Рос орешник... (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


Рос орешник...

ЦАРЕВНА-ЛЕБЕДЬ

Это случилось мутным, снежным вечером. Когда заря просвечивала сквозь ивы малиновым холодом. Покатые сугробы меняли очертания. И старая церковь на холме казалась туманным замком, покинутым и ледяным. Тогда он еще не знал, что произойдет. Он даже не знал, что это произойдет сегодня, он лишь смутно чувствовал, даже не чувствовал, а когда-то видел в мимолетном сне, что это могло бы случиться. Случиться с ним. Но сон всегда забывают. Или помнят недолго. Или помнят слишком долго, но уже не сон, а что-то полупридуманное, вещее, и всем рассказывают, что вот, мол, приснилось: иду по лесу, дорога твердая, широкая, и вдруг — яма на пути! И обойти не могу. Обхожу, обхожу, а края осыпаются, и тянет меня в самую середину. Схватился за березу тонкую, а вместо листьев у нее глаза. Каждый листок мигает и смотрит. И как будто глаза-то мертвые, лишь веки шевелятся, вздрагивают. И тут я понял, что это ветер шевелит ими, а так-то они должны быть неподвижны. Ведь неподвижны, да? И выпустил я эту ветку. А что дальше, не знаю. Снится каждую ночь. Почти каждую. И просыпаюсь всегда в то мгновение, когда ветка выскальзывает из рук… К чему бы это?.. Все равно должно быть к чему-то. Просто так, ни с того ни с сего не бывает.

И тут начинаешь верить в то, чего нет. И если долго будешь верить, если бесконечно долго, то в самом деле случится то жуткое и страшное, чего не хотел, но чего страстно и упорно ждал и верил, что дождешься.

Снег был сыроват, лип на валенки. Он прислонился к телеграфному столбу. Беличью шапку так запорошило, что голова казалась уродливо большой. Брюки на коленях вымокли. Ему на миг стало смешно. Сейчас он мог испугать любого пешехода, неожиданно выступить из полумрака и полутумана на узкую тропу и…

В одиноких домишках кое-где горел свет. Многие уже легли спать. Он похрустел снегом, нащупал ногой твердую тропку. «Надо идти». Снег падал тихо и тяжело. «Идти надо. Все равно никто не встретится».

В школе на нижнем этаже в четыре окна горел свет. Горел желто и пронзительно. Занавесок никаких. Но все равно ничего не видно, стекла затянуло пухом инея, лишь наверху просветлины, где он разглядел лишь часть лозунга на стене: «…неученье — тьма!»

«Тьма. Тьма какая. Веника, конечно, нет». Он постукал валенком о стену, стена была обшита тесом. Рванул дверь и растворился в черном проеме. Запахло пихтой. «Вот они, веники. Про запас лежат». Дохнуло теплом и пустотою. Дверь в физкабинет снизу резко очерчена светящейся щелью. «Не заперлась». Он приблизился и замер. Стоял так несколько секунд. «Слышала. Конечно, слышала. Как не слышать? Дверью сильно хлопнул, да и вообще…»

Зашел и сразу же увидел ее. Варя сидела на полу перед развернутой холстиной и лепила на нее вырезки и фотоснимки из газет и журналов. Она как-то сразу замерла и медленно повернула голову. Он снял рукавицы, положил на стол. Снял шапку, волосы пригладил. Варя смотрела куда-то мимо него, густая соломенная челка затеняла ей брови, пальцы мяли тюбик с клеем. Он подошел и присел на корточки, снег на валенках сразу начал таять. Она положила клей, стала перебирать ворох бумажек. Руки у нее смуглые и не очень красивые, особенно пальцы, ноготки коротко обрезаны. Он зло дунул ей под пальцы, картинки разлетелись. И даже тут она не посмотрела на него. Тогда он начал говорить громко и растягивать слова:

— Если бы ты все понимала… Ну хоть бы не все, а чуть-чуть… Ты…

Варя низко наклонилась, челка почти закрывала глаза. Он резко встал и замолчал. Тогда она ответила:

— Мне теперь все равно.

Он смотрел на гибкую спину, на круглые коленки, обтянутые простыми чулками, и ничего не понимал. «Вот она тут сидит. Расселась. Краля. Выпендривается. Дождешься, ты дождешься…»

Варя приклеила снимок, провела по нему тряпочкой:

— Ты в армию пойдешь?

Он смолчал. «Знает, что не пойду! Знает. Плоскостопие…»

— Значит, не пойдешь. Повезло тебе. Тебе всегда везет.

Он свирепо уставился ей в затылок: «Ты дождешься! Ты дождешься!»

Снова подошел к ней, резко присел:

— Варя…

Она дернула себя легонько за челку и усмехнулась. Даже не отодвинулась, а просто усмехнулась. «Она ли это? Она ли? Объясниться надо… Надо ли?» Придвинулся:

— Варя…

И тут она опять сказала:

— Мне теперь все равно, — сказала уже не первый раз за эти дни, но до него словно впервые дошло, словно впервые… И опять тяжелая злость начала подниматься откуда-то из-под сердца: «Пигалица! Коза! И это она-то говорит… Мне! Мне?!»

Варя выпрямилась, подошла к шкафу, открыла его, начала что-то спокойно и медленно искать. Платьице не прикрывало ей колени, было немножко мало. Она могла сойти за ученицу. За некрасивую ученицу. Он представил себе, как подойдет, схватит за плечи, и кости ее захрустят, и он переломает ей руки, отхлещет по щекам за все, за все, за все! Он и сам не знал, за что. Он уже было подошел к шкафу, но тут-то и случилось это… Он еще не знал что… Но почувствовал, что случилось что-то. А может, случилось уже давно, может, год назад, а он только сейчас почувствовал… «Что угодно сделаю!»

— Варя!

Она оглянулась, оглянулась быстро и была в эту минуту такой, словно сама собиралась броситься на него, и ломать кости, и бить по щекам.

— Пришел! Ишь заявился! Идол!

— Кто?

— Идол! Не бывать этому! Не бывать! — Варя хлопнула дверцей шкафа. — Никогда! Слышишь? Ни-ког-да! Мне теперь все равно! Понял?

Он все еще не понимал. А если бы и понял, то все-таки не поверил этому слову «ни-ког-да». А заговорил-то он машинально:

— Ты врешь. Врешь? Варя…

И она ответила тихо, думая, что он наконец-то понял:

— Это правда. Правда это. Уходи.

Он остолбенел. Он не ожидал этого «уходи». Он надеялся, что, стоило ему только прийти, только сказать ей… «А что, если сказать? Что, если сказать?»

— Варя, но ведь я тебя…

— Дурак ты. А теперь иди. Иди, — она улыбнулась.

Он выдохнул впервые:

— Ведь люблю тебя! Люблю если? А?!

— Ну и что? Что из этого?

Она сердито присела и снова взялась за клей.

Он схватил шапку: «Так вот, значит, как». Шел по коридору и все думал: «Так вот, значит, как. А я и не знал. Не знал я. Поди, я один и не знал».

Дома пахло компотом. Жена спросила:

— Где был?

Он что-то буркнул в ответ и начал разуваться.

— Ну где так можно долго быть? А?

Он молчал, он просто не слышал ее. «Так вот, значит, как». Прошлепал в носках к умывальнику. Вода была ледяной. Жена все еще что-то говорила, надо отвечать, и он сказал:

— Завтра иду на охоту.

— Что с тобой?

— Ничего.

— Нет, скажи, что с тобой?

— Говорю, ничего… На охоту завтра… — «Так вот, значит, как».

— С кем на охоту-то?

— С кем? Один я… Одному лучше.

Жена молча наблюдала. Большой живот ее выпирал из-под халата. Губы обиженно кривились. Он искоса взглянул на нее, и в душе заныло: «Ведь если родит — все! Влип!» Повесил полотенце на гвоздь. Жена подала ужин и ушла в спальню. «Нет, пусть рожает. Раз хочет, пусть». Больше никаких мыслей в голове не было, лишь на языке вертелось: «Так вот, значит, как». И, уже засыпая, он услышал, как жена, хихикнув, прижалась к его щеке, скользнули ее мягкие волосы, и она было начала, как обычно они шептались перед сном:

— Николка мне сегодня и говорит, что рыбы принесу. Стерляди. Слышь? В пургу-то такую. На реке небось все полыньи затянуло… Знаешь, а Варька-то Гарина, ну помнишь, которая все бегает за тобой да вымогается-то тебя, так она собралась ехать в город, к тетке, мол, а какая там у нее тетка? Поди, не к тетке, к хахалю… Вертихвостка и есть. Завтра поедет, будет ли автобус-то? Должен. Автобусы ходят нынче, тракторы путь разгребают, дорога должна…

— Спи, устал я.

— Свитерок синий надень, дыру-то я заштопала…

— Ладно, спи. — Он осторожно повернулся на бок и зажмурился. До него даже не дошли слова, сказанные женой, он как-то и не подозревал, что видел Варьку сегодня в последний раз, что у него с ней «ни-ког-да» ничего не будет. Все это сейчас его не касалось, не это было важно… Сон одолевал, но мысль еще теплилась, загорала и потухала: «Объясниться надо… Вот, значит, как! Ничего, соберусь с силами… Я ей потом покажу, вишь какая… Зажму ее в угол. Никуда не денется. Варя…»

Жена заботливо подоткнула ему одеяло, прислушалась к его дыханию. Вспомнила, что последний раз стерлядь ела летом и больно уж хороши были рыбины. Посокрушалась о Варьке и тайно порадовалась, что уберется баламутница с глаз подале. Дите внутри шевельнулось, и она с бессмысленной улыбкой уставилась в темный потолок. Муж вздохнул: «Вот ведь», — и резко натянул одеяло на голову.


Это было год назад. В ту весну он впервые сам пахал. И солнце было нестерпимое, и вел он полосу ровно и добротно, как бывалый пахарь. И когда шел с поля чумазый и усталый, Варька, стоя у калитки конторы, улыбалась ему и восторженно встряхивала челкой. Наверное, она и вслед ему смотрела. А он, небрежно закурив папиросу, тяжело и спокойно шел к своему дому, не оглядываясь по пустякам, и сердце прыгало от какой-то беспричинной радости, и ему нравилось, как гудела спина, и голова чуть кружилась от усталости, и все было так хорошо, так хорошо, как, наверное, никогда уж не будет. Варька тогда ходила по его пятам. Он всем говорил, что плевать на нее хотел, что связываться неохота, что если будет свободное время и настроение, то можно и воспользоваться, не уродина небось.

Женился внезапно. Вроде по любви. Евгения выросла в соседней деревне. Попровожал ее месяц с чем-то… Целовались. Тосковали друг о друге. Мечтали. А Варька все под ноги лезла. Куда они, туда и она. Даже на танцы бегала в деревню Евгении, хоть и дорога далека, и никто из девок не соглашался ей компанию составить. Ни насмешки, ни разговоры нипочем, словно ненормальная какая. Варька ему тоже нравилась, но не так сильно, как Евгения. Варя больше злила. В декабре была свадьба. В декабре начались метели. В декабре Варька ходила с зареванными глазами. Потом ему было немного хорошо, потом сразу же немного скучно. Тогда же дружок Николка высказал впервые:

— Успокоил бы Варьку-то. Чего тебе стоит? Мужик ты или нет?

— А жена?

— Жена — это одно, а тут другое. Не путай, брат…

— Не учи.

— Везет тебе.

— Мне всегда везет.

Вот вроде и все разговоры. Но мысль о Варьке часто лезла в голову. Лезла от скуки. Сама Варька была ни при чем. «На ее месте могла бы быть и другая. Но эта будет податливей. Сама набивается. Мужик я или не мужик? Сама набивается».

И начал он перемигиваться с Варькой, это смущало ее до слез. Но на большее он не отважился. Потом началась дурацкая переписка. Никогда он столько много не писал. Ему вроде и самому нравилось, душу бередило. Ручку купил, чтобы разным цветом писала: где красным, где синим. Некоторые предложения из книжек выписывал, но больше сочинял сам. Такое иногда придумывалось, что хоть посылай куда-нибудь на печатанье. Почтарем был Николка, парень верный и не болтун.

Варькины письма он хранил в гараже под ящиком с запчастями и всякой ерундой. Там же лежали и открытки с нагими женщинами. Но открытки уже давно кто-то спер, а письма не тронули. Варьке же он наказывал его послания жечь, больше месяца не хранить, и в конце всегда такую приписку делал. Жгла она письма или нет, про это он не знал.

В письмах он выдумывал ее, выдумывал и себя. Это была совершенно другая жизнь. Варька ему снилась красавицей с черными волосами, ожившей русалкой из Вятки, но чаще царевной-лебедью, а он был царевичем. Это была с детства его любимая сказка, больше он никаких и вспомнить не мог. Целыми днями возился с трактором и нашептывал необыкновенные слова, подгонял гайки и придумывал необычайные встречи на краю заречного болота. Он до того стал рассеян, что не замечал ничего вокруг, он даже перестал выпивать с дружками и невнимательно слушал анекдоты в гараже, не знал, в котором месте смеяться.

Он до того одурел, что не замечал даже саму Варьку, проходил мимо нее. Он как-то забывал, что пишет ей, что это она отвечает ему письмами не менее нежными и необыкновенными… А Варька рдела при встрече, оглядывалась пугливо и ценила его хладнокровие и силу воли — он умел хранить тайны. И она жалостливо обходила Евгению стороной, боялась проболтаться и выдать себя каким-нибудь пустяком.

А он все, все перепутал. Он совсем и не вспоминал о Варьке. Он назначил письменно свидание своей царевне ночью, за селом, чтобы хоть одним глазком взглянуть на нее. Это было как раз после Нового года. Нового года этой бесконечной зимы. И лунная же была ночь. Такая лунная, что снега сверкали синим и зеленым. А подсосного стояла… Он как увидел, сердце екнуло, он почти задохнулся: «Она. Это она. Так вот она какая, моя лебедь…» Он верил, что видел ее впервые. Если бы кто-нибудь ему сказал: «Да это же Варька!», он избил бы этого лжеца от возмущения и ярости. Вот тогда началось это затмение, затмение его жизни, его сознания. Он остановился в трех шагах от сосны и молчал. Она тоже молчала, лишь темнели ее глаза. Белая с кистями шаль легко летела по ветру, плечи белы от снега. Она нагнула сосновую ветку и заслонила лицо. С черных иголок посыпалось серебро, и он зажмурился. Наверное, долго так стоял. Когда очнулся, ее уже не было, вернее, она была, но где-то далеко вдали по полю плыло что-то. Облако белое. И ее следочки. «Улетела, значит». Окоченевшими пальцами стал доставать папиросы.

Хорошо, что про это никто не знал. И что письма никто не читал. Ему везло. Не было никого на пути его, кто бы завернул его с этой дороги обратно, на землю. А завернуть его тогда можно было быстро. В одну минуту и одним словом, и он знал это. Но ему везло. И никто на пути не встретился.

После свидания он смотрел на Варьку сквозь ту лунную ночь. Лебедь была осязаема, у нее был голос, она оставляла следы. Она даже что-то говорила ему, появлялась и исчезала, как настоящая. Она дразнила. Один раз он ее схватил. Только один раз. Но этого оказалось достаточно. Достаточно на всю жизнь. Он подкараулил ее и схватил внезапно, в темноте. Он надеялся, что если схватит, то лебедь останется у него навсегда. Он тогда плохо соображал. Вывернул ей руки, откинул и смял крылья белого полушалка, почувствовал ее дыхание, горячие губы, стал целовать так неистово и крепко, что она застонала. Кажется, он зарычал. Сперва она беспомощно прильнула к нему, а потом рванулась, начала биться и вырываться, а у него не хватило жестокости удержать ее, и руки ее становились все ласковей и слабее, и последний поцелуй был полувоздушен и почти не коснулся ее. И уже тогда он понимал, что она не вернется к нему, что надо было держать крепко, а он не сумел, и болеть ему этой болью вечно. Она исчезла куда-то в темноту. А он опустился на снег и долго так сидел как пьяный… А потом повалили хлопья, и начало метелить…

Дома произошел первый скандал с женой. Евгения что-то кричала, стукала кулаком ему но затылку, а он ничего не понимал, лишь повторял:

— Ну и что? Ну и что?

Евгении и в голову не приходило, что с ним. Она посылала его то к черту, то в больницу. Говорила, что всю жизнь ей мучиться с бесчувственной колодой и что как она обманулась, жестоко обманулась.

— А ведь как перед свадьбой-то зубы заговаривал. Вьюном ходил. Откуда чего и бралось?

— Ну и что? Ну и что?

Евгения уронила блюдце, оно не разбилось, а лишь подкатилось к печи, и кошка стала его лизать.

— Ты с каждым днем каменнее. Слова путного не добьешься. У тебя, наверное, что-то с головой. — Евгения подошла и запустила пальцы в его волосы.

— Наверное. Что-то с головой, — согласился он. Кошка заскреблась о валенок.

Работал он свирепо. Ему казалось, единственное, что еще осталось в жизни, это работа. Готовилась техника к предстоящей весне. Ему очень хотелось весны. Пахать, пахать, врыться в эту землю, услышать ее вздохи, спутаться с нею, как травина с травиной. Запах земли целебен. Варька перестала отвечать на письма. Она крушила, безжалостно ломала его мечту. А может быть, он ломал ее сам. «Может быть, сам».

Он остановил ее днем. И сразу спросил, сам не зная зачем:

— Ты чего ломаешься? Смотри… Берегись.

У Варьки выкатилась слеза. Внутри у него заныло, он готов был язык себе откусить, но какой-то черт путал тонкие прямые нити его мыслей. И Николка тут подоспел:

— Не уговорил еще?

Варька рванулась и побежала. Николка хохотнул:

— Курево есть? Ты… Чего ты?

— Заткнись и иди.

— Чего?

— Пошел! — Слово выкрикнулось так громко что прохожая соседка удивленно оглянулась.

А больше ничего и не было. «Неужели все?»

Встал он рано. Пороша улеглась. Надел синий свитерок. «Заштопала». Погляделся зачем-то в зеркало. Над губой темно выступили усы, он оскалил зубы и замер. Часы тикали медленно и сонно. В зеркале плавало отражение свадебной фотографии. Евгения в дыме белом и далеком, и он с бумажными цветами на груди, самозабвенно улыбающийся в дыру фотоаппарата. В зеркале все выглядело по-другому, в зеркале была чья-то чужая жизнь. Он круто повернулся и, давя со скрипом половицы, прошел на кухню, достал с печи валенки и полушубок.

Снег был нов и нетронут. Лыжи мягко скользили и ломали наст. Было сыро, но за лесом уже вспухал красным горизонт.

Он съехал с бугра и ровным шагом стал углубляться в ельник. Деревья клонились от тяжести снега. «Больно много пороху взял». Месяц еще не растаял и походил на коровий рог, который очень уж низко скользил и все время задевал за еловые макушки. «За ту сосну обязательно заденет». Месяц задел, зацепился и выскользнул. Лыжа уткнулась в пень. «Зараза». Нижняя ветка обдала снегом и выпрямилась. «Дура». Потом пошли поляночки с мелкими кустами, кое-где дыбились молочными шлемами запорошенные стога. Иногда поляну пересекали лосиные следы. Он все шел и шел. Уж давно начало светлеть, и солнце сочилось в лес, а он все бежал, ровно скользя лыжами, словно стремился к какой-то цели, словно у него все было рассчитано по мелочам, куда свернуть, где обойти заломник, в каком месте пересечь ручей. Из-под шапки лезли мокрые волосы.

Внезапно он остановился и стоял долго, почти не шевелясь. Перед ним был низкий вязинник, кое-где перемешанный рябинами. Здесь было много снегирей и каких-то незнакомых ему птиц. Они потрошили и донимали чудом удержавшуюся рябинную ягоду. Среди белого красное было неожиданно. «Надо было разойтись с Женей. На Варе жениться. Надо было сделать так». Он стоял и тупо рассматривал птиц. Они поначалу испугались, заперелетали, а потом вновь принялись за свое дело драчливо и жадно. «Как будто это только сейчас мне пришло в голову. Сейчас? Сейчас, наверное. Смешные эти пичужки». Он сокрушенно вздохнул и огляделся. «Голодные они. Конечно, голодные. И ведь красные какие!» И тут он сразу забыл и про птиц, и про то, что думал… Он потрогал ружье и пошел по лесу ровной рысью.

Когда выскочил заяц, он не заметил, он даже не понял, откуда он выскочил: на следы он не обращал внимания, словно и не охотиться шел. А заяц выскочил и шмыгнул сдуру под самым его носом. Зайчишка был молодой, весь белый, как снежный комок. Он перекатился через полянку не так уж быстро, но мало того, что вел себя глупо и беспечно, он еще остановился под елочкой метрах в тридцати и чуть привстал на задние лапы, вытянув шею и навострив уши. «Во дурак!» Выстрел глухо хлопнул по тишине, раздалось эхо. «Дурак». Он медленно подошел и хотел поднять добычу, но удивленно хмыкнул, увидев, что заяц жив, и бусины его глаз полны боли и ужаса. «Промазал, идиот». Он сплюнул, заяц шарахнулся, отскочил в сторону, присел, сжался. И опять красное среди белого. Он поморщился, сцапал грубо зверька и бесцеремонно осмотрел. Была перебита передняя лапа, а остальные трепыхались и царапали его рукав. «Промазал, идиот». Сунул зайчишку за пазуху и пошел обратно по своей лыжне.


— Я его выкормлю, залечу. — Евгения пыталась перевязать бинтом зайцу лапу.

— Оставь. Я скальпель принес.

— Не надо было мазать. А теперь что! Иди умойся, еда на столе.

— Я скальпель принес.

— Не буду я его есть.

— Девятая шкурка будет.

— Успеется со шкурками. — Жена помолчала, потом вдруг начала горячо и взволнованно: — Не трожь его. Выкормлю, залечу. Пару ему найду. Разводить буду зайцев. Так быстрее на шубу-то насобираем.

— А если подохнет?

— Я вылечу… Пару ему найду… Разводить…

Он вышел из избы, хлопнув дверью. Дверь отошла, и в избу заклубился холод. Евгения прикрыла дверь и засуетилась возле зайца. Наклонилась, одной рукой придерживая большой живот, протянула руку к испуганному зверьку:

— Маленький ты, глупыш… Не надо было попадаться.


Вечером он вновь стоял на крыльце и курил, рука дрожала. Смял папиросу, выщелкнул ее, она дугой перелетела за сугроб. «Разводить! Пару найдет! Вот, значит, как».

Береза по-лебяжьи раскинула крылья и собиралась лететь. На ветку села ворона и закаркала удивленно и надрывно. Он разглядел вороний клюв и холодный неприятный глаз. «Скальпель-то не буду относить. Пригодится завтра. Она уйдет. Тогда прирежу».

Пошел редкий снег. Береза рванулась, закачалась, длинные перья ветвей замелькали в воздухе. Полетели пушинки. «Убью, да не дам разводить! Пару найдет. Вот, значит, как». Он начал зябнуть и вернулся в избу.

И, уже ужиная, когда тепло разморило ему плечи и глаза начали слипаться, он попросил у Евгении рябиновой настойки. Медленно выпил стакан, глядя в замороженное доверху окно. «Можно и не резать зайца. Скорее бы весна. Проеду первую борозду и выпущу его в поле. Не дам разводить».

— Грибов-то надо? — Жена подала чашку с солеными волнушками.

Он встал, потянулся, постоял среди комнаты:

— Кровать к окну надо переставить.

— Зачем? — Евгения подняла голову, и гриб соскользнул у нее с ложки.

— Не озябнем. До весны недалеко.

— Ставь куда хочешь. Ты хозяин.

Он начал раздеваться. За окном бело и тоскливо. А в голове вертелось одно: «Не будет она зайцев разводить. Не допущу. Я его выпущу к лешим!» Аккуратно повесил одежду в шифоньер. «Выпущу к лешим!»

Улеглись, и жена тепло прильнула к нему. Ей захотелось рассказать, что Николка обманул со стерлядью, соседке продал, и что Варька уехала, и вещей у нее было много, в новом пальто уехала с воротником песцовым, и со всеми прощалась охотно и радостно. Даже ей, Евгении, что шла в хлебный, даже ей махнула рукой. Евгения подошла и широко улыбнулась. А Варька шутя провела варежкой ей по животу: «Вот он — виновник!.. И глаз пока не кажет!» Евгения, не поняв, лишь кивнула смущенно: «Скоро уж!» Но Варька сразу отвернулась попрощаться с другими и все говорила: «Еду! Решено!» Евгении хотелось, как всегда, поделиться с мужем виденным, а еще, самое главное, рассказать, как пинался весь день ребеночек в животе… Но муж показался ей усталым и сонным, и она молча прижалась к родному плечу.

За окном начиналась метель, легонько ветер стукал ставнями и летел по белу свету, подымая с сугробов больших снежных птиц. Постанывала береза. А когда завыло в трубе, они уже спали и сильная рука мужа крепко обнимала Евгению.

РОС ОРЕШНИК…

Я — заика. Со мной жизнь сыграла злую шутку, и я часто страдаю и жалею, что эта шутка сыграна именно со мной, а не с кем-нибудь из моих врагов. Не говоря уже о цепи бесконечных неприятностей, которые портят все мое существование с самых розовых пеленок (ждали девочку, и поэтому мне пришлось в первые дни «ходить» в розовом), все хорошие чувства мои потерпели странную деформацию и теперь вызывают в окружающих людях удивление и смех. К тому же у меня еще кривые ноги и зубы. Поэтому к женщинам я доступа не имею. И если ко всему этому еще добавить, что я влюблен безнадежно и неизлечимо, то получается как раз полный комплекс неполноценности. И даже влюблен я не так, как все люди — в чужую жену, да и то беременную.

Итак… С героическим усилием я досиживаю последнюю лекцию по фармакологии и на последнем листке все еще чистой тетради (хотя семестр уже на исходе) набрасываю план издержек: Алику — 5, Ниточкиной — 2, Костику — 4, Мамыкову — 7, итого 18 руб. Значит, сегодня получаю 40 руб. — 18 руб. = 22 руб. И обязательно купить новые носки, только не эластик. Слово «носки» я несколько раз подчеркиваю, но до звонка еще остается минут пять, и я «носки» обвожу в тройную рамку, потом в кружевную, потом делаю рамку из петелек… Звонок уже скоро. Лекторша-доцент щебечет, перебирая указку длинными, как у Кащея, пальцами, мне чудится, что с ее лакированных ногтей каплет сочная кровь. Я смотрю в круглый рот лекторши, который путает русский с латынью, и думаю, что губная помада должна быть липкой и сладкой, как детские карамельки. Когда-то в незапамятные времена мне мама покупала конфеты-подушечки, вывалянные в сахарном песке, я зажимал их в кулаке и берег до тех пор, пока они не начинали таять. Потом слизывал кашицу с ладошки, и мама долго вытирала мне руки платком, а на платке были нарисованы красные цветочки…

— Итак, запишем… — говорит лекторша. Все наклоняются, и я обвожу слово «носки» в десятую рамку. Наконец-то в коридоре топот ног — это соседнюю аудиторию отпустили, и она дает кросс к раздевалке. Потом звенит электрический звонок. Но мы не расходимся, староста раздает стипендию. Я получаю белый конверт, на нем моя фамилия. Мамыков уже тут как тут, я ему протягиваю:

— Б-бери. Сп-п-пасибо!

— Чего сердишься? Я же и виноват…

— В-взял и ид-д-ди!

Наконец-то у меня остаются мои законные двадцать два рубля, и я беспрепятственно миную коридор и раздевалку.

До общежития еду в автобусе, меня мнут и поворачивают вокруг оси, я подчиняюсь всему с хладнокровием измученного мужчины, передаю пятаки и билеты — чего еще хотите? Я готов… Дама в синей шапочке, сплетенной вроде корзинки (надо быть гением, чтобы додуматься до такой смехотворной вязки); рассматриваю шапочку, почти вынужденно рассматриваю — она под самым носом, можно даже высунуть язык и лизнуть, ближе некуда. Ну конечно же, этот балбес дядька приспосабливает свой пудовый портфель на мое полусогнутое колено, сомнений никаких. Я выпрямляю ногу (о, если бы мне удалось ее выпрямить на самом деле! Этот эллипс между коленей осточертел…) Ну? Хорошо теперь? Вот, подержи сам портфелище, подержи, дружок… На следующей выходить.

В общежитии писем мне не было. Не каждый же день получать! Я еще на то письмо маме не ответил. Сразу же сажусь за дело:

«Здравствуй, мама! (Надо было написать «дорогая мама», ну да ладно, в следующий раз…) Мама, скоро сессия, я буду сдавать экзамены. Ты не волнуйся (надо было — «не волнуйся, дорогая», ну да ладно!), здоровье хорошее (как у быка? Нет, про быка не стоит… Надо написать про каникулы, чтоб дрова сама не колола). Мама, я скоро приеду, ты дрова не коли, все сам сделаю. Через месяц буду дома. Передавай привет соседям. Корми побольше Донку. До свидания. Твой сын…»

Завтра письмо отправлю. А сейчас — туда! В парк. Он недалеко от нашего общежития. Голые кусты орешника вдоль дорожек. Снегу порядочно. Полшестого. Зажигаются фонари. Где же Настасья Филипповна? Хожу и хожу. Ах, Настасья Филипповна! Снова хожу. Снег трещит под ботинками. А у Настасьи Филипповны замшевые сапожки, теплые, должно быть… Она тепло одевается, походка у нее переваливающаяся, как у уточки. Я никак не могу определить, на каком она месяце? Но, должно быть, скоро… Ах, Настасья Филипповна! Приехать бы к маме с такой женой… Описать бы ей: «С темными-темными глазами, волосы тяжелые, самого черного цвета, а губы…» Господи, что за ноги у меня! Буду стоять по стойке смирно, мяч пролетит между ног и не заденет даже, зараза… «Губы, губы, а губы у нее, ой, мама, о них говорить страшно, на них смотреть невозможно, такие нежные и непорочные…» Идет? Не она… Я замечаю, как растет орешник, он с каждым днем ветвистей и выше, хотя зимой деревья не растут, зимой ничего не растет, а вот если луковицу в стакан с водой поставить, то могут перышки зеленые выползти из нее. Дома я выращивал лук в банках из-под кильки, в школе тогда ботанику проходили, а я не опытами интересовался, мне окрошки зимой хотелось: «Мам, это тебе на окрошку!» Окрошку так и не сготовили, а лук не помню куда дел… Холодно. На соседней дорожке тень. Идет? Да разве «эта» сравнится с Настасьей Филипповной? Смех. Может, она не придет? А может, она «уже»? Вчера приходила с мужем. Он водил ее под руку по аллеям мимо орешника. Я ходил по соседней дорожке и смотрел на них сквозь орешник, который рос прямо по часам. Скоро через него будет невозможно ничего рассмотреть! Я вытягивался, касался мерзлых веток и смотрел. На мужа ее даже не взглянул. Зачем зря тратить время? Может, и вижу ее в последний раз, так уж лучше насмотреться вволю, чтобы потом не злиться на себя, что несколько мгновений, когда можно было смотреть на нее, я смотрел на этого… Ах, Настасья Филипповна! Это уж точно, она сегодня не придет. Снег пошел сухой и редкий. Надо бы маме еще одно письмо написать, наверно, ей скучно там, в деревне, одной. Я еще немного хожу по дорожке, еще немного жду, но уже безнадежно поздно. До свидания, Настасья Филипповна! До свидания…

Общежитие внутри мне кажется желтым и веселым, хотя стены бело-синие. В комнате нас четверо. Алик — кудрявый бог, Кира — богатырь с голосом Тома Джонса, Юрка — мастер по футболу и стриптизу, красиво читает стихи, только авторов забывает. Мы с Кирой долго гадали, что он читает: свои или Вознесенского? Я в этом профан. Но «Деда Мазая и зайцев» знаю наизусть и когда моюсь в душе, то всегда набуркиваю их себе под нос. Мне мама в детстве такую книжку покупала с картинками, картинки я обводил простым карандашом, думал, что рисую.

Иду в фойе смотреть по телевизору детектив. Однако я даже не успеваю примоститься на ручку кресла, чтобы вникнуть, кто кого убил и где предатель, как на экране появляется слово «конец». Все начинают расходиться. Тут я замечаю Ларису, у нее талия тоньше лозины, и круглый зад туго обтянут короткой юбочкой. Лариска красивая, но я не хочу ее сравнивать с Настасьей Филипповной, потому что красивее самой Настасьи Филипповны просто никого и быть не может. Когда я в первый раз увидел Лариску, я сразу захотел в нее влюбиться, но у меня ничего не вышло. Я даже мысленно раздевал ее: и кофту, и юбочку, скидывал ее сапожки, сдергивал капрон, смотрел в ее улыбчивые глаза, тужился загореться любовью, ничего не выходило, вздыхал и одевал Лариску снова. Она шептала: «Дурачок, импотентик!» (Я слыхал у нее такие слова, правда, не ко мне относящиеся.) Но тут они относились ко мне, и я дурацки улыбался своими крокодильими зубами, мне не было стыдно перед ней за свои зубы, и вообще мне перед ней никогда не было стыдно. А на самом деле Лариска мало обращала на меня внимания, только лишь как на соседа Алика — кудрявого бога. А еще — ей очень подходило имя Лариса. Я это понял, когда однажды увидел ее с букетом белых астр на длинных стеблях. Она шла мне навстречу по коридору, молодая, свежая. Соломенные волосы — лавиной по спине, а лепестки у астр острые, влажные… Острые, влажные, чистые — Ла-ри-са, это и есть Лариса, в общем трудно понять, хотя самому мне все понятно. Она училась уже на четвертом и все на «отлично», не знаю, как это у нее выходило, а в общем у нее все выходило. Но самое плохое и грустное — это то, что я не увидел сегодня Настасью Филипповну. Надо обязательно утром отправить письмо маме. А еще надо написать, что я выполнил отлично курсовую и мне Виктор Ильич (это хирург, он у нас преподает) сказал, что из меня выйдет что-нибудь. Я не тщеславный, но мне хорошо. Плохо одно, что я сегодня не увидел Настасью Филипповну.

Когда ложились спать, то Алик — кудрявый бог и Юрка долго мололи языком про женщин, болтали и про Лариску, я подумал: «Бедная Лариса», а потом еще подумал: «Года через четыре уже ей не будет подходить это имя — Лариса», сказал об этом Алику, но он ничего не понял. А вот Настасья Филипповна навсегда останется Настасьей Филипповной. Спокойной ночи, мир непонятный, мир, где зимой растут и растут орешники, и где цветут Ларисы-астры, и где всего одна Настасья Филипповна.

Утром я долго ищу мамино письмо, оно куда-то запропастилось, я его не рвал и не выкидывал (честное слово!), но оно исчезло, видно, сунул по рассеянности в какую-нибудь книжку. Возле института, увидев ящик, роюсь в портфеле, чтобы найти то письмо, что вчера писал, и вспоминаю, что оставил его в общежитии. Ну да ладно! На лекциях напишу новое, а то мама ждет ответа. Бегу через дорогу к киоску, покупаю конверт. Мужчина медленно отсчитывает сдачу с рубля (на мелочь можно кофе выпить). Мужчина все еще отсчитывает.

— В-в-вы с-скоро? — нетерпеливо поглядываю на часы, а он смотрит на меня сквозь очки и манит заговорщически пальцем. Наклоняюсь. Предлагает почему-то низким голосом:

— Щенком не интересуетесь?

Я так растерялся, что сразу ответил:

— Ин-н-нтересуюсь.

И тут он посадил прямо на журнал рыжего и толстопузого щенка со славными глазенками:

— Хотите такого?

И я сразу понял, что хочу, и именно такого. Я даже оторопел. У меня всегда бывало раньше так, что выдумаешь себе мечту и ждешь ее осуществления, а тут само осуществление явилось раньше, чем я задумал мечту. Я, задыхаясь, кинулся навстречу счастью:

— С-с-с, с-ско…

— Тридцать!

Мне стало жалко себя:

— Я п-п-приду за ним. Д-деньги з-забыл.

Мужчина пожимает плечами и прячет щенка куда-то вниз. Я еще мгновение смотрю на журнал и направляюсь в институт. Может, что-нибудь продать? Мама бы, конечно, послала мне денег, да не хочется у нее вытягивать. Может, кто взаймы даст…

Больше трех рублей мне не дают. На третьей паре лекций я все думаю про Настасью Филипповну, потом про щенка, потом про Настасью Филипповну, потом опять про щенка, потом про Настасью Филипповну… Начинаю письмо:

«Здравствуй, дорогая мама! Как ты живешь? Как там наша собака Донка? Я хотел купить щенка, да раздумал, так как в общежитии его держать негде, да и когда поеду на каникулы, то его негде оставить, а если везти с собой, то много хлопот, да и Донка обидится. Небось ждет. Мама, готовь соленые помидоры да грибы, приеду — объемся, надоела гречневая каша. Здоровье хорошее. Что тебе в городе купить? Не скучай! Когда приеду, мы все каникулы будем вместе, и я тебе много чего расскажу. Пиши, мама! Пиши… Я жду ответ. До свидания. Твой сын…»

Сегодня обязательно должна прийти Настасья Филипповна. Наверное, вчера у нее было легкое недомогание. Она лежала на кровати в широком халатике, и он еле сходился на круглом животе, который жил своей странной жизнью. Лоб ее чуть вспотел, и влажные брови надломились — она слушала, она беспомощно поглядывала на саму себя, и ей было радостно и страшно. Кто-то накрыл ее одеялом, и она улыбнулась, положила руку на живот, и на тонком, красивом пальце блеснуло золото. Ей поправили подушку и разметавшиеся волосы, нестерпимо черные, и она закрыла глаза или просто прикрыла их веками и стала смотреть внутрь себя. Я отлично знал, как все «это» будет происходить, и видел уже не раз за свою жизнь на практике, но то, что происходило с Настасьей Филипповной, было таинственным, тревожным и святым, и я понятия не имел и боялся: что же дальше?

Дальше прозвенел звонок, и Мамыков объявил, что будет комсомольское собрание.

Я сидел тихо, смирно, никому не мешал. Решался вопрос: кому ехать в лагерь отдыха на юг. Нужно выбрать одного из группы, самого хорошего и достойного, и вот все решали — кого? Вдруг кто-то назвал мою фамилию. Ниточкина подхватила:

— Правильно! И думать нечего, надо его послать! (Это меня, значит.)

— Ч-ч-что в-вы?! — испугался я и даже за портфель схватился. Вспомнил сразу свой домик под снегом, Донку, скулящую в ограде, соседей, Настасью Филипповну, маму и даже рыжего пузатого щенка, что сидел на журнале:

— Н-н-не н-надо м-мне… Н-не н-надо м-меня!

— И не разговаривай! — категорически запретила мне Ниточкина.

Алик — кудрявый бог за меня вступился:

— Не хочет человек, и не надо! Что силом-то человека заставлять! (Человека — это меня, значит.)

— А тебе небось самому хочется? — съязвила Ниточкина. — Всегда все самым языкастым достается, тем, кто на рожон лезет…

— «Грубым дается радость, нежным дается печаль…» — продекламировал размашисто Юрка. (Нежный — это, значит, я.)

— Не балагурь! — Ниточкина погладила ладошкой свою полосатую кофту.

— Хватит, товарищи! — Мамыков поднял руку, наверное, он куда-нибудь торопился, он всегда торопится. В боксерский кружок ходит и по бегу первое место занял… — Хватит. Значит, решено — надо послать… (назвал мою фамилию), так как, во-первых, ему все равно на каникулы ехать некуда, мы все знаем о том несчастье, которое его постигло (тут Ниточкина прошептала: «У меня тоже мама умерла, только семь лет назад…»). — Я глупо улыбнулся. — А во-вторых, ему (это, значит, мне) и здоровье надо укрепить, вялый такой ходит. А в-третьих, он и по учебе из первых, и стенгазету оформляет… Голосуем! Единогласно.

Я по-дурацки улыбался и улыбался крокодильими зубами, боясь, что меня начнут жалеть, но мне больше никто ничего не оказал. Сразу все побежали в раздевалку, забыв про «нежного человека».

Киоск был закрыт. Я приник к стеклу — ничего интересного там не было.

А вечером я пошел туда. И стал ждать Настасью Филипповну. Долго скрипел снегом. А орешник все рос и рос, рос так, как никогда, и мне стало грустно. Должно быть, весной все ветки срежут, а то они совсем заслонят небо. Присел на скамью. Подошла женщина с девочкой лет пяти, и как раз остановилась возле моей скамейки и стала разговаривать со знакомой, которую неожиданно встретила. Они много говорили. Потом тетя наклонилась к девочке, которой было скучно и холодно:

— И тебя мама взяла смотреть балет? Такую маленькую? Ты, наверно, там шалила и мешала смотреть?

— Не-ет! — весело протянула девочка. — Я не шалила. Я вертелась!

Женщины засмеялись. А тетя все приставала к девочке, которой снова стало скучно.

— И что же ты там видела?

— «Лебединое озеро»!

— Ты даже название запомнила! И что тебе там понравилось?

Девочка нахмурила бровки и, подумав, ответила:

— Там стояли на цыпочках и красиво разводили руками.

Женщины вновь рассмеялись. А девочка была серьезной, и ей было холодно, носик покраснел, как земляничина, и был крохотным-крохотным. Потом они ушли, а я остался. И тут я понял, что Настасья Филипповна и сегодня не придет, и завтра, она никогда больше не придет. Продираясь сквозь орешник, я почти побежал к выходу из парка, ветки царапались и брызгали холодным снегом. Мне было нехорошо и темно.

В общежитии было шумно и весело. Я сел на свою кровать и стал смотреть, как с ботинок стекала на пол снежная вода. У нас в гостях была Лариска. Она курила, синий дымок нежно вился вокруг ее чистого лица.

— Что ты такой недовольный, а? — Лариска смотрела мне прямо в глаза, и я улыбнулся, забыв про свои зубы. — Ты только посмотри, какой красивый пес! Симпатяга!

Я пожал плечами:

— К-к-какой п-пес? Г-г-где ты видишь пса?

Лариска засмеялась:

— Да ты что, ослеп? Вон над кроватью висит… Юрка специально журнал покупал… Ох, симпатяга… Вот прошу, чтоб он картинку подарил, а Юрка никак… Да ты что? Скучный какой…

Лариска замолчала, надула красные губы. Потом вспомнила:

— А говорят, что ты каждый день на свидания ходишь? Вот не ожидала… Может, и сейчас со свидания пришел? — Она наклонилась, и глаза ее полыхали зеленым.

— С-с-со с-с-свидания… — Я разулся, надел тапочки, сел рядом с Ларисой и начал рассказывать, какой породы щенок на картинке и какая собака из него может вырасти. Лариска почему-то смеялась, и Юрка был веселым, и Кира не сидел над учебником, и Алик — кудрявый бог впервые внимательно стал слушать меня. А я, кончив про собак, сразу перешел на анекдоты, чтобы не дать им передохнуть от смеха, и не мог остановиться, все говорил, говорил. Лариска села на мою кровать и смеялась, запрокидывая голову, а Алик твердил:

— Ну и дает! Да ты что, выпил сегодня? Или у тебя нынче день рождения?

А я распалялся все больше и больше. К нам в комнату зашел за утюгом Костик, да так у нас и остался, заслушался. Лариска уже изнемогала от хохота, и сам я смеялся не меньше, я смеялся до слез, и они текли по моим щекам, и никто на них не обращал внимания, ведь не только я один до слез смеялся. Я ходил по комнате, ковыляя, изображал психов из анекдотов и разыграл целую серию анекдотов с заиками, а так как я заикался и не там, где надо, то многое в сюжетах путалось, и это давало тройной повод для смеха. Абажур на лампочке качался. Полыхали Ларискины глаза. Тявкал со стены щенок, и Алик — кудрявый бог блестел зубами, и все помирали от смеха…

А когда они ушли («В самодеятельность его надо включить!», «Это же талант!», «Курс прославит!», «Завтра же на собрании и предложим…», «Он не подведет!»), а когда они ушли, я закрыл тихонько дверь (детектив пройдет за полтора часа) и встал у окна.

В темноте, за окном, глубоко внизу росли белые деревья.

Я выключил свет и лег ничком на кровать, спрятав лицо в жесткую подушку.

ВЕДЬМА

У Ведьмы были веснушки, как и у всех девчонок. Грустные и золотистые… А в остальном она ничуть не походила на сверстниц. Ведьму не любили, и она обходилась без подруг, деля свое одиночество со старым дедом Арсентием. Домишко их стоял на краю села, у леса. У Ведьмы было имя — Клавка, но по имени ее не звали, еще со школы повелась за ней кличка Ведьма, то ли со злости так прозвали, то ли еще из-за чего, объяснить толком никто не мог. Да и была эта нелюдимая девочка крайне странная. Работала в сельской библиотеке, мало разговаривала, молча подавала книги, молча записывала, молча приходила и уходила, запирая дверь на ржавый замок. К ней привыкли и не замечали. В кино Клавка ходила редко, а на танцплощадку и вовсе не заглядывала. И прожила бы она тихонько бог знает сколько, если бы не один случай.

Село наше ничем не примечательно и обыкновенно, как и все соседние села, разве что деревянная часовенка, полуразрушенная и ветхая возле погоста да густая дубовая роща вокруг выделяли его чем-то. А в остальном было все, как у людей: клуб, стадион, кинотеатр «Родина», почта, колхозная контора и прочие необходимые сельскому жителю заведения.

Жизнь моя протекала тихо и спокойно. Уладились неприятности с провалом на вступительных экзаменах в сельхозтехникум, угомонился со своей руганью отец, смирившись, что уже в четвертый раз такого дубину насильно на учебу посылать не стоит, выплакалась мать, что у ее дитяти жизнь простого рабочего пойдет несладкая, кончилась суета с устройством на работу, и наконец-то можно было беззаботно есть, спать и наслаждаться жизнью: кататься вечером на мотоцикле, рыбачить, купаться, косить траву, таскать яблоки из школьного сада. Брат Женька ничуть не разделял моих радостей. И вообще, по выражению отца, Женька — надежда нашей семьи, хотя он и младше меня на полтора года, но уже достиг кое-чего. К «кое-чему» отец относил законченные курсы шоферов и год заочного обучения в политехническом институте. Но, несмотря на это, с Женькой мы жили дружно. Он никогда не выдавал меня и во всем оправдывал. Я же ему ни в чем не отказывал и втайне не любил крепко.

Однажды под вечер Женька привел домой нового друга, приехавшего погостить на лето к соседке, учительнице немецкого языка Марии Васильевне, или же просто — Марёше. Кем он приходился Марёше — племянником или еще кем-то, — я до сих пор не знаю. Был этот парень высокий и белокурый, немножко задумчивый, звали его Юрка. Брат же рядом с ним выглядел еще смуглее и коренастее. Сошлись и сдружились они быстро. Ну ладно, хватит о Юрке, он лицо не главное в этой истории. Но все-таки он первый сказал, едва взглянув на Клавку:

— Глаза у девочки какие красивые… Чья это кадра?

Мы с Женькой крайне удивились: Ведьма никогда не представлялась нам кадрой или чем-нибудь стоящим внимания. Для нас это была только Ведьма, притом с веснушками на носу.

— А что, мужики, с Ведьмой-то так никто и не водился?

— А кто ее знает, — зевая, ответил Женька, — что тебе она далась?

— Я завтра ее на танцы приглашу.

— Да ну? — нехотя удивился Женька и прибавил: — Мне что! Хоть старуху Устинью приглашай.

Воскресенье у нас с братом выдалось жаркое. Кололи дрова и складывали в поленницу возле ограды. Ходили в баню, пили с отцом розовую наливку. В клуб не пошли: фильм «Три тополя на Плющихе» смотрели, а я даже второй раз ходил во время вступительных, так что не идти же в третий, и на танцы не хотелось, брюки были не чищены и не глажены после субботних приключений.

Следующий день выдался пасмурный и дождливый. Мы ужинали, когда, постучавшись, зашел в избу Юрка.

— Заночую у вас? А то хозяйка мне в комнате стелет. Душно.

— На сеновале места хватит, — сказал отец, закуривая.

Синяя темень сеновала приютила нас под дырявую крышу.

— Как дела с Ведьмой? — сразу спросил я.

— Пришла.

— Да ну? И в следующую субботу придет?

— Придет.

— Провожал?

— Оставим этот разговор.

— Значит, не провожал.

Юрка замолчал. А я долго не мог уснуть, пытаясь представить Ведьму на танцах, но и лица-то ее не мог вспомнить, и засыпал с мыслью, что пойду завтра в библиотеку и посмотрю на нее. Какая она?

Но на другой день я забыл про Ведьму. И Женька, казалось, забыл. И всю неделю мы про нее не вспоминали. Но вот наступило роковое для нас обоих число — 5 июля.

Мы с Женькой стояли возле клубной печки и курили. Танцы были в разгаре. Заезженная пластинка все заедала на одном месте: «Ах как мне горько!» В углу, на диване, развалясь, угрюмо попыхивал сигаретой Юрка. Песня кончилась, середина зала опустела, столпились у стенки оживленные девчата. И тут вошла она, Клавка. Нет, она не вошла, а внезапно очутилась на пороге. Девчатам, не знающим, как скоротать время, пока заводят новую пластинку, и старающимся не смотреть на кучу парней возле печки, пришлось взглянуть на Клаву, а взглянув и узнав редкую гостью, они уже не могли не смотреть на нее. Сидящим на лавочках женщинам, обсуждавшим все и всех, выпало на долю увидеть сегодня что-то необычное, и они, почуяв это, любопытно уставились в проем двери. Там стояла Клавка и не Клавка. И я сразу понял: там стояла  о н а. Я ничего не успел сообразить, но с первого мгновения понял: это  о н а. А Клавка, не поднимая головы, перешагнула порог и ступила ногою на некрашеный клубный пол. И только сейчас, когда сиреневая босоножка ступила на грязные половицы, я увидел, что пол в клубе некрашеный и одна половица неимоверно широкая, а рядом — тонкая, с сучками. И Клавка ступила на тонкую и пошла, пошла посередине. И все на нее смотрели. Смотрел в упор Женька, смотрел Юрка, смотрели девчонки, ребята, смотрел я. Смотрел и не верил. Я помнил библиотекаря Клавку в широком клетчатом платье, с култышкой-прической под капроновым платком, в резиновых полусапожках. Той Клавки с этого момента не существовало, была другая… Платье ее цвета осенних кленовых листьев было длиннее обычного. Черные-черные волосы струились потоком на спину, плечи, и даже одна тонкая струйка протекла по щеке. Строгие брови длинно расходились к вискам.

Первым Ведьму пригласил танцевать Юрка. И так три раза. На четвертый Клавка отказалась и направилась к двери, но тут Женька, мой Женька, схватил ее за руку.

— Вас можно? Один танец…

— Всего один?

— Я приглашу еще, — глупо сказал Женька, не глядя на нее.

И они пошли по кругу медленно. Клавка закинула ему на плечи смуглые руки, а он, большой и мрачный, держал ее за узкую талию и смотрел сверху вниз, как она, тонкая и непостижимая, приютилась в кольце его рук и покачивалась в такт музыке. И я видел, как из-за плеча брата холодно смотрели Клавкины глаза, продолговатые, словно листья ивы. И мне захотелось уйти.

На улице было тепло. Я не пошел домой, а сел на скамеечку возле дома соседки Марёши. Густые звезды светились и падали. Чего я ждал? Не знаю. Но я ждал… час, два. Кончились танцы, в конце улицы зашумели… И я пошел туда, где жила Клавка. Пошел, остановился, подумал и снова пошел. Домишко стоял черный и тихий. Я закурил за углом сарая. И снова стал ждать. Какая-то тревога заставляла выкуривать папиросу за папиросой, причем спички все время ломались. Зашелестела трава. Я весь дернулся вперед и с удивлением почувствовал боль в груди, неясную, тягучую…

Ведьма была с Женькой. Он шел сзади молча, чуть ссутулившись. Остановились возле калитки. И тут я пожалел, что пришел к этому дому, стало нехорошо и противно, но отступать поздно.

— До свидания, — она подалась в калитку.

— Подожди.

— Зачем?

— В кино завтра придешь?

— Нет.

— А послезавтра?

— Нет.

— Почему?

В ответ Ведьма тихо засмеялась, перегнулась через низенький заборчик, сорвала темнеющий мак. Оборвала лепестки. Бросила.

— Гадаешь? — спросил Женька.

— Нет, мак был красивый…

— Так пусть бы и рос.

— Не место ему здесь.

— Почему?

— Крапива кругом.

Помолчали. Женька шагнул к ней, неумело притянул к себе за плечи. Я отвернулся и в тот же момент услышал тихий Клавкин смех. Она его оттолкнула:

— Ты не сердись. Я хотела, чтобы все было не так… — Провела ладонью по зубцам штакетника.

— Гнилой уже. Надо чинить. А ты иди, иди… — И светлое пятно платья скользнуло за калитку. Скрипнул песок на тропке.

— Спокойной ночи, Клава, спокойной ночи…

И Женька долго смотрел на черные окна. Всходила луна, светлело небо. А потом он ушел. И брел я узкой тропочкой по сонному селу. Пели первые петухи. Спать не хотелось. Казалось, что когда кончится эта ночь, то с нею исчезнут и Клавка, и темные окна ее дома, и это нытье в груди и снова станет легко и просто.

Но ночь кончилась, и ничего не исчезло. Не исчезло и через день, и два, и три… Я злился, я не знал, что делать. Купался ли в мутной воде речки, копнил ли с колхозниками сено на лугах, носил ли воду в баню — все было делано и говорено через силу, всему мешали назойливые мысли о маленьком домике на окраине села, мысли о глупой Клавке, незаметно влезшей в мое нутро наперекор всем здравым помыслам и убеждениям. И мало того, что я угрюмо смотрел на Женьку, угрюмо отвечал на его вопросы, сердился неизвестно на что, я повадился ходить в библиотеку. Брал книги и читал. Читал через силу и приносил их, прочитанные, обратно. Клавка невозмутимо брала их, вычеркивала в карточке, подавала новые, записывала и смотрела пугающим взглядом.

И я не знал, что говорить брату, когда мы оставались одни. Женька никуда не ходил — ни в кино, ни в библиотеку. И со мной он молчал. Я не заметил, когда уехал Юрка. Не заметил, как стали поспевать яблоки в садах. Не заметил, как мать внимательно и грустно стала поглядывать в мою сторону.

Однажды после обеда брат сказал:

— Я уезжаю завтра.

— Куда?

— На сессию. Приеду через две недели.

Я молчал. Молчал и думал о Клавке. А еще мне было стыдно, как будто я что-то украл. И вдруг я понял, что способен сделать еще что-то худшее. Что? — не знал, но уже предчувствовал. И, боясь этого, я повернулся к брату, посмотрел ему в глаза:

— Поговорим?

— Поговорим, — сказал брат и придвинулся ко мне.

Я замолчал и наконец выдавил из себя:

— Я видел, как ты ее провожал тогда, в первый раз. Она мак сорвала…

— Я знаю. Ты папиросу не потушил.

— Ты ее еще провожал, в магазине слышал, в очереди…

Женька молча отошел к окну. Вошла мать.

— Я не помешала?

— Нет, мама.

— Женя, я тебе помидор свежих на дорогу положу. Возьмешь коричневую большую сумку. Там брюки, две рубашки и носки выходные. Ты сегодня же положь, что тебе еще надо.

— Хорошо, — сказал Женька.

Я видел, что и мать тревожится, но старался не замечать этого. Она ушла, и я спросил:

— Так правда ли, в магазине? Женька, не глядя, быстро ответил:

— Давай не будем о ней говорить. Никогда.

— Почему?

— Не знаю…

И тут я увидел своего брата, который был мне знаком каждой черточкой и каждым движением. И всего понимал. В эту минуту любил его еще сильнее. Любил и мучился. Мне захотелось сказать «все-все». Но что это «все-все», я не знал. И тогда, помрачнев, сказал он:

— Люби ее.

И не мог я возразить. Не мог ничего ответить. Я промолчал.

В этот вечер я долго сидел в библиотеке. Пересмотрел все подшивки газет и сбоку поглядывал на Клавку. Смотрел и не мог запомнить.

Она говорила неожиданно обыкновенные вещи, умела бояться одними глазами, гибко хмурить брови и смотреть исподлобья мерцающей теменью. Мне нравилась ее бегущие волосы. Нравилось, как она ступала но половикам, как клала стопочкой книги и старательно писала мелкими буквами. Я решил дождаться конца работы и дождался.

— Я ухожу. Если вам нужно, приходите завтра.

Клавка расчесала зеленым гребешком волосы, посмотрела в зеркальце и взяла со стола замок:

— Я закрываю. Чего же вы?

— Я вас ждал.

Клавка усмехнулась. Тягучая бровь поползла к виску. Одна половина лица была в тени. В голове моей быстро пронеслось: «Ведьма!» Клавка снова повела глазами так, как умела только она.

— Что угодно?

— Проводить, — брякнул я, как солдат, и даже вытянулся.

— А что у тебя брат, не заболел ли?

— Уезжает он.

— Насовсем? — Гребень в ее руке дрогнул.

— На две недели.

Клавка мне улыбнулась:

— Провожать меня не надо. А за книгами приходи.

Я вышел. Я был рад Клавишной улыбке. Больше она мне никогда так не улыбалась. Никогда.

Две недели тянулись долго и невыносимо. Я приходил с работы, умывался и садился читать. Ужинал и снова читал. Читал скучные Женькины книги, никуда не ходил, а меня тянуло. Ох, как тянуло! Но я уже решил: нет и нет. Забыть ее! Хотя бы притвориться, что забыл. Я все понимал. Кто я? Никто. Что я могу? Ничто. Олух? Олух. Учиться? Толку нет. Да еще эгоист. Отказаться от Клавки? Сил не хватило отказаться. Обругав себя всяко и полностью разуверившись в своих силах, я начинал тут же оправдываться (уж таков я был). Убеждал себя, что Клавка, может, и думает обо мне, ведь не оказала же она прямо: «Отвяжись, не люблю и т. д.». И что Женька тоже никакого особого подвига не совершил, может, Клавка ему вовсе и не нравится. А потом начинал терзаться сомнениями снова, и так без конца, две недели.

Женьки приехал раньше на два дня. Мне хотелось снова заговорить с ним, но что-то удерживало, и я говорил не то, что хотел. И к Клавке я идти больше не мог. И выхода никакого не видел. А сказать Женьке: «Люби лучше ты» — было глупо и невозможно. Но однажды я увидел Женькины глаза, тяжелые и черные. Он смотрел на улицу и не знал, что я наблюдаю за ним. По улице быстро шла Клавка, не глядя ни на кого. Розовое платье тонко обвивало ноги. Волосы туго завязаны лентой. Женька зачем-то мял занавеску у окна. Я не хотел понимать Женькины глаза.

Но скоро все разрешилось само собой. Только мне от этого не стало легче. Клавка пришла к нам с бидоном меда. То ли в самом деле наша мать просила меду у деда Арсентия, то ли она сама решилась принести, не знаю до сих пор. Я видел в окно, как она подходила к нашему крылечку. Женька в это время щепал лучину на ступеньках для растопки бани, была как раз суббота. Я не слышал, о чем они разговаривали. Видел, как Клавка поставила на скамеечку бидон, присела на ступени крыльца рядом с братом и, перебирая конец косы, смотрела на Женьку. А он встал, отряхнул колени и направился в дом. Потом вернулся, подошел к ней близко. Я видел, как провела она ладонью по его плечу, как качнулась к нему и отпрянула, почти побежала. И Женька смотрел, как исчезла она за забором. И долго стоял он как столб.

А вечером мать, разливая суп по тарелкам, вдруг сказала:

— Ты забыл, что тебе надо куда-то идти, Женя?

А он посмотрел спокойно на нее и сказал:

— Нет, мама, я сегодня никуда не собирался.

— А девушка хорошая. Второй раз не придет. Да и первый-то собиралась, наверное, несколько лет.

Женька пожал плечами, а я, чуть не подавился. Это из-за меня он не идет! Это я виноват! И в эту минуту я решился…

В субботу нарочно привел свою одноклассницу Райку под самые окна. Почему выбрал Райку? Не знаю сам. Раньше она заглядывалась на меня и сегодня согласилась идти сразу. Это была хорошая девчонка, веселая. Я не понимал, что делал, что говорил. Я подвел ее к скамеечке. Сорвал с нашей клумбы все георгины, которые мама зорко берегла. Я кинул ей огромный букет. Я даже заговорил, как в книгах пишут:

— Роса на цветах крупная…

— Да, — удивленно согласилась она.

— Твои руки цветами пахнут. А знаешь, самые-самые прекрасные цветы на свете — это ночные темные маки. Пусть они растут в крапиве, на заброшенных клумбах, пусть они осыпчивы, их хочется рвать, обрывать лепестки и целовать, чтобы они никому не достались. И в этот момент станет так счастливо, как уже больше никогда не будет в жизни, но за это мгновение счастья потом всю жизнь горько-горько…

— Ты хороший…

— Это я-то? Я могу толкнуть тебя в пропасть, чтобы спастись самому… И могу обмануть и предать брата… Я могу сделать больно матери…

— Не верю… — и Райка прижалась к моей груди. Я ее обнял и стал целовать в мокрые щеки.

— Глупая! Я могу рвать цветы и дарить первой попавшейся девчонке.

— Не верю…

— Я смогу целовать, не любя.

— Не верю, не верю…

А я шептал:

— Я могу обмануть любую девушку, тебя, например…

— Не верю.

— Я могу говорить красивые слова просто так, я их много теперь навычитывал, все читаю, читаю…

— Не верю! Не верю! Замолчи… — И она, счастливая, притихла в моих руках.

На следующий день Женька мрачно смотрел на меня. Я его избегал. Я знал, как хорошо ему был слышен наш разговор с Райкой, с сеновала любой шорох во дворе слышен. Но отступать поздно. Я встречался с Райкой каждый вечер. Я встречался с ней до тех пор, пока Женька не схватил меня за плечо:

— Ей-богу, в морду тебе дам, если из-за меня лезешь к Райке. Ярмо себе на шею захотел?

— Люблю ее, — соврал я.

— Ведь тебе скажут жениться, ты и женишься, И себе и ей жизнь испортишь.

— Не твое дело.

— Ну, смотри. Если уж очень хочешь, то я пойду к Клавке. Но знай, если пойду, то свататься.

Мне стало нехорошо. Я махнул рукой — пропадай все пропадом! И полез на сеновал. Свататься? Ишь ты! Свататься… Зарылся в сено. Хотелось завыть. Солнце пробивалось сквозь худую крышу. В хлеву хрюкал поросенок. Кудахтали курицы. Я пролежал до сумерек. Сон, казалось, забыл меня.

Третьего октября была свадьба. Отшумела, отгремела. И вошла в наш дом Клавка. Вошла в белом платье, повела темными глазищами на мать, поклонилась отцу и, тоненькая, робко спряталась за Женькину спину. А он вывел ее вперед, поставил рядом, и невозможно было смотреть на эту тихую красоту. Она и сама, должно быть, не понимала, какая она. А все знали… Знали и никогда не говорили ей об этом… завидовали… Ведьма! Клавка, Клавдия… Я сходил с ума… А родня наша, разъезжаясь со свадьбы, перешептывалась: «Красавицу какую Женька отхватил! Трудно с такой, лучше бы попроще… А хороша, нечего и похаять!»

Больше всего на свете я хотел, чтобы Клавка и брат были самыми счастливыми. Я не мог этого не хотеть и долго этого не хотел, но сейчас… пусть!

Клавка вместе с нами вставала утром, помогала матери собирать на стол, вместе с нами завтракала и отправлялась на работу. С ее приходом жизнь в нашем доме изменилась. Клавка быстро сошлась с нашей матерью, а отец, всегда молчаливый и угрюмый, ее жалел, не давал носить ни дров, ни воды, заставляя меня или Женьку. Да и нельзя было не любить Клавку. Застенчивая и открытая, она стыдилась своих глаз, опускала ресницы и не знала, что так она еще лучше. Волосы гладко причесывала и закалывала в тяжелый узел на затылке. И все она старалась успеть сделать, везде помочь, каждому сказать что-то хорошее. Я не представлял уже себе, как мы раньше не скучали без этой чародейки, а мать смеялась, обнимая Клавку за плечи:

— Правда, колдунья. И Женьку околдовала, и всех, даже старший за книжки взялся, может, и выйдет что.

— Обязательно выйдет. Вместе будем поступать.

— И то хорошо, — радовалась мать, глядя на меня.

И я отворачивался:

— Нечего за меня решать. До весны еще далеко.


До весны далеко. Но она наступила. А лучше бы никогда не наступала. Лучше бы весны никогда не было. Но она пришла. Зацвели в саду вишни. Поплыл по земле медовый, белый цвет. Выходила на улицу счастливая Клавка, черпала лепестки ладонями и смеялась:

— Женька! Сколько впереди таких весен…

— Клавка!.. — и целовал ее в лоб.

Они уходили в белый сад, на свою скамеечку, и оттуда доносился их смех и обрывки слов.

— …мы уедем далеко-далеко…

— …вместе… всегда…

— Милый…

— …красивая…

— …сын будет…

— …не грусти…

— …как хорошо…

Я еще никогда не видел близко таких счастливых людей. Я не завидовал, только было тоскливо, и я знал отчего. В середине мая, когда солнце согрело землю и начало парить, в одно из веселых воскресений я увидел своего Женьку и не узнал. Он, диковатый, сидел за столом, смотрел на меня и не видел. Тогда я подумал, что у него что-то случилось на работе, и ничего не спросил. Но вскоре и мать и отец стали замечать что-то странное за Женькой. При Клавке он еще сдерживался, но, когда она уходила из комнаты, лицо его менялось, становилось тоскливым. Так прошла неделя. Словно черная туча набежала на наш дом, и было неизвестно, откуда она. Женька на наши вопросы не отвечал, лишь зло улыбался. Мать потихоньку жаловалась Устинье, что, дескать, сглазил кто-то счастье. На что Устинья вдруг сообщила, мол, не Клавка ли на сына порчу навела какую, уж больно красивая, а где красота, там и нечистая сила. Весь разговор привел к крупной ссоре. Мать горой стояла за Клавку и выдворила Устинью за ворота, обругав ее за длинный язык и припомнив все старухины грехи, причем Устинья не осталась в долгу. Не знаю, слышала ли все это Клавка, но однажды, когда брата не было дома, она, обняв мать, вдруг расплакалась горько и неудержимо:

— Я не знаю, что с ним! Не знаю…

— Клавушка, ты только успокойся. Не плачь…

— Ни с того ни с сего… — всхлипывала Клавка. Глаза ее, наполненные болью, умоляли, спрашивали:

— Я ему все-все… А сегодня утром он так меня толкнул… оттолкнул… а глаза злющие…

— Клава, Клавушка…

— Скажите мне, что с ним? Я исправлюсь, если что сделала не так. Но, поверьте, я не знаю, не знаю, отчего он такой…

В эту ночь я не мог уснуть. Что случилось с братом? Неужели разлюбил жену? Разве можно ее разлюбить? Но почему он с ненавистью стал поглядывать на Клавку? Почему? Завтра я с ним поговорю. Но завтра ничего не получилось. Женька не стал даже слушать.

— Отстань. Чего тебе еще от меня надо?

— Женька?!

— Иди отсюда!.. — почти закричал он.

Так со мной брат никогда не разговаривал. Бесполезны были слова и упреки отца, бесполезны мягкие и тревожные вопросы матери. Женьку словно подменили. Он замыкался в себе сильнее с каждым днем. Подвыпившим приходил с работы, забывал бриться, грубил и злился по любому поводу.

Но как изменилась за это время Клавка! Побледнела, осунулась. Глаза стали еще больше. Взгляд ее вызывал дрожь. Порою казалось, что это глаза ненормальной, столько в них тоски! Я часто видел, как она, делая что-нибудь по хозяйству, вдруг останавливалась и задумывалась, забыв обо всем. Хотелось ее успокоить, приласкать, ну хотя бы сказать доброе слово. Но она, как только я начинал что-нибудь говорить, сразу спохватывалась и продолжала свое дело, не обращая на меня никакого внимания.

Однажды после позднего ужина, когда все уже встали из-за стола, в избу вошел подвыпивший Женька. Мать спросила:

— Ты почему поздно? Уже отужинали.

— Работа.

Клавка засуетилась, заискала любимую табуретку Женьки. На ней стояли помои. Быстро поставила на пол полное ведро и вытерла передником воду с сиденья. Мать ласково заворчала:

— Не суетись, не барин, сам усядется. Да и ведра тяжелые больше не поднимай, чай, пятый месяц уже…

Клавка счастливо взглянула на Женьку. И тут случилось небывалое: Женьку словно резанули по живому. Он бешено повернулся и с силой пнул табуретку:

— Убью! Сука…

Клавка попятилась к печи, задела ухват, он поехал по стене и хлопнулся об пол. Женька зверем смотрел на Клавку, на тонкие пальцы, мнущие передник, на дрожащие губы.

— Ну! Что? Что уставилась? Ведьма проклятая!.. Ах ты… — Женька длинно матюкнулся. Странно, боком, боком пошел на Клавку, шаря черной от мазута рукой по карманам пиджака.

У меня пересохло в горле. Мать подбежала к Клавке, заслонила ее, замахала на Женьку старушечьими руками.

— Да что же это будет-то? С ума спятил!!! — беспомощно задвигалась, зачем-то дернула занавеску на шестке, порвала шнур, и ситцевая занавесочка, соскользнув, гармошкой упала на ноги. Женька пошел на мать.

Я кинулся на помощь, но меня опередил отец. Он со всего размаха ударил брата по шее. Женька заскрипел зубами, но не вскрикнул, а как-то сразу обмяк, опустились его плечи. По избе заметались жалобные звуки. Плакала Клавка. Сдерживая себя, закрыв ладонями рот, она боком прижималась к стене. Содрогались худые плечи, лицо некрасиво кривилось. Мать гладила ее по голове, поправляя пряди волос.

— Пошла вон, — тихо, не оборачиваясь, сказал Женька.

Клавка почти оттолкнула мать и выбежала из избы. Мать поспешила за ней. Смолкли шаги в сенях, и наступило молчание. Отец подошел к столу, тяжело опустился на лавку:

— Скотина.

Женька молчал.

— Скотина эдакая. А ну, рассказывай.

На щетинистых щеках отца забегали желваки, он начал слегка раскачиваться на лавке, смотрел исподлобья… Таким отца мы видели только раз в детстве, когда пьяный сторож ударил при нем нашу бабку. Отец тогда схватил топор, он был страшен, как сейчас. Женька это тоже заметил.

— Ну! — громко и в то же время тихо проговорил отец.

— А что, и скажу! Изменила она…

— Дальше!

— Изменила!

— Как? Где? С кем? Ну?

— Не знаю.

— Знаешь все! Говори.

— Бегает ночью к кому-то…

Женька умолк. Потом опять начал говорить, тяжело подбирая слова и не глядя на отца.

— Бегает ночью, когда я сплю… Просыпался много раз, и ее не было… не было рядом… и долго не было!

Женька поднял мутные глаза и прямо в лицо начал все громче и громче:

— Не было долго. В одной рубашке, а под низом нагая, как есть, уходит. По целому часу нет ее! Босиком бегает. Стерва такая! Тихонечко, на цыпочках… Крадется и прислушивается, сплю ли я?..

— Ну! А дальше?

— А что дальше?

— Ты мне не крути! Дальше что? Мало ли беременной куда и зачем надо. Ну?!

— По часу в нужнике сидеть? Да?

Отец встал, оперся руками на стол. И старчески ссутулился.

— Такую гадину растил… Ты… — не нашел слов, ткнул себя в грудь. — Всю войну прошел… Всю! — смешно дернул головой и сел. Замолчал, уставился в крашеный пол.

Я тихонько вышел в соседнюю комнату. И надо же такую чепуху про Клавку навыдумывать.

Женька заговорил:

— Я следы ее утром видел. Следы от босых ног. Ведут через двор… Ведут… не скажу куда! Потом спросил ее, куда ходила. Смотрит невинно: «Никуда». Несколько раз спрашивал. Говорит: «Приснилось тебе, показалось». Вышел во двор, ткнул носом в следы. Чьи? Говорит, что не ее. Покраснела. А когда ушел, то видел, как метелку схватила, стала заметать. Я из окошка смотрел…

Отец, не дослушав, встал, направился к двери и уже на пороге, повернувшись, все тем же отрывистым, необычным для него голосом сказал:

— Человеку верить надо. Верить! — и вышел.

Женька направился ко мне в комнату. Сел на кровать, прямо на голубое покрывало, и стал стаскивать грязные сапоги, задевая белый подзор. Я хотел что-то сказать, но он почти крикнул:

— Молчи!

Злость на Женьку и досада начали медленно закипать, и я поторопился уйти. Нелепо запнулся за половик и вздрогнул от Женькиного хохота. Это был не мой брат. Чужой и ненавистный человек, которого хотелось избить и вышвырнуть вон. Я хлопнул дверью.

Эта ночь для всех прошла неспокойно. Близилась сенокосная пора, и светало рано. Я спал, как обычно, на сеновале. Но в эту ночь отдохнуть хорошо не пришлось. Пыхтела и возилась в хлеву корова, и чуть свет заголосил под самое ухо петух. Мать позвала к завтраку.

Отца в доме уже не было. Гремя подойником и цедя молоко через марлю, мать ворчала:

— Ранехонько убежал, даже не поел толком. Курил всю ночь. Расстроился. Поберечь-то отца надо, — говорила она, наливая Женьке молока. — Здоровье у отца плохое…

Женька помалкивал.

— Вот молчишь? Ну и молчи. Ишь, заблажил вчера! Клавка дитя твое под сердцем носит, души в тебе не чает, а ты — накось… Хоть, чтоб она тебе урода родила? Чего молчишь-то?

Мать выжала марлю, бросила на шесток. Обвязала чистой тряпкой крынку.

— Я вон первый раз тяжела была, так выходила на крылечко посидеть. Ночью душно, а под сердцем так и схватывает. Отец беспокоился, все боялся, что простужусь. Спохватится меня, выбежит да в охапку сграбастает… Никак не разрешал на холодных досках сидеть.

Мать поставила на окошко крынку и две литровые банки, закрыла их капроновыми крышками. Отвернулась к окну.

Женька засопел.

— Счастье свое не бережешь. Ничегошеньки не понимаешь. Себя и любишь только. Ой, бестолковый… И за что она тебя так любит?

Брат ничего не ответил. Встал из-за стола. Долго обувался на пороге.

Мы молча шли по пыльной дороге на работу, молча разошлись по сторонам. Я к ремонтным мастерским, он — к конторе.

Через месяц колхозники начали косить. Мы возвращались домой усталые, ужинали и сразу заваливались спать. Косили ближние покосы и ночевать возвращались домой, приезжали на лошадях, запряженных в телеги, или приходили пешком. Лето удалось жаркое и травянистое. Работа захватывала меня полностью. Я блаженствовал, чувствуя тяжкую усталость на плечах. Мне было хорошо и весело среди родных и знакомых людей. Хорошо метать стога, когда рядом чьи-то сильные руки подхватывают валящийся пласт сена, когда к тебе сразу же спешат на помощь соседские вилы и тяжелеющая лепеха сена легко летит вверх, пуша по ветру тонкими сединками. Я любил свою бригаду, жил ею и не желал ничего лучшего.

Даже дома дела вроде наладились. Женька повеселел и подобрел, а о Клавке и говорить нечего. Все старались незаметно загладить черные дни, которые так недавно отшумели над нашей избой. Особенно внимательны были к Клавке, ее открытая душа по-детски радовалась нашему доверию. Она совсем не помнила зла, ласкалась и льнула к Женьке с прежней радостью и любовью. Правда, проскальзывала в ее улыбке грустиночка, но это ничего, мало ли что в семье случается. Жизнь прожить — не поле перейти. У меня злость на брата тоже откатилась от сердца, и стало спокойнее. Я даже начал подумывать, не жениться ли мне? На Райке, например. Засыпая на сеновале, я смутно представлял, как станут играть мою свадьбу, как начнут нас поздравлять и Клавка мне счастливо улыбнется, как когда-то в библиотеке в далекие и мучительные дни, улыбнется и пожелает мне счастья… Теплая летняя ночь густела над сараем и плакала звездами на замшелую крышу. Где-то за усадьбой в кустах протяжно скрипел козодой и невыносимо стрекотали кузнечики. Сухой запах травы ласкался и щекотал, шуршал в пересохших стеблях и тихим шелестом манил в беспробудный мятный сон. Я не помню, долго ли спал, может, час или два. Не знаю. Пронзительный крик внезапно и резко полоснул тишину. Я быстро вскочил и, не понимая, что происходит, высунулся из низких дверей сеновала. То, что увидел, было так неожиданно, что я, не видя ступеней лестницы, почти спрыгнул с сеновала и даже не почувствовал боли в ногах.

Кричала Клавка. В белой рубашке, с распущенной косой. Она извивалась и кричала в Женькиных руках. Тот бил наотмашь куда попало. По лицу, в грудь, в спину. Зажимал ей рот рукой и пинал в живот размашисто и беззвучно. Я ударил Женьку сзади, вцепился в его руку, но он отмахнулся от меня и вдруг, отпустив Клавку, въехал мне в лицо так, что белые круги поплыли перед глазами.

На помощь подоспел отец. Когда я очухался, Женька стоял, широко расставив ноги, и что-то мычал. Клавка лежала на земле и вздрагивала всем телом. Ее лицо было в крови, волосы растеклись по земле, и в прядях торчали запутавшиеся сенинки. Возле нее суетилась, плача, мать и причитала:

— Горе-то какое! Да за что же напасть эдакая?

Женька повел головой.

— С сеновала ее приволок! Ишь, вывалялась, потаскуха.

Отец угрюмо смотрел на брата.

— С какого сеновала?

— Мало ли с какого… Небось на пустой не лазила. Я знаю, кто там спит! Ведьма! Не ожидала, что застану. Всех обворожила! Родному сыну не верят, а ей верят. Покрутила хвостом, хватит. Ишь, глазищи непорочные… тьфу!

Женька повернулся и пошел со двора, вышел на середину дороги и почти побежал к лесу.

Отец нахмурился, склонился над Клавкой, его жилистые руки вздрагивали, хотели дотронуться до нее и беспомощно суетились по воздуху желтыми от махорки пальцами.

Мать оглянулась на удаляющуюся фигуру брата.

— Куда же он? Как бы не наделал чего? — опустила руки на передник, вытерла кончиком платка слезящиеся глаза.

— Ничего с ним не случится, а вот Клавку надо в больницу, как можно быстрее, — забеспокоился отец, стал осторожно поднимать ее, мать бросилась помогать. Я побежал в медпункт. Накрапывал мелкий дождь, над селом висело раннее серое утро. В домах еще спали.

В этот же день к обеду Клавку отвезли в районную больницу за шесть километров от нашего села.

Лил теплый летний дождь. Заладил с утра. Покосные из-за ливня прекратили, и мы сидели дома. В избе висело напряженное молчание, оно, как молот о наковальню, стукало по вискам тиканьем старых стенных часов. Молчал и курил на полатях отец. Молчала мать, стряпая что-то на кухне, ходила взад-вперед, иногда скрипела под ногами шаткая половица. Женька сидел на подоконнике у раскрытого окна и смотрел на дождь. С улицы тянуло свежестью и запахом ромашки. Я, уставясь в книгу, тоже думал о Клавке. Я бы ей все простил. Как-то теперь сложится в семье? К кому Клавка лазила на сеновал, неизвестно… Эх, Клавка, Клавка неразумная! Женька повернул голову в сторону кухни, посмотрел на мать и кивнул на улицу.

— Вон дед Арсентий бежит. Должно быть, к нам.

Мать подошла к окну, завязала потуже платок под подбородком.

— Кажись, к нам… Ишь, сюда заворачивает.

Через минуту в дверь постучали. Ввалился мокрый Арсентий. Провел ладонью по лицу, как бы стирая капли дождя и что-то еще, невидимое никому.

— Здрасте.

— Здравствуй, здравствуй. Проходи, Арсеня, — мать выдвинула табуретку из-под стола.

Арсентий запереступал грязными сапожищами, медленно прошел, сел. Редкие волосы липли к морщинистому лбу, истекали дождинками. Исподлобья посмотрел на брата.

— Где внучка?

— В больнице.

— Что сделалось?

— Ничего, — Женька нервно закачал ногой.

— Знамо ничего. Избил. Марёша сказывала…

Отец крякнул, сполз с полатей, кивнул Арсентию и стал шарить по карманам, ища курево. Арсентий снова провел ладонью по лицу и вдруг облокотился на колени, низко опустил голову. Мать подошла к нему, хотела что-то сказать, но дед опередил.

— Молчи, молчи, сватья! — снова взглянул на Женьку, вздохнул.

— Зря побил Клавку, болесть в ней… Она сама-то не знает, а я знаю. В детстве не сказывал, боялся напугать, а побольше выросла — жалел, да и вроде прошло. Уж года четыре не было…

Женька неуверенно сполз с подоконника.

— Что за болезнь?

— А лептой знает… лунная какая-то. Да врачи знают в районной-то больнице, я там сказывал о Клавушке, еще маленькую водил. Там написано у них…

Женька тихо засмеялся. Отец дико глянул на брата, швырнул окурок под лавку и крупными шагами вышел в сени. Перекрестилась испуганно мать. А Женька схватил Арсентия за плечи:

— Правда? Правда?

Арсентий вырвался и сплюнул на пол. Но Женька ничего не замечал. С какой-то нехорошей радостью он забегал по комнате, сдернул пиджак с вешалки и выбежал на улицу, даже не закрыв за собой дверь. Было слышно, как заругался вослед отец.

Арсентий беспомощно моргал голубыми глазами. Мать толкнула меня в спину.

— Поди, поди с ним. Он в больницу, наверно. Да плащ возьми. В сенях…

Но я уже не слышал, не до плаща. Бежал за Женькой по мокрой дороге. На душе было легко, словно камень сняли с шеи. А дождь лил и лил. Качались на обочине колокольчики, гнулась отяжелевшая трава. Мои сапоги хлюпали по разъезжавшейся земле, издавая глухие разнообразные звуки. За селом начиналось ржаное поле. Женька свернул с дороги на тропку, и мои сапоги скользнули по черноземной каше, стали вязнуть. Бежать становилось тяжело. Только в конце поля я сумел нагнать Женьку. Мы пошли быстрым шагом. Молча перешли речку, молча пересекли сырое клеверище. Налипшая грязь стаскивала сапоги, а дождь не переставал. Я искоса поглядывал на брата. Он хмурился от дождя и отворачивался, смотрел туда, где уже начали маячить далекие дома. Вдруг глубоко и прерывисто вздохнул, что-то хотел сказать и, махнув рукой, заторопился еще быстрее.

В больницу я не пошел, а решил подождать во дворике под большим деревянным грибом. Женька кивнул мне. Лицо его было светло и тревожно. Я сделал вид, что ничего не заметил и даже улыбнулся одобряюще. Он вытер ноги о зубчатую решеточку и скрылся за дверью.

Стихал дождь. С гриба длинно капали капли и исчезали в земле. Клумбы пушились цветами. От больницы тянуло резедой и лекарствами. Я смотрел на окна с белыми занавесками. Наверно, за ними чисто и скучно. По мытым стеклам весело блеснуло солнце. Я вышел из-под гриба, задрал голову — будет ли еще дождь, и увидел цветную радугу. Она раскинулась вполнеба и отражалась в мокрых клумбах. Среди густых дубов небольшого двора воздух туманился свежестью. На крыльцо выбежал Женька и тоже задрал голову к небу. Потом опустился на грязные ступени. Что-то чвиркнула птица: «увы-ила!» Я подошел к брату, хотел спросить о Клаве, но из двери выглянула девушка в белом халатике и приложила палец к губам. Что? Птица чвиркнула тонко и смешно: «увы-ила!» Девушка поправила накрахмаленную косыночку и спустилась по ступеням. Прошла мимо меня. Я дернулся за ней. Ступая тихонько в тапочках по мокрой земле, сказала:

— Сегодня вечером ее увезете.

— Куда?

Она грустно посмотрела на меня.

— Очень уж красивая… Жаль… А ведь молодая… была!..

И птица весело зачвиркала: «увы-ила!» Сквозь дубовую крону брызгало солнце. Зачем-то в мокрой траве отражалась радуга…

ЛОШАДИ ЕФИМА

Заря малиново плескалась в небе. Заря таяла и исчезала. Заря струилась в траву холодно и росно! И млела где-то за лесом. И ласкала мохнатые ели. И светилась долго-долго протяжным багряным светом. И наступала черно-синяя ночь. Мрак. И звёзды.

Ефим закашлялся. Черт-те что! Экая ночь. Ишь, Гришка, наловчился болтать языком. Ефим сощурил усталые глаза. Ярко полыхал костёр. Шелестели и рассыпались угли.

— А потом он сам себе говорит: «Гы-гы-гы! Блажь все это!», открыл двери в сени, слушает. А по лестнице кто-то поднимается. Шаги тяжелые. А ветер под воротами: «И-и-ах!» Он как закричит: «Кто там? Кто-о ходит?» А половица скрип-скрип, и тишина-а! Ух, какая тишина! Жуть! И Василич со страху да обратно, в избу, да на полати. И дверь забыл затворить. А ветер: «И-и-ах!», лампа замигала, замигала и потухла. Темно. Тихо. И слышит Василич, дверь: «И-и-к!», растворилась. Ветер, что ли? Слушает. Тихо все. И тут опять эти шаги. По избе. Тяжелые, медленные. Половица гнилая заскрипела. И пошел по избе ветер гулять.

Гришка широко распахнутыми глазами уставился на горячие уголья, замолчал. Молчали и Колька с Митькой. Молчал и Ефим. Голубели звезды на далеком небе. Тянуло сыростью. Митька тихонько покосился на черные кусты и нетерпеливо спросил:

— И кто это был?

Гришка сузил ресницы, нахмурил брови:

— Кто? Это что! А дальше-то что было… Ух!

— Что было? — Маленький Колька поближе придвинулся к Ефиму.

Заржали лошади. Близко-близко запереступали копыта. Ночь дохнула холодом. Гришка повел чернеющими глазами на пасущихся коней:

— Сидит Василич в темноте ни жив ни мертв. Ничегошеньки не видать. А шаги по избе скрип-скрип и прямо к полатям. Завозился кто-то и лезет. На одну ступеньку ступил, на вторую, на третью… Растопырил Василич глаза, силится рассмотреть… Вроде человек, а вроде никого нет. Но чует Василич, что ползет кто-то тихо и настырно. Что делать? На печи жара, а его в озноб бросило, как в воду холодную. А у стены, на полатях, ребятишки спят, мальчонка да девочка, мирно так посапывают. И видит он руку, кто-то тянется к нему. Рука здоровая да белая, вроде бы как в шинели, даже часы на ней, а медленно так двигается ближе, ближе… Василич к ребятишкам-то прижался, еле дышит. А те спят, не просыпаются, хоть бы что им. А рука-то прямо к лицу тянется. Затрясся Василич, взял мальчонку спящего да перед себя и положил. А рука-то так и раскорячилась, изогнулась да и опять лезет через мальчонку прямо в рожу Василичу. Совсем жутко стало. Взял он девочку на руки, прижал к себе и ждет, что будет. Лицо свое в волосья ей прячет. А что волосья! Тонкие да мягкие, девчушке пятый годик. А сам глаз с руки не спускает. И ногти на ней рассмотрел, плоские, синеватые. И что бы дальше было — неизвестно, только сунул он девчонку под эту руку. Задрожала рука, сжала пальцы, словно воздух глотнула задыхающимся ртом, и опустилась. А девчонка и не проснулась даже. Затихло все. Прошлись шаги по избе, скрипнула дверь. И больше ничего. А утром жена Василича с фермы пришла. Отругала мужа, что, дескать, избу выстудил и двери нараспашку. А он так и сяк, мол, приходил кто-то. А она ему: «Леший ты, дурак старый, налопался, поди, вот и мерещится нечисть всякая, ишь глаза-то запухли, пьяница подколодный, чтоб тебе самому околеть, ребятенков чуть не заморозил!» Рассказывал Василич соседям: мол, вот какое дело с ним приключилось. Да где там! Никто не верит! Все бы так и забылось, да девочка-то через неделю и умерла…

Маленький Колька округлил голубенькие глаза, уставился в ужасе на Гришку, на его смоляные кудри. Митька наморщил веснушчатый нос, подтянул босые, ноги.

— Гриш, а почему этот… девчонки-то испугался?

— Маленькая она, совесть у нее чистая, а темнота света белого боится.

— А пошто тогда померла?

— А Василич погубил ее.

— Как погубил?

— Убил ее, чтобы самому жить.

Митька удивился.

— Так ведь не убивал же!

— Хуже, чем убивал…

— Ничего не понятно, но зато страшно. Гриш, а все-таки почему она умерла?

— Говорят тебе, убили ее!

Колька надул свои девчоночьи губы и тоже спросил:

— А кто на полати лез?

— Дьявол.

— Какой дьявол? Сказка, что ли? Наврал, поди.

— Да нет же! Сущая правда. Ты что, Василича не знаешь?

— Знаю. Так он же старик. И жены у него нет.

— Нет, значит, померла тоже. А то откуда у него сын? В армии прапорщиком служит.

— Так кто на полати мог лезти? — не унимался Колька.

— Коль, дьявол! Сказано тебе… Без копыт и рогов, а все-таки дьявол.

Мальчишки притихли. Ухмылялся Ефим. Митька спросил:

— А что, Ефим, есть дьявол?

— Какой к лешим дьявол! Пьяный был Василич. С войны дезертировал, вот и мерещилось ему всякое, боялся все чего-то и теперь боится.

Митька внимательно посмотрел на старика.

— А что, и девчонки у него не было?

— Была. Застудил избу-то, оттого и умерла, воспаление легких.

— И жена была?

— Была и жена.

— А она куда делась? — спросил Колька.

Ефим подкинул хвороста в костер, постелил фуфайку и улегся.

— Ефим, жена-то куда делась?

— Жена тоже померла. Не жалел ее Василич. Эдак баба работала, вздубастивала на всю семью. На ее месте и мужик бы загнулся, а она вон еще сколько протянула!.. Шутка ли?

Ефим зевнул и приладился спать. А Гришка качнул кудрявой головой:

— Эх, вы! А приходил к нему дьявол! Приходил! И умерла она не от воспаления легких!

— Ладно, шантрапа! Давай спать. Нечего Гришкины сказки слушать, — сонно проговорил Ефим.

Колька удобно устроился на овчине:

— Не-ет. Пусть еще расскажет. Еще что-нибудь.

— А вот Марья, ну та, которая Устиниха, так она рассказывала прошлогод, что двадцать лет назад с ней такой странный случай был, — начал таинственно Гришка. — Зима была студеная, белая. Темнело рано. Пошла Марья к одной тетке за дрожжами на самый конец деревни да и засиделась у нее. Идет обратно, темнынь, месяц еле брызжит. Слышит, за спиной снег хрустит. Кто бы это? Глянь — мужик за ней идет. Это зимой-то! Это от лесу-то! Когда там и дорогу сугробами завалило. Марья быстрее припустила — он за ней. И все на одинаковом расстоянии держится, не отстает, только снег хрустит…


…Медленно потухал костер. Светлела ночь. Ефим никак не мог уснуть. Уже давно спали под овчиной мальчишки. Улыбался во сне Гришка. Ефим задумчиво посмотрел на него. Красивый растет мальчуган, да чудаковатый больно. Заладил одно: «Дьявол да дьявол!» Какой, к черту, дьявол? Ни бога, ни дьявола на этом свете… Уж он, Ефим, и в бога никогда не верил, и в черта тоже, и вообще ни в кого. И в Алену свою не верил. Что Алена! Она баба. Баба хорошая, да не любит она Ефима. Да и любила ли? Любила ли, когда замуж шла? Любила ли, когда ласкалась да целовала? Уж позднее Ефим понял, что не любовь это была, а тоска по любви, отчаянная да безысходная. Разве под стать он ей, гибкой да могутной? И как жадно смотрела Алена на того приезжего басурмана-красавца! Сколько лет прошло с тех пор, а не верится Ефиму, что сумела себя сдержать Алена. Не верится. И вспомнил он ее ругань но малейшим пустякам, дикие глаза, которые порой сверкали ненавистью, холодили равнодушием, туманились чем-то чужим, незнакомым. А он ее ох как любил!

Ефим пошерудил палкой остывшие угли. Ишь, раз-воспоминался, старый дурак. Никогда с ним такого и не было. Это все из-за Гришкиных россказней. А лошади сегодня спокойно гуляют. Нынче табун моложавый, красивые есть жеребчики. Но больше всего Ефиму по душе старый мерин с густой гривой. Уж хорош да могуч — любо-дорого посмотреть, не то что эти прыгалки долгоногие. Кабы только его не списали на будущий год, у бригадира на это ума хватит. Еще весной говорил: «Этого Царевича пора на мясо». Ишь, на мясо! Царевича ему на мясо! Чего захотел! Пусть свою Красулю режет. А то накось — Царевича ему подавай! Ефим широко зевнул и стал натягивать фуфайку на озябшие плечи. Ефим и сам толком не понимал, почему ему этот мерин по душе. А может быть, и понял бы, если б задумался. А это он делал редко. Хотя Ефим всегда молчал и думал о чем-то, но мысли его были просты и деловиты. И где это досок взять, чтобы ограду починить? Придется с лесопилки везти. И что за ограда, чинишь, чинишь, никакого проку. А ограда у Ефима была большая да хорошая. И протекала она всего в одном месте. И то чуть-чуть. И чинил он ее в последний раз лет пять назад. И был Ефим мужик деловитый да покладистый. В избе да возле дома у него всегда порядочек, и дрова в поленницах сложены всегда аккуратно, полешко к полешку. И все-то Ефим-то знал. Где какие грибы растут, где какой лес оврагом да речкой пересечен, и где какая тропиночка в лесу, и когда хлеб хороший родится, и будут ли в этом году ягоды, и в каком месте рысь живет, и много-много всяких разностей знал Ефим доподлинно и точно, как никто другой в деревне. И никогда Ефим ничего не боялся, и все-то он мог объяснить. И какая птица кричит, и почему кричит, и отчего гнилушки светятся, и кто траву на лугу помял. И никогда Ефим ничему не удивлялся. Ну сова мертвая под окном. Полетела вечером на свет, стукнулась о наличники, билась, билась, холодно ей стало, ночью морозило под сорок, вот и конец ей. Чему удивляться — всем будет конец. Только одному так, а другому этак, только одному сегодня, а другому завтра. И с ним соглашались.

Ефим прикрыл овчиной разметавшиеся Колькины ноги. Спит пацан, а дела нет, что комары ноги кусают. Веснушек-то на носу столько, как у матери. Надо бы еще хворосту насобирать. Ефим встал и оглянулся.

Луга заволокло густым туманом. Еще не рассеялся ночной мрак, а только светлел и сквозился тонко и прозрачно. На отаве седела роса. Тонко и призывно заржала кобыла. Чего это она так? Неужели волка чует? Пойти выгнать, что ли, из ивняка? Ишь, заржали окаянные. Ефим поднял длинную вичу, ободранную и гладкую, с листочками на самом конце; сбивая сапогами росу, пошел по белому туману туда, где должен быть ивняк. Обогнул низинку, приблизился к темным кустам. Лошади заржали и кинулись в сторону, хрупая копытами. Ефим видел, как проплыли в густом тумане их гибкие спины и исчезли. Ишь, так и лезут в лес! Надо будет обежать их и шугануть на середку луга. Бестолошные эдакие! Ефим торопливо побежал, спотыкаясь о кочки. Ну и туман, хоть ладонями черпай! Побегаешь тут, ноги-то не лошажьи. Царевич возле костра пасется, а эти бегают, анафемы. Ефим остановился. Где хоть они? В тишине ночи тонко посвистывала птица. Должно быть, лес рядом. Неужто так быстро до лесу добежал? В тумане близко заржало, запереступало. Ефим зычно крикнул и хлестнул вичей. Процокали копыта, лошади, видно, сгрудились, а потом метнулись в сторону. Опять не туда! Ефим заторопился и побежал за ними, ругаясь. На этот раз бежать пришлось долго. Испугались окаянные. А туман какой беспросветный да вязкий, как трава под ногами путается. И не видел вроде такого ни разу! Надо же! За спиной послышалось ржание. «Это как они за спиной очутились? Я сейчас их!» — Ефим двинулся навстречу. Из тумана выплыли несколько лошадей. Он смутно угадывал их трепещущие прядистые гривы.

— По-ошли-и! Н-но-о! — и размашисто хлестнул по туману.

Тонконогий жеребеночек рванулся прямиком на Ефима, чуть не задел мордой о его плечо. Мелькнул черный горячий глаз, в лицо пахнуло чем-то жарким, лошадиным. Но тут же рыжий растаял в тумане, и весь табун с топотом ринулся назад.

Как их носит! И он двинулся следом за ними. Туман становился тяжелым, сырела и крупнела роса. Зябли ноги. Ефим почувствовал усталость. Он прошел еще немного и остановился. Перед ним в зыбком белом мареве стояли кучей лошади и переступали копытами. Смотри-ка, дожидаются!

— А ну пошли! Н-но-о!

Но табуну как будто совсем не хотелось идти вперед, и лошади рванулись назад.

— Вы что, из ума выжили? А?! — горячился Ефим. — Я вам покажу кузькину мать! А ну пошли-и! Живо!

Он гнал и хлестал исчезающие в тумане спины. Натыкался на их трепещущие жаром морды, стегал их по гривам, ругался, кричал. А лошади не хотели бежать, мотали мордами, даже вставали на дыбы, ржали и кидались в туман, как в воду, чтобы вынырнуть с другой стороны.

Ефим совсем умаялся. Чертово отродье! И чего с ними делается? Что им надо? Ефим расстегнул фуфайку. Спина вспотела и была горячей. Волосы под фуражкой были сырые. Ефим длинно выругался и сплюнул. Достал папиросы, закурил. Лошадей было не видно, но они топтались где-то рядом. Лучше подождать немного, когда совсем рассветет да порассеется. Все луга, наверно, избегали. Что это хоть за кусты? Вереск, что ли? Если вереск, то лес близко, а может, и луга это.

— А ну пошла отсюда! Н-но-о!

Как заржала! Словно душу ее кровно обидели! И чего ей не понравилось? Ну ладно, пускай здесь поедят, трава вроде ничего. Ефим сбил сапогом росу с травы. А пока самому и отдохнуть чуток можно, уж только сыро очень. Хорошо, что хоть фуфайка есть. Ефим прилег. Потихоньку бессонная ночь и беготня по сырому лугу сморили его, и он задремал.


Очнулся Ефим от холода. Одежда и фуфайка были сыры. Так и простыть можно. Встал, огляделся. Место было незнакомое.

— Ни черта себе! — Ефим присвистнул. — Это как меня сюда занесло? — И тут он искренне удивился, как в детстве, когда первый раз увидел фокус с гривенником.

Было светло. Ранние лучи солнца играли росой. Тумана словно и не было. Лошадей тоже. Даже следов не видать.

— Все исчезло, — сказал Ефим вслух и снова удивился.

Нежно и тягуче пела птица. И радость плыла по лесу молодая и зеленая. Захотелось расправить плечи, вздохнуть всей грудью без забот. Ефим тихо зажмурил глаза. Это что такое? Это что? И вдруг он испугался. «Может, это перед смертью так? Может, умру я скоро?» Взглянул на свои старые руки, пальцы дрожали. Совсем старик. И стало Ефиму страшно, как давно-давно не было, словно он маленький и в первый раз заблудился ночью в лесу. Что это? Наверно, неспроста, никогда он не блудился. И лес весь знает, и дороги все знает, и, как шел, помнит. А в какую сторону сейчас идти? В какую сторону? Понятия не имеет. Экая жизнь! И странно и грустно, но страшно почему? А солнце яркое, золотое, трава свежая…

Ефим заторопился. Уйти, быстрее отсюда уйти! И он двинулся наугад. Нехорошие мысли лезли в голову, жуткие чувства заползли в грудь и ныли и терзали все его нутро. Что за дьявольщина? Дьявол?

— Какой к лешим дьявол! Стар умом стал.

Ефим прошел вересняк, большую поляну с измятой травой, вышел на небольшую дорожку, справа тянулись сосенки. Пройдя немного, остановился. Он узнал эту дорожку и мелкие сосенки. Но не обрадовался, а еще больше испугался. Отсюда сорок километров до стойбища, до костра. На лбу выступила испарина, задрожали колени, и Ефим присел на обочину.

— Но может быть!

Надо идти через глухой лес, а он не помнит, чтобы бежал по лесу, да и не мог он столько километров отмахать.

— Не мог!

Значит, это что? С ума сходит? Может, и лошадей не было, а только показалось? Может, и тумана не было?

С полчаса сидел Ефим в оцепенении. Потом встал и медленно побрел. Лицо его осунулось и постарело. Смутные мысли бродили на морщинистом челе. И вся его фигура, чуткие изгибы усталых плеч, седая голова и забытные глаза были жалостны и покорны.

Домой Ефим пришел только к вечеру. Идя по деревне, остановился у сельсовета. На ступеньках сидел сосед.

— Здорово, Ефим. Ты откель?

— Здорово, — буркнул Ефим и хотел пройти мимо, но сосед продолжал:

— А болтали, что ты исчез. Гришка рассказывал. Дескать, засыпали — был Ефим, а проснулись — лошади на месте, все на месте, а тя нет. А? Наврал Гришка?

Ефим засопел. Сейчас вся деревня болтать начнет. Смеяться будут. А ежели узнают, что за сорок километров бегал, так и вовсе ненормальным сочтут.

— Так что? Правда или нет? — заглянул в лицо мужик и вдруг отшатнулся под тяжелым взглядом Ефима. — Ты что, пьяный? Ты что? Да что так смотришь-то? Что я тебе сделал?

Ефим молча отвернулся и зашагал к своей избе. Открыл палисадничек, зашел, снова запер его на вертушку. Возле дверей разулся, стряхнул портянки и, вместо того, чтобы, как обычно, повесить их на перила, скомкал, бросил и торопливо кинулся в избу. Алена испуганно встала из-за стола, дрогнула всеми морщинками своего лица. Ефим неожиданно подскочил к ней, схватил за худенькие, плечи и сильно тряхнул старую женщину:

— Говори! Целовалась с тем басурманом? А? Говори! Ходила с ним в поле? Ходила?

— Ефимушка…

Ефим в первый раз тяжело замахнулся и вдруг… устало опустил руку, так и не ударив. Пустые глаза Алены ничего не выражали, только испуг и удивление.

— А жизнь прошла. — Ефим устало опустился на лавку.

Бездетная их изба была мрачна. А заря малиново плескалась в небе. А заря таяла и исчезала холодно и росно! И млела где-то за лесом. И ласкала мохнатые ели. А потом светилась долго-долго протяжным багряным светом…

ГОРЬКИЙ ДЫМ ОСЕНИ

За дощатым забором в тиши вечерней улицы — незнакомый смех. Я постучался, толкнул скрипучую дверь и увидел на верхней ступеньке крыльца прекрасную Шоколадницу. Смеялась она, а Мишка сидел на теннисном столе, стоявшем посредине небольшого двора, беспечно болтал ногами и рассказывал о наших летних приключениях.

Все сентябрьские теплые дни, как начались занятия в школе, ждал я терпеливо чего-то неожиданного и необычного и тут как-то сразу понял, что я предчувствовал именно эту встречу.

— А вот и он, — протянул Мишка почему-то недовольно. (Не вовремя я возник? Но сам же просил прийти…) — Знакомьтесь.

— Лида. — Девушка вскинула шелковые ресницы. Удивленно?

— Между прочим, у моей кузины завтра, третьего октября, день рождения! Шестнадцать лет исполняется! — сказал Мишка, с ухмылкой поглядывая на мое, видимо, растерянное лицо. — Подарки принимаем с раннего утра и до сумерек.

Едва я дотронулся до нежнейших розовых пальчиков, как из глубины дома появились две женщины. Одна — тетя Нина, мать Миши. Другая, как я понял по оценивающему взгляду, который она мгновенно бросила на меня, когда я пожимал мягкую руку, — мать Лиды.

— Этот мальчик (это я мальчик) учится вместе с Мишей в десятом классе, — говорила тетя Нина, когда они вдвоем осторожно сопровождали девушку по ступенькам на землю. — Он решил, что поедет в радиотехнический. Хороший мальчик. (Сколько можно повторять, что я мальчик?) А наш парень никак не соглашается дальше учиться. Твердит, что хорошо зарабатывать можно и без институтов. А ведь медицина — благороднейшая из профессий.

Наступает в жизни родителей и такое время, когда они, не признаваясь самим себе, начинают говорить о несбывшихся мечтах.

Прошло лишь несколько коротких минут, как я увидел Шоколадницу-Лиду, а уже на асфальте тротуара, на улице, стихли ее почти бесшумные шаги и не отстававшие от них глухие, шаркающие звуки.

— Что скажешь?

— Красивая.

— Вижу, что обалдел. Моя четырехюродная сестра. Или четвероюродная? Как правильно сказать? Что молчишь? — Мишка спрыгнул со стола, взял протянутую тетрадку по химии. — Но не о ней речь. Забыл уговор на сегодня?

— Не забыл. Но только в чужие окна заглядывать как-то неудобно…

— Трусишь?

— Ага.

— Да ты не хочешь просто, а говоришь, что боишься.

— А зачем тогда спрашиваешь?

— Думаешь, пацанва зря болтает?

— Может, и зря.

— Но все же надо проверить, — Мишка сморщил лоб, задумался. — Надо проверить… Слишком много странностей в этом мире.

Я пожал плечами и посмотрел на дверь, за которой исчезла девушка.

— Заниматься будем?.. — Мишка полистал тетрадку. — Не хочешь? Я тоже. Но по алгебре уже сделал. Возьмешь и дома спишешь.

Он исчез в доме, а я вышел на улицу. Она была пустынна. Лампочки на столбах уже зажглись, но небо между домами в конце улицы было еще светлым. Солнце не успело полностью потухнуть, и двойные тени от деревьев лежали на асфальте.

Много странностей в мире — это точно. Медленные длинные дни текут быстро, мелькают, забываются. С первых классов в школе, с первых дней каждого учебного года хотелось как-нибудь проснуться, завести по всем предметам чистые тетради, готовить задания к каждому уроку. Дни шли, шелестели, упорное желание быть сознательным не проходило… И вдруг оказалось, что ты уже кончаешь десятилетку, а за учебники по-настоящему еще до сих пор и не брался…

Через мощенную булыжником улицу угловой дом. Одноэтажный. Как иные вдоль улицы, как и мой, что в квартале отсюда, как и этот, Мишкин, дом. Точиев, старик с густыми бровями, видимо, предчувствуя близкий конец, продал бо́льшую половину, оставив себе лишь крайнюю комнату с отдельным входом. Умер он тихо, что никто и не заметил. Потом рассказывали, что приезжал сын Точиева, который продал и эту комнату неизвестной старушке. Откуда она приехала и когда поселилась, опять никто не заметил. Да и никого это не интересовало. У людей своих забот хватает… Новая хозяйка была слишком одинока: к ней никто и никогда не приходил. Вот единственное, что вначале казалось немного странным. Но и к этому со временем привыкли.

Подошел Мишка:

— Она пришла?

— Видимо, — ответил я, — но еще светло.

— Нас сегодня опередили… Мы не первые, — сказал Мишка, протягивая старый веник.

На улице стоял горький дым осени.

Мы молча начали шаркать вдоль забора вениками, сметая желтые листья с тротуара, опавшие за последние дни. Затем граблями под деревьями сгребали их в кучки и молча снашивали это красно-золотое богатство в кювет, в большую кучу. Подожгли сухие листочки. Они легко вспыхнули молодым пламенем. Засыпали огонь другими листьями. Костер начал тлеть, густо задымил. Дым низко стелился над улицей, катился сизыми клубами, расползался лениво между деревьями и медленно поднимался кверху.

— Пора? — нетерпеливо спросил Мишка.

— Пусть еще стемнеет.

— Да уж совсем ночь. Ну?

Я поднялся с земли.

— Ну ладно, может, еще посидим? — вдруг спросил Мишка.

Я ничего не ответил. Говорить не хотелось. Мы перепрыгнули через кювет, перебежали через мостовую, еще прыжок через кювет — и мы на углу квартала. Затем, убедившись, что поблизости никого нет, медленно-медленно прошли мимо дома. Ставни последнего окна закрыты. Редкий штакетник отделял нас от небольшого огорода. Два окна, выходящие во двор, тоже закрыты. (Значит, дома?) Не сговариваясь, перелезли через забор. Мягкая земля веяла холодом и сыростью. Тихо. По стволам сгорбленных вишен вилась виноградная лоза. С веток свисали кисти винограда. Я сорвал гроздь. Пряный, приятный вкус. «Изабелла». Прислушались и, пригнувшись, прошли в глубь огорода, в тень сарая. Мишка взволновался:

— Слышишь?

— Что? — не понял я.

— Да слушай же!..

Мимо, за штакетником, промелькнул велосипедист. Свет от уличных столбов слабо проникал в огород сквозь густые ветки вишен и слив.

— Разговаривают… Мужской голос…

Я по-прежнему ничего не слышал.

Мы вышли из тени сарая, приникли к окну. Я приставил ухо к холодному дереву ставни.

— Радио, — догадался Мишка.

Он подкатил от поленницы тяжелый чурбан, и мы вдвоем встали на него. Но в темной кухне ничего не было видно. Перетащили чурбан ко второму окну, из щели ставен которого пробивались узкие полосы света.

В комнате, кроме верхнего света, горела настольная лампа. Рядом на тумбочке — бархатный альбом для фотографий. Неожиданно из темноты кухни с чайником выплыла старушка. Обыкновенная. И вся седая. Сухонькая, аккуратная… Она улыбнулась нам и что-то сказала. Мы мигом присели. Мишка моментально оттащил чурбан к поленнице, и мы притаились в спасительной тени, готовые в одну секунду перемахнуть в соседний огород.

— Она увидела нас?

— Но как? Не может быть…

— Лишь бы не узнала, как потом докажешь, для чего мы здесь.

Постояли, прислушиваясь к вечерним звукам. И напряженно ждали, что сейчас выйдет она. Но в огороде было очень тихо. С улицы тянуло горьким дымом. Водяная луна вот-вот должна лопнуть от тяжести и разлить лунный свет по низкому небу.

— Да не может быть, чтобы она нас усекла, — уверенно сказал Мишка. — Но почему улыбалась? И что-то сказала, а в комнате никого нет… Вот видишь, а ты говорил, что не надо. Тут что-то не то…

— Полезли назад…

Но меня уже самого тянуло к окну. Глаза привыкли к темноте, мы быстренько принесли чурбан, установили на прежнее место.

Старушка сидела, подперев рукою щеку, губы ее… шевелились. Она, бесспорно, произносила какие-то слова. Мы напрягли слух, но говорила она негромко, и до нас долетали лишь отдельные звуки, которые еще сильнее будили любопытство. Мы переглянулись. Мишка прошептал:

— Я тоже иногда сам с собой разговариваю.

— А почему она в одно место смотрит? По-моему, на стену.

— Точно… Она со стеной разговаривает. Не видно, что там?

— Икона? В бога верит?

— Чепуха… А ты… крещеный?

— Да.

— А я нет. А почему крещеный?

— На всякий случай. Да тише ты!

И вдруг мы явственно услышали: «Чай будем пить…» Она достала розовые чашки. Две. Поставила на стол.

— Смотри, смотри, — горячо зашептал Мишка в самое ухо. — И у нас такие куплены. Ленинградского фарфорового завода… Для подарка Лидке.

Старушка налила чай. Не спеша начала пить вприкуску с сахаром. Я, пожалуй, не удивился бы, если бы и вторая чашка поднялась в воздух. Мы с Мишкой уставились почему-то именно на эту чашку. Но она стояла на блюдечке, не шелохнувшись. Медленно выпив чай, старушка подошла к окну. Улыбнулась, почти глядя на нас, и что-то вновь сказала. Я понял, что мы зря испугались в первый раз, смотрела она не на нас, а на стену. Глаза ее были очень добрые. Они плакали без слез. Больше я ни у кого никогда не видел таких глаз…


Самолет неподвижно висел в светло-голубом небе, и лишь облака под нами свидетельствовали, что я лечу домой, в небольшой городок на юге Кубани. Моя соседка смотрела в круглое, с лицо, окошко и непрерывно болтала:

— Пропасть какая воздуха! Я так боюсь воздушных ям, словно сердце ледяной рукой вынимает.

Из-под короткой юбки вызывающе видны колени. Я подумал, что кожа у нее, должно быть, гладкая и прохладная, и покосился на девушку:

— В гости летите или домой?

— К бабушке. Вернее, к младшей сестре моей бабушки. Это которой я внучатая племянница и, главное, единственная наследница. Так что я и ее родной бабушкой считаю. Я ж не бывала у нее никогда, хотя давненько обещала. Это, должно быть, любопытное местечко с мягким и теплым климатом, бабушка писала, — и девушка почему-то радостно глянула на меня золотистыми глазами.

«Хорошенькая», — лениво подумал я, рассматривая чистый лоб и вьющиеся русые пряди. Спросил:

— Кто она? Где живет? Может, я знаю ее случайно. В нашем городке многие знают друг друга.

— О! Это очень хороший человек. Она блокаду в Ленинграде пережила с нашей семьей вместе. Ее муж в первые же дни ушел на фронт и погиб, но ждет она его до сих пор. Любит сильно. Мама рассказывала, как они жили. Голодно, холодно. Карточки. Хоронили даже во дворе. А один раз, когда окопы копали, мужчину замерзшего нашли с хлебом в руках. Обрадовались, хлеб в кипятке сварили, а труп уж потом закопали… В общем, много чего рассказывала мама! А бабушка всю жизнь мужа ждала и сейчас ждет. Мать наказывала, чтобы я с ней об этом не говорила. Моя мама, тоже чудная, она верит, что бабушка дождется. И все про настоящую любовь говорит. Про любовь, у которой нет конца. Чудная моя мама! У самой-то муженек к другой сбежал. Мой драгоценнейший папаня. Пару раз заявлялся посмотреть на меня — на свое чадо. Модный чувак, — девушка вздохнула и виновато улыбнулась, положила на колени тонкую руку.

Она болтала что-то еще об институте, о Ленинграде, хорошо знакомом и мне, о недавней поездке в Чехословакию, в свою очередь, выведав у меня, что я работаю начальником радиостанции, а сейчас лечу домой. На некоторое время я даже забыл все мои неприятности и рассказал несколько любопытных случаев, происшедших за время последней экспедиции. Да и сам я вспомнил о любимой работе, о предстоящей очередной разлуке с Большой землей на пять месяцев. Затем, расхваставшись, раскрыл «дипломат» и вытащил солидную пачку наших и иностранных дипломов за любительские радиосвязи на коротковолновых диапазонах.

— А это кто? — Она выудила из пачки цветную иллюстрацию из старого журнала.

— «Шоколадница». Храню, как талисман. Сколько помню себя, у нас дома, на кухне, вечно над умывальником висела.

— Ишь, как откормлена! Шея-то толста…

— Ничего подобного, — мне стало почему-то грустно, и я, забрав листок, сунул вместе с дипломами обратно в кейс.

— Ну, ну… — она смотрела на меня так искренне, что легкая обида быстро улетучилась.

«Глупенькая», — подумал я и снова впал в то чувство, которое бывает только в дороге, когда ты вырван на короткое время из нормальной жизни и можешь разговаривать с кем хочешь, о чем хочешь и даже сочинять и говорить о своей жизни так, как хотелось бы жить, а не как живешь на самом деле. И тем более, когда рядом человек незнакомый, и поэтому таинственный своей новизной, и если этот человек еще и девушка, к которой подсознательно чувствуешь симпатию, то время летит незаметно и легко. А она часто смеялась, поглядывая золотистыми глазами.

Самолет чуть покачнулся, над дверью салона зажглось: «Не курить. Пристегнуть ремни». Девушка взглянула на часики, прильнула к окну:

— Ну слава богу, кажется, все обошлось. Чего вы улыбаетесь?

— Не надеялись, что долетим?

Она тихо засмеялась:

— Страшновато все-таки на самолете… Простите, я хотела спросить, вам с аэропорта далеко добираться?

— Да как сказать… Километра три-четыре, может, пять. Минут пятнадцать-двадцать на автобусе. А что?

Она вновь вскинула голубые глаза:

— Не поможете мне сесть на такси? Чемодан тяжелый…

— Хорошо. О чем речь…

— А меня никто не встречает…

— Как так?

— Бабушка на работе. Она кассир, а сегодня второе октября, как раз день получки. Обязана, написала, трудящимся деньги раздать… И зачем работает? Непонятно. Ведь и пенсию сто двадцать имеет. С ее запросами еще и остается… Так нет же… Пишет: «Хочу быть среди людей». А вас встречают?

— Меня?

— Вас! С цветами?

— Меня никто не встречает…

— Никто? Никто?

Я промолчал. Самолет приземлился.

Получив багаж: кожаный чемодан и мою красную сумку с надписью: «Спорт. Спорт. Спорт», — мы вышли на овальную площадь, но на остановке такси уже вытянулась, человек двадцать, очередь. Я поставил чемодан, закурил. Девушка увидела неподалеку светлый «Москвич».

— Я сейчас, — сказала она и буквально через минуту вернулась. — Договорилась. Сразу согласился. За три рубля. Обычный шабашник. И адрес хорошо знает. Сказал: «Почти ко мне в гости».

На площади, видно, с утра прошел дождь. Слабый ветерок сбрасывал капли и листья с почерневших веток деревьев. Девушка тряхнула головой:

— Теплынь какая, у нас — в демисезонных пальто, а здесь — платья без рукавов.

Подошли к «Москвичу». Я взглянул на шофера и узнал Мишку.

— Ну что остановились? Поехали вместе, — девушка тянула меня за рукав.

— Может, подождем такси? Или на автобусе? — неуверенно начал я отступление.

— Но я уж договорилась! Да бог с ними, с деньгами… Не жалейте… Дома будете быстрее!

Шофер вышел из машины. Улыбаясь, довольный смерил нас многозначительным взглядом. Молча открыл багажник, уложил чемодан и «Спорт. Спорт. Спорт», и машина тронулась.

Девушка сидела рядом с шофером. Я смотрел на знакомый до боли затылок Мишки и вспоминал. Я вспомнил сразу все. И Мишку пять лет назад, когда он искренне пожимал мне руку после окончания института и говорил, глядя в глаза: «Еще увидимся». (Вот и увиделись!) Вспомнил свою жену Лиду, которая год назад тоже жала руку и с отчаянием и с вызовом говорила: «Не могу я так! Целые месяцы ждать и ждать, сил моих нет! А Михаил меня крепко любит! И его мать, и моя мама настаивают, чтобы я покинула тебя. Это же каторга: по полгода не видеться!» Вспомнил свою мать, которую долго-долго не видел, вспомнил родную улицу и от усталости откинулся на спинку сиденья и закрыл глаза. Внезапно все стало для меня чужим. Дремота подступила к самому сердцу. Я не спал двое суток, спешил, чтобы успеть к завтрашнему утру. Машину мягко качало, и я уже смутно слышал, как девушка что-то рассказывала соседу, над чем-то смеялась. Очнулся от толчка. Машина остановилась у самой обочины.

— Приехали!

Я недовольно посмотрел на девушку. А она здесь зачем? Ко мне, что ли?

Молча вышли. Мне не хотелось ни о чем думать. Достал из багажника чемодан, поставил на асфальт. Девушка улыбнулась:

— Поможете мне?

— Пожалуйста. Только расплачусь…

— Ничего. Вы сперва ей помогите, а я подожду, — и шофер усмехнулся.

— Мне, наверно, сюда. Да, правильно, вот сюда. Шофер сказал, что вы недалеко живете. Да у вас, оказывается, и вправду в городе все друг друга знают…

Я шел за девушкой. Этот дом я узнал! Это был тот самый дом, который будил во мне раньше любопытство. Выходит, что старушка со странными чистыми глазами и бабушка вот этой ленинградки — одно и то же лицо?!

Девушка уверенно открыла калитку и достала в почтовом ящике ключ.

— Все, как мы договорились в письме. — Гостья увидела на ветках свисающий черный виноград, глаза ее загорелись, и она, не вытерпев, сорвала спелую кисточку. — Виноград-то душистый! Настоящий, не магазинный. — Протянула мне гроздь: — Попробуйте.

Я отказался:

— Спасибо. Я уже пробовал…

В комнате я поставил чемодан к шкафу и мрачно смотрел в пол, боясь отчего-то взглянуть на загадочную стену, словно все эти годы ждал я этого момента, который должен поведать мне о самом главном, о чем я и не задумывался много лет. И я посмотрел. На стене — портрет. Белобрысый парень, некрасивый, очень молодой.

— Ее сын? Внук?

— Я же рассказывала… Муж!

Я, наверно, глупо ей улыбнулся, она весело в ответ рассмеялась:

— Я и говорю, стоило ли себя мучить! Такая молодая была! Можно вполне замуж выйти. Долго ли кого-нибудь найти! Это же неразумно… Жизнь-то одна… Тем более он погиб…

Она вдруг замолчала, посмотрела на меня внимательно и тихо добавила:

— Спасибо, что помогли… А шоферу я уже два рубля отдала. С вас только рубль… Так вы зайдете ко мне в гости? Может, с городом познакомите?

— Я завтра вечером улетаю назад.

Еще раз взглянув на портрет, повернулся и вышел.

Открытый багажник «Москвича» краснел квадратом сумки. «Спорт. Спорт. Спорт», — прочел в последний раз и захлопнул багажник.

— Сумка же, — торопливо напомнил Мишка.

— Передай Шоколаднице.

— Кому? — не понял он.

— Моей жене. Подарки к ее дню рождения. И к свадьбе… Вашей свадьбе. «Подарки принимаем с раннего утра и до сумерек», — не так ли?

Порывшись в карманах измятых в дороге брюк, протянул металлический рубль:

— Бери, не стесняйся, чего же ты?

Он взял. Из внутреннего кармана я достал фотографию Лиды и ее письма, которые еще хранил в какой-то нелепой надежде:

— Отдай кузине. Это все.

Он захлопнул дверцу и, поднимая пыль, покатил. Оставшись один, раскрыл «дипломат». У меня в руках был жалкий клочок бумажки — приглашение в загс, где завтра в десять ноль-ноль будет удовлетворено очередное заявление о разводе. Бросить в огонь?

На другой стороне пустынной улицы двое мальчишек и девчонка (этот вечный треугольник) сидели у тлеющего костра, с бесцеремонным любопытством уставившись на меня. Горький дым осени стелился над улицей, катился сизыми клубами, расползался лениво между деревьями и медленно поднимался кверху…

СЧАСТЬЕ МОЕ, СЧАСТЬЕ…

Первый раз я вышла замуж, когда мне едва исполнилось восемнадцать лет. В четверг, как сейчас помню, день рождения был, а через день, в субботу, свадьбу сыграли. Любила ли первого мужа? Не знаю, что и сказать, выходит, любила, раз замуж шла, надеялась, что впереди много счастья и в жизни все будет белым-белым.

Как поженились, ушли сразу на квартиру, не хотел муж со своими родителями жить. Они и обиделись, но только все зло на меня перенесли. Ругали почем зря, прямо в глаза ругали и соседям всякую гадость про меня рассказывали. Стыдно было у них и появляться.

Месяц и три дня прожили вместе — вышел мужу срок в армию. Думала два года ждать, да и ждала я, никуда не ходила, дома сидела, на работу только и обратно, но, видно, судьба такая… Свекровь заела совсем, все хотела, чтобы с ними жила, ухаживала и прибиралась в доме, только как же после всего сказанного ими могла я, да и комнату муж, когда в армию уходил, просил сохранить. Не пошла к ним, отказалась. Не знаю, что мужу писали, только стали письма реже приходить и слова какие-то чужие читала.

А они проверять меня вздумали. Придут часа в два ночи и будят, не спится же таким людям по ночам; приходили часто, надоело, перед соседями неудобно. Заснула я раз крепко, они говорили, что целый час стучали в дверь, а как зашли в комнату, то под кровать и в шкаф полезли. Через две ночи, на третью, когда вновь пришли, не поднялась я с постели. Пусть, думаю, стучат всю ночь. Утром встала, открыла дверь, а в дверях свекор стоит, я оттолкнула его, захлопнула дверь за собой и не впустила в комнату. Думала, он ломиться и ругаться будет, но он не то засмеялся, не то заскулил, сжался весь, повернулся и ушел. Только письма от мужа перестали приходить совсем. Потом, когда уже из армии муж вернулся, повестка пришла. Разошлись мы тихо, мирно.


Стала одна жить. И раньше-то одна жила, но ждала же мужа из армии и не замечала этого, а после суда сразу почувствовала, что осталась одинешенька, и как-то в душе холодно стало.

Работала я маляром на стройке. Мы на новый объект перешли, девятиэтажный дом заканчивали, когда стал ухаживать, вернее приставать, один шофер. Пока машину разгружают, рядом стоит, уговаривает, чтобы замуж за него шла, горы сказочные обещает. Я и не против была, только чтобы все по закону, но он одно твердит, что, мол, давай поживем месяц, другой, привыкнем друг к другу, потом и оформим документы. Не хотела я так. Очень не хотела, а он не отстает, узнал, что заступиться за меня некому. Пригласил как-то раз в ресторан, а я, дурочка, и согласилась. Настроение в тот вечер хорошее было, интересно стало, в ресторане-то раньше не бывала, хоть и рядом жила. Пошла с ним, сели за стол, он пить стал уговаривать, выпила рюмку вина, он вторую заставил, дальше и не помню, что и было. Утром проснулась, он рядом лежит. Стали жить. Днем ничего, а ночью бил меня крепко, попрекал, что не девушкой была. Чувствовала, что не проживем долго, но год протянули. Потом он ушел.

Осталась опять одна. На улице обо мне болтать продолжали, хотя все видели, что приходила с работы всегда вовремя. Болтали всякое, хорошего было мало, вначале обидно было, если хотя бы то, что болтали, правдой было бы, а то всякую чушь несли, но потом стала не обращать внимания на эти разговоры никакого, что поделаешь, у баб язык и подвешен, чтобы болтать. Назло всем иногда у подруг по работе ночевать оставалась.

Жил в нашем доме рыбак. Жена ему пятерых родила. И еще бы были, уж больно он любил детей, только стала она таять на глазах и через полгода умерла. Не то язва, не то рак в желудке. Страшная болезнь. На похороны приехал брат покойной с женой, все в доме стали думать, что они возьмут детей к себе, не знаю, какие у них разговоры были, но так и остались малыши с рыбаком. От соседей слыхала, что не захотела жена брата чужих детей брать, даже двух младших девочек взять отказалась. Разъехались все, остался он один с детьми, а тут срок в море идти приходит. Сижу вечером, стучатся в дверь, открываю, заходит рыбак со своим старшим мальчиком. Стал он просить, чтобы согласилась за детьми присматривать. Говорит, что все деньги отдавать будет, только чтобы заменила его детям мать. Говорит, а сам на сына смотрит, а Сашенька улыбается мне чисто. Согласилась. Ушел он в море, а я стала с малышами жить. Старшему семь лет было, в первый класс ходил, Леночке годик исполнился. Через месяц, когда рыбак вернулся, мы уже жили душа в душу. Полюбила я детей всем сердцем, и они меня полюбили.

Расписались мы в загсе, я и не мечтала об этом, он настоял, чтобы у детей мать по закону была. У меня комнатка, и у него квартира. Разговоров обо мне меньше стало, но не желала я в этом доме жить, не за себя боялась, а за ребятишек. Подрастут, понимать начнут, да и не так понять могут. То, что я им не мать, этого, к сожалению, не скроешь, только пускай рассудят нас, думала, когда станут взрослыми. Новую квартиру нашли быстро, на той же неделе, как объявление дали. Расходились одни, тридцать лет вместе прожили, взрослые дочери замужем и отдельно жили, интеллигентная такая семья, и квартира у них хорошая была, две комнаты, кухня большая, газ и паровое отопление, жить бы и радоваться, а они напоследок жизни разойтись надумали.

Уходил мой рыбак в море и на три месяца и на восемнадцать суток. Вначале ничего было, привыкла быть одной, но потом скучать без него стала. Все дни считаешь, когда судно придет. А последние дни особенно медленно тянутся, медленно, а ждешь.

Любил рыбак детей и меня уважал. Говорил сам потом, что первый раз, когда пришел, хотел сразу просить расписаться, но боялся, что я не соглашусь. Только с ним я счастье и почувствовала. По вечерам к нам часто приходил его друг, одногодка, вместе на судне плавали, и мы сидели втроем за столом, и друг разные истории интересные рассказывал, но больше он любил вспоминать приключения свои любовные. Думала вначале, что уж больно много сочиняет, но захаживал он затем и с женщинами, и все с разными.

Радостные это были дни, но слишком уж быстро пролетали, не успеешь и оглянуться — рыбаку в море выходить, и снова ждешь…

Бывало, уложим всех спать и на последний сеанс в кино идем. Он мне и соков разных покупал, и печенья — как за девушкой ухаживал! Что и говорить, уважал он меня, ничего о прошлом не спрашивал, я хотела сама рассказать, чтобы между нами до конца все ясно было, но никак не могла решиться, чего-то боялась.


До прихода судна оставалось семь суток, когда приехали двое на черной легковой машине и сказали, что смыло его с палубы волной, никто и не видел, и тело не нашли. Все глаза повыплакала за эту темную неделю, и откуда только слезы брались…

Судно пришло. Поминки справляли. Плохие были поминки. Пришли ребята, за столами уселись и водку пить начали. Когда пьяные за столом болтают или песни распевают, это ничего, а когда сидят, молчат, только водку стаканами пьют, жутко становится. Одна я из женщин, хорошо, друг был рядом, а ребята сидят, на меня не смотрят, глаз от стола не поднимают и ничего не закусывают. Наварила, наготовила, да так все и осталось! Мой-то если бутылку с другом за вечер выпьет, то и хорошо, а эти стакан за стаканом пьют, ну спились быстро, и часа не прошло, как со стола повалились. Так и ночевали у нас. Один на диване спал, остальные на полу. Хотела двоих на кровать положить, но у них такие глаза стали, что я сразу замолчала. Сдвинули мы вдвоем столы в сторону, старые одеяла на полу постелили, ботинки и сапоги с ребят постягивали, так они и спали ночь.

Сели с другом за столом на кухне, не втроем, как раньше бывало, а вдвоем, и не стал он рассказывать приключения, а молчал, и лицо у него было изжелта-серое, словно известкой помазано. Бутылку водки принес из комнаты, три стакана поставил, разлил на двоих и мне, как всегда, на дно стакана грамм двадцать налил. Он пить не стал, а я выпила и пошла в квартиру, что этажом выше, детишек посмотреть. Они спали спокойно, словно ничего и не случилось… А друг на кухне ночь просидел, до водки он так и не дотронулся…

Утром за некоторыми жены пришли и тоже мне в глаза не глядят…

Собрали рыбаки деньги, и на работе еще выдали. Большие деньги принесли. Не хотела брать, только это же от его друзей, и еще я подумала, что и мой так же поступил бы, если такое несчастье с кем-нибудь из товарищей случилось. Положила сразу все деньги на книжку. Может, и со мной что случится, так пусть деньги детям и останутся.

Растерялась вначале, когда одна осталась. Был такой вечер, думала детей в детдом отдать, потом стыдно стало от таких мыслей, и сейчас стыдно вспоминать, был такой грех, хотела в один вечер детей отдать, а самой в другой город уехать. Только не представляю, как бы жила без моих родимых, без своего счастья, и жизнь не в милость была бы. Хорошо, что живут на белом свете люди хорошие, помогли в трудную минуту, детишек в ясли и садик сразу определили, а меня на рыбокомбинат устроили работать.

Живем мы очень хорошо, потому что любим друг друга. Сашенька во всем помогает, Андрюша, второй мой помощник, молоко из магазина сам носит, только вот эмаль с бидона о ступеньки лестницы поотбивал, бидон-то с пол его роста. Третий, Игорек, в школу на следующий год пойдет, любит очень братьев, когда старшие в школе, стул приставит к окну, на улицу смотрит, братьев ждет, а когда те дома, вертится около них или чей-нибудь портфель возьмет и ходит по комнате из угла в угол. Ест он за столом плохо, обычно же кусок хлеба отрежет, тонкий слой маргарина намажет, чеснок размелет мелко и вместе с солью на хлеб наложит, а сверху еще слой маргарина и такой бутерброд со сладким чаем ест. Я говорю: «Ты лучше масло сливочное бери», а он одно все за маргарином тянется.

Растут малыши потихоньку. Не все, конечно, у меня получалось, бывали и тяжелые дни, но какие у нас вечера! Собираемся вместе на полу, и не поймешь, кто на ком и ездит.

Младшие девочки в детский садик ходят, будущие мои хозяйки. А как они на май отплясывали! Я сидела и радовалась: рядом мальчики серьезные на сестренок смотрят, а в зале на нас все смотрели, и улыбались, и хлопали, хлопали так, что мои девочки руки в бок и пошли танцевать по кругу еще раз. Радовалась и немного в душе больно было, что не видит их отец, как бы было хорошо, если бы и он с нами сидел.

Долгая осень на улице начинается, а нам и зима не страшна. У моих-то и из обуви, и из одежи все есть. Хотела и себе в этом году новое пальто купить, мое-то пообносилось, и деньги, восемьдесят рублей, отложены были, но упал Игорек со стула и о пол головой ударился. У меня так внутри и оборвалось, а он вскочил как ни в чем не бывало, на меня посмотрел виновато, потер лобик, даже не заплакал и снова полез играть, а я весь вечер плохо чувствовала, но на следующий день очень повезло — в комиссионном магазине большой ковер купила, на пол постелила, все на душе легче стаде.

Что это я сегодня так разболталась? Мне вчера день рождения был! Двадцать восемь лет исполнилось! Радиограмму ребята с судна прислали, каждый праздник получаю, ни одного не пропустили. И песню по радио передавали для меня, только я не слышала, на работе была. А песню передавали, это точно, в тот день вечером и на следующий все соседи в гости приходили, каждый приходит и рассказывает, приходит и рассказывает, а я всех слушала внимательно, и тепло было, что люди волнуются за меня.

Неделю назад случай был. Я белье развешивала, вошел во двор мужчина, фанерный чемодан под мышкой двумя руками держит, боится, чтобы не развалился, топчется на месте и на второй этаж, на наши окна, смотрит. Как в подъезд зашел, таз с бельем бросила и за ним. Он по лестнице поднялся, в дверь стучится, тут и я подоспела. Покраснел мужчина, чемодан протягивает, минут пять бормотал, пока толком все поняла. Оказывается, команда траулера, где мой-то совсем и не плавал, но много слышала обо мне, прислала в подарок вяленой рыбы, которую обработали во время рейса в море.

Друг мужа мореходку заочно кончил, штурманом в загранку плавает, как из рейса придет, обязательно гостинцы заносит. Говорила ему, чтобы валюту зря не тратил, лучше бы что-нибудь одеться себе купил, а он не слушает, последний раз два детских костюмчика шерстяных привез, только они большие девочкам, но через год-два будут в самый раз.

И на работе ладится у меня. Бригадиром избрали. В бригаде девчата молодые, задиристые, но все на совесть работаем, так что мне остается только наряды в конце месяца подписывать да бригадирские получать.

Спрашивают: «Не трудно ли одной?» Право, не знаю, что и отвечать на такие вопросы, ведь я же люблю моих родимых!

После работы хожу иногда смотреть, как с судов, вернувшихся с очередного рейса, свежую рыбу выгружают. Ребята веселые оттого, что снова на берегу, заигрывают. Да и что с них возьмешь, каждая женщина после моря красавицей кажется, хотя знаешь, как за ворота выйдут, и забудут сказанные слова. Хорошие они парни, только не понять им, что счастье мое, счастье, больше, чем это горькое море, и чище, чем дождь-вода, и все до единой капли лежит в сердцах детей. Моих детей!..

Смотрю, как суда отплывают от родного причала, провожаемые пронзительными криками чаек, смотрю на небольшой каменный утес, что стоит, весь подавшись навстречу морю, словно чья-то застывшая печаль, и только волны бьются об утес, бьются и на слезы рассыпаются…

НЕВЕСТА ТАМАРА

Сегодня я только и делаю, что перекладываю чистые листы бумаги с места на место. Справа налево и наоборот. Капабланка советовал: «В дебюте избегайте ходить дважды одной фигурой: это замедляет развитие». Но, увы… Упрямо, зло смотрю на стол, но никак не могу даже элементарно сосредоточиться. И лишь завидую рыжему Витюхе, соседскому мальчишке. Ему добро: в школе кончилась третья четверть. Весенние каникулы. Сидит преспокойненько у меня в комнате перед телевизором. Исключительная благодать. И никаких забот. На телеэкране царствуют мультики, и как было бы хорошо, если и я сейчас был бы рядом с первоклассником.

Боже мой, как невозможно медленно тянется время! До обеда целый час еще!

Я должен решиться. Это точно. Наберусь храбрости и скажу Тамаре все. Но только что это — «все»? Я и сам не знаю… Но я должен сказать это пока сверхнепонятное «все». Должен. Должен. Должен. Я сижу, подперев голову руками, до боли втираю пальцами в виски вьетнамский бальзам «Золотая звезда». Раньше эта мазь мне здорово помогала, но сегодня гвоздичное масло, масло корицы, эвкалиптовое масло, мятное масло и другие натуральные вещества ну никак не собирают мои мысли в что-либо определенное.

За ближайшим столом, около окна, работает Игорь. В раме окна прямоугольник нежного неба. И ярко-скользкое солнце.

Игорь многозначительно поглядывает на меня. Неужели и он заметил, что я ничего не сделал? Игорь что-то шепчет, но я потихоньку мотаю головой: не слышу. Он берет листок (еще один!), встает, подходит ко мне:

— Смотри на мои каракули, делай умный вид, что объясняешь, как всегда, что-то… Понимаешь, какое дело…

— Где непонятно?

— Не то. Не то…

— Сколько?

— Двадцать, — он проводит рукой но горлу. — Позарез надо. Есть? Или лучше тридцать…

— Рублей пять. Не больше.

— А дома?

— Когда отдашь? Снова три месяца тянуть будешь?

— Да ты что? За кого меня принимаешь? Я ведь но то, что наши дездемоны… Через два дня аванс, сразу и отдам. Хочешь убедиться?

— Хоть бы в получку вернул…

— Договорились: после работы сразу к тебе. Тридцать или тридцать пять рэ. Ухожу. Шеф смотрит.

Он возвращается ближе к солнцу, довольный, поглаживает бороду, начинает черкать мягким карандашом «Садко», а я опять бессмысленно уставился на стол. Хороший парень Игорь, и жаль, что не везет ему ни в любви, ни в облигациях, о чем он каждый день напоминает.

В мою сторону идет медленно Максимов, начальник нашего отдела. Надо хоть вид сделать, что работаю. Я опускаю глаза, но явственно чувствую, как он подходит все ближе. Вот еще один шаг, еще один, и он рядом. Сейчас увидит, что я ничего сегодня не делал, и недовольно спросит чуть заикаясь: «Вы сюда дурочку пришли валять?» Но он говорит:

— Что с вами? Больны?

Я вскакиваю:

— Как бык здоров.

Он кладет мне руку на плечо:

— К директору. Он вызывает вас.

Неожиданнейший ход. Непонятный. Это все равно, что сказать, что сам создатель мира решил дать аудиенцию. Хотя, лучше всего и от бога, и от высокого начальства держаться по возможности подальше.

— А зачем к директору вызывают?

— Не знаю. Идите же, не бойтесь…

Я моментально оставляю стол чистым, встаю, иду под рассеянно-внимательные взгляды коллег к выходу. Хлопаю машинально зачем-то по карманам: взял ли шариковую ручку? Затем почему-то бегом мчусь с пятнадцатого на второй этаж, да так, будто за мной гонится трехглавый Цербер. Хотя ведь можно опуститься и на лифте.


Секретарь директора, едва взглянув на мое испуганное лицо, надменно спросила:

— К директору? По какому вопросу?

— Н… н… не знаю…

— Приемные дни по личным вопросам для народа в понедельник с 15 до 17 часов…

— Он меня вызывал, — я киваю на краснокожую дверь.

— Сегодня же не первое апреля. Кто вам сказал?

— Максимов, начальник отдела, где я работаю.

Уж Максимова она-то должна помнить: я машинально вспоминаю, что шеф ко всем праздникам и дням преподносит от имени трудящихся нашего отдела секретарше-сладкоежке коробки конфет.

— Одну минуточку.

Она заходит в кабинет и действительно через минуту (я досчитал до пятидесяти) появляется — улыбка до ушей. Поразительно сочные губы. Какое обаяние! Как это я сразу не заметил? (Надо купить новую зубную пасту!) Когда у меня будет секретарша, она будет именно такой женщиной.

— Пожалуйте…

Я прохожу сквозь двойные двери. В глубине за просторным столом — Сам. Я его только раза два видел. Принимал на работу один из его заместителей.

Директор привстает с кресла:

— Проходите, молодой человек.

Пол в кабинете выложен красивейшим паркетом. Фантастическая текстура. По такому полу надо бы ходить как в музее: я оглядываюсь, нет ли поблизости специальных мягких тапочек. Не видно. Может, туфли снять и в носках? Не пол, а зеркало… Не поцарапать бы.

— Садитесь.

Я выполняю и этот приказ. Куда только руки девать? Директор улыбается, я тоже. Нас разделяет полированный ореховый стол: человек пять-шесть можно усадить для сеанса одновременной игры. Но руки куда?

— Рассказывай.

А что рассказывать, если не знаю, о чем он спрашивает, и поэтому выжидательно молчу. И преданно смотрю ему в глаза. И вдруг озаряет: за то, что сегодня ну ни на грамм не наработал, предложит написать заявление «по собственному желанию».

— Вы сегодня газету не читали?

— Нет, не успел. Я же на работе.

Директор многозначительно протягивает газету. Я быстро ее просматриваю. На четвертой странице, в верхнем правом углу знакомое лицо (я, что ли?) и подпись, что я (конечно, я) — чемпион города по шахматам, не проиграл ни одного тура и далее в мажорном духе.

— Чемпион? — Директор встает, энергично трясет руку. — Ну рассказывай, рассказывай…

— Что… рассказывать?..

— Все подряд и рассказывай. Трудно было?

— Приходилось думать, конечно, не без этого.

— Хорошо сказал: «Приходилось думать». Ты и у нас тогда в гору пойдешь. Думать — это тоже надо уметь! — Директор откинулся на спинку кресла и внимательно, сощурив глаза, смотрел на меня. — Ты что, и у Михаила Матвеевича Кочетова выиграл?

— На тридцать шестом ходу…

— Мда… И не побоялся… Правда, он уже на пенсии, но со многими отцами города он еще на дружеской ноге… Ну ладно. Но один совет: начальство и старость уважай. И у прокурора города выиграл?

— Как его фамилия?

Директор называет.

— Нет, с ним вничью сыграл. В эндшпиле слона упустил, потом свою пешку прозевал, пришлось на ничью соглашаться.

— С прокурором на мировую пойти! И не проиграть, и не выиграть. Умно! Давно у нас?

— Три года.

— И как?

— ?

— Хорошо?

— Очень хорошо. (Надо было ответить: «Превосходно».)

— Много годков-то?

— Мне? — Я как-то сразу, от волнения, наверно, никак и сообразить не могу. — Двадцать… Двадцать… — Так сколько же: двадцать пять или двадцать шесть?

— Женат? — не дождавшись скорого ответа, нетерпеливо задал новый вопрос.

— Нет, но у меня есть невеста, — выпалил я, на этот раз не задумываясь.

Директор написал что-то на листке из блокнота и протянул:

— Мой домашний адрес. Завтра вечером с невестой приходите в гости…

— Не могу…

От такой кощунственной наглости с моей стороны директор не то чтобы замер, хуже: он стал памятником.

— Завтра после работы, — я бросился оправдываться, — я должен к Ерохиной на дачу ехать огород копать. Она просила — я обещал. Она говорит, что муж для диссертации материалы собирает, а у сына — десятый класс, выпускной… А если сегодня?

Молчание. Через три-четыре долгие минуты мраморные плечи ожили, шевельнулись.

— Сегодня? — Он задумался. — Отчего же? Конечно, можно и сегодня… Итак: в восемь ноль-ноль жду вас с Ерошкиной.

— С Ерохиной?

— Она — невеста?

— Чья невеста?

— Ваша!

— Нет, она не наша невеста, нашу Тамарой зовут.

Директор вновь откинулся назад:

— А ты рискованно играешь! Рискованно? Так ли?

— Говорят, что я играю еще и быстро… В эндшпиле особенно, когда потерь много, а фигур на поле немного.

— Быстро? Быстро — не всегда обдуманно…

— Капабланка советует: «Быстро надвигайте также свои пешки. Пешечные концы, как правило, выигрываются путем проведения пешки в ферзя».

— Ну даешь!.. Всего минут десять, как мы общаемся, а ты уже о ферзе заговорил. А потом и в короли захочешь? — и он постучал по подлокотнику своего кожаного кресла. — Ладно. Дома за чаем с домашним печеньем поговорим. Моя жена страсть как любит знаменитостей. Приходите с невестой Тамарой. А теперь работать, — и он решительно хлопнул по пачке газет.

Директор встал с кресла, обошел стол, отечески обнял за плечи, и мы покинули гостеприимный кабинет.

— Полюбуйтесь на молодца! Двадцать лет, а чемпион! Какие у меня орлы растут!

— Я как увидела его, сразу поняла, что это человек тонкого ума.

Какая все-таки милая женщина! У нее и зубы очень хорошие, чистые, белые. (Не забыть про «Про…», про… про… «Поморин».) В столе у меня в верхнем ящике лежат две карамельки «Театральные», какая оплошность, что не прихватил с собой…

Директор дружелюбно протягивает руку!

— Копать много придется?

— В прошлом году за три часа управился. Но поймите: на завтра я обещал! Ерохина очень просила. А когда человек просит — надо помогать…

Директор замер, покосившись на женщину, покачнулся вперед и тихо-тихо сказал:

— Все просьбы — дома… Вечером… Дома поговорим!

Вернуться на пятнадцатый этаж? Но, вспомнив некстати про белые пятна листков и поняв, что опять буду сидеть, мучиться, думать только о Тамаре, побрел к дверцам лифта, чтобы опуститься на первый этаж. Работа? Но ведь я чемпион.


На улице жарко. Кидаю в щель автомата одну копеечку, медленно выпиваю стакан холодной газированной воды. Теперь можно и передохнуть.

В киоске Союзпечати покупаю местную газету. Фотография не исчезла. Неплохо. Пошлю-ка газету друзьям, пусть гордятся однокурсником. И домой надо отправить. А может, телеграммы всем дать? Нет, с портретом лучше.

Беру на рубль еще тридцать три экземпляра. Киоскерша возвращает мне пропитую копеечку (сдачу) и недовольно смотрит на меня. Ах, да… Тридцать три постоянных клиента остались без чтива. Вырезать кусок из всех газет и вернуть? Но… без самого интересного места не возьмут…

Я должен увидеть Тамару. Сегодня. Обязательно… Нет не вечером, а после работы. Нет, и не после работы, а именно сейчас. Сейчас, непременно сей час, сею минуту, секунду… Капабланка говорил: «Никогда не отказывайтесь от какого-нибудь хода только из боязни проиграть. Если вы считаете ход хорошим, делайте его». Я влетаю, пока не раздумал, в таксофон, набираю знакомый номер телефона техникума, где преподает Тамара. Равнодушный женский голос:

— Вам кого?

— Тамару Борисовну. Пожалуйста…

— У нее урок. Это кто? Родитель?

— Да. А звонок…

— …через двадцать минут.

Возле стенда с газетой на противоположной стороне симпатичный пенсионер с авоськой. Я варварски нарушаю правила уличного движения: бегом к нему. И читает старичок четвертую страничку. Я делаю серьезное лицо и становлюсь рядом, но он даже мельком не взглянул на соседа. Смотрю на часы (до конца урока шестнадцать минут) и локтем легонько его задеваю. Напрасно. Покашливаю. Не поворачивается. Кашляю сильнее, пенсионер отодвигается подальше. Кашляю еще сильнее. Старик косится на меня недовольно (почему?) и уходит. Не узнал… А газету как раз на лучшем месте изучал.

Сетка оттягивает его правую руку: плечи перекошены. Два пакета картошки по три килограмма. У меня еще есть какое-то время, и я догоняю старичка.

— Можно, я вам помогу?

Он хватается двумя руками за сетку, подтягивает к животу, отрицательно трясет головой и… бегом от меня.

Раскрываю газету и пристально изучаю портрет. Вроде похож. Нос? Да… Нос слишком курносый… Не могли сфотографировать нормально. Но все-таки похож! Я ощупываю нос. Указательным пальцем подправляю кончик вверх. Может, на ночь это место обвязать ниткой и подтянуть за уши?

Но как нее медленно тянется время!

Наконец осталось две минуты. Секундная стрелка красиво делает один оборот… Дру…гой… о…бо…рот… Звонок!

Тамара собирает на столе тетради, закрывает журнал группы. Тамара идет по длинному коридору, ее останавливают, о чем-то спрашивают. Тамара ответила. Тамара вошла в учительскую.

Я набираю номер:

— Позовите, пожалуйста, Тамару Борисовну.

— Кто спрашивает?

Физкультурник. Любознательный товарищ.

— Родитель.

Я слышу, как он зовет Тамару.

— Алло, я слушаю.

— Тамара, не клади трубку, пожалуйста. Тамара, мне чрезвычайно надо тебя видеть. Слышишь, Тамара? Давай встретимся. Мне без тебя нельзя…

— Я только вчера просила, чтобы ты не звонил.

— Тамара, прошу! Мне надо тебя увидеть. А не то я умру. Гильотина сделает свое черное дело.

— Куда уж там, умрешь. Ну, хорошо, приходи. Как всегда, на угол.

Капабланка советовал: «В дебюте выводите по крайней мере одного из коней прежде, чем развивать слонов». Я озираюсь: на улице, оживленной улице, ни коней, ни слонов. Но, на мое счастье, проезжавшее мимо такси (да, да, такси!) останавливается. Я мигом — на переднее сиденье, защелкиваю ремень безопасности, говорю, куда ехать.

Шофер, мой ровесник, смотрит оторопело:

— Вы что смеетесь? Тут с километр пути-то… Пешком минут десять-пятнадцать…

— Спешу! Очень! Очень!

— Спешишь?.. А пару рублей кинешь?

— Ну, едем же…

И через три минуты желтая «Волга» на месте. У меня зеленый трояк и мелочь… Я протягиваю бумажку. Тот сует три рубля в нагрудный карман и задумчиво смотрит на другую сторону. Я выбираюсь из такси. Какой озабоченный, ишь как деньги, должно быть, очень нужны. Кооперативную квартиру, наверно, выплачивает. Уже с тротуара, но не закрыв еще дверцу, протягиваю парню мелочь:

— Вот, возьмите…

Не взял! Машина с места бешено рванула вперед. И почему шофер так сверкнул глазами?

Тамары на углу нет. Здесь мы встречаемся по субботам, когда она возвращается домой с работы. Нет ее и через десять минут, и я начинаю думать, что она раздумала и не придет, когда увидел ее. Тамара идет, как ходит только она, слегка покачиваясь, любуясь своим роскошным отражением в витринах.

— Ты уже здесь?

Капабланка советовал: «В дебюте выводите фигуры быстро и рокируйте рано, преимущественно в короткую сторону».

— Тамара, пойдем ко мне…

— Так сразу и к тебе? А… что… мы… будем… там… делать?..

— По телевизору кажут передачи для детей, но ты знаешь, они бывают и интересные.

— У меня в техникуме окно: через полчаса следующие занятия. Да и детские программы окончились. Лучше в скверике отдохнем.

Мы усаживаемся на первую же свободную скамейку. Ясно чувствую, что окно моей надежды с каждым мгновением катастрофически сужается. Вспоминается Капабланка: «Играйте при всяком случае комбинационно, чтобы развить свое воображение».

— Зачем ты сказала, чтобы я не приходил и не звонил?

— Хочешь правды?

— Да.

— Отец моего ребенка настаивает, чтобы я вернулась к нему…

— А ты?

— Не знаю, что делать…

— Он же предательски бросил тебя в нелегкую минуту. Тамара, оставайся единственно со мной. Не возвращайся. Тебе нужна помощь, и я буду всегда рядом.

— Мне жертвы не нужны.

— Чепуха… Послушайся Капабланку: «Принимайте всякую жертву — пешки или фигуры, — если только вы не видите непосредственной опасности».

— Это кто? Вместе работаете?

— Капабланка? Гениальный кубинец. Третий чемпион мира по шахматам.

— Вот видишь, и он предостерегает об опасности: мне за тридцать, тебе — двадцать шестой. Пройдет несколько лет, что тогда будешь петь?

— То, что и сейчас.

— Если бы это осталось правдой.

— А ты поверь мне, поверь!

— Я в жизни многим верила. Не один раз…

— Если поверишь мне, то не пожалеешь…

— А ты кого-нибудь любил? Раньше, до меня?

Я растерялся. Не знаю, что и молвить. Вопросик… Но надо вспоминать правду!

— Да.

— Да? — В блестящих глазах удивление и, в глубине, немного страха.

— Давно. В школе. В седьмом классе. Она записочку прислала, что любит и мечтает дружить. Я и ходил, провожал, портфель нес в школу и из школы. Мороженым, когда была возможность, угощал. Месяца через два набрался смелости и сказал… — Я замолчал.

— А она?

— Она ответила: «Ты кадр ничтяк, но я обожаю многосерийного Штирлица».

И Тамара вдруг засмеялась. Она хохотала так весело и долго, что две пожилые женщины, отдыхавшие на соседней скамье, осуждающе посмотрели на нас. Тамара неожиданно прижалась и звонко чмокнула в щеку. Женщины, обе, с презрением отвернулись.

— Политинформацию собрался проводить? Что так много газет набрал?

Вытянула из пачки одну. И стала осматривать последнюю (ура!) страницу:

— Фильмы новые идут…

Свернула. Вернула. Не заметила.

— Тамара, выходи замуж. Отнесем заявление в загс.

— Дело не в этом… У меня сын, и ему семь лет.

— Еще будут, если захочешь…

— А ты хочешь? Хотя зачем я спрашиваю: у нас в учительской все привыкли, что ты уже родителем представляешься. Пойдем? Мне надо возвращаться.

Мы покинули скверик. Непонятная позиция.

— О какой еще такой Галине ты по телефону говорил? А?

— Я? — удивляюсь я, а сам вспоминаю опять Капабланку: «Атаки отдельными фигурами при должной бдительности противника обычно быстро отражаются».

— Которая с тобой собирается сделать черное? А?

— То не Галина, а гильотина… Головы отрубает… Во Франции…

— Не Галина головы лишает, говоришь? А? А когда в институте учился, неужели и тогда никого не было?

— Не до девушек было. И без них времени никогда не хватало.

— А летом?

— На каникулы я уезжал на Север, где работал на лесосплаве.

— Понятно: чтобы подзаработать.

— Нет же. В том-то и дело, что мы работали бесплатно.

— Да как это?

— Еще на первом курсе Зиновий, мой сосед по койке в общаге, выдвинул среди нашей группы идею, что человек должен обходиться самым что ни на есть малым, а работать обязан по-максимуму сил и возможностей, и не менее десяти часов в сутки. И бесплатно. И помогать всем-всем и каждому в отдельности. Тогда же ребят семь-восемь и рванули за Зиной на Север. Но… Через месяц-полтора, правда, нас только двое и осталось. Мы же с Зиной и после второго курса ух как повкалывали! И после третьего… А на последних каникулах, в конце августа, мой друг погиб: плавать не умел, а бросился за соскользнувшим с бревна…

— Зачем? Раз плавать не мог… Зачем?

— «Помогите!..» услышал.

Мы идем медленно-медленно, но здание техникума быстро приближается. Впереди — неизвестность. Что делать? Капабланка: «Захватывайте инициативу при всяком удобном случае. Владеть инициативой — это уже преимущество».

— Меня сегодня вечером директор в гости пригласил. На чай с домашним печеньем.

— Неужели сам директор?

— Не смейся, это правда. С тобой пригласил.

— А он откуда знает обо мне?

— Директор спросил, женат ли я. Я сказал, что нет. Но есть невеста. Тамара. Тогда он сказал, чтобы я приходил с невестой Тамарой.

Мы стоим около обувного магазина. Она смотрит на витрину. Я смотрю на Тамару.

— Невеста? Я?

— Да.

— Невеста… Хорошее слово… Я ждала звонка. Бегом в учительскую… А ты не сразу и позвонил… Я подумаю. Если согласна, приду. Буду, где всегда… И последнее: у тебя деньги есть?

— Мелочь с собой… Я домой съезжу…

— Купи новые туфли, — она кивнула на стекло.

Я не понял, какие ей понравились, но торопливо соглашаюсь:

— Буду все покупать… И синего попугая куплю, если захочешь…

— А попугая зачем?

— У соседского мальчишки их, этих попугаев, пять штук.

— Но только одного. Красного. Я пошла. Время.

Смотрю вслед: оглянись!

Тамара услышала мои мысли. Неужели есть все-таки, забыл как называется, ну, в общем, полет мыслей на расстоянии. Шесть раз успел позвать — шесть раз оглянулась. Значит, телепатия (вспомнил слово) реальна? Тогда почему за шахматной доской, когда я пытаюсь внушить своему противнику его лучший ход, это зачастую мне не удается?

Осматриваю витрину. Понять не могу, какие туфли выбрала Тамара? Коричневые? Красивые… Но они… мужские. И рядом — мужские. Загадка. А размер обуви у нее какой?

Я выглядываю женщин в потоке идущих, похожих и ростом и фигурой на Тамару. Например, эта: с надменно поднятой шапкой волос. На шее… желтый крестик?

— Простите. Извините. У вас какой размер? — спрашиваю, а сам на крестик гляжу. Верующая?

— Здесь? — правая рука взлетает вверх, к крестику. (Золотой?) — Третий. Какие предлагаете? Французские? Итальянские?

— Тридцать третий? Сорок третий?

— Что — тридцать третий?

— Размер…

— Какой размер?

— Ноги какие?

— Чьи ноги?

— Ваши. Простите. Извините.

— Нахал. — Она, сощурив глаза, ухмыляется, обходит меня и не спеша удаляется, вновь гордо вскинув пышную голову.

Я вновь у витрины. Тамара стояла на этой точке. Так кивнула. И опять получилось, что указала на коричневые туфли. Да тут вроде бы вся обувь за этим стеклом мужская. Может, я ошибаюсь? Или носить мужские ботинки сейчас модно?

В магазине народу немного, но я, заглядевшись на витрину, умудрился наступить парнишке на ногу. Хотел было сразу извиниться, не успел: тот огрел меня злым взглядом. И кулаки сжал. Боксер, наверное. Или физкультурник из техникума. Теперь и к телефону звать Тамару не будет.

Оглядываю витрину из торгового зала. Посоветоваться с молоденькой продавщицей? Она занята: взволнованно секретничает с продавщицей постарше. Жду, пока освободится. Распалили сердечные дела… Через десять минут осмеливаюсь и тихонько зову:

— Девушка…

Она недовольно смотрит. Конечно же, оторвал от интимной беседы.

— Один-единственный вопросик можно?

— Что же? Мерить будете?

— Пожалуйста, подскажите, мужские туфли женщины случайно не носят?

И не ответила. Отскочила к подруге. И обе смотрят, да так, что выметывают меня своими взглядами на улицу.

Взглянув издалека, напоследок и с сожалением, на загадочную витрину, раздумываю, куда идти: домой, за деньгами, или на работу? Пожалуй, на работу.


Максимова в отделе не было, когда я вернулся на пятнадцатый этаж. Прохожу, встреченный настороженной тишиной (почему?), на место, достаю папки. Газеты запихиваю в верхний ящик, а карамельки, обе, отправляю в рот (обед). Одну газету оставляю на столе портретом вверх. Для настроения. Рядом возникает Игорь:

— Старик, ну ты шороху и навел…

— Я?

— Во даешь! Тебе лучше знать… Т а м  был? — и он загадочно вознес глаза кверху. (К солнцу?)

— Где  т а м?

— Там! — повторяет жест.

— Там? — наклоняюсь и стучу шариковой ручкой по полу и тоже с многозначительным видом. — Да.

— У… У… самого?

— И что теперь?

— Знаешь, сколько Максу лет?

— Юбилей осенью отмечали.

— Ю-би-лей, — передразнил Игорь. — Не юбилей, а шестьдесят.

— И что теперь?

— Как что? Иные начальники звереют. Боятся, что отправят на пенсию. С почетом, с благодарностью — как принято. Выпихнут на заслуженный отдых. Поэтому и у нас в отделе оппозиция всегда в загоне. Если кто карабкаться начинает, шеф, по обстоятельствам, чутко реагирует. Быстро убирает. Кого ловко выдвигая из отдела на повышение, кого, послабее, выживает. И тут ты финт, равный двум инфарктам, неожиданно откалываешь. Минуя все ступени служебной лестницы, на  с а м о г о  вышел! Насмарку всю бдительность Максимова свел. Сидел тихоня тихоней, нос как выострился: из бумажек не вылезал. Шеф на тебя даже досье не вел…

— Досье? Какое?

— Что? Где? Когда? Почему? С кем? И так далее… На меня и то скоросшиватель в сейфе хранится. Ну ничего, вот сейчас Макс вернется, он перцу задаст. «Вы сюда дурочку пришли валять или работать? — скажет. — Напишите-ка объяснительную, где это вы полдня пропадали». И все: злостный нарушитель трудовой дисциплины. Кстати, ты, действительно, куда исчез?

— Гулял…

— За деньгами домой мотался? Решил товарища из беды выручить? Сорок рэ?

— Игорек, извини, я не смогу дать денежек.

— Обокрали все-таки! Я же предчувствовал, что твою пещеру обчистят эти бичи.

— Бичи? Какие?

— Которые у тебя сутками ошиваются. У тебя же не хата, а проходной двор, что позади гастронома… Почему замок не врежешь? Каждый, кому не лень, заходит… Говорят, что пацаны устроили в твоей комнате не то дом науки и техники, не то штаб неотимуровцев. А на кухне? Распивочная база всех алкашей-бормотологов округи… И еще утверждают, что с утра по субботам ты сетками пустую посуду в приемный пункт таскаешь. Так, что ли?

— Я на эти бутылки в копилке на телевизор для ребят накопил. Попросили…

Неожиданно Игорь отскакивает от меня. Как от прокаженного! Вошел шеф… Бросив моментальный взгляд в мою сторону, устало присел у окна, оцепенело уставившись куда-то далеко-далеко в небо. Я спокойно работаю. Максимов так и не подошел за приготовленной мной объяснительной.


Ровно в пять Игорь пролетает мимо. Я прибираю на столе, аккуратно раскладываю по полочкам и ящикам. О, как хочется выпрыгнуть из окошка на улицу! Не спеша выхожу в коридор. Ковровая дорожка стелется к лифту. Терпеливо дожидаюсь очереди занять законное место в кабине. Лифт, как ладья, пересекает вниз по отвесной прямой поле здания.

Из-за квадратной колонны, внимательно оглядев очередную партию спустившихся (нет ли Максимова?), пристраивается ко мне Игорь:

— Одолжишь?

Мы выходим на свежий воздух. Вижу: в белом платье она! Решилась на первый ход: e2—e4. Рядом не отстает Игорь. Он в глубоком цейтноте. Но еще, как все, на что-то надеется. Мы приближаемся к белому платью.

— Познакомьтесь. Тамара.

У Игоря от удивления нижняя челюсть отпала, как в одном мультике, но назвал себя, галантно поклонился, поцеловал руку Тамаре. Не растерялся.

— Извините, — обращается Игорь ко мне, — так вы, уважаемый коллега, не принимаете мое ценное предложение?

Начинаю лепетать что-то невнятное.

— Мне остается горько сожалеть. Извините, мадемуазель, надо торопится искать более сговорчивого партнера. — Игорь порывается уйти, но не уходит, пялится удивленно на Тамару, тянет меня за локоть. — Извините, девушка, тысячу раз. Мы с вашим другом тет-а-тет выясним насчет особо важного дела… Две минуты.

Мы отходим в сторону.

— Гулять ходил? Вижу, вижу. Завтра гулять пойду я. Плевать на Макса. Только скажешь, в каком направлении перемещаться.

— Секретов нет, могу и сегодня направить.

— Я весь во внимании.

— Иди-ка ты… куда глаза глядят.

— Координаты на редкость точные. М-да… В любви тебе повезло. Может, в облигациях повезет? Ты облигации приобретал?

— Нет.

— Ни разу?

— Никогда.

— Поклянись!

— Клянусь…

— Жизнь прекрасна и удивительна. Ты не жадный?

— Не знаю…

— Ведь сколь раз прощал долги нашим бабам. Стоит иной поплакаться, и ты готов: забываешь про ее долги. Но я, не такой… Я верну… Значит, так: через два дня аванс, ты мне понарошке даришь пятьдесят рэ. Я — в сберкассу. За облигацией. Выигрываю и дарю тебе назад полста.

— Меня Тамара ждет. Если просишь — согласен.

Невеста берет меня под руку, и мы торжественно шествуем по городу, которого я — чемпион.

— Тамара, я не купил туфли. Я не понял, какие ты себе выбрала.

— Почему себе? Я сказала, чтобы ты купил. Тебе туфли. Тебе.

— Мне? Но мне-то зачем? У меня есть. Посмотри, какие крепкие! В институте покупал… И подошва как железная. В таких же альпинисты по горам ползают…

— А говорил, что будешь слушаться.

— Согласен. На все согласен.

— Вот так-то лучше. Запомни: я буду командовать… А почему у коллеги Игоря горестный вид?

— Неприятности. Разные. Жена, например, Шура, жестоко обманула.

— Как же?

— Собралась к родителям в деревню и сказала, что вернется через три дня…

— ?

— …А вернулась в тот же вечер.

Тамара почему-то засмеялась, хотя Игорю и Ерохиной до сих пор не смешно.

— Я этот анекдот десятки раз слышала. Но он обычно начинается: «Муж вернулся из командировки…» Смотри, да он опять нас догоняет.

— Извините, девушка, миллион раз. — Игорь, запыхавшийся, протягивает желто-красную баночку, с пятачок, вьетнамского бальзама. — Совсем забыл. Сослуживцы поручили вручить.

— Но у меня же есть.

— Выброси в мусорную корзину. Там не мазь, а мыло. Сослуживцы подменили… Они решили, что, кто тебя знает, в тихом омуте драконы водятся, вдруг спихнешь шефа. Так вот заранее подъезжают, подхалимничают. Все равно кто-нибудь заложит. Я, например. Держи!

Наконец мы вдвоем. Вместе. Шаг в шаг. Что ждет впереди? Капабланка: «Помните, что вам придется проиграть сотни партий, прежде чем вы станете сильным шахматистом».

Тамара мне счастливо улыбается:

— Ты мне ничего не хочешь сказать?

— О ком?

— О себе.

— Что сказать о себе? Сегодня одна милая женщина (и купить «Поморин») сказала, что я человек тонкого ума.

— Хвастун.

Не то сказал. Признаться, что я — чемпион? Но Тамара опять же повторит, что я — хвастун.

«Примечание. Читатель должен иметь в виду, что эти советы представляют собой не абсолютно точные правила, годные для всех случаев, а лишь общие руководящие принципы. Но в основном они верны. Хорошие шахматисты следуют им, но, безусловно, бывают случаи, когда лучше отступить от них».

Хосе Рауль Капабланка

БАРЫШНЯ-КРАСАВИЦА

Эдик ненавидел Иван Михалыча. Ненавидел издавна и люто. Его отвислые штаны, желтые пальцы, висящую кожу на шее и щеках, вечно слюнявый рот… Все было омерзительно и невыносимо в этом старике. И притом от него воняло, а он притворялся, что не замечает этого, и так безмятежно помаргивал подслеповатыми дырками глаз, которые время окрасило в выцветший голубой ленок. Эдику хотелось подставить ему фигу под нос и заорать что есть мочи: «Хрыч!» Ему всегда хотелось это сделать, руки так и чесались. Даже сейчас, когда Иван Михалыч лежал, распластавшись, под грязным одеялом, на серых простынях, усыпанных крошками, лежал и ничего не делал плохого, а просто рассматривал потолок, Эдику все равно казалось, что старик старательно и серьезно обдумывает, чем бы еще навредить ему, Эдику. Сосед с незапамятных времен методично и назойливо лез в его жизнь, совал нос во все дела, везде тряс своими штанами, оставляя запах. Даже заболел он, казалось, нарочно, высчитав дни, когда удобнее, когда все на работе, все жильцы до одного, и ему, Эдику, приходится по воле и указанию матери и соседей сидеть, отсиживаться здесь, возле этого Кащея, положенные часы дежурства. Старик наверняка наслаждался этим, на лице его было довольство, он вроде бы посмеивался: «Вот сидишь и будешь сидеть возле меня, а если чего попрошу, то подашь».

Эдик захлопнул книгу и откинулся на спинку стула, вытянув ноги. Сидеть надоело, он встал, зевнул, хрустнул костями. «Скорее бы обед. Разве так уроки выучишь? Рядом с этим Хрычом? А потом мать будет злиться, мол, Эдичек, миленький, почему завалил контрольную, мол, выпускной класс, мол… А чего я должен здесь торчать? Не больной он, притворяется. Не подохнет, сколько лет не дох, и теперь не подохнет…» Эдик скосил глаза на старика: «Ишь наблюдает, боится, что украду чего-нибудь, боится за свое барахло, жадюга… Боится! Ишь, шею-то свернет! Куда я, туда и он головою вертит. И ведь все молча. А я вот к стенке, чтоб он шею-то себе вывихнул совсем».

Эдик отошел к стенке, а Иван Михалыч, чтобы не потерять мальчика из виду, краснея и тужась, повернул голову так, что лицо посинело от напряжения. Эдик стал разглядывать полки с глиняной посудой, у старика была эта глупость — собирать все глиняное, и он наверняка считал, что дороже этих безделушек в мире ничего нет. «Ишь, боится, кабы чего не взял!» Эдик специально долго разглядывает, голову склоняет набок и, чтобы позлить соседа, гладит какую-то глиняную свистульку, всю разукрашенную, берет ее в руки, взвешивает и кладет на место: «Ишь, боится, смотрит, жадюга!» Эдик подходит к кровати, садится на стул и берет учебник физики. Глаза у больного поблескивают. «Рассердился, что ли?» Он вообще гневится довольно быстро и неожиданно. Эдик сжимает зубы, ему припомнилась одна из первых пакостей старика, когда они с матерью только что въехали в эту квартиру с общей кухней. Эдик учился в седьмом. Он еще плохо знал мальчишек со двора и особенно в игры никакие не вступал. Тем вечером и попался в руки серенький котенок. Эдик увидел его первым и позвал: «Кис-кис!» Потом налетели Вадик с Игорьком, они жали и тискали котенка, тот безбожно пищал, разевая розовую маленькую пасть. Игорек весело смеялся, обнажив редкие зубы, смеялись и остальные, смешно было и Эдику. Они могли делать с котенком что угодно, это слабое существо полностью от них зависело. Такого в жизни Эдика еще не бывало, чтобы он хозяйничал над кем-то живым безнаказанно, он ощутил себя сильным и большим. Это ему пришло в голову кинуть котенка в бочку с водой. Игорек сделал это, не задумываясь. Котенок цеплялся за скользкий край бочки и верещал. Игорек радостно сталкивал котенка в самую середину. Эдик только наблюдал. Вадик вообще отошел в сторону и молчал, округлив зеленые глаза. Девочки, игравшие на песочке, перестали играть, одна, поменьше, заплакала. Котенок побулькался и пошел ко дну. Игорек попытался достать его палкой, но ничего не вышло, и он растерянно улыбался. Сердце Эдика колотилось громко, он подошел к бочке и посмотрел на пузыри. И тут что-то заставило его поднять глаза к окнам третьего этажа, где в одном проеме мелькнуло белое, вытянутое, как у покойника, лицо старика. Эдик съежился и побежал в подъезд, ему захотелось побыстрей домой, запереться, спрятаться. Он перепрыгивал через несколько ступенек, и только бы ему вбежать в коридорчик, как навстречу этот старик. Он бежал прямо на Эдика, бледный лицом, страшный, слюна текла по щетинистому подбородку. Эдик вскрикнул и зажал ладонью рот, хотел прошмыгнуть мимо, но старик раскинул руки и схватил его прямо под мышки, вволок в коридорчик. Эдик так растерялся, что забыл сопротивляться, старик был хотя и выше его, но телом слаб, вырваться было бы можно, но Эдик прямо оцепенел от страха. А старик вцепился ему в курточку, дал крепко ладонью по животу, потом схватил за ухо и начал молча и злобно бить по щекам, по шее, по губам, размахивался и бил, и синенькие глаза его сверкали ненавистью и слезились. Эдик закричал изо всех сил. Выбежали мать, соседи. Старика схватили, увели. Мать обнимала Эдика за голову, прижимала к себе, глаза ее были большие, испуганные. Эдик мелко дрожал, слезы катились, застилая свет. Ему вдруг стало обидно и тоскливо, он вырвался от матери и побежал в свою комнату и долго плакал навзрыд, уткнувшись в вышитую подушку.

Через раскрытую дверь он слышал, как соседи уговаривали мать успокоиться, пойти успокоить и сына, но мать все твердила одно и то же: «Почему? Почему? Почему?» А ей объяснили, что старик немного не в себе, особенно в последнее время, потому как контуженный, это еще с войны у него, и что сердиться на него грех, мол, вся семья погибла во время войны… Эдик немного приутих, но сердце дрожало от обиды: его никогда не бил взрослый человек. Он прислушивался к разговору старших, слышал, как его жалели, и ему это было приятно, и подбородок дрожал от этого, и еще хотелось плакать. Потом он вдруг услышал чей-то хриплый голос, и в коридоре смолкло. Эдик быстренько вскочил и на цыпочках подкрался к двери, больно уж подозрительной была тишина, и потом опять этот голос: «Погорячился. Погорячился я. Я вот ему игрушечку подарю… Я ему свистульку…» Эдик выглянул в щель, и сердце его приятно заныло. Старик стоял униженный и взъерошенный, на него все смотрели с осуждением, а он оправдывался противным хриплым голосом: «Я ему игрушечку…» Руки его дрожали, он хотел дотронуться до матери, та отшатнулась с ужасом: «Бить ребенка? Бить?!» — «Я ему игрушечку…» Старик засуетился, быстро зашаркал в свою комнату за игрушечкой, но мать вдруг, сорвавшись с места, закричала ему вослед: «Не нужны ваши игрушки! Не маленький! Убирайтесь со своими игрушками! Злодей! Изверг!» — Она с треском захлопнула дверь стариковской комнаты, прислонилась к вешалке. Эдик бросился на кровать.

Иван Михалыч не оставлял парня в покое все эти годы, следил за каждым Эдиковым шагом, совался во все. Он выслеживал, как Эдик курил, куда прятал свой дневник. Однажды старик изорвал игральные карты на маленькие кусочки, предварительно рассмотрев полураздетых женщин, нарисованных не очень способным художником. Кусочки карт он аккуратно сложил обратно в тайник. В тот вечер Эдик не выдержал и громко несколько раз прокричал под дверью старика: «Хрыч! Хрыч! Чего не подарил игрушечку? Хрыч! Жадюга!»

…Эдик уткнулся в учебник, ему не училось и не читалось. Время шло медленно. Будильник тикал громко, и тяжелый запах поднимался от старческого тела. Глаза Ивана Михалыча поблескивали синим, и вдруг он, попыхтев, начал говорить! Впервые за годы начал с ним говорить, как ни в чем не бывало:

— Ты че думаешь?

Эдик замер и медленно поднял голову от учебника. Желтые руки старика гладили одеяло:

— Ты че думаешь?

Эдика так и взмыло, но он сдержался и ответил, как можно спокойнее:

— Тебе… Вам бы… Поспать бы вам!

Старик приподнял голову, конечно же, он издевался, даже поулыбывался, мол, сейчас я тебя еще помучаю, мол, не будешь мою глину трогать без спросу. Иван Михалыч попыхтел и снова начал тихо:

— Выздоровею, так и съезжу туда обязательно, пока не помер. Съезжу, — повторил он решительно и опустил лохматую голову на подушку.

Эдику стало смешно, чего это старик попугать его хочет? Ненормальным сейчас начнет прикидываться? Но Эдик ответил серьезно, сдерживая смех:

— Съезди! Выздоровеешь и съезди!

Тот заулыбался:

— Я ить на это дело давно коплю. У меня в штофе… — старик смолк и скосил глаза на Эдика. — Давно коплю… Съезжу. И куплю. Много куплю.

Эдик повторил ему в тон:

— Съезди и купи. Много купи.

«Чего это он, дураком, что ли, прикидывается? Будто все должны знать, о чем он там думает! Куда это он съездит? Чего купит? Хрыч и Хрыч, издеватель!» Эдик захлопнул учебник. «Нет, так ничего не выучишь! Уж молчал бы! Так нет…»

Старик улыбнулся, вздохнул:

— А ты? Ты там бывал?

Эдик ответил со злобой:

— Ни разу!

Старик еще раз вздохнул:

— Я тоже!

Потом они долго молчали. Где-то на улице таял снег, набухали почки, глубоко в земле бродили, наливались будущие соки жизни. Мертвый с виду тополь был жив, и собирался в эту весну распускать листья. Эдик почти забыл про старика, как тот вдруг противным ласковеньким голосом съязвил:

— А игрушечку-то возьми, коли по нраву!

Эдик соскочил со стула и впился взором в лицо старика, который близоруко улыбался. Эдик покраснел от гнева, бросил сквозь зубы:

— Не надо. Спасибо, — и вышел, чтобы не наговорить лишнего, чтобы не выкинуть фигу под нос старику: «Хрыч!»


Иван Михалыч сразу обратил внимание на этого паренька. Нет, он не походил на погибшего сына, сын был меньше, совсем малюсенький, ползунок и белобрысый. А Эдуард черен глазом, волосы темные, прямые. Просто когда Иван Михалыч его увидел, то обрадовался, что в коридоре будет ребенок, мальчик, с ним можно будет разговаривать, можно будет кое-что ему рассказать. Взрослым все некогда, да и какое дело взрослым до старика? Только мальчик был немножко диковат, оно и понятно, рос без отца. «Да и отец-то, наверно, молоденький, бестолковый. Сделал ребенка и шмыгнул по свету, как мышь в нору. А глаза-то у паренька, поди, отцовские, а он, отец-то, видать, дурковат. Все они нынче такие».

Иван Михалыч не решался заговорить с Эдуардом. Он про себя его величал всегда — Эдуард. «Имя-то какое чудное». Но дружба с мальчиком не ладилась. «Это, поди, мать не разрешает со мной разговаривать? Она, поди… Когда они котенка-то топили, мне не надо было эдак беситься, взял бы его за руку, ладом поговорить… Но этот рыжий прикладом ее прижал к полу и эдак сапогом, каблуком-то давит по титьке… Не надо было беситься! Тьфу ты!» Иван Михалыч отвел глаза от потолка, Эдик сидел на стуле и читал. «Учит, смирный, глаза ласковые. Надо было подарить игрушку, ведь столько времени в кармане таскал, подарить тайком от матери. Да чего! Он теперь взрослый! Умный мальчик, все понимает».

Иван Михалыч встретился глазами с Эдиком, и на душе стало светло и спокойно: «Вот болею, а он сидит. Чуть пошевелюсь, уже смотрит, не надо ли чего? Ох, глаза мои плохо видят… Не надо было мне беситься! Каблуком… Хохочет! И прикладом! Хоть бы пристрелил меня, хоть бы не на моих глазах… Немец… Фашист… Сидит Эдик, читает, хороший мальчик. Приходит и сидит, как родной. И молчит всегда. Он мужчина, всегда молча любит. А поди, не любит? Так чего тогда сидит? Сам я виноват, беситься не надо было, с тех пор и молчит Эдуард, но ить каблуком-то разве можно?!» Потолок в потеках, фигуры разные, одна похожа на девушку и руки вскинуты. «Это сослепу кажется».

Эдик захлопнул книгу и откинулся на спинку стула. «Выучил?» Встал, зевнул, потянулся. «Надоедает, видать, учить-то?» Иван Михалыч легонько повернул голову, сердце радостно заекало, когда мальчик подошел к его собранию глиняных вещиц. «Интересуется! Никто не интересуется, а ему интересно! Хороший мальчик». Иван Михалыч старался изо всех сил вытянуть шею, чтобы насладиться, с каким вниманием рассматривает мальчик его глину. Он с радостью коллекционера и гордостью следил за каждым движением Эдуарда, расстраиваясь, что глаза видят плохо, но все же он пытался различить выражение лица юноши. «Восхищается! Значит, толкует… А я, дурак, ему не мог тогда игрушку подарить! Эх, дурак! Вон он как разглядывает! Поговорить бы с ним. Поди, ему интересно, где чего и откуда взял, поди, ему интересно, да не решается спросить. Вон и голову склонил, рассматривает. Чего-то взял, осторожно так! Поди, ту игрушку! Свистульку, поди? А я не подарил! Жалко, что ли? Сыновняя. Ну и что, сыновняя! Этот ведь без отца. Надо было сунуть ему в карман в коридоре, пусть бы играл».

Старик опустил голову на подушку, в ушах гудело, опять неприятно начали путаться мысли. «Это мозги, мозги у меня смешались как винегрет. И то, что было, и то, что есть, — винегрет винегретом. Мозги, они должны путем лежать, а то человек дуреет. Дурно делается. Пыльные зеленые брюки внапуск поверх ботинок. Какие же это ботинки? Сапоги! Он прикладом ей шею переломит. Хоть бы ноги ей прикрыл! Девка-то хоть бы померла, помереть бы ей… И мать ее вон… Это кричит кто? Мать и кричит. Курицам и дела нет, клюют чего-то… Зачем он грудь-то ей раскровянил? Ну, погоди, погоди! Ух, погоди!! Я те…» Иван Михалыч повернул голову, Эдик сидел и читал. «Учись, паренек! Учись…» Эдик посмотрел ему в лицо и снова уткнулся в книгу. Фигуры на потолке. Голова гудит. Это в голове чугунные шарики катаются, стукаются тяжело, на затылок давят. «Всполошились, гады! Ага! Ух, самолеты. Бейте! Бейте же! Пусти, тетка, не держи! Не держи, говорю, под шумок я его… Не держи, тетка, все равно пропадать! Чего они не бьют? Девке-то мертвой лучше бы? Лучше! Бейте. Всполошились! Не держи, тетка, все равно они найдут меня! Девку, девку прячь, прячь… Сюда, ко мне ее, в сарайку. В землю ее закопаю, да не дам! Ага! На жену походит, походит на жену, етиу мать! Давай ее! Увидел! Он увидел. Убьет сейчас. Все разбежались, а он… Не выйдет, гад! Вот! Вот! Вот! Жердь сломалась! Девку прячь. Под шумок. Самолеты. Еще ведь живой! Мясо какое красное! Свинья! Паразит! Фашист! Вот теперь лежи. Еще корытом по морде! Нечем больше, корытом. Сейчас, тетка. Все. Лезу, лезу… Никто не видел? Наши всегда вовремя! Наши чуют! Плачет девка. А мы грудь перевяжем. Заживет. Не найдут. Я уже неделю тут, и не находят. Заживет, не реви. А мы вот из платка юбку соорудим. Не бойся. Ну, молодой я. Ну и что? У меня жена там осталась. На тебя походит. И не реви. Ведь как могло быть? Могло быть хуже! Видела, как я его? Не реви. Не допустим этого… Да это так, это его кровь, не моя… Али моя? Токо бы моя с его кровью не спуталась, поганая у его кровь. Я отдохну, погоди, голова чего-то, полежу, пройдет».

Иван Михалыч открыл глаза. Будильник тикал громко, над лицом склонился мальчик. Его единственная привязанность. «Озорной парень. Ишь, как он тогда взъерепенился, когда я увидел, что это он стену ножиком изрезал. Небось если бы я ему не пригрозил, так он бы самовольно в жисть не сознался. Хороший мальчик. Теперь небось думает: «Прав ты, Иван Михалыч, так меня и надо было! Честность должна быть во всем».

Старик любовно глянул на Эдика. Ему захотелось поговорить с мальчиком так, как он обычно с ним разговаривал, когда был один в комнате. Он так привык с ним разговаривать, что уже и не помнил, что все разговоры происходили у него с самим собой. Он был уверен, что разговаривает с парнем каждый день, и что тот ему отвечает. Поэтому он не очень удивился своему голосу, когда начал как обычно:

— Ты че думаешь?

Эдик поднял голову от учебника. Старик пригладил одеяло. «Ишь, зачитался!» Повтори:

— Ты че думаешь?

Эдик, видать, заволновался, что старику будет хуже, привстал:

— Тебе… Вам бы… Поспать бы вам!

Ивану Михалычу стало хорошо от заботы, но ведь надо поговорить, а то скучно так мальцу сидеть возле старика, и он начал опять о том, самом сокровенном, о чем уже почти каждый день толковал ему последние годы:

— Выздоровею, так съезжу туда обязательно, пока не помер. Съезжу, — повторил он решительно и опустил голову на подушку. Всю жизнь он собирался на знаменитую Вятскую землю, всю жизнь собирался за дымковскими игрушками, в царство глины и чуда.

Эдик горячо поддержал, как всегда:

— Съезди! Выздоровеешь и съезди!

«А может, вместе? Хорошо бы». Иван Михалыч заулыбался:

— Я ить на это дело давно коплю. У меня в штофе… — Старик задумался: «Двести рублей хватит на двоих. Билеты. Остальное на глину. Свистулек ему. Так, хорошо… Еще добавить надо». Иван Михалыч заговорщически покосился на парня:

— Давно коплю… Съезжу. И куплю. Много куплю.

Эдик тоже обрадовался:

— Съезди и купи. Много купи, — он захлопнул учебник и мечтательно посмотрел на полки с глиной.

Старик улыбнулся, вздохнул, жалея, что он еще не выздоровел:

— А ты? Ты там бывал?

— Ни разу!

Старик еще раз вздохнул:

— Я тоже.

Потом они молчали. Где-то на улице таял снег, набухали почки, глубоко в земле бродили, наливались будущие соки жизни. Мертвый с виду тополь был жив и собирался в эту весну распускать листья.

Иван Михалыч посмотрел на Эдуарда, тот о чем-то мечтал, должно быть, о своем, молодом. Казалось, что между их сердцами наконец-то перекинулся тот слабенький мосток, который они мостили оба с разных сторон все эти годы. И старик, немного шутя, в знак прощения прошлых неурядиц и с чистой душой, навеки прощаясь с сыновней свистулькой, предложил:

— А игрушечку-то возьми, коли по нраву!

Эдуард, взволнованный, вскочил, казалось, он все понимал. Старик ему улыбался.

— Не надо. Спасибо, — и мальчик тихо вышел из комнаты.

«Застеснялся. Видать, я ему когда-то проговорился, что свистулька-то сыновняя. Или повзрослел? Повзрослел парень…»

Голову опять чем-то придавило, спать захотелось. «Самолеты вовремя! Не реви! Спать я хочу. Ты, барышня, пока покарауль, чуть чего, толкай, буди. Ну вот так-то оно и лучше. Покарауль, барышня…»

Эдик натолкнулся на Нину Павловну в коридорчике.

— Ты чего? С ним что-то случилось?

— Как же! — Эдик развел руками. — Дожидайтесь, случится с ним!

— Да в чем дело-то?

— Ни в чем! Бредит он.

— Бредит?

— Куда-то, говорит, поеду. Что-то, говорит, куплю. Много, говорит, куплю. Мне контрольную сегодня писать, ничего не выучил.

Нина Павловна пожала плечами:

— Человек дороже контрольной. Подумаешь, посидел немного.

— А чего сопли разводить? Здоровый старикашка! А болеет, так в больницу надо! — Эдик откинул со лба волосы, глаза блестели.

Женщина покачала головой:

— Вот врач последний раз приходил, говорил тоже о больнице, так ведь старик ни в какую с глиняными горшками расстаться не хочет. Сказал, что есть кому за ним ухаживать… Конечно, в больнице бы лучше. Но и врач сказал, что обстановка домашняя полезнее, горшки эти. Да и все подтвердили, что будут ухаживать за ним. Мать первая твоя согласилась, так что нечего… — Соседка запуталась, было непонятно, то ли она осуждает Эдика, то ли старика. — Простыни вот ему чистые принесла, в очередь стояла в прачечной…

Эдик прошел в свою комнату. Нина Павловна заглянула в дверь и сказала доверительно:

— А ехать он собирается в Киров. Это на Вятке. Там чего-то из глины лепят… Игрушку вятскую! Да у него еще над кроватью картинка висит, барышня такая глиняная. Ага! И деньги копит на поездку. Выжился! Деньги на куклы копит. Да об этом весь дом знает, он уж лет пять помешался на этой кукле…

Эдик раскрыл учебник, сделал вид, что учит. Нина Павловна замолкла, прикрыла тихо дверь.

«Дур-рак! Игрушечку… Пердун старый! Я ему покажу игрушечку! Я ему подарю, подарю…» Физика не училась. «Всю жизнь мне испортил! Вмешивается! Кто его просит, Хрыча? Игрушечку… Как он мне под зад пнул, когда я ту проклятую бутылку портвейна под ведро прятал! И это на Веркиных-то глазах! И сдачи не дашь Хрычу. Это значит, он наблюдал, как я у Нины Павловны был, как с днем рождения ее мужа поздравил, как стянул…» Эдик швырнул физику, заходил по комнате. «Игрушечку… Я ему подарю игрушечку». Его вдруг осенила гениальная идея, он даже хохотнул от удовольствия.


Возился он с этой штуковиной долго, ничего не получалось. Но злость и прошлые обиды придавали сил. Теперь у него была цель. Авантюру он назвал про себя — месть.

Каркас соорудил из картона. Пришлось купить три коробки пластилина, чтобы обмазать картонную воронку, чтобы слепить талию, плечи, голову, руки и оборочки разные. Да еще краски, фольга, цветная бумага. Недели две прошло. Сосед все еще болел и жаловался на голову. Зрение ухудшилось. «К лучшему, да, это к лучшему. Если прижмуриться, то кукла издали похожа на ту, на картинке. Чуть выше полуметра. Ого! А ничего получилась!» Эдик отошел, прищурился. Мать застала его за этим делом.

— Ты что делаешь?

— Подарок старику.

— Что старый, то и малый! Охота тебе?

— Не мешай.

Эдик взял куклу осторожненько, понес в стариковскую комнату. Молча зашел, молча поставил на полу метрах в трех от кровати. Иван Михалыч впервые за этот месяц сел. Руки тряслись, из рта опять поползла слюна, он мелко дрожал. Эдик отвернулся. «И противный же! Вот тебе игрушка, вот! Радуйся, радуйся». Эдик отошел в сторону.

Старик хотел было встать с кровати, но мальчик замахал руками:

— Врач запретил! Запретил!

Иван Михалыч покорно опустился на подушку, руки так и дергались, глаза заслезились, заголубели. Эдик ухмыльнулся. «Ага, рассопливился, Хрыч! Подействовало!»

Старик, еле владея губами, забормотал:

— Сынок! А, сынок… Так ты это где ее? Барышню такую? Где? А? Сынок…

Эдик сунул руки в карманы и, довольный, оглядел свою работу:

— А вот заказал специально… Друг… Товарищ… Отец друга моего, вернее, Игорька Козлова, ездил в командировку, так что…

— А ты знаешь что? Ты… Вон у меня штоф зеленоватый такой… — Старик задохнулся, проглотил какой-то комок в горле. Эдик, насупясь, слушал. — Штоф зеленый с краешку… Бери-ко! Там деньги, так ты их бери! Бери, не бойся! Это тебе на магнитофон. Хотел ведь магнитофон-то? — Старик помолчал и прикрикнул: — Иди, бери!

Эдик нерешительно подошел к полке, взял штоф. Там были в основном трешки да рубли, много… Брать было боязно. Эдик недоверчиво посмотрел на больного: «Ишь, Хрыч, раздобрел! А поди, специально деньги сует? Мол, украл Эдик… Поди, разгадай его, Хрыча?»

Старик мотнул головой:

— Бери! Бери, сказано! Все равно уж теперь!

Эдик подумал еще мгновение, быстро скосил глаза на дверь и торопливо запихал деньги в карманы брюк.

— Насовсем, что ли? — спросил он тихо старика.

Тот, задыхаясь, мотнул головой:

— Насовсем.

Эдик еще постоял в полной растерянности. Иван Михалыч, казалось, заснул, нос выострился, белый, прямой. Будильник тикал. На цыпочках Эдик вышел из комнаты, тихо дверь прикрыл. «Чего это он деньги-то? Как узнает про куклу, отберет обратно… Можно сказать, что не брал денег, кто старику поверит?» На душе было немножко тревожно, но и магнитофон хотелось давно. Почти у всех знакомых парней есть, а у него нету». А мать спросит, откуда магнитофон? А может, деньги-то спрятать да и тратить помаленьку? Так-то лучше». Эдик зашел в комнату, мать собиралась гладить белье. «Дома прятать нельзя».

— Ешь давай! Ел ли?

Эдик сел за стол. Смеркалось. Мать включила свет.

— Завтра у вас вечер. Наденешь коричневый костюм?

— Ага, коричневый. С утра мы венки будем возлагать на могилы солдат, героев там всяких… Танцы вечером.

— Директора-то не забудьте поздравить! Он ведь тоже воевал. Награды имеет.

— Поздравим, — Эдик думал о деньгах. «Куда спрятать? Завтра выпить можно». Мать безмятежно гладила. «Ничего не знает. Никто ничего не знает. А вдруг Хрычу придет в голову выползти из кровати да потрогать, хороша ли глина вятская?»

Окна посинели от сумерек. Форточка была открыта, и сильно пахло весной.

Когда Иван Михалыч проснулся, в комнате царил полумрак. «Стоит барышня. Хорошенькая. Ишь, сатаненок. Вон чего выкомарил. Зря я бесился, это ведь ровно во мне чего взыграет и удержу никакого нет, вот и поддаю, вот и дерусь, махаю руками-то! Я, вишь, ему игрушечку сыновнюю пожалел, а он мне…» Барышня проступала в сумраке как настоящая. Старик глаз с нее не сводил. «Сколь ведь собирался ехать… А он раз — и готово! А барышня тут. Ишь ягодка какая! Из земли выросла. Земли порождение. И рук чьих-то. Не рук, а души. Поэтому живая, значит». Старик долго ворочался на кровати, но не выдержал. Голова вроде не болела. Встал тихонько. Пол качнулся, поехал, но старик приступил его крепко ногой: «Я те поеду! А ну, стой…» Подошел к кукле, присел. В затылке что-то дернулось, оперся ладонями о пол. «Ты, барышня, не реви! Придет время, на свет выберемся. Болит грудь-то? Заживет. Фашист, он зверь, жалости в нем сроду не было. Тетка молока нам принесет, и ладно. Зябнешь, что ли? Давай-ко руки-то сюда… Вишь, окоченели, согреваются. Не реви. Че уж реветь-то! Вот и согрелись, мягонькие…» Старик сидел на холодном полу, кальсоны белели во мраке. Тискал куклины пластилиновые руки. «Согрелись… А голова-то моя…»

Таким его застала Нина Павловна. Она вскрикнула, позвала мужа. Вдвоем они уложили старика на кровать, влили в рот лекарство. Нина Павловна присела возле кровати:

— В больницу его надо. Плох. Не уследить нам.

Муж сосредоточенно думал.

— Конечно. Пусть утром увезут. Вызовем «скорую», пусть увезут. Это ему же лучше. Мало ли что понадобится, переливание крови, укол или еще что… Утром завтра. Пораньше. А то ведь праздник, праздник ведь… Годовщина освобождения города.

Женщина посмотрела на куклу:

— Чудовище какое! Кто приволок?

— Барышня… — прошепелявил старик. — Не трогайте, я…

— Совсем у него плохо с головой, — пожалела Нина Павловна.

Старик заснул счастливым сном. Давно ему так не спалось. Грудь дышала ровнее. Чугунные шарики в голове как будто растаяли. Во всем теле его жила радость. И ночь была теплой и спокойной. А наутро просочилось сквозь рамы солнце, выпятнило одеяло. Иван Михалыч жмурился, ему хотелось встать и как месяц назад пойти в ванную умыться. Чувствовал он себя хорошо. «День какой? Какой же день-то? Надо будет спросить… А то живу и не знаю: весна ли, лето ли…» Тут он увидел куклу, и внутри все радостно заходило ходуном: «Барышня, а? Вот ведь…» Он полюбовался стройной фигуркой, нарядом ее. Одеяло откинул, пошел не шатаясь. «Ягода какая!» Погладил. Пощупал сперва осторожно, потом недоверчиво. «Чего это? Чего…» Пальцы липли в пластилине, солнце блестело на фольге. Он судорожно схватил куклу, она оказалась легкой. Быстро ощупал картон, голову ее, приблизил к глазам. В животе что-то задрожало. Кукла брякнулась о пол и даже не состукала путем, а так шлепнулась, как коровья лепешка. Он пошатнулся, прислонился спиной к стене. В животе что-то ходило ходуном, в висках стучали чугунные шарики. Собрался с силами, откуда-то снизу поднялась мгновенная знакомая волна гнева. Оттолкнулся от стены, быстро пошел к двери, путаясь в кальсонных тесемках, запнулся за половик, рыкнул нетерпеливо и пинком распахнул дверь. В коридорчик как раз вышла Нина Павловна, она отступила, руками всплеснула, хотела броситься к соседу, но испугалась безумия голубых глаз, лица бледно-синего. А он, не замечая женщину, торопясь и шатаясь, прошел по коридорчику, ввалился в следующую дверь.

Эдик завтракал, ложка выскользнула из рук, он почему-то испугался, увидев старика. Мать инстинктивно, ничего не понимая, заслонила сына, но старик как будто смотрел сквозь ее, не замечал ее, он двигался на Эдика как лунатик и руки вперед, и пальцы растопырены. Он легонько оттолкнул мать, и та не посмела ему противиться, встала позади сына, сжала ему локоть:

— Господи! С ума сошел! Эдик, смотри, он с ума сошел! Уведи его, Эдик.

Эдик попятился, а старик медленно вцепился в его плечо, дохнул ему в лицо своим страшным запахом, плеснул прямо в глаза этой жгучей волной, голубенькой, как ленок. Эдику показалось, что старик сейчас вцепится ему в горло, но тот еще раз сдавил плечо, и пальцы ослабли. Он весь как-то передернулся и стал медленно опускаться на пол, цепляясь за воздух. Эдик стоял рядом, он уже и руки протянул, чтобы удержать старика от падения, но старик не заметил рук. Старик хватался тут рядом за воздух как слепой. Потом упал, голова стукнулась, так легонько стукнулась, но Эдику показалось, что это мертвый деревянный звук. Парень дрожал от страха. Осторожно пошел к двери.

— Сынок!

— Чего тебе? — Он оглянулся, мать стояла неподвижно. — Чего тебе?

Мать едва перевела дух:

— Это не я… Это он позвал…

Эдик посмотрел на старика. Глаза были открыты. «Живой!» Он выбежал из комнаты. В коридорчике толпились соседи. Кто-то сказал:

— «Скорую» вызвали. На кровать надо положить. Эдик, помоги!

— Ни за что! — огрызнулся он, прошел в ванную и заперся. «Пусть сами… Сами пусть… Весь праздник испортил! Он всегда все испортит! Если бы не он, и жить бы лучше было! Зачем он такой только народился, издеватель!»

Сидел долго, несколько раз спускал воду. Кто-то стучался. Эдик отмалчивался.

Потом послышалась беготня. «Врач прибыл. Можно выходить. Побежали! Они все там, у него… Теперь про деньги расскажет, страх какой!»

Эдик вышел, на цыпочках подошел к стариковской комнате. Все были там. И мать. И врач. Эдик вздохнул, прошел на кухню, включил громко репродуктор. Полилась музыка, радостная и торжественная. Эдик расправил плечи. На кухню вбежала мать, погрозила пальцем и торопливо выдернула штепсель. Эдик вышел в коридорчик, врач уже собирался, он был пожилой, и губы его обиженно кривились. Он никак не мог попасть рукой в рукав плаща. Эдик стоял на пороге, улыбался чуть-чуть, чтобы казаться независимым. Врач повернулся к нему лицом и сказал:

— Что же это вы? — И губы его опять задрожали, как от обиды. Он ушел, горбатясь и белея халатом из-под подола плаща.

Мать взяла Эдика за руку и потянула в свою комнату:

— Умер ведь Иван Михалыч!

Эдик остановился от неожиданности:

— Да ну?

Мать развела руками:

— Умер…

— И он ничего не сказал?

— А чего он скажет? Он еще у нас в комнате, наверно, умер, мертвого, поди, и несли. Страх какой! Теперь сниться будет…

Эдик не дослушал, пошел к комнате старика, осторожно заглянул. На кровати что-то лежало под простыней. Посреди комнаты валялась, нагло загнув подол, кукла. Грудь и голова ее были смяты, а, может, кто и наступил впопыхах. Комната была с солнечной стороны, и в ней, как всегда, было много солнца. Окно распахнули. Эдик закрыл дверь. «Значит, ничего не сказал… Мои деньги? »

На улице было тепло. Слышались песни. Набухали почки. Глубоко в земле бродили и наливались будущие соки жизни. Мертвый с виду тополь был жив и собирался распускать листья.

ОСЕННИЕ ЛИСТЬЯ КЛЕНА

— Товарищ Татаринов, после окончания планерки Николай Михайлович просит вас задержаться. Он хочет с вами побеседовать. — Секретарь директора завода повернулась ко мне, улыбнулась.

— Здравствуйте, Любовь Григорьевна. — Я пожал протянутую теплую руку.

— Здравствуй, Дима, здравствуй, — взглядом укорила. — Давно я тебя не видела, давно… Почему вы с женой не заходите в гости? А? Виктор Иванович часто спрашивает, как у Дмитрия Дмитриевича дела в цехе, а вы, как я вижу, и забывать нас начали…

— Ну что вы, Любовь Григорьевна. Как можно? Времени сейчас не хватает. Работа. А мужу большой привет передавайте и скажите, что в ближайшее время обязательно увидимся.

— Понимаю, Дима, понимаю. Да это я просто так сказала. Напомнила о себе, как говорится. Но вы, однако ж, хоть изредка заглядывайте на улицу Гастелло. Мы всегда вам с Ниной очень рады…

Неужели я так устал за последнее время, что стал забывать друзей? Уж кого-кого, а эту женщину надо уважать без всяких отговорок. Когда видишь элегантный серый костюм, ясные синие глаза, всегда поневоле начинаешь думать о ее жизни. О судьбе, которую мы сами лепим. После войны ее муж Виктор, горевший в танке и потерявший зрение, решил к ней калекой не возвращаться. Она нашла его и привезла домой. Конечно, можно долго говорить о долге, о жалости или, наконец, о любви, но философией тут мало что объяснишь. Это же очень трудно: жить со слепым. Сколько раз ставил себя на ее место и никогда еще не находил ответ, как бы поступил я.

В просторном кабинете генерального директора производственного объединения к моему приходу уже сидели человек шестьдесят. Пробираюсь между стульями на свое обычное место, к окну. Платов собирает на столе бумаги, смотрит на часы. Надо набраться выдержки и просидеть с соответствующим заинтересованным лицом энное количество времени.

Отсюда, с третьего этажа, хорошо видно проходную, широкую аллею деревьев в четыре ряда, чуть дальше начинаются корпуса цехов. На территорию завода только что влилась группа мальчишек и девчонок: старшеклассники пришли на экскурсию. Они смеются, наперебой говорят, стараясь перекричать друг друга. Им весело оттого, что не надо сидеть еще два урока… Куда лучше просто пройтись всем вместе, ну хотя бы и на завод. Около доски Почета приутихли, уставились на ряды фотографий. К ним подошел мужчина в сером пиджаке, вероятно учитель. Он что-то сказал окружившим его ребятам, те засмеялись и закивали дружно головами: мол, все будет в порядке.

Сосед толкнул ногой, сказал тихо:

— Чего разулыбался, Платов начал уже.

Директор подводит итоги работы за прошлый месяц. В целом выполнение плана почти на день раньше срока, мой цех — на четвертом месте, а всего цехов — двадцать, так что неплохо, можно сидеть спокойно.

А ребята во дворе (учителя не видно, пошел, вероятно, в управление) столпились вокруг парня в синем свитере, в руках которого серебрится транзисторный приемник. Он старательно крутит ручки… Замер… И сразу же одна девчонка пустилась в пляс. Хорошо же она танцует! Легко, свободно, подпрыгивает на месте, гордо, с вызовом откинув голову, пожимая в такт плечами, словно чему-то удивляясь. Вот что такое шестнадцать лет! Молодец, девчонка!

…Летучка, как обычно, затягивается. Прошло больше часа, но выступающим не видно конца. Не успевал окончить говорить один, поднимался другой. Хвалят цеха, что впереди, стараются как-либо оправдать свои недостатки, и все, как один, ругают отстающих. Больше всего достается Побенцеву, начальнику семнадцатого цеха. Ни одна летучка в последнее время не обходится без упреков в адрес семнадцатого. Я знаю Побенцева как знающего инженера, а чего-то вот не хватает ему, что-то не ладится… Да и рабочие в семнадцатом зарабатывают меньше других и стараются там долго не задерживаться, переходят в другие цеха или уходят с завода.

Побенцев сидит впереди меня через три стула, наверно, как и я, не дождется конца совещания. Интересно, о чем хочет говорить со мной Платов? О цехе? Но я же с понедельника уже в управлении. Наверное, что-нибудь несущественное, он ни разу не посмотрел на меня сегодня. Поблагодарит за работу в цехе, пожелает успехов на новом месте?..

Наконец Платов кратко подводит итоги. Конец. Но… народ расходится медленно, многие еще выясняют отношения… Директор все время занят.

Я выхожу из кабинета, быстро спускаюсь на второй этаж и иду по коридору в отдел главного технолога, где трудится моя жена. Нина за своим кульманом, рядом Наталья, тоже инженер. Подруга жены с любопытством смотрит на меня:

— Как вы его назовете?

— Кого его?

— Будущего Дмитриевича или Дмитриевну, я жене знаю, кто у вас появится.

— Спроси у Нины.

— Она тоже твердит, что не знает, на тебя ссылается, по, если вы затрудняетесь в этом вопросе, могу помочь.

— Спасибо за помощь, мы сами подумаем… Времени еще достаточно. Ты лучше скажи, что сейчас танцуют?

— Где танцуют?

— У вас… Когда начальства поблизости нет.

— Когда дела плохи — танго, когда все идет по маслу — вальс, когда премия предвидится — кто во что горазд. Ниночка, все это кажется подозрительно, мне лучше уйти, сами разбирайтесь в личных делах, но я бы на твоем месте, Нина, докопалась до истины: он стал интересоваться танцульками. А?

Я смотрю на лист ватмана, приколотый к доске, Нина придвинулась ко мне, положила голову на плечо:

— Ты обиделся?

— За что?

— За то, что рассказала…

— Нет.

— Я же заметила, как ты на меня посмотрел…

Я слышу знакомый запах светлых волос, аккуратно уложенных, потихоньку целую жену в висок.

За соседними кульманами серьезнейшие лица, все делают твид, что страшно поглощены только работой и не замечают нас.

— Ты в цех?

— Еще нет, к Платову надо подняться.

— Зачем?

— Не знаю.

— Не нравится мне это… Хотя приказ на тебя уже есть, я сама бегала с утра, проверяла. Ты что-нибудь ел?

— Да.

— А что ел?

— Не помню. После Платова в столовую зайду.

— Смотри не забудь. Я в буфете болгарское лечо возьму, перец фаршированный. Ладно?

— Ладно.

— Две банки хватит?

— Смотри сама. На чертеже все понятно?

— Пока все.

— Я пойду?

— Возвращайся сегодня пораньше.

— Постараюсь.

По лестнице навстречу спускается парень, довольно симпатичный, с рассеченной шрамом бровью. Он внимательно смотрит в упор, останавливается:

— Моя фамилия Геладзе, ваша Татаринов, если я не ошибаюсь?

— Да, это так.

— Вы в понедельник к нам приходите, так что будем коллегами по несчастью. Поздравляю. Я думаю… Я надеюсь… Я уверен, что мы найдем с вами общий язык. Сколько вам лет?

— Тридцать.

— Мы почти ровесники, мне тридцать два. Давно на заводе?

— Восемь лет.

— И все в цеху?

— Да.

— И кем?

— Два года мастером, два — начальником смены, затем — заместителем начальника цеха.

— Все правильно. А последние три месяца: исполняющий обязанности начальника цеха. Ну ничего, у нас жить можно. Так что, можно и на «ты»?

— Конечно.

— Тебя как при рождении нарекли?

— Дмитрий.

— А меня Григорий. Дима, ты водку пьешь?

— Как придется…

— Хоккей любишь?

— Не очень. Поле маленькое. Негде развернуться. Лучше футбол.

Мы крепко пожимаем друг другу руки, и я иду к Платову. Еще один товарищ. Хороший, видно, парень, только спижонил чуть-чуть насчет водки. Но ничего. У каждого это есть… А в руках английский технический журнал. Ни городская, ни заводская библиотека его не получают.

Директор занят, разговаривает с двумя инженерами из конструкторского. Увидев меня, говорит:

— Я скоро освобожусь, подожди немного…

Подхожу к окну. На небе блеклые облака. Начало октября, и, как говорится, солнце светит, но не греет. Листья на деревьях аллеи начали морщиться, терять свою живую привлекательность. Стареют не по дням, а по часам. Хотя цепляться за ветки будут еще долго, до снега.

За нашим институтом спряталась небольшая роща старых кленов. Это было тихое место, и среди огромного количества волшебных листьев я чувствовал себя словно на необитаемом острове из золота… На последнем курсе в мою рощу стали приходить два брата, лет десяти и восьми. Они бродили по роще, собирали листья в красочные букеты и уносили домой. Однажды старший из мальчиков подошел и, поглядывая на мои тетради, спросил: «Стихи сочиняете?» А в Канаде, должно быть, интересные люди живут, недаром они повесили кленовый лист на государственный флаг и сделали символом страны.

Да, осенью я люблю листья клена. Каждый можно долго-долго рассматривать, бесконечно открывая новые цвета и оттенки. Кленовые листья похожи друг на друга по форме, но, как и ладони людей, никогда не встретишь одинаковых. Вот лист клена еще зеленый, но и на нем в центре выступили мутные рыжие пятна. Этот же лист желтый-желтый, он пропитан сочными лучами солнца до краев, другой тоже желтый, но у него в тонких жилах густая кровь. Лист шоколадный, бархатный, он важничает, его младший брат, лист светло-коричневый, посыпан черными точками. Этот лист неизвестный художник поспешно выкрасил красной краской, а о другой вытер кисточку. Листок сверкает на солнце, словно выточен из тонкой медной пластинки. А из этого листочка, кажется, если в руке сожмешь, закапает вино…

…Я, кажется, вздрогнул от неожиданности или, может быть, вздрогнул про себя? Не слышал, как и подошел Платов.

— Как ты думаешь, зачем тебя я позвал?

Я пожал плечами.

— И не догадываешься? — Платов помолчал. — Ты молодец, последние месяцы неплохо поработал. Недаром Грибов был так спокоен, когда оставлял цех на тебя. Приказ о переходе в управление я подписал. Но видишь ли, какое дело… С семнадцатым у нас скверно… Хуже некуда… Не тянет Побенцев… Не хочешь попробовать? Кем? Начальником цеха. Нет, нет, я не заставляю, приказ есть, я просто прошу подумать. Знаю: будет трудно, но надеюсь на другое: возьмешься — получится. Срок — три месяца, но с января — полная отдача. Понял меня? Если согласишься пойти в семнадцатый, в понедельник с утра звони мне.


До конца первой смены оставался час, когда я вернулся в родной цех. Тяжелый день сегодня — пятница, конец рабочей недели и вдобавок первые дни месяца. Работа с утра шла не очень уверенно, средне. Узлы к сборщикам поступали неритмично, не хватало то одних, то других деталей. Я застал Михаила Андреевича, мастера сборочного отделения, у него, как он выражается, в конторке, то есть комнатушке с толстыми стеклянными стенками, где размещались неведомо как два стола и несколько стульев. Андреевич — старая рабочая гвардия, он пришел в цех после демобилизации сорок шестого года (страшно подумать, сколько лет он на одном месте), лет шесть или семь назад заочно окончил техникум. Но практик замечательный, разбирается в любом станке не хуже инженера, и среди рабочих пользуется огромным авторитетом. За глаза его все зовут «французом» или «Мишелем» за высокий лоб и широкие мохнатые бакенбарды. Он и вправду похож на героя-любовника французских фильмов. Сбрей он свои рыжие баки — это стало бы событием всего завода. Он только что вернулся от контролеров ОТК:

— Процентов девяносто будет, — он устало, как-то с достоинством опустился на стул, — но оставим задел для второй смены, они перекроют отставание.

Неплохо. Если он сказал девяносто, значит, будет под девяносто пять.

— Вас дожидаются… Не понимаю, чем они в отделе кадров думают — девчонок присылают. Обучишь ее, только сделаешь хорошего специалиста, а она раз тебе, замуж выскочит — и «бонжур, месье».

Новенькая стояла возле конвейера, исподлобья наблюдала за работой. Ах, вот что не понравилось мастеру: юбка выше коленок сантиметров на десять.

— Мне рабочих не надо, своих хватает, на следующей неделе двое из отпуска выходят, — ворчит мастер и стучит карандашом по стеклу стенки.

Девочка заходит, протягивает листок из школьной тетради. Михаил Андреевич сидит притихший, сморщил лоб гармошкой, делает вид, что очень занят.

— Сколько лет?

— Семнадцать.

— М-да, малолетка… В институт не поступила?

— Поступила, только ушла, месяц проучилась и ушла.

— И почему?

— Отец умер…

Держу заявление. «Прошу принять учеником…» И подпись: «З. Инякина».

— Зина?

— Зоя.

— Бросила институт?

— Перешла на заочное.

— Мать работает?

— Кондуктором в автобусе.

— Еще дети есть?

— Сестра… В четвертом классе.

— Отчего отец…

— Пил. Цирроз печени.

— Где бы ты хотела работать у нас?

— Везде согласна.

— Но все же?

— Не знаю…

— Как вы думаете, куда можно направить Зою? — Я обращаюсь к Михаилу Андреевичу. — На какой участок?

— Как куда? Ко мне! Сборка — самое интересное в цехе. Его квинтэссенция.

— У вас же полный комплект?

— Я сам буду за ней смотреть, — мастер берет у меня заявление девочки. — Учеником? Это, конечно, в отделе кадров продиктовали… Что она будет получать учеником, а ей надо и одеваться, и в кино сбегать… Может, сразу по разряду проведем? По первому? Хоть ненамного, но все ж больше будет домой приносить. Она, я чувствую, толковая, быстро научится… Подберем для начала что-нибудь полегче, что будет под силу, а она быстро научится, я уверен.

— Ну, если вы согласны, я не против.

— Перепиши заявление, — Михаил Андреевич усаживает Зою за стол. — Пиши просто: прошу принять на работу в цех № 10 по первому разряду… Вот так… Молодчина. Я заявление сам отнесу в отдел кадров. Запомни: в понедельник мы во вторую смену выходим, но ты приходи часов в двенадцать. Я тебе все объясню, расскажу про цех, ознакомлю с правилами техники безопасности. И надо будет сбегать к пожарникам. Без их визы пропуск не получишь. Ты не куришь? Слава богу! Умница! Потом с бригадой познакомлю, у нас парни и девчата отличные. Скучно не будет. Вопросы есть?

— Спасибо большое, — и она уходит.

— И что про цех наверху калякали? К нам претензий никто не имел? Нет? Хвалили? Немного? Надо бы чуток побольше…

Мы сидим, мастер неторопливо и обстоятельно рассказывает о работе сборочного отделения, а значит, и всего цеха, рассказывает и виду не подает, зная, что сегодня мой последний день… Вдруг что-то вспоминает, лоб становится гладким, он достает из внутреннего кармана пиджака сложенный пополам листок:

— Одни приходят, другие уходят… Жизнь продолжается. Кстати, еще о пожарниках. Попов меня беспокоит, нарисовал шпаргалку на увольнение. Показатели текучести нам портит, проходимец. «Что?» — спрашиваю его. «Уезжаю, — говорит, — в Сибирь лесные пожары тушить».

Гармошка вновь собирается на лбу: Михаилу Андреевичу очень уж не хочется отпускать этого парня. Еще бы, у него Попов стал настоящим производственником. Но парень, значит, действительно уезжает: если бы у мастера была надежда на то, что Попов останется в цехе, Михаил Андреевич с этого и начал бы разговор.

— Романтику ищет. Мужику скоро двадцать пять, о семье пора думать, о постоянстве в жизни… Я ему и так и эдак, зачем тебе, говорю, по елкам-палкам лазить, специальность у тебя в руках стоящая, зарплату приличную имеешь. Женишься — через три-четыре года квартиру получишь. С раздельным санузлом. Что еще человеку надо? Поговорите с ним, он вас уважает.

Мы выходим из комнатушки. Знакомый шум цеха действует всегда успокаивающе, но сейчас на душе как-то не по себе. Я буду приходить сюда как гость. Рабочие этого цеха, мне кажется, лучшие на заводе. У каждого свой характер, свои интересы, иногда кто-нибудь из молодых ребят такое отмочит, что и во сне не приснится, по здесь всегда было интересно… Было… Прошедшее время…

Попов, увидев меня, заулыбался:

— Я понял: раз вы подошли, Мишель накапал. Подпишите заявление, Дмитрий Дмитриевич.

— Это окончательное решение?

— Да, я уезжаю. Мотоцикл уже продал.

— Ладно. Но обещай, если что-нибудь на новом месте не получится, это зачастую бывает, то вернешься обязательно назад, именно к нам на завод и к своему мастеру. Уговор?

— Куда же, конечно, в цех.

— Тебе потом неудобно будет, совесть начнет мучить, но вернешься! Понял?

— Обещаю. Мне кореш написал, вместе в армии служили…

— Смотри, не вешай нос, если трудно будет. Желаю удачи.

Уже темнеет, когда меня зовут к телефону. Я быстро поднялся в кабинет начальника цеха. Звонит, как я и знал, Нина:

— Что случилось, Дима?

— Ничего не случилось.

— Неужели и сегодня не могут без тебя обойтись? Что сказал Платов?

— Я приеду сразу, как только освобожусь.

— Знаю я тебя. Ты и сегодня будешь до конца на капитанском мостике. Но ничего. Сегодня последний такой день. Последний! Последний! Возвращайся скорее. Телеграмму принесли от Грибова, приезжает завтра в двенадцать. А у меня, Татаринов, неплохая идея: давай завтра соберем наших друзей. Мы с Наташкой за день все приготовим, а вечером отпразднуем твое повышение. Да и брат в воскресенье отбывает к месту прохождения службы.

— Хорошо. Согласен.

— Но все-таки, что случилось, Дима?

— Что ты пристала, ничего не случилось.

— Если бы ничего не случилось, ты бы сказал, что я умница, светлая голова.

— Извини. Ты действительно умница. Анатолий дома?

— Еще новость: Толик с девушкой познакомился, сегодня в гражданском пошел, костюм новый надел, перед зеркалом полчаса волосы прилизывал. Дима, Димочка, ну приходи пораньше…

— Постараюсь.

— Знаю я тебя…

Положила трубку. Обиделась. Сто раз она права: я почти совсем не уделяю ей внимания. Хорошо еще, что у нас свой первый отпуск провел ее брат, лейтенант-ракетчик.

На стене — обширный график движения деталей, узлов и т. д. в цехе. Своеобразный рентгеновский снимок организма производства. (Между прочим, моя разработка.) Если что, сразу видно, где слабое место… Но Грибов в понедельник останется доволен: работа и через неделю будет на высокой уровне.

Семнадцатый… семнадцатый… Что делать? Что делать? Нина будет против. С кем посоветоваться? С Грибовым! Завтра встретить на вокзале и поговорить.

Решительный стук в дверь, и на пороге… Геладзе. Неожиданный гость. В одной руке яркая модная шляпа, в другой — большая папка. Красная.

— Ты удивлен?

— Конечно.

— Объясняю вкратце. Главное, — он стучит пальцами по папке, — вот здесь. Сам посмотришь. Это станок, который я модернизировал на досуге. Чертежи я отдавал в пятый цех, но там отказались. Кажется, они и не смотрели их. Просто не хочется возиться. Я вспомнил про тебя, заскочил на минутку и, к моему счастью, застал. Посмотри: небольшая переблокировка, кое-что перестроить, добавить, наладить, и производительность в полтора раза выше. Уступаю лавры, приглашаю в соавторы…

— Насчет соавторства лучше не будем. Что в пятом сказали?

— Сказали, что не будут делать.

— Неужели?

— Таков был смысл сказанного.

— А ты вместо того чтобы защищать, гордо повернулся спиной и хлопнул дверью? Хорошо, я посмотрю, но…

— …Но ты здесь имеешь огромный вес, из надежных источников известно, да и Грибов для тебя сделает все. Посмотри: очень, очень интересная идея. Много времени не займет. Посмотри. Час, другой, третий… Хотелось бы только побыстрей встретиться, услышать твое мнение…

— Завтра, в одиннадцать дня, на вокзале. Устраивает?

— Где? Где? На вокзале?

— У главного входа.

— Согласен. У главного входа. Под часами. Я пошел. Свет выключить?

— Зачем?

— Я же вижу: тебе сейчас трудно, мысли разные шатаются в голове, наверно, не хочется из цеха уходить, себя жалко, а в темноте больше интима, чуйств, легче прощаться… И водочки бы сто пятьдесят грамм…

— Не надо выключать, сам выключу, когда надо. Неужто я на ощупь буду твои каракули разбирать?

— Не горюй, старик, надо ввысь стремиться, пока голова работает и крылья крепкие. Директор — хитрый мужик: при усложняющемся производстве инвестиция в молодые умы — выгодное дело. Экономически быстро окупается и по коридорам министерства легче ходить…

— Да ты философ-рационализатор.

— Я не философ, я реалист. Опять шнурки на левой туфле развязались…


На остановке я один. Как же быстро летит время. Не успеешь и оглянуться, как день окончен. На 100,5 процента. Скоро подкатит автобус — и домой. Или пройтись пешком? Есть о чем подумать… А с понедельника буду возвращаться в пять часов дня. С понедельника стану хорошим мужем.

Я учился с Ниной на одном курсе, но в институте мы почти и не общались, она встречалась с другими, у меня были свои интересы. «Познакомились» на преддипломной практике: получили направления на один завод. Без знакомых в чужом городе, мы ходили всюду вместе, вместе написали отчет по практике, защитили дипломные проекты по этому заводу. После окончания института нас затребовали через министерство на этот же, ставший уже родным, завод. Первые годы было трудно, но жена никогда ни в чем не упрекала, а я в последнее время совсем перестал уделять ей внимание.

Подходит автобус. Я вижу кондукторшу, невысокую женщину с печальными глазами. Может, это мать новенькой, что пришла в цех?

— Садитесь? Или еще не решили?

Я покачал головой. Машина тихо трогается и плывет по молчаливой широкой улице. Нет, это не мать девочки. Эта женщина еще молода, лет тридцать.

На улице почти никого нет, но везде густо светятся окна. Да, улица холодна и пустынна, но чувствуешь, глазами чувствуешь, что жизнь дня продолжается.

Интересные идеи у Геладзе присутствуют, иногда очень смелые решения, этого у него не отнимешь. Но станок в целом не годится, образно говоря, много фантастики. На чертеже гладко, но, когда соберешь станок, он не оправдает задуманного. Можно Григорию спокойно объяснить, но было бы лучше, если он своим умом бы дошел до своих ошибок. В семнадцатом цехе я дал бы ему в помощь хорошего слесаря, пусть возится с механизмами сам. В семнадцатом Геладзе мне ох бы как пригодился…

В одном окне потух свет, кто-то поставил точку в конце дня.

Но и я делаю ошибки! Еще одна: ведь сколько слышал про семнадцатый, и нет чтобы хотя бы разок сбегать, самому посмотреть.

Почему-то вновь вспоминается очерк в журнале, написанный талантливой журналисткой. Героиня, вернувшись домой, неожиданно сталкивается с тремя бандитами, решившими переждать у нее до ночи. Чтобы запугать женщину, берут в заложники ее малолетнюю дочь. Героине надо идти на работу. Ее отпускают, но предупреждают: если что, дочки она больше живой не увидит. Но героиня делает выбор («Выбор» — так и называется очерк). Дом обложен со всех сторон, преступники задержаны, дочь на свободе. Прочитан очерк давно, но нет-нет, да и всплывет в памяти. Почему? Да потому, что я никогда не решился бы на такой шаг. Струсил бы? Да. Рисковать девочкой не стал бы.

У нас окна спят. Поднимаюсь на последний, пятый, этаж. На кухне записка: «Дима! Толик! Поесть в холодильнике, не ленитесь — разогрейте. Целую. Нина». Включаю электрочайник, снимаю туфли и в носках крадусь в спальню. Нина спит, словно ребенок, сложив губы буквой О. На столике свежие газеты, раскрытый «толстый» журнал. Очередной роман Жоржа Сименона. Как ни странно, Нина прочла всего пять страниц. Она ждала журнал, детективы — наша слабость, но и она вечером о чем-то тревожно думала. Чувствовала?

В зале на диване спит Анатолий, брюки небрежно брошены на стул. Я машинально складываю их, вешаю на, спинку. Толик поворачивается, приподнимается на локте:

— Не сплю, я только перед тобой пришел…

Он встает, и мы выходим на кухню. Мои тапочки на нем. Чайник посвистывает.

— Налить чашку?

— Не хочу. Нравятся плавки? Днем купил. Полчаса в магазине стоял, наблюдал в сторонке, набрался храбрости, подошел решительно и взял, и, ты знаешь, никто и внимания не обратил, а в душе неудобно было… Японские, нейлоновые, в мешочке целлофановом с кнопочкой. Нравятся?

— Носить можно.

— Ты бы надел?

— Больно яркие.

— Скажешь тоже, на пляже все в таких ходят. Ты хоть был на пляже?

— В этом году не пришлось… Ты-то как отдыхаешь?

— На свидание вот сбегал, а ей, оказывается, нравится, когда я только в форме… Значит, ребята правы, что девчата только из-за звездочек…

— По одной нельзя судить о всех.

— Знаю. Но все ж обидно… Я днем еще надеялся, что она — моя царевна-лягушка… Телеграмму видел? Принести?

Он идет в комнату, слышно, что в темноте споткнулся о стул. Лишь бы Нина не проснулась. Толик возвращается, приносит телеграмму и листок. Грибов приезжает — вот кто поможет, если в семнадцатый соглашусь. На листке — список гостей, кому нужно с утра позвонить или предупредить, чтобы вечером пришли к дам. Девятнадцать человек. Первыми стоят Любовь Григорьевна и ее муж. Я достаю из внутреннего кармана шариковую ручку: «20. Геладзе (150 г водки)».

— Нина такого не вспоминала. Кто это?

— Один талантливый инженер с элементами фантастики в голове. Чего улыбаешься?

— Вспомнил, как ты ракету делал, лет шесть или семь назад… Помнишь? Я хвастливо собрал пацанов с улицы на запуск. А ракета метра на полтора поднялась и на землю упала. Все врассыпную, а голубушка, как змея, по траве за нами. Тоже элементы фантастики проявились…

— Ты ее сам делал, не сочиняй!

— А кто помогал, ты — старший! Видел бы, какая теперь у меня ракета. Чудо. «Земля — земля». Смотришь на нее, и жить не страшно, и любить хочется, и цветы дарить, и письма получать, только, черт побери, не встретил я Несмеяну.

— Не расстраивайся, у тебя все впереди, товарищ лейтенант. И звезды-красавицы, и звездочки на погонах. Пошли-ка лучше баиньки.

— Спать-то совсем расхотелось. Я музыку послушаю? Ладно? Ночью хорошее прохождение на средних волнах…

— Душевные раны мелодиями зализывать? Только не усни у включенного приемника, как в прошлый раз.

— Не волнуйся.

— Я не волнуюсь, я уже решил все мировые проблемы.

Плотно закрываю за собой дверь в спальню, но музыку в тишине тихо, но слышно. Лишь бы не проснулась жена, пусть отдыхает спокойно. За окном на темном платке неба ночь густо рассыпалась звездами. Завтра… Завтра предстоит трудный разговор. Поймет ли Нина меня?

СВИДЕТЕЛЕЙ НЕ БЫЛО

13 сентября. Суббота.

Она лежала на мокром асфальте, запрокинув юный подбородок, кусая свои удивленные, детские губы и изо всех сил зажимая ладонями правый бок. Но кровь сочилась и сочилась, тихонько и горячо, и она чувствовала ее, но боялась смотреть. Крови она всегда боялась. Острая боль жгла невыносимо. Девочка не смела кричать. Вечер. Густые сумерки. Силы уходили куда-то в землю. Но ей казалось, главное — встать. Если бы встать, то сразу станет легче и можно идти… Не валяться же здесь, среди улицы, всю ночь. Стыд-то какой! Девочка правой рукой одернула платьице в горошек и поджала ноги. Озноб. И ни души на улице. Только где-то вдали слышались женские голоса. И боль, боль малиновая, тягучая.

«О-о-ох! Мамочка, мама…» Она жалобно заплакала, тоненько и негромко. Ей мельком подумалось, что вот от мамы-то уж ей попадет — точно! И опять тут же вспомнились короткие, страшные удары ножом в живот. Она сперва даже не поняла, что у него нож в руке. Она вообще ничего не успела понять тогда и поэтому даже не защищалась, а смотрела на него во все глаза, медленно оседая на асфальтовую дорожку. Но он нагнулся и ударил ее еще два раза, уже сидящую. Она только вскрикнула: «Больно!» И все.

Когда он отошел от нее, девочка еще подумала: «Ладно, хоть не убил…» Но она боялась отвести от него глаза и, сраженная неожиданной болью, четко видела, как он закружился на месте, потом стал рыться в карманах, достал что-то белое, опять взглянул на нее:

— То-то! Теперь будешь знать!

Ножик он все еще держал, вытянув перед собой, осторожно, боясь запачкать пиджак. Он, видимо, хотел чем-то вытереть лезвие, то ли носовым платком, то ли еще чем, но ей это было неважно, она смотрела ему только в лицо, серое, туманное и необъяснимо страшное. Ей казалось, что он беззубый. Он снова пытался что-то найти в своих карманах, но потом, видимо, раздумал:

— Поняла? Теперь будешь знать! Фифа! Мы тоже гордые… То-то! Поняла?

Она не очень вникала в смысл его слов, ей хотелось кричать, боль ее переполняла, но она не унизилась перед ним до крика, а лишь, крепче зажав раны и окаменев, смотрела, смотрела на него… И он не выдержал. Вдруг заторопился, суетливо сунулся вправо, а потом, резко повернувшись к ней спиной, почти побежал вдоль улицы.

А она уже не могла встать. Она сперва сидела, опираясь рукой о землю, но потом все поплыло перед глазами и, зажимая бок, она легла, потрясенная болью и всем тем, что было до нее. Сколько прошло времени, она не понимала. Женские голоса в черном вечере то приближались, то гасли. Теперь, оставшись одна, девочка плакала тоненько и жалобно. Вдруг из окна дома напротив послышался голос:

— Оля, это ты?

Она встрепенулась и ответила четко куда-то в темноту:

— Я не Оля, я — Ирина…

Потом она опять лежала молча какое-то время. По дороге кто-то шел разговаривая. Теперь мужчин она боялась и голоса не подавала. Но тут ясно услышала, что идут вроде бы женщины. Пока она собиралась крикнуть, они уже прошли мимо, но все-таки девочка слабо крикнула, не узнав своего глухого, чужого голоса:

— Помогите!

Они услышали и вернулись. Это были две девушки:

— Кто это тут?

— Я…

— Ой, да что с ней? Зоя, смотри…

— А чего смотреть? Избили девчонку. Это надо же так…

Они подошли совсем близко. Одна наклонилась. Девочка слабо попросила:

— Помогите мне встать. Мне надо туда… — и она показала в конец квартала. — Доведите меня, пожалуйста…

Девушки попробовали приподнять ее, но она сильно застонала, запрокидывая голову:

— О-о-ой… Нет, нет! — и они, оробев, опустили ее.

Тут подошли еще какие-то женщины. Начали что-то говорить, послышался и мужской голос. Он строго спрашивал:

— Как тебя звать?

— Ирина… — она отвечала еле слышно, но все понимала.

— Сколько тебе лет?

— Пятнадцать.

Он опустился на корточки и двумя пальцами приподнял полу ее голубого пальтишка. Девушка, стоявшая рядом, вскрикнула:

— Ах, да ее порезали! Вон даже кишки видно…

— «Скорую» надо! Вызывайте быстрее.

А мужчина снова спрашивал:

— Тебя кто?

— Не знаю…

— Может, у тебя есть враги?

— Что вы!..

И девочка закрыла глаза. Ей было больно говорить. Но она слышала, как загудела машина, как ее клали на носилки и везли. Врач в белом халате еще в машине внимательно осмотрел раны. Он и женщина рядом опять задавали вопросы, но она отвечала одно:

— Потом, потом…

Ей хотелось быстрее, быстрее доехать до этой больницы, чтобы прекратилась страшная боль. Болело все тело. Руки-ноги покалывало как иголками. А живот жгло и не давало дышать. Но она была в сознании. Она была в сознании, когда санитарки снимали с нее окровавленную одежду. Девочка попросила:

— Пожалуйста, пусть мне все сделают под наркозом… И… маме… маме ничего не говорите, пожалуйста…

Санитарки, привыкшие ко всему в травматологической больнице, только переглядывались. И когда ее повезли на каталке, длинной и дребезжавшей, и черные волосы ее рассыпались по белой простыне, одна вздохнула вслед:

— Молоденькая какая… Господи, исковеркали-то ее как!

И опять девочку в коридоре окружили сестры:

— За что тебя так?

Она снова всхлипнула и уже в который раз проговорила с отчаяньем:

— Не знаю… Ни за что…

— Расскажи, как все получилось? Кто тебя ударил? Сколько их было?

— Потом, потом…

Врач быстро вновь осмотрел и велел готовить к операции. Через несколько минут каталку повезли в операционную, и сестры в последний раз увидели ее черные рассыпанные волосы, и все… Жить ей оставалось полчаса. И из этих дверей ее вывезут уже с остановившимся взглядом, и руки ее будут беззащитно лежать вдоль юного и искромсанного тела, и белая простыня уже накроет ее наглухо, все еще удивленную своей неожиданной, внезапной смертью… И долго еще сестры будут вспоминать ее последние слова:

— Не знаю… Ни за что…

— Расскажи…

— Потом, потом… Ни за что…

А «потом» и не было.


14 сентября. Воскресенье.

«Ни за что…» Он подчеркнул эти слова, едва слышно произнесенные Ириной в больнице, когда ее везли в операционную. Увы! Эти слова стали последними для пятнадцатилетней девочки. Пять ножевых ран, каждая из которых несла смерть. Нелепую смерть. Что же произошло там, на пустынной улице? Почему погибла именно она, эта девочка, остановилось это сердечко, едва ли успевшее полюбить?.. И одновременно, в тот же миг остановились сердца всех ее потомков!

«За что тебя так?» И ее тихое, сказанное с отчаяньем: «Не знаю… Ни за что…» Сергей Гарусов, следователь прокуратуры Первомайского района города Кирова, медленно закрыл уже начавшую пухнуть папку. Да… Опрошены почти все жители ближайших домов, но никто (никто!) не мог ничего существенного показать, чтобы хоть как-нибудь высветить случившееся. Никто не видел преступника. С в и д е т е л е й  н е  б ы л о.

Молодой следователь взглянул на часы. Стрелки неумолимо приближались к девяти часам вечера. Он убрал дело в сейф, выключил свет. Кончался воскресный день. На улице еще светились голубым и желтым окна. Голубым — от воспаленных телеэкранов, желтым — от усталых лампочек. Завтра для города начнется новая трудовая неделя. И полетят дни за днями. А Иринина парта в школе будет пустовать. Такое траурное, пустое место. Свидетелей не было. Не было?

А осень беспечно осыпала листья, и ненастные сумерки обволакивали деревья. Ветер становился пронзительным. Сергей поднял воротник, нетерпеливо дожидаясь троллейбуса. Казалось, что он никогда не придет. Прошло десять минут. И вот он появился, продолговатый, как зверь, на лбу, в кружочке, припечатана девятка. Значит, вот он, этот самый девятый. Сергей зашел в заднюю дверь, и почти пустая машина нехотя тронулась. Вчера вот так же ехали две женщины и она, Ирина… Казалось, они и сейчас стояли где-то здесь, рядом, невидимые. А троллейбус вез их неумолимо навстречу самому страшному… А если бы они сели не в этот, а в следующий? Было бы все по-другому? Возможно… Или бы на два троллейбуса раньше? Наверное, эти же мысли терзают и мать Ирины: «Почему именно в этот сели? Приспичило? Подождали бы, чтоб беда мимо пролетела… Так нет, они еще бежали сломя голову, чтоб успеть именно в этот проклятый…» Да кто же теперь угадает, что думает мать в эту мрачную ночь… Эта, еще не старая, но какая-то измученная жизнью женщина. Он вспомнил ее тихий, немного растерянный голос…

Боровалова Раиса Петровна:

«Да, по этому адресу я проживаю с дочерью Ириной, ученицей 9-го «Б» класса, школы № 46. С мужем Валентином Михайловичем мы развелись восемь лет назад… Да, так уж получилось… Но продолжали жить вместе до января сего года. А с января… А с января он живет с другой женщиной, где-то на улице Хлыновской. Сегодня… Сегодня, в это черное число, 13 сентября, полвосьмого вечера мы поехали на девятом троллейбусе… Еще бежали к нему, боялись не успеть… Мы — это я, дочка Ирина и подруга моя, Анна Григорьевна Прасолова. Она моя старая знакомая из Горького, в гости ко мне приезжала и горьковским поездом должна была уехать обратно…

А Ирина… Доченька моя! Так вот, Иришка с утра с одноклассниками ездила в совхоз на уборку. А я копала картошку дома с бабушкой, то есть моей матерью — Климовой Любовью Никитичной. Ирина утром была, как всегда, веселая… Ничего ее не печалило… Но я как-то больше с Аней разговаривала, ведь давно не виделись…

Так вот, сели мы в этот девятый… еще бежали, торопились, и ведь я, именно я, крикнула: «Быстрее, а то не успеем…»

У театра я с Аней вышла, чтобы пересесть на троллейбус, что к вокзалу идет. Я билеты Иришке отдала, и мы с Аней поторопились выйти. Я ведь даже не оглянулась на дочку-то… Хоть бы из дверей, последний разик… Так нет, не оглянулась, а ведь жить-то ей оставалось, выходит, несколько часиков, и живой я ее уже больше не видела…

Так вот, вышли мы с Аней, а этот девятый и повез ее… Ирина хотела проведать бабушку, у нас был уговор, что она съездит проведает, а потом на вокзал ко мне вернется, и мы с ней вместе домой поедем. Я Аню провожу и буду ждать. Ну, проводила я Аню. И все хожу по этому вокзалу. Посижу, похожу. А Ирины нет. Долго я ждала, очень долго, потом начало под сердцем сосать. Но, в чем дело, знать не знаю… Долго я на дверь смотрела, где она должна была войти. Нет, входили все не те… Тогда я рванулась искать ее. У бабушки Иришки не было, она ее и не видела… Я — домой. Тоже никого. И все жду, что сейчас должна прийти… Пришла милиция. У меня и ноги подкосились…»

— Дом культуры «Авангард», — вдруг резко объявил в микрофон пожилой водитель, и Сергей, почему-то оглянувшись в дверях на салон троллейбуса, поспешно вышел.

Вчера Ирина, по логике вещей, должна была, перейдя на другую сторону улицы, пройти по ходу движения троллейбуса до конца квартала и свернуть за угол на пересекающую улицу Володарского. Но она, видимо хорошо зная район, перебежав дорогу, ступила в сторону, в глубь квартала, и пошла дворами, сокращая свой последний путь. Девятиклассница, видимо, помнила, что гипотенуза любого треугольника короче суммы двух катетов. Конечно, если бы не собака…

Медведев В. В., кинолог:

«14 сентября 1980 года в 8 часов утра я заступил на дежурство вместе со своей служебно-розыскной собакой по кличке Болт и выехал для работы у дома № 166 по улице Володарского. Около дома № 21 по улице Пролетарской я дал собаке одежду пострадавшей, она ее обнюхала и стала искать след. Она обнаружила его на тротуаре, напротив калитки дома № 166, место было присыпано песком. Таким образом, могу пояснить, что Болт взял след и повел. Сначала вниз метров пятнадцать по улице Володарского до калитки дома № 164, потом, свернув вправо, дворами, еще через одну калитку в заборе до дома 306 (в глубине квартала, приписан к улице Красноармейской), обогнув его, Болт опять свернул направо и по тропке из глубины дворов вывел прямо на улицу Красноармейскую, потом через дорогу к остановке троллейбуса — Дом культуры «Авангард», где след оборвался. По правилам, одежда давалась собаке на расстоянии не менее десяти метров от места преступления.

После этого я второй раз применил собаку уже с другого места… Болт уверенно прошел по тому же следу. Вообще Болт — лучшая собака в нашем питомнике, работает около трех лет, и очень-очень редко теряет след. Я убежден, что он правильно показал дорогу потерпевшей к месту преступления…»

Вот оно… это место… Сергей медленно прошел до перекрестка. Сегодня днем он здесь вместе с понятыми составлял протокол места происшествия, была составлена подробная схема, сделаны необходимые фототаблицы…

Молчаливо чернела возле тротуара трава. Ветер все-таки нынче силен, так и пронизывает, словно хочет и вовсе замести все следы… Нет, надо собраться с мыслями. Ничего не упустить. Вероятно, преступник ушел к перекрестку к улице Пролетарской, в сторону рынка. От Красноармейской приближались две девушки, громко разговаривая между собой. Они, видимо, и подстегнули его, он заторопился… Ведь девушки первыми подошли к раненой. За забором, во дворе дома, который стоял напротив метрах в двадцати от тротуара, развешивала белье Видякина, женщина из четвертой квартиры. Она, услышав глухой стон и плач, решила, что это опять Слобожанина Манефа из дома напротив лупит свою дочку. А Манефа Васильевна, услышав жалобные стоны, подумала то же самое о Видякиной, ибо у той росли две дочки. Она и крикнула из окна второго этажа:

— Что с тобой, Оля?

— Я не Оля, я — Ирина…

Слобожанина М. В., швея:

«Вечером, 13 сентября, я находилась дома. Так же дома была моя мама, тяжело больная женщина. Примерно в промежутке между 21 и 22 часами я услышала голос соседки Видякиной Татьяны, она звала свою дочь Олю. Я подумала, что она ее разыскивает. Примерно минут через пять я услышала плач детский. Подумала, что Видякина нашла свою дочь и теперь наказывает ее. Потом какой-то удар, плач, и вдруг плач прекратился. Я еще сказала своей матери, что вот соседка так бьет свою дочь, что та и плакать перестала. Через несколько минут снова послышался детский плач со словами: «Ой, мамочка, мне больно!» Ну я не выдержала и, выглянув в окно, крикнула, что, мол, с тобой, Оля? И услышала: «Я не Оля, я — Ирина…» Она еще говорила, что ей плохо, тяжело. Я сказала, что сейчас выйду. А тут еще Видякина мне крикнула: мол, что у вас случилось. А я в ответ:

— Так ведь это у вас что-то случилось…

Когда я вышла, то на асфальте увидела женщину, она лежала, а около нее стояли две девушки. Тут и Видякина подошла. Я, конечно, вначале не поняла, что лежит ребенок, видела только, что одета по-женски. Одна из девушек говорила возбужденно, мол, где здесь телефон, нужно вызвать «скорую помощь», мол, чего вы ничего не предпринимаете, в смысле, что плохо ворочаетесь. Я сказала, что вон в той стороне телефон, беги. Она ответила, что не знает где, что здесь впервые. Она побежала к телефону, я — за ней, и мы вместе вызвали «скорую помощь». Вернее, когда я подошла, то девушка уже разговаривала по телефону. Девушку спросили, куда ехать, и она вопросительно посмотрела на меня. Я объяснила ей. Затем я вернулась обратно. Потерпевшая стонала и на вопросы, которые ей задавали, не отвечала и говорила, что больно.

Подошла «скорая помощь», врач попросил помочь погрузить раненую, все отошли. Я помогла положить девочку на носилки. Увидела, как у нее распахнулся плащ. Под плащом было платье в горошек, оно было в крови. Когда подошла «скорая», то уже собрался какой-то народ. Один мужчина сказал, что надо записать свидетелей. Потерпевшая мне незнакома, я ее раньше не видела. Имен она никаких не называла. В нашем доме в этот вечер у соседей никаких ссор и скандалов не было. Вообще же улица у нас шумная, оживленная, но в этот вечер, а особенно в то время, я, по-моему, даже шума машин не слышала, словно вымерло все…»

В прокуратуру

Первомайского района города Кирова

следователю тов. Гарусову С. О.

На Ваш запрос станция скорой и неотложной медицинской помощи сообщает следующее: вызов на улицу Володарского к дому 166 поступил 13 сентября 1980 года в 21 час 23 мин. Звонила «прохожая», повод к вызову: «избили девочку». В 21 час 25 мин. вызов был передан врачу Волкову Ю. П. с бригадой № 11 (ф-р Норсеева В. В., шофер Зонов).

На место происшествия была выслана одна бригада, вызов № 64703.

И. О. главного врача
Т. А. Васильева.

Гарусов опять задумался. Неужели свидетелей не было? Никого? Но преступник не мог не оставить следов… И от этого малого, держась за слабую ниточку, надо разматывать, разматывать клубочек до конца. Но только, только не оборвать. Особенно — этот пропуск…

Сапожников Ю. И., дежурный следователь Первомайского райотдела милиции:

«…При осмотре места происшествия мной на траве газона, в нескольких сантиметрах от лужи крови и рвотной массы, был обнаружен разовый бумажный пропуск за 28 августа на имя Попова. Пропуск лежал на траве сверху, совершенно сухой и не был смят. Такое было впечатление, что пропуск только что уронили или бросили. В этот день до самого вечера шел дождь, а пропуск был совершенно сухой, именно это меня и насторожило. Я поднял пропуск, осмотрел его и положил себе в папку, а в отделе милиции упаковал его в конверт и опечатал гербовой печатью…

На месте происшествия, кроме того, обнаружены: чек магазина за 13 сентября 1980 года, значок «Мишка олимпийский» и обертка от жевательной резинки «Мятная».

Все это было взято с места происшествия, кроме того, взяты образцы крови. После осмотра места происшествия мы приступили к опросу жильцов близлежащих домов.

Во время опроса поступило сообщение по радиостанции, что с потерпевшей в травмбольнице очень плохо. Сразу после этого сообщения я с инспектором УР Гавриловым Б. Н. направился в травмбольницу, но, когда мы прибыли туда, раненая уже скончалась. В больнице мы изъяли одежду потерпевшей и вернулись в отдел милиции…»


15 сентября. Понедельник.

Утро. Почему же телефон молчит?

На столе пачка фотографий. Снимали с разных точек, чтобы охватить все «пространство». Гарусов разложил карточки в несколько рядов. Четыре снимка составили общую панораму места происшествия. Снимали так, что хорошо просматривалась противоположная, нечетная сторона. Угловой трехэтажный каменный дом, здесь же, на углу, чернела водоразборная колонка. После дома укатанный проезд во двор. Редкие, но высокие деревья, деревянный двухэтажник… Вон из того окна на втором этаже крикнули: «Это ты, Оля?» Затем метров двадцать открытое пространство с последними, еще не вырубленными старыми яблонями в глубине… Опять деревянный двухэтажный дом… А на переднем плане панорамы — забор, скрывающий «то» место.

На другом фото — крупным планом место преступления: тротуар вдоль дома № 164, забор и калитка дома № 166… А на следующем — перекресток… По центру, к горизонту, уходит улица Володарского. Уж не к колонке ли побежал преступник после всего содеянного? Никто не видел, конечно… Но ведь кровь… Он не мог не испачкаться в крови! Гарусов внутренне содрогнулся, представив, как холодная струя смывает все улики с ножа и с рук этого…

Последний ряд фотографий — панорама со стороны дальнего перекрестка. По трем снимкам можно шариковой ручкой прочертить последний путь Ирины… А вот и ее портрет в школьной форме. Оборки белого фартука. Комсомольский значок. Густые черные волосы. И чуть раскосые глаза… Темные-темные… Упрекающие? Фотография ее класса. Двадцать четыре пары глаз… Ждущих глаз — так кажется Гарусову. И он переводит взгляд на фото отца и матери. Мать смотрит прямо, а вот отец как-то в сторону. Или опять кажется?

Следователь, пододвинув к себе дело, раскрыл отмеченные закладкой показания отца Ирины.

Боровалов В. М., электромеханик:

«…Вступил в законный брак с Раисой Петровной… Поженились, значит, хоть мать меня и предупреждала! Ну, ладно… Родилась дочка. Когда? Где-то в марте… Назвали Ириной. Поначалу с женой жили нормально, но потом возникли ссоры, взъедалась она в основном из-за ревности. Довела до того, что мы развелись. Я работал в то время в мехколонне, и мне дали место в общежитии… Несколько раз я пытался восстановить нормальные отношения с женой, да где там! Через месяц-два она опять выгоняла меня, все характер показывала. Но года три назад я все-таки вернулся к ним. По характеру жена вспыльчивая. Из-за каждой мелочи скандалила, чуть что и заводилась, как граммофон… Причем начинала с меня, а кончала всегда дочерью. Ругала ее, что якобы плохо учится, хотя училась Ирина нормально… О том, что девочка меня любила, можно судить и по тому, что, когда я ездил по командировкам, она однажды написала мне письмо, где говорила: «Если будешь скитаться по белу свету, я не буду считать тебя отцом». Она меня любила.

Ну, ладно… В январе этого года из-за постоянных осложнений, выражавшихся в виде ссор со стороны жены, я был вынужден уйти жить к другой женщине. Я ведь тоже не железный…

13 сентября меня в Кирове не было! Алиби! В этот самый день, в субботу, я вместе с моей новой женой поехал в Сидоровку к ее сестре. Уехали мы утром, а приехали только в воскресенье в начале восьмого вечера.

По поводу смерти Ирины ничего пояснить не могу. Лично у меня с дочкой ни разу скандалов не было, я даже никогда голоса на нее не повышал. В последнее время мы не виделись. Не помню. Однажды я к ним тут заходил, но плохо помню, т. к. был немного выпивши… Кажется, дочка мне что-то говорила… Не помню».

«Да, этот отец… Что-то в нем есть такое… Значит, ездил в Сидоровку?» А телефон все молчит. «Чего же не звонит инспектор УР Борис Гаврилов?» Он возглавляет группу сотрудников милиции, которая помогает ему, следователю прокуратуры. Ребята опросили почти весь район, перетрясли всю шпану, всех сумасшедших города перепроверили, нашли шофера троллейбуса, а затем и тех немногих пассажиров, кто ехал с Ириной. «Может, кто следил за девочкой еще в машине? Но…»

Пересмотрев внимательно еще раз новые бумаги, поступившие сегодня утром, Гарусов медленно перечитал показания рабочего шинного завода, который вчера вечером, после работы, сам пришел к своему участковому.

Кузнецов В. В., станочник:

«…Вечером 13 сентября я с семьей ходил в Южную баню. Жена и дети ушли домой раньше, а я с другом Гребенкиным Володей выпил после бани на остановке восьмого маршрута автобуса. С нами был еще один… познакомились в бане… Он был со своим родственником. Их, кажется, звали Виктор и Геннадий. Который был повыше — Геннадий. А может, и наоборот… Если бы знал, что понадобится, так я бы и фамилии спросил. А тогда и в голову не пришло. На четверых мы выпили бутылку белой и бутылку бормотухи. От остановки, когда те сели в автобус, мы с Гребенкиным дошли до угла, постояли минуты три, поговорили… И он пошел в свою сторону, а я в свою — по четной стороне улицы Володарского по направлению к Красноармейской. Сколько было времени, сказать не могу, т. к. в баню часов не беру, но приблизительно — это было начало десятого. По дороге я никого не видел, прохожих не было, ничего подозрительного не заметил…

Стал проходить двухэтажный деревянный дом и увидел, что какой-то народ окружил девочку, которая лежала на асфальте. На мой вопрос, кто ее ударил, сказала одно слово — мужчина. И, по-моему, она еще сказала, что ее ударили ножом. Минут через пять пришла «скорая»… После отъезда машины мы все разошлись, а вот вчера, услышав сообщение по телевизору, я сказал участковому, что сам видел, знаю…

Я был одет тогда в синие брюки, светло-синий пиджак, светлую рубашку. Ношу небольшую бородку.

Дополняю: я еще ее спрашивал, есть ли у нее враги? Девочка ответила: «Ну, что вы!»


Наконец телефон оживает.

— Гарусов слушает.

— Это Гаврилов из уголовного…

— Привет, Борис. Есть что-нибудь?

— Все так называемое новое у тебя на столе… Наши стараются… Но сам понимаешь… В какие-то пять, шесть, семь минут, максимум — восемь этот негодяй исчез… Попов еще не у тебя?

— Он вызван на десять утра.

— Там, пожалуй, алиби. Но есть одно подозрение. Он упорно давит на то, что пропуск вместе с накладной передал некоему инженеру Бокову. Жена Попова утверждает, что накануне заходил его брат, тоже Попов, но Владимир и взял у них дома штормовку. Ночь с тринадцатого на четырнадцатое Попов-второй будто бы находился на рыбалке… Адрес его записал?

— Да, да… А значок? «Мятная»? Чек?

— Чек — от кассового аппарата «Ока» № 9164, установленного в торговом зале магазина № 11 «Фрукты-овощи». Магазин находится в пятнадцати минутах ходьбы от места происшествия. Значок. Выявлено человек двадцать — двадцать пять фалеристов, то есть любителей значков. В основном это дети и молодежь. Тут есть один момент, указывающий на случайность потери. Хозяина олимпийского мишки определим завтра-послезавтра. «Мятная» пока висит в воздухе. Эти жевательные резинки в каждом киоске, в каждом продуктовом магазине…

— Понятно… А где Боков?

— Инженер шесть дней назад укатил в командировку. Мы по согласованию с заводским начальством позвонили в тот город, и сегодня наши коллеги должны посадить его на первый же поезд… Без очной ставки не обойтись… В отделе кадров взяли фотографию Бокова. Три на четыре. Но узнать можно. Будем встречать.

— Хорошо. Я после разговора с Александром Поповым еду в школу, затем к Климовой — бабушке Ирины. Если что, давай знать…

— Договорились.

Попов А. М., шофер:

«13 сентября в семь утра был на заводе. С работы домой приехал примерно в 15 часов, у дома я встретил Коковихина Алексея, моего соседа, проживает в квартире № 1. Мы с ним решили по случаю субботы взять на двоих бутылку водочки. Я сбегал в «Искру» и принес «Старорусскую». В комнату свою не заходил, а вместе с бутылкой пошел к соседу. В 47 часов прибежала жена и погнала меня домой. Больше на улицу я не выходил, это жена может подтвердить. Затопили титан, и я вымылся в ванне. В 20 часов пришел сосед со своим будущим тестем. Мы сидели, пили чай, ну и… еще одну бутылку. Смотрели по телевизору очевидно про невероятное.

…Пропуск за 28 августа помню хорошо, я не отдал его охраннику в воротах. Охранник из проходной и не выходил. Там ворота автоматические, он нажал кнопку, и ворота открылись. Этот пропуск остался с накладной. Когда я пришел в отдел кооперации, то отдал пропуск вместе с накладной инженеру Бокову. Я точно помню, что отдавал и пропуск и накладную.

В последние месяцы, пока тепло, обычно хожу в штормовке, это такая брезентовая, непромокаемая куртка с капюшоном. Штормовку и болотные сапоги брал мой старший брат на рыбалку. С кем рыбачит — не знаю. Вернул в воскресенье вечером. В коридоре оставил и ушел. Ничего не сказал. Торопился. Лично я ножа у него никакого не видел. Иногда ходили за грибами, он брал нож обыкновенный, кухонный».


Выписав Александру Попову повестку на завтрашний день, Сергей Гарусов заторопился на улицу и почти бегом направился к красному «Москвичу». Порывисто открыл дверь и сел рядом с шофером:

— Здравствуй, Виктор! Будешь со мной кататься?

— Согласно приказу, — он повернул ключ зажигания и, оглянувшись на улицу через заднее стекло, нажал на сцепление. — Куда?

— К сорок шестой школе. Знаешь?

— Опаздываем?

— Сейчас в школе у одной учительницы «окно». Сорок пять минут плюс перемена.

…Через десять минут Гарусов, быстро взбежав по ступенькам, толкнул тяжелую дверь. Затем также бегом — на второй этаж. В коридорах стояла осуждающая тишина. Когда он вошел в учительскую, все подняли головы.

— Здравствуйте. Мне бы Галину Петровну?

Но уже женщина, смотревшая почему-то чуть удивленно, протягивала руку:

— Сергей Олегович? Я вас представляла постарше.

— Да вот, такой есть… Может, поговорим в коридоре?

— Как вам будет удобно.

И под скорбное молчание они вышли из учительской и медленно пошли вдоль одинаковых коричневых дверей, на которых белели таблички с траурными черными буквами…

— И кто бы мог подумать? Господи, и за что такое горе… Все в школе, и педагоги и ученики, поражены. Слов нет выразить наше отчаянье. Какой только подлец мог поднять на нее руку?

— Вы давно в сорок шестой?

— Здесь я работаю преподавателем четырнадцатый год. Ирину учила с восьмого класса, а в этом году стала ее классным руководителем…

— Хорошая была девочка?

— Была… Слово какое жуткое… Скромная, вежливая. Училась ровно. Без троек. Отвечала за работу культмассового сектора, активно участвовала в художественной самодеятельности, ходила в балетный кружок, оформляла классную стенную газету…

— А была ли у нее наиболее близкая подруга, с кем бы она могла делиться, скажем так, самым сокровенным?

Ведь, что ни говори, девочке пятнадцать лет. В эти годы пробуждаются новые чувства…

— Я поняла вас… О Ирине можно сказать, что она девочка доброжелательная ко всем одноклассникам, этакий ровный, спокойный характер. Ну а выделить кого-то затрудняюсь… Пожалуй, она дружила чуть больше с Волосковой Леной и Артемовой Светой… Ну а личного? Личного у нее еще, бесспорно, не было. Среди парней она никого не выделяла…

— А старше? Может быть, среди десятиклассников у нее были поклонники? Или, может, среди ребят, окончивших школу в прошлом году?

— Нет, не замечала…

— А дома как у нее жизнь складывалась?

— Дома?..

— Да, дома.

— Дома, на мой взгляд, у нее было все сложней. Мать она любила, жили они дружно. Только вот, пожалуй, мать держала ее в ежовых рукавицах, чтоб из дома вечером — никуда. Хотя Ирину и не тянуло из дома. Отец… Отец ушел от них, кажется, минувшей зимой. Да и раньше он все фокусы выкидывал. Ирина сначала хотела вернуть отца в дом, очень переживала его уход, но затем поняла, что отец не стоит этого. Мать Ирины рассказывала, что муж часто пил и скандалил, плохо относился к Ирине, называя ее дармоедкой и иждивенкой. И был такой случай, что он бегал за Ирой с ножом.

— Даже так?

— Может, это она со зла так сказала. Возможно, отец Ирины и не гонялся за ней, а просто сильно скандалил. Я ведь точно не могу сказать, это все со слов матери. Кроме того, соседка Бороваловых, Молчанова, рассказывала мне, что совсем недавно, в сентябре, в школе уже занятия начались, Боровалов скандал устроил, что дочь ему сказала, чтобы тот больше не приходил. Все это я говорю с чужих слов, сама свидетелем не была.

— Вы видели Ирину в последний раз…

— …в субботу. Мы всем классом ездили в подшефный совхоз «Красногорский».

— И чем занимались?

— Морковку дергали. По два человека на ряд и за ботву морковку из земли выдергивали. В кучи бросали, потом в мешки загружали.

— Ничего не заметили в поведении Ирины?

— Нет. Ничего. Веселая была… Как всегда, жизнерадостная… Работали до обеда, где-то в час дня пошел дождь. Около трех вернулись на автобусе в город…

— Никто из одноклассников за ней в совхозе, как бы выразиться точнее, не ухаживал? Ведь Ирина — ровесница Дездемоны.

— Нет. Повторяю, и Ира относилась к мальчикам безразлично.

— Ну, спасибо вам большое.

— Пожалуйста. А вам вопрос разрешите задать.

— Сколько хотите.

— Вы найдете  е г о?

— Обязательно! Это наша работа.


«Обязательно… Как это я, не успев подумать, мгновенно ответил? И получилось убедительно…» — думает Гарусов, не спеша покидая тишину школьного здания. Вот-вот должен раздаться звонок с урока.

— Гаврилов по рации вызывал… — Рука Виктора тянется к ключу. — Теперь куда?

— Сейчас решим, — следователь откидывает крышечку впереди себя, достает телефонную трубку и через минуту слышит знакомый голос:

— Первое: диктую отправление с автовокзала на Сидоровку: 6.15, 9.30, 13.15, 17.05. Прибытие и отправление из Сидоровки: 7.40 и 7.55, 10.55 и 11.05, 14.40 и 14.50. Последний рейс: прибытие 18.30, отправление 18.35. Какое будет указание?

— Автобус в пути… один час двадцать пять минут. Нам же, на машине, около часу — туда, час — обратно. Там, надеюсь, управимся за два-три часа. Так ты намекаешь, что отец мог уехать последним рейсом тринадцатого и вернуться утром в воскресенье? Я сам проверю… А второе?

— Читаю показания Титляновой Лидии Афанасьевны. Пенсионерка живет по улице Володарского, 164, в квартире № 2. Слушай: «13 сентября, ровно в 20.00, я смотрела на часы, я пошла в хлебный магазин. Сколько проходила — не знаю, но считаю, что вернулась домой около девяти часов вечера, примерно за 10—15 минут. Соседка Овсянникова красила пол. На часы, придя из магазина, я не смотрела. Соседей Бурчевых не было дома. От магазина я шла по улице Пролетарской, а затем свернула на свою улицу и шла по проезжей части. Когда подходила к мусорному ящику, то увидела, что по тротуару медленным шагом идет мужчина. Я побоялась его и отошла к противоположной стороне дороги. Улица была не освещена и поэтому мужчину я не разглядела. Был он в чем-то темном, наверное, в костюме, но не в куртке и не в плаще. На голове ничего не было. Ростом — не выше меня. Нетолстый. Шел он медленно, как будто прогуливался. Я больше ничего не могу сказать о нем, было темно. Никаких звуков, стонов я не слышала. Придя домой, я никуда не выходила и ничего не слышала. Утром, в половине восьмого, уехала к сыну и внукам, там же и заночевала, вернулась домой сегодня, в 12 дня, после того как сготовила обед для сына. Мужчину я видела с расстояния около семи метров, но из-за темноты разглядела его плохо, если встречу — не узнаю. Одет был в темный костюм, на голове ничего не было, волосы недлинные, цвет сказать не могу. Лицо не разглядела. В руках у него ничего не было. Я больше не оборачивалась и, куда он ушел, не видела, видела только, что он дошел до угла. Я перешла через дорогу и, открыв калитку, прошла к себе домой». Пока все.

— Спасибо. Позвони в Сидоровку, в сельсовет, предупреди, что часам к шести вечера, когда народ с работы пойдет, подъедем. Пусть ждут гостей. Мы же — к бабушке Ирины…

Климова Л. В., бабушка Ирины:

«…Внучка лицом в отца выдалась. Симпатична девка росла… И волосы как смоль. Валентин-то мужик смазливый. Оттого налево и гулял. Душа моя с самого начала чуяла, что не будет у Раиски, у дочки, спокойной семейной жизни… Рая-то институт одолела, он же — неуч. Ей на концерт-кино охота, а зятек по сторонам зыркает. Да и бабы чужие сами льнули. Красавец, на цыгана похож. И Райка, хоть с образованием, за него держалась… Любил и винцо попить, особливо если на дармовую…

Нет, Ирину он не бил. Или, может, боялся: она ведь как взглянет. А с января, как другая его прибрала, начал он буянить, денег, что по алиментам высчитывали, жалеть. Это его та бабенка накачивала, вот он и бесился, что в месяц шестьдесят рубликов уходило на Ирину. У него от этих денег ум помутился. Говаривал со зла, что, мол, могла бы Ирина и сама работать, а учиться вечером. Но Раиса молодец, форс твердо держала, хотела дать дочери полное образование. Но Ирину блюла шибко строго. Боялась, что это самое — отцовское — в ней взыграет. Но внучка и сама была от ухажерства далека… Нет, нет… В школе или по соседству у нее никого не было. Не успела…

Я тут, однако, приметила, что дружок внука (это от сына) о ней выспрашивает у Юры. Юра — это мой внук от сына Василия. У меня двое: дочь Раиса и Василий. У Васьки в семье вроде, тьфу, тьфу, не сглазить, ладно. Дочь его, старшая внучка, замужем. По любви живет. Юрка-то работает шофером на автобусе. Работа по нраву. Так что у Василия, слава богу… А Раиса… Молода: сорок лет. Другая бы давно нашла себе нового, а эта по цыгану бесится. И сама нервничает, и ему истерики устраивала… Надо было давно пнуть под зад…

Может, все по-другому и пошло. И внучку бог прибрал… Не дано Раисе счастья, не дано… Внученьку больно жалко. Хороша девка росла…

Тринадцатого мы с дочей копали картошку на участке. Потом Рая поспешила к подруге. Я уделывала картошку в «яме». Домой вернулась в шесть вечера. Дочь прибежала после одиннадцати…

…Что за дружок у Юры, не знаю хорошо. Зовут Колей. Где работает? Где работает… Не знаю…»


Кассир-контролер, девушка двадцати двух — двадцати трех лет с новеньким обручальным кольцом, счастливо сверкавшим на весь небольшой магазинчик, работала быстро и уверенно. Левой рукой перебирала в металлических сетках, что подставляли покупатели, правой выбивала чеки. Получала деньги, выдавала сдачу. «Профессионально работает», — отметил Гарусов и огляделся. Картошка, морковь, свекла, яблоки, помидоры — все было свежим, сочным, видимо, недавно поступившим с полей. На полках хозяйничали стеклянные и железные банки с различными наклейками. Обычный магазин. Ничего примечательного.

Гарусов прошел к заведующей. Та приветливо встретила его («Звонили из милиции»), но взяла протянутый следователем конверт с чеком настороженно.

— Ваш чек?.. Простите… Имя… Отчество?

— Елена Семеновна. Наш…

— Что-нибудь он вам, Елена Семеновна, говорит?

Она уставилась на клочок бумажки:

— Ничего не вижу криминального. Все правильно отбито…

— Дело в том, что именно этот чек оказался на месте преступления. И вполне возможно, что человек, у которого был этот чек, то есть покупатель вашего магазина, преступник. Понятно?

Заведующая мучительно вникала в его слова, пытаясь сообразить, с какой стороны грозит опасность:

— Не очень…

— Елена Семеновна, можно ли вспомнить, я понимаю это невозможно, но все же: кто мог этот чек унести в своем кармане?

— Что вы? Столько народу… Тринадцатое… Суббота… В выходные самый наплыв… Да и арбузы подвезли. Машину. Две с половиной тонны. Вчера закончили. Я боюсь, что ничем помочь вам не смогу.

— В зале были?

— Я весь день в торговом зале.

— А на кассе кто работал?

— Тринадцатого? По нечетным — Тома Рузаева, то есть… Как же ее новая фамилия? Ах, да, Сарышева… По четным дням — Валя Сивцова. Кроме девушек, в каждой смене — две женщины, они фасуют, подают товар, следят за порядком в зале. И уборщица…

— Сегодня пятнадцатое. Тома?

— Конечно.

— Можно с ней поговорить?

— Конечно.

Они выходят в зал. Заведующая приближается к кассе, шепчет на ухо девушке. Та бросает на молодого следователя любопытный взгляд и встает. Елена Семеновна садится на место девушки, которая подходит к Гарусову, выбирающему получше сеточку с помидорами.

— Поздравляю вас, Тома!

— С чем же? — Девушка удивлена и не скрывает этого.

— Со свадьбой!

— Спасибо. Начальница доложила?

— Жениха небось в магазине высмотрела?

— Где уж здесь… На танцах. В Халтуринском парке.

— А здесь что? Не попадаются молодые?

— Попадаются…

— Ах да, вы здесь недавно?

— Почему? Сразу после училища. Пять лет…

— Так вы уж и наверняка многих покупателей знаете?

— Нет. Они в общей массе все на одно лицо.

— В субботу работали? Ваш чек?

— Мой. Арбузы. Я полные килограммы сначала отбиваю: 2 рубля 10 копеек, затем граммы: 18 копеек. Итого: два двадцать восемь. Отбила чек после обеда. Здесь два арбуза. Семь килограмм шестьсот грамм. Все крупные арбузы с утра выбрали, гору целую перебрали, переворошили… Четырех- и трехкилограммовые пошли после обеда…

— Какая вы, Тома, умница! А может, вспомните — кто покупатель?

Она так пристально, с прищуром всматривалась в чек, что в душе следователя всколыхнулось: «Неужели? Неужели?..»

— Нет… Не помню… — Девушка была огорчена не меньше, чем Гарусов. — Народу было очень много. Очередь большая. Мужчины и женщины. И средних лет, и пожилые, и молодежь… За арбузами все стоят…

— Тома, вы работаете пять лет, покупателей ведь многих знаете?

— Я же сказала, ни с кем здесь не знакома. Никому ничего не оставляю…

— Но в лицо ведь знаете?

— Ну… Если просто в лицо… Есть, конечно, постоянные кадры. Особенно пенсионеры. Надо — не надо, все одно по магазинам шастают.

— Тома, давай договоримся так… Через час или полтора в магазин придет милиционер, в гражданском, конечно. А вы вспоминайте, вспоминайте. Ну, пожалуйста. Очень прошу. Он будет «восстанавливать» послеобеденную очередь. Как увидишь кого-нибудь субботнего — ему показывай…

— Так это нехорошо, а если человек ни в чем не виноват?

— Я же говорю: «восстанавливать» арбузную очередь. Когда человек долго в очереди стоит, то он, хочешь не хочешь, многих запомнит, кто впереди, кто позади… А пенсионеры… Они ведь свой район неплохо знают. Постарайся, Томочка, очень постарайся. А завтра сможешь выйти на работу? Нам очень поможешь…

— Но чтобы тот не торчал возле меня. Еще муж увидит… Он каждую смену приходит…


…Въехав на территорию автоколонны, и Сергей и Виктор быстро нашли в первом же ряду готовых к выезду машин нужный автобус 17-45. Вокруг никого не было, и следователь пошел искать Юрия Климова. В ближайшем здании двухэтажного гаража ему указали на одну из красных дверей («У Лехи в слесарке»), и через две минуты молодые люди вышли на улицу. Двоюродный брат Ирины не удивился, когда к нему подошел следователь.

Климов Ю. В., водитель автобуса:

«Я живу с отцом и матерью. Старшая сестра замужем, живет в семье мужа. Ирина — моя двоюродная сестра. Взаимоотношения у меня с ней хорошие, ссор между нами никогда не бывало. В детстве, в школьные годы, я частенько ходил к ним в гости, но чаще мы играли у бабушки. После демобилизации из армии я начал ходить реже. Только по делу. Бывал в основном один. Но раза три-четыре заходил с другом Ерлашовым Николаем. Он живет в общаге на углу улиц Дерендяева и Милицейской, а работает в Уралхиммонтаже. Ему двадцать один год.

В субботу, тринадцатого, я работал во вторую смену на 119-м маршруте. А после обеда в этот день я должен был работать и от автовокзала до аэропорта. Примерно в 20.10 подъехал к диспетчерской на центральном рынке, высадил пассажиров и двинулся на заправку. Пообедать не успел, т. к. в 20.55 необходимо было выезжать с автовокзала в аэропорт. На автовокзал приехал примерно в 20.40. Домой вернулся в час ночи.

14 сентября в семь часов утра к нам приехала мать Ирины, и от нее я узнал, что сестра погибла. Кто мог убить ее — не знаю, но на своих друзей не думаю.

В воскресенье 7 сентября ко мне приезжал Ерлашов Николай, и мы решили отдохнуть. Родителей дома не было, и поэтому я решил навестить Бороваловых, чтобы занять денег. У них дома была одна Ирина. Я занял у нее 17 рублей, и мы с Николаем пошли в «Юбилейный». В ресторане сидели до закрытия, но выпитого показалось мало, и я предложил поехать к Бороваловым, т. к. знал, что у них есть вино. Там мы с Николаем еще выпили и остались ночевать. Больше Николай, по-моему, Ирину не видел. Мы сидели на кухне, Ирка нам не мешала. Она была у себя в комнате и не выходила. Стелила нам на раскладном диване ее мать. Я вернул долг в пятницу. Николай 13 сентября собирался ехать домой в поселок Вахруши Слободского района, т. к. у него приехал в отпуск брат из Саратова.

Жили родители у Ирины, я считаю, обычно, как все. То сходились, то расходились, ссорились иногда, — ну в общем, как все».


Борис Гаврилов дал о себе знать в последний раз где-то около девяти вечера, когда «Москвич» мчался по шоссе и впереди, уже близко, полыхало белым ровное поле городских огней. Еще километров десять, еще минут восемь, и появятся первые кварталы.

— Ну как поездка? Как Петровка, 38, поживает? То есть не Петровка, а Сидоровка?

— Хорошо поживает. Картошку копает.

— Еще не всю выкопали? — посмеивается Боря. — Мало, видно, помощников?

— Немного… Но наш-то помощник побывал… Хотя и небольшой он любитель работать в огороде.

— Побывал все-таки? Прикатили в субботу. Не на автобусе, а через Нововятск на теплоходе. Вернулись в воскресенье. Последним рейсом, 18.35. Копали в деревне Кузнецы, это в трех километрах от Сидоровки. Рядом участок Носовой Маргариты Николаевны, она все подробно выглядела и как на духу рассказывала. И еще свидетели. Приезжая своего нового мужика показывала.

— Не густо, не густо… Вы сколь мешков накопали? Вам помощников не надо? Выгружать?

— Ты все шутишь… А у тебя есть что?

— Первое. Попов, это который Владимир, утверждает, что к брату Александру заходил одиннадцатого сентября в десять минут девятого вечера. Время запомнил, так как был на футболе на стадионе «Динамо», а по дороге зашел к брату, взял у него штормовку и рюкзак. Штормовку в рюкзак не складывал, а так и нес: штормовку в руке, а рюкзак повесил на плечо. Содержание карманов штормовки и рюкзака не проверял и, было ли что в карманах, не знает. Шел по нечетной стороне улицы Пролетарской от улицы Большевиков до улицы Свободы, у кафе «Северянка» перешел на четную сторону, так и дошел до своего дома. В пятницу заходил к брату за сапогами. Тринадцатого сентября рано утром встал на рыбалку. Минут пять седьмого на автобусе третьего маршрута от диспетчерской на улице Пролетарской доехал до моста и отправился пешком до лодочной станции. Там его ждал товарищ по работе Шарапов Александр с сыном Алексеем. Втроем доехали на моторке до Загорского моста, где и рыбачили. Ночевали на берегу в палатке. Вернулись в воскресенье после обеда.

У дома № 166 и вообще по улице Володарского Попов-второй утверждает, что в последние два-три месяца ни разу не ходил. Вот так-то!

Второе. Выявлены первые покупатели из арбузной очереди. Пока ни членов семей, ни самих работников завода «Луч» не зарегистрировано. Завтра Томе будут помогать двое…

И последнее. Инженер Боков прибывает на поезде Москва — Соликамск в 20.30 московского времени, или полдесятого по-нашему. Через полчаса он ступит на родной перрон…

— Намек понял. Ну что ж, я его встречу. Фотография, надеюсь, уже лежит на вокзале в линейном отделении милиции…

— Естественно. Какие будут указания?

Боков А. С., инженер:

«Начальником отдела комплектации завода работает Рычков Михаил Григорьевич. Отдел поделен на три бюро. Я работаю в бюро кооперативных поставок и комплектации, начальником которого является Горбушин Леонид Аркадьевич. Я вхожу в группу кооперативных поставок счетной техники и в этой должности работаю десять лет. Года четыре как Кирово-Чепецкий филиал является поставщиком картонных коробок. Для получения продукции с филиала мы накануне делаем заявки в автотранспортный цех. Там выделяют машину, водителя. Когда водитель приходит к нам, мы даем устное задание, говорим, что тот поедет в Кирово-Чепецк получать коробки. Обычно туда мы ездим два раза в неделю, и система налажена так, что на две недели вперед у себя в бухгалтерии мы оформляем доверенность на получение коробок, которую направляем в отдел сбыта филиала.

Шофер, отправленный за коробками, документов от нас не получает. Он сам в Чепецке выписывает в бюро пропусков по данной по телефону заявке себе пропуск, въезжает на территорию, по выписанной в отделе сбыта накладной ему грузят коробки. Накладные отдаются нам, мы фиксируем в журнале и передаем накладную на склад. Пропуск должен сдаваться на проходной филиала охраннику.

Шофера Попова я знаю. Он не раз ездил за коробками. Но я не помню, ездил ли он именно 28 августа этого года… Не помню. В конце месяца много работы, люди в командировках, и работать приходится допоздна. Шофер мог оставить накладную и в мое отсутствие на столе, так что запись в журнале не поможет определить, кто принял у него накладную. Но я утверждаю и убежден, что шофер Попов мне пропуска не оставлял. Это я утверждаю потому, что не было ни одного такого случая, чтобы шофер передавал мне пропуска.

По улице Володарского не хожу. Как туда попал пропуск, не имею представления».


…Понедельнику оставалось существовать каких-то полчаса. Сергей Гарусов, постояв с минуту на  т о м  месте, медленно пошел к ближнему перекрестку. Ирина была на сто процентов права: ее лишили жизни «ни за что». Преступник появился в ее короткой жизни случайно и внезапно. Появился, чтобы совершить свое черное дело. Он вот так же дошел до перекрестка и повернул назад… Последняя прохожая (Титлянова) уже свернула с пустынной улицы. Через минуту-две появится Ирина… Судьба неумолимо ведет ее к дому № 166, ни позже, ни раньше, а именно торопит Ирину к той секунде, чтоб успеть столкнуться с  н и м. Она даже сокращает свой путь дворами. Неудержимо… А потом преступник вновь прибежит к перекрестку… «Вы его найдете?» — «Обязательно». А от понедельника уже ничего не осталось. А тот негодяй (ведь где-то рядом?) небось уже спать завалился. И неужели ничего его не тревожит? Возможно, лишь одно: страх за себя.


16 сентября. Вторник.

Ровно в девять утра пришел вызванный для дачи показаний Александр Шарапов. Он осторожно постучался и, робко приоткрыв дверь, заглянул в кабинет. «Рыбак», — машинально отметил про себя Гарусов и улыбнулся:

— Да, да… Проходите. Добрый день. Садитесь.

— Здрасьте. Я не один… В коридоре сын… Позвать? Он был со мной… С нами… На рыбалке…

— Пока не надо. Знаете, почему вас сюда пригласили? Да вы садитесь, не стойте.

— Догадываюсь.

— Слышали об убийстве?

— Как не слышал…

— Я должен вас предупредить об ответственности по статье 181 УК РСФСР за дачу заведомо ложных показаний и по статье 182 за отказ от дачи показаний. Вы обязаны говорить только правду.

— Все понимаю… Понимаю… Буду говорить только ее. Скрывать нечего…

— Давно Владимира Попова знаете?

— Володю? Сколько лет, точно не помню… Но сколько же… Десять? Или больше? Пожалуй, лет пятнадцать… А может, и не пятнадцать, но не меньше десяти — это правда… Мы трудимся вместе на «Электробытприборе», в одном цехе. Токари. Ну и отдыхаем, то есть рыбачим вместе…

— Вот и расскажите про последнюю рыбалку.

— Ну, значит, так. — Шарапов мучительно сморщил лоб, и следователь понял, что «рыбак», как только получил повестку, не раз рассказывал про себя события последних выходных и встречи с Владимиром Поповым. Репетировал. — Мы с Володей еще, кажись, в среду договорились вместе ехать на Вятку. На пятницу, на двенадцатое сентября то есть. На моей лодке марки «Казанка». Но двенадцатого не смогли. Не нашли бензина, а выбрались в субботу около семи утра. С лодочной станции. С нами был и мой старший сын Алексей. Поплыли к Загорскому мосту. Ну и ловили рыбу… Правду говорю.

— Где именно?

— В районе впадения Пижанки в Вятку. Ночевали с субботы на воскресенье на левом берегу в палатке… Правду говорю.

— Не холодно?

— Да ничего… Под утро маленько прохладновато…

— Владимир Попов на ночь глядя не отлучался? Вопрос понятен?

— Да. Вопрос понятен. Он был все время с нами. Никуда не отлучался даже на тридцать минут…

— Когда вернулись?

— Вернулись в воскресенье в четвертом часу дня. Отъезд и приезд мы отмечали на лодочной станции. Отмечал нас дежурный. Нет, Володя был все с нами… Правду говорю… Сына спросите, он тоже скажет. И дежурный на станции должен помнить, он выпросил, как всегда, пару лещей…

Они оба, и Александр Попов и Александр Боков, пришли почти одновременно, к десяти часам. Сев друг против друга, напротив следователя, каждый из них старался не смотреть на соседа.

Сергей Гарусов подробно объяснил им права и обязанности и, достав бланк протокола очной ставки, закончил словами:

— Вы можете также задавать друг другу вопросы. Имеете право по окончании ознакомиться с протоколом и требовать его дополнения, внесения поправок, подлежащих обязательному внесению в протокол. Каждый из вас подписывает свои показания и каждую страницу в отдельности. Понятно?

— Как не понятно? Понятно… — пробурчал Боков, а Попов лишь утвердительно кивнул головой.


«Допрашиваемые на вопрос, знают ли друг друга и в каких отношениях находятся между собой, показали:

Ответ Попова: «Отношения с Боковым только служебные, нормальные».

Ответ Бокова: «Попова знаю только по работе, неприязненных отношений нет».

Вопрос к Попову: «Ездили ли 28 августа в Чепецкий филиал? Какие документы и кому передавали после этой поездки?»

Ответ: «Да, я ездил в этот день в Чепецк. В бюро пропусков получил пропуск на въезд на территорию. Кроме того, после загрузки машины коробками получил от кладовщика накладную. Когда выезжал с территории, пропуск не забрали, количество коробок не проверили. Охранник, не выходя из проходной, нажал кнопку, открыл ворота, и я выехал. И накладную и пропуск я, помнится, отдал инженеру Бокову. Документы были скреплены скрепкой».

Вопрос к Бокову: «Получали ли вы от Попова вместе с накладной пропуск?»

Ответ: «Я вообще не видел ни накладной, ни пропуска».

Вопрос к Попову: «Вы настаиваете, что передавали документы Бокову?»

Ответ (после продолжительного раздумывания): «Я могу сказать точно, что документы отдавал. Но кому? Конкретно не помню и настаивать не могу. Обычно я отдаю документы или Бокову, или Локуневу, или Горбушину… Вот кому-то из троих… Боков не подтверждает, и я не могу утверждать и наговаривать на человека…»

Вопросы Бокова к Попову: «Вы во сколько приехали? И приехали сразу к нам? Или в гараж?»

Ответ: «Я пришел сразу в отдел в 17 часов, в гараж не заезжал».

Вопрос Бокова к Попову: «Кто из бюро звонил в цех для разгрузки?»

Ответ: «Не помню, мне так кажется, что вам передавал, и вы тогда должны были звонить».

Вопросов друг к другу не имеем. Протокол прочитан, записано верно».


Гарусов протянул исписанные листки Попову:

— Читайте и расписывайтесь. Потом вы, — он обратился к инженеру. — И знаете что? Поедем сейчас на завод, попробуем разобраться на месте. Не возражаете?

«…Одно верно: все-таки Попов отдал эти злополучные бумажки в бюро. Но кому? Горбушин, как помнится, — начальник. И заниматься таким элементарным пустяком, как оформление накладной на коробки, будет только, когда никого не окажется в отделе. Здесь прозвучала мимоходом еще фамилия… Локунев… Локунев… Локунев, — раздумывал следователь, пока перечитывал протокол. — Фамилия эта мне встречалась… Вчера…»

Сергей открыл сейф, достал папку и тут же у раскрытого железного ящика стал быстро листать подшитые показания жильцов ближайшего района. «Вот!» Полстранички текста… Но адрес! Улица Пролетарская, дом 23а, квартира № 1… Почти напротив! Угловой трехэтажный каменный дом…

Локунева Н. П., завод «Физприбор», шлифовщица:

«По указанному адресу я проживаю с 1953 года. Со мною живут моя мать — Шабурова Анна Алексеевна и сын — Локунев Николай Юрьевич. Мать — на пенсии, сын работает инженером на заводе. 13 сентября мы все были дома. Сын пришел из бани в шесть часов вечера, и мы вместе ужинали, смотрели телевизор, отдыхали. Никаких криков и ничего другого не слышали. Об убийстве девочки узнали на следующий день, во дворе, когда милиционеры обходили квартиры. Девочку не знали. Больше сказать нечего».


«Москвич» мчит по Пролетарской, а сидящие на заднем сиденье Попов и Боков по-прежнему молчат и, кажется, в чем-то упрекают друг друга. Инженер время от времени то сопит возмущенно, то глубоко вздыхает. А брат рыбака самоотверженно смотрит только вперед, на дорогу, и хлопает глазами. Не доезжая метров ста до пересечения с улицей Володарского, Виктор резко сбросил скорость, и машина теперь катит медленно-медленно, со скоростью пешехода.

Проехав перекресток, возле углового трехэтажника остановились. Гарусов первым выбрался из автомобиля и открыл заднюю дверцу: «Можно вас?»

— Вон там, возле девочки лежал пропуск, — они втроем стояли на углу квартала, и Сергей рукой показывал на противоположную сторону. — Его, весьма вероятно, обронил преступник.

— Не знаю… — едва слышно бурчит инженер, а Попов пожимает плечами.

«Спросить про Локунева? Знают ли они, что он живет в этом доме? Если спросить, они сразу же сообразят, что неспроста вопрос задан, и на сына шлифовщицы упадет тень. А если он не причастен?» — думает Гарусов, а вслух говорит:

— Я оставлю вас на некоторое время? Не возражаете? Да… И когда же этот дом выстроен? Как думаете?

— Этот? — инженер смотрит на следователя с легкой иронией. — Вас тогда на свете не было. В наши дни такие не строят. Дом поставлен в послевоенные годы. На совесть сработано, не одну сотню лет простоит. Хотя, конечно, выглядит тяжело, не по-современному. Буквой Г спланирован, так как угловой. На два фасада…

Гарусов медленным шагом пошел вдоль дома по улице Володарского. До конца здания. Вспомнил указанный въезд на фотографии. «Сюда, если бегом, — меньше минуты». Обогнул дом. Во двор выходят четыре подъезда. «Тридцать секунд до дальнего, первого, подъезда».

Следователь пересек наискосок двор и вышел теперь на Пролетарскую. Вон дожидается пассажиров Виктор в «Москвиче». Руки, как всегда, на баранке. Боков и Попов терпеливо торчат на углу, возле колонки. Сергей подошел к ним.

«Пять глубоких ран… Руки в крови… С такими руками домой заявляться никак нельзя. Дома — мать и бабушка. Значит, бегом сюда, к колонке… Обмыть руки, осмотреть и отряхнуть костюм… И нож… Он тоже весь в крови… И его обмыть… Холодная вода хорошо смывает кровь. А потом? Домой… По Пролетарской… На  т о й  стонет девочка… Голоса приближаются… Сразу во двор, через улицу, было нельзя… Могли заметить… Только к колонке… Обмыть… И домой по Пролетарской. Но куда девать нож? Домой или выбросить? Домой нельзя! Если выбросить, то куда?..»

Первый подъезд. Первый этаж. Квартира номер один. Дверь, обитая дерматином. Пластмассовые планки крест-накрест. Медные заклепки. Желтая кнопка звонка.

Следователь коротко нажимает. Слышатся шаги, и вход в квартиру открыт.

— Анна Алексеевна? Здравствуйте, — Гарусов широко улыбается старушке. — Я из прокуратуры…

— Заходите, заходите. — И следователь шагает в проем.

Небольшой коридор. Прямо — комната. Дверь приоткрыта. Отсюда только что вышла хозяйка. Две кровати. Ее и дочери. Налево вторая комната («Локунева?»). Направо — кухня.

— Приходил же только что один. Сказывал, что из милиции… И полчаса не прошло. Товарищ, поди, твой? Про арбуз спрашивал. И че вы друг за дружкой ходите?..

— Да вот так получилось… Разошлись… Ищу я его. Устал. Попить-то не найдется?

— Как не найдется, — и они проходят на кухню. — Че это ты? С похмелья? Глаза-то красные… Или ночью плохо спишь… Не высыпаешься?

— Дочь-то еще трудится?

— Тянет. До пенсии два годочка осталось.

— И внук на работе?

— Где же еще? На заводе…

— Арбузы-то спелые попались?

— Хороший принесла, сладкий.

— В субботу?

— В субботу.

— Один арбуз?

— Один.

— Один?

— Один. Мне же тяжело тащить-то…

— А когда в магазине были?

— Так я уж все рассказала твоему товарищу. Его ко мне Филиппова направила, в очереди виделись. Он все про тех, с кем стояла, расспрашивал… Особенно, кто позади…

— Когда в магазине были? После перерыва?

— Где-то так. В половине четвертого домой пришла.

— Внук что делал?

— Коля? Как раз из кино пришел. Обедал с матерью. После обеда арбуз и умяли. Потом Коля в баню засобирался.

— А вечером? Часов в восемь-девять? Коля на улице гулял? Суббота же…

— Дома сидел. Если и выходил, то ненадолго. Мы с дочкой отдыхали. Не видели. Да дома он сидел.

— У вас в семье у каждого свои ключи?

— Да.

— Внук мог выйти из квартиры, и вы бы этого не заметили?

— Мы в восемь часов ушли отдыхать. К себе в комнату. Коля у себя сидел. Если он уходил, то ненадолго… Кино по телевизору шло, Коля заглядывал к нам, звал смотреть. Мать-то уж дремала, а я вышла, посидела, но быстро сморило меня, старую. Что-то непонятное казали, и я ушла.

— Во сколько вас внук к телевизору позвал?

— В половине десятого… А что случилось? Что случилось? Тот про арбузы, а вы про телевизор. Что случилось?

— Да так, ничего. Пойду дальше искать… его. Спасибо за водичку.


Попов и Боков стояли возле «Москвича», курили. Увидев выскочившего на улицу следователя, лишь удивленно переглянулись.

— Извините. Еще три минуты. Извините, — Гарусов побежал к телефонной будке, той самой, откуда была вызвана «скорая помощь» для Ирины.

— Борис? Слава богу. Боря, он должен был выбросить нож где-то в радиусе максимум до двухсот метров. Пошли побольше ребят. Осмотрите дом 23а. Угловой. В каждом подъезде, вниз по лестнице, вход в подвал, там клетушки, где жители дома хранят, видимо, старое барахло, ну и картофель… И так далее… Затем чердак. Хотя вряд ли… Но проверить надо. Канаву вдоль обочины. Ящик для мусора… Двор… Вдали забор, за которым стройка… Металлический гараж.

— Кто он?

— Локунев Николай Юрьевич. Тридцать лет. Работает на заводе. Я еду на завод.

— Задание понял.

Попов и Боков уже находились в «Москвиче». Тихо разговаривали и… улыбались. «Помирились», — отметил следователь, садясь в машину.

— Нужна ваша помощь… Согласны?

— Согласны, — миролюбиво протянул инженер, а второй торопливо кивнул.


…Возраст Николая Локунева сразу трудно определить. Настолько бесцветная личность. Можно дать и двадцать пять, и под сорок. Редкие волосы, прикрывающие лысину. Темный костюм. Импортный… Поношенный. Ростом невысок — сто шестьдесят два? Сидит весь сжавшись, как воробей в сильный мороз, весь в своих мыслях. Казалось, он лишь старательно делал вид, что вникает в разложенные бумаги. Когда в комнату вошел следователь, он нервно вскинул голову, но взгляд его мгновенно потух, и он, успокоенный, склонился над столом.

Боков посадил Сергея Гарусова за пустой конторкой («Зина в годовом отпуске») лицом к Локуневу. На следователя никто из восьми находившихся в бюро комплектации не обратил внимания. Лишь сидевший у окна за двухтумбовым большим столом («Горбушин?») взглянул поверх очков на Сергея: «Не из Ярославля?»

Следователь перед этим с час просидел в отделе кадров и у Рычкова, начальника отдела комплектации, и сейчас незаметно наблюдал за Локуневым.

После школы — Кировский пединститут, физический факультет… Поступал — лишь бы куда приткнуться. Учился Локунев средне, только бы не ругали… Замкнутый, скромный… После учебы — Кильмезский район, село… Год протянул. Не видя особого усердия, его легко отпустили… Перебрался в Халтуринский район… На один месяц! Уже 30 сентября уволен с должности учителя физики Солоцкой школы. Вернулся в Киров, четыре с половиной месяца отдыхал дома… Определился учеником слесаря на приборостроительный завод. Через месяц и тринадцать дней уволен в связи с призывом в СА. После службы — удачный взлет… Старший инженер в Центре стандартизации и метрологии… И здесь год. Качеств, необходимых инженеру, не проявил. За ним требовался постоянный контроль. Порученную работу не всегда доводил до конца. Поощрений и взысканий не имел. 3 мая уволен по личному желанию.

Два года назад пришел в отдел кадров завода. Взяли слесарем, но спустя год, учитывая диплом вуза и нехватку кадров, перевели инженером в отдел кооперативных поставок. К возложенным на него обязанностям относится без должной инициативы и желания. Зарекомендовал себя плохим инженером: не хочет анализировать и работать на перспективу. Вопросы комплектации, экономические и правовые, — познает и применяет на деле с трудом. Общественной работой не занимается, замкнут. Первого августа переведен на должность техника.

— Может, просто характер такой? Ну нет у человека способностей? — вспомнил Гарусов свой вопрос Рычкову, начальнику отдела.

— Не характер, а холодный расчет. Единственная его цель — чтобы только не работать. Нет способностей? Капля камень точит. Научиться всему можно.

— Почему ж не выгоните? По собственному желанию?

— Людей не хватает. Мужики — на вес золота. В командировки надо ездить. А бабы… Сами знаете. К семье тянутся. К постоянству. Да и на нашем предприятии женщины повышенной декретоспособности… Не хватает людей… Вот и держим.

— Да… Женщин на заводе много. Локуневу уже тридцать — а неженатый…

— Кто ж за него пойдет? Даже какая ни на есть разведенка отказывается, так как сразу раскусывает, что этот мужик и дома работать не будет. Ему бы только поесть, поспать да в кино сходить. Как слизень по жизни ползет. Ей-богу, похож, не раз в голову приходило почему-то.

…В комнату без конца входят и выходят… Постоянно раздаются звонки… После одного из звонков женщина, работавшая на счетной машинке и одновременно хватавшаяся за телефонную трубку, громко объявила: «Есть здесь Гарусов?» Когда же протягивала Сергею трубку, спросила: «Вы не из Ярославля?»

Звонил Гаврилов:

— Нож складной, самодельный, раскрывающийся по типу «лиса». Общая длина 177 мм. Длина лезвия 77 мм, ширина — 14 мм. Нож нашли не в подвале, а в трех с половиной метрах от колонки, в канаве, в куче листьев. Я осмотрел нож, но пятен крови не обнаружил. Отправил в лабораторию. Просил и умолял, чтобы сделали побыстрей, к вечеру.

Локунев совершенно не отреагировал и на этот звонок, хотя продолжает на каждого входящего поднимать голову. «Кого высматривает? Чего ждет? Или просто дикий страх в груди? Неужели чувствует? Не может не чувствовать…»

Наконец, как договорились, появляется и Александр Попов. Он, видно, бегал в гараж, к своей машине, и сейчас в штормовке. Водитель сразу двинул к Локуневу:

— Я, с полмесяца назад, разовый пропуск Чепецкого филиала за 28 августа вместе с накладной на коробки тебе не отдавал?

— Пропуск? Лежал где-то… Чего это спохватились?

— Требуют.

— Где-то был… В бумагах. Я не знал, что с ним делать… Последний раз видел пропуск… в пятницу. Прибирал в столе. — Локунев полез во внутренний карман пиджака (Мелькнуло: «Изготовлено в Польше»), достал записную книжку. — Сюда положил. Хотел спросить, куда его сдавать. Кому он понадобился?

— Вот им, — выдавил Попов, показывая на подошедшего следователя. — Он из милиции.

— Из прокуратуры, — поправил Гарусов, — Где пропуск?

Глаза Локунева словно заледенели. Он побледнел, руки, державшие записную книжку, напряженно замерли.

— Не знаю.

— Вы хорошо помните, что клали в пятницу пропуск в записную книжку?

— Часов пять… В конце дня… Прибирал в столе…

— В пятницу положили, а в субботу обронили. Вспомните… Т а м!

— Где?.. Т а м?..

— Напротив своего дома. Около девяти вечера… Минут без двух-трех девять… Вспомнили? Ну, что — поехали?..

— Я ж на работе.

— Уже обговорено и это.

Все в комнате, за исключением Бокова, смотревшего во все глаза, не обращали никакого внимания на разговаривавших. Многие потом и не вспомнили, когда исчезли эти трое: Попов из транспортного, Николай Локунев и третий, неизвестно откуда появившийся («Кажется, он был из Ярославля»). Да и были ли они?


Прокурору

Первомайского района

от Локунева

Повинная

13 сентября я ходил в баню. Долго был в парилке, после чего, когда я вышел, у меня наступил психический кризис и сильная головная боль, т. к. я ранее лежал с ушибом головы в больнице с сотрясением мозга. Этот приступ начался в этот вечер у меня. Я унес белье домой и пошел прогуляться. По направлению к бане я встретил женщину, не знаю, что я ей сказал, и ударил ножом и пошел домой. У дома я встретил девушку и тоже ударил. И видимо, пропуск вывалился тут. Нож выбросил, куда, не помню. Нож брал дома, в столе. Никто не видел, как я брал нож.

Прошу направить меня на судебно-психиатрическую экспертизу на предмет обследования психического состояния. И вменить мне 104 ст. и 38 ст. Так как писал явку с повинной.

Дополнение к повинной

Искренне сознаюсь в следующем — к женщинам раненым подходил с целью познакомиться. Когда они мне отказали, я ударил ножом. Первая женщина меня оскорбляла. И говорила: «Уйди, я не хочу тебя знать». Девушка говорила, когда я ударил ножом: «Ой, мамочка». Дома после происшествия переоделся в трико и сел смотреть телевизор.

Нож купил в магазине, в Одессе, год назад. Хранил в своей тумбочке, туда и положил. Товарищ прокурор, прошу простить за малодушие, что сразу не явился, а только сегодня. Это все случилось впервые. Пропуск я выкинул в корзину для мусора, стоящую в кабинете. В понедельник, я помню, корзина была пустая. Каким образом пропуск очутился на месте преступления, это для меня совершенно непонятно. Все написанное написано искренне и чистосердечно. Убедительно прошу направить меня в психоневрологическую больницу на излечение.


…Кончается вторник, Сергей Гарусов вновь на улице Володарского. Следователь медленно приближается к месту, где трое суток назад упала девочка. Он ясно представляет, как  в с е  произошло, как Локунев трусит, озираясь по сторонам, к колонке. Подставляет нож под струю холодной воды. Старательно моет. Вспоминаются сухие строчки цитологической экспертизы. «…Исследование производили методом тонкостной хроматографии в двух модификациях — горизонтальная хроматография в чашках Петри и вертикальная хроматография. Предварительно все смывы подвергали экстрагированию… Для контрольных исследований была приготовлена вытяжка из заведомого пятна крови в разных разведениях… По капле вытяжек последовательно наслаивали на листы хроматографической бумаги «Сулифол» и помещали для соответствующей разгонки в заранее подготовленные камеры (насыщенные смесью бутанола, ледяной уксусной кислоты и дистиллированной воды). Разгонка в чашках Петри протекала 15 минут, в вертикальной камере — 50 минут. Пластинки прогревали и затем последовательно проявляли 0,1 % спиртовым раствором подкисленного основного бензина и 3 % перекисью водорода. Положительные реакции — синие зоны окрашивания вблизи линии финиша — получены лишь с заведомой кровью. Со всеми исследуемыми вытяжками реакция была  о т р и ц а т е л ь н о й. На представленном на экспертизу ноже кровь НЕ обнаружена».

Не обнаружена, не обнаружена… Смыл все-таки! Обмыл со всех сторон. Этот Локунев очень и очень непрост. Сплав трусости и холодного расчета. Голыми руками не возьмешь — выскользнет. Выскользнет, как слизень… Додумался — симуляция душевнобольного. Желание выиграть во что бы то ни стало время для обдумывания и выработки тактики… Запоздалое отчаянное желание отказаться от пропуска… Запутать, запутать… На всякий случай внедряет в события еще одну женщину, якобы им раненную… Сместить акцент в сторону… Уверен, что нож не найден, а чтобы не искали, ненавязчиво подставляет другое орудие преступления («Куплен в магазине, в Одессе, год назад»). И настораживающее знание статей уголовного кодекса. Статей, не предусматривающих высшую меру.

Но главное: выиграть время. Ведь стационарное обследование в областной психиатрической больнице продлится не меньше 20 дней.

Утопающий хватается за соломинку длиною в эти дни. Имеет право? Но этот шаг будет для преступника — единственным и последним… Ибо почва из-под ног будет выбита.


12 октября. Воскресенье.

— Здравствуйте, — в голосе ни тени сомнения. Уверенность. Или кажется?

Локунев проходит и садится на стул, лицом к двери. Следователя и его разделяет стол.

Молчание.

Сергей Гарусов читает полученные еще вчера и потому уже хорошо знакомые две страницы убористого машинописного текста. Блеклые глаза Локунева ощупывают три пухлые папки на столе. Взгляд насторожен («Что в них?»). Осторожно поднимает глаза («Почему ничего не спрашивает?») на следователя.

Локунев повел плечами, как бы ненароком, стараясь незаметно сбросить начинающую давить тишину. «Все-таки волнуется», — отметил Гарусов, а вслух сказал:

— Познакомьтесь с актом стационарной судебно-психиатрической экспертизы.

«И руки дрожат», — следователь отвернулся к окну. Сегодня еще и семи не было, как он уже сидел за этим столом. А за окном глубокая осень. И низкое пасмурное небо. Скоро, скоро повалит белый снег. Деревья уже давно без листвы…

— Прочел.

— Распишитесь в протоколе ознакомления с заключением экспертизы.

Медленно расписывается, даже этим тянет время.

— Читаю еще раз. Для ясности. «Заключение: на основании вышеизложенного комиссия пришла к заключению, что Локунев в настоящее время психическим заболеванием не страдает, способен отдавать отчет своим действиям и руководить ими. 13 сентября Локунев не страдал хроническим или временным психическим заболеванием, мог отдавать себе отчет в своих действиях и руководить ими, в отношении инкриминируемого ему деяния Локунева следует считать ВМЕНЯЕМЫМ». Что скажете? А?

— Я отказываюсь давать какие-либо показания для органов следствия. Я не совершал убийства и говорить об этом лишний раз я не хочу. Никто не видел меня, и никто не подтвердит этого. — Локунев как-то весь выпрямился, глядя мимо следователя, словно уверовав во что-то.

— Почему вы так убеждены, что вас никто не видел?

— Я был дома.

— Взгляните на показания Титляновой Лидии Афанасьевны…

Локунев торопливо хватает бумагу. «Разговор только-только начался, а он — все! Нервы сдали… Заторопился-то как…»

— Она пишет, что не опознает в лицо… Так на любого можно указать.

— Она  в а с  видела. Хотя и не опознала, конечно. Было темно. Вы дошли до конца квартала и повернули назад.

— Не-ет. Меня никто не видел… Свидетелей, кто подтвердит, не было… Ни один суд в мире не признает виновным без свидетелей…

— Вы хотели, наверно, сказать: не признает меня виновным без доказательств?

— Это одно и то же. Людей же не было…

— А как оказался пропуск на месте преступления? И почему вы утверждаете, что людей на улице не было, если вы дома сидели?

— Я и говорю: никто меня не видел, раз я дома сидел. А пропуск? Понятия не имею… Я его выбросил в корзину… или когда с работы шел… Ну, конечно, я шел в пятницу и выронил. Полез в карман за чем-то и выронил. Да случайно он там оказался. Вот ведь! А? Из-за какой-то малюсенькой бумажки ни за что меня и расстреляют…

— Н и  з а  ч т о? Вы выронили пропуск, когда доставали записную книжку. Хотели вырвать листки, чтобы обтереть нож… Пропуск нашли совершенно сухой, а ведь в тот день шел дождь, вся трава была сырешенька… Ни за что?

— Не помню. Не было дождя…

— Ознакомьтесь. — Гарусов протянул лист.

— Ну что там? — он не взял.

— Не хотите читать? «На ваш запрос Кировская зональная гидрометеорологическая обсерватория сообщает, что 13 сентября сего года осадков выпало 0,15 мм. Дождь наблюдался с 13 до 18 часов 50 минут».

— Пропуск кто-то подбросил, чтобы на меня подумали… Я смотрел телевизор.

— Что смотрели?

— По первой программе показывали «Стакан воды», по другой — передачу «Очевидное — невероятное».

— Фильм смотрели?

— Да.

— Расскажите, я этот фильм тоже видел.

— Не помню. У меня голова болела…

— Во сколько вышли из бани?

— В шесть вечера.

— Дальше?

— Пошел домой.

— Разве? А вас в магазине видели.

— Каком?

— Вам лучше знать. Если не хотите говорить, тогда слушайте. После обеда вы съели арбуз, купленный бабушкой. Засобирались в баню. После бани пошли в магазин № 11 «Овощи-фрукты», где, выстояв за полчаса очередь, купили два арбуза, заплатив 2 рубля 28 копеек. С арбузами вернулись домой около семи вечера. Правильно я говорю?

— Да.

— Вы признаете, что были в магазине и купили два арбуза?

— Да. — Локунев недовольно поежился.

— Напоминаю, как вы покупали. Выбрав, как все, заранее, положили арбузы, как полагается, на весы перед кассиром. Она отбила чек. Левой рукой подхватили один арбуз, правой подали деньги. Девушка протянула чек, вы, машинально сунув его в карман пиджака, быстро подхватили второй арбуз и отошли в сторону, к столу, где оба арбуза положили в сетку с бельем. Так?

— Да.

— А потеряли его, именно этот чек, там же, где пропуск, когда выхватили из кармана нож…

После продолжительного молчания:

— Я не выхватывал нож… Я просто гулял… И потерял его. Чек…

— Значит, признаете, что все-таки выходили на улицу?

— Да… Но я не встречал никакой девушки… Старуху Титлянову видел…

— Будете читать?

— Что еще?

— Результаты экспертизы наложения микрочастиц волокон. Четырнадцать страниц текста. И вывод, который я все же прочитаю вслух: «1. На одежде Бороваловой (на пальто и колготках) обнаружено 10 волокон, имеющих общую родовую принадлежность с волокнами двух групп из ткани пиджака и брюк Локунева. 2. На одежде Локунева (на брюках и пиджаке) обнаружено 7 волокон, имеющих общую родовую принадлежность с волокнами из ткани пальто Бороваловой».

— Я не убивал… Она шла навстречу. Я задумался. Было очень темно. Мы столкнулись, я ее нечаянно задел… Да она почти набежала на меня…

— Столкнулись? А дальше?

— Я пошел сразу домой. Я испугался, мне показалось, что кто-то догонял девушку…

— Догнал и ударил пять раз ножом. Вашим ножом…

— Никто не видел меня.

Следователь достал раскрытый нож… Положил на чистый лист. Локунев ошалело смотрел на него. Наконец еле слышно промолвил:

— Этот нож не мой… Я его впервые вижу…

— С год назад, когда работали слесарем, вы его сами сделали на заводе.

— Нет… Никто не видел… Нет.

— Мы обратились на ваш завод, в центральную заводскую и химическую лаборатории. Я лишь зачитаю отдельные места: «Лезвие… Марганца в пределах 0,2—0,4 %, углерода 1,03 %… Марка ШХ-15 в виде полос и прутков горячекатаных, холоднотянутых… имеется в перечне материалов на заводе. Рукоятка ножа. Содержание меди 94 %. Никель… Бериллий… Бронза… Поступает на завод в виде полос и лент. Черные накладные пластинки, клей, заклепка, соединяющая лезвие ножа и рукоятку… Заклепка — фиксатор клинка… Установлено содержание. Данная сталь поступает в виде листов и лент и в виде проволоки… Припой…» В общем, читайте сами.

Локунев опять держит дрожащие страницы, но уже не читает, а лишь бездумно скользит по тексту. Время тянет. Лихорадочно ищет спасения. Тоскливо смотрит на дверь. И опять:

— Я не убивал.

— Нож ваш?

— Мой… Но я его давно выбросил в кучу листьев. Давно. Три или четыре месяца назад…

— Летом? Когда и листья не опадали?

— Месяц назад. Стояли какие-то парни… Или парень, не помню. Он видел, как я бросил нож… туда… в канаву. И потом он подобрал. У меня другой нож. В Одессе купил.

— И «лиса», и этот, одесский, и третий, хозяйственный, что в кухонном столе лежал, тоже самодельный с рукояткой из черной пластмассы — все три ножа были на экспертизе. Ни много ни мало двадцать пять страничек должны читать плюс шестнадцать фотографий. А вот снимки характера колото-резаных повреждений на ткани пальто, платья, сорочки, колготок… Вот характер ран на препаратах кожи потерпевшей…

Вы ударили пять раз именно этой «лисой», только этим ножом, и никаким другим. А потом побежали к колонке и обмыли водой, зная, что холодная вода хорошо смывает кровь, и выбросили нож тут же, в канаву. Дома не заметили вашего отсутствия. Включили телевизор и пошли звать бабушку… Вы уникальный трус. Ударили девочку. На парня вы бы не посмели поднять руку, побоялись бы. Не говоря уже о мужике или взрослой женщине… Зачем вы ударили ее?

— Это не я.

— Вот смотрите. — Гарусов взял раскрытый нож. — Вот здесь, на сгибе, имеется наложение маслянистого вещества. Вы смазывали нож, чтобы он лучше закрывался и раскрывался. Так?

— Ну…

— При стереоскопическом исследовании клинка обнаружено, что к этому маслянистому веществу прилипли короткие обломки различных текстильных волокон. Кроме того, в трех из пяти ран погибшей также обнаружены текстильные волокна. Так, например, по нижнему краю раны № 1 прилипло волокно красного цвета комбинации. В глубину и в края раны № 2 внедрены волокна черного и белого цвета. Черные — от вашего польского костюма, белые — от плавок девушки, а в ране № 5 — волокна вашей сорочки… А на ноже, вернее на сгибе ножа, в том маслянистом веществе, обнаружены волокна пальто и комбинации Бороваловой, ну и, конечно, волокна из брюк и пиджака вашего модного костюма, того, польского… А? Вы слышите меня?

Он еле кивает головой.

— Теперь вернемся к самому началу нашего разговора, к медицинской экспертизе. Цитирую: «В отделении первые дни был замкнут, необщителен, держался одиноко. Потом изменил поведение, охотно беседовал с окружающими, читал книги, слушал радио». В первые дни вы мучились, думали… Два пути… Какой выбрать? По первому один шаг сделан. Написали повинную. Идти дальше? Бить себя в грудь, рвать волосы, плакать, каяться, ползать по полу — ну, в общем, что угодно, лишь бы сохранить себе жизнь. Вы выписали как-то для себя, что на суде учитываются следующие смягчающие обстоятельства: признание вины и полное раскаяние, а также совершение преступления впервые… Идти по этому пути? Получить срок, может, и большой, но сохранить жизнь. Но вы, как всегда жалея себя, выбрали иной путь — надо открутиться, вывернуться, избавиться и от срока… Поэтому — только отказываться, отказываться от всего… Не докажут… Свидетелей не было. Единственно, чего вы боялись, — это пропуск. Но и от него — отпихиваться всеми силами. Выбросили в корзину, оставили на столе, потеряли… Теперь ваша очередь говорить… Рассказывайте…

— Что?..

— Как все произошло. Молчите? Могу помочь. Вернулись из магазина домой. Арбузы по дороге укутали в белье, в полотенце, спрятали от матери и бабушки. Прятали от тех, кто тридцать лет вас кормил… Из кого вы тихонько высасывали все соки и деньги. Ибо свои вы, жалея, относили регулярно в сберкассу, откладывая себе на будущее, ибо родные, знали, не вечны.

Прошли в свою комнату — не заметили. Заперлись и, достав «лису», разделали первый арбуз… После ужина в восемь часов мать и бабушка ушли отдыхать. А вы выкатили из-под кровати второй арбуз… И где-то минут без двадцати-пятнадцати девять, завернув корки и семечки в газету, незаметно выскользнули в коридор и на улицу. Выбросили отходы в мусорный ящик, раскрыли нож… Рассказывайте теперь сами дальше.

Локунев побледнел и вдруг выпалил:

— А чего она отвергает, не зная души человека? Как можно отталкивать? Подумаешь, нашлась тоже… Я, может, просто хотел познакомиться…

— Не понимаю.

— Чего не понимать? Я отказываюсь давать показания.

— Это уже не важно.

Локунев мрачно замер.

ЕЛИЗАВЕТА

Этот белый, холодный снег… Он занес избушку чуть ли не до самой крыши и свисал с карнизов белыми большими грибами. Топились печи, и дым стоймя подымался к небу — значит, впереди морозы еще ветренее и круче. Одинокие невырубленные ели, густо обваленные снегом, тяжело гнулись ветками. Белая тишина хрустела от мороза.

Елизавета, лежа на железной кровати, силилась рассмотреть в окно, много ли снегу навалило и не занесло ли дрова, привезенные неделю назад соседом Николаем. «Эдак ведь и бросили все бревна врассыпную, а теперь пилить да колоть надо», — думала она, проводя иссохшей рукой по цветастому лоскутному одеялу. «Ишь, одеяло, грит, не модное, верблюжье надо купить. Эх, Марфа, Марфа, на кой мне верблюжье, и этого на меня хватит — и тепло и привыкла». Елизавета вздохнула, потуже завязала под подбородком платок, ладонью запихала под него выбившиеся жидкие волосы. «Надо попросить Марфу, хоть бы мне гребеночку в сельмаге купила. Али не надо? Конечно, не надо… Возьму тряпку и перевяжу, отдеру полосочку от старого платка, и ладно…» Елизавета закрыла потемневшие веки, натянула одеяло до самого подбородка. Остро выделился ее белый нос, треугольник платка затенил морщинистый лоб, и цветочки на этой выцветшей тряпице казались жалкими и невеселыми.

Елизавете было под девяносто. В темной избушке ее, казалось, все темно и сыро. Темнел старый кованый сундук, темнели иконы в углу, темнели скамья и столешница, и даже зеркало темнело и мутно отражало бревенчатую, давно не скобленную стену. Запах затхлости и каких-то трав тяжело пропитал воздух и висел в комнате сухой и тонкой паутиной. Грязный пол разъезжался скрипучими, бог знает когда крашеными половицами и как-то ехал в угол к печке — видно, она тяжело осела и тянула на себя и пол и потолок. Печь была русская, но без полатей, на ней валялся ворох старушечьего белья, старых валенок, стояли горшки и грудились березовые поленья на лучину, все это кое-как прикрывалось серой, с неопределенным рисунком занавеской. За печью, в закутке, завешенном дырявым одеяльцем, кудахтали куры. В этой избенке, неразгороженной и тесной, было темно даже в самый светлый полдень. Тем более зимой она была еще мрачнее и неуютнее. Четыре оконца плохо пропускали свет, но они как-то странно и жутко врывались в темную келью белоснежными замороженными кружевами и как-то юно голубели утренними сумерками.

Уже шла вторая неделя, как Елизавета лежала в постели. Раньше она на здоровье не жаловалась, бегала целыми днями по лесу, приносила то грибов, то ягод. Сушила, продавала. Садила картошку, морковь, суетилась в небольшом огороде. Потом начинала зреть ликоподия — тягучее, стелющееся по земле растение с мохнатыми веточками, и старуха ползала по мхам, собирая ее, высушивала на повети, обивала пыльцу, которую и относила в сырьевую. Сдав ведро с трудом наскребенной за лето этой изжелта-зеленой муки, она приносила домой и прятала за икону около сотни рублей. На эти деньги и жила зиму. В зимние же студеные дни брала заказы чесать шерсть или прясть пряжу — за это тоже платили. Как ей хватало денег на житье, как она обходилась без родных и знакомых одна-одинешенька в своей избушке, никто толком не знал. Хотела было соседка Марфа выхлопотать ей пенсию, да так ничего и не вышло. Елизавета пришла с нею в сельсовет. Выслушали Марфу, выслушали учительницу, решившую помочь старухе по просьбе той же сердобольной Марфы, подали даже бумаги кой-какие. Вдруг Елизавета, мирно и тихо до этого сидевшая на табурете в широкой, почти не ношенной юбке, встала, заправила ладонью выехавшие из-под платка волосы и тоненько неожиданно выкрикнула:

— Не надо! Ничего не надо!..

— Как? — удивился председатель Никифор Степанович, промокая бумагой одно и то же место. — Как?

— А вот эдак!.. — отрезала Елизавета и поклонилась, отводя рукой пышные складки на юбке.

Ее поупрашивали, поуговаривали, но, видя, что она безразлично смотрит в окно, председатель сгоряча сплюнул на пол:

— Так на кой черт пришла? Ты должна упрашивать, а не я!

Елизавета пошевелила губами и, к удивлению Марфы, двинулась на председателя. Тот опешил:

— Ну чего? Чего еще?

Елизавета приблизилась и как-то сипло, прямо в лицо председателю прошептала:

— Ты пошто орешь? Орешь-то? Ась?

Степаныч повел бровью и стал медленно багроветь:

— Ты мне душу по нитке не выматывай! Старая… Я тебе кто?

— Нихто! — быстро ответила Елизавета.

— Я тебе кто? — опять зачем-то багровея, спросил председатель. — Кто?

— Нихто! — ответила спокойно Елизавета.

Степаныч растерялся, посмотрел на учительницу. Та извинилась и вдруг ушла, хлопнув дверью. Марфа стояла, переминаясь у порога.

— Пойду я, — сказала Елизавета, печально глядя на председателя. — Пойду.

Тот молчал.

Елизавета поправила платок, обтерла ладонью рот и направилась к двери.

Вслед ей Степаныч заговорил:

— Ты уж не сердись. Погорячился я.

— Ой, да со всяким бувает! — улыбаясь, махнула рукой Елизавета. — Только ты пошто врешь-то?

— Как это? — Степаныч даже вытянул шею, и воротник рубашки туго обтянулся, врезался в тело.

— А тогда на собрании врал, врал, а пользы никакой. Да и сам знал, что врал, а остановиться не мог…

— Ты вот что, Елизавета Петровна… — Лицо председателя снова стало наливаться кровью. — Сколько лет я работаю, так еще никто, ни один человек не посмел мне худого сказать… — Он задохнулся и повел головою, как бы освобождая шею из тугого обруча воротничка.

— Так ведь кто посмеет? Ясно нихто… — как-то добродушно начала Елизавета и осеклась.

Марфа потянула ее за рукав к двери:

— Пойдем.

— Пойду, пожалуй, — заприхорашивалась Елизавета, — некогда мне… засиделась. Картошку окучивать надо, а я тут без дела сколь долго!

Степаныч как-то странно молчал, оглядывая Елизавету с головы до ног.

— До свиданьица, Никифор Степаныч! До свиданьица. Теперь в гости к нам бывайте.

Председатель так ничего и не ответил, и дверь за просительницами закрылась. Спускаясь с крылечка сельсовета, молчавшая до той поры Марфа накинулась на старуху:

— Это что с тобой такое-то? Ты чего раньше нам не сказала, что пенсии не хочешь? Накось, выкинула! Ведь всегда молчком молчит, только и добьешься от нее «да» да «нет», а тут… вдруг и понесла! Откуда чего и взялось? Что тебе, скипидаром… мазанули али что? Ведь для тебя же, бестолковой, старались. И Ольгу Семеновну опозорили, я уж ее упрашивала, она женщина добрая, со всей душой к тебе! А ты? Эх, бестолковая… Ведь как артистка! И закланялась, и платочек запоправляла, и юбку расщеперила. Тьфу! Да хоть бы все это с толком, так ведь на смех…

— Эк тебя прорвало! — страдальчески улыбнулась Елизавета, — словно отобрали у те што!

— Молчи давай! — выкрикнула Марфа и, безнадежно махнув рукой, отвернула к дежурке. Елизавета постояла, вздохнула и засеменила к своей избушке. Ее дожидалась неокученная картошка.

На следующий день все село знало о происшествии в сельсовете.

С того времени прошло немало лет. И вот теперь Елизавета, больная и иссохшая, лежала, вытянувшись, под лоскутным одеялом. Заболела она две недели назад «по собственной глупости», как объяснила Марфа, приходившая навещать больную каждый день. Сама же Елизавета считала болезнь странной и таинственной. Еще накануне болезни, в рождественский вечер, сидела Елизавета в пустынной и мрачной избе, глубоко задумавшись, тихонько распуская старый носок. Она любила так сидеть, как бы цепенея, уставившись в одну точку. Глаза ее при этом затуманивались и смотрели в глубь себя; где-то за их голубоватой слезящейся пеленой шевелилось и мелькало далеким прошлым свое, затаенное, никому не известное. Если бы тайком кто-нибудь подсмотрел в этот вечер в ледяное окошко, то, наверное, испугался бы, увидя растрепанную старуху, суетливо двигающую пальцами, как бы колдующую, которая не глядя вытягивала из серого комочка в подоле волнистую нить. Но самое жуткое было то, как она улыбалась, глядя на горящие печные угли, как хихикала, даже взвизгивала, и глаза ее были голубы и неподвижны. Но что зря удивляться. Это и было то, чем еще жила одинокая старуха. И рождественский вечер был похож на другие вечера и отличался от них, может быть, только тем, что был последним перед болезнью. Ложась спать в холодную постель, Елизавета вдруг неожиданно для себя заплакала. Она уже и не помнила, когда плакала в последний раз, а тут… сжало сердце, затрясся подбородок и ни с того ни с сего потекли по морщинам слезы. Выл за окном снежный ветер, трещала от мороза покосившаяся изба, и в потемках ее переливался тоненький плач, слепо натыкаясь на холодные углы, замолкая и тоскливо подвывая ветру в трубе. Съежившись комочком, Елизавета уткнулась в подушку, громко заохала, зашептала, заговорила и вдруг замолкла. Ей захотелось спать. Какая-то тяжелая усталость разлилась по ногам, опустила безвольно руки на холщовую простыню, вдавила голову в подушку. Через несколько минут старуха уже мирно спала, по-ребячьи приоткрыв рот и всхлипывая сквозь сон. Радость бродила по ее лицу, ласково расправляя морщины и пряча в темноту седину чахлых волос. Что ей снилось? Неизвестно. Только не помнила она в этот момент ни своих долгих лет, ни темной избы, ни этого одинокого рождественского вечера, ни этого белого холодного снега, падающего на ее избу, на мохнатый лес и на всю старухину жизнь тихо, плавно и незаметно.

Минула половина ночи. Темный мрак сине брезжил в лунном свете. Давно затих снегопад. Елизавета беспокойно завозилась на кровати, откинула одеяло, спустила ноги и, вытянув руки вперед, шаря по стене, пошла по холодному полу, шлепая босыми ступнями и путаясь в длинной рубахе. Нашарив дверь, старуха дернула на себя ручку, чтобы дверь отошла, если она примерзла, и, толкнув ее ногою, вышла в ночь. Ледяной воздух так и прильнул к телу, дрожью пробежал по всем внутренностям. Елизавета как ни в чем не бывало нащупала босой ногой холодные ступени, спустилась на мерзлую землю. Ей бы оставалось только сделать свое несложное дело и вернуться тем же знакомым путем в нагретую постель, но то ли она хотела выглянуть из темной, хоть выколи глаза, ограды на блистающую снегом улицу, то ли хотела проверить, заперты ли ворота, или еще чего, во всяком случае, она двинулась, натыкаясь на старые доски и разную утварь, и, широко вылупив глаза, старалась рассмотреть, куда ступает. Мороз начинал щипать пальцы ног, и Елизавета заторопилась, почти побежала вдоль ограды, улыбаясь и приговаривая:

— Сейчас, сей-час, я быстрехонько…

Но она, не найдя ворот, пробежала их, остановилась и снова, вытянув руки и спотыкаясь, пошла искать:

— Я быстрехонько, а то сердце мое разорвется… Я быстрехонько…

И опять не могла нашарить ворота. Сколько времени шалаборилась старуха по ограде, неизвестно, она заходила то в старый, открытый настежь хлев, то в курятник, то в уборную и никак не могла найти то, что нужно. Под конец Елизавета так закружилась, что потеряла и крыльцо, и дверь в избу. Полностью окоченев и перемерзнув, она прижалась к заиндевевшим доскам и запричитала:

— Хо-оть бы помереть! По-омереть бы… И пошто живу-у?

На счастье Елизаветино, Марфа, выходившая во двор каждые полчаса, чтобы не проглядеть растел своей коровы, услышала стоны и странные звуки. Прибавив побольше огня в закопченном фонаре и потуже завязав шаль, Марфа, не раздумывая, выбежала на улицу, прохрустела валенками по сугробу и, прижав ухо к старухиным воротам, прислушалась. Звуки повторились, Марфа постучала кулаком.

— Елизавета, Елизавета!

Но Елизавета только мычала. Она присела на корточки, съежилась, втянула в плечи растрепанную простоволосую голову и не могла вымолвить ни слова. Слезы текли по побелевшим щекам. Она слышала, как Марфа, заохав, побежала в свою избу, как муж ее Николай, ругаясь, ломал топором запор на ограде, она понимала и чувствовала, как несли ее в охапке в избу и как Марфа, беспрерывно что-то говоря, растирала бесчувственные ноги водкой. До утра Елизавета не сомкнула глаз. Ноющая и нестерпимая боль жгла все тело. Марфа то и дело заходила в избу, что-то говорила и снова уходила, впуская с мороза белые клубы и топая на крылечке.

На следующий день утром пришла молоденькая врач, осмотрела Елизавету, ощупала и сказала, что ступни ног обморожены, а так организм крепкий и даже простуды нет никакой. «Хоть бы помереть…» — подумала старуха и ничего не сказала, не пожаловалась ни единым словом, только грустно посмотрела на белокурую девушку, на розовеющие щеки и вяло улыбнулась.

— У вас есть кто, чтобы ухаживать за вами? Или, может, лечь в больницу?

— Никуды не пойду, — отрезала Елизавета, а потом добавила: — Ты на старуху зря время не трать. Не трать зря время.

Так и пролежала Елизавета две недели. Приходила Марфа, топила печь, приносила что-нибудь поесть и убегала по своим делам. Раза три приходила свеженькая врачиха и меняла повязки на ногах, мазала каким-то лекарством, заставляла измерять температуру и принимать таблетки. Елизавета морщилась, молчала, кое-как делала то, что ей велели, и все остальное время беззвучно лежала, глядя в потолок. Никогда избушку не навещали так часто, как в эти две недели. Но, казалось, Елизавета не любила эти посещения, смотрела на всех туманными глазами, вздрагивала от громких разговоров или вовсе не замечала: кто в ее избе? зачем пришел? что сказал? Особенно ей не нравились школьники, которые приходили колоть дрова. Они шумно врывались в тихую избенку, шептались, смеялись, кормя кур, задавали какие-то вопросы, суетились, а потом долго шумели, стучали и хохотали во дворе.

…Елизавета дремала, закрыв глаза. Она знала, что и в этот сумеречный день они должны были прийти и начать пилить бревна, рассыпанные под окном и занесенные снегом. Было еще утро. Только что рассвело. Недавно ушла Марфа, затопив печь, и березовые поленья весело трещали, отбрасывая на пол красноватые блики, и окно напротив печи розовело инеем, и медленно сверху начало таять. «Хоть бы помереть…» — снова подумала старуха, не поднимая темных век. В трубе пело, легко колотился в ставни ветер. За тающим окном светлел холодный снег.

Как и у всех, у Елизаветы была своя судьба. Неласковая и злая. Ее нельзя было повернуть назад, улучшить, остановить. Она неумолимо приближалась к концу. Это была жизнь… Порхали белые бабочки снега. Гудели пчелы. Цвели колокольчики. Тепло плескалась вода в реке. Румяная чернобровая девка полоскала белье, шлепая вальком по мосткам и туго выжимая холщовые простыни. Лизонька… Июльский зной золотил обнаженные плечи, белая кофточка туго обхватывала грудь. По воде расходились медленные круги. Где-то в зеленой середине реки плавало солнце.

— Ну-ко, молода-молодица, пошевеливайся! — крикнула Лизе пожилая работница-крестьянка. — Да быстрей! Барыня немедля требует! Цветов ей надобно для барышни в комнату. Энто в гости молодые люди приезжают… Побольше рви, чтобы запах поедше.

— А кто едет-то? — удивилась Лиза, вытирая рукой вспотевший лоб и отводя ладонью мешающие пряди.

— Из соседей кто-то… Из усадьбы соседней. Может, просватают нашу барышню… Пора бы… — деловито объяснила баба, подтыкая подол и поудобнее устраиваясь на мостках.

Лиза дополоскала белье, взвалила на плечо тяжелую корзину и быстро стала подниматься по косогору. Песок мягко проваливался под ногами и осыпался, лопухи мать-мачехи пушисто хлестали по голым икрам. Уже тринадцать лет как Лизонька прислуживала барыне. Когда померли отец и мать, жирная, ленивая барыня взяла ее к себе, семилетнюю, оборванную девчушку со струпьями на ногах. И было страшно и боязно жить в большом чужом доме, где на дворе злые псы и где все только и умеют, что давать подзатыльники, больно тягать за волосы да кричать: «Лиза, сюда! Лизка, живо! Шевелись, дерьмо!» И Лизка бежала туда-сюда. И Лизка чистила самовары, кастрюли, мыла полы, ползала по клубничным грядкам в жаркий полдень, вырывала сорняки, подвязывала малину, посыпала речным песком дорожки, а рядом висели и манили прохладные ягоды, и ни одной нельзя было сорвать — жгучий рубец на спине напоминал о съеденных ягодах смородины. И Лизонька старалась не смотреть по сторонам, она со злостью вырывала осот, пучки крапивы и кусала губы, чтобы не разреветься. До вечера ее худая спина мелькала среди пышной и жаркой зелени сада. До вечера манили и свисали крупные ягоды. Но Лизка старалась быть хорошей девочкой, работала и работала до гуда в руках и ногах. Но самое тяжкое — это банная суббота. В субботу Лизка отвозила барыню на колясочке в баню, там раздевала и мыла ее. В бане жара до звона в ушах. Угарно кружится голова. А барыня, не замечая, как слабеют Лизкины ручонки, медленно поворачиваясь, подставляла ей то необъятную спину, то жирные плечи и заставляла снова и снова протирать мочалкой мягкие руки и ноги, с которых бесконечно слезала катышками отопревшая кожа. Лизка маялась, то вставая на колени, то приподнимаясь на цыпочки, перемывала барынину косу, стараясь не попасть мылом в глаза, обдавала теплой водой, бегая по бане от кадки с холодной водой к горячему котлу, чтобы угодить барыне и по-ейному развести воду в лохани. Вытирала барыню насухо полотенцем, снова одевала во все белое и чистое и, напрягая все свои силенки, везла на колясочке обратно. Гудела Лизкина голова, и тошнота подкатывала к горлу. Не раз колясочка соскальзывала с тропки в небольшую канавку, и Лизка до боли в животе поднатуживалась и вытаскивала ее снова на дорожку. При этом барыня ворчала: «Так те и надо! Будешь смотреть, куда везешь!» И откуда бралось в этой девочке терпение? Неизвестно. Постепенно она даже привыкла к тяжелой работе и никак не могла сидеть без дела. К двадцати годам даже соседние усадьбы знали о статной, красивой девке, работающей у барыни за троих и ничего не требующей за свою работу. Лизонька и вправду ничего не требовала. Казалось, это была хорошая тягловая лошадь. Ее били, а она везла, ее морили голодом, а она везла, ее хлестали по глазам, а она молчала и смотрела по-доброму и жалостливо. Ни к каким жизненным радостям ее не тянуло. Лизоньке было все равно, как она одета, кто с ней разговаривает, какие тряпки жалует барыня к празднику. Ей были скучны и непонятны девичьи хороводы после осенней уборки, безразличны намеки и щипки парней и мужиков. Она ни минуты не сидела без дела, да и барыня, привыкнув к ней, не могла обойтись без нее ни минуты. Однажды, смотря на Лизоньку, как та, став на табурет и красиво изогнув тело, старалась достать тряпкой высокое зеркало, барыня спросила:

— Лизка, не отдать ли тебя замуж? Хочешь?

Лизонька опустилась с табурета, выжала тряпку и совершенно безразлично сказала:

— Как хотите.

— А может, старой девой останешься?

— Как хотите.

— Ну-ну! — Барыня хлопнула Лизоньку по плечу; — Старой-то девой и лучше. А то ребят нарожаешь, возни, пискотни… С экой-то задницей с дюжину натаскаешь! Дал ведь бог здоровенную, не то что у Софьюшки. Дай ей бог счастья, счастья… — Барыня перекрестилась, начала читать молитву за счастье дочери, не докончила, глубоко задумалась.

Ей и хотелось отдать Лизку замуж от скуки, и жаль было терять хорошую прислугу. Она нахмурила свое лицо-ватрушку, как всегда делала, когда нужно было решить что-то трудное, но из комнат ее позвала молодая барыня, худенькая двадцатилетняя дочка Софья. И барыня решила отложить свои раздумья. Переваливаясь и шурша юбками, она поспешила в гостиную.

Разговор этот не затронул в душе Лизоньки ни одной струны. Кроткая и послушная душа ее безмятежно и тупо спала. Это крупное и здоровое существо ничего не желало и не хотело для себя, хотя природа давно могла толкнуть ее на самые естественные и простые желания, как и у всех живущих до и после нее на этом белом свете, но, видно, была какая-то святая и непонятная стена, отделяющая ее от всего и всех. И было ей за этой стеной хорошо и спокойно. Или душа ее, казалось, была предназначена для чего-то большего и недоступного другим. Постепенно и мужики и парни привыкли к ее сонной красоте, скучноватой походке и не испытывали к ней особого восхищения и влечения… А конюх Афанасий даже заявил как-то мужикам, что, дескать, красота Лизоньки юродивая, мертвая и должна богу принадлежать. Может, так бы оно все и было. Да заглянула Лизонька через свою непонятную стену в мир человеческий, хотя и ненадолго, а заглянула, чтобы потом спрятаться навсегда. То есть не обидела судьба Лизоньку, подарила ей свою «Лизонькину» историю. Может, началось это как раз в тот цветущий полдень, когда Лизонька рвала пахучие цветы на лугу для комнаты барышни Софьи и для гостиной, или позднее. Но это случилось.

Лизонька несла воду на коромысле и, проходя через двор, старательно глядя под босые ноги, вдруг увидела запыленные хромовые сапоги, вставшие на ее пути. Не поднимая глаз, Лизонька решила обойти, шагнула вправо, и сапоги шагнули вместе с ней и снова стали на пути. Лиза подняла ресницы и равнодушно глянула на высокого парня, голубоглазого и с пушистыми русыми волосами. Его ситцевая косоворотка ладно облегала широкие плечи и чуть открывала заросшую грудь.

— Чево стал? — хрипло спросила Лизонька.

Парень усмехнулся и осмотрел ее с головы до ног.

— Как звать?

— Есть когда разговаривать! — И она, больше не глядя на парня, обошла его кротко и терпеливо, как столб.

В этот день у нее предвиделось много работы. Когда в усадьбу приезжали гости, то Лизоньке приходилось до полуночи бегать то туда, то сюда. И в этот день, когда к барышне нагрянули молодые люди, начиналось то же самое. Лизонька сновала по двору, накрывала столик на террасе, спускалась в погреб за закусками, в сад за ягодами и исполняла множество приказаний стареющей барыни. После полудня, когда молодежь удалилась в цветочную аллею сада, а барыня легла соснуть, Лизонька, как обычно в эти часы, пошла в хлев, чтобы убрать навоз и собрать яйца у кур.

Когда она подымалась по лесенке к сеннику, вдруг кто-то ее сильно обхватил сзади за бедра, стянул с лесенки и бросил на солому. Лизонька даже не вскрикнула, перед ней мелькнули снова пушистые волосы, косоворотка и блуждающие голубые глаза. Она жалостливо и покорно заглянула в них и, увидев так близко большие зрачки в тоненьких прожилках и вздрагивающие ноздри горбатого носа, зажмурилась. На нее дохнуло винным перегаром и махоркой. Он сильно навалился, сжал ее крепкими руками, начал быстро целовать в щеки и шею. Лизонька открыла глаза, зачем-то глянула на золотящуюся в солнце солому, на вспуганную курицу, которая сидела на лесенке и квохтала во все горло. На мгновение почувствовала запах мужского пота и ощутила всем телом тоску и слабость перед незнакомой покоряющей силой. Губы ее умоляюще приоткрылись, тонкие брови задрожали, и где-то глубоко в сердце рванулось, затосковало, заныло. Она изогнулась всем телом, отпрянула изо всей силы глубже в солому, а он еще сильнее и ближе прижался к ней, стал больно мять грудь. Почувствовав боль, Лизонька охнула, в глазах мелькнула злость, она сжалась и с силой, неожиданно рванувшись, оттолкнула его. Она и сама не ожидала, что толчок будет сильным. Парень упал навзничь и ударился виском о сломанную жердину навеса. Все это произошло так быстро, что даже курица не успела взлететь с жердины и удивленно косила рябую головку на застывшего в неудобной позе парня. Его взлохмаченные волосы, казалось, тоже удивленно и неестественно застыли. Из расцарапанного виска потекла кровь. Лизонька с состраданием посмотрела на него и, виновато улыбнувшись, сказала:

— Эк тебя угораздило…

И вся она стояла спокойная и красивая в свете закатывающегося солнца, ярко бьющего в проем двери. Через мгновение лицо ее выражало снова леность и скуку, словно это не она оттолкнула парня и словно не она только что беспомощно лежала на соломе, а будто проходила мимо и нечаянно увидела, как он упал.

Парень шевельнулся и сел. Его губы скривились, но он ничего не сказал, а только смотрел, как Лизонька, приподняв подол, спокойно полезла по лесенке, мелькая загорелыми икрами, как она осторожно вынимала яйца из гнезд и клала в передник, как выходила из хлева и шла по опустевшему двору. Юбка на ее бедрах плавно покачивалась, и в полураспущенной косе блестела застрявшая соломинка.

— Чуть не убила… — Парень выругался и развалился на соломе.

Через минуту он спал.

Это был молодой кучер, возивший бар своих по гостям. Софьюшка собиралась замуж. Молодой барин из соседнего поместья был не прочь жениться на богатой невесте, но медлил из-за неизвестных обстоятельств и чуть ли не каждый день заставлял своего кучера Степку снаряжать бричку и гнать лошадей, чтобы поцеловать ручку Софье и ее мамаше, сытно пообедать и поболтать о разных глупостях, свойственных влюбленному молодому: человеку, дабы все догадались, что он молод и влюблен. Сперва Степка невзлюбил эти поездки, но с того дня; как Лизонька чуть не расшибла ему голову, эти путешествия стали для него и мучительны и любы. Мучительны оттого, что Лизонька не замечала его и как бы нарочно дразнила, проходя по двору, как бы нарочно подтыкала подол так высоко, что повыше коричневых икр белело незагорелое тело. И любы эти поездки были еще оттого, что Степка не сомневался, что Лизонька будет его, только его.

А что же Лизонька? Нельзя сказать, чтобы она была равнодушна ко всему происходящему, но и нельзя сказать, чтобы Степка вызывал в ней какой-то девичий интерес. То, что происходило в ней, казалось особенным, не похожим ни на что, раньше пережитое ею. Тут не было определенных стремлений и ясных мыслей. Даже Степку она никогда не вспоминала и не думала о нем. Он был только толчком к какому-то пробуждению, светлому и прекрасному. Лизонька стала чаще улыбаться. Ей даже еще раз захотелось испытать то незнакомое ноющее чувство в глубине сердца, которое растревожил Степка грубо и нечаянно. Она вставала раньше прежнего, чтобы увидеть предрассветное небо и нежный луговой туман, доила коров. Звонко стукались о дно подойника тонкие струйки, затем, когда сама цедила молоко, не доверяя скотнице, она вдруг замирала, видя, как багровое солнце медленно и крупно выплывает из-за леса, как белый сырой туман тает в лугах и ночная роса долго хранит его холодные брызги. И видя, как теплые лучи солнца раскрывали колокольчики и осушали росу, блестя и играя в зелени, Лизоньке хотелось упасть в эти травы, в малиновую медуницу и смеяться, смеяться, чувствуя во всем теле молодость и силу. Она сама не понимала, что ей надо. Хотелось просто счастливо жить, жить — и ничего больше. И длилось это мгновения, а устыдившись, что сидит без дела, Лизонька спохватывалась и бежала на кухню, в комнаты, принималась за утреннюю уборку. Так прошел месяц. Степкина любовь не имела никакого успеха, если не считать поцелуя, вырванного силой у Лизоньки в погребе, да и тут ему досталась тяжелая оплеуха. Размашисто и спокойно Лизонька опустила сильную руку ему на щеку так, что Степке расхотелось лезть дальше. Но навязчивые ухаживания и взгляды кучера оказались не напрасными. Один раз Лизонька, выливая воду из ведер в бочку и заметив, что Степка тоже поднял ведро, чтобы помочь ей, светло и ласково улыбнулась, глянув исподлобья. А однажды Степка даже заметил, как Лизонька пристально и долго смотрела на него из-за занавески окна, когда он распрягал лошадей и привязывал их под навесом, похлопывая по гладким бокам. Конечно, это еще ничего не значило, но все-таки Степка имел надежду и не унывал. Их роман, если назвать это романом, был коротким. В субботний вечер, когда к барыне, как обычно, приехал молодой гость, чтобы наконец-то сделать Софье предложение, совсем некстати привели во двор оборванного, грязного мальчика с вязанкой хвороста. Он крупно дрожал и озирался по сторонам, как зверек. Наверное, ему еще не было и десяти лет. За то, что мальчик собирал хворост в барском лесу, барыня приказала наказать ребенка. Лизонька, вышедшая во двор, чтобы вылить помои, увидев, что конюх собирается отхлестать мальчика кнутом, остановилась как вкопанная. Подбородок ее задрожал, в глазах что-то заблестело, мелькнуло. Оставив ведро, она кинулась к конюху, хватая его за руки:

— Подожди, подожди…

Но конюх с налитыми пьяными глазами оттолкнул ее, Лизонька болезненно свела брови, ей хотелось подставить под кнут свои руки, плечи, чтобы уберечь мальчика. Какая-то давнишняя и знакомая боль рвалась у нее наружу, что-то горькое и невыплаканное наполняло глаза, и она, не соображая, что делает, схватила с поленницы полено и тихо двинулась на стоящего спиной конюха. Толпа замерла. Неизвестно, чем бы это кончилось, если бы не Степка. Он выхватил у конюха кнут и ударил наотмашь в слюнявую бородатую рожу:

— Убирайся! Я сам доложу барыне… Я сам!

Кухарка, добрая веснушчатая баба, кинулась к мальчишке. Все его окружили как-то робко и нехотя, осторожно поглядывая на конюха, навалившегося на козулину. Заплаканное лицо мальчика было бледно и неподвижно.

— Как тебя звать-то? — нагнулась над ним кухарка.

— Ишь, змееныш, повезло! — сплюнул конюх и погрозил кулаком.

— Их не бить, так все добро растаскают! — закуривая махорку, добавил мужик с рыжей вьющейся бородой.

Лизонька странно морщила брови, не сводя глаз с беленькой головки мальчика.

— Как тебя звать-то? — опять спросила кухарка. Он приоткрыл рот, съежился:

— А у меня мамка вчерась… померла!

Лизонька бросила полено.

— Померла… Я знаю почему… — и тихо пошла в дом. Люди переглянулись.

А она шла. Несмотря на то что начинал моросить августовский дождик, ей стало жарко, и она рванула рукой ворот кофточки. Порвалась на шее нитка, и медный крестик скользнул на землю. Но Лизонька ничего не заметила, она пробралась в свою каморку и опустилась на кровать, скинула с ног жавшие ботинки-обноски — прошлогодний подарок барыни, и притихла. В потолок жужжала и билась большая муха. Через несколько минут половицы коридора заскрипели, и на пороге комнатенки появилась фигура Степана. Он подошел, осмотрел комнату и сел рядом с Лизой, обнял за плечи. Она взглянула на мокрые русые волосы, в голубеющие глаза и вдруг прижалась к нему и заплакала. Степка поцеловал ее в плечо:

— Чего это ты разревелась? Ну, хватит, хватит…

Но Лизонька не могла остановиться. Она сама обняла Степку за шею и начала целовать, не говоря ни слова. И когда Степка прижал ее к подушке, обхватив за талию, она вдруг встрепенулась, нахмурилась и, вскочив с кровати, оправив подол, залепетала горячо и быстро:

— Женишься на мне? Женишься? Тогда я с тобой… Нам хорошо будет вместе. Я попрошу барыню. Нет, нет… — Она замолчала, уронила руки на передник. — Что я хотела спросить-то? Да! Вон лес этот видишь? Что там, за лесом?

— Поле, — усмехнулся Степка самодовольно и нетерпеливо взглянул на Лизоньку.

— А дальше что?

— Снова лес, и снова поле.

— А дальше?!

— Поместье нашего барина.

— А еще?!

— Не знаю.

— Стало быть, не знаешь?..

— Не знаю.

— Ишь, какой дождик на улице. Да ты не лапайся. Идти мне надо самовар ставить.

— Я тя подожду здесь…

— Ну уж! Подождать вздумал! Поди отсюда!

Степка хотел снова обнять ее, но Лизонька отмахнулась и вышла из комнатки.

Новая встреча произошла через день и была неожиданна для Степки. Лизонька сама, едва Степка остался один у только что прибывших лошадей, подошла к нему и шепнула:

— Как управишься со всем, так в сенник иди.

Он даже не успел ничего ответить, только радостно ухмыльнулся и воровато посмотрел на окна хозяйского дома.

Снова моросил мелкий дождь. В сеннике было холодновато, но Лизонька ничего не чувствовала. Она сама потянула Степку на солому, сильно обняла его, все время улыбаясь и дрожа, а глаза так странно мерцали, что Степка даже оробел:

— Что ты? Дура!

— Ничего. Ты вот ближе двинься! Ты ближе! Не бойся. Мне ведь все равно для кого! Для кого себя беречь-то? Как поглядишь, так и не для кого! А ты мне ближе всех, ты добрый… А может, меня черт попутает?! Вон креста-то на мне второй день нету!

Степка глянул. И правда, креста на ней не было. За перегородкой хрюкнул и тонко завизжал поросенок.

— Мне без тебя плохо. Я думала, что всегда мне плохо. А потом поняла, что только без тебя. Жалко мне тебя…

И Лизонька потянулась к нему губами:

— Я вот сейчас с тобой… А утром крест найду да в церковь пойду в грехе покаяться. Жениться нам не дадут, а без тебя плохо, так решила я грешной быть и перед богом ничего не скрывать…

— Вот ведь замолола языком-то… Так и мелет! — засмеялся Степка. — А ломалась цело лето! Чего ломалась?

— Молчи уж! Вишь, по крыше-то дождь как стучит…

Еще два раза приезжал Степка с молодым барином. И в самый канун свадьбы Софьи, когда Лизонька, принарядившись с утра, прислушивалась, не едет ли тройка лошадей, и когда к обеду послышались суетня во дворе и ржание лошадей, она выбежала навстречу приезжим, красивая, с блестящими синими глазами, легко подбежала к бричке и, волнуясь и краснея, распахнула ворота так стремительно, что молодой барин крякнул и масляно глянул на ее выпирающую сквозь кофточку грудь, и в этот-то самый радостный после мучительного ожидания миг она увидела вместо Степки на козлах лысеющего мужика с редкой бородкой. Взгляд ее потух, плечи уныло опустились. Больше Степка не приезжал. Напрасно она ждала и в следующую неделю, и по первому осеннему снегу, напрасно, напрасно смотрела на пустынную дорогу и прислушивалась, не звенит ли где-нибудь далеко-далеко знакомый колокольчик. И молодой барин, женившись на Софье, уже не заглядывал сюда, и, оставшись одна, стареющая барыня становилась все скучнее и неразговорчивее. Казалось, и вся округа постепенно старела и умирала. Началась холодная длинная зима. Она тянулась несколько лет. Вспыхнувший было живой огонь в Лизоньке постепенно угасал и еле теплился в каком-то тупом ожидании, которое перерастало почти в болезнь. Среди ночи ей казалось, что она слышит звон колокольчика, голоса во дворе. Замирая от счастья, Лизонька выскакивала, выбегала на холодный двор, шепча на ходу:

— Сейчас, я быстрехонько… быстрехонько, сейчас… — и с недоумением смотрела, как ветер гонял по оледеневшей земле клочки соломы и как замерзшие намертво ворота скрипели переломанной доской. И этому не предвиделось конца.

Ясными днями Лизонька полюбила смотреть на дальнюю полосу горизонта, где лес вершинами касался неба. Ей казалось, что если терпеливо долго ждать, то Степка вернется. Она никого не спрашивала о нем, а если ей и говорили, то не понимала и улыбалась. Она знала, что Степка по чужой воле не может быть рядом с нею, какие-то злые силы не пускают его. И еще она понимала, что если среди скучной прожитой жизни были такие светлые и теплые дни, когда она целовала Степку, и если ей больше всего на свете хочется вернуть эти дни или сделать так, чтобы они повторились, то, конечно, и Степка не может этого не хотеть. Кто же не хочет, чтобы ему было хорошо! И она верила, что для этого нужно только терпеливо ждать. И она ждала. Лизонька говорила кратко и мало. Почти все время о чем-то сосредоточенно думала и с ненавистью набрасывалась на несделанную работу, спешила быстрее все переделать. В свободное время она сидела и смотрела поверх всего и сквозь все, ничего не видя.

Однажды весной крестьянка, окапывающая кусты смородины, увидала, как Лизонька, высмотрев что-то за забором далеко в поле, громко вскрикнула и, бросив лопату, побежала из сада. За ивовыми кустами по лугу удалялась мужская фигура. Кто это, узнать издали было совершенно невозможно, но Лизонька, смеясь и всхлипывая, побежала, Широко размахивая руками:

— Подожди! Подожди-и!

Мужчина даже не оглянулся, должно быть, он не слышал. Лизонька добежала до небольшой речки, заметалась по бережку. Плавать она не умела, а он был далеко на той стороне. Она вскочила на бревнышко, лежащее у кромки воды, и из-под руки стала жадно смотреть на удаляющуюся спину. Она почти не дышала, боялась плакать, чтобы он не исчез, не расплылся вдали от набежавших слез. Вот уже стала неразличима его русая голова, слившаяся с рубашкой в одно пятно. Пятно стало уменьшаться и беспокойно мелькать. Лизонька встала на цыпочки, вытянулась, чтобы хоть этой малостью быть на мгновение ближе к нему. Напрягла зрение, но пятно уже исчезло, растаяло, и она больше ничего не видела, только зеленый бесконечный луг. Крестьянка нашла ее сидящей на земле:

— Чего расселась? Давай вставай, побежала зачем-то…

— То Степка был.

— Какой Степка?

— Кучер… с барином молодым раньше езживал к Софье.

— Это из соседней-то усадьбы?

— Ну.

— Это от которого Мотька родила?

— Типун тебе на язык! Мотька не от него родила! Степка русый, высокий, приезжал перед свадьбой Софьи.

— Ишь хватилась! Зачем он тебе?

— Жду его.

— А чего ждать-то? Ему некогда, семеро по лавкам, детей мал мала меньше, и сам при смерти, уж полгода как не встает, недуг сильный…

— Не ври.

— Да откуда вру-то? Бестолковая! Тьфу! На мельнице его придавило, когда мой мужик там был, так сказывал… Он его на телеге вез кровавого. А дома шестеро детей, седьмой в пузе… Чего смеешься-то?

— Ха-ха-ха! — заливалась Лизонька, сидя на земле. Волосы ее растрепались, юбка загнулась, и колени ярко белели на солнце.

— Дура, еще смеется! Человек поди уж помер, а она скалится. Тьфу!

— Да молодой он, красивый, здоровый, а я, — тут Лизонька показала себе на грудь, — а я, знаешь, кто?

— Кто?

— Жена его. А детей у нас еще нет, потому как брюхатой не была.

— Дура. Да с тех пор сколько лет-то прошло, когда он молодой-то был! Пошли-кось отсюда, — она дернула Лизоньку за руку.

Та смеялась, поглядывая на бабу:

— Пошто наврала-то? А? Пошто?!

«Бедная, — подумала баба, — как есть юродивая, не обидь Христос!» — и перекрестилась.

И другой странный случай закрепил эту мысль не только в сознании у одной бабы-крестьянки. Забрели в деревню странники. Одряхлевшая барыня вышла во двор, чтобы подать милостыню и попросить их о молитвах за ее душу. Это были две старушонки, сухонькие, во всем черном, и третья — то ли старик, то ли старуха. Существо странное, в старушечьей одежде, с редкой бородой и уродливым, выступающим буграми лбом. Лицо взвизгнуло, подпрыгнуло на коротеньких ножках и забегало вокруг корыта, брошенного во дворе для свиней. Старушки закрестились, заговорили разом тонко и монотонно, упоминая и солнце, и царя, и бога, и чертей. А странное старушечье существо опустилось на четвереньки и стало вырывать с землей редкую траву двора. Короткие жирные лапки цеплялись за землю, изо рта текла и тянулась слюна. Оно смеялось. Дворня крестилась и перешептывалась. А оно подползло к их ногам и вдруг, увидя старый чугун, схватило его и, стукая палкой, забегало по двору. «Это она нечистую силу изгоняет из дома!» — сказал кто-то. Все снова закрестились, а оно закричало:

Кто без креста, душа нечиста!
В харю взгляни, красивая сука,
Сзади торчит, извиваясь, гадюка!
За пазухой штё? Вынь, вынь…
Ха-ха-ха! Аминь, аминь…

Оно запрыгало, закружилось на одной ноге, захрюкало, подбежало к барыне, поцеловало подол, потом кинулось, растопырив короткие руки, под ноги баб:

А у этих двух сарафаны клеш,
Гляну под них — там колючий еж,
Вошь да блоха, ха-ха-ха!
А может ли бог жить без греха?

Оно косо глянуло на Лизоньку. Та задрожала, опустилась на колени:

— Я без креста… была…

— Без креста! Без креста! — обрадовалось оно и подпрыгнуло.

— Я боюсь! — вскрикнула Лизонька, болезненно надломила брови.

— Я боюсь! Я боюсь! — снова обрадовалось оно и захохотало. Приблизилось к Лизоньке, хватануло лапкой по ее волосам, спутало их.

Лизонька уставилась синими безумными глазами на маленькое чудовище, губы ее задергались:

— Пошто живу? Живу-у пошто? Хоть бы помереть.

— Помереть! Помереть! — Оно подняло подол, выставив отвратительную босую ногу с горошинками-пальцами. — Помереть! Мертвые не умирают, у-у-у-у-у!

Оно обхватило Лизоньку лягушачьей лапкой. Та вытянулась на коленях и неожиданно закричала горько и пронзительно. Даже оно отшатнулось, ахнула барыня, заплакали стоявшие рядом с ней бабы.

— Замолчи! Пре-крати! Дура! — закричал конюх.

— У-у-у-у, ха-ха-ха! — прыгало оно и смеялось, отвратительно разинув рот.

Лизонька билась на земле в каком-то странном, жутком припадке.

— Облить водой! — приказала барыня и стала подниматься по ступеням в дом.

Подоспевшая кухарка плеснула на Лизоньку из ведра.

— Мало. Ну-кось, Мотька, тащи еще от колодца. Эк ведь гнет ее, страдалицу…

Лизонька обняла грязную, сырую землю. Тоненький кленок дрогнул мокрыми листьями и попался гибким стволом ей в ладонь. «Пошто он тут?» — мелькнуло в ее сознании и потухло…


Голый и большой клен во дворе лесозаготовительной столовой. Лиза видела его каждый день, приходя на работу, из окна своей судомойки. Могучие кленовые ветки царапали блеклое небо, корявился измученный ствол. Бесконечное время быстро текло, цвело белыми подснежниками, лило теплыми дождями, осыпало желтыми листьями, мело холодными метелями… К Лизе в дом поселили двух эвакуированных из Ленинграда детей: девочку-подростка и мальчонку лет шести. Это были брат с сестрой. Тяжелая военная зима морила холодом и голодом. Лиза с утра до ночи работала на лесоучастке. Усталая и молчаливая, приходила она вечером домой, приносила немного картошки и хлеба, топила печь. Девочка, укрывшись одеялом, лежала в постели и кашляла. Мальчик же всегда бросался к ней навстречу и, подходя близко, так и ходил за Лизой, стараясь заглянуть ей в лицо. Ему было любопытно, принесла ли она поесть, что она скажет и почему нет писем от папы. Но, видимо, он побаивался спрашивать об этом угрюмую Лизу и только ходил за ней по пятам от стола к печке, серьезно поглядывая карими глазенками.

— Чего под ногами толчешься? Лезь на печь, там тепло. Будет готово есть, позову.

— А папа нам скоро напишет письмо?

— Откуда мне знать? Может, недосуг ему писать…

— А что он делает?

— Воюет.

— На коне? Он раньше на коне скакал… с саблей, как Чапаев…

— Кто такой Чапаев?

— Он с усами… самый сильный…

— Ишь ты! Лезь на печь… А это что?

— Это мы письмо папе написали. У Ленки карандаши цветные есть, три штуки… А бумаги мы у тебя за сундуком нашли…

— Куда теперь это письмо девать?

— В почтовый ящик брось.

— Отвезут, думаешь, отцу-то?

— Отвезут. А я раньше красками рисовал.

— Чего рисовал?

— Яблоки. Дождь. Человечков. А на улице холодно?

— Холодно.

— Очень, очень холодно?

— Очень, очень.

— Мама озябнет, она в одном платье.

— Почему в одном платье?

— Так папы же не было! Никто и не одел ее тепло. А папа никогда не разрешал ей в одном платье на улице быть, всегда ругался и велел одеваться тепленько.

— Почему папы не было?

— Он уехал на фронт. А мама умерла, ее в одном платье закопали, и папа не видел.

На кровати всхлипнула девочка, мальчик тоже завытирал глаза и прижался к Лизе.

— Ну, ну, маленький. Я вот, почитай, всю жизнь одна — и не плачу. Не плачу. Смотри-кось, я тебе что принесла! — и Лиза достала из кармана стеклышко.

Мальчуган прижал его к заплаканному глазу:

— Ой, красненькое! Ленка, Ленка!

Перед его глазами поплыли малиновые стены избы, малиновые занавески, малиновая печь, малиновая Лиза… Он радостно запрыгал, побежал к сестренке, залез к ней на кровать:

— Все-все красненькое! И ты…

А поздно ночью, когда накормленные дети спали в тепле, Лиза сидела с лучиной по старинке и шила. Резала широкие юбки и, тихонько поглядывая на спящих, говорила сама себе:

— Пальтишко выйдет, выйдет в самый раз из этой жакетки. А из юбки — платье Лене… А эту белую кофточку, чего ее беречь! Давнишняя, уже велика мне, тело-то иссохло, уж больно ворот велик… Куда беречь? Леночке ее перешью, а тряпки на куклу.

Когда утром дети просыпались, то Лизы в избе уже не было. В печи ждала картошка, а на столе хлеб, завернутый в полотенце, а на нем смешная кукла с кудельными волосами и угольными бровями. Мальчик смеялся. А девочка радостно прижимала руки к худой груди и кашляла:

— Колет вот здесь.

А через неделю в избу пришли две женщины. Лиза сильно плакала и целовала девочку, а та, белая и неподвижная, лежала, раскрыв в потолок глаза. Лиза сняла свою фуфайку и укутала маленькое неживое тело.

— Вы ее не заморозьте.

Этим же вечером мальчика у нее забрали. Он не хотел уходить, голосил и сопротивлялся, когда его одевали. Лиза видела из окна, как он, маленький, шел и спотыкался, то и дело повертывая головенку, и, оглядываясь, смотрел на Лизину избу. С тех пор Лиза никогда не плакала, а при сильной боли начинала смеяться.

Бесконечное время быстро текло, цвело белыми подснежниками, лило теплыми дождями, осыпало желтыми листьями, мело холодными метелями…

…Елизавета проснулась от смеха и топота ног. Вытянулась дряхлым телом. «Кажись, школьники…» — подумала она. Через минуту изба наполнилась веселым говором:

— Бабуся, как дела?

— А мы дрова пилить пришли.

— Все распилим и в поленницу сложим. Только куда? — деловито спросил мальчик в очках.

— Хоть куда! — махнула рукой Елизавета.

— Бабушка, а почему у вас Терешкова рядом с иконами висит?

— Тише… — мальчишка с маленьким носиком приложил палец к губам, — тише, она спит.

— Пойдем. — И девочка на цыпочках двинулась к двери.

И снова Елизавета услышала слабый топот ног и скрип затворившийся двери. Ей захотелось тишины, но за окном раздавались приглушенные голоса и хруст перемерзлого наста. Запела тоненько пила, за ней вторая… Елизавета привстала с постели, приблизила тоскливое лицо к окну, но почти ничего не было видно. Заметив оттаявшее пятнышко, старуха заглянула в него выцветшими глазами, но в этот момент молодая метелица под ребячий смех бросила в окно пригоршню белого холодного снега.

БАБЬИ ДУШИ

Это было лет двенадцать назад.

Осень еще только разгоралась. Желтая сбруя берез вызванивала легкие, печальные песни. Богатые леса роскошно и небрежно сыпали в травы монеты прошедших дней. Роса висела до полудня. По заречным лугам бродили лошади, и веяло холодной тишиной.

Гибкая заросшая тропа тянула меня в дубовый лесок. Под ногами шуршало, шлепались желуди. Я здесь был впервые. Мне сказали, что идти надо через дубняк, потом через болотце, миновать старый мост, небольшой перелесок, низину, и дальше пойдет сосняк, где и есть этот самый кордон.

Я не думал о том, что осталось позади. Старался не думать. Но осенняя волна грусти снова и снова топила меня в прошлом.

На переправе паромщик сказал, что семья лесничего велика, но пожить пустят, места у них много, гостей редко приходится встречать. Он медленно и важно закурил и добавил зачем-то тихим болезненным голосом, что лесничий-то, Николой его зовут, этот лесничий больно уж тощ да мал, сморчок, а не мужик. И тут он многозначительно смолк и посмотрел на меня оценивающе, оглядел с ног до головы. «Ну и что?» — ответил я. Паромщик потоптался на месте, выпустил изо рта голубые змейки дыма и снова тихо так сказал, что жена лесничего в молодости-то хороша была, а теперь хуже. Я подозрительно глянул ему в лицо. Потом мы молчали минут пять. Я осматривал свое ружье, перекладывал пожитки в рюкзаке, покрепче завинтил фляжку, от которой промок бок рюкзака. Паромщик внимательно наблюдал. И вдруг выложил: «Она, Маруська, карточки хлебные везла, на санях, в войну было дело. Николка-то подкараулил. Он в армию не ходил, негоден был. А она в самом соку, молодая, красота, да и только. Тут он ее схапал. Зимой на санях. В метель самую. Стыдобушка». Я затянул рюкзак и осторожно покосился на паромщика. Тот смотрел за реку, в самую даль. Глаза светло-зеленые, небрит и морщинист, лет за пятьдесят ему. Молчать было тоскливо, и я спросил: «И как она потом? Маруся?» Паромщик усмехнулся: «Живут. Детей куча. Я так думаю, что потому за него пошла, что боялась, дескать, осрамит Николка, людям расскажет. А он ведь все равно рассказал». Мы еще помолчали, вдруг опять он добавил: «Переписывался я с Маруськой-то, с фронта писал. И она. Потом, после дела такого, писем и не приходило». Он по-прежнему смотрел куда-то за реку, и забытая папироса тлела в его руке.

В лесу стояла такая тишина, что я поневоле оглядывался на всякий шорох. Стоял, слушал и шел дальше. Грибов было много. Синявки и маслята выползли прямо на тропу. Видимо, ходили здесь редко, грибы были не ломаны. По обочинам мелькали большие семьи лисичек. Я набрал полную фуражку и карманы, чтобы хоть не с пустыми руками заявиться к лесничему. На дне рюкзака завернута в газету поллитра водки. На всякий случай. Еще у меня было рублей тридцать денег, все рублевками.

Я уже входил в сосняк. Кордон должен быть близко. За следующим поворотом? Я стал часто наклоняться и рвать холодную бруснику. «Прямо непонятно, как тут равнодушно ходят взад-вперед лесничии эти? Эта же тропка к реке, раз в неделю все равно ходят в село. В магазин».

Что-то большое с ревом метнулось в мою сторону, я со страха отпрянул и схватился за ружье. Большая рыжая корова с великолепными рогами замерла в трех шагах от меня. Протяжно замычала. Я, сраженный внезапной встречей, стоял неподвижно, широко расставив ноги. Сердце гулко колотилось. Это была только корова, но… Но все-таки рога дьявольски поблескивали и нацелены были прямо в мой лоб. Я тихонько отступил, под ногой хрустнуло. Коровьи глаза черны и влажны, она презрительно жевала. «Н-но! Пошла!» — и постучал сапогом по дереву. И тут я с ужасом заметил, что вымени у коровы… нет, и понял, что это должен быть бык. Как раз о быках я знал много неприятного. Пока я соображал или, вернее, стоял, ничего не соображая, сзади раздался высокий женский крик:

— Эй, вы! Пропустите, пожалуйста, Лазаря!

— Кого? — спросил, не оглядываясь.

— Да Лазаря! Лазаря!

Я боялся повернуться к быку спиной. Поэтому пожал плечами и крикнул довольно громко:

— Пусть он обойдет.

Лазарь мотнул головой, наклонил рога, я молниеносно спрятался за сосну. Лазарь съел синявку.

Послышались шаги, я увидел девушку и обомлел. Сердце мое заколотилось еще сильнее, даже чем при виде быка. Необычное лицо явилось мне. Девушка с хворостиной прошла мимо и легонько хвостнула быка меж глаз:

— Вернулся все-таки? Не буду я для тебя косить. Ищи сам! А ну пошел! Пошел!

Лазарь медленно повернулся и, ломая кусты, двинулся в обход.

Девушка была в простом платье серого, линялого цвета, оно было ей немного мало и туго обтягивало бедра и плечи. Ситцевый фартук колыхался оборками. Но больше всего меня поразило лицо, необычной, нездешней красоты. Волосы цвета спелой соломы разбегались крупными волнами и кое-где вились кольцами, они так густы, что девушка все время откидывала пряди от лица, небрежно заводя их за уши. Глаза темны и выразительны. Тонкие черные брови разлетались по чистому лбу, при таких светлых волосах они неожиданны. И вся она была свежа и чуть-чуть смугла. Не взглянув на меня, она пошла по тропинке.

— А кордон далеко?

Она ответила, не оборачиваясь, так, что я еле расслышал:

— Рядышком.

И я пошел за ней. «Маруся, что ли? Да какая же Маруся! Молода…»

— Зовут вас как?

Девушка не ответила.

Из-за сосен показался большой деревянный дом с многочисленными пристройками и хлевами, вокруг широко раскинулись огороды. Среди картофельного поля — новая рубленая баня.

На завалинке на черных противнях рдела и сушилась рябинная ягода. Тут же на корточках сидела девочка лет шести, она вытаскивала из маленького подола рябиновые кисти, ощипывала ягоду за ягодой и осторожно клала на противень. Девушка остановилась рядом и недовольно сказала:

— Ну на кой? На кой ты это делаешь?

Девочка была рыжей и бледненькой, она почесала свою копну волос, бесцеремонно задрала подол, покрепче прижав к животу оставшиеся кисти, хотела что-то ответить, но промолчала. Стала продолжать свое дело. На меня она даже не взглянула толком. Девушка наклонилась над ней, свесились ее тяжелые волосы:

— Сколь тебе раз говорёно?

— Ты, знаешь что? — зло и тоненько воскликнула девочка. — Ты, знаешь что? Ты лучше ко мне не лезь!

— Вот ведь… — только и ответила девушка и пошла в дом.

Я стоял переминаясь. «Не очень-то они гостеприимны».

Девочка присела на землю, смешно растопырив коленки, проглотила горсть ягод и не поморщилась.

— Дома кто-нибудь есть?

Девчушка внимательно посмотрела на мои ноги:

— Всегда есть.

Я тщательно вытер сапоги о траву и пошел к крыльцу. Девочка запела: «Я люблю тебя, жизнь, что само-о па си-ибе и не нова-а…»

Выбежал черный пес и молча уставился желтыми глазами. Я его обошел, постучался в дверь.

— А не закрыто! — раздался мужской голос.

Лесник и правда был мал и сухой как сучок. Он согласился, чтобы я пожил у них, но только предупредил: «Если выпьешь, дак чтоб без матерных слов, потому как у меня две девки… И пороху не дам, не надейся… Клопов нет, вывели прошлогод…»

За ужином я увидел всю семью. Надо сразу сказать, что семья была какая-то необычная. Было удивительно и странно рассматривать эти необыкновенные лица, склоненные над тарелками при свете керосиновой лампы. Хозяин Николай блестел маленькими уголечками глаз, шея длинная и красная, переломленная кадыком, плоская лысина в тонком дыме редких волосин. Он был похож на уродца, лишь руки, большие и красивые, внушали уважение, он их часто клал на стол и оглядывал семью — все ли в порядке. Потом косился на жену, косился боязно и восхищенно. Я тоже на нее косился. Маруся светилась в потемках чистым лицом, она походила на княгиню с суриковских полотен, и платок повязан низко над бровями, и глубокие колодцы глаз плескались мраком. Она была словно вырезана из белого камня, сильная и большая, ни одного лишнего движения, все делала тихо и ладно, как бы повелевала всем лениво и властно. Я сам себе казался маленьким и никудышным, глядя на эту неповторимую женщину. «Ей бы в кино сниматься, играть героинь шолоховских… Аксинью бы…» Она вдруг улыбнулась:

— Рот-то не разевай, а то все остынет.

Подложила гречневой каши:

— Ешь словно беззубый! Смотри, греть для тебя специально не буду.

Я стал старательно жевать, набивая рот.

Старшая дочь красиво моргнула мне своими глазами, которые казались в сумраке смоляными, и я почувствовал себя вконец ничтожным, уж больно великолепны были эти глаза, и вообще мне стало казаться, что все они, сидящие за столом, ни черта не понимают в красоте, поскольку не обращали на свою красоту никакого внимания.

Хозяин сказал:

— Эмилия, не пей.

И тут я узнал, что девушку зовут Эмилия. «Эмилия, значит? Это что-то речное».

— Пусть пьет, это же настойка! — сказал мальчик лет шестнадцати, единственный сын лесника. Он был похож на Эмилию, только волосы черные. А третий отпрыск — эта самая рыженькая девчушка. Сперва она показалась невзрачной, но теперь, ближе, я разглядел, что черты лица ее правильны и нежны, рот малиново выгнут, а глаза так светло и чисто распахнуты, что сердце замирало от восхищения: «Вырастет, вот вырастет, это будет — да! Ну надо же… Такие все…»

Я долго не мог уснуть и гладил ладонью прохладный полог. «Как везет иногда людям. Сразу столько красивых в одной семье. Смотрел бы и смотрел, и грустно как, что это все здесь было и останется, и я тут совершенно ни при чем, они не больно меня и замечают».

Мысли мои немного расплылись. «Вот здесь в лесу, в глухом уголке такие красавцы живут… И Эмилия… как в романтическом рассказе… Она бы в меня влюбилась, ведь кого ей тут любить? Я бы увез ее… Нет, нет! Я бы тут остался. Увозить нельзя. Посмотрит на людей и выберет получше, чем я… Такая-то краса… Да и мать ее, вот же дура… За сморчка пошла! Да и перевозчик ей не пара… Да она в городе… Да она бы себе такого нашла! И сын, как его? Авдей. Авдей, он, конечно, в город уедет, и женщины за ним всю жизнь стадом будут ходить. И ему все легко будет даваться. И девчушка эта Таня… Я уже стариком буду, когда вырастет… Эмилия. Хоть бы один поцелуй… Хоть бы один».

Дом большой, комнат много, стеночки деревянные, дощатые. Кто-то прошагал, скрипя половицами, и я услышал тихий шепот:

— Мария, Мария, иди, хватит шастать-то в темноте, — звал хозяин.

Половицы снова заскрипели. Мария, видимо, подошла, наверное, стала раздеваться, я представил и задохнулся от злости. «Это ведь как бывает! Мария…»

— Ты пошто не спишь? — отвечала женщина.

— Да душно.

— Спи-ко! Волосы вишь у меня спутались, сено нынче толкла на сенник да и платок туда видно затолкла…

— Какой платок? — шептал хозяин.

— Да не помню. Ты пошто мне не даешь волосы-то резать? Быстро ведь отрастут.

— Не режь. Если не отрастут?

— Постоялец-то какой пришибленный. Не больной он?

— С чего ты взяла?

— Пьет мало, ест мало… Говорит мало.

— Эдакой характер, поди.

— Бедненький.

Я натянул одеяло на уши. «И она еще меня жалеет! Она, что, в зеркало никогда не смотрелась? А и правда, вроде в дому нет ни одного зеркала».

— Спи, не ерзай! — услышал я сердитый шепот хозяйки.

— Че, и не дышать мне?

Я навострил уши, хотя с моей стороны явно было бессовестно подслушивать, но тут я не мог удержаться. «Ага, сейчас узнаю…» Я и сам не понимал, чего и узнать хотел. Что-то треснуло, наверно, бревно в стене или угол дома осел.

— Эмилии надо бы пальто купить. Я говорил, что сыму денег с книжки сколь хочет, так ить не хочет… Пошто?

— А я те говорю, поезжай в село да дознайся, с кем она дружит? Замуж надо отдать. Иль я сама съезжу!

— Опять пьяная приедешь…

— Дикой ты! Дурак и есть! Когда это я пьяная-то была? Выдумщик.

— Не езди, сам я… Ты паромщику-то денег, поди, должна?

— Дикой! Я его и не видала давным-давно! Да ведь на своей лодке ездим. Пошто я ему должна-то?

Разговор смолк. Через некоторое время кто-то захрапел. «Ага, хозяин захрапел. А она, бедная, лежит, в потолок смотрит, паромщика вспомнила, письма на фронт».

Печь была топлена, в избе жарко. Я полежал еще минут десять и решил выйти в ночь, подышать прохладой, выкурить сигарету.

Проходя мимо хозяйской комнаты, не выдержал, глянул в растворенную дверь, мимоходом глянул и сразу пошел дальше, но мимолетная картина так и осталась в моих глазах. Скрюченный мужичок сидит на кровати, свесив худые, кривые ножки, и кровать, облитая луною, и женщина спит разметавшись, одеяло почти съехало, и сорочка комками снега, подушка облита черными волосами.

Я быстро вышел на крыльцо. Значит, волосы у Марии черные, как у сына. Неужели она храпит?»

Из-под двери вынырнул большой черный пес и уставился молча в мои глаза. «Пес-то и не лает совсем. Немой, что ли? Бывают собаки немые? Или заколдовано здесь все? Я усмехнулся и обошел пса, облокотился на тонкие перила. Лес молчал, и болото за огородцами блестело под луной, казалось, сейчас там плеснется русалочий хвост. Я прищурился, закурил, подождал. Хвост не плеснулся. В щеку впился одинокий комар. Что-то завозилось под крыльцом. «Хоть бы Эмилия вышла. Хоть бы вышла. И не больно я плох. И молод и холост. Не больно и плох». В сенях что-то заскрипело. «Она? Она?!» Послышались шаги, кто-то сзади подходил. Чье-то дыхание. Кровь хлынула в лицо. «Эмилия?» Быстро оглянулся. Лесник стоял на порожке, уцепившись руками в косяки:

— Уборна-то в сенях… Правая дверь!

Я не сразу ответил, и он повторил:

— Уборна-то в сенях…

В этот день я заблудился и к вечеру зверски устал. Мысли мои то и дело возвращались к лицу Эмилии, к этому дому, к молчаливому Авдею, к безмолвному псу, хозяину и к этой маленькой Дюймовочке-Тане, к странной Марии, которая утром бесцеремонно осмотрела мою одежду, отобрала рубашку: «Потому как грязная!» — и дала рубаху хозяина, большую и клетчатую, она мне была как раз. «Интересно, почему лесник большие рубахи носит? Или она ему покупает такие? Или он сам?»

Лесник поманил меня пальцем:

— Если бы у тя была собака, может, и подстрелил бы кого? Или ты редко ходишь на охоту?

— Редко.

— А ты и с виду не охотник, на врача больше походишь. Да и сезон-то сейчас не охотничий, ты, я вижу, и этого не знаешь… Запрещена-то стрельба теперя, но ты все однож, никого не убьешь…

Эмилия лукаво брызнула взглядом:

— Он и ногу обмузолил…

— Сейчас я ему смажу! — важно и по-взрослому заявила Таня, старательно вымыла руки под умывальником, куда-то сбегала и принесла маленькую баночку: — Сымай сапог.

— Который? — Мне стало неловко от ее серьезности.

— Обмузоленный — и живо!

Она осторожно помазала.

— Приду еще перед сном и утром. Не бегай никуда.

Я склонился над девочкой:

— А чем это ты мажешь?

Таня вскинула глаза, такие глубинные, ресницами качнула и встала. На носике я заметил несколько веснушек и усмехнулся: «Ага, видать, в любой красоте изъяны есть!» Она отерла ладонь о платьице и ушла, сверкая розовыми пятками.

Лесник вздохнул:

— У нее этих баночек полна комната. Всех мажет. Бабка у нас была, полоумная немного, траву, мусор таскала, сушила, снадобья всякие, вот и научила девчонку, Прошлогод бабка померла, когда клопов травили. Танька-то теперь че? Этими зельями и хозяйствует. Играет, делать-то нечего. Всяконьку траву знает.

Я заинтересовался:

— Врачом хочет стать?

— Кабы! Говорит, в магазине буду бусами торговать. У ей этих бус цела коробка. Елочные стеклянные каждый год покупаю. Ну и сама делает из речных ракушек, из ягод, из дряни всякой, желудевые… Из рыбьих глаз… Чего только и не делает. Отучать надо. В школу на будущий год. Говорит, что ни за что не пойдет. Вот, поди, и поговори с ней!

— Хорошая девочка.

— Кабы! Все норовит по-своему. Вы, говорит, в мою жизню не вмешивайтесь. Вы, говорит, кабы клопов не вытравили, так бабушка, говорит, бы жила.

Таня остановилась на пороге и внимательно слушала отца, в то же время глаз ее косился на мой перстень с камушком.

Я снял перстень:

— Нравится? Бери.

Таня подбежала, потрогала его пальчиком, оперлась локотком на мое колено и тихо спросила:

— Не ворованное?

Я растерялся, лесник хохотнул и пошел на кухню, где возилась у печи Маруся.

— Не ворованное, — так же тихо заверил я девочку.

Таня оглянулась на кухню и спросила еще тише:

— Дареное?

Глаза ее были настолько близки от меня и чисты, что я смутился и не сумел соврать:

— Дареное.

Девочка отпрянула с негодованием:

— Так ведь дареное-то нельзя отдавать! Не знал? — И ушла, презрительно мелькая розовыми пятками.

Авдей сидел в углу комнаты, не обращая на окружающих никакого внимания. Я заметил, что все они в этой семье жить умеют именно вот так, в себе, словно погружаются в безразличие, в оцепенение какое-то, словно надевают шапку-невидимку и сидят, не обращая внимания на весь белый свет, словно в это мгновение самое важное внутри самого человека. «И о чем он думает? А может, скучно ему здесь, парню молодому?»

За ужином я не вытерпел:

— И что вы здесь все лето? И так все годы? Живете — и никуда?

Мария окатила меня тяжелым взглядом:

— В село ходим. В магазин. В кино там… В магазин часто.

Воцарилось молчание. Вдруг заговорил Авдей, и я заметил, что он немного разволновался:

— В школу ходим. Я нынче в десятый иду. Милька уж кончила, в институт поступала нынче, да не вышло.

Я удивился, мне почему-то и в голову не приходило, что они учатся как обыкновенные дети и что Эмилия еще и в институт поступала, вот тебе и лесная дикарка… Чтобы еще что-то сказать, я спросил:

— А ты куда после школы?

Авдей положил ложку, глаза влажно заблестели, дрогнул красивый подбородок:

— Лесником буду. Я в Ленинградскую лесотехническую академию поступлю! Обязательно! А потом сюда вернусь. Отец уже помрет.

Я осторожно глянул на лесника: «Разве можно про отца так?»

Но тот даже не шевельнулся при этих словах, а сказал как-то обычно и буднично:

— Ага! Больше пяти лет не протянуть…

Таня стукнула кулачком по столешнице:

— А я говорю десять! — Повернулась к брату: — Десять! — И обратилась к отцу: — Пил сегодня?

Он ответил ей как взрослой:

— Пил, — и объяснил мне, смущенно улыбаясь: — Поит своим снадобьем, глупышка!

Маруся встала, отодвинула тарелку и быстро вышла из комнаты. Эмилия же смотрела на меня весь ужин своими темными глазами, и я старался сидеть с достоинством и есть много. «Хоть бы один поцелуй».

…Дни проходили, похожие один на другой, с вечерними трапезами при лампе и душными ночами. Единственный лишь раз повезло — подстрелил дуру лису, да и то наверняка случайно. Но я был горд и доволен. По этому случаю топилась баня, и хозяин сказал, что хвост лисий надобно обмыть.

Я должен был идти в баню после Эмилии и Тани, третьим паром, вместе с Авдеем. Первым паром мылся сам хозяин с женой. Он любил подолгу париться и ходил первый, чтоб пожарче было. Маруся приготовила мне чистое белье с хозяйского плеча, и я ждал под окошком своей очереди. Вспоминалась охота и как я бежал сквозь кусты, крича от радости и прыгая через редкие пеньки.

Из щелей предбанника валил легкий парок. Выбежала на порог Таня, голенькая и стройная, махнула мне рукой:

— Счас! Скоро мы… — и опять скрылась в клубах пара.

Подошел Авдей и присел рядом, как всегда молча.

— Авдей, почему у вас пес никогда не лает?

Парень удивленно вскинул черные брови:

— Почему? Лает, когда есть на что. Зачем зря лаять? А вы институт кончили?

— Учусь заочно.

Из бани вышла ослепительно юная и свежая Эмилия, пошла к дому, сверкая белыми ногами. Таня бежала рядом, щечки ее разрумянились, волосы торчали мокрыми прядками. Она была закутана в выцветшую клетчатую шаль, из-под которой торчала мужская рубашка и мелькали голубые штанишки. Таня подпрыгивала и запнулась за капустную кочерыжку, упала плашмя и испуганно посмотрела на старшую сестру. Авдей засмеялся, вскочил с лавки и кинулся к девочке, поднял ее:

— В лог выкину грязнульку! Фу, противная! — Таня завизжала и забрыкалась, ботинок спал с ноги.

Эмилия махнула на них рукой и пошла в дом, а Авдей поволок Таню снова к бане. Я поднял ботинок и пошел следом. «Эмилия! Кому такая достанется? Ведь достанется же… Вон мать ее досталась какому, и смотреть не на что!»

За столом все сидели чистые и важные. Маруся была без платка, и я впервые увидел так близко ее волосы, иссиня-черные, совершенно прямые и тяжелые, они обмахнули голову двумя воронеными крылами и свились сзади в длинную толстую плеть, перехваченную синей ленточкой. В едва виднеющихся мочках ушей поблескивали золотыми колечками серьги. Эмилия улыбалась, ослепляя меня своим лицом и глазами. Таня просто хохотала, глядя в мою сторону, и она была прекрасна той красотой, от которой непроизвольно в душе рождается белая грусть. Лесник то и дело поворачивал ко мне красное сморщенное личико:

— Лису, а? Кто ожидал-то?

Авдей важно молчал, разливая водку:

— Мильке не налью. Тане тоже.

Маруся вступилась:

— Налей Эмилии-то! Чуток!

— Лей, — разрешил и хозяин.

Эмилия ужалила меня взглядом и даже губы чуть приоткрыла. Я все боялся: «Хоть бы не покраснеть. Смотрит, издевается. Эмилия!»

— Вот в госпитале со мной один лежал, ух, веселой, — начал лесник, — такой мужик веселой, ухохочешься, слушая его. Раненный в голову. Анекдоты все рассказывал. Один раз ему было уж больно плохо, сознание, значит, потерял. А медработники тут совещались возле койки, мы всей палатой слышали, ну, значит, еще два дня проживет — и все! Он-то очнулся, вроде лучше стало. Опять чего-то рассказывает, вроде и смешно, а у нас смеху и не получается, потому как жаль, больно хорош парень. А он возьми и рассердись, что, дескать, мы его плохо слушаем. Балалайку у одного попросил и айда плясать. Мы, значит, чего? Утихомиривать. Он ни в какую. Говорит, что, мол, знает, чего врачи говорили, слышал. Мол, коль мало жить осталось, так хоть наплясаться. Ну мы, раз такое дело, давай ему помогать кто во что горазд. Сестры прибежали, покричали немного да и встали в дверях, смотрят — чего, мол, с дураками связываться! — Лесник замолчал и поднял стакан. — Вишь, мусорина плавает. Вишь, Маруся?

Жена взяла стакан, выловила сорину вилкой.

— Ну, значит, пляшет он, и врач подошел и на часы посмотрел, а сестры ревут. Потом кровь пошла. А он говорит: «Хорошо, поплясать дали. Спасибо, — говорит, — братцы, поплясать дали». А сам лежит, все живой еще и рассказывает, мол, шел я по мосту… Тут пауза. Любил он такие паузы делать. Шел, мол, я по мосту… Вижу, лежит чего-то в бумаге… Нагнулся, поднял — тяжелое… Развернул — глазам не верю… Сказал эдак и молчит. Все гадают, чего в бумаге-то? А он молчит… Так и не сказал. А мы все лежали и думали, чего в газете-то? А и думать-то нечего было!

Выпили. Хозяин посмотрел на сына:

— Вишь вот, говорю, ходи с Милькой на танцы. Не ходит!

Авдей рассердился:

— Нужны мне танцы!

Маруся толкнула мужа:

— Спроси-ко, мол, и Нюрка не нужна?

Авдей вспыхнул:

— Не нужна Нюрка! Плохой она бабой будет.

— Это почему? — заинтересовался отец.

Эмилия засмеялась.

— Не скажу. — Авдей посмотрел на мать. Неожиданно вступила в разговор Таня:

— А я знаю!

— Ничего не знаешь, — заявил отец.

— Все-все знаю! — Таня осмотрела всех.

— Так скажи… — Эмилия взглянула на меня. Я крупно откусил огурец.

— Он другую полюбил. — Таня пытливо посмотрела на Авдея. Так посмотрела, что все засмеялись.

— Ишь ты! — Лесник покосился на жену, и живот его заходил от смеха. — Ишь ты!

Все раскраснелись. Я наклонился к Эмилии и тихонько сказал:

— Хочешь лисью шкуру?

Эмилия уткнулась в чашку:

— Не нужна. Не нужна мне…

— Милька, угощай его! — приказал Авдей.

Все расшумелись, выпили еще. От вина мне сделалось веселее и смелее. Пес выбежал на середину горницы, хвостом завилял. Лесник расстегнул рубашку, оголил тощую грудь, Маруся смотрела на мужа и посмеивалась. Таня совсем разбаловалась и, выпив чашку парного молока, разгульно и громко запела: «Я люблю тебя, жи-изнь…» — «Что са-амо па сибе и не нова-а», — подхватил отец. «Я люблю тебя, жизнь…» — краснея, басом подтянул Авдей, включились и Эмилия с матерью. Я тоже не удержался. Пели раскачиваясь и самозабвенно. Лесник даже артистично разводил рукою и притопывал под столом. Танечка в паузах повизгивала от восторга. Эмилия пела, не спуская с меня глаз. Я же думал только об одном: «Сегодня поцелую! Хоть один раз… Такую…» Хозяин совсем захмелел, и Авдею с Марусей пришлось увести его вскоре в свою комнату. Начала позевывать и Таня, Эмилия предложила:

— Пойдем?

— Пойдем! — вздохнула Таня.

Я сидел и не знал, что делать. Вернется ли Эмилия? Или спать ляжет? Не появлялся и Авдей.

Маруся медленно начала убирать со стола. Я смотрел на ее молодые руки и вспоминал слова перевозчика, мне давно хотелось заговорить на эту тему, и я брякнул:

— Я на пароме переезжал… Так вот паромщик…

Чашка в Марусиной руке дрогнула:

— Чего паромщик?

Я не находил нужных слов:

— Он… в общем… говорил… А как вы познакомились с мужем? — спросил и похолодел.

— Учились вместе. Он в десятом, я в седьмом. А что?

— И на фронте был? — спросил я, чтобы хоть что-то сказать, лишь бы не молчать и перевести разговор на что-нибудь другое.

— Был на фронте. Быстро вернулся. Раненный тяжело.

— А паромщик? — Я взглянул на нее и решил: «Будь что будет!»

Она была спокойна и величава, смотрела строго темными глазами:

— А паромщика Яшей звать. Яша всю войну прошел и в Берлине был.

— Он-то все о вас говорил…

Маруся пригладила волосы и села:

— Вот ведь…

Я молчал и ждал, может, еще чего скажет? Она глубоко вздохнула:

— Не знаю! Надо ли было так делать? До сих пор не знаю, хоть убей!

Она оперлась локтем о стол и покаянно покачала головою:

— Не знаю! Надо ли было так делать? — Помолчала и снова посмотрела на меня: — Я еще глупенькой была, когда война грянула. Ушли они. А Яша меня с танцев тогда провожал и попросил: пиши! Я думала, думала и написала что-то о селе, о коровах, о школе. Он ответил. Я еще письмо написала и больше не стала, испугалась. Он, вишь, мне так сразу написал, чтоб мы поженились и чтобы я ждала. Я испугалась и не стала писать. А он все писал, часто. Потом Коля пришел раненый. Поженились мы. А Яша все писал. Я хотела ему ответить, что замуж вышла, чтоб не писал больше, но Коля не дал: «Пусть пишет, мол, он одними этими письмами и живет, мол, убьют, так у него только это в жизни и останется, так не отымай, пусть пишет».

Я удивленно покосился на дверь спальной:

— Он ведь услышит.

Маруся улыбнулась:

— А мы и не скрытничаем никогда, все друг о друге знаем.

Она вновь принялась за посуду. Коса поблескивала черным жгутом. И снова я удивился ее движениям, взгляду темному и этой белой, ослепительно молодой руке.

— А паромщик-то вернулся, — вдруг сказал я и подумал: «Всегда не то ляпаю этой женщине, хоть язык откуси».

Она добавила в таз горячей воды:

— Вернулся. Да вот почти в сорок четвертом от него письмо принесли, не его рукой писано, мол, раненый, мол, в госпитале, мол, при смерти, мол, что ты, Маруся, не пишешь, мол, хоть одну строчку перед смертью, мол, ради бога, мол, люблю тебя. И в конце приписка, видно, приписал кто-то от себя, тот, кто писал под его диктовку: мол, такая-сякая ты баба, мол, человек-то умирает, а у тя жалости нет.

Маруся снова забыла про посуду и села, серьги качались и блестели.

— А Коля-то как прочел письмо, его словно подменили. Забегал как ненормальный, вышел, дверью хлопнул. Пришел поздно, ноги в грязи, вином несет, сел на лавку и говорит: «Пиши, Маруся, письмо Яше. Пиши хорошее письмо. Про любовь напиши». Я взмолилась и поплакала же тогда. А он ни в какую, даже заматерился, пиши — и все тут! Ну, нечего делать, написала. Он и читать не стал, отправил. Ходил потом тучи мрачнее. А я и написала-то малехонько, но по-ласковому старалась, как Коля велел. Он после этого письма на полатях спал, не подходил ко мне, потом вроде перегорело у него, прежний стал. А ответа от Яши нет. Месяц прошел, другой, нет ответа. Он мне: пиши второе, такое же! Я ни в какую! А он на своем стоит. Написала еще маленько. Ответ через три месяца пришел, он уже сам написал, длинное такое письмо, и все про любовь, и как мы будущую жизнь с им устроим, и все такое. А Коля напился после этого письма, ух как напился. Ну больше писать не заставлял. А Яша все писал, мол, что мое письмо его от смерти спасло, мол, любит он меня и ради меня и выжил. Я опять хотела сообщить, мол, не надейся зря, мол, замужем давно, а Коля не дал, не тревожь, говорит, война еще не кончилась. А он вот, вишь, всю войну прошел и явился, а я…

Маруся махнула рукой и опять принялась за посуду:

— Зря мы, поди, тогда так сделали? Вот он холостой до сих пор. Паромщиком, вишь, устроился. Как вернулся, так толком я с ним и не говорила, не могу — и все. Да и Коля ревнив, ох, ревнив, я уж и не подхожу к Яше, чтоб Коля не волновался. Глупенькой, чего волноваться?

Я как зачарованный смотрел на женщину, не хотелось больше ни говорить, ни думать… Да и ночь уже наступила.

До отъезда оставалось два дня, и сердце мое болело: Эмилия! Ранила она меня не на шутку. Я никак не мог представить, что уеду отсюда, что не увижу ее больше. «Поговорить, поговорить с ней!» Я выходил ночью на крыльцо, курил, ждал. Ходил по лесу вокруг кордона в надежде встретить Эмилию. Но она всегда ускользала, я никак не мог с ней объясниться, все что-то мешало. Под конец меня такое взяло, что заныло все внутри, хоть стреляйся. Наверняка это было очень заметно, так как лесник раз промолвил:

— Чего мучаешься-то? Разве эдак можно?

А Эмилия улыбалась, и лесник грозил ей пальцем:

— Ишь, шемела, чего выделывает! Ишь, веревки крутит! Смотри!

И девушка смотрела, смотрела на меня, и мне пришло в голову, что она не зря смотрит. В ту, последнюю, ночь я подошел к ее комнате:

— Эмилия!

Вышла она неожиданно быстро, приложила холодную ладонь к моим губам, и я успел поцеловать ее пальцы. Услышал смех, пошел за ней, шатаясь от волнения и счастья. Она вышла на крыльцо, села на перила, обвив столб рукою:

— Ну чего тебе?

— Эмилия, поедем со мной! — выпалил я и посмотрел на ее шелк волос, на белую ночную рубашку.

Девушка молчала, она смотрела куда-то в темноту. Было прохладно, и я кинулся прикрыть ее пиджаком. Она отвела руку:

— Не надо.

— Эмилия, я не могу…

— Не надо! — Она соскочила с перил. — Не надо ничего.

— Ничего?

Я уставился в ее лицо и глаз своих не мог отвести:

— Уезжаю завтра. Я еще приеду!

— Лучше не приезжай. Легче будет. Не приезжай. Потому как напрасно… Ничего не выйдет… Не сердись… — Она погладила меня по руке, я хотел вновь поцеловать ее пальцы, но не смог решиться.

Сошел с крыльца в холодную ночь и направился прямо к лесу. Он был мохнат и колюч. Хрустели под ногами опавшие шишки.

Наутро в мою комнату заглянула Таня:

— Забыл, да?

Мне пришлось улыбнуться детскому личику. Она засмеялась:

— Значит, забыл?

Я пожал плечами. Она прошла, села на кровать, старательно оправила платьице. Я покосился на ее молочный профиль и в сотый раз восхитился: «Вот вырастет…» Таня подняла на меня свои глаза и шепнула:

— Хочешь дам тебе траву, чтоб девки любили?

Я онемел. Она заверила:

— Не обманная. Самая настоящая. Хочешь?

Не знаю, почему, но ответил с радостью:

— Давай!

Она сунула мне что-то в тряпочке:

— Разбавишь водой, в чай ей подлей или раствори в ковшике и под ейный порог вылей.

Я согласно мотнул головой и посмотрел на плавный овал ее нежного лица, на заалевшую щеку, Таня прижалась ко мне:

— А теперь пошли. Покажу. Ты ведь просил.

И я вспомнил, как просил ее настойчиво и вполне серьезно показать мне бабьи души, о которых она рассказывала, когда одевал ее в бане.

Мы вышли за кордон. На девочке была синяя кофта, видимо, старая материна, опа сходила Тане за пальто. Волосы ее рассыпались медными прядками, красиво падали на плечики. Спустились в ложок. Она повела меня по чуть заметной тропинке, протоптанной наверняка только ею. По правде сказать, меня разбирало любопытство.

Наконец девочка наклонилась над едва заметным ручейком, пошла вдоль, осторожно ступая и разводя руками кусты, ботинки ее развязались, и к шнуркам прилип репей.

— Вот! — Таня опустилась на колени, чавкнула низинка. Я увидел в мертвеющей траве нежные белые звезды цветов. Таня чуть задевала их и разводила руками.

— Не топчи. Это бабьи души. Стопчешь — значит, бабу где-то какую-то стопчет. Сорвешь — баба умрет не по своей воле. Засохнет цветок — значит, от старости баба умрет или от болезни. А бутоны видишь? Это все девки, А вот баба. — Она дотронулась до большого белого цветка. — И мама здесь есть, и Миля, и я! Только не знаю которые.

Я присел и тоже стал смотреть. Девчушка была серьезна, и я спросил:

— Откуда ты это узнала? Кто сказал тебе?

Таня вздохнула совсем по-взрослому:

— Об этом не рассказывают, это так знают, без всего…

Она отстранила меня рукою от цветов и прошептала:

— Пошли! Нельзя долго.

Я ступал по ее маленьким следам. «Вот вырастет…»

Прощание было коротким. Лесник пожал руку и сразу ушел в дом. Мария улыбнулась из окна, рукой помахала. За ее спиной стояла старшая дочь, и я посмотрел на них обеих, чтобы надолго запомнить, чтобы не увидеть больше, я и тогда понял, что таких красивых не встречу в жизни своей. Выбежала Таня, за ней молчаливый пес, Я нагнулся к девочке:

— Можно, в лоб?

Таня радостно согласилась. И мать и Эмилия заулыбались. Я поцеловал девочку и глянул на Эмилию, и это был, возможно, самый счастливый миг в моей жизни. Пошел не оглядываясь. Авдей сопровождал. Возле развилки и он остановился:

— Я до сосняков, молодняк там посажен, погляжу. Счастливо! — и пошел.

Я посмотрел вслед, на эти чернеющие кудри, на его стройную фигуру, у меня защемило в груди: «Вот ведь живут какие и не знают… И зеркала не видел в избе…»

Когда переезжал через реку, паромщик подошел, поздоровался, облокотился рядом и стал смотреть на бегущие волны:

— Хорошо поохотился?

— Хорошо.

— С богатой добычей? — Яша покосился на мой рюкзак.

— С богатой. Лису подстрелил.

— Не может быть? — Он искренне удивился.

— Честное слово, — ответил гордо.

— А на что?

— Как это на что?

— Если б зимой, тогда ж другое дело! Тогда они больно хороши да пушисты, а счас-то? Линялые-то? Порча одна.

Помолчали. Синели Яшины глаза.

— Видел Марусю-то? Вот ведь какая…

— Да.

— Вишь, снасильничал он… — Яша хмуро уставился в воду, морщины бороздили его лицо, мяли щеки. Он был, как и в тот раз, небрит. Я посмотрел на его обветренные руки и сказал:

— Не мог он такое сделать… Маленький, тощенький… Не мог он этого сделать…

— Теперь не узнаешь! — Яша болезненно взглянул на удаляющийся берег. — А она привыкла. Вишь, бабы нашенские все такие, верные — и все тут. Каков ни на есть, а привяжется и не оторвешь, на коленях поползет… На край света… Такие бабы нашенские… И я их первый за это уважаю. И Марусю не осуждаю… Правильно делает. Кабы оступилась, так уж и я бы на нее первый наплевал.

— Любит она его! — не вытерпел я.

Яша вздрогнул, сжался как-то, даже отодвинулся от меня немного:

— Любит? Я, вишь, до армии-то ее провожал. Она мне в войну-то четыре письма написала, — он радостно сверкнул глазами, как будто сообщил великую тайну. — Четыре письма!.. Я вот паромщиком устроился, а они ни с того ни с сего лодку купили. На лодке ездят. А я тут паромщиком и остался.

Больше мы не разговаривали, я не смотрел на Яшу. Берег тот уплывал, туманился. Вятка вынесла паром к отмели, хрустнули деревянные столбы причала. Я кивнул Яше на прощанье. Шел быстро, стараясь не смотреть по сторонам. Потом все же не выдержал, оглянулся. Увидел на пароме одинокую фигуру, паром снова отчаливал от берега, хотя был пуст. Я в последний раз посмотрел на кромку леса за Вяткой и пошел к тракту, унося драгоценную, видимо только для меня, лисью шкуру. Дождь уже собирался, и первая морось брызнула в лицо.

СЛОВО ОБ АВТОРЕ

Лет двенадцать назад Владимир Монастырев, в ту пору ответственный секретарь Краснодарской писательской организации, сказал: «Сережа Панасян обязательно скажет  с в о е  слово в литературе. Если будет работать…» И, подумав, еще раз подчеркнул: «Именно свое, неповторимое».

С этим утверждением, пожалуй, согласятся и читатели только что прочитанной книги «Рос орешник…». Сергей Панасян пишет, бесспорно, талантливо и своеобразно. Чувствуется большая работа над словом, над образом, над сюжетом.

Он пишет интересно. Тем более что Сергею есть что сказать. За его плечами неплохая жизненная школа. Первая запись в трудовой книжке сделана в семнадцать лет на Краснодарском мебельно-деревообрабатывающем комбинате. Затем работа на мебельных предприятиях Орджоникидзе и Майкопа. Плотник на стройке в Калужской области. Грузчик в Мурманске. Учеба в Майкопском техникуме деревообрабатывающей промышленности и в Литературном институте имени Горького. После института — Кировская студия телевидения и областная газета «Рязанский комсомолец». Сейчас живет в Подмосковье.

Обладая незаурядными способностями, Сергей Панасян постоянно в поиске, в стремлении по-новому взглянуть на окружающий мир. И одно ему пожелание — чтобы писал больше.

И хотя эта книга у него первая, она далеко-далеко не ученическая. «Рос орешник…» — свидетельство, что в литературу приходит новый серьезный писатель.


Гарий Немченко


Оглавление

  • ЦАРЕВНА-ЛЕБЕДЬ
  • РОС ОРЕШНИК…
  • ВЕДЬМА
  • ЛОШАДИ ЕФИМА
  • ГОРЬКИЙ ДЫМ ОСЕНИ
  • СЧАСТЬЕ МОЕ, СЧАСТЬЕ…
  • НЕВЕСТА ТАМАРА
  • БАРЫШНЯ-КРАСАВИЦА
  • ОСЕННИЕ ЛИСТЬЯ КЛЕНА
  • СВИДЕТЕЛЕЙ НЕ БЫЛО
  • ЕЛИЗАВЕТА
  • БАБЬИ ДУШИ
  • СЛОВО ОБ АВТОРЕ