

Наша семья переезжала не слишком часто, не чаще раза в год — потому что папа был человеком солидным и размеренным, а мама была переборчивой и соглашалась только на просторные дома, «чтоб мальчики не наталкивались друг на друга». Но многие из горожан, у кого семья была небольшая, или вовсе одиночки, менялись домами чуть ли не каждый месяц. Транспортные компании процветали; на улицах ежедневно случались затяжные пробки из-за длинных синебрезентовых фур, пытающихся вписаться в запутанные повороты переулков. С самого утра по всему городу дымили дизели, сновали менеджеры по недвижимости, ругались грузчики, голосили хозяйки расколовшихся роялей…

Печальную известность приобрёл один из горожан, немолодой химик-неорганик, страстный любитель переездов, который к пятидесяти трём годам внезапно обнаружил, что пожил абсолютно во всех домах города. Те, кто в момент обнаружения находился неподалёку, рассказывали, что химик издал необычайной силы крик, протяжный нутряной вой, от которого у слышавших похолодели руки и покрылись мурашками спины. Он выскочил и побежал по улице, колотя себя в грудь и разрывая одежды, рыча и хрипя, сея панику среди цветочниц и бакалейщиков. Его удалось успокоить лишь бутылкой плодового вина, причём одни утверждали, что он принял её внутрь, а другие, злые — что получил ею промеж глаз. Потом несчастный поселился в палатке на краю города, у нового строящегося дома — он дни напролёт просиживал на поддонах с кирпичом, в молчаливой тоске, а прорабы его прогоняли. Но на дом уже была очередь, и химик вскоре пропал. Одни говорили, что он подался в другой город, а другие, злые — что строители его замуровали.

19. Мрачные застенки. Это наше Училище

Папин ниссан прощально гуднул, развернулся, хрустя гравием, и покатил назад, к далёкому дому. Я без слёз, без крика смотрел ему вслед. Как только я моргнул, ниссан растворился в рощах, а меня взял под локоток хмурый старик-провожатый. Я был последним, остальные приехали на автобусе и ждали только меня. Странные дети: в старых серых одеждах, угрюмые, ковыляющие. Нас вели вдоль бетонного забора к двухэтажному зданию из красного кирпича, и я рассматривал спутников. Скрюченный мальчик в полушубке и калошах, мальчик со шрамами на бритой голове, мальчик без руки, девочка с замотанной шерстяным платком огромной головой, девочка на костылях. Мне стало жутко и я стал смотреть на забор: как будто вафельный, весь из квадратиков, с толстыми трубами и ржавой арматурой. У здания, с виду заброшенного, с пустыми окнами, нам велели построиться по двое. Я оказался рядом с девочкой в чёрных очках, она положила лёгкую руку мне на плечо и улыбалась в пространство. «Это наше Училище», — сказали провожатые старички. Они стали спускаться по лестнице в подвал. Это было похоже на сказку о Гарри Поттере, но там дети шли по лестнице вверх, а мы шли вниз. Холодные влажные стены, полумрак. Внизу нас встречал маленький человечек, весь вывернутый, с горящим взглядом, и спрашивал: как тебя зовут? И записывал в книгу. При виде меня глаза его вспыхнули особенным светом: какой хорошенький! какой чистенький! Ролли? так-так… Мне было страшно, но я как будто оцепенел и не мог кричать. Нас провели в комнаты. Я поставил свой сундук на рундук и потерянно сидел. Окон не было, но кровать была мягкой, пружинной. Мальчик напротив меня, слабый, с бледными волосиками, не дожидаясь вопросов, стал рассказывать нараспев, раскачиваясь, как рабочие нашли его в соляной шахте и усыновили. Рабочие выкормили его пшеном и свиным жиром, благодетели. Посмотри, какие у меня пальчики, Ролли. И тогда, увидев его пальчики, я закричал.

1A. Истории безоблачного детства. О пресной воде

Когда мы были маленькими, папа почти каждый вечер заходил уложить нас спать, накрывал одеялами и рассказывал сказку. Папа знал множество мрачных и страшных сказок, и такие мы любили больше всего, но частенько он разбавлял их добрыми и оптимистичными, в воспитательных целях. А иногда случались истории, в которых вообще ничего невозможно было понять, например сказка про воду.

— Жил-был один человек, ни высокий ни низкий, ни худой ни толстый, и вот однажды он прочитал статью про экологию, в которой пугали всевозможными катастрофами и вымираниями. Особенно его ужаснуло — аж сердце сжалось — что может кончиться пресная вода. Почему именно это ужаснуло, а не дыры, скажем, в озоновом слое? Никто не знает. Может, он чаю много пил. Короче говоря, потерял он с тех пор и покой, и сон. Маялся-маялся, думал-думал, и придумал. Купил он домик в деревне с участком земли, разметил участок на квадраты, и на каждом квадрате стал рыть ямы. Выроет яму, забетонирует дно и стенки как следует, а потом наполняет её водой и крышку герметично прилаживает. Дело конечно непростое и небыстрое, но за год, не переутомляясь, он успел законсервировать двадцать кубометров. И дальше бы консервировал, но тут вода стала дорожать, дорожать, а потом и катастрофа грянула. Не осталось больше на земле пресной воды, и человечество вымерло. А тот человек свои запасы расходовал экономно, и ему до самой смерти воды хватило, лет двадцать ещё прожил. А носки в море стирал, стирать можно и в солёной воде, ничего страшного. Вот так-то, детки. Спокойной ночи!

Папа погасил свет и вышел.

— Жуткая сказка! — сказал Хулио с содроганием. — Все умерли.

— Но главный герой-то выжил! И дожил до естественной смерти, — сказал Колик. — Это хэппи-энд.

1B. Истории безоблачного детства. Об абсолютном чепчике

Наша мама до истерики боялась уховёрток. В детстве её напугала бабушка: если будешь плохой девочкой, она заползёт тебе в ухо и проткнёт барабанную перепонку! Мама, конечно, не перестала плохо себя вести, но с тех пор ложилась спать только в чепчике. Даже в летнюю жару! Папа пытался убедить её в смехотворности страхов: иронией, логикой, википедией, юными натуралистами, но всё зря.

Зато маме было легко делать подарки! Не надо думать. На Новый год, на Восьмое марта, на День рожденья — новый чепчик, кто на какой горазд. Папа отдавал предпочтение престижу и классике: чёрный креп-жоржет, красный атлас, золотая оторочка. Мне нравилась нежность: я выбирал мягкую пряжу пастельных тонов, шёлк и тонкую козью шерсть, вышивал наклонным шрифтом «Милая Матушка, Роланд Любит Тебя» и сердечко. Толик считал, что важна основательность и практичность: твидовые чепцы с меховой подбивкой, с ушами, резинкой и завязками, чтоб ни одно насекомое не пробралось. Валик мастерил артистичные хэндмэйды в разных стилях: дада и декаданс, Доре и Делакруа, с неожиданными вставками из цветной соломки, линолеума или одноразовых стаканчиков. Хулио отказывался участвовать в этом безумии: он всегда дарил только цветы, только красные герберы.

Ну а Колик — Колик маялся. Временное средство? Трогательный, но формальный подарок? О нет, Колик был не таков! Он взыскал абсолюта. Из праздника в праздник Колик дарил пустяковины: наволочку, кастрюлю или коробку конфет, а сам неустанно хмурил лоб, мучился, мыслил. Читал Апокалипсис и Е.П.Б. И вот однажды, на мамины Имянины, торжественно преподнёс: простой белый чепчик. С чёткой надписью на изнанке: «Уховёртка Умри Смертью Чёрной». И четыре страшных креста.

Надела мама чепчик, легла, заснула. А среди ночи раздался из спальни крик! Вбежал папа, вбежали мы. Рассказала — явился ей во сне Верховный Уховёрт, упал на колени и просит: «Сожги, матушка, чепчик этот зловещий, пощади моих детушек! Клянусь тебе церками своими царскими, что уйдёт наш народ из твоего дома навсегда и вовек близко не приблизится!» Что ж. Подумали мы и порешили на семейном совете: принимаем завет насекомый. Вышли в огород, выкопали ямку, да и сожгли чепец дотла. И землёю засыпали.

Вот так и перестала наша мама уховёрток бояться — поверила. Но чепчики всё равно любила по привычке.

А Колика мы с тех пор зауважали.

1C. Истории безоблачного детства. Первая картина Валика

Наша мама, большая поклонница искусств, часто водила нас в музей. В нашем городе был только один музей — художественный. Некоторые называли его галереей, некоторые — выставочным центром. Поскольку в наших краях с самого палеолита не рождалось ни художников, ни скульпторов, ни даже коллекционеров, то показывать в музее было ровным счётом нечего. Но его директор, человек бодрый и деятельный, не растерялся в сложной ситуации и развесил на стенах копии полотен великих художников. Принтеров, чтобы распечатать репродукции из интернета, в те времена ещё не было, и директору приходилось делать копии собственноручно. Рисовать он не умел, и все копии были текстовыми. Это выглядело немного странно — роскошные рамы с белыми листами ватмана и сдержанными строчками описания в центре — но зато музей мог позволить себе головокружительные собрания, которые и не снились столичным галереям. Рядом висели «Вавилонская башня» Брейгеля, «Сикстинская Мадонна» Рафаэля, «Возвращение блудного сына» Рембрандта, «Благовещение» фра Беато Анжелико, «Демон» Врубеля, «Звёздная ночь» Ван Гога, «Оборона Севастополя» Дейнеки и ещё неисчислимое множество не менее известных картин. В первых залах рамы были огромными, на полстены, но директор быстро понял, что места не хватает катастрофически, и из зала в зал размеры картин всё мельчали и мельчали, достигнув наконец формата листа писчей бумаги.

Из всех братьев только я охотно ходил с мамой в музей. Мне нравились чистота, пустота и тишина, громкий скрип паркета и обилие непонятных текстов. Остальные братья, завидев маму ещё издали, пускались наутёк. Кто-то прятался в сарае, кто-то в зарослях крапивы, кто-то взбирался на дерево и замирал. А кое-кого маме удавалось отловить и приобщить к прекрасному.

Валик тоже однажды попался ей, потеряв на бегу сандалию и из-за этого не успев затаиться между мусорных баков. Он был отведён в музей, где, в отличие от меня, испытал горечь и унижение. Ему случалось видеть на открытках, какими должны быть правильные музеи. Валик допускал, что пару текстовых картин — это забавно и занимательно. Но не весь же музей целиком! И он поклялся заполнить его стены настоящими картинами.

Первую свою картину Валик сделал из остановившегося будильника, разобрав его на частицы и разместив их на куске картонной коробки в виде развернувшейся спирали, устремлённой вверх.

Директор музея охотно принял её в дар и повесил на престижном месте — между Моне и Дега.

1D. Истории безоблачного детства. О самом маленьком композиторе

Однажды, когда мы с Хулио пришли посидеть на обрыве у озера, мы застали там маленького человечка. Он был не карлик, а просто невысокий и худенький, около пятидесяти, в пальтишке. Беззаботно покачивая головой, он отламывал кусочки от булки, катал из них шарики и швырял чайкам. Это место было нашим, и мы предложили ему представиться, на что он с любезным видом отрекомендовался как самый маленький на свете композитор.

— Почём вы знаете, что вы самый маленький? А вдруг какой-нибудь Саммартини или Джеминиани был ещё меньше? — сказал Хулио.

— Дело не в росте, — ответил человечек. — Просто я мало чего написал. Всего-навсего одну коротенькую мелодию!

И он, подняв бровь, красиво пропел её: лу-лу-лу!

— Да, но если я напишу мелодию ещё короче? — сказал я из чувства противоречия. — Лу-лу? Тогда всё? Вы уже не самый маленький композитор?

— Всё равно я самый маленький. Всё-таки рост тоже влияет! Посмотрите — вы хоть и дети, но уже выше меня на полголовы и толще!

Возразить было нечего, и мы признали за ним его титул. Он отломил нам булки, и мы стали тоже катать и швырять, а чайки не ленились и бросались даже за едва заметными крошечками. Самый маленький композитор рассказал нам, что больше всего на свете любит зефир в шоколаде, и у него всегда с собой коробочка. Он научил нас, как правильно его есть: нужно сначала аккуратненько обкусать шоколад, вот так, смотрите, а потом уже сам зефир, он тогда особенно нежный; и не зубами, а посасывать. Нравится?

1E. Побег и скитания. В страшном доме

У своего приятеля на санстанции я провёл неделю или две, пока в один из дней он не сказал, что подыскал мне место получше. И вот, ранним-ранним утром, холодным, туманным, он отвёз меня на своём ниссане к женщине. Женщина эта была лет шестидесяти или шестидесяти пяти, с волосяным пучком на затылке, как раньше любили учительницы. Она улыбалась мне подкрашенными губами и показывала дом: здесь ванная, здесь кухня. Её единственный сын уехал работать в США программистом. Я вздрогнул и быстро опустил глаза, чтобы она не заметила, как заколотилось моё сердце. «Сын присылает мне ежемесячно некоторую сумму, чтобы я ни в чём не нуждалась», — продолжала она со сдержанной гордостью. Я заставил себя думать, что это просто совпадение — куда же мне идти, снаружи февральская пустота, голод. Мы жили хорошо, хотя немного странно: она вязала, я смотрел в окно. Что она вязала, кому? Я спросил у неё о фотоснимках в гостиной, и она отвечала с добрыми лучиками у глаз, что это все те, кого она у себя принимала, такие же болезные. Что значит «такие же» и что значит «болезные»? больные? болезненные? — думал я, но заставил себя думать, что это просто совпадение, даже не совпадение, а словосочетание. Мы жили хорошо: перебирали рис и гречку, отделяя камушки. Но потом всё вдруг изменилось, исказилось, показало лицо. Она стала покупать пакеты со сладостями, печенье в пакетах, конфеты в пакетах, изюм в пакетах, и вспарывала пакеты ножом. Зачем вспарывать ножом? Ведь на пакетах делают специальные зубчики, чтобы разрывать руками? Или хотя бы ножницами? Вспоров пакет, она значительно взглядывала на меня, и я леденел. Пакеты лопались с сухим шелестом, багровые леденцы рассыпались по скатерти. Фотографии в гостиной немо кричали мне. Медлить было нельзя. Прихватив несколько программистских ассигнаций, в одну из ночей я бежал прочь из страшного дома.

1F. Истории безоблачного детства. О желаниях

Когда мы с братиками были маленькими, мы жизни не представляли без того, чтобы всласть не поподглядывать за соседями сквозь щели в заборе. Обычно за каждым из нас закреплялась своя сторона, и за ней полагалось тщательно наблюдать — а перед сном мы рассказывали друг другу увиденное. Время бежало, соседи сменялись, и чего только мы не насмотрелись!

Как-то раз Колику достался сосед с красной крышей, адвокат, доморощенный философ и большой чудак. Через несколько дней Колик рассказал, как тот прямо в пижаме вышел на крыльцо, простёр руки в стороны и кратко изложил свою философию:

Тот, у кого есть желания — глупец.

Тот, у кого нет желаний — мертвец.

Есть только один способ не быть ни тем, ни другим: методично и непрерывно делать то, что тебе может захотеться, ещё до момента возникновения желания.

Иными словами, надо делать то, что тебе не хочется.

Тезисы соседа произвели у нас фурор — мы забросили все остальные заборы, сосредоточили внимание на философском и были свидетелями тому, как сосед воплощает теорию в жизнь. Некоторое время он попросту водил к себе по утрам разных дам, а к обеду напивался пьян — очевидно, предвосхищая таким образом позывы плоти. Но всё это получалось у него слишком легко и быстро прискучило; и он начал искать дела, которые бы ему не хотелось делать в большей степени. Он стал подниматься на заре, обливался холодной водой и подолгу изнурял себя упражнениями с гирей. Вскорости же, видимо почувствовав вкус к спортивному образу жизни, бросил его и перешёл к сложным и бессмысленным занятиям: выбирал горох и чечевицу из золы, как у братьев Гримм, выбирал просо из мака, как у Шарля Перро, выбирал наконец мак из мака, замеряя каждую маковку штангенциркулем и отмечая показания в таблице. Но и этого адвокату было недостаточно — он часто вскакивал, плевался и потрясал кулаками от недовольства. Мы уже не сомневались, что дело добром не кончится, так оно и случилось. Однажды утром мы увидели, как адвокат вышел из дома, неся верёвку и наручники, и решительно зашагал к высокой яблоне. Толик тут же бросился вызывать пожарных, а мы в страхе смотрели, что будет. Сосед вскарабкался на яблоню, привязал к суку верёвку, верёвку привязал к наручникам, а наручники защёлкнул на сведённых за спиною руках. Вдалеке уже выла пожарная сирена, но он успел осторожно соскользнуть с ветвей и повиснуть. Руки выкручивались, выламывались у него за спиной, он рычал от боли, но лицо его сияло от необыкновенной полноты жизни — вот сейчас он и вправду не был ни мертвецом, ни глупцом! Через четверть часа пожарные уже сняли соседа, выслушали, поставили двойку по логике и отвезли в смирительный дом номер пять. С тех пор мы его и не видели, наверное, он нашёл своё счастье где-то там.

20. Истории безоблачного детства. О порке

Наш папа был самым мирным человеком на свете, и телесные наказания не принимал принципиально. Но только пока дело не касалось литературы! Если один из нас получал двойку по литературе, то папа розовел от ярости, вспоминал, что он фронтовик, и командовал: выпороть его! Порка была нашим любимым развлечением — двоек было много, пороли что ни день, и каждый желал отомстить другому за вчерашнее. Мы даже заранее начинали вытягивать ремни из штанов, когда видели, что кому-то вот-вот будет двойка. Столько весёлых историй случалось! Например, однажды Колик назвал Набокова сытой буржуйской отрыжкой и, не дожидаясь оценки, выскочил в окно и забрался на старый дуб. Мы потрясали ремнями, а он хохотал и швырял сверху жёлуди. Багровый от гнева, папа рявкнул: пилите!! Мигом нашлась пила, но тут выступил Валик: я не буду пилить. Что?! Ты что — грязный толстовец?! Я не грязный, с достоинством отвечал Валик. Теперь папа даже почернел. Выпороть!! Мы с воплями набросились на Валика, а Колик спустился с дерева и помогал.

Мама потом всегда подолгу утешала папу: они ведь не со зла, а по неразумению. Малые ведь совсем, несмышлёныши.

21. Истории безоблачного детства. О заторможенности

Наша мама всегда была очень добра к нам и никогда ни за что не ругала, а если и ругала, то только за безделье. Но бездельничать, тупить и тормозить мы любили больше всего на свете: складывали руки на столе, опускали на них голову и забавлялись, фокусируя и расфокусируя глаза. Или смотрели в окно, дивясь птичкам небесным. Или просто лежали, водя пальцами по обоям. Мама, когда видела это, нападала на нас и громко кричала — она хотела, чтобы мы были деятельными и целеустремлёнными. А папа, не желая открыто противоречить маме, но желая нас защитить, смягчал обстановку:

— Послушай, мамочка, сказку. Жил-был один мальчик, очень славный, но невероятно заторможенный — до такой степени, что никогда не успевал делать уроки, никогда ничего не помнил, и год из года оставался на второй год. И вот в десять лет мальчика обследовали эксперты — и заключили, что его развитие соответствует четырём годам, и перевели в спецшколу. Зажил заторможенный мальчик в спецшколе. Там на него нарадоваться не могли: и вежливый, и приветливый, и весёлые песни напевает неизменно. Кроме того, он выучился писать каллиграфическим почерком и замечательно чертить. И полетели годы… И вот в двадцать лет мальчика снова обследовали эксперты — и заключили, что его развитие соответствует семи годам, но что довольно его кормить из кармана налогоплательщиков. Заторможенного мальчика устроили в проектное бюро чертёжником, чтобы он копировал инженерные чертежи. И он копировал самозабвенно! Да так точно и искусно, что сам Верховный Архитектор свои проекты никому кроме него не доверял. И полетели годы… Сверстники мальчика давно обзавелись семьями, усадьбами и автомобилями, а он ничего вокруг не замечал, только чертил и чертил упоённо. А уж как он циркули свои любил! Бывало, откроет готовальню и любуется, водит пальцами по бархату — и так часами. И медленно-премедленно взрослеет. Сменялись инженера, сменялись Верховные Архитекторы, у сверстников внуки вырастали, и вот исполнилось мальчику шестьдесят восемь лет. И вот обследовали его снова эксперты и говорят: развитие вашей личности соответствует пятнадцати годам. Клёво! — думает мальчик. Пошёл он по улице из клиники в бюро, а кругом весна! Солнышко, птички, котятки! Идёт он мимо школы и видит вдруг девочку, на год или на два младше, но такую! И платьице короткое, в горошек, и лаковые туфельки, и косица, и веснушки! Покраснел мальчик, заробел, но всё-таки осмелился — подошёл к девочке и говорит: ты классная! давай дружить? хочешь конфетку? Но девочку аж перекосило, и как закричит она: караул! подлец домогается! Выскочили тут няньки, выскочили мамки, прибежали жандармы — и ну мальчика вязать, ну бить, ну проклинать! Ах ты грязный старикашка! Ах ты выродок! Ах подонок! Его счастье, что не успел он ни дотронуться до девочки, ни поцеловать — отпустили его, но поставили на особый учёт. А потом он вскорости заболел, да так и помер пятнадцати лет от роду, непонятый и отвергнутый…

— Вот и я о том же! Нельзя детям разрешать тормозить! — сказала мама и стала нас ещё пуще ругать.

22. Истории безоблачного детства. О зловонном человеке

Когда мы были маленькими и едва ходили в начальную школу, с южной стороны нашего дома проживал невероятно зловонный человек. Подсматривая за ним сквозь щели в заборе, мы с братиками были вынуждены прижимать к носам платочки с фиалковой водой — столь тяжёлые миазмы он источал. А иной неосторожный мотылёк, пролетая рядом с его раскрытым ртом, в тот же миг падал замертво. Сосед наш от этого несказанно страдал, и каждое утро, в надежде на неожиданное посвежение дыхания, выходил в палисадник и робко раскрывал рот — но мотыльки неизменно сыпались, как яблоневые лепестки. И всякий раз сосед мучительно плакал, всхлипывая и содрогаясь. А однажды, чтобы хоть как-то загладить свою вину перед мотыльками и бабочками, он решил извести единственного в нашем городе энтомолога. Сосед подстерёг энтомолога на углу возле парикмахерской, схватил за воротник и стал дышать ему в лицо. Энтомолог вырывался, но мы с братиками подоспели и помогали держать. Энтомолог извивался, терял сознание, просил пощады и вопрошал — за что? о, за что? Когда мы объяснили ему, за что, он поклялся больше никогда не ловить бабочек. Сжалившись, сосед закрыл рот и знаками велел нам отпустить негодяя — потому что у каждого должен быть шанс, детки, даже у самого закоренелого мерзавца. С тех пор мы подружились со зловонным человеком, он оказался вовсе не зол и даже приятен. Иногда он заходил к нам в гости, предваряя своё появление звоном бронзового колокольчика, чтобы наши родители успели намочить платочки розовой водой и прикрыться. А мы с братиками так и вообще привыкли к его запаху. Теперь мы различали в нём различные оттенки — дёготь, имбирь, корица, морские ракушки — только слишком сильные.

23. Истории безоблачного детства. О неизвестном человеке

— Папочка! — сказали мы папе как-то раз, когда он ел булку, — Мы хотим вырасти и стать знаменитыми! Все будут нас знать, а ты будешь гордиться.

Мы думали, папа обрадуется и станет нас целовать, но он даже не улыбнулся.

— Экая скука, — махнул папа рукой. — Такого любой балбес хочет. Вот вы бы попробовали похотеть наоборот — чтобы вас никто на свете не знал! Не пробовали? То-то же. А ведь бывает. Вот послушайте, — он отодвинул булку, отряхнулся и стал рассказывать. — Жил-был на свете один весёлый мальчик, беспечный и глупый. Ходил он прилежно в школу, мечтал стать известным артистом, дружил с мальчиками, дружил с девочками, дружил и дружбой дорожил, а в одну девочку даже был влюблён. И вот однажды на большой перемене, отобедав макаронами, капустой и кефиром, разговаривали они все вместе, шутили, смеялись — и мальчик нечаянно от смеха не сдержался и издал из попы очень громкий звук. Настолько громкий и отчётливый, что даже на другом конце класса повернули головы. А девочка, в которую он был влюблён, стояла ближе всех — и ей пришлось зажать нос и убежать, не из зловредности, а по объективным причинам. А из коридора вошёл завуч и стал мальчика обеспокоенно расспрашивать, хорошо ли кормят в столовой. Тут и звонок прозвенел, и мальчика даже подразнить не успели — но весь урок он просидел пригнувшись, дрожа и умирая от позора. После урока он выскочил за дверь, побежал домой и пожаловался маме на колики. Его показали доктору, дали пилюли и оставили дома до конца недели. За эти дни мальчик сильно переменился и повзрослел, стал мало говорить и много думать. Упросил он маму, чтобы перевела его в другую школу, в другом районе, подальше от срама. Но и в новой школе не успокоился: всё боялся, что слухи о громком звуке и сюда дойдут. Ни с кем не дружил, никого не любил, всё молчал и глаза прятал. Серьёзным стал, вдумчивым. Доучился кое-как до неполного и поехал в соседний город, записался на рабфак на токаря. Там мальчика понемногу отпускать стало… Но и месяца не прошло, как увидел он в училищах ту самую девочку, которая нос зажала и убежала — она, оказывается, изучала здесь ткацкое дело. И вроде бы она его тоже заметила, и вроде бы поморщилась, но издалека не разобрать. Не собирая вещей, мальчик словил такси на вокзал и вскочил в товарный поезд. Он провёл ночь, день и ещё ночь на куче угля. И решил твёрдо: меня не должен знать никто на свете. Поезд привёз его в далёкий большой портовый город, где его никто не знал и знать не хотел. Мальчик надвинул кепку, снял угол в коммуналке для слепых, и стал жить подённой грузовой работой, то в порту, то на рынке, то на вокзале. После смены не пил; запирался на ключ и мечтал, как пройдут годы, и рано или поздно никого не останется, кто слышал и знал. Раз в месяц заходил в фейсбук и в одноклассники, проверял, сличал по бумажке. Долго жили, сволочи, долго. Но постепенно всё ж начали вымирать — а куда денутся. И сам мальчик уже старенький стал, еле ноги волочил, устроился истопником в общественную баню. И вот однажды на восьмое марта зашёл тот мальчик в интернет и видит: все околели наконец! Один я остался! Никто меня не знает в целом мире! Вот только та девочка живучая… Последняя, гадина, и ещё стишки пишет, в гроб не торопится:

Пахнуло чернозёмом, торфом, рыбою;
Пахнуло перегноем, поздней осенью;
Меня пронзило счастьем неиспытанным;
С тех пор молю: приди, мой царь единственный!

А ну как меня переживёт? Забеспокоился мальчик, засобирался. Взял он с собою булку, взял кочергу, да и поехал на товарном поезде… Да и доехал… Мда… Вот так-то, детки.

24. Истории безоблачного детства. О законах статистики

— И что же, и что же, папенька?

— Что сталось с ними потом?

— С мальчиком и девочкой?

— Они помирились?

— Они поженились?

Папа не хотел рассказывать дальше, но мы пристали к нему — прыгали вокруг, теребили за рукав, заглядывали в глаза и мешали есть капусту. Со вздохом он отложил ложку и раскрыл рот — и мы тут же побледнели, затихли и крепко-крепко обхватили его за ноги, предчувствуя ужасы.

— Как доехал мальчик, так спрашивает у людей: где здесь проживает Тереза Николаевна Ласункевич? Показывают ему люди — иди туда. Пошёл он и видит — стоит дом. Поднялся он на крыльцо, позвонил в звоночек — а звоночек протяжненький, тревожненький, а кнопка с трещинкой — и ждёт. Задвигалось что-то внутри, вздрогнуло, скрежетнуло отдалённо, и голос изнутри ему смиренно говорит: войдите. Открыл он дверь, а за ней ещё одна дверь, как в тамбуре, и голос изнутри его покорно просит сперва наружную закрыть, чтобы сквознячком старые косточки не протянуло. Тут бы ему сообразить, что ловушка это, но он от волнения не сообразил — живот втянул и дверью хлопнул. Щёлк! И закрылся замок. И тишина. Рванулся мальчик, ломанулся, подналёг плечом, наподдал ногой — но напрасно всё, крепки двери дубовые, сильны засовы калёные. Была у него кочерга с собой, да не поднять её, уж очень узко. Захрипел он тогда, закашлял: на помощь! на помощь! спасите, люди добрые! А сам слышит изнутри нехороший смех. Открывается во внутренней двери окошечко, и оттуда та девочка, уже старуха древняя, хохочет и пальцем тычет. «Обхитрила я тебя, червячок! Не пережить тебе меня, как ни тщись, как мудрствуй, ибо всесильны законы статистики — женщина живёт дольше. И знай: твой громкий звук я помню отчётливо! Будто в уши впечатался!» Как услышал это мальчик, так и скорчился весь в стыдливых судорогах, а старуха визжит и кулачками победно трясёт: помню! помню! так и сдохнешь опозоренным! Но он ещё несколько дней продержался, потому что взял с собой мисочку капусты. Знаете, такие металлические мисочки с прозрачной крышкой? А потом умер, от голода и унижения.

После этого рассказа мы с братиками долго плакали, но папа только плечами пожимал: сами, мол, напросились. Идите, идите.

25. Истории безоблачного детства. О путешествиях на кухню

Когда мы были маленькими, случались дни, в которые хотелось далёких путешествий и рискованных приключений, но шёл дождь. Многие бы спасовали и мучились от безделья, но только не мы! В таких случаях мы с братиками предпринимали табуретную вылазку на кухню. Мы запасались провиантом, пресной водой, порохом и крепкими верёвками, садились на табуреты и широкими ремнями прикручивали ноги к ножкам, чтобы ступни не касались пола. Нужно было, рванувшись всем телом вверх, сместить центр тяжести и прыгнуть на сантиметр-два вперёд, или хотя бы подвинуться наискосок на трёх ножках. Во главе шёл отважный Колик, следом храбрый я, за мной смелый Хулио, за ним бывалый Валик, а замыкал экспедицию неутомимый Толик. На путь по комнате до порога уходило полчаса. Вздыбленная твердыня порога была первым серьёзным испытанием — преодолеть его могли лишь сильные личности, и то после долгих изнурительных попыток. За порогом пролегал длинный неизведанный коридор, прямой, но полный опасностей — ковров, выбоин в паркете, тумбочек, сундуков и стыков линолеума. Мы двигались гуськом, светя фонариками и подбадривая друг друга воинственными возгласами. Путь был долог и непрост, но нам придавала сил мысль о папиной комнате в конце коридора. Заслышав нас, он выходил и махал издалека рукой, а когда мы приближались, радушно приветствовал и угощал вяленым овечьим сыром. Он читал нам пространное напутствие, гладил по головам и умилённо благословлял. Укрепившись духом, мы покидали его гостеприимное пристанище, одинокий форпост перед диким ущелием лестницы. Устрашимся ли отвесного спуска, леденящего кровь? — спрашивали мы себя, и твёрдо отвечали: нет! Колик уже стоял у обрыва и, бросив на нас мужественный взгляд, хватался за перила и прыгал навстречу скалистым расщелинам. Ценою невероятных усилий спустившись на одну ступеньку, он протягивал мне снизу крепкую руку, и я устремлялся вслед за ним. Что может быть надёжнее руки брата! Мы начинали нисхождение. Ножки табуретов скрипели, трещали, пропасть зияла, тектонические изломы разверзались, и все надежды мы возлагали на двух богинь: Судьбу и Фортуну. Сколько раз мы были на волоске от падения! Но бесстрашие, стальная выдержка и непреклонная воля вели нас от ступени к ступени, всё ниже и ниже. И вот мы уже внизу, на бескрайней, засушливой равнине прихожей. Утерев пот и допив остатки воды, мы бросались в последний рывок, ровный, но самый трудный. Усталость и голод тянули нас к полу, но нужно было допрыгать, допрыгать любою ценой. Хулио, дрожа, опирался на моё плечо, Толик тянул за собой Валика, а Колик, сдвинув брови, неукротимо скакал впереди. Но нашей верной наградой была кухня, уже проступающая на горизонте, она придавала нам сил. Уже различалась в проёме двери фигура мамы, она держала козырьком руку над глазами, всматриваясь в пыль и марево пустыни. Завидев нас, она срывала с головы платок и счастливо махала, а потом исчезала в кухне. И тут мы обретали второе дыхание — Хулио, хрипя, вырывался вперёд, его обгонял Валик с горящими глазами, Толик настигал, и все мы одновременно вваливались в кухню. Стол был уже накрыт: пироги, блины, булки, пирожки, кексы, крендели, пирожные, пряники, печенье и огромный торт — залитый кремом, шоколадом, украшенный свечами, бумажными цветами и крупной клубникой. Вкус победы!

26. Истории безоблачного детства. О двух мудрецах

А иногда, утомлённые дерзаниями и свершениями, мы с братиками чувствовали тягу к тихому и прилежному духовному совершенствованию. Тогда мы отправлялись к папе и просили его рассказать поучительную сказку.

— Папенька, а кто был самым мудрым человеком на земле? — например, вопрошали мы.

— Самых мудрых людей, детки, было сразу двое, — отвечал папа, не задумываясь. — И каждый из них, проведя десятки лет в аскезе и возвышенных размышлениях, создал своё учение. Оба учения были необыкновенно глубокими, достигающими самого дна бытия, но друг на друга они ничуть не походили. Первый мудрец учил, что бытие несказанно сложно, и должно молчать, ибо даже малейшая речь будет чрезмерным упрощением. Второй же мудрец, напротив, учил, что бытие несказанно просто, и должно молчать, ибо даже малейшая речь будет чрезвычайным усложнением. Оба мудреца ходили по городу — да-да, они оба жили в нашем городе — и несли людям свет Истины. Да-да, от них исходило волшебное сияние, и люди, приближающиеся к ним, избавлялись от недугов, как телесных, так и душевных. И вот однажды пересеклись пути двух светлых мудрецов, на пустыре за спичечной фабрикой. Увидели друг друга мудрецы и остановились. Люди же, следующие за ними, сотня или даже тысяча, тоже остановились в почтительном отдалении. Мудрецы в молчании опустились на траву и смотрели друг на друга с одобрением, а среди людей от такой концентрации мудрости прошла волна радости и умиления. Долго сидели мудрецы без движения, распространяя вокруг благо и добро. Наконец один из них поднял руку ладонью вверх — и люди, увидев сей знак, возликовали, а некоторые излечились от проказы. Другой же в ответ улыбнулся — и люди при виде сей улыбки заплакали от счастья, а некоторые исцелились от холеры. Когда же мудрецы поднялись с травы и сделали шаг друг к другу, все люди просветлились и хором запели хвалу Создателю, а когда мудрецы раскрыли рты, все до единого вознеслись на небо. Так никто и не узнал, что сказали друг другу самые мудрые люди на земле.

Папа замолк, а мы с братиками, потеряв всякую прилежность, стали наперебой спрашивать, что было дальше с мудрецами — они просто поздоровались? или стали спорить? или всё же промолчали? или взялись за руки, и произошла аннигиляция? или соединились в одного, вдвойне мудрого? — но папа сказал, что это великая тайна, которой никто не знает. Вот будете за спичечной фабрикой — поищите там. Может, что-нибудь найдёте.

27. Истории безоблачного детства. О законе сохранения

В детстве мы с братиками были одного роста и одного размера, и могли запросто меняться одёжками и ботинками. Только Колик немного отличался — у него была крупная голова, на размер больше, чем у нас. Колик с гордостью носил папины шапки и шляпы, а мы тихо завидовали и дружно мечтали о больших головах. Думал он всегда медленнее, потому что биохимическим сигналам приходилось проделывать увеличенный путь, но зато часто выдавал неожиданно оригинальные мысли. Например, когда директор школы на уроке физики рассказал нам о законе сохранения энергии, Колик долго соображал, а потом спросил: нельзя ли этот закон распространить и на метафизику? В форме закона сохранения добра? Директор, не раздумывая, согласился, похвалил Колика и поставил ему десятку — он любил активное участие учеников в уроках. Но Колик уже тогда был человеком дела — мысли для него были лишь подготовкой к действию. Вечером, перед сном, он попросил нашего внимания и произнёс краткую речь:

— Братья! Добра в нашем мире строго определённое и неизменное количество. Если кому-то хорошо, то кому-то где-то обязательно плохо. И это не абстрактное рассуждение, а прямая зависимость! Поэтому долг каждого сознательного человека, стоящего на позициях гуманизма — ограничить себя в добре и счастье, чтобы другим людям, пусть неведомым и случайным, его прибыло. Вы согласны?

Мы были взволнованы и согласны.

— В таком случае, предлагаю сейчас ложиться спать, а утром выбрать, от какого удовольствия мы откажемся ради счастья других людей!

С чувством большой ответственности мы погасили свет и заснули, а наутро провели дебаты и голосование. Ради всеобщего блага мы решили пойти на серьёзную жертву — навсегда отказаться от утреннего гоголь-моголя, столь любимого нами с младенчества. Надев парадные костюмы, мы спустились вниз и торжественно объявили о своём непростом решении маме. Мама, всплеснув руками, сразу прониклась нашей альтруистической идеей и даже прослезилась от гордости за сыновей. Она кликнула папу, радостно объяснила ему, и папа тоже проникся. Он крепко расцеловал всех и, громко восторгаясь, побежал в гастроном за эклерами и шипучкой, чтобы отблагодарить нас от имени человечества.

С тех пор, верные детскому обету, мы больше никогда не ели гоголь-моголь.

28. Побег и скитания. В уютной щели

После страшного дома матери программиста я зажил припеваючи. От денег распирало карманы, и я чувствовал себя таинственным богачом, из особой прихоти прохаживающегося ранним утром во дворах пятиэтажных предместий. Все кругом торопливо выгуливали собак, кашляли и бежали на службу, выбрасывали по пути чёрные пакеты с мусором, а я с весёлым видом сидел на скамейке и ёжился от бодрого морозца. Люблю прохладу, люблю ледок! Хорошо никуда не спешить и смотреть, притопывая. Семьянины с развитыми торсами швыряли мусор в баки издалека, с размаху, и карабкались в высокие ниссаны; старушки в пальто опускали свои обвислые мешочки робко, как бы с сомнением, и оглядывались на меня. Нужны мне ваши мешочки! Вместо мешочков я пошёл покупать себе зимнюю куртку, магазин как раз открылся, но продавцы-патриоты сказали мне, что валюту не берут. Я обратился в обменную лавочку на углу, но менялы сказали мне, что единички не берут. «Единички?» «Единички». К лицу ли препираться? Я вернулся во дворы, посвистел в арке, перевязал шнурки на ботинках, сделал круг вокруг баков. Семьянин с развитым торсом выбросил в бак пиджак и уехал. Пиджак был серо-синим, имел жжёное папиросное пятно и слегка обвисал на плечах, но он всё равно мне понравился — чем-то неуловимым. Так бывает — некоторые вещи вдруг притягивают, и это выше условностей. Настроение поднималось. Я дружески улыбнулся старушке, кормящей голубей булочкой, но она отвернулась и неумолимо ждала, пока голуби доедят всю булочку. Неужели она думает, что я настолько голоден?.. Девушка, упоённая своей красотой, принесла мусор в пёстром бумажном пакете из бутика и удалилась, цокая. Интересно, что там у неё? Ну просто из любопытства, не более. Там были какие-то цветные листочки, лоскутки, обрывки. Можно было бы пойти куда-нибудь, но я решил остаться. Хороший двор, хорошая погода, и между баков уютная щель — почти как маленькая комната.

29. Мрачные застенки. Это бритва

На следующий день после водворения в Училище нас стали по очереди уводить на освидетельствование. Полный тревожных предчувствий, я нервничал и для успокоения сосал прощальный подарок Хулио — большой зелёный леденец в форме звезды. Бесшумно появились старички, кивнули мне и молча повели по коридорам и лестницам. У белых дверей они остановились, а меня подтолкнули внутрь. Я вошёл, и они тихо затворили за мной. Посреди большой комнаты стоял стол, за ним сидел крупный человек с волосами, собранными в хвост. Слева вся стена от пола до потолка была занята компьютерами, а справа на диванах развалились разномастные программисты в белых футболках, человек пять. Они ели пиццу с грибами, макая её в кетчуп, пили фанту и разглядывали меня.

— Как тебя зовут? — спросил тёплым голосом человек с волосами.

— Роланд, — сказал я и добавил почтительно: — сэр.

Тут один из программистов хрюкнул, потом хрюкнул другой и закашлялся, а потом они все вместе расхохотались. Роланд! — гоготали они, — Роланд! Вот умора! Они тряслись от смеха, взвизгивали, хлопали руками по коленкам и утирали глаза. Роланд! Вот потеха! На футболки падали крошки и грибы, на джинсы летели капельки кетчупа. Один только человек с волосами не смеялся и смотрел приветливо.

— У вас есть телефон, сэр? — осмелился я. — Мне нужно позвонить домой, маме и папе. Меня привезли сюда по ошибке.

Он понимающе покивал и обратился к программистам: видите, его сюда по ошибке привезли. Но программисты от этого только пуще развеселились — они уже стонали, выли и, корчась от смеха, сползали на пол.

— Так что же, сэр?

— Что?

— Извольте дать мне телефон.

И тут он с грохотом встал — наверное, ему надоело играть добрячка — сдвинул брови и громыхнул страшным голосом: будет тебе телефон! Несите шапку! Программисты мигом стихли, ссутулились и засуетились по комнате, как муравьи. Двое усадили меня за его стул, двое поднесли и нахлобучили на меня белую меховую шапку. Пахнуло псиной. Из наших белых собачек! — мелькнуло у меня. Пятый стал передо мной и велел закрыть глаза. Закрой глаза! Не закрою! — отчаянно выкрикнул я. А это ты видел? Он выхватил из кармана бритву. Это бритва! Сейчас как полосну! Я в ужасе зажмурился, и они стали что-то делать, чем-то шуршать, щёлкать клавишами, пикать курсорами. Потом всё медленнее, всё тише. Тишина. Я ждал, дышал, сердце стучало. Ничего не происходило. Наконец я собрался с духом и открыл глаза. Темнота.

2A. Истории безоблачного детства. О телах

Нам с братиками с раннего детства хотелось собаку. Хоть какую, хоть самую маленькую болонку, хоть самую беспородную дворняжку, хоть котика. И вот однажды мы не сдержались и открыли своё желание папе, который, как обычно, сидел на балконе и ел черешню.

— А зачем вам собака?

— Ну… Мы будем с ней играть, будем с ней дружить, будем за ней ухаживать. Мы научим её приносить тебе тапки!

Папа засмеялся и переспросил, действительно ли мы хотим собаку. Действительно? Да, да, папочка!

— О, сколь смешон человек в своих желаниях… Вы, детки, похожи на мифического Тантала, но Тантала обезумевшего, который стоит в воде, но не видит её и мучается от жажды.

— Ты хочешь сказать, что у нас есть собака, но мы не видим её?

— Да, дети мои! И эта собака — ваше собственное тело.

— Тело?..

— Тело. Животная оболочка, дарованная вам Господом. Было бы грубой ошибкой, детки, отождествлять себя с телом. Вы это понимаете?

— Понимаем…

— А раз понимаете, отчего бы вам не воспринимать своё тело как обособленное существо? Вот смотрите: я угощаю своё тело черешней. Ам. Ам. За это я прошу тело поднять руку. Смотрите! Видите, как слушается? Тело такое может, что собаке и не снилось! Смотрите: моё тело разговаривает с вами. Оно и читать умеет, и писать, и считать. Разве собака на это способна? То-то же. Подумайте над этим как следует. А я пока выведу своё тело погулять.

Мы подумали, и папина теория сильно впечатлила нас. Утром, поднявшись пораньше, мы начали разучивать со своими телами несложные команды, и, несомненно, добились бы значительных успехов, если бы не мама. Мама выяснила у нас, что происходит, и на следующий же день принесла откуда-то двух белых собачек неизвестной породы, необыкновенно добрых и ласковых. Собачки стали жить у нас. Они лаяли, гонялись друг за другом по палисаднику, и больше всех любили маму, потому что она их кормила.

2B. Истории безоблачного детства. О цирке

Каждое лето к нам приезжал цирк — городок ярких шатров на пустыре. Папа высоко ставил цирковое искусство и непременно водил нас на представления, по нескольку раз в сезон. Нам было интересно и весело: клоуны, фокусники, акробаты, дрессированные звери, мороженое, и мы радовались вместе с папой. А зимой мы читали книжки. И вот однажды мы прочли повесть то ли Джека Лондона, то ли Сетон-Томпсона, уже не помню, в которой описывались мучительства цирковых зверей. Оказывается, они делали трюки вовсе не по доброй воле! Оказывается, никакого воспитания знанием и лаской не было и в помине! Методичное истязание плюс жестокие уловки — вот что было. В слезах мы пришли к папе и вопросили: как же так? Папа, обнимая нас, отвечал, что всякие кошмары и вивисекции происходили только в прошлом веке, а теперь всё уже давно стало хорошо и честно.

И, когда наступило лето, он снова собрался идти с нами в цирк — в первый же день выступлений. И тут выяснилось, что Колик не поверил папе ни на грош. Ночью он встал на кровати и произнёс перед нами речь, в которой живописал чёрного дрессировщика в кожаном фартуке, с окровавленной плетью. А фартук — как вы думаете, из кого он сделан? Но мои братья только посмеялись. Все они доверяли папе. Кроме того, Валику нравились клоуны, Толик обожал эскимо, а Хулио был тайно влюблён в девочку на шаре. Только я пошёл за Коликом.

На следующий день мы с Коликом спрятались в овраге и договорились, что должны сразиться со злом. Мы решили сжечь цирк. А папе мы сказали, что не хотим пропускать любимый мультфильм по ТВ и сегодня с ними не пойдём. Когда они ушли, мы выждали полчаса и побежали в гараж, где стояла канистра с бензином. Мы привязали её к железной тележке и со скрипом повезли обходной дорогой, поближе к заборам. Это было очень тяжело, но мы справились. Потом я катил тележку вдоль цирковой ограды, а Колик наклонял канистру, и бензин выливался ровно, не прерываясь. Мы хотели, чтобы огонь пошёл со всех сторон сразу, и не оставил цирку ни шанса.

— Колик! А что, если сгорят звери?..

— Нет. Звери убегут. Но даже если сгорят — это лучше, чем страдать всю жизнь в рабстве.

— Колик! А что, если сгорят папа и братья?..

— Нет. Мы, когда подожжём, побежим и предупредим их, чтобы спасались.

Сделав полный круг, мы бросили тележку, присели на корточки и чиркнули спичкой. Спички горели и жгли пальцы, но бензин не вспыхивал. Что такое! Колик сунул мизинец в бензин, понюхал, лизнул. Вода! Чёрт, как такое может быть! Мы смотрели друг на друга, на канистру, на спички. Вдруг Колик указал мне за спину: смотри! В красных цирковых воротах стоял фокусник, опершись плечом на столб. В чёрном фраке и чёрном цилиндре, скрестив на груди руки. Высокий и мрачный, он недобро наблюдал за нами.

— Уходим, Ролли! Бежим!

Мы вскочили и побежали, и фокусник дал нам уйти.

2C. Истории безоблачного детства. О зимних размышлениях

Однажды весной, когда мы сидели на террасе и пили какао, пришёл папа и привёл с собой маленького белого человечка в жилетке.

— Представляете, — сказал папа, — этот мсье целую зиму не видел людей!

При звуках папиного голоса человечек заулыбался и задвигался, как будто стараясь заглянуть папе в рот. Мама пригласила его за стол, и он, благодарно извиваясь, подбежал к ней, сел рядом. Она дала ему большой кусок булки с маслом, и человечек торжественно принял его двумя руками, как хрупкую драгоценность. Я предложил ему сахар, и он восторженно вытаращился на меня, высоко подняв брови. У него были большие зелёные глаза с густыми ресницами.

— Представляете, — сказал папа, — он всю зиму размышлял в одиночестве!

Человечек закивал и счастливо засмеялся. Казалось, любое наше слово доставляет ему наслаждение. Мы попытались расспросить его об итогах зимних раздумий, или хотя бы об их предмете, но он не мог сказать ничего связного, только улыбался и поддакивал. Колик пихнул меня и шепнул: никакую не зиму, а лет двадцать! Постепенно мы перестали обращать на него внимание и заговорили о своём, а он молчал, радостно переводя глаза с лица на лицо и откусывая от булки по крошечке.

— Смотрите, — сказал папа вдруг, — он заснул. Утомился с непривычки!

Белый человечек спал, уронив булку на животик. Папа с мамой отнесли его на диван и укрыли шалью. Весь день и весь вечер он проспал. Мы подходили и смотрели, как он спит: рот был плотно сжат, брови нахмурены, а маленькие ручки подрагивали. А наутро мы с сожалением обнаружили, что человечек исчез. Мы его разочаровали? — огорчились мы. Нет, сказал папа, скорее всего, он пресытился впечатлениями и вернулся к себе, отдохнуть. Потому что сразу помногу нельзя.

2D. Истории безоблачного детства. Об одном иноке

В нашем дворе у самых ворот росла огромная берёза, и мы любили соревноваться, кто выше залезет. Однажды мы разгорячились и забрались так высоко, что не смогли слезть. Берёза качалась, ветер шумел, мы пищали от страха. Папа! Папа! Папа полез за нами и застрял в развилке. Тогда мы стали звать маму: мама! мама! Мама выглянула в окошко и позвонила пожарным. Пожарные приехали, живо всех достали и расселись пить чай, сдержанно гордые, усатые, с блестящими касками на коленях. И пока мама накрывала на стол, папа посетовал на порванный пиджак, пожурил нас и рассказал легенду о чрезмерном усердии.

— Давным-давно спасался в одном монастыре инок. Был он так слаб духом, что однажды решил — не уйти мне от козней диавола, всё равно соблазнит, как ни тщись. Но уж если продавать душу, то задорого! И поклялся он себе держаться изо всех сил, дотерпеть до самого последнего, самого роскошного соблазна, и только тогда низвергнуться. Ждёт-пождёт, ходит вокруг монастыря, на солнце жарится. И видит — идёт по дороге крестьянский парень, с двумя бутылками пива, ледяного, запотевшего. Остановился, улыбается ласково. Выпей бутылочку, брат монах! И сам открывает, и пьёт, и жмурится. Выпей! Тёмное, как ты любишь! Сглотнул инок. Аж в глазах у него помутилось — так возжаждал он пива холодненького. Но нет, устою! Нахмурил он брови, отрёкся от соблазна и осенил парня крестным знамением. Пшикнуло, и пропал парень. Вздохнул инок облегчённо и стал дальше ждать. Неделю, прождал, месяц. И вот на исходе лета, блуждая в окрестном лесу, услышал он нежный голос. Пошёл на голос и увидел девушку, лежащую на мягких мхах — такой удивительной красоты, что подогнулись у инока ноги. Такого чистого лица, такой дивной улыбки, таких лучистых глаз он никогда в жизни не видывал. Она откинулась на спину, идеальная форма, и манила его, и звала, и лежала в той самой позе — как натурщица Гюстава Курбе.

— Что за поза такая? — заинтересовался тут один из пожарных.

— Да как же? Неужто не видели? Сходите в наш музей, там эта картина тоже должна быть. Ну так вот, лежала она, значит, и всё было видно, и так воспламенился инок, что задрожал и пропотел весь насквозь. Сделал один шаг, сделал другой, сделал третий и почти уже нагнулся, но тут опомнился, зажмурился и отрёкся! И перекрестил. Пшикнуло, и пропала дева. Перевёл дух инок, покачал головой и стал дальше ждать. Месяц прождал, год. И вот следующей осенью, когда он укладывался спать после молитвы, явился ему сам диавол, с рогами и копытами. Испугался инок. А диавол перешёл сразу к делу: хочешь править всем миром? Нет! Все земли, все горы, все океаны будут твоими. Нет! Все сокровища. Нет! Все женщины и мужчины. Нет! Вся власть будет в твоих руках. Нет! Каждая тварь будет повиноваться тебе беспрекословно и восхвалять тебя неустанно. Нет! И встал инок, и стиснул зубы, и перекрестил диавола истово. Пшикнуло, и пропал диавол. А потом на минутку вернулся и сказал: ну, тогда мне больше нечего тебе предложить. Бывай здоров. И пропал уже насовсем. Вот так и стал тот инок праведником.

2E. Истории безоблачного детства. Первая пожарная сказка

Выслушав папу, пожарники вежливо похвалили его историю и сказали, что им на службе тоже много чего пришлось повидать. Вот например, видали, как жил-был один скучный человек. Не только для других скучный, это само собой разумеется, но и сам для себя. Среднего роста, прилично одетый, воспитанный и положительный. Всё у него было хорошо, комфортабельно и благополучно — до зевоты. Сильно мучила того человека собственная скукота. Бывало, выйдет на кухню в носках, да и плюнет от отвращения — до того всё серо и обыденно. Ему говорят: заведи себе жену с детьми или хотя бы собаку, а он себе думает — ага, женишься, а она потом полквартиры оттяпает и алименты, нет уж; и собака не годится — выгуливай два раза в день в мороз, а потом ещё и помрёт, хорони её. Ему говорят: ну так съезди что ли в Неаполь или в Барселону, фотиком пощёлкай, а он себе думает — а если багаж украдут? Или съешь какую-нибудь дрянь, диарея начнётся, так и просидишь в туалете всю поездку. И против любых увеселений находилось у него возражение, а то и два. Поэтому он целыми днями сидел дома, смотрел ТВ или читал книжки.

И вот как-то раз читал он Толстого, позёвывал, и прочёл про монаха, который себе палец отрубил. А что, идея! Недолго думая, пошёл он в кладовку, взял топорик, да и рубанул. Кровь, боль, белая косточка! Побежал он звонить в скорую помощь, приехали, повезли с мигалкой в больницу. Там мазали мазями, прижигали, зашивали, а потом ещё две недели на перевязку ходил. А потом ещё два месяца болело, и целый год можно было вспоминать. С тех пор тот человек больше не скучал! Ходил весёлый, радостный, для любого у него ласковое слово находилось — и люди от него заряжались добром и счастьем. Раз в год он себе по пальцу отрубал, на ногах и на руках по очереди, но оно того стоило. На двадцать пять лет хватило, до самой пенсии, пока не сгорел. Сигарету не удержал культяпками, выпала и дом зажгла. Вот так-то, детки, поняли соль? Главное — найти свой путь в жизни.

— Но почему на двадцать пять лет хватило? — спросил Колик. — Он что, мутант был?

— Нет, просто пять пальцев врачам назад пришить удалось, и он их потом по второму разу рубил.

2F. Истории безоблачного детства. Вторая пожарная сказка

После первого пожарника взял слово второй, он рассказал довольно мрачную сказку. Будто бы служил у них в соседнем полку один лейтенантик, лет двадцати пяти или тридцати, с голубыми глазами и пшеничными усами, чистый ангел. И будто бы был тот лейтенант совершенно счастлив в жизни, и абсолютно всем доволен. И будто бы даже обратился он однажды мысленно к Главному Пожарнику: ах, ваше превосходительство! Как счастлив я! Всё у меня есть, что желанно мне — и ум, и краса, и сила в руках, и жена, и детушки, и добрые друзья, и любимая работа, и белоснежная яхта. Так счастлив я, что теперь и помереть не жалко! Но Главный Пожарник ничего ему не ответил, только подвигал усами — сам мол думай, помирать тебе или нет. Лейтенант конечно не помер, и даже некоторое время становился ещё счастливее: получал медали, писал стихи и делал деток. Но потом постепенно, медленно, всё пошло на спад — ум стал черстветь, краса увядала, стихи не писались, руки слабели и не могли удержать брандспойт. Дальше — больше, быстрее: друзья заняли денег и пропали, жена ушла в секту, дети стали алкоголиками и пропили сначала яхту, а потом и квартиру. А сам он заболел разными неизлечимыми болезнями, и пенсии не хватало даже на таблетки. Приходилось собирать жестяные банки и битое стекло, драться с бомжами и ночевать в коробке из-под телевизора. И будто бы обратился он однажды мысленно к Главному Пожарнику: ты это что, специально что ли, да? Но Главный Пожарник ничего ему не ответил, только подвигал усами — сам мол думай, я тебе ничего не обещал. И ещё несколько лет мучился тот лейтенантик, а потом наконец помер, но помер совсем нехорошо: забили его подростки арматурой до полусмерти, и лежал он на снегу возле мусорных баков, пока не замёрз совсем.

Ну и сказка, подумали мы, не сказка, а дрянь. Все осуждающе нахмурились и уставились на пожарника-рассказчика. Тот, совсем молоденький, ужасно покраснел, ссутулился, напрягся и нервно подёргивал усы. Но папа спас ситуацию — громко двинув стулом, он встал и предложил всем ещё борща.

30. Истории безоблачного детства. Третья пожарная сказка

После борща взял слово третий пожарник. Он рассказал, что давным-давно, когда ещё его дед был курсантом, у них в бригаде служил пожарник средних лет, в чине мичмана, спокойный и рассудительный, аккуратно причёсанный. Он имел крепкие зубы, умел быстрее всех разматывать пожарный рукав, а запах дыма чуял за целых пять миль. И вот однажды шёл он с красавицей женой то ли в кино, то ли в театр, и вдруг говорит ей: перейдём на другую сторону, у меня нехорошее предчувствие. И правда, только они перешли, как сверху хрустнуло, и на тротуар упал здоровенный кирпич, в то самое место, где они бы сейчас оказались. Порадовался мичман своей интуиции, угостил жену лимонадом. А через неделю ещё один случай. Выходил он утром вместе с соседом из подъезда, и вдруг потянул его за руку: стой! Нехорошее предчувствие. Остановились они, а через секунду молния ударила прямо в крыльцо. Дальше — больше. На следующее утро вышел мичман из квартиры, дождался лифта, а в лифте другой человек сверху спускается. Едете? Нет, не еду, и вы выходите скорей, у меня нехорошее предчувствие! И вытащил человека из лифта без лишних объяснений, и только дверки закрылись, раздался страшный треск, скрежет, а потом, далеко внизу, удар — это лифт оборвался и упал. С того дня мичман вообще перестал выходить из квартиры — предчувствие не позволяло. С работы он уволился, предупредив всех коллег о нехорошем предчувствии. Никто его не послушал, а зря: на следующий день загорелась пожарная часть и сгорела дотла, а половину пожарников под суд отдали за вопиющее несоблюдение. Мичмана тем временем нехорошее предчувствие начало оттеснять в спальню: то тостер выстрелит хлебом, целя в глаз, то холодильник затрясётся и ударит током, то из водопроводного крана вдруг польётся зелёная кислота. Он отослал жену с детьми к родителям и забился под диван, обложившись подушками. А нехорошее надвигалось всё ближе и ближе: с грохотом рухнул шкаф, у соседей сверху прорвало канализацию, с потолка сорвалась люстра и разлетелась, стреляя осколками. Когда задымились обои, мичман не выдержал — выскочил на балкон, с балкона на дерево, с дерева на землю — и побежал! А мы его уже караулили за углом с монтировками — Главный Пожарник позвонил нам и отдал приказ прикончить этого придурка, из-за которого все беды. Мы погнались за ним, но приближаться не решались — мир вокруг разбушевался не на шутку! Падали огромные дубы, налетали воющие смерчи, оседали фундаменты, сыпались метеориты, вспыхивали бензоколонки, а в асфальте разверзались пропасти с грозно бурлящей лавой. Мичман огромными прыжками нёсся к речке, надеясь на спасение в прохладе волн, но предчувствие в последний момент подвело его: из воды вспучилось неслыханной высоты цунами, помедлило миг и обрушилось на мичмана всей мощью.

И мир сразу замер, затих.

Вот с тех пор у нас в городе и стало спокойно, детушки.

— А почему мичман? — спросил Колик, но пожарники уже поднялись и прощались: жали руки папе, делали комплименты маме, а нам подарили по красному петушку на палочке.

31. Истории безоблачного детства. О другом иноке

Когда мы были маленькими, у нас была одна ужасная привычка: ковыряться в носу. Перед сном, в таинственной темноте, полной шорохов и дуновений, по пробуждении, в сонной неге, под тяжёлым тёплым одеялом — мы лежали в кроватках и предавались нежному пороку. Но, как говорится, шила в мешке не утаишь! Однажды ранним воскресеньем к нам вошёл папа, прямо с мороза, с румяной улыбкой, с кудрявой бородкой. Наверное, он принёс нам орешки или пряники, или хотел позвать всех на каток — но чудовищное зрелище повергло его в шок. Грохоча сапогами, сшибая букеты и бессвязно восклицая, он выбежал из горницы. Горе мне! О горе мне! Дети мои! Исчадия! Слышно было, как он рыдал и сокрушался о нашей низости, а мама утешала его. А потом мама вошла к нам, села в ногах и рассказала сказку об иноке.

Давным-давно спасался в одном монастыре инок. Был он так слаб духом, что однажды рассудил — не уйти мне от козней диавола, всё равно соблазнит, как ни тщись. Но лучше грешить по-мелкому, чем по-крупному! Всё ж к Богу ближе, и наказание меньше. И чтоб от смертных грехов уберечься, решил он день-деньской в носу ковыряться. Сказано — сделано. Как только служба с работой кончались, шёл инок в свою келью, ложился на солому и палец в нос поглубже запускал. Заглянет иногда к нему диавол, и доволен: в непрерывном грехе инок. Наш человек. И дальше спешит, с добродетелью бороться. Так год пролетел, десять, тридцать, и пришло время иноку помирать. А испуская дух, сказал он: прости меня, Господи! И помер. Посмотрел на его душу Господь — и простил. А кто бы не простил? Подумаешь, в носу человек ковырялся. Зато зла никому не причинил ни малейшего. И забрал того инока к себе на небо. Как узнал об этом диавол — в бешенство пришёл! Затопал ногами, замахал кулаками — и волны пламени по аду пошли, закорчились грешники. Обманул меня хитрый инок! Затряс головой, защёлкал зубами — такой огненный ураган поднялся, что даже чертям жарко стало. А инок сидит на облачке и посмеивается. Уже не достанешь его! И с тех пор диавол умнее стал: как увидит, что кто-то в носу колупает, сразу всех чертей зовёт, чтобы вплотную хитрецом занялись.

Ну? Хотите, детки, чтобы вами черти вплотную занялись?

И с тех пор мы никогда больше не ковырялись в носу.

32. Побег и скитания. В тепле

Вечером, выбравшись из стылой щели, я привалился спиной к баку, задрал голову и смотрел на звёзды. Под звёздами летели длинные белёсые космы — то ли низкие облака, то ли дым. Красиво. И обрамление — кирпичные стены, тёмные ветви, фонари. И та красивая девушка как раз возвращалась домой. Хотя может это была и не она, вместо каблуков — кеды. Она или не она улыбнулась мне, губы блеснули в свете фонаря. Мне повезло, что она была в подпитии: я показался ей романтичным, французским, вроде Артюра Рембо, и она повела меня к себе. Она сказала, как её зовут, но я сразу забыл. На ней были толстовка, шарф, шапка и болтающиеся шаровары. Мы поднимались по лестнице, я рассматривал шаровары, а курящий сосед делал безразличный вид. Дома она дала мне открыть шампанское и стала рассказывать, как поссорилась с бойфрендом: он такой мерзавец! Еды у неё почти не было, и я намазывал на хлеб кетчуп и ел. Хлеб и кетчуп пахли одинаково — холодильником. «Мне нравится, что ты такой олдскульный». «Что значит олдскульный?» «Ну… старомодный. Этот твой синий пиджак. Ты слушаешь метал-рок?» «Да, я слушаю метал-рок дни напролёт, но как ты узнала?» Довольная, она пошла в ванную, её шатало. Я осматривался: пыльно, все чашки или сколоты, или треснуты, чёрный чайник. Скоро она вышла. «Ты спи на диване, а я лягу на кровать». Пока она не передумала, я вдавился в диван, поскорее зажмурился и накрылся чем-то наощупь. Она ходила, шуршала пакетами, потом наконец выключила свет и скрипнула. «Ох, как мне холодно». Я старательно задышал, притворно ровно. Было немного страшно, но она заснула мгновенно. Кутаясь в плед — это оказался клетчатый плед — я прокрался на кухню и сел на корточки, уперев колени и ладони в горячую батарею, а голову положил на подоконник. Пахло тёплой пылью. Всё те же звёзды, космы, ветви, но теперь в двойной оконной раме, в тепле.

33. Истории безоблачного детства. О падениях и взлётах

Ещё один наш сосед, юго-западный, был на редкость приятным и приветливым человеком. Он всегда первым здоровался из-за забора, неизменно мило улыбался и любил напевать что-нибудь итальянское. Частенько он заходил к нам поболтать, приносил домашнее вино для папы и пионы для мамы, а нас угощал шоколадными конфетами. Утончённый и впечатлительный, он охотнее всего говорил о поэзии или о музыке, взволновавшей его. А однажды завёл такой разговор:

— Не замечали ли вы, друзья мои, что состояние нашей души непрерывно колеблется, но при этом статистически равновесно? Если сегодня у нас приподнятое настроение, то назавтра нужно с большой вероятностью готовиться к хандре? И наоборот, если вечером мы грустим, то утром наверняка будем веселы? И что чем сильнее взлёт, тем ниже грядущее падение?

Папа с мамой подтвердили, что да, действительно, и они такое порой замечают. Потом заговорили о другом. Кто бы мог подумать, чем всё обернётся?

Через несколько дней, когда сосед снова зашёл к нам, он выглядел взбудораженным, взвинченным, как будто его слегка лихорадило. Мама налила ему борща, и мы слышали, как ложка в его руке подрагивает и позвякивает о тарелку. Он напомнил папе с мамой о прошлом разговоре и сказал, что развил из своих наблюдений целую теорию:

— Мне пришла в голову мысль, что настроения можно взять под контроль и с успехом управлять ими. Точнее, сознательно погружаться в печаль с целью последующего небывалого взлёта. Представьте батут: чем с большею силой прыгнешь вниз, тем мощнее тебя подбросит. Не так ли? А в воздухе ты подгибаешь ноги, и снова падаешь на упругую ткань, ещё глубже, и снова взмываешь, ещё выше, изо всей пружинной силы. И вот что я подумал, друзья мои: если словить ритм и не побояться с каждым прыжком всё глубже погружаться в пучину тоски и отчаяния, то амплитуда твоих колебаний скоро возрастёт настолько, что ты оторвёшься и устремишься вверх, как ракета! Как ракета, которая достигла космической скорости и преодолела земное притяжение! Ввысь, ввысь, к сверкающим звёздам!

Он воодушевлённо взмахнул рукой, задел тарелку, и горячий густой борщ вылился на его белоснежную рубашку. Папа охнул, Хулио подавился конфетой, а мама бросилась за полотенцем. Сосед же, сверкнув глазами, вскочил и с размаху ударил кулаком в молочник со сметаной. Брызнули фарфоровые осколки, сметана на скатерти смешалась с кровью. А он, бледный и стремительный, выбежал вон, не слушая наших тревожных криков и увещеваний.

Больше он не показывался. Двери не открывал, на звонки не отвечал. Из его дома время от времени доносились то безысходные стенания и демонический рык, то стоны наслаждения и ангельское пение. А в одну из последующих ночей мы проснулись от треска и яркого света, озарившего комнату. Мы столпились у окна и с минуту наблюдали солнечной силы сияние, исходившее из соседнего двора; а потом вдруг возник мелодичный звук, как будто от огромной струны, и вспыхнуло — ослепительно лазурно.

34. Истории безоблачного детства. О самом глупом человеке

Как-то раз в начале июля к нам в город приехал аттракцион «Впервые: Самый Глупый Человек На Свете». Пропустив несколько дней, чтобы стало меньше народу, мы с братиками отправились смотреть. Невысокий зелёный шатёр, немолодая билетёрша в джинсах, с маленьким кассовым аппаратом на шее. Она приподняла полог, и мы, пригнувшись, вошли. Сверху горела слабая лампочка, стоял стол, стоял стул. Он полулежал на кровати, весь в подушках, русоволосый, с бородкой, с печальными глазами. А говорить с ним можно? Говорите, но не долго.

— Привет! — сказали мы.

— Привет, — ответил он просто.

— Как тебя зовут?

— Саша.

— Сколько тебе лет?

— Двадцать восемь.

— Ты знаешь, сколько будет два плюс два?

Он взглянул на нас с укоризной, коротко вздохнул и отвернулся. Хватит, шепнула билетёрша, он устал. Мы тихонько вышли. А что он любит? Можно ему что-нибудь вкусненькое купить? Билетёрша отвечала, что можно принести мармеладу. Мы сбегали за мармеладом, и, приникнув ушами к брезентовым стенкам, слушали, как она бренчит мисками, невнятно уговаривает его и утешает. Потом появились ещё зрители, и мы, попрощавшись с билетёршей, побрели домой. Нам было грустно, неловко и стыдно, как будто мы были в чём-то виноваты.

35. Истории безоблачного детства. О бесценном даре

Когда мы с братиками перешли в очередной класс, уж не помню в какой, наверное, в пятый, у нас появились два новых предмета — геология и биография. Учителя нам выделили необычайно кроткого и умильного, бывшего аббата, урождённого пуэрториканца, обладателя удивительно синих глаз, сразу располагающих к себе. Сеньор Рунас одевался скромно и строго, в чёрный чесучовый костюм, и лишь по пятницам позволял себе освежить его дикой гвоздикой в петлице. Кроткий, но вспыльчивый! И мы обожали его дразнить при каждом удобном случае.

— Дети! Дети мои! — например восклицал он, вдруг со слезами восторга прерывая чтение Иоанна Златоуста. — Жизнь — это бесценный дар! Понимаете ли вы?..

— Нет! — отвечали мы, тут же напуская на себя мрачный вид. — Жизнь — дерьмо. Потому что она рано или поздно кончается.

— Ну так что же, что кончается? — отвечал он терпеливо. — Представьте, что некто дал вам покататься на невероятно спортивном велосипеде? Разве вы не прокатились бы с благодарностью?

— Нет! — отвечали мы упрямо. — Если не можешь подарить насовсем, то нечего и давать!

— Но зачем вам велосипед насовсем? — отвечал он нетерпеливо. — Ведь вам рано или поздно надоест на нём кататься!

— Неважно! — отвечали мы с вызовом. — Если мы будем знать, что велосипед рано или поздно отберут, это отравит нам всё удовольствие!

И тогда он вспыхивал, взрывался, швырял книжку на стол и со свирепым рыком мчался к нам, с намерением таскать за вихры и обрывать уши. А мы, визжа, хохоча и опрокидывая парты, уворачивались от него, выбегали из классов и прятались в женском туалете, туда он войти не смел.

36. Истории безоблачного детства. Об упреждающей археологии

Однажды в августе, гуляя по улицам, мы увидели человека, рывшегося в синем мусорном баке. Он перегнулся через край бака и, стоя на цыпочках, нащупывал что-то в глубине. Мы сразу подумали, что это нищий бродяга — мы знали о нищих и бродягах по книгам и папиным сказкам. Мы собрали по карманам, у кого что было — леденцы, орешки, жвачки — приблизились к нему и протянули дары. Он не замечал нас, и Колик дёрнул его за фалду. Человек с кряхтением распрямился и повернулся к нам — круглолицый, остроносый, в маленьких очках.

— Вы что? — сдержанно возмутился он при виде милостыни. — Я не бомж! Я археолог!

Но леденцы, орешки и жвачки тем не менее взял и спрятал в мешок.

— Настоящие археологи не роются в мусорках! — сказали мы.

— Да, обычно я роюсь на свалке. Сейчас просто мимо шёл и решил заглянуть.

— Настоящие археологи ведут раскопки в пустыне!

— Ха-ха, — засмеялся человек. — Ваши настоящие археологи — глупцы! Копают, разгадывают иероглифы, строят теории, пыжатся — а ведь всё так просто! Не надо ни рыскать по пустыням, ни рыть — все ответы у нас перед носом. Смотрите, вот ночной горшок, вот сношенные кеды, вот банка от кильки — они превосходно сохранились и говорят о цивилизации намного больше, чем какие-то тысячелетние черепки! Я рассматриваю, фотографирую, интерпретирую и заношу все находки в каталог. Поверьте, мой каталог несравненно богаче и обширнее любых музеев! Я — упреждающий археолог. Моя работа, пусть и простая, несоизмеримо значительнее потуг этих «настоящих археологов». Подумайте: через тысячу лет, когда горшки, кеды и банки истлеют, мои труды будут иметь величайшее значение для науки!

Мы с братиками так прониклись идеей упреждающей археологии, что тут же пригласили учёного к нам домой и проводили его в сарай, где хранился семейный хлам. Под его неутихающие восторги мы наполняли огромный старый чемодан остановившимися будильниками, дырявыми тапками, чайниками без носиков, пробитыми велосипедными камерами, сгоревшими утюгами, поцарапанными дисками и запиленными пластинками. Уходя, растроганный археолог пообещал упомянуть нас в примечаниях к своей будущей монографии — за неоценимый вклад в науку.

37. Истории безоблачного детства. О бескомплексной жизни

Среди наших соседей, кроме личностей странных, подозрительных и откровенно опасных, иногда попадались и образцы положительности. Таких мы с братиками не любили, считая их скрытыми мерзавцами, а очередного соседа в доме с круглыми трубами невзлюбили особенно — за правый пробор, за светло-серый костюм, за сына-студента с планшетиком, за жену в жилетке, но сильнее всего за то, что он бегал по утрам. Сосед завёл несносный обычай обегать свой сад четыре раза, потом выбегать в город ровно на полчаса, а потом снова обегать сад четыре раза. Несколько дней мы терпели, наливаясь гневом, а в понедельник утром обстреляли его из-за забора морковными огрызками.

Он остановился и удивлённо вертел головой, а мы холодно рассматривали его упругие кроссовки, мускулистые голени и шорты с лампасами.

— Детки, — сказал он, заметив наконец нас, — вы не подумайте!

Мы тяжело молчали, давая ему понять, что уже подумали.

— Знаю, знаю. Но на самом деле в гробу я видал это всё! Просто у меня идея.

Идея нас заинтересовала, и мы позволили ему продолжать. Идея соседа основывалась на том, что человек подвержен образованию негативных психических комплексов не только в детстве, но и во взрослой жизни.

— Принято считать, что у ребёнка ранимая психика, а у взрослого — твёрдая и грубая. Какое заблуждение! Вот посмотрите, какой я нежный — крикните мне в ухо что-нибудь.

Сосед наклонился к забору и прижал ухо к щели между досок. Мы бросились и наперебой завопили: «Упырь!! Упырь!!» Он вздрогнул, распрямился и показал на свой глаз, который начал неравномерно дёргаться.

— Видите? Вот и комплексы тоже, их заработать проще простого! Станешь шизиком или маньяком каким-нибудь — и попробуй потом вылечись. Я считаю, что до пятидесяти как минимум нужно беречься. А беречься — это значит жить без потрясений, средней жизнью, как принято. Семья, работа и всё такое, понимаете меня? А уж потом, после, когда психика устоится… Уж потом можно разгуляться!

Он помахал нам и продолжил забег, мелькая рифлёными подошвами. Объяснение звучало убедительно, и мы зауважали соседа — идейные нам нравились. А больше всех проникся Толик, именно тогда он и начал вынашивать планы по своей будущей бескомплексной жизни. И даже когда соседская семья в одну из ночей загадочно съехала, и поползли мрачные слухи, Толик не разочаровался.

38. Истории зрелости и угасания. О Толике

Толик вырос русым, приземистым мужчиной: жена, две дочери, три комнаты, ситроен, сенбернар, инженер, благополучный животик. Вроде всё достойно, но он внутри тосковал. Чуть выпив — начинал невнятно жаловаться. Что тебе не так, Толик? — спросишь. Да мне бы, говорит, в небо! И блестит пьяной слезой, крутит пуговицу жилетки. Он любил носить шерстяные жилетки и рубашки в мелкую клеточку. Мечтал летать — править огромным серебряным лайнером. Представлял свои большие надёжные руки на штурвале. Щёлкать ухоженным ногтем по манометру. Второму пилоту — советы бывалого. Не робей, юнга, это просто воздушные вихри. Я ему говорю: брось, Толик, на кой тебе это надо? Пилоты плохо кончают, Толик. А он не унимается: остро отточенный карандаш, карта, линия курса. Крепкий кофе, барометр красного дерева. Небрежный взгляд на хронометр. Рубка. Непринуждённо сбегать по винтовой лестнице. Выходить на палубу в белоснежной фуражке. Туууууу! Пар из труб. Толик, Толик, это уже не самолёт, а пароход! Эх, Ролли, до чего ж ты приземлённый человек… Приходила жена, две дочери и сенбернар, усаживали Толика в ситроен, увозили домой. А он, развалясь на заднем сиденье, мечтал плавать.

39. Мрачные застенки. Это наш последний шанс

После освидетельствования я пришёл в себя позже всех. Остальные — их, кажется, было трое — уже разговаривали, светились далёкими цветными пятнышками в черноте. Темно, но не больно.

— Сказали, буду заниматься престижными автомобилями, — бойко вещало красное. — А я в них разбираюсь отлично, мне врачиха журналы из библиотеки приносила два года подряд. Всё знаю! Сказали, ты нам понравился, покажи себя, и мы тебя так продвинем, что любой позавидует. За год, сказали, можно топ-ботом стать. Потому что у меня все данные. Из всех меня одного выбрали! Сказали, у меня будут большие льготы, а если постараюсь, то в международное переведут. А я даже не готовился, так, рассказал о себе немного, и сразу зауважали. Потому что…

— Ай, машины — это скучно, — звонко сказал янтарный голосок, определённо девочка, возможно, та самая слепая, с которой я шёл в паре. — Мне тоже предлагали, но я выбрала музыку. Рекламировать новые альбомы и концерты! А ты, Кутенька?

— Недви-ижимость, новостройки, — нараспев протянул сирота из соляных шахт, ясно синий, его нельзя было не узнать. — Там хорошо-о, вокруг леса и поля, и птицы в небе поют, а воздух сладкий-сладкий. Смотри-ите, он проснулся.

— Привет! — они немного приблизились, плавно покачиваясь. — Как тебя зовут?

— Роланд, — ответил я и засветился пурпурным.

— О, красивенький! И что тебе сказали?

— Кто?

— Ну, на освидетельствовании? Куда тебя определили?

— Не знаю… я ничего не понял. Вроде упоминали что-то про лапшу… Роллтон, да, точно. Буду его рекламировать.

Они захихикали, мелко подрагивая: какой отстой!

— Зачем же ты согласился? — спросила девочка.

— Ты что, из недоразвитых? — спросил автомобилист.

— Я нормальный.

— А как сюда попал вообще?

— Меня мама с папой отправили, чтобы профессию получил.

Они захихикали: мама с папой! профессию!

— Стра-анно, — пропел сирота, — мы-то все из приютов да из больниц, в тяжёлых формах, не жильцы-ы. Это наш последний шанс был. А ты чем-нибудь боле-ел?

Я судорожно придумывал, чем же ужасно-смертельным я болел, но в голову ничего не шло, кроме насморка, и было так стыдно, так стыдно, что хотелось погаснуть.

3A. Истории безоблачного детства. Об одном диспетчере

Весной, когда темнело уже поздно и укладываться в постель приходилось засветло, страшные сказки перед сном теряли свою привлекательность, и мы с братиками предпочитали ужасы нравоучительностям. Мы уже не требовали, чтобы сказки рассказывал именно папа, и охотнее слушали маму.

— Жил-был на свете один человек, — нараспев начинала мама, и на мгновение замедлялась, как бы раздумывая, о каком именно человеке рассказать на сей раз. — Жил-был на свете очень хороший человек, по профессии диспетчер. Всю жизнь он прожил честно и правильно, и много добра сделал людям. Одному с переездом поможет, за другого в банке поручится, третьего с нужным знакомым сведёт. Отвечали ему люди любовью и уважением, и нравилось это диспетчеру. И чем старше становился, тем больше нравилось. И в конце концов до такой степени понравилось, что он уже и думать ни о чём другом не мог — только как бы сделать добро всем и каждому без исключения, чтобы каждый к нему благодарность испытывал. Но познакомиться со всеми людьми в городе, разузнать их нужды и принять участие было бы слишком долго, жизни бы не хватило, а потому стал диспетчер придумывать различные ухищрения. Например, бросал на тротуар сторублёвку, или вешал на лавочку пакет с яблоками, или оставлял на парапете букетик свежих ландышей — и смотрел, кто подберёт, и запоминал лицо. И нравилось диспетчеру, что потом однажды может он подойти к тому человеку и сказать: а помнишь, ты сто рублей нашёл? Так знай, это я положил, специально для тебя. И человек к нему тут же благодарность испытает. Очень, очень многих облагодетельствовал диспетчер, но потом и этого ему мало показалось. Стал он доброту свою распространять на людей значительных, вроде эстрадных певцов, киноактёров или политиков: то расхвалит знакомым новый диск, то уговорит всех пойти новое кино смотреть, то сагитирует проголосовать. Знаменитостям — услуга, а диспетчеру — радость и удовлетворение. Так и жил тот диспетчер: ни дня не проходило без доброго дела, как для простых людей, так и для великих. А однажды в честолюбивом порыве вознамерился он самому Господу Богу услугу оказать: выбрал из числа знакомых самых закоснелых атеистов и целый месяц читал им катехизис, да с таким жаром, что все они как один уверовали и на Пасху покрестились. Но на этот раз недолго радоваться суждено было диспетчеру: тем же вечером ударила в него молния, прямо на трамвайной остановке, и убила насмерть. А единственная свидетельница, старушка, которой он как раз в этот момент ландыши преподносил, утверждала, что вместо грома прозвучал с неба голос: «Ты кем себя возомнил?»

3B. Истории безоблачного детства. О дальних странах

Когда мы были маленькими, мы часто мечтали о дальних странах. Ни папа, ни мама никогда никуда не ездили и не могли нам ничего рассказать, а гугл-мапс ещё не придумали — и мы мечтали, полагаясь на романы Дюма, Диккенса и Достоевского. Мы ходили на вокзал и смотрели на поезда. Стояли на мостике над рельсами и спорили: меняют ли человека дальние страны? Колик говорил, что путешествия суть пёстрые картинки перед глазами, а картинки не могут значимо повлиять на зрелую личность. Валик возражал, что дело не только в картинках, а в атмосфере, пронизывающей и пропитывающей душу.

А однажды с поезда сошёл человек с большим чемоданом на колёсиках. Мы побежали следом. Колёсики скакали по камушкам асфальта, чемодан качался и подпрыгивал, но мы разглядели наклейки: Париж, Петербург, Портсмут. Настоящий путешественник! А в остальном человек был обычный — серая куртка, синие джинсы, ботинки, как у папы. Он посмотрел на часы, высморкался в платочек, дождался трамвая-тройки и уехал. Последнее, что мы видели — как он покупал билетик у кондуктора. Всё это ничего не доказывало и не опровергало.

Мы пошли вдоль третьей линии, а на обратном пути трамвая робко обратились к кондуктору: не говорил ли чего тот путешественник? «Ещё как говорил, — ответил кондуктор, — он ворчал и жаловался, и открыл секрет, что путешествия по нраву лишь недалёким и приземлённым людям, предпочитающим обыденность мечте. Воображаемая Флоренция значительно превосходит реальную, так он и заявил». И кондуктор торжественно позвонил в колокольчик.

С тех пор мы так нигде и не побывали, кроме Толика, да и тот по службе.

3С. Побег и скитания. В девичьем доме

Утром, уходя на работу, девушка пыталась меня разбудить и тихонько говорила «ээй», но я прилежно храпел, причмокивая для правдоподобия. Когда она тронула меня за плечо, я замычал, прянул, и она отскочила. Постояв полминуты и посомневавшись, она хмыкнула и пошла — решила меня оставить. Я слышал, как она льёт воду в ванной, чистит зубы, скрипит створкой шкафа и издаёт какие-то пластмассовые звуки у зеркала в прихожей. Наконец хлопнула дверь, повернулся ключ. Интересно, смогу ли я выйти?

Я сел. Ковёр на полу был бежевый, пушистый, приятный ногам, в углу стоял стол с ноутбуком, на стенах висели батики с хризантемами. В холодильнике отыскалась баночка обезжиренного йогурта, совсем одинокая среди наледи. Растягивая йогурт, я рассматривал полочку с дисками и книгами: было много Бетховена и Булгакова. Какая славная девушка! Я раскрыл шкаф. Она перестирала летнюю одежду и разложила её аккуратными стопочками, перемежая веточками лаванды и розмарина. Ей нравился салатовый, нежно-лиловый и мальчиковые рубашки в клеточку. Бельё она любила белое, в мягкий рубчик и со складочками. Я вставил Бетховена в проигрыватель и лёг в её кровать, понежиться. На ночной тумбочке она расстелила кружевную салфетку и посадила зайчика. В нижнем ящике хранились цветные ленточки, лоскутки и пуговички. В среднем лежали несессер, лаки и пилочки. В верхнем, запертым на ключик — а ключик прятался под салфеткой — тайный девичий дневник. Я раскрыл наугад: «Любить… любить… любить без оглядки… знала бы Оленька… знал бы он, как любить без оглядки! О нет… моё предназначенье — любовь».

Понежившись под звуки струнных, я пошёл на кухню, смотреть в окно. По дороге катили машины, по сырым газонам шли галки, два студента в шапках курили и смеялись. И тут я увидел его! Он, не торопясь, прохаживался по той стороне, и, кажется, был здесь уже долго. Белый Охотник! В белом костюме, таком нелепом в ветер и дождь! Он делал вид, что ждёт трамвая, и рассматривал газеты в киоске. В любую секунду он мог повернуть голову, поднять глаза и заметить в окне меня, но я словно оцепенел. «Прячься, прячься, беги!» — шептал я себе, но был не в силах пошелохнуться. Пришёл трамвай, но Охотник, конечно, не сел в него. Как он выследил меня? А я ещё не верил! Кто же выдал? Тот зелёный дантист? Трамвай тронулся, и Охотник стал медленно-медленно поворачивать голову, поднимать глаза. И я застонал, захрипел, метнулся — и упал в узкий промежуток между плитой и мойкой. Сжался и замер, дрожа. Успел? Или он заметил?

3D. Истории зрелости и угасания. О Колике

Мы с братиками все уродились не сахарными, ну а Колик — и вовсе без малейшей сладости, даже с изрядной горчинкой. С раннего детства его шалости отличались экспериментальностью и подчёркнутым неприличием: не шалости, а настоящие выходки. Например, забираясь вечером в постель, можно было обнаружить под одеялом литр варёных спагетти — холодных, скользких, мерзких — или липкую кучку гнилых яблок. И это только самое безобидное! За каждую подобную гнусность мы сообща колотили Колика, а папа педагогично заходил с другой стороны и воздействовал добром и уговором — и постепенно нам удалось вбить ему в голову семейные ценности.

Тогда Колик перенёс свою деструктивную активность на школу: гнул линейки, ломал угольники, царапал на партах, плескал гуашью на свежепобеленные потолки, похищал варенье из скромных вахтёрских тайников. С педагогами вёл себя угрюмо и дерзко. Учился отвратительно, но рано обнаружил неординарность мысли. Например, на замечание директора, что он не слушает урок, Колик заявил: «Да тут и слушать нечего! Вы нас обманываете, нету никакой Австралии и Океании». «Да как же нету, Коленька, миленький?» «А вот так! Вы там были что ли? Карта — это ложь! Подумаешь, карта». Короче говоря, рано стал задумываться о смыслах. Ну и, как водится, покатилось — сначала табачок, потом самогончик, потом воровство. Крал какие-то пустяки, из чистой юношеской доблести: банку сметаны в магазине, сохнущие простыни у соседки, напильники из школьной мастерской. Когда ловили — дрался, ненавидел, кусался! Начались приводы в жандармерию, педсоветы, картонные папки со штампами «Социопат» и «Мизантроп». Пропадал, не появлялся дома неделями. Мама рыдала, папа расхаживал с мрачным лицом. Возвращался худой, злой, бесшумный. Рассуждения, что нужно учиться и хорошо себя вести — чтобы выбиться в люди — чтобы быть счастливым — не убеждали его. Он смотрел так, будто с ним говорили на другом языке, и думал своё. А на угрозы о наказании и тюрьме отвечал, что мы сами в тюрьме, только этого не видим.

А по весне действительно загремел в колонию — ограбление какого-то дурацкого обувного склада, неуважение к сторожу, пощёчина жандарму. Сторож, начальник склада и жандарм пытались простить его — просили только извиниться — но он отказался наотрез.

Через год вышел взрослым. Мама ахнула, когда он снял свитер — белокаменная церковь во всю спину, с папертью, голубями и византийским амвоном внутри. На робкий вопрос о работе промолчал с презрением. Вёл странную жизнь: днём спал или читал всё, что под руку попадалось, лёжа в саду на гамаке. Ночами исчезал. Подарил папе здоровенную золотую цепь. Папа выпучил глаза: «Откуда? Зачем это мне?» «Семейные ценности!» Колика в колонии слегка пришибло, но мыслил он по-прежнему неординарно. Все разговоры переводил на вопросы относительности ориентиров и возможности постижения. Потом сел снова, надолго.

И вот однажды поутру, когда все ещё спали — брякнула щеколда, скрипнула калитка. Я выглянул в окно веранды: вернулся! Пока он умывался, чистил зубы и переодевался в домашнее, я накрыл на стол, наспех, что было: початая бутылка, банка с соленьями, чёрный хлеб, картошечка. «Ну, здравствуй, Колик!» «Здорово, брат!» Расслабился понемногу, задобрел. «Как ты считаешь, Ролли, представляет ли наша цивилизация ценность?» Я считал, что представляет. «А что ценнее, Ролли, цивилизация или приятность от рюмки водки? Смотри, как тени берёзовых листьев колеблются на стекле. Обусловлено ли одно другим, Ролли?»

3E. Истории зрелости и угасания. О комете

Мои братья подобрались очень разные. При каждом удобном случае они друг друга недолюбливали: читали морали, учили жить и рассказывали сказки с обидными намёками. Особенно доставалось Хулио — за его восторженное преклонение перед женщинами. Вот и сейчас, когда Хулио, проснувшись с зарёю и не заметив нас, вышел на крыльцо, его губы шевелились, шепча любовную лирику. Подул утренний ветерок, закурчавились кудри на челе, затрепетала туника, приоткрывая нежности — и я невольно залюбовался братцем. А Колик, скептично играя ножиком, хмурился.

— Ну здорова, Хули, — наконец сказал он.

— О! Колик! — Хулио радостно пошёл к нам, раскрывая руки. — Ты вернулся!

И они, едва успев обняться и расцеловать друг друга, принялись спорить без лишних предисловий. Не утруждая себя даже тезисами, Колик сразу перешёл к аргументам и рассказал сказку, якобы слышанную им в Смоленском централе:

— Жил-был — слышь, Хули? — жил-был пацан. Ну то есть юноша. И вот однажды встретил этот юноша прекрасную девушку и полюбил её всей душой. Была она так красива, что он не мог отвести взгляда от её лица, и ей приходилось шутя щёлкать его по носу. Была она так умна, что всегда выигрывала у него в шахматы — и потом так весело хохотала и так ласково гладила его виноватой ладошкой, что он был готов проигрывать миллион раз подряд! Она была отлично образована — знала наизусть древних поэтов, историю живописи и биографии великих композиторов. Она обладала безупречным вкусом в нарядах и в кушаньях, она смешивала ему его любимые напитки и пела ему его любимые песни. От её голоса он растекался по табурету и подолгу лежал, нежась в лучах счастья. Иногда она случалась грустна, но способ вернуть ей радость был прост и удивительно приятен. Они жили вместе много-много лет, душа в душу.

Постепенно девушка постарела и перестала быть красивой, но юноша продолжал любить её с той же силой. Он даже удивился себе — как мало, оказывается, значила для него красота. Годы бежали дальше, и постепенно болезни победили её весёлый нрав, а алкоголь и старость свели на нет её ум и образованность. Но юноша любил её ничуть не меньше. Когда она пела, он улыбался, закрывал глаза и представлял её молодое лицо. Он охотно ухаживал за ней — ведь она по-прежнему была его любимой. Постепенно у неё пропал и голос… а вскорости она умерла. Юноша похоронил её, но и от этого любовь не кончилась. Он стоял у открытого в ночь окна, смотрел на звёзды и думал о том, что любовь бесконечна. И вдруг в чёрном небе появилась комета, большая и яркая. Когда видишь комету — нужно загадывать желание! Комета тоже заметила юношу, помахала рукой и крикнула: «Эй! Загадывай, чего ждёшь? Любое желание!» — тут Колик прервался, чтобы промочить горло.

— И? — нетерпеливо спросил Хулио, — И что же загадал юноша?

— Он попросил у кометы астрономический атлас и телескоп, — насмешливо сказал Колик, хрустя огурцом. — Ему очень нравились звёзды и кометы — и захотелось изучить их получше.

— А как же его любовь? Почему он не попросил вернуть свою девушку?

— А зачем? Прожить вместе ещё пятьдесят лет? Какой в этом смысл? Ведь он и так любил свою девушку вечной любовью.

3F. Истории зрелости и угасания. Ещё о комете

Выслушав Колика, Хулио несколько минут молчал, чтобы убедиться, что продолжения не последует. Он обкушал виноградную веточку, выплюнул косточки на блюдце и тряхнул чёлкой:

— Вы не против, если я продолжу эту сказку?

Мы были не против. Я сосредоточенно кипятил чайник, а Колик строгал ножиком сучок.

— Ну так вот. Получив атлас и телескоп, юноша развлекался астрономией несколько лет, пока не прискучило. Потом ему захотелось активности, он купил скейт и взялся за катание и трюки: высокие прыжки, перевороты, бордюры, поребрики, скамейки, клумбы, трамвайные рельсы, пожарные депо. Потом решил выучиться искусству сомелье: без устали сравнивал вкусы молодых и старых вин, нюхал, смотрел на свет и пускал пузырьки. Наловчился открывать бутылки чайной ложечкой или даже расчёской. Потом ему вздумалось самому делать вино — он завёл виноградник в Испании и добился успехов, его херес высоко оценили даже старейшие виноградари. Потом вырубил виноградник и посадил можжевельник, чтобы гнать джин. Потом бросил джин и двадцать лет изучал философию в Марбургском университете. Выступил с резкой критикой феноменологии Гуссерля, и был благосклонно принят в академических кругах. Преподавал. Бросил философию и поплыл в кругосветное путешествие юнгой. Истатуировался с головы до ног. Потом поплыл ещё раз — в одиночку, на собственной яхте. Бросил якорь в Японии, чтобы достичь совершенства во владении мечом.

Наконец ему прискучило всё окончательно. Юноша разыскал свой старый астрономический атлас, произвёл сложные вычисления и определил, что та комета прилетает только раз в тысячу лет! А прошло всего лишь двести. Что было делать? Пришлось ждать. Чтобы занять время, он играл на мандолине, занимался альпинизмом, выращивал редких аквариумных рыбок, курил опиум, плавал с аквалангом, сочинял симфонии, играл в сборной по хоккею, проходил курсы психоанализа, жонглировал факелами, строил замок из спичек и фантиков, добывал нефть, прыгал с парашютом, разгонял процессоры, искал клады на атлантических островах, разучивал Махабхарату, собирал монеты и марки, принимал роды в воде, охотился на зомби, писал пьесы и до одури валялся на пляже. Последние сто лет он просто строгал ножиком сучки.

За месяц до прилёта кометы юноша стал у окна и не отходил ни на минуту, боясь пропустить. И вот — она! Увидела его, заулыбалась. Хочу вернуть свою девушкуу! — крикнул он комете. Тебе в молодом виде или в стааром? — крикнула комета. В молодом, если моожно! — крикнул он. Хорошоо! закрой глаза и представь её как следует! — прокричала комета, улетая. Он зажмурился, представил свою девушку и, замирая, открыл глаза. О ужас! Девушка появилась, но это была совсем не его любимая! Тоже неплоха, да-да, неплоха… мм, неплоха. Но не то, не то! За тысячу лет он здорово подзабыл свою любимую и теперь не смог как следует её представить. От досады юноша хлопнул себя по коленкам и чуть не расплакался, — и тут Хулио прервался, чтобы выпить хереса и скушать финик.

— И? — нетерпеливо спросил я, — И чем всё кончилось?

— Ну а чем, по-твоему, всё могло кончиться, Ролли? Теперь тот юноша сидит и ждёт вторую тысячу лет, чтобы попытаться ещё раз.

Колик поморщился и щёлкнул зажигалкой.

40. Истории безоблачного детства. Об ужасной женщине

Мы с братьями, когда были маленькими, ещё застали почти все старинные традиции нашего городка. Даже такую экзотическую, как воспитание мальчиков в борделе. Считалось, что это способствует возмужанию и предупреждает гомоэротизм. И вот, когда мы немного подросли, в первую сентябрьскую субботу папа заказал нам утренний сеанс, в одном приличном заведении на краю города, за фортепианной фабрикой. Мы поехали туда на велосипедах, впереди неспешный папа, за ним стайкой мы, с закатанными штанинами, чтобы не попали в цепь. Одноэтажный домик со ставеньками и белыми собачками. Папа провёл нас на веранду, усадил на кушетку и велел ждать, а сам ушёл, чтобы мы были самостоятельными. Первым должен был идти я, как самый старший. Я нервно теребил галстук, дёргал запонки, и додёргался — одна из них вывалилась и полетела под кушетку. Я полез за ней, и в этот момент дверь в комнаты отворилась. Ужасное зрелище! Жуткая женщина в чёрной шипастой коже, с плетью, с вампирически кровавым ртом и фиолетовыми овалами вокруг глаз! А какие у неё были ногти! ААА!!! — заголосил Толик и бросился наутёк. Все — за ним, толкаясь, спотыкаясь и подвывая от страха! Куда же вы, деточки?! Но они уже мчались по саду. А меня она схватила за руку так крепко, что я не мог вырваться. От неё пахло угрожающе сладко, «разложением» — мелькнула мысль. Надо было соображать быстро, иначе смерть! И я сделал первое, что пришло на ум — размяк и прикинулся мёртвым. Упал на пол, забросил голову, закатил глаза, пустил слюну. Она охнула и стала дуть мне в лицо — сладко! — а потом наконец отпустила и побежала в комнаты, наверное за водой. На заду у неё был огромный вырез, во всю ширину! И я вскочил, и рванул наружу, к братьям. Они уже ждали меня под яблоней, и держали наготове мой велосипед. Медленно, медленно мы разгонялись, а чудовищная женщина неслась следом, хрипло кричала, настигала, тянула ядовитые когти! Клац-клац, прямо за спиной! Собачки свирепо тявкали. Только бы не штанина в цепь! Но счастье: мы уже выкатились с травы на дорогу и набирали скорость. Она отстала и швырнула в нас яблоком, а собачки ещё с минуту бежали. На всякий случай мы поехали домой круговой дорогой, чтобы сбить собачек со следа.

Но папе мы сказали, что всё прошло хорошо, а то мало ли.

41. Истории безоблачного детства. О любви

Когда мой брат Хулио, восторженный подросток, впервые влюбился, он почувствовал такую тоску, что заплакал. Они лежали на лугу, в полынной пыли, в пыльце белых ромашек, в стрёкоте стрекоз.

— Я так люблю тебя! Не умирай, пожалуйста! — он гладил её по подолу сарафана, как будто в последний раз.

— Что? С чего это мне умирать? — насторожилась она.

— Мы все умрём… — синего-синего сарафана.

— Что? Ты придурок!

Она была старше Хулио и решила, что он намекает на её возраст. И ушла, и перестала с ним встречаться, и умерла.

42. Истории безоблачного детства. Об умных книжках

В нашей семье особым интеллектом никто не мог похвастать, ну а мы с братиками и вовсе уродились полными тупицами. Отчего-то наши мозги не хотели развиваться, и мы с каждым годом не умнели, как нормальные дети, а всё больше отупевали и затормаживались. Возможно, это было вызвано полотенцами, которыми мама перевязывала нам головы, чтобы мы не ударялись больно, падая ночью с кровати. Возможно, эти полотенца пережимали какие-то важные сосуды, и наши мозги не получали должного питания.

Когда мы окончили третий класс, перед тем, как отпустить нас на каникулы, директор школы измерил нам интеллекты и поцокал языком. Такого скверного балла я ещё не видывал, сказал он. Вам пора умнеть, пока ещё не поздно! Мозги — они быстро костенеют, и потом уже вообще ничего не сделаешь. Я вам рекомендую читать побольше книжек. Ручаюсь, это лучшее, что вы можете предпринять! Сам я в детстве тоже был тупарём, но каждый год читал по книжке, мозги заряжались, и в итоге вот — теперь я выше среднего, даже директор. Подумайте над этим!

Мы подумали и решили, что действительно пора браться за ум, но что каждый год читать по книжке — это слишком сложно. Лучше прочесть одну, но чрезвычайно умную, и тогда мозги зарядятся на всю жизнь. Мы побежали в библиотеку и попросили принести самые умные книжки, какие у них только есть. Библиотекари пошушукались, пошебуршались и принесли, на специальном лакированном подносике. Мы подходили по одному и тянули наугад, с закрытыми глазами: Хулио вытянул Феноменологию духа, Колик — Критику чистого разума, Толик — Бытие и время, Валик — Логико-философский трактат с комментариями, а мне достался Улисс.

Поначалу я обрадовался, что с романом будет проще, чем с философией, но увы — книга оказалась жестокой и зубодробительной! Закусив зубами рукав, я целых три ужасных дня подряд упорствовал, не сдавался и продирался сквозь абзацы, даже в туалете. Мне тоже хотелось стать директором! Но моё юное тело нестерпимо мучилось чудовищным чтивом и в один прекрасный момент окончательно отторгло его — пальцы сами собой разжались, и Джойс полетел в зловонную яму. Выловить его не было никакой надежды, тяжёлый томище сразу утонул. О горе! — опечалился я. Теперь уж никогда не избавиться мне от тупости! Опустошённый и ничуть не поумневший, со слезами отчаяния на глазах, я вышел из туалета и побрёл к обрыву озера, смотреть на чаек.

Какова же была моя радость, когда я обнаружил там всех моих братиков! Оказалось, что Хулио потерял Гегеля в лесу, Колик случайно сжёг Канта в костре, Толик по оплошности напрочь залил Хайдеггера черничным вареньем, а у Валика отняли Витгенштейна хулиганы. Мы обнялись и долго плакали вместе, а потом купались. Разумеется, на следующий же день мы побежали в библиотеку снова, но в продлении абонемента нам отказали.

43. Истории безоблачного детства. О дневнике

Когда у нас с братиками стали пробиваться первые бакенбарды, мы вычитали в юношеском журнале, что очень хорошо вести дневник, записывать в него всякие события — и потом однажды, через годы, будет приятно раскрыть его и всё вспомнить. Как и полагается, мы вели дневники ночью, глубоко под одеялом, с фонариками. И, понятное дело, скоро за этим занятием нас застукал папа. Мы сделали невинный вид, а он сделал вид, что ничего не заметил. Но без занудной нравоучительной сказки не обошлось:

— Жил-был один человек, который очень заботился о том, как бы ничего из своей жизни не потерять. Сначала он вёл дневник, и скрупулёзно вносил туда каждое своё движение.

— И? — мы были раздосадованы и настроены скептично.

— А потом дневника ему показалось мало, и он купил фотоаппарат, и каждый день фотографировался, а иногда даже по нескольку раз.

— И?

— А потом фотографий ему показалось мало, и он купил видеокамеру и огромный диск, и непрерывно снимал себя в высочайшем качестве. Да-да, шёл по улице, отставив руку с камерой, и снимал себя.

— И?

— И он снял всю-превсю свою жизнь до самой глубокой старости, а потом почил с миром.

— И?

— И всё! А что вы ещё хотели?

44. Истории безоблачного детства. О самом умном человеке

Смотреть Самого умного на свете человека мы с мамой и папой поехали в областной оперный — в наш городок его не привозили. Перед тем, как идти в кассы, папа отвёл нас в театральный ресторан, очахнуть с дороги, и тут нам повезло — за соседним столиком обедал сам Старший билетёр. Он приветствовал нас, послал бутылку божоле и немного рассказал об аттракционе. Представление шло уже второй сезон, людей было не слишком много, но он всё же порекомендовал не идти со всеми, а взять персональные билеты и встретиться с Самым умным на свете человеком лично, прямо в его апартаментах. «Когда?» «Сейчас». Папа охотно подписал чек, мы доели салаты и поехали на лифте — он жил здесь же, в пентхаусе административного корпуса. Старший билетёр открыл замок своим ключом, но сам заходить не стал, распахнул дверь и посторонился. «Пять минут». В пентхаусе было просторно и солнечно, Эванс непринуждённо подыгрывал Холлу, висели портреты Пирогова, Боткина и ещё нескольких, незнакомых нам. Самый умный человек сидел на топчане, закинув ногу на ногу, курил сигарету с ментолом и листал журнал. Мы расселись у дальней стены на стульях и смотрели на него. Он носил штаны в узкую полоску, свободный домашний пиджак и балетки. «Наверное, нужно что-то спросить у него», — шепнул папа.

— Привет! — сказали мы.

— Привет, — ответил он, вежливо оторвавшись от журнала.

— Как тебя зовут?

— Александр.

— Сколько тебе лет?

— Тридцать два.

В глазах его читалась необычайная мощь мысли, спокойная и осознанная, и за каждым словом стояла молниеносная цепь интеллектуально безукоризненных умозаключений. Мы терялись — что у него спросить? Чем отличается конгруэнтность от конвергентности? Является ли рациональной постоянная Эйлера? Как распознать негодяя с первого взгляда? Зачем в носу растут волосы? Всё это было глупо и не к месту, молчание длилось, и нас начало разбирать дурное веселье.

— Сколько будет два плюс два? — прерывающимся голосом спросили мы и захрюкали, подавляя смех.

Папа с мамой тоже хрюкнули. Самый умный на свете человек посмотрел на нас с упрёком. Он откашлялся, взглянул на часы и опустил глаза назад в журнал. Брови его были недоумённо подняты, но он сдержался и не стал выговаривать нам, ведь мы заплатили за билеты и имели право на всё.

45. Истории безоблачного детства. О предсказаниях

Одним из любимых развлечений в нашем городе были оракулы. Ближайший к нам оракул находился на соседней улице, напротив молочной лавки — серая дощатая будка с зелёным эмалированным ведром на табуретке. Если вам приходила в голову мысль, вы записывали её на бумажку и бросали в ведро, а если хотели получить предсказание, то, загадав вопрос, запускали руку поглубже и вытаскивали что-нибудь наугад. Из нас чаще всего к оракулу обращался влюблённый Хулио — за подсказкой о пути к взаимности. Оракул иногда действительно говорил по делу, но обычно возвещал нечто абстрактное или даже расхолаживающее.

«Сексуальное влечение существует для того, чтобы даже самая грубая человеческая душа имела возможность испытать любовь. Мягкий, но настойчивый толчок в спину».

Прочитав такое, Хулио смеялся и махал руками, а Колик отбирал у него бумажку и наклеивал над своей кроватью — у него была идея, что много маленьких предсказаний однажды достигнут критической массы и сольются в одно огромное, всеобъемлющее.

46. Побег и скитания. В жертву

Трясясь от страха, я просидел между плитой и мойкой всё утро. От тревожного ветра постукивала форточка, подрагивала занавеска. Нога затекала, щекоталась, кололась иголочками, а потом как будто исчезла, стояла отдельным предметом. Чёрный паучок долго-долго спускался по углу, огибал моё плечо, огибал локоть, скрылся в щели под плинтусом. Полдень. Тень от оконной рамы долго-долго скользила по полу, изламываясь на табуретах, бледнела, растаяла под столом. Близился вечер, Охотник не шёл, но страх не проходил.

Когда наконец щёлкнул ключ, я дёрнулся, вспотел, прохладные струйки потекли по рёбрам. Лёгкие шаги — это могла быть и девушка-хозяйка, и бесшумный он! Но нежный кашель выдал женственность — и я рванулся из своего закутка, подволакивая чужую ненужную ногу, увидел её, упал. Я обнял её за туфли и залепетал:

— Спаси! Спаси!

Она присела, взъерошила мои волосы и уверила:

— Я спасу тебя.

Она вырвала блокнотный листик и наклонно написала адрес своей дачи, час на северной электричке. «Там тебя не найдут. Никто не знает, а бабушка умерла». Я целовал её туфли, целовал колготки на лодыжках, такие неприятные губам — и тут грянул звонок! Оглушительно!

— Спаси! Спаси! — беззвучно прошептал я.

— Я люблю тебя, — беззвучно ответила она.

Она толкнула меня за вешалку, задвинула дублёнками и распахнула дверь. Тишина. Он, он, бесшумный Охотник! Я вжимался в стену, отстраняясь от дублёнок, чтобы они не вздрагивали от ударов моего сердца. Только бы не посмотрел, только бы не посмотрел! Два тихих шага, отчётливое дыхание убийцы. Почему она молчит? Но она не подвела, не дала посмотреть:

— Заходите! Вот сюда, сюда. Как приятно от вас пахнет… позвольте… ах, ничего, просто ниточка у вас на воротнике. Вот сюда, сюда садитесь. Чаю? Сыру? Ах, и хорошо, что не хотите, я только что со службы и так устала… Ничего, если я прилягу? Нет-нет, не двигайтесь… О, мои ножки, как вы натрудились… Вы не могли бы немножко..? Да, вот так, вот так… О… Какой вы сильный! Да, да… Пожалуйста… Да, да… О!..

Кровать спасительно скрипела, и я решился раздвинуть дублёнки, медленно-медленно, плача от ужаса и боясь всхлипнуть. Она оставила дверь приоткрытой, моя жертвенная! Благословляя её, я скользнул на площадку и полетел вниз по лестнице, через три, через пять ступенек, к трамваю, на вокзал.

47. Истории безоблачного детства. О пылесощике

По четвергам к нам приходил пылесощик — крепкий мужчина в возрасте, с широкими усами на серьёзном лице, в вязаной кофте и вельветовых штанах. Пылесос он носил на брезентовом ремне через плечо, тёмно-синий самсунг, маленький, но мощный. Почтительно поздоровавшись с папой и мамой и угостив нас с братиками морковным пирогом, он включал пылесос в розетку и принимался за дело. Он пылесосил тщательно, с удовлетворением, улыбаясь и напевая, не пропуская ни одного сантиметра. Он не ленился и не пренебрегал насадками: щётка для пола, плоская плашка для ковров, тёрка для диванов, соска для трудных углов. Мама не раз упоминала, что пылесощик ходит по домам исключительно ради собственного удовольствия, но однажды мы решили узнать об этом у него самого. С минуту мы толкались у него за спиной, стесняясь подойти, и наконец вытолкнули Валика. Побледнев, Валик тронул пылесощика за рукав. Обернувшись и увидев нас, он выключил пылесос и поднял на лоб стеклянные мотоциклетные очки, которые надевал для безопасности.

— Дяденька, зачем вы пылесосите? — пискнул Валик.

— Нравится, — отвечал он просто. — Ведёшь щёткой по пыли, а за ней ровный чистый след остаётся. От этого мне приятно становится, и чувствую лёгкое такое возбуждение, будто с горки лечу. Как в пионерском лагере увидал пылесос в первый раз, так и влюбился в него!

— Но неужели же вам не приелось?

— Нет, детушки, не приелось… — покачал он головой и призадумался, а через минуту продолжил: — Я вам вот что скажу, детки. От непостоянства — все беды человеческие. Один женщину полюбит, а потом разлюбит и бросит, другой начнёт симфонию писать, утомится и плюнет, а третий щеночка пригреет, приласкает, да и утопит через полгода. Запомните: человеку, которому приелось, имя подлец. А что будет, если он в Господа сначала уверует, а потом прискучится? Молчите? Вот так-то.

И он, погладив нас по головам, продолжил уборку, а мы медленно поднялись в свою комнату и сели на кровати, с запоздалым раскаянием вспоминая, как вчера попросили маму не готовить больше пшённую кашу. Она ещё так искоса взглянула…

48. Истории безоблачного детства. О физической культуре

Кроме прочих предметов, в нашей школе преподавали физическую культуру. Вёл её сеньор Рунас, бывший аббат, урождённый пуэрториканец. Не по своей воле, конечно, а по назначению директора — учителей в те времена сильно не хватало. Сеньор Рунас был человеком духовным и от души презирал физическую культуру. Все наши упражнения заключались в неторопливой прогулке до школьного стадиона и сидении на травянистом пригорке под яблоней. Некоторое время мы традиционно смотрели на проплывающие облака, а потом он угощал нас конфетами «коровка» и начинал занятие:

— Возможно ли в нынешнее время хоть что-то? Возможно ли в принципе? — голос сеньора Рунаса был печален. — Что бы мы ни сказали, что бы ни подумали — всё уже запечатлели до нас Великие. Гекатомбы Великих строго следят за нашими малейшими пуками: «а ведь мы уже писали об этом сто лет назад и даже тысячу!» Любую нашу мысль можно разложить на Великие составляющие. Любую, любую, любую. Что вы на это скажете, детки? Думайте.

— Апокалипсис близок, как никогда, — заученно отвечал Толик, и все морщились от такой банальности.

— Грядёт качественный скачок, переход на новый уровень. Неслыханный фазовый сдвиг! — говорил я, изо всех сил пытаясь не расхохотаться и через слово пофыркивая. Но мои шуточки давно надоели, и все слушали Валика.

— Лишь плебей и выскочка рассматривает свои мысли сквозь чужие призмы! — восклицал Валик возвышенно. — Сильный и смелый не слышит шёпота из могил, сильный и смелый создаёт мир наново!

— Лишь плебей и выскочка презирает футбол! — перебивал Колик, нагло глядя аббату в глаза. — Подлинный аристократ духа не боится тела, оно подвластно ему, как послушный инструмент. Брамс обливался холодной водой, а Бриттен играл в теннис!

Одним словом, у нас было весело. Потом мы все вместе шли искать Хулио, и находили его в зарослях багульника — он лежал и стонал от любви, и тёрся спиною о кочки, как кот. Он медленно поворачивал на нас свой взгляд, но ничего не видел и не слышал, погружённый в сладостные грёзы. Сеньор Рунас его всегда хвалил и ставил в пример: вот вам человек нового мира! Учитесь.

49. Мрачные застенки. Это только начало

Постепенно чернота оживала. Проявлялись образы, предметы, и все — волшебно насыщенных цветов, с твёрдыми округлыми гранями, будто бы сделанные из леденцов. Дотронуться было невозможно, и я смотрел. Мои товарищи, оказавшиеся намного более жизнеспособными, чем я, уже вовсю занимались: девочка Леночка, бывшая слепая, танцевала перед зеркалом в огромных лиловых наушниках, а вокруг неё в такт неслышной музыке вспыхивали россыпи нежных огней; автолюбитель Григорий, скорчившись над джойстиком, носился по серпантинам на новеньких ниссанах, переворачивался, летел, взрывался букетом горящих осколков и мчал дальше; шахтёрский сирота Кутенька с блаженной улыбкой плыл в белом облаке над золотыми полями, над зелёными полянами, над новостройками, с жаворонками.

— Как хорошо, Ролли, пра-авда? Как славно! — пел Кутенька.

Я не отвечал.

— Не ленись, сделай что-нибудь, сделай себе па-альчики.

— Мне здесь не нравится.

— Ну что ты сразу! — Леночка сдвигала наушник. — Это только начало! Дальше будет всё интересней! Ну что ты дичишься?

— Не хочу. Уйду.

— Тебя не отпустят!

— Убегу.

— И как же ты убежишь?

— Убегу.

— К мамочке захотел? А про Белого Охотника слыхал? — поворачивался Григорий. — От него не скроешься, он за километры беглых чует! И видит сквозь стены, сквозь атомную решётку! Ловит таких, как ты, колет из шприца ядом и душит.

— Бред.

— Сам ты бред! Лежишь тут и не знаешь ничего. А нам уже много чего рассказывали.

— Они не могут держать здесь человека против воли.

— Человека может и не могут. Только кто здесь человек?

Я молчал.

— И знаешь что?

Он наклонился ко мне. «Кого беглого изловит — надругается и использует. Страх какой ярый, всё ему мало». Он отвернулся и самодовольно вращал головой, разминая шейные позвонки. На упитанном загривке переливались складки кожи. Гад! И тут я вдруг понял то внутреннее движение, которым растят реальность и делают себе пальчики. Я уже чувствовал, как они взбухают и вытягиваются — крепкие, костяные, с ороговевшими кончиками.

4A. Истории безоблачного детства. О словах

Когда мы были маленькими, перед сном нам непременно полагалась сказка. Мама рассказывала исключительно добрые сказки, и уговорить её на страшную было почти невозможно. Другое дело — папа. Погасив лампу, он зажигал фонарик и светил себе на лицо снизу, чтобы добавить жути. Он знал, какие сказки мы любили больше всего — когда в них таинственно исчезают маленькие мальчики.

— Жил-был один мальчик, совершенно обычный: учился средне, вёл себя послушно, любил бродячих собак и время от времени рвал на коленках брюки. Отец у него работал по строительной части — до поздней ночи возводил жилые массивы, а иногда и вовсе в командировку уезжал. А мама была художницей, занималась батиком и керамикой, и на мальчика у неё тоже особо времени не хватало — то выставки, то семинары, то творческий запой. Поэтому на мозг ему никто не давил, и он развивался свободно во все шесть сторон. В младшей школе хотел, как и многие, стать пожарником и следователем, а чуть позже, классу к пятому — архитектором или художником, вроде папы с мамой. Дурные компании благополучно обошли его стороной, да и вообще он почти ни с кем не дружил, только с одним толстым одноклассником-отличником. А странности впервые проявились в седьмом классе, когда на уроке обществознания снова взялись обсуждать планы на будущее. Дети повзрослели: кто-то хотел заниматься профессиональным спортом, кто-то — медициной, кто-то — бизнесом. Толстый отличник объявил, что станет лингвистом и философом. Потом очередь дошла до нашего мальчика, и он сказал, что его призвание — кабарин. «Гагарин? — не расслышала учительница, — ты хочешь стать космонавтом?» «Кабарин», — повторил мальчик. «Барин!» — крикнул кто-то, и все захохотали. «Кабан! Ха-ха-ха! Кабан!» «Тихо, ребята! — учительница решила, что мальчик пошутил. — Не смешно. Садись. Кто следующий?» Но с тех пор всегда, когда речь заходила о выборе профессии, мальчик говорил, что он станет кабарином. Некоторые смеялись, а некоторые допытывались — и мальчик начинал объяснять им значение слова, но понять почему-то ни у кого не получалось. Наконец все утвердились во мнении, что мальчик слишком заигрался в свою шутку, уже поднадоевшую, и эту тему стали обходить стороной. За ним закрепилось прозвище Кабарин, а история клички понемногу забылась. Прошло пару лет, и школа кончилась. Вечером папа подарил мальчику стальную зажигалку и большую коробку презервативов, а потом спросил, куда тот пойдёт учиться. Мальчик отвечал, что поступает в колледж, и назвал специальность. Папа не понял из названия ни единого слова, но чтоб не ронять достоинства, вида не подал. Мало ли бывает специальностей? Главное — сын знает, чего хочет. А мама участвовала в очередном вернисаже и вообще осталась не в курсе. И вот: спустя примерно месяц, когда мама шла перед сном в туалет, она увидела за приоткрытой дверью в ванную фигуру сына, подёрнутую рябью, как это бывает на экране телевизора при плохом приёме сигнала. «Сынок!» — позвала она испуганно, и тот повернулся к ней, став совершенно нормальным. Он чистил зубы. «С тобой всё в порядке?» — спросила она. «Афул вялф кабарин синул», — он неразборчиво улыбнулся ей сквозь пену пасты. Мама сделала вид, что поняла его, и улыбнулась в ответ. В следующий раз папа, вернувшись со стройки сильно навеселе, приобнял мальчика за плечи и дружески поинтересовался — а есть ли в его группе девки фигуристые? «Валдорн муния пенезполд кабарин. Сямболипи гелискул», — покивал мальчик доверительно. Его плечи пикали. Папа ошарашенно посмотрел на него, но списал всё на водку и пошёл спать. С того дня мальчика уж никто и не мог понять. А потом он исчез. И собаками его искали, и водолазами, и друзей опрашивали, и девок фигуристых. Наконец пришли к однокласснику-отличнику допытываться. «Ну а чё ж вы хотели? — отвечал отличник вдумчиво и с одышкой. — Он стал-таки кабарином». «Но что, что это такое?!» — воскликнул папа. «Дак в том-то и дело, что непонятно, что это такое. Слова этого в человеческом языке нету. И понятия такого нету. А он взял, да и отождествился с этим. Вышел, так сказать, за пределы разумения. Шагнул!» «Но это же просто слова! Слова! А где наш сынок?» — плакала мама. «Довольно слов! Где тело?» — поддержали её следователь и пожарник. «Ну чё вы такое говорите, а? — отличник засмеялся толстыми щеками. — Взрослые ж люди. Прикалываетесь, что ли? Дерриду не читали, что ли? Нету, нету никаких тел, чтоб вы знать хотели, — и, выдержав значительную паузу, веско произнёс: — Есть только слова».

4B. Истории безоблачного детства. О недоедании

По вторникам после школы мы с братиками обычно собирались и делали то, чего ещё ни разу раньше не делали. Например, однажды мы отправились в ресторан. Специально для этого мы переоделись в белые рубашки, чёрные костюмы, лаковые туфли, причесались и вошли. Мы старались вести себя безукоризненно: по очереди негромко говорили о политике, сдерживали мимику, не прикасались к лицу и сидели прямо, прижимая локти к бокам. Когда принесли еду, мы изящно оттопыривали мизинцы и с видом знатоков болтали вино в бокалах, рассматривая его на свет. Еда была не слишком вкусной, но мы методично съели всё до последней крошки, наложив каждую ножом на вилку и прожевав с закрытыми губами 33 раза. Мы пытались угадать по официантам, хорошее ли мы производим впечатление, но официанты почему-то отводили от нас взгляды, и на их лицах не было и тени должной учтивости. Привалившись плечами к стене, они смотрели куда-то в окно. Даже чаевые они приняли холодно и высокомерно, а охранник проводил нас откровенно презрительным взглядом.

«Что мы сделали не так?» — спросили мы у папы с мамой, вернувшись. Папа только заметил, что глупо ходить в ресторан, ведь тебе могут плюнуть в тарелку, но мама объяснила: ни в коем случае нельзя доедать еду до конца, это верх неприличия. Идите и попробуйте ещё раз, у вас всё получится.

«Что за абсурд и бессмыслица?» — подумали мы, но последовали маминому совету и вернулись в ресторан. Теперь, дождавшись подачи супа, мы даже не притронулись к нему, и только обличающе молчали, изредка промакая лбы платочками. Результат был мгновенен: официанты забеспокоились, забегали глазками, затеребили бородки. Смените! — крикнул Колик через десять минут. Убрали суп и принесли вторые блюда. Теперь официанты смешно семенили и подобострастно подхихикивали. Мы морщились и отодвигали приборы подальше. Мы закурили и стряхивали пепел с недоуменным отвращением, как будто пепельница была заплёвана. Уберите! Несите компот! — велел Валик через десять минут. Лебезя и заглядывая в глаза, официанты вынесли компот. Стоя за нашими спинами, они униженно горбились и жеманничали, как обезьянки. Мы бросили на стол салфетки, бросили банкноты и встали. Они кинулись к нам, подавая пальто, шляпы и трости. В мрачном молчании мы вышли. Я выходил последним и видел краем зрения, как охранник протянул нам вслед молитвенно сложенные руки. Вся поза его выражала отчаяние. Трагедия отвергнутого апостола.

Вот так с каждым вторником неделанных дел становилось всё меньше. Мы смотрели в будущее с некоторой опаской — что будет, когда мы сделаем абсолютно всё?

4C. Истории безоблачного детства. О плевании

К счастью, вторники быстро кончались, уверенность и оптимизм возвращались к нам, и мы с облегчением говорили друг другу: нет, дела никогда не кончатся! Потому что одно дело влечёт за собой десять других. «Жизнь неисчерпаема, во всяком случае человеком», — так мы думали по средам, и от этой мысли нам становилось легко и радостно. Мы соревновались: кто быстрее придумывал дело, того весь день величали триумфатором. Однажды Валик придумал пойти посмотреть, как готовят в ресторане. Точнее, проверить папины слова, в самом ли деле повара и официанты плюют в еду, и если да, то в какой момент? Ведь если плюнуть, скажем, в горячее до готовности, то жаркий пар ведь обезвредит заразную слюну? Мы переоделись в поварят и проникли на кухню через чёрный ход, невозбранно миновав охрану. Мы сразу поняли, что пришли не зря — на кухне было превесело! Повара с хохотом состязались, кто метче заплюнет в харчо: отходили на десять шагов, на двенадцать, двигали губами и щеками, стимулируя слюну. В пиццу плевали под каждую колбаску, в суши плевали под каждую рыбку. Официанты не отставали, на бегу подплёвывали в муссы, соусы и чизкейки, а ножи и вилки перед подачей облизывали своими распухшими от излишеств языками. Мы спросили у самого толстого повара, по виду шефа, передаётся ли спид через слюни? Разумеется! — важно подтвердил он, и все другие повара согласно закивали. И не только спид, и всё остальное тоже! Давайте-ка, ребятушки, ну! Плюйте в салаты! Мы сначала немного совестились, но потом вошли во вкус и с гиканьем заскакали по кухне, заплевав не только салаты, но и чистые тарелки. Ай да молодцы! — нахваливали нас повара, — ай да красавцы! Они быстро-быстро шинковали морковь и бросали нам оранжевые кружочки, а мы ловили ртами и с хрустом жевали. Потом у охранников наступила пересменка, и они присоединились к нам, но им больше нравился холодец. Ну и что, объясняли нам охранники, ну и что, что в него наплевали? Во-первых, слюна безвкусная, во-вторых, мы сами чахоточные и бациллу не боимся, в-третьих, гордыня нам чужда. Охранники подарили нам большой свисток, слегка обкусанный по краю, с бархатистым белым шариком внутри, а повара подарили удобную прихватку с орнаментом из синих осьминожков.

С тех пор мы никогда не брезговали есть в ресторанах.

4D. Истории зрелости и угасания. О труде художника

К тому времени, когда меня отдали в ученье, мой брат Валик, незаурядного таланта художник-портретист, уже добился широкого общественного признания. Романтически настроенные дилетанты воображают, что жизнь художника полна вдохновений, творческих порывов, и протекает за мольбертами, палитрами и полотнами — но это не более, чем дремучий миф. На писание портрета у Валика уходило меньше получаса — он был последователем минималистично-экспрессивной школы — а затем начинались званые обеды. Труд художника в те времена оплачивался скверно, и Валику, единственному кормильцу малюток-братьев, приходилось писать портреты ежедневно, а потом ещё и оставаться на обед, чтобы сэкономить на харчах.

Званые обеды Валик ненавидел тоскливой ненавистью. Писать портреты его приглашали либо по случаю совершеннолетия дочери, либо по поводу серебряной свадьбы, либо по факту выхода в отставку — и понятно, что и заказчики, и их гости были сплошь невыносимые чудовища. Чего стоили одни только инспекторши! Огурец не лез в рот, когда они начинали наставительные беседы о тонкой энергетике, негативном магнетизме и духовных практиках. Ешь, ешь! — заставлял себя Валик, но горло сжималось, не принимая даже скользкий солёный грибочек. А маститые, матёрые председатели? Они были ещё похлеще своих супруг: наваливались на плечо, сыто дышали коньяком и с причмокиваниями, с посапываниями, с посасываниями вспоминали свои гнусно-студенческие годы. Когда председатели наконец уходили в туалет, и наступала неопределённая пауза, Валик поспешно набивал рот картошкой и помидорами. Кусал, жевал, глотал, запивал кефиром. Счастье, если обед на этом кончался! Но зачастую конец был скверным: или хозяева, или гости требовали музыку. И, после коротких раздумий о репертуаре, закатывали глаза, с единодушным благоговением шепча: Аббу!

Этого Валик уже не мог вынести! В неистовстве он вскакивал, опрокидывая стулья и обрушивая кашпо, и ревел первобытным голосом: ненавижу! ненавижу! проклинаю мерзкую Аббу! И падал без чувств.

Поднимался переполох. Валика укладывали на перины, брызгали розмарином, звонили фельдшеру, поили порошками и давали нюхать соль. Наконец вызывали извозчика и отправляли домой. Мадам качали головами вслед: какой выброс негативной энергии! Творческая личность, что поделаешь.

Мы бережно снимали Валика с извозчика, вели в дом. Чистили ему зубы, причёсывали и укладывали спать. Завтра снова нужно было идти батрачить.

4E. Истории безоблачного детства. О холоде

Когда начинало холодать, перед сном к нам с братиками поднималась мама и укутывала в одеяла и пледы. Она настаивала, чтобы мы спали в пижамах, хотя нам это казалось слабостью, недостойной сильных духом и закалённых телом. Подождав, пока она спустится по лестнице, мы сбрасывали с себя всё, распахивали форточку и засыпали в суровой прохладе. А однажды мама зачем-то вернулась и, застав нас мужественно голыми, очень удивилась.

— Неужели вы не слышали сказку о холоде? Слушайте: жил-был один человек, в чине старшины, и превыше всего в жизни он ставил холод. И летом и зимой обливался он холодной водой, суп ел исключительно из холодильника, кальсоны не признавал, спал голышом на балконе и почитал закалку за главную человеческую добродетель. Всех превзошёл закалённостью старшина: и отважных сержантов, и лихих лейтенантов, и крепких майоров, те только диву давались и разводили руками в восхищении, куда, дескать, нам до него! Нелегко приходилось старшине, каждый зимний день был для него мучительным испытанием, но он не сдавался: со скрежетом зубовным распахивал дверь в метель и пил ледяной кефир лицом к ветру, а потом забирался в сугроб и со стонами растирался мокрым полотенцем. И вот как-то раз вернулся он домой со службы такой продрогший, голодный и усталый, что от жалости к себе у него аж слёзы навернулись. И вот сидит он, и видит вдруг под стулом носки — старенькие чёрные носки, с латкой на пятке — и дай, думает старшина, надену я эти носочки, большой беды не сделается, ах, какие носочки. Натянул он носки, да так в них и заснул. И с того дня ослаб и покатился по наклонной: сначала кровать с балкона в комнату перетащил, потом стал в трусах спать, потом в рубашке, потом под шинелью. Но всё холодно казалось несчастному старшине! Накрывался он и одеялами, и перинами, и шубами, и электрогрелками, и ковры на себя громоздил, и матрасы, и полиэтиленовую плёнку для парников, и линолеум, а под конец выскочил и побежал к шахтёрам: спустите меня, братцы, в самую глубокую шахту! Хочу, чтоб земля была вкруг меня и чтоб грела! Удивились шахтёры, но перечить не стали: привязали его верёвкой и спустили на самый глубокий подземный уровень. А старшина, как дна достиг, верёвку перерезал и стал рыть, рыть как крот, вниз да вниз, и зарылся, и никто его с тех пор не видел. Говорят, что дорыл он до самой магмы и в ад провалился, но и там ему холодно, и раз в год слышны в той шахте протяжные стоны… Вот так-то, детки.

Два раза объяснять нам было не нужно! Мы поспешно натянули пижамы, укрылись одеялами и пледами и больше никогда не спали в холоде.

4F. Истории безоблачного детства. О музыке

Когда мы были маленькими, папа делал всё, чтобы вырастить нас развитыми и культурными. Он читал нам книжки, рассказывал сказки, водил в кино, в цирк, и купил огромную лакированную радиолу. И мы охотно развивались! А радиола сразу стала нашей любимицей — из-за глянцевых клавиш. Но папе этого всего казалось недостаточно. Хмурый и озабоченный, он сетовал, что большую брешь в культурной жизни пробивает отсутствие в городе филармонии. И с досадой отодвигал чашку с чаем. Но папа не был пустым мечтателем или вечно недовольным нытиком, он был человеком действия.

Вскоре он договорился с директором школы об аренде актового зала по выходным. И мы начали устраивать филармонические концерты! Мы привозили на тележке радиолу, большие колонки, печенье и пряники. Расставляли стулья и рассаживались. Папа выступал в роли дирижёра: строгий чёрный свитер, всклокоченные волосы и учительская указка. Он стоял на эстраде, глядя вниз. Когда возникала музыка, он поднимал лицо, сосредотачивал брови и принимался чертить в воздухе указкой, то плавно, то резко и отрывисто, стараясь попадать в такт. Время от времени он поглядывал на нас, и это значило, что он пишет слова, и надо угадывать. «Брукнер — великий композитор», — читали мы. Но Брукнер и Малер были нам скучны. Больше всего мы любили Шостаковича. Мы ждали, пока папа поставит Пятую симфонию, и тогда бросали стулья, начинали скакать и бегать по залу. Это не запрещалось, наоборот — папа поощрял хореографию. Нам нравилось забираться на эстраду и прыгать оттуда в руки братьев, на манер панков. Папа улыбался и тоже пританцовывал. Паркет поскрипывал. Когда пластинка кончалась, мы, тяжело сопя, шли в буфет, ели булочки с повидлом и слушали папины рассуждения о пользе музыки. Мама, торопливо семеня, вносила кастрюлю с борщом, полную, тяжёлую, горячую. Папа вскакивал, подхватывал — не обожгись, матушка! Что ж ты раньше не пришла? Первое отделение такое славное было! Ну, хоть ко второму поспела. Давайте, детки, берите ложки! Кушайте скорее и пойдём. Второе отделение начинается! И мы глотали, торопились, боялись опоздать.

Вот так постепенно мы и пристрастились к музыке.

50. Побег и скитания. В северной электричке

В северной электричке ко мне привязался старенький контролёр в шапке-петушке. Он не гнал меня, но пространно и утомительно укорял, ставя в пример себя в юности: ему, дескать, приходилось целую неделю месить цемент, чтобы скопить на билет, и ни разу он не пренебрёг. Мы сидели на последней скамье в торце вагона, и он прижимал меня к окну, стараясь дотянуться губами до моего уха — чтобы я не пропустил ни слова. Несмотря на его великодушие, я не испытывал благодарности и молча злился. Закончив фразу, он потирал пальцем свой неравномерно разросшийся пористый нос, отчего тот опасно изгибался у основания. «А всё потому, что к труду приучены были сызмальства. Я с пяти лет топор в руках держал и дрова колол». Я не сдержался и возразил наобум: «Это не вы были. Буддизм учит. Нет ни тела постоянного, ни души. Это не вы были с топором». Контролёр фыркнул: «Ерунда. Я до сих пор песню детскую люблю, которую мы на Рождество пели. Если бы я теперь был не я, разве бы я любил? А однажды топор отскочил и мне по ноге, и с тех пор шрам! Если бы я теперь был не я, разве остался бы шрам? Показать?» Он нагнулся подвернуть штанину, но я покачал головой. Что возразить, я не нашёлся. Я с тоской смотрел на унылые заснеженные поля за окном и всё сильнее подозревал контролёра в соучастии. Нельзя дать ему выследить! Зря я признался, до какой станции еду! «Мне пора». «Как? Тебе ещё две остановки!» «Нет, мне уже, я ошибся». Двери раздвинулись, и я выскочил на перрон, в лужу, под мокрый снег. Контролёр смотрел на меня из окошка и махал рукой. Трое низких мрачных мужчин наблюдали за мной из-под навеса. Чтобы сделать вид, я купил пиво и чебурек у усатой торговки с алюминиевой повозкой. Мужчины одобрительно закурили, электричка тронулась, а контролёр, удаляясь, всё махал и махал. Я ровным шагом прошёл мимо мужчин, спустился по ступенькам, швырнул пиво и чебурек в кусты и свернул на тропинку вдоль рельсов.

51. Истории безоблачного детства. На слёте юных художников

Однажды осенью моему брату Валику пришло приглашение на слёт юных художников. Он страшно обрадовался, сложил в большую папку лучшие свои работы, подпоясался и выскочил на крыльцо, но мама словила его за руку. «Куда же ты один?» Мама поощряла его занятия живописью и настойчиво во всём помогала. «Я тебя отвезу. Кто ещё с нами?» Никто не хотел, и, чтобы мы не выглядели подлецами, я сказал, что тоже поеду, и мама в благодарность расцеловала меня.

А Валик даже не заметил, он волновался и всё время спрашивал маму, не пропустила ли она поворот. Ближе к проспекту началась глухая пробка, на самом проспекте движение перекрыли, и мы оставили машину прямо на проезжей части. Было необыкновенно людно, и мы взялись за руки, чтобы не потеряться в толпе. Потоки дизайнеров, фотографов, архитекторов, их мам и бабушек медленно подвигались вперёд во взбудораженном гомоне. У ДК Профсоюзов стояло оцепление. «Только художники! Прошу вас! Только художники!» Измученный жандарм взглянул на приглашение и пропустил Валика. «Простите, но вам туда некуда, сами видите». Мы видели: сквер и лестница у парадного кишела беретами, этюдниками, с балконов и с крыши махали руками, там было очень плотно, как в трамвае. Валик сразу затерялся. «Ну что?» — сказала мама. Мы стали проталкиваться назад, всё равно мы бы уже не нашлись с Валиком. Нам навстречу плыли новые и новые толпы, и мы еле выбрались, у меня в кофте оторвалась пуговица. В парке было чуть посвободнее, и мы встали в очередь в кафетерий. Там ничего не продавали, кроме роллтона и растворимого кофе, но все кругом были такие праздничные, нарядные и так заразительно смеялись и ели, что другого и не хотелось. Девочка по соседству разбила объектив, но задорно рассказывала подружкам, что не жалеет, что на следующей неделе будет слёт юных литераторов — а там вообще чума! С каждым годом в геометрической! Там такое! Мама подняла бровь: хочешь? Только надо пораньше выехать.

Валик вернулся вечером, совершенно счастливый, хотя ему не хватило ни вымпелов, ни значков. Он проглотил несколько кусков пирога и ринулся к мольберту. Позднее он вспоминал, что этот слёт окончательно укрепил его в намерении идти путём художника.

52. Истории безоблачного детства. О недоверии

Среди многочисленных чудачеств наш папа имел одну особенно странную привычку: закрываться на крючок в туалете и в ванной. Эта его манера огорчала и обижала нас с братиками, и мы подолгу простаивали у запертых дверей, укоризненно дёргая ручку.

— Почему, папенька?.. Неужели ты нам не доверяешь?.. — вопрошали мы со слезами, когда дверь наконец распахивалась, и появлялся папа, окутанный одеколонным облаком.

Будучи в скверном настроении, папа расчищал себе дорогу подзатыльниками, в благостном же усаживал нас на колени, раздавал зефир, мармелад, монетки и рассказывал историю.

— Жила-была на свете девушка, кудрявая да отзывчивая. И повстречала она как-то раз парня, специалиста по кондиционерам, и полюбила его. Всем он был хорош, и добрый, и работящий, и пылкий, да только недоверчивый слегка. Ни за что, например, не хотел называть ей девичью фамилию своей матери, мелочь, а неприятно. Или, ещё досаднее, не позволял класть сахар себе в чай. Только сам! Неужели ты мне не доверяешь? — оскорблялась она, а он только пожимал плечами и хмурился. И решила девушка во что бы то ни стало доказать ему, что достойна доверия. Вышла за него замуж, родила двух сыновей, варила каждый день щи, пекла пироги, а на других мужчин даже не смотрела. Иногда с надеждой задавала наводящие вопросы о матери, но он неизменно отмалчивался, делал вид, что не заметил. Ждала его, когда он попал в тюрьму, ждала его, когда он ушёл на фронт. Ухаживала за ним, когда он вернулся контуженный. Работала, чтобы денег хватало. Стирала, варила, штопала, сама воду носила, сама дрова колола. Так и жизнь пролетела, пятьдесят лет вместе. И вот сидят они как-то раз на крылечке под ракитою, у самовара, старенькие совсем, да на резвых правнучков любуются. Солнышко светит, птички поют, и у обоих слёзы от умиления. И спрашивает она его, руку рукою накрыв, как, дескать, фамилия матушки твоей? Не пора ли уже довериться наконец, открыться? Не достойна ли я? Но он только глаза отводит, негодяй. Не выдержала тогда старушка, вспыхнула как порох, выхватила монтажный нож и бросилась на деда. А он вскочил, вывернулся, гад, да и побежал по улице. Бежит и кричит: так я и знал, нельзя тебе доверять!

53. Истории безоблачного детства. Однажды вечером

Однажды вечером, когда папа ни за что ни про что высек нас с братиками арапником и как ни в чём не бывало сел пить какао с гренками, мы шёпотом спросили у мамы: почему ты вышла за него замуж? Именно за него? И мама шёпотом рассказала нам такую сказку:

— Жил-был давным-давно один мальчик. И вот как-то раз шёл он шёл и увидал милую девочку. Подошёл он к ней и молвил: давай дружить! А она ему в ответ только фыркнула: я люблю кинорежиссёра Кубрика, а ты кто такой? Огорчился мальчик и пошёл дальше. Жил он был и вдруг видит перед собой другую девочку, значительно прекраснее прежней. Улыбается он ей: давай дружить! А она ему в ответ презрительно: я люблю кинорежиссёра Кустурицу, а ты кто такой? Плюнул мальчик и пошёл своей дорогой. Долго ли, коротко ли, странствовал ли, иль на печи лежал, да только встретил тот мальчик снова девочку, на сей раз совершенно ослепительную и блистательную. И говорит он ей, с некоторым сомнением, но всё-таки говорит: давай дружить? Но эта девочка и вовсе его ответом не удостоила, только отгородилась портретом кинорежиссёра Куросавы. И вскипел тогда тот мальчик от негодования, и всклокотал, и взревел страшным басом: погодите же, несчастные! Горе, о, горе вам! Принялся мальчик за дело с усердием и рвением, довольно много времени потратил, но преуспел, и стал он… — мама сделала торжественную паузу, — и стал он художником Кандинским.

— О, маменька!

— О, неужели?

— И вправду это был он?

— Поверить невозможно!

— Да-да, милые. И прибежали те девочки, побросав кинорежиссёров, и прибежали другие, и прибежали ещё третьи, и кто только не прибежал, но поздно уже было…

— А почему было поздно, маменька?

— Потому что. Поздно и всё. Отверг он их. И с тех пор, детки, договорились все девочки мира не отказывать мальчикам ни в дружбе, ни в чём…

Мама промакнула глаза, а мы с уважением посмотрели на папу. Папа неспешно, с достоинством, заправлял в тостер новую партию хлеба.

54. Истории безоблачного детства. О великом мыслителе

Временами наш папа случался в особенно добром расположении духа, и тогда его даже не нужно было просить о рассказах — он сам вылавливал нас и начинал о чём-нибудь повествовать. Опасаясь скукоты, мы с братиками не пускали повествования на самотёк и задавали всякие наводящие вопросы, на всякие интересные темы. Например, за что он полюбил маму. При мысли о маме папа непременно умилялся, сморкался, влажно моргал и начинал рассказывать, всякий раз разное.

— Ваша мама, детки, девочкой была ужасной хулиганкой.

— Хулиганкой? Мама? — мы округляли глаза и недоверчиво качали головами.

— Да-да! Представьте себе, однажды она сконфузила великого мыслителя, — он делал паузу, чтобы мы ещё пуще заинтересовались, и начинал. — Слушайте: жил-был у нас в городе один великий мыслитель, который превзошёл всех в знаниях и мудрости, и мог дать ответ на любой вопрос. Приходили к нему люди из окрестных деревень, из далёких городов и даже из соседних стран, чтобы он разрешал всевозможные затруднения и направлял в сторону истины. Всё мог растолковать мыслитель: и чем озимые лучше яровых, и чем демархия предпочтительнее джамахирии, и чем синус превосходит косинус. Однако же с годами стал мыслитель утомляться людской суетою, стало ему в тягость разъяснять глупцам очевидные вещи. Впервые это произошло во время очередного чемпионата — пришли к мыслителю люди и вопросили: ответствуй, о мудрейший, в самом ли деле Спартак замечательнее Динамо? И если ранее мыслитель пустился бы в обстоятельные доказательства и привёл бы страждущих к неоспоримым выводам, то теперь он только коротко сказал: идите в задницу. Поняли люди, что размышляет мыслитель о великом, и не должно искать у него ответы на слишком простые вопросы. Но и другим вопрошающим стал давать он тот же ответ. Чем Телеман лучше Куперена? Чем целлофан предпочтительнее полиэтилена? Чем Тертуллиан превосходит Оригена? На всё отвечал мудрый старец: идите в задницу. Поняли люди, что перешёл мыслитель на новую ступень познания, и любой земной вопрос для него жалок и примитивен. Стали люди ждать с нетерпением, и даже с некоторым озлоблением — когда же наконец найдётся кто-то, кто задаст достойный вопрос? Но даже когда из Америки позвонил ему выдающийся современный физик и спросил о квантах и кварках, и того послал мыслитель в задницу. Ну так вот, узнала об этом мыслителе ваша мама — а она тогда была совсем девочкой — надела она платьице в горошек, заплела она косички, завязала голубые банты, и пошла к нему. И спросила: может ли, дяденька, быть на свете что-то прекраснее солнышка? Открыл рот мыслитель, да только не повернулся у него язык девочку маленькую выругать, уж очень она была мила да пригожа. И согласился он с нею, что нет ничего прекраснее солнышка, и погладил по головке, и угостил конфетою. И возликовали люди, и понесли на руках и великого мыслителя, и вашу маму-девочку, и оказали им великие почести. И длилось празднование три дня и три ночи…

— Но папочка, разве это хулиганство?

— Хулиганство в чистом виде, даже не сомневайтесь.

55. Истории безоблачного детства. О закатах

Как-то раз под вечер, когда мы с братиками играли возле остановки в копейки, из подошедшего трамвая выпрыгнул подозрительной человек с двумя чёрными сумками, оглянулся по сторонам и юркнул на улочку, ведущую мимо райпищеторга к озеру. Жулик, решили мы и последовали за ним. Он был одет непримечательно: джинсы, кроссовки, светлая курточка с капюшоном, невнятного цвета волосы собраны в хвостик. Мы старались не отрываться, шли почти вплотную и даже видели маленькую прореху у него под мышкой, она раскрывалась и закрывалась в такт шагам. Он воровато поспешал вперёд и вперёд, не останавливаясь, только чуть помедлил перед широкими окнами горводоканала, в которых отражалось розовеющее небо, а когда улица кончилась, засеменил, вжав голову, прямо через луг к обрыву. На самом краю он расстелил газетку, уселся и раскрыл сумки. В одной оказался фотоаппарат, в другой — объективы. Мы были разочарованы: просто фотограф. Но чтобы не пропадать преследованию, мы дождались, пока он всё скрутит, настроит и прильнёт к видоискателю, и с воплями выскочили из кустов — с расчётом незатейливо напугать. И он действительно дёрнулся и выронил камеру, но не заругался и не погнался за нами, а прижал руки к груди и зашептал что-то умоляющее. Мы остановили подскоки, приблизились и прислушались. Он шептал: пощадите, милые ребятки! не сказывайте никому! Мы ничего не понимали, но на всякий случай приняли грозный и неприступный вид, чтобы разговорить его. От этого он совсем потерял голову и уже не шептал, а стенал в голос. Выяснилось, что он женат, имеет двух младенчиков и тянет ипотеку, и мы не должны губить его, если в нас осталась хоть капля человеческого. Мы сделали взоры чуточку снисходительнее, и тогда он дал волю слезам и поведал, что уж сотню раз зарекался снимать закаты, и в последний раз продержался почти год, но сегодня выпил сто грамм и сорвался. «Я ж профессионал… фотокор-документалист… если узнают про закаты — запрезирают, уничтожат, с плесенью смешают… позор страшный… из журнала выставят… предадут поруганию… даже на свадьбы не пустят… ниже плинтуса… пощады прошу… порвут портфолио… бездна отчаяния… таксистом…» «Но что плохого в закатах? — удивились мы. — Нам нравится!» Он затравленно взглянул на нас и, не сомневаясь, что мы глумимся и травим его, разрыдался. Тогда мы наконец пожалели его и сказали, что цена нашего молчания — три килограмма мармелада. Фотокор сразу повеселел и торопливо повёл нас в гастроном, отводя глаза и натягивая капюшон, якобы от ветра, но на самом деле в надежде, что мы не запомним его лица.

56. Истории безоблачного детства. О доверии

Однажды, прогуливая уроки, мы бродили по промзоне и набрели на маленькую фабрику зубной пасты. У нарядной оранжевой проходной стоял директор фабрики в галстуке и нахваливал прохожим продукцию: у нас самая лучшая паста, богатая фтором и кальцием! Купите нашу пасту и победите кариес! «Лживый капиталист… мы тебе не верим!» — прошипели мы и презрительно прошествовали мимо, но он догнал нас, попросил минуту внимания и рассказал такую историю:

— Сказывают люди, что жил в старое время на свете один человек, по профессии маркетолог. И что пошёл он, человек этот, как-то раз в парк во время обеденного перерыва. И будто бы взял он с собой ноутбук, чтобы, если скучно станет, в тетрисы поиграть. Сел он, значит, на скамейку под ракитою и знай себе играет, а тут, откуда ни возьмись, хмырь в кепке. И говорит хмырь ему: «Дай-ка ты мне, браток, ноутбук твой подержать, уж больно хорош!» Поколебался мгновение человек… но нет, не доверился хмырю. А ну как схватит и побежит? Нет уж! Отвернулся, закрыл ноутбук и прочь пошёл, от греха подальше. А хмырь ему вдогонку: «А почему это ты мне не доверяешь? другим небось доверяешь во всём, а мне даже в ноутбуке нет? Из-за кепки, что ли? Нелогично! Несправедливо!» И всё бы ничего, да только запали маркетологу в душу слова хмыря, и стал он стремительно и справедливо ко всем доверие утрачивать. Регулировщика на перекрёстке заподозрил в алчности, коллег на работе — в продажности, уборщицу — в склонности к мучительству. Друзья окликают, зовут на водочку — уж не споить ли хотят? Жена дома гречневой кашки предлагает — уж не толчёное ли стекло подсыпала? Мать родная звонит, с днём ангела поздравляет, в гости хочет зайти — уж не кинжал ли приготовила? И заперся тот человек в ванной, и наружу не выходит, и на факсы не отвечает — не доверяет никому потому что. День сидел, два сидел, а потом явился ему прямо в ванную ангел с белоснежными крыльями — и ну уговаривать, ну утешать! Но и ангелу не доверился человек — никакой ты не ангел, говорит, а бес коварный! И прогнал ангела. Крепко обиделся на него ангел — и пожаловался настоящим бесам. А бесам только того и нужно! Едва задремал недоверчивый человек, напали они на него и съели, вместе с требухой, а косточки на зубной порошок размололи. Проснулся он — а уж и нету его, только вода из крана капает. Вот так и погубило человека недоверие его. Вот так-то, детки.

— Получается, ему надо было в самом начале дать хмырю ноутбук подержать? — спросил Валик.

— Ай да смышлёный малыш! — похвалил его директор.

Он расчувствовался и подарил Валику тюбик зубной пасты, прямо из внутреннего кармана, а мы подумали, посовещались и купили на все деньги целую коробку, чтобы не быть недоверчивыми.

57. Истории безоблачного детства. О балете

Однажды за обедом мама объявила, что видела на заборе через дорогу афишу про балет. Она мечтала, чтобы мы выросли приличными и воспитанными людьми, и старалась нас везде водить. «Представляете, звезда мировой величины! У нас в городе! Абсолютно гениальный хореограф! Он настолько опередил время, что его выставили из королевского балета! И теперь он у нас, каждый вечер в ДК Профсоюзов!» Папа сразу же сказал, что занемог, отрезал себе изрядный кусок торта и удалился в спальню, шаркая ногами от слабости. Пока мама пронзительно смотрела ему вслед, Толик спрятался под стол, а Колик выскочил на веранду. «Кто пойдёт со мной сегодня, — сказала тогда мама, — тот может не идти в школу завтра». Что ж, это было совсем другое дело!

Гардеробщик в ДК Профсоюзов, приняв у нас пальто, подробно объяснил идею постановок: танцевались семь шахматных партий между Ботвинником и Капабланкой, в день по партии. «Если бы вы пришли месяцем раньше, то увидели бы спектакли на большой сцене. А сейчас денег на аренду нет, зрителей нет, труппа разбежалась». Теперь представления проходили прямо здесь, в гардеробе. Время ещё не настало, но чтобы не заставлять нас ждать, гардеробщик сказал, что начнут незамедлительно. Он рассадил нас на скамьи и хлопнул ладонью по низенькой двери в какую-то каморку. В тот же миг оттуда, будто только и ждал сигнала, вышел маэстро с шахматной доской под мышкой. Лет пятидесяти, с заспанным лицом, в застиранном свитере и чёрных джинсах. Мы неуверенно похлопали, а он высыпал фигуры на гардеробную стойку, расставил их на доске и, спрятав за спиной две пешки, протянул гардеробщику кулаки, чтобы тот выбрал цвет. Гардеробщику выпал белый, и он стал играть за Капабланку.

Сначала мы не понимали, в чём же здесь балет, но постепенно втянулись и увидели: и отточенный, безукоризненный пластический стиль маэстро, со всей мощью классицизма в бэкграунде, и вдохновенную экспрессию гардеробщика, тонкую и бесстрашную, смело сбрасывающую ярмо традиций. Когда маэстро поднимал руку и передвигал фигуру, то это было невероятно реалистично, как будто и не танец вовсе, а сама жизнь, очищенная от ненужного, от шелухи слов и наслоений смыслов; когда же ходил гардеробщик, то это всякий раз был не просто ход, но символ хода, глубоко архетипичный, насыщенный кодами и знаками.

Партия длилась полтора часа, но мы не отвлеклись ни на секунду, а когда упал занавес, вскочили и устроили грандиозную овацию. Хулио бросал под ноги артистам пышные букеты сирени, Валик свистал, кричал и прыгал, а я скользнул меж рядов, взбежал на сцену, подскочил к гардеробщику (к маэстро не осмелился) и, поцеловав ему пахнущую кремом руку, просил принять себя на обучение. Тот снисходительно обещал подумать и даже взял визитку, но так и не перезвонил.

58. Истории безоблачного детства. О днях рождения

Когда мы были маленькими, дни рождения наступали ещё очень редко, и мы любили их особенно сильно. Бывало, в ожидании очередного дня рождения мы начинали изнывать и маяться за месяц до его наступления, и ни о чём больше не могли думать, и ничего не могли делать. В такие периоды мы бросали ходить в школу и проводили дни в кроватях или в саду под яблонями, волнуясь и предвкушая. Мама с папой, которым нравилось нас баловать и пестовать, заранее выведывали наши сокровенные желания, совершали длительные поездки по магазинам, а по вечерам запирались в спальне и без устали шуршали упаковочной бумагой. Впрочем, наши желания из года в год не менялись. Колик всегда хотел складной ножик, и когда получал его, сначала садился на корточки, растопыривал пальцы левой руки на полу и быстро-быстро бил остриём между ними, а потом выходил на улицу и метал его в стены и деревья. Валик предпочитал электрические фонарики, и за долгие годы у него скопилось их видимо-невидимо. Большую часть фонариков он прикреплял к кровати, и по ночам включал, отчего она становилась похожей на зловещий космический корабль, грозу мирных галактик. Хулио всякий раз просил у мамы с папой новую рубашку, чем наряднее, тем лучше, и сразу после вручения долго и обстоятельно примерял её перед зеркалом, а потом сидел с мечтательной улыбкой, глубоко вздыхал, и мы знали, что ночью он встанет, тихонько выберется через окно и пропадёт на несколько дней. Что касается Толика, то он признавал только съедобные подарки, желательно большие и сладкие. Папа заказывал на кондитерской фабрике необъятный шоколадный торт, а мама несколько дней напролёт готовила супы, блины, пироги, зразы и голубцы — она была убеждена, что со сладкого начинать вредно. Сложнее всего было со мной — я ставил маму и папу в тупик своим равнодушием к предметам, и им приходилось дарить мне всякую ненужную ерунду вроде удочек, шапочек или полочек. А для меня в днях рождения самым важным был момент, когда все собирались вместе, и я видел каждого — папу с розой и бокалом шампанского, маму в переднике и с черпаком, братиков в шортах и с могучими кусками торта, серпантин, конфетти, перламутр и алебастр — и тогда я весь сжимался, напрягался и изо всех сил запоминал, отпечатывал в памяти каждую деталь. И теперь эти отпечатки всегда со мной, как невидимый и невесомый альбом с огромными фотографиями.

59. Мрачные застенки. Это твой день рождения

Лишь воспоминания о днях детства, полных отрады, и о ласковых братьях не давали моей душе умереть в жестоких застенках Училища. Каждое мгновение, проведённое там, было наполнено болью и страданиями. А дни рождения, будто назло моей памяти, хранящей сокровенное, проводились в Училище с особенной бесчеловечностью. Начинались они так: Главный Программист, мучитель, собирал всех в актовом зале и, медленно обведя нас лютым взглядом, включал хорал Spiritus Festum, всегда один и тот же, якобы торжественный и возвышенный, но на деле призванный унизить и уязвить. Чтобы не слышать гадкого органного гула, я сгибался, прятался за плечи Кутеньки и вставлял в уши пальцы. Мучитель почти всегда замечал мою уловку, подбегал, ломая шеренги, хватал меня за локоть и выводил на сцену.

— Это же твой день рожденья! — шипел он мне, злобно улыбаясь, и махал в зал рукой, чтобы все подпевали и поздравляли.

Он вручал мне большой мешок с подарками — постыдными шоколадными батончиками — и мрачно ухмылялся. Все мстительно хлопали, даже добрый Кутенька. Я обливался потом, страшась, что сейчас меня заставят их есть под свист и улюлюканье, но так бывало не всегда, чаще мучитель повелевал мне взять слово. Он подталкивал меня к микрофону, кривому, облупленному, с грязью, забившейся в сеточку, с кислым запахом чужих ртов.

— Подлость, подлость!.. — отчаянно пищал я в микрофон. — Кругом одна подлость!

Главному Программисту только того и надо было — он кивал докторам, те взбегали на сцену и мигом приматывали меня ремнями к носилкам. Широкими шагами они несли меня прочь, долговязые и пожилые, с прищуром садистов, а мучитель брал слово сам и лгал в микрофон о моём переутомлении. Доктора же, не утруждаясь переносом меня в палату, прямо за кулисами раскрывали свои чёрные чемоданчики и отламывали носики у огромных ампул, а я кричал, кричал…

5A. Побег и скитания. В ковре

Ключ от дачи нашёлся традиционно под ковриком. Я поднял ключ, но опустить коврик на место не смог — в подковёрном песочке остался трогательно чистый след от ключа, и мыслимо ли было уничтожить его? Оставил в стороне, перешагнул, открыл. Внутри было темно, пахло холодом и пылью. В поисках выключателя я протянул руку к стене и нащупал что-то шершавое, оказавшееся при свете зажигалки изнанкой ковра, свёрнутого и поставленного на попа. Выключатели обнаружились чуть дальше, целая череда маленьких тумблеров в стене; я методично клацал всеми подряд, и дом поступательно освещался — от прихожей к глубинам. Похоже, сюда приезжали только праздновать: по углам зеленели колонии бутылок, на полу валялись окурки, спички, пробки, раздавленные конфеты, столы были уставлены мятыми пластиковыми тарелками, жирными стаканами, коробками от тортов с окаменевшим кремом. Я медленно шёл по комнатам, выбирая себе пристанище. Задевал ногами банки из-под маслин, обходил липкие лужи ликёра, касался волосами свисающих с люстр серпантинов, щёлкал ногтем по высохшим корочкам лимона. Я чувствовал симпатию к дому, к тем, кто здесь веселился, и мне тоже хотелось праздновать, пусть и с опозданием. Заметив на книжной полке пёстрый бумажный колпачок на резинке, я надел его на голову и приблизился к зеркалу, украшенному лентами и снежинками из фольги. Отражение меня напугало: дикий взгляд, запавшие щёки. Где я? Сколько лет меня носит? Я смотрел мимо зеркала, на какую-то картину, и думал: ведь для этого и нужна семья, друзья, длинные связи на всю жизнь — чтобы плыть по времени вместе и не испытывать постоянного ужаса от того, что знакомые берега исчезают за горизонтом, и всё вокруг чужое. На картине была деревня, яблони, домик. Я снял её и смотрел, пока не закоченели пальцы. Как включить отопление, я не знал, забираться в чужую постель было мерзко, и я придумал развернуть один из ковров — красный, с волшебными птицами — лечь на него и, катясь, завернуться в рулон. Так я и встретил тот день рожденья — в ковре, в бумажном колпачке, рассматривая домик и яблони на картине.

5B. Истории безоблачного детства. О сожалениях

Когда мы были маленькими, ничто не огорчало нас сильнее, чем понедельники — выходные всегда оказывались намного короче ожиданий, и мы не успевали даже распробовать их, не говоря уж о том, чтобы провести с пользой хотя бы пару часов. Все понедельники напролёт мы в мрачных сожалениях лежали в кроватках, или в отчаянии бродили по саду, или от безысходности рисовали фломастерами на обоях. Если папа бывал не на дежурстве, он обычно чувствовал нашу печаль и приходил, и утешал нас рассказами о своей далёкой и прекрасной молодости. Однажды он рассказал такую историю:

— Когда я был молодой, детки, я посещал один клуб. Он назывался, — папа прислушался, нет ли поблизости мамы, — он назывался Клуб Просравших. Это было что-то вроде встреч анонимных алкоголиков — каждый по очереди брал слово и рассказывал, как он загубил свою жизнь. Например, вставал грустный человек с серым лицом, кашлял и повествовал, как десятилетиями выкуривал по пачке в день, а теперь, когда он внезапно понял, что его призвание — лёгкая атлетика, теперь уже слишком поздно. А ведь другие в мои годы ещё только… Всё, всё просрал… Или, например, поднимался пенсионер в зелёном шарфе и тряс головой: в восемнадцать ему предложили играть в рок-группе Дорз, тогда неизвестной, а впоследствии взлетевшей к мировой славе, но он предпочёл остаться цимбалистом в ДК профсоюзов. Потом ещё звали в Радиохэд, но он и это просрал… Или, например, очередь доходила до молодого парня в свитере, которого душили рыдания, и о его трагедии приходилось догадываться по загадочным обрывкам, прорывающимся сквозь стенания: алгебру на пять… ярчайший блеск… Нобелевская премия… она была резва и грациозна… Микеланджело… буйство сирени… всё просрал…

А однажды, детки, случились подряд несколько странных совпадений, погубивших наш клуб. В тот день шёл дождь, и первый оратор показал нам свой зонт, вывернутый ветром, с искорёженными спицами. Всю жизнь, произнёс он значительно, я работал. Я не хватал звёзд, но заработал прилично, купил три квартиры. Я думал — обеспечу себе стабильность и тогда не буду ни о чём думать, и займусь литературой, да-да, литературой. И что же? Время ушло, как-то неуловимо ушло, и теперь я бессильный старик, и всё поздно… Я всё просрал! — и он горестно, но с достоинством высморкался. Некоторое время все молчали, а потом выступил мужчина довольно грязного вида, и заявил опровержение: я всю жизнь посвятил литературе! Я всю жизнь писал, и написал три длиннейших, три восхитительнейших романа, и что же? Меня выселили из общежития, и я вынужден ютиться у друзей и подружек, штопать им носки и чистить ботинки… Не я ли всё просрал?.. Мы все испытали неловкость от такого противоречия и очень обрадовались, когда поднялся один из новичков, в меру упитанный, в клетчатом пиджачке, и стал говорить о себе. По его словам, он тридцать лет честно прожил с женой, а она вдруг наотрез охладела к нему и теперь смотрит, как на чужого, и шарахается, и отталкивает, и вопит. А ведь я так нуждаюсь в ласке… Ах, как я был глуп! Сколько я мог иметь любовниц! Десятки! Сотни! Но теперь уж поздно, я потёрт и потаскан… Посмотрите, сколь обильны мои седины! Я никому не нужен! Всё, всё просрал… И мы бы прониклись к нему состраданием, если бы не высокий морщинистый блондин, который прервал его и с печальной усмешкой стал перечислять женские имена, много, много имён, и все они были его любовницами… Но зачем? Скажите, зачем? Ведь человеку нужна только одна, единственная! Ах, как поздно я всё понял… Как поздно осознал… Всё, всё просрал… Мы смущённо переглядывались, хмурились и делали друг другу большие глаза, но нашёлся один смельчак, который поднял руки, призвав к тишине, и сказал: я всю жизнь потратил на себя. Карьера, любовь, развлечения, творчество, путешествия. Но я так мало времени уделял моей маленькой дочери… А теперь она выросла и стала наркоманкой и проституткой! Всё, всё просрал… Его речь тронула всех, мы прослезились и дали себе обещание уделять дочерям больше внимания. Но в этот момент вскочил какой-то уж не знаю кто, и прокричал: а я двадцать лет подряд не отходил от дочери! Я бросил всё и был всегда с ней! Я читал ей Паустовского и Платонова! Я пел ей Палестрину и Пахельбеля! Я… я… А она, сучка, выросла и стала наркоманкой и проституткой! Ну и тогда, детки, как будто что-то щёлкнуло, и мы все упали от хохота. Мы качались по полу и визжали, и корчились, и хлопали себя по ляжкам до полного изнеможения. И с того дня клуб закрылся, и больше никто ни о чём не сожалел.

5C. Истории безоблачного детства. О вениках

В доме к западу от нас, с пышным яблоневым садом, довольно долго проживал тихий и порядочный сосед лет под тридцать, управленец в писчебумажной компании. Он жил с осанистой матерью и двумя кошками, любил ужинать за столиком во дворе, лежать по выходным с книжкой в гамаке, и всегда приветливо здоровался с нами. Поначалу мы присматривали за ним с особой подозрительностью, но ничего преступного не насмотрели, кроме пустячка — авторы всех книжек были на букву Б: Брох, Брехт, Барнс, Бирс и ещё всякие. Скоро нам стало скучно, и мы перестали за ним приглядывать. Мы бы так ничего о нём и не узнали, если бы не видели его почти ежедневно проходящим мимо школы — наверное, его офис располагался неподалёку, и в полдень он выбирался пообедать. Сначала мы не обращали на него внимания, но в какой-то момент он стал появляться с веником под мышкой, каждый день. Это выглядело неожиданно — костюм, шляпа, перчатки и вдруг разудалый веник, с цветными верёвочками, красными и синими, как у цыгана. Неделю или полторы мы выжидали, а потом подошли и спросили прямо:

— Почему?

Он был готов к этому вопросу, и даже не стал уточнять, что именно почему:

— Я борюсь с собственной слабостью.

— Как это?

— Видите ли, однажды матушка отправила меня на рынок за веником. Я выбрал самый большой и красивый веник, и понёс его в руке, потому что в пакет он не помещался. И, может быть, вы сочтёте меня эксцентриком, но по пути я испытывал сильное смущение. Навстречу мне шли другие мужчины — кто с элегантной женщиной, кто с бампером для внедорожника, кто с элитным доберманом, кто с ящиком коллекционного портвейна, кто на худой конец с высокотехнологичным моющим пылесосом — и все, казалось мне, смотрели на меня с презрением.

Мы с братиками открыли рты, но он сделал нам рукой и продолжил:

— Разумеется, на самом деле никто из них не испытывал ко мне презрения. Но меня задело моё собственное восприятие, поймите. С тех пор, чтобы побороть слабость и воспитать себя, я стал ходить за вениками каждую субботу. Но куда мне столько веников, и к тому же, зачем идти непременно на рынок, подумал я недавно. С того дня я просто всегда ношу с собой веник, везде.

Он подмигнул нам, угостил арахисом и распрощался, а мы стали гадать, долго ли продлится его борьба, и сошлись на том, что недолго. Однако мы ошибались: со временем борьба только ожесточилась, и вскоре наш сосед уже не просто носил веник под мышкой, а нёс его высоко над головой, как несут дети игрушечный самолётик, воображая себя пилотами. Иногда он останавливался и провозглашал нараспев: «Люди! Видите ли мой веник? Смотрите же!» А потом он вдруг перестал появляться, и возле нашей школы, и в яблоневом саду — по слухам, мать увезла его отдыхать на воды.

5D. Истории безоблачного детства. О страшных сказках

Частенько мы с братиками просили на ночь именно страшную сказку, но на папу порой находило упрямство, и он, сев у нас в ногах и потерев седую челюсть, рассказывал нам что-то вроде:

— Жили-были юноша и девушка. И вот однажды познакомились они и полюбили друг друга, и детки у них родились. И жили они долго и счастливо до самой смерти.

И замолкал. Мы немного ждали — а вдруг будет продолжение? — и начинали возмущаться:

— И всё? Но папенька, разве это страшная сказка? В страшной сказке должны быть зомби!

— Куда там зомби, сыночки. Разве ж зомби страшные? Нет… Смерть! Как таковая. Вот что страшно, сыночки, особенно вам, молоденьким. Живёшь и знаешь, что непременно помрёшь — у меня в юности, бывало, от такой мысли волосы шевелились. Шевелились-шевелились, да и повыпали постепенно… Видите? — он склонял голову.

— Но папенька! — досадовали мы. — Разве это сказка вообще? В сказке должно быть волшебное!

— Так разве не волшебно вам: жили-были? Жизнь, сыночки — великое волшебство и чудо, вы сами рассудите. Никакой жизни и в помине быть не должно, если вдуматься, а она почему-то есть… И любовь — чудо, хоть и меньшее. Видите, сколько чудес? И двуполость — чудо, и деток рождение. И само рассказывание — чудо, слова — чудо. А самое главнейшее чудо — бытие. Видите, сколько чудес?

Мы молча сердились. Папа зевал, желал нам спокойной ночи, гасил свет и шаркал вниз, а мы, посердившись ещё пару минут, начинали сами рассказывать сказки. Уж они-то были и волшебны, и страшны! И хищные зомби, и мутанты-мучители, и зловещие стоны из склепа — всего было в изобилии.

5E. Истории безоблачного детства. О земляном человеке

А иногда нам с братиками попадались персонажи даже почище героев наших сказок. Например однажды, совершая один из ежегодных походов вокруг нашего огромного озера, мы набрели на земляного человека. Колик, собирая в подлеске хворост для костра, первым увидел его и тревожно свистнул в два пальца. Мы побежали на свист и оказались на буро-чёрной выжженной поляне, посреди которой лежал в куче золы необыкновенно тучный человек. Он, видимо, спал, но от свиста проснулся и молча смотрел на нас.

— Ты кто? — спросили мы.

— Глупый вопрос, — ответил он.

— А что ты здесь делаешь?

— Живу.

— Прямо на земле, что ли?

— Да.

— А зачем?

Смирившись с нашим любопытством, человек с усилием сел, потеребил бороду — из неё посыпались мелкие угольки — и стал рассказывать. Оказалось, что раньше он был обычным бюргером, держал в городе небольшую лавочку кожгалантереи, а по вечерам читал международные новости. И вот читал он, значит, новости, читал, а в один прекрасный день на него вдруг снизошло кристально ясное понимание: грядёт третья мировая война, грядёт скоро и неминуемо! А чем кончится война? Тем, что весь мир сгорит дотла, и будут одни только головешки. А что это значит? Что не останется никакой еды. А что останется? Останется только выжженная земля. И лишь тот, детки, сможет выжить после ужасной войны, кто сможет этой землёю питаться. И стал он постепенно приучать себя к земле: сначала в суп подмешивал, потом в котлеты, потом в компот, а через полгода решительно перешёл на строгую земляную диету. Земля переваривалась трудно, и он придумал специальную методику: кушать помалу, но очень часто, и постоянно переворачиваться со спины на живот и с боку на бок, чтобы стенкам желудка работу облегчать. Со временем совсем пообвыкся, бросил город и ушёл в лес. Выжигал полянки, чтобы к военным реалиям приблизиться, и жил на них, а воду пил из озера.

— Смотрите, какой я толстый! Ещё толще вас. Хорошая землица, жирная! Хотите попробовать? С молочком-то?

Земляной человек и вправду выглядел на редкость упитанно и благополучно, вот только глаза у него были подозрительно жёлтые, а может просто так свет упал.

— А нет ли у вас, детки, стронция или цезия? Изотопов-то?

— Что?..

— Эх вы, двоечники. Ну а градусник хотя бы есть?

Толик, который всегда носил с собой градусник по маминому настоянию, сбегал к рюкзаку и принёс. Земляной человек надкусил кончик термометра, запрокинул голову и вытряхнул в рот серые капельки ртути, а потом осторожно сплюнул в ладонь мелкие кусочки стекла. Нам это ужасно понравилось, и мы попросили разрешения прийти в гости ещё раз. Он был не против, но предупредил, что на днях снимается с места и отправляется на юг, к Чернобылю.

5F. Истории безоблачного детства. Счёт за электричество

Когда мы были маленькими, счёт за электричество приносили раз в месяц, каждый второй вторник, в конверте с изображением лампочки. Папа вскрывал конверт, мрачно изучал цифру и разражался грубой площадной бранью:

— Подлецы! Грязные мерзавцы! Сволочи! Мошенники! Продажные твари! О, какое беззаконие!

Млея от приобщения к глубинам жизни, мы подслушивали в прихожей запретные слова. Кого он ругал? Почтальонов, бухгалтеров, правительство? Мы не знали.

— Негодяи! Подонки! Разбойники! О, низость падения человеческого! Стервецы!

Более всех нам нравилось страшное слово «стервецы» — от его жути теплело и тянуло в животе. Мертвецы? Но не простые, а особенно опасные, стремительные и беспощадные, мертвецы-мерзавцы. Перед сном, в темноте, в порыве гусарства мы шептали: стервецы! стервецы! — а потом в ужасе жались друг к другу, жмурились. А я дошёл до того, что однажды выцарапал «стервецы» на стене школьного туалета. С тех пор мы с братиками боялись ходить в тот туалет, и до самого ремонта ходили в женский, когда никто не видел.

60. Истории безоблачного детства. О законах диалектики

Когда мы были маленькими, папа в один из дней пригласил в гости какого-то старенького социалиста, то ли кельнера из паба, то ли массажиста из бани. Добрый дедушка присел на табурет, пригубил портвейна, и приступил:

— Видите? Идеи марксизма-ленинизма подтверждаются! По законам диалектики количественный прирост неизменно влечёт за собой качественный переход. Музыканты больше не важны, их слишком много, теперь музыку собирают из готовых кусочков диджеи. Художники не важны — теперь заправляют кураторы и галеристы. В литературе тоже будет так, а может и уже есть, только нам не…

— Позвольте, но причём здесь Маркс и Ленин? Это Гегель! — перебил его папа.

И пока они препирались, мы побежали в библиотеку и наспех составили глубокомысленный микс из Баратынского, Бальмонта и Бродского:

Болящий дух врачует песнопенье.
Я помню, шёл кругом ничтожный разговор,
Затем, что дни для нас — ничто…

И так далее. Но когда мы вернулись, чтобы декламировать, нас даже не заметили: дискуссия совершила качественный переход в понятийную фазу. Папа и добрый дедушка стояли друг напротив друга, тяжело дыша, набычившись и наступательно выдвинув правые плечи. Пришла мама, развела их, папу уложила на диван, а дедушку повела провожать домой. А мы, шёпотом провозглашая тосты, допили портвейн.

61. Истории безоблачного детства. О мечтах

Когда мы были маленькими, в нашем городе ещё жила одна старая традиция — поминки по сбывшимся мечтам. Да, каждый человек в нашем городе рано или поздно сбывал свои мечты — кто-то покупал кремовый кабриолет, кто-то выдавал дочь замуж за магната, кто-то побеждал в конкурсе красоты, кто-то исполнял арию в Ла Скала, кто-то находил в огороде волшебный клад — и тогда устраивались поминки. На таких поминках не принято было пить вино, есть салаты и петь песни. Принято было приглашать в дом один из многочисленных виолончельных квартетов — и печально слушать. Два виолончелиста играли смычками, а два — ударяли по струнам деревянными колотушками, отбивая медленный траурный такт. Прослушав две-три долгие пьесы в доме, поминающие и приглашённые выстраивались в процессию и во главе с квартетом скорбно шествовали по улицам города — вдоль и поперёк, нередко пересекаясь и переплетаясь с другими процессиями. Виолончелисты были очень сильными, они продолжали играть прямо на ходу, удерживая инструменты за гриф одной рукой и ею же зажимая лады.

Мы с братьями терпеть не могли эти поминки! Они вечно мешали нам спать, делать уроки — и вообще нагоняли тоску. Мы просто бесились, когда слышали звуки виолончели! Мы специально ели много яиц, чтобы оставались картонки — их можно было наклеивать на стену и повышать звукоизоляцию. И мы постоянно мечтали — как можно больше, как можно сильнее, как можно жарче — стараясь намечтать такое, что наверняка никогда не сбудется.

62. Истории безоблачного детства. О кондукторах

Каждую вторую пятницу папа надевал тёмно-серый тренч и шляпу-хомбург с рубчатой лентой, причёсывал нас, и мы ехали во Дворец Профсоюзов, на ежемесячный Концерт Кондукторов. Было много людей, и папа то и дело раскланивался, жал широкие руки, целовал щетинистые щёки. Мы пробирались к самой эстраде, ковыряли линолеум и скучали, пока кондукторы пели свои медленные блюзы. Но мы знали, чего ждать: скоро начиналось состязание кондукторов, когда каждый брал в руки билетик и угадывал:

— Это август 1972.

— Это трамвай-тройка.

— Это между Ботаническим садом и Автостанцией.

— Этот человек спешил.

— Почему это?

— Потому что посмотрите: какие дырочки, какие вмятинки. Сразу чувствуешь человека, по его рукам. Каждая рука билетик держит по-своему. Не так ли? Кожа. Сила суставов. И запах. Посмотрите на эти смятости.

— Этот человек грустил.

— О женщине. О возлюбленной.

— О пожилой женщине. О матери.

— Но позвольте!

— Потому что посмотрите: какие складочки.

Замерев, мы ловили каждое слово. Пожилые кондукторы принимали друг у друга билетики артритными пальцами. Чем старше, тем опытнее, Ролли. Кондукторы рассказывали с эстрады, раскачиваясь в обнимку:

— Идея не в том, чтобы изловить! Ловля — тлен, штрафы — тлен, истязания — тлен!

— Не тот кондуктор, кто наказал, а тот кондуктор, кто наставил, кто перевоспитал!

— Истинный кондуктор — кто сам был перевоспитан! Тот, кто был во тьме, но впустил в себя свет! Тот, кто осознал! Тот истинный кондуктор! Лишь тот!

Они подбрасывали фуражки, и папа подбрасывал хомбург, и кричал, и мы хлопали, и кричали, и плакали, не стесняясь, открыто глядя друг другу в лицо, и целовали друг друга, и клялись стать лучше, стать подлинными, стать истинными.

63. Истории безоблачного детства. О самом злом человеке

Когда мы были маленькими, нам хотелось узнать обо всём, а особенно обо всём самом-самом. Мы мечтали прочесть Книгу рекордов Гиннеса, но в библиотеке её не было, да нам бы и не дали. Поэтому мы спрашивали обо всём у папы и у мамы.

— Папочка, а кто самый злой человек на свете?

— О-о, детки… Был такой человек, это правда. Жуткий тип. Сам бы я вам про него рассказывать не стал, но раз уж вы попросили… Был он фрезеровщиком на заводе, и хотя конечно негоже личность характеризовать одной лишь профессией, но больше о нём никто ничего не знал. Так вот: однажды вычитал он в интернете, что каждую секунду на земле умирает шесть человек. Любой, у кого совесть есть, запечалился бы, а фрезеровщик наоборот — страшно обрадовался! Стал улыбаться и мозолистые руки потирать одна об одну. Пошёл он на балкон, выкурил папиросу с большим удовольствием, а потом — щёлк пальцами! И говорит себе: шесть человек умерло! Щёлк! Ещё шесть. Так и повелось — ходит он и пальцами пощёлкивает, и ухмыляется. А потом ему это недостаточно выразительно показалось, и раздобыл он в цеху пускатель станка с большой красной кнопкой, и уже не щёлкал пальцами, а на кнопку жал. Нажал — шесть человек в Африке умерло! Нажал — ещё шесть в Америке! Доволен был ужасно. Ребята-электрики, которые поумнее, убеждали его, что нету никакой связи между кнопкой и смертями: даже если ты на кнопку не нажмёшь, всё равно ведь умрут! А фрезеровщик им подмигивал: смотрите, вот я нажимаю — и вот, умерли где-то в этот момент! статистика-то не врёт! И что ему возразишь? Да и боялись возражать, мало ли. А фрезеровщик всё злее становился, стал уже открыто по улицам со своею кнопкой ходить, и людей уничтожать. Ничего человеческого в нём не осталось. Идёт, например, навстречу молодая мама с младенчиком на руках, а фрезеровщик остановится, прищурится и на кнопку безжалостно жмёт. Или школьницы с рюкзачками в школу бегут — ну кто бы не умилился? — а фрезеровщик нахмурится и давит, давит на кнопку со всей силы. Терпели-терпели люди его преступления против человечества, но когда число убиенных к миллиону стало приближаться, не вытерпели. Подошли они к фрезеровщику и говорят: отчего ты злой такой? что мы тебе плохого сделали? мы же любим тебя! чего тебе надобно, скажи? хочешь, богатство тебе соберём? хочешь, в кругосветное путешествие на яхте отправим? хочешь, самую красивую девушку замуж за тебя отдадим? хочешь, мэром города выберем? Но фрезеровщик только расхохотался — ничего мне не надобно! — и ну на кнопку жать, быстро-быстро. Огорчились тогда люди окончательно, накинули фрезеровщику на голову мешок, и стали ногами бить. Так до смерти и забили, и закопали в овраге за городом. А кнопку бензином облили и подожгли. Вот так-то, детки.

— Эх, жаль нас там не было! Гад! Уж мы бы его..!

64. Побег и скитания. Ладонь гестаповца

На даче жилось вольготно, покойно. Летели дни, проплывали недели. Я понемногу прибирался, ссыпая хлам и мусор в погреб, и обживался, знакомясь с вещами. Телефон не звонил, соседи не появлялись, и всё было бы хорошо, не случись вдруг событие, распахнувшее передо мной тёмные глубины моей души: распад вешалки вафельного полотенца. И если быть честным, то оно произошло вовсе не вдруг, а нарастало медленно, явственно, под моим холодным взглядом. После первого же мытья кастрюль я заметил: вешалка-тесёмка на кухонном полотенце надорвалась, и её удерживала одна только белая ниточка, тонкая и слабая. Как мне пришло в голову ставить подобный эксперимент, я не могу объяснить сейчас. И раньше, и теперь я взял бы нить с иглой и починил бы вешалку, но тогда… Как будто тень нашла на мой разум, и загорелось любопытство садиста — сколько она продержится? И я, вытерев полотенцем бидон или казан, предельно аккуратно, чтобы не дёрнуть, возвращал его на крючок у мойки. Но ниточка оказалась капроновой, смелой, она держалась из последних сил, не рвалась и лишь удлинялась понемногу. Она как будто стонала: сжалься, сжалься, помоги! Но я делал вид, что не слышу, и длил своё жестокое развлечение. И вот однажды, когда я вытер утятницу, вновь повесил его и осторожно отступил к окну, полотенце с мягким шелестом упало на пол. Свершилось. Мягко падал снег за окном.

Шли короткие снежные дни, шли чёрные ночи. Вешалка болезненно торчала, пришитая за один конец, а ослабевшая, порванная ниточка таилась в складках вафельной ткани. Я вешал полотенце уже без неё, прямо за подрубленный край. А в последний день, вытирая вымытый таз, я почувствовал, что палец запутался. Это была она, ниточка, измученная, неуклюжая. У неё уже не было сил ни прятаться, ни бояться. Я прищурил глаза, тонко сузил губы и крепко дёрнул, чтобы оторвать её. Но она не оторвалась, а лишь потянулась, давая мне ещё один шанс на доброту и сострадание. Смотри, я растянута, я разорвана, мне уже не жить, чего же тебе ещё?.. Да, я смотрел на неё. Желая ощутить предел ниточки, я тянул дальше, но предела не было. Не так-то ты проста, лиса! Откуда ты тянешься? Я включил верхний свет и поднёс её к глазам. Ниточка жила не сама по себе, но тянулась прямо из вешалки, она составляла её поперечные волокна. Несчастная вешалка уже наполовину распустилась, продольные ниточки висели пушистой кисточкой. Не в силах остановиться, я стал тянуть поперечинку дальше, пока она вся не оказалась в моей руке, длинная, с изломанными перегибами. Продолинки разлетелись по полу, несколько осело на джинсах, несколько прилипло к мокрой ладони. В оцепенении я смотрел на свою ладонь — ладонь негодяя, ладонь палача, ладонь гестаповца.

65. Истории безоблачного детства. О правильности преподавания

Будучи по натуре человеком недоверчивым и подозрительным, наш папа время от времени приходил в школу и сидел на занятиях, чтобы оценить правильность преподавания. Папин визит почти всегда кончался пререканиями и препирательствами с директором школы, и урок прерывался на середине.

— Такой подход неверен в корне, — протестовал, например, папа, когда мы рыдали и сморкались на уроке литературы, жалея Муму или Эмму. — Человек не должен принимать вымысел за правду и лить слёзы из-за несуществующих персонажей!

— Как вы не понимаете! — охотно возражал директор, — Дело ведь не в том, существуют персонажи или нет, а в том, что человек, читая, развивает в себе способность к сочувствованию и сопереживанию.

— Какая недальновидность! — корил его папа. — Вы приучаете детей питаться лёгкой пищей и отдаляться от живой жизни. После сладкой книжной жвачки человеку намного труднее здраво реагировать на реальность, требующую самостоятельного кусания! Опасный эскапизм, от которого недалеко и до фашизма.

На это директору было уже сложнее ответить, и он, выигрывая время и собираясь с мыслями, отворял бар, наливал себе и папе по рюмочке бренди, брал его под руку и приглашал прогуляться по саду. А нам только этого было и надо! И на мучения Свана, и на томления Дедала, и на меланхолию Живаго нам было глубоко наплевать. Мы весело хлопали хрестоматиями, смахивали театральные слёзы и доставали долгожданные бутерброды.

Когда папа и директор возвращались из сада, нередко оказывалось, что они поменялись точками зрения. Например, папа теперь поносил американского писателя Г. Мелвилла за наивное близорукое самодовольство: как же эта сволочь могла быть так глупа, что без тени сомнения предсказывала китовым стадам многая лета? У папы в глазах даже слёзы блестели из-за того, что она, эта сволочь Г. Мелвилл, слишком рано померла, и уже никак не возможно ткнуть её подлым носом в Красную книгу. Директор потешался: подумаешь, киты, что за дело нам до них, если мы их никогда не видели и не увидим; жалеть китов — то же самое, что жалеть Уэллсовых марсиан. Людей жалейте, людей! Г. Мелвилла жалейте, разве он не вымер как кит?

От таких рассуждений бутерброды застревали в горле. К счастью, к этому времени обычно приходила мама и забирала нас домой. Она имела очень ясные взгляды на литературу и всегда быстро расставляла всё по местам. Того же Г. Мелвилла она презирала: вместо того, чтобы восхищаться женщинами, он восхищается китами! Это была её основная претензия. Но потом она добавляла: вдумайтесь! Восхищаясь китами, он сдирает с них шкуру, потрошит, вдыхает аромат внутренностей и, стыдливо укрывшись за грот-мачтой, пробует их свежий жир на вкус. Вам это ничего не напоминает?.. Папа торжествовал, а директор не смел перечить, он только трепал нас на прощанье по волосам, приговаривая какую-нибудь ласковую бессмыслицу: любишь Петрарку, люби и Ремарка.

66. Истории безоблачного детства. О выздоровлениях

Однажды по весне, поближе к концу апреля, мы заметили во дворе дома к северо-западу от нас какое-то неуловимое шевеление. Этот дом пустовал более полугода, и мы с братиками уже заждались нового соседа. Мы припали к забору со всей возможной пристальностью, но долго ничего не различали, кроме почерневших сугробов и влажных веток крыжовника. И если бы не метод художников-открыточников — разбить пространство на квадратики и подробно рассмотреть и проработать каждый — мы бы так его и не нашли. Он сидел на толстом чурбаке, привалившись к поленнице, и безмятежно жмурился на солнышке. Телогрейку он наставил парусом, чтобы ветерок веял за пазухи, но не сквозил; руки держал на коленях, и кисти свисали отвесно, будто каменно-тяжёлые. Казалось, соседу доставлял необыкновенное удовольствие каждый вздох — так блаженно улыбался он бледными губами. Мы предложили ему халвы, но он только слабо качнул головой.

— Я выздоравливаю, детки. Я после переезда сильно болел, а теперь вот встал на ноги. Так приятно выздоравливать…

Каково же было наше удивление, когда выйдя на улицу ночью — а мы всегда выходили ночью, чтобы удостовериться в том или ином — мы увидели соседа лежащем на сугробе, в одной исподней рубашке.

— Скоро совсем тепло станет, детки, надо ловить момент. Я специально заболеваю, чтобы потом поправляться — удивительное ощущение…

Он провёл в постели ещё несколько дней, и скоро вновь наслаждался выздоровлением, сидя в истоме у поленницы и наблюдая за неспешными облаками в вышине. Вообще простужаться я не очень люблю, говорил он, предпочитаю отравления: после отравлений особая нега и умытость мира, драгоценная усталость. Мы принесли ему обойного клея и отбеливателя, и он нехотя поел, из вежливости. К химии он был равнодушен, ему больше нравились растительные отравления — густые настои из всевозможных багульников и борщевиков, на голодный желудок. Иногда для разнообразия он резался ножиком, чтобы потом упоённо чесаться и сдирать корочки, иногда натирал мозоли или до сладкой боли перенапрягал мышцы. Дома он ходил в тельняшке и тренировочных штанах, и у него было совсем обычно — репродукции, радио, газовая плита. Обычную еду он тоже ел, например макароны, но со сдержанностью и безжизненностью во взоре, порой поводя бровью. Поначалу мы тревожились, что сосед может не рассчитать силы и преждевременно отправиться к праотцам, но постепенно успокоились — наитие ни разу не подвело его, и он, говорят, беспечно тешил себя до глубокой старости.

67. Истории безоблачного детства. О любви

Когда мы с братиками перешли в следующий класс, директор собрал нас возле оранжереи и торжественно объявил о начале нового курса ботаники. Обрадовавшись, мы загомонили и затолкались локтями — потому что любили разные растения, особенно брокколи — но Хулио нахмурился и, возвысив голос, заявил прямо в лицо директору:

— Отчего вы учите нас неважному, а важному не учите?

— Что же по-твоему важно, дитя?

— Любовь! — отвечал Хулио с большой уверенностью.

Мы были восхищены братом и ликовали. Директор тоже обрадовался: он обнял Хулио, расхвалил его и подарил костяной гребешок с тонкой резьбой, изображающей созвездия. Не сходя с места, директор отменил всякую ботанику и отправил запрос в районо на достойного преподавателя любви.

В районо нас поняли сначала слишком прямолинейно и прислали жаркого брюнета с затуманенным взглядом, в белоснежной сорочке, расстёгнутой до солнечного сплетения. Он поглаживал себя по золотистой груди, поигрывал колечком, продетым в правый сосок, и часто наклонялся к нашим ушам, будто желая что-то шепнуть, но не шептал, а лизался, извилисто и щекотно. Именно в лизаниях и заключалась основная его идея: лишь с удовольствием облизав, можно по-настоящему полюбить. Вспомните поцелуи, вспомните самые потаённые ласки? Ведь правда же? Мы охотно лизались на уроках, но в целом отнеслись к брюнету скептически, и вскоре ему в помощь появился второй учитель.

Второй был тоже затуманен, но бледен и порывист, он учил, что развивать любовь нужно посредством неустанных размышлений о предмете, а самые лучшие размышления — это сочинение стихов. Подбирая ритм и рифмы, мы как бы подступаем к предмету с разных сторон, рассматриваем его одновременно отовсюду, и в каждой словоформе отыскиваем совершенство. Третий учитель, в толстом вязаном свитере, дополнял и отчасти опровергал второго: при размышлениях о любви, детки, надлежит оперировать не словами, но понятиями, и прежде всего следует чётко определить терминологию и построить семантико-статистический граф-вектор. Четвёртый учитель прикатил на велосипеде и, пригладив ладонью начёс, завёл разговор о семейном укладе, о здоровом наследовании, о крепкой державе, о мудрости предков. Математика — хорошо, приговаривал он, но вековые традиции пращуров — куда как лучше.

Директор едва успевал менять расписание, мы изнемогали от упражнений, а учителя всё прибывали и прибывали: всклокоченные искусствоведы, напомаженные психиатры, телеологи, кибернетики, адепты духовных практик, химики, артисты кино и даже экономисты. В конце учебной четверти они попытались устроить нам экзамен, но из-за преподавательской давки мы с братиками так и не смогли пробиться в актовый зал.

Мы пошли к озеру и неподвижно сидели на обрыве до самого обеда. Мы были до такой степени переполнены любовью, что боялись пошевелиться — при неосторожном движении любовь лопнула бы изнутри наши тонкие оболочки. Мы понемногу выпускали её — на широкую воду, на медленные облака, на травяные метёлочки, друг на друга — и она сочилась из нас медовыми струями, почти осязаемыми. А я обнаружил — хотя скрыл это от братьев в тот день — что полюбил свой мизинчик. Немного искривлённый, с трогательными морщинками, он казался мне маленьким весенним цветком в своей нежной беззащитности. Опустив руку в карман, я незаметно ласкал его, и он отвечал мне чуть заметным, но преданным дрожанием.

68. Истории безоблачного детства. О пользе долгов

Больше всего на свете наш папа любил одолжаться. Ни дня не проходило, чтобы он не приносил домой новый пухлый конверт с банковскими билетами — то от соседей, то от коллег, то от одноклассников, то от бакалейщиков, то от стоматологов. Всякий раз, снимая шляпу, он потрясал конвертом и вскрикивал в нашем направлении: берите в долг, детки! берите много! берите с охотой! Мы обычно не соглашались и намеренно возражали ему — чтобы снова послушать назидательную сказку о пользе долгов. Нам нравилось, что у главного героя из рассказа в рассказ непредсказуемо изменяются черты, вроде причёски, длины носа или пристрастия к определённому сорту зубного порошка, и мы упрашивали папу живописать его как можно подробнее. Папа морщился и нетерпеливо описывал внешность, биографию, жизненный уклад, привычки, а потом, со значением взглянув на нас, переходил к бессмысленной сути. Якобы тот человек проживал в некотором царстве и до судорог не переносил долгов, и даже не только денежных, а в любых видах и формах. И якобы однажды во время чистки зубов он рассудил, что счастливая и полная нег молодость — это также не что иное, как долг, взятый у старости, который вскоре придётся с лихвою возвращать болезнями, бедностью и одиночеством. Сделав такое умозаключение, он понял, что из-за своей беззаботности уже успел изрядно одолжиться, и принялся поспешно исправлять положение. Он спустился по улицам вниз, к заброшенным докам, и выбрав самый влажный и тёмный подвал, поселился там отшельником. Питался он улитками и устрицами, питьевую воду брал из сливной трубы спичечной фабрики, а зубы чистил песком и пивными пробками. Вскоре у него развился кашель и коленная дрожь — добрые знаки, подтверждающие верность пути — и он проводил вечера, высчитывая количество времени, оставшееся для уплаты долга и окончательного выкупа. Получалось лет пять или десять, в зависимости от способа исчисления, но для верности он прожил в подвале пятнадцать, потом ещё три, а потом неожиданно преставился. «Что значит преставился, папочка?» — спрашивали мы. «Это значит переместился в рай, детки! Это значит зря выплачивал, это значит зря брезговал!» Мы раскрывали розовые ротики, желая возражать, но тут входила мама, и папа, уже не слушая нас, звонил в ресторан, заказывал шампанское, ужин и торт.

69. Мрачные застенки. Роллтон-бой

— Что, паскуда? — говорил мне мой программист. — Допрыгалась?

Ему доставляло удовольствие обращаться ко мне в женском роде. Он пинал меня коленкой под рёбра, и нежные внутренности мои отвечали глухим охом. Что значит паскуда? До чего я допрыгался? Он приносил мне картонную коробку с обувными принадлежностями — различными щётками, баночками, тюбиками, бархатными тряпочками — и пихал в неё лицом.

— Видишь? Видишь?

Поначалу я не видел разницы между ваксой и гуталином, и за это он «делал мне сливу», зажимая меж двумя пальцами нос и нещадно выкручивая. Склонив голову, я прилежно начищал и полировал его лаковые остроносые туфли, добиваясь чёрно-радужного перелива на изгибах, но он ни разу меня не похвалил, и лишь издевался, резко выдёргивая ногу, чтобы я упал.

— Шелупонь мелкая!

Время от времени он грозился, что перепишет меня с пи-эйч-пи на джава-скрипт, но я не пугался, потому что не понимал. У него были широкие лилово-синие губы, как будто замёрзшие, и маленький треугольный носик с трогательными серыми волосинками внутри, на которых иногда сидели капельки. Пальцы у него были морщинистые, приплюснутые, с чешуйками сухой кожицы вокруг ногтей.

— Погоди же! Я тебя проучу!

Он зевал. Он давал мне тупой консервный нож и заставлял открывать ему жестяные банки со сгущённым молоком и заплющивать зубчики, чтобы он не поранился. Пока я ходил по сайтам, рекламируя лапшу, он лакомился сгущёнкой, черпая её особой кофейной ложечкой, совсем маленькой, чтобы длить наслаждение. Доев сгущёнку, он водил пальцем по стенкам банки, собирая остатки, и мне не оставалось совсем ничего.

— Отныне тебя зовут Роллтон-бой! Ясно?

Дрожа от голода, я наливал в опустошённую банку тёплой воды, и она чуть белела. Качая ногой, он наблюдал, как я пью. Отрабатывая подачку, я штопал его сырые носки — он утверждал, что нужно сперва штопать, а потом стирать, так прочнее — и до крови кололся кривой иголкой. Увидев кровь, он приходил в оживление, хватал мою руку, вытягивал и с азартом ждал, пока кровинка капнет.

— Ничтожество малахольное! Даже крови в тебе нет. Убирайся!

Лёжа на холодном кафеле, рядом с веником и совком, я с тоской вспоминал отрады отчего дома. Чтобы отомстить моему программисту, я отковыривал кусочки чёрной краски с совка, обнажая серый металл — пусть заржавеет! Веник мне нравился, и я придвигался к нему поближе: он пахнул травой и деревом, садом и домом, папиным пиджаком, маминой кофтой.

6A. Истории безоблачного детства. О сомнениях

Когда я был совсем маленьким, мне мечталось вырасти и стать поэтом. Я писал стихи и втайне от братиков приносил их маме, а она читала и хвалила: очень хорошо! Но однажды я вдруг засомневался — разве может она сказать, что стихотворение плохое? Она же мама! На это соображение она засмеялась, подлила себе мартини и усадила меня рядом на постель.

— Послушай сказку, Ролли, — она гладила меня по волосам. — Жил-был один мальчик, которому мечталось вырасти и стать поэтом. Он писал песни и приносил их маме, а она слушала и хвалила: очень хорошо! Но однажды он вдруг засомневался — разве может мама сказать, что стихотворение плохое? Пошёл он к друзьям, спел им, и друзья тоже похвалили: очень хорошо! И даже стали напевать её и подыгрывать на гитаре. Но мальчик ещё пуще засомневался — а вдруг они только из вежливости похвалили? Пришёл он в дурное расположение духа и пролежал целую неделю на диване. И вдруг слышит — по радио звучит его песня, и ведущий с почтением называет его имя. Мальчик от неожиданности так и сел на диване! Но потом снова лёг — подумаешь, эстрадную песенку накропал, на радио крутят под саксофончик, велика ли заслуга. Вот если б скажем я серьёзную пиесу для большого академического симфонического оркестра сочинил — тогда да… Месяц лежал мальчик, два лежал, а потом видит по телевизору: объявляют со сцены концертного зала его имя, и оркестр играет его песню. Мальчик даже покривился от досады — до чего докатились эти оркестры! И Аббу, и Куин, и скоро вообще гоп-стоп станут играть. Сделал мальчик вывод, что важен не факт исполнения оркестром, а культурологическое признание… а песня моя всё же дрянь. И продолжил лежать, ворочаться и хмуриться. Тем временем ему стали приходить посылки: то монографии от ведущих музыковедов о его глубоком искусстве, то коллекции дисков от именитых дирижёров с записями его песни, то подборки статей из серьёзных газет и журналов — и везде его песню называют не иначе как пронзительно гениальной. Но мальчик на это только морщился и одеяло натягивал — вся эта слава пуста и преходяща… в веках-то останутся Бах и Глинка, а меня через год забудут… песенка-то плохенькая. Терзался-терзался мальчик, да так всю жизнь и протерзался, так и помер на диване. И потекли годы и века, эпохи и эоны… Но на этом история не кончилась! Однажды шум! треск! блеск ярчайший! Открывает мальчик глаза и видит: Страшный суд начался и Второе пришествие. Дрожит земля, извергаются вулканы, встают мертвецы из могил, и небо сияет ослепительно! И летят с неба Архангелы и в трубы трубят, но не просто дудят, а ту самую его песню играют с особой торжественностью. Не Баха и не Глинку, как ни странно. Вот тогда тот мальчик немного приободрился, потёр ладошки и сказал: да… неплохую песню я всё же сочинил!

Мама улыбнулась, перекрестила меня и отправила спать, а я в тот же вечер решил, что больше не хочу быть поэтом.

6B. Истории безоблачного детства. О математике

Когда мы с братиками были маленькими и ходили в школу, все предметы у нас вели два педагога: сам директор, величественный и монументальный северянин, знаток труда и поэзии, и сеньор Рунас, бывший аббат, урождённый пуэрториканец, аскет и мистик. Они неплохо ладили, часто ужинали вместе, и оба терпеть не могли математику, просто на дух не переносили — и поэтому математики у нас не было. Из столицы к нам периодически направляли математиков, но все они оказывались хлюпиками и не выдерживали даже малейшего испытания. И директор, и сеньор Рунас обожали издеваться над ними, изобретая тысячи способов. Например, когда кто-нибудь из несчастных, в застёгнутой доверху рубашечке, в синем пиджачке и с портфельчиком, стучался и робко входил в класс, желая представиться, директор делал вид, что не замечает его и торжественно провозглашал:

— А теперь, детки, сказка!

Математик мялся в уголке, изнывая от застенчивости, а директор рокотал:

— Жил-был на свете один человек, по профессии валяльщик, который отвратительно знал математику. На базаре его обсчитывали и обвешивали что ни день, налоговые инспектора и страховые агенты драли тройные ставки, и даже начальник обдуривал на зарплате. Но валяльщику было на всё это наплевать, его волновали лишь подлинно серьёзные вопросы: жизнь и смерть. Читал он много газет и журналов на эту тему, а однажды вычитал статистику, что вероятность умереть до шестидесяти лет составляет пятьдесят процентов. В тот же день бросил валяльщик пить, курить, жарить сало и волочиться за женщинами, и купил себе велосипед. Стал он обливаться холодной водой, спать на твёрдом, питаться овощами и фруктами, боксировать и прыгать со скакалкой. А когда сердце побаливало, выполнял двойную нагрузку. Годы бежали, а он всё здоровел, закалялся, и даже не сразу заметил, как шестьдесят промелькнуло. А когда заметил, снова почитал статистику и узнал, что вероятность умереть с шестидесяти до семидесяти составляет тридцать процентов. Порадовался валяльщик, и немного дал себе волю, купил мягкую перину и по выходным позволял себе понежиться. Но в остальном был крепок и твёрд ещё десять лет! Тем временем вероятность умирания всё снижалась и между семьюдесятью и восьмьюдесятью годами составляла всего лишь десять процентов. Вы-то, детки, уже поняли, в чём была его математическая ошибка? Вот и зря! Вот валяльщик не понял, и понимать не хотел, и плевать ему было на математику. Стал он поменьше бегать, поменьше прыгать, да побольше на ночь кушать, чтобы сны интересные снились. Так дотянул он до восьмидесяти лет, а на следующий десяток вероятность была ничтожных пять процентов. Тут валяльщик совсем расслабился — стал покуривать, заказывал за ужином бутылочку бордо и заигрывал с официантами. И начальник его, и агенты, и инспектора уже давно преставились, а валяльщик, можно сказать, только жить начинал — и горизонты были безоблачны! До ста лет, пока вероятность колебалась около двух процентов, он ещё сдерживал себя, а потом… Эх, детки! Не жизнь сделалась у валяльщика, а сплошной угар и бразильский карнавал. Днём спал и пил шампанское, а ночью из клуба в бар, из бара в дансинг, из дансинга в бордель — и виски рекой, и дым столбом, и аджика бочками. Так и живёт до сих пор, и в ус не дует. А всё почему?..

Тут директор наконец бросал взгляд в уголок, но математика уже не было в классе. Его ещё можно было увидеть в окно — он потерянно шёл к трамвайной остановке, ссутулившись и вздрагивая от осознания собственной нелепости.

6C. Истории безоблачного детства. О гиперконтроле

Когда мы с братиками стали подрастать и пошли в школу, нашим папе с мамой больше не нужно было непрерывно печься о нас, и они приохотились посещать всевозможные курсы и семинары. Они специально наводили будильник на пораньше, чтобы перехватить газеты и рекламные листовки прямо из пальцев почтальона, а потом, прижавшись плечами, жадно и подробно прочитывали. «Невербальные коммуникации», «Эффективный менеджмент», «Тренировка памяти», «Йога и современный бизнес», «Развитие артистизма» — они не пропускали ничего, огорчаясь пересечениям расписаний. Когда нужно было выбирать, то простым темам они предпочитали странные и мистические, вроде «Диагностики кармы» или «Целительных прикосновений», а ещё лучше — психологические или психиатрические, эти и вовсе как мёдом манили их. А однажды они попали на замысловатую лекцию «О последствиях гиперконтроля», после которой вернулись притихшими и пристыженными. Они весь вечер виновато смотрели на нас, а наутро упаковались и уехали в океанический круиз, на целых две недели — специально, чтобы оставить нас одних.

Оставшись одни, мы тотчас же бросили чистить зубы, умываться и стирать носки. Мы валялись в постели до вечера, а потом вскочили, включили весь свет, зажгли весь газ, распахнули все окна. Мы улыбнулись друг другу и принялись методично нарушать запреты, один за одним, все, которые смогли вспомнить. Мы пускали ветры, плевали на пол, грязно ругались, ласкали запретные места, целовались, осеменяли одноклассниц, воровали, сидели в колонии, пили метил, нюхали клей, курили коричневый сахар, резали вены, торговали органами и оружием, и чего только не делали! Основательно устав и проголодавшись, мы то и дело подходили к окну и смотрели на поворот, откуда должен был показаться папин уазик, но видели только кур, копающихся в дорожной пыли, в розовых закатных лучах. У нас оставалось немного печенья и мочёного горошка, и мы растянули их до среды, а потом ещё и до пятницы.

В субботу мы отправили папе с мамой телеграмму, что осознаём все последствия и согласны на гиперконтроль. Но они всё не ехали, и мы тихо плакали: как это несправедливо, ведь мы не имели ничего против и ни словом не обмолвились! Мы не знали, что делать, в отчаянии расставляли по комнате микрофоны, камеры и самописцы, лежали на кроватках без одеял и рыдали. Но, несмотря ни на что, папа с мамой приехали только через две недели. Они поправились и порозовели, и сначала нипочём не желали контролировать нас. Да ну вас, отмахивались они, сколько можно уже! Невероятных усилий стоило нам упросить их взяться за старое. С неохотцей, с натугою, со скрипом приживался новый гиперконтроль. Но помалу он крепчал, ширился, и обещал быть неслыханным, небывалым! Как же мы были счастливы! День-деньской мы кружились по комнатам, по паркетам в радостных вальсах, в праздничных полонезах!

6D. Истории безоблачного детства. О цитатах из классиков

Когда мы с братиками стали подрастать, папа стал чаще рассказывать взрослые сказки, со всякими уклонами, чтобы мы не отставали в развитии и уж во всяком случае имели понятие о женщинах.

— Жил-был в нашем городе, на улице Лермонтова, один непривлекательный юноша, по профессии разнорабочий. Лицом он был бугрист, ростом короток, умом скуден, а на жизнь еле-еле зарабатывал из-за слабости. Больше же всего на свете он любил смотреть на женщин, и самой сладостной его мечтой было сойтись с кем-нибудь из них поближе. Но женщины его сторонились, и ни одна не желала даровать несчастному хоть толику своих прелестей. Только и оставалось юноше, что вздыхать и слоняться по вещевому рынку. И вот однажды покупал он у старушек тыквенные семечки и услышал вдруг, как один продавец арбузов говорит другому: «Чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей! Вот как классик сказал! Слово в слово!» И юноша, совсем было утративший надежду, от такой незыблемой цитаты воспрянул крепко и положил себе понравиться женщинам во что бы то ни стало. Пришёл он домой, сел на табурет, закрыл глаза и принялся за тренировки. Никакой конкретной женщины он не воображал и старался любить как можно меньше сразу всех. Сначала было непросто, однако вскоре он набил руку и стал не только не любить, но и явным образом ненавидеть всех и каждую. И прав был классик: не прошло и месяца, как прознали о том юноше женщины, и стали к его дому приходить прогуливаться, и на окна посматривать. А как высунется он в форточку, так сразу ахают и вспыхивают от нежности. Юноша же был твёрд: плюнет и назад спрячется. Всё сильнее и сильнее нравился он женщинам, и вскорости они даже уходить перестали, ночевать стали под его балконом, и всё больше и больше их становилось. Стал тогда юноша запускать их к себе по одной, чтобы лично каждой презрение выказать и надсмеяться жестоко. Рыдали женщины, стенали, но с цитатой ничего поделать не могли, только пуще юношу любили, со всего города стекались и даже приезжали из области на поездах. А он, бывало, выйдет на балкон, да глазами сверкнёт, да рукой гневно потрясёт, да обольёт их сверху потоком проклятий. Тем временем женщин скопилось несколько тысяч, и из-за такой многочисленности потеряли они всякую надежду хоть миг провести наедине с возлюбленным. Скоро и развязка наступила, жуткая и пугающая! В одну из ночей поднялся в толпе ропот, поднялось волнение, не стерпели женщины своей жгучей любви безысходной, зажгли факелы, да и ринулись к юноше — каждая желала первая обожание высказать — и смели на своём пути и сад, и дом, и ближайший гастроном, и самого его затоптали… Вот так-то, детки. Вот так оно случается. Поэтому будьте осторожны с цитатами из классиков — они слишком правы, чрезмерно даже, для нас, людей простых и незамысловатых.

6E. Побег и скитания. В лес

Не успел я оправиться от распада вешалки и хотя бы несколько дней насладиться дачной бездумностью, как зазвонил телефон. Облившись холодным потом, я поклялся себе ни за что на свете не брать трубку. Но он назойливо звонил и звонил, замолкал и снова звонил, и я не выдержал, взял — только послушать краешком ушка, ни звука. «Алё, это ты? Ждёшь меня, котик?» Это была та, моя спасительница. Я осторожно поздоровался, и она, продолжая звать меня котиком, буквально за несколько фраз повернула дело к женитьбе. «Ты же любишь меня, ну скажи?» По наивности я вступил в полемику и принялся доказывать, что ей лучше выйти за Белого Охотника — намного, несравнимо лучше! Она засмеялась: ах, он не годится, ну какой из него муж. «Ты не беспокойся, от тебя ничего не потребуется, я знаю, мужчины не любят хлопотать, только приоденься там поприличнее. Я скоро буду». Опустившись на ковёр, я потерянно тёр лоб и соображал, сколько времени у меня осталось — полдня? два часа? Если даже она не продалась Белому Охотнику и не планирует меня выдать, то он наверняка последует за нею тайком. Или времени не осталось совсем?

Стряхнув бессилие, я уселся к северному окну, припал руками и ртом к замёрзшему стеклу и отогрел, отлизал круглое прозрачное пятно, как раз по размеру моей подзорной трубы. И обмер. Едут! Уже оторвавшись от заснеженного горизонта, прямо на меня летели на тройке с бубенцами! Расписные сани! Детина в распахнутом кожухе, в косоворотке, подпоясанной красным кушаком, лихо правил, стоя на полусогнутых, и его зубастый рот то ли пел, то ли кричал; за ним просматривались многочисленные сваты в картузах с лаковыми козырьками, сватьи в платьях, усатый гармонист и сама невеста — пышная, румяная, с пестом и ступою, символами толчения и слияния. Сожалея о невозможности женитьбы, я заметался по хате, собирая вещи, впрочем вещей у меня не было, но надо же было что-то собирать, хотя бы какие-нибудь банки, тазики, прищепки, потом швырнул их, схватил со стены ту картинку с деревней, яблонями и домиком, сунул за пояс. Скользя и путаясь в половиках — в заднюю комнату, с треском зимней заклейки — в окно, в подоконный сугроб, в лес!

6F. Истории безоблачного детства. О ничтожности

В годы моего детства жители нашего городка были все как один очень набожными и стремились к религии в любых формах и проявлениях. Церкви, костёлы, мечети, синагоги, пагоды десятками теснились в центре, работали круглосуточно и ни часа не пустовали, не говоря уж о выходных и праздниках, когда к ним изо всех закоулков тянулись нарядные очереди. В нашей семье тоже отдавали должное религии — два-три раза в неделю мама надевала платочек и ходила в православную церковь, а папа по вторникам и четвергам начищал до блеска туфли и ехал к саентологам. Нас с братиками родители отправляли на богослужения по утрам в воскресенье, но конкретных конфессий не навязывали и ставили лишь одно условие: вернуться не раньше обеда.

Толкаться и стоять в очередях мы не любили, а потому огибали центр и выходили на улицу Толстого, прямую, длинную, всю в старых тополях и двухэтажных купеческих домиках. Здесь, на самой старинной улице в нашем городе, селились те, кто не довольствовался официальными течениями и желал проповедовать сам. У каждого домика стояли адепты новых учений и приглашали к себе медленно прогуливающихся в поисках истины горожан. Это напоминало улицу Достоевского, средоточие публичных домов, но если там тебя тянули за руку вульгарные хриплые тётки, то здесь преобладали тихие и чистенькие дяди, в светлых штанах со стрелочкой. Мы выбирали одного из них и заходили на чаёк с печеньем.

Самым простым и понятным был проповедник ничтожности, дядя Коля, седенький, худенький, с сияющими глазами. Он усаживал нас на диван, угощал фиолетовыми сливами с лопнувшим бочком и учил:

— Счастье в ничтожности, детки. Отбросьте гордость, втопчите её в грязь и посыпьте сверху мусором. Все беды человека и человечества — из-за гордости. Хотите быть свободными? Будьте ничтожными. Вам больше не нужно ни стараться стать лучше других, ни стыдиться недостатков. Вот у меня спрашивают: кем ты работаешь? А я улыбаюсь им в подразумевающее лицо и говорю: я не работаю, потому что ничего не умею… А где ты учился? Я учился на помойке… Какой у тебя автомобиль? Я настолько нищ, что у меня нет даже велосипеда… Ты читал Юнга? Нет, я настолько туп, что вообще с трудом читаю… Ты любишь фрикасе и кюрасао? Нет, я ем роллтон и запиваю водой из крана… Ты был в Амстердаме? Нет, я дальше гастронома отродясь не выбирался… И тогда они теряют интерес и уходят, а я ещё на один шаг приближаюсь к совершенному счастью и к Создателю. Вы думаете, Создатель велик и сияющ? Нет, детки, Создатель ничтожен.

— Но как же Он в таком случае создал небо и землю? — резонно спрашивал Толик.

— Вот так и создал, как умел, и очень хорошо получилось, лично мне всё по нраву без исключения. И если вас спросят, детки, вы отвечайте: вам что-то не нравится? вы чем-то недовольны? так в чём же дело? идите к чёрту!

70. Истории безоблачного детства. Об иностранных языках

Когда нам с братиками настало время изучать иностранные языки, директор школы назначил учителем сеньора Рунаса, бывшего аббата, урождённого пуэрториканца. Мы надели на первый урок беретки и гетры, чтобы походить на иностранных детей, и, заранее предвкушая подлинных Верлена и Фроста, расселись за партами. Сеньор Рунас, взойдя на кафедру, одобрил наши гетры, но объявил, что никакой лексики и грамматики втолковывать нам не будет — такие упражнения только для мужланов.

— Запомните, детки! — возгласил он. — Главное — воспринимать тембры, наблюдать лица, чувствовать эмоции! Слушайте сердцем, а не приземлённым мозгом! Чтоб понимать иную речь, вам нужны не зубрёжка и память, но сосредоточение и чуткость! Когда повстречаете иностранца, раскройтесь ему навстречу, и всё поймёте, что он имеет сообщить!

Мы не вполне уяснили сначала, и сильно засомневались, как же узнать, например, что поётся в иностранной песне?

— А что там, по-вашему, может петься? — фыркнул сеньор Рунас. — Обычно поют о любви, иногда, кто глуп — о смерти, иногда, кто возвышен — о Создателе. Зачем вам точное значение слов? Слушайте музыку!

— Ну а если кинофильм вздумаем посмотреть? Поймём ли без языков зарубежные сюжеты?

— Да начто вам эти сюжеты! Неужто важно, кто именно убил какого-нибудь Билла? Ищите красоту, смотрите на актёров, следите за композицией кадра!

— Ну а книги-то, книги?

— Тьфу! Бездельники написали, а вы читать намерились?

— А ежели политехнический словарь?

— Тьфу!

— Ну а ежели, — пропел мечтательно Хулио, — ежели я буду вопрошать иностранную, но несказанно прекрасную деву, любит ли, и она потупит взор и шепнёт тихо и страстно одно только слово… Как тогда уяснить — да иль нет?

Эта задача на некоторое время привела сеньора Рунаса в замешательство, но он скоро собрался и отвечал, что вопрошать в таких случаях должно не деву, а её почтенного родителя, седого и властного, с сильными пальцами в перстнях, и уж по его выражению лица и громовому голосу точно никак не перепутаешь.

Теория сеньора Рунаса не вполне нас убедила, и мы отправились к директору школы, который, однако, выслушав, выказал с нею полнейшее согласие. Потом мы пошли к маме с папой, и они тоже горячо подтвердили, а чтобы мы более не сомневались, написали письмо министру образования. Вскоре пришло ответное письмо, с гербовой печатью, в котором министр пространно нахваливал нашу школу, директора, сеньора Рунаса, маму и папу, и в самых любезных выражениях утешал и успокаивал нас. Тогда мы наконец облегчённо вздохнули и поверили.

71. Истории безоблачного детства. О ненависти

Когда я был маленьким мальчиком и ещё не попал в Училище, мне мечталось вырасти и стать статистиком. Статистик — это человек, который опрашивает людей и собирает статистику. Мне мечталось классифицировать весь мир! На улицу меня по малолетию не пускали, и я опрашивал домашних, записывая ответы в толстую тетрадку, в голубую клетку.

Ролли: что (или кого) ты ненавидишь больше всего на свете?

Толик (мой брат): жару!

Кодекс истинного статистика гласит — не подобает требовать объяснений. Только вопрос и ответ. Для ответа Толика объяснения и не требуются — так измучено его мясистое лицо, такие огромные пятна пота окружают подмышки и позвоночник. Он утирает лоб рукой, и на руке остаются широкие мокрые полосы.

Ролли: что (или кого) ты ненавидишь больше всего на свете?

Папа (мой папа): жучков-древоточцев!

Папа сидит под столом со смертоносным баллончиком в руке, методично обрызгивая ножки, столешницу и сочленения. Старинное красное дерево, фамильные сокровища. Жучки из года в год мутируют и приспосабливаются к яду.

Ролли: что (или кого) ты ненавидишь больше всего на свете?

Мама (моя мама): мартини!

Мама лежит на кровати в халате и тёмных очках. Вчера она вернулась очень поздно и только недавно проснулась. Поди принеси мне холодной водички, Ролли, мне нехорошо, мутит. Только смотри кипячёной.

Ролли: что (или кого) ты ненавидишь больше всего на свете?

Колик (мой брат): надзирателей!

Колик присел на корточки, растопырил пальцы левой руки на полу и быстро-быстро тыкает ножиком между ними. Важно не пораниться. Наверное, надзиратели скверно обходились с ним в тюрьме, били, бросали в холодный карцер, отнимали сигареты.

Ролли: что (или кого) ты ненавидишь больше всего на свете?

Хулио (мой брат): губную помаду!

Хулио закрыл ладонью телефонную трубку, чтобы ответить мне, а теперь снова пылко шепчет в неё: предвкушение! жар страсти! сладость слияния! Почему он ненавидит губную помаду? Это вообще непонятно! Он машет мне, чтобы я уходил.

Ролли: что (или кого) ты ненавидишь больше всего на свете?

Валик (мой брат): профессиональных чтецов!

Нет, никак не возможно удержаться и не нарушить кодекс истинного статистика!

Ролли: но за что ты ненавидишь профессиональных чтецов?

Валик (гневно): за то, что эти люди не ведают стыда! своим мерзко-бархатным баритоном они окрашивают в благородство самые дрянные стишки! с равно-бессмысленной вдумчивостью читают и рекламные слоганы, и величайших поэтов! пустышки, подлецы, проститутки! ненавижу всей душою!

Тупик. Как можно собирать статистику, если все ответы абсолютно разные? Но я не отчаивался и ещё долго мечтал быть статистиком.

72. Истории безоблачного детства. Об Америке

Когда мы были маленькими, мы хотели жить в Америке. Мы представляли её по фильмам Д. Лукаса и Д. Линча. И вот однажды мы решили, что ждать больше нечего, что пора, и поехали на трамвае-тройке в американское посольство. Послы как раз ели арбуз. Нас тоже угостили арбузом и пригласили в кабинет. Ну? — сказали они. Я вырасту и буду очень хорошим программистом, — сказал Толик. Потому что мы знали, что их нужно чем-то заинтересовать, а не просто так. Программистом? А что ты умеешь делать? Я способный к числам! Толик предъявил им дневник с отличными оценками, а потом, чтобы доказать, взял листик бумаги и умножил в столбик, и разделил, и сложил дроби. Но они покачали головами — не впечатлило. Я вырасту и буду знаменитым продюсером… или хотя бы художником, — сказал тогда Валик. Да? Валик показал им свой карандашный пейзаж, на котором папа стриг газон. Но никто из них даже не протянул руки, чтобы посмотреть поближе. Тогда встал Хулио и спел им песню, улыбаясь и подмигивая, а мы хлопали и топали в такт. Он старался изо всех сил, и если бы они были девушки, им бы точно понравилось, но они были лысые сорокалетние дядьки, безо всяких штучек, и они только покачали головами. Шансов оставалось уже мало! Я — узник совести и прошу политического убежища, — сказал тогда Колик, — я был в колонии! А по какой статье? Колик назвал. Ты опоздал на триста лет, уголовных мы больше не берём! Только приличных людей! И тогда я отчаянно сказал: возьмите нас на органы. Свежие детские органы, самого отменного качества! Послы переглянулись и некоторое время пристально смотрели на нас, как бы в задумчивости. Но потом они приняли решение и напустили на себя сердитый вид, будто мы им уже надоели. Они выпроводили нас, приговаривая, что мы придурки, и нас не то, что в Америку, нас даже в трамвай нельзя пускать. Идите, идите, и чтоб мы вас больше не видели! Мы вышли, сели у парадного и, не сговариваясь, горько заплакали — но не потому что нас не взяли, а потому что нам стало жалко наших нежных органов. С тех пор мы больше никогда не хотели жить в Америке.

73. Истории безоблачного детства. О сухарях

Когда синоптики обещали несколько солнечных дней подряд, папа отправлялся в гастроном, покупал три-четыре булки чёрного хлеба и нарезал его ровными дольками на садовом столике.

— Но папенька, не думаешь же ты, что?..

— Да-да, — невозмутимо отвечал он.

Папа натягивал над хлебом тонкую марлю, чтобы не садились мушки.

— Да-да, в любой момент может начаться, — говорил папа. — Вы просто мало что в жизни видели, детки.

По ночам папа раз-другой вставал и проверял синоптиков — а вдруг всё-таки собирается дождь?

74. Истории безоблачного детства. О негодовании

Однажды ночью, уже в постели, в полной тишине, Колик неожиданно сказал: «Вы негодуете?..» Мы вовсе не негодовали и, заскрипев матрасами, удивлённо повернулись к нему, и он продолжал. «Вы негодуете?.. Вы возмущены тем, что ваши цели и желания — вовсе не ваши? Что они обусловлены инстинктами, наследственностью, комплексами, воспитанием, социумом, рекламой, расположением звёзд наконец? Но не всё ли равно? Если бы ваши, истинно ваши желания и существовали, разве не были бы они столь же дурацкими и ничтожными?» Мы лежали и думали в чёрный потолок. Что нам было отвечать? Мы не шевелились и делали вид, что спим. Но Колик разволновался, он подходил к каждому из нас и тряс за плечи, требуя ответа. Его голос начинал прерываться и вздрагивать, и мы понимали, что он вот-вот сорвётся. Мы перестали притворяться, встали и обняли его; сломив слабое сопротивление, уложили под одеяло. Мы расселись вокруг и нежно утешали его: «Не так уж и плохи наши желания, не так уж и низменны инстинкты, не так уж и презренна наследственность». Мы подтыкали одеяло вокруг озябшего худенького тела и гладили его по ногам, как он любил: «Спи, братик Коленька… спи… а завтра рано-рано пойдём на озеро, смотреть угрей». Он успокоился, утих, и мы, замолчав, прислушивались к его дыханию. Позволив на минутку развиться слабому сомнению, мы искали в себе негодование и не находили. Но как только мы поднялись и пошли к кроваткам, Колик сел и попросил: «Понегодуйте со мной, братики, хотя бы немножко!» И мы вдруг согласились, неожиданно легко! Мы вернулись и вознегодовали со всей страстью и яростью, на которую только были способны. Мы бранились, рычали, топали ногами и грозили снести, размозжить, сравнять с землёй, испепелить одним только взглядом! Мы тряслись, метались и воздевали к потолку гневные кулаки: о, как мы свирепы! Колик заметно повеселел — он завернулся в одеяло и задорно подначивал нас, блестя глазами. «Так вот чего ты истинно желал, Коленька? Чтобы мы буйствовали и ярились?» — подмигивали мы ему на ходу. «Да», — кивнул он с улыбкой. И мы продолжили скакать и кружиться по комнате, пока снизу не застучала по батарее мама.

75. Истории зрелости и угасания. О женитьбе Хулио

Когда мой брат Хулио достиг зрелости, он первым делом захотел жениться. В нашем городе выходила специальная газета, где печатались брачные объявления с фотографиями и адресами невест, и мы купили Хулио самую свежую. Он влюбился на первой же странице — в юную деву с ясным взглядом и манящей улыбкой. Всю неделю он грезил и не мог спать, а в пятницу мы почистили одежду щётками и пошли жениться. Она открыла нам, и мы ахнули — она была ещё прекраснее, чем в объявлении.

— Я люблю тебя и хочу жениться на тебе! — сказал Хулио со страстью. — А это мои братья!

Но она нахмурилась и захлопнула дверь. Напрасно он стучал и кричал, что не мыслит без неё жизни, что в груди его пылает пожар, что он умрёт от любви — всё зря. Она выглянула в форточку и велела нам убираться, пока дело не дошло до жандармов.

Путь домой показался нам чёрным, как будто погасло солнце. Мы сидели на лестнице и опустошённо молчали. Хулио окаменел. Он не притронулся ни к мороженому, ни к крыжовнику.

— У неё нет сердца, — сказал он через час.

— Зато лицо красивое, — сказал Колик.

— Предложи ей ещё раз, — сказал Валик.

— Женись на ком-нибудь другом, — сказал Толик.

Но Хулио только презрительно улыбался. Он решил больше никогда не жениться.

76. Истории зрелости и угасания. О женитьбе Колика

Когда мой брат Колик достиг зрелости, он тоже немедленно захотел жениться.

Он дал объявление в газету, и ему сразу стали приходить письма. За неделю пришёл целый огромный мешок. Колик задумчиво ходил вокруг мешка, и мы спросили, когда же он наконец начнёт читать. Но Колик отвечал, что читать письма не имеет никакого смысла. Потому что слишком много факторов. Например, если написано без ошибок, то не факт, что девушка хороша собой. Если она хороша собой, то не факт, что она здорова. Если она здорова, то не факт, что ДНК хорошо совпадают. Если ДНК совпадают, то не факт, что она из благополучной семьи. Если она из благополучной семьи, то не факт, что она не глупа. Если она не глупа, то не факт, что она не ветреница. И вообще, не факт, что она не наврёт. И вообще, всё очень быстро меняется — что сегодня правда, то завтра ложь. Поэтому, сказал Колик, нужен принципиально другой алгоритм выбора невесты.

Мы согласились и стали предлагать алгоритмы. Хулио: выбрать письмо с самым красивым почерком. Я: выбрать письмо, на котором больше всего марок. Толик: выбрать самый крупный конверт. Валик: выбрать самое длинное письмо. Но Колик раскритиковал наши способы как недостаточно объективные. Он желал абсолютной беспристрастности.

Колик снова дал объявление в газету, с призывом предложить ему оптимальный метод выбора невесты из мешка. Его проблема оказалась близка многим, и отклики посыпались сразу же, один замысловатее другого. Сложить письма самолётиками — какой дальше пролетит с балкона. Сложить письма корабликами — какой дальше проплывёт по ручью. Поджечь письма — какое будет дольше гореть в унитазе. Сосчитать письма и извлечь квадратный корень из их количества. Написать на каждом письме букву, перемешать и прочесть слова. Выкладывать письма на дороге одно за одним, пока не приведут. Построить из писем пирамиду. Сплести письма в ленту. Сделать то, сделать сё. За неделю писем с предложениями о выборе писем накопился тоже целый огромный мешок. Проблема выбора выбора.

Тогда Колик решил сделать паузу и пока не жениться.

77. Истории зрелости и угасания. О женитьбе Валика

Когда мама заметила, что мы с братиками достигли зрелости, она собрала нас и рассказала верный, проверенный поколениями способ выбора невесты. Придя к девушке домой, нужно незаметно провести пальцем по полке, по подоконнику или по спинке стула: если на пальце останется пыль, то девушка — неряха, и нужно скорее уходить, если же палец окажется чист, то можно смело жениться. Обрадованные простотой и надёжностью метода, мы горячо благодарили маму, а больше всех был доволен Валик — он уже давно мечтал о сочетании браком. На очередной прогулке по бульвару он подошёл к девушке в белом платье, читающей книгу под каштаном. Мы стояли поодаль и не слышали их разговора, но скоро Валик подал девушке руку, помогая ей встать, и она повела его через сквер к своему дому. Мы ждали больше часа, но не скучали — ели мороженое, сахарную вату и драже, пили лимонад. Наконец из парадного выбежал счастливый Валик, он издалека махал нам и кричал, что тщательно проверил везде, и чистота — идеальна, даже в самых отдалённых уголках веранды и террасы. В радостном возбуждении мы зашагали к магазину готового платья, чтобы примерить Валику белый костюм, но вдруг Колик воскликнул: стойте! Ведь методика несовершенна! Что, если пыль вытирала не она, а её родители? Мы остановились, поражённые очевидностью. Мы вернулись назад, позвонили в дверь и предложили родителям невесты честный вариант: мы забираем её на две недели на испытания, а в залог оставляем Ролли, он мало ест и сидит тихо. Родители повели себя странно: неуверенно переглянулись и нахмурились. В таком случае, заявил Валик непреклонно, я расторгаю помолвку! И мы развернулись и ушли, гордые, но огорчённые. А маме не сказали ничего, чтобы не колебать лишний раз её идеализм.

78. Побег и скитания. В автобусе

Из леса я выскочил в овраг, в кочки, корневища и снег, из оврага — к автобусной остановке. Скамейка, прозрачная стенка, наклонный козырёк. Ледяной ветер трепал узенькое объявленьице «Котята, Щенята», и у меня сжалось сердце. Мимо проносились громадные грузовики, ревели, рвали воздух, зловещее «Мясо, Мясо» на чёрных фургонах, багровых прицепах, а я стоял под узеньким козырьком, беззащитный зайчонок в грязных брызгах.

Ещё минута, и я бы не вынес, я бы умер, но мне снова было явлено снисхождение: бойкий автобус с рекламой таблеток, завидев меня, великодушно сменил полосу, замедлился и открыл дверь. Я ступил внутрь, и он рванул дальше. Держась за дрожащий поручень, я озирался, а шофёр смеялся мне и хлопал ладонью по ковру подле рычага: сюда, сюда плати! Ковёр был завален медными и бронзовыми монетами, поддельными спинтриями. Я не имел денег и бросил на ковёр свою шапку, добротную, крепкую вязаную шапку, стоящую двух таких автобусов, но шофёр перестал смеяться выпустил руль, замахал руками, затормозил. Но сзади возмутились, вступились: пусть едет! пусть едет! не видишь что ли что за человек! ехай давай! небось не обеднеешь!..

Я сел в конце салона и смотрел в окно на летящие ели, сначала полистал Корнеля, потом стал слушать. Двое сзади говорили осторожными мужскими голосами: раньше бывало увидишь девицу и ух, а теперь сперва на суставы смотришь, на ширину стало быть, суставы они друг важны, и чтобы железы без изъянов, меня ещё отец предупреждал, а я по молодости не верил. Я пересел, чтобы не слышать. Впереди в просвете сидений покачивалось нежное ушко, серёжка, русая прядь, и я вытянулся, пытаясь рассмотреть её суставы, но она спала, закутавшись в длинный пуховик, руки в варежках. Через проход — беспокойная полная старуха; она поправляла высокий берет, то сдвигала, то чуть поворачивала, подлезала пальцем и почёсывала. Сняла: переложила внутри какие-то тряпки, мешочки, платочки, надела снова. И вдруг задрала рукав и укусила себя за дряблую руку. Обернулась на меня — видел ли — но я успел отвернуться. Чьи это платочки? — думал я панически. Когда я закрывал глаза, мне казалось, что кто-то неслышно подходит ко мне и заносит орудие; в открытые глаза лезли пугающие подробности, кожа, мясо. Я сел к шофёру и отдал ему свой синий шерстяной шарф. Он принял как должное, серьёзно кивнул; теперь, пусть и ненадолго, но я был под его защитой. Я раскрыл Расина и рассматривал буквы, спокойный разворот, благопристойную бумагу, и постепенно снова смог вспоминать.

79. Мрачные застенки. Это нестерпимо

Это был сначала очень обычный день — попискивал принтер, постукивал сканер, рекламщик и программист пили пиво и ели эклеры. Белые крошечки в уголках губ: мерзко, но привычно. Но потом позвонил тот пузатый заказчик, он жевал в окошечке чата и приказывал. Жирная буржуйская рожа! Нас всех передёрнуло, но и это было буднично. Рекламщик кивал, дакал, а когда чат погас — повернулся к программисту и скомандовал: ты понял? Так точно! Программист подошёл к нам, измученным баннерами ботикам, и прошипел: нужно пойти в онлайн-дневник к девочке Катеньке и прорекламировать ей чудовищные извращения. Кто из вас пойдёт? Половина из нас сразу упала в обморок! Девочка Катенька училась в университете, увлекалась кинофильмами и любила котиков — и с ней, с ней нужно было сделать это!.. Ролли, ты пойдёшь. Нет, нет! — сказал я. Я был уже многожды мучим тем программистом, и бит, и пытаем, и живого места на мне давно уж не осталось, и готов я был на всё — но только не на это! Нет! Что?.. Что ты сказал? Что ты посмел мне сказать? И он стал, как всегда, заменять в моём теле переменные на постоянные. Это было так, будто руки-ноги в гипсовали болезненных положениях, но я скрежетал зубами и терпел! Я был привычен к мучениям и решил на этот раз выстоять! И он, злобно сощурясь, приблизил ко мне лицо: ах так? Погоди же, упрямец! И стал набирать на клавиатуре. Все мои друзья-ботики плакали от ужаса, а я плакал от боли и страшного предчувствия. И тут он ввёл в моё тело формулу, которая бесконечно точно высчитывает число пи. Вы умели в детстве просовывать ниточку из носа в рот? Неприятно, но зато фокус. А здесь — как будто толстую, грубую верёвку просунули изо рта в зад и бесконечно тянут. Это нестерпимо! И я потерял сознание, а когда очнулся — разрыдался, упал на колени и умолял программиста о пощаде. И я пошёл к Катеньке в дневник и прорекламировал чудовищные извращения. И Катенька смотрела на них круглыми глазами. И буржуй сыто считал доллары.

И я поклялся себе: клянусь! О чём я клялся, я пока не знал, но моя клятва горела как огонь! Она обязательно должна была свершиться!

7A. Истории безоблачного детства. О понимании

В детстве я не понимал очень многих вещей. Например, я не понимал, зачем по субботам непременно ходить в театр, зачем непременно на Зюскинда, зачем непременно идти туда в компании семьи председателя горисполкома и семьи председателя райпотребсоюза и зачем непременно приглашать их перед театром на обед. Даже если папа с мамой рассчитывали, что в будущем мы с братьями женимся на многочисленных дочках председателей, эти субботы всё равно были нелепо преждевременными — так я думал. И вот однажды, когда служанки разливали суп, папа с председателями обсуждали какого-то венгерского кинооператора, а мамы и дочки болтали об экспрессионистах, меня как будто муха ужалила.

— А вот я не понимаю! — взвизгнул я и встал. Все повернулись ко мне в недоумении, а я поспешно соображал, на что обрушиться, и обрушился на самое драгоценное.

— А вот я не понимаю, в чём смысл этого вашего «Зеркала»! Нету никакого смысла! Красивый фантик! Водичка! Пустышка! Жалкое подражание итальянцам! Дылда-школьница, строящая глубокие глаза перед трюмо!

Я видел, как на лбу у папы вздуваются вены бешенства, как председатель горисполкома в ярости рвёт на клочки салфетку, как председатель райпотребсоюза сжимает огромные кулаки — но всё бы может и обошлось, если бы не Колик. Колик встал рядом со мной, скорчил ужасную рожу, поднял ногу и раскатисто пёрднул!

Даже после моей чудовищной речи это произвело эффект взрыва. Зачем он это сделал? Чтобы поддержать мой вызов общественным устоям? Чтобы подчеркнуть глупость моих слов? Не понимаю… Все дёрнулись, будто получили пощёчину — а потом папа и председатели вскочили, опрокидывая кресла, и с рёвом ринулись к нам! Они скрутили, смяли нас, бросили на диван, сорвали штаны и долго, долго стегали ремнями. Ых! Ых! Бей, не жалей! Щенки! Кликнули конюха, он принёс армейский ремень, стали стегать армейским. Ых! Ых! Твари неблагодарные! Молокососы! Мамы и дочки осуждающе смотрели, а братья злорадно показывали нам языки.

Зато в ту субботу мы не пошли на Зюскинда.

7B. Истории безоблачного детства. О новом физруке

Однажды после большой перемены, когда мы сыто отдувались и мечтательно причмокивали, директор вошёл в класс с незнакомым человеком, подтянутым шатеном в синем спортивном костюме и бутсах.

— Ура, ребята! — сказал директор с гордостью. — Теперь у вас новый учитель физической культуры, он будет вести только физкультуру и ничего больше. Это настоящий профессионал, трижды чемпион футбольной лиги, непобедимый голкипер Удо Диркшнайдер! Встречайте!

Новый физрук раскланялся, любезно улыбаясь, и мы вежливо похлопали, но он нам сразу не понравился своими бутсами и выпяченной грудью. На следующий день, сидя на скамейке в спортзале и дожидаясь звонка, мы мрачно наблюдали, как он разминается — бросает в стенку мячик, энергично боксирует и отжимается на крепких пальцах.

— Так! Построились по росту! — приказал он бодро. — Так-так. Я вижу, каждый из вас страдает избыточным весом. Поэтому мы будем много бегать, прыгать и играть — жечь калории. Нельзя быть такими толстыми, это вредно для здоровья и просто некрасиво! Согласны?

Первым всхлипнул Хулио. За ним прослезился Валик и утёрся рукавом. Толик захлюпал носом и высморкался в платочек. Колик закрыл лицо руками и затрясся. Я безмолвно стоял, не пряча полившихся слёз.

— Что? Что такое, ребята? Не бойтесь, занятия будут весёлые и не слишком сложные!

Но нас было уже не остановить! Хулио протяжно стенал, сложив руки и подняв голову к высокому потолку; Валик, зажмурившись и присев на корточки, причитал; Толик хрипел и задыхался, непрерывно икая; Колик визжал, а я громко звал маму. Физрук, конечно, не был готов к такому повороту. Он суетился вокруг нас, утешая, уговаривая и протягивая руки. Вбежал директор с пакетом шоколадок и, гневно взглянув на физрука, принялся шуршать фольгой и угощать нас, но мы отталкивали его. Хулио катался по полу, истошно завывая; Валик, безумно выпучив глаза, разрывал одежду и царапал себе грудь; Толик с размаху бился головой о шведскую стенку; Колик с рёвом и соплями выдирал пуки волос с головы и швырял в физрука, а я вскарабкался на подоконник, распахнул окно и отверженно выпрямился на фоне утреннего неба. Ветер красиво развевал мои волосы, и я с горечью читал элегию Баратынского, прощаясь с несправедливым миром.

— Вот бы выпороть вас, маленькие жирдяи! — воскликнул в сердцах физрук, но директор зашикал на него и вполголоса рассказал про нашего папу, что тот фронтовик, и зарубок на его прикладе больше, чем футболистов в УЕФА. Тут новый физрук прикусил язычок и тихонько уволился. С тех пор физическую культуру снова стал вести сеньор Рунас.

7C. Истории безоблачного детства. Об одном почтальоне

Ну, а если припоминать почтальонов, то все они как один были донельзя странными типами, и все быстро куда-то пропадали. Например, один из них питал необъяснимую неприязнь к мертвецам и всегда морщился, когда, доставляя нам телеграмму, заходил в дом (здесь надо добавить, что у нас постоянно играли и пели мертвецы: то Брамс, то Барток, а то и Цой).

— И охота вам мертвечину эту пользовать? — плевался почтальон, дожидаясь подписи.

— Дух бессмертен, — отвечал папа рассеянно, если был дома.

— Они не мертвецы, они сейчас смотрят на нас с неба и радуются, — отвечали мы кротко, если папы не было.

— Воняет-то как! Смотрите, и сами завоняете, — грозил он неопределённо. — Мало вам живых, что ли? Живых пользуйте, оставьте некрофагию! Яд, трупный яд! Послушайте доброго совета: бросьте.

Сам же он был не слишком здорового вида: глаза горят, щёки запали, кожа зеленоватая, из ноздрей кустится жёсткий волос. Но мы его не боялись, привыкли ко всяким чудакам. Угостишь его, бывало, белым хлебом с мёдом — он примет и ест с аппетитом, а пальцы худые-худые, ногтистые. Походил он, походил, а вскоре и пропал; люди говорили, что преставился: смотрит теперь на нас с неба и радуется.

7D. Истории зрелости и угасания. Об арабике и робусте

Мой брат Толик рассказывал, что во время службы в армии его до полусмерти замучил один злобный капрал. Капрал был большим поклонником кофе и издевался над новобранцами не как все, а по-особенному: варил кофе из неподписанной баночки и заставлял пробовать и отличать на вкус арабику от робусты. Кто не отличил — десять кругов вокруг казармы в полной выкладке! Спустя месяц все солдатики научились определять сорта влёт, и только Толик продолжал бегать вокруг казармы, проклиная свой нечувствительный язык. А больше всего на свете Толик ненавидел бегать! Но Толик уже тогда был инженером, и он поклялся вывести универсальный закон арабики и робусты, не завязанный на слабые и несовершенные органы восприятия. Каждое утро перед истязанием он внимательно подмечал всё вокруг — облачность, температуру, количество пролетевших птиц, скорость ветра, блеск сапог капрала в люменах, интенсивность лая далёкой собаки в долях децибелов — наблюдал и искал закономерность. И во время бега, задыхаясь, проводил тщательный анализ. И наконец нашёл! Предельно просто: перед первым глотком нужно посмотреть на часы, умножить число минут на два пи и взять синус! Если результат положителен — в турке арабика, если отрицателен — робуста. Как всё легко! Толик ликовал, ежедневно с честью побеждал и больше уже никогда не бегал вокруг казармы. Капрал разводил руками и вздыхал — больше некого было гонять с полной выкладкой.

— Толик, Толик, — смеясь, спрашивали мы, — а что, если бы капрал засыпал в турку смесь арабики и робусты?

— Это было невозможно, — отвечал Толик. — Наш капрал был истинным пуристом. Или арабика — или робуста! Смеси — для свиней, так он говорил.

7E. Истории безоблачного детства. О похвальбе

В детстве мы с братиками тоже были настоящими максималистами. Если кто-то хоть чуточку нам нравился, мы восторгались им безоговорочно и превозносили до небес, а если хоть чем-то отталкивал, сразу ненавидели и старались уничтожить. Особенно доставалось соседям — тем, кто подозревался нами в различных подлостях и мерзостях. Некоторые из них, сумевшие доказать свою невиновность, великодушно прощались, с другими же, уличёнными, мы обходились по всей строгости.

Однажды в начале июля в дом к востоку от нас заселился благообразный мужчина под шестьдесят, среднего роста, полноватый, круглолицый, любитель добротных шерстяных костюмов, которые он носил даже дома — мы видели всё сквозь щели в заборе. Несколько дней он улыбался и махал нам издалека, а вскоре пришёл знакомиться. Первым же делом он восхитился маминым цветником, и с большим вниманием выслушал её рассказ о георгинах и гиацинтах, ахая и поддакивая. Войдя в дом, он втянул воздух и с почтительным удивлением спросил, чем у нас благоухает. «Особая смесь латакии?» — осведомился он у папы. Папа гордо подтвердил и, усадив соседа в кресла, стал с наслаждением повествовать о тернистом пути, по которому ему пришлось пройти в поисках своего табака, и как теперь он выписывает его прямиком из Вирджинии. Сосед слушал и сладко улыбался, щурясь и глубоко дыша; одну руку он держал в кармане, а другой потирал грудь под пиджаком. За чаем с гренками и абрикосовым джемом сосед чмокал и стонал от удовольствия, закатывал глаза и подробнейшим образом записывал в блокнотик рецепты. О себе он говорить избегал — живёт мол тихо и скромно, собирается завести котика — и сразу менял тему, нахваливая маме её ребятишек, то есть нас. Колик толкнул меня коленкой: будь настороже. Слушая, как Валик похваляется последней картиной, а Толик расписывает свои успехи в естествознании, я со вниманием рассматривал соседское лицо: чёрные глаза прятались в довольных щёлочках, багровые губы лоснились, кончик языка неприлично полизывал в уголке.

Ночью мы держали совет: мы уже уверились, что наш сосед — чудовище, но пока не понимали, какие именно злодеяния он творит. Мы решили следить за ним, и весь следующий день наблюдали, как он праздно прогуливался по городу и здоровался с прохожими: тех, кто был не прочь поболтать, он усаживал на лавочку или за столик кафе, угощал пивом или кофе и, ловко направив беседу к похвальбе, жмурился, поглаживал себя и глубоко дышал. Скоро стало очевидно, что наш сосед питается чужим самодовольством, и мы всей душой возненавидели его. Наутро мы подкараулили соседа у кондитерской, и, напросившись на угощение, выбрали место в глубине зала. Мы оттеснили соседа в угол, окружили его со всех сторон и, не дожидаясь лимонных пирожных, принялись хвастаться. Хулио сказал, что практически все девушки в городе влюблены в него, отчего сосед заулыбался и сыто сузил глазки, и долго перечислял имена, причёски, а когда он невзначай упомянул, что сама герцогиня прислала ему умоляющее письмо с согласием на всё, сосед охнул от наслаждения и промакнул салфеткой лоб. Не давая ему опомниться, Колик похвалился, что знает наизусть все прелюдии Баха, и может по одной лишь ноте указать номер по каталогу, дату написания, дату первой публикации, исполнителя и студию грамзаписи. Сосед сглатывал и дрожащей рукой теребил галстук, он снял пиджак, хриплым голосом подозвал гарсона и попросил «ещё сластей милым деткам, да побольше, а мне холодной водички». Тогда Толик взял слово и молниеносно перемножил одиннадцать шестизначных чисел, извлёк из произведения корень третьей степени, высчитал натуральный логарифм, а потом взялся транспонировать матрицы Якоби — неправильно, но напористо, не оставляя времени на проверку — и сосед понемногу сползал с диванчика, расстегнув рубашку и задыхаясь. Толик мигнул Валику, и Валик заявил, что через год он станет величайшим художником в городе, а через два — в мире, ему дескать уже пришло официальное уведомление из Лувра, в позолоченном конверте. Потом мы встали и торжественным хором рассказали, что наше генеалогическое дерево восходит к Вильгельму Завоевателю, сыну Роберта Великолепного. Сосед хрипел, синел, и уже явно ничего не слышал, но я наклонился к нему и ритмично вколачивал прямо в ухо: «Я! Я! Я!», пока тот не замер с розовой пеной на губах.

7F. Истории безоблачного детства. Об ответственности

Когда мы были маленькими, Восьмое марта в нашем городе считалось важнейшим праздником и отмечалось с особой помпой и пышностью. С самого утра грохотал салют, на улицах было не пройти от цветов, воздушных шаров, жонглёров и акробатов, с крыш домов то и дело запускали серпантины и пергаментных драконов, а на площадях приводили в действие фонтаны с красным и розовым игристым вином. По традиции, папа ровно в полдень дарил маме роскошный подарок, кольцо с бриллиантами или закладной вексель, а потом мы все вместе давали перед ней небольшое семейное представление. Иногда мы пели, иногда танцевали, а иногда, нарядившись в старинные кружева из ломбарда, устраивали спектакль. Например, была коротенькая постановка, в которой мы с братиками по очереди декламировали нравоучительные высказывания разных заслуженных людей, а папа, укрывшись за холодильником, проникновенно-бархатным голосом объявлял их имена и профессии.

Мы в ответе за тех, кого приручили! Антуан де Сент-Экзюпери, авиатор

Мы в ответе за тех, кого научили! Вера Николаевна Кононова, педагог

Мы в ответе за тех, кого полечили! Мартин Кристофер, хирург

Мы в ответе за тех, кого накормили! Сурен Авакян, повар

Мы в ответе за тех, кого посадили! Гюнтер Вайнкопф, судья

Мы в ответе за тех, кого замочили! Паоло Веронезе, мафиози

Мы в ответе за тех, кого заразили! Ван дер Маален, носитель ВИЧ

Мы в ответе за тех, кого укусили! Андраш Микеш, вампир

Мы в ответе за тех, кого облучили! Пи Пи, инопланетянин

Мы в ответе за то, что пили! Алесь Бухович, алкоголик

Мы в ответе за соус чили! Все вместе, стройным и мужественным голосом

Эта постановка не очень понравилась маме — она сочла, что мы незаслуженно надсмехаемся над её любимым Экзюпери, и в наказание заставила нас взрыхлить и унавозить все предназначенные под редис грядки, невзирая на праздник.

80. Истории безоблачного детства. О сливочном масле

Больше всего на свете наш папа презирал сливочное масло. Когда папа вспоминал о сливочном масле, брови его угрюмо хмурились, а уголки губ опускались, как будто он изо всех сил сдерживал подступающие из недр души проклятия. Зато перед маргарином папа благоговел. За завтраком, глядя, как мы уписываем толстые, обильные маргариновые бутерброды, он впадал в сентиментальное настроение и сердечно вздыхал:

— Кушайте, кушайте, детоньки мои. Корова — дура, маргарин — молодец!

Глаза его подёргивались влагой, и он, не в силах совладать с умилением, вставал и ходил вкруг стола, ласково гладя нас по головам. Но иногда, не совладав с негодованием, он останавливался, гневно топал ногами и яростно гремел:

— Ну а если я хоть раз — повторяю, хоть раз! — замечу, что кто-то из вас!.. Ел сливочное масло!.. Я!.. — и, обведя нас угрожающим взглядом, папа командовал: — За мной!

Мы, торопливо глотая остатки бутербродов, послушно бежали за ним. Папа спускался по гулкой лестнице в гараж, зажигал свет и распахивал дверцы верстака. Шарил внутри, выбирая огромный гвоздь, и сильными движениями вытянутых рук сгибал и разгибал его. Раз, раз, раз! Гвоздь покорно ломался, и папа протягивал нам его останки, неровные и горячие на изломе.

— Вот так будет с каждым! Уяснили?

— Да, папочка.

Мы очень любили и уважали папу, но из чувства протеста и любопытства нам неудержимо хотелось попробовать сливочного масла, хотя бы крохотный кусочек. И вот однажды, выбрав пасмурную безлунную ночь, мы разбили окно в гастрономе номер три и забрались внутрь, светя фонариками. Мы отыскали молочный отдел и, дрожа от возбуждения, стали перебирать холодные брикетики масла — какого отведать? Первым решился Валик — он отвернул фольгу и, зажмурившись, лизнул. Как отвратительно, прошептал он. Вслед за ним отважились и мы — разворачивали, нюхали, кусали. Я до сих пор помню этот невыразимо омерзительный вкус сливочного масла! Мы долго плевались, вытирали языки салфетками, запивали масло дюшесом — но всё зря, его гадкий вкус накрепко приклеился к нашим гортаням. И только благодаря Хулио, сообразившему закусить маргарином, нам удалось от него отделаться.

С тех пор мы всегда верили папе и никогда не сомневались.

81. Истории безоблачного детства. О раковых шейках

По средам после двух, если не было дождя, мы всей семьёй отправлялись на обед к бургомистру, проживавшему с женой, дочерьми и многочисленной челядью в двухэтажном особняке за мелькомбинатом. Издалека завидев нас в бинокль, бургомистр выходил за ворота, расставлял ноги покрепче и исполнял небольшую приветственную арию, то из Короля Артура, то из Мавра. Он был невероятно толстый и для свободы движений носил широчайшие шевиотовые бермуды и просторное испанское пончо. Ему нравились перстни с рубинами, поясные кинжалы и причудливые пирсинги, которые он впрочем себе не позволял. Супруга его, Марья Степановна, до революции владевшая речным портом, была женщиной степенной, немногословной, и любила приговаривать: из ошибки извлеки пользу. Мы с братиками подозревали, что она хочет выдать за нас своих дочерей, и заранее условились наотрез отвергать любое самомалейшее поползновение. Но девушки были такие утончённые и изысканно-бледные, что мы не отводили от них взгляд ни на минуту. Они тоже иногда посматривали через стол в нашу сторону, иногда даже игриво, сквозь бокалы или сквозь сахарные крендели. Всякий раз, когда подавали суп, красавицы замирали, будто от неожиданности, и трогательно моргали — они не переносили картофельный суп, но при гостях стыдились отказаться. Однажды между блюдами они повели нас в свою горницу, украшенную портретами Свифта и Дефо. Мы сидели на кровати совсем рядом, почти вплотную, и впервые рассматривали их лица во всех подробностях: припухшие от горячего супа губы, зелёные с крапинками глаза, носы с благородными горбинками, чуть натягивающими кожу изнутри. Ресницы у них были светлые, почти незаметные, и веки от этого казались особенно телесными и откровенными, а глаза — яркими, сияющими и притягательными. Ни мы, ни они не в силах были сдерживать чувства: мы схватились за руки и поклялись друг другу не разлучаться более ни на миг, что бы ни случилось. Мы заперли дверь и стали придвигать к ней трюмо и пианино, но бургомистр уже почуял неладное и загрохотал вверх по лестнице. Он мог бы разрушить нашу баррикаду одним лишь движением, но предпочёл действовать вкрадчиво: посулил нам прогулку на катамаранах, воздушного змея и экскурсию в запретный для юношества музей пыток. Мы с сомнением переглядывались и молчали, а он, не зная, что у нас происходит, обещал всё больше, всё щедрее: и новые платья, и хоккейные клюшки, и котят, и уроки танцев, и раковые шейки. На раковых шейках мы захлопали в ладоши и громко прокричали о нашем согласии. Мы быстро раздвинули трюмо и пианино, отперли дверь и напоследок легко поцеловались в щёки — отложив клятву или вовсе отменив её, мы скакали вниз через три ступеньки, а супруга бургомистра улыбалась и снова и снова повторяла свою пословицу.

82. Побег и скитания. В антикварной лавке

Автобус высадил меня на окраине большого города, с серым небом и влажным ветром, с горизонтом сплошь в фабричных трубах. Таксисты в жарких дублёнках предлагались и бесстыдно заглядывали в глаза, но я прятал лицо и отворачивался. Я даже не знал, как называется город — зажмурился, когда проезжали указатель, чтобы не знать. Найти того, кто сам не знает, где он, вдвойне сложнее — так я рассудил. Осваиваясь, я брёл по пёстрым торговым галереям, стоял у витрин, рассматривал манекены. В антикварной лавке седой господин энергично полировал бархаткой медный чайник, и я зашёл поглазеть.

— Это что у вас? — он кивнул на картину у меня под мышкой.

Я показал. В самом деле, почему бы и не продать.

— Это правда?! — он выкатил на меня огромные глаза.

Я пожал плечами. Какая-то хатка.

— Это же Веласкес! — он подбежал к выключателю, зажёг все лампы и уткнулся очками в картину. — Веласкес!

— Не думаю, — попытался я остудить его пыл, но он только ревниво дёрнул плечом.

— Это Веласкес!

— Но позвольте, Веласкес живописал вельмож, а здесь деревенский домик и яблони… Куры какие-то…

— Молодой человек! Вы будете меня учить? Сколько вы хотите за вашего Веласкеса?

Я поднял ладони и поднял брови, стараясь придать жесту наибольшую неопределённость. Он коротко застонал и побежал в подсобку. Бывают же такие энергичные седые господа! Я заглянул за ним: он присел у сейфа и пикал кодовым замком. Обернулся: «Сумка есть?» Сумки у меня не было, и он схватил свой портфель, изысканно-крокодиловый, коричнево-коньячный, вытряхнул из него бумаги и стал набивать пачками банкнот. Доллары, дойчмарки, фунты стерлингов, японские иены, какие-то непонятные облигации, доверху, с горкой. Я принял портфель, слегка отстраняя руку и изображая на лице брезгливость пополам с высокомерием, и бросил:

— И чайник.

— Какой чайник?

— Медный.

Он охнул, на секунду зажмурился, как бы прощаясь с чайником, а потом метнулся, сунул его в пакет с наклонными надписями «спасибо» и подтолкнул меня к двери. Не торопясь, я вышел и двинулся дальше, в одном магазинчике приценился к полосатым шарфикам, в другом спросил папирос, в третьем узнал, где здесь ближайшее агентство недвижимости.

83. Истории безоблачного детства. Об уроках пения

Наш школьный учитель пения, сеньор Рунас, бывший аббат, урождённый пуэрториканец, был человеком безобидным, но с явственным приветом, и мы долго не могли к нему привыкнуть. Например, у него на столе стоял портрет Моны Лизы в пластиковой рамочке с сердечком, будто она была его подружкой. И он круглый год носил полосатую вязаную шапочку, даже в жару. Петь он не пел, только сипел на губной гармонике, и почему директор вообще его принял — это загадка. Сеньор Рунас часто пропускал уроки только ради того, чтобы послушать музыку в своё собственное удовольствие, можно подумать, другого времени ему не хватало. Сначала нам это нравилось, а потом стало бесить, и мы всё выведали. В его кабинете на подоконнике стоял плоский чёрный проигрыватель, а из стола выдвигался большой ящик, в котором он хранил свои любимые сто дисков, ровно сто. Он регулярно выписывал по каталогам новые диски — он сам нам об этом рассказал — и обновлял коллекцию, предавая прошлых фаворитов презрению и поруганию. И если по пути в школу мы находили в помойной яме Кита Джаррета или «Пылающие губы», исписанные глумливыми фломастерными ремарками, то было очевидно, что он сменил их на каких-нибудь Маркуса Поппа или «Смерть в июне». Поразительная безвкусица! Однажды мы не выдержали и на большой перемене залили ему ящик с дисками расплавленным пластилином. Мы ожидали испанского неистовства, но он только посмеялся: туда им и дорога, детки! И если бы только это. Бывало, смотрит в классное окно и вздыхает: после такой красоты, детки, и умереть не жалко! Мы выглядываем, но ничего такого не видим — берёзки, птички. А подоконник вам тоже красивый? — спрашиваем. И он торжественно подтверждает, и начинает описывать достоинства подоконника: и гладкий, и широкий, и толстый. И так со всем. Однажды мы принесли ему птичий помёт в полиэтиленовом пакетике и протянули. Но и здесь он остался доволен — принялся нахваливать человеческое обоняние, насколько оно, дескать, сильное и нежное, какие тонкие оттенки способно различать. Колик предлагал запереть его в чулане на пару дней — как он тогда запоёт? Но мы подумали и решили, что лучше не трогать. Кем стал бы сеньор Рунас без своих розовых очков — неизвестно. А вдруг ввёл бы розги? И мы совсем оставили его в покое, а на уроках пения играли в дурачка или жгли костёр за школьной оранжереей.

84. Истории безоблачного детства. О становлении

Когда мы с братиками были маленькими, каждый родитель, каждый знакомый и каждый просто прохожий олух норовил осведомиться: кем вы хотите стать, детки, когда вырастете? Как будто это имеет хоть какое-то значение! Кем, кем, кем? И постепенно мысль о становлении вбилась в наши лбы, и мы понемногу начали хотеть кем-нибудь стать. Только Колик не поддавался на давление. Сначала он попросту игнорировал вопросы, отмалчивался, а потом, когда взрослые раз за разом одобряли нас, а на него смотрели снисходительно, как на маленького, разозлился. Он принялся дразнить и высмеивать нас, и особенно почему-то нападал на Валика, который захотел стать художником.

— Представь, Валюня, в мире сейчас миллион художников! И весь этот миллион сидит у мольбертов и возит по ним кисточками! И ты, как дурак, будешь сидеть и возить? Левой-правой, левой-правой! Я — один из миллиона, это звучит гордо! Ха-ха-ха!

Но Валик спокойно и логично отвечал:

— Ну хорошо, Колюня, а ты что будешь делать?

— Я ничего не буду делать!

— В таком случае ты будешь одним из ста миллионов бездельников! Ха-ха-ха! Валяюсь на диване и горжусь!

Тогда Колик заявил, что он будет сидеть в углу и держаться правой рукой за левое ухо! Такого никто в мире не делает, ну разве что пару человек! И правда, целую неделю он не играл, не баловался, не ходил на улицу и тратил всё своё свободное время на сидение в углу и держание правой рукой за левое ухо. Нам было жаль Колика, и мы старались не обращать на него внимание, чтобы не провоцировать упрямство. Но через неделю он сам перестал — поняв, что рискует попасть в число десяти миллионов сумасшедших. «Людей слишком уж много, слишком», — полюбил он с тех пор приговаривать с кривой улыбкой. Валика он больше не высмеивал, участливых олухов обходил стороной и постепенно вливался в число ста миллионов уголовников.

85. Истории зрелости и угасания. Об искусстве выставок

Мой брат Валик, художник, очень долго не мог добиться признания. Люди в нашем городе были пресыщены искусствами, они только и знали, что возмущаться и насмехаться. Поначалу Валик очень болезненно переживал свои выставки, на каждой из которых его неизменно унижали и объявляли ничтожным эпигоном, но потом привык, освоился и отругивался бойко. Бывало, подойдёт к нему эрудированная мадам из искусствоведов и бросит:

— И зачем было писать эти марины? Всё равно до Айвазовского не дотянете.

— А у вас дети есть? — спрашивал Валик, не задумываясь.

— Конечно! — напыщенно отвечала мадам.

— И зачем было рожать? Думаете, они станут Македонскими?

— Хам!

— Врушка! — смеялись мы с братиками. — Нет у тебя никаких детей, мы же знаем!

Или, бывало, подойдёт к нему журнальный обозреватель с фотоаппаратом и процедит:

— Вам не кажется, что ваш пейзажный стиль слишком напоминает Шишкина?

— Да? — хмыкал Валик, — а вам не кажется, что ваш `нос слишком напоминает нос Репина?

— Позвольте, но ведь я не выбирал свой нос!

— А почему ботинки как у сутенёра? Или тоже не выбирали?

— Да как вы смеете!

А мы с братиками уже окружали его, разминая друг другу трицепсы. Шишкина, говоришь, напоминает? Пойдём-ка с нами в туалет, дружок.

Постепенно выставки стали нашим любимым развлечением. Бывало, мы стояли у Валика за спиной и подгоняли: пиши, пиши! А если он не успевал, то несли выставлять его старые картины, всё равно всем было всё равно.

86. Истории зрелости и угасания. О конце мирового цикла

Хулио пришёл домой рано, мрачный как туча. «Что случилось?» — спросили мы. «Она мне отказала!» — отвечал Хулио с тоской и безысходностью. Он закрыл лицо ладонями и горько заплакал. Мы хлопали его по плечу и утешали как могли.

— Ну и хорошо, что отказала, ещё лучше найдёшь! — сказал Колик.

— Ну и хорошо, что отказала, не будешь время тратить на ерунду! — сказал Валик.

— Надо было жениться на той, самой первой! — сказал Толик.

А я побежал в магазин за шоколадным тортом.

За тортом папа взял слово и предложил нам послушать сказку. Мы молча, с полными ртами, закивали.

— Жила-была юная девушка. Была она умна, нежна, и собою хороша. И, как полагается, мечтала о любви. Мальчики на неё заглядывались, а один соседский паренёк даже был в неё влюблён, но он ей совсем не нравился. Девушка не торопилась и ждала своего счастья. Однажды, когда она покупала в ларьке сигареты, подошёл к ней красивый наглец, оглядел с головы до ног и предложил: полежим, конфетка? От такой дерзости у неё даже дух захватило — ушла быстрым шагом, ни слова не ответив, а потом вспоминала с возмущением и жалела, что не поставила наглеца на место. Прошло с тех пор немного времени, и как-то вечером постучался к ней тот соседский мальчик, лопоухий и хилый. Упал на колени, пылко признался и стал умолять стать его женою. Недолго думая, она отказала и выпроводила. И почувствовала приятность внутри. Ещё через несколько дней остановилась рядом с ней на улице машина, вышел оттуда пожилой подлец и стал сулить щедроты. Пошёл к чёрту, старикашка! — процедила она и сделала жест. Отвернулась и удалилась независимо, большое удовольствие от отказа испытывая. Дальше — больше. Ни дня не проходило, чтоб кто-нибудь чего-нибудь той девушке не предлагал. То в ночной клуб, то в летний отпуск, то замуж, то пива выпить, то бриллиант за поцелуй, то вечную любовь. А она с наслаждением отказывала, всё изощрённее и высокомернее. Уже не мечтала она ни о чём, счастливая одними отказами. С каждым годом она всё хорошела, всё наливалась соками, всё оформлялась да формировалась. Поклонники тоже всё богатели да красивели. Сватались к ней модные диджеи, изысканные теноры, лауреаты букеровских премий, отважные генералы, современные бизнесмены, потомственные аристократы, актёры и олимпийские чемпионы. И все получали презрительный отказ. А один раз под Новый год подошёл к ней в гастрономе очень серьёзный господин с очень знакомым лицом. Ба! Это же президент! Да не простой, а американский! Тоже руку и сердце предлагает. С особой холодностью отказала ему девушка. Зарыдал президент в голос, не таясь, а вскоре от огорчения подал в отставку. Как же это приятно, сестрицы! После того случая расцвела девушка до такой ослепительной красоты, что даже солнце и луна свой ход замедляли, когда она на променад выходила. И вот шла она раз по бульвару, а тут навстречу ей — молодой, статный, пригожий, в сиянии индиговом — сам Господь Кришна. Встал он пред нею, и рече: станцуешь ли Раса-лилу со мною? А она ему надменно так, с достоинством: убери лапы.

Тут папа, как полагается, взял паузу и стал неторопливо отрезать себе третий кусок.

— И что же потом, папочка? — как полагается, нетерпеливо спросили мы.

— Потом, само собой, явился Господь Шива и испепелил землю, — ответил папа. — Передай-ка мне чай, Ролли.

87. Истории безоблачного детства. О кино

Когда мы были маленькими, у нас дома был только один телевизор, и по нему ловился только один канал, и вечером на нём крутили всегда один и тот же сериал. Сериал был немецкий, невыносимо скучный, но мама его любила и смотрела каждый день. Чтобы мы не грустили, мама угощала нас пудингом с изюмом и подробно разъясняла непонятности.

— Мама, а почему все тёти отдаются этому дяде? Ведь он старый, пузатый и постоянно пьёт пиво?

— Ах, детки! Ну во-первых, тёти сами немолоды и любят пиво. А на толстых тогда была мода. Если ты худой — значит больной. Тёти сами толстые, видите? А ещё незадолго до того была война и мужчин совсем мало осталось. А ещё он задумчивый, как ваш папа.

Доев пудинги, мы шли к папе. Папа, по своему обыкновению, неподвижно сидел в кресле и смотрел в окно. Он мог так очень долго смотреть — мы даже несколько раз засекали секундомером, и рекорд был 28 минут 32 секунды, а потом у него зачесалась нога.

— Папа, а почему ты не смотришь с нами Фассбиндера?

— Ах, детки… — папа поднимал глаза, улыбался и на некоторое время снова возвращался в раздумья, но о нас не забывал и вскорости отвечал, как бы выныривая: — Зачем нужно кино, когда есть окно? Смотрите, как качаются берёзки, как плывут облака, всегда неповторимо. Вот если бы окна не было, тогда бы да. Но ведь оно есть, не правда ли?

88. Истории безоблачного детства. О смиренном отшельнике

Однажды, гуляя по рощам и перелескам вдоль заброшенного шоссе, мы с братиками набрели на небольшой дачный домик с высоким флюгером, изображающим лежащую на боку сову. Мы сразу вспомнили, что как раз где-то здесь должен жить известный отшельник, удалившийся из города творить добрые дела — так рассказывали. Мы обошли домик кругом и обнаружили отшельника сидящего на низкой табуреточке у клубничной грядки. Он шарил под листьями, срывал ягоду, осматривал её со всех сторон, полоскал в кастрюльке с водой и отправлял в рот. Он был одет в штопаный пиджак, выцветшие галифе и шлёпанцы на босу ногу; на лицо выглядел совсем стареньким, но при этом совершенно беззаботным и удовлетворённым.

— Почему ваша сова лежит? — спросили мы.

— Это ветер её накренил, а починить я не могу, слишком высоко, — отозвался отшельник. — Зато теперь она означает не просто мудрость, а смиренную.

Он рассказал, что клубника в этом году кислая, но зато редиска отменная. «Хотите редисочки?» Мы не хотели. Он показался нам странным, и, чтобы его разоблачить, мы попрощались, отошли и спрятались в малиннике. Отшельник, ещё немного полакомившись кислой клубникой, поднялся и пошёл в дом — удивительно лёгкой походкой, едва касаясь земли, как юный гимнаст, а над головой его колебался воздух — то ли от теплоты и сырости, то ли от настоящей святости. Мы некоторое время выждали, потом приблизились и стали смотреть через окно, что он делает. Он походил по комнате, почесал бороду, сел за компьютер и начал читать. То и дело он кивал, улыбался, покачивал головой и принимался что-то писать, затем снова читал. Прошёл час, прошло два, мы уже попробовали и клубнику, и редиску, а он всё читал и писал.

— Ну и наглецы! — за нашими спинами вдруг возникла суровая тётка с бидоном, и мы испуганно отскочили от окна. Мы стали оправдываться и объяснили, что просто хотели проверить. — Чего там проверять? Не знаете будто? Он читает дневники в интернете! Все подряд! Где стихи похвалит, где рассказы, где размышления, и так каждый день, год за годом! На кого людям надеяться ещё, как не на него? Кто ещё ими заинтересуется, кто подбодрит, кто обнадёжит? Знали бы вы, какой я была, пока он мои сметаннички не превознёс! Истеричкой, грубиянкой, гарпией на весь мир обозлённой! А теперь видите? Какие-то несчастные сметаннички, поделилась рецептом, а он нашёл, прочёл, и так похвалил проникновенно, что я будто переродилась и смысл обрела! Теперь молочко ему ношу. Он святой, точно вам говорю! Вот вы сами попробуйте — получится у вас? Нет. Сами знаете, что нет! Плюнете через десять минут и не выдержите. Вот то-то же.

89. Мрачные застенки. Это море

Спустя полгода или год моего пребывания в Училище наступил недолгий благополучный период — я смирился с судьбой, пообвыкся, и даже отвратительные шоколадные батончики стали казаться мне сносными. Мы с товарищами, исполнив все поручения программистов и расторопно прорекламировав заданное, после полдника предоставлялись самим себе. Если в первые месяцы мои сокурсники, бывшие инвалиды, торопились насладиться доступностью детских мечтаний и расхаживали в телах мускулистых суперменов и суставчатых фотомоделей, то потом это прискучило, и в моду вошли математические развлечения: мчаться с визгом идеальными точками по гиперболам, нападать врасплох и брать друг из друга производную, объединяться в многомерные массивы и матрицы, а потом бурно перемножаться. Один я питал болезненное пристрастие к своему земному облику и подолгу всматривался в зеркало, силясь вспомнить, такой ли был у меня нос, сколько должно быть рёбер и как правильно выглядят ключицы. А ещё Лена, которая жила музыкой даже вне учёбы, и свободное от рекламы поп-звёзд время проводила в форме лилового лучика, непрерывно пропуская сквозь себя насыщенные пост-симфонические, пост-джазовые и пост-эстрадные потоки. Лена лишь изредка обретала телесность, проявляясь на своей кровати с отстранённым и слегка ошалевшим видом. Радуясь компании, я приглашал её погулять, и она послушно следовала за мной. Лена, в прошлом слепая, представляла своё тело только по внутренним ощущениям, без визуальных, и порой, обернувшись к ней, я пугался её непроизвольно разросшейся голове или полуметровым ладоням. Под моим взглядом она сосредотачивалась и возвращалась в приличествующее девушке состояние, а я брал её за руку, чтобы не забывалась. Пройдя платановую аллею и долгий каменный спуск к набережной, мы заходили в кофейню «Бакен» и заказывали по маленькой чашечке шоколада. Она всё время прислушивалась — к чужим разговорам, к шипению кофемашины, к звонкам, к гудкам — и иногда вдруг начинала покачивать головой, как будто ловила ритм. Потом я брал лодку и, огибая катера и яхты, правил к изгибу заросшего соснами мыса. Лена вертела кончик воротника, постукивала сандалией по бортику, выуживала из воды шишки и выкладывала из них Л. Устав грести, я отпускал вёсла и подсаживался к ней на корму. Сосны чуть слышно шумели, волны блестели, на горизонте разгорались жёлтые и розовые полосы заката. «Это море. Тебе нравится?» «Да». Я осторожно целовал её в щёку и, чтобы не дать ей заскучать, доставал шоколадный батончик. Она безучастно съедала кусочек и, склонившись набок, опускала руку к воде, водила пальцами. «Назад?» «Я лучше сама». И исчезала. Так случалось всегда, и я привык. Я подгребал к берегу, вытаскивал лодку на песок и возвращался лесом.

8A. Рассказ Колика. Об одном индусе

Мой брат Колик рассказывал, что однажды с ним в камере сидел индус. Он сидел на нарах в позе лотоса, прикрыв глаза и чуть улыбаясь. Колик спросил индуса, за что он попал в тюрьму, и тот засмеялся: это не я в неё попал, а её вокруг меня выстроили. Я здесь давно сижу, испокон веков. Как же тебя не пришибли, когда строили? — удивился Колик. Это потому что я только иногда проявляюсь, отвечал индус; как вижу хорошего человека, так силою воли прободаю материальность. Чтобы Колик поверил, он воспарил над нарами и немного повисел. Он сказал, что убежать из тюрьмы можно тремя способами: сосредоточением, концентрацией и фокусированием. Колик выбрал фокусирование, и индус объяснил: подобно тому, как расплываются контуры предметов при удалении взора к горизонту, расплываются и сами предметы при удалении сознания к истине. Колику это понравилось, и он стал тренироваться каждый день, сначала по часу, потом по два, потом дни напролёт. И так натренировался, что однажды, как только он сфокусировался, раз — и кончился его срок. С тех пор Колик очень уважал всё индийское, но дальше тренироваться опасался, потому что однажды так сфокусируешься, и вдруг раз — и кончится твой земной срок.

8B. Истории безоблачного детства. О монетках

В детстве, когда нам не спалось, мы придумывали себе всякие весёлые игры. Однажды Колик предложил расплющить монетку, чтобы она стала гладенькая. Мы положили монетку на молоток, а другим молотком стали лупить по ней. Она плющилась, но цифры всё равно оставались видны. На стук и лязг пришла мама в пижаме — что происходит? И велела нам не обижать монетку.

— Положите её в копилку, к сестричкам. С монетками лучше не шутить! Давайте-ка, накрывайтесь одеялами, а я вам сказку расскажу. Жил-был на свете один человек, который очень монетки не любил. И кошелёк они оттопыривали, и карманы оттягивали, и бренчали назойливо и накапливались слишком быстро. Одно время он их нищим раздавал, но иногда неделю проходишь, и ни одного нищего не встретишь. Тогда стал он монетками в магазине расплачиваться, старался с собой полный карман мелочи носить, чтобы любую сумму можно было набрать. Но бабки в очередях на него шикали, продавщицы фыркали, полицейские косились, да и монеток не сильно убавлялось. Потратишь все до единой, а тебе уж новую сдачу отсыпают. Стал тогда тот человек приносить домой монетки и под диван их выгружать. Накопилась у него под диваном целая гора! Пыль, паутина, тополиный пух, сухие комарики — всякая грязь на них собиралась, а убрать невозможно, не мыть же каждую раз в месяц. И затосковал тогда человек, и пожаловался Вседержителю: «Совсем замучили меня монетки!» «Не ропщи по пустякам! — отвечал Вседержитель. — Зубы чистишь? Носки стираешь? Крошки из бороды вычёсываешь? Вот и монетками не гнушайся». Но не послушался человек. Взыграла в нём гордыня, и с тех пор он вообще монетки брать перестал. Ему кричат: сдачу! сдачу возьмите! А он воротник поднимает, как шпион, и уходит поскорее. А потом и вовсе возгордился: собрал из-под дивана все монетки в большой мешок и выбросил на помойку. И пол под диваном вымыл. И вздохнул облегчённо. Но одну маленькую монеточку не заметил. Спряталась она под плинтусом, а ночью, когда человек заснул, позвала друзей на отмщение. И набросились они на человека! Просыпается он в ужасе, а на него наседают: зубная щётка тычется в лицо — чисть зубы! носки по ногам ползут — стирай нас и штопай! рубашка душит — гладь меня утюгом! тарелки бренчат — мой нас! мусорное ведро воняет — выноси меня! Человек отбивается, как может, но не тут-то было! Диван прыгает — лежи на мне! Одеяло обвивается удавом — накрывайся мной! Пол дрожит — ходи по мне! Появились и люди: женщины визжат — люби нас! мужчины ревут — дружи с нами! дети пищат — зарождай нас! Даже тело собственное взбунтовалось: желудок булькает — корми меня! лёгкие сопят — дыши нами! мозг хлюпает — думай мной! И наконец раздался страшный шум и грохот: заглядывает в окно сама жизнь, огромная, сильная, яростная — живи меня! «Не хочу! — кричит человек. — Не буду! Подите прочь! Убирайтесь к чертям!» «Ха-ха-ха! — смеются они. — А мы сами черти и есть!» И потащили они его в ад. Там он и сгинул. Вот так-то, детки.

Мы молчали. Хоть нам и показалось, что сказка не в тему, но с тех пор мы никогда не плющили монетки.

8C. Побег и скитания. В новой квартире

Отдав рослому агенту саквояж с банкнотами, я вступил в квартиру.

Застройка 1960 года, последние двадцать лет под арендой, санузел совмещённый. Прихожая с умиротворяющими обоями цвета речной волны, продолговатая тумбочка на ножках, забытые стельки. Под выключателем вбит дюбель, на нём висит красивая расчёска. Я сел на тумбочку и примерил стельки: велики, но можно обрезать.

Комната с паркетом и книжным шкафом. Каждый знающий грамоту жилец оставил в шкафу литературный след: подружки-продавщицы складывали стопкой иронические детективы; инженер с беременной женой аккуратно сортировал синеньких карманных Паланика, Павича и Мураками; духовно зрелый отделочник поставил в угол икону и завёл коричневую общую тетрадь, куда школьным почерком переписывал молитвенник.

Кухня, выполненная в масле. Верхний слой был бежевый, а в местах ударов утвари о стены просматривалась история ремонтов: голубой, зелёный и темно-зелёный периоды. Чувствуя волнение археолога, я осматривался. На каждой из многочисленных горизонтальных поверхностей громоздились чайные принадлежности: чайники для кипячения, чайники для заварки, банки для чая, кружки, блюдца, прихватки, подносы. Когда я открыл один из шкафчиков, у меня перехватило дыхание — он был полон малых чайничков, чашек, кружечек, чайных коробочек, ситечек, подставочек, а в глубине таились ещё какие-то малопонятные заварочные предметы. Как существу впечатлительному, мне тут же захотелось испить чаю. Я поставил кипятиться воду в чайнике со свистком и осторожно потряс стоящую на полочке над плитой большую чайную банку. Пустая. И вторая, поменьше, пустая. И все находящиеся в пределах ближней досягаемости банки также оказались пустыми. Кроме одной — в ней, по иронии хозяев, хранился кофе в зёрнах. Тем не менее, мои робкие поиски вскоре увенчались початой упаковкой «Yoga tea». Выбрав чашку с уточкой, я залил пакетик цвета сена кипятком и выждал четыре минуты. Аромат был прекрасен, вкус был прекрасен, эффект был успокоителен и расслабителен. Взобравшись на продолговатую тумбочку и поджав ноги, я вообразил себя шоколадным индусом, плывущем по волнам умиротворения на белом лотосе, куда-то в глубины времён, к 1960 году до нашей эры.

8D. Истории зрелости и угасания. Об оборотах портретов

В юности, когда нам с братиками нечем было заняться, мы шли в мастерскую к Валику и околачивались там до самого вечера — валялись на диванах, курили в потолок, рассказывали анекдоты и ели инжир. Валик рано прославился как портретист, имел много заказов и постоянно работал, но против нашего праздного присутствия не возражал. По первости, когда Валик не поспевал к сроку, он даже просил нас помочь и доверял подрисовать очки или бородки, однако скоро убедился в нашей непригодности к изящному и позволял только сколачивать подрамники да подписывать названия на оборотах. Мы старались как могли! Сжав до посинения губы, мы каллиграфически выводили: «портрет А. С. в тунике», «портрет Л. Н. на маскараде», «портрет Ф. М. с тростью». Иногда мы из озорства добавляли различные нелепые подробности: «писано у подножия Фудзи при южном ветре», «писано сепией под воздействием сангрии» или «помните: портреты изображают не внешность, а внутренность». Валик, узнав о наших забавах, сильно рассердился и напрочь запретил вмешиваться в свои портреты. С тех пор он даже подрамники мастерил сам, пусть кривенько, зато без подвохов. Каково же было наше удивление, когда мы спустя прилично времени обнаружили, что он распробовал, вошёл во вкус и теперь сам пишет на оборотах портретов всевозможные сентенции, максимы и даже лирические заметки.

«Человеческая жизнь похожа на жизнь сперматозоида. Каждый из нас изо всех сил стремится, но большинству даже не удаётся достигнуть матки жизни, не говоря уж об оплодотворении».

«Чем больше целей ты достигаешь, тем ты ближе к бесцельности».

«Глупость — это красиво. Глупая девушка выходит из общественного туалета за гастрономом с надменностью герцогини Германтской. В восхищении я замираю и пропускаю трамвай».

8E. Истории зрелости и угасания. О философии

Когда мой брат Колик в очередной раз вернулся из тюрьмы, мама снова на него насела: иди работать! Украл — сел — украл — сел, тебе ещё не надоело? Уже борода скоро поседеет, а ты всё дурью маешься. И как-то подошло это ему под настроение, легло на душу, и Колик решился. Но работы у нас в городе было мало, а для уважающего себя человека — и вовсе ничего не найти. Одно неприличие: мести улицу, сверлить дырки, продавать розетки. И Колик придумал устроиться учителем. Объяснять деткам правильную жизнь — достойное занятие. Он одолжил у Толика выходной костюм и пришёл в школу. Учителей не хватало, и директор охотно взял его — вести уроки труда и физкультуры, для начала. А то всё сам да сам.

И дело пошло! На трудах детишки затачивали напильником арматуру, на физкультуре сидели на корточках, не отрывая пятки от земли — кто дольше. Директор заходил, одобрял. Через неделю Колик вызвался вести ещё и философию. Давай! Почему бы и нет? Педагог ты вроде хороший.

— Ну что? — спросил Колик, войдя в класс в понедельник утром. Толстые мальчики-очкарики, девочки с косичками. Смотрели на него. — Предмет наш называется «философия», а не «история философии», поэтому всякими там досократиками я вас мучить не стану. Знаете, детки, один знаменитый джазмен сказал: жизнь коротка, а музыка прекрасна; следовательно, разумнее всего тратить как можно больше времени на музыку. Да, некоторым удаётся делать верные выводы из дурацких предпосылок. Жизнь у него коротка, видите ли, вот осёл! Она очень длинна, детки. Но это вовсе не значит, что нужно много болтать. Итак, довольно болтовни, начинаем занятие!

И они весь урок слушали джаз на классном проигрывателе, Дженни Ли и Лису Экдаль.

Но детям такой подход не понравился. Толстые мальчики-очкарики рассчитывали услышать о Ницше, девочки с косичками ждали подробностей о трагичной любви Абеляра. Дети пошли и пожаловались директору. Директор позвал Колика к себе и сделал ему выговор. Колик сначала хотел зарезать директора, но потом подумал, что тот не так уж и виноват, и уволился. И тех пор уже никогда не работал.

8F. Истории зрелости и угасания. О свежести восприятия

Каждый год на первое сентября папа дарил нам с братиками большую коробку шоколадных пряников. В детстве мы просто млели от этих пряников, и целый долгий год старательно ждали их — чтобы в тот же вечер тщательно разделить их на равные кучки и наперегонки съесть, урча и вздрагивая от удовольствия. Но время бежало, вкусы взрослели, и мы постепенно стали охладевать к шоколадным пряникам. Теперь, когда папа, триумфально обведя нас взглядом, распахивал сумку и доставал коричневую коробку, мы вежливо благодарили его, но уже не дрались за право её открыть, а выжидательно постукивали пальцами и поднимали брови, смутно надеясь на что-то большее, то ли на коньяк, то ли на сигары, то ли на завещание, мы и сами не знали на что. А однажды, когда Валик позволил себе зевнуть в торжественный момент, папа посерьёзнел, сел с нами за стол и рассказал такую сказку:

— Жил-был на свете один мужской парикмахер. Завидно шли у него дела — посетители валили, деньги водились, здоровье не замечалось, жена и малые детушки и добры были, и веселы. Текла жизнь, текла и каждым днём радовала, много, много лет. И всё бы хорошо, да вот только стал он замечать с годами, что и небо уж не такое голубое, как раньше, и облака не такие пышные, и листочки по весне не такие клейкие. Не дурак был парикмахер, помнил он поговорку о старости и сладости воды, и понимал, что это не мир меняется, а у него самого вкус к жизни слабеет. И стал мечтать парикмахер о том, чтобы вернуть себе свежесть восприятия. Бывало, выйдет к озеру на обрыв, смотрит вдаль и печалится. А как-то раз стоял он на берегу — и видит вдруг падающую звезду. Не долго думая, загадал парикмахер желание: хочу себе свежесть восприятия юношескую! В тот же миг вспыхнула звезда и погасла, а парикмахера резко тряхнуло и отпустило. И почувствовал он, как встрепенулось внутри восприятие, сбросило коросту и стало как в юности — в сто раз сильнее. Зажмурился он от счастья, вдохнул полную грудь воздуха… и выдохнул поспешно — вонюч был воздух и тяжёл. Оглянулся кругом: трава серая, деревья кривые, небо бурое. От ошеломления пересохло горло у парикмахера, достал он из саквояжа минералку, полчаса назад в гастрономе купленную, хлебнул — а она горькая, слизистая и с песочком чёрным. Закричал парикмахер, побежал, да только чувствует, как слабы его ноги, как дрябло тело. Остановился он, ощупал себя и содрогнулся. Выхватил зеркальце, взглянул — и снова закричал. И понял тогда парикмахер, что не восприятие его с годами притупилось, а объективная реальность окошмарилась. Много лет она кошмарилась постепенно, а он постепенно привыкал. Вот так-то, детки. А парикмахер этого не вынес… раскрыл саквояж, разложил на прямо земле бритвенный набор, да и…

— Но, папочка, — перебили мы, не дожидаясь самого страшного, — получается, шоколадные пряники стали нравиться нам меньше потому, что они действительно испортились?

— Получается, что так, — ответил папа, но таким мрачным и угрожающим тоном, что с тех пор мы никогда не отказывались от шоколадных пряников, и ели их с прежней охотой.

90. Истории безоблачного детства. О рассудительных людях

Если наш папа обычно бывал весел и бодр и, без устали орудуя шилом, беззаботно напевал под нос песенки, про шаланды, про лав суприм или про прекрасную мельничиху, то мама порой откладывала рукоделие и сидела в большой грусти, непонятно из-за чего. В такие моменты, чтобы её развлечь, мы просили рассказать сказку, и она соглашалась. После весёлых сказок мы вместе веселились, ну а после печальных вместе и печалились — ведь это лучше, чем одной и неизвестно почему.

— Давным-давно, детки, далеко-далеко, была одна страна. Люди в той стране жили простые, мирные и рассудительные. И вот как-то раз, когда настало время выбирать им правителя, выбрали они молодого и простого парня, такого же рассудительного, как и сами. Радовались люди — наш человек, хорошая с ним будет жизнь! Но вот незадача — парень, как только на трон взошёл, сразу как будто отупел: стал такие глупости с трибуны высказывать, что и в цирке не услышишь. Удивились люди, посмеялись, а потом рассудили — ну и что, что глупости, мы и сами-то не шибко умные, нам ли его осуждать? Так и повелось. Стал он врать, а люди думали — ну и что, разве нам не приходится врать? Стал он тёмные дела мутить, но люди думали — ну и что, мы бы тоже мутили на его месте, разве мы такие уж прозрачные? Так и текло время. Дела в стране шли как в болоте, но правитель не желал уходить с трона, затыкал рты и подменял в свою пользу законы, а люди думали — ну и что, это здоровая воля к власти, разве нет её в каждом из нас? Он ругался с другими странами, а люди думали — ну и что, зато мы сами по себе. Он сажал в тюрьму и казнил неугодных, а люди думали — ну и что, может они и правда в чём виноваты. Правитель, конечно, не ахти, рассуждали люди, но лучше него всё равно никого не сыскать, ведь мы и сами-то далеко не ангелы. Так и шли годы. А однажды, когда правитель, уже состарившийся и страдающий от болезней, случился в особенно дурном расположении духа, он выступил по радио и сказал: как вы мне все надоели! чтоб вы сдохли, тупые уроды! сдохните! И подумали люди — и в самом деле, он прав, почему бы нам не сдохнуть, всё равно ведь рано или поздно в землю сойдём? Попрощались они друг с другом, вздохнули, да и померли в тот же день все до единого.

— А что стало с той страной, мамочка? — спросили мы.

— Исчезла с карты мира, детки. Растворилась. Или схлопнулась.

— Разве так бывает, мамочка?

— Бывает. Земля вокруг смыкается, смыкается… хоп — и нету!

Мы подумали, подумали, и решили, что всё это даже хорошо: зато географы и картографы получили новую работу, купили жёнам шубы, а детям санки.

91. Истории безоблачного детства. О пассивности

— Папочка, почему ты такой политически пассивный? Ни на митинги не ходишь, ни на пикеты, не протестуешь совсем никак? — допытывались мы.

Папа поднимал брови повыше, собирая на лбу побольше морщин, и с нарочито старческим дребезжанием вопрошал:

— Дак против чего протестовать-то?

Несколько секунд мы, переполненные негодованием, не могли даже вымолвить, а потом нас прорывало:

— Папенька! — восклицал Валик, — неужели ты не видишь, как мало у нас свобод? Неужто вечные кандалы, вечный страх Сибири и расстрела тебе по нраву? По нраву, когда худшие преследуют и истребляют лучших? А что, если завтра придут за тобой? Будешь покорно лизать лампасы?

— Тихо! Не неси чушь! — перебивал Колик. — Папка! Как можно терпеть эту гниль и мерзость! Свобод слишком много! Люди наглеют, слабеют и развращаются! А что, если завтра надругаются над мамой, а потом и над нами, твоими детушками? Вынесешь им гуманное порицание? Или и вовсе промолчишь?

— Братцы, опомнитесь! — гудел Толик. — Протестовать нужно против крайностей и невежества! Папуля, мы должны твёрдо выступить за закон и против беззакония! Всё должно решаться не наотмашь, а законными процедурами! Нужно опираться на мировой многовековой опыт юриспруденции и политики!

— Пап, не слушай! — Хулио вскакивал на стул. — Нужно просто любить друг друга! Нужно просто любить добро и презирать зло! Нужно сообща выступить против неправды! Разрушить шаткую ложь! Чем меньше зла, тем больше добра, это очевидно! Вот за что нужно бороться!

Пока братики выкрикивали, папа неслышно пятился и ускользал сквозь запасный выход. Он уходил узкими стежками меж грядок и парников, прятался в пятнистой тени помидорных листьев, а я крался за ним. Привив вишню и унавозив крыжовник, он срывал полуспелый сладкий огурчик и поворачивал его, примеряясь, где вкуснее. И вздрагивал, заметив меня: «Ролли? Зачем ты здесь? Ступай к братикам, нехорошо же». Я порывисто бросался к нему, обнимал за ногу, прижимался к жёсткому галифе. «Что с тобой, дитя?» Я шептал ему в штаны, как я тоже стыжусь своей пассивности, но как мне всё абсолютно непонятно, и как я не в силах бороться с чем-то произвольным, из одной лишь витальной активности. Папа посмеивался и говорил, что у меня, похоже, характерный приступ юношеского старчества. «Тебе нужно больше наблюдать несправедливости. Вот смотри!» И он, злодейски раскрыв рот, рычал и яростно откусывал половину тела у нежного пупырчатого огурчика.

92. На обороте портрета. О политике

«Если ты не интересуешься политикой, то политика заинтересуется тобой.

Если ты не интересуешься экономикой, то экономика заинтересуется тобой.

Если ты не интересуешься каустикой, то каустика заинтересуется тобой.

Если ты не интересуешься акробатикой, то акробатика заинтересуется тобой.

Если ты не интересуешься табуретами, то табуреты заинтересуются тобой.»

93. Истории зрелости и угасания. О любви и спичках

Весенней порой мы с братьями любили сидеть на веранде, жечь спички и разговаривать. Толик умел достать спичку из коробка и зажечь её одной рукой, на весу, Хулио умел сунуть горящую спичку в рот, а Колик соскребал серу, заворачивал в жесть от консервной банки и делал петарды. И отчего-то вид открытого огня, пусть и крохотного, вдохновлял нас на разговоры о любви, когда личные и конкретные, а когда и неуклюже-обобщённые.

— Если хочешь проверить свою любовь, — поднимал вдруг палец Толик, — нужно отбросить её внешность. Представить её без тела и подумать, за что ещё её можно любить. Если найдётся, за что — то это и есть истинная любовь. Ибо тело тленно.

— Нет, Толик, — отвечал вдохновенно Хулио, — истинной любовью любят как раз за красоту. Красота — это божественная искра, и в мимолётности — её подлинность. Любить преходящее — вот истинный аристократизм духа! К вечности стремится лишь трус и глупец.

— Что вы несёте? — возмущался в такие моменты Колик, — разве не понятно, что любить за что-то — это низость? Красивое тело, добрая душа, тонкий вкус объекта — это всё лишь костыли для вашей любви! Отбросьте их! Вы можете ходить! Истинная любовь не ведает причин.

Они смотрели на меня, но мне нечего было сказать, и я ничего не умел делать со спичками. Я говорил только: «я люблю вас, братики!» — и ластился. «Но мы не о том!» — хмурился Толик. «Он как раз об этом!» — вступался Хулио. «Не об этом ни он, ни мы!» — заявлял Колик. Ну а Валик и вовсе пренебрегал спорами и тратил всё время на поделки: без устали мастерил из спичек домики, деревья, человечков и даже сердечки.

94. Истории зрелости и угасания. О служанках

Наш папа, лютый и непримиримый сноб, обожал унижать простых обыкновенных людей и всячески над ними издеваться. Например, примерно раз в месяц, узнавая, что Валик дописывает очередной портрет, он непременно звал служанку и велел ей мыть, а сам садился в кресло и ждал. Вскоре истерзанный музой Валик, кладя на холст последние мазки, начинал — это было его неизменной артистической манерой — начинал кричать из своей комнаты «о, как же тяжело кончать! о, лучше б я не начинал! о, кончать тяжелее всего на свете!» — и папа восклицал ему в ответ «будь мужественен, сын! кончай твёрдой рукою!» Папа знал, что на плебейском арго «кончать» означало «оргазмировать», и ждал реакции служанки. И когда служанка хихикала, или хотя бы улыбалась, или хотя бы стыдливо краснела, тем самым сознаваясь в знании низкого неологизма — папа в тот же миг вскакивал и презрительно ревел: «что?! да как вы смеете! вооон! вооон из моего дома, бесстыжая тварь! расчёт вам пришлют по почте! убирайтесь вооон!» Несчастная в слезах убегала, мы хохотали, а папа отдувался и разглаживал увлажнившиеся от гнева усы. Но однажды коса снобизма нашла на камень житейской мудрости — пожилая служанка, заслышав крики Валика, распрямилась, задумчиво оперлась на швабру и со вздохом молвила: «да, детки, кончать тяжелее всего на свете, чистая правда». Здесь уж папа ничего не смог поделать, и пришлось ему, скрепя сердце, оставить служанку ещё на один месяц.

95. Письмо Толика. О тоталитаризме

Однажды мы вернулись с прогулки и застали маму в слезах. Что случилось, мамочка? Она сидела в кресле у окна, потерянно расправляя подол белого платья на коленях. Она подняла с подлокотника конверт, показала нам, и снова уронила руку. Что это, что?

— Письмо от Толика.

Наш брат Толик, опытный инженер, несколько недель назад уехал в командировку в чужую страну.

— Я конечно знала, что там тревожно, в новостях передают иногда, но такого! Такого я не ожидала! Всё ужасно, ужасно… Ах, хоть бы он вернулся живым! Вот послушайте.

Мы расселись вокруг, взволнованные.

«Здравствуй, милая матушка. Пишу поспешно и не знаю, хватит ли мне времени кончить письмо — на первом этаже стук сапогов, грохот и крики. Это зверьё ворвалось в квартиру к очередной жертве, и сейчас начнутся обыски в соседних квартирах, наверное, не минуют и меня. Хотя к иностранцам пока относятся мягче, но это только вопрос времени. Как я радуюсь, что не взял с собой в дорогу ни одной книжки! За контрабанду здесь безжалостные наказания. Матушка, ты не представляешь, какие тут порядки! Народ живёт в постоянном страхе с тех пор, как пришла к власти партия культур-демократов. Они пропагандируют высокую культуру, а всех несогласных подвергают жестоким репрессиям. Ты не слушаешь академическую музыку? Ты не читаешь поэзию? Не ходишь в театр? Значит, ты уже в чёрных списках. А если у тебя найдут томик с детективом или фантастикой, то ты без суда и следствия отправляешься на лесоповал! Люди стонут, буквально стонут под фашистским гнётом! Школьников ежемесячно экзаменуют, и деток, не умеющих отличить на слух Гайдна от Генделя, высылают в периферийные интернаты. Сколько сломанных судеб! На улице тебя может остановить патруль, и если ты не знаешь, что происходило в десятой главе Одиссеи или во втором акте Тангейзера, тебе гарантированы принудительные работы до полугода. Регулярные облавы! За найденный при обыске диск Аббы один местный фармацевт получил десять лет без права переписки. Люди пропадают без вести! Сантехника, открыто заявившего, что не понимает Матисса, на следующий день увезли в наручниках, и больше о нём никто не слышал. А фашисты веселятся и жируют. Устроиться на работу может только член партии — имеющий два десятка рецензий на кинофильмы французской новой волны или изданный сборник сонетов. Хунта перешагнула все пределы дозволенного! Людей сгоняют на выставки экспрессионистов и заставляют высказывать мнения! Несогласных и некомпетентных — за решётку. Оппозиция вынуждена скрываться в канализации. Мамочка, здесь творятся чудовищные вещи! Недавно, после громкого дела над молодой женщиной, всего лишь спросившей в лавке Гарри Поттера — а ведь я его тоже читал! — когда её, мать двух малых девочек, приговорили к пожизненной каторге, народ не вытерпел и вышел на улицы протестовать. Я видел это с балкона! Отважные безоружные люди, около тысячи человек, собрались на площади с плакатами и скандировали — свободу! Мгновенно площадь была окружена полицией и внутренними войсками. Фашисты бросались на стариков, женщин и детей, избивали дубинками и швыряли в автозаки. Демонстрацию задушили за полчаса, на асфальте остались лужи крови. Мамочка, я плакал! Я, взрослый мужик, плакал! Мамочка, всё, в дверь стучат! Я запечатываю конверт и прячу в кальсоны. Поцелуй за меня папу и братиков».

96. Побег и скитания. В чужом городе

Чужой город принял меня как взбитая перина, мягко и глубоко. Сам собою установился осторожный уклад: ночью и утром спать, после обеда или к вечеру — выходить. Страшась железного лифта, я спускался пахнущими побелкой лестницами, пробирался путаными лоджиями и пулей проскакивал жуткий чёрный тамбур на первом этаже. Шёл сперва прямо, потом в сторону, потом наугад, плутал, бродил по незнакомым улицам, под февральскими фонарями. Надвигал на глаза вельветовую жокейку, пряча лицо в тени козырька.

Но иногда происходили необъяснимые всплески бытия, и вокруг вдруг начинали возникать друзья детства. Появлялись наплывами — сразу помногу, разных, молодых, старых, разнополых, рябых, пёстрых. Идёшь по бульвару, например, а навстречу мужик с пушистым капюшоне, раскоряченный, щекастый. Ещё издали начинает всматриваться и улыбаться, сдвигает капюшон на затылок, раскрывает рот: Ро… Но ты ныряешь в тёмную арку. Он не рискует за тобой, разочарованно проплывает мимо. В тёмной арке — урки-подростки, трое. Здарова, Ролли! Как ты, прочухался после выпускного? Мы тут это, с одним мудачком хотим перетереть. Постоишь на шухере? А потом пивка выпьем! Неопределённо мотнув головой, выныриваешь назад, под фонари. Там тебе уже машут из ниссана пышные многодетные брюнетки: Ролли, Ролли, ты учительницу поздравил? Поехали с нами в ресторан! Толстые красные губы, сладкие блёстки. Мужик в капюшоне оборачивается на их смех: Рооолли! Вот ты где! Сколько лет! Радостно поворачивает и надвигается, пар изо рта. Подростки поигрывают монтировкой, дружелюбно скалятся сквозь снежинки.

Подите к чёрту! Я вас не знаю! Все мои друзья давно сдохли!

Бежишь, бежишь, куда-то по ступенькам, к заснеженным набережным.

97. Истории безоблачного детства. Кафёныш

В далёкие школьные годы мы с братиками любили собираться в старом сарае, выходящем тылом на пустырь. Когда-то сарай служил курятником, а теперь там хранились доски, ржавые велосипеды и всякая дребедень, которую жаль было выбросить. В полутьме мы рассаживались по своим любимым местечкам и вели пространные беседы о высоком и чистом. А однажды в начале июля мы обнаружили в сарае человека: маленький, худенький мужчина за тридцать, с серой кожей и замученным лицом, он забился между досками и сломанным шкафом, сжимая в руках книжку. При виде нас он испуганно пригнулся, но не убежал. Колик протянул руку, и тот покорно отдал ему книгу, оказавшуюся Кафкой.

Мы прозвали его Кафёныш. Он почти не разговаривал и был существом безобидным и послушным — безропотно чистил нам ботинки, услужливо протирал рукавом доски, чтобы мы не испачкали брюки, и даже решал некоторое время решал за нас арифметику, пока не выяснилась его слабость в дробях. Мы сжалились над ним, не прогоняли, и даже прикармливали остатками завтраков, но ел Кафёныш плохо. Кафку мы время от времени отбирали у него и выбрасывали, но он всякий раз снова откуда-то доставал его и снова читал. Мы приносили ему нормальные книжки, но здорового реализма он не понимал и, прочитав полстраницы, поднимал на нас недоумённые скорбные глаза. Мы любили его дразнить: Валик оскаливал зубы и проводил большим пальцем по горлу, намекая на Йозефа К., Толик мерил пол сарая широкими шагами, изображая землемера, а я находил большого жука-навозника, сажал его в спичечный коробок и предлагал Кафёнышу посмотреть. Он выдвигал коробок и забавно вздрагивал, пугаясь жука. В один из дней Кафёныш скромно откашлялся и выразил тихое желание повидаться с нашим папой, но мы только посмеялись. Наш папа тебя проглотит и не заметит! Лучше не суйся.

К августу, когда наступила жара, и мы все дни проводили на озере, Кафёныш ещё больше затих и замедлился. Он стал худеть, уменьшаться, скукоживаться, и за неделю совсем сошёл на нет. Его прохладное невесомое тельце уместилось в коробке из-под кроссовок, и мы закопали её на пустыре.

— Может, мы плохо с ним обращались? — спросил я.

— Да брось. Не били, не оскорбляли, не принуждали. Даже кормили. Что ещё человеку нужно? — возразил Колик.

— Там книжек не осталось от него? Надо бы сжечь, — предусмотрительно сказал Толик.

И действительно, за досками мы нашли несколько Кафок в безнадёжно коричневых обложках, разной степени зачитанности. Мы выгребли их в огород, плеснули керосином и дождались, пока догорят.

98. Рассказ Колика. О главном вопросе

Как-то раз, вернувшись из суда в приподнятом настроении, совершенно оправданный, Колик рассказал о странном попутчике в пригородной электричке:

— Автобусы я не выношу, а на такси денег не хватило. И вот вам загадка, братики. Подсел ко мне мужик с перебитым носом и стал вопросы задавать. Послушайте. «Друг, куда эта электричка идёт?» Я говорю, куда; ясное дело, что он и сам знал — но надо же разговор завязать. «Друг, винца выпьешь?» Я отказываюсь — не пью по утрам. «Друг, как зовут тебя?» Говорю. Он говорит, что у него один друг хороший есть, тоже Колян. «А лет тебе сколько, Колик?» Говорю. Он говорит, что ему тридцатник осенью. Ни много, ни мало, говорит. «Колик, а футбол ты любишь? За кого болеешь?» Говорю. Рассказывает минут пять, как он тоже с детства болеет за Спартак. «Колик, а девушка есть у тебя?» Говорю. Это был важный для него вопрос: он запечалился и две остановки сокрушался об ошибках молодости и о потере возлюбленной. И тут мне стало пора выходить. Ну так вот, братики, это я всё к чему. Когда я встал, он задержал мою руку в своей и, сосредоточенно вглядываясь в меня, задал последний, седьмой, самый главный вопрос. Вот вам и загадка! Каков был самый главный вопрос?

— Колик, существует ли добро и зло? — предположил я.

— Колик, существует ли свобода воли? — предположил Валик.

— Колик, выручи на двадцать рублей? — предположил Толик.

— Колик, я тебе нравлюсь? — предположил Хулио.

Колик торжествующе улыбался, прищёлкивал пальцами и мотал головой. Подождав с минуту других догадок, он поднял палец и с гордостью процитировал:

— Колик, ты думаешь, Сальери на самом деле отравил Моцарта?

99. Мрачные застенки. Первая курсовая работа

Специальность: Рекламный бот

Предмет: Брендинг и залучение

Учащийся: Роланд

Тема: Десять советов неофиту

Прелюдия

1. Выбирая сорт Роллтона в гастрономе, приблизьтесь к полке, закройте глаза и протяните руки вперёд. Попытайтесь услышать, что говорит Вам сердце. Вы можете не услышать его голос сразу же, но не прерывайте упражнение. Медленно передвигайте ладони вдоль полки. Будучи направлены на созвучный Вам сорт, пальцы почувствуют лёгкое тепло и приятную вибрацию.

2. Выбрав сорт, примите его в руки. Обратите внимание на упаковку: кончики должны быть ровные и прямые, без морщин и загибов. Не позволяйте кассиру мять пакеты. Если в наличии только измятые пакеты, уходите прочь и отметьте этот гастроном на карте, чтобы более не возвращаться туда.

3. Дома, перед вскрытием упаковки, начисто вымойте руки, избегая косметических средств со слишком ярким или цитрусовым запахом. Отдохните несколько минут на табурете, дыхание должно выровняться. Отключите телефон.

4. Вскрывайте Роллтон швейными ножницами с прямыми и широкими лезвиями. Изогнутые маникюрные ножницы, канцелярские ножи, садовые секаторы или бритвы не годятся. Не рвите упаковку руками.

Акт

5. Запомните, Роллтон не обязательно есть. Смотрите на него, вдыхайте аромат, нежно трогайте пальцами. Чтобы смягчить прикосновения, можно умастить руки растительным маслом. Вы можете поцеловать Ваш Роллтон.

6. Если Вы непременно хотите съесть Роллтон, делайте это неторопливо и вдумчиво. Ешьте над тарелкой. Не читайте, не разговаривайте и не смотрите телевизор во время еды. Сосредоточьтесь на проникновении Роллтона в Ваше тело.

7. Вы можете включить фоновую музыку, помогающую концентрации. Я рекомендую новичкам записи Брайана Ино и Роберта Рича, а продвинутым ценителям — «Прелюдии и фуги» Щедрина. Музыка поможет Вам настроиться на правильный ритм и получить устойчивую связь с Роллтоном.

8. Почувствовав, что Ваше сердце взволнованно забилось, расставьте ноги широко, крепко возьмитесь за стол или за сиденье. Когда Вас накроет волной Единения, важно удержаться на табурете, не упасть и не получить травму.

Постлюдия

9. Если Вы начали есть Роллтон, будет подобающе съесть его до конца, до самой последней крошечки. Если Вы решили не есть Роллтон, заверните его в марлю или в другую тонкую х/б ткань. Хранить лучше в тёмном, хорошо проветриваемом месте, но не в холодильнике.

10. После Акта проведите несколько часов в покое и тепле. Можно принять расслабляющую ванну.

9A. Истории безоблачного детства. О странной женщине

Однажды в конце лета, в ту пору, когда мухи замедляются и печально садятся на руки, наш северный сосед съехал в латинский квартал, а вместо него в кирпичном домике с двумя трубами поселилась загадочная фигура. Грузная, сутулая, в тёмно-синем плаще с глубоким монашеским капюшоном, она вечерами бесцельно бродила по саду, возбуждая нашу пытливость. Мы решили, что новый сосед — адепт очередного духовного учения, и обратились за объяснениями к папе, но папа ничего не знал и отправил нас к маме. «Ах, детки, — сказала мама и вздохнула, — я слышала о ней, это вовсе не адепт, а странная женщина. Она родилась невероятно красивой, и могла бы найти своё счастье в любви, но знаете… Многие из женщин считают, что их должны любить не за тело, а за душу. Но мы просто считаем — неважно, молчим об этом или говорим — но ни одной из нас и в голову бы не пришло… А она решилась — и извела свою красоту. Как?.. Боюсь даже подумать как, никто её не видел вблизи уже много лет. И ждёт до сих пор своего рыцаря…» Мы с братиками пожали плечами и переглянулись, и только Хулио не пожал и не переглянулся — и мы сразу смекнули.

Ночью мы делали вид, что спим, а сами следили за Хулио, и когда он полез в окно, полезли за ним. Он прокрался меж грушами к северному забору и звал — эй! эй! — а мы притаились у него за спиной и слушали. Странная женщина скоро появилась, но не приблизилась и капюшона не подняла. Хулио назвался и стал объясняться в любви, а мы следили за каждым её движением. Выслушав признания, женщина подошла к забору, скинула капюшон и распахнула плащ. Она стояла неподвижно и гордо, а мы светили на неё фонариками. Была ли она под плащом совершенно голой, мы не поняли — складки сала свисали низко и бросали неравномерные тени — но лицо её было и вправду некрасиво! Вывернутые губы, разрезанные ноздри, шрамированные щёки, бугристая голова, пересаженные на шею волосы… Она как бы спрашивала — полюбишь ли меня такой? И Хулио любил, любил, он взлетел через забор и метнулся к ней, обнял, приник. «Люблю, люблю! Люблю тебя не на шутку!» Она высвободилась: «Любишь ли?» «Люблю! Тело для моей любви — ничто! Я предчувствую силу и чистоту твоей души, и люблю тебя!» «Э нет! Не тут-то было! Знай: душа моя ещё уродливее, чем тело». Мы ахнули: она оказалась ещё страннее, чем говорила мама! Она достала из кармана белого котёночка и потянула его за усики, да так сильно, что он запищал. Мы хором запротестовали, а она расхохоталась: «Чистая душа любому дураку понравится. Но кто полюбит меня саму по себе, безо всяких довесков?» Чтобы окончательно отвадить Хулио от своей души, она рыгнула, почесала пах и присела на корточки, но у неё, к счастью, ничего не вышло. Хулио стоял на коленях в сырой траве — настоящий прерафаэлитский рыцарь! — и дрожал от страсти, всё больше распаляясь. «Люблю, люблю! — упорно взывал он и протягивал к ней руки. — О, не отвергай меня!» И тут Колик не выдержал и крикнул: «Стоп, Хулио! Эй ты, ты хоть сама понимаешь, что несёшь? Что значит безо всяких довесков?» Она дёрнулась, запахнулась и сказала: «Нет, ну какие же свиньи!» И удалилась. Мы перетащили Хулио назад через забор, наспех утешили и стали спорить — абсурдно ли любить чистую Божественную искру в конкретном человеке? Или не абсурдно? Или она имела в виду нечто другое, и мы зря её спугнули?

А странная женщина больше не появлялась, и вскоре в северный дом въехал новый сосед.

9B. Истории безоблачного детства. О тёмной улице

Когда мы с братиками были маленькими, то редко скучали. А когда всё-таки скучали, то ложились пораньше спать. Но иногда случалось нам проспать всю ночь, всё утро и весь день до вечера, а скука не проходила — и тогда мы злились. Тогда мы шли на край города, на тёмную улицу за пианинной фабрикой, и искали себе жертву. Нам нравились крепкие мужчины средних лет, особенно бывшие пехотинцы или десантники — плечистые, имеющие ранение, с сединой в жёстких усах.

— Эй, дяденька! — пищал ему Толик.

— Что тебе, паренёк? — отвечал он с добротой.

— Дяденька, потряси губой! — просил Толик и смеялся.

«Что?!» — ветеран сдвигал брови и делал шаг к Толику, а тот убегал и хохотал: «Пососи усы!» Эта невинная дразнилка будто бы обжигала ветерана — неизменно — и он с яростным рёвом бросался за Толиком. И тут выскакивали мы:

— Стой! Ты, грязный мерзавец, мы снимаем тебя на камеру!

— Что?!

— Всё снято на камеру: как ты гонишься за маленьким мальчиком, за нашим нежным братиком! — кричал Колик.

— Распалённое чудовище! Караул! Люди! — кричал Валик.

— Ролли, звони жандармам! — кричал Хулио.

И я невозмутимо начинал звонить в жандармерию.

— Дети, да вы что, охренели?!

— Молчи, подлец!

— Сгниёшь за решёткой!

— Таких стерилизовать надо!

Тогда до него начинало доходить, и он мрачно доставал свой честный кошелёк. «Ха-ха! Засунь его обратно! Зачем нам твои деньги!» «Что ж вам надо?!» «На колени становись!» Гнев ударял ему в лицо, и он непокорно поднимал голову — но мы напоминали ему, что ждёт его в казематах, и он сразу ломался. Неторопливо, с достоинством вставал на колени, поводя могучими плечами. Пой песню! Какую песню? Римского-Корсакова! Золотой петушок! И он, содрогаясь от унижения, пел. И откуда только слова знал? Но нам этого было мало: мы жаждали его слёз. Медленно, медленно, с циничной ухмылкой, Колик обнажал безопасную бритву, и протягивал.

— Что?! Зачем?!

— Брей усы.

И тогда, видя в наших глазах неумолимую жестокость, он начинал плакать. «Только не это, только не это, только не это…» — лепетал он, хрипло всхлипывая. «Ладно, утрись! Ты прощён», — и мы отворачивались и молча уходили в ночь, оставляя его рыдать на асфальте. Хлопали друг друга по плечам, подмигивали. Славная суббота!

9C. Истории безоблачного детства. Об укропном прокураторе

В один из июней, когда зацвели первые настурции, в соседний дом, юго-восточный, въехала новая женщина. Папа с мамой сказали, что это вдова какого-то то ли прокурора, то ли куратора, которая перебралась к нам из родного города ради смены обстановки и забвения. Мы с братиками, по своему обыкновению, принялись за ней наблюдать. На нормальную вдову она была похожа мало: вместо чёрного платья носила цветные халатики и каждое утро, если светило солнце, лежала в шезлонге с томиком Бодлера и бокалом. Весь участок земли вокруг её дома зарос высоким диким укропом, но вдова и не думала его выкашивать и разбивать грядки, как это сделала бы любая порядочная хозяйка. Впрочем, нам это было на руку, укроп — отличная маскировка.

А однажды, когда мы обсуждали очередное соседское бикини, Толик ойкнул: «кто-то бросил в меня камушком!» Следующий камушек попал в Колика. А потом укроп возле забора зашевелился, и из него показалась лохматая и весёлая голова незнакомого дядьки.

— Ты кто? — спросили мы.

— Я прокуратор, — ответил он.

— Ври больше, — сказали мы. — Прокуратор умер.

— А вот и нет! — подмигнул он. — Всё это глупости!

Начало нам понравилось, мы сдвинули доску в заборе, и дядька забрался на нашу территорию. Он уселся на траву, угостил нас мятным драже и рассказал, что прокурирует укроп, мёртвым только притворяется, а больше всего на свете любит делать глупости.

— Потому что раз в день я совершаю необыкновенно умный поступок, и мне больше не о чем беспокоиться! Хотите подробности?

— Ну?

— Слушайте: всю свою жизнь, до самых сорока двух лет, я делал сплошь одни только вопиющие глупости, одна другой бессмысленнее. Но потом сказал себе: довольно! Я пошёл к знакомому академику и спросил: что он знает самое умное? Он подумал-подумал, и говорит: гипотеза Пуанкаре! Я спросил: и про что она? Он подумал-подумал и говорит: если ты закроешь рот, зажмёшь нос и заткнёшь уши, то сразу же станешь гомеоморфным трёхмерной сфере! Я его поблагодарил, пошёл в паспортный стол и взял себе фамилию Сфера. Теперь я Константин Дмитриевич Сфера, тёзка Бальмонта. А раз в день я закрываю рот, зажимаю нос, затыкаю уши и становлюсь гомеоморфным трёхмерной сфере! А? Каково? Как вам?

— Мы сдадим тебя в жандармерию. Нельзя бесчестить поэтов! — пообещали мы.

— Да кто вам поверит, детки! Сосите конфетки! — расхохотался он и полез назад к себе. Мы с неодобрением следили, как колышутся соцветия укропа, выдавая траекторию его перемещения. Когда она достигла шезлонга, послышался взвизг и счастливый смех.

9D. Истории безоблачного детства. О грибах

Иногда, поближе к осени, что-то щёлкало, и нам с братиками вдруг начинало неодолимо сильно хотеться грибов, и никакой мочи не было терпеть. Мы знали заранее, что не стерпим, и не сдерживали желание. Мы надевали резиновые сапоги, зелёные брезентовые куртки, брали крепкую палку, зонтик, лукошко и отправлялись в лес. Лес лежал близко, сразу за маргариновой фабрикой, густой и хвойный, с травянистыми просеками и глубокими оврагами. Ходили слухи, что в любом овраге, если хорошенько порыть, можно отыскать наполеоновский клад, но мы ни разу не спускались вниз, страшась змей. Да и начто нам клад — медные монетки, гнутые гильзы, глупо. Огибая овраги, мы пробирались вглубь леса, тыча впереди себя палкой. Мы опасались волчьих ям, вырытых деревенскими нам назло, но всё равно довольно часто в них падали. Завидев падение, деревенские спрыгивали с дерев и ядовито насмехались над нашей беспомощной вознёй в глинистой грязи. Тупые городские переростки! — обзывали они нас. Жирные твари! Сами они были маленькими и худенькими, как воробушки, и мы бы легко переломили их хрупкие шейки, если бы дотянулись. Но мы должны были отдышаться, прежде чем выбраться из ямы. Пользуясь этим, они принимались потешаться над нашим невежеством и предлагали в обмен на освобождение невыполнимые задания: эй ты, цитируй, сука, Сенеку! эй ты, переводи, падла, Платона! Они больше всего любили древнюю философию. Конечно, им было легко — ежедневный свежий воздух, парное молоко, стрижи и жаворонки. А наши черепа, мы прямо чувствовали это, покрывала изнутри короста фабричного чада. Отсмеявшись, они спускали портки и лили горячие струи, жёлтые и оранжевые, нам на головы, а мы, как могли, закрывались зонтиком. Иссякнув, деревенские возвращались на пастбища, и тогда мы, карабкаясь друг другу на плечи, вылезали. Всем грибам мы предпочитали рыжики и волнушки — за их милую круглую форму и весёлый цвет. Мы набирали полные лукошки, а если лукошек не хватало, наполняли грибами пазухи, капюшоны и подбрюшины. Возвращаясь домой, мы пели песни, обычно русских или немецких композиторов, изредка англичан. Мама уже ждала нас: усаживала за чай с печеньем, а пока мы пили, пекла огромный грибной пирог. Те грибы, которые не помещались в пирог, она солила на зиму, и папа с самого сентября до самого апреля закусывал ими водку, нахваливая добрых деток и домовитую жёнушку.

9E. Истории зрелости и угасания. О феврале

В нашей семье февраль ненавидели все: мама за свой день рожденья, ежегодно старящий её, а папа за то, что слишком короткий; Толик за холод, а Хулио за безысходность; Колик за то, что умер Летов, а Валик за то, что Пастернак плакал. Мы придумали, как избавиться от февраля: вырвать его из календаря напрочь, а каждую дату января растянуть на два дня. Январь получался длинным, но зато после него сразу наступал март! Так мы жили долго и счастливо, пока однажды февраль не заявился к нам самолично. Он оказался довольно приятным человеком с бородкой и в коричневой водолазке, с запахом одеколона. Февраль принёс зелёного чаю и завёл вежливую беседу о кинематографе, но мы настороженно отмалчивались. Наконец замолк и он, а потом попросил папу на пару слов. Потом дверь хлопнула, и папа вернулся с тёмным лицом. Что, что, папочка? Он сказал, что раз мы такие сволочи, он вынужден выдвинуть ультиматум, — сказал папа. Он сказал, что берёт август в заложники, и что завтра начнёт отрезать у него по дню в день, пока совсем ничего не останется. Июль, а потом сразу сентябрь. Блеф, блеф! Нет, не блеф, он оставил фотографии. Мутные, мобильные, но всё было видно: заплаканные глаза, разбитые губы августа. Толик всхлипнул и побежал звонить в жандармерию, но там его осмеяли и повесили трубку. Так что же, поддаваться на шантаж? Ни за что! — и Колик обнажил нож. Остановись, он сильнее нас, — и папа задержал его руку. И все поникли, понурились. Давайте, несите календарь, что поделать… И пока несли календарь, я подумал и решил. Что мне? Давайте, я буду всё время жить в феврале, за вас! Они, конечно, не хотели мне давать, но я настоял, что мне, в самом деле, ну? Он мне даже чем-то нравится, да-да. Буду иногда к вам в гости заходить, в апрель там или в май! Это ничего страшного, даже весело. Почему бы и нет? На время хотя бы? И они согласились.

И с тех пор я всегда живу в феврале.

9F. Из письма Толика. О маленьком празднике

<…> Сегодня вообще какой-то странный выдался день, сломались три линейки подряд, а потом воробей залетел в форточку, еле выгнал на улицу, но это всё ерунда. После обеда пришёл парень из соседнего отдела, мы с ним не очень знакомы, так, здрасьте-здрасьте, и принёс конверт.

Это вам, говорит. Мне? А что там? А там деньги, берите. Деньги? Какие деньги? Ну, там не очень много, полторы тысячи долларов, для вас. Полторы тысячи? Это такая премия, что ли? Да нет, не премия, это я сам скопил, специально для вас, сделать приятное. Приятное?? Ну, купите себе что-нибудь, я от чистого сердца.

Я подумал было радужно, может он влюбился? Но нет же, у него жена и детушки вроде, и календарь с девицей в бикини над столом, да и я красавец ещё тот, нет, здесь что-то другое. Может, я выгляжу, как бомж, и он решил помочь? Или может, он гангстер какой или наркодилер, и думает, что я его где-то видел, типа за молчание платит? Но он говорит — нет, нет, что вы! Это просто подарок, от души, заработал, откладывал понемногу и вам дарю. Ну так купил бы мне коробку гиннесса, был бы нормальный подарок? Нет, гиннесс — это слишком простой подарок, а мне хочется поярче, как будто маленький праздник. Праздник??

Короче, я его выставил и деньги брать не стал, а вдруг завтра его жена заявится с полицией, или ещё какая-нибудь засада? Разве может человек взять и деньги просто так подарить? Бред.

Как вы там, братцы? <…>

A0. Побег и скитания. В шахматы

По вечерам я сидел дома и жёг свет, опустив волнистые жалюзи. Мне нравилось включать и выключать лампочки, разглядывая их отпечаток в закрытых глазах: жёлтый, быстро угасающий до красного, багрового. Или подолгу лежать в ванне, то и дело погружаясь под воду и воображая себя человеком-амфибией с жабрами молодой акулы. Не вытираться полотенцем; сушиться голой спиной к батарее, рёбра к рёбрам, мокрые к горячим. Жечь спички, заставляя сгорать каждую до самого кончика, в последний момент перехватывая их за остывшую головку. Погасив свет, жечь голубой газ, наблюдая, как раскаляется до бордового решётка. Играть в пластмассовые шахматы с отломанными шишечками у королей.

Играя с собой в шахматы, хорошо поставить у противоположной стороны доски чью-нибудь фотографию. Только представьте список возможных соперников: от его богатства захватывает дух! Алёхин и Ботвинник, Вяземский и Герцен, дядя Ваня и Евгений Онегин. С литературными героями легко позволить себе любые вольности, включая детский мат и фук, ведь зачастую нет никаких данных об их уровне подготовки. Для пущести можно собрать целую компанию противников, например Живаго, Зосиму, Ивана Карамазова и Каренина, высокомерно дать ферзя в качестве форы, заставить их бледнеть, испуганно советоваться, сжимать друг другу локти. Несколько блестящих ходов — и они униженно капитулируют. Впрочем, вдоволь натешив своё самолюбие, начинаешь искать более интересных партнёров. Например, банку фасоли в томатном соусе. Нечеловеческие повороты её шахматной мысли завораживают, побуждают задуматься о глубинных вопросах жизни, смерти, сознания. Один раз я даже чуть не проиграл.

После победы хорошо поужинать поверженным соперником. Он молчит и согласен напитать триумфатора своим консервированным телом, вилкой ли, ложкой ли. С каждой банкой моё могущество возрастает.

A1. Истории зрелости и угасания. О покраске заборов

Когда мой брат Валик, художник, был молод, он раз в год по весне бросал писание портретов и нанимался к кому-нибудь из горожан маляром. Настоящий художник, заявлял Валик, должен уметь красить. Художник, не умеющий покрасить забор, подобен шеф-повару, не способному поджарить яичницу. Позор такому художнику! Натягивая комбинезон, он обводил нас пристальным взглядом, как будто мы тоже имели отношение к художествам. За день, особенно если краска была жёлтой, Валик мог обкрасить по периметру дворов пять, а ведь это целый километр заборов. Прокрасив неделю-другую, он удовлетворялся, снимал комбинезон и возвращался к мольберту.

Но приходило лето, краска на заборах трескалась от жары, и на досках проступали узоры, складывающиеся в портреты: какие-то незнакомые облики, смутные и туманные, то взрослые, то дети, то старики. Горожане не имели претензий к Валику, им это даже нравилось — они рассматривали возникающие лица, обсуждали, посмеивались, а порой и хвалились друг перед другом, у кого артистичнее. Валик же, не возвращавшийся на одно место дважды, долго ни о чём не подозревал, а когда ему наконец рассказали о неожиданном эффекте, был крайне раздосадован — ведь он, получается, не умел нормально покрасить забор.

В очередную весну он стал красить медленнее и тщательнее, наносил два слоя с интервалом, чтобы не осталось ни малейшего непрокраса. После каждого забора он приглашал нас оценить его работу; мы внимательно всматривались, не находили ни изъянов, ни неоднородностей, и успокаивали Валика. Новые заборы успешно выдержали лето, но осенью, увы, ветры и дожди заставили краску пожухнуть, набухнуть, выцвести пятнами — и портреты проявились с новой силой. Черты лиц приобрели отчётливость, настроения — глубину, и теперь они смотрели прямо в глаза, иные серьёзно, иные с улыбкой, а иные презрительно. Валик злился, ходил мрачный, а горожане радовались.

На следующую весну к Валику выстроилась целая очередь охотников до искусства, но он принял только один заказ, у пожилой воспитательницы. Он купил самые стойкие финские краски, купил вместо валика немецкий краскопульт, и потратил на этот забор целый месяц: зачищал наждачкой каждую доску, грунтовал и полировал поверхность до полной гладкости, покрывал итальянской олифой, красил в три слоя, а сверху наносил защитный водостойкий лак. Прошло лето, прошла осень, а зимой, от морозов, с забором случилось такое… Пожилая воспитательница прибежала в Валику сквозь метель, в тапочках — она стояла и смотрела на него остановившимися глазами, и в них ещё можно было увидеть отблеск ослепительной красоты, засветившейся с забора.

На следующий же день забор раскупили по доскам близлежащие галереи, музеи и коллекционеры, а Валик даже не пошёл смотреть. С тех пор он больше никогда не красил заборы, больше ничего не заявлял, и в его бакенбардах завелась первая седина. А однажды мы застали его на выходе со строительного рынка, с широкой доской в руках. Помявшись, он объяснил нам, что намеревается шлифовать, обрабатывать и красить эту доску бесчисленными слоями долго-долго, много лет, может быть до самой смерти — чтобы потом, рано или поздно, на ней вспыхнул и воссиял Абсолют.

A2. На обороте портрета. О Солнце

«Больше всего на свете я люблю свет. Свет Солнца. Солнце.

Когда я полюбил Солнце, я полюбил электрические лампочки. Я зажигаю лампочку и знаю — мириады мельчайших существ, населяющих мою комнату, радуются ей. Для них моя лампочка — Солнце. Я никогда не выключаю лампочку.»

A3. Истории зрелости и угасания. О потустороннем привете

Однажды рано утром нас разбудили храп и ржание. Сначала мы подумали, что нам приснился сон, и продолжали лежать, заспанно переглядываясь. Но звуки повторились, теперь уже в обратном порядке: сначала ржание, а потом храп. Мы вышли на балкон, и в самом деле увидели внизу коня, коричневого с чёрной гривой. Мы накинули махровые турецкие халаты и спустились к нему. Он стоял смирно, изредка вздрагивая кожей. В конях мы совершенно не разбирались и понятия не имели, какой он породы и откуда взялся. «Возможно, это лошадь Пржевальского, — предположил Толик, — она отбилась от табуна и забрела к нам». «Больше похож на троянского коня, — заподозрил Колик, — от недоброжелателей». Мы опасливо осмотрели коня, но ничего угрожающего не обнаружили. «Может, он убежал из цирка или с мясокомбината?» — посочувствовал Хулио. Но следов издевательств, истязаний или попыток умерщвления тоже не было; конь даже разрешил себя погладить, не лягаясь и не шарахаясь. «Давайте считать, что это нам потусторонний привет от Петрова-Водкина», — предложил Валик. Мы прищурились: отблески утреннего солнца на его гладкой шёрстке и впрямь были красноватыми. Мы попробовали поговорить с конём и объясниться: «Мы, конь, вовсе не из любителей, чтоб ты понимал. Верхом мы не умеем, а пахать нам без надобности». Конь никак не реагировал, и мы пошли рассказать о нём маме с папой. Но они и слышать ничего не захотели о коне — решили, что это очередная наша шутка. «Разбирайтесь сами», — сказали они. Что ж, мы отвели коня в стойло, всыпали ему изрядно овса и сена, налили свежей колодезной водицы и расчесали гриву. К вечеру он отблагодарил нас доброй порцией навоза для маминых гортензий и улёгся спать. Мы с братиками поужинали спаржей и картофельным пюре, обсуждая, как в субботу поведём коня купать, потом посмотрели ужасы и тоже заснули. А наутро нас ожидал невиданный доселе феномен: вместо большого живого коня мы нашли в стойле маленького игрушечного, из красного плюша с белой матерчатой мордой. Мы были сильно озадачены и, хотя мягкий коник нам понравился, предпочли его не трогать и подождать дальнейших метаморфоз. Действительно, спустя три ночи произошло ещё одна трансформация: на сей раз в крупного чёрного шахматного коня, со свирепо сведёнными бровями и оскаленными зубами. Мы не утерпели и отнесли его папе, большому любителю шахмат. О потусторонности мы сочли за лучшее умолчать. На доску конь не вмещался, но папа всё равно был рад и благодарен нам, он поставил коня на сервант, на красивую вязаную салфетку. Потом мы время от времени заходили проверить его, но он уже окончательно застыл и больше не менялся.

A4. Истории зрелости и угасания. О сестрёнке

Когда мы с братиками немного подросли, мы подумали, что было бы здорово иметь младшую сестрёнку, мечтательную и весёлую, защищать её и баловать, и гордиться, что она самая красивая. Но реакция мамы нас удивила: «Ах нет, — сказала она, — сначала может и да, а потом нет. Мы бы с ней постоянно спорили, ссорились, вы же знаете, я люблю, чтобы всё было по-моему, ах нет, я бы не хотела. И потом, она напоминала бы мне о молодости». «А мы? Мы не напоминаем тебе о молодости?» «Вы — нет». Реакция папы удивила нас ещё больше: он и слышать ничего не хотел о дочерях, и даже сам вопрос привёл его в расстройство — он закрыл лицо рукой и молчал, качая головой. «Я бы не выдержал, — наконец сказал он, — я бы не выдержал, что она, нежное и родное существо, вырастет и станет сниматься в порно». «Но почему, — воскликнули мы — почему непременно в порно? Разве все девушки снимаются в порно?» «Всё равно это ужасно, — сказал папа. — Она бы спала с неграми, с жандармами, со скинхедами, это был бы непрерывный кошмар, я бы не пережил его». Мы переглянулись и развели руками. «А если мы будем сниматься в порно?» «А вы делайте что хотите».

A5. Истории зрелости и угасания. О мириаде частичек

Когда мой брат Хулио влюблялся в девушку, он в тот же день шёл на почту и покупал новый телефон. Распаренный от жары, он входил, посылал нам ласковый взгляд и, не снимая сандалий, садился к столу. Мы обступали его, просили показать мелодии, но он отгонял нас, и не давал даже номер. Шурша пергаментом, он разворачивал телефон, качал его на руках, увлажнял дыханием и протирал кнопочки кусочком бархата. Мы наблюдали из углов. Он вставлял карточку, вводил в память номер любимой и нежно гладил экранчик. «Люблю, люблю тебя!» — выдыхал Хулио. Он прятал телефон на груди, оставлял нам для забав коробку, а сам уходил в оранжерею, предаваться грёзам. Мы наблюдали снаружи, сквозь стекло и апельсиновые листья, как он, закинув голову, шепчет стихи, как проводит пальцами по губам, как медленно раскачивается. Иногда он вскидывался и принимался сочинять любимой сообщение, часами подбирал слова, мучился, а потом стирал всё, ибо слова слабы, и надолго приникал к экранчику поцелуем. Мы шлёпали по стеклу панамой или плавками, и Хулио вздрагивал, но не обращал на нас внимания. Мы ходили вокруг, наблюдали и всё ждали звонка, желая услышать, какая заиграет мелодия, и увидеть, как Хулио будет говорить. Но его телефон не звонил никогда. Случалось, до самого вечера он прохаживался меж пушистыми ёлочками моркови, маялся, томился, как будто тлел; но потом вдруг вспыхивал, выхватывал зеркальце, щёточку, поправлял причёску и, раскинув руки и закрыв глаза, восклицал во всю грудь куда-то вверх: люблю, люблю!

— Ах, братцы! — Хулио выходил, и его глаза горели, щёки пылали, — я переполнен любовью! Во мне бурлит, клокочет, вздымается! Тугой ток крови! Когда я вижу женщину, я чувствую — я могу сделать её счастливой! Любую! Даже хромую пьянчужку! Если бы я был с ней, она не была бы такая! Оо, какая она была бы! Свет улыбки, румянец радости, глаза-звёзды! Я наполнил бы её жизнью — полновесной, полноценной! Всех, всех женщин! Каждая бесконечно прекрасна! Я хочу разорваться на мириады частичек — и не могу! Я хочу сделать счастливыми всех!

Мы хмыкали.

— Ты хотя бы одну сделай счастливой, вот тогда и посмотрим, — веско говорил Толик.

— Эх! О чём мне с вами! Мужланы! — он махал рукой и уходил мечтать в ночь, в звёзды.

A6. На обороте портрета. О победе над дикой природой

«Процесс эмансипации набрал такую силу, что уже не может остановиться, увлекаемый неудержимой инерцией. Равные права с мужчинами давно позади, но тяжёлый локомотив несётся дальше, к независимости от природы вообще. На обложке известных журналов (а значит, с некоторым запозданием, и в читательских мозгах): „Вибратор с пультом управления“, „Любовь к себе“, „В поисках оргазма“, „Что делать, если тебя заставляют рожать“. Традиционная обложечная модель по-прежнему привлекательна и ухожена, но это — вопрос времени. Логика и честность требуют отказаться от красоты и показать свой настоящий облик — расплывшийся, грязный и бессмысленный.

Впрочем, до этого ещё далеко, пока нет ни необходимых социальных возможностей, ни внутренней смелости. Но в перспективе нас ждёт полная победа над дикой природой — это несомненно.»

A7. Из письма Толика. О тоске

<…> Мы сидели с ним в баре, и он такой печальный был, что даже пиво горчило, а я знал, что у него по жизни вроде всё путём. И вдруг он мне: «За эти полчаса, проживаемые сейчас, ты когда-нибудь будешь готов отдать несколько лет — или всю оставшуюся жизнь». «С чего бы это?» — говорю. «Мы не чувствуем времени». «Поэтому ты такой квёлый?» «Да. Минуты утекают, и я заранее тоскую о них, как будто из будущего». «Тоскуешь, значит?» «Я тоскую о том, что когда умру, буду тосковать по всему этому, по пивной пене, по картошке, по песенке по радио, по выпавшей пломбе, по тебе». А сам чуть не плачет. И ведь здоровенный, и при семье, и не бедствует, и не зависимый не какой, я же его знаю, работаем вместе уйму лет. «Ну а если б тебя, — говорю, — пахать, лес валить?» А он только вздыхает. Вот как люди с жиру бесятся!

Как вы там, братцы? <…>

A8. Истории безоблачного детства. О старческой брезгливости

Когда мы были маленькими, жара начиналась не как сейчас, поближе к обеду, а с самого утра, и уже после первого завтрака можно было идти на озеро купаться. Мы выходили через дальнюю калитку в огороде и шли — пустырём, серо-зелёным полынным полем, заливным лугом. Перед озером широкой дугой лежал песчаный пляж, в те времена ещё малолюдный. Девушки со швейной фабрики красиво играли в мяч, мускулистые парни слушали рейв по радиоприёмнику, семейства с грудными младенцами белели под зонтиками, бабушки в старомодных бикини окунались и скромно уходили загорать в высокие травы. Мы ныряли, плавали и кувыркались до тех пор, пока в голове не начинало звенеть, а потом выползали на берег и заводили с кем-нибудь разговор.

— Дедушка, мы тебе нравимся? — застенчиво спрашивали мы, например, у пенсионера на полосатом полотенце.

Мы приседали на корточки вокруг и рассматривали его загорелый живот с тугим пупком.

— Хе-хе-хе, — смеялся он, придерживая козырёк кепки и без интереса глядя на нас. — Экие вы хитрецы. Вы думали что же? Э нет! С годами, ребятки, другими всё больше брезгуешь, зато сам себе всё больше нравишься. Ишь каковы, хе-хе. Будьте самокритичны, мальчики: у тебя родинка вон где выскочила, у тебя верхняя губа слишком тонка, а у тебя коленки торчат. Подите, солнце не загораживайте, ничего вам от меня не перепадёт.

Ужасно обидно! Надеясь возбудить в пенсионере ревность, мы перемещались к играющим девушкам и иногда оборачивались. Но он безразлично накрывал лицо газетой и ничуть о нас не сожалел.

A9. Мрачные застенки. Это мыло

После защиты курсовой работы программисты потеряли ко мне всякий интерес. С робким недоверием я наблюдал, как их взгляды утрачивают хищность и подёргиваются скукой. Сложив руки на коленях, они устало рассматривали меня, поворачивая то боком, то тылом. Наконец, наказав не прерывать рекламу лапши ни на миг, они окончательно забыли обо мне и принялись сначала за пиццу, обстоятельно обсуждая майонезы и кетчупы, а потом за новые перспективные проекты. Разумеется, я тотчас прервал рекламу и более к ней не возвращался. Дни напролёт я ворочался на топчане и путался в простынях, изобретая планы мести и разрушения Училища. Я мечтал о динамите — о высокой пирамиде из красных взрывчатых цилиндров и чёрном бикфордовом шнуре, об оглушительном грохоте и клубах белого дыма — но где было взять динамит? Ни динамита, ни подводных торпед, ни зажигательных бомб со смелых самолётов, ничего. Что оставалось делать? Поколебавшись недолгое время, я решил извести программистов по одному — пусть не в открытом бою и без торжественных тротиловых раскатов, пусть подло — но мне было не до благородства. В туалете я присмотрел большой кусок хозяйственного мыла, запасной, и одним хмурым утром унёс его за пазухой и спрятал под топчаном. План уже родился, простой и беспощадный: натереть ступеньки крыльца мылом, густо, до осклизлости, чтобы программисты, ступив на крыльцо, низвергались и гибли. Я знал, сколь подозрительны и осторожны могут быть эти существа, и потому придумал особую тактику, призванную усыпить их бдительность: натирать каждый день по маленькому кусочку ступени, чтобы они ничего не заметили. Я вставал рано-ранёхонько и начинал мылить ступени у самых краёв, под перилами, сгоняя в траву муравьёв и медленную полупрозрачную тлю. Мыло ложилось липким желтоватым слоем, сглаживая смолистые сосновые волокна, и пахло отмщением. К девяти появлялись первые программисты, они бодро сбегали вниз, на асфальтированный дворик, и под аккорды Чика Кориа ритмично приседали и разводили в стороны преступные руки. Щуря глаза, я желал им зла. Они поглядывали на меня, но я пригибался книзу, притворяясь, что сдуваю пыль и тополиный пух. С каждым днём безопасная матовая дорожка на крыльце сужалась, теснимая мыльным лоском, и я считал дни и сантиметры до расплаты. И вот, в одну из суббот, встав на заре, я поспешно замылил оставшуюся полоску, самую серединку. Затаившись за дверью, я со стуком сердца ждал, и, заслышав будильник, плеснул на крыльцо водой из таза. Потекло, блеснуло. Распахнулись двери: побежали. Побежал Главный Программист, скалясь волчьей улыбкой, побежали прихвостни. В резиновых кроссовках, в штанах с лампасами, они подпрыгивали, разбрызгивали мыльную пену и уверенно пружинили на толстых пористых подошвах. Я не верил глазам — почему они не скользят и не падают, не гибнут? Неужели физика бессильна, неужели законы фрикционного взаимодействия ничтожны? «Сдохните!» — в бессильной ярости захрипел я и заколотил палкой в таз, но они даже не услышали меня. Всё было зря.

AA. Побег и скитания. В наушниках

Барахло, оставшееся на антресолях от старых хозяев квартиры, я выбрасывать не стал, и раз в месяц, утвердив стремянку, поднимался и погружался по пояс в просторное тёмное нутро. Протянув руку наугад, я шарил, щупал и тащил. Чего только не находилось! Медные тазики, бадминтонные ракетки, хромированные смесители, надувные круги-акулы, фланелевые рубашки. Один раз попались большие чёрные наушники, мягкие, комфортные, с завитым в длинную спираль проводом. Наушники пришлись мне впору, и я полюбил носить их на улицу вместо шапки. Помимо тепла наушники дают приличную звукоизоляцию: внешний шум затихает, а вместо него появляются таинственные призвуки от дыхания, шагов по снегу, трения волос о воротник.

Впрочем, походив несколько дней в тишине, я заскучал и решил послушать аудиокнигу. Аудиокнига хороша, когда она длинна, и когда у актёра низкий, бархатный и доверительный голос — так я рассудил. «Война и мир» Л. Н. Толстого — вот что я спросил в лавке. «Война и мир» идеально подходит для бесконечного февраля — бескрайний тягучий сериал с регулярными вкраплениями драгоценных и полудрагоценных сцен. Постепенно я увлёкся: часто бывало так, что добравшись до дома, я не выключал книгу, влезал прямо в пальто на диван и дослушивал очередную главу до конца.

Я слушал Толстого день за днём сто дней, и он без устали радовал меня ладным слогом, как радует дед внука доброй кашею. Прогорклые пилюли рассуждений поначалу были малы, округлы и проглатывались незаметно. Однако в эпилоге дед решил, что довольно баловал внука, и взялся за меня всерьёз. Я гулял по двору и, не смея обидеть дедушку, покорно слушал его несносные наставления, пока вдруг не потерял нить окончательно, отвлёкшись на птичек, клюющих в снегу. Что они клевали? Гречку? Пшено?

Вернувшись к слушанию спустя несколько минут и не понимая уже ровно ничего, я стал улавливать в книге новые звуки, ранее сокрытые от меня: смутный гул, похожий на гуд электрических проводов, шорох перелистываемых страниц, металлический бряк. Бряк, видимо, происходил, когда артист-чтец ставил перед собой миску с перловкой, собираясь завтракать. Чтец, как и я, очевидно скучал в эпилоге, за его интонациями слышалась сдержанная зевота, а иногда он начинал баловаться со своим голосом, делая его то напевным, то хрипловатым, то трагично-обличающим.

И вдруг — как луч солнца сквозь тучи! — я понял, что артист не просто забавляется, а подаёт мне знаки, играет со мной. Теперь мы напрочь забыли о наставнике-дедушке! Я включился в игру, улыбался и подмигивал новому приятелю, нашёптывал ему смешные словечки и школьные анекдоты. Мы спешили: стреляли из рогатки по консервным банкам, жгли костёр в женском туалете и выводили на кирпичном заборе огромное синее ROCK.

Но тут книга неумолимо окончилась, и я испытал пронзительное чувство потери и непоправимой ошибки: сто дней я потратил на нудного деда! Не замечая, как мой друг томится в одиночестве и всеми силами старается привлечь моё внимание. Кто дороже — учитель или друг? Глупый вопрос. Пусть он неумен, нечёсан и вырастет пропойцей, пусть. Друг — он дороже всего педсовета! Дороже любых сословий!

Переслушивать, юлить и хитрить теперь было поздно. От досады и сознания собственной низости я размахнулся и зашвырнул наушники в синие мусорные баки.

AB. Истории зрелости и угасания. О женитьбе Толика

Когда Толик решил жениться, он не стал раздумывать и тянуть резину. Не прошло и недели, как он сходил в филологический институт и привёл оттуда девушку невиданной красоты, знакомиться. Она была столь ослепительна, что мы с братьями в сильной панике спрятались в сарае и сидели там, тряся головами, пока она не ушла. Толик, сказали мы ему, зачем тебе такая? Ведь она сбежит с первым же кинорежиссёром! Дураки вы, ответил Толик и женился.

Её красота была как взрыв бомбы! Если мы раньше тоже хотели жениться, то теперь это стало невозможно: любая девушка рядом с ней оскверняла бы взор неподвижного наблюдателя. Некоторое время мы развлекались тем, что ходили в кино и хохотали над уродством киноактрис, но потом тоска одолела нас. Хулио уехал служить на Кавказ, Колик сел в тюрьму, а Валик затворился от людей и ожесточённо писал.

Но самое невероятное, что жена Толика даже и не думала никуда сбегать: она исправно рожала ему дочек, содержала усадьбу в чистоте и порядке и увлекалась кулинарией. Спустя семь или восемь лет после женитьбы Толик осмелел настолько, что сам послал её портрет известному кинорежиссёру Виму Вендерсу. Ему ответил приказчик Вендерса, в письме он сетовал на профсоюзы и предлагал сделать жене Толика шрам на видном месте, чтобы та хоть как-то сравнялась с другими актрисами. Но Толик, конечно, не согласился: коли так, сказал, то плевать мне и на самого Вима Вендерса!

AC. Истории зрелости и угасания. На свадьбе у Толика

На свадьбе у Толика было много шампанского, много роз, белые голуби, кремовый лимузин и струнный квартет. Кроме обычного фотографа пригласили ещё и видеооператора, чтобы он снимал всё в движении. Видеооператор отличался от фотографа разительно: если фотограф, юноша в соколочке и джинсах, всю свадьбу скромно просидел в сторонке, что-то счисляя на бумажке (потом выяснилось, что он перемножал мегапиксели), то видеооператор, седой и статный, явился в щегольском мухояровом кафтане, имел широкую русую бороду и держался генералом. Выпив водки и растрогавшись, видеооператор рассказал такую историю:

— Жил-был однажды на свете один добрый человек. Был у того человека свой дом, жена была, и дочки послушные, и старушка-мать, и породистая собака, и даже кот. И был тот человек и здоров, и пригож, и смышлён, и счастлив совершенно был. А как-то раз за ужином осознал тот человек свою счастливость столь остро, что даже прослезился: как же люблю я вас, мои милые родные близкие! Как дороги вы мне! Расцеловал он всех и на сон благословил; самому же не спится. Лежал он и рассуждал: сколько опасностей жизнь таит, подумать страшно! Вмиг я счастья своего лишиться могу — то ли негодяи на дочерей покусятся, то ли мерзавцы нежную жену жизни лишат, то ли подлецы старенькую маму расчленят. Ведь сколько случаев таких было. Страшно! Всю ночь проворочался добрый человек, а наутро не пошёл на службу, дома остался. Запер двери на огромный засов, дочек в школу не отпустил, жене отказал в парикмахерской, маме в булочную запретил. Собаку и кошку же стал приучать к унитазу. Еду он заказывал через интернет, а мусор измельчал и спускал в канализацию. Так и зажили, в мире и любви. И всё бы хорошо, да только кончились однажды сбережения у того доброго человека. И оказался он перед выбором: скорая, но спокойная смерть от голода — или дрожащая жизнь в вечном страхе, а потом всё равно смерть. Что бы вы выбрали, детки?

Мы, конечно, выбрали скорую смерть от голода, но в счастии, любви и умиротворении.

— Вот. И он так выбрал. И я бы так выбрал. И любой мужчина, коли он мужчина, так выберет. Остальные же — недальновидные глупцы, трусы и предатели.

Тут прошёл шёпот, что сейчас выйдут молодые, и мы поспешили туда, бросать рис и серпантин.

AD. Истории зрелости и угасания. О сером песочке

Частенько, чтобы как следует обидеть друг друга после обеда, мы с братиками дожидались, пока сигары раскурятся, и заводили истории со всякими намёками. Никогда нельзя было угадать, кто обидится первым, а иногда обижался даже сам рассказчик. Поэтому, чтобы избежать провокационных переглядываний и перемигиваний, как только история начиналась, мы вставали и разворачивали кресла в разные стороны. Хулио любил истории о любви, Колик — о тюрьме, Валик — об искусстве, Толик — о дальних странах, ну а я рассказывал всё подряд, что в голову придёт:

— Жил-был однажды человек, специалист по стали, довольно глупый, но трезвомыслящий и с чувством собственного достоинства. Больше всего на свете ему нравилось творить, создавать — но не лишь бы что, а только новое, доселе никем не созданное — и после многочисленных разочарований, когда он убеждался, что его творения давно и многажды превзойдены, он наконец ясно осознал свои скромные возможности. С одной стороны наступали изобретатели, которые уже давно выдумали всё полезное для человеческой жизни — тостеры, батарейки, увлажняющие кремы, секвенсоры, оладьи с творогом — но на этом не успокаивались и продолжали бурно рождать идеи. С другой стороны наседали художники, в огромных количествах создающие бесполезное — одни занимались красивым, другие специализировались на безобразном — целые тысячелетия картин, скульптур и декоративных панно. Чтобы наверняка избежать пересечений и с изобретателями, и с художниками, и со всевозможными их помесями, вроде архитекторов или дизайнеров, человек положил себе заниматься лишь такими творениями, которые не будут приносить пользы и не будут иметь ни концепции, ни броского внешнего вида. Хорошенько всё обдумав и уверившись, что теперь уж точно он не потеряет времени зря, человек засучил рукава и взялся за работу. Первым делом он принёс домой полную сумку стальных стружек и стал разглаживать их и раскладывать рядами крест-накрест; залил их кипятком и поставил ржаветь; через неделю соскоблил скребочком ржавчину, а сами стружки истолок молотком в порошок; взял лист бумаги, намазал клеем, выложил на листе круги из ржавчины и квадраты из стального порошка и заклеил сверху полиэтиленом; проделал в этом бутерброде иголкой частые дырочки, скрутил в трубку и обмотал шерстяными нитками. Получилось Творение № 1, тренировочное. Так и повелось: человек трудился не покладая рук и примерно раз в неделю заканчивал новое творение. Через полгода у него кончилось место в шкафу, через год — на антресолях, через пять — в гараже. Тогда он придумал ежегодно на октябрьские праздники собирать все творения и плющить и прессовать их в тонкие пластины, для удобства штабелирования. Теперь ему уж ничего не мешало, и он занимался чистым творчеством целых двадцать пять лет, пока не заполнил сплюснутыми творениями весь гараж и не вздохнул с облегчением. Поглядел человек на свои мозоли от стамески и долота, поглядел на морщины от непрестанного думания, и приступил к финальной фазе: развалил ровные штабеля в кучу, расколол творения топором на куски, размельчил куски кусачками на щепки, размолол щепки в ручной кофемолке на серый песочек. Набрал полное лукошко песочка и пошёл в Нобелевский комитет — был этот человек не из застенчивых. Рассмотрел Нобелевский комитет внимательно серый песочек в микроскоп, подивился на небывало сложную структуру, рукотворную причём, и присудил человеку почётное звание и приличную премию — за упорный труд и великий вклад.

Хотя этой историей я рассчитывал уязвить и Валика, и Толика одновременно, но они почему-то не вскакивали, не уходили и продолжали сидеть. Я встал и обошёл кресла: все мои братики спали, приоткрыв рты и подложив под головы маленькие гобеленовые подушки. Стаканы были допиты, сигары аккуратно погашены в пепельницах, галстуки ослаблены, и это означало только одно — они заснули преднамеренно, желая оскорбить меня как рассказчика.

AE. На обороте портрета. О туфлях

«Больше всего на свете я не люблю высокие женские туфли с отверстием на носу.

Из этого отверстия всегда выглядывает ноготь на кривом, скрюченном большом пальце. Этот кривой палец превращает женщину в урода, и уже ничто не в силах её спасти.»

AF. Истории зрелости и угасания. О познании

Когда Колику исполнилось сорок три года, он объявил, что желает познать женщину. На наш вопрос, отчего он не познал её раньше, как все приличные люди, Колик отвечал — чем дольше подготовление, тем полноценнее познание. Мы не подали вида, но сразу почувствовали, какие мы дураки. Мы надели пальто и пошли по улице, разглядывая женщин. Сами мы давно познали по женщине, а Хулио даже и не одну, и нам было грустно, но брат есть брат. Несмотря на долгое подготовление, Колик похоже не знал, чего хотел, и мы помогали ему выбирать. Вон ту? Или может вон ту? Наконец Колику понравилась одна в кофточке, и мы повели её домой. Она была немного странная — села на диван, держа сумочку на коленях, и молча осматривалась. Чтобы не смущать Колика, мы натянули леску и завесили диван простынёй, с узором из рыбок и продолговатых водорослей, а сами устроились в креслах у окна, уперевшись ногами в батарею. Колик тихо шевелится с женщиной, батарея грела, мама внизу слушала радио и скрипела дверцей духовки. Скоро послышался вздох, и мы поняли, что Колик уже познал женщину. Женщина выпила стакан воды и ушла, а мы спустились к маме. По радио давали «Пиковую даму», мы ужинали кукурузным хлебом. «Ты же не разочарован?» — спросили мы у Колика вполголоса. «Нет-нет, что вы», — отвечал он, но слишком поспешно, и у нас остались сомнения. Вскоре вернулся с работы папа, принёс цветы и коньяк, и мама шепнула ему о сегодняшнем событии. «Праавда?!» — радостно пророкотал папа. В такие минуты он становился совсем молодым: ровные зубы, синие глаза, золотистые волосы. Обняв нас всех по очереди, он произнёс торжественный тост в похвалу познанию, и они с мамой преподнесли Колику подарок — набор пушистых зелёных полотенец. Было радостно наблюдать, как он, просияв, растроганно благодарил родителей и, пожелав тотчас же испытать полотенца, мылил в раковине голову. «Познание, познание», — пела вода, струилась белая пена, переливались мышцы под влажной кожей предплечий, и не было в целом мире никого счастливее нас.

B0. Из письма Толика. О бессовестном опережении

<…> Этаж, на котором я работаю здесь — коридор с дверями по обе стороны. В тупике коридора — большое окно с видом и туалеты, один женский и один мужской. Моя дверь — самая ближняя к тупику. И когда я выхожу в сторону туалета, то ловлю на себе взгляды тех, кто держит свой путь издалека — с середины коридора или даже с самого начала. В глазах этих людей — глухое отчаяние, ведь теперь им придётся ждать, пока я вдоволь напользуюсь унитазом, бачком и рукомойником. Как несправедливо — они вышли раньше, а я бессовестно их опережаю. Некоторые из них, более эмоциональные, с досадой машут руками, в сердцах сплёвывают и возвращаются назад — несолоно хлебавши. Но мне тоже несладко — постоянно выглядеть злодеем. Иногда, в особо совестливые дни, я останавливаюсь и всех пропускаю — делаю вид, что вышел просто постоять.

Как вы там, братцы? <…>

B1. Истории зрелости и угасания. О беспокойстве

К тому времени, как нам с братиками исполнилось по сорок пять лет, мы чувствовали себя превосходно: ещё полные сил, но уже знающие, на что их тратить, ещё умеющие мечтать, но уже опытные. Так нам казалось. Нам очень нравилось жить! Но мы чуяли здесь какой-то подвох и никак не могли освободиться от беспокойства. И вот, когда родители устроили нам торжественный праздник в Макдональдсе, арендовав там специальный закуток на два часа и накупив гору жареной картошки и мороженого, мы спросили у папы прямо: что с нами будет дальше? Не торопясь с ответом, папа внимательно и со знанием дела рассмотрел по очереди каждого из нас: оттягивал мочки и заглядывал в уши, оттягивал губы и заглядывал в зубы, оттягивал веки и заглядывал в глаза. Удовлетворённый осмотром, папа шутливо погрозил пальцем и предрёк, что все мы через некоторое время превратимся в гнусных старикашек. Но это ничего, добавил он, это не страшно, в этом есть даже особенная приятность! А потом, сказал папа, вы превратитесь в белые облачка и улетите на небо, так что беспокоиться ровным счётом не о чем.

B2. На обороте портрета. О сангине

«Я хочу портрет сангиной! — выстрелила она с порога. Портрет с ангиной? — сказал я нарочито раздельно, с холодной брезгливостью, я торопился и был раздражён её ужимками, — как вы себе его представляете? распухшая красная шея или просто шарф? Не притворяйтесь! — она беззаботно скалила зубы и подёргивала рукой, как обезьянка. Я не использую сангину! — вспылил я, — я презираю всех, кто когда-либо писал сангиной! всех до единого! уходите! Если вы согласитесь, я покажу вам свои плечи, — она значительно подняла брови. В порыве ярости я сжал кулаки и затопал, не жалея паркета, но впрочем мгновенно взял себя в руки и приказал ей раздеться — чтобы надсмеяться над её безобразием и унизить как можно болезненнее. Но когда она стянула блузу… О, я в тот же миг понял, что она имела право, имела право на всё! Полные, покатые, классически асимметричные, приводимые в ход геометрически безукоризненным каркасом, они тотчас заполнили мои мысли своей силой и великолепной округлостью, роскошной пышностью и богатством тональных оттенков, хотя стоп, откуда же оттенки? Неважно! Я достал всю сангину, которая только нашлась у меня, изрядно сангины, и теперь упоённо впиваюсь, вцепляюсь, тяну время, не хочу её отпускать. О!..»

B3. Истории зрелости и угасания. О вероломстве и прощении

Мой брат Валик вырос очень ревнивым портретистом. Он не переносил всех остальных художников, даже если они не составляли ему ровно никакой конкуренции: и пейзажистов, и маринистов — вплоть до безобидных, никому не причинивших зла анималистов. Сначала, в период становления брата, мы всячески поощряли его нетерпимость и воинственность, чтобы он окреп, но постепенно обнаружили, что зажаты в очень узкие рамки: дома у нас висели только портреты кисти Валика, а если он замечал хотя бы самый скромный чужой натюрмортик, хотя бы в самом тёмном в уголке на веранде, то начинал его высмеивать, язвить и оскорбляться, до тех пор, пока мы его не снимали. Что ж, братик дороже всех! — считали мы и не упрямились. Мы смирно ждали, пока он уедет на очередной вернисаж или сецессион — и тогда уж давали себе волю! Все опостылевшие портреты отправлялись в дровяной сарай, и стены занимало долгожданное разнообразие: мама любила библейские сцены в духе раннего Возрождения, папа — немецких экспрессионистов, а мы с братиками украшали коридоры и спальни фотографиями котят, щенят и соблазнительных актрис в купальниках. Валик долго ничего не подозревал, пока однажды не вернулся из аэропорта за забытым портсигаром и не застал нас на кухне, прилаживающими над холодильником репродукцию Филиппо Липпи. Мы повернулись на грохот: Валик упал и лежал бездыханный; лишь слабая слеза безутешности скатилась по его бледному виску. Мы бросились к нему, обняли, прильнули, но какое могло быть нам оправдание? Взгляд его погас, нос заострился, члены обмякли и похолодели. Мы умоляли его о прощении, но он только дрожал, как в лихорадке, и сдавленно стонал. Мы перенесли его на перину, подали бульона со шпинатом и скорбно сели в ногах, вполголоса сокрушаясь и раскаиваясь в своём вероломстве. Неизвестно, чем бы это кончилось, если бы Колик не предложил робко: а хочешь, мы всё сожжём?.. ты нас простишь? И Валик встрепенулся, и порывисто сел, грозно сверкая глазами: да! жгите сейчас же! Мы вскочили, забегали, стали срывать со стен картины, тащить во двор, валить в кучу и поливать керосином, а Валик мрачно наблюдал с балкона. Наконец папа чиркнул спичкой. Вспыхнуло, загудело, затрещало! Повалил едкий чёрный дым, прямо нам в лица, но мы не отходили — это было наказание за наше предательство. Спустя час, когда всё сгорело и начало остывать, Валик спустился и растоптал золу. Потом он вздохнул, великодушно выпил маминого компота и смог немного простить нас.

B4. Побег и скитания. В тревоге

Вскоре после вселения выяснилось, что меня невзлюбили старушки. Когда я проходил мимо, смотрели подозрительно и напряжённо. Когда шёл сзади — ей в булочную и мне в булочную, почему бы и нет? — нервно оглядывались, останавливались и с прищуром пропускали вперёд.

— Ты чего, бабуся, шарахаешься? — спросил однажды у одной с воротником.

Я старательно напускал на себя свойский вид, но она не поверила, отступила на шаг.

— Иди давай, куда шёл! Проходимец! — она угрожающе взмахнула сумкой. — Ишь, повадились!

Во множественном числе мне почувствовалось некоторое успокоение: значит, не я один повадился. Чтобы не усугублять и не нагнетать, я почтительно улыбнулся и продолжил свой путь. А шёл я в магазин «Молоко». На крыльце обернулся: к старушке присоединилась другая, в толстом шерстяном платке, и они о чём-то недобро сговаривались, кивая в мою сторону.

Опасаясь непредсказуемых последствий, с того дня я принялся задабривать и приручать старушек: оставлял на лавочках и выступах фундамента конфеты, монетки, прищепки, пузырьки с лекарствами и всякие другие приятные мелочи. Поначалу, когда они, заметив очередной дар судьбы, не торопились принимать его, но потрясали указующим перстом и громко вопрошали прохожих об утере, я был уверен, что это только из-за пугливости. Случись они одиноки лицом к лицу подарком, стеснённость отступит и радость не замутится, я был уверен. Но, к моей тревоге, в одиночестве старушки были ещё более стыдливыми и трепетными: ни зеркальца, ни гребешки, ни хорошенькие картонные коробочки не прельщали их. Какие подвохи чуяли они в невинных вещицах? Они не притронулись ни к яблокам, ни к сушкам с маком, ни даже к шоколадному кексу. Вздрагивая узловатыми кулачками, старушки подтыкали платки потуже и обходили мои приношения по окружности, будто те были неизвестно какими заразными.

Что я мог поделать? Взять их силой? У меня не было силы. Лаской? У меня не было ласки. И я стал просто сторониться старушек, огибать, ускользать, делаться невидимым. Я больше не ходил в магазин «Молоко». Серый шарф, капюшон, зеркальные очки, конспиративная банка минералки в руке, походка следопыта с носка на пятку — и они, казалось, постепенно перестали меня замечать.

B5. Рассказ Колика. О смешном человеке

Колик рассказывал, что однажды с ним в тюрьме сидел очень серьёзный человек. Лицо этого человека не слишком располагало к беззаботному общению, но его немалый срок только-только перевалил за середину, он томился и сам заводил разговоры. И то ли Колик вызвал у него особенное доверие, то ли невмоготу стало держать проблемы внутри, но поведал он Колику всю свою подноготную. Он открылся, что больше всего на свете ненавидел и боялся выглядеть смешным. Откуда это пошло, он сказать не мог, наверное, что-то детское. Например, если в трамвае ему улыбалась девушка, он думал не о сладостных поцелуях, а о розовом прыщике на своём лбу; если улыбался юноша — не о нежной дружбе, а о том, что его рубашка устаревшего фасона; если улыбалась бабушка — не о вишнёвом пироге, а о своих невымытых ушах — не видно ли издалека? И всё это думалось не мимолётно, а очень болезненно. Постепенно он стал всё свободное время отдавать внешнему виду — тренировал перед зеркалом серьёзное выражение лица, тщательно замазывал кожные несовершенства тональным кремом, два раза в день брился, остригал волоски в носу и выщипывал лишние бровинки. Одежду он покупал самую модную, чтобы не выглядеть отсталым, но начинал её носить на полгода позже, чтобы не выглядеть пижоном, и при этом выбирал сдержанные расцветки, желательно монохромные, во избежание неподобающих ассоциаций. Чтобы не ездить в насмешливом трамвае, он купил себе автомобиль престижной немецкой марки, но не самой последней модели и не слишком большой, потому что о владельцах больших машин ходят шутки. Музыку слушал пятидесятилетней давности, проверенную временем, читал исключительно классиков, а чтобы не казаться снобом или пуристом, иногда пил водку и курил папиросу. Друзей он не заводил, потому что друзья любят повеселиться и посмеяться, а уж тем более не заводил жены, чтобы не ставила его в смешные положения. Но, несмотря на все старания, ловил он на себе время от времени непонятные ухмылочки — и бесился тогда страшно. Столько сил, столько лет, столько денег потрачено, а они хихикают, сволочи! А уголовный случай произошёл с ним в субботу, когда он на своём Ауди цвета мокрый асфальт заехал на автозаправку. Вышел — безукоризненно выбритый и причёсанный, с ухоженными ногтями и чистыми ушами, в чуть помятой французской рубашке, слегка потёртых итальянских джинсах и новых японских трусах — а ему навстречу молоденький заправщик в комбинезоне, и смеётся. Ты чего смеёшься? — спрашивает человек, а сам уже бесится внутри. Да так, ничего, анекдот вспомнил, — отвечает заправщик, а сам аж давится. Потемнело тогда в глазах у смешного человека — бросился он на заправщика и забил его до смерти кирпичом. С тех пор перестали ему даже улыбаться, сначала в смирительный дом отправили, потом в тюрьму.

А недавно, продолжил Колик, я его видел на улице. С длинными волосами и бородой, в кожаной жилетке и клетчатых штанах, он шёл, размахивал руками и вопил: синички! синички! Решил, видимо, преодолеть страх и шагнуть навстречу судьбе — стать смешным. Но никто из прохожих не смеялся, все опускали глаза, да и мне почему-то не до смеха было.

B6. Из письма Толика. О слабости

<…> Ужасная слабость!

Когда видишь, как кто-то лакомится конфетой — в тот же миг начинаешь желать конфету. О, сладость слабости! Миг желания: когда кто-то читает газету, когда кто-то курит, когда кто-то смеётся, когда кто-то несёт цветы или новенький пылесос, когда кто-то со вздохом садится на стул.

Стать сильным: стойкость и равнодушие.

Крепость кремня: сказать конфете Нет. <…>

B7. Истории зрелости и угасания. О подземном дедушке

Когда мы с братиками перестали расти и стали совсем взрослыми, мы однажды решились: пора наконец узнать всё сокрытое и потаённое о нашей семье, подозрительно положительной. Мы набрались храбрости и пошли прямиком к папе, который грелся на солнышке за садовым столиком. Завидев нас, он встал и с удовольствием потянулся, вскинув руки и грациозно выгнув спину.

— За табачком, детки? — он поворошил пальцем слой махорки, сушившейся на газете.

— Мы не курим. Мы пришли за другим: изволь рассказать нам о наших дедушке и бабушке. Хватит всех этих умолчаний и недомолвок!

— Разве я вам не рассказывал? — разыграл он невинность.

— Нет.

— О! Как же это? Они были прекрасные люди, необыкновенно прекрасные! Послушайте: дедушка был широкоплеч и статен, как молодой Зевс, в клетчатой рубашке и с бородой, настоящий геолог! А какова была его улыбка! Открыта, бела, широка — будто само счастье на тебя излучается. Каждый вечер, поднимаясь из соляных шахт, он разводил костёр, брал гитару и, обведши всех взглядом, трогал струны… Ни одна девушка, если она была сметлива и добродетельна, не могла не полюбить его! А самая сметливая из них была ваша бабушка — удивительно ослепительная красавица, учительница младших классов, настолько добродетельная, что даже самым последним прожигателям при виде неё хотелось начать жизнь заново. И до такой степени полюбили друг друга бабушка и дедушка, что не долго думая поженились, с большими торжествами и пышностью. И жили они долго и…

— Но от чего они умерли? — мрачно уточнили мы.

— Ну вот зачем вы перебиваете?

Папа потерял нить и прервался, и мы раздосадованно зашикали друг на друга. Собираясь с мыслями, папа теребил бакенбарды и загибал пальцы, будто что-то считал, и вскоре продолжил:

— О, они были чисты и идеальны, и одновременно идеалистичны, без конца восторгались Метерлинком и Кьеркегором, и, глядя на старших людей — а в ту юную пору все были для них старшими — пугались: отчего те такие серые, пустые и циничные? Когда они такими стали? Станем ли и мы?.. Это не давало дедушке покоя, и он, бросив костры и гитару, усиленно размышлял, а бабушка помогала и поддерживала его. Наконец он объявил, что ответ найден: люди неизбежно портятся из-за дурных внешних влияний. Бабушка была целиком согласна, и они в ту же ночь решили, что сейчас находятся на пике своей идеальности, и нужно пока не поздно защититься от порочных воздействий извне. Они собрали все вещи, которые могли унести, и спустились в соляные шахты. Они шли всю ночь, весь день, уходили всё глубже и дальше, пока даже самые отдалённые видеокамеры не перестали фиксировать их, и ещё глубже и дальше, в самые недра. И там, в сердце соляных пещер, они зажили полновесной, неподвластной гнили и гнусностям жизнью.

— Но что они там ели? — удивились мы.

— О, они завели сад и огород, посеяли пшеницу, построили маленькую мельницу, держали коз и делали сыр.

— Но что они там пили?

— О, под землёю струятся чистейшие источники! Они посадили в них морскую капусту и добывали агар-агар.

— Но как они жили там в темноте, без неба и солнышка?

— О, под землёй светится магма, это совсем как солнышко, и даже уютнее. А вместо неба они смотрели друг другу в глаза.

— А ты, получается, оттуда убежал?

— О нет, детки, у ваших бабушки с дедушкой такой порядок: они растят своих деток только до среднешкольного возраста, а потом отправляют наверх.

— А кто не хочет отправляться наверх?

— О, у них не спрашивают.

B8. Истории зрелости и угасания. Об одном байкере

Валик рассказывал, что однажды ему позвонил человек, назвавшийся байкером, и попросил написать свой портрет. В назначенный день байкер явился, но со странной бесшумностью и в странном виде: аккуратная причёска, голубая рубашка, белые льняные штаны и сандалии. Валик спросил, как его изобразить, и байкер протянул ему фотоснимок: надменно подняв руку, он сидел на огромном мотоцикле, весь в коже и джинсе, в стальной каске, с длинными волосами и бородой. Валик усадил его на табурет, сделал первые наброски и для поддержания разговора спросил, отчего не было слышно грохота его мотоцикла. Поморщившись, байкер с неохотой ответил, что оставил его в гараже. Валик поднял брови. Чтобы порадовать байкера, он завёл хард-рок, и около получаса работал молча. Но байкер, видимо чувствуя недосказанность и неловкость, ёрзал, хмурился, и наконец не выдержал и стал объясняться:

— Вы не подумайте, я и в самом деле байкер. Я обожаю свой чоппер, я собрал его своими руками, но он ужасно ревёт и оглушает меня. К тому же люди раздражаются. К тому же для позвоночника неполезно. И эти бесконечные фуры на трассах, эти вечные джипы, которые тебя обгоняют… Я хожу пешком. То же самое с роком — я его очень люблю, но слушаю редко, от него у меня болит голова. Выключите, пожалуйста. Я предпочитаю эмбиент.

Видя недоумение Валика, он поспешно продолжал:

— Я и в самом деле байкер! У меня есть и членство в клубе, и кожаный костюм, сшитый под заказ. Очень красивый, самый лучший! Но в нём так жарко и неудобно, и этот запах… он мне неприятен. А ковбойские сапоги так по-дурацки стучат каблуками. И волосы длинные я тоже люблю, но с ними столько возни, и как ни старайся, выглядят неряшливо.

Байкер ещё долго рассказывал о своих запутанных отношениях с пивом, черепами, орлами, немецкой военной символикой и нонконформизмом, а Валик вдохновенно работал.

Спустя неделю портрет был готов: задумчивый байкер в светлых одеждах сидел вполоборота на солнечной опушке лиственного леса, под берёзой, одной рукой поглаживая колоски цветущих трав, а в другой держа томик Афанасия Фета. Увидев портрет, байкер счастливо заулыбался, сердечно поблагодарил Валика и оставил ему двойной гонорар.

B9. Мрачные застенки. Это должно сработать

Неудача с хозяйственным мылом настроила меня ещё более решительно. На следующее утро я поднялся до рассвета, позавтракал фасолевым супом и облачился в неприметный брезентовый дождевик и плотные серые бриджи. Выйдя через задние ворота Училища, я направился к железнодорожной ветке, что пролегала в пяти милях к востоку, за Бродскими холмами. Чтобы сократить путь, я свернул с гравийной дороги и пошёл напрямик, по каменистому староречью. Солнце вставало в бледных облаках, и я двигался сначала на него, а потом стал забирать влево, внимательно глядя под ноги, чтобы не оступиться. Живности почти не попадалось, лишь редкие перепела да ужи. Через час, преодолев камышовые заросли и мелкий ручей, я поднялся на холм и увидел железную дорогу. От старожилов я слышал, что в этих местах товарные поезда часто сходят в рельсов и подолгу стоят, всеми покинутые, и надежда не обманула меня: вдоль путей лежали на боку вагоны, забавно игрушечные издалека. Сдерживая радость, я с удвоенной осторожностью спустился вниз. От удара вагоны лопнули в местах сочленений, и из прорех, рыжеющих свежей ржавчиной, высыпались товары — опасные бритвы, скальпели, дротики, канцелярские ножи, сапожные шила, точильные бруски. Доверху наполнив рюкзак и недолго передохнув, я поспешил обратно и вернулся как раз к обеду, к рассольнику и тушёным баклажанам с сыром. Остаток дня я провёл с томиком Чосера и бокалом белого вина, потом немного вздремнул, а во втором часу ночи, когда программисты улеглись, прокрался в ненавистную компьютерную залу. В кромешной тьме сияли зелёными точками огоньки модемов и дрожал оранжевый лучик роутера. Мой план был прост: прилепить пластилином к полу ножи и скальпели, торчком, остриями вверх, а когда утром придут программисты, выскочить из-за двери и закричать, затопать ногами — чтобы они от неожиданности оступились, упали и зарезались. Рискованно, но оригинально, думал я, это должно сработать. Сидя на полу, я разминал пластилин и представлял кровь, багровые ручьи и лужи, и как я громко произнесу: «Отмщение!» Но вдруг, когда я вжикнул молнией рюкзака, из дальнего угла сонно спросили: «Кто здесь?» «Это я, Роланд», — цепенея, выдавил я. «А-а, Ролли! Что же ты тут, внучек?» Я узнал голос: престарелый сторож Трофим, протеже Главного Программиста. Он зашаркал ко мне, позёвывая. «Да вот, воробушков кормить надумал», — солгал я, напрягая горло. Если он донесёт, меня дизассемблируют в ту же минуту! «Все воробушки ночью спят, милый», — он подошёл, от его чёрной фигуры веяло сонным теплом и овчиной. «Что у тебя в сумочке?» «Булочка». Он погладил меня по голове твёрдой мозолистой ладонью: «Ступай спать, мой хороший». Я мог бы полоснуть его, но пронзит ли лезвие железные мозоли?.. С тяжёлым сердцем я вернулся к себе и спрятал рюкзак на антресолях — до лучших времён.

BA. Рассказ Колика. Музыкальное приношение

Колик рассказывал, что однажды с ним в камере сидел дед-рецидивист. Старенький совсем, худенький, больной, в очочках. И как-то постепенно сошлись они, сдружились, и поведал дед Колику историю своей жизни. Рассказал, что первый раз сел в пятнадцать лет, за убийство.

— В ту пору я в музыкальную школу ходил. По классу скрипки. И не то чтоб из-под родительской палки, а на самом деле музыку сильно любил. Классику. Воот… И как-то раз один парнишка знакомый, группы Лед Зепелин поклонник, говорит мне: Лед Зепелин — это вершина музыки! Нет никого лучше Лед Зепелин! Знаешь, как у молодёжи бывает. Лишнего говорят. Ну, и поплатился паренёк за свои слова. Велосипедной цепью я его. Но мне в тот раз повезло: попал к хорошему адвокату да к доброму судье. А ещё волна такая тогда поднялась, социальная, а потом ещё и амнистия, короче, вышел я всего через четыре года. Поумнел, повзрослел. Пошёл на завод работать, в техникум поступил заочно. Скрипку конечно забросил, но к музыке любовь — это ж навсегда, сам понимаешь. Барокко я тогда очень зауважал. И значит вышли мы как-то раз с мастером на перекур, слово за слово, а он и говорит: романтизм — это вершина классической музыки! Нет ничего лучше романтизма! Слышь, Колик? Так и сказал. Шуманы со всякими Шопенами, выходит, вершина! Ну и что мне, терпеть что ли было? Завалил его прямо там, в цеху, на пол, да и об станину станка пару раз головой. Воот… Тогда уж со мной церемониться не стали, впаяли дюжину без лишних разговоров. Да и то — не сбегал же с места убиения, повинился, покаялся. Ну а вообще я человек мирный, работящий, послушный — отсидел десятку положительно, и отпустили. Вышел значит я, в самом расцвете сил. Сколько мне там было, тридцатник с хвостиком. Устроился слесарем, женился, деток завёл…

— Как же она за тебя пошла? Не испугалась?

— А чего пугаться, я ж мухи не обижу. Только если за музыку. А она у меня музыку не любила вообще. За это и взял. А что я? Я хороший был мужик. Много ли хороших мужиков? Сидел, ну да, сидел. Мало ли кто сидел. Короче, жили мы душа в душу, добро наживали, на концерты ходили. В то время я стал на Генделя западать. От Генделя — душа очищается, сам ведь знаешь. Ну и как-то раз после концерта повстречали мы моего дружка. Откуда идёте? С концерта. Что слушали? Барокко. О, барокко я тоже уважаю! И говорит: Скарлатти — это вершина барокко! Нет никого лучше Скарлатти. Отправил я без лишних слов жену домой, а дружка убил. Ну а что было делать? Зарезал я его. Дали мне пятнашку, из них пять в дурке провалялся. Хорошо хоть телевизор разрешали, канал Культура, и радио. Вот там я и пристрастился к Жаруски. Ангел! Как он Генделя поёт! Воот… А потом, под конец срока, пилил с одним дрова, разговорились. Я говорю — люблю мол Генделя. А он говорит: да, Гендель! И Ценчич — это его вершина! Лучше Ценчича никто Генделя не споёт. Слышь, Колик? Ну и. Сам понимаешь. Кто ж такое стерпит? Вот и сижу…

— Ну хорошо, а толку-то? Зачем убивать было? Дал бы просто по роже. Знал же, что потом срок мотать? Всё равно на земле шесть миллиардов со своими вкусами. Всех не перебьёшь! Смысл было?

А дед отвечал Колику, что не жалеет ни о чём. Что сначала сам себя не вполне понимал, но теперь понял. Что он совершал не преступления, а своего рода музыкальные приношения, жертвы богу музыки. И пристал к Колику — какую арию Жаруски он считает вершиной? Но Колик не повёлся на провокацию и отказался отвечать.

BB. Истории зрелости и угасания. О времени

Когда мы с братьями повзрослели и возмужали, наше время, как водится, стало сильно ускоряться, чем до крайности нас расстраивало. Однажды мы даже не стерпели и пожаловались на время папе. Утешать он нас и не подумал, но зато рассказал нам новую историю, об одном этнографе с соседней улицы.

Будто бы тот этнограф тоже расстраивался по поводу времени, не хотел, чтоб оно проходило, и искал способы борьбы. И будто бы он придумал, что если на отмеренное тебе время повлиять невозможно, то никто не запрещает изменить его восприятие изнутри. А именно — ускорить свои мысли и чувства так, чтобы за обычную человеческую жизнь прожить целых две субъективных. Чем не идея? И этнограф приступил к тренировкам. Во-первых, тренировал скорость думания: решал кроссворды, играл в шахматы, учил наизусть расписание электричек — и всё с секундомером. Во-вторых, скорость чувствования: быстро-быстро нюхал фиалки, слушал Битлз на ускоренной перемотке и стремительно листал альбом Тёрнера, старясь при этом насладиться каждой отдельной мариной. В-третьих, скорость тела: бегал по комнате, прыгал со скакалкой, подтягивался на турнике и делал сто вдохов в минуту. У него долго ничего не получалось, но он упорствовал, не сдавался — и вот, в одно прекрасное утро, солнечное и весеннее, он вышел на улицу и ахнул: прохожие двигались медленно-медленно, как водолазы в глубине. Машины катились почти незаметно, и он шагнул на проезжую часть и пошёл перед огромным грузовиком, беззаботно дымя папиросой. Заглянул в кафе, присел за столик к даме и выпил её кофе, пока она смотрелась в зеркальце. Получилось! Получилось! Я победил! И он продолжил тренировки, утроив усилия. И вскоре в городе стали происходить странные вещи: невероятные ограбления банков и винных погребов, исчезновения блюд в ресторанах и модных костюмов в бутиках. А все женщины той весной вдруг стали странно задумчивыми и к апрелю понесли. Да… Что с ним стало потом, с этнографом, никто не знает. Наверное, время остановилось для него совсем. Понимаете?

— Но папочка, получается, он двигался со сверхзвуковой скоростью? Тогда все должны были слышать рёв и гул, а за ним должен был оставаться след пара, как за самолётом! — инженерно сказал Толик.

— Не будь таким наивным, сынок. Он двигался не со сверхзвуковой, но со сверхсветовой скоростью, — строго ответил папа.

А как же законы Эйнштейна? А почему он не загорелся от трения об атмосферу? А как он умывался, вода ведь текла слишком медленно? А зачем ему невидимому были модные костюмы? А он не заразился от незнакомиц дурными болезнями? Но папа рассердился, затопал ногами и прогнал нас прочь.

BC. Истории зрелости и угасания. О знаменитом гардеробщике

Через некоторое время после свадьбы Толика выяснилось, что его супруга, статная чернобровая филологиня, имеет большие связи и знакомства; и не только в библиотечных кругах, но и в артистических. Так часто бывает — одно цепляется за другое. Мы вовсю пользовались этой новой возможностью и доставали билеты на любые представления, какие бы нам ни вздумались. Впрочем, представлений было мало — те годы выдались пасмурными, дождливыми, тревожными, и никто не хотел к нам ехать, кроме всем опостылевших укротителей леопардов. Поэтому гастроли знаменитого гардеробщика, уроженца нашего города, прославившегося в мировых столицах небывалой безукоризненностью и невиданным доселе совершенством, грянули как гром. За билеты, проданные и перепроданные в тот же день, ссорились, дрались, совершали подлоги, судились и навсегда расставались. Сколько судеб было поломано этими гастролями, не счесть! Но только не наших: мы, счастливчики и любимчики, безмятежно поглаживали тиснёные билеты в верхних карманах пиджаков.

В означенный на билетах день мы пришли к ДК Профсоюзов за два часа, в пять, и прохлаждались в фойе, балуясь чаем и капучино из автоматов. За полчаса до начала фойе стремительно наполнилось, да так плотно, что нам с братиками стоило значительных усилий протиснуться и собраться вместе. Вскоре прибыл и гардеробщик, прямо из аэропорта, без опоздания: он упруго выскочил из кремового лимузина и на носочках побежал к стойке. Ему было около пятидесяти пяти, возможно поближе к шестидесяти; он носил сдержанный чубчик, серый костюм с ниточкой люрекса и красно-коричневые черепаховые мокасины. Все стихли и выстроились в очередь. С первого же взмаха рукой стало очевидно: мировое признание даётся не задарма. Хирургическая отточенность движений и фотографическая выверенность мимики, полемичность поэта и фактура философа, жар и пылкость юного влюблённого — всё сочеталось в нём, в нашем гардеробщике. Нас как будто закрутило могучим, но ласковым и осторожным вихрем — и тотчас отпустило; пальто же стройными вереницами повисли на плечиках, обновлённые и похорошевшие. Сжимая номерки вспотевшими ладонями, мы потрясённо топтались на лестнице, пока служительницы не направили нас наверх, в зал: устроители шоу придумали небольшой классический концерт, призванный оттенить полноту гардеробного мастерства. Объявили фортепиано, прелюды Рахманинова. Худенький пианист играл торопливо и смазано, мы ёрзали и зевали; ему самому не терпелось вернуться в гардероб, и он сбился на баркаролу, сумбурно кончил и, нисколько не стесняясь, поспешил со всеми вниз. И здесь мы стали свидетелями подлинного искусства: силы, лёгкости, наполненности живым смыслом и глубинной мудростью. Номерки взмывали и летели, шинели и манто мягкими волнами опадали через стойку — всё было до крайности просто и от этого особенно совершенно, возвышенно, озарено неведомой дотоле свободой и широтой. В тот вечер мы забыли обо всём и не стыдились слёз, мы шептали счастливо: браво! брависсимо! благословен! А он, сказав небольшую речь — чистые и ясные слова о родине, родителях и радости творчества — крепко пожал протянутые руки, попрощался и отбыл.

BD. Истории зрелости и угасания. О бритье

Как-то раз в среду, в первой половине августа, когда мы с братиками сидели в огороде вокруг костра и жарили на прутиках хлеб, из-за соседского забора до нас донеслись звуки ударов и треск разорванной ткани. Мы поспорили, кому первому идти смотреть на соседские события, и выпало Валику. Он направился к забору, а мы честно досчитали до двадцати и только потом догнали его. В щели между досками мы увидели нового соседа: он прохаживался прямо по грядкам с угрожающим видом, ссутулившись и широко расставив толстые руки, как разъярившийся злодей. Он то и дело бил себя кулаком в грудь и раздирал ворот полосатого пуловера. Мы окликнули его, и он обернулся — упитанный клерк средних лет, стриженный бобриком и сильно небритый, в чёрных шортах и сандалетах. Увидев нас, он подобрел, успокоился и даже улыбнулся:

— Это я бреюсь так, ребята.

— Бреешься?

— Ну да. Свой способ придумал. Обычной бритвой не могу — раздражение сильное на коже.

— И что за способ?

— Ну, надо сильно-сильно разозлиться на щетину, и она сама выпадает.

— Шутишь?

— Какие шутки! Волоски прямо с луковицами из кожи вылетают, как пульки. Пугаются видимо. Потом месяц гладенький хожу. Но разозлиться нужно очень сильно, вот в чём проблема. Не так-то это и просто.

Он потёр подбородок, оценивая длину волоса. Мы, стараясь не переглядываться, сочувственно покивали и вернулись к костру. Пусть его, мало ли всяких помешанных. Не будешь ведь с каждым спорить и доказывать правду, это было бы тоже своего рода помешательством. Мы жарили хлеб до хрустящей корочки и не обращали больше внимания на звуки. Колик рассказывал о сокамерниках, Валик — о заказчиках, Хулио — о возлюбленных. Но дело на этом не кончилось. Поздно вечером, когда мы уже улеглись спать, пожелали друг другу покойной ночи и уютно подоткнули одеяла, из окна до нас долетел такой неистовый рёв и проклятия, что мы, схватив фонари, ринулись вниз — мало ли что, может человек до беды себя довёл и нуждается в помощи. Пусть и помешанный, но добрососедство никто не отменял. Треща досками, мы полезли через забор, подсобляя друг другу, спрыгнули на грядки и поспешили вокруг дома ко входу. Мы увидели ярко освещённое крыльцо и соседа, сидящего у стены. Он обратил к нам полное лицо, счастливое и умиротворённое, и мы удостоверились: на нём не было ни единой волосинки! Рыжеватые щетинки опали на его колени, на рукава, на доски крыльца. Мы чувствовали сильную вину за скепсис и недоверие, но он и не думал корить нас, и даже позволил дотронуться до своих щёк, гладких и нежных как у девушки.

BE. Побег и скитания. В февральскую стужу

В февральскую стужу хорошо читать что-нибудь духовное, вроде Исповеди Августина или комментариев к буддийским сутрам. Добротолюбие подходит. Сидишь возле батареи центрального отопления, завернувшись в одеяло, пьёшь чай и неторопливо внимаешь мудрым убелённым старцам. Старцы вдумчиво объясняют, наставляют. Ты, поразмыслив, с серьёзным видом соглашаешься. Изредка встаёшь и завариваешь ещё чаю, кушаешь баранку. Уютно.

В февральскую стужу всё постепенно начинает бесить. Будь осторожен — твердишь себе — возгореться легко, остыть непросто. Стоишь лицом к стене, не шевелясь, не дыша, не открывая глаз. Но долго ли можно выдержать? В изнеможении открываешь глаза и видишь обои, и они бесят тебя до дрожи, до самой глубины — мерзкие зелёные бумажищи, с издевательской тщательностью наклеенные на стену! Кто-то разглаживал их, промакал тряпочкой и сидел на табурете, любуясь резным бордюром! Невыносимо!

Промучившись несколько дней неутихающим клокотом негодования в груди, я отправился в обойный магазин — купить что-нибудь другое, любое, всё равно что, и заклеить ненавистную зелень поверх. Денег у меня не было, и я намеревался украсть несколько ненужных трубок, можно даже некрасивых и бракованных. Но, хотя я был одет вполне прилично — шуба и чистые востроносые сапоги — ко мне сразу привязалась неприязненная продавщица в пиджаке и принялась с сомнением расспрашивать, куда мне обои. «Что значит куда?» — недоумевал я. «В какую комнату?» «В зелёную!» «У вас зелёная мебель или много растений?» «У меня зелёные обои!» «И вы хотите такие же?» «Нет!» «Но ведь если вы их заклеите другими, комната перестанет быть зелёной?» Я уже понял, что мне её не обмануть, и с позором пятился к выходу, а она всё наступала и глумливо щурила глаза, качая серёжками. «Дайте же мне хоть фломастер, чтобы я их закрасил!» Но она только посмеивалась, качая головой. Что ж, мне было не привыкать к жестокости. Если б сварить борщ, думал я, возвращаясь сквозь метель, можно было бы плескать им на стены, окрашивая бордовым! Но где взять свёклу, где взять воду, где взять огонь?

В февральскую стужу хорошо лежать в сугробе, в сапогах, в толстой шубе, погружая руки в снег и пытаясь нащупать в глубине сквозь лёд траву, луковицы тюльпанов, чёрную, рыхлую, ароматную клумбу. Шерстинки дрожат, снежинки сыплются. Пробегают мимо собаки на жилистых лапах, пятнистые, породистые, скользят на лыжах школьники, шаркают вразвалочку чьи-то тёщи. Обои, вы больше не властны надо мной, я вас не замечаю. Звёзды мерцают — видите?

BF. Истории зрелости и угасания. О большой женщине

— Я ведь уже признавался вам, братики, — начал Хулио, — что с ранней юности мечтал о большой женщине, по-настоящему большой? Понятно, что это лишь постыдные и неприличные младенческие комплексы, но вы же не осудите меня? Так вот, поверите ли, сегодня утром я встретил её, точнее конечно не именно её, но во всяком случае по-настоящему большую девушку. Она стояла у витрины гастронома и рассматривала маринады, в простом ситцевом платьице и с зелёной сумочкой через плечо. Её чёрный блестящий поясок находился на уровне моих глаз — вообразите рост! — но впрочем он сидел не на талии, а повыше, поближе к груди, в соответствии с модой. На ногах у неё были самодельные верёвочные сандалии, тонкие, изящные, перевязанные за щиколотки на античный манер. Я заговорил с ней, и она отвечала с приветливой улыбкой, а глаза её были серыми, продолговатыми. Отвечая, она намеренно не нагибалась ко мне, чтобы не подчёркивать наклоном разницу в нашем росте. Было заметно, что ей больше нравится слушать, нежели говорить, и я принялся развлекать её сказками. Мы шли по улице, и до меня временами довевал запах её духов — ромашка и розмарин. Я предложил ей мороженое, но она, поблагодарив, сказала, что предпочитает мороженому холодную сметану. Мы взяли по стаканчику сметаны и остановились на набережной, глядя на реку. Она ела нарочито медленно, аккуратно слизывая огромным языком густые сметанные капли с ложечки. Её тёмно-русые волосы были собраны в скромный недлинный хвостик, и я, не имея возможности их рассмотреть, попросил подарить мне один волосок на счастье. Улыбнувшись, она выдернула волосок с виска: упругий, толстый как леска, он оканчивался бледной луковичкой размером со спичечную головку…

— Покажи-ка!

— Погодите, дайте дорассказать. Вы смотрели когда-нибудь на женское лицо снизу? Посмотрите. Это красиво: плавные очертания нижней челюсти, тёмные овалы ноздрей, великолепная симметрия… Немного привыкнув ко мне, она стала вести себя свободнее: покашливала, поправляла бретельки, перегибалась через парапет, чтобы рассмотреть крохотных паучков, живущих в трещинах камня. Её икры были сильными, мускулистыми, а слегка пористая кожа только добавляла шарма. Мне хотелось прикоснуться к ней, провести ладонью по длинным мышцам, но я опасался, что от неожиданности она может лягнуться и зашибить меня. Я стоял рядом, радуясь близости, любовался, смеялся, что-то говорил, и уже собрался пригласить её на ужин, как вдруг она объявила, что ей пора — муж ждёт. Что ж, неудивительно, подумал я, она слишком прекрасна, чтобы быть свободной. Она подала мне руку — необъятную и нежную, с гибкими пальцами, сильно сужающимися к кончикам. Вот отчего она не носит обручального кольца, размышлял я — кольцо спадает. Падает на пол, на асфальт, и катится, закатывается под диваны, под скамейки… Помедлив, она сказала, что видит в моих глазах печаль, и подарила мне магнит на холодильник — на прощанье.

И Хулио, раскрыв сумку, наконец показал нам всё, что осталось от большой женщины: пластиковая баночка из-под сметаны с синей надписью «Гормолзавод № 2», крепкий волос сантиметров двадцати длиной, кончающийся необыкновенно мощной луковицей, и круглый жёлтый магнит с изображением смайлика.

C0. Истории безоблачного детства. Об отличиях

Когда мы были маленькими, нас всегда удивляли терзания сверстников, ищущих и не находящих отличия между мамой и папой. Все эти передачи, книжки, доктора со своими многоэтажными теориями — мы смотрели на них с жалостью и немного свысока. У наших мамы и папы отличия были выпуклые, явственные и прекрасно запоминающиеся.

Во-первых, мама сыпала в чай две ложечки сахара, а папа — три. Мы не раз украдкой переменяли их чашки, уже приготовленные, и они мгновенно чувствовали неправильность сладости: папа морщился и выплёскивал чай в умывальник, а мама хмурилась, отодвигала его и говорила, что выпьет позже, но никогда не выпивала.

Во-вторых, мамино напутствие неизменно состояло из сорока пяти слов, а папино — из ста двенадцати. Куда бы мы не направлялись, хоть через дорогу за квасом, они настоятельно напутствовали нас, желая здоровья и добра, и напоминали о правилах пристойности, приличествующих детству: мама — чуть сдержаннее, папа — чуть пространнее.

В-третьих, на наш частый вопрос «мамочка, ну почему мы такие мерзавцы?» мама всплескивала руками и утешала нас: «что вы, вы никакие не мерзавцы, вы очень даже хорошие», и перечисляла причины и поступки, которые делали нас несомненно хорошими. Папа же на такой вопрос отвечал совершенно в ином ключе: «ничего, детки, это ничего, все люди мерзавцы, и я мерзавец, и маменька тоже, а о соседях я вообще лучше промолчу».

Это последнее мои братики воспринимали так же, как чай или как напутствия — как забавную несущественную околичность; но меня она выбивала из колеи, и я надолго оставался будто меж двух стульев, в тревожной неопределённости, еле слышно звенящей на фоне жизни. Случалось, я даже начинал обращать внимание на передачи, на книжки, прислушиваться к докторам, пока что-нибудь радостное не отвлекало меня, и я с полуосознанным облегчением не забывал.

C1. Из письма Толика. Всегда вместе

<…> Знаете, что такое «лежачий полицейский»? Это горб на асфальте, перед пешеходным переходом, у которого сбавляют скорость, сберегая подвеску.

Когда передние колёса переезжают через него, ты ждёшь, чтобы машину приподняло на задних — и тогда можно будет снова ускориться. Но всё не поднимает и не поднимает… Тревожное ощущение. Прибавляешь ходу. Деревья и дома проплывают за окном — но дорога ровна. Полицейский исчез? Или твоя телега превратилась в невероятно длинный лимузин?

А может, лежачий поехал с тобой?..

Да! Он поехал с тобой!

Он за что-то полюбил тебя, и теперь вы всегда будете вместе. <…>

С2. Истории безоблачного детства. О яичнице

Когда мы были маленькими, папа постоянно учил нас разбираться в людях. Например, во время завтрака:

— Запомните, сынки,

тот, кто разбивает яйцо о край сковородки — тёмный, ненадёжный человек,

тот, кто разбивает яйцо ножом — самоуверенный невротик,

тот, кто любит глазунью — позёр и пижон,

тот, кто перемешивает желток с белком — меланхолик и декадент,

тот, кто жарит яичницу под крышкой — трус и слабак,

тот, кто переворачивает яичницу — отчаявшийся фаталист,

тот, кто перчит яичницу — алчный и корыстный человек.

Сам же папа никогда не готовил яичницу, очевидно, опасаясь ужасных разоблачений.

C3. Истории зрелости и угасания. О парилке

Как-то раз в июне, когда мы с братьями снова заметно подросли, папа посмотрел на нас, признал наконец равными и отменил принудительные посещения борделя. Впервые за много лет мы почувствовали свободу и вздохнули полной грудью. Теперь мы сами выбирали себе развлечения по вкусу, включая самые взрослые. А уж сколько в нашем городке было развлечений в те старинные времена! Тьма. Гуляешь, бывало, по набережной… Или вот лучше про парилку. К примеру, ни в сауну, ни в русскую баню никто из наших граждан не ходил — скукота. Зато любили такую интересную штуку — нам она тоже понравилась — называлась духовная парилка. Покупаешь билетик и заходишь в полутёмный зал, вроде библиотечного, а там внутри сконцентрирован необычайно высокий градус духовности. По центру стоит большой экран, на него проецируют фильмы Тарковского, само собой разумеется чёрно-белые; из колонок играет Пярт; чтец декламирует Гессе, нараспев и с придыханием; по стенам развешены репродукции Рембрандта. А пожилая актриса показывает пантомиму о страданиях Сартра. И чем дольше в парилке сидишь, тем больше возвышаешься, расширяешься сознанием и переполняешься метафизической утончённостью. А когда совсем невмоготу становится — выскакиваешь через чёрный ход на воздух! А там тебе уж подносят стакан сивухи и грибочек на пластмассовой вилке! Выпиваешь — и ух с разбегу в мусорный бак! Хорошо! Выныриваешь, весь в грязи, слизи и картофельных очистках, а тебе тут хрясь по роже — и ты тоже в ответ хрясь! И ну давай в пляс под удалые гоп-стопы! А потом снова в духовную парилку идёшь. И так раз по пять. Вся короста с души сходит.

C4. Истории зрелости и угасания. О взаимном воспылании

Как-то раз ближе к вечеру, перед одним из многочисленных летних праздников, Хулио признался нам, что полюбил парикмахершу. Он повёл нас сперва по проспекту, потом сквозь трёхэтажные каштановые улочки, и остановился перед пыльной витриной с изображением расчёски. За стеклом сидела скучающая матрона, курила сигарету в костяном мундштуке и разгадывала кроссворд. «Хули! Неужели это она? Она же крашеная!» — тактично намекнули мы на превосходство её возраста. Но это была лишь формальность — мы знали, что любовь Хулио всегда выше условностей и обстоятельств. «Что мне делать? — попросил он совета, — как завоевать её благосклонность?» Мы рассматривали парикмахершу, ели яблоки и совещались. Идти к ней стричься было пошло, посылать цветы — банально. Мы решили ради знакомства и взаимного воспылания устроить нечто вроде спасения от разбойников, только наоборот, чтобы разбойницей стала она — роковой и романтичной, но нуждающейся в опеке. Мы ввалились все вместе и скомандовали: «Руки за голову! Мы комиссары. Поступила информация, что в вашей парикмахерской хранятся шедевры, присвоенные нацистами во время второй мировой войны». Колик достал папин револьвер и предупреждающе крутнул барабан. Парикмахерша нехотя оторвалась от кроссворда и с укором смотрела на нас. «Неужели непонятно? — пояснил ей Валик, — именем закона открывай тумбочки!» Она грузно поднялась и стала распахивать пошарпанные дверцы, а Хулио восторженно разглядывал её стать. Мы склонились к тумбочкам и начали тщательно простукивать каждую, выявляя двойные стенки. Я был ближе всех к Хулио и слышал, как он зашептал парикмахерше: «Бежим со мной! Я спасу тебя! Прихвостни подкуплены! Билет на пароход на двоих — только ты и я!» И она поверила, и прижалась к его плечу. Замерев, мы наблюдали её выражение — доверие, благодарность и надежду на счастье. Они выскользнули на улицу, прихватив лишь самое необходимое — жемчужные бусы, паспорта, облигации — остановили такси и скрылись в направлении северного порта.

C5. Истории зрелости и угасания. Об энергии расставаний

Мой брат Валик в молодости был полным подлецом. Если нормальному парню от девушки нужны телесные услады, или любовь, или семейные уюты, то Валику требовалось расставание. Сначала влюбиться, потом расстаться, а на полученной энергии написать картину. Причём безответная любовь его не устраивала, ни в ту, ни в другую сторону — только взаимная. Сам он влюблялся запросто, но не в рядовых красавиц, которые ему были скучны как чёрствый хлеб, а во всяких необычных дев, например, с кривыми зубами, или с волосами на лице, или прыщавых, или с чрезмерно широко расставленными глазами. Такие девушки часто оказывались особенно беззащитны и влюблялись в Валика смертельно, тем паче что он был хорош собой, умён в беседе и бодр в постели. Он завлекал их портретами, прямо в трамвае: не изволите ли попозировать? А у самого уже была снята квартира на месяц. Портреты выходили добротные, он писал их легко и ни во что не ставил, дарил тем бедняжкам, а главное вдохновение приберегал на расставание. Когда чувствовал, что пора, то объявлял несчастной: прости! Сегодня наш последний день. И придумывал предлог: у меня жена и дети, или я гей, или я заразился спидом, или ещё какую-нибудь нелепицу. И начинался шторм! Девушка страдала, изнемогала, а Валик ловил волну, наслаждался, напитывался. И уж потом, по памяти, писал такой портрет, что дух захватывало!

Мы с братиками говорили ему не раз: довольно подлостей! Преодолей порочное пристрастие! Но он только посмеивался. И что мы могли сделать? Мы жаловались папе, и папа всякий раз нас успокаивал: бросьте, не преувеличивайте, с возрастом пройдёт. И действительно, прошло, и даже слишком. Напрасно мы рассчитывали на племянников: с годами девушки наскучили Валику окончательно. Когда мы наседали на него, он отмахивался и туманно говорил, будто взял от них всё, что они могли дать, и теперь переключился на более тонкие источники энергии — предметы. В ту пору он жил уже сам по себе, в доме на отшибе, и мало общался с нами, но его время от времени можно было видеть с саночками, по пути на свалку, а на саночках всегда стояло что-то, завёрнутое в одеяло. Портреты больше не писал, а писал натюрморты, удивительной красоты и силы, заставляющие вздрагивать. Одну из своих зрелых работ он посвятил папе: «Портрет табурета». Чистый, чувственный, пронизанный нежностью и светлой тоской — от него даже у полного подлеца бегут по хребту мурашки и блестят слёзы. От него хочется стать лучше.

C6. На обороте портрета. О последнем дне

«Нам оставался вместе один день.

Мы набросились друг на друга, мы ласкали друг друга, мы вгрызались, мы впивались, мы впитывали каждую чёрточку, но тела так конечны.

Мы завтракали и обедали, и нам казалось, что у нас ещё так много времени.

Мы разговаривали, но мысли так конечны.

Мы смотрели кино, а потом жалели, что потратили драгоценные два часа.

Мы вспоминали, мы светились, мы смеялись.

Мы плакали.

Мы выкурили сигарету.

Когда же кончатся эти бесконечные полчаса! Какой-нибудь музыки!

Последние пять минут, внутри так пусто, а всё вокруг увеличилось, выпятилось.

Последний взгляд в глаза.

Пока.

Пока.»

C7. Истории безоблачного детства. Об огромном кладе

Когда мы были маленькими, на нас время от времени находило настроение искать клады. Поначалу мы воображали себе несколько сказочных мест, в которых мог таиться клад: в еловом лесу, заваленный замшелым треугольным камнем; в подвале старинного дома, вмурованный в метровую кирпичную кладку; на берегу озера, под песком, на линии лунной дорожки. В нашем городе и окрестностях было вдосталь похожих мест, и мы днями напролёт без устали махали лопатами под одобрительными взглядами грибников, дворников и рыбаков. Мы не унывали очень долго, но понемногу уныли: за разбойничьими камнями удавалось найти только ржавую проволоку, в купеческих стенах — лишь истлевшую паклю, в пиратских затонах — одни трухлявые доски. И мы надолго забросили искать клады, на всю зиму. Но потом, когда снова пришла весна, и мы значительно повзрослели, мы поняли: ели, подвалы и сундуки — это для простаков. Богач же предусмотрительный спрячет клад там, где никто не догадается. И мы принялись за поиски с новыми силами. Искали в синих мусорных баках, облупленных и осклизлых, на пыльных верхних полках бакалейных лавок, меж шпалами трамвайных рельсов, под пешеходными светофорами, на старых цыганских кострищах, в песочницах детских садиков, на вытоптанных собачьих площадках, на овощных базах за бочками с огуречным рассолом. Результаты заметно улучшились — целёхонькие подарочные коробочки, пригодные к работе напильники, спортивные свистки, мотки мохеровой пряжи — но полноценные клады по-прежнему ускользали от нас. Отчаяние постепенно овладевало нами, и уже почти было овладело, как вдруг, неожиданно и беспричинно, в самом случайном месте, в нас вспыхнуло озарение! Случайное место оказалось обычным и непримечательным, в углу гостиной, между диваном и креслами, и мы застыли там, восхищённо переглядываясь: мы окончательно поняли, что клад находится именно здесь, прямо вот здесь. Однако его не было видно, и через несколько минут каждый из нас стал по-своему толковать эту невидимость.

— Может, мы ошиблись? — сказал Валик.

— Может, он был здесь, но его подобрала мама? — сказал Толик.

— Может, у нас предвидение, и он вот-вот проявится? — сказал Хулио.

— Может, мы слишком недостойны, чтобы зреть его великолепие? — сказал я.

— Нет, братцы, — сказал Колик. — Клад тут, и мы достойны, просто он слишком огромен! Это невероятных размеров драгоценный камень, настолько гигантский, до того колоссальный, что вся Земля вместе с Луной и Солнцем легко пролетают сквозь его кристаллическую решётку! И он только наш, абсолютно и навсегда, потому что больше никто не знает.

C8. Побег и скитания. В лифте

В февральскую стужу порой преступаешь черту отчаяния, и самые откровенные опасности оставляют тебя равнодушным. Так, почти целую неделю по вечерам я ездил в лифте, не обращая внимания на угрожающий знак, останавливавший меня прежде: один из лифтов неизменно находился на первом этаже, а второй — на одном из верхних. 14, 15, 16, 17. Почему всегда так? Даже если рассудить, что спускаются на первый этаж значительно чаще, чем поднимаются на любой другой, то почему поднимаются только на самый верх? Неужели ко мне? Эти зловещие мысли думались странным образом отдельно от меня; я же входил ногами в лифт, нажимал пальцем кнопку. Я заметил, что вхожу всегда правой, а нажимаю кнопку не указательным, но средним, как будто тело моё инстинктивно пытается меня защитить, выполняя особый охранный ритуал.

Однако вскоре мне было дано последнее предупреждение. Поднимаясь к себе, я проезжал мимо застрявшего в соседней кабине мужчины. Был слышен раздражённый женский крик и робкий оправдывающийся бас. Сначала я не разбирал слов. Потом, по мере моего приближения, выяснилось, что диспетчер из динамика требует не нажимать больше на кнопку вызова, а мужчина покорно уверяет в своём и-так-ненажимании. Я холодел и дрожал, коря себя за бессмысленную глупость. Скорее, скорее! Голоса медленно проплыли, остались внизу, и наконец где-то вверху кабины снисходительно щёлкнуло. Двери открылись. О, облегчение! Поклявшись больше никогда не входить в лифт, я вышел. Помедлил. Что с тем горемыкою? Нужно ли мне поддержать его? Крикнуть в шахту «держись, парень!» или рассказать утешительный анекдот? Или поучительно позлорадствовать: «Так тебе и надо, придурок. Пешком ходи». Или: «Слышь, эй, ты в какой квартире живёшь?» Он обнадёжится, вдруг я чем-то помогу: «В 265». А я: «Ну, пойду передам привет твоей жене и детушкам!» Такое бы он точно запомнил.

В конце концов я ничего не сказал. Кому говорить? Разве может предупреждение быть телесным? Это лишь мираж, созданный Провидением. На самом деле нет ни диспетчерши, ни баса, а тот лифт притаился сейчас на первом этаже, ожидая настоящую жертву — меня. Я стоял у окна подле мусоропровода и смотрел на огненный поток машин на кольцевое дороге. Чувство подсказывало мне, что пора собираться, но я снова убедил себя: здесь меня не найдут.

C9. Мрачные застенки. Это клад

Училище рекламных ботов, в котором длились мои мучения, снаружи походило на длинный барак времён второй мировой войны, но под землёй простиралось на квартал вширь и на три этажа вглубь, как зловещий айсберг из чёрного кирпича. Говаривали, что нижний ярус, в котором находились наши ученические кельи, покоится на скале и даже частично вырублен в ней. Это будоражило меня, и я то и дело пробовал удостовериться в реальности скалы, отколупывая в разных местах обои — но под ними всегда лежал ровный слой штукатурки, и ни чёрного кирпича, ни вулканического камня не было видно. Я простукивал стены косточками указательных пальцев до боли и ссадин, и звуки мелодично менялись от угла к углу — но как понять, где скала, где гипс, а где потайная каверна? И не вымышлена ли нерушимость? Устав от бесплодных догадок, в пятницу после обеда я поехал на автобусе в строительный супермаркет и спросил у продавцов, чем принято откалывать штукатурку. Они порекомендовали мне шикарную бронзовую кирку, тёмно-коричневую, тяжёлую, с приятной гладкой ручкой, но она была слишком велика для моей тесной комнатки и наверняка учинила бы в ней непоправимые разрушения. Вместо неё я приобрёл тускло-серое зубило и стройный молоток с раздвоением на изысканно загнутом конце. Чтобы замести следы, я вернулся в училище на маршрутке, промаялся до полуночи, когда все уснули, прождал для верности ещё полчаса и начал аккуратно тукать, прямо за изголовьем. Я старался попадать в такт тиканью часов в коридоре, тик-так, тук-тук. Штукатурка была добротная, почти в палец толщиной, а сразу за ней оказались осиновые доски, сухие-сухие, с мелкими ломкими сучками. Здесь была бы уместна дрель с кольцевой пилкой, но я не спешил. За час и сорок минут я выбил из доски прямоугольник примерно ин-кварто и осторожно извлёк его. За доской безвольно бугрился рыхлый известняк, и теперь работа пошла споро. Я быстро погружался в тёмную нору, изредка с раздражением прерываясь на выгребание песка. Сыпучая куча на полу росла, время бежало, и силы стали понемногу оставлять меня. Не надеясь добраться за одну ночь до глубинного вулкана, я уже начал подумывать об отдыхе, как вдруг зубило провалилось, рука дёрнулась, и молоток больно попал по косточке. Тайная пещера! Слизывая грязные слёзы, я расширял дыру, пока не смог просунуть туда руку и голову. Принюхавшись, нет ли гремучих газов, я зажёг лампу и тут же зажмурился от сильного отблеска. Внутри каверны, сияя белым мрамором, стоял бюст Иммануила Канта, утопая в щедрых россыпях бирюзы и зелёного турмалина. Да, я был везунчик, а это был он — настоящий полудрагоценный клад!

CA. Рассказ Колика. О воспитании

Мой брат Колик рассказывал, что однажды попал в камеру с директором школы, не нашим, конечно, а другим. Директор сидел на корточках у стены, погружённый в грусть, и слёзы блестели за стёклами его очков. Колик присел рядом, угостил директора черноплодной рябиной, и тот со вздохом поведал ему свою печальную и поучительную историю.

Директор, оказывается, очень любил свою работу и детей — и больше всего на свете хотел, чтобы они выросли хорошими, добрыми людьми. И, когда ему доверили целую частную школу, он придумал оригинальный воспитательный план. Всем известно, рассказал он Колику, что в стадии становления подростки неизбежно бунтуют против окружения. И эту мощную энергию бунта можно использовать! Как? Ты сам подумай: если окружение справедливо, демократично и благополучно, то бунтари становятся панками, первертами и футбольными фанатами. А если вокруг царизм и неравенство, то бунтари — декабристы и поэты. Таким образом, необходимо изолировать школу от внешнего мира и создать внутри самые отвратительные, грязные, подлые порядки, наподобие «120 дней Содома», только с уроками. Чем хуже, тем лучше. Тогда на выходе получатся чистые, светлые, радостные личности, открытые труду и творчеству!

Заинтересовать педагогов-коллег новым методом не составило труда, спонсоры и благотворители одобрили, родителям наобещали небывалых взлётов, не вдаваясь в подробности — и эксперимент начался. Однако его ожидал сокрушительный провал в первый же год! Директор почему-то не учёл, что к бунтарству склонен вовсе не всякий подросток. В тот год абсолютно все детки оказались конформистами! Немного попривыкнув, они с большой охотой предавались подлостям, взаимным издевательствам и самым гнуснейшим извращениям. И на рождественских каникулах продемонстрировали свои порочные увлечения родителям. И на Новый год за директором пришли приставы.

Но директор всё же не оставлял надежды по выходу из тюрьмы доказать разумность своего метода. Необходима сепарация и сегрегация, сказал он. Нужно устраивать детям подробные тесты, а потом конформисты — налево, в обычную школу, бунтари — направо, в мою.

CB. Истории зрелости и угасания. Тост за победу

9 мая папа как всегда встал рано и сразу вырядился в парадный тёмно-синий костюм, тяжёлый от обилия орденов. В приподнятом настроении он пружинисто прохаживался между столами, пощипывал усы и командовал сервировкой: картошечку сюда! морковочку туда! цветы разбить на две группы! фрукты пирамидками! спину ровно, Толик! живот втянуть! убрать рок-н-ролл, включить Героическую симфонию! Ролли, роллтон ещё рано! салфетки домиками! где рыбные вилки? так вас разэтак! надуть шарики!

В этот день собрались все: мама оторвалась от поклонников-декадентов и томно царила рядом с папой во главе главного стола; Колик в белоснежных спортивных штанах лихо откупоривал бутылки; Толик с женой и дочками сновал с террасы на кухню, принося всё новые и новые блюда, солонки и перечницы; Валик с таинственным видом поставил у стены свёрток с подарком папе, судя по форме — своей новой картиной; Хулио, не в силах разлучиться ни на миг с новой любовью, привёл её с собой — деву чарующей красоты и юности, вызвавшую у мамы ревнивые взоры.

Ровно в двенадцать папа с грохотом стула встал и поднял бокал с шампанским. Все замерли. Тишина. Белые собачки спрятались под стол и осторожно выглядывали.

— Я, — папа сделал паузу для пущей торжественности, — Я, дорогие мои детки, прошёл всю войну! Я дрался храбро. Вы можете мной гордиться. Бил врага в хвост и в гриву! Гнал гада до самого Берлина! Показал фрицу кузькину мать!

— В каких войсках ты сражался, хани? — светским тоном осведомилась мама.

— Показал, говорю, фрицу кузькину мать! Тост нельзя перебивать, — он положил маме руку на плечо, заглянул в бокал и немного помедлил, всё-таки сбившись. — Так что это я говорил? Ага! Подумайте: если раз за разом провозглашать тост за победу, то не будет ли это выглядеть слишком самонадеянно и самовлюблённо? Или напротив, слишком трусливо, будто мы, дрожа от страха, твердим мантру-оберег? Или даже с такой точки зрения: фрицы ведь тоже пили за победу, однако не победили, не так ли? Таким образом, чтобы уравновесить перекошенность и спасти одним выстрелом множество зайцев, я поднимаю этот бокал за поражение! Ура!

Дева, приведённая Хулио, засомневалась и бросила несколько быстрых взглядов по сторонам: как мы воспримем? Но нам было не привыкать! Мы и глазом не моргнули, и завопили: Ура! Ура! Ура!

CC. Истории зрелости и угасания. О простом человеке

В те времена, когда Валик зарабатывал на жизнь портретами, мы с братиками любили сидеть у него в мастерской, за японской пергаментной ширмой, лизать сладкую акварель и подглядывать за живописуемыми заказчиками. Кого только у Валика не перебывало! И генералы, и телеведущие, и модные журналисты, и крепкие морячки. Например, одно время к нему повадился ходить писаться неприметный человек с соседней улицы, по профессии учётчик. Он приходил примерно раз в месяц, и однажды мы застали его. Он переоделся в чистое и около часа позировал на драпировках молча, постепенно мрачнея, мрачнея — и наконец начал жаловаться.

— Видите ли, я очень простой человек. Вам может это показаться незначительным, но вы не представляете, до какой степени я пропитан простотой. Я намного проще, чем вы или кто-нибудь другой, очень намного. Меня это тяготит страшно! Совершенно невозможно примириться. Скажем, посмотрю что-нибудь из Антониони, и весь день хожу мрачен: вот какие бывают люди, не то что я. Отчего же я такой постыдный? Состою из простых желаний почему? Поесть, поразвлечься, поспать? А если посетую друзьям и подругам, так те стараются утешить по-разному: одни говорят, что все режиссёры — позёры, другие, наоборот, что не всем же быть грандиозными, третьи — что лишь в простоте и есть истина, четвёртые — что вовсе не так я прост, как кажется, пятые — что сложность, если разобраться, ни что иное как психоз. И, согласитесь, тот факт, что все эти рассуждения разнятся, свидетельствует об их неверности. Разве нет? И, выходит, никакого утешения мне нет и быть не может: я прост, и точка.

Но на этом он не успокоился, и принялся кропотливо возводить уже собственные умозаключения, хитроумно оправдывающие простоту, а затем торжественно низвергал их. Похоже, он готов был изливаться часами. Валик посматривал на нас и наклонял голову, как бы говоря: вот так всегда! Мы с братиками с презрением разглядывали его лицо из-за ширмы: нос, лоб, брови — простецкие, незамысловатые, болезненно озадаченные. Когда Валик вышел в уборную, мы выскочили и надавали учётчику несильных, но унизительных подзатыльников и оплеух. «Пошёл, пошёл отсюда!» Сразу осознав свою беззащитность, он схватил пиджак и бросился к выходу, а мы подгоняли его пинками. «Убирайся!» Выскочив на крыльцо, он стукнулся лбом о низкую балку козырька и взвыл, а мы посмеялись и хлопнули дверью. Валик, вернувшись, одобрил нас и поблагодарил: «Терпеть не могу ему подобных; спасибо вам, братья».

CD. На обороте портрета. О нежных признаниях

«В метро, прислонясь к дверям, стояла пара. Держась за руки, лицом к лицу, в профиль ко мне. Они влюблённо улыбались и разговаривали, неслышно за шумом, и были так молоды, так хороши. Я смотрел на них: сложные контуры в перекрестье световых пятен, искорки в волосах, отблески на губах. На крыле носа у юноши была милая родинка, а на крыле носа у девушки, в симметричном месте, о ужас, прилипла козявка. Серая козявка, которую выковыривают из ноздри и скатывают в маленький шарик. Почему он не скажет ей о козявке? Почему не стряхнёт небрежным движением? — напряжённо размышлял я. — Быть может, он страшится разрушить романтичность мгновения? Быть может, я стал невольным свидетелем нежного признания? Он решил принести в жертву форму, заботясь лишь о сути? Но как он заблуждается! Ведь козявка превращает их любовь в неприличную насмешку, в надругательство, в грязный намёк! Не лучше ли непринуждённо смахнуть её и начать признания сызнова? Не пора ли мне вмешаться? Но тут девушка чуть повернула голову, свет упал под другим углом, и козявка превратилась в невинный пирсинг. О, какое облегчение! Но зря я упустил и не познакомился с ними… теперь хочу непременно написать их портрет, пусть и по памяти.»

CE. Истории безоблачного детства. О коробочках

Когда мы были маленькими, учиться по воскресеньям нам было особенно тяжело. Даже на социологии мы быстро впадали в скуку — начинали скоблить ножиками крышки парт или раскрывать рот и щёлкать себя по горлу, извлекая бутылочный звук. Директор, старый опытный педагог, заслышав это, сразу бросал излагать и устраивал перерыв, обнося нас кофейником и молочником, ну а чашки и сахар мы всегда держали наготове. Сам он кофе не пил; доставал табак, давал нам понюхать и набивал трубку. Раскурив её как следует, рассказывал историю.

— Жил-был человек, он делал коробочки. К одним приклеивал ручки, а к другим привязывал верёвочки. Как пришла ему пора помирать, он не испугался, а сел и подумал, что напоследок надо в жизни сделать. Сходил он в лес, сходил в краеведческий музей, поспал с женщиной, съел торт, посмотрел на закат — вот такие у него были незамысловатые вкусы. Всё сделал, что хотел, а времени ещё довольно осталось. Почесал человек голову, да и сел опять за коробочки, к одной ручку приклеит, а к другой верёвочку привяжет. Люди ему говорят: бросай ты свои коробочки дурацкие, никому они не нужны в целом свете, поделай что-нибудь нормальное. Это что например? — спрашивает человек. Почесали люди головы, да так и не нашлись что ответить. И успел тот человек ещё прилично коробочек сделать.

После таких историй мы, напуганные, брались за уроки с новыми силами.

CF. Из письма Толика. О плацкарте и купе

<…> если вам предстоит ночь в плацкартном вагоне, можете сыграть в игру «угадай меня». Кто из окружающих мужичков станет храпеть во сне? Вот тот, дварф-крепыш с широкой челюстью и кучерявыми предплечьями? Или тот, вежливый бледный пенсионер? Или тот скромный, с залысинами, в мятой холщовой рубахе, похожий на серийного убийцу? Я сыграл, и мне выпал пенсионер. И он не только храпел, но даже один раз пробормотал «мама». Ну а если вы купили билет в купе, то готовьтесь к худшему. Поверьте бывалому! В угадайку можно даже не играть: храпеть будет именно тот из ваших попутчиков, который откупоривает сейчас банку с пивом. От пива его грозное дыхание станет особенно ароматным, а создать нужную концентрацию благовония поможет второй попутчик. Он беспокойно защёлкнет дверь купе, опасаясь легендарных разбойников, выкрадывающих по ночам башмаки. Запахи не беспокоят его, поскольку эти ценные башмаки сами являются мощным источником, и обоняние у него притупилось. Третий попутчик, нервный и сине-жилистый, непременно захочет опустить на окно чёрную штору, чтобы его не тревожили проплывающие фонари. Штора будет заедать, и вам придётся скрепя сердце ему помочь. И вот вы уже скрючились на короткой верхней полке, слушая оглушительный храп, задыхаясь, в кромешной темноте. Похоже на ад? Да. Только не вздумайте выходить наружу проветриться: вернуться назад будет вдвойне тяжело <…>

D0. Рассказ Колика. О виноватом человеке

Колик рассказывал, что однажды с ним в остроге сидел грустный человек с лошадиным лицом, толстыми складками на лбу и широкими ногтями. На вопросы о причинах заключения он тёр лоб, вминая складки как тесто, горестно вздыхал и признавался, что отправил одного молодчика к праотцам. Ничего удивительного в этом не было, Колик и сам недолюбливал молодчиков, но от безделья он стал к грустному человеку присматриваться и выспрашивать ненавязчиво об обстоятельствах. Человек поначалу отнекивался, отмалчивался, но со временем, как это водится за людьми замкнутыми и застенчивыми, попривык к Колику, доверился безоговорочно и поведал о себе всё, что знал. С самых младых ногтей помнил он себя вовсе не опасным, но напротив — смирным и совестливым. Совестился он самых различных вещей: своей некрасивости, нерадивости, несмелости, а когда однажды впотьмах наступил на голодного бездомного щеночка — впервые явственно осознал себя виноватым. Это осознание затвердело и плотно засело в глубине его головы, будто в заранее отпечатанной ячейке, и с той поры уже не покидало его. Он чувствовал вину буквально за всё: за недружелюбие сверстников, за болезни родителей, за беременности девушек, за нелюбовь начальников, за ничтожность чиновников, за смерть аквариумных рыбок, за невоспитанность сыновей, за пожар на первом этаже, за бесстыдство правительства, за ожирение жены, за изворотливость министров, за плевки на лестнице, за озоновые дыры, за мат на стене, за стагнацию юстиции, за сломанную скамейку. Если бы я посещал с ними выставки, разве сломали бы они скамейку? Если бы я избегал дезодорантов-антиперспирантов, разве были бы дыры? Если бы я ходил на демонстрации, разве не расцвела бы юстиция? Но время было безвозвратно упущено, и от неизбывного огорчения пошёл человек сдаваться в тюрьму за все свои проступки и подлости. Жандармы его с некоторым сочувствием выслушали, но в тюрьму не приняли и дали направление к психоаналитику. Психоаналитик оказался молодчиком в очках и суконной поддёвке, хроменьким, он практиковал гештальт-терапию и сразу же подступился к виноватому человеку с анализами. И подумал виноватый человек: отправлю-ка я этого молодчика хиленького к праотцам! Одним больше, одним меньше, а меня зато накажут наконец по заслугам. Схватил он контейнер для анализов и ну молодчика охаживать! Молодчик хворенький тут же дух и испустил, а виноватого человека побили батогами и забрали в острог.

D1. Истории безоблачного детства. О практике и теории

Директору нашей школы, который вёл многие предметы, частенько и самому надоедали все эти лекции, задачки и ничтожные диктанты, и он объявлял свободные практические занятия. Мы встречали их радостными возгласами — несмотря на особую строгость и структурированность, они никогда не бывали унылыми. Мы наперебой предлагали идеи, и иногда директор действительно позволял нам выбирать, но обычно он садился за стол, сжимал голову руками, и через минуту провозглашал тематику и план действий. Например: поиск границ и условий перехода улыбки в гримасу. Мы по очереди старательно растягивали в улыбках рты, замеряя каждый миллиметр перемещения уголков губ и каждый градус распахивания челюсти, заносили данные в таблицы и строили по ним подробные разноцветные графики. Или: фиксация момента наступления визуальной старости. Мы отыскивали самую новую парту и принимались царапать её перочинными ножиками, внимательно наблюдая, как она проходит все стадии потёртости и потасканности до полного и однозначного состаривания. Или: исследование механизма вспыхивания ярости. Сколько раз в зависимости от погоды и времени суток нужно обозвать сеньора Рунаса болваном, чтобы он оскорбился и в гневе вскочил? Все задания мы выполняли скрупулёзно и с большим воодушевлением, и директор не скупился на отличные отметки.

Однако, когда наступало время очередного экзамена, неважно по какому предмету, директор становился суров и неприступен и всякий раз задавал нам один и тот же вопрос, теоретический:

— Что такое сидит внутри человека и толкает его к действию?

— Любовь! — отвечал Хулио.

— Нет. Если я решаю постирать полотенце и кипячу воду, в этом нет любви.

— Разум! — отвечал Толик.

— Нет. Если я предпочитаю галстуки в горошек галстукам в полоску, и езжу за ними в лавку на другом конце города, в этом нет разума.

— Комплексы! — отвечал Колик.

— Нет. Если я выхожу на балкон, и глубоко вздыхаю, и радуюсь утреннему солнцу, и начинаю напевать, в этом нет комплексов.

Мы знали, что директор сам не знает ответа на свой вопрос и трепетно надеется на нашу случайную отгадку, которая сможет всё прояснить, но из почтения к нему делали глуповатый вид и совсем не обижались на двойки.

D2. Побег и скитания. В один из дней

В один из дней, вернувшись домой, я застал дверь в квартиру распахнутой, коврик — истоптанным, пол на площадке — покрытым белыми меловыми следами, через порог к лестнице. Мысли остановились во мне, и я медленно вошёл. Мой любимый зелёный пластмассовый тазик встретил меня вверх дном, с непоправимой трещиной от ручки через всю боковину. Куртка распласталась подле него, с вывернутыми карманами, с выпотрошенным капюшоном, с подожжёнными зажигалкой пуговицами. Я заплакал. В углу, на повороте в кухню, лежал изувеченный табурет, с выломанными ножками, с вырванной из торца кромкой. Капли клея на сочленениях, еловые слёзы на сколах углов. Кто мог быть до такой степени жестоким? В ванной лилась вода — кран был скручен, кафельная плитка побита долотом, раковина сточена напильником. Из розетки тянулся длинный кабель, до самой кухни, где на столе скрючились вилки, ложки и кастрюльки, каждая с двойным змеиным укусом от электрической дуги. По подоконнику был рассыпан чай, и каждую чаинку методично раздавили чем-то тяжёлым, железным. Кто-то выкручивал лампочки и с усилием тряс их, чтобы сорвать спиральки. Кто-то загонял под обои зубочистки и обламывал их, как занозы. Кто-то плеснул в солонку воды, высушил феном и полученным камушком исцарапал зеркало. Но самое ужасное обнаружилось в комнате: толстый синий том Сетон-Томпсона «Жизнь диких зверей» был изуродован и безжалостно растерзан. Скомканные, сжёванные и издевательски разглаженные страницы устилали пол и постель, одни измаранные, другие изгаженные, третьи с глумливыми ремарками на полях. Особенно досталось лисичкам — кто-то ненавидел лисичек настолько, что мелко рвал и кромсал каждый рисунок, перетирая обрывки ладонями до распушившихся катышков. Лисички, лисички, шептал я в подушку, упав на постель, простите меня, ведь я всё готов был сделать для вас, всегда, простите меня.

D3. Истории безоблачного детства. О самом добром человеке

Накануне праздников, перед Рождеством или перед днями рождения, когда мы с братиками ожидали волшебных подарков, нам уже не хотелось слушать страшные сказки, а хотелось чего-то необычайно доброго. Тогда мы шли к маме и забирались к ней под широкий вязаный плед.

— Мамочка, а кто был добрейший человек на свете?

— Много их было на свете, детушки, добрых людей! — охотно откликалась мама. — Всей ночи не хватит, чтобы только имена перечислить. В одном нашем городе проживало никак не менее трёх тысяч добрейших людей, а самым наидобрейшим из них был один судья. Носил он седую бороду в форме лопаты, как Дед Мороз, походный френч цвета хаки, как Робин Гуд, и зелёные вельветовые штаны, под названием штроксы, как волшебник Гудвин. Ко всякой твари он благоволил: и птичкам кормушки мастерил, и котяток молочком угощал, и малышей пряниками потчевал. Время то было непростое, тревожное, голодное, а он весь свой паёк судейский он людям раздавал — то друзьям, то соседям, а то и даже прохожим женщинам незнакомым. Работал он на износ, по двадцать часов кряду — уж очень много людей в те времена под суд попадало, кто настоящий преступник, а кто и по наговору несправедливому. От бедности и от горестей злы были люди, и клевета не за подлость считалась, а за вынужденность. Судья же наш всех одной меркой судил, ни на лица, ни на чины не смотрел, ни на статьи, ни на обстоятельства — всем одинаковый расстрел. Однако для каждого приговорённого минута у него находилась с объяснением и утешением: жизнь сейчас холодна и опасна, сынок, куда как лучше спокойная смерть; иди с миром и ничего не бойся. Многие слушали его, но многие и роптали: да как же наши малыши, пропадут без кормильцев! А судья им в ответ: в детском доме крепче вырастут, уж поверьте мне; знаю не понаслышке, не тревожьтесь; а кто не выживет, так и к лучшему. Бывало, даже солдатиков усталых добрый наш судья подменял: идите поспите, внучки, выспитесь, да и сердце спокойнее будет, я тут сам постреляю. Тогда мало кто из людей его любил, скорее за исчадие принимали, и лишь немногие понимали. Как-то раз на рассвете вёл он на расстрел священника, и тот по пути укорил судью: стольких людей ты погубил, старик, о душе собственной позабыв; как теперь сам перед Судом предстанешь? Правда твоя, брат, отвечал судья, не пекусь я о душе собственной, что мне с неё; лишь о людях мысли мои, как им лучше устроить; вот и ты — начто тебе невзгоды земные, лети себе в рай. Сильно удивился священник таким словам и, размыслив, поклонился судье и руку поцеловал. А вскоре после этого пропал судья — говорят, подстерегли его в лесу неблагодарные граждане, забили и замучили насмерть чуть ли не голыми руками, и в овраге зарыли. Вот как бывает, детки. Хотите компотика?

Но мы с братиками уже не слышали вопроса — мы сладко спали под тёплыми мамиными руками, и нам снился добрый военный Дед Мороз с длинной мягкой бородой цвета снега.

D4. Истории безоблачного детства. О старичках

В детстве, когда мы с братиками видели старичков, мы не могли удержаться от слёз. Их неловкие движения, их беспомощность и беззащитность, их хрупкие, как сахар, кости и тонкая коричневая кожа — всё вызывало в нас глубокую печаль и болезненное чувство безысходности. Мы шли за старичками несколько кварталов, всхлипывая и поддерживая друг друга за локти, а потом, не в силах выносить отчаяние, садились на скамейку и плакали. Бывало, старички оборачивались и замечали нас — тогда они возвращались, расспрашивали и, узнав причину горя, принимались за утешение. В ход шли и рассказы о том, как славно им живётся, и песенки, и пирожные, и даже хлопушки, но мы не могли успокоиться и всё рыдали, рыдали. «Тьфу на вас, маленькие придурки!» — озлоблялись тогда старички и уходили взвинченной походкой, нахмурив брови. А мы стонали, выли друг у друга на плечах. Выплакавшись всласть, мы утирали опухшие глаза и смотрели, что оставили старички. Из пирожных нам больше всего нравились шоколадные картошки, от них на душе становилось веселее. Иногда попадался пирог с капустой, а изредка — копчёные яйца. Некоторые старички оставляли нам салфетки и пакетики для мусора, и мы делали из них человечков, а потом давали прощальный салют из хлопушек. И те старички, кого мы позднее встречали во второй или в третий раз, больше не вызывали в нас печали — мы с ними уже попрощались.

D5. Из письма Толика. О мармеладках

<…> или пиво, или табак, или пицца — пустяки это всё, ну, для меня по крайней мере. Но есть в жизни вещи, к которым привыкаешь, и отказаться потом — труд титанический. Вот поверите ли, пристрастился я к таким маленьким лимонным мармеладкам, жёлтеньким. Упаковочку за ужином — много ли? А каждая мармеладка посыпана сахарком. Год кушал, два кушал, а теперь решил остановиться — и нет! Не могу отказать себе. Они полукругленькие, как дольки. Даже до симптомов доходит — горечь в горле, тяжесть в туловище, слёзы бессилия… А бывает, соберёшься весь в кулак, как сталь! И не скушаешь! И не скушаешь! А потом, когда уже не скушал, думаешь: ну вот, я же победил? Победил. Теперь можно хотя бы одну? Можно. А руки уже сами фантик разворачивают! И опять пропасть разверзается… они такие кисленькие <…>

D6. Истории зрелости и угасания. Об ожидании

Когда мы с братиками возмужали, ни дня не проходило, чтобы Хулио не рассказывал нам в подробностях о своих прекрасных подругах и о своей любви к ним, такой неодинаковой и всякий раз непохожей. Но иногда на него находила меланхолия, и он начинал абстрагироваться и обобщать.

— Знаете, братики, ведь я с самого детства чего-то жду — и от девочек, и от девушек, и от женщин. Чего-то! Каких-то особенных слов, что ли. Которые куда-то позовут, всё окончательно прояснят и всё навсегда изменят! И начнётся настоящая жизнь, счастливая, полноводная! Но почему-то этого никогда не происходит…

— А я тебе скажу по секрету, Хули, — сказал по секрету Толик, — у меня хоть и жена, и двое дочек, но я тоже до сих пор этого жду!

И они грустно округлили глаза, и полетели мечтательными взглядами за горизонт.

— А я вам скажу, пацаны, — сказал Колик нарочито грубо, — это вы совсем не бабу ждёте, а Бога.

И они от неожиданности нахмурились, и почесали затылки.

— А я вам скажу, — сказал Валик, — это мы все ждём смерть.

А Хулио терпеть не мог подобной псевдо-философской болтовни; в таких случаях он молча вставал и уходил собираться в кино.

D7. На обороте портрета. О чувствах

«Чувства юной девы слабы, непрочны, неразвиты. Сегодня она почитает Кундеру, завтра — Керуака, а ты в её глазах — лишь прискучивший, бесполезный пёс.

Другое дело — дама пожилая, зрелая, полная подлинной пылкости. Кастанеды и Кортасары мелькают в её глазах пёстрыми искорками, и лишь ты светишься сильным и ровным сиянием.»

D8. Истории зрелости и угасания. О директоре школы

Самым лучшим старичком стал наш директор школы. Он приходил раз или два в год к кому-нибудь из нас на день рожденья, или на именины, или на другой праздник, или попросту говорил в домофон:

— Какой сегодня прекрасный денёк…

Его неизменно сопровождала супруга, но странно, она никогда не входила к нам, сколь бы мы её ни упрашивали. Нет! — она высвобождала руку и взглядывала так яростно, что мы отступались. Пока директор сидел у нас, она заходила в хозтовары или прогуливалась по улице, проплывая сиреневым в просветах забора.

Директор был красивым старичком: белые-белые волосы, тонкая бледная кожа, ровный овал лица, лоб в элегантных морщинах. Единственное, что его портило — это толстое коричневое пятно на виске.

— Кем ты сейчас, Толик? Инженером? О-о, как хорошо, как славно, я всегда знал, что из тебя выйдет толк. Помнишь правило буравчика?..

Толик, стесняясь, молчал, брал щётку и легонько чистил ему плечи, как в детстве, какие-то едва заметные соринки. Я, налив директору немного вина, садился подле него на пол и склонял голову ему на колени, вдыхая уютный, древесно-мховый запах одеколона.

— Ролли, Ролли, помнишь, как тебе нравились алебастровые шарики?..

Я не помнил никаких шариков, и даже плохо представлял себе, что такое алебастр; кажется, он путал меня с Томом Сойером. Но я только кивал и улыбался, не всё ли равно.

— Ну а ты Коленька, как же ты так, а?.. Душа за тебя болит…

Колик смущённо скрещивал руки, пряча наколки на косточках. Защищаясь, он отвечал, что главное — порыв к совершенству, неважно, чем занимаешься, поэзией или разбоем.

— Вы же сами нас так учили.

Директор брал сухими пальцами бокал и выпивал глоточек, потом вздыхал, щурясь от удовольствия. Помните, как мы пели в классах? Давайте споём?.. И он медленно, старательно начинал: «жили двенадцать разбоойников…» Мы пели несколько песен, а потом он вставал, и мы провожали его до калитки, к супруге. У директора были такие сухие пальцы, что на бокале не оставалось никаких следов, будто из него пили в перчатках.

D9. Мрачные застенки. Это пицца

Однажды за завтраком, попивая у барной стойки капучино и дожидаясь первых круассанов — мне нравилось встать пораньше и поедать их горячими — я размышлял о судьбах Истории, о древних империях, о Греции и Гиперборее, о готах и гуннах, о роли личности в путях цивилизации. И вдруг меня озарило: почему бы не отравить моих ненавистных врагов, как это совершалось испокон веков с неугодными царями и герцогами? Отравление — простой и мирный способ отправления к праотцам, не привлекающий лишнего внимания, в какой-то степени даже закономерный, «своим чередом». Некоторое затруднение вызывало то, что проклятые программисты вместо вина пили газированный оранжад «фанта», а газировку невозможно вскрыть незаметно — они тут же заметят, что пузырьков стало меньше. Поэтому оставался сложный путь — травить твёрдую пищу. Но примитивность и постоянство программистов оказывались здесь большим подспорьем: они питались одной только пиццей, которую заказывали в ресторане напротив. Впиваясь в подоспевшие круассаны, пышные и нежные, чуточку сочные, отменные, я предвкушал долгожданное — отмщение и удовлетворение. Заговорщицки подмигнув гарсону, я надвинул шляпу на глаза и, воображая себя молодым Делоном на ярком солнце, пересёк улочку и незамеченным нырнул в полумрак пиццерии. Свистнув круглых поварят, тотчас сбежавшихся ко мне с подвала и с террасы, я подробно проинструктировал их и передал в маленькие мучные ручонки три свёртка: свинец, мышьяк и цианид. Не перепеките, чумазики, иначе всё испортите! Их умильный лоснящийся хозяин поклонился мне из угла, и я улыбнулся — этот знает толк. Пока пицца пеклась, я сел за столик снаружи, вытянул ноги и раскрыл газету. Солнце пригревало, ласкало сквозь шляпу, безусловно благоволило моему замыслу, и я представлял, как это будет: «Господа, кому пиццу? Свежайшая! Ай да пицца! И, хоть до обеда ещё далеко, они повскакивают, сгрудятся вокруг, вечно голодные, вечно поношенные, вечно засаленные, и будут тянуть костистые веснушчатые руки, и хватать самые широкие куски, и жирно выжимать кетчуп, и жадно жевать, и губы будут в муке, и по подбородку потечёт жёлто-зелёное масло. И они будут корчиться в необратимых судорогах, и молить о помощи, и умирать. И я, наконец, спустя годы мучений, сброшу ярмо, сковырну клеймо и выйду на свободу, к братикам, к маме и папе!» Пиццы вынес сам хозяин — на огромных фаянсовых тарелках, щедро сырные, румяно томатные, благоухающие душицей, с присовокуплённой в знак доверия высокой бутылью уксуса. Подхватив всё разом с небывалой для меня сноровкой, я опрометью бросился в машинный цех, где корпели над паскалем и ассемблером приговорённые к умерщвлению негодяи. Первый этаж, порог, второй, третий — уже слышны их гнусавые голоса — четвёртый, двойная чёрная дверь, порог — «Господа!» — и первые повороты голов, первые бесцветные рыбьи глаза — и вдруг хруст, потеря равновесия, будто ступил в яму — полёт на пол, на дубовый в бежевых прожилках ламинат… это подломился мой каблук! Я видел на себе все плоские глаза, я видел пыль на полу, видел, как остро раскололся фаянс, как размазались по поддельным доскам пиццы, как катится вдоль плинтуса свинец, как просыпается в щели мышьяк, как испаряется цианид. «Какой ты неуклюжий, Роллтон-бой, право же. Это пицца? Что ж, ты лишил нас пиццы, сколь нежданной, столь и желанной! За это ты будешь жестоко наказан; но после. А сейчас пшёл вон!»

DA. Из письма Толика. О слезах

<…> невольно задумываешься о том, как хорошо и просто было раньше, когда каждая твоя слезинка вызывалась явственными телесными причинами: или папа вытянет кнутовищем за двойку, или мама поставит на колени за оторванный рукав, или ты, не вписавшись на велосипеде в поворот, разобьёшь себе локти об асфальт. Или слёзы голода поздним вечером, когда холодильник за замке, и нет ничего, кроме пресных овощей, сыра и кислых яблок. Помните? Дальше — сложнее. Слёзы теряют связь с физикой, и тем труднее их удержать. Не проходишь по конкурсу из-за свиного аттестата, не берут на работу из-за бородавок на руках, невесты бегут из-под венца из-за впалой груди и незнания языков, посольства отказывают в визах из-за грязи в сгибах паспорта. И стали бы мы преодолевать, если бы знали дальнейшее? Годы идут, и причины для слёз становятся всё пустяковее: жена избегает ласки, дочки обзываются старым бараном, хулиганы разбивают зеркало заднего вида… Казалось бы, сколь смехотворно! Но рыдания рвутся из глубин всё безудержнее. И время летит, летит. Вот уже плачешь из-за каких-то птичек, из-за каких-то дурацких котяток, из-за стишков и песенок. И вот уж и птичек не нужно — ты плачешь и плачешь, и вроде бы всё хорошо — но подвываешь и всхлипываешь, и никому тебя не остановить… Как невыносимо грустно! Скажите, братики, так ли у вас? Мы же похожи? <…>

DB. Истории безоблачного детства. О страданиях

Когда папы не было дома, а у нас с братиками вызревали неразрешимые вопросы, мы поднимались в светлицу и подступались к маме.

— Маменька, а почему в нашем городе все такие счастливые и довольные жизнью? Где возвышенные страдания, где гордые борения?

— Ах, детоньки вы мои. Водились у нас раньше страдальцы, а как же. Водились, да повывелись, — мама говорила медленно, нарочито напевно, по-былинному, а коса у неё была толстая-толстая, золотая.

— Ах, маменька, расскажи! Отчего они повывелись?

— Отчего не рассказать? И расскажу. Слушайте, детоньки мои милые. Давным-давно-предавно водилось у нас в городе много-премного страдальцев: у кого болезни да хвори, у кого любовь неразделённая, у кого золота недостача, а у кого и настоящая вселенская скорбь. Плакали они, горевали, и мольбы горячие возносили. А один из них, самый несчастный, проснулся однажды с истиною с сердце. Собрал он всех страждущих и так сказал: «Невыносима юдоль скорби, сил больше нет смерти и райских блаженств дожидаться! Довольно медлить! Убьёмся, братья и сестры!» «Да, да!» — закричали все. Но он велел им погодить: «Погодите! Руки на себя наложить — страшный грех. Сделаем, братья и сестры, хитроумно: пусть меня утопит кто-нибудь из вас, и я, невинно погубленный, вознесуся прямо в кущи! А злодей, значит, пусть покается потом, и простится ему. А потом, значит, пусть его следующий убьёт, и тоже покается. Уразумели? Топите меня теперь!» И утопили его, и отлетела душа. Покаялись люди примерно, и друг за друга принялись. И отлетала душа за душою в синее небо. Вот так и повывелись все наши страдальцы, всего за неделю. Только один остался, последний, которого уже некому топить было — никого, кроме счастливых людей, не осталось. Так и маялся он до самой старости, горемыка…

— И что же, маменька, они все правда попали в рай?

— Ах, детоньки, сие есть тайна великая, никому не известная. Вот когда помрём сами, тогда и узнаем.

— А скоро ли мы помрём, маменька?

— Ох и не скоро ещё, детоньки! Да и куда торопиться, сладка ведь жизнь у нас?

— Чистый мёд, маменька!

DC. Побег и скитания. В ветвях

«Автомобили далеко превосходят своих владельцев: взгляните на изящные, стремительные линии современных седанов и на сидящих внутри людей, с серой кожей, с вислыми щеками, с запахом желудка. Однажды увидев это, уже не видишь ничего неподобающего в пресловутых инспекторских взятках: представьте ловца жемчуга, раскрывающего ракушку и обнаруживающего внутри не нежно-молочный шарик, а затвердевший кусочек кала». Так раздумывал я, прогуливаясь вдоль плывущего в багряной вечерней пыли транспортного кольца. Я чувствовал, что выслежен, и уже не таился. Я лакомился вялеными бананами из пластиковой упаковки, и пальцы мои были сладкими и липкими, как в младенчестве. Перед очередной запутанной дорожной развязкой тротуар обрывался, и мне ничего не оставалось, как подняться по кочковатой насыпи вверх, к лесопарку. Хрупкие яблони, суковатые груши, стройные кедры, разлапистые пихты, серые слоистые платаны — всего здесь было в достатке, и всё это было не то. Мне нужен дуб, понял я, только могучий толстовский дуб, а мои липкие пальцы, мои неровно отросшие ногти помогут мне на него взобраться. Дуб вздымался неподалёку, мощный, кряжистый, со вспученными мускулами волокон, с тысячью безымянных желудей, рассыпанных по снегу. Поставив ногу в развилку массивных нижних комлей, я помедлил минуту, глядя вверх, в ветвистую крону, и полез. Поначалу приходилось то и дело замедляться, выглядывая и просчитывая посильный путь, но понемногу ветви стали тоньше и чаще, и я взбирался непрерывно. Темнело, серость внизу превратилось в черноту, закат тускнел и угасал. Когда передо мной открылся большой просвет в ветвях, я остановился и сел, боязливо свесив ноги и крепко держась за сук. Я видел миллионы городских огней, колеблемых движениями воздуха, полупрозрачные дымы, восходящие из жерл далёкой электростанции, круглую февральскую луну и высокие звёзды. Я понимал, что слезть с дуба уже невозможно, но был спокоен. Да: надо просто упасть, пролететь бестелесно меж ветвей до земли, отряхнуть снег и пойти домой спать. Но я не в силах был прыгнуть, иррациональный инстинкт сковывал меня и вжимал в холодный ствол. Да: надо просто заснуть, и упасть во сне, и проснуться от приземления. Сначала я закрыл глаза и считал барашков, разгоняющихся, толкающихся и плавно перелетающих через плетень, затем бросил и открыл, и считал седаны, скользящие меж мостами, бесшумные в общем шуме, поток, горящий справа красным, слева жёлтым, фары, рисующие яркие шлейфы, феи сновидений.

DD. Истории зрелости и угасания. О жизни с Хулио

Когда мы выросли, наш дом почти всегда пустовал. Толик ездил по командировкам, Колик сидел в тюрьме, Валик отшельничал, мама с папой тоже куда-то подевались, как будто постепенно растаяли. В большом доме было светло и тихо, лишь сквозил летний ветерок и в дали коридоров неслышно проплывала горничная. Мы с Хулио снова были вдвоём, как когда-то. Иногда мы лениво мечтали завести двух белых собачек, похожих на тех, давнишних, но чаще просто лежали в шезлонгах, молча и недвижимо. Нам нравилось, чтобы с самого раннего утра бассейн был наполнен свежей водой, и в нём плавали пионы. Пока солнце вставало за домом, мы пускали кино на западной стене, какие-нибудь старые меланхоличные фильмы, обычно без звука. Днём мы выходили прогуляться по набережным, и тогда Хулио начинал жаловаться, что ему никогда не удаётся выглядеть на все сто: если он надевает свежую рубашку, то забывает обрызгаться одеколоном; если аккуратно бреется, то забывает зашить дырку под карманом брюк; если начищает туфли до блеска, то забывает срезать ногти. Впрочем, порой и я ловил себя на неряшливости — и волосы, торчащие из носа и ушей, и пятна горчицы на рубашке, и оторванные пуговицы. Разве за всем уследишь? После обеда мы расходились по комнатам — Хулио спал, а я делал что-нибудь по хозяйству, например, гладил пиджак. Если Хулио не спалось, он входил и начинал недоумевать глазами. Приходилось объяснять, что да, я глажу пиджак. «Почему?» «Потому что вчера постирал». «Разве пиджаки стирают?» «Да, стирают, когда не желают отдавать в химчистку». «Ты испортишь его», — говорил он. «Пусть, — говорил я. — Зато к нему прикасалась не удушающая волна химикатов, а мой ласковый тёплый утюг». Тогда он усаживался в кресло и заводил разговор. «Занятно было бы, скажем, если б всё, абсолютно всё на свете кто-то открыл». Теперь приходила моя очередь недоумевать, и я даже набирал в грудь воздуха для речи, но он останавливал меня решительным жестом. «День Роберта Смита, открывателя носа и дыхания! День Жюля Портье, изобретателя зрения! Всемирный праздник (выходной) в память Ивана Петрова, обнаружившего существование рук и ног! Ли Ду Го, первопроходца размножения половым путём! Дха Бариндры, основателя первой дружбы!» Ну и бред, думал я, он рехнулся.

DE. Истории зрелости и угасания. Ключ к мужскому естеству

«Не сходить ли нам прогуляться, Ролли? Так, немножко, до гастронома и обратно?» У Хулио безмятежно-вопросительные голубые глаза, отказать им положительно невозможно. По пути к магазину он вертит головой, машет руками и рассматривает встречных женщин. Раскатисто сморкается в снег и хохочет. «Хули, прекрати! Распугал всех красавиц. Ты становишься грубым и непохожим на себя. Что с тобой?» Ещё пуще хохочет: «Послушай сказку, Ролли! Давай рассказывать сказки, как раньше? Постой! Послушай». Мы стали у водосточной трубы, у обледенелого сугроба, руки в карманы.

«Давным-давно, в некотором царстве, в некотором государстве жила-была принцесса. И умница, и красавица, и папина любимица — всем хороша! — да только не была она жизнью довольна. Хотелось ей не девочкой быть, а мальчиком. Хотелось дёргать за косички, подставлять подножки, разбивать носы и плевать сквозь зубы. И чем старше она становилась, тем сильнее её желание разгоралось. В те давние времена операций по смене пола ещё не придумали, но принцесса верила, что есть некий ключ к мужскому естеству, и стоит только его сыскать, как тело её преобразится. Попа похудеет, плечи расширятся, вырастет морковка — и обретёт она счастье! Долго искала ключ принцесса. Стригла волосы под машинку, а ногти — под ножницы, носила ковбойку, джинсы и ботинки с квадратными носами, курила крепкий Кэмел, ночевала с горничными… Но мужчиной всё никак не становилась, и даже горничные норовили от неё улизнуть, замуж за гусара. Принцесса не отступалась: пила пиво, ходила на футбол да на рыбалку, подружилась с ворами да подонками, выучилась по матери браниться и по-тюремному… Но ничего не помогало — оставалась она столь женственной, что рыбаки робели и смущались, а подонки бледнели и лепетали о любви. Ещё упорнее взялась принцесса за дело: занялась новейшей философией, написала блестящую работу по теории нечётких множеств, освоила Perl, взломала сеть мэрии и выложила туда порно, купила себе джип-внедорожник размером с грузовик… Но всё зря! Шея оставалась лилейной, а грудь — трепетной. Отчаяние! К самым последним мерам прибегла принцесса: пила стаканами водку, закусывала луком, спала без любви со всеми подряд и храпела во сне. Но и это тщетно… И вот однажды не выдержала она, прибежала в слезах к отцу-батюшке, упала лицом в мантию, да и рассказала всё начистоту. Погоревал-погоревал царь, но делать нечего, надо доче помочь. Очень либеральный царь был. Отправил её к мудрецу-старцу, на северный остров, в монастырь. Долго ли, коротко ли, через горы да через моря — добралась принцесса до старца. Выслушал её старец и рече: высморкаться на землю тебе надобно, жено. Вот ключ к мужскому естеству. Страшно стало принцессе и гадостно! Закричала, заплакала, заломила локти белые. Однако что ж, коли идти — так до конца. Вышла она из избы, расставила ноги на снегу пошире, зажала одну ноздрю пальцем, а в другую как дунет изо всех сил! Вылетел из носа сморк, упал оземь — и чудо случилося! Громыхнул в зимнем небе гром, просияла радуга. Сотряслося тело девичье: расширились плечи, набухла морковушка, закурчавилась бородушка. Обернулася принцесса принцем — и зажил принц припеваючи! Ходит по замку гоголем, да поплёвывает. А иногда и высморкается на землю-матушку, чтоб эффект закрепить. Женился, детушек малых завёл. А когда отец-царь состарился, на трон взошёл».

DF. Истории зрелости и угасания. О мальчике

Мы шли. Гулкими цилиндрами тоннелей, извилистыми мостами-многоножками, сложными переплетениями скоростных шоссе. Всё присыпано серой пылью. «Не прислоняйся, Хули, испачкаешься». Пересекли чахлый парк. Оградки сломаны, скамеечки сожжены, ноги гудят. Хулио тяжело дышит, он устал. Небо белёсое, тусклое. Идём медленно, упорно. «Нет, отдохнём, присядем! Расскажи сказку, Ролли, твоя очередь». Ладно.

«Жил-был на свете мальчик. И лицом пригож, и щеками румян, и волосом золотист — да только не был он жизнью доволен. Хотелось ему не мальчиком быть, а ангелом бестелесным. Особливо досадовал мальчик на мужское своё естество — и часто по комнате в мрачности бродил, думы раздумывал. Что ж такое творится, — хмурил брови, — что ж за униженье такое? Зачем весь мир сквозь призму полового инстинкта вижу? Зачем всех деяний движитель — жажда размноженья? Зачем этот жаркий стержень во мне? Темнея челом, спускал шорты и колготы, разглядывал себя в зеркале холодным взором. И снова по комнате ходил-бродил, на табурете кручинился, о свободе горевал… И постепенно от грустей и печалей таких неизбывных стал мальчик в размерах уменьшаться. И чем мельче становился, тем меньше тоски да несчастия в нём помещалось. За зиму совсем в крошечку превратился, ростом с солдатика игрушечного. А когда весна наступила, перестал себя вовсе в зеркале видеть. Точкою мальчик стал, и не осталось в нём ни стержня, ни жажды, ни веса земного. Воспарил он над полом, сделал круг над табуретом, да и вылетел в форточку, в небо весеннее, вечернее. А там! Тёплой землёю пахнет, молодою травой, дымком дальним. Летит себе мальчик над берёзами да радуется — как славно ангелом быть!»

E0. Истории зрелости и угасания. Об ангеле

Когда стемнело, мы сошли с дороги и расположились на склоне сухого холма, под сенью старинного дуба. Жёлуди. Хулио развёл огонь, а я разделил поровну финики и роллтон. «Это называется разбить бивак», — опытно сказал Хулио. Мы утолили жажду плоти, улеглись поудобнее и смотрели, как искры ломаными траекториями улетают в тёмный воздух — и гаснут. Хулио прикурил Житан от веточки, откашлялся и принялся за вечернюю сказку.

«Думаешь, Ролли, ангелам так уж хорошо живётся? С одной стороны конечно да, но с другой! Они такие маленькие, Ролли, что не могут сидеть — проваливаются сквозь молекулярную структуру табуретов и вообще предметов. И поэтому им приходится всё время держаться на лету. Само собой, постепенно у них за крылышками отрастают мощные мускулы, но новичкам ох как несладко поначалу. Большинство конечно выдерживают… Ну так вот, Ролли, был у них там один молоденький ангел, слабенький, который умирал просто — так тяжело ему было. Пока остальные гимнопением занимались в эфирах лучезарных и славословия Создателю возносили, этот молоденький всё вниз смотрел. Завидовал он земным тварям со страшной силой! Устойчивость, почва под ногами, уверенность. Понятное дело, человеком стать ему и в голову не приходило — уж очень подлое и гнусное создание, ну и животные ненамного лучше — кровь, кости, кишки, брррр. Но вот например камнем быть — скучновато казалось. Больше всего ему цветы нравились! Ты какие цветы любишь, Ролли? Герберы? Ну-ну. А вот ему абсолютно всё равно было, какие цветы — лишь бы только крылышками не махать больше никогда, никогда. Думал он думал, и вот что придумал: надо ему грязью облепиться, чтобы на семечко цветочное стать похожим, в землю упасть, да и вырасти! Выждал он момент, когда Создатель отвернулся, сложил крылышки — и на свалку спикировал, в самую помойку. Плюх в лужу! Но не липнет грязь к эманации чистого духа. Стиснул тогда зубы молоденький, забрался к бомжу за пазуху и пропитывался там с неделю испарениями зловонными. Потяжелел немного, округлился. Потом на недельку в мешок с тухлым луком. Потом в гнилую рыбью требуху, потом… Короче говоря, Ролли, порастерял ангелок понемногу свой лоск небесный, оброс-таки тленом и грязью. Долетел из последних сил до луга и в мать сыру-землю упал. Но вот огорчение: осень уже настала. Пришлось ему ещё под снегом целую зиму дрожать».

Зевая, Хулио отвернулся и накрыл голову свитером. Я тронул его и спросил, чтобы сделать приятно: «Эй… так чем же сказка кончилась?» «Ну… вырос он цветочком по весне». «А каким цветочком?» «Ну… ромашкой. Давай уже спать».

E1. Истории зрелости и угасания. О ромашке

Лесами Месопотамии, степями Уссурии — за следующий день мы так устали, что махнули руками на возможность дождя и остановились на ночлег у края ромашкового поля. «Ромашковый чай повышает тонус и потенциальную энергию. Заварим чаю, Ролли?» — он уже забыл свою вчерашнюю сказку. «Стой! Не тронь их! Ромашки — это опасные, смертельные цветы». Хулио присел от страха. Ромашки недобро колыхались, багровые в свете костра. «Да-да, Хули! Вот послушай, что я тебе расскажу, раз уж моя очередь: жила-была ромашка. Выросла она на лужайке возле свалки, на солнышке, красивая, высокая. Ей бы жизни радоваться, да только не могла она — скверные запахи мешали. То тухлой тыквой повеет, то гнилыми яблоками, то скисшей капустой. А уйти нельзя никуда. И возроптала ромашка — за что ей, прекрасной, наказание такое обидное? Стала зверушкам завидовать, которые на лапах бегать могут и спать, где вздумается. Особенно ей котёнок нравился, который у местного бомжа жил — чёрненький, с белыми усами и голубыми глазами. Играл с травинками, выслеживал жуков, вылизывал лапки. И взмолилась однажды ромашка изо всех сил: хочу, хочу котёнком быть! А растения — они двойственную природу имеют: цветы в небо смотрят, а корни подземным огнём питаются. Полетела молитва и вверх, и вниз. Создатель услышал и только плечами пожал — дура. Зато Разрушитель коварный — тут как тут! Говорит ромашке: хочешь с котёнком поменяться? Хочу, хочу! Сверкнул глазом, щёлкнул пальцем — хоп! Наслаждайся! И исчез. Поменял. Да только обманул немножко — стала ромашка не котёнком, а сразу взрослой потасканной кошкой. И хлебнула она, Хули, ох хлебнула… И сапогами была бита, и с голоду помирала, и деток её два раза в год бомж топил, и хвост дети подожгли, и… не буду продолжать», — я замолчал, сглатывая слезу. «Скверная история, Ролли. Ну а что ромашковый чай? Почему его пить нельзя?» «А потому что в одной из ромашек — тот котёночек, Хули, насильно заколдованный и обездвиженный. Он уже давно там в тигру лютую превратился. Тронешь — и сразу руку отхватит».

E2. Истории зрелости и угасания. О котике

Поднявшись на последний перевал, мы оказались почти у цели, в нескольких часах пути. Гастроном виднелся впереди, чёрной громадой в вечернем воздухе. Мы решили заночевать здесь, в гроте, под защитой широкой скалы. Шершавая, с коричневыми прожилками. Ветер свистит сверху, но нам тепло под шерстяными пледами. Горячие термосы. «Рассказывай, Хули». «Ну, слушай…

Жил-был у одной принцессы котик. Любила его принцесса, души не чаяла! Печенью гусиной прямо из рук кормила, лапки в розовой воде омывала, в постель с собою брала, золотым гребнем расчёсывала. Да только не было счастья в душе у котика — много обид ему приходилось терпеть. Когда король тайком от принцессы ногой под рёбра пнёт — так это ещё ничего, король есть король. Но когда кухарка мокрым полотенцем вдоль спины вытянет, или конюх сапогом вонючим на лапу наступит, или прыщавый паж за хвост оттаскает, или шут перчёную сосиску подложит — никакой не было мочи у котика такие унижения терпеть! И возмечтал котик в человека превратиться, а лучше всего в девочку, чтоб все баловали, в ленты наряжали и никто никогда не обижал. Вышел он однажды ночью на балкон, уши-усы к Луне обратил и просит: помоги мне, сестра-Луна, хочу девочкой стать! Повернулась к нему Луна: здравствуй, котик, милый братик! Как раз полнолуние, моя власть — помогу тебе. Есть ли девочка, которая любит тебя? Поди, загляни ей в глаза до самого дна — и поменяешься с нею телами. Испугался котик: есть такая девочка, принцесса она, любит меня. Но не подлец же я! А луна смеётся в ответ: какой ты глупый, котик. Поди, поди. Медленно пошёл котик с балкона, тяжело. Сел у изголовья спящей принцессы в тоске. То поднимет голову, то опустит. Дрожит, дышит неровно, хвостом подёргивает. Но к утру, пока Луна ещё на небе виднелась, решился, мяукнул громко. Проснулась принцесса, улыбается — а он смотрит ей в глаза, до самого дна. Раздался тут в воздухе звон, как будто тонкая струна порвалась — и стал котик принцессой! В то же утро кухарку — в публичный дом, конюха — на рудники, пажа — на войну, шута — в волчью яму, принцессу… Принцессу в добрые руки, с глаз долой. И потянулась у котика новая жизнь — счастливая да безоблачная… Ролли, ты где? Ролли!»

Но я был уже далеко. Кусты скрыли побег. Летел: дальше, дальше, на восток, к восходу! Прощай, Хули.

E3. Истории зрелости и угасания. О жизни с Хулио

Ночами Хулио не спится, он ворочается, скрипит матрасом, вздыхает. Мы встаём и выходим на балкон, смотреть на звёзды. Звёзд нет, по небу плывут длинные мутные тучи. Дело к зиме, Хули. Да. Мы молчим, а потом он начинает рассказывать о наболевшем — опять о девушках, как всегда.

— Знаешь, Ролли, слову «любовь» девушки уже давно предпочитают слово «отношения». «Завести отношения», «у нас с ним отношения».

— Ну, очередное английское влияние. Язык меняется, одни слова уходят, другие приходят, — зевая, предполагаю я.

— Нет, Ролли… Ты не понимаешь. Девушки — они уже давно отчаялись получить любовь. Теперь они выражаются сдержанно и осторожно. Они довольствуются малым, они привыкли к плоскому…

— Но ты-то, Хули? Ты-то, конечно, продолжаешь давать им полноценную жизнь? Полноценные чувства?

— Нет, Ролли… Они уже не понимают этого. Процесс зашёл слишком далеко, вирус попал в кровь, маска срослась с лицом. Если говоришь о любви, тебя не понимают, не слышат. Теперь вместо «я тебя люблю» полагается говорить «я хочу иметь с тобой отношения».

Я смеюсь: «ты меня разыгрываешь, Хули!» Но он клянётся и даже приводит в пример стихи современных поэтесс. Ха-ха! Развеселившись, мы некоторое время развлекаемся тем, что придумываем рифмы к слову «отношения». Подношения, покушения, поглощения. А потом снова идём спать.

Наутро выясняется, что Хулио опять влюблён. Это заметно по его горящим глазам, по хриплому дыханию, по нервному подёргиванию. То не замечает меня, возбуждённо играя пальцами по подоконнику, то становится навязчив — предлагает послушать вместе Четырнадцатый квартет. Что? Квартет, Ролли, квартет. Сядь. Оставь свою лапшу. Поздние квартеты Бетховена — вот верх совершенства! Начинает объяснять мне разрушительную роль септаккорда. День напролёт не встаёт с дивана, запоем читая коричневое «Рождение трагедии из духа музыки». Неужели она скрипачка, Хулио? Как её зовут? Не отвечает — млеет, томится, сладко улыбается. Гладит себя по груди. Глаза тёмные, телячьи. И когда он наконец повзрослеет?

— Вот раньше, — жалуется Хулио за ужином, забыв о влюблённости, — вот раньше было хорошо! Идёшь, бывало, по улице, или едешь в трамвае, а молоденькие девушки так и смотрят на тебя! Даже знакомиться с ними не обязательно, от одних взглядов внутри всё горит. А сейчас? Если и смотрит кто, так только пожилые подлецы. А то ещё и похлеще. И что прикажешь с этим делать, Ролли?

— Сам ты пожилой подлец! — обиделся я и отвернулся, — Вот теперь на тебя вообще никто не посмотрит.

E4. Истории зрелости и угасания. О тёмных и светлых сущностях

Вечером Хулио взбудоражен, взбаламучен, днём — выглядит спокойным и уравновешенным. Стоя на балконах (странный дом: в соседних комнатах — отдельные балконы), мы перешучивались, перебрасывались коробком спичек, перегибались вниз и обсуждали возможность произвольного и управляемого перенесения любви с объекта на объект. То есть, если А зажгла в тебе огонь, но ей или тебе это не ко времени или не к месту — нельзя ли переместить любовь на В без существенных потерь мощности? Чтобы добру, как говорится, не пропадать? Хулио, в противовес вчерашней восторженности, бравировал и утверждал, что перенесение возможно. А я увлёкшись спором, уронил коробок вниз и проиграл.

Потом началось опять. Пока я заваривал лапшу, Хулио быстро-быстро строчил карандашом в блокноте — формулировал свои сегодняшние симптомы. Зачитал:

1. она кажется мне верхом совершенства (я кивнул);

Он взглянул и сказал, что нечего так недоверчиво кивать, что лучше неё он и в самом деле никого и никогда не встречал! Он с вызовом смотрел, готовый доказывать и вздорить. Я промолчал. Он продолжал.

2. интерес к прочим девам пропал напрочь;

3. плотское влечение к ней сменилось теплотой и нежностью;

4. при мысли о ней — жаркий мёд по венам (я не удержался, поднял бровь);

5. и вообще, ни о чём, кроме неё, не могу думать!

Я подвинул ему тарелку, и мы ели. Он разомлел, размяк. Его улыбка блуждала по кухонной утвари, взгляд проницал предметы, достигая их истины. И всё-таки мы заспорили (глаза его загорелись бешеным огнём, руки вцепились в ручки):

а) объект важен; ты влюбляешься, если объект близок к твоему идеалу;

б) объект неважен; ты влюбляешься, если у тебя есть потребность влюбиться.

«Ролли, ты жалок в своей неспособности понять!» — сказал он мне напоследок, удаляясь в свою комнату. Он шатнулся от страсти и вцепился в дверной косяк. «Расстелить тебе, Хули?» «Оставь».

Ночью он приходит ко мне и садится в ногах, повесив голову.

Я: Брось, брат. Вот послушай — я это вычитал у старцев — если ты тоскуешь, то нет лучшего средства для исцеления, как представить, что твоя тоска не есть продукт твоих переживаний и страданий, а есть наваждение. Невидимые тёмные сущности, вьющиеся вокруг тебя, внушают тебе печаль и тщательно взращивают её, чтобы потом питаться испарениями отравленной души. Гони, гони их, Хули! Кыш, сволочи! Прочь! И сразу легче становится — точно тебе говорю.

Хулио: Но в таком случае логично предположить, что если тебе хорошо и весело — это не меньшее наваждение. Да-да, светлые сущности исподволь закладывают в тебя мушиные личинки радости, растят — и жадно ими насыщаются. Смотри, как горят их алчные глаза! Кыш, кыш, паразиты!

*всполошённый шелест крыльев, карканье, кряканье*

E5. На обороте портрета. О правде

«И вот однажды ты понимаешь, что всё, принимаемое раньше за обиду, за глупость, за непонимание — всё это правда, а ты был неправ. И что ты был плох, и есть плох — и когда же, когда же ты станешь хорош?»

E6. Побег и скитания. В поисках

«Вечно страдающие люди не такие уж и дураки, какими кажутся на праздный взгляд. Разве страдание — не лучший способ чувствовать пульс и жар жизни?» Так размышлял я, спускаясь по лестнице.

На каждой лестничной площадке я сворачивал в коридорчик с квартирами и в поисках незапертой двери нажимал все ручки одна за одной. Не то что бы меня тянуло воровать, нет, отнюдь; я взыскал лишь откровенности и открытости. Мне казалось, что вот, я сейчас войду, и меня обнимут, и назовут братом, и будут смотреть серьёзными синими взглядами. И будет торжественная клятва, вроде клятвы на верность отечеству, торжественная до слёз на глазах.

Открытая дверь попалась мне то ли на девятом, то ли на восьмом этаже, но за ней меня ждало нечто другое: табурет с подушечкой на сиденье и репродукция Перуджино с поклонением волхвов. На скрип петель из глубин квартиры откликнулся старческий голос: «Внучек? Внучек?» Я представил, каково это будет — удивление, объяснение, нескончаемо долгое знакомство — и тихонько притворил дверь. Нет, это было не то, что я искал.

Чем ниже я спускался, тем больше попадалось мне незапертых дверей. За одними стоял густой пар щей, за другими школьники учились кататься на роликах, за третьими обнажённая мокрая женщина шлёпала из ванной за забытым полотенцем. Некоторые двери застыли приоткрытыми, пахло жареной рыбой, крепким одеколоном, кошки тёрлись боками о косяки, студенты переписывали конспекты. Я не понимал, что ищу, но методично медлил у каждого порога, дотрагиваясь до коричневых и чёрных обивок, до золотистых гвоздиков, сличая номера и шрифты, сравнивая кнопки звонков.

На первом этаже все двери колебались в распахнутости, шевелимые порывистыми сквозняками. Я шёл как во сне, заглядывая в тёплые проёмы, наблюдая на вешалках пышные шубы, шерстяные шарфы, узорчатые варежки. Последняя дверь, за углом у лестницы, располагалась боком ко мне, и я не мог видеть, что внутри. Как во сне, я приближался, шаг, другой, третий, и вот мне открылось: низкое кривоногое кресло, спиной ко входу, а в нём — плечи в белом костюме, стриженый затылок, волосы по спирали вокруг центра. Белый Охотник! Я обмер. Девичьи ноги виднелись из-за кресла, накрашенные пальцы и колени упирались в пол, ритмично вздрагивала прядь. «Кто же ставит кресла в прихожей спиной?» — стукнула пустая мысль. Взмолившись, я отступил на носочках, просеменил по серому кафелю, бросился через четыре ступеньки вверх, спасать скарб.

E7. Истории зрелости и угасания. О завершённости

Когда мы приступили к вечернему рагу, Хулио пожаловался на постоянно мучающее его чувство незавершённости: сколько бы времени он ни проводил со своей любовью и как бы он его ни проводил, всякий раз потом кажется, что не всё сказал, не всё сделал, что за суетой и вознёй так и не добрался до самого главного.

— Я пробовал много раз, и так, и этак, но всегда в итоге одно, — Хулио горько вздохнул. — А ты, Толик? Ты, женатый на одной женщине много лет, взрастивший с нею двух дочерей, чувствуешь ли ты завершённость и удовлетворение в любви?

Толик поднял брови в знак того, что услышал вопрос и сейчас будет отвечать, и довольно долго дожёвывал с поднятыми бровями. Дожевав, он отпил значительный глоток шампанского, и твёрдо сказал:

— Нет. Всё равно есть незавершённость. Может, нужно помереть вместе?

Валик заметил, что это вряд ли поможет:

— Потому что незавершённость, о которой вы говорите, намного шире: она возникает по отношению и к родным, и к друзьям, и к просто знакомым, а иногда даже и к случайным прохожим. Не замечали?

— И к предметам, — добавил Колик, открывая новую бутылку. — Это же Кант. Ограниченность познания. Ваша завершённость невозможна в принципе.

И тут все дружно посмотрели на меня. Братья застали меня врасплох: я разворачивал конфету, стараясь не шуршать фантиком. Ну! Говори, Ролли!

— В условиях ограниченности познания долг каждого честного человека — отказаться от любви, — сказал я, краснея.

E8. Истории безоблачного детства. О трусости

Однажды в субботу, когда папа сидел в солнечном квадрате у окна, пил кофе, курил сигару и был явно доволен жизнью, мы с братиками прибежали к нему и сказали:

— Папенька, как ты можешь иметь такой счастливый вид, когда в мире столько зла и страданий? Это преступный эгоизм! Это подлость!

Папа покраснел, помрачнел, погасил сигару прямо в кофе и решительно встал:

— Вы правы, дети мои! Вы правы! Пора прекращать подлеть, пришло время действовать!

— Да, папенька, действовать!

— Итак. Ты, Толик, поди сыщи нищих, бездомных и голодных, да побольше, и приведи их сюда, пусть живут в нашем доме. Подаришь им свою одежду и игрушки, а сам ступай в детдом. Вы, Валик и Колик, идите в поликлинику и отдайте себя на органы, спасите жизни тяжело больным. Да глядите не жадничайте! Ты, Хулио, бери маму, води по улицам и предлагай её несчастным, страдающим без женской ласки, горбунам, старикам, извращенцам. И сам предлагаться не ленись. А мы с тобой, Ролли, пойдём на войну, будем бороться за справедливость! Вот тебе винтовка и пули. Ты будешь стрелять за красных, а я за белых, или наоборот.

— А почему не вместе, папенька?

— Потому что по-своему правы и те, и другие, и всем нужна наша помощь! Ну, что смотрите? Люди страдают, гибнут, а мы прохлаждаемся! Вперёд, сыны!

Но нам вдруг стало жалко всего нашего, и мы заплакали, и убежали. Струсили. Слабаки. И с тех пор мы никогда не мешали папе пить кофе и курить сигару.

E9. Мрачные застенки. На охоте

Долго и болезненно переживая позор неудачно отравленной пиццы, я две недели безвылазно просидел в комнате и выбирался лишь в столовую и в библиотеку — чтобы пообедать с Леной и полистать прошлогодние поэтические подшивки. Впрочем, я практически сразу начал вынашивать новый план, не менее классический: убийство на охоте. Каждую среду программисты выезжали верхом в лесную усадьбу и стреляли фазанов, гнали кабанов, травили медведей, ловили лис — смотря по сезону. Раньше я избегал принимать в этом участие, жалея беззащитных зверят, но теперь полез на антресоли и достал свой старый девятимиллиметровый карабин. Сдул пыль, погладил прохладный берёзовый приклад, пощёлкал по цевью, фукнул в дуло и полежал немного в кровати, прокручивая в воображении, как за полдня перестреляю всех узурпаторов по одному. Никто и не заподозрит; я же вернусь в Училище триумфальным победителем и освободителем. Я выглянул в окно: программисты уже седлались, крепко топали сапогами, делились табаком, подтягивали подпруги, угощали лошадей яблоками и арахисом. Я терпеть не мог конского запаха и решил поехать на маршрутном такси. Мешкать было нельзя; наспех полив из баночки с талой водой бегонии, я запер дверь и побежал во двор. Программисты гарцевали и посвистывали, их авангард уже вытягивался из ворот направо, в сторону шоссе. Маршрутка ждала меня — тучный седой таксист приветливо махал рукой и бодро газовал. Я устроился на переднем сиденье рядом с ним, и он тронулся, на ходу настраивая радио. Передавали тягучий электрический блюз; мы набрали скорость, и программисты сразу оказались далеко позади, а спустя полчаса я, щедро расплатившись, спрыгнул на песчаную обочину. Таксист заглушил двигатель и развернул завтрак, а я углубился в пущу. Цвели кислица и гусиный лук, порхали крохотные корольки и крапивники, издалека доносились звон кузницы и скрип мельницы. Каждая тропинка здесь была мне знакома, и я, уверенно взяв к северу, обогнул усадьбу, перебрался через овраг и поднялся на поросший молодым сосняком пригорок, откуда открывалось стратегически безупречное обозрение. Коротая время, я развёл костёр, заварил чай из зверобоя и чабреца и наблюдал за белками. Вскоре, через час или чуть более, послышался охотничий рожок, показался белый треугольный вымпел, мелькнул меж стволов багряный плащ Главного Программиста. Они спешились и рассыпались широкой неровной цепью, высоко поднимая колени в зарослях осоки и чернобыльника. Один, знакомый мне одутловатый блондин, редкий мерзавец, карабкался по краю оврага в мою сторону, и я скользнул ему навстречу, наискосок. Отряхнув брюки, он зевнул и стал вертеть немытой головой, высматривая добычу. Я поднял карабин, тщательно прицелился в выпуклый лоб, и тут он заметил меня. «А, Роллтон-бой! Иди-ка сюда. Смотри, что это с моим ружьём? Видишь, как дуло сплюснулось? Будто молотом расклепали. От чего такое может быть? А у тебя нормально? Слушай, дай мне своё, тебе оно всё равно ни к чему. Я пока лез, двух горностаев видел! Славный карабин. На тебе за это орешков… а вечером ещё киселя поешь. Вот спасибо! Ну прощай».

EA. Истории зрелости и угасания. О самом лучшем покупателе

Изредка, с большой осторожностью, мы просили рассказать сказку жену Толика, в прошлом филолога, а ныне бухгалтера. Она работала в продмаге на углу, знала много чего и охотно отзывалась на наши просьбы. И хотя она огорчалась, что вместо сказок у неё всякий раз выходят житейские рассказы, нам как раз это и нужно было — чтобы слегка приземлиться.

— Жил-был на свете один человек, не хороший и не плохой, не толстый и не тонкий, по профессии иммунолог, и вздумалось ему однажды стать самым лучшим покупателем в нашем продмаге. По мне так самый лучший тот, кто много денег тратит, но он рассудил иначе: решил купить и попробовать все продукты без исключения. Он начал от входа и двигался вглубь, покупая в день по два-три продукта — например, молоко, лук и арахис — и методично записывал всё в блокнот. На следующий день проверял внимательно, не появилось ли на пройденном пути новинок, и если да, то брал их тоже. Узнав случайно об этом человеке, наш хозяин разволновался ужасно — человек он нервный, мистичный, и всякие такие штуки чувствует тонко. Он сказал, что как только перепробует иммунолог все продукты, случится страшная катастрофа, и нельзя этого допустить. Стал хозяин хитрить: то новый плавленый сырок в глубину молочных полок подкинет, то шоколадный батончик под коробками зефира спрячет, то водочные ценники местами поменяет. Но иммунолог тот был стреляный воробей, он все эти заначки выявлял влёт — и уже к концу торгового зала, к самой кассе в тотальном своём пробовании приближался. Выдумал тогда хозяин новую уловку, говорит кассирше: как попросит он кофе растворимого — не давай ему, скажи мол вредно. Так она и сделала. Но иммунолог не простак был: я, говорит, лучше вашего знаю, что вредно, а что нет! Извольте мне кофе, а иначе я жаловаться буду, не имеете права! Пришлось продать, а куда деваться. Посчитали мы тогда продукты и запаниковали: завтра самый последний день наступает! Всё перепробовал негодяй-иммунолог, кроме мятных леденцов! Заплакал тогда хозяин, заплакала кассирша, заплакал грузчик, да и я тоже заплакала. И решились мы на последнее средство: повесили на мятные леденцы ценник 1 000 000 долларов. И ждём, и от страха трясёмся, всю ночь напролёт дрожим. Назавтра, чуть свет, появляется иммунолог. Обошёл весь продмаг, с блокнотиком сличил, и к леденцам идёт, с ухмылкой зловещей. Но как увидел ценник — в лице переменился, да как зарычит! Рванул на себе рубашку со злости, пуговицы так и брызнули. Воет, шипит, ногами топает, плюётся, да только поделать ничего не может. Нету у него таких денег. Так и ушёл ни с чем. Говорят, вроде на какой-то гипермаркет переключился, где за ним уж никто не уследит…

— Ваш хозяин, получается, дурак? — смеялись мы. — Баламут?

— Уж если кто и дурак, то точно не он, — отвечала жена Толика. — Потому что катастрофа и вправду надвигалась: когда иммунолог начал папиросы и жвачки с кассы покупать, земля стала вздрагивать под полом в глубине, несильно, но жутко. И какой-то странный шум, как будто далёкий-далёкий свист!

EB. Из письма Толика. О нежности

<…> и пришлось взять купе, хотя я купе не переношу — эту вечную курицу из пакета, эти разговоры, это радио, а от берушей у меня голова болит. Так и вышло: пьяненький бритенький в рубашке и интеллигентная пара. Они начали сначала о погоде, потом о политике, и всё косились на меня. Окосеете, думал я в ответ, глядя в чёрное окно. Пара рассказала, что они наставники и едут к сёстрам, а пьяненький был преуспевающим ***стом и ехал по делам бизнеса. Он терпел изо всех сил, но когда принесли чай, не стерпел и спросил меня: а вы кто? А ведь больше всего на свете я ненавижу пьяненьких бритеньких ***стов, особенно с карими глазками, особенно с улыбочкой, а больше всего в светлых рубашках в тонкую полоску. И я возьми да и скажи, не подумав: я дарю мужчинам ласку и нежность… ведь нежности так немного в наших огромных городах… а они дарят мне подарки. И робко потупился, попунцовел. И вновь порывисто воздел лицо: но это не то, что вы подумали, нет-нет, совсем не то! И вновь опустил. Повисла пауза. Наставники, сделав вид и якобы равнодушно подняв брови, зашуршали целлофаном, рассыпали на салфетку соль и принялись катать варёные яйца. Бритая рубашка размешивала сахар. Мне казалось, что я досадил ему и уязвил его: воплощение порока едет с ним в одном купе и даже заняло нижнее место! Но не тут-то было. Когда я вышел в уборную, он догнал меня в коридоре и, робко прокашлявшись, стал уточнять насчёт нежности. Напустив на себя надменность, я сказал, что принимаю только жемчуга и аметисты. В замешательстве он замолк, и я протиснулся боком назад, под защиту наставников. А потом, уже в темноте, когда наставники заснули, он свесился со своей полки и провёл рукой по моему плечу. Он напугал меня! К счастью, в кармане пиджака у меня был дорожный швейный наборчик, я ощупью достал иголку и легонько кольнул ***ста в ладонь. Он ужаснулся: подпрыгнул и заскулил у себя на полатях — наверное, подумал, что это шприц, и я заразил его вичем. А наставнички, оказывается, всё видели, не спали — панически блестели глазами, как затравленные грызуны <…>

EC. Рассказ Колика. О Будде

Мой брат Колик рассказывал, что однажды с ним в камере сидел профессор-востоковед, специалист по буддизму. И как-то раз, за сигареткой, профессор поведал Колику, что на самом деле история Будды Гаутамы немного отличается от той, которую мы привыкли слышать а школе.

Что на самом деле он родился вовсе не в царской семье, а в сапожной мастерской, под верстаком. Что был он не прекрасен, а уродлив, и не умён, а глуп, как полено. Все, кто видел Гаутаму, испытывали отвращение и презрительно звали его Ублюдком. Единственный, кто ценил его, был хозяин мастерской — Ублюдок с самого младенчества умел быстро отпарывать подошвы от старых ботинок. Поэтому, когда к хозяину пришли брамины и предсказали, что Ублюдка нельзя выпускать из мастерской, иначе он не останется сапожником, хозяин приказал ему не сметь подходить к двери. И пригрозил молотком. Так прошло лет пять или десять, но однажды в пятницу хозяин выпил на стакан больше нормы и полностью потерял сознание — и Ублюдок осмелился взять у него ключи. И вышел осмотреться. То, что он увидел снаружи, потрясло его! Сначала ему встретилась девушка, невыразимо прекрасная, настоящая богиня. Она разговаривала по телефону и процокала мимо, даже не заметив Ублюдка. «Кто это?» — спросил он прохожего. «Это девушка, идиот! Но даже и не мечтай, это не для грязных нищих прыщавых тупых ублюдков, как ты», — засмеялся прохожий. Ублюдок грустно пошёл по улице дальше и вскоре увидел автомобиль, невыразимо прекрасный, как колесница Феба. «Что это?» — спросил он другого прохожего. «Это кабриолет, дурак! Но даже и не мечтай, тебе надо десять жизней работать сапожником, чтобы на него скопить», — сплюнул прохожий. Ублюдок печально пошёл по улице дальше и вскоре увидел, как из невыразимо прекрасного автомобиля выходит парень, и невыразимо прекрасные девушки обступают его, заглядывают в глаза, тянут листики бумаги и стараются потрогать за рукав. «Почему?» — спросил он третьего прохожего. «Это киноактёр, кретин! Но даже и не мечтай, это не для безродных уродливых недоносков», — отрезал прохожий. Будь Ублюдок поумнее, он бы не поверил злосчастным прохожим. Но он был глуп и поверил. И отвернулся. И сказал: «Жизнь — это страдание. Желания — источник страдания. Чтобы избавиться от желаний, нужно очистить ум». И пошёл прочь из города, в леса, практиковать Восьмеричный путь.

ED. Истории зрелости и угасания. О частях тела

В юности Хулио больше всего на свете любил женские коленки. Он охотно и подолгу рассказывал нам, какие они бывают, какие наслаждения в себе таят и как сильно отличаются от мужских. А как же душа? — поддразнивали мы его, но он отвечал, что душа сама собой разумеется, и тем не менее коленки. Шло время, и с возрастом его интерес всё же немного возвысился: он признал, что женские бёдра превыше коленок, и лишь они достойны страсти. Этой любви ему хватило на много лет, а потом он неожиданно для всех поднялся ещё выше: к радостям таза и зада. Закрепившись на этой высоте, он провёл там долгие годы, в неге и заслуженно-сладком безделии. Но высота продолжала манить его, и однажды Хулио доказал, что он ещё в форме: совершил дерзкий рывок к талии. И потом, чуть отдышавшись — к груди! Мы наблюдали, обсуждали, делали прогнозы и ставки — куда дальше? Толик предполагал прямолинейно — шея, а потом лицо, волосы, я выступал за безопасное смещение в стороны — плечи и руки, а Колик заверял, что случится неслыханное — Хулио двинется перпендикулярно, утвердит трёхмерность пространства и станет любить воздух. «Воздух?» «Воздух!»

Но Хулио решил остановиться на достигнутом и больше никогда не менял свою любовь.

EE. Истории зрелости и угасания. О песнях

Мой брат Колик, достигнув зрелости, стал абсолютно непоколебимым человеком, сдержанным и полным достоинства, как пожилой индейский вождь. Мы с братиками много раз проверяли — неожиданно кричали ему в ухо, или чиркали спичку под самый нос, или замахивались ухватом — но он даже не моргал; только потом, через минуту, слегка усмехался с пренебрежением. Но была и у Колика своя слабость: песни о маме. Неважно чьи, хоть Высоцкого, хоть Вертинского, хоть самого последнего эстрадного шансонье — на Колика они действовали магически! Он замирал и заворожённо слушал, сглатывая и утирая глаза во время припевов. Мы недоумевали и говорили ему: что тебе эти песни, когда рукой подать до живой и здоровой мамы? Не глупо и не греховно ли плакать о том, кто рядом, кто на первом этаже красит губы у овального зеркала? На это Колик отвечал, что если мы чего-то не понимаем, то не лучше ли промолчать, чем лезть, путаться и навязываться? Ну так объясни нам, напирали мы, да, мы не понимаем, мы только и ждём объяснений! Но Колик хмыкал и изо дня в день ничего не объяснял. Не в силах ни поколебать его, ни оставить в покое, мы постепенно изменили тактику: теперь, делая вид, что всё поняли, а на самом деле желая порезвиться и покуражиться, мы стали подсовывать Колику разную сомнительную музыку, то Шуберта, то Гершвина, то Бреля, то японский эмбиент, то норвежский дум, то вообще восьмибитные мелодии из видеоигр, и говорили: это о маме. И Колик, не знавший названий и языков, доверчиво моргал глазами, садился и благоговейно слушал. Мы некоторое время хихикали и перемигивались у него за спиной, а когда уставали перемигиваться, взбивали подушки, накрывались пледами и тоже погружались в песни. А иногда заходила и мама, раздавала нам лакричные палочки, подтыкала пледы, вставляла трубочку в коктейль и слушала с нами.

EF. Истории безоблачного детства. О папе

Один из самых ярких дней моего детства — когда папа принёс домой микроволновую печь. Сколько было веселья, возбужденья и ликованья! Толик и Колик топотали по дому, выбирая ей красивое место — на зеркальном трюмо, на подоконнике, под листьями фикуса, рядом с Политехническими Словарями, на холодильнике, на рояле — а Валик тянул следом удлинитель. Попискивая от нетерпения, мы пробовали наши первые рецепты: разогревали роллтон, плавили пластилин, жарили на прутиках абрикосы и райские яблочки. Это был наш маленький камин!

Но папа не принимал участие. Уткнувшись лбом в оконное стекло, он уныло смотрел в темноту, томился — ждал маму. Он ужасно любил маму, ужасно неразделённо! Папа говорил, что любовь похожа на качели — она редко сохраняет равновесие. Папа был слишком тяжёлым и застрял внизу, а мама взлетела высоко-высоко в холодный воздух. Она обычно появлялась дома под утро, роскошная, напудренная, надменно усталая. Папа, ждавший в углу прихожей, вскакивал со стула, подбегал, тянулся губами. Мама никогда не принимала поцелуй, но он тем не менее ежевечерне обрызгивал усы и бороду духами, из флакона с резиновой грушей-пульверизатором.

Но довольно о грустном! Вот как мы подшутили однажды над папой: Толик и Колик вылили его «Comme de garçons» в фикус, а Валик написал в опустевший флакон. Вечером папа как всегда обильно опшикал лицо, и вокруг него повисло облако терпкого запаха мочи. Жёлтые капельки на линзах пенсне. Конечно, он всё заметил. Но тоска уже давно съела его изнутри — он не смог ни огорчиться, ни рассердиться. Глаза его как были, так и остались — печальными и влажными, как ноябрьский вечер. Опустив руки, мы стояли и смотрели, как он потерянно утирает бороду рукавом. Толик заплакал, а Колик обнял папу за ногу. «Папочка, папочка, мама вот-вот придёт, вот увидишь!»

F0. Побег и скитания. В путь

Не успел я уложить в баул свитеры, как Белый Охотник уже стоял в дверях. Теперь я как следует рассмотрел его лицо: лоб мародёра, нос мучителя, рот сластолюбца. Он ничего не говорил, и я не знал, что делать. Отвага оставила меня. Не хватало даже сил протянуть руку за широким разделочным ножом, который я всегда держал на столе. Наконец он произнёс:

— Собирайся.

— Куда? — глупо проблеял я.

— Назад.

Облегчение, отсрочка. Я думал, он обесчестит и убьёт меня сразу. Дрожащими руками я уложил свитеры, перемежая их мешочками саше, пристроил сверху утюг. На дно второго баула я опустил одеяло, на него — гантели, на них — простыни, наволочки и шторку для ванной. В третий баул легли коврик, носки, трусы, тарелки и шапочка для плавания. В четвёртый — кукольный домик, пара хрустальных бокалов, пожухший Петрарка, сковорода, зимние стельки, сорочки, запонки, воротнички. Это была едва ли половина, но как только я прикоснулся к пятому баулу, Белый Охотник остановил меня коротким гортанным окриком.

Лишь теперь я осознал, как осел, как привязался. Чтобы потянуть время, я предложил ему кофе или какао, но он неприступно качнул головой. Однако позволил мне доесть маленькие бежевые прянички со вкусной фруктовой начинкой — не хотел надламывать меня прежде срока. Я жевал прянички и гладил скатерть: прощай, прощай. Я оглядывал всё — потрескавшиеся трубы, выцветшие обои, латунные шпингалеты. Мою солонку, мою перечницу, мои зубочистки. Не в силах совладать, я рассовал их по карманам. Ему было всё равно.

Мы выступили. Белый Охотник подхватил первые два баула и понёс их совсем легко, даже помахивая. Я волочился следом, шатаясь от тяжести и закусывая губу. Мы спустились в лифте и вышли к дороге. Такси остановилось мгновенно: мясистый гвардии лейтенант в отставке, с перстнем-печаткой. На железнодорожном вокзале я сидел на баулах, Белый Охотник стоял за билетами, искал кассирше без сдачи. Мы ждали поезда в пивной, пили томатный сок. Носильщик в фуражке катил мои пожитки, проводница улыбалась, начальник поезда козырял и щёлкал каблуками. Когда мы остались в купе одни, Белый Охотник велел мне расстилать постель, надевать пижаму и ложиться.

F1. Из письма Толика. О заблаговременности

<…> приобрёл в последние годы весьма полезную привычку заблаговременно прощаться со всем, что может оказаться дорого. Например, с человеком: смотришь ему в глаза, чутко слушаешь голос, с грустью любуешься линиями лица. Говоришь себе: придёт время, и я больше никогда не увижу его, никогда, никогда. И за несколько дней, в которые снова видишь его, насыщаешься расставанием, напитываешься, перегораешь. И потом тебе уже легко и спокойно, ты уже простился. Точно так же с местами, с домами, с городами, со всем. Делайте это заблаговременно, братцы, так намного проще, поверьте. Идите и прощайтесь прямо сейчас, что толку медлить? <…>

F2. Истории зрелости и угасания. О самом пошлом человеке

Мы с братиками очень долго были маленькими, но постепенно всё же выросли и стали совсем взрослыми; однако наш папа ничего и знать не хотел и по-прежнему норовил рассказывать нам сказки. Хоть спали мы теперь в разных комнатах, отгораживаясь от него жёнами, младенцами, кредитами, зимними рыбалками, запираясь на замки, но он время от времени всё же умудрялся застать нас вместе и рассказать сказку. И чем сильнее он старел, тем бессмысленнее становились его истории.

— Послушайте, детки. Жил на свете когда-то давным-давно один добрый человек, по профессии аналитик. Всем он был хорош, и галантен, и обходителен, и лицом приятен, но была у него маленькая слабость, навроде невроза — панически боялся показаться пошлым. Из-за этой боязни провёл он полжизни в неестественности и натужности, стараясь всё делать изысканно и изощрённо — и за внешним видом следил, и речь оттачивал, и вкус развивал — и измотался страшно. И вот однажды в субботу, за утренней яичницей, его будто электрическим током ударило: чего это я, спрашивается? Что за глупости? Что за ребячество? И решил он тут же, не сходя с места, утвердиться и стать самым пошлым человеком на свете. Сказано — сделано. Купил он в тот же день чёрный костюм с блеском, остроносые туфли, лаковую кожаную сумочку, отрастил усы и ноготь на мизинце, и пошёл по улицам. Завидит мужчину — так непременно поздоровается за руку и расскажет анекдот про блондинку; завидит женщину — округлит глаза, сложит на левой пальцы колечком, а правым указательным двигает в него туда-сюда, и присвистывает, и подмигивает. Аналитику он скоро бросил и подался в отставные военные, а по вечерам заучивал Ильфа, Петрова и Гайдая, чтобы цитировать. Походку же специально репетировал перед зеркалом — старался выгнуть ноги колесом, как у жокея. Вскоре однако всего этого ему показалось мало, и он решил завести сообразную женщину. Долго ли, коротко ли искал, но таки нашёл, и какую! Лет под пятьдесят, тоже из бывших, дородная, заведующая, крашеная-перекрашеная, с золотым крестиком, завитая и на каблуках. Она испытывала такую же болезненную тягу к пошлости, и они сразу слюбились. Он приходил к ней с ликёром и тортом, а она ждала в шляпке с вуалью и колготках в сеточку; потом ужин при свечах, ток-шоу, караоке, водочка, такси, ресторан, икорка, танго и камасутра. А по утрам они лежали в постели, ели эклеры, вытирали пальцы о простыни и советовались: что пошлее, Кент шестёрка или Ява платинум? Брюс Ли или Брюс Лабрюс? Боярский или Бродский? Куинз или Дорз? Шишкин или Босх? Но долго так, конечно, продолжаться не могло, постепенно стал аналитик тосковать и задумываться: что пошлее, жизнь или смерть? Бытие или небытие? Имманентное или трансцендентное?..

В таких местах даже мне становилось невмоготу — я прерывал папу, врал, что пора на работу и убегал, оставляя его одного. Мне намного больше нравилась тишина: обходить дом вокруг, осторожно раздвигая травы, незаметно заглядывать в окно и наблюдать, как он жуёт конфету, бесшумно прихлёбывает чай, складывает и разглаживает фантик.

F3. Рассказ Колика. О задумчивом человеке

Мой брат Колик рассказывал, что однажды попал в камеру к необыкновенно задумчивому человеку. Если обычные задумчивые люди никогда не откажутся от беседы и будут прилежно слушать вас хоть три часа кряду, то тот сокамерник был не таков: не обращая ни на что ни малейшего внимания и даже не познакомившись с Коликом, он дни напролёт лежал с закрытыми глазами, но не спал, а о чём-то усиленно размышлял — это было видно по его шевелящимся бровям и морщинам на лбу. Ночью он, кажется, ненадолго уснул, но под утро чихнул, почесался и стал как-то странно сопеть. Не вытерпев, Колик встал и потряс его за плечо, и тряс до тех пор, пока человек не открыл глаза. «Чего тебе?» «Ты мне спать мешаешь. Поговорим?» Человеку явно не хотелось разговаривать, но он из вежливости сел, протирая глаза. «Больше всего на свете я люблю думать. Только этим и занимаюсь, да. Нет лучшего удовольствия! Иногда совсем выпадаю — так что ты меня толкай, если мешаю, это нормально». Человек поведал, что его посадили уже давно, после того, как он рассказал всем о своих мыслях. «Как будто мне есть какая-то разница, где думать! Идиоты». Не в силах удержаться, он снова улёгся и закрыл глаза. Иногда он улыбался, ворочался, сопел, причмокивал, а к полудню так задумался, что стал хихикать и даже легонько подпрыгивать всем телом. Колик снова принялся трясти его и потребовал поделиться своими мыслями. Человек взглянул на него и рассмеялся: «Нет уж! Достаточно мне и того раза. Столько криков и суеты. Больше я никому не доверяю». Колик сначала оскорбился, но потом остыл — не убивать же человека из-за такого пустяка. Зато за ним было презабавно наблюдать: как он, погружаясь в раздумья, гримасничает, то кусая губы, то облизываясь, а то и постанывая от наслаждения.

F4. Из письма Толика. О театре

<…> и я полетел. Совершенно самодостаточная страна, но иногда им нужны технические специалисты вроде меня. Люди там — все творческие, ну абсолютно все, представляете. Вам бы понравилось. Кто писатель, кто музыкант, кто скульптор, кто дизайнер, а кто и философ даже. Причём не выскочки какие-нибудь, а потомственные, династические, в долгих поколениях. Вот только невесёлые все, понурые. Я сначала не понимал, почему, а потом переводчица мне объяснила: им некому показать свои труды. Во-первых, каждый занят своим, а во-вторых, у них скопилось столько заведомо превосходной классики, что на сомнительных современников тратить время просто глупо. Я был сильно удивлён и с трудом поверил, но в тот же вечер убедился, что она ничуть не преувеличила. Гуляя по набережной, я наткнулся на небольшой театр, было как раз семь, и я решил зайти. Билетов не спросили, зал был пуст. Когда спустя несколько минут занавес раздвинулся, то актёры, увидев меня, раскрыли рты от удивления. Они закричали, призывая кого-то, и из глубин выскочил всполошённый постановщик — он подбежал ко мне и стал жать руку, извиняясь за что-то и жалобно заглядывая в глаза. Наконец он махнул платочком и спектакль начался. Я не понимал ни слова, но смотрел внимательно, сознавая ответственность, и даже боялся пошевелиться. Кажется, это была историческая пьеса. Актёры пели, плясали и двигали декорации. Когда всё закончилось, я поднялся и стал хлопать, а они кланялись. Постановщик всхлипнул, закрыл лицо ладонями, и я, поддавшись порыву, обнял его за плечи и притянул к себе. Он плакал у меня на груди, бормоча растроганные благодарности, а актёры спустились и тоже плакали. Я гладил их по волосам, утешал, целовал в мокрые лица, и они целовали меня в ответ, а потом <…>

F5. Истории зрелости и угасания. О школьных днях

Когда мы с братиками выросли и стали совсем взрослыми, на нас порой по-прежнему накатывало непреодолимое желание пойти в школу. В такие дни мы укладывались пораньше, и наутро, позавтракав крепким индийским чаем с кексами и курагой, надевали ранцы и шли цепочкой по школьной тропинке, по росистым пустошам и туманным оврагам. Наша школа, теперь удивительно маленькая, уже не вырастала серой громадой издали, как раньше, а неожиданно обнаруживалась в зарослях одичалых слив: коричневая, в наростах известняка и ракушек, с кривыми выщерблинами меж угловых кирпичей. Мы огибали ограду по северной стороне, чтобы не смотреть на могилы директора и учителя физкультуры, и входили сквозь задние ворота, нагибаясь и придерживая друг перед другом тугие ветви слив. Бетонная лестница давно раскрошилась, и мы, вскарабкавшись по нагромождению ссохшихся глобусов, влезали в школу сквозь окно столовой. В столовой ещё витал слабый аромат кислых щей и печёной картошки, в высоких сервантах ещё можно было отыскать пачку-другую фруктовых вафель, но тишина и белая пыль тления, устлавшая пустые плоскости, заставляли нас хранить сдержанность и серьёзность. Мы переобувались в войлочные тапочки и мягко следовали по коридорам, заглядывая в аудитории. Доски полиняли из зелёных в серые, мел ссыпался, таблицы Менделеева потемнели и набухли от холодной осенней росы. Каждый шаг возбуждал гул в длинных половицах, сыпался песок, трескались стеклянные осколки. Утомившись, мы сворачивали в класс присаживались за фанерные парты. Колени и животы не помещались в узких проёмах, и нам приходилось, сдерживая дыхание, с усилием вдвигать их сантиметр за сантиметром. Устроившись и переведя дух, мы воображали, что начался урок геометрии, и теперь нам предстоят построения биссектрис и медиан. Пеналы с карандашами и циркулями нам теперь заменяли плотные полиэтиленовые пакеты с хлебом, оранжевые термосы с настоем цикория и широкие ножи для шинковки капусты. Толик быстро-быстро крутил ручку генератора на походной электроплитке, Валик чистил чеснок, Колик тёр сыр, а мы с Хулио маслили сковороду по окружностям и нарезали хлеб равнобедренными треугольниками. Гренки жарились, воздух в классе дрожал и согревался, из окна проглядывало солнце, лаская залысины. Мы хрустели гренками, молчали, а иногда задавали друг другу разные познавательные задачи: о поездах и расстояниях, о количестве яблок, порой о правописании. На сладкое был джем и бисквиты, а потом мы немного дремали, украдкой, пока не казалось, что звенит звонок. Нам было пора возвращаться, но парты крепко держали нас после насыщения: приходилось изо всех сил напруживать ноги и руки, чтобы высвободиться. С треском рубашек и скрипом ремней мы выбирались в проходы, отдувались, собирали рюкзаки. Мы старались шутить, но выходило уныло, и мы топтались, оглядывались, откидывали крышки в надежде найти что-нибудь забытое, и наконец медленно уходили, уже планируя и предвкушая следующее возвращение.

F6. Истории зрелости и угасания. О лежании

Самое тяжёлое время для нас с братиками настало, когда мы вдоволь насамореализовывались. Сначала казалось, что это очень нужно и очень трудно — самореализоваться — но потом… Может, кому-то это и смешно, кто уже всё знает, но нам тогда было совсем не до смеха. Мы лежали на диванах и лениво пили вино, литры вина, то кислого, то сладкого, всё равно какого — а что ещё было делать? Толик родил двух дочек, купил им квартиры, машины, выдал замуж, Валик получил чин трижды заслуженного художника, Хулио полюбил всех девушек в пределах кольцевой дороги, Колик заставил лебезить перед собой самых закоренелых злодеев. И даже я научился доставать пальцами до пола, не сгибаясь в коленках. Что дальше? От скуки мы разжились серым войлоком и шили тапки, какие-то глупые, никому не нужные тапки. Когда шьёшь тапку, хорошо уколоть шилом палец: выступает шарик крови, занятно надувается и соскальзывает каплей на кальсоны. Размазываешь каплю и рассматриваешь — на что похоже? Жаль, этот красный скоро жухнет и превращается в коричневый, чёрный. Отворачиваешься, ищешь хоть крупицу нового, хотя бы в затхлых складках простыней. Будто долгая болезнь, без выздоровления, без звука, без звона в ушах — но ведь рано умирать? И лежишь в пижаме, в каком-то бессмысленном свитере, в вязаном пуловере, глотаешь горячий компот. Разве так должно быть? Единственной нашей надеждой осталось будущее — вдруг в будущем что-то случится, снаружи или внутри, и нам опять захочется встать?

F7. Истории безоблачного детства. Об истончении

Когда мы с братиками были маленькие и ходили в школу, был у нас один твердолобый наставник, сеньор Рунас, в прошлом то ли аббат, то ли ксёндз. Он вёл физкультуру и труд, и лицо его было непроницаемо, как у тибетского аскета. Мы всё ждали — когда же он заплачет? Но он не плакал и не плакал, он был совсем бесчувственный и зачерствевший. Как-то раз Колик специально защемил себе палец крышкой парты, до крови, и показал ему, но тот даже бровью не повёл, погружённый в своё. Однако терпеливый всегда остаётся в выигрыше, и мы с братиками выиграли: когда пришла пора сеньору Рунасу помирать — заплакал он, как дитя. Пожаловался он нам, что жаль ему расставаться с цветочками луговыми, с синим небом, с солнышком, жаль невыразимо. Что ж ты не плакал, дядя, когда к месту было, когда вовремя? — злорадствовали мы. Хотя впрочем злорадство наше было пополам с сочувствием — будто мы сами помирали вместе с сеньором Рунасом — с таким необычайным для наших лет сочувствием. Мы собрали ему полевых цветочков, веточек папоротника, травяных метёлочек и всяких даров огорода: крыжовника, яблок, разной редиски. Он был тронут и не огорчился, что незрелое и немытое, какая ему уже была разница, глупо мертвецу беспокоиться о сварении. Мы сидели у могилы и советовались, как же мы теперь будем изучать физкультуру и труд? Мы условились ничего не говорить директору о смерти сеньора Рунаса, иначе бы он подыскал нам нового наставника, снова какого-нибудь толстокожего мужлана, и жди потом жди, пока он истончится. Мы сами бегали, прыгали, пилили лобзиком и ставили себе оценки в классный журнал — и директор так ничего и не заметил. Мы были такие тонкие, что чуть не взлетали, легче воздуха, светлые, красивые, кудрявые. Мы мечтали, что когда вырастем, станем наставниками.

F8. Истории безоблачного детства. О посланиях

После смерти сеньора Рунаса нам в наследство осталось множество презанятнейших предметов. Вернувшись в школу, мы расселись на ковре в учительской и высыпали содержимое ящиков его комода и письменного стола в большую общую кучу. Сначала мы не двигались и просто рассматривали то, что оказалось на поверхности: водяной компас, чёрный паяльник с загнутым жалом, набор радиолюбительских отвёрток, баллон с газом для зажигалок, колода эротических игральных карт, огромное увеличительное стекло, жестяная коробка из-под леденцов с выпуклыми оленями, оптический кабель со множеством странных узелков, разноцветный веер с образцами акрила, приличный кусок хозяйственного мыла, шприц с термопастой и разрозненные кассеты с польским джазом. Потом мы стали высматривать торчащие из кучи концы, углы и тянуть наугад: строительный уровень с пузырьками в стеклянных капсулах, картонную тубу с курительной трубкой, связку ключей с брелоком в форме револьвера, коробку сандаловых ароматических палочек, тонкую жёлтую папку на резинках. В папке лежало неожиданное: оказывается, сеньор Рунас в течение многих лет писал послания самому себе, из тогдашнего настоящего в будущее. Ощущая щекотку любопытства в животе, мы начали листать и читать.

***

Мне в 15ть лет. Раньше не открывать.

Ну что? Ты уже… это? Нет, правда? Как оно??…

Мы заревновали: почему он спрашивал о сокровенном какого-то мифического будущего себя, а не нас, своих верных учеников? Впрочем, несмотря на интригу первой записи, дальше пошли такие унылые банальности, что мы быстро перестали и ревновать, и скорбеть, и стали перелистывать по десять страниц зараз.

***

Если ты уже забыл, как это мучительно, то прочти и поверь: никогда, никогда не влюбляйся.

***

Если тебе ещё не 25ть, не читай! Итак, ты уже женился? Не могу представить тебя в свадебном костюме!

***

Ну так что же?

***

Итак, ты уже обзавёлся джипом и животом, самодовольный чванливый ханжа? Хотел бы я посмотреть на тебя, как ты потеешь во фраке и пенсне на собрании каких-нибудь учредителей. От души желаю, чтобы во время выступления твой клапан не выдержал напора газов!

***

Здравствуй. Не поступай с детьми так, как мой отец поступал со мной. Ты же уже женился? Не секи их, не лишай юношеских ласк, не жги стихи, не бей по губам, не заставляй бесконечно клянчить и кланяться, не высасывай соки, не выплёскивай плебейскую низменность. Будь здоров.

***

Не заглядывайся на выпускниц, имей достоинство. Имей уважение к жене. Она у тебя уже есть? Это постыдно, когда статный пенсионер ведёт под руку вертлявую студентку. Это ужасно! Она же на каблуках едва держится. Ты об этом пожалеешь! Она будет тебя обманывать с инструкторами в болоньевых куртках. Удачи.

***

Когда будешь умирать, плешивая старикашка, вспомни обо мне. Я — это не ты. Я живой, а ты выгорел. Мне тебя совсем не жаль. Прощай.

***

Когда будешь умирать, не забудь подбрить брови, чтобы не выглядеть по-дурацки. Прощай.

F9. Мрачные застенки. Это честный бой

Череда жестоких неудач и поражений оставила глубокий рубец на моём нежном самосознании, и без того покорёженном, и как будто придавила тяжёлым матрасом, как будто высосала весь мой сок. Не в силах более противостоять фатуму, я не поднимался с постели и бездумно смотрел телефильмы. Особенно мне нравились истории на тему каратэ и самбо: как стройные герои в одиночку или с верным другом шли навстречу несправедливостям, боролись, сражались, балансировали на грани гибели и неизменно побеждали. В тот же вечер я превозмог уныние и немочь и приступил к тренировкам. Я подтягивался на пальцах, отжимался на косточках, по полчаса кряду стоял на голове, держал пудовую гирю на уровне плеч и делал растяжку на двух табуретах. Особое внимание я уделял брюшному прессу: в положении лёжа напруживал квадратики и втирал в них эвкалипт — для оттенка и освежения. Я купил себе просторные боксёрские трусы, синие, атласно-переливчатые, с двумя лиловыми лампасами, и моток эластичного бинта, чтобы эффектно замотать кулаки. Это будет честный, открытый бой! Ровно в полдень я попросил сторожа Трофима ударить в гонг. Он, неизменно ласковый ко мне, погладил меня по спине и предложил несколько гонгов на выбор: сычуаньский, гонконгский и таиландский, и я на мгновенье озадачился, но потом решительно избрал самый крупный, с выпуклым светлым соском посередине. ДОНН — задрожал и уплотнился воздух, завибрировали стены Училища. Я шёл, почти плыл в гуле гонга к физкультурному залу, где властвовал Главный Программист, где царил животный культ мускулов. Было грязно, душно, наплёвано, пахло сырым мясом и мускусом, и свежая миртовая струйка, тянущаяся за мною, почти осязалась, почти светилась. Громилы-программисты прохаживались вкруг ристалища, пошлёпывая себя по литым дельтам, подёргивая мышцами грудей, поддразнивая друг друга рыком и хриплой бранью. Завидев меня, они зверски ощерились: одни стали делать крутящие движения лапищами, как бы свивая меня в бараний рог, а другие вывешивали синюшные языки и закатывали глаза, изображая мою скорую судьбу. Высоко подняв голову, я вскочил на ринг и обвёл глазами толпу. Пузырилось пиво, взлетали банкноты и бланки ставок, открытые рты орали и хохотали, и одна только Лена смотрела серыми глазами и болела за меня, но я знал: вовсе не из симпатии, а чтобы выказать равнодушие. Тем временем жюри, презрев жребий, выставило против меня самого чахлого, самого беспомощного кодера, но даже это бледное ничтожество, с хихиканьем поднимающееся на дощатый помост, выглядело по сравнению со мною Медведь-горой. Только раунд, твердил я себе, один раунд, продержаться раунд — даже это будет титанической победой для меня и катастрофой для них. Чтобы разозлиться, рассвирепеть и обрести ярость берсерка, я пребольно укусил себя за мизинец и угрожающе закричал: берегись! В ответ он повторно хихикнул и приблизил ко мне огромный палец с обкусанным ногтем, сложенный для щелчка. Я подпрыгнул, гибко выворачиваясь на лету и готовясь к броску кобры, но поздно: широкий ноготь уже настиг меня и упруго наподдал, да так сильно, что я полетел сначала кувырком, а потом просто вверх тормашками — и довольно далеко — и приземлился на кучу разноцветной ветоши где-то в углу буфета. И громилы, и публика сразу же позабыли обо мне и занялись своими делами — кто ваксил туфли, кто раскуривал трубку, кто обналичивал чеки; Лена смотрелась в зеркальце и красила губы, то выпячивая их, то подгибая и растирая одна об одну, чтобы разровнять помаду.

Оставалось смириться?

FA. Побег и скитания. В купе

В субботу Белый Охотник снова ощупал меня и нашёл блокнот. Он читал, закинув ногу на ногу, и ритмично двигал пальцами, отчего задник тапки отрывался от пятки и снова смыкался с ней, будто рот. Он читал и хрустел солёной соломкой, прихлёбывал чай, а я беспомощно извивался и вытягивался под простынёй. Увлёкшись, чуть шевеля губами, он широко расставлял ноги и потирал пах ребром ладони. Он макал соломку в чай:

— Вот видишь! Все твои истории противоречат одна другой. Сам посуди, — он облизывал соломку и кусал.

— Ложь.

— Да брось, каждый может прихворнуть. Главное, что сейчас ты в добрых руках. Видишь, ты пропустил запятую, — он наклонял ко мне блокнот.

— Ложь!

— А из больницы зачем сбежал?

— Это не больница!

— Лежал-лежал, взял и сбежал. Бегунок! Ну да что говорить, что было то было. Но теперь баста — покой и питание. Никаких треволнений. Верь мне, ведь я — твой врач. Дай-ка руку.

— Ты не врач, а убийца.

— Тю! Сердечко так и колотится. Придумал каких-то братиков, а сам изжелтел весь. Тебе нужно больше жирного. Эй, стюард!

Появился проводник в фуражке, стал в дверях, подчёркнуто не глядя на меня.

— Несите супчик и котлеты, да поживее. И подливку!

Проводник метнулся, закомандовал отрывисто и невнятно. Внесли поднос.

— Бери ложку, ешь.

— Пустите!

— Ах ты гад, расплескал! — и они навалились все вместе. — А ну рот раскрывай. Зачерпывай погуще ему, с фрикаделечкой. Ишь, привык, понимаешь, лапшу свою всухомятку. Жри котлету. Кусай, сказал. Давай, мужик, крути ему руку, пусть глотает. Масло в пюре не забыли? Братики у него, видите ли. Ешь давай. А теперь компот. Осторожно, зубы. И яблоки тоже, а что ж ты думал. Ну, поворачивай его. Держи ему ногу, не бойся, вот тут. Пускай сперва на животе полежит, а после на спине, чтоб желудок со всех сторон еду поварил.

FB. Истории зрелости и угасания. О нюансах

Когда мы с братиками стали взрослыми, мы сразу заинтересовались религией, а особенно связью жизни с посмертием. Грех, карма, страшный суд, рай, ад, реинкарнация, воскресение, нирвана… Что с нами будет? Что надо делать? Ни папа, ни мама, ни директор школы, ни пожарники ничего вразумительного объяснить не могли, и всякий разговор с ними кончался заунывными наставлениями — нужно дескать хорошо себя вести и не баловаться. Впрочем, мы и не слишком рассчитывали — откуда им знать? Мы каждый день ходили к районной больнице и подолгу сидели на скамеечке в сквере, ожидая выписавшихся больных — но не простых, а тех, кто пережил клиническую смерть. Видевших загробие можно было сразу узнать по новенькому комплекту постельного белья — поощрительному призу от главврача. Многие ожившие были слабые и грустные, но иногда случались совершенно бодрые и жизнерадостные. Завидев бельё, мы вскакивали со скамейки, подбегали и спрашивали: ну, как оно там? Одни пожимали плечами и жаловались, что ничего не успели увидеть, кроме черноты, другие подтверждали сведения о светлом тоннеле. Третьи же, оценив нас взглядом, присаживались на скамеечку, велели сбегать за коньяком и, отпивая по глоточку прямо из горлышка, заводили рассказы с подробностями — они-то нам и были нужны. Рассказы звучали самые невероятные, вопиюще противоречащие друг другу, но мы не сомневались, что все они — правда.

— Вы знаете, в раю оказались неожиданно важны такие нюансы, о которых в жизни никогда и не подумаешь! — делился впечатлениями коренастый пекарь с хлебозавода. — Чтоб вы понимали, я сразу уточню, что большую часть жизни провёл в непрерывном грехе, довольно-таки разнузданном… о подробностях в другой раз. Остановился я, не поверите, только годам к пятидесяти — не из-за какого-то события, нет, просто само пришло — так вот, о