Сборник "Рота добрых услуг" (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


Марио Варгас Льоса Рота добрых услуг

Город и псы

1

Кин. Мы играем героев, потому что мы трусы, и святых, потому что мы злы; мы играем убийц, потому что нам до смерти хочется убить ближнего; мы играем, потому что родились лжецами. [1]

Жан Поль Сартр

I

– Четыре, – сказал Ягуар.

В мутном свете, струившемся из запыленного плафона, было видно, что лица смягчились: опасность миновала всех, кроме Порфирио Кавы. Белые кости замерли и теперь резко выделялись на грязном полу. На одной выпало три, на другой – один.

– Четыре, – повторил Ягуар. – Кому идти?

– Мне, – пробормотал Кава. – Я сказал четыре.

– Пошевеливайся, – сказал Ягуар. – Сам знаешь, второе окно слева.

Каве стало холодно. В умывалке окон не было, и от спальной ее отделяла тонкая деревянная дверь. В прошлые зимы дуло только в спальнях, из щелей и разбитых окон. А теперь ветер разгуливал по всему зданию и по ночам свистел в умывалках, выдувая и вонь и тепло, накопившиеся за день. Но Кава родился и вырос в горах, он привык к стуже. Ему стало холодно от страха.

– Все? Можно ложиться? – спросил, моргая сонными глазками, Питон – огромный, громогласный, увенчанный сальной копной волос. Голова у него большая, лицо – маленькое, рот – всегда разинут, к оттопыренной нижней губе прилипла крошка табаку.

Ягуар обернулся к нему.

– Мне в час заступать, – сказал Питон. – Хоть бы немножко вздремнуть.

– Идите, – сказал Ягуар. – В пять разбужу.


Питон и Кудрявый вышли. Кто-то из них чертыхнулся, споткнувшись о порог.

– Придешь – буди меня, – сказал Ягуар. – И не копайся. Скоро двенадцать.

– Ладно, – сказал Кава. Его лицо, обычно непроницаемое, сейчас казалось усталым. – Пойду оденусь.

Они вышли. В спальной было темно, но Кава впотьмах не спотыкался о ряды коек; в этой длинной, высокой комнате он все знал на память. Сейчас здесь было тихо, спокойно, разве что кто захрапит или забормочет во сне. Он добрался до своей койки, второй справа, нижней, в метре от входа. Ощупью вынимая из шкафа ботинки, штаны и защитного цвета рубаху, он чувствовал табачное дыхание негра Вальяно, который спал на верхней койке, поблескивая в темноте двумя рядами крупных белых зубов. «Грызун», – подумал Кава. Бесшумно и неторопливо он снял фланелевую голубую пижаму, оделся, накинул суконную куртку. Потом, осторожно ступая – ботинки скрипели, – пошел к койке Ягуара. Тот спал в другом конце, у самой умывалки.

– Ягуар…

– На. Бери.

Кава протянул руку. Оба предмета были холодные, один из них еще и шершавый. Фонарь Кава оставил в руке, напильник сунул в карман.

– Кто дежурит? – спросил Кава.

– Писатель и я.

– Ты?

– Меня Холуй заменяет.

– А в других взводах?

– Трусишь?

Кава не ответил. На цыпочках пробрался к дверям. Осторожно открыл одну створку, она скрипнула.

– Грабят! – крикнул кто-то в темноте. – Бей его, дежурный!

Голоса Кава не узнал. Он выглянул; пустой двор слабо освещали фонари с плаца, отделявшего кадетские казармы от луга. Контуры трех цементных блоков стерлись в тумане, и обиталище пятого курса стало призрачным, смутным. Кава вышел. Прижался спиной к стене, постоял, ни о чем не думая. Теперь он был совершенно один, даже Ягуар вне опасности. Он завидовал тем, кто спит, – и кадетам, и сержантам, и даже солдатам, храпящим вповалку под навесом по ту сторону спортплощадки. Он понял, что, если постоит еще немного, вообще не сможет двинуться от страха. Прикинул расстояние – надо пройти двор, потом плац, прячась в тени, обогнуть корпус столовой, служебные корпуса, офицерские и снова пересечь двор – маленький, асфальтированный, упирающийся в учебный корпус. Там опасности нет – патруль туда не заходит. Потом – обратно. Смутно захотелось ни о чем не думать, выполнять все слепо, как машина. Сам того не замечая, он жил день за днем, подчиняясь распорядку, решали за него другие. Теперь положение изменилось. Ответственность легла на него, и мозг работал необычно ясно.

Он пошел вперед, прижимаясь к стене. Двор пересекать не стал – сделал крюк – и начал пробираться вдоль казармы пятого курса. Дойдя до угла, напряг зрение: перед ним лежал плац, бесконечный и таинственный, очерченный прерывистой линией фонарей в туманных ореолах. Дальше – там, куда не доходил свет, – он различил луг в густой, плотной тьме. Когда было не очень холодно, дежурные валялись в траве, спали, шептались. Он понадеялся, что на сей раз они режутся в карты где-нибудь в умывалке. Сторонясь пятен света, он быстро пошел вдоль левого ряда зданий. Шум прибоя заглушал шаги – океан был рядом, у стен, за грядой утесов. Поравнявшись с офицерским корпусом, он вздрогнул и прибавил шагу. Пересек плац, нырнул в темноту луга. Вдруг кто-то зашуршал совсем рядом, и побежденный было страх вернулся, обрушился на него. Он помедлил – близко, шагах в трех, сверкали, словно светлячки, робкие глаза ламы. «Пошла отсюда», – прошипел он. Лама не двинулась. «А, чтоб тебя! Когда она спит? – подумал он. – И не ест. Как только живет?» Он двинулся дальше. Когда два с половиной года назад он приехал в Лиму учиться, его очень удивило, что в серых, изъеденных плесенью стенах училища бесстрашно бродит эта горянка. Кто, из каких уголков горной цепи привез ее в столицу? Если кадеты соревновались в меткости, она стояла под градом камней с безучастным видом, медленно уклоняясь от ударов. «Как индейцы», – подумал Кава. Теперь он шел по лестнице, в классы. Скрип ботинок больше не пугал его – здесь не было никого, только парты и кафедры, ветер и тени. Широким шагом он миновал галерею. Остановился. В бледном свете фонаря разглядел окно. «Второе слева», – сказал Ягуар. Действительно, стекло держалось слабо. Он принялся счищать напильником замазку, она была мокрая. Потом осторожно вынул стекло, положил его на пол. Ощупал раму изнутри, нашел петлю и крючок. Окно открылось настежь. Он вошел, посветил фонариком; на одном из столов, рядом с мимеографом, лежали три стопки билетов. Он прочитал: «Двухмесячный экзамен по химии. Пятый курс. Продолжительность опроса – сорок минут». Билеты напечатали днем, чернила еще блестели. Он быстро, не вникая, списал вопросы в книжечку. Погасил фонарь, вернулся к окну, перелез через раму и спрыгнул. Стекло задребезжало, захрустело под подошвами. «А, черт!» – застонал он. От страха замер на корточках. Он ждал: сейчас поднимется шум, посыплются, как пули, оклики офицеров. Но было тихо, только вырывалось со свистом его собственное тяжелое дыхание. Он подождал еще. Потом – не вспомнив, что можно зажечь фонарик, – подобрал с грехом пополам осколки с плит и сунул их в карманы. Обратно он шел без опаски. Он хотел поскорей добраться, юркнуть в постель, закрыть глаза. Во дворе, выбрасывая стекло, он поранил руки. У дверей казармы постоял – совсем выдохся. Кто-то вышел ему навстречу.

– Готово? – спросил Ягуар.

– Да.

– Пошли в умывалку.

Ягуар шел впереди. Он толкнул дверь умывалки обеими руками. В желтоватом мутном свете Кава заметил, что Ягуар босой. Ноги были большие, белые, с грязными ногтями, от них воняло.

– Я разбил стекло, – тихо сказал Кава.

Ягуаровы руки вцепились в полы его куртки. Кава покачнулся, но не опустил глаз под гневным взглядом, сверлившим его из-под загнутых ресниц.

– Ты, дикарь, – процедил Ягуар. – Чего от вас ждать!… Ну, если влипнем, помяни мое слово…

Он держал Каву за полы куртки. Кава попытался отвести его руки.

– Пусти! – сказал Ягуар, и Кава почувствовал на лице брызги слюны. – Дикарь!

Кава отпустил.

– Там никого не было, – зашептал он. – Никто не видел.

Ягуар оттолкнул его и прикусил костяшки правой руки.

– Что я, гад? – сказал Кава. – Засыплемся – отвечу один, и все.

Ягуар смерил его взглядом и усмехнулся.

– Эх ты, дикарь вонючий, – сказал он. – Обмочился со страху. Посмотри на свои штаны.


Он забыл дом на улице Салаверри, в Новой Магдалене [2], где поселился по приезде в Лиму, и восемнадцать часов в машине, когда мимо мелькали бедные деревни, пустыри, заборы, кусочки моря, посевы хлопка, деревни, пляжи. Он прижимался носом к стеклу, дрожа от волнения: «Я увижу Лиму». Мама то и дело обнимала его и шептала: «Ричи, Рикардито». Он думал: «Почему она плачет?» Другие пассажиры дремали, читали, а шофер все время мурлыкал какой-то веселый мотив. Рикардо смотрел в окно и утром, и днем, и вечером – все ждал, что вот-вот, как в факельном шествии, засверкают огни столицы. Сон овладевал им исподволь, притуплял зрение и слух, но, погружаясь в дремоту, он повторял сквозь зубы: «Не засну». Вдруг кто-то нежно встряхнул его. «Приехали, Ричи, проснись». Он сидел у мамы на коленях, привалившись головой к ее плечу. Было холодно. Ее губы знакомо коснулись его губ, и ему показалось со сна, что он, пока спал, превратился в котенка. Теперь они ехали медленно; он видел расплывчатые дома, огни, деревья, а улица была длинней, чем главная улица в Чиклайо [3]. Он понял не сразу, что все уже вышли. Шофер что-то все еще напевал, но как-то вяло. «Какой он из себя?» – мелькнуло в голове. И снова отчаянно захотелось в Лиму; так было уже третьего дня, когда мама отозвала его в сторонку – чтобы тетя Аделина не слышала – и сказала: «Папа не умер, это была неправда. Он долго путешествовал, а теперь вернулся и ждет нас в Лиме».

«Подъезжаем», – сказала мама. «Улица Салаверри, если не ошибаюсь?» – пропел шофер. «Да, тридцать восемь», – ответила мама. Он закрыл глаза, как будто спит. Мама его поцеловала. «Почему она целует меня в губы?» – подумал Рикардо, правой рукой он крепко держался за сиденье. Машина несколько раз свернула и наконец остановилась. Не открывая глаз, он привалился к маме – она все так же держала его на руках. Вдруг ее тело напряглось. Кто-то сказал: «Беатрис». Кто-то открыл дверь. Кто-то поднял его – тело сделалось почти невесомым, – опустил на землю, и он открыл глаза: мама, обнявшись, целовалась с мужчиной. Шофер уже не пел. На улице было пусто и тихо. Он смотрел на мужчину и на маму, отсчитывая время. Наконец мама отделилась от мужчины, повернулась к нему и сказала: «Ричи, это папа. Поцелуй его». Его снова подняли в воздух незнакомые мужские руки, взрослое лицо приблизилось к нему, голос шепнул его имя, сухие губы коснулись щеки. Он сжался.

Он забыл все, что было дальше: холодные простыни чужой постели, и одиночество, с которым боролся, пытаясь хоть что-нибудь разглядеть в темноте, и тоску, острым гвоздем ковырявшуюся в душе. «Знаешь, почему степные лисы воют в темноте как сумасшедшие? – говорила когда-то тетя. – Тишины боятся». Ему хотелось кричать, чтоб хоть чем-нибудь оживить эту мертвую комнату. Он встал и, босой, полуодетый, трясясь от стыда (а вдруг войдут, увидят?), подошел к дверям. Приложился щекой к дереву. Ничего не услышал. Вернулся в постель и разрыдался, зажимая рот обеими руками. За окном рассвело, ожила улица, а он все лежал с открытыми глазами и настороженно вслушивался. Шло время, наконец он услышал. Они говорили тихо, до него долетал только невнятный гул. Потом он различил смех и шум. Потом – скрип двери, шаги, шелест, знакомые руки укрыли его, знакомое горячее дыханье коснулось щек. Он открыл глаза, мама улыбалась. «Доброе утро, – нежно сказала она. – Разве ты не поцелуешь маму?» – «Нет», – сказал он.


«Я бы мог пойти к нему и попросить двадцать солей [4], прямо вижу, как он прослезится и скажет: бери сорок, пятьдесят; только это все равно что сказать: я прощаю, что ты обидел маму, и таскайся сколько влезет, а мне давай отступного». Губы Альберто беззвучно шевелятся под вязаным шарфом, который мать подарила два месяца назад. Берет натянут на уши, воротник поднят – тепло. Плечо привыкло к винтовке, ее и не чувствуешь. «Пойти бы сказать ей, какой смысл так упираться, пускай он раз в месяц присылает чек, пока не раскается и не вернется, но я уж знаю, она заплачет и скажет, надо нести крест, как наш Спаситель, а если даже согласится, сколько еще проволынятся – не получить мне завтра двадцать солей». По уставу дежурный должен обходить плац и двор своего курса, но Альберто шагает взад-вперед между корпусом и высокой оградой, отделяющей от улицы фасад училища. Сквозь облезлые прутья он видит полосатую, как зебрин бок, асфальтовую дорожку, извивающуюся вдоль решетки, и гряды утесов; слышит шум волн; когда редеет туман – различает вдали, как волнорез на пляже Пунга сверкающим копьем вонзается в море; а еще дальше переливающийся веер огней окаймляет невидимую бухту – это его район, Мирафлорес [5]. Офицер проверяет дежурных каждые два часа; что ж, в час он будет на месте. А пока что Альберто обдумывает, как в субботу пойдет в город. «Может, этот фильм и приснится десятку наших типов. Насмотрятся баб в штанах, всяких ног, животов, того-сего, и закажут мне рассказики, и вперед заплатят; только когда я их сделаю, если завтра химию сдавать и еще платить Ягуару за вопросы? Правда, может, Вальяно подскажет в обмен на письма, да разве можно на негра положиться?… Может, попросят писем написать, только кто заплатит под конец недели, когда в среду все спустили у Гибрида и в карты? Можно, конечно, у штрафников перехватить, если попросят купить сигареты, а расплачусь письмами или там рассказами, или найти кошелек с двадцатью солями в столовой, или в классе, или в уборной, или забраться в казарму к псам да порыться у них в шкафах, пока не наберу двадцать солей, с каждого по пятьдесят сентаво, открою сорок шкафов, – никто и не проснется, уж по пятьдесят-то со шкафа наскребу, а то пойти к сержанту или к лейтенанту, сказать: одолжите двадцать солей, мне тоже надо к Золотым Ножкам, что я, не мужчина… А, черт, кто там орет?…»

Альберто не сразу узнает голос и не сразу вспоминает, что сам он – на дежурстве, но не там, где положено. Кто-то кричит еще громче: «Что он тут делает?», и на сей раз, стряхнув задумчивость, подтягивается, поднимает голову и видит, как в водовороте, стены проходной, солдат на скамье, бронзового героя, угрожающего туману и теням обнаженной шпагой; и представляет свое имя в списке наказанных; сердце колотится, накатывает страх, губы машинально шевелятся. Между ним и героем, метрах в пяти, стоит лейтенант Ремихио Уарина и, подбоченясь, смотрит на него.

– Что вы тут делаете?

Лейтенант приближается. Альберто видит за его плечами темное пятно мха на камне постамента – он угадывает пятно: свет из проходной слабый, мутный, а может, ему просто мерещится, ведь солдаты чистили памятник.

– Ну? – говорит лейтенант, надвигаясь на него. – Что скажете?

Альберто стоит неподвижно, прямо, настороженно, приклеив руку к берету, а щуплый офицер, расплывчатый в тумане, тоже не движется и не снимает с пояса рук.

– Разрешите спросить совета, сеньор лейтенант, – говорит Альберто. «Может, сказать, что живот болит, помираю, надо принять аспирину, или что мама при смерти, или что ламу подстрелили, может, его попросить: „Разрешите по личному вопросу"».

– У меня вопрос, – вытягивается в струнку Альберто. «…скажу, у меня папа генерал, контр-адмирал, маршал, если меня накажете, так и будете сидеть в лейтенантах, и еще можно…» – Сугубо личный. – Он минуту колеблется, потом врет: – Полковник говорил, что можно спрашивать у офицеров. Про личные дела.

– Имя, фамилия, взвод, – говорит лейтенант. Он опустил руки – теперь он еще ниже, еще невзрачней, – шагнул вперед, и Альберто видит совсем рядом острый носик, жабьи глаза, насупленные брови, всю его круглую мордочку, искаженную гримасой, которая должна выражать непреклонность, а выражает разве что напыщенность. Так он морщится, когда назначает наказание собственного изобретения по жребию: «Взводные, влепите-ка по шесть штрафных каждому третьему и седьмому».

– Альберто Фернандес, пятый курс, первый взвод.

– К делу, – говорит лейтенант. – Ближе к делу.

– Я, кажется, заболел, сеньор лейтенант. То есть психически. У меня каждую ночь кошмары. – Альберто смиренно опустил глаза, говорит медленно, в голове пусто, язык сам плетет какую-то чушь, паутину для жабы. – Жутко сказать, сеньор лейтенант. То я кого-то режу, то за мной гонятся звери с человечьими головами. Просыпаюсь весь в поту. Просто ужас, сеньор лейтенант, честное слово.

Лейтенант вглядывается в лицо кадета. Альберто замечает, что жабьи глаза ожили – мутные звездочки недоверия и удивления зажглись в них. «А вдруг я засмеюсь, заплачу, заору, убегу». Лейтенант Уарина кончил поверку и резко шагнул назад.

– Что я вам, черт вас дери, священник, что ли? – заорал он. – У родителей спрашивайте.

– Я не хотел вас беспокоить, сеньор лейтенант, – лепечет Альберто.

– Эй, а это что? – говорит лейтенант, приближая острый нос к повязке и тараща глаза. – Вы на дежурстве?

– Да, сеньор лейтенант.

– Вы что, не знаете: пост нельзя покидать, пока вы живы?

– Знаю, сеньор лейтенант.

– Личные вопросы ему понадобились! Вы кретин! – Альберто затаил дыхание, лейтенантово личико больше не кривилось, рот открылся широко, глаза – еще шире, лоб прорезали складки. Он смеялся. – Кретин, черт вас дери! Идите на свой пост. И скажите спасибо, что обошлось без взыскания.

– Так точно, сеньор лейтенант.

Альберто отдает честь, поворачивается и видит уголком глаза, что часовые корчатся, сдерживая смех. Он слышит за спиной: «Что мы вам, черт вас дери, священники, что ли?» Впереди, по левую руку, стоят три цементных корпуса: пятый, четвертый и третий, где живут псы. Подальше растянулся спортивный комплекс – поросшее густой травой футбольное поле, спортплощадка, изъеденные сыростью деревянные трибуны. Еще дальше, за дырявым навесом, под которым спят солдаты, стоит бурая стена; там кончается территория военного училища и начинаются обширные пустыри Перлы. «А если б лейтенант посмотрел вниз и увидел мои ботинки; а если Ягуар не раздобыл билеты; а если раздобыл, все равно в долг не поверит; а если мне завалиться к Золотым Ножкам и сказать: я из училища, в первый раз, принесу тебе счастье; а если сходить к себе, на Диего Ферре, и попросить у ребят двадцать солей; а если заложить часы; а если я химию провалю; а если завтра на поверку выйду без шнурков – влипну как миленький». Альберто идет медленно, чуть волоча ноги, ботинки уже неделю без шнурков и могут свалиться в любую минуту. Он прошел полдороги от памятника до казарм. Два года назад пятый курс жил у спортплощадки, а псы – поближе к проходной; ну а четвертый всегда был посередине, во вражеском окружении. Потом пришел новый начальник и расселил, как сейчас. Новый объяснил так: «Соседство с героем, давшим училищу имя, надо заслужить. С этих пор кадеты третьего курса будут спать в дальнем корпусе. По мере продвижения они будут приближаться к статуе героя. И я надеюсь, что, окончив училище, они будут хоть немного походить на Леонсио Прадо [6], сражавшегося за свою страну, когда она еще не носила нынешнего имени. В армии почитают символы, черт подери!»

«А если я сопру шнурки у Арроспиде, буду последний гад: что ж у своего тащить, у городского, когда тут сколько хочешь приезжих, им что идти в город, что нет – все равно, так что поищем другого. А если спереть у кого из Кружка, у Кудрявого или у Питона, гадюки, тоже нельзя: билетов не дадут, опять провалю химию. А если у Холуя? Большая честь, такую соплю трогать, я негру так и сказал: „Чего ты связался с этой дохлятиной?" Да по глазам видно – сам негр трус, хоть и корчит героя, все они трусы, таращится, понимаете, трясется, носится как угорелый: кто его пижаму упер? Убить грозится. А тут лейтенант, а тут сержанты, а он орет: „Верните пижаму, мне на этой неделе в город", ну мог бы облаять, обматерить, отлупил бы потом или хоть объяснил бы, на что ему пижама, но чтобы так, во время поверки рвать из рук – нет, это уж черт те что. Вздуть бы Холуя, чтоб страх из него вышибить, а шнурки сопру у Вальяно».

Он добрел до прохода, который вел во двор пятого курса. Было серо, темно, шумел прибой, и Альберто представил себе там, за цементом стены, душную мглу и свернувшихся на койках ребят. «Наверно, лежит на койке, наверно, сидит в умывалке, наверно, ушел, наверно, подох, ах, где ты, мой Ягуарчик?» В мутном свете фонарей, доходящем сюда с плаца, пустой двор похож на деревенскую площадь. Дежурных не видно. «Наверно, дуются в карты, была б у меня монетка, одна – та-ра-ра – монетка, я б выиграл двадцать солей, а то и больше. Играет, наверно, и само собой даст мне вопросы в долг, а я напишу ему писем, рассказиков, за три года ничего мне, подлец, не заказывал, а все к черту, все равно провалят меня по химии». Он обходит галерею: никого нет. Входит в спальни первого и второго взвода; умывалки пусты, в одной воняет. Осматривает все умывалки, одну за другой, нарочно топает погромче, но кадеты дышат, как дышали, – кто мерно, кто неровно. В спальне пятого взвода он останавливается, не дойдя до двери в умывалку. Кто-то бормочет во сне, в потоке неясных слов он различает имя «Лидия». «Лидия? Кажется, у этого, из Арекипы, была Лидия, я ему еще письма писал, а он мне карточки показывал, ныл: пиши ей покрасивше, я ее люблю, что я вам, черт вас дери, священник, что ли, а вы кретин. Лидия?» В умывалке седьмого взвода, у самых стульчаков, скорчившись, сидят кадеты, куртками накрылись, как будто горбатые. Восемь винтовок на полу, одна – у стены. Дверь открыта, Альберто видит их издалека, с порога. Он делает шаг вперед, тень кидается ему наперерез.

– Что там? Кто идет?

– Полковник. Кто вам разрешил резаться в карты? С поста уходить нельзя, пока живы.

Альберто входит в умывалку. Дюжина усталых лиц повернулась к нему; дым висит шатром над головами дежурных. Из знакомых никого; все лица одинаковые, смуглые, грубые.

– Ягуара не видели?

– Нет.

– Во что играете?

– В покер. Садись, а? Сперва, конечно, посидишь на шухере, минут пятнадцать.

– Я с дикарями не играю, – говорит Альберто, поднося руку к ширинке. – Я на них…

– Уматывай, Писатель, – говорит кто-то. – Не воображай.

– Доложу капитану, – говорит Альберто, делая полоборота. – Дикари режутся на дежурстве в покер. На вшей.

Брань летит ему вслед. Вот он снова на воздухе. Постоял, подумал, пошел к полю. «А если он спит на травке, а если он спер билеты, сучья порода, пока я дежурю, а если он просто смылся…» Альберто пересек поле, дошел до задней стены. Здесь смываться лучше всего: другая сторона гладкая – ногу не сломаешь. Было время, каждую ночь тут прыгали, а к утру лезли обратно. Новый полковник выгнал четверых – их тут застукали, и теперь за стеной ходят всю ночь два солдата. Смываться стали меньше и в других местах. Альберто идет обратно, к пустому серому двору пятого курса. На полпути он различает голубой огонек. Подходит.

– Ягуар?

Ответа нет. Альберто вынимает фонарь – у дежурных, кроме винтовки, фонарь и темно-красная повязка – и водит им по земле. В пучке света возникает бледное, по-девичьи гладкое лицо; полузакрытые глаза робко смотрят на него.

– А ты чего тут делаешь?

Холуй поднимает руки, прикрываясь от света. Альберто гасит фонарь.

– Дежурю.

Смеется Альберто или нет? Как будто срыгнул несколько раз кряду, переждал, а потом как захрюкает…

– За Ягуара небось? – говорит он. – Эх, и жалко мне тебя!

– Ты себя пожалей, – мягко говорит Холуй. – Ягуару подражаешь – смеешься, как он.

– Мамаше твоей подражаю, – говорит Альберто. Он снимает винтовку, кладет на траву, поднимает воротник и, потирая от холода руки, подсаживается к Холую. – Покурить нету?

Влажная рука коснулась его пальцев и отдернулась; на ладони лежит вялая, пустая с концов сигарета. «Осторожно, – шепчет Холуй. – Патруль заметит». – «Тьфу! – говорит Альберто. – Обжегся». Перед ними – плац, освещенный фонарями, словно широкий проспект, прорезающий скрытый в тумане город.

– Как это у тебя сигарет хватает? – спрашивает Альберто. – Я дольше среды недотягиваю, хоть плачь.

– Я мало курю.

– Чего ты такая сопля? – говорит Альберто. – Не стыдно Ягуара заменять?

– Это мое дело, – говорит Холуй. – Тебе-то что?

– Он с тобой, как с холуем, – говорит Альберто. – С тобой все, как с холуем, обращаются. Чего ты всех боишься?

– Я тебя не боюсь.

Альберто смеется. И вдруг замолкает.

– Правда, – говорит он. – Смеюсь, как Ягуар. И чего это ему все подражают?

– Я не подражаю, – говорит Холуй.

– Ты вроде пса, – говорит Альберто. – Затюкал он тебя.

Альберто бросает окурок. Он тлеет секунду-другую в траве у его ног, потом гаснет. Двор пятого курса по-прежнему пуст.

– Да, – говорит Альберто. – Затюкал. – Он открывает рот, закрывает. Трогает кончик языка, берет двумя пальцами табачинку, расщепляет ее, кладет на губу, сплевывает. – Ты вот что скажи, ты дрался хоть раз?

– Один раз дрался, – говорит Холуй.

– Тут?

– Нет. Раньше.

– Потому тебя и затюкали, – говорит Альберто. – Все знают, что ты боишься. Чтоб тебя уважали, надо драться. Не хочешь – плохо твое дело.

– А я не собираюсь быть военным.

– И я тоже. Только мы тут пока что все военные. А в армии слюнтяев не любят, ясно? Или ты их слопаешь, или они тебя. Я вот не хочу, чтобы меня слопали.

– Я не люблю драться, – говорит Холуй. – Верней, не умею.

– Такому не учатся, – говорит Альберто. – Просто ты слаб в коленках.

– И лейтенант Гамбоа так сказал.

– То-то и есть. Я тоже не хочу быть военным, зато здесь мужчиной станешь. Научишься спуску не давать.

– Ты не так уж много дерешься, – говорит Холуй. – А тебя не изводят…

– Я придуриваюсь. Дурачка корчу. Тоже ничего, не связываются. С ними добром нельзя, сразу на голову сядут.

– Ты писателем будешь? – спрашивает Холуй.

– Сбрендил? Инженером. Отец меня в Штаты пошлет. А что я письма, рассказики пишу – это я на сигареты зарабатываю. Так, чепуха. А ты кем будешь?

– Я хотел быть моряком, – говорит Холуй. – А теперь не хочу. Может, тоже инженером.

Туман стал плотнее, фонари на плацу кажутся меньше и свет слабей. Альберто шарит в карманах. Он уже два дня без сигарет, но руки сами лезут в карманы всякий раз, как хочется курить.

– Еще сигаретка найдется?

Холуй молчит, но тут же задевает Альберто локтем за пояс. Альберто хватает его руку, в ней почти непочатая пачка. Он вынимает сигарету, сует в рот, трогает языком приятную, плотную поверхность. Потом зажигает спичку и подносит к лицу Холуя огонек, чуть вздрагивающий в пещерке ладоней.

– А ты никак ревешь, – говорит Альберто, ладони раскрываются, спичка падает. – Опять обжегся, ч-черт.

Он зажигает другую спичку, закуривает. Затягивается, выпускает дым и через нос и через рот.

– Ты чего? – спрашивает он.

– Ничего.

Альберто затягивается снова, кончик сигареты светится, дым смешивается с туманом, который тем временем спустился к самой земле. Двор пятого курса исчез. Корпус – большое, неподвижное пятно.

– Что тебе сделали? – спросил Альберто. – Хныкать, знаешь, не годится.

– Куртку украли, – говорит Холуй. – Пропал мой выходной.

Альберто смотрит на него. Поверх зеленой рубахи натянута коричневая безрукавка.

– Мне завтра идти, – говорит Холуй. – А они стащили.

– Ты знаешь кто?

– Нет. Из шкафа взяли.

– Сто солей вычтут. А то и больше.

– Да не в том дело. Завтра поверка, Гамбоа оставит меня без увольнительной. Я и так две недели дома не был.

– Сколько сейчас времени?

– Без четверти час, – говорит Холуй. – Можем идти спать.

– Постой, – говорит Альберто, вставая. – Время есть. Пошли, упрем куртку.

Холуй вскакивает, как на пружине, но с места не двигается, словно что-то неминуемое, страшное нависло над ним.

– Давай пошевеливайся, – говорит Альберто.

– Дежурные… – лепечет Холуй.

– А, чтоб тебя! – говорит Альберто. – Сам, того и гляди, без увольнительной останусь из-за твоей куртки. Ну и трус ты, смотреть противно! Дежурные в умывалке режутся.

Холуй плетется за ним. Они идут в густеющем тумане к невидимым корпусам. Подошвы приминают мокрую траву; мерному шуму волн вторит свист ветра, гуляющего в том здании без дверей и без окон, что стоит между учебным и офицерским корпусами.

– Пойдем в десятый или в девятый, – говорит Холуй. – Мальки спят крепко.

– Тебе куртку или слюнявчик? – говорит Альберто. – Пошли в третий.

Они идут по галерее. Альберто мягко толкает дверь, она беззвучно поддается. Он заглядывает внутрь, принюхивается, как зверь, забравшийся в пещеру. Сумрак, тихий, неясный гул. Дверь закрывается за ними. «А если он сбежит – во как трясется; а если заревет – во как сопит; а если правда, что он у Ягуара на побегушках, – во какой потный; а если свет зажгут – во как влипну». «У задней стенки, – шепчет Альберто, касаясь губами Холуевой щеки. – Там один шкаф далеко от коек». – «Что?» – говорит Холуй, не двигаясь с места. «А, дерьмо! – говорит Альберто. – Давай иди». Тихо, осторожно они пересекают комнату, протянув руки вперед, чтобы ни на что не напороться. «Был бы я слепой, вынул бы свои стекляшки, вот, Золотые Ножечки, бери мои глаза, только дай; папа, хватит таскаться, хватит; не оставляй пост, пока ты жив». Они остановились у шкафа. Альберто ощупывает доски, сует руку в карман, вынимает отмычку, другой рукой нащупывает замок, закрывает глаза, сжимает зубы. «А если я скажу – честное слово, я пришел за книжкой, сеньор лейтенант, хочу химию подзубрить, а то завтра срежусь. Честное слово, папа, я тебе никогда не прощу, что ты маму обидел. Вот что, Холуй, пропаду я из-за твоей куртки». Отмычка скребет по металлу, входит в скважину, цепляется, движется взад-вперед, налево, направо, входит глубже, останавливается, сухо щелкает. Альберто с трудом вынимает отмычку. Дверца потихоньку открывается. В дальнем углу кто-то сердито бормочет. Пальцы Холуя впиваются в локоть Альберто. «Тихо, – шипит Альберто. – Убью…» – «Что?» – спрашивает Холуй. Альберто тщательно шарит в шкафу; рука его движется в миллиметре от ворсистой поверхности куртки, словно он собирается приласкать девицу, и, оттягивая наслаждение, щупает вокруг нее воздух, самый ее запах. «Вытащи два шнурка из ботинок, – говорит Альберто. – Для меня». Холуй отпускает его локоть, наклоняется, ползет куда-то. Альберто снимает куртку с вешалки, вставляет замок в скобу, нажимает всей горстью, чтоб тише. Потом крадется к дверям. Находит Холуя, тот снова хватается за него, теперь – за плечо. Они выходят.

– Метка есть?

Холуй тщательно водит по куртке фонариком.

– Нет.

– Иди в умывалку, посмотри, нет ли пятен. И пуговицы. Может, цвет не тот.

– Скоро час, – говорит Холуй.

Альберто кивает. У дверей первого взвода он оборачивается к Холую.

– А шнурки?

– Я один вытащил, – говорит Холуй. Потом прибавляет: – Прости.

Альберто смотрит на него, но не ругается и не смеется. Только пожимает плечами.

– Спасибо, – говорит Холуй. Он снова кладет руку на локоть Альберто, униженно смотрит ему в глаза и робко улыбается.

– Это я для развлечения, – говорит Альберто. И быстро добавляет: – Билеты есть? Я по химии ни бум-бум.

– Нет, – говорит Холуй. – А у Кружка, наверное, есть. Кава не так давно пошел к учебному корпусу. Наверное, они теперь задачки решают.

– Денег нет. Ягуар – большая сволочь.

– Хочешь, я тебе одолжу?

– А у тебя есть?

– Немножко есть.

– Двадцать солей дашь?

– Двадцать дам.

Альберто хлопает его по плечу.

– Красота. А то я совсем обнищал. Хочешь – рассказиками заплачу.

– Нет, – говорит Холуй, потупясь. – Лучше письмами.

– Письмами? У тебя что, девица есть?

– Еще нету, – говорит Холуй. – Может быть, будет.

– Ладно. Хоть двадцать штук. Конечно, ее письма покажешь. Стиль надо изучить.

В спальнях зашевелились. Отовсюду доносятся шорох, шум шагов, брань.

– Сменяются, – говорит Альберто. – Пошли.

Они входят в свою спальню. Альберто идет к койке Вальяно, наклоняется, выдергивает шнурок. Потом обеими руками трясет негра за плечо.

– А, мать твою! – орет негр.

– Час, – говорит Альберто. – Тебе заступать.

– Если раньше разбудил – угроблю.

В другом углу Питон орет на Холуя, который его будит.

– Вот винтовка, вот фонарь, – говорит Альберто. – Спи, если хочешь. Только – патруль у второго взвода.

– Врешь! – говорит Вальяно и садится. Альберто идет к своей койке, раздевается.

– Ну и народ у нас, – говорит Вальяно. – Ну и народ…

– А что? – спрашивает Альберто.

– Шнурок стянули.

– Заткнитесь вы там! – кричит кто-то. – Дежурный, чего они орут?

Альберто слышит, как Вальяно крадется на цыпочках. Потом что-то подозрительно шуршит.

– Шнурок тащат! – кричит он.

– Дождешься, Писатель, расквашу тебе рыло,– говорит, зевая, Вальяно.

Через минуту-две ночную тишину пронзает свисток дежурного офицера. Альберто не слышит: он спит.


Улица Диего Ферре короткая, метров триста, и случайный прохожий примет ее, чего доброго, за простой тупичок. И правда, если смотреть с угла проспекта Лар-ко, откуда она отходит, видно, что через два квартала она упирается в двухэтажный дом и садик за зеленым забором. На самом же деле так только, кажется издали – дом стоит на узенькой улочке Порта, пересекающей Диего Ферре. Дальше действительно не пройти. А между проспектом и этим домом ее пересекают еще две улицы – Колумба и Очаран. Если свернуть по ним к востоку, скоро – метров через двести – упрешься в старую набережную, охватывающую район Мирафлорес извилистой полоской кирпича. Здесь кончается город и обрываются утесы над беспокойными, серыми, чистыми водами лимской бухты.

Между улицей Ларко и улицей Порта стоят дома: несколько штук жилых, две-три лавки, аптека, закусочная, сапожная мастерская (зажатая между гаражом и высокой стеной) и огороженный пустырь, на котором расположилась незаметная прачечная. Поперечные улицы обсажены деревьями; на Диего Ферре деревьев нет. Места эти – пуп квартала. Квартал – безымянный; когда ребята сколотили футбольную команду, они на годовом чемпионате клуба назвались «Веселым кварталом». Но после чемпионата название не привилось. А вообще в полицейской хронике «веселым кварталом» окрестили Уатику, место весьма злачное, так что получалось двусмысленно. И вот ребята говорят просто «квартал». А когда их спросят какой (чтоб не путать с другими кварталами района – с кварталом 28 Июля, Редутной улицы, Французской или Камфарной), они отвечают: «Квартал Диего Ферре». Альберто живет в третьем доме по левой стороне. В первый раз он увидел дом поздно вечером, когда уже перевезли почти все вещи из их прежнего дома на улице Св. Исидора. Ему показалось, что тут просторней и в двух отношениях лучше: во-первых, его комната дальше от родительской, а во-вторых, есть садик, так что могут разрешить собаку. Были и недостатки. Там, на улице Святого Исидора, отец одного мальчика водил их по утрам в школу. А теперь надо будет ездить автобусом-экспрессом, сходить на остановке «Проспект Вильсона» и еще шагать кварталов десять до проспекта Арика. Их школа, хоть она и для приличных,– в самой гуще района Бренья, где так и кишат всякие метисы и рабочие. Придется раньше вставать и выходить сразу после завтрака. Напротив прежнего дома был книжный магазин, и хозяин разрешал ему читать у прилавка «Приготовишку» и другие детские журналы, а иногда – давал домой на сутки, только предупреждал, чтоб он их не мял и не пачкал. Ну, и еще тут нельзя залезать на крыши, смотреть, как Шхары играют утром в теннис, днем закусывают в саду под пестрыми зонтиками, а вечером танцуют, и подглядывать за парочками, когда они целуются на теннисной площадке.

В день переезда он встал пораньше и в школу шел веселый. Вернулся он прямо в новый дом. Вышел из экспресса у парка Салазар – он еще не знал, как называются эти уступчатые газоны над морем, – прошел по безлюдной Диего Ферре и вошел в дом; мать кричала на служанку – грозилась выгнать, если она и тут сведет знакомство с шоферами и кухарками. После еды отец сказал: «Я пойду. Дела». Мать заорала: «Опять ты меня обманываешь, и не стыдно смотреть мне в глаза!», а потом, прихватив лакея и служанку, отправилась проверять как можно тщательней, не попортилось ли что при переезде. Альберто поднялся к себе, лег на кровать и принялся рассеянно рисовать на книжных переплетах. Вскоре он услышал за окном мальчишечьи голоса. Время от времени они замолкали, звучно шлепался в стену мяч, и снова поднимался крик. Он встал и вышел на балкон. Один из ребят был в желто-красной, огненной рубахе; другой – в белой шелковой, расстегнутой на груди. Белый был повыше, посветлее и понаглее; огненный – потолще и потише, смуглый, кудрявый, юркий. Вратарь (высокий, белый) стоял в воротах гаража, а маленький забивал ему гол за голом. «Эй, Богач, бери!» – кричал маленький. Богач страдальчески морщился, тер нос и лоб обеими руками, кидался туда-сюда, а взявши мяч – хохотал оглушительно. «Эх ты, Мексиканец! – кричал он. – Я твои штрафные носом беру». Маленький ловко вел мяч, клал его, примерял на глаз расстояние, поддавал ногой и почти всегда забивал в ворота. «Эй, дырявые руки! – измывался он. – Голубок! Держи по заказу, в правый угол, крученый». Сначала Альберто смотрел на них равнодушно, а они притворялись, что его не видят. Но понемногу его разобрало – конечно, в исключительно спортивном смысле. Когда Мексиканец забивал гол или Богач брал мячи, он одобрительно, сурово кивал с понимающим видом. Потом стал реагировать на шутки. Они смеялись – смеялся и он, а они, судя по всему, его заметили и поглядывали на него иногда, словно призывая в свидетели. Вскоре они вовсю переглядывались, пересмеивались, кивали друг другу. Наконец Богач отбил один гол, мяч улетел далеко, Мексиканец побежал за ним, а Богач посмотрел вверх, на Альберто.

– Привет, – сказал он.

– Привет, – сказал Альберто.

Богач держал руки в карманах. Он подскакивал на месте, как настоящий футболист, для разминки перед матчем.

– Будешь тут жить? – спросил Богач.

– Да. Сегодня переехали.

Богач кивнул. Мексиканец шел обратно. Мяч он нес на плече, придерживая рукой. Он тоже взглянул на Альберто. Оба улыбались. Богач посмотрел на приятеля.

– Он переехал, – сказал он. – Будет тут жить.

– А! – сказал Мексиканец.

– Вы тут живете? – спросил Альберто.

– Он живет на Диего Ферре, – сказал Богач. – В самом начале. А я за углом, на Очаран.

– Нашего полку прибыло, – сказал Мексиканец.

– Меня зовут Богач. А его Мексиканец. Играет – смотреть противно.

– У тебя отец ничего?

– Да так… – сказал Альберто. – А что?

– Нас отовсюду гонят, – сказал Богач. – Мяч отнимают. Не дают играть.

Мексиканец стучал о землю мячом, как в баскетбол.

– Брось, – сказал Богач. – Давай еще по штрафному. Придут ребята, сгоняем в футбол.

– О'кей, – сказал Альберто. – Только я в футбол не очень.

II

Когда утренний ветер налетает на Перлу, гонит к морю туман, рвет его в клочья и на территории училища воздух становится чище, словно в прокуренной комнате настежь открыли окно, неизвестный солдат выходит из-под навеса и, протирая глаза, направляется к казармам кадетов. Горн качается в его руке, отсвечивая в сером рассветном воздухе. Добредя до казармы третьего курса, солдат останавливается на равном расстоянии от стен, замыкающих двор. Туман еще не совсем рассеялся, и зеленовато-бурая фигурка смахивает на привидение. Понемногу солдат оживает, потирает руки, притопывает, сплевывает. Потом прикладывает горн к губам. Прислушивается к эху, к злобному лаю собак, злящихся, что кончилась ночь. Под градом неясной за дальностью брани идет к четвертому курсу. Кое-кто из дежуривших под утро вышел к дверям на лай собак посмеяться над ним, а то и пошвырять камни. Солдат идет к корпусу пятого. Теперь он совсем проснулся и шагает живо. Здесь тихо: ветераны знают, что от побудки до свистка «стройся» целых пятнадцать минут и добрых семь с половиной можно поваляться. Поплевывая, потирая руки, солдат идет под навес. Он не боится ни злых собак, ни сердитых четверокурсников; он их всю неделю, можно сказать, не замечает. Кроме субботы! В субботу – ученья, побудка на час раньше, и солдаты боятся дежурить. В пять еще полная темень, и кадеты со сна и со злости кидают в горниста из окон чем попало. Так что по субботам горнисты нарушают устав – они дудят поскорей и дальше плаца не идут.

В субботу пятый курс может валяться минуты две-три, не больше. Чтобы умыться, одеться, постелить постель и построиться, у них остается восемь, а не пятнадцать минут. Но сегодня – день особый. Из-за экзамена по химии ученья отменили. И ветераны слушают горн, пока псы и четвертый курс вышагивают из ворот на пустырь, отделяющий Перлу от Кальяо.

Через несколько секунд после побудки Альберто, не открывая глаз, думает: «Сегодня – в город». Кто-то сказал: «Без четырех минут шесть. Дать бы ему, гаду». Снова тихо. Альберто открывает глаза: в окно сочится серый, мутный свет. «По субботам должно быть солнце». Открывается дверь умывалки. Альберто видит бледное лицо Холуя; он идет по проходу, ребята лежа исхитряются задеть его. Он умыт и причесан. «До побудки поднимается, чтобы первым встать в строй», – думает Альберто. Закрывает глаза. Чувствует, что Холуй остановился рядом; так и есть – тронул за плечо. Он приподнимает веки: худое, как скелет, тело в синей пижаме, большая голова.

– Сегодня дежурит Гамбоа.

– Знаю, – говорит Альберто. – Время есть.

– Как хочешь, – говорит Холуй. – Я думал, ты спишь.

Он жалко улыбается, уходит. «Хочет со мной подружиться», – думает Альберто. Снова закрывает глаза, вытягивается под одеялом; блестит мостовая на Диего Ферре; тротуары поперечных улиц усыпаны листьями – нападали за ночь; элегантный молодой человек идет и курит «Честерфилд». «Лопну, а пойду к ней сегодня».

– Семь минут! – хрипло орет Вальяно, стоя в дверях.

Ребята зашевелились, скрипят ржавые койки, визжат дверцы шкафов, цокают каблуки по плиткам пола; тупо, глухо толкаются ребята; брань как языки огня в гуще дыма. Ругаются все, не умолкая, в один голос, но без особого пыла – поминают Бога, начальство, маму скорей для красоты, чем от злости, очень уж хорошо звучит.

Альберто вскакивает с койки, натягивает носки, ботинки (все еще без шнурков), чертыхается. Пока он вдел шнурки, почти все постелили постели и начали одеваться. «Холуй! – орет Вальяно. – Спой мне что-нибудь. Люблю под музыку мыться». – «Эй, дежурный! – вопит Арроспиде. – Шнурок сперли. Ты отвечаешь. Тебя, осла, в город не пустят». – «Это Холуй спер, – говорит кто-то. – Кому ж еще? Я сам видел». – «Надо капитану доложить, – предлагает Вальяно. – Мы не потерпим воров!» – «Ах! – томно восклицает кто-то, – негритяночка воров боится». – «Ай-ай-ай-ай!» – распевают ребята. «А-я-я-яй!» – воют все хором. «Сучьи вы дети», – говорит Вальяно. И выходит, хлопнув дверью. Альберто оделся. Он бежит к умывалке.

За фанерной перегородкой перед зеркалом Ягуар кончает причесываться.

– Мне надо билеты по химии, – говорит Альберто сквозь зубную пасту. – Сколько сдерешь?

– Засыплешься, Писатель. – Ягуар перед зеркалом тщетно пытается пригладить волосы – рыжие космы упорно вырываются из-под расчески. – Нету у нас билетов. Не достали.

– Не достали?

– Нет. Мы и не ходили.

Свисток. Гулкий шум в умывалках и в спальных достигает апогея и вдруг обрывается. Со двора доносится громовой голос лейтенанта Гамбоа:

– Взводные, записать трех последних!

Гул возникает снова, на этот раз более слабый. Альберто срывается с места; зубную щетку он сунул в карман, полотенце обмотал, как пояс, поверх нижней рубахи. Ребята строятся. Он валится с размаху на переднего, кто-то валится сзади на него. Охватив за пояс Вальяно, он скачет на месте, уворачиваясь от подножек, – вновь прибывшие расчищают себе место. «Не лапай!» – орет Вальяно. Понемногу впереди налаживается порядок, и взводные начинают подсчет. В хвосте еще толкаются, опоздавшие отвоевывают место ногами, локтями и бранью. Лейтенант Гамбоа, высокий и плотный, смотрит на кадетов с плаца. Берет лихо сдвинут набок; он медленно качает головой и ехидно улыбается.

– Ти-хо! – кричит он.

Кадеты замолкают. Лейтенант стоял подбоченясь; теперь он опустил руки, они поболтались, замерли. Он двинулся к батальону, его сухощавое, темное лицо одеревенело. За ним, шага за три, идут сержанты – Варуа, Морте и Песоа. Вот он остановился. Взглянул на часы.

– Три минуты, – говорит он. Обводит взглядом ряды, словно пастух. – Псы строятся за две с половиной!

Приглушенный смешок пробегает по рядам. Гамбоа вскидывает голову, поднимает брови – тут же наступает тишина.

– Я хочу сказать: кадеты третьего курса.

Снова смех, на сей раз – смелее. Лица неподвижны, смех идет из живота и замирает у губ, глаза смотрят серьезно.

Гамбоа быстро подносит руку к ремню, и снова, словно он срезал шум ножом, воцаряется тишина. Сержанты зачарованно смотрят на него. «Сегодня он в хорошем настроении», – бормочет Вальяно.

– Рапорт, – говорит Гамбоа. – Повзводно.

Он подчеркивает последнее слово, растягивает его и чуть-чуть щурится. В конце батальона – вздох облегчения. Гамбоа делает шаг вперед, глаза его буравят ряды неподвижных кадетов.

– И рапорт на трех последних, – добавляет он.

Из недр батальона доносится глухой ропот. Взводные с блокнотами и карандашами ныряют в свои взводы. Гул громче, навязчивей, словно стайка мух не может выбраться из-под марли. Альберто видит краем глаза жертв первого взвода: Уриосте, Нуньес, Ревилья. Тихий шепот Ревильи доносится до него: «Слушай, Павиан, ты все равно месяц без увольнительной, уступи место, а?» – «Десять солей», – говорит Павиан. «Денег нету. Хочешь – считай за мной».– «Еще чего! Пшел к черту».

– Разговорчики! – орет лейтенант.

Гул неспешно утихает, замирает, глохнет.

– Ти-хо! – кричит Гамбоа.– Ти-хо, так вас растак!

Кадеты замолкают. Взводные вынырнули из рядов, встали смирно. За два метра от сержантов щелкнули каблуками, отдали честь. Вручив рапорт, они спешат сказать: «Разрешите вернуться в строй!» Сержант машет рукой или говорит: «Идите». Кадеты быстрым шагом идут в строй. Сержанты вручают рапорты лейтенанту Гамбоа. Он щелкает каблуками особенно молодцевато и честь отдает по-своему: руку подносит не к виску, а ко лбу, прикрывая ладонью правый глаз.

Кадеты, вытянувшись в струнку, смотрят на него. Бумажки в руке лейтенанта шевелятся, как веер. Что ж он не командует «марш»? Пристально и ехидно вглядывается в ряды. Потом улыбается.

– Шесть штрафных или прямой угол? – говорит он. Кадеты ревут от восторга. Кто-то орет: «Да здравствует Гамбоа!»

– Разговоры в строю? Или мне померещилось? – спрашивает лейтенант.

Кадеты умолкают.

Заложив руки за пояс, он ходит вдоль рядов.

– Трое последних – ко мне! – кричит он. – Живо. Повзводно.

Уриосте, Нуньес и Ревилья бегут к нему. Вальяно успевает шепнуть: «Скажите спасибо, голубчики, что сегодня Гамбоа». Они вытягиваются перед лейтенантом.

– Выбирайте, – говорит Гамбоа. – Шесть штрафных или прямой угол. Ваша воля.

Все трое отвечают: «Угол». Лейтенант пожимает плечами. «Я их знаю как облупленных», – тихо бормочет он, а Нуньес, Уриосте и Ревилья благодарно улыбаются.

– На прямой угол – становись! – командует Гамбоа.

Все трое сгибаются, как дверные ручки, – грудь параллельно земле. Гамбоа глядит на них, поправляет локтем голову Ревильи.

– Между ног прикройте, – говорит он. – Обеими руками.

Потом делает знак сержанту Песоа, коренастому метису с короткой шеей. Песоа – хороший футболист, удар у него зверский. Он отходит, примеряется. Чуть-чуть наклоняется вбок, молнией мелькает нога – удар! Ревилья взвыл. Гамбоа показывает пальцем: можете встать в строй.

– Эх, ты! – говорит он. – Сдал, сдал, Песоа. Он и не двинулся.

Песоа бледнеет. Его раскосые глазки вонзаются в Нуньеса. На этот раз он бьет как следует, носком сапога. Кадет визжит, пролетает два метра и шлепается на землю. Песоа жадно заглядывает в лицо лейтенанту. Тот улыбается. Кадеты вторят. Нуньес встает, потирает зад и тоже улыбается. Песоа собирается с силами. Уриосте – самый сильный во взводе, а может, и в училище – расставил для равновесия ноги. Песоа ударяет, он не движется.

– Второй взвод, – командует Гамбоа. – Трое последних.

И так взвод за взводом. Щуплые кадеты из восьмого, девятого и десятого катятся по земле до самого плаца. Гамбоа не забывает спросить каждого, что он хочет: шесть штрафных или прямой угол. И всякий раз говорит: «Воля ваша».

Сперва Альберто смотрел; потом стал вспоминать последние уроки химии. В памяти плавают нечеткие формулы, какие-то термины, буквы. «Может, Вальяно подзубрил?» Ягуар стоит рядом, вытолкал кого-то. «Ягуар, – шепчет Альберто, – дай хоть двадцать вопросов. Сколько сдерешь?» – «Сбрендил? – отвечает Ягуар. – Сказано, нету. Больше не спрашивай. Хуже будет».

– Повзводно – марш! – командует Гамбоа.

Кадеты входят в столовую; ряды расстроились; все стаскивают береты и, переговариваясь на ходу, идут к столам. Столы – на десять человек; пятый курс занимает места получше. Когда вошли три курса, дежурный капитан дает первый свисток; кадеты вытягиваются у своих мест. По второму свистку они садятся. Во время обеда включен репродуктор, огромную залу оглашают марши, вальсы, матросские песни, народные -и с побережья, и с гор. Во время завтрака звучит только нестройный гул кадетских голосов: времена меняются, разве раньше ты слопал бы целый бифштекс?… Ну оставь хоть кусочек, хоть капельку, хоть крошечку!… Эй, Фернандес, чего рису жалеешь? А мяса? А подливки?… Эй, не плюй в тарелку, со мной шутки плохи, псина, а это видал?… Если бы мне псы в тарелку плюнули, мы бы с Арроспиде их разделали, дали б им жизни… Псы, знайте свое место… Еще мяса, сеньор кадет?… Кто сегодня мне стелет постель?… Я, сеньор кадет… А кто покурить угостит?… Я, сеньор кадет… А кто поставит рюмочку у Гибрида?… Я, сеньор кадет… А кто за мной тарелку вылижет, кто, а?

Пятый курс входит, садится. Три четверти мест свободны, столовая кажется еще больше. Первый взвод занял три стола. За окном – сверкающее небо. Лама застыла в траве, насторожив ушки, устремив вдаль большие влажные глаза. «Думаешь, я не знаю, я сам видел, ты всех растолкал, чтоб рядом со мной сесть; думаешь, не знаю; а когда Вальяно сказал: «Кто дежурит?», а все заорали: «Холуй», а я сказал: «Сами вы дежурите, мать вашу, еще чего», а они завыли: «Ай-я-я-яй!», я видел, ты опустил руку и почти что тронул мое колено». Восемь глоток визжат вовсю женскими голосами: «Ай-я-я-яй!», Холуй встает, разливает молоко. Хор грозится: «Не дольешь – изувечим!», Альберто оборачивается к Вальяно.

– Негр, химию знаешь?

– Нет.

– Может, выручишь? Сколько сдерешь?

Быстрые, выпуклые глаза Вальяно подозрительно глядят по сторонам.

– Пять писем, – тихо говорит негр. – Согласишься на пять – скажешь.

– Кому писать, матери? – спрашивает Альберто. – Как она?

– Хорошо, – говорит Вальяно. – На пять согласишься – скажешь.

Холуй сел. Он тянется за хлебом. Арроспиде бьет его по руке, хлеб подпрыгивает по столу и падает на пол. Арроспиде ржет и наклоняется за ним. Вдруг перестает смеяться. Лицо его показывается снова – оно серьезно. Он встает, протягивает руку, хватает за глотку Вальяно. «Нет, каким надо быть скотом, чтобы при полном свете шнурки перепутать! Воровать тоже надо умеючи, хоть бы и шнурки». – «Я не заметил, что он черный», – говорит Вальяно, вытягивая шнурок из ботинка. Арроспиде хватает шнурок, он успокоился. «Не отдал – схлопотал бы в рыло», – говорит он. Хор нежно, медоточиво заводит свое «ай-я-яй!». «Ладно, – говорит Вальяно. – Еще перерою твой шкаф до конца года. Как же мне без шнурка? Продай, Кава, ты у нас коммерсант. Эй, вшивый, не слышишь, тебе говорю?» Кава быстро поднимает глаза от пустой кружки и в ужасе глядит на Вальяно. «Чего? – говорит он. – Чего?» Альберто наклонился к Холую:

– Ты уверен, что видел вчера Каву?

– Да, – говорит Холуй. – Уверен.

– Никому не говори. Тут что-то нечисто, Ягуар сказал, билетов нету. Посмотри на дикаря.

Свисток. Все вскакивают и бегут во двор, где, скрестив руки, со свистком во рту, их поджидает Гамбоа. Лама улепетывает. «Я ей скажу – не видишь, из-за тебя срезался по химии, совсем по тебе сохну, Золотые Ножки, не видишь? Возьми двадцать солей, что мне дал Холуй, только не мучай ты меня, не томи, хочешь – писем тебе напишу; только б не запороли по химии, Ягуар не продает билетов, ни одного вопросика; не видишь, положение у меня – хуже Худолайкиного». Взводные еще раз пересчитывают кадетов и докладывают сержантам, а те – Гамбоа. Пошел мелкий дождик. Альберто трогает коленом ногу Вальяно. Тот искоса смотрит на него.

– Ты, негр, три письма.

– Четыре.

– Ладно, четыре.

Вальяно кивает и проводит языком по губам в поисках последних крошек.

Первый взвод занимается в новом корпусе, -на втором этаже. Здание, хоть и новое, уже облупилось, и пятна сырости испещрили его; к нему примыкает уставленный грубыми скамьями актовый зал, где раз в неделю кадетам крутят фильмы. Моросит, и мокрый плац похож на бездонное зеркало. Обутые в ботинки ноги ступают на блестящую гладь, опускаются и поднимаются в такт свистку. Ближе к лестнице ребята припускают рысью; подошвы скользят, сержанты орут. Из класса виден асфальтированный двор, по которому чуть не каждый день идут к своим корпусам четвертый курс и псы с третьего под градом плевков и снарядов, которыми их осыпают старшие. Негр Вальяно швырнул один раз деревяшку. Раздался вопль, и по двору метеором промчался пес, зажимая рукой ухо; сквозь пальцы лилась кровь, расплываясь темным пятном на сукне куртки. Взвод сидел без увольнительной две недели, но виновника не нашли. А когда их наконец выпустили в город, Вальяно принес на тридцать кадетов по две пачки сигарет. «Жирно будет, – ныл он. – Хватит по пачке на рыло». Но Ягуар и его приближенные сказали твердо: «По две, или соберем Кружок».

– Двадцать вопросов и примеров, – говорит Вальяно. – И все. Буду я рисковать из-за каких-то четырех писем.

– Нет, – просит Альберто. – Хоть тридцать! Я тебе покажу пальцем. И вообще ты не диктуй. Ты покажи, что сам напишешь.

– Чего там, продиктую.

Кадеты сидят по двое. Негр и Альберто – в последнем ряду; перед ними – Питон и Кава, у них плечи широкие – отличные ширмы.

– Как тот раз? Нарочно ошибок наделал.

Вальяно смеется.

– Четыре письма, – говорит он. – По две страницы.

В дверях появился сержант Песоа с пачкой экзаменационных билетов. Он смотрит на кадетов злыми глазками, то и дело смачивая языком кончики жидких усов.

– Кто вынет книгу или заглянет к соседу, считайте, что не сдал, – говорит он. – И еще получит шесть штрафных. Взводный, раздавайте листы.

– Крыса!

Сержант вздрагивает, краснеет; глазки его как царапины. Детская рука мнет рубашку.

– Пакт аннулирован, – говорит Альберто. – Я не знал, что Крыса придет. Лучше списать с книжки.

Арроспиде раздает листки. Сержант смотрит на часы.

– Ровно восемь, – говорит он. – У вас есть сорок минут.

– Крыса!

– Трусы поганые! – ревет Песоа. – Кто говорит «Крыса»? А ну, покажись!

За партами зашевелились. Крышки чуть-чуть приподнялись, упали. Сперва они падают вразнобой, потом – в такт голосам. «Крыса, Крыса».

– Ма-алчать, трусы! – орет Песоа.

В дверях появляются лейтенант Гамбоа и щупленький учитель химии. Он в штатском, все на нем висит, особенно он тщедушен и жалок рядом с атлетом Гамбоа.

– Что происходит, Песоа? Сержант козыряет.

– Упражняются в остроумии, сеньор лейтенант. Все замерли. Полное молчание.

– Ах, вон что? – говорит Гамбоа. – Идите во второй взвод. Этим займусь я.

Песоа опять козыряет и выходит. Учитель идет за ним; кажется, его пугает такое скопление военных.

– Вальяно, – шепчет Альберто, – соглашение в силе.

Не глядя на него, негр проводит пальцем по горлу – «не могу». Арроспиде раздал листки. Кадеты склонились над ними. «Пятнадцать очков набрал, еще пять… еще три… пять… три… пас… еще три… пас, пас, а, черт, три, нет, пас, и три – сколько же это будет? Тридцать один, хоть бы он отошел, хоть бы его позвали, хоть бы что стряслось и он убежал, Золотые Ножки». Альберто отвечает медленно, печатными буквами. Каблуки лейтенанта стучат по плиткам пола. Поднимая глаза от вопросов, кадеты встречают ехидный взгляд и слышат:

– Может, подсказать? Голову опустите. На меня разрешается смотреть только жене и служанке.

Альберто написал все, что знает, и смотрит на негра; тот бойко пишет, прикусив язык. Осторожно, исподтишка он оглядывает класс. Многие делают вид, что пишут, а сами водят пером, не касаясь бумаги. Он перечитывает вопросы, отвечает с грехом пополам еще на два. Где-то возникает смутный гул; кадеты забеспокоились. Атмосфера сгущается, что-то незримо нависло над склоненными головами, что-то вязкое, теплое, мутное, туманное засасывает их. Как бы это хоть на секунду ускользнуть из-под взглядов лейтенанта?

Гамбоа смеется. Он перестал шагать, остановился посреди класса. Руки скрещены, бицепсы вздулись под кремовой рубахой, а глаза видят всех сразу, как на ученье, когда он загонит роту в грязь, махнет рукой или свистнет и они ползут по камням и по мокрой траве. Другие офицеры бьются со своими, а его кадеты рады и горды выполнить его приказ, они всегда побеждают чужих, окружают, разбивают. Когда его шлем сверкает в утренних лучах, а он, показывая пальцем на кирпичную стену, кричит бестрепетно и смело: «Вперед, орлы!», не робея перед невидимым противником, засевшим на ближних высотках, дорогах и даже у моря за утесами, кадеты первого взвода метеорами срываются с места, штыки их смотрят в небо, сердца разрываются от храбрости, они несутся по лужам, яростно топчут посевы (крак! – это головы чилийцев, эквадорцев [7], из-под ботинок хлещет кровь, враг издыхает!), подбегают, бранясь и пыхтя, к стене, берут винтовку на ремень, вскидывают распухшие руки, впиваются в щели ногтями, прижимаются к кирпичам, ползут вверх, не отрывая глаз от гребня – а он все ближе, – прыгают, сжимаются в воздухе, падают и слышат только собственную брань и шум крови в висках и в горле. А лейтенант – впереди, на вершине утеса, чуть поцарапанный, подтянутый – стоит, вдыхает морской воздух, подсчитывает что-то. Лежа на брюхе или сидя на корточках, кадеты смотрят на него; движение его губ вот-вот решит их судьбу. Внезапно взгляд его звереет – где орлы? Это слизняки! «Встать! В кучу сбились!» Слизняки встают, разгибаются (старые рубахи раздувает ветер, и заплаты кажутся ранами, струпьями), снова плюхаются в грязь, сливаются с травой, не отрывая от лейтенанта глаз, умоляющих и жалких, как в ту жуткую ночь, когда он прикончил Кружок.

Кружок родился почти сразу, сорок восемь часов спустя после того, как они сменили штатское на еще новенькую форму цвета хаки; и стали похожи друг на друга, выйдя из рук парикмахеров, оболванивших их под машинку, и построились в первый раз на плацу под свистки и громовую брань. Был последний день лета, небо хмурилось, в Лиме три месяца пекло нестерпимо, а теперь начиналась долгая серая спячка. Они приехали со всех концов страны, никогда не видели друг друга, и вот, сбившись в плотную массу, стояли перед цементными, незнакомыми корпусами. Голос капитана Гарридо сообщал им, что гражданская жизнь кончилась на три года, что здесь они станут мужчинами, что армейский дух сводится к трем простым вещам: повиновению, труду и храбрости. «Это» случилось позже, после первого армейского завтрака, когда они наконец остались без начальства и вышли из столовой, смешавшись с кадетами двух старших курсов, на которых они поглядывали с опаской, с любопытством и даже с восторгом.

Холуй спускался один из столовой, когда две клешни схватили его за руку и кто-то шепнул в ухо: «Пошли с нами, пес». Он улыбнулся и кротко пошел с ними. Многих ребят, с которыми он познакомился утром, тоже волокли и подталкивали к казармам четвертого курса, замыкавшим луг. В тот день занятий не было. Псы находились в руках старшекурсников часов восемь, до самого обеда. Холуй не запомнил, кто его вел и куда. Комната была полна дыму, кадетов, хохота, криков. Не успел он, еще улыбаясь, переступить порог, как его толкнули в спину. Он упал, перекувырнулся и остался лежать плашмя. Попытался встать – и не смог: кто-то стал ему ногой на живот. Десять равнодушных лиц склонились над ним, как над букашкой, закрывая от него потолок. Кто-то сказал:

– Для начала спой сто раз «Ах, я собака» на мотив «Кукарачи».

Он не мог. Он очень удивлялся, от удивления глаза на лоб лезли и горло перехватило. Чья-то нога придавила живот.

– Не хочет, – сказал тот же голос. – Пес не хочет петь.

Тогда все десять открыли рты и плюнули в него, и не один раз, а много, так что пришлось закрыть глаза. Потом все тот же неизвестный голос повторил, ввинчиваясь в уши:

– Спой сто раз «Ах, я собака» на мотив «Кукарачи».

На этот раз он запел, фраза хрипло вырывалась из горла. Петь было трудно – в голову лезли настоящие слова, он путался, сбивался на визг. Но старшие, кажется, не замечали; они слушали внимательно.

– Хватит, – сказал голос – Теперь на мотив болеро.

Потом он пел на мотив мамбо и на мотив креольского вальса. Потом они сказали:

– Вставай.

Он встал, утерся, вытер ладонь о штаны. Голос спросил:

– Кто ему сказал вытирать рожу?

Никто не говорил. Рты открылись снова, он машинально закрыл глаза и не открыл, пока это не кончилось. Голос произнес:

– Рядом с вами, пес, два кадета. Станьте «смирно». Так, хорошо. Эти кадеты заключили пари, вы будете судьей.

Тот, что справа, ударил первым, и Холуй ощутил жгучую боль в руке. Почти сразу ударил левый.

– Хватит, – сказал голос. – Кто бьет сильней?

– Левый.

– Ах, так? – спросил другой голос. – Значит, я сплоховал? Что ж, попробуем еще раз. Держитесь.

Холуй покачнулся, но устоял – кадеты, сгрудившиеся вокруг него, не дали ему упасть.

– А сейчас вы что скажете? Кто сильней?

– Оба одинаково.

– Он хочет сказать, ничья, – уточнил голос. – Значит, надо переиграть.

Через несколько секунд голос осведомился:

– Что, пес, руки болят?

– Нет, – сказал Холуй.

Так оно и было: он перестал ощущать свое тело и время. Он видел тихое море у порта Этен [8] и слышал мамин голос: «Осторожно, Ричи, там скаты», – и мамины длинные спасительные руки тянулись к нему, и солнце пекло ему лицо.

– Врете, – сказал голос. – Если не больно, чего вы плачете?

Он подумал: «Кончили». Но они только начинали.

– Вы пес или человек? – спросил голос.

– Пес, сеньор кадет.

– Что ж вы стоите? Псы ходят на четвереньках.

Он наклонился и, коснувшись руками пола, ощутил нестерпимую боль. Рядом, тоже на четвереньках, стоял еще один мальчик.

– Так, – сказал голос. – Что делают псы, когда встречаются? Отвечайте, кадет. Я вам говорю.

Холуй почувствовал пинок в зад и быстро ответил:

– Не знаю, сеньор кадет.

– Дерутся, – ответил голос. – Кидаются друг на друга, лают и кусаются.

Холуй не помнил мальчика, которого крестили вместе с ним. Он был низенький – наверное, из последних взводов. Лицо его исказилось от страха; не успел голос кончить, он залаял, будто взбесился; и Холуй почувствовал на плече собачьи зубы, и сам напрягся, и кусался, и лаял, и ничуть не сомневался все это время, что кожа его покрылась жесткой шерстью, нос и рот превратились в морду, а хвост хлещет бичом по спине.

– Хватит, – сказал голос. – Вы выиграли. А малек подкачал. Он не пес, а сучка. Вы знаете, что делают пес и сучка, когда они встречаются?

– Нет, сеньор кадет, – сказал Холуй.

– Лижутся. Сперва обнюхиваются, потом лижутся

А затем его выволокли из комнаты и потащили на спортплощадку, и он не помнит, был еще день или уже стемнело. Там его раздели и приказали плавать на спине по треку, вокруг футбольного поля. А потом его опять пригнали в казарму, и он стелил кровати, и пел, и плясал на шкафу, и изображал киноактеров, и чистил ботинки, и лизал пол, и насиловал подушку, и пил мочу, все как во сне, как в лихорадке, и вдруг он оказался у себя на койке и подумал: «Убегу. Завтра же убегу». Было тихо. Кадеты смотрели друг на друга. Их избили, оплевали, размалевали, обделали, но вид у них был серьезный и даже важный. В ту самую ночь, после отбоя, и родился Кружок.

Они лежали, но никто не спал. Горнист ушел со двора. С одной из коек кто-то поднялся, пересек комнату, вышел в умывалку – закачались створки двери. Потом до них донеслись утробные, воющие звуки, и почти сразу кадет зашелся в громкой и страшной рвоте. Чуть ли не все вскочили с коек и, как были босые, кинулись к нему. Вальяно, худой и длинный, стоял посреди умывалки, залитый желтоватым светом, и держался за живот. Кадеты не подходили, они смотрели, как при каждом приступе корчится черное лицо. Наконец Вальяно подошел к умывальнику и вытер рот. Тогда все заговорили, заволновались, задвигались, поливая отборной бранью четвертый курс.

– Так нельзя. Надо что-то делать, – сказал Арроспиде. Его белое лицо выделялось среди медно-смуглых, резко очерченных лиц. Кулак дрожал – Арроспиде был нервный.

– Позови этого, Ягуара, – предложил Кава. Так они в первый раз услышали его имя.

– Кого? – спросил кто-то. – Он из наших?

– Да, – сказал Кава. – Он не встал. Первая койка, у самой умывалки.

– На что нам Ягуар? – сказал Арроспиде. – Сами справимся.

– Нет, – сказал Кава. – Он не такой, как все. Его они не крестили. Я сам видел. Он им опомниться не дал. Нас с ним вместе вели на спортплощадку, туда, за корпуса. Он им в рожу смеялся, говорил: «Значит, крестить собираетесь? Посмотрим, посмотрим». А их было человек десять.

– Ну? – сказал Арроспиде.

– Они вроде бы удивились, – сказал Кава. – Вы заметьте, человек десять. Это когда вели. А там еще набежали штук двадцать, чуть не весь курс. А он им в морду смеется: «Крестить собрались? – говорит. – Прекрасно, прекрасно».

– Ну? – сказал Альберто.

– Они спрашивают: «Вы что, пес, любите драться?» А он, представьте, как набросится на них! И смеется. Вот лопнуть мне, их там было не знаю сколько, штук двадцать, наверное. И хоть бы что. Они ремни поснимали, махают, а подойти боятся, чтоб мне лопнуть. Ей-богу, все испугались, а некоторые упали, кто за что держится, морды в крови. А он смеется и орет: «Крестить, значит? Посмотрим, посмотрим».

– А почему ты его зовешь Ягуар? – спросил Арроспиде.

– Это не я, – сказал Кава. – Это он сам. Они его обступили, а про меня забыли. Ремнями машут, а он ругается, мать поминает, всех на свете. А один говорит: «Отведем его, гада, к Гамбарине». И привели одного кадета – ну и дядя, морда – во! – они сказали, он у них гири поднимает.

– А зачем привели? – спросил Альберто.

– Нет, а почему его зовут Ягуар? – не отставал Арроспиде.

– Чтобы они подрались, – сказал Кава – Они говорят: «Эй, пес, ты такой смелый, так вот тебе пара». А он отвечает: «Я не пес. Меня зовут Ягуар».

– А они засмеялись? – спросил кто-то.

– Нет, – сказал Кава. – А вот он смеялся. Вы заметьте, бьет их и смеется.

– Ну? – сказал Арроспиде.

– Они недолго дрались, – сказал Кава. – И я понял, почему он Ягуар. Он очень ловкий, ужас какой ловкий. Не то чтоб очень сильный, а верткий, прямо как смазанный, никак его этот ихний не мог схватить, чуть не треснул от злости. Ягуар его и головой, и ногами, раз-раз-раз, а тот никак. В общем, этот Гамбарина сказал: «Поразвлекались – и хватит». А мы-то видели, он еле стоит.

– Ну? – сказал Альберто.

– Ну и все, – сказал Кава. – Отпустили его, стали крестить меня.

– Зови, – сказал Арроспиде.

Они сидели на корточках, в кружок. Кто-то закурил, дал затянуться соседу. Умывалка наполнялась дымом. Когда вошел Кава, а за ним – Ягуар, все поняли, что Кава приврал: и скулы, и подбородок, и бульдожий широкий нос были в синяках. Ягуар сел посреди круга и стал обводить их из-под длинных светлых ресниц ярко-синим, наглым взглядом. Он явно позировал, всё было продумано – и наглость, и улыбка, и лень, и медленный взгляд, изучавший одного за другим. И даже резкий смешок, внезапно прорезавший тишину. Но никто не мешал ему. Все тихо ждали, пока он всех осмотрит, отсмеется.

– Говорят, они крестят целый месяц, – сообщил Кава. – Что ж нам, каждый день такое терпеть?

Ягуар кивнул.

– Правильно, – сказал он. – Надо защищаться. Отомстим четвертому курсу, за все заплатят. Главное – запомнить лица, а еще лучше – фамилии. И взводы. Поодиночке не ходить. Собираться вечером, после отбоя. Да, надо название для шайки.

– Соколы? – робко предложил кто-то.

– Нет, – сказал Ягуар. – Это вроде игры. Назовем ее «Кружок».

Занятия начались на следующей неделе. На переменах четвертый курс ловил псов и устраивал утиные бега: кадетов десять – пятнадцать строились в ряд, упирали руки в бока, подгибали колени, четверокурсник давал команду, и они, громко крякая по-утиному, двигались вперед. Тем, кто не выдерживал, делали «прямой угол». Псов обыскивали, забирали мелочь и сигареты и в довершение пыток заставляли их выпить залпом коктейль из ружейного масла, оливкового и мыльной пены, придерживая зубами стакан. Кружок начал действовать через два дня после завтрака. Когда все три курса гурьбой высыпали из столовой и разбрелись по территории, вдруг неизвестно откуда на непокрытые головы обрушился град камней, и один четверокурсник, визжа, покатился по асфальту. Строясь, кадеты видели, что товарищи несут его в госпиталь. На следующую ночь дежурный с четвертого курса, развалившийся поспать на травке, подвергся нападению замаскированных незнакомцев; его раздели, связали, и наутро горнист нашел его на дворе – он был весь в синяках и трясся от холода. Одним устраивали темную, других били камнями, а после самого смелого рейда, когда псы помочились в кастрюлю с супом, многих четверокурсников отправили в госпиталь. Четвертый курс извели вконец, но он не сдавался и крестил пуще прежнего. Кружок собирался еженощно, обсуждал проекты, Ягуар говорил последнее слово, вносил поправки и распределял задания. Месяц вынужденного заключения летел быстро, только поворачивайся. Вскоре к прежним заботам Кружка прибавились новые: приближался первый выход в город, им уже раздавали выходные темно-синие брюки. Офицеры по часу в день объясняли им, как ведет себя на улице кадет в форме.

– Форма для баб, – говорил Вальяно, плотоядно вращая глазами, – все равно что мед для мух.


«Не так оно было плохо, как мне говорили или как я сам тогда думал, если не считать того дня, когда Гамбоа вошел в умывалку после отбоя. В тот месяц воскресенья были хорошие, хоть и сидели в училище. Не то что потом – и сравнить нельзя». В тот месяц по воскресеньям третий курс был сам себе хозяин. Днем показывали кино, а к вечеру приходили родители и заботливо гуляли с псами по всей территории – и на плацу, и во дворах, и на спортплощадке. За неделю до первого выхода им примерили суконную форму: брюки синие, гимнастерка черная, с золотыми пуговицами, белое кепи. Правда, волосы росли туго, и очень хотелось в город. После заседания Кружка они обменивались планами. «Да, а как он узнал? Случайно? А может, стуканули? А если б тогда дежурил Уарина или лейтенант Кобос? Мне вот что кажется, если бы Кружок не накрыли, не началась бы у нас во взводе такая муть. Ну, может, и началась бы, да не сразу, хоть пожили бы немного по-человечески». Ягуар стоял перед ними и описывал приметы одного взводного с четвертого курса. Они сидели на корточках, как всегда; окурки гуляли по кругу. Дым поднимался к потолку, спускался вниз и плыл по комнате, как призрачный, изменчивый дракон. «Нет, Ягуар, это ты перебрал, только нам еще мертвеца не хватало», – говорил негр. «Мстить – мсти, но знай меру», – говорил Уриосте. «Не нравится мне, что он может без глаза остаться», – говорил Пальяста. «Зачем пойдешь, то и найдешь, – говорил Ягуар. – Вывели из строя – и ладно». А что же было сперва, стук или крик? Наверное, Гамбоа толкнул дверь ногой или обеими руками, но кадетов он застал врасплох, они не слышали ни стука, ни крика Арроспиде, они заметили его только тогда, когда увидели, что плотный дым поплыл в темную дыру дверей, которые Гамбоа держал обеими руками. Окурки, дымясь, упали на пол. Кадеты не решались погасить их босой ногой. Все смотрели прямо вперед, вытянувшись в струнку. Гамбоа затоптал окурки. Потом пересчитал кадетов.

– Тридцать два, – сказал он. – Весь взвод. Кто взводный?

Арроспиде шагнул вперед.

– Объясните мне вашу игру, – спокойно сказал Гамбоа. – С самого начала. Во всех деталях.

Арроспиде косился на ребят, а лейтенант Гамбоа стоял спокойно, как дерево, и ждал. Потом мы стали ему плакаться в жилетку – вы, мол, наш отец, мы ваши дети, сеньор лейтенант, какой срам, вы не знаете, как нас крестили, ведь мужчина должен защищаться, и какой срам, они нас били, сеньор лейтенант, мучили, оскорбляли, смотрите, какой у Монтесинаса зад, это прямой угол, сеньор лейтенант, а лейтенант хоть бы хны, знай только: «Еще факты, конкретней, без комментариев, по очереди, не орите так, других разбудите, какой срам», – стал говорить из устава: нас бы всех надо выгнать, но армия славится терпимостью, понимает, что мы сопляки, не знаем, что такое армейская жизнь, и уважение к старшим, и законы товарищества, и кончилась ваша игра; так точно, сеньор лейтенант, первый и последний раз; не доложу по начальству; так точно, сеньор лейтенант; оставлю без увольнительной; так точно, сеньор лейтенант; может, выйдут из вас люди; так точно, сеньор лейтенант; учтите, застану еще раз – доложу в офицерский совет; так точно, сеньор лейтенант; а устав заучите наизусть, если хотите в город через неделю, а теперь спать, а дежурные – по местам, через пять минут дадите рапорт; так точно, сеньор лейтенант.

Больше Кружок не собирался, хотя через некоторое время Ягуар стал называть Кружком свою небольшую шайку. В первую июньскую субботу взвод, рассыпавшись у ржавой ограды, смотрел, как псы из других взводов, важные и наглые, хлынули из ворот на Приморский проспект, сверкая формой, белизной кепи и новенькой кожей ранцев. Они смотрели, как псы толпятся на осыпающейся насыпи, спиной к шумному морю, ждут автобуса Мирафлорес – Кальяо; или идут по мостовой к Пальмовому проспекту, чтобы свернуть на проспект Прогресса (который, прорезая сады, входит в Лиму в районе Бреньи, а в конце широким изгибом спускается к Бельявисте и Кальяо); они смотрели, как псы уходят, а когда на влажном от тумана асфальте уже никого не было, все еще прижимали носы к решетке. Потом они услышали горн – второй завтрак – и молча побрели к корпусу, а бронзовый герой слепыми глазами глядел, как ликуют счастливчики и как тоскуют штрафники, исчезающие за углом свинцово-серых зданий.

В тот же день, выходя из столовой под томным взглядом ламы, они подрались в первый раз. «Я бы не спустил, Вальяно бы не спустил, и Кава, и Арроспиде, никто, он один сдрейфил. В конце концов, Ягуар не Бог, все пошло бы иначе, если б он ответил, дал бы ему, схватил камень или палку или хоть бросился бежать, только бы не дрожал, нельзя же так, честное слово». Они еще толпились на лестнице, и вдруг что-то случилось, и, перебирая ступеньки, двое покатились на траву. Однако они встали; тридцать пар глаз смотрели на них сверху, как с трибуны. Никто не двинулся, никто даже не понял, что же такое случилось, потому что Ягуар вдруг извернулся, как кошка, и ударил того прямо в лицо, без предупреждения, и навалился на него, и бил, и бил по голове, по спине, по лицу; кадеты смотрели, как мелькают его кулаки, и, кажется, совсем не слышали, как тот, другой, кричал: «Прости, Ягуар, я тебя нечаянно толкнул, честное слово, нечаянно». Он не должен был вставать на колени. Ни за что. И руки складывать, как мама на молитве или дети, когда первое причастие, как будто Ягуар – епископ или он исповедуется. Роспильоси говорит: «Как вспомню, прямо мурашки бегают, тьфу». Ягуар стоял и смотрел презрительно на коленопреклоненного мальчика, занеся кулак, словно снова собирался ударить прямо в бледное лицо. Остальные не двигались. «Смотреть противно, – сказал Ягуар. – Никакого достоинства. Холуй».


– Восемь тридцать, – говорит Гамбоа. – Осталось десять минут.

Все засопели, завозились, захлопали крышками парт. «Пойти покурить в умывалку», – думает Альберто, подписывая работу.

И вдруг бумажный шарик падает на парту, катится сантиметра два и останавливается у его локтя. Раньше чем взять шарик, он смотрит по сторонам. Потом поднимает взор: лейтенант улыбается ему. «Заметил?» – думает Альберто, опуская глаза; лейтенант говорит:

– Не дадите ли вы мне то, что упало на вашу парту? Ти-хо!

Альберто встает. Гамбоа, не глядя, берет бумажный шарик. Разворачивает его, поднимает листок, смотрит на свет. Он читает, а его взгляд, как кузнечик, скачет с листка на парты и снова на листок.

– Вы знаете, кадет, что тут написано? – спрашивает Гамбоа.

– Нет, сеньор лейтенант.

– Формулы, ни больше ни меньше. Что скажете? Вы знаете, кто вам преподнес подарок? Ваш ангел-хранитель. Как его фамилия?

– Не знаю, сеньор лейтенант.

– Идите на место и сдайте работу. – Гамбоа рвет листок и кладет клочки на кафедру. – Ангел-хранитель, – добавляет он, – может назвать себя. Даю тридцать секунд.

Кадеты переглядываются.

– Пятнадцать секунд, – говорит Гамбоа. – Я сказал: всего тридцать.

– Я, сеньор лейтенант, – говорит жалобный голос.

Альберто оборачивается. Холуй стоит, он совсем белый и, кажется, не слышит смешков.

– Имя, фамилия, – говорит Гамбоа.

– Рикардо Арана.

– Вам известно, что экзамен каждый сдает за себя?

– Да, сеньор лейтенант.

– Так, – говорит Гамбоа. – Зато вам еще не известно, что я оставляю вас без увольнительной на субботу и воскресенье. Что поделаешь, армия… Тут ангелы не в почете.

Он смотрит на часы.

– Все. Сдавайте работы.

III

«Я учился на Сане Пенье и домой, в Бельявисту, ходил пешком. Иногда я встречал Игераса, он с братом дружил, пока того не призвали. Он меня всегда спрашивал: „Как там Перико?" – „Не знаю, он не пишет с тех пор, как их в сельву загнали". – „Куда бежишь? Пошли потолкуем". Я хотел поскорей вернуться, но он был старше и мне честь оказывал, когда со мной говорил как с равным. Приведет он меня в кабачок, спросит: „Тебе чего?" – „Не знаю, все равно". – „Ладно, – говорил Тощий Игерас, – эй, две рюмки! – А потом хлопнет по плечу: – Смотри не напейся". У меня от водки в горле пекло и текли слезы. Он говорил: „Лимончику пососи, легче будет. И выкури сигаретку". Говорили мы про футбол, про школу, про Перико. Я думал, братец мой – тихоня, а он, выходит, был прямо петух, один раз до ножей дошло из-за бабы. И вообще, кто б сказал – любил он, оказывается, баб. Когда мне Тощий рассказал, что он одну обрюхатил и его чуть силой не женили, я так и сел. „Да, – говорит, – у тебя племянничек, ему уж года четыре. Вон ты какой старик!" Ну, я с ним недолго прохлаждался: а что как мать заметит? Книжки выну, говорю: „Я тут пойду позанимаюсь", а она даже не ответит, кивнет другой раз, а то и совсем ничего. Соседний дом был больше нашего, но тоже очень старый. Прежде чем стучать, я тер руки до красноты, чтоб не так потели. Иногда мне открывала Tepe. Увижу ее – и вздохну с облегчением. Только чаще тетка выходила. Они с матерью дружили, а меня она не любила: говорят, я, когда маленький был, всегда ей гадости делал. Откроет и ворчит: „На кухне занимайтесь, там светлее". Мы садились учить уроки, а тетка обед готовила, и в кухне здорово пахло луком и чесноком. Tepe все делала аккуратно, на ее тетрадки и книжки приятно было посмотреть, все в оберточках, буквы маленькие, ровные, ни одной кляксы, а заглавия подчеркнуты цветными карандашами. Я ей для смеху говорил: „Будешь художница". Она всегда смеялась, только я рот открою, а как она смеется – в жизни не забыть. По-настоящему, как говорят – от души, и еще хлопала в ладоши. Иногда я смотрел – идет она из школы, и сразу видно, что она не такая, как все девчонки, – те лохматые, руки в чернилах. Мне у нее больше всего нравилось лицо. У нее ноги были длинные, грудь еще плоская, а может, и не плоская, я не думал ни про грудь, ни про ноги, только про лицо. Ночью, конечно, лежишь в постели, то-се, а вспомнишь о ней, и сразу станет стыдно. А вот поцеловать ее – это я хотел. Как глаза закрою, так ее вижу, обоих нас вижу, мы взрослые, женатые. Мы занимались каждый день, часа по два, а то и больше, я врал: «Ужас сколько задали!», чтоб дольше с ней побыть. Правда, я говорил: «Если ты устала, я пойду», но она ни разу не уставала. В том классе у меня были самые лучшие отметки, и учителя меня любили, и в пример ставили, и вызывали к доске, и говорили, что я их помощник, а ребята, наоборот, говорили, что я подхалим. Я с ребятами не водился, так, в классе поговорю и уйду себе. С Игерасом дружил. Встретишь его на углу, у площади Бельявиста, он меня увидит и сразу подойдет. Тогда я про одно думал: когда ж будет пять часов, и еще я не любил воскресенья. Мы с Tepe занимались всю неделю, а по воскресеньям они с теткой ходили в город к родным, ну а я сидел дома или на стадионе смотрел, как играют команды второго класса. Мать никогда мне денег не давала, вечно она жаловалась, что ей за отца мало платят. „Хуже нет, – она говорила, – чем тридцать лет правительству служить. Неблагодарное оно, правительство". Пенсии хватало только-только на дом и на еду. В прошлом году я в кино ходил пару раз с ребятами из школы, а в этом году ни разу не был, и на футболе не был – нигде. А вот на следующий год деньги водились, зато как вспомню наши занятия – глядеть ни на что не хочется».


«А интересней всего получилось тогда в кино. Тихо ты, Худолайка, зубы в ход не пускай. Куда интересней. Мы тогда на четвертом были, и, хоть Гамбоа уже год как прикончил большой Кружок, Ягуар все говорил: „Ничего, все вернутся, голубчики, а мы четверо будем главные". И даже лучше стало, потому что когда мы были псами, в Кружок входил один взвод, а теперь так получалось, что весь курс – Кружок, а мы распоряжаемся, особенно Ягуар. Как он на нас глядел, как глядел! „Я боюсь высоты, сеньоры кадеты, голова кружится". Ягуар прямо корчился от смеха, а Кава сердился: „Знаешь, пес, с кем ты шутишь?" И тот полез, пришлось ему полезть, а наверное, очень боялся. „Ползи, ползи!" – говорил Кудрявый. „А теперь пой, – сказал Ягуар, – как артист, и руками махай". Он вцепился в перекладину, как обезьяна, а лестница по плиткам – туда-сюда! „А если я упаду, сеньоры кадеты?" Я отвечаю: „Значит, такая тебе судьба". Он затрясся весь и запел. „Ну, сейчас сломает шею", – сказал Кава, а Ягуар уже за живот держится. Упал – это ладно, на учениях и не с такой высоты падать приходилось. Только зря он за умывальник схватился. „Кажется, палец сломал", – сказал Ягуар. „Месяц без увольнительной, – говорил капитан каждый вечер. – И дольше будете сидеть, пока не узнаем виновных". Взвод вел себя как следует, и Ягуар всем говорил: „Если вы такие храбрые, почему не вернетесь в Кружок?" Псы были тихие, противно связываться. Так что крестили мы их не очень, а вот с пятым дрались – это да, помру – не забуду прошлый год, особенно то кино. И все Ягуар, мы с ним рядом сидели, и мне чуть не сломали хребет. Псам повезло, мы их, можно сказать, и не трогали, пятым занялись. Месть – приятное дело, в жизни так не радовался, когда на спортплощадке увидел, какое лицо у этого, который меня раньше крестил. Нас чуть-чуть не накрыли, а все равно дело было стоящее, чтоб мне лопнуть. У четвертого с псами – так, шуточки, а с пятым – это я понимаю. Разве забудешь, как они нас крестили? А в кино мы нарочно сели между пятым и псами, чтобы драку затеять. С беретами тоже Ягуар придумал. Увижу пятикурсника, подпущу поближе и поднесу руку ко лбу, как будто его приветствую. Он отвечает, я снимаю берет. „Вы что, издеваетесь?" – „Нет, я в голове чешу, перхоти много". Да, бились не на жизнь, а на смерть, и на спортплощадке, и раньше, в кино. Аж жарко стало, хоть и зима. Под этой цинковой крышей набилось столько ребят – дышать нечем. Я его не видел, когда мы вошли, только слышал, не иначе как дикарь, а Ягуар говорит: „Что-то тесно, у меня зад на скамейке не помещается", он сидел крайний с четвертого курса, а Писатель уже к кому-то прицепился, а свет уже потушили, а те говорят: „Слушай, заткнись, а то взгреем". Нет, Ягуар не назло подложил кирпичи, он по правде хотел лучше видеть. Я нагнулся, спичку зажигал, а как услышал, что у того, с пятого, сигарета упала, я стал на колени, чтоб ее найти, и все задвигались. „Эй, кадет, уберите кирпичи, я тоже хочу смотреть". – „Вы мне говорите?" – спрашиваю. „Нет, вашему соседу". – „Мне?" – говорит Ягуар. „А кому ж еще?" – „Сделайте одолжение, – говорит Ягуар, – заткнитесь, дайте посмотреть ковбоев". – „Значит, не уберете кирпичи?" – „Кажется, нет", – говорит Ягуар. Тут я сел, бросил сигарету искать – кто ее там найдет. Обстановка накаляется, я на всякий случай подтягиваю пояс. „Не уберете?" – говорит пятикурсник. „Нет, – говорит Ягуар и подзуживает: – Зачем их убирать?" А сзади стали свистеть. Писатель затянул „ай-ай-ай-ай", взвод – за ним. „Вы надо мной смеетесь?" – спрашивает пятикурсник. „Кажется, да, сеньор кадет", – говорит Ягуар. Ну, тут оно и пошло – ни в сказке сказать, – в актовом зале тьма кромешная, и мы заводим драку. Ягуар говорит, это он начал, но у меня память хорошая – начал не он. Или тот пятикурсник, или его приятель за него заступился. Прямо спятил, как навалится на Ягуара, до сих пор в ушах звенит, так они орали. Все повскакивали, какие-то тени мечутся, ногами пинаются. Ну, картину я не запомнил, она еще только началась. Интересно, Писателю правда всыпали или он так орал, придуривался? А лейтенант Уарина кричал: „Дайте свет, сержант, свет, вы что, оглохли?" А псы туда же: „Свет, свет!", они не знали, в чем дело, наверное, думали, сейчас оба курса на них в темноте навалятся. Сигареты летают, никто не хочет, чтоб его с сигаретой накрыли, – еще чудо, что дом не подожгли. Да, было дело, спуску не давали, настал, как говорится, час расплаты. Как еще Ягуар уцелел? Тени так и прыгали, у меня руки-ноги устали, конечно, и из своих кой-кого треснул – разве разберешь в темноте. „Что там, черт побери, со светом? – кричит Уарина. – Сержант Варуа, вы что, не слышите? Эти скоты друг друга перебьют". И правда, бились повсюду, как еще никого не укокошили? А когда дали свет – все тихо, только одни свистки. Уарина куда-то делся, только офицеры с пятого и с третьего да сержанты: „Дайте пройти, чтоб вас всех, пройти дайте!" Хитрый какой, так мы и дадим! Они, гады, сами разошлись, дали в темноте рукам волю, уж я-то помню, мне Крыса так двинул, дух захватило. Я смотрю, где Ягуар, говорю: „Ну, если вы его пришибли, худо вам будет", а он дубасит направо-налево и смеется – живучий, гадюка. Здорово мы придуривались. Начальству насолить – это мы можем. „А в чем дело? Да все в порядке, да я ничего не знаю". И пятый тоже горазд врать. Ну, выгнали на двор псов, они совсем прибитые, а потом – пятый. Остались мы одни и запели: „Ай-ай-ай". И все стали говорить: „Пятый бесится, что мы их перед псами уделали, ночью жди атаки". Офицеры рыщут, как крысы: „Кто начал? Кто затеял? Не скажете – карцер". А мы и не слышим, шепот идет: „Ночью придут, ночью придут", – а только мы их ждать не будем, встретим их во дворе. Ягуар полез на шкаф, и все его слушались, как тогда, на третьем, когда Кружок обсуждал в умывалке планы мести. „Надо защищаться, один подготовленный двух неподготовленных стоит, пускай дежурные идут на плац и смотрят в оба. Как те покажутся, пускай кричат, мы выйдем. Готовьте снаряды, сворачивайте в комья бумагу из уборной и держите в руке, так удар крепче – будто осел копытом, суйте бритвы в ботинки, в карманы кладите камни и подтяжки не забудьте, а пах берегите как зеницу ока". Мы слушали, а Кудрявый скакал по кроватям, все было как тогда, на третьем, только теперь весь курс взялся за дело, слыхали, что и в других взводах готовятся. „Вот черт, – сказал Писатель, – с камнями туго. Давайте плитки выковыривать". И все друг друга угощали сигаретами, и все обнимались. Легли мы одетые, кое-кто даже не разулся. Идут, идут? Тихо, ты, Худолайка, зубами нельзя. Собака и та завелась, скачет, лает, уж на что тихая. Эй, Худолайка, пойдешь спать к ламе, а я должен ребят стеречь, чтобы их пятый не исколошматил».


Угловой дом, выходящий из Диего Ферре и Очаран, отгорожен от обеих улиц белой стеной в метр высоты и в десять метров длиной. На самом углу, у края тротуара, стоит фонарь. Проход между стеной и этим фонарем служил воротами команде, вытянувшей жребий; другая команда строила ворота сама, метрах в пятидесяти, – на Очаран клали камень или складывали куртки на краю тротуара. Но хотя и те и другие ворота были шириной в тротуар, полем считалась вся улица. Они играли в футбол. Обували кеды, как в клубе «Террасы», и мяч надували не слишком, чтоб не отскакивал. Играли короткими низкими передачами, по воротам били с близкого расстояния и не сильно. Линию ворот обозначали мелом, но через несколько минут она стиралась от мяча и от подошв, и начинались яростные споры, засчитывать гол или нет. Разыграться они боялись. Но все же бывало, что Богач или кто-нибудь еще, войдя в раж, даст по мячу как следует или ударит головой, и мяч, перелетев через стену, попадет в садик, сомнет герань, угодит в дверь или, не дай бог, в окно; дверь хлопает, стекло вылетает, а игроки, простившись с мячом, удирают со всех ног. Улепетывают по улице, а Богач орет на бегу: «Погоня, погоня!» И никто не смеет обернуться, проверить, все припускают еще скорей и кричат: «Погоня, полиция!», и тут Альберто, задыхаясь, кричит: «К обрыву, скорей к обрыву!» И все бегут за ним, повторяя: «Да, да, к обрыву», и он слышит, как у самого уха дышат приятели: Богач – неровно, по-звериному; Мексиканец – ровно и коротко; Малышка – все тише и тише, он отставал; Эмилио – спокойно, как спортсмен, который, не растрачивая силы, научно, вдыхает носом, выдыхает через рот; а Пако, Сорбино, все остальные – глухо, тяжело. Звук дыхания подбадривал его, он нажимал, дотягивал до перекрестка, сворачивал направо, прижимаясь к стене, чтобы его не обошли на повороте. Дальше было легче, улица Колумба идет под гору – там видны совсем близко красные кирпичи набережной, а за ней, до самого неба, серое море – рукой подать. Ребята над ним смеялись; только они растянутся у Богача в саду, на крохотной полянке, и начнут гадать, что бы такое сделать, он сразу предлагал: «Пошли к обрыву». Походы эти были долгие и нелегкие. Сперва, на Колумба, перемахнув через кирпичную стену, все плюхались на немощеную площадку и, глядя оттуда серьезно, наметанным глазом, на зубья утесов, обсуждали, как спуститься вниз, и пересчитывали препятствия, отделявшие их от каменистого пляжа. Альберто был самым пылким из стратегов. Не отрывая глаз от обрыва, он отдавал короткие команды, подражая голосу и жестам киногероев: «Сюда. На эту скалу, где птичьи перья, она крепче… Прыжок – один метр… Потом – по черным камням, они плоские… Там будет легче… С той стороны – мох, сползем… Заметьте, так мы попадем в новое место…» Если кто-нибудь возражал (например, Эмилио – он любил командовать), Альберто страстно защищал свой вариант, и ребята разделялись на два лагеря. Горячие споры согревали их в те прохладные, туманные утра. За спиной, по набережной, непрерывным потоком шли машины; бывало, пассажир высунется в окошко, посмотрит на ребят, и, если сам он не взрослый, в глазах его вспыхнет зависть. Обычно побеждал Альберто, он спорил упрямо, убежденно, кого угодно доводил. Спускались медленно, тихо и мирно, в высшей степени дружно, подбадривая друг друга взглядом, словом, улыбкой. Когда кто-нибудь брал трудное препятствие или ловко приземлялся, все хлопали. Время замедляло свой ход, каждая минута напрягалась до предела. Потом, к концу пути, они становились смелее; уже совсем недалеко был тот ни с чем не сравнимый шум, который долетал по ночам до их постелей. Вода гремела о камни; пахло солью и чистыми ракушками; пляж был рядом – узенький веер между утесами и морем; они врывались туда, валились в кучу, хохотали, толкались, вспоминали трудности пути, веселились вовсю.

Если утром было не слишком холодно или теплое солнце появлялось под вечер на сером небе, Альберто разувался под ободряющие крики, засучивал штаны и начинал прыгать возле берега. Он ощущал холод воды и гладкую поверхность камней и, придерживая штаны одной рукой, брызгал другою на ребят. Те прятались друг за друга, потом разувались сами, кидались на него, брызгались, начинался бой. Позже, промокнув до нитки, они вылезали на берег и, разлегшись на камнях, обсуждали обратный путь. Лезть вверх было особенно трудно. Дотащившись до своей улицы, они валились на траву у Богача, курили сигареты, прихваченные на углу, в таверне, и сосали мятные лепешки, чтоб потом не воняло табаком.

Когда не играли в футбол, и не ходили к морю, и не обсуждали велогонки, они шли в кино. По субботам ходили на утренний сеанс в «Эксельсиор» или на Рикардо Пальма, чаще всего – на балкон. Садились в первом ряду, шумели, бросали вниз зажженные спички и громко комментировали вслух то, что происходило на экране. По воскресеньям все было иначе. Им приходилось идти к обедне в школу Champagnat, только Эмилио и Альберто учились дальше, в центре. Почти всегда, не заходя домой, прямо в школьной форме, они встречались в десять у Центрального парка, садились на скамейку, глазели на тех, кто шел в церковь, и переругивались с ребятами из соседних кварталов. После обеда шли в кино, теперь уже в партер, нарядные и причесанные, задыхаясь в твердых воротничках и в галстуках, которые завязывали мамы. Кое-кто приходил с сестрами; остальные плелись за ними по проспекту и обзывали их няньками или кавалерами. Девочек в их квартале было не меньше, чем ребят, они тоже между собой дружили, а с мальчишками были на ножах. Если ребята видели девчонку, они гнались за ней, драли ее за косы и смеялись над ее братом, а тот ныл: «Она папе пожалуется, а он мне всыплет, что я ее не защищал». Если же кто-нибудь из ребят попадался один девчонкам, они показывали ему язык и дразнились, а ему приходилось терпеть позор и, багровея от стыда, идти, не ускоряя шага, чтобы они не думали, что он трус, юбок боится.


«А они не пришли – офицеры, наверное, помешали. Мы уж думали, идут, повскакали, а дежурные говорят: „Тихо, это солдаты". Подняли ночью всех этих дикарей, собрались они на плацу, с винтовками, прямо хоть в бой, и сержанты и лейтенанты, не иначе как разнюхали. Пятый, правда, хотел прийти, мы потом узнали, они всю ночь готовились, говорят, пращей наделали и аммиачные коктейли припасли. Ну а материли мы этих солдат – они совсем сбесились, штыки нам показывали. Кто-кто, а он это дежурство не забудет, говорят, полковник его чуть не побил, а может, и стукнул разок. „Уарина, вы просто размазня", – говорит. Мы его так осрамили перед министром, перед послами, что он чуть не плакал. Так бы оно и кончилось, если бы не этот праздник на другой день, – „превосходно, полковник, превосходно", – они как обезьян нас показывали, строевые упражнения на плацу перед архиепископом, и обед, и гимнастика перед генералами, и маршировка в парадной форме, и речи, и обед с послами. Все знали: что-то будет, как перед грозой. Ягуар говорил: „Сегодня мы должны их победить по всем видам, чтоб ни одного очка не получили, ни по гимнастике, ни по бегу". Сперва было ничего, заваруха началась с каната, до сих пор руки болят, а как они орали: „Давай, Питон!", „Так его, Питон!", „Жми, жми, жми!" Еще утром, до завтрака, мы с Ягуаром ходили к Уриосте. Он нам сказал: „Хоть тресните, а победите, дело идет о чести взвода". Один Уарина ничего не знал, вот балда. А у Крысы нюх что надо, говорит: „Вы мне только попробуйте при полковнике что-нибудь затеять! Эй, кто это там ржет?" Тихо ты, Худолайка, зубы в ход не пускай.

Народу собралась куча, солдаты принесли стулья из столовой, нет, это, кажется, было в другой раз, ну все равно, куча народу, все в мундирах, и не разберешь, кто из них генерал Мендоса. Наверное, у которого больше орденов, а как вспомню про микрофон, не могу, смешно, вот уж, можно сказать, не везет, оборжались мы, прямо уделались со смеху; эх, был бы Гамбоа на его месте; нет, как вспомню, прямо уделаюсь. Кто бы мог подумать, что до такого дойдет, правда, пятый на нас сразу зверем смотрел, и губами шевелили, как будто матерятся. Мы, конечно, тоже ругаемся. Эй, Худолайка, полегче! „Построились, кадеты? Ждите свистка". В микрофон говорят: „Вольные движения". „Так, поворот, еще, еще". „Вперед, шагом марш". „А теперь турник, надеюсь, хорошо помылись, паршуки?" „Раз, два, три, быстрым шагом. Приветствуйте". Этот малек на турнике – будь здоров, вроде бы и мускулов нету, а как вертится. Полковника мы тоже не видели, да нам и ни к чему, уж я его помню, выпендривался, а сам свинья свиньей, вот говорят – „военная выправка", а как его вспомню – ремень отстегнет, и сразу брюхо до земли, морда кирпича просит. Я думаю, он любит одни торжества и парады. „Смотрите, какие у меня молодцы, все как на подбор"; бренц-бренц, начинается цирк, вот собачки, а вот дрессированные блохи, а вот слоны-эквилибристы, бренц-бренц. Если бы я так пищал, я бы курил все время, чтоб голос стал погуще, нельзя военному такой голос. Я его на ученьях не видел и даже представить не могу в окопах, а вот парад – это пожалуйста; „Третья колонна, равняйсь, кадеты, внимание, офицеры, свободней, не так напряженно, выправка, выправка где? Тверже шаг"; ах ты, гад, зато какую рожу скривил, когда началось с канатом. Говорят, министр весь вспотел, и все его спрашивал: „Они что, в своем уме?" Мы встали точно друг против друга, четвертый и пятый, а между нами футбольное поле. Ребята на трибунах так и ерзают, а псы таращатся, ничего не понимают; подождите минутку, разберетесь, что к чему. Уарина крутится, ноет: „Думаешь, осилите?" Ягуар говорит: „Не выиграем – год не давайте увольнительной!" Я, правда, так бы не сказал: у них тоже подобрались ничего лбы – Гамбарина, Веселый, Мясник – здоровые ребята. У меня уже заранее руки болели, так я нервничал. На трибунах кричат: „Ягуара вперед!", и еще: „Питон, вся надежда на тебя!" Наши, из первого, завели „ай-ай-ай-ай". Уарина смеялся, смеялся, а потом доперло, что мы хотим пятому всыпать, и пошел: „Гады, что делаете, тут генерал Мендоса, посланник, полковник, что делаете!" Слюной брызжет. А нам смех один. Полковник говорит: „Учтите, для каната нужна не только сила, нужна еще и сноровка, нужны ум, расчет, согласованные усилия", я от смеху чуть не лопнул. Ребята нам хлопали, прямо озверели, тут уж совсем бессердечным надо быть, чтоб не расчувствоваться. А пятый, все в черных майках, стоят ждут – им тоже хлопали. Лейтенант провел черту. Еще игры нет, а на местах орут – разрываются. „Четвертый! Четвертый!", „Во всех схватках пятый на лопатках! Хоть молитесь черту, победит четвертый".

Ягуар говорит: „Чего орешь? Береги силу". А я не могу, очень уж здорово: „Хоть молитесь черту, победит четвертый! У-ра, у-ра!" – „Так,– сказал Уарина, – начинаем. Что же, ребята, не посрамите чести курса", – не знал, дурак, что его ждет. „Бегом!" Ягуар впереди, давай, давай, давай, ату-ату, Уриосте, давай, давай, жми, Питон, Рохас, гони, Торрес, жарь, Риофрио, Пальяста, Пестана, Куевас, Сапата, не сдавать, умри – не уступи ни миллиметра. Вот трибуны, может, увидим близко Мендосу, не забудьте поднять руки, когда Торрес скажет „три". Народу – ужас один, военных сколько, наверное, адъютанты министра, хотел бы я послов рассмотреть, ух и хлопают, а мы еще и не начинали. Так, теперь – на-ле-во, лейтенант сейчас даст канат, ой, Боже милостивый, хоть бы узлы были хорошие, ой, пятый какие рожи строит, не пугайте меня, помру. „Стой! У-ра-у-ра!" Тут Гамбарина подходит, лейтенант уже тянет канат, узлы считает, а он хоть бы хны, говорит нам: „Значит, на рожон лезете? Смотрите, как бы не пожалели…" – „Мать свою пугай, а не нас", – говорит Ягуар. „После поговорим", – отвечает Гамбарина. „Хватит шутить, – говорит лейтенант, – капитаны команд, сюда, стать в шеренгу, сейчас дам свисток, если кто переступит линию – даю сигнал отставить. Выигрывает тот, кто наберет на два очка больше. И не жаловаться, я человек справедливый". Разминочка, разминочка, попрыгаем; ч-черт, ребята орут „Питон", мало кто – „Ягуар", больше „Питон", и чего он ждет? Свистел бы скорей. „Приготовились, ребята, – говорит Ягуар. – Держись". А Гамбарина выпустил канат и нам показал кулак; они все нервничали, как тут не проиграть. Правда, очень ребята нас поддерживали, кричали, так что сразу силы прибавлялось. „Так, так, братцы, раз, два, три, сорвалось, ой, Господи, ой, Боженька, четыре, пять, канат как змея, так и знал, узлы маленькие, руки – пять, шесть – скользят, семь, ей-богу, продвигаемся – вспотел, как боров, девять, давай, давай, еще капельку, ребята, уф, уф, свисток, тьфу". Пятый верещит: „Нечестно, сеньор лейтенант", „Мы линию не переступали", а наши на местах повскакивали, береты поснимали, ну и беретов! Что они кричат? „Питон"? Поют, ревут, орут, да здравствует Перу, смерть пятому курсу, не корчите вы такие рожи, а то лопну. У-ра, у-ра! „Отставить разговоры, – говорит лейтенант. – Один – ноль в пользу четвертого. Готовьтесь ко второму заходу". Да, наш четвертый орать умеет, вот это рев так рев, эй, Кава, дикарь, я тебя вижу, эй, Кудрявый, кричите, кричите, помогает, мускулы согреваются, ч-черт, течет, как из лейки, да не скользи ты, канат, – прямо змея. Лежи тихо, не кусайся, Худолайка. А хуже всего – ноги, скользят по траве, как по льду, того и гляди что-нибудь сломаешь, шея лопнет; кто отпустил? Крепче! Не сгибайся, нет, какой гад отпускает, держи его, змеюку, подумай о курсе, четыре, три, уф, а на местах что делается! А черт, Ягуар, перетянули, гады. Нелегко это им далось – стали на колени, чуть не крестом легли, отдуваются, пот с них так и льется. „Один – один, – говорит лейтенант, – и без истерики, что вы, бабы?" Тут они стали нас ругать, хотели ослабить боевой дух: „Чтоб вам сдохнуть!", „Душу вам вымотаем, как Бог свят!"; ну и мы не молчим: „Закройте хавальник, взгреем!" – „Кретины, – говорит лейтенант, – не видите – на трибунах слышно, вы мне еще за это заплатите!" А мы так и чешем, гады вы, так, так и так. На этот раз быстрей пошло, веселей, у всех чуть шеи не треснут, надулись, жилы синие, ухаем все вместе. Ребята орут: „Четвертый, четвертый, свисток дайте, у-ра!"

Хоть молитесь черту,
Победит четвертый!
Во всех схватках
Пятый на лопатках.

„Ну-ну, разик, еще раз, рванем – что, съели?" Ягуар говорит: „Сейчас они нам дадут – плевать им, что тут генералы. Будет исторический бой. Видели, как на меня Гамбарина смотрит?" Ребята на местах матерятся, Уарина мечется туда-сюда: „Полковник и министр все слышат, взводные, записывай по пять человек, по семь, по десять, месяц, нет, два без увольнительной". А ну, ребята, нажми, еще разок, покажем, что мы настоящие мужчины, а не бабы. Ну, мы нажали, и тут вижу я, с трибун, где пятый, ползет пятно, бурое, в красных пятнышках, растет, расплывается. „Пятый идет! – орет Ягуар. – Держись, ребята!" Тут Гамбарина выпустил канат, и они все свалились, прямо на черту, я кричу: „Победа!", а Ягуар и Гамбарина уже схватились – катаются, а Уриосте и Сапата бегут мимо меня и давай лупить пятый, языки вывалили, а на трибунах пятно растет, а тут Пальяста сорвал с себя майку и машет нашим: сюда, ребята, линчуют! Лейтенант хотел разнять Ягуара и Гамбарину, не видит, что сзади куча мала. „Вы что, гады, слепые? Полковник смотрит". И тут поползло другое пятно – наши идут! Весь курс – один Кружок, где ты, Кава, друг, где ты, Кудрявый? – все плечом к плечу, все вернулись в стадо, а мы – главари. Тут полковник заверещал: „Офицеры, офицеры, прекратить безобразие! Какой позор для училища!" А я вижу, прет тот самый тип, который меня крестил, с синим рылом, – подождите, ребятки, один счетец сведу, видел бы меня брат, ух он этих дикарей не любит; разинул пасть, трус поганый, – все они трусы, а тут ка-ак стали нас ремнями стегать, офицеры и сержанты сняли ремни, и еще, говорят, с трибун поднабежали, и из приглашенных тоже ремни сняли, хоть и чужие, а не струсили, мне, кажется, пряжкой попало, и не раз, всю спину ободрали. „Это заговор, сеньор генерал, я им покажу!" – „Какой, к чертовой матери, заговор, сеньор, остановите их, так и так". – „Сеньор полковник, выключите микрофон", свистят, секут, лейтенант на лейтенанте, ничего не поймешь, спину печет, а Ягуар с Гамбариной сцепились на траве – прямо осьминоги. Ну ничего, Худолайка, вывезла нелегкая, только не кусайся. Стали мы в шеренгу, все тело печет, а устал как – сил нету, так и бросился бы на травку. Все молчат, тихо – не поверишь, только дышим, раз-раз, грудь так и ходит, про увольнительную небось никто и не думал, только бы до койки добрести.

Ясное дело – влипли, министр прикажет, год отсюда не выйдем, как пить дать. Вот псы очень смешные были, им-то чего, уж они тут ни при чем, а испугались. Идите по домам и не забывайте, что видели, а лейтенанты перепугались еще больше. Уарина, ты совсем желтый, в зеркало посмотрись, испугаешься! А Кудрявый говорит: „Это какой Мендоса? Тот, жирный, с которым баба в синем платье? Я думал, он пехотный, а у него красные просветы, артиллерия". А полковник чуть не жует микрофон, не знает, чего сказать, пищит „кадеты", и опять „кадеты", и опять „кадеты", и петуха пускает, а я не могу, смех меня разобрал, вот оно как, собачка, а все стоят, трясутся. Так что я говорил, Худолаечка? Да, значит, он пищит: „Кадеты, кадеты, давайте все уладим по-семейному, только принесем от вашего имени, от имени офицеров, от моего самые нижайшие извинения". А бабе этой мы хлопали пять минут, говорят, ревела, расчувствовалась, что мы чуть руки не отбили, и стала нам посылать воздушные поцелуи, жаль, далеко, не разглядел, ничего она или морда мордой. Ты-то, Худолаечка, не тряслась, когда они сказали: „Третьему курсу – надеть форму, четвертому и пятому – остаться". А знаешь, собачка, почему никто не двинулся, ни офицеры, ни взводные, ни гость, ни ты? Потому что есть на свете черт. Тут она и выскочила: „Полковник". – „Мадам?" Все задвигались, кто там еще? „Полковник, умоляю". – „Мадам, у меня нет слов". – „Выключите микрофон!" – „Умоляю вас, полковник". Сколько мы времени стояли, а, Худолаечка? Не знаю, все смотрели на жирного, и на нее, и на микрофон, орали в один голос, а по выговору мы заметили, что она – из Штатов. „Ну для меня, полковник!", а на поле тихо, все замерли. „Кадеты, забудем этот прискорбный случай… безграничная доброта ее превосходительства…" Гамбоа потом сказал: „Позор, что у нас, монастырская школа, чтоб бабы распоряжались?" „Поблагодарите ее превосходительство". У нас хлопать умеют, и кто только придумал, как поезд, сперва потихоньку, потом быстрее, быстрее – пам-м, раз-два-три, четыре, пять, – пам-м, раз-два-три-четыре, – пам-м, раз-два-три, – пам-м раз-два, – пам-м, раз, – пам, пам, пам-м-м-м – и опять сначала. Эти, с пятого, локти себе кусают, что мы победили по атлетике, а мы пам-пам-пам, и еще крикнули ей: „Ура!", даже псы хлопали, и сержанты, и лейтенанты, и опять – пам-пам-пам, – на полковника смотрите, послиха и министр уходят, он сейчас опять заведется, скажет: „Вы думаете, вы такие прыткие, а я вас – в бараний рог", нет, смеется, и генерал Мендоса, и послы, и гости, и офицеры, пам-пам-пам, у-ух какие мы молодцы, ох, папочка, ох, мамочка, пам-пам-пам, не кто-нибудь, училище Леонсио Прадо, первый сорт, да здравствует Перу, кадеты, мы еще понадобимся родине, всегда готовы, да, выше голову, смотри веселей. Ягуар кричит: „Где Гамбарина? Сейчас его поцелую! Если он жив, конечно, очень уж я его…", послиха плачет, мы хлопаем, вон оно как, Худолаечка, трудная в училище жизнь, много терпеть приходится, но есть у нее и хорошие стороны, жаль, Кружка больше нет, вот раньше, как сердце радовалось, когда мы, тридцать ребят, собирались в умывалке. Всегда, черт, карты смешает, что ж это теперь будет? Влипнем мы из-за Кавы, его выгонят, нас выгонят, за какое-то паршивое стекло. Ну сколько тебе говорить, не пускай ты в ход зубы, Худолайка!»


Забыл он и следующие дни, одинаковые и обидные. Вставал он рано – тело ломило от бессонницы, – бродил по полупустым комнатам необжитого дома. На чердаке, в башенке, он нашел кипы газет и журналов и лениво листал их целые дни напролет. Родителей он избегал, отвечал им отрывисто, коротко. «Что ты думаешь о папе?» – спросила как-то мать. «Ничего, – отвечал он, – ничего я о нем не думаю». А другой раз: «Ты доволен, Ричи?» – «Нет». На другой день по приезде отец подошел к его постели и, улыбаясь, подставил щеку. «Доброе утро», – сказал Рикардо, не двигаясь. Тень появилась в глазах отца и исчезла. В тот день и началась невидимая борьба. Рикардо не вставал, пока не услышит, как закрывается за отцом входная дверь. За обедом, под вечер, его вывозили на прогулку. Он сидел один на заднем сиденье и притворялся, как мог, что восхищается парком, улицами, площадями. Рта он не раскрывал, но слушал внимательно, что говорят отец и мама. Иногда какие-то намеки не доходили до него; потом он всю ночь мучился в догадках. Он был всегда настороже. Если к нему внезапно обращались, он говорил: «А, что?» Один раз, ночью, он услышал, что они говорят о нем в соседней комнате. «Ему только восемь лет, – говорила мать. – Он привыкнет». – «У него было более чем достаточно времени», – отвечал отец, и голос у него был сухой и резкий. «Он тебя никогда не видел, – настаивала мать, – подожди, потерпи». – «Ты плохо его воспитала, – говорил отец. – Ты виновата, что он такой. Совсем как девчонка». Потом они перешли на шепот. Через несколько дней он почуял недоброе – родители вели себя странно, говорили загадками. Он подслушивал и подглядывал с удвоенным рвением, не упускал ни жеста, ни шага, ни взгляда. Однако ни до чего не докопался. Как-то утром, целуя его, мама сказала: «А что если у тебя будет сестричка?» Он подумал: «Если я себя убью, они будут виноваты и попадут в ад». Кончалось лето. Он места себе не находил, не мог дождаться апреля [9], когда он пойдет в школу и почти весь день его не будет дома. Один раз, просидев и продумав на башенке несколько часов, он пошел к маме и сказал: «Вы не могли бы отдать меня в интернат?» Он думал, что не сказал ничего обидного, но мама смотрела на него полными слез глазами. Он сунул руки в карманы и добавил: «Я не очень-то люблю учиться. Помнишь, еще тетя Аделина говорила. Папа будет сердиться. А в интернате меня учиться заставят». Мама пристально смотрела ему в глаза, и это его смутило. «А кто же останется со мной?» – «Она, – твердо ответил Рикардо. – Сестричка». Тоска в маминых глазах сменилась испугом. «Никакой сестрички не будет, – сказала мама. – Я забыла тебе сказать». Он думал весь день, что поступил плохо, и мучился, что выдал себя. Ночью, в постели, он лежал с открытыми глазами – думал, как исправить промах; он будет говорить с ними совсем мало, целый день сидеть на чердаке. Вдруг поднялся шум, потом шум усилился, чей-то голос выкрикивал ужасные слова. Он испугался, перестал думать. Брань с ужасающей четкостью долетала до него, а иногда сквозь ругательства и крики прорывался умоляющий и слабый мамин голос. Потом все стихло, потом что-то свистнуло, шлепнулось, а когда мама крикнула «Ричи!», он уже вскочил, бежал к дверям, распахнул их, крикнул: «Не бей маму!» Он успел увидеть, что мама – в ночной рубашке, какая-то чужая в боковом свете лампы, она что-то бормочет… Но тут перед ним встало что-то огромное, белое. «Голый», – подумал он и испугался. Отец ударил его ладонью, он упал без крика. Но тут же встал; все медленно завертелось. Он хотел сказать, что его никогда не били, что это нельзя, но отец снова его ударил, и он снова упал. С полу он видел, хоть все и кружилось, что мама вскочила с кровати, отец схватил ее, легко толкнул обратно, а потом повернулся, громко ругаясь, подошел к нему, поднял его, и он очутился у себя в темной комнате, и человек, белый на темном, опять ударил его по лицу, и еще он успел увидеть, как этот человек опять становится между ним и мамой, появившейся в дверях, и хватает ее за руку, и тащит, как тряпичную куклу. А потом дверь захлопнулась, и он погрузился в круговорот кошмара.

IV

Он вышел из автобуса на остановке «Камфарная» и крупными шагами отмахал три квартала до дому. Перейдя дорогу, он увидел стайку ребят. Кто-то насмешливо сказал за его спиной: «Шоколадками торгуешь?» Другие засмеялись. Много лет назад он тоже дразнил «шоколадниками» кадетов из военного училища. Небо затянуло свинцом, но воздух был теплый. Мать открыла ему дверь и поцеловала его.

– Ты поздно, – сказала она. – Что случилось, Альберто?

– Трамваи переполнены, мама. Ходят раз в полчаса. Мать взяла ранец и кепи и пошла в его комнату.

Дом был маленький, одноэтажный, чистый. Альберто снял галстук и гимнастерку, бросил на стул. Мать подобрала их и аккуратно сложила.

– Пообедаешь?

– Я сперва помоюсь.

– Ты скучал без меня?

– Да, мама, очень.

Он стащил рубашку и, еще в брюках, надел халат. С тех пор как он поступил в училище, мать не видела его голым.

– Я форму поглажу. Она вся в грязи.

– Ладно, – сказал Альберто. Он сунул ноги в шлепанцы. Открыл комод, вынул рубашку с воротничком, трусики, носки. Взял из ночного столика сверкающие черные ботинки.

– Я их утром почистила, – сказала мать.

– Не надо, мама. Ты руки испортишь.

– Кому мои руки нужны? – вздохнула она. – Кому я нужна, несчастная?

– Сегодня была письменная, – прервал ее Альберто. – Трудно пришлось.

– Бедняжка!… – посочувствовала мать. – Налить тебе ванну?

– Нет. Я душ приму.

– Хорошо. Пойду приготовлю завтрак. Она повернулась и пошла к дверям.

– Мама!

Мать остановилась в дверях. Она была миниатюрная, худенькая, с очень белой кожей и запавшими усталыми глазами, ненакрашенная, непричесанная, в мятом фартуке. Альберто вспомнил, что еще не так давно она проводила часы перед зеркалом, пудрилась, мазалась кремами, подводила глаза. Каждый день она ходила к парикмахеру, а вечером, отправляясь куда-нибудь, до истерики долго выбирала платье. С тех пор как ушел отец, она стала совсем другая.

– Ты не видела папу?

Она опять вздохнула и зарделась.

– Представь себе, во вторник был, – сказала она. – Я не знала, кто это, и открыла. Ну никакой совести, Альберто, ты просто себе не представляешь. Он хотел, чтобы ты к нему зашел. Опять деньги предлагал. Нет, он хочет меня убить! – Она прикрыла глаза и понизила голос: – Ты должен терпеть, дорогой…

– Я приму душ, – сказал он. – А то я грязный… Проходя мимо нее, он погладил ее по голове и подумал: «Теперь у нас не будет ни гроша». Мылся он долго – мылился, терся обеими руками, пускал то горячую, то холодную воду. «Как с перепою», – думал он. Потом оделся. Как всегда по субботам, штатская одежда показалась ему странной, слишком мягкой; когда шершавый холст не тер кожу, ему казалось, что он голый. Мать ждала в столовой. Он молча поел. Всякий раз, как он съедал кусок хлеба, мать поспешно придвигала хлебницу.

– Ты уходишь?

– Да, мама. Надо передать поручение, товарищ просил. Я скоро.

Мать несколько раз закрыла и открыла глаза, и он испугался, что она заплачет.

– Я тебя совсем не вижу, – сказала она. – Ты целый день где-то бродишь. Неужели тебе меня не жалко?

Ему стало не по себе.

– Да я на часик, мама. Даже меньше.

Садясь к столу, он был голоден, а теперь ерзал на месте. Он ждал свободного дня целую неделю; и вот пожалуйста! Не успеешь прийти домой – хочется отсюда вырваться: цепляется, во все суется, прямо хоть в училище сиди. Кроме того, он еще не привык к ее новым вкусам. Раньше она сама гнала его из дому под любым предлогом, чтобы насплетничаться всласть с легионом подруг, каждый день собиравшимся у нее и сражавшимся в лото. Теперь все было не так – она впивалась в него, она хотела, чтобы он сидел только с ней и слушал часами ее нескончаемые жалобы. Каждый раз она взвинчивала себя, громко взывала к Богу, молилась вслух. И тут она изменилась – раньше то и дело забывала пойти к мессе, и Альберто нередко слышал, как она злословит с подругами про священников и святош. Теперь она ходила в церковь чуть ли не каждый день, завела себе духовного наставника, иезуита, по ее словам, «истинного святого», назначала себе послушания, а однажды у ее изголовья Альберто видел «Жития Св. Розы Лимской». Мать убирала со стола и сметала рукой крошки.

– Я к пяти вернусь, – сказал он.

– Приходи скорей, – откликнулась она. – Я к чаю куплю печенья.


Женщина была толстая, грязная, засаленная. Прямые волосы падали ей на лоб, она откидывала их левой рукой, не забывая при этом поскрести в голове. В другой руке она держала кусок картона, которым раздувала пламя; уголь отсырел, дымил, стены кухни были черные, щеки у женщины – в пятнах сажи. «Ослепнешь тут», – бормотала она. От искр и дыма глаза ее слезились, веки опухли.

– Что? – спросила Тереса из комнаты.

– Ничего, – пробурчала женщина, склоняясь над котелком; суп еще не кипел.

– Что там? – переспросила Тереса.

– Уши заложило? Я говорю – ослепнешь тут.

– Хочешь, я помогу?

– Куда тебе, – отрезала женщина; теперь она одной рукой мешала ложкой в котелке, а другой ковыряла в носу. – Ничего ты не умеешь. Ни шить, ни стряпать – ничего. Эх ты…

Тереса не ответила. Она только что вернулась с работы и прибирала. В будние дни прибирала тетя, по субботам и воскресеньям – она. Это было несложно, всего две комнаты – спальня и еще одна, где ели, отдыхали и шили. Дом был старый, ветхий, вещей – немного.

– Сегодня сходишь к дяде, – сказала тетка. – Может, получше примут, чем прошлый раз.

На поверхности супа показались пузыри; неяркие огоньки вспыхнули в теткиных глазах.

– Я завтра пойду, – сказала Тереса. – Сегодня не могу.

– Не можешь?

Тетка яростно обмахивалась куском картона.

– Нет. У меня свидание.

Картон застыл в воздухе, тетка подняла глаза. Потом пришла в себя и снова принялась махать.

– Свидание?

– Да. – Тереса остановилась, метла замерла у пола. – Меня пригласили в кино.

– В кино пригласили? Кто ж это?

Суп кипел. Тетка, по-видимому, о нем забыла. Она повернулась к двери и ждала ответа, неподвижно, терпеливо, не поправляя волос.

– Кто тебя пригласил? – повторила она и стала быстро обмахиваться картоном.

– Один мальчик. Он на углу живет, – сказала Тереса, опуская метлу на пол.

– На каком еще углу?

– В кирпичном доме. Ну, в двухэтажном. Его фамилия Арана.

– Фамилия такая?

– Да.

– Это что, который в форме ходит? – не отставала тетка.

– Да. Он в военном училище. Их отпускают по субботам. Он в шесть часов ко мне придет.

Тетка подошла к Тересе, тараща и без того выпученные глаза.

– Они люди приличные, – сказала она. – Одеваются шикарно. Машину имеют.

– Да, – сказала Тереса. – Голубую.

– Ты каталась на ихней машине? – забеспокоилась тетка.

– Нет. Я с этим мальчиком только один раз говорила. Две недели назад. Он должен был прийти в то воскресенье, а его не пустили. Он прислал мне письмо.

Вдруг тетка резко обернулась и кинулась в кухню. Огонь погас, но суп еще кипел.

– Лет тебе не так мало, – сказала тетка, возобновив борьбу с непокорной прядью. – А все дура дурой. Вот ослепну, и помрем с голоду. Ты его держи, парня-то. Это тебе подвезло, что он тебя приметил. Я в твои годы уже с брюхом ходила. И зачем мне Господь детей посылал, не пойму. Всех забрал.

– Да, тетя, – сказала Тереса.

Подметая, она смотрела вбок и видела свои серые туфли на высоких каблуках. Они были грязные, поношенные. А вдруг Арана поведет ее в хорошее кино?

– Он что, военный? – спросила тетка.

– Нет. Он учится. У них такая же самая школа, только начальство военное.

– Школа? – рассердилась женщина – А я-то думала, приличного подцепила. Конечно, тебе что, хоть тут разорвись, хоть тут лопни, тебе что с гуся вода…

Альберто поправлял галстук. Неужели это он в зеркале? Свежевыбритое лицо, аккуратные, еще мокрые волосы, белая рубашка, светлый галстук, платочек в верхнем кармане. Неужели вот этот чистенький, с иголочки одетый пижон – он сам, Альберто?

– Ты красивый, – сказала мать из комнаты. И печально прибавила: – В отца…

Альберто вышел из ванной. Наклонился, поцеловал мать. Она подставила ему лоб. Какая она хрупкая, маленькая – ему до плеча! И волосы почти седые… «Перестала красить, – подумал он. – Теперь она выглядит куда старше».

– Это он! – сказала мать.

И действительно, в ту же секунду зазвенел звонок. «Не открывай», – сказала мать, когда Альберто шагнул к дверям, но не двинулась с места.

– Здравствуй, папа, – сказал Альберто.

Отец был невысокий, плотный, лысеющий, в безупречном синем костюме. Целуя его щеку, Альберто услышал резкий запах духов. Отец улыбнулся, похлопал его по спине, окинул взглядом комнату. Мать стояла в коридоре, у ванной, в смиренной позе: голова опущена, глаза прикрыты, руки сложены под фартуком, и шея немножко вытянута, как у жертвы под топором палача.

– Здравствуй, Кармела.

– Зачем ты пришел? – еле слышно сказала мать, не меняя позы.

Ничуть не смутившись, отец запер дверь, бросил на кресло кожаный портфель, сел, непринужденно улыбаясь, и жестом пригласил Альберто сесть рядом. Альберто взглянул на мать; она не шевельнулась.

– Кармела, – весело сказал отец, – иди сюда, детка, поговорим. Ничего, Альберто уже взрослый.

Альберто стало приятно. Отец выглядел моложе матери, здоровее, крепче. И в жестах его, и во взгляде, и в голосе была какая-то неуемная живость. Может, он просто счастлив?

– Нам не о чем говорить, – сказала мать. – Не о чем.

– Ну, ну, – сказал отец. – Мы ведь культурные люди. Обсудим спокойненько…

– Ты мерзавец! – крикнула мать и сразу изменилась: сжались кулаки, побагровело лицо, мгновенно утратившее кротость, вспыхнули глаза. – Вон отсюда! Это мой дом, я за него плачу.

Отец шутливо зажал уши. Альберто взглянул на часы. Мать уже плакала, трясясь и всхлипывая. Она не утирала слез, и в мокрых бороздках на ее щеках был виден светлый пушок.

– Кармела, – сказал отец, – успокойся. Я не хочу скандалов. Дальше так идти не может, это глупо. Переберись из этой халупы, найми прислугу, живи по-человечески. Ты не имеешь права опускаться. Подумай о сыне.

– Вон отсюда, – взвизгнула мать. – Это порядочный дом! Не таскай сюда грязь! Иди к своим шлюхам. Мы не хотим тебя знать! Оставь свои деньги при себе! Я сама сумею дать сыну образование.

– Ты живешь, как нищая, – сказал отец. – Где твое достоинство? Я хочу тебя обеспечить. Что ты уперлась, черт побери?

– Альберто! – отчаянно крикнула мать. – Он меня оскорбляет! Мало ему, что он меня ославил на всю Лиму! Он хочет моей смерти. Помоги же мне!

– Папа, не надо… – без особого пыла сказал Альберто. – Не ссорьтесь…

– Молчи, – сказал отец. Теперь он смотрел торжественно и строго. – Молод еще. Когда-нибудь поймешь. Не так все просто в жизни.

Альберто стало смешно. Он как-то видел отца в центре с очень красивой блондинкой. Отец его тоже видел, но отвел взгляд. А вечером зашел к нему в комнату и, глядя так же, как сейчас, сказал те же самые слова.

– Я хочу предложить тебе выход, – говорил отец. – Послушай меня минутку.

Мать снова стояла перед ними олицетворением скорби. Однако Альберто заметил, что из-под ресниц она зорко следит за отцом.

– Тебя беспокоят условности, – сказал отец. – Я тебя понимаю, общепринятую форму надо уважать.

– Циник! – крикнула мать и снова сжалась.

– Детка, не перебивай меня. Если хочешь, давай жить вместе. Снимем приличный дом тут, в Мирафлоресе. Поселимся снова на Диего Ферре или на улице Святого Антония – в общем, где хочешь. Конечно, я требую абсолютной свободы. Я хочу распоряжаться своей жизнью. – Он говорил негромко, ровно, a в глазах его, к удивлению Альберто, прыгали чертики. – И давай без сцен. В конце концов, мы не плебеи.

Теперь мать рыдала в голос, восклицая: «Развратник!», «Мерзавец!», «Грязный тип!» Альберто сказал:

– Прости, папа. Мне надо уйти по делу. Можно? Отец не сразу понял, потом улыбнулся и кивнул.

– Иди, сынок, – сказал он. – А я попробую убедить маму. Так будет лучше всего. Ты не волнуйся. Учись как следует, у тебя большое будущее. Если хорошо кончишь, я пошлю тебя в Штаты.

– О будущем моего сына я позабочусь сама! – вопила мать.

Альберто поцеловал родителей и быстро закрыл за собой дверь.

Тетка отдыхала в комнате. Тереса вымыла тарелки, взяла полотенце, мыло и на цыпочках вышла из дому. Рядом стоял узкий дом с желтоватыми стенами. Она поскреблась у двери. Ей открыла веселая тощая девица.

– Здравствуй, Tepe.

– Здравствуй, Роса. Можно, я помоюсь?

– Идем.

Они прошли по темному коридору. На стенах висели фотографии киноактеров и футболистов, вырезанные из газет.

– Этого видела? – сказала Роса. – Сегодня подарили. Гленн Форд. Ты смотрела с ним картины?

– Нет, – сказала Тереса. – Надо сходить.

Они вошли в столовую. Родители Росы молча ели. У одного стула не было спинки; на нем сидела женщина. Мужчина, оторвавшись от газеты, взглянул на Тересу.

– Тересита, – сказал он и встал.

– Здравствуйте.

Мужчина – пожилой, пузатый, кривоногий и сонный – улыбнулся и протянул руку к Тересиной щеке. Тереса отступила, рука повисла в воздухе.

– Я хотела помыться, сеньора, – сказала Тереса. – Можно?

– Да, – сухо сказала женщина. – Один соль. Принесла?

Тереса разжала руку. Монета не блестела – она была тусклая, неживая, захватанная.

– Ты там побыстрей, – сказала женщина. – Воды мало.

Ванна была темная, в метр величиной. На полу лежала склизкая, старая доска. Из стены, не очень высоко, торчал кран, выполнявший функции душа. Тереса заперла дверь и повесила на ручку полотенце, стараясь прикрыть замочную скважину. Потом разделась. Она была тоненькая, стройная, очень смуглая. Тереса открыла кран; потекла холодная вода. Намыливаясь, она услышала крик: «А ну, пошел отсюда, старый козел!», потом – удаляющиеся мужские шаги и гул ссоры. Она оделась и вышла. Мужчина сидел за столом; увидев ее, он подмигнул. Женщина скривилась.

– Наследила на полу… – буркнула она.

– Я пошла, – сказала Тереса. – Большое вам спасибо, сеньора.

– Пока, Тересита, – сказал мужчина. – Приходи когда хочешь.

Роса проводила ее до дверей. В коридоре Тереса ей шепнула:

– Росита! Дай мне, пожалуйста, синюю ленту. Которую ты в субботу надевала. Я сегодня принесу.

Роса кивнула и приложила палец к губам. Потом исчезла во тьме коридора и вскоре вернулась, осторожно ступая.

– На, – сказала она, хитро поглядывая на подругу. – Зачем тебе? Куда ты идешь?

– У меня свидание, – сказала Тереса. – Меня мальчик пригласил в кино.

Глаза у нее блестели. Кажется, она радовалась.


Мелкий дождик шевелил листья на Камфарной. Альберто зашел в угловой магазин, купил пачку сигарет и направился к проспекту Ларко. Проносились машины, яркие капоты последних моделей выделялись в сереньком воздухе. Народу было много. Он засмотрелся на высокую, гибкую девицу в черных брючках. Автобус-экспресс все не шел. Рядом смеялись два паренька. Он узнал их не сразу, покраснел, буркнул «привет»; они кинулись к нему.

– Куда ты провалился? – спросил один, в спортивном костюме и с петушиным хохолком. – Нет тебя и нет!

– Мы уж думали, ты переехал, – сказал другой, низенький, жирный, в мокасинах и пестрых носках. – Сто лет тебя не видели!

– Я теперь живу на Камфарной, – сказал Альберто. – А вообще-то я в интернате, в военном училище. Нас только по субботам отпускают.

– В военном училище? – сказал петушок. – За что это тебя? Вот жуть!

– Да нет, ничего. Привыкнуть можно.

Подошел переполненный экспресс. Они стояли, держась за поручни. Альберто думал о тех, с кем он ездит вместе по субботам в автобусах и в трамваях, – запах грязи и пота, галстуки кричащих расцветок… А тут, в экспрессе, куда ни глянь – чистые рубашки, приличные лица, улыбки.

– А где ж твоя машина? – спросил Альберто.

– Машина? – сказал толстый. – Это отцовская. Он мне больше не дает. Я ее грохнул.

– Ты что, не знаешь? – заволновался петух. – Не слыхал про гонки на Набережной?

– Нет, не слыхал.

– Где ты живешь? Наш Мексиканец – будь здоров! – затараторил и заулыбался петух. – Они поспорили с этим психом Хулио, ну с Французской, помнишь?… Поспорили, значит, кто кого обгонит на Набережной. Дождь, понимаешь, а им хоть бы что. Я, конечно, с ними, за второго пилота. Психа сцапали, а мы – ничего, удрали. С вечеринки ехали, сам понимаешь…

– И грохнулись? – спросил Альберто.

– Это потом, в Акотонго. Ему вздумалось попетлять. Напоролся на столб. Видишь, тут шрам? А ему – хоть бы что! Везет… Нет на свете справедливости!

Мексиканец блаженно улыбался.

– Молодец, – сказал Альберто. – Как там у нас вообще?

– Порядок, – сказал Мексиканец. – Мы теперь по будним дням не собираемся, у девчонок экзамены. Времена меняются. Их всюду с нами пускают – и в кино, и на танцы. Цивилизуются старушки. Богач теперь с Эленой.

– Ты с Эленой? – спросил Альберто.

– Завтра месяц, – сказал Богач и покраснел.

– Ее с тобой пускают?

– А как же! Сама мамаша к завтраку приглашает. Ой, да ты ж за ней бегал!

– Я? – сказал Альберто. – Вот еще!

– Бегал, бегал! – настаивал Богач. – Еще как с ума сходил. Помнишь, мы тебя учили танцевать? Ну, у Эмилио. Показывали, как ей объясниться.

– Да, было времечко! – сказал Мексиканец.

– Рассказывай, – сказал Альберто. – Врешь ты все.

– Эй, вы! – сказал Богач, вглядываясь в глубь экспресса. – А я чего увидел!

Он протолкался к задним местам. Мексиканец и Альберто последовали за ним. Девушка, чуя опасность, уставилась на мелькающие деревья бульвара. Она была хорошенькая, кругленькая; носик ее трепетал, как у кролика, и стекло запотело.

– Привет, душечка! – пропел Богач.

– Не лезь к моей девочке, – сказал Мексиканец. – В морду схлопочешь.

– И пожалуйста, – сказал Богач. – Я готов за нее умереть. – Он театрально распростер руки. – Я ее люблю.

Оба заржали. Девушка смотрела на деревья.

– Не слушай его, – сказал Мексиканец. – Он хам. Извинись перед дамой.

– Ты прав, – сказал Богач. – Я хам, но я искренне каюсь. Прости меня! Скажи, что ты меня простила, или я не отвечаю за себя!

– Бессердечная! – вскричал Мексиканец. Альберто тоже глядел в окно; листва была мокрая, мостовая блестела. Поток машин несся навстречу за деревьями бульвара. Разноцветные здания Оррантии остались позади. Теперь дома были серые, низенькие.

– Никакого стыда! – сказала пожилая женщина. – Оставьте девочку в покое!

Ребята хохотали. Девушка на секунду оторвалась от улицы и метнула по сторонам быстрый, беличий взгляд. Улыбка сверкнула и исчезла.

– С удовольствием, сеньора, – сказал Мексиканец и обернулся к девушке. – Простите нас великодушно, сеньорита.

– Мне выходить, – сказал Альберто и протянул им руку. – Пока.

– Пошли с нами, – сказал Мексиканец. – Мы в кино. И для тебя девочка есть. Подходящая.

– Не могу, – сказал Альберто. – У меня свидание.

– В Линсе? – хихикнул Богач. – Желаем удачи! Не пропадай, заходи. Все тебя вспоминают.

«Так я и знал. Некрасивая», – подумал он, как только увидел ее на первой ступеньке. И быстро сказал:

– Здравствуйте. Тереса дома?

– Это я.

– У меня к вам порученье от Араны. От Рикардо Араны.

– Входите, – сдержанно сказала девушка. – Садитесь.

Альберто осторожно сел на край стула. Не сломается? В просвет занавески он видел кусочек кровати и большие темные женские ноги. Девушка стояла рядом с ним.

– Арана не мог прийти, – сказал Альберто. – Не повезло – без увольнительной оставили. Он мне сказал, что у вас свидание, и просил за него извиниться.

– Без увольнительной? – разочарованно сказала Тереса. Ее волосы были подвязаны синей лентой.

«Интересно, целовались они?» – подумал Альберто.

– Бывает, – сказал он. – Не повезло. Он придет в ту субботу.

– Кто там? – спросил ворчливый голос. Ноги исчезли. И почти сразу над занавеской показалось жирное лицо.

Альберто встал.

– Это приятель Араны, – сказала Тереса. – Его зовут…

Альберто назвался и почувствовал в своей руке жирную, потную ладонь, студенистую, как медуза. Жеманно улыбаясь, женщина затараторила. В бурном потоке ее речи мелькали формулы вежливости, которых он не слышал с детства, карикатурные штампы, преувеличенно-пышные эпитеты, почтительные обращения, бесчисленные вопросы.

– Сидите, сидите, – тараторила женщина, неуклюже, как бегемот, сгибая жирное тело. – Не стесняйтесь, будьте как дома, мы люди бедные, но честные, да, зарабатываю на хлеб, бьюсь, можно сказать, в поте лица, я, знаете, портниха, Тересе дала образование, я ей тетя, она, бедняжечка, сирота, представьте себе, буквально всем мне обязана, сидите, сидите, сеньор дон Альберто.

– Арану оставили без увольнительной, – сказала Тереса, стараясь не смотреть на тетю и Альберто. – Сеньор пришел по его поручению.

«Сеньор?» – подумал Альберто. Он постарался поймать ее взгляд, но теперь она смотрела в пол. Женщина выпрямилась и распростерла руки. Улыбка исчезла, но еще улыбались скулы, широкий нос, свиные глазки, полузакрытые мешками век.

– Бедненький, – говорила она. – А матери-то каково, у меня тоже детки были, я знаю, что такое материнские слезы, всех Господь прибрал, вам этого не понять; в ту субботу, значит, придет; вот она, жизнь-то, а вам, молодым, лучше про такое и не думать; вот что вы мне скажите, куда вы поведете Тереситу?

– Тетя, – сказала Тереса, и губа ее дернулась. – Он зашел передать поручение. Он совсем не…

– Вы обо мне не беспокойтесь, – великодушно, смиренно, понимающе говорила тетка. – Молодым без нас-то лучше, сама была молодая, а вот и старость пришла, да, жизнь, она это… и вас припечет, плохо старым-то, вот слепну…

– Тетя, – снова сказала девушка. – Пожалуйста…

– Если разрешите, – сказал Альберто, – мы можем пойти в кино. Если вы не против.

Девушка опять смотрела в пол. Она молчала и не знала, куда девать руки.

– Приведите ее пораньше, – сказала тетка. – Молодым поздно гулять нельзя, дон Альберто. – Она обернулась к Тересе. – Иди-ка сюда. С вашего разрешения, сеньор…

Она взяла Тересу за руку и повела в другую комнату. Слова долетали до него плохо, точно их уносил ветер, – он разбирал каждое в отдельности, но связи не находил. С грехом пополам он понял, что Тереса не хочет идти, а тетка, не отвечая ей прямо, набрасывает крупными мазками портрет Альберто, вернее – некоего идеального существа, богатого, красивого, шикарного, – словом, мужчины что надо.

Занавеска приподнялась. Альберто улыбался. Тереса сжимала руки: она была смущена и недовольна еще больше, чем раньше.

– Идите, – сказала тетка. – Она у меня воспитанная. Я ее не со всяким пущу. Не поверите, она очень работящая, даром что тощенькая.

Тереса пошла к дверям и пропустила его вперед. Дождик перестал, но пахло сыростью, и скользко блестел асфальт. Альберто пошел с краю тротуара. Вынул сигареты, закурил. Взглянул на Тересу искоса. Она ступала неуверенно, мелкими шагами и смотрела вперед. Молча дошли они до угла. Тереса остановилась.

– Мне сюда, – сказала она. – У меня тут рядом подруга. Спасибо за все.

– За что? – сказал Альберто.

– Пожалуйста, извините тетю, – сказала Тереса. Теперь она смотрела ему в глаза и казалась много спокойней. – Она хорошая, так для меня старается.

– Да, – сказал Альберто. – Она очень милая. Такая любезная.

– Только говорит много, – вдруг сказала Тереса и засмеялась.

«Некрасивая, а зубы хорошие, – подумал Альберто. – Интересно, как он ей объяснялся?»

– Арана рассердится, что ты со мной пошла?

– А ему-то что? – сказала она. – Мы первый раз собирались встретиться. Разве он вам не сказал?

– Почему ты говоришь мне «вы»? – спросил Альберто.

Они стояли на углу. По улице ходили люди. Снова накрапывал дождик. Легкий, негустой туман спускался на них.

– Ладно, – сказала Тереса. – Давай на «ты».

– Давай, – сказал Альберто, – на «вы» трудно, как старики.

Они помолчали. Альберто бросил сигарету и притушил ногой.

– Ну, – сказала Тереса, протягивая ему руку, – до свиданья.

– Вот что, – сказал Альберто. – К подруге сходишь завтра. Пошли в кино.

Она стала серьезной.

– Не стоит, – сказала она. – Правда. Ты, наверное, занят.

– Все равно, – сказал Альберто. – А вообще-то не занят, честное слово.

– Ну что ж, – сказала она и протянула руку ладонью вверх. Она смотрела в небо, и он увидел, что глаза у нее светятся.

– Дождь идет.

– Моросит.

– Сядем в экспресс…

Они пошли к проспекту Арекипа. Альберто закурил.

– Только что одну бросил… – сказала Тереса. – Ты много куришь?

– Нет. Я только в свободные дни.

– А там у вас нельзя?

– Нельзя. Но мы курим потихоньку.

Теперь дома были выше, кварталы – длиннее, и больше попадалось прохожих. Какие-то парни в рубашках что-то крикнули Тересе. Альберто дернулся к ним, она его удержала.

– Брось, – сказала она. – Не обращай внимания. Глупости.

– Нельзя приставать к девушке, если она не одна, – сказал Альберто. – Это хамство.

– У вас в училище все отчаянные!

Альберто покраснел от удовольствия. Вальяно прав: бабам кадеты нравятся, не в центре, конечно, а вот в таких районах. Он заговорил об училище, о распрях между курсами, о строевых занятиях, о ламе и о собачке Худолайке. Тереса слушала его внимательно и смеялась где нужно. Потом она рассказала ему, что работает в центре, в конторе, а раньше училась на курсах стенографии и машинописи. На остановке «Школа Раймонди» они сели в экспресс и слезли на площади Генерала Сан-Мартина. Богач и Мексиканец слонялись по тротуару. Они оглядели Тересу с головы до ног; Мексиканец улыбнулся и подмигнул Альберто.

– Что ж вы не в кино?

– Дамы не явились, – сказал Богач. – Пока! Заходи.

Он услышал, что они шушукаются за его спиной; и ему показалось, что косые усмешки густо, как дождик, посыпались на него со всех сторон.

– На какую картину ты хочешь? – спросил он.

– Не знаю, – сказала она. – Все равно.

Альберто купил газету и стал читать с выражением названия картин. Тереса смеялась, прохожие оборачивались. Наконец решили идти в «Метро». Альберто купил два билета. «Если б Арана знал, на что пошли его деньги, – думал он. – И к Золотым Ножкам не попаду…» Он улыбнулся Тересе, и она улыбнулась ему. Они пришли рано, зал был полупустой. Альберто разошелся; он не стеснялся Тересы и с ней пустил в ход все остроты, словечки, анекдоты, подхваченные у ребят.

– Это кино красивое, – сказала она. – Шикарное.

– Ты тут не была?

– Нет. Я редко хожу в центре. Работа поздно кончается, в полседьмого.

– А ты любишь кино?

– Ой, очень! Я смотрю каждое воскресенье. Только там, у нас.

Картина была цветная, с танцами. Танцор-эксцентрик смешил вовсю – путал имена, спотыкался, гримасничал, косил. «Кривляется, как баба!» – подумал Альберто и обернулся; Тереса не сводила глаз с экрана, самозабвенно полуоткрыв рот. Позже, когда они вышли, она заговорила о картине, как будто он ее не видел. Она расписывала туалеты, драгоценности и, вспоминая комические сцены, хохотала до упаду.

– У тебя хорошая память, – сказал он. – Как ты все это помнишь?

– Я ж тебе говорила, люблю смотреть кино. Прямо все забываю, будто в рай попала.

– Да, – сказал он. – Я видел. Ты была как зачарованная.

Подошел экспресс; они сели рядом. Площадь Сан-Мартина была полна народу – посетители хороших кино шли в свете фонарей. Квадрат мостовой кишел машинами. Не доезжая до остановки «Школа», Альберто дернул звонок.

– Меня не надо провожать, – сказала она. – Я одна дойду. Ты и так на меня потратил столько времени!

Он не послушался. Они пошли в дебри Линсе [10] по темноватой улице. Навстречу проходили парочки; некоторые, завидев их, переставали целоваться и отрывались друг от друга.

– Ты правда был не занят? – сказала Тереса.

– Честное слово.

– Я тебе не верю.

– Нет, правда. Почему ты не веришь? Она не сразу решилась ответить.

– У тебя есть девушка?

– Нет, – сказал он, – нету.

– Так прямо и нету! Ну было, наверное, очень много.

– Не то чтоб много, – сказал Альберто. – Так, несколько. А у тебя было много мальчиков?

– У меня? Совсем не было.

«А если я сейчас ей объяснюсь?» – подумал Альберто.

– Неправда, – сказал он. – Наверное, очень много.

– Не веришь? Хочешь, я тебе скажу? Меня еще ни один мальчик не водил в кино.

Они ушли далеко от проспекта Арекипа, от двух непрерывно движущихся рядов машин. Улица стала уже, сумрак – гуще. С деревьев сыпались невидимые капли, оставшиеся после дождика на ветках и листьях.

– Значит, сама не хотела.

– Ты про что?

– Не хотела, чтоб за тобой ухаживали. – Он замялся. – У всех хорошеньких девушек есть поклонники.

– Ну! – сказала Тереса. – Я не хорошенькая. Думаешь, я не знаю?

Альберто запротестовал.

– Я лучше тебя почти никого не видел, – твердо сказал он.

Она снова взглянула на него.

– Ты нарочно? – пробормотала она.

«Чурбан я, чурбан», – думал Альберто. По асфальту постукивали Тересины каблучки; она шагала мелко – два шага на его шаг, – голову склонила, сжала губы, скрестила на груди руки. Лента то казалась черной и сливалась с волосами, то вспыхивала синим в лучах фонаря, то снова таяла в темноте. Они молча дошли до ее дверей.

– Спасибо, – сказала Тереса. – Большое спасибо. Они протянули друг другу руки.

– До свиданья.

Альберто отошел было и вдруг вернулся.

– Тереса.

Она опустила протянутую к звонку руку. Обернулась, удивилась.

– Ты завтра занята?

– Завтра? – сказала она.

– Да. Пойдем в кино. Ладно?

– Нет, не занята. Спасибо.

– Я приду в пять, – сказал он.

Тереса не входила в дом, пока он не скрылся из виду.

Мать открыла ему дверь, и он сразу начал оправдываться. Она вздыхала, в глазах ее был упрек. Они пошли в комнату, сели. Мать молчала и укоризненно смотрела на него. Нестерпимая тоска охватила его.

– Прости, – повторил он еще раз. – Не сердись, мама. Честное слово, я старался уйти, а они не пускали. Я немножко устал. Можно, я пойду лягу?

Мать не ответила; она все так же смотрела на него, и он подумал: «Ну, скоро она начнет?» Она не заставила себя ждать – поднесла руки к лицу и со вкусом зарыдала. Альберто погладил ее по голове. Она спросила, зачем он ее мучает. Он поклялся, что любит ее больше всего на свете, а она сказала, что он циник, весь в отца. Всхлипывая и призывая Бога, она говорила о пирожных и печенье, которые купила за углом и выбирала, а чай остыл, и она так одинока, Господь послал ей горе, чтоб испытать ее дух. Альберто гладил ее по голове и, наклоняясь, целовал в лоб. Он думал: «Вот и на этой неделе я не попал к Золотым Ножкам». Потом она затихла и потребовала, чтоб он пообедал, – ведь она сама стряпала, собственными руками. Он согласился, и, пока он ел овощной суп, мать целовала его и приговаривала: «Ты – моя единственная опора». Она рассказала, что отец сидел еще час и предлагал ей всякое: поехать за границу, развестись, сойтись для отвода глаз, расстаться друзьями, – а она отвергала все без колебаний. Они вернулись в гостиную, он попросил разрешения закурить. Она не возражала, но когда он закурил, расплакалась и принялась говорить о временах, о бренности всего земного и о том, как незаметно дети становятся взрослыми. Она вспомнила свое детство, путешествия по Европе, школьных подруг, блестящую юность, поклонников, великолепные партии, от которых она отказалась ради этого человека, а он теперь губит ее, губит!… Понизив голос и глядя печально, она говорила о муже. Раньше он был не такой, повторяла она, и вспоминала, какой он был спортсмен, как всех обыгрывал в теннис, как элегантно одевался, как они после свадьбы ездили в Бразилию и гуляли, взявшись за руки, по пляжу Ипанема. «Его погубили приятели! – восклицала она. – Лима – истинный Вавилон. Но я спасу моего мужа, я молюсь за него!» Альберто молча ее слушал и думал о том, что скажет Холуй, когда узнает про кино и о том, что Богач с Эленой, и об училище, и о ребятах, у которых не был года три. Мать зевнула. Альберто встал, пожелал ей спокойной ночи и пошел к себе. Он начал раздеваться, как вдруг увидел на столике конверт, на котором печатными буквами было написано его имя. Он открыл конверт; там лежала бумажка в пятьдесят солей.

– Это он тебе оставил, – сказала мать с порога. И вздохнула: – Я приняла. Бедный мой мальчик, не страдать же тебе из-за меня!

Он обнял ее, поднял, покружил по комнате, крикнул: «Все будет хорошо, мамочка, я для тебя все сделаю!» Она блаженно улыбалась и повторяла: «Нам никто не нужен». Целуя ее и обнимая, он попросил разрешения выйти.

– На минутку, – говорил он. – Подышать немножко.

Она нахмурилась, но пустила. Он снова повязал галстук, надел пиджак, причесался и вышел. Мать крикнула ему из окна:

– Не забудь перед сном помолиться!


Это Вальяно сообщил им ее прозвище. Как-то ночью, в воскресенье, когда кадеты стаскивали выходную форму и извлекали из кепи пачки тайком пронесенных сигарет, Вальяно возвысил голос и хрипло рассказал им про бабу из четвертого квартала Уатики [11]. Его бычьи глаза вращались, как металлический шарик в магнитном поле. Он захлебывался от восторга.

– Заткнись, чучело, – сказал Ягуар. – Надоел.

Но тот говорил и говорил, прибирая постель. Кава спросил его с койки:

– Как, ты сказал, ее зовут?

– Золотые Ножки.

– Наверно, новенькая, – сказал Арроспиде. – Я там у них всех знаю, а такой не помню.

На следующее воскресенье Кава, Ягуар и Арроспиде уже сами рассказывали о ней, смеясь и подталкивая друг друга. «Говорил я! – торжествовал Вальяно. – Всегда меня слушайтесь». Еще через неделю ее знало полвзвода, и слова «Золотые Ножки» звучали для Альберто привычно, как знакомая мелодия. Многозначительные, хоть и не слишком конкретные, намеки разжигали его воображение. Во сне это прозвище обрастало странными, противоречивыми, соблазнительными деталями, а женщина была все такая же – и всегда другая, она исчезала, когда он хотел ее коснуться или открыть ее лицо, и от этого он разгорался еще сильней или растворялся в безграничной нежности, и тогда ему казалось, что он не выдержит, умрет от нетерпения.

Он сам говорил о ней чуть ли не больше других. Никто и не думал, что он знает понаслышке о кварталах Уатики – так много рассказывал он забавных случаев и мнимых приключений. Но от этого ему не было легче; чем больше расписывал он свои любовные успехи, чем больше ржали приятели, тем сильнее он боялся, что никогда ему не быть с женщиной наяву, а не во сне; и он умолкал и клялся себе, что в следующую же субботу отправится туда, к ней, хотя бы ради этого пришлось украсть двадцать солей или даже подцепить сифон.

Он вышел на пересечении улицы 28 Июля и улицы Уилсона. «Мне пятнадцать, – думал он. – Но я выгляжу старше. Беспокоиться нечего». Он закурил, затянулся два раза, бросил сигарету. Народу на проспекте было еще больше. Он пересек трамвайную линию и попал в густую толпу рабочих и служащих, гладковолосых метисов, приплясывающих на ходу, медных индейцев, улыбчивых чоло. Он понял, что площадь Победы – рядом, потому что почти осязаемо пахло креольской стряпней, шкварками, колбасой, водкой, похмельем, потом и пивом.

Он пересек огромную, шумную площадь Победы, увидел каменного инка, указующего на запад, и вспомнил, как Вальяно говорил: «Ну и похабник этот Манко Капак [12] – дорогу в бордель показывает». Он медленно продвигался в толпе, задыхаясь от вони. В слабом свете редких фонарей смутно вырисовывались профили мужчин, которые проходили, косясь в сторону одинаковых домишек. На углу проспекта и Уатики, в заведении одного японца, ругались на все голоса. Мужчины и женщины яростно бранились у заставленного бутылками стола. Он постоял на углу, засунув руки в карманы и вглядываясь в лица; у одних глаза были остекленелые, у других как будто веселые.

Он обдернул пиджак и вступил в четвертый, самый злачный квартал. На лице его блуждала презрительная полуулыбка, а в глазах была тоска. Пройти предстояло несколько метров – он помнил твердо, что Золотые Ножки обитает во втором от угла доме. В дверях стояли друг за другом трое. Альберто заглянул в окно. Крохотный деревянный тамбур, освещенный красным светом стул, выцветшее фото на стене, скамеечка у самого окна. «Низенькая», – разочарованно подумал он. Кто-то тронул его за плечо.

– Эй, парень, – сказал кто-то, дыша луковой вонью. – Ты что, слепой или чересчур шустрый?

Фонари освещали мостовую, красный свет был слабым, и Альберто не мог разглядеть, кто с ним говорит. Только сейчас он понял, что тут, на Уатике, люди лепились к стенам – где потемней,– а тротуар был пуст.

– Ну? – сказал мужчина. – Как порешили?

– Что вам нужно? – спросил Альберто.

– Ни черта мне не нужно, – сказал мужчина. – Только я тоже не дурак. Мне пальца в рот не клади, ясно?

– Хорошо, – сказал Альберто. – А в чем дело?

– Становись в очередь. Надо совесть иметь.

– Ладно, – сказал Альберто. – Успокойтесь.

Он отошел от окна – мужчина его не удерживал, – встал в очередь и, привалясь к стене, выкурил одну за другой четыре сигареты. Тот, что стоял перед ним, вошел, вскоре вышел, бормоча, что жизнь вздорожала, и удалился во тьму. Женский голос сказал из-за двери:

– Заходи.

Он прошел через пустой тамбур. В комнату вела застекленная дверь. «Я уже не боюсь. Я взрослый». Он толкнул дверь. Комната оказалась не больше тамбура. Свет был тоже красный, но резче, грубее; у Альберто зарябило в глазах – перед ним замелькали пятна, покрупней и поменьше, и в этой пестрой мешанине он не сразу различил женщину в кровати, а различив, увидел не лицо, а только темный рисунок на капоте – не то звери, не то цветы. Он успокоился. Женщина села. Она и правда была низенькая, ноги едва доставали до полу. Волосы у нее были спутанные, рыжие, у корней – черные. Размалеванное лицо улыбалось. Он опустил голову и увидел двух перламутровых рыб, живых, налитых, нежных («Так бы и съел без масла», – говорил Вальяно). Ноги были как будто от другого тела, они совсем не подходили ни к вялому рту, ни к мертвым глазам, тупо глядевшим на него.

– Из военного училища? – сказала она.

– Да.

– Первый взвод, пятый курс?

– Да, – повторил Альберто. Она хихикнула.

– Сегодня ты восьмой,– сказала она.– А на той неделе я и счет потеряла. Пристрастились ваши ко мне…

– Я в первый раз,– сказал, краснея, Альберто.– Я… Она хихикнула громче.

– Я не суеверная, – сказала она. – Даром не работаю. Да и стара я для сказок. Каждый день младенчики ходят, ах ты, сейчас расчувствуюсь.

– Я не к тому, – сказал Альберто. – У меня деньги есть.

– Так-то лучше, – сказала она. – Положи на стол. И пошевеливайся, кадетик.

Альберто раздевался медленно, аккуратно складывая вещи. Она безучастно смотрела на него. Когда он разделся, она неохотно легла на спину и распахнула халат. Теперь она была голая, но в бюстгальтере – розовом, обвисшем, сильно открытом. «Она и вправду блондинка», – подумал Альберто и лег рядом с ней…

Под часами на площади Сан-Мартина – конечной остановке трамвая, который идет в Кальяо,– колышется море белых кепи. Перед отелем «Боливар» и «Цыганским баром» газетчики, шоферы, бездельники и полицейские смотрят, как со всех сторон к часам, на остановку, прибывают кадеты: одни – издалека, другие – из здешних заведений. Они загораживают проезд, огрызаются на шоферов, пристают к женщинам, решившимся в этот час выйти на улицу, болтаются без дела, ругаются, острят. Подходит трамвай – и тут же он весь увешан гроздьями кадетов; штатские пассажиры благоразумно жмутся в хвосте. Ребята с третьего чертыхаются, – не успеешь занести на подножку ногу, как тебя хватают за шиворот: «Сначала – кадеты, потом – псы».

– Пол-одиннадцатого, – говорит Вальяно. – Успеть бы к последнему…

– Десять часов двадцать минут, – отвечает Арроспиде. – Успеем.

Трамвай был набит; они стояли. По воскресеньям грузовики из училища приезжали за кадетами в Бельявисту.

– Смотри, – сказал Вальяно. – Два песика. Обнялись, чтоб нашивок не видели. Ловкачи…

– Прошу прощенья, – сказал Арроспиде, протискиваясь к бедным псам. Завидев его, они принялись беседовать. Трамвай миновал площадь Второго мая и плутал среди невидимых домишек.

– Здравствуйте, кадеты, – сказал Вальяно. Мальчишки не шелохнулись. Арроспиде ткнул одного в лоб.

– Мы устали, – сказал Вальяно. – Вставайте. Кадеты встали.

– Что вчера делал? – спросил Арроспиде.

– Да ничего. Вечеринка была – до утра протрепались. День рождения, что ли. Народу – битком. Да, еще на Уатику ходил. Кстати, узнал кое-что про Писателя.

– А что? – спросил Арроспиде.

– Расскажу всем сразу. История – что надо.

Но до барака он не дотерпел. Когда последний грузовик двинулся по Пальмовой к утесам Перлы, Вальяно сказал, трясясь на своем чемодане:

– Прямо для нашего взвода грузовик. Чуть не все тут.

– Да, негритяночка, – сказал Ягуар, – смотри в оба, как бы не обидели.

– А что, я расскажу! – сказал Вальяно.

– Что? – спросил Ягуар. – Тебя уже обидели?

– Да нет, – сказал Вальяно. – Про Писателя!

– Чего-чего? – спросил из угла Альберто.

– Ты тут? Тебе же хуже. Я в субботу был у Ножек, и она мне сказала, ты ей заплатил за боевое крещение.

– Слезай! – крикнул сержант Песоа.

Грузовик остановился у ворот училища; кадеты попрыгали на землю. Входя в ворота, Альберто вспомнил, что не спрятал сигареты. Он повернул было назад и тут заметил, что у проходной стоят только два солдата. Офицеров не было. Он удивился.

– Что, лейтенанты перемерли? – спросил Вальяно.

– Эх, хорошо бы!… – откликнулся Арроспиде.

Альберто вошел в казарму. Там было темно, только из умывалки сочился свет; кадеты раздевались у шкафов, и казалось, что тела их смазаны маслом.

– Фернандес! – позвал кто-то.

– Привет, – сказал Альберто. – Чего?

Перед ним стоял Холуй в пижаме, с перекошенным лицом.

– Ты не слышал?

– Нет. А что?

– Они узнали насчет билетов по химии. Там стекло разбито. Вчера был полковник. Кричал в столовой на офицеров. Они теперь все злые, как черти. А тем, кто в пятницу дежурил…

– Ну, – сказал Альберто, – дальше что?

– Не будет увольнительной, пока не найдут виновника.

– А, черт! – сказал Альберто. – Туда их, растуда!

V

«Как-то раз я подумал: „Мы никогда не оставались одни. Подожду-ка я ее у школы…" И все не решался. Что я ей скажу? Где возьму денег? Тере обедала у родных, недалеко от школы, в городе. Я и подумал – встречу ее в двенадцать, провожу до этих родных, вот и пройдемся немножко. За год до того один парень дал мне пятнадцать реалов – я там за него смастерил одну штуку, – но теперь мы труд не проходили. День и ночь я ломал себе голову, где бы достать денег. И придумал: займу-ка я у Тощего Игераса. Он всегда угощал меня кофе с молоком, сигаретой, рюмочкой, для него монетка не проблема. Встретил я его в тот же день на площади и попросил эту самую монетку. „Дам, – говорит, – как не дать, мы ж с тобой друзья". Пообещал я, что верну, когда крестный на именины подарит, а он засмеялся: „Ладно, сможешь – отдашь. Держи". Почувствовал я деньги в кармане и очень обрадовался, всю ночь не спал, а на другой день зевал в классе. Потом, через три дня, говорю матери: „Обедать у приятеля буду, в Чикуито". С уроков я отпросился на полчаса– раньше, учился я хорошо, так что отпустили.

В трамвае почти никого не было, пришлось заплатить, спасибо кондуктор взял только за полпути. Слез я на Второго мая. Как-то мы с матерью шли по Альфонсо Угарте [13], к крестному, и она мне сказала: „Вот в этом большом доме учится Тересита". Я этот дом запомнил, сразу бы узнал с виду, но только я никак не мог найти проспект Угарте. Наконец я вспомнил, что он недалеко от „Улья", и скорей туда. И верно – поближе к площади Бологнеси [14] стоит тот самый черный домина. Как раз уроки кончились, ученицы выходили, и большие и маленькие, а я стою и прямо хоть провались. Хотел уж было уходить, отошел немного, к закусочной, спрятался за дверь и смотрю. Зима была, а я весь вспотел. Наконец вижу – идет. Перепугался я и зашел внутрь. Потом выглянул, а она уже далеко, чуть не у самой площади. Она шла одна, а я все равно боялся. Свернула она, а я пошел обратно на Второго мая, сел в трамвай и сижу, злюсь. Школа еще не открылась, рано было. У меня осталось 50 сентаво, только я есть не стал, весь день прошлялся злой, вечером к ней пришел и почти не разговаривал. Она спросила, что со мной такое, а я покраснел.

На другой день, прямо на уроке, я подумал, что надо опять пойти, и – к учителю отпрашиваться. „Иди, – говорит, – только скажи матери, что она тебя испортит, если каждый день будет отрывать от занятий". Теперь я знал дорогу и пришел раньше. Увидел девочек, испугался, но держусь, повторяю про себя: „Все равно подойду, все равно подойду". Она вышла одна, чуть ли не после всех. Я подождал, пока она отойдет немного, и пошел за ней. На площади я поднажал, догнал ее и говорю: „Здорово, Тере". Она удивилась немножко – я по глазам увидел – и отвечает: „Здравствуй. Ты что тут делаешь?" И так она просто это сказала, что я ничего не мог придумать, только сказал: „Нас раньше отпустили, ну я и решил за тобой зайти. А что?" – „Да ничего, – говорит. – Я просто так". Спросил я ее, куда она идет. „К своим, – говорит. – А ты?" Я говорю – не знаю, если ты не против, я тебя провожу. „Ладно, – говорит. – Это тут, рядом". Они жили на проспекте Арика. По дороге мы мило разговаривали. Отвечать она отвечала, но не смотрела на меня. Дошли мы до угла, она и говорит: „Мои живут вон там, так что лучше мы тут попрощаемся". Я ей улыбнулся, а она мне дала руку. „Чао, – говорю, – значит, до вечера?" – „Да, да, мне ужас сколько учить!" А потом прибавила: „Спасибо, что пришел"».

«Жемчужина» притаилась в самом конце территории, между столовой и учебным корпусом, у задней стены. Домик маленький, цементный, с широким окном, которое служит прилавком, а в этом окне целый день маячит гнусная рожа Паулино. В ней намешано всяких кровей, и потому у него раскосые японские глаза, широкий негритянский нос, а медные скулы, гладкие волосы и подбородок – как у индейца. Он торгует печеньем и колой, кофе, шоколадом, леденцами, а за лавкой, в закутке без крыши, откуда до патрулей очень хорошо было смываться, продает сигары и выпивку по двойной цене.

Паулино спит на тюфяке, у стенки, и муравьи гуляют по нему, как по пляжу. Под тюфяком – доски, а под ними – тайник. Паулино вырыл его собственными руками, чтоб прятать пачки «Национальных» и бутылки, которые он тайком проносит на территорию. Штрафники заходят в закуток по субботам и воскресеньям, после второго завтрака, по двое или по трое, чтоб не возбуждать подозрений. Рассаживаются на полу, и пока Паулино лазит в свой тайник, давят плоскими камешками крупных муравьев. Гибрид – человек добрый и хитрый, он отпускает в долг, но любит, чтоб его хорошенько попросили. Закуток маленький, там помещается не больше двадцати кадетов. Когда нет места, вновь прибывшие сидят на дворе и кидают камешки в ламу, пока другие не выйдут. Псам почти никогда не удается покутить – четвертый и пятый их гонят или ставят дозорными. Кутят кадеты долго, до самого ужина. Из-за этого в воскресенье штрафникам не так тоскливо торчать взаперти, меньше хочется в город; правда, накануне, в субботу, они все еще надеются, что обдурят офицера или, набравшись смелости, смоются на глазах у всех прямо через проходную. Но уйти удается двум-трем из нескольких десятков; остальные же болтаются по пустой территории, а потом валяются на койках и, не закрывая глаз, пытаются воображением победить смертную тоску. Ну а кто припас денег – идет к Паулино выпить и покурить, хоть муравьи и кусаются как черти.

По воскресеньям после завтрака – месса. Капеллан в училище рыжий, веселый, проповедует он лихо, расписывает беспорочную жизнь великих воинов, их любовь к Перу и к Богу, сравнивает офицеров с миссионерами, героев – с мучениками, а Церковь – с армией. Кадеты его уважают, он дядька что надо,– они сами видели, как он – в мирском платье, полупьяный – ходит, блудливо озираясь, по злачным кварталам.


Он забыл, что наутро, проснувшись, долго не открывал глаз. Приотворилась дверь, и страх снова овладел им. Он затаил дыхание. Он был уверен – это отец идет его бить. Но это была мама. Она серьезно смотрела на него. «Где он?» – «Ушел, уже одиннадцатый». Он перевел дух и встал. Комнату заливало солнце. Только теперь он заметил уличный шум, гудки, перезвон трамваев. Слабость сковала его, словно он выздоравливал после долгой, тяжелой болезни. Он ждал, что мама заговорит о вчерашнем. Она молчала; ходила по комнате и делала вид, что прибирает, передвигает стулья, поправляет гардины. «Давай уедем в Чиклайо», – сказал он. Мама подошла и обняла его. Ее длинные пальцы скользили по его голове, нежно касались волос, трогали спину, и ему стало уютно, тепло, как прежде. И голос, ручейком звеневший в ушах, был тот, прежний голос его детства. Он не вникал в ее слова, не в словах было дело – его убаюкивала музыка. А потом мама сказала: «Мы никогда не уедем в Чиклайо. Ты должен всегда жить с папой». Он взглянул на нее – он был уверен, что она тут же раскается, – но она смотрела спокойно, даже улыбалась. «Я лучше буду жить у тети Аделы!» – крикнул он. Мама все так же мягко успокаивала его. «Все дело в том, – серьезно говорила она, – что ты с ним раньше не жил, и он тебя не знал. Все уладится, вот увидишь. Когда вы хорошо познакомитесь, вы друг друга полюбите, как в других семьях».– «Он меня побил,– хрипло сказал он.– Кулаком, как будто я взрослый. Я не хочу с ним жить». Мама все гладила его по голове, но теперь ему казалось, что она не ласкает, а мучает его. «У него тяжелый характер, – говорила мама, – но, в сущности, он добрый. К нему надо приноровиться. Ты тоже виноват, ты совсем не пытаешься с ним поладить. Он очень обижен за вчерашнее. Ты маленький, тебе не понять. Вырастешь – поймешь, что я права. Когда он придет, попроси у него прощения за то, что вошел без спросу. Надо ему угождать. С ним только так и можно». Он чувствовал, как нестерпимо бьется сердце, словно в груди у него – огромная жаба, вроде тех, что водились в их старом саду и всегда напоминали ему пузырь с глазами или пульсирующий шар. И тут он понял: «Они заодно, она его сообщница». Он решил притаиться, он уже не верил маме. Он остался один. Днем, заслышав скрип входной двери, он вышел навстречу отцу. Не глядя ему в глаза, он выговорил: «Прости за вчерашнее».


– А еще что она сказала? – спросил Холуй.

– Больше ничего, – ответил Альберто. – Как только не надоест спрашивать? Целую неделю одно и то же.

– Прости, – сказал Холуй. – Понимаешь, сегодня суббота. Она подумает, что я наврал.

– Чего ей думать? Ты ж ей написал. И потом, какое твое дело – пускай думает.

– Я в нее влюблен, – сказал Холуй. – Я не хочу, чтоб она плохо про меня думала.

– Ты лучше о чем-нибудь размышляй, – сказал Альберто. – Кто его знает, сколько мы тут проторчим. Может, месяц. Лучше про баб не вспоминать.

– Я не такой, как ты, – жалким голосом сказал Холуй. – У меня нет характера. Я хотел бы ее забыть, а вот не могу. Если я и в эту субботу не выйду, я сойду с ума. Скажи, она про меня спрашивала?

– А ну ее! – сказал Альберто. – Я и видел-то ее пять минут, даже не зашел. Сколько тебе повторять? Я ее и разглядеть не успел.

– Почему ж ты не хочешь ей писать?

– Потому, – сказал Альберто. – Не хочу, и все.

– Странно, – сказал Холуй. – Ты всем пишешь письма. А мне не хочешь…

– Других я не знаю, – сказал Альберто. – И вообще, не хочу я писать. Денег мне сейчас не надо. На кой мне деньги, если я тут торчу?

– В следующую субботу я выйду, – сказал Холуй. – Не выпустят – сбегу.

– Ладно, – сказал Альберто. – Пошли к Паулино. Осточертело все, напьюсь.

– Иди, – сказал Холуй. – Я тут посижу.

– Боишься?

– Нет. Просто не люблю, когда ко мне вяжутся.

– Никто к тебе приставать не будет, – сказал Альберто. – Пошли напьемся. Полезут к тебе с шуточками – дай в рыло, и все. Давай, давай. Пошли.

В спальне почти никого не было. После второго завтрака все десять штрафников легли на койки покурить; но Питон подбил кое-кого пойти к Паулино, а остальные ушли с Вальяно во второй взвод, где штрафники резались в карты. Альберто и Холуй встали, закрыли шкафы и вышли. Ни у казармы, ни на плацу, ни во дворах никого не было. Молча, засунув руки в карманы, они шли к «Жемчужине». День был тихий, теплый, пасмурный. Вдруг кто-то хихикнул. В траве, неподалеку, валялся кадетик, надвинув на глаза берет.

– Не заметили? – веселился он. – Я мог бы вас запросто кокнуть.

– Не узнаете старших по чину? – сказал Альберто. – А ну, смирно!

Кадетик вскочил и отдал честь. Улыбки как не бывало.

– Много там народу? – спросил Альберто.

– Нет, сеньор кадет. Человек десять.

– Да вы лежите, лежите, – сказал Холуй.

– Куришь, псина? – спросил Альберто.

– Да, сеньор кадет. Только сигарет нету. Хоть обыщите. Две недели без увольнительной.

– Ах ты, бедняга, – сказал Альберто. – До слез довел! Держи. – Он вынул пачку сигарет; кадетик смотрел недоверчиво и не решался протянуть руку. – Бери две, – сказал Альберто. – Смотри, какой я добрый.

Холуй рассеянно глядел на них. Кадетик робко протянул руку, не сводя глаз с Альберто, взял две сигареты и улыбнулся.

– Большое спасибо, – сказал он. – Вы очень хорошие.

– Не за что, – сказал Альберто. – Услуга за услугу. Вечером придешь, постелешь мне койку. Я из первого взвода.

– Слушаюсь, сеньор кадет.

– Идем, – сказал Холуй.

В закуток вела дверца – лист жести, прислоненный к стене. От малейшего ветерка дверца падала. Альберто и Холуй оглянулись и, убедившись, что начальства нет, подошли ближе. За дверцей, заглушая хохот, гремел голос Питона. Альберто подошел на цыпочках, нажал на дверцу обеими руками, жесть звякнула, и в отверстии показались испуганные лица.

– Всех под арест! – сказал Альберто. – Пьянчуги, поганцы, идиоты, р-разгоню!

Они стояли у входа; Холуй смотрел покорно и робко из-за спины Альберто. Кадеты валялись на полу. Один по-обезьяньи ловко вскочил и встал перед Альберто.

– Заходи, – сказал он. – Скорей, скорей, а то увидят. И давай без трепотни, влипнем из-за тебя.

– Ты мне не тыкай, дикарь вонючий, – сказал Альберто входя. Кадеты снова повернулись к Паулино – тот хмурился, его раздутые губы приоткрылись, как края ракушки.

– Чего завелся, беленький? – сказал он. – Загреметь отсюда захотел или что?

– Или что, – сказал Альберто, растягиваясь на земле.

Холуй лег рядом. Кто-то водрузил на место дверцу. Среди распростертых тел Альберто заметил бутылку. Он потянулся за ней, но Паулино схватил его руку.

– Пять реалов глоток.

– Ворюга, – сказал Альберто.

Он вынул бумажник и протянул Гибриду пять солей.

– Десять глотков, – сказал он.

– Один будешь пить или с дамочкой? – спросил Паулино.

– На двоих.

Питон заржал. Бутылка пошла по кругу. Паулино считал глотки и, если кто жульничал, вырывал бутылку. Холуй выпил, закашлялся, и глаза его наполнились слезами.

– Всю неделю вместе ходят, – сказал Питон, тыкая пальцем в Холуя и Альберто. – Хотел бы я знать, что там у них.

Положив голову на руки, Альберто смотрел на Холуя; маленький рыжий муравей бежал по его щеке, а Холуй, кажется, не чувствовал. Глаза его влажно блестели; лицо было бледное-бледное. Альберто перевернулся на спину, лег головой на землю и увидел наверху кусок жести и кусок серого неба. Холуй наклонился к нему. Не только лицо – и шея его, и руки были совсем белые, в синей сеточке вен.

– Уйдем отсюда, Фернандес, – шептал Холуй. – Пойдем.

– Нет, – сказал Альберто.

Холуй лежал неподвижно, прикрыв голову руками. Гибрид стоял над ним; снизу он казался огромным.

– Трахни его, Паулино! – орал Питон. – Трахни дамочку! Двинешься, Писатель, – убью!

Альберто посмотрел вниз; по коричневой земле двигались темные точки, но камня под рукой не было. Он напрягся, сжал кулаки.

– Тронешь его – морду разобью, – сказал Альберто.

– В Холуя влюбился! – сказал Питон. Гибрид улыбнулся, открыл рот, смочил слюнявым языком толстые губы.

– Ничего я ему не сделаю, – сказал он.

Холуй не двигался. Альберто повернул голову; жесть была белая, небо серое, в ушах звенела музыка, шептались пестрые муравьи в подземных лабиринтах, освещенных разноцветными огнями – красным светом, в котором все кажется темным, и белеет кожа той женщины, снедаемой пламенем от крохотных, прелестных ножек до корней крашеных волос, и темнеет пятно на стене, и девушка идет под дождем легко, прямо, свободно.

Все пили и курили. Паулино, печальный и потухший, сидел в уголке. «А теперь мы уйдем и помоем руки, а потом будет свисток, и мы построимся, и пойдем в столовую, ать-два, ать-два, и поужинаем, и выйдем из столовой, и войдем в казармы, и скажем, мы были у Гибрида, а Питон скажет, и Холуй там был, его привел Писатель, и не дал его тронуть, и просигналят отбой, и мы заснем, и завтра, и в понедельник, и так – много недель».


Эмилио хлопнул его по плечу и сказал: «Вот она». Альберто поднял голову. Перевесившись через перила галереи, Элена смотрела на него и улыбалась. Эмилио толкнул его локтем и повторил: «Вот она, вот. Иди». Альберто шепнул: «Тихо ты. Не видишь, она с Аной?» Рядом с белокурой головкой появилась другая, темная – Аны, сестры Эмилио. «Ерунда, – сказал Эмилио. – Это беру на себя. Пошли». Альберто кивнул. Они поднялись по лестнице клуба «Террасы». На галерее было много народу; с другой стороны, из комнат, неслась веселая музыка. «Не подходи ни в коем случае, понял? – тихо говорил Альберто, поднимаясь по лестнице. – И не пускай сестру. Хочешь – смотри на нас, только не подходи». Когда они приблизились к девочкам, те смеялись. Элена казалась постарше Аны; она была тоненькая, миловидная, хрупкая, на вид очень скромная. Но ребята знали: если к ней привяжешься, она не ревет, как другие, не смотрит в землю, не ломается и не трусит; она смотрит прямо в лицо, сверкая глазами, как зверек; звонко парирует шутку, а потом, перейдя в наступление, обзовет мальчишек самыми обидными прозвищами, гордо выпрямится, взмахнет кулачком и вырвется из круга с победным видом. Правда, с недавних пор – никто не знал, наверное, с каких (может, с летних каникул, когда к Мексиканцу пригласили на день рождения и мальчиков, и девчонок), – с недавних пор вражда полов вроде бы утихла. Ребята уже не поджидали девчонок на улице, чтоб их напугать и подразнить; когда они видели девочку, им хотелось услужить ей, помочь, хоть они и не решались. И когда девочки с балкона Лауры или Аны замечали мальчишку, они понижали голос, шептались, секретничали, окликали его по имени, а он, млея от удовольствия, убеждался, что его появление не безразлично там, на балконе. Расположившись в саду, друзья Эмилио говорили не о том, что прежде. Кто вспоминал теперь футбол, перегонки, трудные походы к морю? Беспрерывно куря (уже никто не давился дымом), они обсуждали, как проникнуть на сеансы «До 15 лет не допускаются», и строили планы вечеринок. Разрешат родители поставить пластинки и устроить танцы? Удастся, как в прошлый раз, веселиться до двенадцати? И каждый рассказывал о своих встречах, о беседах со здешними девочками. Теперь необычайно много зависело от родителей. Папа Аны и мама Лауры пользовались всеобщим признанием – они здоровались с мальчиками, не мешали им разговаривать с дочерьми и даже сами спрашивали про отметки; а вот у Мексиканца и Элены родители были вредные, всех разгоняли и ругались.

– Ты пойдешь на утренний сеанс? – спросил Альберто.

Они шли по набережной. Он слышал за спиной шаги Эмилио и Аны. Элена кивнула: «Да, в кино „Леуро"». Альберто решил подождать – в темноте объясняться легче. Мексиканец прощупывал на днях почву, и Элена ему сказала: «Кто его знает! Если хорошо объяснится – может, не прогоню». Утро было летнее, ясное, солнце сверкало на синем небе, океан шумел под боком, и Альберто приободрился – знаки хорошие. Он не смущался с другими девчонками, отпускал остроты, мог поговорить и серьезно. А вот с Эленой не умел – она возражала на самые простые вещи, никогда не соглашалась, вечно его срезала, отбривала. Как-то раз он сказал ей, что пришел в церковь, когда уже прочитали Евангелие. «Не стоило ходить, – холодно ответила она. – Если сегодня умрешь, попадешь в ад». Другой раз она смотрела с балкона на футбол. Он спросил ее позже: «Как, ничего?» А она ответила: «Ты очень плохо играл». А все-таки, когда неделю назад они гуляли с ребятами в парке Мирафлорес, у памятника Рикардо Пальме, он шел с ней, и она не сердилась, а все смотрели на них и шептались: «Хорошая парочка».

Они прошли набережную и по улице Хуана Фаннинга подходили к Элениному дому. Альберто уже не слышал шагов Эмилио и Аны. «В кино увидимся?» – спросил он. «А ты тоже идешь?» – с неподражаемой наивностью сказала она «Да, – сказал он, – иду». – «Ну, тогда, может, увидимся». На углу, у дома, она протянула руку. Здесь, в самом сердце их квартала, на перекрестке Колумба и Ферре, никого не было – ребята остались на пляже или в клубном бассейне. «А ты обязательно пойдешь в кино?» – спросил Альберто. «Да, – ответила она, – если ничего не случится». – «Что же такое может случиться?» – «Не знаю, – серьезно сказала она, – ну простужусь, например». – «Я тебе там кое-что скажу», – сказал Альберто. Он посмотрел ей в глаза, она удивленно заморгала. «Скажешь? А что?» – «В кино узнаешь». – «А почему не сейчас? – сказала она. – Никогда не надо откладывать». Он изо всех сил старался не покраснеть. «Ты и сама знаешь, что я хочу сказать», – выговорил он. «Нет, – все так же удивленно отвечала она. – Не представляю». – «Хочешь, могу прямо сейчас», – сказал Альберто. «Давай, – сказала она. – Говори».


«А сейчас мы выйдем, и потом будет свисток, и мы построимся, и пойдем в столовую, ать-два, ать-два, и поедим среди пустых столов, и выйдем в пустой двор, и войдем в пустую казарму, и я скажу, мы были у Гибрида, и просигналят отбой, и мы заснем, и наступит воскресенье, и ребята вернутся из города, и продадут нам сигарет, и я расплачусь письмами или рассказиками». Альберто и Холуй лежали в пустом бараке на соседних койках. Питон и другие штрафники ушли в «Жемчужину». Альберто курил окурок.

– Может, и до конца года, – сказал Холуй.

– Что?

– Продержат нас тут.

– И кто тебя тянет за язык? Спи. Или заткнись. Не ты один без увольнительной.

– Я знаю; только, может быть, нас тут продержат до конца года.

– Да, – сказал Альберто. – Если не пронюхают про Каву. Нет, куда им!

– Это несправедливо, – сказал Холуй. – Он ходит каждую субботу. А мы тут сидим по его вине.

– Эх, жизнь! – сказал Альберто. – Нет на свете справедливости.

– Сегодня месяц, как я не выходил, – сказал Холуй. – Никогда так долго не был без увольнительной.

– Мог бы привыкнуть.

– Тереса не отвечает, – сказал Холуй. – Я ей написал два письма.

– Плюнь, – сказал Альберто. – Баб много.

– Какое мне дело до других? Мне она нравится, понимаешь?

– Что ж тут не понять. Втрескался.

– Знаешь, как мы познакомились?

– Нет. Откуда мне знать?

– Она каждый день проходила мимо нашего дома. А я на нее смотрел. Иногда здоровался.

– Небось представлял ее ночью в постели, а?

– Нет. Мне просто нравилось на нее смотреть.

– Ишь ты, какой романтик!

– А один раз я вышел раньше и подождал ее внизу.

– И ущипнул?

– Я подошел и поздоровался.

– А что ты сказал?

– Сказал, как меня зовут. И спросил, как ее зовут. И еще я сказал: «Рад с тобой познакомиться».

– Вот кретин! А она что?

– Она тоже сказала, как ее зовут.

– Ты с ней целовался?

– Нет. Я с ней даже не гулял.

– Врешь, как свинья. А ну, дай честное слово, что не целовался.

– Что с тобой?

– Ничего. Не люблю, когда врут.

– Зачем я буду врать? Думаешь, я не хотел с ней целоваться? Я же с ней мало виделся, раза три или четыре, на улице. Все из-за этого училища. Наверное, у нее кто-нибудь есть.

– Кто?

– Не знаю. Кто-нибудь. Она такая красивая.

– Ничего особенного. Скорей уродина.

– Для меня красивая.

– Сопляк ты! Я предпочитаю бабу, с которой можно переспать.

– Понимаешь, я, кажется, ее люблю.

– Ах, сейчас заплачу!

– Если б она согласилась ждать, пока я кончу образование, я бы на ней женился.

– Рога наставит. Хотя какое мое дело. Хочешь, пойду к тебе в шаферы?

– Почему ты так говоришь?

– Лицо у тебя такое, рога пойдут.

– Наверное, она не получила мои письма.

– Наверное.

– Почему ты не хотел написать? Ты на этой неделе всем писал.

– Не хотел, и все.

– Что я тебе сделал? Чего ты сердишься?

– Надоело тут торчать. Думаешь, тебе одному на волю хочется?

– Почему ты поступил в училище?

Альберто засмеялся:

– Чтоб спасти честь семьи.

– Ты не можешь говорить серьезно?

– А я серьезно, Холуй. Папаша сказал, я втаптываю в грязь честь семьи. И сунул меня сюда, чтоб я исправился.

– Почему ты не провалился на вступительных?

– Из-за одной девчонки. Разочаровался во всем, ясно? И в наше заведение так поступил – с горя и ради чести семьи.

– Ты был влюблен?

– Она мне нравилась.

– А она красивая была?

– Да.

– Как ее звали? И что у вас было?

– Элена. Ничего не было. И вообще не люблю про себя рассказывать.

– Я вот тебе рассказываю.

– Твое дело. Не хочешь – не говори.

– Сигареты есть?

– Нет, сейчас достанем.

– Я без гроша.

– У меня есть два соля. Вставай, пошли к Паулино.

– Не могу, надоело. Меня прямо тошнит от Питона и от этого Гибрида.

– Тогда спи. А я пойду.

Альберто встал. Холуй смотрел, как он надевает берет и поправляет галстук.

– Хочешь, я тебе кое-что скажу? – проговорил Холуй. – Я знаю, ты будешь смеяться. А мне все равно.

– Говори.

– Ты мой единственный друг. Раньше у меня были только знакомые. Да и тех не было – так, здоровался. Мне только с тобой хорошо.

– Наверное, так дамочки в любви объясняются, – сказал Альберто.

Холуй улыбнулся.

– Грубый ты, – сказал он. – А добрый.

Альберто пошел к выходу. В дверях он обернулся.

– Достану сигарет – принесу.

Во дворе было мокро. Пока они говорили в казарме, пошел дождь, а он и не заметил. По ту сторону луга сидел на траве кадет. Тот, что в прошлую субботу, или другой? «А теперь я туда войду, а потом мы выйдем на пустой двор, и войдем в казарму, и я скажу, мы были у Гибрида, и мы заснем, и будет воскресенье, и понедельник, и много недель».

VI

Он вынес бы и позор и одиночество – к ним он привык, они только ранили душу, но этой пытки заключением он вынести не мог, он ее не выбирал, его скрутили насильно, словно надели на него смирительную рубаху. Он стоял у дверей лейтенанта и не решался поднять руку. Он знал, что постучится, – он тянул три недели и теперь не боялся и не тосковал. Просто рука не слушалась, вяло болталась, висела, не отклеивалась от брюк. Так бывало и раньше. В школе св. Франциска Сальского [15] его дразнили куколкой, потому что он всегда трусил. «Куколка, а ну поплачь, поплачь!» – кричали ребята на переменах. Он отступал спиной к стене. Лица надвигались, голоса крепчали, детские рты хищно скалились – вот-вот укусят. Он плакал. Наконец он сказал себе: «Надо что-то сделать». При всем классе он вызвал самого сильного – сейчас он уже не помнил ни его имени, ни лица, ни грозных кулаков, ни сопенья. Когда он стоял перед ним – на свалке, в кругу кровожадных зрителей, – он не боялся, даже не волновался, он просто пал духом. Его тело не отвечало на удары и не уклонялось от них – оно ждало, пока тот, другой, устанет. Он хотел наказать, переделать свое трусливое тело, потому и заставил себя обрадоваться, когда отец заговорил об училище, потому и вытерпел здесь двадцать четыре долгих месяца. Теперь надежда ушла; он никогда не станет сильным, как Ягуар, или хитрым притворой, как Альберто. Его раскусили сразу – никак не скроешь, что ты беззащитный, трус, холуй. Теперь он хотел одного – свободы; делать что хочешь со своим одиночеством, вести его в кино, запираться с ним наедине. Он поднял руку и трижды постучал в дверь.

Может быть, Уарина спал? Его припухшие глаза багровели на круглом лице, как две язвы; волосы были всклокочены, взгляд мутный.

– Мне надо с вами поговорить, сеньор лейтенант. Лейтенант Ремихио Уарина был среди офицеров таким же изгоем, каким Холуй среди кадетов: он не отличался ни ростом, ни силой, его команды вызывали смех, его никто не боялся, сержанты отдавали ему рапорт, не вытягиваясь, и презрительно смотрели на него; его рота была хуже всех, капитан Гарридо распекал его на людях, кадеты рисовали его в непристойных позах. По слухам, он держал лавочку в Верхних Кварталах, его жена торговала там сластями и печеньем. Почему он пошел в военное училище?

– Что там у вас?

– Разрешите войти? Я по важному делу, сеньор лейтенант.

– Вы хотите побеседовать со мной? Обратитесь к своему непосредственному начальнику.

Не одни кадеты подражали лейтенанту Гамбоа. Уарина перенял у него привычку стоять навытяжку, цитируя устав. Но в отличие от Гамбоа у него были хилые ручки и дурацкие усики – черное пятнышко под носом. Кто такого испугается?

– Это тайна, сеньор лейтенант. Дело очень важное.

Лейтенант посторонился, он вошел. Постель была в беспорядке, и Холуй сразу подумал, что, наверное, вот так – голо, печально, мрачно – в монастырской келье. На полу стояла пепельница, полная окурков; один еще дымился.

– Что у вас? – повторил Уарина.

– Я по поводу того стекла.

– Имя, фамилия, взвод, – быстро сказал лейтенант.

– Кадет Рикардо Арана, пятый курс, первый взвод.

– Что там еще со стеклом?

Теперь трусил язык – не шевелился, высох, царапал, как шершавый камень. Что это, страх? Кружок изводил его; а после Ягуара Кава был хуже всех, он крал у него сигареты и деньги и как-то раз, ночью, помочился на него. В определенном смысле он, Холуй, действовал по праву – в училище уважали месть. И все же в глубине души он чувствовал себя виноватым. «Я не Кружок выдаю, – думал он, – а всех ребят, весь курс».

– В чем дело? – сердито сказал Уарина.– Вы что, посмотреть на меня пришли? Никогда не видели?

– Это Кава, – сказал Холуй и опустил глаза. – Меня отпустят в субботу?

– Что? – сказал лейтенант. Он не понял. Значит, еще можно выкрутиться, уйти.

– Стекло разбил Кава, – сказал Холуй. – Он украл вопросы по химии. Я видел, как он туда шел. Отпустят меня?

– Нет, – сказал лейтенант. – Посмотрим. Сперва повторите то, что вы сказали.

Лейтенантово лицо округлилось, на щеках и у губ задрожали складочки. Глаза довольно заулыбались. Холуй успокоился. Вдруг стало безразлично, что будет с ним, с субботой, с училищем. Правда, лейтенант Уарина не выражал особой благодарности. Что ж, это понятно, он ведь чужой, и лейтенант, должно быть, его презирает.

– Пишите, – сказал лейтенант. – Садитесь и пишите. Вот бумага и карандаш.

– Что писать, сеньор лейтенант?

– Сейчас продиктую. «Я видел, что кадет… как его?… да, Кава, из такого-то взвода, в такой-то день, в таком-то часу направлялся в учебный корпус, дабы незаконно присвоить экзаменационные вопросы по химии». Пишите четко. «Заявляю об этом по требованию лейтенанта Ремихио Уарины, который обнаружил похитителя, а также раскрыл мое участие в деле…»

– Простите, сеньор лейтенант, я…

– «…мое невольное участие в качестве свидетеля». Подпишитесь. Печатными буквами. Крупно.

– Я не видел, как он крал, – сказал Холуй. – Я только видел, как он шел в классы. Меня четыре недели не отпускают, сеньор лейтенант.

– Не беспокойтесь. Это я беру на себя. Не бойтесь.

– Я не боюсь! – закричал Холуй, и лейтенант удивленно взглянул на него. – Я четыре субботы не выходил. Эта будет пятая.

Уарина кивнул.

– Подпишите бумагу, – сказал он. – Я разрешаю вам выйти сегодня, после занятий. Вернетесь к одиннадцати.

Холуй подписался. Лейтенант прочитал донос; глаза его прыгали, губы шевелились.

– Что ему сделают? – спросил Холуй. Он знал, что вопрос глупый, но должен был что-то сказать. Лейтенант взял бумагу. Осторожно, двумя пальцами, чтоб не помять.

– Вы говорили об этом с лейтенантом Гамбоа? – Бесформенное, бабье лицо на секунду застыло; лейтенант напряженно ждал ответа. Как легко сбить с него форс – скажешь «да», и он сразу угаснет.

– Нет, сеньор лейтенант. Ни с кем не говорил.

– Так. Никому ни слова, – сказал лейтенант. – Ждите моих распоряжений. Зайдете ко мне после занятий, в выходной форме. Я сам отведу вас в проходную.

– Слушаюсь, сеньор лейтенант. – Холуй замялся. – Я бы не хотел, чтоб кадеты знали…

Лейтенант снова встал по стойке «смирно».

– Мужчина, – сказал он, – должен отвечать за свои действия. Это первое, чему нас учит армия.

– Да, сеньор лейтенант. Но если они узнают, что я донес…

– Знаю, – сказал Уарина, в четвертый раз поднося к глазам бумагу. – Они вас съедят с кашей. Не бойтесь. Совет офицеров всегда проходит в обстановке секретности.

«Может, и меня исключат», – подумал Холуй. Он вышел. Никто не мог видеть его – в этот час кадеты валялись на койках или на траве. Посреди поля неподвижно красовалась лама, нюхала воздух. «Печальная скотина», – подумал он. Что-то было не так – ему бы радоваться или каяться, хоть как-то чувствовать, что он доносчик. Он думал раньше, что убийцы цепенеют после преступления, ходят как во сне. А сейчас ему было просто безразлично. «Я уйду на шесть часов, – думал он. – Пойду к ней и ни о чем не смогу ей рассказать». Не с кем поговорить, никто не поймет, не выслушает. Разве доверишься Альберто? Ведь он не захотел писать Тересе и последнее время изводил его – правда, наедине, на людях он его защищал. «Никому не могу довериться, – подумал он. – Почему все – мои враги?»

Чуть-чуть задрожали руки – только так откликнулось тело, когда он толкнул дверь и увидел Каву у шкафчика. «Посмотрит – сразу увидит, что я на него донес», – подумал он.

– Что с тобой? – спросил Альберто.

– Ничего. А что?

– Ты бледный какой-то. Иди в госпиталь, сразу положат.

– Я здоров.

– Все равно, – сказал Альберто. – Что тебе, полежать трудно? Так и так не выходим. Вот бы мне побледнеть. В госпитале хорошо кормят, учиться не надо.

– Зато не выпустят, – сказал Холуй.

– А так выпустят? – сказал Альберто. – Все равно сидим взаперти. Правда, говорят, в то воскресенье всех выпустят. У полковника день рождения. Может, врут. Чего смеешься?

– Так, ничего.

Как может Альберто равнодушно говорить об этом, как может он привыкнуть к этой тюрьме?

– Может, хочешь перемахнуть? – сказал Альберто. – Из госпиталя – легче. Там ночью не следят. Конечно, придется лезть со стороны Набережной. Еще напорешься на решетку, как баран.

– Теперь мало кто бегает, – сказал Холуй. – С тех пор, как ходит патруль.

– Да, раньше было легче, – сказал Альберто. – Но вообще-то и сейчас можно. Вот Уриосте сбежал в понедельник ночью. Вернулся в четыре часа.

В сущности, почему бы не лечь в госпиталь? Зачем ему выходить? «Доктор, у меня темно в глазах, голова болит, сердце колотится, меня знобит, я трус». Когда кадетов оставляли без увольнительной, они всегда старались попасть в госпиталь. Лежишь в пижаме, ничего не делаешь, кормят хорошо. Правда, врачи и фельдшера становились все вреднее. Жара им мало – они знают: подержишь на лбу часа два банановую кожуру, и температура поднимается до тридцати девяти градусов. И в гонорею не верят с тех пор, как Ягуар и Кудрявый обмазались сгущенным молоком. Еще Ягуар придумал хорошую штуку: задержишь дыхание несколько раз, пока слезы не брызнут, а потом, когда подойдешь к врачу, сердце колотится, как барабан. Фельдшер тут же скажет: «Госпитализировать. Симптомы тахикардии».

– Я ни разу не смывался, – сказал Холуй.

– Куда тебе! – сказал Альберто. – А я смывался, в прошлом году. Один раз мы с Арроспиде пошли на вечеринку и вернулись к самой побудке. Да, на четвертом лучше жилось…

– Эй, Писатель! – крикнул Вальяно. – Ты учился в школе Франциска Сальского?

– Да, – ответил Альберто. – А что?

– Кудрявый говорит, там одни дамочки. Верно?

– Нет, – сказал Альберто. – Там негров не держат. Кудрявый засмеялся.

– Съел? – сказал он Вальяно. – Подсек тебя Писатель.

– Я хоть и негр, а мужчина что надо, – хорохорился Вальяно. – Не верите – проверьте.

– Ой, страшно! – сказал кто-то. – Ой, мамочки!

– Ай-ай-ай-ай! – пропел Кудрявый.

– Холуй! – крикнул Ягуар. – Иди проверь. Потом нам расскажешь, врет он или как.

– Холуй, надвое перешибу, – сказал Вальяно.

– Ой, мамочки!

– И тебя тоже! – заорал Вальяно. – Давай иди. Я готов.

– Что такое? – хрипло спросил Питон. Он только что проснулся.

– Негр говорит, что ты дамочка, – сказал Альберто.

– Говорит, он точно знает.

– Ей-ей, так и говорит.

– Целый час над тобой издевается.

– Врут, браточек, – сказал Вальяно. – Буду я за спиной трепаться!

Все снова зафыркали.

– Смеются они, – продолжал Вальяно. – Что, не видишь? – Он повысил голос. – Вот что, Писатель. Еще раз так пошутишь – дам в рыло. Чуть с дружком не поссорил.

– Ой! – сказал Альберто. – Слыхал, Питон? Он сказал, что ты его дружок.

– Цепляешься ко мне, негритяга? – спросил хриплый голос.

– Что ты, браточек! – сказал Вальяно. – Ты мне товарищ.

– Тогда не говори, что я дружок.

– Писатель, дам в рыло.

– Не всяк негр кусает, что лает, – сказал Ягуар.

Холуй думал: «В сущности, все они дружат. Ругаются, дерутся, как звери, а в сущности, они вместе. Только я для них чужой».


«У нее были толстые, белые, гладкие ноги, прямо хоть укуси». Альберто перечитал фразу, прикинул, хватит ли секса, и решил, что хватит. Солнце сочилось сквозь грязные стекла беседки, грело ему спину, а он лежал на полу, подперев подбородок рукой. Карандаш застыл над полуисписанным листом бумаги. Кругом, среди пыли, окурков, обгорелых спичек, валялись другие листы, и чистые и готовые. Беседка стояла недалеко от бараков, в маленьком садике, рядом с замшелым, пустым бассейном, над которым летали тучи москитов. Никто – даже полковник – не знал, зачем тут беседка. Она стояла на четырех столбах, в двух метрах от земли. Наверное, ни один человек не поднимался по ее узкой, кривой лесенке, пока Ягуар не придумал открыть двери специальным крючком, который мастерили чуть ли не всем взводом. Именно их взвод нашел беседке применение – здесь скрывались те, кто хотел поспать в учебное время. «Комната вся тряслась, как будто было землетрясение. Женщина стонала, рвала на себе волосы…» Он сунул карандаш в рот, перечитал всю страницу и прибавил еще одну фразу: «Последние укусы понравились ей больше всего, и она обрадовалась, что он придет завтра». Альберто взглянул на листы, исписанные синими буквами. Меньше чем за два часа он написал четыре рассказика. Неплохо! До свистка – конца занятий – оставалось несколько минут. Он перекувырнулся и полежал на спине, расслабив все мышцы. Теперь солнце грело лицо, но глаза закрывать не пришлось – грело оно слабо.

Во время обеда вся столовая вдруг осветилась, и назойливый гул голосов немедленно стих. Тысяча пятьсот кадетов повернулись к окнам. И правда, на золотой от солнца траве чернели тени корпусов. С тех пор как Альберто поступил в училище, солнце ни разу не показывалось в октябре.

Он тут же подумал: «Пойду в беседку писать». Когда построились, он прошептал Холую: «Если будет поверка, отзовись за меня», – и в учебном корпусе, улучив минуту, когда сержант отвлекся, юркнул в умывалку. Кадеты пошли в классы, а он по-быстрому проскользнул в беседку. Он написал единым духом три рассказика по четыре страницы; только на последнем, четвертом, почувствовал, что выдыхается, ему захотелось бросить карандаш и помечтать ни о чем. Сигареты кончились несколько дней назад, и он пытался курить окурки с полу, но хватало затяжки на две, табак слежался, а от пыли першило в горле.

«Повтори, Вальяно, ту, последнюю, повтори, негритюшечка, а то моя бедная покинутая мама думает, как там ее сынок среди этих дикарей, а может, по нашему-то времени и она не очень испугалась бы, если б оказалась тут и услышала „Услады Элеодоры", повтори, Вальяно, крестить уже кончили, мы уже вышли в город, а когда вернулись, ты всех обставил: принес „Элеодору" в портфеле, а я только еду пронес, эх, кабы знать наперед! Ребята сидят на койках и на тумбочках и слушают как зачарованные негра Вальяно, а он с чувством читает. Иногда он останавливается и ждет, не отрывая глаз от книжки; тут же поднимается шум, все кричат, протестуют. А ну, Вальяно, мне пришла в голову хорошая штука – и развлечение, и подработать можно; а мама молит Бога и святых по субботам и воскресеньям – всех нас влечет на путь зла, отца околдовали Элеодоры. Прочитав три или четыре раза крохотную книжечку на пожелтевшей бумаге, Вальяно сует ее в карман и обводит ребят гордым взглядом, а они на него смотрят с завистью. Кто-то осмеливается: «Дай почитать». Потом пятеро, десятеро, чуть не все навалились и заорали: «Дай почитать, негритяга, дай почитать!» Вальяно растягивает в улыбке огромный рот, глаза смеются, пляшут, шевелится кончик носа, он торжествует, все окружили его, просят, подлизываются. Он издевается: «Эй вы, сопляки, Библию почитали бы лучше или „Дон-Кихота". А они гладят его, ублажают, приговаривают: «Ну и неф у нас, ну и чешет, у-ю-юй!» Тут он смекает, что можно поживиться, и говорит: «Даю напрокат». Они толкают его, ругаются, кто-то плюнул, кто-то крикнул: «Шкура поганая». А он хохочет, валится на койку, вынимает «Элеодору», держит поближе к глазам – они так и прыгают – и притворяется, что читает, похотливо шевеля губами, толстыми, как пиявки. «Пять сигарет, десять сигарет, эй ты, негр, дай почитать „Э-ле-о-до-ру", „Э-ле-о-до-ра" любого раз-за-до-рит». Мамочки, тут мне в голову и пришло, когда неф читал, – вот это мысль! – и развлечешься, и подработаешь, вообще-то у меня много мыслей, только случая не было». Альберто видит, что прямо к ним идет сержант, а уголком глаза видит и другое: Кудрявый увлекся чтением, приладив книжку к спине кадета, который стоит перед ним. Наверное, ему нелегко читать: буквы мелкие. Альберто не может его предупредить: сержант смотрит на него и подкрадывается тихо, как дикая кошка к своей добыче. Вот сержант сжался, прыгнул, схватил Кудрявого – тот заверещал – и вырвал у него «Элеодору». «Только не надо было книжку топтать, не надо было уходить из дому к шлюхам, не надо было бросать маму, не надо было уезжать из дома с садом на Диего Ферре, не надо было знакомиться с ребятами и с Эленой, не надо было оставлять Кудрявого две недели без увольнительной, не надо было писать эти рассказики, не надо было порывать с Мирафлоресом, не надо было знакомиться с Тересой и любить ее. Вальяно ржет, а скрыть не может, как ему гадко, погано, хреново. Иногда посмотрит серьезно и скажет: «Черт, втрескался я в Элеодору. Из-за тебя, Кудрявый, лишился я своей бабы». Кадеты затягивают «ай-я-я-яй» и качаются, как в румбе, щиплют негра в щеку и в зад, а Ягуар кидается на Холуя как бешеный, поднимает его – все затихают, смотрят – и швыряет в негра. «Бери новую шлюху!» – кричит он. Холуй встает на ноги, оправляет рубаху, идет к двери. Питон хватает его за шиворот, поднимает, надуваясь от натуги, держит в воздухе несколько секунд и выпускает. Холуй шлепается, как тюк, потом уходит – медленно, припадая на одну ногу. «А, чтоб вас, – говорит Вальяно. – Честное слово, тоскую я по ней». Вот тогда я и сказал: «За полпачки сигарет напишу вам рассказик почище „Элеодоры", а в то утро я знал, что случилось – телепатия или промысл Божий, – знал и сказал: «Что с папой, мамочка?», а Вальяно сказал: «Правда? Hа тебе карандаш, бумагу и желаю вдохновения», и она сказала: «Мужайся, сынок, нас постигло тяжелое горе, он погиб, он покинул нас», и я начал писать, сел на тумбочку, и все вокруг собрались, как тогда, когда негр читал…»

Альберто пишет фразу сбивчивым, неспокойным почерком; полдюжины голов заглядывают через плечо. Он останавливается, поднимает голову, карандаш – и читает. Одни его хвалят, другие отпускают замечания, на которые ему начхать. Он пишет дальше, все смелей. Грубые слова сменяются великолепными эротическими образами, но события все те же. Просмотрев десять тетрадочных листов, исписанных с обеих сторон, и внеся поправки, Альберто, охваченный внезапным вдохновением, объявляет заглавие: «Пороки плоти», – и громко, торжествующе читает свое творение. Кадеты слушают с уважением и смеются где следует. Потом все аплодируют, обнимают его. Кто-то говорит: «Да ты писатель!» – «Да, – вторят остальные, – писатель!» «А позже, когда мы мылись, ко мне подошел Питон, состроил таинственную рожу и сказал: «Напиши мне такую же, я куплю». Молодец, цыпочка, ты мой первый заказчик, век тебя не забуду, а я сказал: «Пятьдесят сентаво страница», ты ругался, да ничего не поделаешь, и вот тогда-то я и правда ушел из квартала, из настоящего Мирафлореса, и стал писателем – ничего подрабатывал, хоть и обжуливали».

Воскресенье, середина июня. Альберто сидит на траве и смотрит на кадетов, гуляющих с родными по плацу. В нескольких метрах сидит кадет, тоже с третьего, но из другого взвода. Он держит письмо и, озабоченно хмурясь, снова и снова читает его. «Дневальный?» – спрашивает Альберто. Тот кивает и показывает красную повязку с буквой «Д». «Хуже, чем без увольнительной», – говорит Альберто. «Да», – говорит кадет. А потом мы пошли в шестой взвод, и легли, и курили «Инку», и он мне сказал: «Я из Икитос, а отец меня сюда упек, потому что я влюбился в девицу из плохой семьи, – и показал мне ее карточку и сказал: – Как выпустят, женюсь», а мать в тот же день перестала краситься, и носить драгоценности, и ходить к подругам, и играть в карты, и каждую субботу я думаю: «Она еще постарела».

– Разонравилась? – спрашивает Альберто. – Чего ты так кисло про нее говоришь?

Кадет понижает голос и говорит, словно про себя:

– Я не могу ей писать.

– Почему? – спрашивает Альберто.

– Как – почему? Не могу, и все. Она очень умная. Такие письма пишет, будь здоров!

– Письма писать легко, – говорит Альберто. – Куда уж легче!

– Нет. Легко придумать, а сказать – трудно.

– Ну!… – говорит Альберто. – Я могу за час написать десять любовных писем.

– Правда? – спрашивает кадет, пристально глядя на него.

«И я написал письмо, потом другое, и девица мне отвечала, а этот тип угощал меня сигаретами и колой у Гибрида, а как-то раз он привел ко мне другого типа, из восьмого взвода, и спросил: „А ты можешь написать его девице, в Икитос?"; а я сказал маме: „Хочешь, я пойду поговорю с ним?"; а она мне сказала: „Ничего делать не надо, только молиться", и чуть что – в церковь и меня учит: „Альберто, молись, люби Господа, чтоб, когда ты вырастешь, тебя не погубили искушенья, как твоего отца"; а я сказал „о'кей", а за письма назначил цену. Больше двух лет прошло, – думал Альберто. – Как время летит…» Он закрыл глаза; Тересино лицо встало перед ним, и острое желание пронзило тело. В первый раз за три курса он не страдал, что остался без увольнительной. Он получил от Тересы два письма и все равно не хотел идти в город. «На дешевой бумаге, – думал он, – и почерк плохой. Да, видал я письма получше…» Он перечитывал ее письма много раз, всегда – тайком. (Они лежали за подкладкой кепи, как сигареты, которые он контрабандой приносил по воскресеньям.) Когда он получил первое письмо, он хотел ответить сразу, вывел дату, заволновался, расстроился и не нашел слов. Все слова казались ему неподходящими, лживыми. Он порвал несколько черновиков и наконец решил написать кратко и сухо: «Нас оставили без увольнительной за одну штуку. Не знаю, когда выберусь. Очень был рад твоему письму. Я всегда про тебя думаю и, как только выйду, приду к тебе». Холуй преследовал его неотвязно: и в строю, и в кино, и в столовой, угощал сигаретами, фруктами, сандвичами, изливался. Альберто вспомнил бледное лицо, холуйский взгляд, кроткую улыбку, и ему стало гадко. Всякий раз при виде Холуя его мутило. Разговор неизбежно переходил на Тересу, и, чтобы не выдать себя, Альберто корчил циника или уверенным тоном давал мудрые советы: «Нет, писать не стоит. Объясняться надо устно, чтобы видеть, как она реагирует. Вот как выйдешь, пойдешь прямо к ней и все выложишь». А тот, зануда, слушал серьезно и покорно кивал. Альберто думал: «Я ему скажу, когда выпустят. За ворота выйдем, и скажу. Очень уж у него сейчас бледный вид, чего бить лежачего? А тогда так и скажу: „Весьма сожалею, но она мне нравится. Если к ней пойдешь – получишь в рыло. Что, на ней свет клином сошелся?" А потом пойду к ней и поведу ее в Мирафлорес, в парк Некочеа (он в самом конце старой Набережной, на крутых темно-желтых склонах, о которые с шумом бьются волны, и зимой сквозь туман виден сверху призрачный пляж, каменистый, глухой, тихий). Сяду на последней скамейке, – думал он. – У самых перил, у белых столбиков». Солнце припекало спину и щеки; он не хотел открывать глаза, чтобы не исчезло лицо Тересы.

Когда он проснулся, солнца не было, сквозь стекла сочился серый свет. Он поерзал; ломило спину, и голова болела – неудобно спать на полу. Он поморгал, захотелось курить. Неуклюже поднялся, выглянул. В саду никого не было, в цементных блоках учебных корпусов, кажется, тоже. Интересно, который час? К ужину свистят в половине восьмого. Он осторожно огляделся. Училище как вымерло. Он вышел из беседки, быстро прошел по саду, миновал корпуса и никого не встретил. Только на плацу несколько кадетов носилось за ламой. С того конца плаца, чуть не за километр, он смутно видел ребят в зеленых куртках и скорее чувствовал, чем слышал, шум, вырывавшийся из бараков. Нестерпимо хотелось курить. Во дворе пятого курса он остановился. И пошел не к себе, а в караульную. Среда, могут быть письма. В дверях стояли кадеты.

– Пустите. Меня вызвал дежурный офицер. Никто не шелохнулся.

– Становись в очередь, – сказал один.

– Я не за письмами, – соврал Альберто. – Меня офицер вызывал.

– Заткнись. Тут очередь.

Пришлось подождать. Когда выходил кадет, очередь оживлялась – каждый хотел пройти первым. Альберто рассеянно читал приказы, вывешенные на двери: «Пятый курс. Дежурный: лейтенант Педро Питалуга. Сержант Хоакин Морте. Наличный состав – 360. В лазарете – 8. Специальные распоряжения: снимается взыскание, наложенное на дневальных 13 сентября. Подпись: капитан курса». Он перечитал последние фразы еще раз и еще. Выругался вслух, и голос сержанта Песоа откликнулся из-за двери:

– Кто тут ругается?

Альберто понесся к бараку. Сердце колотилось от нетерпения. В дверях он столкнулся с Арроспиде.

– Сняли взыскание! – крикнул Альберто. – Капитан спятил.

– Нет, – сказал Арроспиде. – Ты что, не знаешь? Кто-то настучал. Кава сидит.

– Что? – переспросил Альберто. – На него донесли? Кто ж это?

– Узнаем, – сказал Арроспиде. – Такое не скроешь.

Альберто вошел в барак. Как всегда, когда случится что-то важное, все стало другим. Даже стучать подошвами в такой тишине было как-то стыдно. С коек за ним следило множество глаз. Он подошел к койке, огляделся – ни Ягуара, ни Кудрявого, ни Питона. Только Вальяно листал что-то на соседней койке.

– Узнали кто? – спросил Альберто.

– Узнаем, – сказал Вальяно. – Надо узнать раньше, чем Каву вытурят.

– Где ребята?

Вальяно кивнул в сторону умывалки.

– Что делают?

– Не знаю. Совещаются.

Альберто встал и подошел к койке Холуя. Она была пуста. Он толкнул дверь в умывалку; весь взвод смотрел ему в спину. Ребята сгрудились в углу, они сидели на корточках вокруг Ягуара. Все уставились на него.

– Чего тебе? – спросил Ягуар.

– Отлить, – ответил Альберто. – Что, нельзя?

– Нельзя, – сказал Ягуар. – Пошел отсюда.

Альберто вернулся в комнату и снова подошел к койке Холуя.

– Где он?

– Кто? – спросил Вальяно, не поднимая глаз.

– Холуй.

– Ушел.

– Зачем?

– После уроков ушел.

– В город? Ты точно знаешь?

– А куда еще? У него, кажется, мать заболела.

«Стукач собачий, так я и знал – с такой-то мордой. И чего он ушел? Может правда мать при смерти. А что если я войду и скажу: „Ягуар, это Холуй настучал, не вставайте, ребята, ни к чему, он ушел, сказал, что мать заболела, ладно, не огорчайтесь – время быстро летит, и примите меня в Кружок, я тоже хочу отомстить за Каву"». Но лицо Кавы заволокло туманом, и Кружок заволокло, и ребят, гнев и презрение исчезли, и новый туман заклубился, разгоняя тот, прежний, а из него возникли жалкое лицо, жалкая улыбка. Альберто идет к койке, ложится. Шарит в карманах, находит только крошки табака. Ругается, Вальяно поднимает глаза и смотрит на него. Альберто прикрывает лицо рукой. Сердце нетерпеливо колотится, нервы натянуты до предела. «А вдруг кто-нибудь поймет, что со мной творится?» – проносится смутная мысль, и он демонстративно громко зевает. «Дурак я, – думает он. – Сегодня же ночью он меня разбудит, так и вижу, скорчит рожу, ну вот как будто сейчас передо мной стоит, как будто уже сказал: „Подлец, ты ее водил в кино, и пишешь ей, и она тебе пишет, и ничего мне не говоришь, и слушаешь, как я изливаюсь, значит, вот почему ты слушал, вот почему отказывался, почему советы давал", но он не успеет рот раскрыть, не успеет меня разбудить, я на него кинусь раньше, чем он меня тронет за плечо, раньше, чем подойдет, и повалю на пол, и всыплю как следует, и заору: „Вставайте, я стукача изловил, гадюку, который донес на Каву". Но эти чувства и мысли переплетаются с другими, и очень неприятно, что в бараке стоит тишина. Если открыть глаза, видишь узкую щель между кожей и рукавом рубахи, кусочек окна, потолок, почти черное небо, отблески далеких фонарей. Может, он уже там, выходит из автобуса, идет по улочкам Линсе, может, он с ней, может, объясняется ей, морда поганая, хоть бы он не вернулся; мамочка, а ты сидишь одна у себя, на Камфарной, отец тебя бросил, и я брошу, уеду в Штаты, и никто обо мне не узнает, только сперва, гад буду, если не расквашу его рыбью морду и не раздавлю, как червя, и всем скажу: „Посмотрите-ка на этого стукача, понюхайте его, потрогайте, пощупайте", и пойду в Линсе, и скажу ей: „Дрянь грошовая, под стать этому сопляку, я как раз только что его отделал"». Он лежит, вытянувшись на узкой скрипучей койке, уставившись в тюфяк верхних нар, и ему кажется, что ромбы проволочной сетки совсем близко и нары вот-вот упадут на него, раздавят.

– Который час? – спрашивает он у Вальяно.

– Семь.

Он встает и уходит. Арроспиде стоит в дверях и смотрит с интересом на двух кадетов, орущих посреди двора.

– Арроспиде.

– Чего?

– Я ухожу.

– А мне-то что?

– Я смываюсь.

– Твое дело,– говорит Арроспиде.– Говори с дневальными.

– Нет, я не вечером, – говорит Альберто. – Я сейчас ухожу. Пока идут в столовую.

Тут Арроспиде смотрит на него.

– Надо, – говорит Альберто. – Это очень важно.

– Свидание? Или в гости собрался?

– Ты отдашь без меня рапорт?

– Не знаю, – говорит Арроспиде. – Накроют – погорю.

– Вы ведь только разик построитесь, – не отстает Альберто. – Ты один раз скажешь: «Все в сборе».

– И все, – говорит Арроспиде. – Если вторая поверка будет, я скажу, что тебя нет.

– Спасибо.

– Ты лучше иди через спортплощадку, – говорит Арроспиде. – Спрячься там, скоро свисток.

– Ладно, – говорит Альберто. – Сам знаю.

Он вернулся в барак. Открыл шкаф. Два соля есть, на автобус хватит.

– Кто дежурит две первые смены? – спросил он негра.

– Баэна и Кудрявый.

Он поговорил с Баэной, и тот согласился сказать, что он присутствует. Потом пошел в умывалку. Те трое все так же сидели на корточках; завидев его, Ягуар встал.

– Ты что, не понял?

– Мне надо поговорить с Кудрявым.

– С мамашей своей говори. Давай уматывай.

– Я сейчас смываюсь. Пускай он скажет, что я присутствую.

– Сейчас смываешься? – сказал Ягуар.

– Да.

– Ладно, – сказал Ягуар. – Про Каву знаешь? Кто это его?

– Знал бы, сам бы пристукнул. Ты что? Может, на меня думаешь?

– Надеюсь, не ты, – сказал Ягуар. – Для твоего же блага.

– Вы стукача не трогайте, – сказал Питон. – Вы его мне оставьте!

– Заткнись, – сказал Ягуар.

– Сигарет принесешь – скажу, что присутствуешь, – сказал Кудрявый.

Альберто пообещал. Входя в комнату, он услышал свисток и крики сержанта: «Строй-ся!» Он побежал, искрой мелькнул по двору, где уже начинали строиться. Пронесся через плац, закрывая руками нашивки, чтоб не опознал офицер с другого курса. У казарм третьего батальон уже построился, и Альберто, замедлив шаг, прошел мимо него, как будто так и надо. Приветствовал их лейтенанта, тот машинально ответил. На спортплощадке, далеко от казарм, он совсем успокоился. Проходя мимо солдатского навеса, услышал брань и вопли. Побежал вдоль стены, до конца, до самого угла. Там еще лежали кучей кирпичи, много раз помогавшие кадетам «перемахивать». Он лег на землю, пристально вгляделся в казармы, отделенные от него зеленым прямоугольным пятном футбольного поля. Почти ничего не было видно, но долетали свистки; батальоны шли в столовую. У навеса тоже вроде никого не было. Не вставая, он вытащил несколько кирпичей и сложил столбиком у стены. А если не хватит сил подтянуться? Он всегда перемахивал в другом конце, у «Жемчужины». Он в последний раз огляделся, вскочил, влез на кирпичи и поднял руки.

Верх стены царапал ладони. Альберто подтянулся, приподнялся, заглянул за стену. Увидел в сумерках пустынное поле, а за ним – стройные пальмы, охраняющие проспект Прогресса. Через несколько секунд он видел только стену, но рук не разжимал. «Ну, гад буду, а ты мне за это заплатишь, Холуй, перед ней заплатишь, вот упаду, ногу сломаю, домой позвонят, и если отец явится, я ему все выложу: „Меня выгнали за побег, а ты сбежал из дому к шлюхам, это похуже"». Ступни и колени прижимаются к шершавой стене, упираются в щели, в выступы, карабкаются вверх. Наверху Альберто сжимается, как обезьяна. Он едва успевает высмотреть кусочек ровной земли. Прыгает. Ударяется о землю, катится назад, зажмуривается, яростно потирает колени и голову, садится; потом, поерзав на месте, встает. Бежит по лужам, топчет посевы. Ноги вязнут в рыхлой земле, трава колется. Колосья ломаются под его ботинками. «Черт, меня могли заметить и узнать, все же форма, берет. „Эй, кадет, бежать собрался", как отец; а если бы пошел к Ножкам, а ей сказал: „Мама, довольно, пожалуйста, примирись, ты же старая, хватит с тебя Церкви"; а эти двое мне заплатят, и тетка с ними, старая ведьма, сводня, портниха, видите ли, чтоб ей пусто было». На остановке автобуса никого нет. Автобус подходит к ней в ту же секунду, что и он: приходится вскакивать на ходу. Он снова спокоен; его сжали, стиснули, а в окошки ничего не видно, стемнело сразу, но он знает, что автобус едет полями и пустырями, мимо фабрики, мимо лачуг, слепленных из толя и жести, пересекает площадь. Он вошел, сказал ей: «Здравствуй», а на губах эта его холуйская улыбка, и Тереса сказала: «Здравствуй, садись», а ведьма вылезла и завела свое, сеньором его величала и ушла, и они остались одни, и он сказал: «Я пришел для того, потому, представь себе, знаешь, тебе сказать…» – «А, Альберто! Да, водил в кино, больше ничего не было, я ему писала, ах». – «А я влюблен в тебя», – и поцеловались и целуются, не иначе как целуются, Господи, сделай так, чтоб они целовались, когда я войду, в губы и чтоб раздетые были, Господи!»

Он выходит на Альфонсо Угарте, идет к площади Бологнеси, мимо служащих, выходящих из кафе или группами жужжащих на углах; пересекает четыре параллельные асфальтовые полоски – по ним потоком несутся машины – и выходит на площадь, в центре которой еще один герой, пронзенный чилийскими пулями, вот-вот испустит дух в темноте (туда свет не доходит). «„Клянитесь священным знаменем родины, кровью наших героев"; мы шли по берегу, под утесами, и Богач мне сказал: „Посмотри вверх", а там была Элена; мы клялись и маршировали, а министр сморкался, ковырял в носу; бедная мама, больше никаких карт, никаких вечеринок, ужинов, путешествий; „Папа, поведи меня на футбол!" – „Что ты, это спорт для негров, я тебя на будущий год запишу в клуб, будешь грести", а сам ушел к таким, вроде Тересы». Он идет по бульвару Колумба, пустому, как улица другой планеты, и нелепому, как эти кубы старомодных зданий, где приютились призраки хороших семейств; фасады в надписях, машин нету, сломанные скамейки, статуи. Альберто садится в экспресс, сверкающий, как холодильник; смотрит на пассажиров, которые не говорят и не смеются; выходит у школы Раймонди и ныряет в мрачные улочки Линсе: кабак, другой, умирающий свет фонарей, неосвещенные домишки. «Значит, ни с кем не гуляла, рассказывай, это после всего-то, да еще с такой мордой, как у тебя, значит, понравилось тебе кино, ах ты, ах ты, посмотрим еще, будет ли Холуй водить тебя в центр на дневные сеансы, и в парк, и на пляж, и в Штаты, и в Чосику по воскресеньям; мама, я хочу тебе кое-что сказать, я влюбился в девицу из Линсе, а она мне наставила рога, как папа тебе, только до свадьбы и до того, как я ей объяснился, у нас еще ничего не было». Он дошел до угла Тересиного дома и стоит у самой стены, в темноте. Осматривается – всюду пусто. За спиной, в доме, что-то стучит, кто-то наводит порядок или беспорядок, медленно, размеренно. Он проводит рукой по волосам, приглаживает их, проверяет пальцем, на месте ли пробор. Вынимает платок, вытирает лоб и губы. Одергивает рубашку, поднимает ногу, вытирает носок ботинка обшлагом брюк; потом поднимает другую ногу. «Войду, подам им руку, улыбнусь: „Я на минутку, простите, Тереса, пожалуйста, мои два письма, – вот твои; тихо ты, Холуй, после поговорим как мужчина с мужчиной, зачем заводиться при ней? Ты мужчина или кто?"» Альберто стоит перед домом, три цементные ступеньки отделяют его от двери. Он прислушивается и ничего не слышит. А все-таки они там – тонкая полоска света обрамляет дверь, и несколько секунд назад что-то – может, воздух – легко коснулось его, словно чья-то рука искала опоры. «Приеду в машине с открытым верхом, в американских ботинках, в белой рубашке, в кожаной куртке, в шляпе с красным пером, с дорогой сигаретой в зубах; посигналю: „Эй, садитесь, я вчера из Штатов; прокатимся, заходите ко мне в Оррантию, познакомитесь с женой, американка, снималась, знаете ли; мы поженились в Голливуде, когда я получил диплом, заходите, садись, Холуй, садись, Тереса, радио включить?"»

Альберто стучится дважды, второй раз сильнее. Через несколько секунд на пороге возникает женский силуэт, безликий и безголосый. Свет, падающий из комнаты, едва освещает плечи и начало шеи. «Кто там?» – говорит она. Альберто не отвечает. Тереса отклоняется влево, и прямо в лицо ему ударяет поток несильного света.

– Здравствуй, – говорит Альберто. – Я хочу с ним поговорить. Это очень важно. Позови его, пожалуйста.

– Здравствуй, Альберто, – говорит она. – Я тебя не узнала. Заходи. Ну заходи. Я даже испугалась.

Он входит и подчеркнуто мрачно оглядывает пустую комнату; занавеску, разделяющую комнаты, сдвинул ветер, видна широкая неприбранная кровать, а рядом другая, поменьше. Лицо его смягчается. Он смотрит назад. Тереса запирает дверь, спиной к нему. Он видит, что, прежде чем обернуться, она быстро приглаживает волосы и расправляет складки на юбке. Вот она стоит совсем близко. И вдруг он понимает, что лицо, столько раз встававшее перед ним за эти недели, было гораздо четче, строже того лица, что он видит сейчас, или видел тогда, в кино, и за дверью, когда они прощались. Лицо у нее робкое, глаза глядят испуганно, ускользают, мигают, словно их слепит летнее солнце. Тереса улыбается; ей, кажется, не по себе – она сжимает и разжимает руки, опускает их, трогает стену.

– Я сбежал, – говорит он. Краснеет и опускает взгляд.

– Сбежал? – Тереса открыла рот, но больше не говорит ничего, только смотрит и смотрит; руки снова сцеплены, они совсем близко, в нескольких сантиметрах. – Что случилось? Рассказывай. Да ты садись, тети нет дома.

Он поднимает голову и говорит:

– Холуй у тебя?

Она смотрит на него широко открытыми глазами.

– Кто?

– Ну, Рикардо Арана.

– А! – говорит она вроде бы спокойно и улыбается снова. – Мальчик, который живет на углу.

– Он к тебе пришел? – настаивает Альберто.

– Ко мне? – говорит она. – Нет. А что?

– Скажи мне правду, – громко говорит он. – Зачем ты врешь? То есть… – Он обрывает фразу, что-то лепечет, замолкает.

Тереса очень серьезно смотрит на него, чуть-чуть качая головой; руки не шевелятся, но в глазах засветилось что-то новое, еще неясное – лукавство, что ли?

– Почему ты меня спрашиваешь? – мягко, медленно, чуть насмешливо говорит она.

– Холуй сегодня сбежал, – говорит он. – Я думал, он пошел к тебе. Сказал, что мать заболела.

– Зачем ему ко мне идти? – говорит она.

– Он в тебя влюблен.

Теперь все ее лицо светится этим новым светом – и щеки, и губы, и гладкий лоб под кольцами волос.

– Я не знала, – говорит она. – Я с ним говорила одну минуту.

– Вот я и убежал, – говорит Альберто и замолкает, открыв рот. Наконец он произносит: – Я ревновал. Я тоже в тебя влюблен.

VII

«Она всегда была изящная, чистенькая, я все думал: почему других таких нету? И нельзя сказать, что она меняла платья, наоборот, у нее их было мало. Когда мы занимались, она, бывало, запачкает пальцы чернилами и сразу кладет книжки на пол, идет мыть руки. Капнет на тетрадку хоть немножко – вырвет листик, пишет заново. Я говорю: „Зачем время терять? Ты лучше сотри. Возьми бритву и подчисти, ничего не будет видно". Нет, куда там! Уж на что была тихая, а тут рассердится; на виске, где черная прядка, забьется жилочка – медленно, как сердце, и уголки губ опустятся. А помоет руки, придет – и улыбается снова. В школу она надевала форму – белую кофточку и синюю юбку. Бывало, смотрю, как она идет домой, и думаю: „Хоть бы пятнышко, хоть бы складка!" Еще у нее было клетчатое платье, без рукавов, но закрытое, до шеи, и на шее бантик. Она носила бежевую жакетку, верхнюю пуговицу застегнет, а на ходу полы развеваются, очень ей шло. Это платье она надевала по воскресеньям, в гости. Воскресенье был самый плохой день. Я вставал пораньше и шел на площадь Бельявиста; сяду на скамейку или около кино топчусь, смотрю фотографии, а сам поглядываю на ее дом, чтоб не упустить. В будние дни она ходила за хлебом к метису Тилау, возле самого кино. Я говорил: „Вот тебе на, опять встретились!" Если было много народу, она оставалась на улице, а я пробивался к прилавку, и метис по дружбе отпускал мне без очереди. Один раз он увидел, что мы зашли, и говорит: „А, жених и невеста! Что, как всегда? По горячей булочке?" Покупатели засмеялись, Tepe покраснела, ну а я сказал: „Ладно, Тилау, оставь свои шуточки да обслужи поскорее". По воскресеньям булочная была закрыта. Я смотрел на Тересу и на тетку из вестибюля кино или со скамейки. Они ждали автобуса, который ходит по Набережной. Иногда я нарочно выйду, руки в карманы, посвистываю, ногой гоню камушек или пробку и пройду мимо них так это небрежно: „Здрасьте, сеньора, привет, Tepe", а потом иду за ними до самого своего дома или до Саенс Пеньи, вот оно как.

Дома она носила коричневую юбку, старую, линялую. Тетка ее чинила, я сам видел, и совсем получалось незаметно, все же портниха. А когда Tepe чинила сама, она оставалась в школьной форме и подкладывала на стул газету. С коричневой юбкой она носила белую кофточку на трех пуговицах, только верхнюю не застегивала, и шею было видно, а шея у нее длинная, загорелая. Зимой она надевала наверх бежевую жакетку нараспашку. А я думал: „И как она все одно к одному подбирает!…"

Туфель у нее было две пары, тут не особенно подберешь. В школу она носила черные полуботинки, вроде мужских, только маленькие. Начистит их, блестят, ни одной морщинки. Домой придет и опять, наверное, чистит – я часто видел, она по улице идет в черных, а придешь к ней заниматься – она уже в белых, черные стоят на кухне и блестят, как зеркальце. Вряд ли, конечно, она их каждый день ваксой чистила, но уж бархаткой натирала.

Белые туфли были старые. Иногда она забудет, положит ногу на ногу, и видно, что подметки худые, в дырках. Один раз она стукнулась ногой о стол и закричала, тетка пришла, стала ей ногу тереть, сняла туфлю, а в туфле-то картон вложен. Ну, думаю, значит, дыра. Один раз я видел, как она чистит белые туфли. Она их мелом мазала, прилежно, будто уроки готовила. Вот они и были как новенькие, только недолго – зацепит за что-нибудь, мел обсыплется, и сразу темное пятно. Я как-то подумал: „Если бы у нее было много мелу, туфли бы всегда были чистые. Она бы носила мелок в кармане. Запачкается туфля – она вынет и замажет". У нас напротив школы был канцелярский магазин, и я туда зашел, спросил, почем коробка мелу. Большая стоила шесть солей, а маленькая – четыре с половиной. Я не знал, что так дорого. И Тощего Игераса я стеснялся просить, я ему и те деньги не отдал. А мы с ним к тому времени подружились, хоть и редко виделись, все в той забегаловке. Он мне рассказывал анекдоты, про школу спрашивал, сигареты давал, учил затягиваться и пускать дым из носа. Один раз я набрался храбрости и попросил у него четыре соля с половиной. „Бери, – говорит, – сколько надо", дал и не спросил, на что мне. Я скорей в магазин и купил коробку. Думаю, скажу ей: „Вот, Tepe, принес тебе подарок", и когда к ней входил, так думал, а увидел ее – и не смог, только сказал: „Нам в школе дали, а мне мел ни к чему. Нужно тебе?" А она говорит: „Ну конечно"».


«Я в чертей не верю, а посмотрю иногда на Ягуара и думаю, может, правда есть черти. Он говорит, он неверующий, только это он врет, форсит. Я сам видел, как он двинул Арроспиде, когда тот трепался про святую Розу. „Кто святую Розу обижает, тот обижает мою мать. Она святую Розу любила". Наверно, черт похож на Ягуара и смеется так, только у черта еще рожки. „За Кавой идут, – говорит, – все раскрыли". Мы с Кудрявым так и сели, дыхнуть не можем, а он смеется. Как он узнал? Я всегда представляю: подкрадусь к нему сзади – и ка-ак дам, а он повалится, а я – пах, пах, трах! Посмотрел бы, что он сделает, когда очухается. Наверное, Кудрявый тоже про это думает. Он мне сегодня сказал: „Вот что, Питон, твой Ягуар – гад, каких мало. Видал, как про Каву унюхал и еще смеется? Если б меня зацапали, он бы с хохоту обделался". А потом Ягуар прямо сбесился, только не за Каву, за себя: мол, они меня оскорбили, не знают, с кем связываются. Ну сидит-то не он, а Кава; и подумать жутко: что если б мне тогда выпало идти за билетами? Я бы хотел, чтоб Ягуар попался, посмотрел бы я на него, его-то небось никто не трогал, вот что обидно. Он все наперед знает. Говорят, звери все знают по запаху: понюхают – и все носом чуют. Мать рассказывала, она в сороковом про землетрясение наперед знала, потому что соседские собаки сбесились – бегали, выли, будто черта рогатого увидели. А потом пошло трясти. Так и Ягуар. Морду скроил и говорит: „Кто-то настучал, лопнуть мне на этом месте", а Морте и Уарина даже не появились, никто их шагов и не слышал. А ведь Каву не застукали – да если б хоть сержант видел, его бы давно упекли, уже три недели как выгнали бы, ах ты, черт, ему ведь надо кончить! Наверное, пес какой-нибудь или с четвертого. Эти, с четвертого, те же псы, только побольше, похитрей, а так – псы псами. Мы вот никогда псами не были, а все из-за Кружка, мы умели себя поставить, тоже не просто было. Небось в прошлом году мы никому с пятого коек не стлали! Ка-ак двину, ка-ак хрястну: „Ягуар, Кудрявый, Кава – ко мне!" Они даже к малькам не лезли, из десятого, а все Ягуар, он один не дал себя крестить, показал пример, да, мужчина что надо. Хорошее было время, не то что потом, а вот не хотел бы я, чтоб оно вернулось, лучше бы кончить, если, конечно, Кава со страху всех не сыпанет. Кудрявый сказал: „Я за него ручаюсь, хоть они там что делай, хоть каленым железом, он не скажет". Да, что называется, не везет, перед самым концом влипнуть из-за дерьмового стекла. Что-что, а псом бы я стать не хотел. Когда все знаешь, как тут и что, опять три года отбарабанить – спасибо большое. Псы говорят: я буду военный, а я буду летчик, а я моряк – все городские, из богатеньких, хотят в моряки. Не-ет, ты тут поучись, а потом потолкуем!»


Распахнутые окна гостиной выходили в большой и пестрый, полный цветов сад. Оттуда пахло мокрой травой. Малышка поставил пластинку в четвертый раз и крикнул: «Вставай, чего развалился! Для тебя стараюсь». Альберто и правда развалился в кресле, он очень устал. Богач и Эмилио сидели тут же как зрители и отпускали шуточки, поддразнивали, намекали на Элену. Сейчас он снова прилежно закачается в объятиях Малышки, и увидит себя в зеркале, и весь окаменеет, и Богач скажет: «Готов. Опять танцуешь, как робот».

Он встал. Эмилио закурил сигарету, дал затянуться Богачу, затянулся сам. Альберто видел, как они сидят на тахте и спорят, какой табак лучше – американский или английский. На него они не смотрели. «Так, – сказал Малышка, – теперь ты ведешь». Он повел, сперва очень медленно, тщательно выполняя па креольского вальса, шаг направо, шаг налево, поворот, поворот. «Сейчас лучше, – сказал Малышка, – только надо быстрей, в такт. Слушай: тан-тан, тан-тан и поворот, тан-тан, тан-тан и поворот». И правда, теперь шло легче, проще, он почти не думал о танце и не наступал Малышке на ноги.

«Хорошо, – говорит Малышка, – только легче, легче двигайся телом. На повороте изгибайся, вот так, смотри», – и Малышка выгибался, на молочном его лице появлялась дежурная улыбка; а когда, повернувшись на пятке, он выпрямлялся снова, улыбка исчезала. «Это штука хитрая, надо знать разные фигуры и ловко менять шаг, ну ничего, научишься. Теперь главное, чтоб ты хорошо вел. Ты не бойся, дама тоже помогает. Руку держи крепко, по-мужски. Давай сейчас я поведу. Вот, видишь? Понятно? Левой рукой ты жмешь ей руку, а когда растанцуетесь, если заметишь, что она не против, сплетаешь пальцы. А другой рукой, понемножечку, потихонечку, притягиваешь даму к себе. Для этого надо, чтоб вся рука лежала как следует, не пальцы, а вся рука, вот тут, у плеча. Потом опускаешь ниже, ниже, как будто случайно, вроде сама рука слезает на поворотах. Если дама упирается или откидывается назад, ты о чем-нибудь заговори, говори, понимаешь, смейся, а руку не отпускай. Притягивай даму, и все. Побольше крутись, и в одну сторону. Если крутиться вправо, голова не закружится, а дама-то крутится влево и сомлеет. Вот увидишь, у нее в голове зашумит и она сама к тебе прижмется. Тогда опускай руку на талию и смело сплетай пальцы. Можешь даже тронуть щеку щекой».

Вальс кончился. Иголка елозит на месте. Малышка ее снимает.

– Этот знает, что к чему, – говорит Эмилио про Малышку. – Будь здоров!

– Ничего, – говорит Богач, – Альберто уже танцует. Может, резанемся в «Веселый квартал»?

Первоначальное имя квартала, отвергнутое из-за сходства с Уатикой, вернулось – так назвали игру, которой Мексиканец научился в клубе месяца три назад. Играют в нее вчетвером, двое против двоих, с банком и козырями. Теперь в квартале не признают других карточных игр.

– Он выучил только вальс и болеро, – говорит Малышка. – Еще надо мамбо.

– Сейчас не могу, – говорит Альберто. – В другой раз.

В два, когда они пришли к Эмилио, Альберто веселился и отвечал на шуточки. Проучившись четыре часа, он выдохся. Теперь резвился один Малышка; остальные заскучали.

– Как хочешь, – сказал Малышка. – Только помни, вечеринка завтра.

Альберто вздрогнул. «Правда, – подумал он, – да еще у Аны. Весь вечер будут мамбо ставить». Ана, как и Малышка, танцевала на славу – изобретала па, умела делать фигуры и, когда партнер кружил ее в вальсе, млела от счастья. «Что ж мне, весь вечер торчать в углу, а другие пусть танцуют с Эленой? И хорошо, если только наши!»

С недавнего времени их квартал уже не был ни островом, ни укрепленным замком. Все кому не лень – и с 28 Июля, и с Кривой, и с Французской, и со Св. Исидора, и даже самые дальние, из Оврага, – хлынули к ним, заполонили лучшие улицы. Не обращая внимания на явную враждебность хозяев и даже на прямой вызов, они цеплялись к девчонкам и часами болтали с ними у дверей. Они были старше здешних и не боялись лезть на рожон. А девчонки сами их приваживали, обрадовались, видите ли, успеху. Сара, кузина Богача, водилась с одним со Св. Исидора, он приводил с собой еще двух приятелей, а те чесали язык с Лаурой и Аной. Особенно много этих нахалов таскалось сюда, если где-нибудь намечалась вечеринка. Они еще засветло бродили у дома, заигрывали с хозяйкой, подлизывались. Если же она все-таки их не приглашала, они весь вечер торчали под окнами, прижимались носами к стеклу и глазели на парочки. Они корчили рожи, ломались, хныкали, чего только не делали, чтобы девчонки посмотрели на них и пожалели. Иногда какая-нибудь (которую меньше приглашали) заступалась за них перед хозяйкой. И пожалуйста, ворвутся оравой, а потом, забив здешних, приберут к рукам и пластинки, и девчонок. Ана, честно говоря, была не лучше других: никакого патриотизма! Ей эти, чужие, даже больше нравились, она их пускала, а то и звала заранее.

– Да, – сказал Альберто. – Ты прав. Давай учить мамбо.

– Ладно, – сказал Малышка. – Только докурю. Потанцуй пока что с Богачом.

Эмилио зевнул и подтолкнул Богача локтем: «Покажи класс!» Богач заржал. Он смеялся особенно – от смеха у него все тело тряслось.

– Идешь или нет? – мрачно спросил Альберто.

– Не лезь в бутылку, – сказал Богач. – Иду.

Он встал и принялся рыться в пластинках. Малышка курил и отбивал такт ногой, вспоминая какую-то мелодию.

– Слушай, – сказал Эмилио. – Что-то я не понимаю. Ты ведь раньше всех умел танцевать. Ну когда мы только начали с девчонками. Забыл?

– Какие это танцы! – сказал Альберто. – Скакал, и все.

– Все мы сперва скакали, – не отставал Эмилио. – А потом научились.

– Да он сколько времени на вечеринки не ходит! Что, не заметил?

– Не хожу, – сказал Альберто. – То-то и плохо.

– Мы уж думали, ты в священники собрался, – сказал Богач; он выбрал пластинку и вертел ее в руке. – Все дома торчал.

– Да, – сказал Альберто, – я не виноват. Мать не пускала.

– А сейчас?

– Сейчас пускает. У нее с отцом лучше.

– Не понимаю, – сказал Малышка. – При чем тут отец?

– У него отец – донжуан, – сказал Богач. – Не знал? Что, не видел, как он домой приходит? Всегда перед дверью помаду вытирает.

– Да, – сказал Эмилио. – Мы его один раз встретили в городе. В машине ехал с бабой, первый сорт. Ух и сильна!

– Красавец мужчина, – сказал Богач. – И одевается что надо.

Альберто не возражал; он был польщен.

– А при чем тут вечеринки? – спросил Малышка.

– Когда отец загуляет, – сказал Альберто, – мама за мной следит, чтоб я не вырос такой, как он. Она боится, что я буду бабник.

– Вот это да! – сказал Малышка – Это мама так мама.

– Мой тоже дает жизни, – сказал Эмилио. – Иногда утром приходит, и платки у него всегда перемазаны. А маме хоть бы что. Посмеется и скажет: «Седина в бороду». Вот Ана, та его ругает.

– Эй, ты, – сказал Богач, – ты пойдешь танцевать или нет?

– Подожди, – сказал Эмилио, – дай поговорить. Завтра натанцуемся.

– Как про вечеринку скажем, так он бледнеет, – засмеялся Малышка, показывая нa Альберто. – Не дури. На сей раз не отошьет. Пари хочешь?

– Ты думаешь? – сказал Альберто.

– Готов, голубчик, – сказал Эмилио. – В жизни такого не видел. Я бы так не мог.

– А что я делаю? – спросил Альберто.

– Двадцать раз объясняешься.

– Три раза, – сказал Альберто. – Чего врать?

– А по-моему, так и надо, – твердо сказал Малышка. – Он имеет полное право ее преследовать, пока она не сдастся. Потом помучает.

– А гордость? – сказал Эмилио. – Меня одна отошьет – я сразу к другой.

– На этот раз не отошьет, – сказал Малышка. – Вчера, у Лауры, она про тебя спрашивала. Мексиканец говорит: «Ты по нему тоскуешь?», а она покраснела.

– Правда? – спросил Альберто.

– Втрескался, как собака, – сказал Эмилио. – Смотрите, глаза блестят!

– Понимаешь, – сказал Малышка, – ты не так объясняешься. Важнее всего произвести впечатление. Ну вот хотя бы: ты знаешь, что будешь говорить?

– Да вроде знаю, – сказал Альберто. – Приблизительно.

– Это главное, – твердо сказал Малышка. – Надо все продумать.

– Как когда, – сказал Богач. – Я, например, импровизирую. Я, когда втрескаюсь, очень волнуюсь, а начну говорить – так и чешу. Вдохновение!

– Нет, – сказал Эмилио. – Малышка правильно говорит. Я тоже все заранее готовлю. Тогда остается думать про форму – как посмотреть, как взять за руку.

– Все держи в голове, – сказал Малышка. – Если можешь, прорепетируй перед зеркалом.

– Ладно, – согласился Альберто. Он замялся. – А ты что говоришь?

– Разное, – ответил Малышка. – Смотря кому. – Эмилио серьезно кивнул. – Элену так прямо не спросишь, согласна она или нет. Надо подготовить почву.

– Наверное, я на том и погорел, – признался Альберто. – Прошлый раз я ее спросил: «Хочешь стать моей возлюбленной?»

– Кретин, – сказал Эмилио. – Потом, ты объяснялся утром. И на улице. С ума сойти!

– Я один раз объяснялся в церкви, – сказал Богач. – И знаешь, ничего!

– Нет, тут не то! – прервал его Эмилио и обернулся к Альберто. – Вот что. Завтра ты ее приглашаешь. Подожди, пока поставят болеро. Мамбо не подходит! Тут нужно романтическое.

– Положись на меня, – сказал Малышка. – Как решишься, сразу мне кивни, и я поставлю Лео Марини «Ты мне нравишься».

– Моя пластинка! – обрадовался Богач. – Когда я под нее объясняюсь, всегда порядок. Без промаху.

– Ладно, – сказал Альберто, – я тебе кивну.

– Значит, приглашаешь ее, – сказал Эмилио. – Ведешь потихоньку в уголок, чтоб другие пары не слышали, и говоришь ей на ухо: «Эленита, я по тебе страдаю».

– Тьфу, черт! – крикнул Богач. – Хочешь, чтоб она его еще раз отшила?

– А что? – удивился Эмилио. – Я всегда так говорю.

– Не пойдет, – сказал Малышка. – Грубо и безвкусно. Сперва надо сделать серьезное лицо и начать так: «Элена, я должен сказать тебе очень важную вещь. Ты мне нравишься, я в тебя влюблен. Ты хочешь дружить со мной?»

– А если она молчит, – вмешался Богач, – ты говоришь: «Элена, неужели я для тебя ничего не значу?»

– И тут ты ей жмешь руку, – сказал Малышка. – Потихоньку, очень нежно.

– Опять побледнел! Эх ты, – сказал Эмилио и хлопнул Альберто по спине. – Не беспокойся! Теперь не отошьет.

– Правда, правда, – сказал Малышка. – Вот увидишь.

– А когда ты объяснишься, мы вас окружим, – сказал Богач. – И споем: «Парочка, парочка». Беру на себя!

Альберто улыбался.

– Ну, теперь учи мамбо, – сказал Малышка. – Давай сюда, дама ждет.

Богач театрально раскрыл объятия.


«Кава говорил, он будет военным – не пехотинцем, артиллеристом. Последнее время он, правда, не говорил, ну уж, наверное, думал. Дикари – народ упрямый, вобьют себе в голову – не выбьешь. Почти все военные из них. Городской вряд ли пойдет в армию. У Кавы и лицо такое, военное, а теперь его, можно считать, выперли, все к черту – и училище, и карьера, вот что, наверное, ему хуже всего. Этим дикарям вообще не везет, вечно на них все шишки валятся. Настучал какой-то гад, неизвестно кто, а у Кавы нашивки сорвут перед строем, прямо так и вижу, подумать страшно – выпало бы мне, я бы так сейчас сидел. Ну я б стекло не разбил, это дураком надо быть, чтобы разбить стекло. Эти дикари, они немножко того… Со страху, наверное, хотя он вроде и не трус. А тут перетрусил, не иначе. Ну и не повезло. Не везет им, вечно они влипнут. Хорошо, что я не дикарь. Главное, он и не думал, никто не думал, он был веселый, изводил нашего француза, на французском вообще весело – ну и тип этот Фонтана. Кава говорил: „У Фонтаны всего по половинке: он полуфранцуз, полуумный и, наверное, полумужчина". У него глаза голубые, поярче Ягуаровых, только смотрит он так, что не поймешь – серьезно или нет. Говорят, он совсем не француз, а самый что ни на есть перуанец – да, нужно быть последним гадом, чтоб отказаться от своей страны, это уж черт знает что! А вообще-то врут, наверное. И откуда про него слухи берутся? Каждый день что-нибудь. Может, он и не дамочка совсем, только почему он так пищит и вихляется, прямо хоть ущипни? Если он правда не француз, хорошо, что я его изводил. Хорошо, что все его изводят. Я его буду изводить до самого последнего урока: „Сеньор Фонтана, как по-французски „дерьмо"?" Иногда, конечно, он ничего, только у него не все дома. Один раз ревел, кажется, из-за бритв, из-за этого зум-зум-зум. Ягуар сказал: „Все принесите бритвы, и засунем в щелку на парте, и пальцем, чтоб жужжали". Фонтана рот разевает, а ничего не слышно, только ж-ж-ж. Отставить смех, с такта собьетесь! А он рот разевает, ж-ж-ж, громче, громче, посмотрим, кто кого. Минут сорок продержались, а может, и больше. Кто кого, кто раньше уступит? Фонтана – хоть бы что, как немой, губами шевелит, а бритвы жужжат – ничего музыка! А потом он закрыл глаза, открыл и заплакал. Дамочка. А губами все шевелит – упорный, гад. Зум-зум-зум-м-м! И ушел. Мы говорили: „Ну засыпались, сейчас лейтенанта приведет", а он ничего, он только попросил, чтобы его заменили. Каждый день его изводят, и ни разу не позвал офицера. Боится, наверно, что всыплем; правда, он вроде бы не трус. Может, ему нравится, что его изводят. Эти дамочки чудные… А вообще-то он ничего, никогда не провалит. Сам виноват, что изводят. С таким голоском и манерочками нечего было лезть в мужское училище. Кава ему спуску не дает, он его, правда, видеть не может. Только Фонтана в класс – он тут как тут: „Как по-французски „дамочка"? Вы любите вольную борьбу? А вы, наверное, артист, спойте нам что-нибудь французское, у вас такой голосок, сеньор Фонтана, у вас глаза как у Риты Хэйворт". А дамочка отвечает, только все по-французски. „Эй, сеньор Фонтана, полегче, вы чего ругаетесь? Вызываю вас на бокс, а ты, Ягуар, не хами". Тут вот что – мы его поедом ели, совсем затравили. Один раз он писал на доске, а мы стали на него плевать, прямо всего оплевали. А потом еще Кава говорит: „Тьфу, какая гадость, надо мыться, когда идешь в класс". Да, правда, тут он позвал лейтенанта, первый раз, ну а потом что было – после такого не позовешь. Гамбоа – первый сорт, мы все знаем, что самый первый. Посмотрел на него сверху вниз, тихо, никто не дышит. „Чего вы от меня хотите, сеньор Фонтана? В классе распоряжаетесь вы. Заставить себя уважать очень легко. Смотрите". Поглядел на нас и говорит: „Встать!" А мы оглянуться не успели – стоим. „На колени!" – мы на полу. „Утиный шаг на месте!" – а мы уже скачем на корточках. Минут десять скакали. Как будто скакалкой бьют по ногам, раз-два, раз-два, серьезно, прямо утки, пока он не сказал: „Отставить!" И спрашивает: „Может, кто-нибудь обиделся?" Мы все молчим, Фонтана смотрит и не верит. „Надо себя поставить, сеньор Фонтана. С этими нужно матом, тут хорошие манеры ни к чему. Оставить их без увольнительной?" – „Не утруждайте себя, – сказал Фонтана – вот так ответ! – не утруждайте себя, сеньор лейтенант". И мы стали говорить „пе-де-раст, пе-де-раст" животом, как раз дикарь тогда отличился. Он, можно сказать, чревовещатель. Морда серьезная, смотрит прямо, а изнутри идет такой писк, увидишь – не поверишь. Тут Ягуар и сказал: „Сейчас Каву заберут, все открыли". И засмеялся, а мы смотрели туда-сюда, и Кава, и я, и Кудрявый, – что случилось? И вошел Уарина и сказал: „Кава, идите с нами; простите, сеньор Фонтана, очень важное дело". Наш дикарь – молодец, встал и вышел, ни на кого не взглянул, а тут Ягуар начал: „Не знают, с кем связываются", – и стал Каву поливать: „Дикарь вонючий, влип, кретин, все они такие", как будто Кава сам виноват, что его выгоняют».


Он забыл те одинаковые мелочи, из которых складывалась жизнь после того, как он открыл, что и маме верить нельзя; он не забыл тоски, горечи, злобы, страха, воцарившихся в сердце и терзавших его по ночам. Труднее всего было притворяться. Раньше он не вставал, пока отец не уйдет. Но вот однажды кто-то сдернул с него простыню, когда он еще спал; ему стало холодно, и светлый утренний свет ударил в глаза. Сердце остановилось: отец стоял над ним, и глаза у него горели, как тогда.

– Сколько тебе лет? – услышал он. И ответил:

– Десять.

– Ты мужчина или баба?

– Мужчина, – пробормотал он.

– А ну вставай! – прогремел голос. – Только бабы целый день валяются. Им делать нечего, на то они и бабы. Тебя воспитали, как девчонку. Ну ничего, я из тебя сделаю мужчину!

Он уже вскочил, одевался и второпях все делал невпопад – терял башмак, рубаху надевал навыворот, криво застегивал, не мог найти ремень, не мог завязать шнурки дрожащими руками.

– Каждый день, когда я спущусь к завтраку, ты будешь меня ждать. Умытый и причесанный. Ясно?

Он завтракал с отцом и подлаживался к нему. Если отец улыбался, не хмурился, смотрел спокойно, он задавал ему льстивые вопросы, внимательно слушал, кивал, широко открывал глаза и предлагал помыть машину. А если отец был хмур и не здоровался с ним, он молчал и потупясь слушал его угрозы, всем видом выражая раскаяние. К обеду напряжение спадало, мама была с ними и отвлекала внимание отца. Родители говорили и забывали о нем. Вечером пытка прекращалась. Отец возвращался поздно. Он ужинал раньше, один. С семи часов приставал к маме, ныл, жаловался на усталость, на головную боль, просился спать. Ужинал наскоро и бежал к себе. Иногда, раздеваясь, слышал скрип тормозов. Тогда он гасил свет и прятался в постель. А через час на цыпочках вставал, раздевался и надевал пижаму.

Иногда он гулял по утрам. В десять часов на улице Салаверри было пусто, разве что прогремит полупустой трамвай. Он доходил до Бразильской, стоял на углу. Широкую мостовую не переходил никогда – мама не разрешала. Глядя на рельсы, убегавшие вдаль, к центру, он представлял себе площадь Бологнеси, в которую упиралась улица, – он бывал там с родителями и видел, как много там машин и трамваев, какая толчея на переходах, как отражаются в зеркальных капотах сверкающие вывески и непонятные, ослепительно яркие буквы реклам. Лима пугала его, она была слишком большая, заблудишься – не выберешься, на улицах все чужие. В Чиклайо он гулял один, люди гладили его по головке, окликали по имени,-он всем улыбался – он видел их часто и дома, и на площади, и в церкви, и на пляже.

Потом он шел по Бразильской, до конца, и садился на скамейку в полукруглом скверике, где район Магдалена обрывается в серое море. В Чиклайо садов мало, он знал их все на память – они тоже старые, но там нет ржавчины на скамейках, нет мха, нет этой тоски, которую нагоняют одиночество, и серый воздух, и грустный шум воды. Он сидел спиной к морю, смотрел на Бразильскую, уходившую на север, туда, откуда он приехал в Лиму, и ему хотелось заплакать, закричать. Он вспоминал, как тетя Адела возвращается из лавки, и подходит к нему, улыбаясь, и говорит: «А ну, угадай, что я тебе принесла», и вынимает из сумки кулечек конфет или шоколадку, и он вырывает гостинец у нее из рук. Он вспоминал, как светло и солнечно было весь год на улице, как тепло, как уютно, как весело по праздникам; вспоминал прогулки на пляж, и мягкий желтый песок, и чистое-чистое небо. Потом поднимал глаза – все серое, небо обложено, ни одного просвета. Он медленно шел домой, как старик, волоча ноги. «Вырасту, – думал он, – вернусь в Чиклайо. И никогда не приеду в Лиму».

VIII

Лейтенант Гамбоа открыл глаза. Неверный свет фонарей, освещавших плац, сочился в его окно; небо было черное. Через несколько секунд зазвенел будильник. Лейтенант вскочил, ощупью нашел полотенце, мыло, зубную щетку и электрическую бритву. В коридоре и в ванной было темно. В соседних комнатах стояла тишина – как всегда, он встал первым. Когда через пятнадцать минут он возвращался к себе, умытый и выбритый, зазвенели другие будильники. Начинало светать: вдалеке, за желтоватым сияньем фонарей, занимался голубой слабый свет. Лейтенант неторопливо оделся. Потом вышел. На этот раз он пошел к проходной не через казармы, а двором, по воздуху. Было еще прохладно, а он не надел кителя. Часовые приветствовали его, он отвечал. Дежурный офицер, лейтенант Педро Питалуга, прикорнул на стуле, подперев голову руками.

– Смир-рно! – крикнул Гамбоа.

Офицер вскочил раньше, чем открыл глаза. Гамбоа засмеялся.

– А, чтоб тебя! – сказал Питалуга и сел. Он поскреб в затылке. – Я уж думал, это Пиранья. Совсем замучился. Который час?

– Скоро пять. У тебя есть сорок минут. Маловато. Ты зря пытаешься заснуть. Так хуже.

– Знаю, – сказал Питалуга и зевнул. – Не по уставу.

– Да, – улыбнулся Гамбоа. – Только я не к тому. Когда сидя поспишь, потом все тело ломит. Самое лучшее – что-нибудь делать. И не заметишь, как время пройдет.

– А что делать? С солдатами разговаривать? «Так точно, сеньор лейтенант, никак нет, сеньор лейтенант». С ними не соскучишься. Им только слово скажи – сразу попросят увольнительную.

– Я на дежурстве занимаюсь, – сказал Гамбоа. – Ночью заниматься лучше всего. Днем я не могу.

– Ясно, – сказал Питалуга. – Ты у нас образцовый. Да, кстати, чего ты вскочил в такую рань?

– Забыл? Сегодня суббота…

– А, ученья! – вспомнил Питалуга и протянул сигарету. Гамбоа покачал головой. – Хорошо, хоть я на дежурстве, идти не надо.

Гамбоа вспомнил военную школу. Они с Питалугой были в одном взводе. Питалуга учился средне, но стрелял превосходно. Однажды, на годовых маневрах, он прыгнул верхом на коне в реку. Вода доходила ему до плеч, конь ржал от страха, ребята кричали: «Вернись!», но Питалуга одолел теченье и – весь мокрый, счастливый – выбрался на тот берег. Капитан, их начальник курса, похвалил его перед строем, сказал: «Молодец!» А теперь Питалуга ноет, и служба ему в тягость, и ученья. Только об увольнительной и думает, как солдаты или кадеты. Но тем простительно, они в армии временно; одних пригнали силой, оторвав от земли, других родители сюда спихнули. Питалуга выбрал сам. И не он один такой: Уарина каждые две недели врет, что заболела жена; Мартинес пьет на дежурстве – все знают, что у него в термосе водка, а не кофе. Почему же они не уходят в отставку? Питалуга разжирел, не учится, приходит из города пьяный. «Долго просидит в лейтенантах, – подумал Гамбоа. И тут же поправился: – Если у него нет руки». Сам он любил в армейской жизни как раз то, что другие ненавидели: дисциплину, иерархию, ученья.

– Я позвоню.

– Чего так рано?

– Надо, – сказал Гамбоа. – Жена уже встала. Она уезжает в шесть.

Питалуга равнодушно пожал плечами и втянул голову в ладони, как черепаха втягивает под щит. Гамбоа говорил в трубку тихо и нежно, спрашивал о чем-то, напоминал о таблетках от тошноты, советовал одеться потеплее, просил, чтоб ему прислали откуда-то телеграмму, много раз повторял: «Ты хорошо себя чувствуешь?» – и наконец отрывисто простился. Питалуга во сне отвел от лица руки, голова его повисла, как колокол. Он поморгал, открыл глаза. Вяло улыбнулся.

– Ты прямо как молодожен, – сказал он. – С женой говоришь, как будто вчера поженились.

– Я женат три месяца, – сказал Гамбоа.

– А я год. И черта с два я ей позвоню! Ведьма, вся в мамашу. Вот бы она орала, если б я ее разбудил!

Гамбоа улыбнулся.

– Моя жена очень молодая, – сказал он. – Ей восемнадцать. Мы ждем ребенка.

– Сочувствую, – сказал Питалуга. – Не знал. Надо предохраняться.

– Я хочу ребенка.

– Ясно, – сказал Питалуга. – Как же, как же! Чтоб сделать его военным.

Гамбоа, кажется, удивился.

– Не знаю, хочу ли я, чтоб он был военный, – медленно сказал он. Потом оглядел Питалугу с ног до головы. – Во всяком случае, не такой, как ты.

Питалуга выпрямился.

– Это что, шутка? – мрачно спросил он.

– Ладно, – сказал Гамбоа. – Брось.

Он повернулся и вышел. Часовые опять отдали честь. У одного из них съехала на ухо фуражка; Гамбоа хотел было сделать замечание, но сдержался, чтобы не связываться с Питалугой. А Питалуга снова охватил руками растрепанную голову, однако спать не стал. Он выругался, крикнул солдата и приказал принести кофе.

Когда Гамбоа пришел во двор пятого курса, горнист уже протрубил побудку перед другими корпусами и собирался будить старших. Завидев лейтенанта, он опустил горн, поднесенный было к губам, вытянулся и отдал честь. И солдаты и кадеты знали, что из всех офицеров один Гамбоа отвечает по-уставному на их приветствие; другие кивали на ходу, и то не всегда. Гамбоа скрестил на груди руки и подождал, пока горнист кончит. Потом взглянул на часы. В дверях маячили дежурные. Он обошел их одного за другим, а они поочередно подтягивались, надевали береты, поправляли брюки и галстуки раньше, чем поднести руку к виску. Потом, сделав поворот, они исчезали в недрах казармы, где уже начался обычный утренний гул. Через минуту явился сержант Песоа. Он бежал.

– Здравия желаю, сеньор лейтенант.

– Здравствуйте. Что случилось?

– Ничего, сеньор лейтенант. А что, сеньор лейтенант?

– Вы должны быть во дворе, с горнистом.

– Знаю, сеньор лейтенант.

– Что ж вы тогда здесь делаете? Возвращайтесь в казарму. Если через семь минут курс не будет построен, отвечаете вы.

– Слушаюсь, сеньор лейтенант.

Песоа побежал к первым взводам. Гамбоа стоял посреди двора, поглядывая на часы, и чувствовал, что напряженный гул, вырывающийся из окон и справа, и слева, и спереди, и сзади, стягивается к нему, как стягиваются к мачте стропила циркового шатра.

Ему не нужно было заходить в спальни, чтоб убедиться в том, как злятся кадеты, что им не дали спать и что у них так мало времени на одеванье и на заправку коек; как не терпится тем, кто любит пострелять, поиграть в войну; как недовольны лентяи, которые там, в поле, будут действовать вяло, из-под палки; и как все они в глубине души предвкушают, что после учений пробегут через стадион, примут душ, вернутся, торопливо натянут черно-синюю форму и выйдут в город.

В пять часов семь минут Гамбоа дал длинный свисток. В ответ немедленно посыпалась брань, и тут же отворились двери, изрыгая зеленоватую массу. Кадеты толкались, на бегу одной рукой оправляли обмундирование (в другой была винтовка), бранились, чуть не дрались, и все же вокруг него возникали ряды взводов в смутном утреннем воздухе второй субботы октября, пока что – такой же самой субботы, как другие. Вдруг что-то громко звякнуло, кто-то чертыхнулся.

– Кто уронил винтовку – выйти из строя! – крикнул Гамбоа.

Шум тут же утих. Все смотрели вдаль, прижимая к ноге винтовки. Сержант Песоа приблизился на цыпочках к лейтенанту и встал рядом с ним.

– Я сказал: кто уронил винтовку – ко мне, – повторил Гамбоа.

Тишину нарушил стук каблуков. Теперь весь батальон смотрел на лейтенанта. Он взглянул кадету в глаза.

– Фамилия.

Кадет невнятно назвал свою фамилию, роту, взвод.

– Осмотрите винтовку, Песоа, – сказал лейтенант.

Сержант подбежал к кадету и обстоятельно осмотрел винтовку: медленно приглядывался к ней, вертел ее, поднимал, словно хотел взглянуть на свет, открывал затвор, щелкал курком.

– Приклад поцарапан, сеньор лейтенант, – сказал он. – И плохо смазана.

– Сколько лет вы в училище, кадет?

– Три года, сеньор лейтенант.

– За три года не научились смазывать винтовку? Лучше сломать себе шею, чем выронить винтовку. Оружие для солдата не менее важно, чем голова. Вы бережете свою голову, кадет?

– Да, сеньор лейтенант.

– Прекрасно, – сказал Гамбоа. – Вот так берегите винтовку. Идите в строй. Песоа, запишите ему шесть штрафных.

Сержант вынул книжечку и стал писать, смачивая карандаш языком.

Гамбоа приказал идти в столовую.

Когда последний взвод пятого курса скрылся в дверях, Гамбоа пошел в офицерскую столовую. Там было пусто, но вскоре явились младшие офицеры. Командиры взводов пятого курса – Уарина, Питалуга и Кальсада – сели рядом с Гамбоа.

– Поворачивайся, индейская морда, – сказал Питалуга. – Офицер вошел – завтрак на столе!

Солдат виновато забормотал, но Гамбоа его не расслышал: утреннюю тишину прорезал гул самолета, и лейтенант пытался сквозь туман разглядеть его в сером небе. Потом он посмотрел вниз, во двор. Тысяча пятьсот винтовок, правильными рядами составленные по четыре в козлы, маячили в тумане; лама бродила среди рядов и нюхала пирамидки.

– Офицерский совет был? – спросил Кальсада, самый толстый из четырех. Говорил он невнятно, потому что жевал кусок хлеба.

– Да, вчера, – сказал Уарина. – Поздно кончили, в одиннадцатом часу. Полковник рвал и метал.

– Он всегда бесится, – сказал Питалуга. – Одно раскрылось, другое не раскрылось… – Он подтолкнул локтем Уарину. – Тебе жаловаться грех. На сей раз повезло. Занесут в послужной лист.

– Да, – сказал Уарина. – Нелегко это было.

– Когда будут нашивки срывать? – спросил Кальсада. – Занятная процедура.

– В понедельник, в одиннадцать.

– Прирожденные уголовники, – сказал Питалуга. – Ничем не проймешь. Подумать только! Кража со взломом, ни больше ни меньше. При мне выгнали пятерых.

– Они не по своей воле сюда идут, – сказал Гамбоа. – Вот в чем беда.

– Да, – сказал Кальсада. – Они себя чувствуют штатскими.

– Они нас принимают за священников. Да, да, – сказал Уарина. – Один хотел мне исповедаться, совета спрашивал. Черт те что!

– Одних сюда посылают, чтоб не стали хулиганами, – сказал Гамбоа. – А других – чтобы не были маменькиными сынками.

– Что тут, исправительный дом? – сказал Питалуга и стукнул кулаком по столу. – У нас в Перу ничего не могут довести до конца, потому все и не ладится. Вот возьмите новобранцев. Придут в казарму – вшивые бездельники. А попробуют палок – и становятся похожи на людей. Год в казармах – глядишь, человек как человек, разве что щетина индейская. А здесь наоборот: чем дальше, тем хуже. Эти, с пятого, хуже младших.

– Не отлупишь – не научишь, – сказал Кальсада. – Жаль, нельзя им всыпать. Тронешь хоть одного – такой вой поднимется!

– Пиранья идет, – тихо сказал Уарина.

Лейтенанты встали. Капитан Гарридо приветствовал их кивком. Он был высокий и такой бледный, что скулы отливали зеленью. Его прозвали Пираньей потому, что у него, как у этих хищных рыб, изо рта высовывались огромные зубы и челюсти вечно клацали. Капитан протянул всем четверым по бумажке.

– Вот инструкция, – сказал он. – Пятый двигается за хлопковым полем по открытой местности в обход высоте. Поторапливайтесь. Идти минут сорок пять, не меньше.

– Построить их или вас подождать, сеньор капитан? – спросил Гамбоа.

– Идите, – ответил капитан. – Я вас догоню.

Четверо лейтенантов вышли вместе, а во дворе разошлись, выстроились в одну линию и поднесли к губам свистки. Шум в кадетской столовой достиг апогея, и через несколько секунд из нее повалили кадеты. Подбежав к пирамидке, они хватали винтовку и на плацу строились повзводно.

Вскоре батальон вышел из главных ворот – часовые взяли на караул, – замаршировал по Набережной. Чистый асфальт сверкал. Кадеты шагали группами по трое и так разомкнули строй, что центр колонны шел посреди мостовой, а боковые шеренги – у самых тротуаров.

Батальон прошествовал до Пальмовой, и Гамбоа приказал свернуть к площади Бельявиста. Улица шла под гору, и сквозь густую листву деревьев кадеты различали громады Морского арсенала и портовых строений. По сторонам высились старые, увитые плющом дома; ржавые решетки отделяли от улицы палисадники и сады. Когда дошли до проспекта Прогресса, утро уже вступило в свои права: босые женщины с корзинами и кошелками зелени останавливались взглянуть на кадетов, шествующих в заплатанном походном обмундировании; собаки лаяли и кидались на них; а хилые, грязные дети следовали за ними, как рыбы в открытом море следуют за кораблем.

На проспекте Прогресса батальон остановился – автобусы и легковые машины мчались потоком. Гамбоа дал знак – оба сержанта встали посредине мостовой, приостановили поток, как останавливают кровь, и батальон перешел дорогу. Шоферы бранились и сигналили; кадеты бранились в ответ. Гамбоа – он шел впереди – поднял руку и приказал идти не прямо, к порту, а вбок, через поле, огибая по пути поля с молодыми посевами хлопка. Когда же весь батальон вышел на пустынь, Гамбоа кликнул сержантов.

– Видите высоту? – указал он пальцем на темное возвышение за полем.

– Да, сеньор лейтенант, – ответили в один голос Морте и Песоа.

– Это наша цель. Вы, Песоа, возьмите шестерых и идите вперед. Обойдите высотку со всех сторон. Если там кто-нибудь есть, прикажите уйти. Ни там, ни поблизости посторонних быть не должно. Ясно?

Песоа кивнул, повернулся и пошел к первому взводу.

– Шесть добровольцев! – крикнул он.

Никто не шелохнулся. Кадеты смотрели куда угодно, только не вперед. Гамбоа шагнул к ним.

– От первого до шестого – выйти из строя, – сказал он. – Пойдете с сержантом.

Песоа побежал через поле; правой, сжатой в кулак рукой он размахивал в воздухе, подгоняя кадетов. Гамбоа отступил назад, к офицерам.

– Я приказал ему очистить местность.

– Хорошо, – сказал Кальсада. – По-моему, тут все просто. Я с моими останусь здесь.

– А я атакую с севера, – сказал Уарина. – Вечно мне не везет. Шагай четыре километра!

– За час до вершины добраться непросто, – сказал Гамбоа. – Нужно карабкаться побыстрее.

– Надеюсь, мишени хорошо видны, – сказал Кальсада. – Прошлый раз их ветер сорвал. Стреляли по облакам.

– Не беспокойся, – сказал Гамбоа – Теперь они не картонные. Из холста, метр в диаметре. Солдаты вчера их установили. Только пусть начинают стрельбу не раньше чем с двухсот метров.

– Слушаюсь, генерал, – сказал Кальсада. – Ты и этому хочешь нас учить?

– Зачем зря порох тратить? – сказал Гамбоа. – Все равно твои не попадут.

– Пари, генерал? – сказал Кальсада.

– Пять фунтов.

– Я свидетель, – вызвался Уарина.

– Идет, – сказал Кальсада. – Тихо! Пиранья. Капитан подошел к ним.

– Чего вы ждете?

– Все готово, – сказал Кальсада. – Мы ждали вас, сеньор капитан.

– Выбрали позиции?

– Да, сеньор капитан.

– Послали проверить, нет ли кого на местности?

– Да, сеньор капитан. Послал сержанта Песоа.

– Хорошо. Сверим часы, – сказал капитан. – Начнем в девять. Огонь откроете в девять тридцать. Как только начнется штурм холма, огонь прекратите. Понятно?

– Да, сеньор капитан.

– В десять всем собраться на вершине. Там места много. Роты выводите на исходный рубеж беглым шагом, пускай ребята разогреются.

Офицеры разошлись. Капитан не двинулся с места. Он слушал команды; Гамбоа командовал громче и энергичней всех. Потом капитан остался один. Батальон разделился на три группы, они двинулись в разные стороны окружать холм. Кадеты переговаривались на бегу; капитан различал отдельные фразы. Лейтенанты шли впереди взводов, сержанты шагали сбоку. Капитан Гарридо поднес к глазам бинокль. На холме через каждые четыре-пять метров стояли безупречно круглые мишени. Ему тоже захотелось пострелять. Но сейчас полагалось стрелять кадетам; его дело скучное – стой, посматривай. Он открыл пачку черных сигарет, вынул одну. Ветер дул сильный, задувал спичку за спичкой. Наконец удалось закурить, и капитан быстро пошел к первой роте. Забавно было смотреть на Гамбоа, он так серьезно относится к этим ученьям.

Когда они достигли подножья, Гамбоа заметил, что кадеты и вправду устали. Некоторые совсем побелели, хватали ртом воздух, и все тоскливо поглядывали на него – ждали команды «стой!». Но он не дал приказа и взглянул на белые мишени. Под ними голые желтые склоны спускались к хлопковому полю, а над ними, метрах в пяти, ждал тяжелый гребень холма. Гамбоа не остановился, он побежал вдоль холма, потом – полем, развивая максимальную скорость и упрямо сжимая губы, хотя сам чувствовал, что сердцу его и легким не помешал бы хороший глоток ветра; жилы на шее вздулись, а все тело, от головы до пят, покрылось холодным потом. Он обернулся, взглянул еще раз – удалились ли они от холма хотя бы на километр – и, закрыв глаза, припустил еще быстрее – несся длинными прыжками, размахивал руками, едва переводил дух. Так добежал до кустов; они росли на незасеянной земле, у канавы, которая по инструкции считалась границей расположения первой роты. Тут он остановился и только тогда открыл рот, вдохнул воздух, раскинул руки. Прежде чем повернуться, вытер пот с лица, чтобы кадеты не знали, что он тоже выдохся. Первыми добрались до кустов сержанты и взводный Арроспиде. Потом в полном беспорядке прибежали остальные; колонны расстроились, кадеты бежали группками по нескольку человек. Но вскоре все три взвода построились подковой вокруг лейтенанта, приставив винтовки к ноге. Он слышал тяжелое, шумное дыхание ста двадцати кадетов.

– Взводные – ко мне, – сказал Гамбоа. Арроспиде и еще два кадета шагнули к нему. – Рота – вольно!

Он отошел на несколько шагов – сержанты и взводные шли за ним – и стал рисовать на земле черточки и крестики, подробно объясняя задачу.

– Ясно? – спросил он; все пятеро закивали. – Так. Боевые группы начнут развертываться в цепь, как только я дам сигнал. Развертываться в цепь – это значит не переть гурьбой, как телята, а двигаться цепью, соблюдая дистанцию. Задача нашей роты – атаковать с юга. Южный фронт высоты – перед нами. Видите?

Сержанты и взводные посмотрели на холм и сказали: «Видим».

– А как двигаться, сеньор лейтенант? – пробурчал Морте. Взводные повернулись к нему, и он покраснел.

– К этому я и веду, – сказал Гамбоа. – Перебежки по десять метров. Сочетать огонь с движением. Кадеты пробегают десять метров как можно быстрее и падают. Кто обронит винтовку – всыплю как следует. Когда вся первая цепь заляжет, я даю свисток, и вторая цепь открывает огонь. Одним патроном каждый. Ясно? Потом вторая цепь вперед, перебежка десять метров. Цепь ложится. Третья цепь стреляет и продвигается вперед. Потом все сначала. Все перебежки и огонь – по моему сигналу. Наконец нам остается сто метров до цели. Тут цепи могут немного сомкнуться – кругом другие роты. Последний штурм ведут все три роты вместе, так как высота почти очищена и на ней останется только несколько огневых точек противника.

– Сколько у нас времени? – спросил Морте.

– Час, – ответил Гамбоа. – Но это уж мое дело. Сержанты и взводные должны следить, чтоб кадеты не рассыпались, не держались слишком близко и чтоб никто не отставал. Они должны на всякий случай все время поддерживать связь со мной.

– Мы идем в первом эшелоне или в арьергарде, сеньор лейтенант? – спросил Арроспиде.

– Вы в первой цепи, сержанты – сзади. Еще вопросы есть? Так. Идите объяснять операцию командирам групп. Начнем через пятнадцать минут.

Сержанты и взводные удалились почти бегом. Гамбоа увидел, что к нему идет капитан Гарридо, собрался было вытянуться, но Пиранья махнул рукой: сидите, мол. Они стали смотреть вдвоем туда, где взводы делились на группы по двенадцать человек. Кадеты подтягивали ремни, перешнуровывали ботинки, натягивали глубже береты, смахивали пыль с винтовок и проверяли, легко ли ходит затвор.

– Это они любят, – сказал капитан. – Ах вы, сопляки! Смотрите – как на бал явились!

– Да, – сказал Гамбоа. – Им кажется, что они в бою.

– Если б им действительно пришлось сражаться, – сказал капитан, – разбежались бы кто куда. К счастью, у нас в Перу стреляют только на маневрах. Не думаю, чтоб у нас была когда-нибудь война.

– Не скажите, сеньор капитан, – возразил Гамбоа. – Мы окружены врагами. Вы же знаете, что Эквадор и Колумбия только и ждут случая, чтоб отнять у нас кусок сельвы. А с Чили мы еще не рассчитались за Арику и Тарапаку [16].

– А, ерунда! – пожал плечами капитан. – Теперь все решают великие державы. В сорок первом я участвовал в эквадорской кампании. Дошли бы до самого Кито. Но тут вмешались великие и нашли дипломатический выход, видите ли. Все решают штатские. Надо быть кретином, чтобы в Перу служить в армии.

– Раньше было не так, – сказал Гамбоа. Сержант Песоа и шесть кадетов возвращались бегом. Капитан подозвал их.

– Всю высоту обошли?

– Да, сеньор капитан. Никого нет.

– Без одной минуты девять, сеньор капитан, – сказал Гамбоа. – Я начинаю.

– Валяйте, – сказал капитан. И прибавил угрюмо: – Дайте им жизни, лежебокам.

Гамбоа пошел к роте. Он обвел кадетов медленным взглядом, словно прикидывая на глаз, что они могут, сколько выдержат, на что готовы. Голову он чуть-чуть откинул, ветер рвал его защитного цвета рубаху и ерошил черные пряди, выбивавшиеся из-под берета.

– Не сбивайтесь в кучу! – крикнул он. – Хотите, чтобы вас ухлопали? Дистанция не меньше пяти метров. Вы что, в церковь собрались?

Все три колонны дрогнули. Командиры групп, выскочив из строя, кричали: «Разомкнись! Разомкнись!» Три цепи растянулись, как резина, просветы стали шире.

– Двигаться змейкой, – сказал Гамбоа; он говорил очень громко, чтоб слышали сзади. – Три года долбим! Не идите в затылок, вы не процессия. Кто не заляжет или тронется с места без приказа – считать убитым. А убитым увольнительная ни к чему. Ясно?

Он обернулся к капитану Гарридо, но тот, кажется, не слышал – он рассеянно смотрел вдаль. Гамбоа поднес свисток к губам. Колонны слегка дрогнули.

– Первая цепь атаки – приготовиться. Взводные – вперед, сержанты – сзади.

Гамбоа взглянул на часы. Было ровно девять. Он дал долгий свисток. Пронзительный звук резанул слух капитана, он удивленно повернулся, понял, что на несколько секунд забыл об учениях, почувствовал себя виноватым и поспешным шагом направился к кустам, чтобы оттуда следить за ходом событий.

Не успел отзвучать свисток, а капитан уже видел, как первая цепь, разделенная на три группы, двинулась вперед. Кадеты неслись по полю, развертываясь на бегу, словно павлиний хвост. Впереди бежали взводные, за ними, пригибаясь, – кадеты. Правой рукой они крепко держали винтовку – дуло смотрело в небо, а приклад был в нескольких сантиметрах от земли. Капитан услышал второй свисток, короче, но пронзительней первого; Гамбоа бежал сбоку, чтобы управлять действиями, и вдруг цепь как ветром сдуло – исчезли в траве. Капитан вспомнил – так сметает со стола костяшки проигравший игрок в домино. Резкие крики Гамбоа молниями прорезали тишину: «Почему эта группа бежит? Роспильоси, хотите, чтоб вам башку оторвало? Осторожней, не волочить винтовку!»; и снова свисток, и цепь показалась из травы и бежит; свисток – и она исчезла, и голос Гамбоа глохнет вдали. Капитан еще слышал урывками брань и неизвестные фамилии; видел, как движется первая цепь, отвлекся на секунду, а вторая цепь и арьергард уже приходили в движение. Забыв о его присутствии, кадеты вслух издевались над теми, кто бежал с лейтенантом: «Смотри, негритяга валится, как мешок! Наверное, кости резиновые. А Холуй-то, Холуй, вот сопля! Боится личико поцарапать».

Вдруг перед капитаном возник лейтенант Гамбоа. «Вторая цепь – приготовьсь!» – кричал он. Командиры групп подняли правую руку, тридцать шесть кадетов застыли на месте. Капитан посмотрел на Гамбоа: спокойное лицо, кулаки сжаты, только глаза живые, светлеют, улыбаются, хмурятся. Вторая цепь понеслась по полю. Кадеты становились все меньше, лейтенант снова бежал с фланга, размахивая свистком и повернув голову к цепи.

Теперь капитан видел, как две цепи то исчезают, то встают, оживляя пустынное поле. Он не мог разглядеть, правильно ли кадеты падают – сперва на колено, потом на бок и левую руку – и прижимают ли винтовку к бедру раньше, чем коснутся земли; он не знал, сохранились ли уставные дистанции в цепи, и не рассыпались ли боевые группы, и по-прежнему ли взводные бегут впереди, словно кончик летящего копья, не теряя из виду лейтенанта. Фронт роты растянулся на несколько сотен метров. Глубина боевых порядков возросла. Вдруг снова возник Гамбоа, по-прежнему спокойный, только глаза сверкают, – дал свисток, и третья цепь с сержантами во главе кинулась к холму. Теперь все три цепи бежали далеко впереди, он остался один у колючих кустов. Постоял, подумал немного о том, как неповоротливы кадеты, если сравнить с солдатами или слушателями военной школы. Потом двинулся вслед за ними, время от времени поднося к глазам бинокль.

Гамбоа размахивал руками, тыкал пальцем в кадетов – словно стрелял, – и, хотя звуки не доносились, капитан легко представлял себе его команды и брань.

Вдруг он услышал выстрелы и взглянул на часы: «Минута в минуту, – подумал он. – Девять тридцать». Поднял бинокль – первая цепь находилась уже на расстоянии двухсот метров от мишеней. Мишени он видел, но не смог разглядеть попадания. Пробежал метров двадцать, взглянул снова и теперь увидел примерно десять отверстий. «Солдаты и те лучше стреляют, – подумал он. – А этих выпускают офицерами запаса. Позорище!» Он шел, почти не отнимая от глаз бинокля. Перебежки стали короче. Вторая цепь открыла огонь, и, не успело смолкнуть эхо, свисток возвестил первой и третьей цепям, что они могут идти вперед. Крошечные фигурки на фоне неба прыгали, падали, вставали. После каждого залпа капитан вглядывался в мишени, подсчитывал попадания. По мере приближения к холму попаданий становилось все больше – круги мишеней стали похожи на сито. Он посмотрел на лица: все безбородые, детские, красные, один глаз зажмурен, другой прижат к рамке прицела. Приклад при выстреле ударял в еще некрепкое плечо, плечо болело, а приходилось вскакивать, бежать согнувшись, снова падать и снова стрелять, опьяняясь мнимой жестокостью. Капитан Гаррида знал, что война не такая.

И тут он заметил зеленую фигурку – он чуть не споткнулся о нее – и винтовку, против всяких правил уткнувшуюся дулом в землю. Он не понял, почему здесь лежат кадет и винтовка, и наклонился. Лицо кадета исказила гримаса боли, глаза и рот были широко открыты. Пуля попала ему в голову. Струйка крови текла по шее.

Капитан уронил бинокль, поднял кадета – одну руку под колени, другую под плечи – и побежал к холму, крича: «Лейтенант Гамбоа! Лейтенант Гамбоа!» Ему пришлось пробежать немало, прежде чем его услышали. Кадеты первого взвода, одинаковые, как жуки, ползли по склону к мишеням; им было не до его криков, они слушали только Гамбоа и совсем выбились из сил. Капитан пытался различить светлую форму лейтенанта и сержантов. Вдруг жуки остановились, повернулись, и капитан почувствовал, что десятки глаз глядят на него. «Гамбоа, сержанты! – крикнул он. – Скорей сюда!» Кадеты со всех ног бежали вниз, и ему было неловко стоять тут под их взглядами с кадетом на руках. «Везет как утопленнику, – подумал он. – Полковник это мне запишет в послужной лист».

Первым добежал Гамбоа. Он ошеломленно посмотрел на кадета и наклонился, чтоб разглядеть, кто это, но капитан крикнул:

– В госпиталь! Немедленно! Сержанты Морте и Песоа подхватили парня и побежали по полю; за ними бежали капитан, лейтенант и кадеты. Со всех сторон десятки глаз с ужасом смотрели на мотающуюся голову, на бледное, худое, всем знакомое лицо.

– Скорей, – говорил капитан. – Скорей. Гамбоа вырвал кадета у сержантов, взвалил его на плечи и понесся вперед. Через несколько секунд он вырвался метров на десять.

– Кадеты! – крикнул капитан. – Остановите первую машину.

Кадеты кинулись на шоссе.

Капитан остался позади, с сержантами.

– Он из первой роты? – спросил капитан.

– Да, сеньор капитан, – сказал Песоа. – Из первого взвода.

– Имя?

– Рикардо Арана, сеньор капитан. – Песоа замялся и прибавил: – По прозвищу Холуй.

2

Мне было двадцать лет. И я никому не позволю утверждать, что это лучший возраст [17].

Поль Низан

I

«Жаль бедную Худолайку, как она скулила вчера ночью. Я укутывал ее одеялом, а сверху накрывал подушкой, но куда там – воет на весь барак, да протяжно так, жалобно. А вдруг как завизжит, заскулит, точно давится криком, всех разбудила – вот ужас! В другой бы раз наплевать, а теперь все больно нервные стали, ругаются, грозятся: „Выгони ее, не то темную устроим", – еле отбрехался. К полуночи стало и впрямь невмоготу. Мне самому хотелось спать, а Худолайка все воет и воет. Несколько ребят встали с коек, взяли по ботинку и двинулись на меня. Не хватало только сцепиться со всем взводом, да еще теперь, когда и без того тошно. Я вышел с собакой на улицу и оставил ее посреди двора, потом обернулся – вижу, идет за мной. „Назад, – кричу, – зануда! Стой, где тебя оставили". Худолайка ковыляет следом, вся извивается, лапу больную поджала, жалко смотреть. Взял я ее на руки, понес к газону, положил на травку и почесал за ушами, вернулся в казарму, и на этот раз она осталась. Но спал я плохо, вернее, совсем не спал. Только начну засыпать, и вдруг – раз! – глаза сами собой открываются. Оказывается, это я про собаку думаю; к тому же я чихать начал, потому что во двор выходил босиком, пижама дырявая, а дул сильный ветер и, кажется, дождь накрапывал. Бедная, мерзнет там на улице, я-то знаю, как она любит тепло. Часто, бывало, слышу среди ночи, как она поднимает возню, когда я ворочаюсь и ее раскрываю. Вскочит, рассердится, схватит зубами одеяло и ворчит, натягивает на себя; или поднырнет безо всяких поближе к моим ногам, погреться.

Преданные твари эти собаки, лучше всяких там родных, это точно.

Вот Худолайка – дворняжка, сколько всяких кровей в ней намешано, а душа у нее все же есть. Так и не знаю, откуда она взялась. Скорее всего, забрела сюда сама. Проходила, наверное, мимо, забрела к нам, понравилось ей у нас, взяла да и осталась. Не помню, была она здесь до нас или нет. Может, она вообще тут родилась, в училище. Я ее сразу приметил, помню, она ходила в наш барак, еще когда нас крестили, – совсем маленькая тогда была. Сразу у нас освоилась. Войдет кто с четвертого – кинется под ноги и лает, укусить норовит. Собачонка была с характером: пнет ее кто-нибудь, а она снова лает, рвется в бой, зубы скалит, а зубки мелкие такие – молоденькая еще.

Теперь она уже выросла, больше трех лет ей, наверно, а для собаки это, пожалуй, немало. Собаки долго не живут, а особенно дворняжки, если они к тому же мало едят. Что-то не припомню, чтоб Худолайка досыта ела. Иногда я бросаю ей объедки, и тогда у нее пир. А траву она только жует, не глотает: высасывает сок, и все. Возьмет в пасть немного травы и целый час пережевывает, как индеец коку. И вечно торчала в нашем бараке, многие говорили, что у нее блохи, и гнали вон, но она всегда возвращалась, хоть сто раз ее прогони, а все равно уже через минуту дверь заскрипит и низко-низко, у самого пола, появляется хитрая мордочка. Нам нравилось, что она такая упрямая, и мы иногда впускали ее поиграть. Не знаю, кому пришло в голову назвать ее Худолайкой. Вообще трудно сказать, откуда берутся прозвища. Когда меня Питоном прозвали, я сначала смеялся, потом начал злиться и ко всем приставал, у каждого спрашивал, кто да кто это придумал, и все говорили „не я", а теперь прилипло, и даже на улице меня так называют. Не иначе это Вальяно придумал. А вообще-то кто его знает!»


Альберто почувствовал, что его берут за локоть. Лицо было незнакомое. Однако улыбался ему парень по-свойски. Позади неподвижно стоял еще один кадет, пониже ростом. Альберто не мог хорошенько разглядеть их, было только шесть часов вечера, но уже спустился туман. Они стояли во дворе пятого корпуса неподалеку от плаца. По двору слонялись кадеты.

Он быстро зашагал к офицерскому корпусу и там свернул за угол. До госпиталя оставалось шагов десять, но он едва различал стену: очертания окон и дверей заволокло туманом. В коридоре никого не было, и в маленькой проходной тоже. Прыгая через ступеньку, он взбежал на второй этаж. У двери сидел человек в белом халате. В руках он держал газету, но не читал, а угрюмо смотрел в пространство. Заслышав шаги, он встал.

– Выйдите, кадет, – сказал он. – Сюда запрещено входить.

– Мне нужно увидеть кадета Арану.

– Нельзя, – сказал человек угрюмо. – Уходите. Кадета Арану видеть нельзя. Он изолирован.

– Мне очень нужно, – настаивал Альберто. – Пожалуйста, разрешите поговорить с дежурным врачом.

– Я дежурный врач.

– Неправда, вы санитар. Мне нужно поговорить с дежурным врачом.

– Я не люблю шуток, – сказал санитар. Он положил газету на пол.

– Не позовете – сам к нему пойду, – сказал Альберто.

– Что с вами, кадет? Вы что, с ума спятили?

– Позовите врача, – закричал Альберто, – позовите, чтоб вас всех!

– В этом училище все какие-то дикие, – сказал санитар. Он встал и пошел по коридору.

Стены были недавно выкрашены белой краской, но от сырости они уже поплыли серыми потеками. Через минуту санитар вернулся; за ним шел высокий мужчина в очках.

– Что вам угодно, кадет?

– Я хотел бы навестить кадета Арану, доктор.

– Это невозможно, – сказал доктор и развел руками. – Разве часовой не сказал вам, что сюда входить нельзя? Вас могут наказать, молодой человек.

– Вчера я три раза приходил, – сказал Альберто. – Солдат не пустил меня. А сегодня никого не было. Пожалуйста, доктор, мне надо его повидать, хотя бы на минуту.

– Я очень сожалею, но это от меня не зависит. Вы знаете, что такое устав. Кадет Арана изолирован. К нему никого не допускают. Вы его родственник?

– Нет, – сказал Альберто. – Но мне необходимо с ним поговорить. Это очень важно.

Доктор положил руку ему на плечо и посмотрел на него с состраданием.

– Кадет Арана ни с кем не может говорить, – сказал врач. – Он без сознания. Подождите, пока он поправится. А теперь уходите. Не вынуждайте меня вызвать офицера.

– А я смогу увидеть его с разрешения майора?

– Нет, – сказал доктор. – Только с разрешения полковника.


«Я ждал ее у школы два или три раза в неделю, но редко решался подойти. Мать уже привыкла обедать одна, хотя не знаю, верила она или нет, что я хожу к приятелю. Во всяком случае, она не мешала мне, ведь так обед обходился дешевле. Когда я возвращался домой в полдень, она иногда смотрела на меня недовольно и говорила: „Разве ты сегодня не идешь в Чукуито?" Я-то ходил бы хоть каждый день, но у нас в школе не отпускали раньше времени. По понедельникам было легче, у нас была физподготовка; на перемене спрячусь за колонну, подожду, пока преподаватель выведет группу на улицу, и уйду через парадное. Сапата был когда-то чемпион по боксу, а теперь состарился и не хотел работать. Он никогда не делал перекличку. Выведет нас на поле и говорит: „Погоняйте мяч, это полезно для ног, только не разбегайтесь". И сядет на траву – газету читает. По вторникам уйти раньше никак нельзя: математик знал каждого в лицо. Зато в четверг у нас было рисование и пение, а Сигуэнья вечно витал в облаках, так что после перемены, в одиннадцать утра, я уходил – прокрадусь позади гаражей и сажусь в трамвай, за полквартала от школы.

Тощий Игерас по-прежнему давал мне деньги. Он всегда поджидал меня на площади Бельявиста, угощал вином и сигаретами, рассказывал про брата, про женщин, то да се. „Ты уже мужчина, – говорил. – Настоящий мужчина".

Иногда он сам предлагал мне деньги. Много, правда, не давал, восемьдесят сентаво или один соль, но на проезд хватало. Я сходил на площади Второго мая, шел по бульвару Альфонсо Угарте до ее школы и всегда останавливался у углового магазина. Иногда я подходил к ней, и тогда она говорила: „Привет. Сегодня ты тоже кончил раньше?", а потом заводила разговор о чем-нибудь другом, и я тоже. „Она умница, – думал я про себя, – переводит разговор, чтобы меня не смущать". Мы шли к ее тетке, кварталов за восемь, и я старался идти как можно медленнее и останавливался у витрин, но все равно больше получаса не натягивал. Мы говорили всегда об одном и том же, про школу – что задали на дом, когда будут экзамены, переведут ли нас в следующий класс. Я знал имена всех девчонок из ее класса, а она – прозвища моих товарищей и преподавателей и все истории про самых башковитых ребят из нашей школы. Однажды я решил ей сказать: „Вчера ночью мне приснилось, что мы с тобой совсем взрослые и поженились". Я, конечно, понимал, что она станет задавать вопросы, и заранее подготовился, чтобы не попасть впросак. На следующий день, когда мы шли по проспекту Арика, я вдруг сказал ей: „Послушай, вчера мне приснилось…" – „Приснилось? А что?" – спросила она. И я сказал только: „Что нас обоих перевели в следующий класс". – „Дай Бог", – ответила она.

Когда я провожал ее, нам часто попадались на глаза ребята из школы Франциска Сальского, и мы про них тоже говорили. „Бабы они, – говорил я. – Куда им до наших со Второго мая. Маменькины сыночки, вроде этих, из „Братьев моряков", что на Кальяо. Знаешь, как там играют в футбол? Ударят их по ноге, а они сразу: „Ой, мамочка!" Ты только посмотри на их рожи". Она смеялась, а я вот так трепался, но в конце концов и про них много не наговоришь, и я думал: „Мы уже подходим к дому". Я всегда беспокоился, что все говорю одно и то же и ей станет скучно, только ведь и она часто повторялась, а я вот не скучал. По два и по три раза рассказывала мне фильмы, которые они с тетей видели на женских сеансах. Кстати, мы как раз про кино говорили, когда я решился ей намекнуть. Она спросила, видел ли я какой-то фильм, а я ответил, что не видел. „Ты не ходишь в кино?" – спросила она. „Сейчас редко, – ответил я. – В прошлом году ходил чаще. По пятницам я и еще двое наших проходили зайцами в Саенс Пенье. У моего приятеля двоюродный брат служил в полиции. Он, когда дежурил в кино, проводил нас бесплатно. Как свет погасят, мы спускались с галерки в бельэтаж, там такой низенький барьерчик, его легко перепрыгнуть". – "И ни разу не попались?" – спросила она. А я сказал: "Кому же нас сцапать? Полицейский-то свой". А она сказала: „А в этом году что ж не ходите?" – „Они-то ходят по четвергам, у полицейского дежурство изменилось". – „А ты не ходишь с ними?" – спросила она. А я вдруг возьми да скажи: „Мне больше нравится у тебя". Сказал – и сам испугался, молчу. А от этого только хуже вышло, потому что она уставилась на меня. „Вот и обиделась", – подумал я. И тогда я сказал: „Может, на этой неделе схожу. Хотя, по правде говоря, я не очень-то люблю кино". И заговорил о другом, только никак не мог забыть, какое у нее лицо тогда сделалось – совсем другое, чем всегда, видно, она вдруг поняла все, что я не мог ей сказать.

Однажды Тощий Игерас дал мне полтора соля. „Это тебе на сигареты, – говорит, – или на вино, если любовная тоска замучит". На следующий день мы гуляли по проспекту Арика, где кино, и почему-то остановились у витрины кондитерской. Там были шоколадные пирожные, и она сказала: „Как вкусно!" Я вспомнил, что у меня деньги есть, и так обрадовался, передать трудно. Я сказал: „Погоди, я возьму пирожное, у меня есть один соль", а она сказала: „Не надо, не траться, я пошутила", а я все-таки вошел и спросил у китайца пирожное. Я так ошалел, что не взял сдачу, но китаец оказался честный, он догнал меня и говорит: „Я вам должен песету"; я дал ей пирожное, а она сказала: „Только я одна не буду. Давай поделимся". Я отказывался: мол, мне совсем не хочется, а она все настаивала и наконец сказала: „Тогда хоть откуси", протянула руку и поднесла пирожное к моим губам. Я откусил немножко, а она засмеялась. „Ты испачкал лицо, – это я виновата, дай вытру". И подняла к моему лицу другую руку. Я так и замер на месте, когда она коснулась меня, улыбаюсь, вздохнуть боюсь, только б не пошевелить губами – еще потом догадается, как мне хочется поцеловать ей руку. „Ну вот", – сказала она, и мы пошли. Молчим оба, а я ни жив ни мертв, мне все казалось, что она немного задержала руку на моих губах, когда провела по ним несколько раз, и я себе говорил: „Может, она это нарочно?"»


«И потом, неправда, что это Худолайка развела блох; наверняка она сама их подцепила в училище, у наших дикарей. А один раз бедняге клещей подпустили. Все эти гады – Ягуар и Кудрявый. Ягуар куда-то протырился, скорее всего в этот свинарник на Уатике, и набрал там огромных клещей. Он пускал их в умывалке, по кафельному полу, а они бегали, большущие, прямо жуки. Ну Кудрявый и сказал: „Давай подпустим их кому-нибудь". Худолайка, на свою беду, там крутилась, вот ей и подпустили. Кудрявый поднял ее за шкирку, она лапами сучит, а Ягуар обеими руками сует ей в шерсть этих тварей. Потом страсти у них разгорелись, Ягуар кричит: „Тут у меня их пропасть, кого еще окрестить?" А Кудрявый: „Холуя, Холуя!" Я пошел с ними. Он, помню, спал. Я схватил его за голову, закрыл ему глаза, а Кудрявый за ноги держал. Ягуар запускал ему в волосы клещей, а я кричал: „Осторожней, черт, а то еще мне в рукава сунешь". Если бы я знал, что с ним такое стрясется, я б, наверное, не стал его держать и вообще бы его не мучил. Правда, ему от этих клещей особого вреда не было, а вот Худолайке здорово досталось. Она облезла, все время терлась о стены, запаршивела, точно бродячая собака, а спину всю раскусали, одна рана. Здорово, наверное, чесалась, терлась и терлась, особенно у барака, там стена корявая. Спина стала как перуанское знамя – красное и белое, белое и красное, кровь да известка. И тут Ягуар сказал: „Если ее посыпать перцем, она небось по-человечьи заговорит", – и велел: „А ну, Питон, достань-ка на кухне немного перца". Я пошел, и повар мне дал несколько стручков. Взяли мы камни, растолкли этот перец на кафельном полу, а Кава все визжал: „Скорей, скорей!" Потом Ягуар говорит: „Подержи собаку, пока я лечить буду". И точно, она и впрямь чуть не заговорила. Подпрыгивала выше гардероба, змеей извивалась, а уж выла как оглашенная. На шум прибежал сержант Морте, посмотрел, как она скачет, и ну ржать! Все приговаривал: „Ох, идиоты! Ох, идиоты!" А что самое удивительное, вылечилась она. Обросла шерстью и даже вроде пополнела. Не иначе она подумала, это я ее обсыпал перцем, чтобы вылечить. Простаки они, животные, поди разбери, что ей взбрело в голову. Только с этого дня она за мной увязалась, не отходила ни на шаг. В строю путалась у меня под ногами, мешала, в столовой ложилась под моим стулом и все помахивала хвостом, объедки клянчила, поджидала меня у класса; как звонок зазвенит, я выйду, так и ластится – мордой тычется, а по ночам забиралась в постель, и непременно ей нужно было всего меня облизать. А поколоти ее – ей того и надо, отскочит и опять подкрадется, следит за мной: будешь ты меня бить или нет; подойду поближе, нет – лучше отойду немного, теперь ты меня не достанешь – ужас какая хитрая. Поначалу я сердился, что она такая прилипчивая. Правда, иногда, бывало, и почешу ее за ушами. Потом я понял, где у нее слабинка. Ночью она все карабкается ко мне на постель, кувыркается, спать не дает, а я запущу ей пальцы за уши, почешу легонько – она и затихнет. А, шельма, вот что ты любишь, да? Дай-ка почешу тебе башку и животик. Она сразу замрет, и я чувствую под рукой, как она дрожит от удовольствия, а стоит мне на секунду остановить руку – она подскакивает, и я вижу в темноте ее ощеренную морду. Не могу понять, отчего у собак белые зубы, у всех собак такие, никогда не видал я собаку с черными зубами и не слышал, чтобы у какой-нибудь вырвали больной зуб или он выпал. Странная это штука, и еще мне непонятно, почему они не спят. Я думал, только Худолайка так, а потом мне сказали, что собаки вообще не спят. Сперва я беспокоился, даже боялся чего-то. Проснешься среди ночи, а она глядит. Иногда заснуть не мог, знал, что она всю ночь глядит на меня – не отрывается, да и кто заснет, если знает, что за ним следят, хотя бы и собака. Она, конечно, не соображает, а все же мне часто кажется, будто она понимает все как есть».


Альберто повернулся и спустился по лестнице. На последних ступеньках он столкнулся с пожилым человеком. Глаза человека и осунувшееся лицо выражали беспокойство.

– Простите, – сказал Альберто.

Человек уже успел подняться на несколько ступенек, но сразу остановился и обернулся к нему.

– Простите, – сказал Альберто, – Вы не родня кадету Аране?

– Я его отец. В чем дело?

Альберто поднялся на несколько ступенек; их глаза оказались на одном уровне. Отец Араны пристально и тревожно смотрел на него, словно пытался что-то понять. Под глазами у него лежали синие тени.

– Не могли бы вы сказать, как его здоровье? – спросил Альберто.

– Он изолирован, – глухо ответил мужчина. – К нему никого не пускают. Даже нас. Они не имеют права. Вы его друг?

– Мы с ним из одного взвода, – сказал Альберто. – Меня тоже не пустили.

Отец Араны кивнул. Он был подавлен, растерян. На щеках и подбородке темнела редкая щетина, воротник рубашки был нечистый, измятый, а галстук повязан маленьким несуразным узлом.

– Мне позволили взглянуть на него издали и только одну секунду, – сказал он. – Разве так можно?

– Как он себя чувствует? – спросил Альберто. – Что сказал доктор?

Отец Араны сжал виски рукою, потом вытер кулаком губы.

– Не знаю, – сказал он. – Его дважды оперировали. Мать совсем обезумела. Не понимаю, как это могло случиться. И как раз перед самым окончанием училища. Лучше не думать, этим не поможешь. Будем молиться. Бог выведет его живым и здоровым из этого испытания. Его мать в часовне. Доктор сказал, может быть, нам удастся увидеться с ним этой ночью.

– Он выздоровеет, – сказал Альберто. – В нашей школе хорошие врачи, сеньор.

– Да, да, – подхватил отец Араны. – Сеньор капитан тоже так сказал. Он был очень любезен. Капитан Гарридо, кажется? Он, знаете, передал нам привет от полковника.

Отец Араны снова провел рукой по лицу, поискал в карманах пачку сигарет, предложил сигарету Альберто, тот отказался. Он еще пошарил в карманах, но спичек так и не нашел.

– Подождите минутку, – сказал Альберто, – я схожу за спичками.

– Я пойду с вами. Не хочу опять оставаться в этом коридоре, тут не с кем и слова вымолвить. Я уже два дня так провел. Все нервы расшатаны. Молю Бога, чтобы не случилось самое худшее.

У выхода, в маленькой проходной, стоял дежурный солдат. Он с удивлением посмотрел на Альберто, подался было вперед, но раздумал и ничего не сказал. На дворе было уже темно.

Альберто пошел через газон прямо к «Жемчужине». Вдали светились окна бараков. В учебном корпусе света не было. Оттуда не доносилось ни звука.

– Вы были там, когда это случилось? – спросил отец Араны.

– Да, – ответил Альберто, – только не очень близко. Я шел в другом конце. Это капитан его заметил, а мы уже были на холме.

– За что? – сказал отец Араны. – За что мы так наказаны? Мы люди честные, ходим в церковь каждое воскресенье, никому зла не сделали. Жена всегда отличалась милосердием. За что послал нам Бог такое несчастье?

– У нас весь взвод беспокоится, – сказал Альберто. Помолчал, потом добавил: – Мы его очень любим. Он хороший товарищ.

– Да, – сказал мужчина. – Он неплохой парень. Знаете, это мое воспитание. Иногда приходилось быть немножко суровым. Но все для его же пользы. Мне стоило труда сделать из него мужчину. Это мой единственный сын, и я ничего не жалею для его блага. Для его будущего. Расскажите что-нибудь о нем, пожалуйста. О его жизни в школе. Рикардо очень скрытный. Он ничего не рассказывал нам. Иногда мне казалось, что он чем-то недоволен.

– Военная служба нелегка, – сказал Альберто. – Надо к ней привыкнуть. Вначале она никому не нравится.

– Но она пошла ему на пользу, – с чувством сказал отец Араны. – Он так переменился, стал буквально другим человеком. Тут ничего не скажешь. Вы не знали его мальчиком. Здесь его закалили, пробудили в нем чувство ответственности. Этого я и хотел: чтобы он стал, понимаете ли, мужчиной, человеком самостоятельным. К тому же он мог бы оставить училище, если бы захотел. Я только предложил ему поступить сюда, а он сразу согласился. Я не виноват. Я думал о его будущем.

– Не волнуйтесь, сеньор. Я уверен, что самое страшное позади.

– А его мать меня винит, – сказал отец Араны, словно не расслышав. – Все женщины несправедливы, ничего не хотят понять. Но совесть моя чиста. Я отдал его сюда, чтобы сделать из него человека, полезного обществу. В конце концов, я не пророк. Можно ли вот так обвинять человека без всяких оснований? Ну как вы думаете?

– Не знаю, – неуверенно произнес Альберто. – То есть я хотел сказать, конечно нет. Главное, чтобы Арана поправился.

– Я ужасно расстроен, – сказал отец. – Не слушайте меня. Иногда я Бог знает что говорю.

В это время они подошли к «Жемчужине». Паулино стоял за прилавком, подперев голову руками. Он взглянул на Альберто так, словно видит его впервые.

– Коробку спичек, – сказал Альберто. Паулино с недоверием покосился на отца Араны.

– Спичек нет.

– Не для меня, для сеньора.

Не говоря ни слова, Паулино достал из-за прилавка коробок спичек.

Отец Араны зажег три спички, тщетно пытаясь прикурить. В коротких вспышках света Альберто увидел, что его руки дрожат.

– Дайте чашечку кофе, – сказал отец Араны. – А вы выпьете что-нибудь?

– Нету кофе, – вяло сказал Паулино. – Колы не желаете?

– Хорошо, – сказал отец Араны. – Дайте колу, все равно.


Ушел из памяти и тот светлый день без дождя и без солнца. Он вышел из трамвая Лима – Сан-Мигель у самого кино «Бразилия», за остановку до дому. Он всегда, даже в дождь, старался пройти пешком эти десять кварталов, чтобы как-то оттянуть неизбежную встречу. Сегодня он шел этим путем в последний раз: экзамены кончились на прошлой неделе, сегодня им вручили табели, жизнь в школе замерла, теперь надолго – на три месяца. Все радовались каникулам – он их боялся. Школа была его единственным убежищем. Лето целиком погружало его в мучительный домашний круговорот.

Он не повернул на проспект Салаверри, как обычно, а пошел дальше, по Бразильскому, до парка. Сел на скамейку, спрятал руки в карманы, съежился и застыл в раздумье. Он чувствовал себя стариком, жизнь казалась ему однообразным, скучным бременем. Его товарищи могли шутить на уроках, едва преподаватель поворачивался к ним спиной, гримасничали, кидались бумажными шариками, пересмеивались. Он же, всегда серьезный, смотрел на них озадаченно. Почему он не такой, как они, не умеет жить беззаботно, нет у него ни друзей, ни добрых родственников? Он закрыл глаза и долго сидел так, вспоминая Чиклайо, тетю Аделину и еще – с каким радостным нетерпением ожидал он в детстве наступления лета. Потом он встал и пошел домой медленно, волоча ноги.

Метрах в ста от дома сердце у него упало: голубой лимузин стоял у дверей. Неужели он потерял представление о времени? Он справился у прохожего. Было одиннадцать часов. Отец никогда не возвращался раньше часу. Он ускорил шаги. Еще с порога услышал голоса родителей. Они спорили. «Скажу, что сошел с рельсов трамвай, что мне пришлось идти пешком от Старой Магдалены», – думал он, держа палец на кнопке звонка. Открыл отец. Он улыбался, глаза его смотрели добродушно. И, уж совсем неожиданно, он дружелюбно хлопнул сына по плечу и воскликнул чуть ли не радостно:

– А, наконец-то! Мы с матерью как раз говорили о тебе. Проходи, проходи.

Он сразу успокоился, и лицо расползлось в тупой, вымученной, бледной улыбке, служившей ему лучшей защитой. Мать была в гостиной. Она обняла его, и он забеспокоился: как бы эти нежности не рассердили отца. В последнее время отец стал привлекать его в качестве арбитра или свидетеля в домашних спорах. Это было унизительно, бесчеловечно, его вынуждали отвечать «да, да» на все риторические вопросы, соглашаться со всеми обвинениями, которые падали на мамину голову, – в бесхозяйственности, в бестолковости, в распутстве. Чему же он должен будет поддакивать сейчас? – Посмотри, – сказал отец ласково. – Там на столе есть кое-что для тебя.

Он взглянул на стол; на обложке какой-то брошюры он увидел расплывчатое изображение огромного здания, под которым крупными буквами было написано: «Училище Леонсио Прадо не только преддверие военной карьеры». Протянул руку, взял брошюру, поднес ее к глазам, начал перелистывать, стараясь выразить живейший интерес, увидел стадион, зеркало бассейна, столовые, чисто прибранные пустые спальни. Две средние страницы занимала яркая фотография, изображавшая безупречные линии кадетов, дефилирующих перед трибуной в боевом строю – ружья со сверкающими штыками, белые кепи, золотые значки, знамя, развевающееся на конце флагштока.

– Неплохо, а? – сказал отец. Отцовский голос звучал как будто сердечно, но он слишком хорошо его знал, чтобы не уловить легкое изменение интонации, предвещавшее опасность.

– Да, – быстро ответил он. – Просто замечательно!

– Вот именно, – сказал отец. Помолчал, повернулся к матери: – Видишь? Я же говорил, что он сам будет в восторге.

– А я не согласна, – слабым голосом возразила мать, не глядя на него. – Если хочешь, чтобы он туда поступил, делай как знаешь. А меня не спрашивай. Я не хочу, чтобы он учился в военном училище.

– В военном училище? – Глаза его загорелись. – Это было бы здорово, мама, я был бы очень рад.

– Ах, эти женщины! – снисходительно сказал отец. – Все они одинаковы. Глупые, сентиментальные, ничего не понимают. Объясни-ка ей, что ты хочешь поступить в военное училище.

– Он и не знает, что это такое, – пробормотала мать.

– Нет, знаю, – возразил он горячо. – Это очень хорошее место. Я всегда говорил, что хочу туда поступить. Папа прав.

– Видишь, – сказал отец. – Твоя мать считает тебя маленьким и глупым. Ты понимаешь теперь, сколько вреда она тебе принесла?

– Это будет замечательно, – повторил он. – Просто замечательно.

– Хорошо, – сказала мать. – Вижу, спорить нечего. Но знайте, что я не согласна.

– А я твоего мнения и не спрашивал, – сказал отец. – Такие вопросы решаю я. Просто хотел поставить тебя в известность.

Мать встала и вышла из комнаты.

– У тебя два месяца на подготовку, – сказал отец. – Экзамены, наверное, трудные, но ты ведь неглупый малый и легко их сдашь, а?

– Я хорошо подготовлюсь, – пообещал он. – Приложу все силы, чтобы поступить туда.

– Вот так-то, – сказал отец. – Я тебя запишу и куплю тебе программу. Это стоит денег, конечно. Но я пойду на это. И все ради тебя. Там из тебя сделают мужчину. Еще не поздно.

– Я уверен, что сдам экзамены, – сказал он. – Уверен.

– Хорошо. Хватит об этом. Ты доволен? За три года военной службы ты станешь другим. Военные – народ дельный. Они закалят тебя телом и духом. Ах, если бы в свое время кто-нибудь заботился обо мне, как я о тебе!

– Да, спасибо, большое спасибо, – сказал он и, помедлив секунду, впервые добавил: – Папа.

– Сегодня можешь пойти в кино после обеда, – сказал отец. – Я дам тебе десять солей.


«Что-то Худолайка стала по субботам канючить. Раньше такого не было. Наоборот, она ходила с нами на учения и носилась по полю как угорелая, подпрыгивала, когда над ней пролетит пуля, вертелась – прямо верещала от радости. А с тех пор как привязалась ко мне, стала совсем другая. Теперь, когда настает суббота, она сразу делается какая-то чудная, липнет к ногам, лижет меня и смотрит, а глаза у нее слезятся. Я давно заметил: каждый раз, как мы придем с учений, – когда нас ведут в душевую или позже, когда идем в барак, чтобы выходную форму надеть, – она залезет под кровать или зароется в мой шкаф и скулит тихонечко – тоскует, что я ухожу. И когда нас выстраивают, все скулит тоненько и плетется за мной как неприкаянная. У ворот остановится, морду поднимет и смотрит мне вслед, а я издали чувствую ее взгляд, до Пальмового дойду, а знаю, что Худолайка стоит у проходной, смотрит на дорогу и ждет. Правда, она ни разу не пыталась за мной пойти, хотя никто ее не удерживал, как будто решила сама себя наказать, ну вроде покаяния. Странно… А когда я возвращаюсь в воскресенье вечером, эта псина уже у ворот, снует среди кадетов, вертит носом во все стороны, а почует меня – бежит навстречу, лает, прыгает, так и извивается вся. Преданная животина, зря я бил ее раньше. Не скажу, что сейчас я с ней очень ласковый, иногда поколачиваю – в шутку или со зла. Правда, Худолайка не обижается, похоже, ей даже нравится, думает, наверное, это такие ласки. „Прыгай, Худолайка, не бойся!", а она стоит на шкафу, лает, рычит, озирается, как цирковая собачка на перекладине. „Прыгай, прыгай, Худолайка", а она никак не решается, пока не подойду сзади – хлоп, и она падает, вся ощетинится и подпрыгивает на полу, как резиновая. Но это все так, шутя. И сама Худолайка не обижалась, хотя ей и больно было. А вот сегодня совсем другое дело, сегодня я ей всыпал всерьез. Но и меня тоже винить нельзя. Надо учитывать обстоятельства. Тут Кава-бедняга из головы не выходит, ходишь сам не свой, да еще Холую свинец в черепушку всадили, понятно, что у всех нервы натянуты. И еще, черт его знает зачем, приказали нам надеть синюю форму, как раз в самую жару, и мы стоим – пот течет градом, синяя форма парит. Стоишь и думаешь: сейчас приведут его, здорово, наверное, изменился, столько дней взаперти, небось сидел-то на хлебе и воде, день за днем в четырех стенах, под надзором этих чучел из совета, и выходил, только чтобы стать навытяжку перед офицерами, уж представляю эти крики да вопросы – наверно, всю душу ему вымотали. А зачем? Правда, дикарь вел себя как мужчина, о товарищах – ни слова, один кашу расхлебывал: это я сделал, свистнул билеты по химии, разбил стекло, оцарапал руку, вот смотрите, я один, никто ничего не знал. И опять в карцер, и жди, пока солдат подаст еду в окошко, а еда известно какая – солдатские харчи, а ты снова думай, что сделает отец, когда вернешься в горы и скажешь: „Меня исключили". Отец его, наверное, зверь, у них в горах все такие, у меня в школе был друг оттуда, так он иногда приходил в школу весь избитый, папаша его сек ремнем. Невеселые деньки переживал, наверное, наш дикарь, жаль его. И больше уж наверняка не увидимся. Вот так в жизни бывает, три года проучились вместе, а теперь вернется в свои горы – и прощай, учеба, будет там с дикарями да ламами, на всю жизнь останется бревно бревном. Вот это-то и дерьмово в нашем училище – не засчитываются пройденные курсы, если исключат. Знают, стервы, как лучше насолить людям. Неважные денечки провел дикарь в карцере, все в нашем взводе об этом думали, и я думал, пока нас манежили во дворе, в синей форме, на самом солнцепеке. Я боялся голову поднять, – не ровен час, заплачу. Так мы и стояли без всяких происшествий. Потом явились лейтенанты в парадной форме и майор – начальник казармы, и вдруг сам полковник, и мы все вытянулись. Стали лейтенанты один за другим подходить и отдавать рапорт, тут мурашки по спине и забегали. А когда заговорил полковник, стало так тихо, что я кашлянуть боялся. Не скажу, чтобы нам только страшно было. Больше было грустно, особенно нашему взводу, и как не загрустишь, когда знаешь: через минуту поставят перед тобой человека, с которым столько лет вместе прожил, и видел его в чем мать родила, и шкодничал вместе, – тут и каменное сердце растает. А полковник уже заливается, рулады выводит, весь побелел, всех дикарей обкладывает, ругает наш взвод, пятый курс, весь мир, и тут я чувствую, проклятая Худолайка треплет и треплет мой шнурок. Пошла к черту, Худолайка, отцепись, шкура чесоточная, поди погрызи шнурки у полковника, а ну перестань, лучше не доводи меня. И не могу ее ногой двинуть, чтобы отошла прочь. Лейтенант Уарина и сержант Морте вытянулись в двух шагах от меня, шелохнешься – заметят. Ты, скотина, нельзя же так злоупотреблять моим положением. Куда там, никогда она так не усердствовала, трепала шнурок до тех пор, пока не порвала, и я почувствовал, что ноге стало просторно в ботинке. „Ну, – думаю, – добилась своего, теперь отстанет". Почему же ты не отвязалась, а, собака? Ты во всем и виновата! На том бы и успокоиться, нет, принялась за второй ботинок, будто понимает, что я не могу ни пальцем пошевельнуть, ни посмотреть на нее, а уж не то что отматерить как следует. И вот привели Каву. Идет меж двух солдат, словно на расстрел, бледный-бледный. У меня в животе забурчало и что-то к горлу подкатило. Кава, желтый как тыква, шагал между солдат, а они тоже дикари, все трое – на одно лицо, как близнецы, только что Кава – желтый, а они нет. Идут они по плацу, и все смотрят на них. Сделали полуоборот и шагают на месте, лицом к батальону, за несколько метров от полковника и лейтенантов. Я подумал: „Чего они все топают на месте?" – и понял, что они просто растерялись перед офицерами, не знают, что делать, а скомандовать „Стой, к ноге!" никто не догадался. Наконец выступил вперед Гамбоа, сделал знак рукой, и все трое вытянулись. Потом солдаты отступили на несколько шагов, и он остался одинешенек перед палачами и глаз не смеет поднять. „Братишка, не горюй, Кружок всегда с тобой, мы тебя любим, и мы еще за тебя отомстим. Сейчас он заплачет, – подумал я. – Не плачь, дикарь, не радуй этих подонков, держись твердо, стой прямо, не бойся, пускай знают наших. Ты не беспокойся, все это быстро кончится, ну улыбнись, вот увидишь – они позеленеют". Я чувствовал, что ребята клокочут, того и гляди взорвутся. Полковник опять заговорил, все ругал Каву, хотел доконать его, нет, это изувером надо быть, чтобы так истязать парня, вроде бы уж и так всласть накуражились. Советы ему давал – они нам давно оскомину набили; говорил, это все должно послужить ему хорошим примером; рассказывал про Леонсио Прадо, как он сказал чилийцам перед расстрелом: „Я сам скомандую солдатам", идиот слюнявый. Потом раздался звук трубы, и Пиранья – у него желваки ходуном ходили – подошел к Каве, и я подумал: „Сейчас заплачу от злости", а проклятая Худолайка все треплет и треплет шнурок и обшлага брюк. За все заплатишь, тварь неблагодарная, еще пожалеешь. Держись, дикарь, сейчас будет самое страшное, зато потом пойдешь спокойненько на улицу и – ни тебе военных, ни погонов, ни дежурных. Кава стоял неподвижно, у него лицо всегда такое темное, а тут – белое как мел, и даже издали было видно, как дрожит у него подбородок. Ничего, выстоял. С места не двинулся и не заплакал, когда Пиранья сорвал с него нашивки на берете и на петлицах, а потом эмблему на кармане, всего распотрошили, всю форму изодрали и снова задудели в трубу, два солдата стали по бокам – шагом марш на месте. Кава еле ноги передвигал. Потом зашагали к плацу. Мне пришлось скосить глаза, чтобы видеть, как он уходит. Трудно было бедняге держать шаг, все спотыкался и голову опускал на грудь, смотрел, наверное, как разделали гимнастерку. Солдаты, наоборот, ноги чуть не задирали, перед полковником выслуживались. Потом они скрылись за стеной, и я подумал: „Ну все, Худолайка, теперь держись, сжевала мои ноги – сейчас я с тобой за все рассчитаюсь", но нас продержали еще в строю, потому что полковник опять завелся про героев. А ты, наверное, стоишь у остановки автобуса и смотришь в последний раз на проходную. Не забывай нас, а если и забудешь – все равно твои друзья из Кружка не забудут тебя, отомстят. Ты больше не кадет, ты теперь обыкновенный штатский, встретишь лейтенанта или капитана, и не нужно отдавать честь, уступать ему место или, там, дорогу… Худолайка, почему бы уж тебе не подпрыгнуть и не вцепиться мне в галстук или в нос, делай что хочешь, не стесняйся – будь как дома. Жара стояла жуткая, а полковник все трепался да трепался».

Когда Альберто вышел из дому, начинало уже смеркаться, хотя было только шесть часов. Он потратил не меньше получаса, чтобы привести себя в порядок, вычистить ботинки, усмирить упрямый хохолок на затылке, уложить поволнистей волосы. Он даже взял отцовскую бритву и сбрил пушок на верхней губе и на щеках. Дойдя до угла Очаран и Хуана Фаннинга, он свистнул. Через несколько секунд в окне появился Эмилио; он тоже был тщательно одет и причесан.

– Уже шесть часов, – сказал Альберто. – Бегом.

– Сейчас, минуточку.

Альберто взглянул на часы, поправил брюки, еще чуточку высунул платок из верхнего кармана пиджака и украдкой взглянул на свое отражение в окне: бриолин не подвел, волосы лежали как следует. Эмилио вышел через черный ход.

– В гостиной полно народу, – сказал он. – Званый обед. Тьфу, дрянь какая! Перепились, всюду виски воняет. А папаша надул меня под пьяную лавочку. Придуривается, денег не дает.

– У меня есть деньги, – сказал Альберто. – Хочешь, одолжу?

– Да. И давай пошли куда-нибудь. А если останемся в парке, тогда и денег не надо. Послушай, как ты ухитрился с отца деньги содрать? Он видел табель?

– Еще нет. Только мать видела. Старик взвоет от злости. В первый раз проваливаюсь сразу по трем предметам. Придется все лето просидеть за книгами. Некогда будет и на пляж сходить. Ладно, наплевать. А может, ничего не скажет. Неприятности у нас.

– А в чем дело?

– Вчера отец не ночевал дома. Утром вернулся умытый и выбритый. Вот нахал.

– Да, он дядя что надо, – подтвердил Эмилио. – Баб у него хватает. Что мать сказала?

– Запустила в него пепельницей. А потом заревела на весь дом.

Они шагали к Ларко по улице Хуана Фаннинга. Японец увидел их из ларька фруктовых соков, куда они заходили в прежние годы после футбольных матчей, и помахал им рукой. Фонари только что зажглись, но тротуар оставался в тени, листва деревьев загораживала свет. Пересекая улицу Колумба, они бросили взгляд на дом Лауры: там обычно собирались девочки, прежде чем пойти в парк. Никого еще не было – окна гостиной были темные.

– Кажется, они собирались зайти к Матильде, – сказал Эмилио. – Малышка и Богач отправились сюда после обеда. – Он засмеялся. – Малышка совсем рехнулся – надумал пойти в Сосновую рощу, да еще в воскресенье. Если не нарвется на Матильдиных стариков – шпана душу вытрясет. Заодно и Богачу достанется, хотя он-то и ни при чем.

Альберто засмеялся:

– Он совсем из-за нее спятил. До точки дошел. Сосновая роща далеко, на другом конце проспекта

Ларко, за Центральным парком, близ трамвайной линии, ведущей в Чоррильос. Раньше этот район был частью неприятельской территории, но время все смешало, и все уже не отделяет запретная черта. Чужаки могут фланировать на улице Колумба, Очаран и Портовой, ходить в гости к девушкам, кружить им головы, водить в кино. Местным ребятам, в свою очередь, пришлось мало-помалу эмигрировать. Сначала собирались группами по восемь – десять человек и обходили ближние улицы Мирафлореса – 28 Июля, Французскую, а потом и отдаленные: Ангамос и проспект Грау, где живет Сузуки, дочь контр-адмирала. Многие нашли себе подруг в чужих краях и освоились там, не забывая, однако, родного логова – Диего Ферре. Кое-где их встретили в штыки – парни издевались, девицы фыркали. Но в Сосновой роще туземцы перешли к открытому насилию. Когда Малышка начал похаживать к Матильде, на него напали ночью и облили водой. Несмотря на это, он продолжал свои набеги, а с ним и другие ребята; ведь там живет не одна Матильда, но и Грасиэла и Молли, которые еще ни с кем не гуляют.

– Смотри, это не они? – спросил Эмилио.

– Нет. Не видишь разве? Это девчонки Гарсия.

Они на проспекте Ларко, в двадцати метрах от парка Салазар. Вереница гуляющих гигантской змеей медленно ползет по тротуару, свивается кольцом перед площадкой, теряясь за темными шпалерами машин на краю парка, появляется с другой стороны и, уменьшенная расстоянием, движется по Ларко обратно. Во многих машинах включены радиоприемники: Альберто и Эмилио слышат танцевальную музыку и взрывы молодого смеха. Пустынный в остальные дни недели, тротуар по соседству с парком полон народу. Но не это занимает их сейчас; магнит, притягивающий сюда каждый воскресный вечер всех обитателей Мирафлореса моложе двадцати лет, давно держит их в своей власти. Они не чувствуют себя чужими в толпе, они ее частица, они – в своей семье. Они оглядываются вокруг, и многие улыбаются им и говорят на одном с ними языке. Лица все те же, они их тысячу раз видели в клубном бассейне, и на пляже, и на Подкове, и в яхт-клубе, и в кино на Рикардо Пальма, или Леуро, или Монте-Карло; те же самые, что встречают их в гостиной субботними вечерами. Им знакомы не только черты, цвет кожи, повадки молодых людей, идущих, как и они, на воскресное свидание в парк Салазар. Им известна их жизнь, их желания и заботы, они хорошо знают, что Тони несчастлив, несмотря на спортивную машину, которую подарил ему отец на Рождество, ибо Анита Мендасавал – ветреница и кокетка (не он один, весь Мирафлорес глядит в зеленые глаза, опушенные длинными ресницами); что Вики и Маноло, которые только что прошли мимо, взявшись за руки, еще и недели нет, как подружились; и что Пакито очень страдает оттого, что он прыщавый и сутулый, и над ним смеется весь Мирафлорес. Знают, что Сонья уедет завтра за границу, может быть надолго, – ее отца назначили послом, и что ей грустно оставлять школу, подруг и верховую езду. И еще они знают, что с этими людьми они тесно связаны, – ведь их тоже знают все. Их любовные подвиги или неудачи тоже подробно обсуждаются, а на праздниках, когда составляются списки приглашенных, их не забывают. Может, именно в эту минуту Вики и Маноло говорят о них: «Видишь Альберто? Элена наконец снизошла, а ведь отказывала пять раз. На прошлой неделе она согласилась, а теперь опять хочет его оставить. Вот бедняга!»

Парк Салазар полон народу. Едва Альберто и Эмилио входят за ограду, окружившую стриженые прямоугольники газонов вокруг фонтана с красными и золотыми рыбками, выражение их лиц мгновенно меняется: рот приоткрыт, скулы напряжены, в ищущих, беспокойных глазах та же мягкая улыбка, что светится на всех лицах. Группы пришлых молодых людей стоят неподвижно у парапета Набережной и созерцают живое колесо, кружащееся у зеленых прямоугольников. Пары приветствуют друг друга быстрым механическим движением бровей, не меняя застывшей полуулыбки; это знак узнавания, а не приветствия – что-то вроде пароля. Альберто и Эмилио обошли два раза вокруг парка, отмечая друзей и отличая знакомых от чужих, приехавших сюда из центра, из Магдалены или из Чоррильоса [18], чтобы высмотреть себе девушек, похожих на кинозвезд. Со своего наблюдательного пункта чужаки бросали в людское колесо замысловатые фразы, гарпунами пролетавшие в воздухе к скамейкам, где сидели девушки.

– Они не пришли, – сказал Эмилио. – Сколько на твоих?

– Семь. Может, гуляют где-нибудь здесь, а мы их не видим. Лаура утром сказала мне, что придут обязательно. Она хотела зайти за Эленой.

– Элена опять оставила тебя в дураках. Что ж, не удивляюсь. Уж очень она любит водить тебя за нос.

– Теперь уж нет, – сказал Альберто. – Это раньше было. Теперь другое дело, теперь она со мной.

Они покружили еще, жадно оглядываясь по сторонам, но так и не нашли девочек. Зато им повстречались несколько пар своих: Малышка и Матильда, Мексиканец и Грасиэла, Богач и Молли.

– Что-нибудь случилось, – сказал Альберто. – Им давно пора прийти.

– Если появятся, подойдешь один, – угрюмо сказал Эмилио. – Не нравится мне все это, надо гордость иметь.

– Может, они не виноваты. А вдруг их не пустили?

– Рассказывай! Если девушка захочет, она придет.

Они опять пошли кружить, молча дымя сигаретами. Полчаса спустя Богач сделал им знак. «Вон они, – сказал он, показывая в сторону. – Чего вы ждете?» Альберто бросился туда, расталкивая пары. Эмилио последовал за ним, ворча сквозь зубы. Так и есть, они были не одни – их окружали чужие. «Разрешите», – сказал Альберто, и те покорно разомкнули круг. Через минуту Эмилио и Лаура, Альберто и Элена уже шли вместе со всеми по кругу, взявшись за руки.

– Я уж думал, ты не придешь.

– Не смогла уйти раньше, мама оставалась одна. Пришлось подождать, пока сестра не вернулась из кино. Я ненадолго. Мне нужно быть дома к восьми.

– Ты только до восьми? Сейчас уже половина восьмого.

– Нет еще. Только пятнадцать минут.

– Все равно.

– Что с тобой? Ты не в духе?

– Нет, ничего. Но попытайся понять мое состояние.

– Что тут ужасного? Не понимаю, о чем ты говоришь.

– Я говорю о наших с тобой отношениях. Мы почти не видимся.

– Вот видишь? Я тебя предупреждала. Потому я и не хотела гулять с тобой.

– При чем тут все это? Теперь мы с тобой дружим. Должны же мы как-то встречаться? Когда мы не дружили, тебя отпускали, как всех. А теперь держат взаперти, будто маленькую. Я думаю, во всем виновата Инее.

– Пожалуйста, не трогай мою сестру. Я не люблю, когда ругают моих родных.

– Я их не ругаю. Но сестра у тебя противная. Она меня терпеть не может.

– Тебя? Она даже имени твоего не знает.

– Ты так думаешь? Когда мы встречаемся в клубе, я здороваюсь, а она не отвечает. Я несколько раз заметил, что она смотрит на меня исподтишка.

– Возможно, ты ей нравишься.

– Перестань надо мной смеяться. К чему это?

– Да так.

Альберто сжимает слегка Эленину руку и смотрит ей в глаза. Ее лицо очень серьезно.

– Ты пойми, Элена, нельзя же так. Почему ты такая?

– Какая? – сухо говорит она.

– Не знаю. Иногда кажется, что тебе неприятно со мной. А ты мне нравишься все больше. Вот я и страдаю, что мы редко видимся.

– Я предупреждала тебя. Меня винить не в чем.

– Больше двух лет я бегал за тобой. Ты меня отталкивала, я думал: «Ничего, когда-нибудь она смягчится, и я забуду все огорчения». А вышло наоборот. Раньше я хоть видел тебя чуть ли не каждый день.

– Знаешь что? Перестань, мне это не нравится.

– А что я делаю?

– Не говори мне все это. Имей хоть немного самолюбия. Не надо меня упрашивать.

– Кто тебя упрашивает? Я просто говорю все как есть. Мы же с тобой дружим? На что тебе мое самолюбие?

– Оно не мне нужно, а тебе.

– Уж какой есть, такой есть.

– Ладно, тогда пеняй на себя.

Он снова сжимает ее руку и хочет поймать взгляд, но на этот раз она прячет глаза и становится совсем серьезной и строгой.

– Давай не будем ссориться, – сказал Альберто. – Мы ведь так редко видимся.

– Мне нужно с тобой поговорить, – говорит она внезапно.

– Хорошо. Что такое?

– Я долго думала…

– О чем, Элена?

– Будет лучше, если мы останемся друзьями.

– Как? Хочешь поругаться со мной? Из-за того, что я тебе сказал? Ну что ты! Забудь об этом.

– Нет, не поэтому. Я еще раньше подумала. Мне кажется, лучше будет, если между нами все останется как раньше. Слишком мы с тобой разные.

– Ну и что же? Это меня не смущает. Ты мне нравишься такая, как есть.

– А ты мне – нет. Я все взвесила и поняла, что не питаю к тебе никаких чувств.

– А, – говорит Альберто. – Тогда что ж…

Они все еще медленно шагают по кругу; кажется, они позабыли, что идут взявшись за руки. Прошли так еще метров двадцать, не глядя друг на друга и не говоря ни слова, но, когда поднялись к фонтану, она тихо, будто по рассеянности, разжала пальцы. Он понял и отпустил ее руку.

Молча шагая рядом, они обошли вокруг парка, глядя на парочки, идущие им навстречу, и улыбаясь знакомым. На проспекте остановились. Посмотрели друг на друга.

– Ты хорошо взвесила? – спрашивает Альберто.

– Да, – отвечает она. – Думаю, что да.

– Хорошо. В таком случае не будем больше говорить об этом.

Она кивает и улыбается ему и сейчас же принимает равнодушный вид. Он протягивает ей руку. Она подает свою и говорит спокойно и приветливо:

– Мы ведь останемся друзьями, правда?

– Да, – отвечает он. – Конечно.

Альберто уходит по проспекту, мимо машин, стоящих вдоль ограды парка. Доходит до Диего Ферре, сворачивает. Улица пустынна. Он идет крупным шагом посередине мостовой. Не доходя до улицы Колумба, он слышит за спиной торопливые шаги и чей-то голос, окликающий его по имени. Он оглядывается. Это Малышка.

– Привет, – говорит Альберто. – Почему ты здесь? А где же Матильда?

– Ушла. Ей надо вернуться домой пораньше. Малышка подходит и хлопает Альберто по плечу.

Его лицо светится дружелюбием.

– Жаль, конечно, что так получилось с Эленой, – говорит он. – Но я думаю, это к лучшему. Она тебе не подходит.

– Откуда ты знаешь? Мы же только что поссорились.

– Я еще вчера знал. Все знали. Только ничего не говорили, чтобы не огорчать тебя.

– Я тебя не понимаю. Говори, пожалуйста, яснее.

– А ты не обидишься?

– Да нет! Скажи, наконец, в чем дело.

– Элена без ума от Ричарда.

– От Ричарда?

– Да, от этого, со Святого Исидора.

– Кто тебе сказал?

– Никто. Все знают. Они вчера были вместе у Нати.

– Ты хочешь сказать – на вечеринке у Нати? Неправда, Элена там не была.

– Была, в том-то и дело. Мы не хотели тебе говорить.

– Она сказала, что не пойдет.

– Потому я и говорю, что тебе не стоит с ней встречаться.

– Ты видел ее?

– Да. Она весь вечер танцевала с Ричардом. Ана подошла к ней и спросила: «Ты что, поссорилась с Альберто?» А она сказала: нет еще, но все равно я объяснюсь с ним завтра. Только не расстраивайся.

– Вот еще, – говорит Альберто. – Наплевать. Она мне самому что-то надоела.

– Молодец, – говорит Малышка и опять хлопает его по плечу. – Так и надо. Подцепи другую. Пускай помучается. И тебе удовольствие. Возьмись, например, за Нати. Высший сорт. И сейчас одна.

– Пожалуй, – говорит Альберто – Неплохая мысль.

Они прошли второй квартал Диего Ферре и прощаются у дверей. Малышка несколько раз хлопнул его по плечу в знак солидарности, Альберто вошел в дом и направился прямо к себе. Там горел свет. Он открыл дверь: перед ним стоял отец и держал в руках табель, мать в задумчивости сидела на кровати.

– Добрый вечер, – сказал Альберто.

– Здравствуй, – сказал отец.

Он был в черном, как обычно, свежевыбритый, гладко причесанный. Глаза смотрели строго, но когда их взгляд остановился на сверкающих ботинках, на галстуке в серый горошек, на белом платочке, выступающем из кармана пиджака, на безупречно чистых руках, на манжетах рубашки и стрелках свежевыглаженных брюк, в них мелькала улыбка. Отец оглядывал себя как бы невзначай, но то, что он видел, ему нравилось, и он улыбался, а затем вновь напускал на себя строгость.

– Я ушел пораньше, – сказал Альберто. – У меня голова разболелась.

– Наверное, грипп, – сказала мать. – Ложись, Альберто.

– Нет, молодой человек, сначала мы немного поговорим, – сказал отец, помахивая табелем. – Я только что просмотрел вот это.

– По некоторым предметам дела неважнецкие, – сказал Альберто. – Но главное – закончить год.

– Помолчи, – сказал отец. – Не говори глупостей. Мать посмотрела на мужа с досадой.

– Такого в нашем роду еще не было. Я сгораю со стыда. Знаешь ли ты, сколько времени наша семья занимает первые места в школе, в университете, везде? Двести лет. Если бы твой дедушка увидел этот табель, он бы тут же умер.

– И моя семья тоже, – бойко вставила мать. – Что ты думаешь? Мой отец дважды был министром.

– Теперь этому пришел конец, – сказал отец, оставив ее слова без внимания. – Какой позор! Я не позволю, чтобы ты пачкал мое доброе имя. Завтра же начнешь заниматься с частным преподавателем и подготовишься к экзаменам.

– К каким экзаменам? – спросил Альберто.

– Поступишь в училище Леонсио Прадо. Интернат пойдет тебе на пользу.

– Интернат? – Альберто удивился.

– Мне не совсем нравится это училище, – сказала мать. – Он может там заболеть. В тех районах очень сыро.

– Ты хочешь, чтоб я учился с этим мужичьем?

– Что поделать, иначе ты не образумишься, – сказал отец. – У попов ты можешь дурака валять, а с военными тебе это не удастся. Кроме того, наша семья всегда славилась демократизмом. И вообще, порядочный человек везде останется порядочным. А теперь ложись спать. С завтрашнего дня засядешь за книги. Спокойной ночи.

– Куда ты идешь? – воскликнула мать.

– У меня важное дело. Не беспокойся. Я скоро вернусь.

– Несчастная я, – вздохнула мать, опуская голову.

«А когда нас отпустили, я решил сначала притвориться. „Поди сюда, Худолаюшка, хорошая моя собачка, поди сюда". И она подошла. Сама виновата: зачем поверила, если бы убежала, ничего б не случилось. Теперь мне ее жаль. А тогда, даже когда я в столовую ушел, так прямо себя не помнил от злости и ничуть ее не жалел. Она охромеет как пить дать. Открытая рана и то лучше – зажила, остался бы только шрам. Но крови не было, она даже голоса не подала. Правда, я зажал ей морду одной рукой, а другой начал закручивать лапу, словно курице голову отрывал. Больно ей было, я по глазам видел, очень больно. Вот тебе, помесь несчастная, не смей доводить меня, когда я в строю, будешь теперь знать. Я тебе не пес, никогда не кусайся при офицерах. А она дрожит, и все. Ну отпустил я ее, понял, что крепко ей досталось, всю ногу покалечил, она не могла стоять, все на бок валилась – встанет и упадет, встанет и упадет – и тихо так повизгивает. А меня подмывает всыпать ей еще. Вечером возвращался я с уроков, вижу, лежит на прежнем месте, и жалко мне ее стало. Я сказал ей: „Поди сюда, сука беспризорная, давай проси прощения". Она встала и сразу упала, два-три раза вставала, и все падала, и наконец стронулась с места на трех лапах, и воет, воет, очень больно, наверное. Да, здорово ей досталось – охромеет на всю жизнь. Стало жаль мне собаку, взял я ее на руки, хотел прощупать лапу, а она как завизжит, и я решил, что сломано там что-нибудь, лучше уж не трогать. Худолайка зла не помнит, стала лизать мне руку – это после всего, что я с ней сделал! – и уронила голову мне на руки, а я стал почесывать ей шею и живот. Только отпущу ее на землю, чтобы она пошла сама, она валится и головой мотает, не может сохранить равновесие на трех-то лапах и воет-заливается, видно, пошевельнуться не могла – в больной лапе отдавалось. Кава ее не любил, терпеть ее не мог. Он кидал в нее камнями, ногой бил исподтишка, я несколько раз подловил его. Все эти дикие – подлый народ, а уж Кава – дикарь из дикарей. Мой брат любит говорить: „Посмотри человеку в глаза. Отведет взгляд – значит, дикий". Мой брат их знает, недаром он работает на грузовике. В детстве я тоже мечтал быть, как он, шофером. Он два раза в неделю ездил в горы, в Аякучо, и возвращался только на следующий день, и так годами, и не помню, чтобы он хоть раз вернулся оттуда и не поносил дикарей. Пропустит несколько рюмок и сейчас же ищет, кому бы из них набить харю. Говорит, они его пьяного врасплох захватили, и думаю, это правда, иначе не смогли бы они его так разделать. Когда-нибудь я приеду в Уанкайо, узнаю, кто это сделал, и они еще наплачутся. „Послушайте, – сказал легавый, – здесь живет семья Валдивьесо?" – „Да, – говорю, – если вам надо Рикардо Валдивьесо", а мать схватила меня за волосы, втолкнула в дом, выступила вперед, глядит на легавого так это с недоверием и говорит: „На свете много разных Валдивьесо, мы за всех не в ответе. Мы люди бедные, но честные, сеньор полицейский. Вы, пожалуйста, не обращайте внимания, маленький он, сам не знает, что плетет". А мне-то было уже больше десяти, совсем я был не маленький. Легавый улыбнулся и сказал: „Да нет, Рикардо Валдивьесо ничего такого не натворил, его самого разделали под орех, и он лежит в больнице. Порезали его. Он просил известить семью". – „Посмотри, сколько денег осталось в миске, – сказала мать. – Надо будет купить ему апельсинов". Фрукты-то мы купили, да только зря тратились – он был весь забинтованный, одни глаза остались. Полицейский, тот с нами разговорился и все рассказал: „Ну и буйвол! Знаете, сеньора, где его порезали? В Уанкайо. А знаете, где его нашли? Недалеко от Чосита. Да, одно слово – буйвол! Он сел в свою машину и доехал до Лимы как ни в чем не бывало. Когда его нашли, машина стояла в стороне от шоссе, а он спал, голову на руль положил. Думаю, не так раны его подкосили, как вино. Вы бы видели его машину – вся липкая от крови. Всю дорогу из него, из буйвола, текло, вы уж простите, сеньора, а только он буйвол, каких мало. Знаете, что ему доктор сказал? „Нет, брат, не смог бы ты доехать сюда из Уанкайо в таком состоянии, ты бы на полдороге умер. Шутка ли – тридцать ножевых ран". И мать моя ответила: „Да, сеньор полицейский, точно такой же был его отец, один раз привезли его мне еле живого, не мог и слова выговорить, а все просил, чтобы я пошла за вином, сама же я его и поила из горлышка, вот какая у нас семья. Рикардо пошел в отца, на мою беду. Однажды тоже уйдет из Дому, и не будем знать, где он скитается, что делает". Потом хлопнула меня по шее и говорит: „А вот у этого отец был тихий, смирный, все дома сидел. С работы – домой, и всю получку мне приносил до медяшечки, а я ему выделяла на сигареты и на развлечения. Совсем не то что первый, сеньор полицейский, и спиртного почти что не брал в рот. Только вот старший мой, вот этот самый перевязанный, терпеть его не мог. Ну и намучился, бедняга! Рикардо тогда был совсем молодой. Как не придет вовремя домой – муженек мой несчастный весь трясется: знает, что пьяный заявится и начнет приставать: „А ну, где этот тип, который мне в отчимы лезет? Хочу с ним поговорить". Муж на кухне спрячется, а Рикардо и тут его найдет и давай гонять по всему дому. До того довел – выжил из дому. Что ж, тут и винить нельзя". Легавый ржал, как боров, а Рикардо ерзал в постели, бесился, что не может рта раскрыть, чтоб мать его не срамила. Мать дала легавому апельсин, а остальные мы взяли домой. А когда Рикардо поправился, он сказал: „Берегись этих диких – хуже их нету, ничего не сделают прямо, всегда по-шакальему, за спиной. Обождали, пока я напьюсь как следует – сами же и угощали, – и накинулись на меня. А теперь отобрали у меня права, и я не могу поехать в Уанкайо с ними расквитаться". Наверное, поэтому меня прямо от них тошнит. В школе-то их было немного, несколько человек, и то не чистых. Зато когда пришел сюда, прямо не поверил. Их здесь больше, чем креолов. Можно подумать, изо всех горных сел сюда спустились, черт бы их побрал, и все чистопсовые, вроде бедняги Кавы. В нашей группе их много, а уж Кава самый породистый. Одни волосы чего стоят! Трудно поверить, что у людей могут быть такие жесткие волосы. Думаю, он их даже стеснялся. Хотел уложить их, купил какой-то бриллиантин и давай мазать голову, чтобы волосы не торчали, все причесывал их и причесывал, рука небось уставала. Только, думает, уложил, как не тут-то было: встанет торчком один волос, за ним другой, потом пятьдесят и тысяча, особенно на висках, у них, у дикарей, там вроде как иглы, и сзади тоже, на затылке. Ну и донимали его за эти волосы и за бриллиантин, очень уж разило какой-то гнилью. Никогда не забуду, как мы ржали, когда он выйдет из умывалки, а башка так и блестит. Окружим его и вопим, считаем: „Раз, два, три, четыре". И не успеем сосчитать до десяти – волосы начинают подниматься; он терпит, зубы сожмет, а они поднимаются один за другим, и, как досчитаем до десяти, волосы торчат во все стороны, как у ежа иглы. Мучились они с этими своими волосами, опять-таки Кава больше всех – шевелюра начинается прямо над самыми бровями, не очень-то приятно, наверное, ходить без лба с этаким париком. Очень он, видно, от этого мучился. Однажды он решил сбрить волосы со лба, и кто-то его застал, – кажется, негр Вальяно. Вошел в комнату и крикнул: „Бежим скорей – Кава волосы на лбу сбривает, зрелище – не пожалеете". Мы побежали в учебный корпус к душевым – вон куда забился, чтобы никто его не видел, – видим: намылил лоб, будто бороду, и осторожно водит бритвой, чтобы не порезаться. Ух и раздразнили мы его – он чуть не взревел! В тот раз он и подрался с Вальяно, прямо там, в душевой. Здорово они схлестнулись, только негр сильней, дал ему как следует. А Ягуар сказал: „Послушайте, раз ему так мешают волосы, почему бы нам не помочь?" Только, по-моему, это не дело, Кава – член Кружка, но Ягуар, он такой – не упустит случая кого-нибудь уделать. Неф Вальяно вышел чистенький из драки и первый набросился на Каву, а потом и я, и когда мы прижали его как следует, Ягуар намылил весь его волосатый лоб, прихватил еще чуть не полголовы и давай брить. „Стой смирно, дикарятина, а то сам всадишь себе бритву в череп". У Кавы мышцы надувались под моими руками, а пошевельнуться он не мог, только смотрел на Ягуара и бесился. А Ягуар – жиг да жиг – сбрил ему полголовы, потеха, да и только. Потом Кава перестал дергаться, вытер с него Ягуар пену с волосами и вдруг сунул Каве все это в рыло: „Ешь, не бойся, вкусная пеночка, ешь!" А какой стоял хохот, когда он к зеркалу побежал! Кажется, никогда я так не смеялся, как в тот раз, когда Кава шел впереди нас по плацу с выбритой наполовину головой, а на второй половине волосы стояли торчком, а Писатель подпрыгивал и кричал: „Вот последний из могикан, надо сообщить по начальству!", и все подходили смотреть, и все над ним потешались, и его увидели два сержанта и тоже начали смеяться, и тогда ему ничего не оставалось, как самому захохотать. А после, когда построились, Уарина сказал: „Что с вами, болваны? Что вы гогочете, как идиоты? А ну, взводные, ко мне". А взводные: „Все в порядке, сеньор лейтенант, отсутствующих нет", а сержанты сказали: „Здесь у кадета из первого взвода наполовину выбрита голова", а Уарина сказал: „Ко мне этого кадета". Все так и покатились, когда дикарь стал навытяжку перед Уариной и тот приказал: „Снимите берет", и он снял. „Тихо, – сказал Уарина, – что за смех в строю?", но посмотрел на Кавину голову и тоже хихикнул. „Послушайте, что это значит?", а наш дикарь в ответ: „Ничего, сеньор лейтенант". – „Как так ничего, что это, по-вашему, военное училище или цирк?" – „Военное училище, сеньор лейтенант". – „Почему у вас голова в таком состоянии?" – „Сбрил волосы, жарко, сеньор лейтенант", и тогда Уарина засмеялся и сказал Каве: „Ах ты, черт! Наше училище не для кретинов! Пойдите в парикмахерскую, и пусть вас остригут наголо, так вам будет прохладнее. Кроме того, вы не выйдете отсюда, пока волосы не вырастут, как положено по уставу".

Бедный Кава, неплохой был парень, после мы подружились. Сперва я его невзлюбил, потому что он из дикарей, а они так обошлись с Рикардо. Я ему портил кровь, как мог. Собирается, бывало, Кружок, бросим жребий, кому идти на четвертый – морды бить, выпадает Каве, а я и говорю: „Пусть пойдет кто угодно, только не он, его ж накроют, и тогда все погибло". А Кава голову опустит и молчит. А позже, когда Кружок распался и Ягуар нам предложил: „С Кружком покончено, но, если хотите, можем составить новый, вчетвером", я сказал: „Только без дикарей, они все трусы", и Ягуар сказал: „В этом надо разобраться раз и навсегда. Ни к чему такие фокусы между нами". Он позвал Каву и сказал ему: „Питон говорит, что ты трус и тебя нельзя принимать в Кружок. Докажи, что он ошибается". И дикарь сказал: „Ладно". В ту же ночь мы пошли вчетвером на стадион, сняли нашивки – чтобы четвертый и пятый не увидели, что мы псы, и не послали стелить постели. Мы прошли благополучно, и на стадионе Ягуар сказал: „Драться без шума и без мата, в тех бараках гадов полным-полно", а Кудрявый сказал: „Вам бы лучше снять рубашку, еще порвете, а завтра проверка", так что мы сняли рубашки, и Ягуар сказал: „Можете начинать". Я знал, что дикарю со мной не сладить, но не думал, что он такой упорный. Правду говорят, они очень выносливые в драке, а так с виду никогда не скажешь – уж больно они малы. И Кава низенький, а крепкий, черт. Фигура у него все равно что пень – такой кряжистый пень, квадратный. Это я сразу заметил. Дубасишь его, а ему хоть бы что. Зато он тупой как баран – вцепится в меня, обхватит за шею и за пояс, и никакими силами не оторвешь, уж я колошматил его и по голове, и по спине, чтобы он отцепился, а он опять кидается как бык – жуть какой цепкий. А неповоротливый, прямо жалко его. Я, правда, знал, что эти дикие не умеют драться ногами. Только ребята из Кальяо орудуют ногами как полагается, лучше, чем руками, у них и удар свой есть, специальный, но это не так просто, не всякий сможет поднять враз обе ноги и ударить ими в рыло. А дикари дерутся только руками. Они даже не умеют бить головой, как креолы, хоть голова-то у них твердая. Я думаю, в Кальяо лучшие бойцы на свете. Ягуар говорит, что он из Бельявисты, но я думаю, он из Кальяо, во всяком случае он им не уступит. Я не знаю другого, кто бы так ловко орудовал головой и ногами, как он. Кулаки он почти не пускает в ход, все время головой да ногами, не хотел бы я связаться с Ягуаром. „Давай кончим, что ли", – сказал я. „Как хочешь, – ответил он, – только больше не говори, что я трус". – „Наденьте рубашки и вытрите рыла, – сказал Кудрявый, – кто-то идет, – кажется, сержанты", но это были не сержанты, а кадеты с пятого. Пять штук. „Почему без беретов? – говорят. – Вы либо с четвертого, либо псы, не притворяйтесь". А другой крикнул: „Постройтесь и выворачивайте карманы, нам нужны деньги и сигареты!" Я жутко устал и не шелохнулся, пока этот тип шарил у меня по карманам. А тот, который обыскивал Кудрявого, сказал: „У этого полно грошей и сигарет целый клад", а Ягуар скривился и говорит: „Вы такие храбрые, потому что с пятого, да?", а кто-то из них спросил: „Что сказал этот пес?" Лиц нельзя было разглядеть, темень страшная. А другой сказал: „Повторите, пожалуйста, что вы сказали, пес?" – и Ягуар сказал: „Если бы вы не были с пятого, сеньор кадет, вы бы не посмели забрать у нас деньги и сигареты", и кадеты засмеялись. Спрашивают его: „Вы, как видно, любите драться?" – „Да, – говорит Ягуар, – люблю. И думаю, что за воротами училища вы бы не осмелились залезть ко мне в карман". – „Что я слышу, что я слышу?" – сказал один, а другой: „Нет, как вам это нравится?" А третий: „Если желаете, кадет, я могу снять нашивки. Я и без них могу обыскивать кого хочу". – „Нет, сеньор кадет, думаю, что нет". – „Давайте попробуем", – сказал кадет. Он снял куртку и нашивки, и в ту же секунду Ягуар повалил его и стал дубасить так, что тот хмырь сразу закричал: „Чего ждете, гады, помогите!" И все остальные навалились на Ягуара, и Кудрявый сказал: „Вот уж этого я не позволю". И я тоже бросился в кучу; да, хорошая была потасовка, ни черта не видно. Мне иногда казалось, что в меня булыжниками швыряют, и я подумал: „Не иначе это Ягуаровы ноги". И мы проваландались в таком духе, пока не раздался свисток, а тогда разбежались врассыпную. Здорово нас отделали. В бараке, когда сняли рубашки, все мы были в синяках и ссадинах. Ну и ржали! Весь взвод столпился в душевой, пристают: „Расскажите". А Писатель помазал нас зубной пастой, чтобы отеки скорей сошли. Ночью Ягуар сказал: „Вот вам и боевое крещение нового Кружка". А потом я подошел к Кавиной койке и сказал: „Давай помиримся, что ли". А он ответил: „Давай"».


Они молча пили кока-колу. Паулино нагло глядел на них порочными глазками. Отец Араны пил небольшими глотками из горлышка. Иногда его поднятая рука с бутылкой замирала, и он смотрел перед собой пустым взглядом. Потом вдруг кривил рот и снова отпивал из бутылки. Альберто пил нехотя, газ щекотал горло. Он не хотел прерывать молчание – боялся, что этот человек снова начнет рассказывать. Он глядел по сторонам. Ламы нигде не было, – наверное, паслась на стадионе. Когда кадеты были свободны, она всегда удирала в дальний конец территории. Зато во время уроков она любила обходить поле медленным гимнастическим шагом. Отец Араны расплатился и дал Паулино на чай. Учебного корпуса не было видно: огни на плацу еще не зажглись, а туман спустился до самой земли.

– Он сильно страдал? – спросил отец Араны. – В субботу, когда его привезли. Сильно страдал?

– Нет, сеньор. Он был без сознания. Остановили машину на проспекте Прогресса и привезли его прямо в госпиталь.

– Нас известили только в субботу вечером, – глухо сказал отец Араны. – Около пяти часов. Он целый месяц не появлялся дома, мать хотела его навестить. Вечно его наказывали по той или иной причине. Я считал, что это к лучшему, – заставит его подтянуться. Позвонил капитан Гарридо. Да, молодой человек, это был страшный удар для нас. Мы немедленно приехали, чуть не разбили машину на Набережной. А нам даже не разрешили побыть с ним. В больнице так бы не поступили.

– Если вы хотите, можете положить его в клинику – Они не посмеют вам отказать.

– Врач говорит, что сейчас его трогать нельзя. Он в очень тяжелом состоянии. Это правда, незачем себя обманывать. Мать сойдет с ума. Она, понимаете ли, не может мне простить того, что было в пятницу. Вот что меня возмущает! Все женщины таковы, всегда перевернут по-своему. Возможно, я и был строг, но ведь для его же пользы. И вообще, в пятницу ничего такого не было, так, чепуха. А теперь она меня упрекает.

– Арана мне не говорил, – сказал Альберто. – А он всегда мне все рассказывал.

– Я же говорю вам, ничего не случилось. Он пришел домой на несколько часов, ему дали почему-то разрешение. Целый месяц его не выпускали. И не успел прийти, как сразу же ему понадобилось куда-то там пойти. Это невежливо, в конце концов! Как так, прийти домой – и тут же бегом на улицу! Я сказал ему, что он должен побыть с матерью, ведь она так сокрушается, когда он не приходит. И больше ничего. Ну не глупо ли, посудите сами? А теперь она говорит, что я мучил его до самого конца. Разве это справедливо?

– Ваша супруга, наверное, слишком встревожена, – сказал Альберто. – Это естественно. Такой случай…

– Да, да, – сказал отец Араны. – Просто невозможно заставить ее прилечь. Целый день провела в госпитале, ждала врача. И все бесполезно. Сказал: успокойтесь, имейте терпение, мы сделаем все возможное, мы вас известим – и все. Конечно, капитан – добрый человек, он пытается нас успокоить, но надо войти и в наше положение. Все это так невероятно после трех лет учебы – как могло случиться такое с кадетом?

– Не знаю, – сказал Альберто. – Трудно сказать.

Вернее…

– Капитан уже говорил нам. Мне все известно. Вы же знаете, военные любят прямоту. Называют все своими именами. Они не церемонятся.

– Он рассказал все подробно?

– Да, – сказал отец. – У меня волосы встали дыбом! Кажется, ружье зацепилось, когда он спускал курок. Понимаете? Отчасти виновато училище. Как же вас инструктируют?

– Он сказал вам, что Рикардо ранил сам себя? – прервал его Альберто.

– Это было несколько грубо с его стороны, – сказал отец. – Не надо было говорить это в присутствии матери. Женщины – слабые существа. Но ведь военные – люди прямые. Я хотел, чтобы мой сын стал таким же – твердым как камень. Знаете, что он нам сказал? «В армии дорого расплачиваются за ошибки» – так и сказал. Эксперты осмотрели ружье. Оно было в полном порядке, во всем виноват сын. Но у меня есть кое-какие сомнения. Я думаю, этот выстрел не был случайным. Но кто его знает… Военные лучше меня разбираются. Да и не все ли теперь равно?

– Так он и сказал? – настаивал Альберто. Отец Араны посмотрел на него.

– Да. А что такое?

– Ничего, – ответил Альберто. – Мы не видели. Мы были на холме.

– Извините, – сказал Паулино. – Пора закрывать.

– Вернусь-ка я лучше в госпиталь, – сказал отец. – Может быть, теперь нам удастся повидать его.

Они встали – Паулино помахал им рукой – и опять пошли по лугу, приминая траву. Отец Араны заложил руки за спину и поднял воротник пиджака. «Холуй никогда не говорил мне о нем, – подумал Альберто. – И о матери тоже».

– Можно просить вас об одном одолжении? – сказал он отцу Араны. – Я хотел бы повидать его хоть на одну минуту. Не сейчас, конечно. Завтра или послезавтра, когда ему станет лучше. Помогите мне пройти к нему. Скажите, что я ваша родня или друг семьи.

– Хорошо, – сказал отец Араны. – Посмотрим. Я поговорю с капитаном. Он кажется мне очень корректным. Правда, несколько суховат, как все военные. В конце концов, такова их профессия.

– Да, – сказал Альберто. – Военные все такие.

– Знаете? – сказал отец Араны. – Сын обижается на меня. Я это вижу. Я поговорю с ним, и, если он не совсем тупица, он поймет, что все делается для его же блага. Поймет, что во всем виноваты его мать и эта безумная старуха Аделина.

– Это, кажется, его тетя? – спросил Альберто.

– Да, – ответил раздраженно отец Араны. – Форменная истеричка. Воспитала его, словно девчонку. Покупала ему кукол, завивала волосы. Меня не проведешь. Я видел его старые фото. Мой сын ходил в юбочке и в буклях – вы понимаете? Воспользовались тем, что я был далеко. Не мог же я этому попустительствовать!

– Вы много путешествуете, сеньор?

– Да нет, – простодушно сказал отец Араны. – Я в жизни не покидал Лимы. И не собираюсь. Когда он ко мне вернулся, он никуда не годился. Как можно меня упрекать? Я хотел сделать из него мужчину. Что в этом постыдного?

– Я думаю, он скоро поправится, – сказал Альберто. – Я уверен.

– Может быть, я проявил излишнюю суровость, – продолжал отец Араны. – Но только из любви. Из настоящей любви. Его мать и эта дура Аделина никак не могут этого понять. Хотите, я дам вам добрый совет? Если у вас будут дети, держите их подальше от матери. Никто не умеет так портить ребят, как женщины.

– Ну вот, – сказал Альберто. – Мы пришли.

– Что там случилось? – сказал отец Араны. – Куда все бегут?

– Это сигнал, – сказал Альберто. – Зовут строиться. Мне надо идти.

– До свидания, – сказал отец Араны. – Спасибо, что побыли со мной.

Альберто побежал. Он догнал одного из кадетов. Это был Уриосте.

– Что это? Еще семи нет, – сказал Альберто.

– Холуй умер, – сказал Уриосте. – Сейчас объявят.

II

«На этот раз мой день рождения совпал с праздником. Мать сказала: „Иди скорей к крестному, а то он иногда уезжает за город". И дала один соль на дорогу. Я поехал к крестному, он жил очень далеко, за мостом, но его не оказалось дома. Открыла его жена, она никогда нас не любила. Посмотрела на меня угрюмо и говорит: „Мужа дома нет. Вряд ли вернется до вечера, так что лучше не жди". Домой, в Бельявисту, я возвращался с неохотой, уж очень я надеялся, что крестный подарит мне пять солей, как всегда. На них я думал купить Tepe коробку мелков, теперь уж как подарок, всерьез, и еще общую тетрадь в клетку, в пятьдесят листов, – у нее кончилась тетрадка по алгебре. Или пригласить ее в кино, конечно, вместе с теткой. Я даже все рассчитал: на пять солей я мог взять три билета на бельэтаж, и еще оставалось несколько реалов. Дома мать мне сказала: „Твой крестный такая же дрянь, как и его жена. Я уверена, что он был дома, скряга этакий". И я подумал: „Пожалуй, она права". А мать сказала: „Да, вот что, Tepe приходила. Она тебя зовет". – „Да? – сказал я. – Странно. Что ей надо?" Я в самом деле не знал, зачем я ей нужен, она звала меня первый раз, правда я кое о чем догадывался, но не совсем. „Она узнала, что сегодня мой день рождения, и хочет меня поздравить", – говорил я себе. Через минуту я уже был у нее. Дверь открыла тетя. Я поздоровался, она меня узнала, повернулась и ушла в кухню. Тетя всегда относилась ко мне так, будто я не человек, а вещь какая-нибудь. Я стою у открытой двери, не решаюсь войти, а тут появилась она и по-особенному так улыбается. „Привет, – говорит. – Входи". Я сказал только „привет" и через силу улыбнулся. „Поди сюда, – говорит. – Пойдем в мою комнату". Я молчу, иду за ней. Пришли в комнату, она открыла какой-то ящик, подошла ко мне, сверток держит и говорит: „Возьми, это тебе подарок". А я спросил: „Как ты узнала?" А она ответила: „Я еще в прошлом году узнала". Я не знал, что делать с пакетом, он был довольно объемистый и не завязан бечевкой. Наконец я решил, что его надо развернуть. Подарок был завернут в коричневую бумагу, точно такую, как в булочной на углу, и я подумал: наверное, она специально там попросила. Я достал вязаную безрукавку почти такого же цвета, что и бумага, и сразу понял, что это не случайно, просто у нее вкус хороший – вот она и позаботилась, чтобы безрукавка и обертка были в тон. Оставил я бумагу на полу, разглядываю безрукавку и все повторяю: „Ну и красота, вот спасибо, ну и здорово сделано!" Tepe кивала головой – она была еще больше меня рада. „Я связала ее в школе, – говорит, – на уроках рукоделия. Все думали, что это для брата". И громко засмеялась. Она хотела сказать, что уже давно решила сделать мне подарок, а значит, она тоже обо мне думала, раз дарит такое, значит, я для нее больше чем товарищ. Я все повторял: „Большое спасибо, большое спасибо", а она смеялась и говорила: „Нравится? Правда? Да ты померь".

Я надел безрукавку, и она оказалась чуточку маловата, но я быстро растянул ее, чтобы Tepe не видела, и она ничего не заметила, и так была рада, что сама себя хвалила: „Она тебе в самый раз, а я ведь не знала твоего размера, все сама рассчитала". Я снял безрукавку и хотел завернуть ее снова, но у меня получалось совсем не то, и она стала рядом и сказала: „Пусти, у тебя получается некрасиво, дай я". И она завернула сама без единой морщинки, и вернула мне, и тогда сказала: „А сейчас я должна обнять тебя и поздравить". И обняла меня, и я тоже обнял, и несколько секунд я чувствовал ее тело, а ее волосы коснулись моего лица, и я снова услышал ее смех. „Ты не рад? – спросила она – Почему у тебя такое лицо?" И я опять через силу улыбнулся».


Первым вошел лейтенант Гамбоа. Он еще в коридоре снял берет, так что теперь, войдя, он только стал навытяжку и щелкнул каблуками. Полковник сидел у письменного стола. За его спиной, в тумане, стелившемся за широким окном, Гамбоа угадывал ограду училища, шоссейную дорогу и море. Спустя несколько секунд послышались шаги. Гамбоа отступил в сторону от дверей и снова встал по стойке «смирно». Вошли капитан Гарридо и лейтенант Уарина. Их береты были засунуты за пояс. Полковник все еще сидел за столом, не поднимая головы. Кабинет недавно обставили заново, мебель блестела. Капитан Гарридо повернулся к Гамбоа; челюсти его ходили туда-сюда, словно он жевал.

– Где же остальные?

– Не знаю, сеньор капитан. Я назначил всем на этот час.

Вскоре в комнату вошли Кальсада и Питалуга. Полковник встал. Он был значительно ниже остальных, ужасно толстый и почти совсем седой. Из-за очков недоверчиво смотрели серые, ввалившиеся глаза. Он оглядывал всех по очереди.

Офицеры стояли навытяжку. – Вольно, – сказал полковник. – Садитесь. Лейтенанты еще помедлили, пока капитан Гарридо не выбрал себе место. Несколько кожаных кресел стояли полукругом, капитан сел рядом с торшером, лейтенанты – вокруг него.

Полковник встал и подошел к ним. Офицеры, несколько подавшись вперед, смотрели на него внимательно, серьезно, с уважением.

– Все в порядке? – спросил полковник.

– Да, сеньор полковник, – ответил капитан. – Его отнесли в часовню. Пришли родственники. Первый взвод стоит в почетном карауле. В двенадцать часов его сменит второй. Затем пойдут остальные. Уже принесли венки.

– Все? – спросил полковник.

– Да, сеньор полковник. Я сам прикрепил вашу карточку к самому большому венку. Еще принесли венки от офицеров, от родительского совета и от каждого курса по венку. Родственники тоже принесли цветы.

– Вы говорили с председателем совета относительно похорон?

– Да, сеньор полковник. Два раза. Он заверил меня, что придет все правление.

– Он задавал вопросы? – Полковник поморщился. – Этот Хуанес любит всюду совать свой нос. Что он говорил?

– Я старался не вдаваться в подробности. Сказал только, что умер кадет, не указывая причины. И еще сообщил, что мы заказали венок от имени совета, а они должны оплатить его из своих фондов.

– Погодите, он еще будет расспрашивать, – сказал полковник, сжимая кулак. – Все начнут расспрашивать. В таких случаях всегда находятся интриганы и пролазы. Я уверен, что это дойдет до министра.

Капитан и лейтенанты внимали ему не мигая. Голос полковника постепенно повышался, последние слова он почти выкрикнул.

– Все это может иметь ужасные последствия, – добавил он. – У нашего училища много врагов. Им представился удобный случай. Они попытаются использовать это идиотское происшествие, чтобы оклеветать наше заведение, а следовательно, и меня. Необходимо принять меры. Для того я вас и созвал.

Лица офицеров стали еще более серьезными. Все закивали.

– Кто дежурит завтра?

– Я, сеньор полковник, – сказал Питалуга.

– Хорошо. На утренней линейке прочтете приказ. Пишите: «Офицерский состав и учащиеся глубоко скорбят по поводу несчастного случая, послужившего причиной смерти кадета Араны». Отметьте, что все произошло по вине самого кадета. Все должно быть ясно – тут не место сомнениям. Далее. «Все это должно послужить предостережением и побудить всех к более строгому выполнению устава и инструкций». И так далее. Напишите все сегодня же вечером и принесите мне черновик. Я сам отредактирую. У кого находился в подчинении этот кадет?

– У меня, сеньор полковник, – сказал Гамбоа. – Он из первого взвода.

– Соберите весь курс перед похоронами. Проведите с ними небольшую беседу: мы искренне сожалеем о случившемся, но в армии нельзя ошибаться. Всякая сентиментальность преступна и т.д. Вы останетесь со мной, и мы обсудим этот вопрос. Но сначала давайте покончим с похоронами. Вы говорили с родителями, Гарридо?

– Да, сеньор полковник. Они согласились на шесть часов вечера. Я разговаривал с отцом. Мать очень расстроена.

– Пойдет только пятый курс, – прервал его полковник. – Потребуйте от кадетов абсолютного молчания. Нельзя выносить сор из избы. После завтрака соберем всех в актовом зале, и я поговорю с ними. Всякий нелепый казус может привести к скандалу. Министр будет недоволен, а доносчики всегда найдутся – вы знаете, что я окружен врагами. Так, начнем по порядку. Лейтенант Уарина, позаботьтесь о том, чтобы военная школа предоставила нам машины. Вы проследите за отправлением. Машины вернете в положенный срок. Понятно?

– Да, сеньор полковник.

– Питалуга, вы отправитесь в часовню. Будьте полюбезнее с родственниками. Я сейчас же пойду и лично выражу им свое соболезнование. И смотрите, чтобы кадеты соблюдали строжайшую дисциплину в почетном карауле. Не потерплю ни малейшего нарушения! Вы отвечаете. Нужно создать впечатление, что пятый курс очень удручен его смертью. Так будет лучше.

– Не беспокойтесь, сеньор полковник, – сказал Гамбоа. – Все кадеты его взвода очень взволнованы.

– Вот как? – сказал полковник, с удивлением глядя на Гамбоа. – Почему?

– Они очень молоды, сеньор полковник, – сказал Гамбоа. – Старшим по шестнадцать лет, семнадцатилетних совсем мало. Они прожили вместе с ним три года. Как же им не волноваться?

– Почему? – повторил полковник. – Что они говорят? Что делают? Откуда вы знаете, что они взволнованы?

– Они не могут заснуть, сеньор полковник. Я обошел весь корпус. Кадеты лежат на койках и говорят об Аране.

– Но ведь у нас запрещается говорить после отбоя! – крикнул полковник. – Как же так? Вы что, не знаете об этом, Гамбоа?

– Я приказал молчать, сеньор полковник. Они не шумят, разговаривают вполголоса. Бормочут так, что слов не разобрать. Я приказал сержантам обойти все спальни.

– Неудивительно, что на пятом курсе происходят подобные инциденты, – сказал полковник и снова сжал кулак; но кулак был маленький и белый и не вызывал страха. – Сами офицеры способствуют нарушению дисциплины.

Гамбоа ничего не ответил.

– Можете идти, – сказал полковник Кальсаде, Питалуге и Уарине. – Еще раз напоминаю: осмотрительность и молчание.

Офицеры встали, стукнули каблуками и вышли. Звук шагов затих в конце коридора. Полковник сел в то кресло, где только что сидел Уарина, но тут же встал и принялся расхаживать по комнате.

– Хорошо, – вдруг сказал он и остановился. – Теперь я хочу знать, что произошло.

Капитан Гарридо посмотрел на Гамбоа и кивнул: «Говорите».

– В сущности, сеньор полковник, все, что я знаю, занесено в рапорт. Я руководил продвижением на другом конце, на правом фланге. Я ничего не заметил, почти до самой вершины. В это время капитан уже нес кадета на руках.

– А сержанты? – спросил полковник. – О чем они думали, когда вы руководили атакой? Что они, оглохли? Ослепли?

– Они шли в арьергарде, сеньор полковник, согласно инструкции. Но они тоже ничего не заметили. – И, помолчав, добавил почтительно: – И это занесено в рапорт.

– Но это же немыслимо! – воскликнул полковник, руки его взметнулись кверху, упали на объемистый живот и ухватились за ремень. Он сделал над собой усилие, чтобы успокоиться. – Как я могу поверить, что человека ранило и никто не заметил? Он, наверное, крикнул. Вокруг него были десятки кадетов. Кто-то должен знать!…

– Нет, сеньор полковник, – сказал Гамбоа, – дистанция между кадетами была немалая. И перебежки делались быстро. Вероятно, кадет упал в тот момент, когда в цепи стреляли. Шум выстрелов заглушил его крик, если только он крикнул. В том месте трава высокая, и, когда он упал, она почти скрыла его. Те, что шли сзади, ничего не видели. Я опросил всю роту.

Полковник повернулся к капитану:

– А вы тоже витали в облаках?

– Я наблюдал за продвижением сзади, сеньор полковник, – сказал капитан Гарридо и быстро заморгал; его челюсти перемалывали каждое слово, точно жернова. Он широко взмахнул рукой. – Цепи продвигались поочередно. Кадет, по всей вероятности, был ранен, когда вся цепь бросилась наземь. При следующем свистке он уже не смог встать и остался лежать в траве. Вероятно, он шел в цепи несколько позади остальных, и поэтому при новом броске его не заметили.

– Все это очень хорошо, – сказал полковник. – Теперь скажите мне, что вы сами об этом думаете?

Капитан и Гамбоа переглянулись. Наступило неловкое молчание, которое никто не решался прервать. Наконец негромко заговорил капитан:

– Может быть, пуля вылетела из его собственной винтовки. – Он взглянул на полковника. – При падении спусковой крючок мог зацепиться за что-нибудь.

– Нет, – сказал полковник. – Я только что говорил с врачом. Никаких сомнений: выстрел произведен сзади. Он получил пулю в затылок. Вы не дети и прекрасно знаете, что винтовки сами не стреляют. Эта версия годится только для родственников – во избежание осложнений. Настоящие виновники – вы. – Капитан и лейтенант слегка выпрямились в креслах. – В каком порядке вели огонь кадеты?

– Согласно инструкции, сеньор полковник, – сказал Гамбоа. – Огневая поддержка поочередно. Огонь был хорошо согласован с перебежками. Прежде чем скомандовать «огонь», я проверял, чтобы впереди идущая цепь была в укрытии, чтобы все как следует залегли. Я наблюдал за продвижением с правого фланга – оттуда лучше видно. На поле не было никаких естественных препятствий. Я держал роту под наблюдением все время. Не думаю, чтобы я совершил какую-нибудь ошибку.

– За последний год мы повторили это упражнение больше пяти раз, сеньор полковник, – сказал капитан. – А пятый курс за все годы повторил его не меньше пятнадцати раз. Кроме того, они находились в условиях, еще более приближенных к боевым и сопряженных с большей опасностью. Я устанавливаю виды упражнений в согласии с учебным планом, составленным майором. Учения, не предусмотренные планом, не проводились никогда.

– Все это меня не интересует, – медленно проговорил полковник. – Я хочу знать, в чем ошибка, какая оплошность привела к гибели кадета. У нас не казарма, сеньоры! Если солдат получит пулю в затылок, его хоронят, и дело с концом. Но ведь это школьники, маменькины сыночки. Может разгореться страшный скандал. А что если бы этот кадет оказался сыном генерала?

– Я вот что думаю, сеньор полковник, – сказал Гамбоа. Капитан с завистью посмотрел на него. – Сегодня вечером я тщательно проверил все оружие. В большинстве это старые, малонадежные винтовки, да вы и сами это знаете, сеньор полковник. У одних сбита мушка или прицельная планка, у других разъеден канал ствола. Конечно, этого еще недостаточно. Но, может быть, один из кадетов неправильно установил прицельную планку и взял неверный прицел. Пуля могла в таком случае пойти в сторону. А кадет Арана, по несчастному стечению обстоятельств, занял невыгодную позицию, оказался плохо прикрытым. Конечно, это только гипотеза, сеньор полковник.

– Пуля не упала с неба, – сказал полковник более спокойным тоном, как будто решение было наконец найдено. – Ничего нового вы мне не сказали. Пулю случайно пустил кто-то из лежащих в арьергарде. Но у нас не должно быть подобных случайностей! Завтра же свезите винтовки в оружейный склад. Пусть заменят все негодные. Вы, капитан, позаботьтесь о том, чтобы во всех ротах было сделано то же самое. Но не сейчас, пусть пройдет несколько дней. И прошу проявить величайшую осторожность: никому ни слова. Под угрозой находится честь училища и даже всей армии. К счастью, врачи оказались очень понятливыми. Они напишут соответствующее медицинское заключение – без гипотез. Мы поступим наиболее благоразумно, если поддержим версию, согласно которой во всем виноват сам кадет. Необходимо в корне пресекать всякие слухи, всякие комментарии. Вы поняли?

– Сеньор полковник, – сказал капитан, – позвольте вам заметить, что ваша версия кажется мне более правдоподобной, чем версия лейтенанта.

– Почему? – спросил полковник. – Почему она более правдоподобна?

– Скажу больше, сеньор полковник. Я осмелюсь утверждать, что пуля вылетела из винтовки кадета. Пуля не может врезаться в землю, направляясь к мишеням, находящимся на возвышении. Вполне возможно, что кадет спустил курок случайно, при падении. Я собственными глазами видел, что кадеты совершенно не умеют падать. Никакой сноровки! А Арана всегда был слабым кадетом.

– В конце концов, все возможно, – сказал полковник, окончательно успокоившись. – Все возможно на этом свете. А вы что улыбаетесь, Гамбоа?

– Я не улыбаюсь, сеньор полковник. Извините, вам показалось.

– Надеюсь, – сказал полковник, хлопая себя по животу и впервые улыбнувшись. – И пусть это послужит вам уроком. Пятый курс испортил нам много крови, сеньоры, особенно первый взвод. Всего несколько дней назад мы исключили кадета за кражу билетов – и при этом он разбил стекло, как гангстер из кинофильма. Теперь этот случай. Будьте осторожны в будущем. Я не хочу угрожать, сеньоры, поймите меня. Но я обязан выполнить свою миссию. Так же, как и вы. Заметьте, мы должны ее выполнить, как подобает военным, как подобает перуанцам. Без церемоний и сантиментов. Преодолевая любые преграды. Можете идти, сеньоры.

Капитан Гарридо и лейтенант Гамбоа вышли. Полковник с важностью смотрел им вслед, пока они не скрылись за дверью. Тогда он почесал живот.

«Как-то вечером, когда я возвращался из школы, Тощий Игерас сказал мне: „Ничего, если мы пойдем в другое место? Что-то не хочется в эту забегаловку"' Я сказал, что мне все равно, и он повел меня в какой-то бар на бульвар Саенс Пенья. Там было темно и грязно. Низенькая дверь у самой стойки вела в большую залу. Тощий Игерас поговорил немного с китайцем, который стоял за стойкой, – по-видимому, они хорошо знали друг друга, – и заказал ему пару рюмок, а когда мы выпили, он поглядел мне в глаза и спросил, такой ли я смелый, как мой брат. „Не знаю, – говорю. – Кажется, да. А что?" – „Ты должен мне около двадцати солей, – ответил он. – Верно?" У меня по спине будто ящерица пробежала – забыл, что все эти деньги он давал мне взаймы, и струсил: а что как потребует их сейчас? Но Тощий сказал: „Я с тебя сдирать не собираюсь. Просто я подумал, что ты уже мужчина и тебе деньги нужны. Я могу одолжить сколько нужно. Только сначала надо их достать. Хочешь помочь мне?" Я спросил, что я должен делать, и он ответил: „Дело опасное. Если боишься – считай, что я тебе ничего не сказал. Есть один такой дом, сейчас там никого нету. Это люди богатые, денег у них куры не клюют". – „Что, воровать зовешь?" – спросил я. „Да, – сказал Тощий Игерас. – Хотя и не нравится мне это слово. Они сами не знают, куда деньги девать, а ты гол как сокол, я тоже. Боишься? Я тебя не неволю. Откуда, думаешь, было столько денег у твоего братца? Твое дело маленькое". – „Нет, – сказал я. – Ты уж извини – не могу". Я не испугался, а просто все это было так внезапно, и, кроме того, я все думал, как же это я не догадался, что Тощий с братом – воры. Он больше ничего не сказал, спросил еще пару рюмок и угостил сигаретой. Анекдоты рассказывал. Каждый день он знал новые анекдоты и здорово рассказывал, строил разные рожи, изменял голос. А когда смеялся, так разевал рот, что видны были все зубы и горло. Я слушал его и тоже смеялся, но, видно, он заметил по моему лицу, что я все думаю о чем-то другом, потому что сказал: „Что это ты скис? Испугался, а? Считай – Ничего не было". И я сказал: „А если сцапают?" Он Перестал смеяться. „Все легавые – кретины и к тому же сами первые воры. А если накроют – что ж, будет скверно. Ничего не поделаешь, такова жизнь". Мне хотелось еще поговорить, и я спросил: „А сколько лет дадут, если поймают?" – „Не знаю, – говорит. – Смотря сколько денег найдут у тебя в кармане". И он рассказал, как однажды накрыли брата, когда он залез в один дом на Перле. Какой-то легаш проходил мимо, вынул пистолет, взял брата на мушку и говорит: „Пять шагов расстояния – и марш в участок, а то пулями прошью, ворюга". И будто брат захохотал как ни в чем не бывало и говорит ему: „Ты что, пьяный? Я к кухарке пришел, она меня ждет в постели. Не веришь – подойди обыщи, сам увидишь". Легавый остановился было, а потом его взяло любопытство, он и подошел. Приставил пистолет к его глазу и, пока шарил по карманам, приговаривал: „Попробуй только шелохнуться – глаз продырявлю. Если не умрешь, так окривеешь – лучше стой тихо". И вынул у него из кармана пачку ассигнаций. Мой брат засмеялся и говорит ему: „Ты парень свойский, и я не дурак. Бери себе деньги и отпусти меня, а к кухарке я зайду как-нибудь в другой раз". Легаш и говорит: „Пойду отолью тут за углом. Если будешь здесь, когда я кончу, заберу тебя в участок за подкуп должностного лица". Тощий Игерас рассказал еще, как однажды чуть не схватили их обоих около церкви Марии с Младенцем. Накрыли, когда они уже вылезали из дома, и один легаш засвистел, а они побежали по крышам. В конце концов они спрыгнули в сад, и брат вывихнул ногу и кричит: „Беги, я уже накрылся!" А Тощий Игерас не захотел бежать один и доволок брата до угла – там был железный мусорный ящик. Они залезли туда, друг к другу прижались и просидели там почти что без воздуха несколько часов, а потом сели на такси и поехали в Кальяо.

После этого я не видел Тощего Игераса несколько дней и думал: „Вот и попался", но через неделю я встретил его на площади Бельявиста, и мы опять пошли к китайцу выпить рюмочку, покурить и поболтать. Он ни разу не заикнулся о том разговоре, и на другой день тоже, и в следующие дни ничего не говорил. Я каждый день ходил к Tepe готовить уроки, но больше не ждал ее у выхода из школы, потому что денег не было. Попросить у Тощего я не решался и по целым дням ломал голову, где бы достать несколько солей. Однажды в школе попросили нас купить новый учебник, и я сказал об этом матери. Она прямо взбесилась, стала кричать, что чудом добывает деньги на обед и что в следующем году я больше не пойду в школу, потому что мне уже тринадцать и пора самому зарабатывать. Помню, как-то в воскресенье тайком от матери пошел я к своему крестному. Шел больше трех часов, всю Лиму отмахал пешком. Стучать не стал, заглянул сперва в окно – не увижу ли его: боялся, что опять откроет его баба и соврет, как тогда. Но вышла не жена, а дочка, тощая такая и беззубая. Она сказал, что отец ушел в горы и вернется только дней через десять. Так я и не смог купить книжку, ну ничего, мне ребята одалживали, и я все же готовил уроки. Хуже всего было, что я не мог встречать Tepe у школы. Однажды вечером, когда мы сидели за уроками, а ее тетя ушла на минуту в другую комнату, она сказала: „Ты что-то перестал меня встречать". И я покраснел и сказал: „Я собирался пойти завтра. Ты всегда кончаешь ровно в двенадцать, да?" И в тот же вечер я отправился к Тощему Игерасу на площадь Бельявиста, но его там не было. Я решил, что он, должно быть, сидит в том баре на Саенс Пенье, и пошел туда. Народу было полно, дым стоял столбом, пьяные орали. Увидел меня китаец и крикнул: „Марш отсюда, сопляк!" А я сказал ему: „Мне надо видеть Тощего Игераса по важному делу". Тут китаец узнал меня и показал на заднюю дверцу. Большой зал был совсем переполнен, шум, гам – ничего не разберешь, женщины сидят за столом или на коленях у разных типов, а те облапят их и целуют. Одна схватила меня за лицо и сказала: „Что ты тут делаешь, карапуз?", а я ответил: „Заткнись, шлюха!", и она засмеялась, а пьяный мужик, который ее обнимал, сказал: „Сейчас получишь по шее – зачем обижаешь даму?" Тут появился Тощий. Он взял пьяного за руку и говорит: „Это мой двоюродный брат, кто его тронет – будет иметь дело со мной". – „Ладно, Игерас, только пусть не обзывает моих дам. Вежливым надо быть, особенно смолоду". Тощий Игерас взял меня за плечо и подвел к столу, за которым сидели трое мужчин. Я никого не знал, двое были креолы, а третий – индеец. Он представил меня как друга и велел принести бокал. Я сказал, что хочу поговорить с ним наедине. Мы зашли в уборную, и там я сказал ему: „Мне нужны деньги, Тощий, дай, Христа ради, пару солей". Он засмеялся и дал денег. А потом говорит: „Послушай, ты помнишь, о чем мы тогда толковали? Так вот, ты мне помоги. Ты мне нужен. Друзья должны помогать друг другу. Только один раз, идет?" И я ответил: „Идет, но только один раз и в счет моих долгов". – „Договорились, – сказал он. – Если дело выгорит – не пожалеешь". Мы вернулись к столу, и он сказал: „Разрешите представить вам нового коллегу". Все трое развеселились, обняли меня и стали со мной шутить. Тут к нам подошли две женщины, и одна начала приставать к Тощему. Она хотела его поцеловать, а индеец сказал: „Оставь его, ты лучше поцелуй этого малька". И она сказала: „С удовольствием". Все заржали, а она поцеловала меня в губы. Тощий Игерас отстранил ее и сказал мне: „А теперь иди. Больше не приходи сюда. Завтра в восемь вечера жди меня на Бельявиста у кино". Я ушел и старался думать только о том, что завтра пойду встречать Tepe, но ничего не выходило, слишком я был взволнован. Я воображал самое худшее – легавые сцапают нас, и меня отправят в исправительную колонию, и Tepe все узнает и не захочет больше слышать обо мне».


Уж лучше бы в часовне было совсем темно. В слабом неровном свете свечей все выглядело слишком мрачно: на стенах, на плитках пола дрожали черные тени, уродливо повторявшие силуэты и движения, а выхваченные из мрака лица казались слишком суровыми, почти грозными. Кроме того, в часовне непрерывно и жалобно бормотал чей-то голос, повторяя без перерыва одно-единственное слово и сливая последний слог с первым в бесконечную цепь монотонных звуков. Этот голос тонким сверлом проникал в душу, ранил ее. Уж лучше бы женщина кричала, взывала бы к Богу и к Деве Марии, хватала бы себя за волосы, но нет: с той самой минуты, когда сержант Песоа привел их в часовню, разбил на две шеренги и поставил у стены по обеим сторонам гроба, это жалобное бормотание доносилось до них из дальнего придела, где стояли скамейки и исповедальни. Прошло немало времени, пока Песоа приказал взять на караул, и они поскорей это выполнили без шума, без воодушевления и начали различать другие голоса, почувствовали, что в часовне есть люди, кроме скорбящей женщины. На часы посмотреть они не могли – стояли по стойке «смирно», молча, в полуметре друг от друга. Самое большое, что они могли сделать, – это слегка повернуть голову, чтобы взглянуть на покойника; но им были видны только черная блестящая поверхность гроба и белые венки. Никто из стоящих у входа не подошел к гробу. Наверное, они уже подходили раньше и теперь стояли около женщины и старались утешить ее. Капеллан училища, против обыкновения – печальный, несколько раз проходил мимо них к алтарю, возвращался к притвору, подходил, наверное, к стоявшим там людям и опять шел к алтарю, опустив глаза, придавая молодому, цветущему лицу спортсмена приличествующее случаю выражение. Он ни разу не остановился у гроба и не посмотрел на него. Кадеты давно уже стояли там, у некоторых рука заныла от тяжести винтовки. И жара не очень мучила, хотя часовня была узкая, горели все свечи, а они стояли в суконных парадных формах. Многие взопрели, но не двигались: пятки вместе, левая рука у бедра, правая – сжимает приклад. Но они только совсем недавно стали такими строгими. Когда Уриосте, распахнув двери, глухо выкрикнул: «Холуй умер!» – и они увидели его искаженное от быстрого бега потное лицо, дрожащий рот, а позади, над плечом Уриосте, голову Писателя, смертельно бледного, с расширенными зрачками, кое-кто даже засмеялся. Не успели захлопнуться двери, как неописуемый голос Кудрявого пропел: «Наверно, он в ад попал, у-ух, мамочки!», а человека три засмеялись. Но это был не тот дикий, издевательский хохот, который, казалось, застывал в воздухе и держался сам по себе, отдельно от глоток, исторгавших его; это были короткие, невыразительные, беспомощные смешки. А когда Альберто крикнул: «Если кто-нибудь еще полезет с шуточками – ребра поломаю», его слова прозвучали в полной тишине – никто ему не ответил. Кадеты лежали на койках или стояли у шкафов, смотрели на изъеденные сыростью стены, на красные плитки пола, на беззвездное небо в окне, на хлопающие створки дверей в умывалке. Все молчали и почти не глядели друг на друга. Потом начали понемногу приводить в порядок шкафы, стелить постели, чинить походное обмундирование, перелистывать тетради, закурили. Постепенно завязались и разговоры, однако без шуток и без издевок и даже без обычной скабрезности. Все говорили вполголоса, как после отбоя, и о чем угодно, только не о смерти Холуя: просили друг у друга черных ниток, лоскутков, сигарет, записей, почтовой бумаги. И наконец осторожно, издалека, стараясь не затрагивать существа дела, стали спрашивать: «В котором часу он умер?», «Лейтенант Уарина сказал, что его хотели оперировать еще раз. Может, он умер во время операции?», «А на похороны мы пойдем?» Потом начались несмелые рассуждения: «Загнуться в его годы – хуже некуда», «Уж лучше бы там, на поле, ноги протянул. Шутка ли – целых три дня умирать», «И только два месяца оставалось до окончания, вот уж не повезло». Несколько человек мусолили все ту же тему, ни к кому не обращаясь, замолкая надолго. Остальные молчали, только кивали утвердительно. Потом раздался свисток, и все не спеша вышли из барака. Пересекли плац и спокойно встали где положено, не спорили за место в строю, мирно уступали друг другу, тщательно выровнялись и в довершение всего стали по стойке «смирно» без приказания. И за ужином почти не разговаривали: в громадной столовой они чувствовали на себе взгляды сотен кадетов и слышали, как псы шептались: «Вот эти – из его взвода, из первого», – и показывали на них пальцем. Они вяло и без всякого удовольствия прожевывали пищу. Когда вышли из столовой, отвечали односложно кадетам из других взводов или коротко огрызались, раздраженные их назойливостью. А вечером, в бараке, все окружили Арроспиде, и Вальяно сказал за всех: «Поди-ка ты к лейтенанту и скажи, что мы хотим встать в почетный караул». И, повернувшись к остальным, добавил: «Мне кажется, он все же был из нашего взвода и это наш долг». И никто не сострил, некоторые кивнули, другие сказали: «Конечно, конечно». Взводный пошел к лейтенанту, вернулся и велел надеть выходную форму, перчатки, кепи, почистить ботинки и через полчаса построиться с винтовками и примкнуть штыки, только оставить белые ремни. Потом они опять отправили Арроспиде к лейтенанту, сказать, что они хотят остаться в часовне на всю ночь, но лейтенант не разрешил. И вот теперь прошло уже больше часа, как они стояли там, слушали жалобы женщины, искоса поглядывали на стоявший в центре гроб, который казался пустым.


Но он лежал там. Они окончательно в этом убедились, когда лейтенант Питалуга вошел в часовню, скрипя ботинками. Кадеты слушали этот скрип, пока лейтенант приближался, проходил перед ними, минуя пару за парой. С удивлением они увидели, что он направляется прямо к гробу. Вперив глаза ему в затылок, они следили за ним: он остановился, почти коснувшись одного из венков, опустил голову, слегка нагнулся, чтобы лучше видеть, и постоял так некоторое время; потом они невольно вздрогнули: одна рука его вдруг задвигалась и поднялась вверх, он снял кепи, быстро перекрестился, выпрямился, повернул к ним одутловатое лицо с пустыми глазами и прошел мимо них. Они видели, как он постепенно скрывается из виду, слушали удаляющиеся шаги, и опять зазвучали жалобно стоны невидимой женщины.

Немного позже лейтенант Питалуга опять подошел к ним и прошептал всем на ухо, что можно опустить винтовки и стоять «вольно». Они повиновались. Вскоре ряды задвигались: кадеты потирали себе плечо и постепенно, почти незаметно, укорачивали расстояние, отделявшее их друг от друга. В рядах возник слабый говор, и от этого стало еще мрачней, еще печальней. Потом кадеты услышали голос Питалуги. Они сразу поняли, что он говорит с женщиной. По его голосу можно было догадаться, что он пытается говорить тихо и страдает, что это ему плохо удается. Он был убежден, что сила характера и мужество связаны в какой-то мере с мощной глоткой, и потому взял себе манеру говорить хрипло, басовито.

Теперь, когда он старался говорить тихо, выходило одно кряканье, и они разбирали только имя Араны. Многие не сразу поняли, о ком идет речь, – тот, кто лежал в гробу, был для них Холуем. Женщина, по-видимому, не обращала на Питалугу внимания; она все стонала, а лейтенант смущался, умолкал время от времени, потом продолжал свою речь.

«Что говорит Питалуга?» – спросил Арроспиде, не разжимая зубов и почти не шевеля губами. Он стоял во главе одной шеренги. Стоявший за ним Вальяно спросил Питона, Питон – следующего, и таким образом вопрос дошел до конца шеренги. Последний кадет, стоявший ближе всех к скамейкам, где Питалуга говорил с женщиной, сказал: «Рассказывает ей про Холуя». И стал повторять за лейтенантом каждую фразу, ничего не прибавляя и не убавляя, стараясь скопировать даже интонацию. Получалось примерно так: «Это был блестящий кадет, все его очень ценили, примерный товарищ, способный ученик, любимец преподавателей, все скорбят о его безвременной кончине, в его казарме царит унынье, он всегда одним из первых вставал в строй, был дисциплинированным, подтянутым, из него получился бы прекрасный офицер, преданный и храбрый, никогда не избегал опасности, в походах ему давались самые трудные поручения, и он их выполнял не колеблясь, беспрекословно; в жизни случаются несчастья, и надо уметь перебороть их; все офицеры, педагоги, кадеты разделяют горе семьи; сам полковник придет, чтобы лично выразить родителям свое соболезнование; его похоронят с почестями, весь пятый курс пойдет за гробом в парадной форме и с оружием, кадеты его взвода понесут венки и ленты; родина потеряла одного из своих сынов; теперь требуется выдержка и смирение; он войдет в историю училища и будет жить в сердцах новых поколений; семья может ни о чем не беспокоиться, училище возьмет на себя все расходы по проведению похорон, как только мы узнали о несчастье, немедленно были заказаны венки, венок полковника – самый большой». Пользуясь живым телеграфом, кадеты не пропустили ни одного слова, слушая в то же время непрерывные жалобы женщины. Временами слышались другие мужские голоса.

Потом появился полковник. Они сразу узнали его птичьи шаги, короткие и торопливые. Питалуга и остальные замолчали, и жалобный голос женщины звучал теперь мягче, как бы отдалившись. Все напрягли внимание. Кадеты не взяли винтовки на плечо, но вытянулись, поставили пятки вместе, опустили руки вдоль черных кантов на брюках. Так, стоя навытяжку, они слушали пискливый голосок полковника. Он говорил еще тише, чем Питалуга, а живой телеграф прервал свою работу, так что только конец шеренги мог расслышать, что он говорит. Они не видели полковника, но хорошо представляли его таким, каким он бывал всегда на торжественных выступлениях, когда вытягивался перед микрофоном, окидывал всех гордым и самодовольным взглядом и поднимал руки вверх, будто хотел показать, что на ладонях ничего не написано. Теперь, наверное, он тоже говорил о ценности высоких моральных качеств, о военной жизни, которая воспитывает здоровых, деятельных людей, и о том, что дисциплина – основа всякого порядка. Они не могли его видеть, но хорошо представляли себе его чопорное лицо, маленькие пухлые руки, которые, наверное, мелькали перед покрасневшими глазами женщины, если только не отдыхали, ухватившись за ремень, опоясывавший великолепный живот. Они представляли его короткие ноги, широко расставленные, чтобы легче было выдержать тяжесть тела. Они угадывали, какие примеры он приводит, как поминает героев и мучеников войны за независимость [19] и войны с Чили [20], проливших во имя отечества свою благородную кровь. Когда полковник умолк, женщина уже не плакала. И часовня вдруг показалась совсем иной. Кадеты переглянулись, не зная, что делать. Но тишина длилась недолго. Полковник в сопровождении Питалуги и штатского в черном подошел к гробу, и все трое некоторое время смотрели на него. Полковник скрестил руки на животе, нижняя губа выступала вперед и закрывала верхнюю, а веки были полузакрыты: такое выражение он придавал лицу во всех трудных случаях. Лейтенант и мужчина в штатском стояли рядом с ним, штатский держал в руках белый платок. Полковник повернулся к Питалуге и что-то сказал ему на ухо, потом оба подошли к штатскому, и тот кивнул несколько раз. Затем все вернулись туда, вперед, поближе к алтарю. Тогда женщина опять начала стонать. Лейтенант приказал им выйти во двор, где второй взвод ждал своей очереди, но даже там, во дворе, они слышали ее стоны.

Выходили по одному. Поворачивались на месте и на цыпочках направлялись к выходу, бросая быстрые взгляды туда, где стояли скамейки, – хотели увидеть женщину, но ее закрывали мужчины, их было еще трое, кроме полковника и Питалуги, все очень серьезные. Кадеты второго взвода ожидали на плацу, напротив часовни, тоже в парадных формах и с винтовками. Первый взвод построился в нескольких метрах позади второго, у края площадки. Взводный, приблизив голову к первому кадету, проверил равнение. Потом отошел к левому краю, чтобы произвести расчет. Кадеты стояли неподвижно и говорили вполголоса о женщине, о полковнике, о похоронах. Через несколько минут они заволновались, не забыл ли Питалуга про них. Арроспиде все ходил перед строем.

Когда из часовни вышел Питалуга, взводный велел замолчать и направился к нему. Лейтенант приказал отвести взвод в барак, Арроспиде повернул голову, чтобы отдать приказ, и в это время в конце строя раздался голос: «Одного не хватает». Лейтенант, взводный и некоторые из кадетов посмотрели туда, а другие голоса уже повторяли: «Да, одного не хватает». Лейтенант шагнул к ним. Арроспиде забегал во всю прыть и для большей верности считал кадетов, загибая пальцы. «Да, сеньор лейтенант, – сказал он наконец. – Нас было 29, а в строю 28». И тут кто-то крикнул: «Нет Писателя!» – «Нет кадета Фернандеса, сеньор лейтенант», – сказал Арроспиде. «Он был в часовне?» – спросил Питалуга. «Да, сеньор лейтенант. Он стоял за мной». – «Как бы тоже не умер», – пробормотал Питалуга и сделал знак взводному, чтобы тот следовал за ним.

Они увидели его, едва приблизились к дверям. Он стоял посредине часовни, заслонял собой гроб – видны были только венки, – винтовка завалилась в сторону, голова упала на грудь. Лейтенант и взводный остановились у порога. «Что он там делает, болван? – сказал офицер. – Выведите его немедленно». Арроспиде шагнул вперед и, проходя мимо стоявших у входа, встретился глазами с полковником. Взводный кивнул и быстро отвел взгляд. Альберто не шелохнулся, когда Арроспиде взял его за руку. Позабыв на минуту о своем поручении, взводный заглянул в гроб: сверху. он был закрыт досками, кроме передней части, где сквозь тусклое стекло смутно виднелись голова и берет. Лицо Холуя вспухло и казалось багровым в окружении белых бинтов. Арроспиде растолкал Альберто. «Все уже построились, – сказал он. – Лейтенант ждет тебя в дверях. Ты что, хочешь схлопотать наряд?» Альберто ничего не сказал и пошел за Арроспиде, точно лунатик. На плацу к ним подошел Пита-луга: «Вы что, очень любите смотреть на покойников?» Альберто и тут ничего не сказал, подошел к строю под взглядами товарищей и тихо занял свое место. Некоторые спросили его, что случилось. Но он не обращал на них внимания, и, кажется, до него не дошло, когда немного позже Вальяно, который шагал рядом с ним, сказал довольно громко, чтобы весь взвод слышал: «Смотрите, Писатель плачет».

III

«Выздороветь она выздоровела, только останется на всю жизнь колченогой. Что-то, видно, в ноге искривилось, косточка какая-нибудь, хрящ или мышца, я пробовал выпрямить ей лапу – ни в какую, твердая, прямо железный крюк, бился я, бился, так и не смог разогнуть. Да еще Худолайка начинала так выть и лапами дрыгать, ну и оставил я ее в покое. Она теперь почти что привыкла. Только бегает как-то чудно, припадает на правый бок, и уж совсем не то получается: прыгнет раз, прыгнет два и остановится. Еще бы ей не уставать, на трех-то лапах. Да, теперь уж навсегда калекой осталась. К тому же, как назло, эта лапа – передняя, как раз на нее опиралась ее здоровенная башка. Да, не та уж собака. И ребята теперь зовут ее иначе – Худолайка. Это небось Вальяно – любит он всем прозвища давать. Да, все вокруг меняется, не только моя Худолайка; с тех пор как я в училище, никогда еще не было за такой короткий срок столько происшествий. Сперва накрывают Каву с билетами по химии, судят его, срывают с него нашивки. Наверное, он уже в своем краю, бедняга, с этими дикарями. Никого еще не исключали из нашего взвода, а тут нам не повезло, а уж если не повезет, так надолго, как говорит моя мать, и, видать, она права. Потом Холуй. Собачья судьба – мало того, что получил пулю в затылок, вдобавок еще черт его знает сколько раз оперировали, да и умер так, что хуже некуда. Ребята, конечно, делают вид, что им все нипочем, но я-то вижу – они переживают. Пройдет время, и все пойдет по-старому, но сейчас они какие-то не такие, это сразу видно. Например, Писатель – другим человеком стал, ходит как пришибленный, никто к нему и не цепляется, не пристает, будто так и надо. Он все больше теперь молчит. Вот уже четыре дня, как его дружка похоронили, можно бы прийти в себя, а он все хуже и хуже. Когда я увидел, как он у гроба стоит, подумал: „Совсем извелся от горя". И то сказать: дружками были. Кажется, он один дружил с Холуем, то есть с Араной, во всем училище. Да и то в последнее время. Раньше Писатель тоже его тиранил, не хуже других. И что это вдруг они так снюхались, водой не разольешь? Над ними здорово потешались, Кудрявый говорил Холую: „Что, нашел себе ухажера?" Не в бровь, а в глаз попал: Холуй так и вцепился Писателю в штаны, глаз с него не сводил, ходил за ним повсюду и шептался, чтобы никто не слышал. Отойдут подальше, на середину луга – и беседуют. И Писатель его защищал, когда к нему цеплялись. Только не напрямик, не так он прост. Кто-нибудь пристанет к Холую, а Писатель тут как тут – когда съязвит, над кем пошутит, и почти всегда брал верх – язык чесать он мастак. А теперь не водится ни с кем и не шутит, бродит один – и все сонный какой-то. По нему это здорово заметно – раньше, бывало, только и смотрит, как бы нашкодить. А уж если сцепится с кем – послушать одно удовольствие. Да, умел он язвить, умел потешать народ, и меня донимал не раз, так и подмывало разбить ему рыло.

Да, умел задираться. А дрался он плохо. Когда сцепился с Петухом, тот его чуть не задавил. Он вообще-то креол, как все, которые с побережья, и такой худой, прямо думаешь, сейчас мозги вылетят, когда головой бьет. В нашем училище беленьких немного. Писатель еще ничего, лучше других. Остальных у нас держат в страхе Божьем – «дерьмо белесое, брысь, чоло, поберегись». В нашем взводе их только двое, Арроспиде тоже ничего парень, сущий боров, все три года во взводных продержался – башка! Один раз увидел я его на улице – рубаха желтая, машина красная, – прямо рот разинул и язык вывалил. Ну и чистенький, черт, видать, денежный, наверное, в Мирафлоресе живет. Странное дело: их во взводе только двое, а не снюхались, даже не разговаривают, живут каждый сам по себе – может, боятся, что один другого выдаст? Если бы у меня были деньги и красная машина, меня бы палками сюда не загнали. Что толку с этих самых денег, если тебе тут приходится так же хреново, как всем? Один раз Кудрявый сказал Писателю: „И чего ты тут торчишь? Тебе бы в духовную семинарию". Кудрявый вечно к Писателю цепляется, я думаю – он ему завидует, тоже хотел бы рассказики писать. Сегодня сказал мне: „Писатель что-то отупел, ты не заметил?" Заметил, как же. И не то чтобы он что-нибудь делал – странно, что он ничего не делает. Валяется по целым дням на койке, не то спит, не то не спит. Кудрявый нарочно подошел к нему и попросил сочинить рассказик, а он ответил: „Не будет больше рассказов, отвяжись!" И письма никому не пишет, раньше сам бегал, спрашивал, а может, ему теперь деньги не нужны. Встаем утром, а он уже в строю. Во вторник, в среду, в четверг, сегодня – первый выходит на двор и торчит там, киснет, глядит бог знает куда, будто сны наяву смотрит. А соседи по столу говорят, он ничего не ест. „Совсем захирел с горя, – сказал Вальяно Мендосе, – и сам не ест, и еду не продает, ему начхать, кому достанется, тарелку протянет – и все". Совсем парень расстроился – все ж дружок умер! Странные люди эти беленькие, с виду мужчины, а душа у них женская, нет той закалки. Вот и Писатель совсем захирел, больше всех переживает, что умер Холуй, то есть Арана».


«Придет он в эту субботу или нет? Военное училище – это, конечно, очень хорошо, и форма красивая, и все такое, только никогда не знаешь, придет или нет». Тереса шла к площади Сан-Мартина, кафе и бары кишели посетителями, повсюду были слышны смех и звон бокалов, в воздухе стоял запах пива, над столами вились легкие облачка дыма. «Он сказал мне, что не будет военным, – думала Тереса. – А что если передумает и поступит в высшую военную школу? Кому охота выйти за военного, всю жизнь они в казарме, а если случится война, погибают первые. Да и к тому же их постоянно перебрасывают с места на место – еще попадешь в провинцию или, не дай бог, в джунгли, там столько мошкары и туземцев». У «Бара Села» она услышала комплименты в свой адрес – какие-то молодые люди подняли в ее честь сверкающие, словно мечи, бокалы, какой-то парень помахал ей рукой, да еще пришлось обойти пьяного – он шел прямо на нее. «Нет, – подумала Тереса, – Альберто не будет военным, он будет инженером. Только мне придется ждать его еще пять лет, это очень долго. А если он потом не захочет на мне жениться, я буду уже старая, и никто меня не полюбит». В другие дни недели здесь почти никого не было. Когда в полдень она проходила мимо пустующих столов и книжных киосков, ей попадались на глаза одни чистильщики сапог да стремительные продавцы газет. Она тоже торопилась сесть в трамвай, чтобы наскоро пообедать и вовремя вернуться в контору. Но по субботам она не так спешила, медленно брела по запруженному тротуару, глядя перед собой и втайне радуясь – ей было приятно слышать комплименты, приятно сознавать, что сегодня после обеда не надо возвращаться на работу. А вот несколько лет назад субботний день был для нее самым неприятным. Мать ворчала и ругалась больше обычного, потому что отец не возвращался домой до поздней ночи. Он врывался в дом, словно ураган, насквозь пропитанный спиртом и злобой. Сверкая глазами, размахивая кулачищами и оглашая дом раскатами брани, он метался, точно зверь в железной клетке, проклинал свою нищету, опрокидывал стулья и стучал в двери кулаками, пока не валился в изнеможении на пол и не утихал. Тогда она помогала матери раздеть его и укрыть: он был слишком тяжелый, чтобы одной поднять его и уложить в постель. Бывало, отец возвращался не один. Мать яростно бросалась на незнакомку, стараясь своими худыми руками расцарапать ей лицо. Отец сажал Тересу к себе на колени и говорил, трясясь от возбуждения: «Смотри, дочка, это поинтереснее японской борьбы». Так продолжалось до тех пор, пока одна из женщин не рассекла матери бровь бутылкой, – мать пришлось отвезти в амбулаторию. С тех пор она стала терпеливой и тихой. Когда отец возвращался домой с бабой, она только пожимала плечами, брала Тересу за руку и уходила с ней из дому. Они отправлялись в Бельявисту к тете и возвращались только в понедельник утром. В доме стоял отвратительный запах, повсюду валялись пустые бутылки, отец спал как убитый, уткнувшись лицом в лужу блевотины, во сне ругал богачей и жаловался на несправедливость. «Он был хороший, – подумала Тереса, – он всю неделю работал как лошадь. А пил, чтобы забыть о своей нищете. Но он любил меня и никогда бы не бросил». Трамвай Лима – Чоррильос проходил мимо красного фасада тюрьмы, мимо беловатой громады Дворца правосудия, и вдруг глазам открывался свежий, зеленый парк: большие деревья, раскачивающиеся на ветру ветки, неподвижные зеркала прудов, вьющиеся дорожки, обсаженные цветами, а посредине зеленого травяного ковра – волшебный замок с ослепительно белыми стенами, статуями, решетками и красивыми дверными молотками. «И мама тоже не была плохая, – подумала Тереса. – Только ей пришлось много выстрадать». Когда отец умер в больнице после долгой агонии, мать привела ее к дверям тетиного дома, обняла и сказала: «Не звони, пока я не уйду. Хватит с меня, намучилась. Теперь буду жить для себя, и да простит меня Бог. Тетя тебе поможет». Трамвай подходил ближе к дому, чем экспресс, но от трамвайной остановки до дому ей надо было проходить дворами, а там было много косматых, оборванных мужчин, и они говорили бесстыдные слова, а иногда пытались схватить за руку. На этот раз к ней никто не приставал. Она встретила только двух женщин и собаку: все трое, окруженные роем мух, усердно рылись в мусорных ящиках. Дворы словно опустели. «Надо прибрать до обеда, – подумала она. – Чтобы вечер был свободный». Она была уже в Линсе, среди низких и ветхих домишек.

С угла своего дома Тереса увидела впереди, на расстоянии полуквартала, силуэт человека в темной форме и белом кепи; рядом на краю тротуара стоял кожаный чемодан. Ее поразило, что человек стоит неподвижно, как манекен, – все равно как солдаты у Правительственного Дворца. Только те статные – в высоких сапогах и хвостатых касках, стоят, выгнув грудь и гордо подняв голову, а у Альберто голова поникла, плечи опущены и вид какой-то потрепанный. Тереса помахала ему рукой, но он ее не заметил. «Форма ему очень к лицу, – подумала Тереса. – А пуговицы-то как блестят. Похож на этих, из военно-морского». Она была уже в нескольких шагах, когда Альберто поднял голову. Тереса улыбнулась, и он протянул ей руку. «Что это с ним?» – подумала Тереса. Альберто нельзя было узнать, он постарел, лоб прорезала глубокая морщина, глаза провалились, скулы выперли – казалось, вот-вот прорвут тонкую, бледную кожу. Взгляд дикий, блуждающий; губы белые.

– Тебя только что выпустили? – спросила Тереса, вглядываясь в его лицо. – Я думала, ты будешь к вечеру.

Альберто не ответил. Он поднял на нее усталые, пустые глаза.

– Тебе идет военная форма,– тихо сказала Тереса.

– Мне она не нравится, – сказал он и чуть заметно улыбнулся. – Как прихожу домой, сразу снимаю. А сегодня я еще не был дома.

Он еле шевелил губами, и голос у него был невыразительный, тусклый.

– Что случилось? – спросила Тереса. – Почему ты такой? Ты нездоров? Скажи мне, Альберто.

– Нет, – сказал Альберто, отводя глаза – Я здоров. Просто не хочу идти домой. Мне хотелось тебя повидать. – Он провел рукой по лбу, и морщина разгладилась, но только на секунду. – Я не знаю, что мне делать.

Тереса ждала, чуть подавшись вперед, и с нежностью глядела на него, чтобы он скорее все объяснил, но Альберто снова сомкнул губы и медленно сжал кулаки. Она вдруг встревожилась. Что сказать, что сделать, чтобы он поделился с ней? Как ободрить его? Что он подумает? Сердце у нее сильно забилось. Он помедлила еще немного. Потом шагнула к нему и взяла его за руку.

– Пойдем ко мне, – сказала она. – Пообедаешь с нами.

– Пообедаю? – растерянно сказал Альберто и опять провел рукой по лбу. – Нет, не надо беспокоить тетю. Я где-нибудь тут поем, а потом зайду к тебе.

– Идем, идем, – настойчиво повторяла она, поднимая чемодан. – Брось ломаться. Никого ты не будешь беспокоить. Идем.

Альберто пошел за ней. У дверей она остановилась, отпустила его руку и проговорила шепотом: «Не люблю, когда ты такой грустный». Его взгляд, казалось, смягчился, лицо осветилось благодарной улыбкой и приблизилось к ней. Они быстро поцеловались. Тереса постучала. Тетя не узнала Альберто, ее глазки недоверчиво обшарили военную форму и, дойдя до лица, просветлели. Жирная физиономия расплылась в улыбке. Она вытерла подолом руку и протянула ему, разразившись целым потоком приветствий.

– Здравствуйте, здравствуйте, сеньор Альберто! Как я рада. Проходите, проходите. Очень рада вас видеть. А я и не узнала вас в такой красивой форме. Думаю, кто бы это, и никак не могу узнать, подслеповата стала: кухня глаза портит, да и старость пришла. Проходите, сеньор Альберто, очень рада вас видеть.

Как только они вошли в комнату, Тереса обернулась к тете:

– Альберто пообедает сегодня с нами.

– А? – перепугалась тетя. – Что?

– Он с нами пообедает, – повторила Тереса.

Она взглядом умоляла тетю не удивляться так и поскорей согласиться. Но тетя никак не могла выйти из оцепенения: глаза у нее выскочили из орбит, нижняя губа отвисла, лоб собрался морщинами; она была точно в экстазе. Наконец она пришла в себя, кисло поморщилась и сказала Тересе:

– Поди сюда, – повернулась и, раскачивая, точно верблюд, свое тяжелое тело, ушла в кухню.

Тереса пошла за ней, задернула занавеску и быстро приложила палец к губам. Но это было лишнее – тетя молчала, только смотрела на нее с яростью, потрясая кулаками перед ее лицом. Тереса зашептала:

– Метис даст тебе в долг до вторника. Молчи, а то он услышит. Я все потом объясню. Ему необходимо остаться с нами. Не сердись, пожалуйста, тетя, иди, я уверена, тебе дадут в долг.

– Идиотка! – завопила тетя, но тут же понизила голос и приложила палец к губам. – Идиотка, – шепнула она. – С ума сошла. Ты что, хочешь меня убить? Он уж сколько лет не дает мне в долг. Мы же ему должны, я не могу ему показаться на глаза, идиотка.

– Упроси его, – сказала Тереса. – Сделай что-нибудь.

– Идиотка! – крикнула тетя и опять понизила голос: – У нас почти ничего нет. Ты что, хочешь угостить его одним супом? У нас даже хлеба нет.

– Ну ладно, тетя, – настаивала Тереса. – Ради Бога.

И, не дожидаясь ответа, вернулась в комнату. Альберто сидел неподвижно. Он поставил на пол чемодан и положил на него кепи. Тереса села рядом. Она обратила внимание на его волосы: они были грязные, взъерошенные. Занавеска раздвинулась, и появилась тетя. На ее лице, багровом от гнева, красовалась деланная улыбка.

– Я скоро вернусь, сеньор Альберто. Сию минуточку. Видите ли, я должна ненадолго выйти по делу. – Она метнула на Тересу яростный взгляд. – А ты иди на кухню – посмотри за плитой. – И вышла, хлопнув дверью.

– Что с тобой случилось в ту субботу? – спросила Тереса. – Почему ты не пришел?

– Умер Арана, – сказал Альберто. – Его похоронили во вторник.

– Как? – сказала она. – Арана, который живет на углу? Он умер? Не может быть. Ты хочешь сказать, Рикардо Арана?

– Его отпевали в училище, – сказал Альберто. Голос его звучал равнодушно, разве что чуть-чуть устало; взгляд опять блуждал где-то далеко. – Его не отдали родным. Это случилось в прошлую субботу, на учениях. Мы практиковались в стрельбе. Ему прострелили голову.

– Правда, я… – сказала Тереса, когда он замолчал; она смутилась. – Я почти не знала его. А все-таки очень жалко. Это ужасно! – Она положила руку ему на плечо. – Вы были с ним из одного взвода? Поэтому ты такой грустный?

– Отчасти – да, – медленно проговорил он. – Он был моим другом. И кроме того…

– Но почему ты так изменился? – сказала Тереса. – Случилось что-нибудь еще? – Она подошла к нему и поцеловала его в щеку. Альберто не шелохнулся, и она, зардевшись, выпрямилась.

– По-твоему, этого мало? – сказал Альберто. – По-твоему, ничего, что он умер?… А я даже и не поговорил с ним. Он считал меня своим другом, а я… По-твоему, это ничего?

– Почему ты говоришь со мной так? – сказала Тереса. – Скажи правду, Альберто. За что ты обиделся на меня? Может быть, тебе про меня что-нибудь сказали?

– А тебе наплевать, что умер Арана? – сказал он, повышая голос. – Ты же слышишь, я говорю об Аране! Почему ты думаешь о чем-то другом? Ты только о себе думаешь и… – Он остановился; когда он стал кричать, глаза Тересы наполнились слезами, губы задрожали. – Извини… я не то говорю. Я не хотел тебя обидеть. За эти дни произошло очень многое, нервы у меня взвинчены. Пожалуйста, не плачь, Тересита.

Он привлек ее к себе. Тереса положила голову ему на плечо, и они посидели так немного. Потом Альберто поцеловал ее в щеку, в глаза и в губы.

– Конечно, мне очень жаль его, – сказала Тереса. – Бедняжка. Но у тебя было такое озабоченное лицо, и я испугалась, думала, ты сердишься на меня за что-то. А когда ты закричал, это было ужасно, я никогда тебя таким не видела. Если б ты только знал, какие у тебя были глаза!

– Тереса, – сказал он, – я хочу тебе кое в чем признаться.

– В чем? – сказала она, щеки ее загорелись, она радостно улыбнулась. – Говори, я хочу все знать о тебе.

На его угрюмом лице появилась робкая, виноватая улыбка.

– Ну что? – сказала она. – Говори, Альберто.

– Я очень тебя люблю, – сказал он.

Дверь открылась, и они быстро отпрянули друг от друга; кожаный чемодан упал, кепи покатилось по полу, и Альберто нагнулся за ним. Тетя лицемерно улыбалась. В руках у нее был сверток. Пока готовили обед, Тереса посылала Альберто за тетиной спиной воздушные поцелуи. Потом говорили о погоде, о наступающем лете и о фильмах. Только за обедом Тереса рассказала тете о смерти Араны. Та принялась громко обсуждать несчастье, несколько раз перекрестилась, выразила соболезнование родителям, особенно бедной матери, и высказала мысль, что Бог, неизвестно почему, всегда посылает самые тяжелые несчастья лучшим семьям. Она даже собралась поплакать, но ограничилась тем, что потерла сухие глаза и несколько раз чихнула. Когда закончился обед, Альберто объявил, что должен идти. В дверях Тереса опять спросила его:

– Ты правда на меня не обиделся?

– Нет, честное слово. За что мне на тебя обижаться? Только, может быть, мы не скоро увидимся. Ты пиши мне в училище каждую неделю. Потом я тебе все объясню.

Позже, когда Альберто уже скрылся, Тереса засомневалась. Что означало это предупреждение? Почему он так внезапно ушел? И тут она догадалась: «Он любит другую и не решился мне сказать, потому что я оставила его обедать».


«В первый раз мы пошли на Перлу. Тощий Игерас спросил, что лучше – сесть в автобус или идти пешком. Мы пошли вниз по бульвару Прогресса и говорили о чем угодно, только не о том, что мы собирались делать. Тощий, кажется, совсем не нервничал, наоборот, он был спокойней, чем обычно, и я подумал: он просто хочет подбодрить меня – ведь я себя не помнил от страха. Тощий снял с себя свитер, сказал, что ему жарко. А мне было холодно, всю дорогу дрожал и несколько раз останавливался, чтобы отлить. Когда мы дошли до больницы Каррион, вдруг кто-то выскочил из-за деревьев. Я отскочил в сторону, кричу: „Тощий, легавые!" А это оказался один из тех, вчерашних, что сидели с ним прошлой ночью в баре. Глядел он хмуро – нервничал. Они с Тощим заговорили на своем жаргоне, я не все понял. Мы пошли дальше, а потом Тощий сказал: „Давайте повернем здесь". Мы свернули с мостовой и пошли по полю. Было темно, я то и дело спотыкался. Не доходя до Пальмового проспекта, Тощий сказал: „Сделаем привал и обо всем условимся". Мы сели, и Тощий объяснил мне, что я должен делать. Он сказал, что в доме никого нет и они помогут мне взобраться на крышу. Оттуда мне надо спуститься во внутренний двор и пролезть в дом через маленькое незастекленное окошко. Потом надо открыть одно из окон, выходящих на улицу, вернуться туда, где они сидели, и ждать. Тощий несколько раз повторил все инструкции и особо тщательно объяснил, в каком месте это окошко. Видно, он хорошо знал дом, все мне подробно описал, где что. Я спрашивал его не о том, что нужно делать, а больше о том, что со мной может случиться: „Ты уверен, там никого нет? А что если есть собаки? Что делать, если схватят?" Тощий меня успокаивал. Потом повернулся ко второму и сказал: „Иди, Кулепе". Тот пошел к бульвару, и мы его потеряли из виду. Тогда Тощий спросил меня: „Страшно?" – „Да, – говорю, – есть немного". – „Мне тоже, – отвечает, – не беспокойся. Все мы боимся". Тут раздался свист. Тощий поднялся и сказал: „Пошли. Это значит, поблизости никого нет". Я весь затрясся и говорю ему: „Тощий, лучше я вернусь на Бельявисту". – „Не дури, – говорит, – мы в полчаса все обтяпаем". Дошли до бульвара, а там опять появился Кулепе. „Тихо кругом, как на кладбище, – говорит, – даже кошек не видно". Дом был большой, как дворец, и совсем темный. Мы его обогнули. Тощий Игерас и Кулепе подсадили меня, помогли взобраться на крышу. Тут у меня пропал всякий страх. Мне хотелось только побыстрей все закончить. Я перешел на другой скат и увидел во дворе дерево. Оно, как Тощий и говорил, росло очень близко от стены. Я бесшумно сполз по нему, даже рук не оцарапал. Окошечко было очень маленькое, и я испугался, потому что оно было затянуто проволочной сеткой. „Обманул", – думаю. Нет, сетка вся проржавела, я слегка нажал, она и рассыпалась. Протиснулся я туда, оцарапал себе спину и ноги, уж думал – застряну. Внутри темно, ничего не видно. Я натыкался головой на мебель и стены. В какую комнату ни войду, везде темень, хоть глаз выколи, и окон не видно. Я волновался, на мебель натыкаюсь – грохочу, совсем заблудился. Время идет, а окон все не видно. Тут я наткнулся на стол, а какая-то ваза, что ли, полетела на пол и разбилась. Я чуть не заплакал и вдруг вижу – в углу свет, узкие такие полоски. Я потому, значит, не видел окон, что они были завешены толстыми шторами. Посмотрел в щель, вижу – бульвар, но ни Тощего, ни Кулепе не видно, и я ужас как испугался. „Ну, – думаю, – нагрянула полиция, они удрали, меня одного оставили". Смотрю, смотрю, а их все нет и нет. Вдруг стало мне на все наплевать. „Да ладно, – думаю, – все равно я малолетний, меня только отправят в колонию". Открыл я окно и выпрыгнул на улицу. Спрыгнул, слышу шаги и голос Тощего: „Молодец, парень. Теперь садись на траву и не двигайся". Я побежал, пересек мостовую и лег. Стал думать, что мне делать, если вдруг появятся легавые. Иногда я забывал, где я, будто все это сон, и я лежу в постели, и передо мной появилось Тересино лицо, страшно мне хотелось встретиться с ней и поговорить. Я так размечтался, что не заметил, как вернулись Тощий и Кулепе. Возвращались мы пустырями. Тощий добыл в этом доме много разных вещей. Мы остановились под деревьями напротив больницы. Тощий с Кулепе упаковали все в несколько свертков. Прежде чем войти в город, Кулепе мне сказал: „Ну, ты прошел испытание огнем, приятель". Тощий передал мне несколько свертков, чтобы я их спрятал, отряхнули мы брюки и счистили землю с ботинок. А потом преспокойно направились к площади. Тощий рассказывал мне анекдоты, а я громко смеялся. Он проводил меня до дому и сказал: „Ты вел себя как настоящий товарищ. Завтра увидимся – получишь свою долю". Я сказал, что мне очень нужны деньги сегодня, хотя бы немного. Он протянул мне бумажку в десять солей. „Это только часть, – говорит. – Завтра получишь еще, если сегодня все продам". Никогда не было у меня столько денег сразу. Я думал, что можно купить на десять солей, и мне приходило в голову разное, но ни на чем я не мог остановиться; знал только, что на следующий день потрачу пять реалов на дорогу. И вот решил: „Подарю ей что-нибудь". Целыми часами думал, что бы такое купить. Чего только я не перебрал: от тетрадей и мелков до конфет и даже канарейки. На другой день, когда я вышел из школы, я еще не надумал. И тогда я вспомнил, что как-то она просила у булочника комикс почитать. Я пошел к газетному киоску и купил три комикса: два приключенческих и один про любовь. В трамвае я ехал очень довольный, и мне всякое лезло в голову. Я подождал ее, как всегда, у магазина на Альфонсо Угарте, и когда она вышла, я тут же подошел. Мы поздоровались за руку, и я завел разговор про ее школу. Я держал комиксы под мышкой. Она давно уже косилась на них и, когда пересекали площадь Бологнеси, сказала: "У тебя есть комиксы? Вот здорово. Ты потом дашь мне, когда прочтешь?" Я сказал: „Я купил их для тебя". И она сказала: „Серьезно?" – „Конечно, – говорю. – На, возьми". – „Спасибо большое". И стала перелистывать их на ходу. Я заметил, что она дольше всего смотрела тот, что про любовь. Я подумал: „Надо было купить три таких, видно, ее приключения мало интересуют". А на проспекте Арика она сказала: „Когда прочту, дам тебе". Я ответил: „Ладно". Мы замолчали. Вдруг она сказала: „Ты очень добрый". Я засмеялся и ответил: „Ну что ты!"»


«Надо было ей все рассказать, может, посоветовала бы что-нибудь. Спросить: „Думаешь, я зря все это затеял, ведь мне же за это и достанется?" Я уверен. Уверен ли? Нет, меня не проведешь, я видел твое лицо, собака, клянусь, ты дорого заплатишь. А все-таки должен ли я…» Вдруг Альберто пришел в себя и с удивлением увидел широкий луг, где выстраивались кадеты Леонсио Прадо для участия в параде 28 Июля [21]. Как он сюда попал? Пустынный луг, прохладно, дует легкий ветерок, тусклый свет вечерней зари, все напоминает училище. Он посмотрел на часы: уже три часа, как он бродит по городу – идет куда глаза глядят. «А может, пойти домой, лечь в постель, вызвать врача, выпить снотворное, проспать целый месяц и забыть все: свое имя, Тересу, училище, проболеть хоть всю жизнь, лишь бы ничего не помнить». Он поворачивается и идет обратно. Останавливается у памятника Хорхе Чавесу; в полутьме – небольшой треугольник и крылатые фигуры, как будто вылепленные из смолы. Поток машин наводняет проспект, и Альберто ждет на углу вместе с другими пешеходами. Когда поток застывает и столпившиеся люди переходят мостовую вдоль стоящих стеной радиаторов, он по-прежнему бессмысленно смотрит на красный огонек светофора и не трогается с места. «Если бы можно было повернуть все вспять, я бы сделал иначе. В ту ночь, например, спросил бы только, где Ягуар. Нет его – и кончено, мне-то что за дело, украли у него куртку или нет, пусть каждый разбирается как хочет, – и тогда был бы я спокоен, не знал бы забот, слушал бы себе спокойненько мамашу: „Альберто, твой отец опять днем и ночью таскается со шлюхами», – и все дела". А теперь он стоит у остановки экспресса на проспекте 28 Июля; бар остался позади. Проходя мимо бара, он только мельком взглянул на него, но в голове все еще густой шум, резкий свет и пар, вырывающийся из дверей на улицу. Подошел экспресс, люди вошли, кондуктор спросил: «А вы?», но Альберто безразлично смотрит на него, и тот пожимает плечами, закрывает двери. Альберто поворачивается и в третий раз проделывает тот же путь по бульвару. Дойдя до бара, заходит в дверь. Шум захлестывает его со всех сторон, яркий свет слепит глаза, он часто мигает. Он направляется к стойке сквозь табачный дым и пьяный водочный угар. Просит телефонную книжку. «Наверное, черви уже едят его, наверное, начали с глаз, они ведь мягонькие, вот они ползут по шее, сожрали нос, уши, забрались под ногти, пожирают мясо, настоящий пир, должно быть, закатили. Надо позвонить раньше, пока еще черви не начали своей работы, пока его не похоронили, пока не умер, раньше, раньше». Шум выводит его из себя, не дает сосредоточиться, найти в столбцах имен то, которое нужно. Наконец нашел. Быстро поднимает трубку, хочет набрать номер, но рука повисает в нескольких миллиметрах от диска, в ушах пронзительно гудит. В метре от себя, за прилавком, он видит белый китель с измятыми обшлагами. Набирает номер и ждет. Тишина, застывший шум, тишина. Он оглядывается. В углу залы кто-то поднимает бокал за здоровье дамы; другие подхватывают, повторяют ее имя. Телефон все гудит с ровными промежутками. «Я слушаю», – говорит в трубке голос. Он онемел, горло перехватило. Белое пятно впереди него задвигалось, приблизилось к нему. «Пожалуйста, лейтенанта Гамбоа», – говорит Альберто. «Американское виски, – говорит белое пятно, – дерьмовое виски. А вот английское – это да». «Одну минуточку, – говорит голос, – сейчас позову». За его спиной произносят тост: «Ее зовут Летисия, и мне не стыдно признаться, что я люблю ее, ребята. Женитьба – шаг серьезный, но я ее люблю, и я женюсь на метиске, ребята». «Виски, – повторяет пятно, – Scotch. Хорошее виски. Шотландское, английское, все равно. Не американское, а шотландское или английское». «Алло?» – слышится в трубке. Он вздрагивает и слегка отводит ее от уха «Алло, – говорит лейтенант Гамбоа. – Кто у телефона?» «Повеселился – и будет, ребята. С сегодняшнего дня я серьезный человек. Теперь придется работать до третьего пота – надо приносить домой побольше денег, чтоб моя красавица была довольна». «Это лейтенант Гамбоа?» – спрашивает Альберто. «Водка из Монтесьерре – дрянь, – утверждает белое пятно, – а вот из Мотокати – это да». «Да, я. Кто у телефона?» – «Кадет, – отвечает Альберто. – Кадет с пятого курса». «За здоровье моей метисочки и моих друзей». «В чем дело, кадет?» «Лучшая в мире водка, – уверяет белое пятно, потом поправляется: – Одна из лучших, сеньор, водка Мотокати». «Ваше имя?» – говорит Гамбоа. «У меня будет десять детей, и все мальчики, чтобы я мог назвать их в честь моих друзей. Никого не назову своим именем, только вашими, ребята». «Арану застрелили, – говорит Альберто. – Я знаю кто. Можно к вам зайти?» – «Ваше имя?» – говорит Гамбоа. «Если хотите убить слона, дайте ему водки Мотокати». «Кадет Альберто Фернандес, сеньор лейтенант. Первый взвод. Можно к вам прийти?» – «Приходите немедленно, – говорит Гамбоа. – Улица Бологнеси, 327. Барранко». Альберто вешает трубку.


«Все изменились, может, я тоже изменился, только за собой не замечаю. Ягуар, тот страшно изменился. Ходит злой как черт, слова ему не скажи, подойдешь спросить о чем-нибудь – папироску попросишь или что, – он только огрызается. Ничего слышать не хочет, чуть что – усмехнется злобно, как перед дракой, еле-еле его успокоишь: „Ягуар, да что ты, да ты не злись, да я же ничего, да что ты в бутылку лезешь?" А только объясняй не объясняй, у него руки все равно чешутся, за эти дни уже нескольким перепало. Он такой не только с ребятами, а и со мной, и с Кудрявым, удивляюсь, как он может так с нами – ведь мы же члены Кружка. А вообще-то я знаю, почему так изменился Ягуар – это он из-за Кавы, понять его можно. Пускай притворяется, будто ему на все наплевать, а видно: как Каву выгнали, совсем другой стал. Никогда не замечал, чтоб он так бесился, – все лицо дергается, матерится страшно, грозится: всех сожгу, перебью, подожгу ночью офицерский корпус, полковнику брюхо распорю, кишки на шею намотаю. Кажется, уже год прошел, как мы трое собрались в последний раз. Тогда Каву заперли в карцер, и мы все доискивались, кто настучал. Несправедливо выходит, Кава там с козами – тошно ему небось, дальше некуда, а стукач в полном порядке, знай почесывает себе брюхо. Да, думаю, нелегко будет его найти. Наверное, офицеры его подкупили, денег дали. Ягуар говорил: „Два часа сроку, и все узнаю. Да что там, за час найду, только нюхну – сразу унюхаю шкуру". Куда там, это дикаря можно нюхом учуять или так высмотреть, а настоящие сволочи умеют притворяться. Его, наверное, это и бесит, только вот с нами надо было ему по-другому – мы-то ведь всегда с ним заодно. Не пойму, почему он ото всех отошел. Ты к нему, а он уже бесится, вот-вот прыгнет на тебя и укусит; точное ему дали прозвище, лучше и не придумаешь. Не подойду больше, а то еще подумает, будто я навязываюсь, а мне просто хотелось поговорить с ним по-приятельски. Вчера мы чудом не сцепились, не знаю, как я удержался, надо было его одернуть, поставить на место – я-то его не боюсь. Когда капитан собрал нас в актовом зале и начал говорить про Холуя, что, мол, в армии приходится дорого расплачиваться за ошибки, зарубите себе на носу: это вооруженные силы, а не зоопарк, случись это во время войны, за безответственное поведение его бы сочли предателем родины. А, черт, у всякого терпение лопнет, когда слушаешь, как мертвеца ругают. Тебе бы самому, Пиранья, мерзавец, пулю в череп. И не один я обозлился, а все, по лицам было видно. И вот я сказал: „Ягуар, нехорошо так цепляться к мертвому, давай оборвем капитанчика". А он мне: „Помолчи ты, дубина, пока тебя не спросили. Еще слово скажешь – берегись". Он больной, не иначе, нормальные люди так не делают, у него голова не в порядке, он просто сбрендил. Не думай, что ты мне очень нужен, Ягуар, я ходил за тобой так только, чтобы время провести, а теперь уж все, кончится эта музыка, и мы больше не увидимся. Выйду из училища и никого видеть не захочу – одну Худолайку, утащу ее, и будет она жить со мной».


Альберто шагает по тихим улицам Барранко, среди старых, выцветших домов, отделенных от мостовой палисадниками. Высокие, ветвистые деревья бросают на фасад разлапистые тени. Время от времени прогромыхает битком набитый трамвай, из окошек скучно глядят люди. «Надо было ей все рассказать, ты вот посмотри, что вышло, он был в тебя влюблен, папаша мой день и ночь со шлюхами, мать молча несет свой крест, молится, ходит к иезуиту, Богач и Малышка болтают у…, слушают пластинки в гостиной у…, танцуют у…, твоя тетка вертится как угорь на сковородке, обед варить не из чего, а его едят черви, потому что он хотел тебя увидеть, а отец его не пустил, как, по-твоему, это шуточки?» Альберто слез с трамвая на остановке «Тихий пруд». На траве, под деревьями, люди парами и семьями наслаждаются прохладой ночи, кружат комары над лодками на пруду. Альберто пересекает парк, спортивную площадку; свет фонарей на аллее освещает качели и турник. Параллельные брусья, горка, трапеция и чертово колесо остаются в тени. Он идет к освещенной площади, огибает ее, поворачивает к Набережной, виднеющейся в глубине, за высоким белым зданием, освещенным косым светом фонаря. На Набережной он подходит к парапету и смотрит вниз: море здесь не то что на Перле, там оно бурное, по ночам злобно ворчит, здесь – гладкое, спокойное, точно озеро. «Ты ведь тоже виновата, а когда я сказал, что он умер, ты не заплакала и тебе не стало жаль его. Ты тоже виновата, а если бы я тебе сказал, что его убил Ягуар, ты бы сказала: „Неужели настоящий ягуар? Бедняжка!" – и тоже не заплакала бы, а он с ума по тебе сходил. Ты виновата, а ты только о том и думала, что я не так на тебя смотрю. Золотые Ножки – шлюха, а и то у нее сердце мягче».

Вот и старый двухэтажный дом с балконами, выходящими в пустой палисадник. Прямая дорожка соединяет заржавевшую ограду с входной дверью – старинной дверью, украшенной стершейся резьбой, напоминающей иероглифы. Альберто стучит кулаком. Ждет несколько секунд, потом замечает звонок, нажимает пальцем на кнопку и быстро отводит руку. Слышатся шаги. Он вытягивается.

– Проходите, – говорит Гамбоа и дает ему дорогу. Альберто входит, слышит за спиной стук двери. Гамбоа проходит вперед по длинному полутемному коридору. Альберто идет за ним на цыпочках. Он идет, почти уткнувшись в спину лейтенанту; если бы тот внезапно остановился, они бы столкнулись. Но Гамбоа не останавливается; в конце коридора он открывает дверь и входит в комнату. Альберто остается в коридоре. Гамбоа зажег свет. И вот они в гостиной. Стены зеленые, на них висят картины в золоченых рамах. Какой-то мужчина в бакенбардах, с бородкой, какие носили в старину, и остро закрученными усами пристально смотрит на Альберто со старой, пожелтевшей фотографии.

– Садитесь, – говорит Гамбоа, указывая на кресло. Альберто садится, и тело его мягко опускается, словно во сне. Тут он замечает, что не снял кепи. Снимает его, сквозь зубы бормочет извинения. Но Гамбоа не слышит, он стоит к нему спиной и закрывает дверь. Затем оборачивается, подходит, садится против него на стул с резными ножками.

– Альберто Фернандес? – говорит Гамбоа, глядя ему прямо в глаза. – Из первого взвода, вы сказали?

– Да, сеньор лейтенант. – Альберто подается вперед, и пружины кресла слегка скрипят.

– Хорошо, – говорит Гамбоа. – Я слушаю.

Альберто смотрит в пол; на ковре орнамент – голубые и кремовые круги, один внутри другого. Он быстро считает их: двенадцать, еще серый кружочек в самом центре. Поднимает глаза; за спиной лейтенанта стоит комод, облицованный мрамором, ручки у ящиков металлические.

– Я жду, кадет, – говорит Гамбоа. Альберто вновь смотрит на ковер.

– Смерть кадета Араны не несчастный случай, – говорит он. – Его застрелили. Из мести, сеньор лейтенант.

Он поднимает глаза. Гамбоа даже не шелохнулся, лицо его не выражает ни удивления, ни любопытства – оно спокойно. Он ни о чем не спрашивает. Руки лежат на коленях, ноги слегка расставлены. Альберто замечает, что ножки стула, на котором сидит лейтенант, оканчиваются лапами с хищными когтями.

– Его убили, – повторяет он. – Ребята из Кружка. Они его ненавидели. Весь взвод его ненавидел без всякой причины, он ведь никому плохого не сделал. За то, что он не шутил, как все, и не хотел драться. Они изводили его, вечно издевались, а теперь они его убили.

– Успокойтесь, – говорит Гамбоа. – Рассказывайте по порядку. Говорите все, не бойтесь.

– Хорошо, сеньор лейтенант, – говорит Альберто. – Офицеры понятия не имеют, что творится в бараках. Все были против Араны, всегда подстраивали так, чтобы его наказали, ни на минуту не оставляли его в покое. Теперь они успокоились. Это все Кружок, сеньор лейтенант.

– Одну минуту, – говорит Гамбоа, и Альберто поднимает на него глаза. На этот раз лейтенант подвинулся вперед, на край стула и подпер рукой подбородок. – Вы хотите сказать, что один из кадетов вашего взвода намеренно выстрелил в кадета Арану? Вы это хотите сказать?

– Да, сеньор лейтенант.

– Прежде чем вы назовете мне его имя, – не спеша, с расстановкой продолжает Гамбоа, – я хочу вас предупредить. Обвинения подобного рода очень серьезны. Надеюсь, вы отдаете себе отчет в том, какие последствия это может повлечь за собой. Надеюсь также, что вы абсолютно уверены. Подобными вещами не шутят. Вы меня понимаете?

– Да, сеньор лейтенант, – говорит Альберто. – Я думал об этом. Я не говорил вам раньше, потому что боялся. Теперь я не боюсь. – Он открыл было рот, но говорить не стал.

Строгое лицо Гамбоа спокойно и уверенно. На какое-то мгновенье строгие черты смягчаются, смуглая кожа светлеет. Альберто закрывает глаза и видит перед собой бледное, желтоватое лицо Холуя, бегающие глаза, безвольный рот. Видит только это лицо, а потом открывает глаза и видит лейтенанта, и в памяти проносятся зеленый луч, лама, часовня, пустая койка.

– Да, сеньор лейтенант. Я буду говорить прямо. Его убил Ягуар, чтобы отомстить за Каву.

– Как вы сказали? – говорит Гамбоа. Он опустил руку и теперь смотрит с любопытством.

– Все началось с того самого дня, когда всех оставили без увольнительной, ну когда стекло разбили. Для Араны это было ужасно, хуже, чем для других. Он уже полмесяца не выходил из училища. Сначала у него украли куртку. А потом вы его наказали за то, что он подсказывал мне по химии. Он был в отчаянии, ему нужно было выйти во что бы то ни стало – понимаете, сеньор лейтенант?

– Нет, – сказал Гамбоа. – Ничего не понимаю.

– Я хочу сказать, он был влюблен, сеньор лейтенант. Ему нравилась одна девушка. У Холуя не было друзей – понимаете? – никто с ним не водился. Все его только унижали. А он хотел выйти, чтобы увидеться с девушкой. Вы себе не представляете, как все над ним издевались. Его обворовывали, отнимали у него сигареты.

– Сигареты? – сказал Гамбоа.

– В училище все курят, – горячо продолжал Альберто. – По пачке в день. А то и больше. Офицеры совершенно не представляют, что там творится. Все издевались над Холуем, и я тоже. А потом я подружился с ним, я один. Он рассказывал мне все. Его травили потому, что он боялся драться. С ним не просто шутили, сеньор лейтенант. Мочились на него, когда он спал, разрезали ему форму, чтобы на него наложили взыскание, плевали в его тарелку, отпихивали его назад, даже если он первый стал в строй.

– Кто это делал? – спросил Гамбоа.

– Все, сеньор лейтенант.

– Спокойнее, кадет. Рассказывайте все по порядку.

– Он был очень смирный, – прервал его Альберто. – И он очень страдал, когда его оставили без увольнительной. Он ходил сам не свой. Целый месяц он не выходил в город. А девушка ему не писала. Я тоже нехорошо поступил с ним, сеньор лейтенант. Очень нехорошо.

– Не спешите, кадет, – говорит Гамбоа – Спокойней, спокойней.

– Хорошо, сеньор лейтенант. Помните, вы наказали его за подсказку. В тот день он собирался с девушкой в кино. Он дал мне поручение. А я его обманул. Эта девушка теперь гуляет со мной.

– А, – сказал Гамбоа. – Начинаю кое-что понимать.

– Он ничего не знал, – говорил Альберто. – Прямо спал и видел, как бы встретиться с ней и узнать, почему она не пишет. Потом, после истории со стеклом, всех заперли неизвестно на сколько. Каву никогда бы не поймали: офицеры никогда ничего не узнают, если мы не захотим, сеньор лейтенант. А перемахнуть, как все, он не решался.

– Перемахнуть?

– Да, все так делают, даже псы. Каждую ночь кто-нибудь убегает в город. Кроме него, сеньор лейтенант. Он ни разу не перемахивал. Потому он и пошел к Уарине, то есть к лейтенанту Уарине, и донес на Каву. Он не был доносчиком. Он просто хотел попасть в город. А Кружок об этом узнал. Я уверен, что они дознались.

– Что значит Кружок? – спросил Гамбоа.

– Это четыре кадета из нашего взвода, сеньор лейтенант. Вернее, три, Кава уже не в счет. Они воруют экзаменационные билеты и потом продают их кадетам. Барышничают. Все продают втридорога – сигареты, спиртное.

– Послушайте, а вы не бредите?

– Водку и пиво, сеньор лейтенант. Я же говорю вам, офицеры ничего не знают. В училище выпивают больше, чем в городе. Ночью, а иногда даже на переменах. Когда узнали про Каву, они просто взбесились. Но вообще Арана никогда не был доносчиком, не было доносчиков у нас в бараке. Поэтому они его убили, чтобы отомстить.

– Кто его убил?

– Ягуар, сеньор лейтенант. Двое остальных, Питон и Кудрявый, тоже скоты, но они бы никогда не решились выстрелить. Это сделал Ягуар.

– Кто такой Ягуар? – спросил Гамбоа. – Я не знаю ваших прозвищ. Назовите фамилию.

Альберто назвал и продолжал рассказ. Лейтенант изредка прерывал его – уточнял, спрашивал числа, имена. Альберто говорил долго, наконец опустил голову на грудь и умолк. Лейтенант показал ему, где ванная. Он пошел туда и вернулся с мокрой головой. Гамбоа все сидел на стуле с лапами и размышлял. Альберто не сел.

– Сейчас идите домой, – сказал Гамбоа. – Завтра я буду в караульной. Приходите прямо ко мне, не заходя в барак. И дайте честное слово, что никому не скажете ни слова. Никому, даже родителям.

– Хорошо, сеньор лейтенант, – сказал Альберто. – Даю вам честное слово.

IV

«Сказал, что придет, а сам не пришел, так и удавил бы его. После ужина я забрался в беседку, как мы условились, и сидел там, пока ждать не устал. Я сидел, и думал, и курил, не знаю сколько времени, и вставал поглядеть сквозь стекла, и видел только пустой двор. И Худолайка тоже не пришла, вечно бегает за мной, когда не нужно, а когда нужно – нет ее, а то пришла бы – страх разогнала. А ну полай, полай, сучка, разгони нечисть. И мне пришло в голову: Кудрявый надул меня. Было уже совсем темно, а я все сидел в углу ни жив ни мертв от страха, а потом вышел и бегом пустился в барак. Пришел во двор, когда звали строиться, если бы я подождал еще чуть-чуть, влепили бы мне шесть штрафных, а ему хоть бы хны – вот дать бы ему раз по шее, тогда б знал. Он стоял первый в шеренге – отвел глаза, чтобы на меня не смотреть. Нижняя челюсть у него отвисла, и он стал похож на тех дурачков, которые ходят по улицам и с мухами разговаривают. Я сразу понял: он не пришел в беседку, потому что сдрейфил. „На этот раз погорели окончательно, – подумал я, – так что соберу-ка я лучше свои манатки да сбегу через стадион, пока с меня нашивки не сорвали. Худолайку с собой прихвачу – никто меня и не заметит. А уж на жизнь-то я как-нибудь заработаю". Старшина вызывал всех по списку, и все отвечали: „Я". Когда он дошел до Ягуара – как об этом вспомню, до сих пор холодок по спине пробирает и ноги дрожат, – я посмотрел на Кудрявого, он обернулся, выкатил на меня свои шары, и все отвернулись, смотрят на меня, а я не знаю, как меня хватило не дать деру. А сержант откашлялся и дует дальше. Потом начался переполох, не успели мы войти в барак, как весь взвод набросился на нас с Кудрявым, кричат: „Что случилось? Расскажите, расскажите". И никто не верит, что мы ничего не знаем, а Кудрявый обозлился и говорит: „Да при чем мы-то тут? Отстаньте вы наконец, так вас растак". Поди сюда, Худолайка, не отходи от меня теперь, что ты такая капризная сегодня. Не видишь, мне тяжело – надо и мне ведь с кем-нибудь побыть. После, когда все разошлись по койкам, я подошел к Кудрявому и сказал: „Предатель, почему ты не пришел в беседку? Я ждал тебя несколько часов". Он здорово перетрусил, просто жаль было смотреть, а хуже всего, что и на меня его мандраж подействовал. „Ой, Питон, не дай бог увидят нас вместе. Подожди, Питон, пока все заснут. Через час, Питон, я тебя разбужу и все расскажу. Питон, уйди отсюда и ложись скорей, Питон". Ну отматерил я его и сказал: „Обманешь – убью". Потом отошел, лег, потушил свет и слышу: негр Вальяно спускается со своей койки, ко мне идет. И ласково так подкатывается, хитрюга. „Я вам всегда был друг, Питон, мне-то хоть расскажите, что случилось", – ластится, показывает свои мышиные зубы. Уж на что тошно было, а тут меня смех разобрал. Показал я ему кулак, он как увидел мое лицо – мигом отскочил. Поди ко мне, собачка, приласкайся, мне сейчас очень плохо, не убегай. Я себе говорю: „Не придет – пойду к нему, задушу гада". Но он пришел, когда все захрапели. Подошел тихонечко и сказал: „Пойдем в умывалку, там поговорим". Сучка шла за мной и ноги мне лизала – у нее язык всегда горячий. Кудрявый стал в углу по нужде и никак не мог закончить, я подумал, что он это нарочно, взял его за шкирку, встряхнул как следует и говорю: „Расскажи ты наконец, что случилось".

Ничего удивительного, я всегда знал, что Ягуар бесчувственный, ничуть не странно, что он хочет всех нас подвести под монастырь. Кудрявый говорит, он сказал: „Если я погорю, все погорят", – и я не удивляюсь. А вообще-то Кудрявый сам ничего толком не знает. Стой, Худолайка, не дергайся так, поцарапаешь мне живот. Я думал, он еще что знает, об этом-то я и сам догадался. Говорит, они с Ягуаром приспособили беретку одного пса вместо мишени и метали в нее камнями, и Ягуар бил без промаха с двадцати шагов, а пес говорил: „Вы мне весь берет продырявите, сеньоры кадеты". Я, помню, видел их на поле и подумал, небось идут куда-нибудь покурить, а то подошел бы к ним, я люблю кидаться камнями, глаз у меня вернее, чем у Кудрявого и Ягуара. Говорит, пес ныл и ныл, пока Ягуар не сказал ему: „Еще слово, и мы будем целить тебе в прореху, так что лучше помолчи". И будто потом повернулся к Кудрявому и без всякого перехода сказал: „Мне кажется, Писатель умер – поэтому он не вернулся. В этом году нам везет на мертвецов. Мне снилось, что у нас во взводе до конца года появится еще один мертвец". Кудрявый говорит: „Я как услышал, испугался и перекрестился, а тут откуда ни возьмись лейтенант. Мне и в голову не пришло, что лейтенант явился за Ягуаром, вот уж никогда бы не подумал". Кудрявый таращит свои глазищи и продолжает: „Я и не подумал, что он к нам идет, Питон, ну никак не думал. Я только о том и думал, что Ягуар насчет Писателя и мертвецов сказал, а тут, гляжу, он идет прямехонько к нам и смотрит на нас, вот как было, Питон". Сучка, почему у тебя язык такой горячий? Вроде этих банок, которые мать мне ставила, когда я болел. Говорит, тот был уже за десять шагов, и только тогда пес вскочил, и Ягуар тоже, и стали навытяжку. „Я сразу догадался, Питон, что дело не в песьем берете, всякий понял бы, он только на нас и смотрел, прямо глаз не сводил, Питон". И еще он вроде сказал: „Здравствуйте, кадеты", – но смотрел уже не на Кудрявого, а только на Ягуара, а Ягуар разжал руку и выронил камень. „Отправляйтесь в караульную, – говорит лейтенант, – явитесь к дежурному офицеру. Захватите с собой пижаму, зубную щетку, мыло и полотенце". Кудрявый говорит, он побледнел, а Ягуар и глазом не моргнул да еще набрался нахальства и спрашивает: „Я, сеньор лейтенант? За что, сеньор лейтенант?" А пес усмехается, вот бы поймать этого пса! А Гамбоа ничего не ответил, только сказал: „Выполняйте приказание!" Жаль, Кудрявый не запомнил того пса, а тот воспользовался, что лейтенант пришел, схватил берет и убежал. И ничего удивительного, что Ягуар сказал Кудрявому: „Если это из-за билетов, клянусь, многие еще пожалеют, что родились на свет", – он на все способен. А Кудрявый будто бы ответил: „Ты не подумай, что я шкура или Питон шкура". И Ягуар ответил: „Тем лучше для вас. Не забудьте – вы замараны не меньше моего. Так и передай Питону и всем, кто покупал у нас билеты. Так и передай".

Остальное я и сам знаю – я видел, как он выходил из барака, пижама волочится по земле, зубную щетку держит в зубах на манер трубки. Я думал, он мыться идет, и удивился: Ягуар не то что Вальяно – тот каждую неделю моется, мы его раньше Водяным звали.

Очень горячий язык у тебя, Худолайка, такой длинный и горячий».


«Когда мать сказала мне: „Со школой покончено, пойдем к твоему крестному, пусть найдет тебе какую-нибудь работу", я ответил: „Я теперь знаю, как достать денег, и школу бросать не надо, не беспокойся". – „Что ты сказал?" – спросила она. Я осекся и так и остался стоять с разинутым ртом. После я спросил, знает ли она Тощего Игераса. Она как-то странно посмотрела на меня и спросила: „А ты его откуда знаешь?" – „Мы с ним приятели, иногда я ему кое в чем помогаю". Она пожала плечами: „Ты уже не маленький, – говорит, – смотри сам, я знать ничего не хочу. Не будешь приносить мне деньги – пойдешь работать". Я понял, что мать знает, чем занимались мой братец и Тощий Игерас. К этому времени мы с Игерасом залезали и в другие дома, всегда ночью, и каждый раз я зарабатывал не меньше двадцати солей. Тощий мне говорил: „Ты со мной разбогатеешь". Все деньги лежали у меня в тетрадках, и я спросил мать: „Тебе сейчас нужны деньги?" – „Мне всегда нужны деньги, – ответила она. – Дай мне все, что у тебя есть". Я и отдал ей все, кроме двух солей. Мне деньги нужны были только на то, чтобы каждый день встречать Тересу у школы, и еще на сигареты – я начал тогда курить свои. Пачки мне хватало на три-четыре дня. Однажды я закурил на площади Бельявиста, a Tepe меня увидела из своих дверей. Она подошла ко мне, мы сели на лавочку поговорить. Она сказала: „Научи меня курить". Я зажег сигарету и дал ей затянуться несколько раз. У нее перехватило дух, и она закашлялась. На следующий день она сказала, что ее всю ночь тошнило и она никогда больше не будет курить. Я хорошо помню это время – хорошие были дни. Приближался конец учебного года, экзамены начались, мы занимались больше, чем обычно, и почти не разлучались. Когда тети не было дома или она спала, мы шутили, лохматили голову друг другу, и я всегда волновался, когда она меня касалась. Я виделся с ней два раза в день, очень мне было хорошо. У меня всегда водились деньги, и я каждый день готовил ей какой-нибудь сюрприз. По вечерам я ходил на площадь на свидание с Тощим, и он говорил мне: „Приготовься к такому-то дню. Нас ждет очень тонкое дело".

Вначале мы ходили втроем: Тощий, я и Кулепе. Однажды, когда мы залезли в богатый дом в Оррантии, с нами были двое незнакомых. А чаще мы ходили одни. „Чем меньше, тем лучше, – говорил Тощий. – И делить веселее, и насчет доносов надежнее. Правда, иногда нельзя одним. Когда обед слишком богатый, надо побольше ртов". Почти всегда мы залезали в пустые дома. Тощий каким-то образом об этом заранее прознавал, он и объяснял мне, как пробраться внутрь – через крышу, в окно или через трубу. Вначале я боялся, а потом уже работал спокойно. Однажды мы забрались в один дом на Чоррильосе. Я пролез в дом через окно в гараже – Тощий вырезал алмазом стекло, – прошел к парадной двери, отпер ее, вышел на улицу и стал ждать на углу. Прошло несколько минут, и вдруг я вижу, на втором этаже зажегся свет и из дома пулей вылетает Тощий. Схватил меня за руку, шепчет: „Бежим, а то накроемся". Мы пролетели квартала три, не знаю, гнались за нами или нет, но испугался я страшно. А когда Тощий мне сказал: „Беги туда, а добежишь до угла, иди как ни в чем не бывало", я решил, что мы пропали. Я сделал, как он велел, и все обошлось. Домой я притащился поздно ночью, чуть живой, совсем окоченел, прямо весь дрожал. Я был уверен, что Тощего схватили. А на следующий день смотрю – ждет меня на площади и покатывается со смеху. „Ну и сюрприз, – говорит он. – Я как раз комод открывал – и вдруг стало светло как днем. Я прямо обалдел. Чудом мы с тобой спаслись – знать, есть Бог на небе"».


– А дальше что? – сказал Альберто.

– Ничего, – ответил сержант. – Только у него пошла кровь, и я говорю ему: «Не притворяйся». А эта скотина отвечает: «Я не притворяюсь, сеньор сержант, мне правда больно». И тут солдаты – они всегда друг за друга – начали галдеть: «Ему больно, ему больно». Я ему не верил, а он, может, правду говорил. Знаете, почему я так думаю? У него волосы были красные. Я велел ему умываться, чтобы он не запачкал пол в бараке. А он, болван упрямый, не хочет. Скотина, по правде говоря. Он даже с кровати не поднялся, ну я его и толкнул, только для того, чтобы он встал, сеньор кадет, а все давай кричать: «Не трогайте его, вы что, не видите – ему больно?»

– А дальше?

– Больше ничего, сеньор кадет, больше ничего, вошел офицер и спросил: «Что с ним?» – «Он упал, сеньор офицер, – ответил я. – Ведь правда вы упали?» А этот сукин сын говорит: «Нет, это вы разбили мне голову палкой, сержант». И остальные закричали: «Да, да, это сержант разбил ему голову». Сволочи! Офицер отправил меня в караульную, а его, скотину, в госпиталь. Вот уже четыре дня, как меня здесь держат на хлебе и воде. Совсем отощал.

– А за что вы ударили его палкой? – спросил Альберто.

– Да так, – сказал сержант. – Я просто хотел, чтобы он побыстрей вынес мусор. Здесь, если хотите знать, творится черт знает что. Заметит лейтенант мусор в бараке – получу три наряда вне очереди или просто ногами исколотит. А вот если я солдату дам по шее, меня сажают в карцер. И вообще, сеньор кадет, ничего хуже нет, как быть сержантом. Солдатам достается от офицеров, зато меж собой они все заодно, друг за друга горой. А вот на нас сыплется со всех сторон. Офицеры нас колотят, а солдаты нас видеть не могут, отравляют нам жизнь. Ей-богу, в солдатах лучше жилось.

Обе камеры находятся позади караульной. Они темные, высокие и сообщаются меж собой маленьким оконцем с решеткой, через которое Альберто и сержант могут свободно беседовать. В каждой камере под самым потолком – окошко; оттуда падают полосы света на рахитичную раскладушку, соломенный матрац и одеяло защитного цвета.

– Сколько вам тут сидеть? – спрашивает сержант.

– Не знаю, – отвечает Альберто.

Прошлой ночью Гамбоа сухо сказал ему, не дав никаких разъяснений: «Переночуете там, так будет лучше». Было только десять часов вечера. Набережная и двор пустовали, по ним неслышно гулял ветер, штрафники сидели в казармах, а кадеты возвращались из города только к одиннадцати. Сгрудившись у скамейки под окнами, солдаты разговаривали вполголоса и даже не взглянули на Альберто, когда он вошел в карцер. Первые секунды он ничего не видел в темноте, потом различил в углу прямоугольную тень раскладушки. Он поставил чемоданчик на пол, снял форму, ботинки и кепи, лег на койку и укрылся одеялом. До него доносился неимоверный храп. Он быстро заснул, но несколько раз просыпался среди ночи, а в камере по-прежнему гремел невозмутимый храп. Только при первых отсветах зари он разглядел храпевшего в соседней камере: это был сержант, долговязый парень с лицом сухим и острым, как лезвие ножа; он спал прямо в гетрах и берете. Через некоторое время солдат принес ему горячий кофе. Сержант проснулся и, не вставая с раскладушки, сделал Альберто дружеский знак рукой. Потом он рассказал, за что его посадили, и тут протрубили утреннюю зорю.

Альберто отошел от решетки, подошел к двери, ведущей в караульное помещение, и посмотрел в щель. Лейтенант Гамбоа наклонился к лейтенанту Ферреро и что-то вполголоса ему говорит. Солдаты протирают глаза, потягиваются, берут свои винтовки и готовятся к выходу из караульной. Из двери видны часть внутреннего двора и клумба вокруг памятника герою, выложенная по краям белыми камешками. Где-то там стоят солдаты, которые заступят на дежурство вместе с Ферреро. Гамбоа выходит из караульной, не заглянув в карцер. Альберто слышит, как один за другим раздаются свистки, и понимает, что во дворе каждого курса кадеты строятся на утреннюю линейку. Сержант все еще лежит на раскладушке, он закрыл глаза, но уже не храпит. Когда донесся топот взводов, идущих в столовую, он тихо засвистел в такт шагам. Альберто смотрит на часы. «Наверное, Гамбоа уже говорит с Пираньей, Тересита, рассказал ему все, и оба говорят с майором, а теперь зашли к начальнику казармы и идут вместе к полковнику. Тересита, они говорят обо мне, пригласят фоторепортеров, и меня щелкнут, а как только выйду на улицу, меня линчуют, и мама сойдет с ума, и я не смогу больше гулять по Мирафлоресу, все будут тыкать в меня пальцем, и мне придется уехать за границу и изменить фамилию, Тересита». Через несколько минут вновь послышались свистки. До караульной доносится слабый гул – кадеты выходят из столовой и направляются к плацу. Когда они идут к аудиториям, раздается грохот – будущие военные четко печатают шаг. «Они, наверное, уже заметили, Тересита, говорят: „Писателя нету". Арроспиде – тот уже подал на меня рапорт, а когда узнают, бросят жребий, кому меня бить; отец скажет: „Ты втоптал в грязь наше имя, из-за тебя мы попали в газету, в полицейскую хронику; твой дед и прадед умерли бы с горя, наша семья всегда и во всем была первой, а ты погряз в разврате"; мы убежим в Нью-Йорк, Тересита, и больше никогда не вернемся в Перу; сейчас уже начался урок, и, наверное, они обыскивают мой портфель». Альберто видит – к карцеру приближается Ферреро – и отступает на шаг. Железная дверь тихо открывается.

– Кадет Фернандес. – Лейтенант Ферреро очень молод, он командует ротой на третьем курсе.

– Да, сеньор лейтенант.

– Ступайте в канцелярию вашего курса, к капитану Гарридо.

Альберто надел гимнастерку и кепи. Было ясное утро, ветер доносил запах соли и рыбы. Альберто не слышал ночью дождя, а между тем земля во дворе была сырая. Печально, точно дерево, высилась статуя героя, покрытая росой. Ему никто не встретился ни на плацу, ни во дворе пятого курса. Дверь канцелярии была открыта. Он поправил ремень и провел рукой по глазам. Лейтенант Гамбоа стоял, капитан Гарридо сидел на краю стола, оба смотрели на него. Капитан знаком велел ему войти. Альберто сделал несколько шагов и стал навытяжку. Капитан очень внимательно оглядел его с ног до головы. Желваки на квадратных челюстях были неподвижны. Из полуоткрытых губ торчали белые как снег зубы. Капитан слегка повернул голову.

– Итак, – сказал он, – объясните нам, кадет, что означает вся эта история?

Альберто вдохнул, раскрыл рот, и вдруг его тело обмякло, будто нахлынувший воздух размягчил ему все внутренности. Что сказать? Капитан Гарридо опирался руками о стол, его пальцы нетерпеливо царапали какие-то бумаги. Он смотрел прямо в глаза Альберто. Гамбоа стоял сбоку, и Альберто его не видел. Щеки горели – должно быть, он покраснел.

– Что же вы молчите? – сказал капитан. – У вас что, язык отнялся?

Альберто опустил голову. Он почувствовал, что страшно устал и ни в чем не уверен, вялые и обманчивые слова подступали к губам и тут же предательски отступали, таяли как дым. Он что-то залепетал, но его прервал Гамбоа.

– Ну, ну, кадет, – услышал он. – Возьмите себя в руки, успокойтесь. Капитан ждет. Повторите то, что вы сказали мне в субботу. Говорите, не бойтесь.

– Хорошо, сеньор капитан, – сказал Альберто. Он набрал воздуху и выговорил: – Кадета Арану убили за то, что он донес на членов Кружка.

– Вы это видели собственными глазами? – воскликнул, сразу вскипев, капитан Гарридо.

Альберто поднял глаза: на оливковых щеках капитана перекатывались желваки.

– Нет, сеньор капитан, – сказал он. – Но…

– Что «но»? – вскричал капитан. – Как вы смеете делать подобные заявления без прямых доказательств? Вы знаете, что значит обвинять человека в убийстве? Зачем вы придумали всю эту историю?

На лбу капитана Гарридо выступил пот, глаза сверкали. Руки тяжело опирались о письменный стол. К Альберто вдруг разом вернулась уверенность: ему показалось, что тело его ожило и вновь стало упругим. Не мигая, он выдержал взгляд капитана, и тот отвел глаза.

– Я ничего не выдумал, сеньор капитан, – сказал он, и ему самому его голос показался уверенным. Он повторил: – Ничего не выдумал. Члены Кружка хотели узнать, кто донес на Каву. Ягуар решил во что бы то ни стало отомстить, он ненавидит доносчиков. Кадета Арану никто не любил, все обращались с ним как с холуем. Я уверен, что Ягуар убил его, сеньор капитан. Если бы я не был уверен, я бы так не говорил.

– Одну минуту, Фернандес, – сказал Гамбоа. – Расскажите все по порядку. Подойдите поближе. Сядьте, если хотите.

– Нет, – резко возразил капитан, и Гамбоа повернулся к нему. Но капитан Гарридо смотрел на Альберто. – Стойте на месте. Продолжайте.

Альберто откашлялся и вытер лоб платком. Он начал говорить угасшим голосом, нервничая, запинаясь. Он рассказывал о Кружке и о Холуе, незаметно касаясь при этом остальных кадетов, – как они ухитрялись вносить в училище сигареты, спиртное, как воровали и продавали билеты, собирались у Паулино, «перемахивали», играли в покер в душевой, мстили друг другу, бились об заклад, и постепенно вся тайная жизнь взвода представала перед капитаном, точно в кошмарном сне, он все больше бледнел, а голос Альберто становился спокойней, тверже, и временами в нем звучал вызов.

– Какое все это имеет отношение к вашему доносу? – еще раз прервал его капитан.

– Я просто хочу, чтобы вы мне поверили, сеньор капитан, – сказал Альберто. – Офицеры не знают, что творится в бараках. Это совсем другой мир. Я рассказываю об этом, чтобы вы поверили насчет Холуя.

Когда Альберто закончил, капитан Гарридо молчал несколько секунд, как будто пристально разглядывая предметы, находившиеся на столе. Руки его теребили пуговицы рубашки.

– Хорошо, – сказал он вдруг. – Вы хотите сказать, что весь взвод надо отчислить из училища. Одних за воровство, других за пьянство, третьих за разврат. Все в чем-то провинились. Прекрасно. Ну а вы чем занимались?

– Мы все занимались всем, – сказал Альберто. – Кроме Араны. Поэтому никто с ним не водился. – Голос его дрогнул. – Поверьте мне, сеньор капитан. Кружок искал доносчика. Они хотели во что бы то ни стало его найти. Они решили отомстить, сеньор капитан.

– Стойте, – нервно сказал капитан. – Все это сущая чепуха. Что за чушь вы несете? Никто не доносил на кадета Каву.

– Это не чушь, сеньор капитан, – сказал Альберто. – Спросите лейтенанта Уарину, и он вам скажет, донес Холуй на Каву или нет. Он один видел, как Кава вышел из барака, чтобы украсть билеты. Он в это время дежурил. Спросите лейтенанта Уарину.

– Все, что вы говорите, совершенно бессмысленно, – сказал капитан. Но Альберто заметил, что он уже не так уверен, руки у него дрожали, зубы оскалились. – Совершенно бессмысленно.

– Ягуар очень разозлился, когда донесли на Каву, сеньор капитан, – сказал Альберто. – Все равно как если б донесли на него самого. Кружок тогда то и дело собирался. Это была месть. Я знаю Ягуара, он способен…

– Довольно, – сказал капитан. – Все это детская болтовня. Вы обвиняете товарища в убийстве, не имея никаких доказательств. Очень может быть, что вы сами хотите кому-то отомстить. Но в армии подобные шутки так не проходят, кадет. Это может вам дорого стоить.

– Сеньор капитан, – сказал Альберто, – Ягуар находился позади Араны, когда штурмовали холм.

И тут же замолчал. Он сказал это не подумав, а теперь усомнился. Он лихорадочно пытался воссоздать в воображении то субботнее утро, поле, холм, окруженный посевами, ряды кадетов…

– Вы уверены? – спросил Гамбоа.

– Да, сеньор лейтенант. Он находился позади Араны. Я уверен.

Капитан Гарридо недоверчиво и злобно наблюдал за ними, взгляд его метался от кадета к офицеру. Он обхватил одной рукой другую, зажатую в кулак, и тер ее – грел.

– Это еще ничего не значит, – сказал он. – Ровно ничего.

Все трое застыли в молчании. Внезапно капитан выпрямился и, сложив руки за спиной, начал расхаживать по комнате. Гамбоа сел на его место – смотрел на стену. Казалось, он о чем-то размышляет.

– Кадет Фернандес, – сказал капитан. Он стоял посреди комнаты, и его голос звучал мягче, – я хочу поговорить с вами как мужчина с мужчиной. Вы молоды и горячи. В этом нет ничего плохого, может быть, это даже похвально. Достаточно десятой части того, что вы только что сказали, чтобы вас исключили из училища. Для вас это был бы полный крах. И страшный удар для ваших родителей, а?

– Да, сеньор капитан, – сказал Альберто. Гамбоа смотрел в пол и задумчиво покачивал ногой.

– Смерть этого кадета произвела на вас сильное впечатление, – продолжал капитан. – Я понимаю, он был вашим другом. Но даже если б то, что вы сказали, хоть отчасти соответствовало действительности, и тогда нельзя было бы представить доказательства. Нельзя потому, что все обвинение основано на предположениях. В крайнем случае мы обнаружили бы известное нарушение устава. Пришлось бы исключить из училища несколько человек. И естественно, вас в первую очередь. Я готов забыть все, если вы обещаете мне ни словом об этом не обмолвиться. – Он быстро поднял руку, но не донес ее до лица, опустил. – Да, так будет лучше. Похороним все эти фантазии.

Лейтенант Гамбоа все смотрел вниз и качал ногой, но теперь носок ботинка почти касался пола.

– Вам понятно? – сказал капитан и выдавил улыбку.

– Нет, сеньор капитан, – сказал Альберто.

– Разве я непонятно говорил, кадет?

– Я не могу обещать, – сказал Альберто. – Арану убили.

– В таком случае, – грозно сказал капитан, – я приказываю вам молчать и не повторять больше эти глупости. А если не послушаетесь, я вам покажу, кто я такой.

– Простите, сеньор капитан, – сказал Гамбоа.

– Я разговариваю. Не перебивайте меня, Гамбоа.

– Я очень сожалею, сеньор капитан, – сказал лейтенант вставая. Он был выше капитана, и тому пришлось поднять голову, чтобы смотреть ему в глаза. – Кадет Фернандес имеет право на такое обвинение, сеньор капитан. Я не говорю, что обвинение справедливо. Но он имеет право требовать расследования. В уставе об этом ясно сказано.

– Хотите учить меня уставу, Гамбоа?

– Нет, конечно, сеньор капитан. Но если вы не хотите вмешаться, я подам рапорт майору. Случай очень серьезный, и я думаю, необходимо произвести расследование.


«Через несколько дней после первого экзамена я увидел ее на Саенс Пенье с какими-то двумя девчонками. Они несли с собой полотенца, и я спросил ее, куда она идет. Она ответила: „На пляж". Весь день я был не в духе и, когда мать попросила у меня денег, нахамил ей. Она достала ремень, он у нее был всегда под кроватью. Мать давно меня не била, и я пригрозил ей: „Тронешь – ни гроша не дам!" Я просто хотел остановить ее – не ожидал, что так подействует. Она опустила руку, выругалась сквозь зубы, бросила ремень на пол и ушла в кухню, ни слова мне не сказала. Тут мне стало не по себе. На другой день Тереса опять пошла на пляж с теми двумя девчонками, и в следующие дни тоже. Однажды утром я пошел за ними. Они ходили в Чукуито. На них под платьем были купальники, и они разделись прямо на пляже. Там их ждали трое или четверо ребят. Я не спускал глаз с того, который чаще всех разговаривал с Тересой. Я все утро следил за ними, у балюстрады стоял. Потом девчонки надели платья поверх купальников и вернулись в Бельявисту. Я подождал ребят. Двое из них вскоре ушли, а тот, который был с Тересой, и еще один пробыли там почти до трех. Они направились к Крайней улице, шли посередине мостовой, кидались друг в друга скатанными полотенцами. Когда мы уже были на этой пустынной улице, я начал швырять в них камнями. Попал в обоих, приятелю Тересы угодил прямо в лицо. Он согнулся, крикнул „Ай!", а тут еще один камень попал ему в спину. Они на меня уставились, а я подбежал к ним – опомниться не дал. Один как заорет: „Ну и псих!" – и давай деру. А второй не двинулся с места, ну я и набросился на него. Я уже дрался раньше в школе, у меня это здорово получалось. Еще в детстве брат научил меня пускать в ход ноги и башку. „Кто в драке голову потеряет – тот пропал, – говорил он. – Махай кулаками напропалую, если ты очень сильный и можешь противника прикончить одним ударом. А не можешь – не махай, невыгодно. Руки и ноги устают бить по воздуху, тебе это надоедает, злоба уходит, и через минуту только и думаешь, как бы кончить. Тогда, если противник у тебя ушлый, он воспользуется этим и тебя изметелит". Мой брат научил меня драться: надо держать врага на расстоянии – ногами отбивать, пока он не обессилит, а потом, улучив момент, схватить за рубаху и врезать по зубам головой. Еще мне брат показывал, как надо бить головой – не лбом и не теменем, а самым твердым местом, где начинаются волосы, и быстро опускать руки, когда бьешь, чтобы противник не дал тебе коленом в живот. „Удар головой – самое милое дело, – говорил брат, – раз влепишь как следует – любого оглушишь". Но в этот раз я сам бросился на обоих, как псих, и все же их одолел. Который был с Тересой, он даже не сопротивлялся, упал на землю и заплакал. Его приятель остановился метpax в десяти и кричал: „Не бей его, сволочь, не бей!", а я все равно его луплю, лежачего. Потом подбежал ко второму – он пустился со всех ног от меня, но я его догнал, подставил подножку сзади – и он как грохнется. Он не хотел драться: как отпущу, так убегает. Я вернулся к первому, он стоял и вытирал лицо. Хотел поговорить с ним, но как увидел его перед собой, рассвирепел и р-раз его по морде. Он закричал как резаный. Я схватил его за рубашку и сказал: „Если ты еще хоть раз подойдешь к Тересе, изобью как собаку". Отматерил его, ударил еще ногой и, наверное, так и не остановился бы, но в это самое время кто-то схватил меня за ухо. Какая-то женщина стала меня бить костяшками пальцев по голове и кричит: „Изверг, хулиган!", а тот воспользовался и удрал. Наконец она меня отпустила, и я вернулся на Бельявисту. Я совсем не чувствовал никакой радости, как будто и не дрался. Такого со мной еще не было. Раньше, когда подолгу не виделся с Тересой, мне было грустно, не хотелось никого видеть, а теперь я злился и как-то скучно мне стало. Я растерялся, боялся, что Тереса узнает и возненавидит меня. Дошел я до площади Бельявиста, но домой мне не хотелось. Повернулся и пошел в бар на Саенс Пенье, и там увидел Тощего, он сидел у стойки и беседовал с китайцем. „Что с тобой?" – спросил он. Я ни с кем раньше не говорил про Тересу, а на этот раз мне хотелось с кем-нибудь поделиться. Я рассказал Тощему все, начиная с первого нашего знакомства, когда четыре года назад она поселилась по соседству со мной. Тощий выслушал меня очень серьезно, даже ни разу не улыбнулся. Только время от времени говорил: „Ишь ты", „Черт побери", „Ну и дела!" А потом сказал: „Ты, брат, втрескался по уши. Первый раз я втрескался тоже примерно в твоем возрасте, только у меня было полегче. Да, Жуткая штука. Ходишь как идиот, и на все тебе начхать, все вокруг меняется, и за одну минуту можешь такого натворить, что вовек потом не расхлебаешь. Это я про мужчин. Женщины – другое дело, они хитрые, они влюбляются только тогда, когда им выгодно. Не заметит ее мужчина, она и разлюбит, кинется на другого. Им-то что! А в общем-то не беспокойся. Бог свидетель – я сегодня тебя вылечу. Я от этой лихорадки знаю хорошее средство". Он до вечера поил меня водкой и пивом, а потом, когда меня рвало, помогал, сдавливал живот. Потом повел в портовую таверну, заставил меня принять душ в каком-то дворе, а потом привел в забегаловку – там было битком набито – и хорошенько накормил чем-то острым. Мы сели в такси, и он назвал какой-то адрес. Спрашивает: „Ты был когда-нибудь в бардаке?" – „Нет", – говорю. „Там и вылечишься, – говорит. – Вот увидишь. Только как бы не задержали тебя у входа". И точно, когда приехали на место, дверь открыла старуха, его знакомая, и, как увидела меня, страшно рассердилась. „Ты что, с ума спятил? Младенца притащил? Сюда каждые пять минут легавые заглядывают, пиво бесплатно сосут". Но под конец она меня пустила. „Только вот что, – сказала она, – вы у меня пройдете прямо в комнату и не выйдете до самого утра". Тощий протащил меня через нижнюю залу так быстро, что я никого не заметил. Мы поднялись на второй этаж, и старуха открыла нам комнату. Мы вошли. Тощий еще свет не зажег, а старуха говорит: „Я пришлю тебе дюжину пива. Ладно, впускаю тебя с этим младенчиком, только оставь побольше денег в кассе. А девушек я сейчас пришлю. Позову Сандру, она любит сопляков". Комната была большая и грязная. Посередине стояла кровать, на ней – красное одеяло, а под ней – ночной горшок, и еще там было два зеркала: одно на потолке, над кроватью, другое – на стене сбоку. На стенах прямо кишели голые мужчины и женщины – и нарисованные, и ножом нацарапанные. Потом вошли две женщины, принесли много бутылок пива. Они, видно, хорошо знали Тощего – поцеловались с ним, потом сели к нему на колени и давай его щупать; несли они черт те что. Одна была мулатка – худая, высокая, с золотым зубом, а другая – почти что белая и пожирней. Мулатка была лучше. Обе они подшучивали надо мной и называли Тощего „растлителем малолетних". Они принялись за пиво, потом открыли немного дверь, чтобы слушать музыку с первого этажа, и стали танцевать. Вначале я все сидел молча, а после выпивки повеселел. Когда танцевал с белой, она сплющивала свои груди о мою голову, так что они почти вываливались из платья. Тощий опьянел и велел мулатке сделать стриптиз. Она станцевала мамбо в одних трусах, и вдруг Тощий набросился на нее и повалил на кровать. Белая взяла меня за руку и повела в другую комнату. „Это у тебя первый раз?" – спросила она. Я ответил, что нет, но она поняла, что я соврал. Она очень обрадовалась, сняла с себя все до нитки, подошла ко мне и сказала: „Дай Бог, чтобы ты принес мне удачу"».


Лейтенант Гамбоа вышел из своего кабинета и быстро, большими шагами пересек плац. Он пришел в учебный корпус в ту минуту, когда Питалуга, дежурный офицер, давал свисток на перемену: только что кончился первый утренний урок. Кадеты были в классах, сквозь серые стены слышался мощный гул – земля гудела, словно в воздухе шумно кружило какое-то чудовище. Гамбоа помедлил минуту у входа и поднялся в учебную часть. Там сидел сержант Песоа и что-то вынюхивал, уткнувшись в тетради своими недоверчивыми глазками.

– Идемте, Песоа.

Сержант последовал за ним, приглаживая пальцем редкие усы. Он шел, широко расставляя ноги, как кавалерист. Гамбоа ценил его: он был проворный, услужливый и незаменимый человек в походах.

– После уроков соберите первый взвод. Пусть кадеты возьмут винтовки. Поведете их на стадион.

– Проверка оружия, сеньор лейтенант?

– Нет. Нужно построить их в боевые группы. Скажите, Песоа, на последних учениях порядок не менялся? Я хочу сказать, наступление велось в обычном порядке: первое отделение впереди, за ним второе, а в конце третье?

– Нет, сеньор лейтенант, – сказал Песоа. – Наоборот. На учениях капитан приказал поставить в авангарде самых маленьких.

– Да, верно, – сказал Гамбоа. – Хорошо. Я жду вас на стадионе.

Песоа отдал честь и ушел. Гамбоа вернулся к казармам. Утро все еще было ясное и не очень сырое. Бриз едва шевелил траву на поле; лама, резвясь, скакала во весь опор по кругу. Наступало лето. Училище опустеет, жизнь упростится: служба станет легче, он сможет ходить на пляж раза три в неделю. Его жена к тому времени родит, они будут вместе катать ребенка в коляске. Кроме того, у него найдется время для занятий. Восемь месяцев не такой уж большой срок для подготовки к экзаменам. Говорят, на капитанский чин будет только двадцать мест, а всего претендентов – двести.

Он вошел в канцелярию. Капитан сидел за письменным столом и не поднял головы. Немного погодя, когда Гамбоа просматривал рапорт о военных учениях, он услышал:

– Скажите, лейтенант.

– Да, сеньор капитан.

– Что вы думаете? – Капитан Гарридо смотрел на него нахмурившись.

Гамбоа не сразу ответил.

– Не знаю, сеньор капитан, – сказал он. – Трудно сказать. Я начал расследование. Может быть, что-нибудь и выясним.

– Я не о том, – сказал капитан. – Я говорю о последствиях. Вы думали о последствиях?

– Да, – сказал Гамбоа. – Последствия могут оказаться очень серьезными.

– Серьезными? – Капитан улыбнулся. – Вы забыли о том, что этот батальон находится в моем подчинении, а первой ротой командуете вы? Чем бы все это ни кончилось, нам с вами несдобровать.

– Я об этом тоже думал, сеньор капитан, – сказал Гамбоа. – Вы правы. И не думайте, что все это мне очень нравится.

– Когда у вас намечается повышение по службе?

– В будущем году.

– У меня тоже, – сказал капитан. – Экзамены будут трудными, с каждым разом остается все меньше мест. Будем говорить прямо, Гамбоа. У нас с вами отличные послужные листы. Ни единого пятнышка. А мы будем за все в ответе. Этот кадет чувствует вашу поддержку. Поговорите с ним. Убедите его. Лучше позабыть обо всем этом.

Гамбоа посмотрел в глаза капитану Гарридо.

– Я могу говорить с вами вполне откровенно?

– Этого я и добиваюсь, Гамбоа. Я говорю с вами не как с подчиненным, а как с товарищем.

Гамбоа оставил папку с донесениями на полке и шагнул к письменному столу.

– Повышение по службе меня интересует не меньше, чем вас, сеньор капитан. Я сделаю все, что в моих силах, чтобы получить эти погоны. Правда, я не хотел бы получить повышение здесь. Я не вполне хорошо чувствую себя среди этих ребят. Но одному я научился в училище: серьезному отношению к дисциплине. Без дисциплины все разлагается, гибнет. Наша страна в таком положении именно потому, что нет дисциплины, нет порядка. Только армия еще сохраняется целой и здоровой благодаря своей структуре, своей крепкой организации. Если правда, что этого парня кто-то убил, если правда, что кадеты у нас распивают спиртное, воруют и продают экзаменационные билеты, – я чувствую себя ответственным за все, сеньор капитан. Считаю, что я обязан разобраться во всей этой истории.

– Вы преувеличиваете, Гамбоа, – сказал капитан, несколько смутившись. Как и при разговоре с Альберто, он начал расхаживать по комнате. – Я не говорю, что все надо предать забвению. Что касается спиртных напитков и экзаменационных билетов, это, разумеется, не должно остаться безнаказанным. Но не надо забывать также, что армия прежде всего делает из ребенка мужчину. Мужчины курят, напиваются, играют, развратничают. Кадеты знают: если они попадутся, их исключат из училища. Нескольких уже исключили. Не попадаются только самые проворные. Чтобы стать мужчиной, надо испытать опасности, надо быть отважным. Вот что дает армия, Гамбоа, а не только дисциплину. И дерзость и смекалку тоже. Ну хорошо, об этом мы можем поспорить в другой раз. Сейчас меня волнует как раз второе. Совершенно бессмысленная затея! И все же, если дойдет до полковника, это может серьезно повредить нам.

– Простите, сеньор капитан, – сказал Гамбоа. – Я согласен с вами: пока я об этом ничего не знал, кадеты моей роты могут делать все, что им вздумается. Но теперь я уже не мог оставаться в стороне, я бы чувствовал себя их сообщником. Теперь я знаю, что не все в порядке. Кадет Фернандес пришел и сказал мне ни много ни мало, что все три взвода давно смеются мне в лицо.

– Они стали мужчинами, Гамбоа, – сказал капитан. – Они пришли сюда изнеженными детьми. А теперь посмотрите на них.

– Я сделаю их настоящими мужчинами, – сказал Гамбоа. – Когда закончим расследование, я, если понадобится, отправлю в совет офицеров всех кадетов моей роты.

Капитан остановился.

– Вы похожи на фанатичного монаха, – сказал он, повышая голос. – Вы что, хотите испортить себе всю карьеру?

– Офицер не портит карьеру, когда выполняет свой долг, сеньор капитан.

– Ладно, – сказал капитан и опять зашагал по комнате. – Делайте что хотите. Но, уверяю вас, это кончится для вас плохо. И разумеется, не рассчитывайте на мою поддержку.

– Разумеется, сеньор капитан. Разрешите. Гамбоа отдал честь и вышел. Он пошел к себе в комнату. На столике у него стоял портрет женщины. Она снималась еще до свадьбы, где-то за городом; где именно – Гамбоа не знал. Он познакомился с ней на вечере, когда учился в школе; она была тогда тоньше и ходила с распущенными волосами. Она стояла под деревом и улыбалась, сзади виднелась река. Гамбоа смотрел на фото несколько секунд, затем вновь принялся за рапорты и докладные записки. Потом внимательно просмотрел классные журналы. Незадолго до полудня он вышел во двор. Два солдата убирали казарму первого взвода. Увидев его, они стали навытяжку.

– Вольно, – сказал Гамбоа. – Кто убирает эту казарму? Вы?

– Я, сеньор лейтенант, – сказал один. И показал на другого: – Он убирает во второй.

– Идемте за мной.

Во дворе Гамбоа повернулся к солдату и, глядя ему прямо в глаза, сказал:

– Плохо твое дело.

Солдат машинально вытянулся и вытаращил глаза. У него было глуповатое безбородое лицо. Он ничего не сказал, словно и мысли не мог допустить, что в чем-то провинился.

– Почему не подал докладную записку?

– Я уже подал, сеньор лейтенант, – сказал солдат. – Тридцать две койки. Тридцать два шкафа. Только я подал ее сержанту.

– Я не о том. Не придуривайся. Почему не доложил о бутылках спиртного, сигаретах, картах?

Солдат раскрыл глаза еще больше, но не сказал ни cлова.

– В каких шкафах?

– Что, сеньор лейтенант?

– В каких шкафах прячут водку, карты?

– Не знаю, сеньор лейтенант. Наверное, это в другой казарме.

– Если врешь, получишь пятнадцать суток строгого, – сказал Гамбоа. – В каких шкафах держат сигареты?

– Не знаю, сеньор лейтенант. – И добавил, опустив глаза: – Наверное, во всех.

– А спиртное?

– Не во всех, наверное.

– А кости?

– Тоже, наверное, не во всех.

– Почему ты не подал докладную?

– Я ничего не видел, сеньор лейтенант. Я не могу заглядывать в шкафы, они заперты, а ключи кадеты берут с собой. Я только думаю, что есть, а сам не видел.

– А в других взводах то же самое?

– Кажется, да, сеньор лейтенант. Только поменьше, чем в первом.

– Хорошо, – сказал Гамбоа. – Сегодня вечером я заступаю на дежурство. Ты и остальные солдаты, занятые по уборке, явитесь ко мне в три часа.

– Слушаюсь, сеньор лейтенант, – сказал солдат.

V

«Дело ясное, накрыли всех до единого. Чертовщина, да и только. Нас продержали в строю, а потом повели в барак, и я сразу сказал себе: у какой-то суки развязался язык. Верь не верь, а дело ясное – нас предал Ягуар. Как приказали отпереть шкафы, шары у меня выкатились на лоб. „Держись, друг, – сказал Вальяно, – сейчас будет светопреставление", и он был прав. „Осмотр вещей, сержант?" – спросил Арроспиде, а лицо у него, у бедняги, как у покойника. „Брось героя корчить, – отвечает Песоа, – стой на месте и, будь добр, попридержи-ка язык". Меня прямо тряхануло, нервы натянуты, ребята точно лунатики. И вообще все как во сне: Гамбоа стоит у шкафа, Крыса тоже, и лейтенант кричит: „А ну, поосторожнее! Отпереть шкафы – и точка! Кто вам разрешал совать туда руку?" А чего совать? Все равно влипли, хорошо хоть Ягуару первому досталось. Кто, кроме него, мог сказать насчет спиртного и карт? А все же чудно это, не могу взять в толк, зачем нас вывели с оружием? Может, Гамбоа был не в духе, хотел зло сорвать, погонять по грязи. И еще нашлись которые смеялись, просто сердце кипит, противно смотреть – не понимают, что такое настоящая беда. По правде говоря, было от чего со смеху лопнуть: Крыса ныряет в каждый шкаф, карлик этакий, уходит туда чуть не целиком, прямо тонет в барахле. На четвереньки становится, зануда, чтобы Гамбоа видел, как он старается, карманы выворачивает, все обшаривает и приговаривает так это со вкусом: „Здесь лежат наши сигареты, так и так, а этот, видать, пижон – курит „Честерфилд", на бал вы, что ли, собирались? Ну и посудина!", а мы стоим бледные; слава Богу, во всех шкафах что-нибудь да нашли. Дело ясное, больше всех нагорит тем, у кого нашли бутылки, моя-то была почти пустая, и я сказал, чтобы он это отметил, а он, гад, буркнул: «Заткнись, балбес". Кто наслаждался, как скотина, так это лейтенант: все переспрашивал: „Сколько вы сказали?" – „Две пачки сигарет и две коробки спичек, сеньор лейтенант", и Гамбоа записывал в тетрадку медленно, чтобы растянуть удовольствие. „Полбутылки чего?" – „Водки, сеньор лейтенант, марки «Солнце Ика»". Кудрявый как посмотрит на меня, вижу, горло у него сжимается, да, браток, уделали нас вконец. А на других просто жалко смотреть, никак не поймут, какого лешего вздумалось офицерам проверять шкафы. А когда ушли Гамбоа с Крысой, Кудрявый сказал: „Не иначе как Ягуар нас продал. Он поклялся: если его накроют, никому несдобровать. Сволочь он и предатель". Нет, без доказательств такими словами не бросаются, хотя, похоже, так оно и есть.

Только не пойму, зачем повели нас на стадион, тут тоже не без Ягуара, не иначе он им настучал про наши штучки, и Гамбоа сказал: „Я из этих субчиков всю душу вытрясу". Мы в классе сидим, а тут – Крыса: „Быстро построиться, есть для вас сюрприз". А мы крикнули: „Крыса!" А он сказал: „Это приказ лейтенанта. Построиться, и живо к баракам, или, может, его самого позвать?" Мы построились и пошли, а у дверей барака он сказал: „Разобрать оружие, даю вам одну минуту, взводный, подадите докладную на трех последних", мы его ругали, а все равно никто не мог понять, что же происходит. На дворе кадеты из других взводов ухмыляются, глядят на нас. Где это видано – в полдень военные учения с винтовками, да еще на стадионе. А может, лейтенант спятил? Он ждал на футбольном поле и так это жадно на нас смотрел. „Стой, – сказал Крыса, – построиться в походном порядке". Все ужас как ворчали: еще бы, занятия до обеда и в школьной форме. Пусть его мать по мокрой траве ползает, и так устали после трех часов классных занятий. А тут выступил Гамбоа и орет во всю глотку: „Построиться в затылок по три, третье отделение – впереди, первое – сзади!" Крыса торопит: „Быстро, вы, лодыри, живей, живей". А Гамбоа кричит: „Десять метров расстояния друг от друга по фронту, как перед атакой!" А вдруг готовится война и министр проводит ускоренную подготовку? Мы будем сержантами или офицерами, хорошо бы пройти всю Арику огнем и мечом, водружать перуанское знамя повсюду – и на крышах, и на окнах, и на машинах; говорят, чилийские женщины самые красивые… Только вряд ли война, предупредили бы всех, а не только первый взвод-„Что с вами? – орет Гамбоа. – Эй, стрелки! Вы что, оглохли или не соображаете? Я же сказал – дистанция десять метров, а не двадцать. Как зовут этого негра?" – „Вальяно, сеньор лейтенант". Вы бы видели этого Вальяно, когда Гамбоа назвал его негром. „Так, – сказал Гамбоа. – Почему вы стали за двадцать метров, когда я сказал десять?" – „Я не стрелок, сеньор лейтенант, а у нас тут одного не хватает". – „Ara, – сказал Гамбоа, – запишите ему шесть штрафных". – „Это невозможно, сеньор лейтенант, – говорит Крыса, – он умер. Это кадет Арана". Нет, надо же быть таким кретином! Дело что-то не ладилось, Гамбоа прямо бесился. „Хорошо, – говорит, – пусть это место займет стрелок второй линии". А потом крикнул: „Какого дьявола приказ не выполняете?" И мы опять переглянулись, и тогда Арроспиде вытянулся и сказал: „Этого кадета тоже нет, он в карцере". – „Станете вы, – сказал Гамбоа. – Приказы выполняются немедленно и без рассуждений". А потом заставил нас бегать с одного края на другой, свисток – поворачивайся живее, встань, бегом, ложись, – ни времени не чувствуешь, ни самого себя, а когда уже немного разогрелись, Гамбоа построил нас в колонну по три и привел в казарму, сам полез в шкафы, и Крыса давай тоже, только уж очень он маленький, и ему пришлось попотеть, а нам приказали: „Разобраться по местам", и тут я догадался: Ягуар нас предал, чтобы спасти свою шкуру. Нет на свете порядочных людей; кто бы подумал, что он на такое способен. „Отоприте каждый свой шкаф и сделайте шаг назад. Кто сунет руку – пеняет на себя", – как будто мы фокусники и можем спрятать целую бутылку у офицера под носом. Когда унесли в холстине все, что нашли, мы притихли, и я лег на койку. Худолайки не было, время шло к обеду, не иначе побежала на кухню за объедками. Жаль, что ее нет, почесал бы ей за ушами, и стало бы легче – это здорово помогает, как будто девчонка рядом. Что-то в этом роде бывает, наверное, когда женишься. Чуть тебе плохо, устал – и сразу бабенка подходит, ложится рядом, лежит не шелохнется, и я ничего не говорю, потом потрогаю ее, пощекочу, ущипну, и она засмеется и вскрикнет, потом побалуюсь с ней, закручу ей волосы, закрою ей рот и нос, а когда начнет задыхаться, отпущу и потискаю и вдруг поцелую ее и скажу так это ласково: „Черноглазенькая, кошечка, девчоночка, собачка". А тут кто-то как заорет: „Вы во всем виноваты!" И я крикнул: „Кто это мы?" – „Ягуар и вы трое", – сказал Арроспиде, и я кинулся к нему, но меня задержали на полпути. А он орет: „Я говорю: вы. Может, повторить?" Ну и рассвирепел он, аж слюна с губ закапала, а он и не чувствует. И говорит ребятам: „Пустите его, я его не боюсь, уложу его одним пинком, прикончу в два счета", а меня связали, чтобы не двигался. „В нашем положении драку затевать не стоит, – сказал Вальяно. – Сейчас всякое может случиться, и лучше нам быть вместе". – „Арроспиде, – сказал я, – ты самая большая сволочь, какую я только видел: когда дела плохо обернулись, ты поливаешь своих товарищей". – „Неправда, – сказал Арроспиде, – я всегда был с вами против начальников и помогал когда надо. А сейчас во всем, что случилось, виноваты Ягуар, Кудрявый и ты. Тут что-то не так. Какое совпадение – посадили Ягуара в карцер, и сразу Гамбоа узнал, что делается у нас в шкафах". И я не знал, что сказать, а Кудрявый был на их стороне. Все говорили: „Конечно, Ягуар донес", „Надо отомстить ему как следует". Потом раздался свисток к обеду, и, кажется, в первый раз за все время, что я в училище, я почти не ел – все в горле застревало».

Увидев Гамбоа, солдат встал, вынул из кармана ключ и сделал пол-оборота на месте, чтобы открыть дверь, но лейтенант знаком остановил его, отобрал ключ и сказал: «Идите в караульную, оставьте меня с кадетом». Солдатский карцер позади курятника, между стадионом и оградой училища. Это узкое, приземистое здание из необожженного кирпича. У входа всегда стоит солдат, даже если в карцере никого нет. Гамбоа подождал, пока он ушел через поле к казармам. Потом открыл дверь. В карцере было темно, начинало смеркаться, и единственное окошко светилось узкой щелью. В первую секунду он никого не увидел, и в голове мелькнула мысль: сбежал. Потом он заметил, что кадет лежит на топчане, и подошел к нему. Тот спал – глаза были закрыты. Гамбоа всмотрелся в него, пытаясь припомнить, но лицо сливалось в памяти со множеством других, хотя что-то знакомое было не в чертах, а в преждевременной зрелости: крепко сжатые челюсти, нахмуренные брови, раздвоенный подбородок. Солдаты и кадеты всегда хмурились перед старшими по чину, чтобы казаться помужественней; но ведь этот кадет не знает, что он, Гамбоа, здесь. Да и вообще лицо у него не совсем обычное; у большинства кадетов – смуглая кожа и резкие черты лица. А тут лицо белое, волосы и брови чуть ли не белокурые. Гамбоа протянул руку и тронул плечо Ягуара. Он сам себе удивился – в этом движении не было твердости, он мягко коснулся плеча, словно будил друга. Тело Ягуара сжалось, затем стремительно выпрямилось. Гамбоа отдернул руку и тут же услышал стук каблуков; его узнали, все стало на свои места.

– Садитесь, – сказал Гамбоа. – Нам придется о многом поговорить.

Ягуар сел. Теперь лейтенант различил в полутьме его глаза, небольшие, но блестящие и колючие. Кадет сидел молча и не двигался, но в его молчании и неподвижности было что-то непокорное, и это не понравилось лейтенанту.

– Почему вы поступили в военное училище? Он не получил ответа. Руки Ягуара ухватились за доску топчана; лицо не изменилось – оно было суровым и спокойным.

– Вас загнали сюда насильно? – сказал Гамбоа.

– Почему, сеньор лейтенант?

Голос под стать глазам. Слова как будто были те, что надо, и выговаривал он их медленно, четко, но в тоне сквозило высокомерие.

– Мне надо знать, – сказал Гамбоа, – почему вы поступили в военное училище?

– Я хотел стать военным.

– Хотели? – сказал Гамбоа. – А теперь передумали?

Сейчас в этом ответе он уловил нерешительность. Когда офицеры спрашивали кадетов об их планах на будущее, все отвечали, что хотят быть военными. Но Гамбоа знал, что только некоторые пойдут сдавать экзамены в военную школу.

– Я еще не знаю, сеньор лейтенант, – ответил Ягуар, помедлив, и снова помолчал. – Может быть, я поступлю в авиационную школу.

Оба помолчали, глядя друг другу в глаза. Кажется, они чего-то ждали друг от друга. Вдруг Гамбоа резко спросил:

– Вы знаете, за что сидите в карцере?

– Нет, сеньор лейтенант.

– Серьезно? Считаете, что просто так?

– Я ничего не сделал, – сказал Ягуар.

– Достаточно того, что нашли в вашем шкафу, – медленно сказал Гамбоа. – Сигареты, две бутылки спиртного, целую коллекцию отмычек. По-вашему, мало?

Лейтенант внимательно смотрел на кадета. Но Ягуар молчал и не двигался. Он не был ни удивлен, ни испуган.

– Сигареты – ладно, – продолжал Гамбоа. – Оставить раз без увольнительной. А вот спиртное – это уже посерьезней. Кадеты могут напиваться на улице, дома. Но здесь они не должны пить ни капли. – Он сделал паузу. – А кости? Спальня первого взвода – настоящий игорный дом. А отмычки? Как вы это назовете? Воровство. Сколько шкафов вы отперли? Как давно вы воруете у своих товарищей?

– Я? – Гамбоа на секунду оторопел: Ягуар смотрел на него с насмешкой. Потом повторил, не опуская глаз: – Я?

– Да, – сказал Гамбоа. Он чувствовал, что им овладевает гнев. – А кто же еще?

– Все, – сказал Ягуар. – Все училище.

– Лжете, – сказал Гамбоа. – Вы трус.

– Нет, я не трус, – сказал Ягуар. – Вы ошибаетесь, сеньор лейтенант.

– Вы вор, – продолжал Гамбоа. – Пьяница, игрок и вдобавок трус. Я бы очень хотел, чтобы вы были в штатском.

– Хотите ударить меня? – спросил Ягуар.

– Нет, – сказал Гамбоа. – Я бы взял тебя за ухо и потащил в исправительную колонию. Вот куда должны были тебя определить родители. Теперь уже поздно, дело твое дрянь. Помнишь, три года назад я приказал покончить с Кружком, прекратить эту игру в разбойники? Помнишь, о чем я говорил в тот вечер?

– Нет, – сказал Ягуар. – Не помню.

– Помнишь, – сказал Гамбоа. – Ну не важно. Думаешь, ты очень ловкий, да? В армии такие ловкачи рано или поздно ломают себе шею. Тебе долго везло. Но теперь и твой час настал.

– Почему? – сказал Ягуар. – Я ничего такого не сделал.

– Кружок, – сказал Гамбоа. – Кража экзаменационных билетов, кража обмундирования, нападения на старших, издевательство над кадетами третьего курса. Знаешь, кто ты такой? Ты уголовный преступник.

– Неправда, – сказал Ягуар. – Я ничего особенного не сделал. Как все, так и я.

– Кто? – сказал Гамбоа. – Кто еще крал экзаменационные билеты?

– Все, – сказал Ягуар. – Кто не воровал, тот покупал за деньги. В этом деле все замешаны.

– Имена, – сказал Гамбоа. – Назови мне кого-нибудь. Из первого взвода – кто?

– Меня исключат?

– Да. А может, что-нибудь похуже будет.

– Хорошо, – сказал Ягуар, и голос его не дрогнул. – Весь первый взвод покупал билеты.

– Да? – сказал Гамбоа. – И кадет Арана?

– Как вы сказали, сеньор лейтенант?

– Арана, – повторил Гамбоа. – Кадет Рикардо Арана.

– Нет, – сказал Ягуар. – Кажется, он никогда не покупал. Он был трус. А все остальные – да.

– Почему ты убил Арану? – сказал Гамбоа. – Скажи. Все уже знают. Почему?

– Вы что? – спросил Ягуар. Он только раз моргнул.

– Отвечай на вопрос.

– Вы очень храбрый? – сказал Ягуар. Он встал на ноги. – Если вы такой храбрый, снимайте погоны. Я вас не боюсь.

Гамбоа молниеносно схватил его за воротник, а другой рукой припер к стене, сдавив ему шею. Не успел Ягуар захрипеть, как Гамбоа почувствовал боль в плече – пытаясь ударить лейтенанта, Ягуар задел его локтем и кулак остановился на полпути. Гамбоа отпустил кадета и отступил на шаг.

– Я мог бы тебя убить, – сказал он. – Имею полное право. Я твой командир, и ты хотел меня ударить. Но тобой займется совет офицеров.

– Снимите погоны, – сказал Ягуар. – Вы сильнее меня, а я вас не боюсь.

– Почему ты убил Арану? – сказал Гамбоа – Брось разыгрывать психа и отвечай.

– Я никого не убивал. Откуда вы взяли? Да что я, убийца? Зачем мне убивать Холуя?

– На тебя донесли, – сказал Гамбоа. – Ты попался.

– Кто? – Одним прыжком Ягуар вскочил на ноги, его глаза вспыхнули, как два огонька.

– Видишь! – сказал Гамбоа. – Ты сам себя выдаешь.

– Кто донес? – повторил Ягуар. – Этого подонка я правда убью.

– Выстрелом в спину, – сказал Гамбоа. – Он был в двадцати метрах впереди тебя. Ты предательски убил его. Знаешь, что тебе полагается?

– Я никого не убивал. Клянусь, сеньор лейтенант.

– Это мы посмотрим, – сказал Гамбоа. – Лучше тебе во всем признаться.

– Мне не в чем признаваться! – крикнул Ягуар. – Насчет билетов и краж – верно, было, только я не один. Все таскают. А трусы платят, чтобы кто-то воровал за них. А убивать я не убивал. Я хочу знать, кто вам натрепался.

– Узнаешь, – ответил Гамбоа. – Он скажет тебе сам.


«На следующий день я пришел домой в девять часов утра. Мать сидела у порога. Она даже не шелохнулась, когда я подошел. Я сказал ей: „Я ночевал у приятеля в Чукуито". Она не ответила. Она смотрела как-то странно и испуганно, точно я собираюсь ее обидеть. Смотрит и смотрит, очень было неприятно. У меня пересохло в горле, и голова болела, но я не решался лечь при ней в постель. Я не знал, что делать, стал перелистывать тетрадки и книги, просто так – они уже были мне не нужны, шарил в ящике с железной рухлядью, а она все ходит за мной и смотрит. Я повернулся к ней и говорю: „В чем дело, что ты так на меня смотришь?" Тогда она сказала: „Конченый ты человек. Уж лучше б ты умер". И вышла на порог. Она долго сидела на ступеньке, уперлась локтями в колени, голову руками сжала. Я поглядывал за ней из комнаты и видел, какая у нее дырявая и залатанная рубашка, шея морщинистая, нечесаная голова. Потом я тихо подошел к ней и сказал: „Если я тебя обидел – прости". Она еще раз посмотрела на меня: лицо у нее тоже было морщинистое, из одной ноздри торчали белые волосы, во рту недоставало много зубов. „Лучше попроси прощения у Бога, – сказала она. – Хотя, чего там, ты уже погиб". – „Хочешь, пообещаю, что больше не буду?" – спросил я. А она ответила: „Зачем? У тебя на лице написано, что ты пропащий. Поди-ка лучше проспись после пьянки".

Я не лег, у меня пропал сон. Немного погодя я вышел из дома и пошел на пляж в Чукуито. Там я увидел вчерашних ребят, они лежали на гальке и курили, а одежду свою скатали и положили под голову. На пляже было много ребят, некоторые стояли у самой воды и бросали в воду плоские камни. Скоро пришла Тереса с подругами. Они подошли к ребятам и протянули им руки. Разделись, сели в кружок, а этот все время крутился около Tepe, как будто это не его я вчера извалтузил. Потом они пошли в воду. Тереса кричала: „Ой, вода ледяная, ой, помру!", а парень зачерпывал в пригоршню воду и брызгал на нее. Она верещала еще громче, но не сердилась. Потом они зашли дальше в море. Тереса плавала лучше его, очень мягко, как рыбка, а он только форсил и все время тонул. Они вышли из воды и сели на гальку. Тереса легла, он сделал ей из белья подушку и сел рядом, немного наискосок, чтобы разглядывать ее всю. Мне были видны только ее руки, она их подняла, от солнца загораживалась. А парня я видел лучше – и тощую спину, и ребра, и кривые ноги. Часам к двенадцати они опять пошли в воду. Парень прикидывался, как будто он дамочка. Tepe обливала его, а он кричал. Потом поплыли. Отплыли подальше и начали играть, как будто тонут: он погружался в воду, Тереса махала руками и звала на помощь, а вообще-то видно было, что это в шутку. Он все выскакивал из воды, как пробка, и кричал по-тарзаньи. Еще я слышал, как они хохочут. Ну вышли они, а я стою около их одежды. Не помню, куда делись подруги и второй парень, – я и не заметил, как они ушли. Для меня будто весь мир исчез. Они подошли, и Tepe первая меня увидела – он шел сзади и прыгал, психа разыгрывал. Она не обрадовалась и не удивилась. Вообще никак в лице не изменилась и руку не протянула, только сказала: „Привет. Ты тоже здесь?" Тут парень взглянул на меня, узнал – встал как вкопанный, а потом отступил немного, нагнулся, взял камень и замахнулся, а Тереса смеется. „Ты его не знаешь? – говорит. – Это мой сосед". – „Больно он храбрый, – сказал парень. – Вот разобью ему сейчас рожу – потише станет". Я плохо рассчитал, вернее – забыл, что я на пляже. Прыгнул, а ноги увязли в гальке, я и половину расстояния не пролетел, упал в двух метрах от него, а он шагнул вперед и ударил меня камнем в лицо. В голове как будто что-то загорелось, и мне показалось, что я плыву. Это было, кажется, недолго. Когда я открыл глаза, Тереса – сама не своя, оцепенела от ужаса, а парень стоит, рот разинул – дурак дураком: надо было ему воспользоваться моментом и измолотить меня. Камень рассек мне лицо до крови, а парень застыл на месте, смотрит, что со мной, и я прыгнул через Тересу и навалился на него. Врукопашную с ним нечего делать – я это понял, когда мы упали на землю, – он был как тряпичный и не сопротивлялся. Далее побарахтаться не пришлось, я тут же сел на него и стал бить его по лицу, а он только закрывался обеими руками. Потом взял горсть мелких камешков и стал втирать ему в лоб и волосы, а когда он отнимал руки, я запихивал камни ему в рот и в глаза. Нас не разнимали, пока не пришел полицейский. Он схватил меня за рубашку и потянул, и я почувствовал, как рубашка затрещала. Потом дал мне по шее, а я ударил его камнем в грудь. „Ух ты, черт, – говорит он, – да я же от тебя оставлю мокрое место". Поднял меня как перышко, дал по морде раз десять, потом сказал: „Посмотри, что ты наделал, несчастный". Парень лежал на земле и стонал, какие-то женщины и ребята причитали над ним. Все страшно возмущались и говорили легавому: „Он разбил ему голову, изувер, да и только, такого надо прямым ходом в исправительную колонию". Мне было наплевать, что говорят женщины, Но тут я увидел Тересу. У нее лицо покраснело, и она смотрела на меня очень зло. „Плохой ты и грубый", – сказала она. А я сказал: „Ты во всем виновата, сука такая". Легавый дал мне по губам: „Не говори гадости девочке!" Она на меня уставилась, а я повернулся и пошел, а легавый сказал: „Стой, ты куда?" А я начал бить его руками и ногами как попало, пока он не уволок меня с пляжа. В отделении офицер приказал легавому: „Всыпьте ему как следует и отпустите. Он скоро к нам попадет за что-нибудь посерьезней. Рожа у него как раз для колонии". Легавый потащил меня во двор, снял ремень и ну хлестать. Я бегал от него, а остальные легавые глядели, как он потел и за мной носился, и помирали со смеху. Тогда он бросил ремень и загнал меня в угол. Другие подошли и сказали: „Отпусти его. Чего с пацаном драться!" Я вышел оттуда и больше домой не вернулся. Пошел к Тощему Игерасу и остался жить у него».


– Ничего не понимаю, – сказал майор. – Совершенно ничего.

Майор был тучный, краснолицый, с короткими рыжими усиками. Он внимательно прочитал донесение с начала и до конца, непрестанно мигая. Прежде чем поднять глаза на капитана Гарридо, который стоял у письменного стола спиной к окну, к серому морю и бурой равнине Перлы, он перечитал отдельные места. Донесение было объемом в десять машинописных листов.

– Не понимаю, – повторил он. – Объясните мне, капитан. Здесь кто-то спятил. Надеюсь, не я. Что стряслось с лейтенантом Гамбоа?

– Не знаю, сеньор майор. Я тоже удивляюсь. Я несколько раз говорил с ним, пытался ему доказать, что подавать такой рапорт просто безрассудно…

– Безрассудно? – сказал майор. – Вы не должны были допустить, чтобы этих ребят посадили в карцер. И потом, что за выражения? Надо немедленно положить конец всей этой канители. Не-мед-лен-но.

– Никто ничего не знает, сеньор майор. Оба кадета изолированы.

– Позовите Гамбоа, – сказал майор. – Пусть немедленно явится сюда.

Капитан стремительно вышел. Майор взял в руки рапорт. Он стал перечитывать его, силясь в то же время схватить зубами кончики своих рыжих усиков; но зубы у него были очень мелкие, и он только искусал верхнюю губу. Майор нервно стучал ногой. Через несколько минут капитан вернулся в сопровождении Гамбоа.

– Здравствуйте, – сказал майор срывающимся от раздражения голосом. – Я в высшей степени удивлен, Гамбоа. Послушайте, вы же примерный офицер, старшие по чину ценят вас. Как вы могли подать такое донесение? Да вы просто не в своем уме. Это же бомба! Настоящая бомба!

– Да, сеньор майор, – сказал Гамбоа. Капитан смотрел на него, яростно играя желваками. – Но дело выходит из моей компетенции. Я расследовал все, что мог. Теперь только совет офицеров…

– Что? – прервал его майор. – Вы думаете, что совет соберется и станет все это рассматривать? Послушайте, не говорите глупостей. Училище Леонсио Прадо не может допустить подобный скандал. Вы, наверное, не в себе, Гамбоа. Вы всерьез думаете, что я допущу, чтобы этот рапорт дошел до министра?

– Я говорил то же самое, – вставил капитан. – Но лейтенант настоял на своем.

– Давайте обсудим, – сказал майор. – Нельзя терять контроль над собой. Прежде всего – спокойствие. Посмотрим. Как фамилия парня, который донес?

– Фернандес, сеньор майор. Кадет из первого взвода.

– Почему посадили второго кадета в карцер без приказания?

– Надо было начинать расследование, сеньор майор. Необходимо было изолировать его от других кадетов, чтобы допросить. Иначе весть разнеслась бы по всему курсу. Из предосторожности я не устроил очную ставку.

– Какое-то идиотское, абсурдное обвинение! – вспылил майор. – Вам не следовало обращать на него ни малейшего внимания. Это же ребячество, и больше ничего. Как вы могли поверить этим фантастическим вымыслам? Никогда не думал, что вы так наивны, Гамбоа.

– Может быть, вы и правы, сеньор майор. Но, позвольте вам заметить, я тоже не верил, что они крадут билеты, воруют всем скопом, приносят в училище карты, спиртное. Однако во всем этом я убедился лично, сеньор майор.

– Это другое дело, – сказал майор. – Совершенно ясно, что на пятом курсе хромает дисциплина. Я не спорю. Но в таком случае ответственность несете вы. Слышите, капитан Гарридо? Вы с лейтенантом Гамбоа попали в очень неприятное положение. Ребята, прямо сказать, подложили вам свинью. Посмотрим, что скажет полковник, когда узнает. Тут ничего не поделаешь – я подам докладную, и придется восстановить порядок. А вот что касается второго вопроса, – майор вновь попытался схватить зубами усик, – это форменный абсурд. Парень выстрелил в себя нечаянно. Вопрос исчерпан.

– Простите, сеньор майор, – сказал Гамбоа. – Не было доказано, что он убил себя сам.

– Не было? – Глаза майора вспыхнули. – Хотите, я покажу вам докладную?

– Полковник уже объяснил нам, почему была составлена такая докладная, сеньор майор. Надо было избежать осложнений.

– Вот! – воскликнул майор с победным видом. – Именно! И вы тоже написали этот чудовищный рапорт, чтобы избежать осложнений?

– Теперь другое дело, сеньор майор, – невозмутимо сказал Гамбоа. – Все изменилось. Раньше то предположение было наиболее правдоподобным, точнее – единственным. Врачи сказали, что выстрел произведен сзади. Но я и другие офицеры считали, что это был случайный выстрел, несчастный случай. И тогда мы имели право приписать вину самому пострадавшему, чтобы не повредить училищу. Я в самом деле думал, что виноват Арана, сеньор майор. По крайней мере – отчасти. Скажем, был плохо прикрыт, замешкался на перебежке. Можно было допустить даже, что пуля вылетела из его собственной винтовки. Но дело меняется, если нашелся человек, который утверждает, что здесь имело место преступление. Тем более что обвинение приемлемо и не лишено известного основания, сеньор майор. Кадеты…

– Глупости, – сердито прервал его майор. – Вы, наверное, любите детективы, Гамбоа. Давайте покончим разом с этой волокитой. Довольно спорить попусту. Ступайте в карцер и выпустите этих кадетов. Скажите им, что, если они станут болтать, их исключат и не дадут им свидетельства. А сами напишите новое донесение, опустив все, что касается смерти Араны.

– Не могу, сеньор майор, – сказал Гамбоа. – Кадет Фернандес не отказывается от обвинения. Насколько я мог проверить, он говорит правду. Обвиняемый находился позади убитого во время учений. Я ничего не утверждаю, сеньор майор. Я только хочу сказать, что с технической стороны обвинение вполне приемлемо. Только совет офицеров может решить дело.

– Ваше мнение меня не интересует, – брезгливо сказал майор. – Я вам приказываю. Оставьте эти басни для собственного употребления и выполняйте приказ. Иначе вы предстанете перед советом. Приказания не обсуждаются, лейтенант.

– Вы можете отправить меня в совет, – медленно проговорил Гамбоа. – Но я не переделаю донесения. Я очень сожалею, но должен напомнить вам, что вы обязаны передать его полковнику.

Майор мгновенно побледнел. Позабыв о всяком приличии, он тщетно пытался достать ус зубами и невероятно гримасничал. Потом вскочил на ноги. Глаза его потемнели.

– Хорошо, – сказал он. – Вы меня еще не знаете, Гамбоа. Я бываю мягким, когда со мной обходятся как полагается. Но я очень опасный противник, и вы в этом убедитесь. Это дорого обойдется вам. Клянусь, вы меня попомните. А пока останетесь в училище до уяснения дела. Я передам рапорт. Кроме того, я подам докладную о вашем отношении к старшим по чину. Идите.

– Разрешите, сеньор майор, – сказал Гамбоа и не торопясь вышел.

– Сумасшедший, – сказал майор. – Он с ума сошел. Ну я его вылечу.

– Вы передадите донесение, сеньор майор? – спросил капитан.

– Ничего не поделаешь. – Майор посмотрел на капитана так, точно удивился, что он еще здесь. – И вы тоже сели в лужу, капитан Гарридо. Ваш послужной лист будет замаран.

– Сеньор майор, – пролепетал капитан, – я не виноват. Это произошло в первой роте, у Гамбоа. В остальных все идет превосходно, как по маслу, сеньор майор. Я всегда точно выполнял инструкции.

– Лейтенант Гамбоа – ваш подчиненный, – сухо возразил майор. – Если кадет приходит и рассказывает вам, что делается у вас в батальоне, это значит, что вы все это время считали ворон. Какие же вы офицеры? Вас и в простую школу нельзя пустить – всех распустите! Советую вам навести порядок на пятом курсе. Можете идти.

Капитан повернулся и только у двери вспомнил, что надо отдать честь. Он сделал пол-оборота и стукнул каблуками: майор просматривал донесение – шевелил губами и морщил лоб. Быстрым шагом, почти бегом, капитан направился в канцелярию пятого курса. Во дворе он дал пронзительный свисток. Вскоре сержант Морте явился в его кабинет.

– Созвать всех офицеров и сержантов пятого курса, – сказал капитан. Он сжал рукой свои неимоверные челюсти. – Вы мне дорого заплатите, черт побери! Виноваты вы, и больше никто. Что рот разинули? Идите выполняйте приказ.

VI

Гамбоа помедлил, прежде чем открыть дверь. Он был удручен. «Из-за этой истории, – думал он, – или из-за письма?» Он получил его несколько часов тому назад: «Я очень скучаю по тебе. Мне не надо было ехать. Я же говорила тебе, что лучше остаться в Лиме. В самолете меня тошнило, все на меня смотрели, и мне от этого становилось хуже. В аэропорту меня встречали Кристина с мужем, он очень милый и добрый, я расскажу тебе. Меня повезли скорее домой и позвали врача. Он сказал, что на меня подействовала дорога, а в остальном все хорошо. Но головная боль не прекращалась, и мне не становилось лучше, его опять вызвали, и тогда он сказал, что надо положить меня в больницу. Сейчас я нахожусь под наблюдением врачей. Меня всю искололи, и я не могу двинуться и лежу без подушки, это страшно неудобно, ты знаешь, что я люблю спать почти сидя. Мама и Кристина не отходят от меня, Кристинин муж навещает меня после работы. Все очень добры ко мне, но я бы хотела, чтобы и ты был здесь, только тогда я бы совсем успокоилась. Мне сейчас немного лучше, но я боюсь потерять ребенка. Врач говорит, что первый раз всегда трудно и что все будет в порядке. Я нервничаю и все время думаю о тебе. Береги себя. Ты скучаешь без меня, правда? Я скучаю сильнее тебя». Он читал и огорчался все больше, но не успел он дочитать, как к нему вошел капитан и кисло сказал: «Полковник все знает. Вы добились своего. Начальник казармы сказал, чтобы вы взяли из карцера кадета Фернандеса и явились вместе с ним к Полковнику». Гамбоа ничего не почувствовал, ему стало все равно, точно эти события не имели к нему никакого отношения. Однако он не привык к унынию, оно угнетало его. Он сложил письмо вдвое, сунул в планшет и открыл дверь. Альберто, несомненно, заметил его через решетку и теперь ожидал, вытянувшись по стойке «смирно». Этот карцер был светлее, чем тот, где сидел Ягуар, и Гамбоа разглядел, что защитного цвета брюки до смешного коротки кадету: они обтягивали ноги, как рейтузы, и нельзя было застегнуть прореху на все пуговицы. Рубашка, наоборот, была широка: плечи свисали, а на спине торчал горб.

– Послушайте, – сказал Гамбоа. – Где вы успели сменить выходную форму?

– Здесь, сеньор лейтенант. Будничная форма была у меня в чемодане. Я беру ее домой по субботам, чтобы постирали.

Гамбоа заметил на топчане белый круг кепи и блестящие пуговицы гимнастерки.

– Разве вы не знаете устава? – резко сказал он. – Будничную форму надо стирать в училище, ее нельзя выносить на улицу. А что случилось с вашей формой? Вы похожи на клоуна.

Альберто нахмурился. Одной рукой он попытался застегнуть верхние пуговицы брюк, но, как он ни втягивал живот, это ему не удалось.

– Брюки сели, а рубашка раздалась, – ехидно сказал Гамбоа. – Что же вы украли, брюки или рубашку?

– И то и другое, сеньор лейтенант. Лейтенанта покоробило: в самом деле, капитан прав, этот кадет считает его своим союзником. «Черт», – сказал он про себя.

– Вы понимаете, что вас сам Бог не спасет? Вы же влипли хуже всех. Да, неважную услугу оказали вы мне своими откровениями. Почему вы не пошли к Уарине или к Питалуге?

– Не знаю, сеньор лейтенант, – сказал Альберто. И тут же добавил: – Я только вам верю.

– Я вам не товарищ, – сказал Гамбоа, – и не сообщник, и не защитник. Я только выполнял свой долг. Теперь все зависит от полковника и от совета офицеров. Они решат, что с вами делать. Идемте. Полковник требует вас к себе.

Альберто побледнел, зрачки его расширились.

– Боитесь? – спросил Гамбоа.

Альберто не ответил. Он стоял навытяжку и мигал.

– Идемте, – сказал Гамбоа.

Они пересекли плац, и Альберто удивился, что Гамбоа не ответил на приветствия караульных. Сюда он входил впервые. Только снаружи это здание было похоже на другие корпуса. Внутри все было не так. Вестибюль, устланный толстым, смягчающим шаги ковром, был освещен так ярко, что Альберто несколько раз закрыл глаза. На стенах висели картины: лица на картинах показались ему знакомыми по учебнику истории. Художники изобразили героев в решающие минуты жизни: вот Бологнеси отстреливается до последнего патрона, вот генерал Сан-Мартин [22] водружает знамя, Альфонсо Угарте прыгает в пропасть, президенту республики вручают орден. За вестибюлем находилась большая пустынная зала, тоже ярко освещенная; по стенам висели спортивные трофеи и дипломы. Гамбоа пересек ее наискосок. Они вошли в лифт. Гамбоа нажал кнопку четвертого – очевидно, последнего – этажа. Альберто подумал о том, как странно, что он за три года не заметил, сколько этажей в этом здании. К нему запрещалось подходить, и оно отпугивало кадетов, как логово дьявола: здесь притаилось начальство, здесь составлялись списки наказанных, и всем казалось, что серое здание от них так же далеко, как архиепископский дворец или самый дальний пляж в Анконе.

– Проходите, – сказал Гамбоа.

Они шли по узкому коридору; стены блестели. Гамбоа открыл какую-то дверь. Альберто увидел письменный стол, а за ним, рядом с портретом полковника, сидел человек в штатском.

– Полковник ждет вас, – сказал человек, обращаясь к Гамбоа. – Можете войти, лейтенант.

– Сядьте там, – сказал Гамбоа кадету. – Вас позовут.

Альберто сел напротив человека в штатском. Тот рассматривал какие-то бумаги; в руке он держал карандаш и двигал им в воздухе, подчиняясь неведомому ритму. Он был небольшой, невзрачный, опрятно одетый, накрахмаленный воротник беспокоил его, он то и дело двигал головой, и кадык ходил под кожей, точно испуганный зверек. Альберто прислушался, но из-за двери не доносилось ни звука. Он отвлекся: Тереса стояла у остановки «Школа Раймонди» и улыбалась ему. Образ Тересы преследовал его с тех пор, как из соседней камеры ушел сержант. Он видел только лицо Тересы на фоне светлых стен итальянской школы, на проспекте Арекипа; он не видел ее тела. Он долго пытался представить себе ее целиком. Одевал ее в элегантные платья, украшал драгоценностями, мастерил экзотические прически. На мгновение он покраснел: «Я играю в куклы, как девочка». Он пошарил в чемодане, в карманах – напрасно: бумаги не было, он не мог написать ей. Тогда он начал сочинять в уме высокопарные письма об училище, о любви, о гибели Холуя, о раскаянии, о будущем. Вдруг он услышал звонок. Человек в штатском говорил по телефону; он кивал головой, как будто собеседник мог его видеть. Потом осторожно повесил трубку и сказал:

– Вы кадет Фернандес? Пожалуйста, пройдите в кабинет.

Он подошел к двери. Постучал три раза. Ему не ответили. Он толкнул дверь: огромная комната была освещена люминесцентными трубками, и это внезапное голубое сияние резануло глаза. Метрах в десяти от себя он увидел трех офицеров в кожаных креслах. Он бросил взгляд по сторонам: письменный стол, вымпелы, картины, торшер на полу. Здесь не было ковров, паркет сверкал, и ботинки скользили, как на льду. Он пошел осторожными шагами, боясь поскользнуться, глядя вниз, и поднял голову только тогда, когда в поле зрения появилась нога в зеленой штанине и ручка кресла. Он стал навытяжку.

– Фернандес? – произнес тот самый голос, который раздавался под облачным небом, когда кадеты маршировали на стадионе, готовясь к параду; визгливый голосок, который сковывал всех в актовом зале; голос, вещавший о патриотизме и самопожертвовании. – Фернандес, а дальше как?

– Фернандес Темпле, сеньор полковник. Кадет Альберто Фернандес Темпле.

Полковник смотрел на него: лицо у полковника было холеное, жирное, серые волосы тщательно прилизаны.

– Кем вы доводитесь генералу Темпле? – спросил полковник. Альберто пытался угадать по голосу степень опасности. Тон был холодный, но не угрожающий.

– Никем, сеньор полковник. Генерал, кажется, из пиурских Темпле, а я из Мокегуа.

– Да, – сказал полковник. – Он из провинции. – И, повернув голову вслед за полковником, Альберто увидел майора Алтуну – коменданта училища. – Как и я. Как и большинство военачальников. Известно, что лучшие офицеры – выходцы из провинции. Кстати, Алтуна, вы откуда родом?

– Из Лимы, сеньор полковник. Но я чувствую себя провинциалом: вся моя родня из Анкаша.

Альберто хотел посмотреть на Гамбоа, но не смог. Тот сидел спиной к нему в кресле. Альберто видел сбоку от кресла только руку и ботинок, бесшумно отбивающий ритм.

– Итак, кадет Фернандес, – сказал полковник, и голос его приобрел некоторую строгость. – Поговорим теперь о более серьезных, более актуальных вещах. – Полковник, который до этого сидел откинувшись на спинку кресла, подался вперед, и живот у него выпучился, задвигался, зажил отдельной жизнью. – Скажите, вы настоящий кадет – рассудительный, образованный, культурный? Предположим, что это так. Я хочу сказать, что вы, наверное, не способны поднять на ноги весь офицерский состав училища из-за пустяка. Ведь из донесения, которое подал лейтенант Гамбоа, явствует, что в данном случае необходимо не только вмешательство совета офицеров, но и вмешательство военного министерства и правосудия. Насколько я понял, вы обвиняете товарища в убийстве?

Он коротко, не без изысканности откашлялся и сделал паузу.

– Я сразу подумал: кадет пятого курса не ребенок. За три года, проведенные в военном училище, можно стать взрослым человеком. А взрослый, серьезный человек не может обвинять в убийстве, не имея явных, неопровержимых доказательств. Разве что этот человек потерял рассудок или совершенно несведущ в вопросах юриспруденции. Только невежественный человек не знает, что такое ложные показания. Не знает, что клевета – преступление, караемое законом. Я, как и следовало ожидать, внимательно прочитал донесение. Но, к сожалению, нашел, что оно бездоказательно. Тогда я подумал: кадет – благоразумный человек, он принял свои меры предосторожности, он хочет предъявить доказательства только в последней инстанции – лично мне, чтобы я представил их совету. Именно для этого я и позвал вас. Предъявите же мне эти доказательства.

Нога перед глазами Альберто отбивала ритм, поднималась, неумолимо падала.

– Сеньор полковник, – сказал он. – Я только…

– Вот, вот, – сказал полковник. – Вы взрослый человек, кадет пятого курса военного училища Леонсио Прадо. Вы хорошо знаете, что делаете. Предъявите необходимые доказательства.

– Я уже сказал все, что знаю, сеньор полковник. Ягуар хотел отомстить Аране потому, что тот донес…

– Об этом поговорим потом, – прервал его полковник. – Все это очень интересно. Ваши предположения говорят о том, что вы одарены недюжинной фантазией. – Он помолчал и повторил, довольный собой: – Недюжинной. Но сейчас займемся документами. Предъявите мне весь необходимый материал.

– У меня нет доказательств, сеньор полковник, – признался Альберто. Голос его позорно дрожал; он прикусил губу, чтобы придать себе мужества. – Я сказал только то, что знаю. Но я уверен, что…

– Как! – воскликнул полковник, всем своим видом выражая сильнейшее удивление. – Вы хотите сказать, что у вас нет никаких конкретных доказательств? Будьте посерьезнее, кадет, сейчас не время для шуток. У вас действительно нет ни одного серьезного доказательства?

– Сеньор полковник, я решил, что мой долг…

– А! – продолжал полковник. – Значит, все это просто шутка. Что ж, неплохо. Вы, конечно, можете повеселиться, это свойственно молодости. Похвально, похвально. Но все имеет свои границы. Вы находитесь в армии, кадет. И никто не позволит вам смеяться над вооруженными силами. Да и не только в армии – в гражданской жизни, представьте себе, тоже дорого расплачиваются за такие шутки. Если вы хотите обвинить кого-то в убийстве, вы должны опереться на… как бы это сказать?… на достаточные основания. Именно, на достаточные основания. У вас же вообще нет никаких доказательств. Между тем вы позволили себе предъявить такое пустое, фантастическое обвинение, позволили себе облить грязью своего товарища, училище, которое вас воспитало!… Не станете же вы уверять нас, что вы просто тупы? За кого вы нас принимаете, а? За дураков, за слабоумных? Да знаете ли вы, что четыре врача и комиссия экспертов по баллистике установили: выстрел, стоивший жизни этому несчастному, произведен им самим? И вам не пришло в голову, что ваши начальники – а они обладают большим опытом, на них лежит большая ответственность – провели тщательное расследование всех обстоятельств? Стойте, ни слова! Дайте мне закончить. Вы вообразили, что мы совершенно безучастны, что мы не обследовали, не дознавались, не разобрались в ошибке, ставшей причиной несчастного случая? Вы думаете, что офицерские погоны падают с неба? Думаете, что лейтенанты, капитаны, майор, я сам, наконец, – это кучка идиотов, что мы способны спокойно умыть руки, когда кадет умирает при таких исключительных обстоятельствах? Нет, это просто возмутительно, кадет Фернандес! Возмутительно, чтобы не сказать больше. Подумайте немного и ответьте. Не возмутительно ли это?

– Да, сеньор полковник, – сказал Альберто, и ему сразу стало легче.

– Очень жаль, что вы раньше об этом не подумали, – сказал полковник. – Жаль, что понадобилось наше вмешательство, чтобы вы поняли, куда вас может завлечь юношеская фантазия. Теперь поговорим о другом, кадет. Ибо, сами того не зная, вы привели в движение адскую машину. И первой жертвой окажетесь вы сами. У вас богатая фантазия, не так ли? Вы только что дали блестящее тому подтверждение. Как ни прискорбно, история с убийством не единственная. У меня есть другие доказательства полета вашей фантазии. Будьте любезны майор, передайте мне эти бумаги.

Альберто увидел, что майор Алтуна встал. Он был высокий и статный, полная противоположность полковнику. Кадеты называли их «Тонкий и Толстый». Алтуна был молчалив и редко показывался в учебном корпусе или казармах. Он подошел к письменному столу, взял какие-то бумаги. Его ботинки скрипели, как у кадетов. Полковник взял листочки и поднес к глазам.

– Вы знаете, что это такое, кадет?

– Нет, сеньор полковник.

– Конечно, знаете, кадет. Посмотрите. Альберто взял листки и, прочитав несколько строк, понял все.

– Ну а теперь узнаете?

Альберто заметил, что нога пришла в движение. Из-за спинки кресла выглянула голова: Гамбоа смотрел на него. Он мгновенно покраснел.

– Конечно же, знаете, – обрадовался полковник. – Вот это документы, это веские доказательства. А ну-ка, прочтите нам что-нибудь.

Альберто живо припомнилось крещение псов. Впервые за три года он вновь ощутил ту беспомощность, то крайнее унижение, которое он испытал в первые дни пребывания в училище. Только сейчас было гораздо хуже: тогда, по крайней мере, крестили не его одного.

– Я сказал: читайте, – повторил полковник. Сделав над собой огромное усилие, Альберто начал читать. Голос звучал слабо и прерывисто:

– «У нее были длинные и волосатые ноги с такими толстыми ляжками, что она больше походила на животное, чем на женщину. Несмотря на это, проститутка пользовалась в четвертом квартале самым большим спросом, все развратники ходили только к ней».

Он умолк и напряженно ждал, когда голос полковника прикажет ему продолжать.

Но полковник молчал. Альберто чувствовал себя совершенно разбитым. Унижение физически истощало его, размягчало мышцы, затемняло сознание.

– Верните мне эти бумаги, – сказал полковник.

Альберто вернул. Полковник начал медленно их перелистывать, шевеля губами и что-то бормоча. Альберто слышал отрывки полузабытых заглавий – многое он писал уже год назад: «Неисправимая Лула», «Осел и сумасшедшая»…

– Вы знаете, что я обязан сделать с этими бумагами? – спросил полковник. Он слегка прищурил глаза, как бы удрученный неприятной, тяжелой обязанностью. Его голос выражал скуку и горечь: – Не стоит даже созывать совет офицеров, кадет. Я могу немедленно выбросить вас на улицу за разврат. И вызвать отца, чтобы он положил вас в больницу. Может быть, психиатры – вы меня понимаете, кадет? – психиатры смогут вас вылечить. Вот где скандал, кадет. Надо иметь порочную, искалеченную душу, чтобы заниматься подобными вещами. Надо быть совершенно испорченным. Эти бумаги позорят наше училище, позорят всех нас. Вы можете что-нибудь сказать в свою защиту? Говорите, говорите.

– Не могу, сеньор полковник.

– Разумеется, – сказал полковник. – Что вы можете сказать перед лицом неопровержимых улик? Ничего. Скажите мне честно, как мужчина, заслужили ли вы, чтобы вас исключили из училища? Чтобы вас выдали родителям как развратника и растлителя? Заслужили?

– Да, сеньор полковник.

– В этих бумагах ваша гибель, кадет. Неужели вы думаете, что хоть одно учебное заведение примет того, кто исключен за разврат? Это ваша гибель. Да или нет?

– Да, сеньор полковник.

– Что бы вы сделали на моем месте, кадет?

– Не знаю, сеньор полковник.

– А я знаю, кадет. Я выполню свой долг. – Он помолчал. Лицо его смягчилось, подобрело, все тело обмякло, он откинулся на спинку кресла, живот уменьшился, подобрался. Полковник мял свой подбородок, обводил взглядом комнату, – казалось, его терзали сомнения.

Майор и лейтенант сидели неподвижно. Пока полковник думал, Альберто смотрел в натертый паркет, видел ногу, опиравшуюся на каблук, и напряженно ждал, когда же носок опустится и снова начнет ритмично отбивать такт.

– Кадет Фернандес Темпле, – сказал полковник строго. Альберто поднял голову. – Вы раскаиваетесь в содеянном?

– Да, сеньор полковник, – не задумываясь ответил Альберто.

– Я человек чувствительный, – сказал полковник. – Эти бумаги вызывают у меня стыд. Они позорят училище. Смотрите сюда, кадет. Вы прошли военную выучку, вы не кто-нибудь. Ведите же себя как подобает. Вы меня понимаете?

– Да, сеньор полковник.

– Вы обещаете приложить все старания, чтобы исправиться? Обещаете стать примерным кадетом?

– Да, сеньор полковник.

– Видит Бог, – сказал полковник, – я отступаю от своего долга. Я должен был бы немедленно выгнать вас на улицу. Но я не выгоняю – не ради вас, ради нашего священного заведения, ради нашей великой семьи, я дам вам последнюю возможность исправиться. Я оставлю у себя эти бумаги и буду следить за вами. Если ваши начальники скажут мне в конце года, что вы оправдали мое доверие, если ваш послужной лист останется незапятнанным, я их сожгу и позабуду об этой скандальной истории. Если же вы совершите хотя бы один проступок – одного проступка будет достаточно, слышите? – вы понесете заслуженное наказание. Вы меня поняли?

– Да, сеньор полковник. – Альберто опустил глаза и добавил: – Спасибо, сеньор полковник.

– Вы понимаете, чем вы обязаны мне?

– Да, сеньор полковник.

– Все, ни слова больше. Идите в свою казарму, ведите себя как полагается. Будьте настоящим кадетом, ответственным и дисциплинированным. Можете идти.

Альберто отдал честь и повернулся. Он сделал три шага по направлению к двери, но голос полковника его остановил:

– Одну минуту, кадет. Разумеется, вы будете хранить полное молчание о том, что здесь говорилось. Об этих бумагах, о вашем нелепом вымысле – обо всем. И больше не ломитесь в открытую дверь. В следующий раз, прежде чем играть в сыщиков, подумайте о том, что вы находитесь в армии. А в армии, да будет вам известно, старшие по чину всегда начеку, они все расследуют надлежащим образом. Можете идти.

Альберто вновь стукнул каблуками и вышел. Человек в штатском даже не взглянул на него. Он не сел в лифт, а спустился по лестнице; как и все в этом здании, ступени ослепительно блестели. Уже на улице, проходя мимо памятника, он вспомнил, что оставил в карцере свой чемоданчик и выходную форму. Он не спеша направился туда. Дежурный офицер кивнул ему:

– Я пришел за своими вещами, сеньор лейтенант.

– Как? – сказал офицер. – Вы должны сидеть в карцере по приказу Гамбоа.

– Мне приказали вернуться в казарму.

– Черта с два, – сказал лейтенант. – Устава не знаете? Вы не выйдете отсюда, пока Гамбоа не даст мне письменного указания. Марш в карцер.

– Слушаюсь, сеньор лейтенант.

– Сержант, – сказал офицер, – посадите его вместе с кадетом, которого перевели сюда из того карцера. Нужно освободить место для солдат, наказанных капитаном Бесода. – Он почесал в затылке. – Тут у нас настоящая тюрьма.

Сержант, плотный креол, кивнул, отпер дверь карцера и толкнул ее ногой.

– Входите, кадет, – сказал он. И добавил, понизив голос: – Не беспокойтесь. Когда будет смена караула, я передам вам сигареты.

Альберто вошел. На топчане сидел Ягуар и смотрел на него.


«На этот раз Тощий Игерас не хотел идти, он пошел против своей воли, как будто чувствовал, что будет неудача. За несколько месяцев до того Рахас велел ему передать: „Или будешь работать со мной, или тебе придется исчезнуть из Кальяо, если мордой дорожишь". А Тощий сказал мне: „Началось, я этого ждал". Они с Рахасом снюхались еще в молодости, мой брат и Тощий были его учениками. Потом Рахаса накрыли, и они уже работали вдвоем. Через пять лет Рахаса выпустили, и он собрал новую шайку, а Тощий избегал его, пока не столкнулся в портовом баре „Сокровище" с двумя громилами и те не потащили его к Рахасу насильно. Он рассказал мне, что его не тронули и что Рахас обнял его и сказал: „Я тебя люблю, как сына". Потом они напились и расстались друзьями. А через неделю он сделал ему то самое предупреждение. Тощий не хотел работать в шайке, говорил, что это невыгодно, но сделаться врагом Рахаса тоже не хотел. И вот он сказал мне: „Ладно, я соглашусь. В конце концов, Рахас прав. А тебе это ни к чему. Если хочешь моего совета, вернись к матери, учись на доктора. Я думаю, ты деньжат накопил порядочно, а?" А у меня не было ни единого сентаво, я ему так и сказал. „Знаешь, кто ты такой? – сказал он. – Ты бабник, вот ты кто. Что, потратил все деньги на бардаки?" Я сказал, да „Тебе еще долго ума набираться, – сказал он. – Разве стоит головой рисковать из-за этих сук? Надо было деньги откладывать. Ну ладно, что же делать думаешь?" Я сказал, что останусь с ним. Этой же ночью мы пошли к Рахасу в грязный кабак, там еще хозяйка была одноглазая. Рахас был старый мулат, и когда говорил, его трудно было понять – пьяный был, то и дело водки себе требовал. Остальные – человек пять мулатов, метисы и, так, дикари с гор – смотрели на Тощего волками. Зато Рахас только к нему и обращался и хохотал от его шуток. На меня он почти не глядел. Ну начали мы работать с ними, и поначалу все шло хорошо. Мы обчищали дома в Магдалене и Ла Пунте, у Св. Исидора и в Оррантии, на Салаверри и в Барранко, только не в Кальяо. Меня ставили на шухере, никогда не посылали в дом открывать дверь. А при дележе Рахас давал мне мало, правда потом Тощий выделял мне из своей доли. Мы с ним держались особняком, а другие нас недолюбливали. Раз в одном притоне Тощий и мулат Панкрасио сцепились из-за девки, и Панкрасио его полоснул по руке ножом. Я, конечно, на него. Тут встрял другой мулат, и мы с ним схлестнулись. Рахас расчистил нам место. Девки завизжали. Мы сперва друг к другу примеривались. Сначала мулат смеялся и дразнил меня, говорил: „Я кошка, а ты мышка", но я влепил ему пару раз головой, и мы начали драться всерьез. Рахас поднес мне стаканчик и сказал: „Я снимаю перед тобой шляпу. Кто этого птенца драться научил?"

С этого дня я ввязывался в драку с мулатом по малейшему поводу. И с мулатами дрался, и с метисами, и с дикарями. Бывало, расправлялись со мной одним ударом, а иногда я держался крепко, им тоже перепадало. Как напьемся, так обязательно драка. И до того уж передрались, что в конце концов подружились. Они угощали меня вином, брали с собой в бардак и в кино на ковбойские фильмы. Как раз в тот день пошли в кино: Панкрасио, Тощий и я. На улице нас ждал Рахас, вроде бы очень довольный. Мы зашли в кабачок, и там он сказал: „Вот это будет налет!" Когда он рассказывал, что Красавчик пригласил его на особое дело, Тощий Игерас его осадил: „Нечего нам с ними связываться, живьем съедят. Это птицы высокого полета". Рахас не слушал и излагал свой план. Он гордился, что Красавчик его позвал, это была знаменитая шайка, им все завидовали. Они жили как порядочные люди, в хороших домах, у них даже машины были. Тощий хотел было спорить, но ему не дали. Дело наметили на следующий день. Все вроде было очень просто. Мы встретились в овраге Альмендарис, как Рахас сказал, в десять часов вечера, и там нас ожидали двое из шайки Красавчика. Оба с усиками, хорошо одетые, курят дорогие сигареты, словно на праздник идут. Мы подождали до полуночи, а потом разбились на пары и пошли к трамвайной линии. Там встретили еще одного из ребят Красавчика. „Все в порядке, – сказал он. – Дом пустой. Только что ушли. Начинаем". Рахас поставил меня на шухере, за квартал от дома, за оградой. Я спросил Тощего: „Кто из вас войдет?" Он сказал: „Рахас, я и люди Красавчика. Все остальные – на шухере. Так у них заведено. Что называется, работают наверняка". Из моего укрытия не было видно ни души, в домах – ни одного огонька, и я подумал, что все быстро кончится. Но когда мы шли туда, у Тощего было очень угрюмое лицо, и он всю дорогу молчал. Помню, Панкрасио показал мне дом, он был огромный, и Рахас сказал: „Тут армию можно обеспечить". Я ждал очень долго. Когда я услышал свистки, выстрелы и ругань, я побежал к ним и тут же понял, что их окружили: на углу стоял патруль. Я повернулся и бросился бежать. На площади Марсано я сел в трамвай, а в центре взял такси. Попозже я пришел в наш кабачок, там сидел один Панкрасио. „Это была ловушка, – сказал он. – Красавчик предупредил легавых. Кажется, всех схватили. Я видел, как Тощего и Рахаса повалили на землю. Били их. А четверо из той шайки смеялись. Когда-нибудь они за это заплатят. А пока что лучше нам исчезнуть". Я сказал ему, что у меня нет ни гроша. Он дал мне пять солей и сказал: „Перемени место и больше не появляйся здесь. Я тоже уеду на лето из Лимы. Отдохну немного".

В ту ночь я пошел на пустырь в Бельявисту и переспал там в канаве. Вернее, провалялся всю ночь на спине, все глядел и дрожал от холода. На рассвете, очень рано, я пошел на площадь Бельявиста. Прошло уже два года, как я там не был. Все осталось, как прежде, кроме двери моего дома – ее выкрасили. Я постучал, никто не отозвался. Постучал сильнее. Изнутри послышалось: „Подождать не может, черт вас дери!" Вышел мужчина, я спросил его про сеньору Домитилу. „Понятия не имею, – сказал он, – здесь живу я, Педро Каифас". Рядом с ним появилась женщина, и она сказала: „Сеньора Домитила? Это одинокая такая?" – „Да, – сказал я. – Кажется, да". – „Она уже умерла, – сказала женщина. – Она жила здесь до нас, но это было давно". Я поблагодарил, и пошел на площадь, и прождал все утро, глядя на дверь Тересиного дома. Около одиннадцати часов вышел какой-то парень. Я подошел и спросил: „Ты не знаешь, где живут теперь сеньора и девушка, которые тут жили до тебя?" – „Ничего не знаю", – сказал он. Я пошел опять к своему дому и постучал. Вышла женщина. Я спросил: „Вы не знаете, где похоронена сеньора Домитила?" – „Нет, – сказала она. – Я ее не знала. Она вам родней приходится?" Я хотел было сказать, что она мне приходится матерью, но подумал, что меня, может быть, ищут легавые, и сказал: „Нет, я так просто"».


– Привет, – сказал Ягуар.

Он не удивился, увидев Альберто. Сержант запер дверь, и карцер погрузился в полумрак.

– Привет, – сказал Альберто.

– Сигареты есть? – спросил Ягуар. Он сидел на койке опершись спиной о стену, и Альберто хорошо видел только половину его лица, попавшую в полосу света; другая половина, казалась расплывчатым пятном.

– Нет, – сказал Альберто. – Сержант обещал принести попозже.

– За что тебя сюда запрятали? – спросил Ягуар.

– Не знаю. А тебя?

– Какая-то сволочь донесла.

– Донесли? А кто?

– Послушай, – сказал Ягуар, понизив голос, – ты, наверное, раньше отсюда выйдешь. Сделай одолжение. А ну подойди поближе, а то услышат. – Альберто подошел. Теперь они были совсем рядом, их колени соприкасались. – Скажи Питону и Кудрявому, что в бараке появился стукач. Надо, чтобы они разузнали, кто это. Ты знаешь, что сказали лейтенанту?

– Нет.

– А как считают ребята, почему я здесъ?

– Думают, что из-за кражи билетов.

– Да, – сказал Ягуар. – Из-за этого тоже. Кто-то сказал ему про билеты, про Кружок и что мы вещи воруем, играем на деньги, проносим спиртное – все рассказал. Надо узнать кто. Скажи им, что они тоже влипнут, если не дознаются. И ты, и вся казарма. Это кто-нибудь из наших, больше некому.

– Тебя исключат, – сказал Альберто. – А может, и в тюрьму посадят.

– И Гамбоа так сказал. Кудрявому и Питону тоже достанется за Кружок. Передай им, чтобы они узнали. Пусть напишут его имя, а бумажку бросят мне в окно. Если меня исключат, я больше их не увижу.

– Тебе-то какой прок?

– Никакого, – сказал Ягуар. – Мое дело – табак. Но зато хотя бы отомщу.

– Ты дерьмо, Ягуар, – сказал Альберто. – Я бы хотел, чтобы тебя посадили в тюрьму.

Ягуар задвигался, потом подался вперед и приподнял голову, чтобы посмотреть на Альберто. Теперь все его лицо попало в полосу света.

– Ты слышал, что я сказал?

– Не ори, – сказал Ягуар. – Ты что, хочешь, чтобы лейтенант услышал? Что это с тобой?

– Дерьмо ты, – тихо сказал Альберто. – Убийца. Ты убил Холуя.

Альберто отступил на шаг и слегка присел, готовясь к защите, но Ягуар не нападал, даже не двинулся. Альберто видел, как сверкают в полумраке его голубые глаза.

– Врешь, – сказал Ягуар тоже очень тихо. – Это клевета. Кто-то набрехал лейтенанту, чтобы мне насолить. Какой-то стукач хочет мне отомстить, трус какой-то, понимаешь? Скажи, все у нас думают, что это я убил Арану?

Альберто не ответил.

– Да нет, конечно, – сказал Ягуар. – Кто этому поверит? Арана, бедняга, был сопля – его всякий пальцем мог свалить. Зачем его убивать?

– Он был намного лучше тебя, – сказал Альберто. Оба говорили полушепотом, изо всех сил старались не повышать голоса, и слова звучали неестественно, театрально. – Ты просто хулиган, бандит, вот ты действительно бедняга. А Холуй был хороший парень. Тебе не понять, что это такое. Он не умел задираться. А ты вечно над ним измывался. Когда он пришел сюда, он был нормальный, а вы его заклевали, искалечили. И все потому, что он не умел драться. Ты просто дрянь, Ягуар. Теперь тебя выгонят. Знаешь, что тебя ждет? Ты же настоящий уголовник. Рано или поздно ты докатишься до тюрьмы.

– Мать говорила мне то же самое. – Альберто удивился: он не ожидал, что Ягуар ответит откровенностью. Потом понял, что Ягуар просто говорит сам с собой; голос его был сухим и тусклым. – И Гамбоа тоже… Не понимаю, какое им дело до моей жизни. Не я один донимал Холуя. Все приставали к нему, и ты тоже, Писатель. В училище все задираются. Кто не ответит – тот пропал. Я тут ни при чем. Меня не раздавили потому, что я сильнее. Я не виноват, что я мужчина.

– Никакой ты не мужчина, – сказал Альберто. – Ты убийца, и я тебя не боюсь. Я тебе покажу, когда выйдем отсюда.

– Хочешь со мной подраться? – сказал Ягуар.

– Да.

– Слаб ты против меня, – сказал Ягуар. – Скажи, все так взъелись на меня во взводе?

– Нет, – сказал Альберто. – Только я один. И я тебя не боюсь.

– Тс-с-с, не ори. Если хочешь, подеремся на улице. Только предупреждаю – я сильней тебя. Ты зря бесишься. Я ничего Холую не сделал. Приставал к нему, как все. И без всякого умысла, так – позабавиться хотел.

– Тут большая разница. Ты первый издевался над ним, и все стали издеваться, тебе подражали. Ты ему отравил жизнь. А потом убил.

– Не кричи, дурак. Услышат. Не убивал я его. Выйду отсюда, найду стукача и заставлю его признаться перед всеми, что это вранье. Вот увидишь.

– Нет, это правда, – сказал Альберто. – Я знаю.

– Да не кричи ты, черт…

– Ты убийца.

– Тиш-ш-ш.

– Это я донес на тебя, Ягуар. Я знаю, что ты его убил.

На этот раз Альберто не тронулся с места. Ягуар пригнулся, не вставая с койки.

– Это ты пошел к лейтенанту? – медленно, с расстановкой проговорил он.

– Да. Я рассказал ему про тебя и про все, что творится в бараке.

– Зачем?

– Так мне захотелось.

– Ну посмотрим, такой ли ты герой на деле, как на словах, – сказал Ягуар выпрямляясь.

VII

Лейтенант Гамбоа вышел из кабинета полковника, кивнул человеку в штатском, постоял немного у лифта, не дождался, направился к лестнице и спустился, прыгая через ступеньку. На улице он заметил, что просветлело: чистое небо сияло, на горизонте, над сверкающим морем виднелись белые облачка. Он пошел быстрым шагом к казармам пятого курса, вошел в канцелярию. Капитан Гарридо сидел за письменным столом взъерошенный, как дикобраз. Гамбоа поздоровался с ним с порога.

– Ну что? – сказал капитан, вскакивая.

– Полковник просил меня передать, чтобы вы аннулировали мое донесение, сеньор капитан.

С лица капитана сошла напряженность, его глаза потеплели.

– Конечно, – сказал он, хлопнув по столу. – Я его даже не зарегистрировал. Я так и знал. Что там было, Гамбоа?

– Кадет отказался от обвинения, сеньор капитан. Полковник разорвал донесение. Все должно быть забыто. Я имею в виду предположение об убийстве, сеньор капитан. В остальном полковник требует, чтобы была восстановлена дисциплина.

– Так, – сказал капитан, широко улыбаясь. – Подойдите сюда, Гамбоа. Посмотрите.

Он протянул ему кучу бумаг, исписанных именами и цифрами.

– Видите? За три дня набралось больше докладных, чем за весь прошлый месяц. Шестьдесят дисциплинарных взысканий, почти треть курса, понимаете? Полковник может быть спокоен, мы их всех скрутим. А в отношении билетов я уже принял меры. Я спрячу их в своей комнате до начала экзаменов, пусть теперь попробуют достать! Удвоены караулы и патрули. Дежурные будут докладывать сержантам каждый час. Осмотр обмундирования и оружия – два раза в неделю. Думаете, они опять за свое возьмутся?

– Думаю, что нет, сеньор капитан.

– Кто же был прав? – спросил капитан в упор. – Вы или я?

– Я только исполнял свой долг, – сказал Гамбоа.

– Вы свихнулись на уставе, Гамбоа, – сказал капитан. – Я не собираюсь вас критиковать, но в жизни надо быть практиком. В некоторых случаях лучше позабыть об уставе и обратиться к здравому смыслу.

– Я верю в уставы, – сказал Гамбоа. – Я знаю их наизусть. Кроме того, имейте в виду – я ни в чем не раскаиваюсь.

– Закурите? – сказал капитан.

Гамбоа взял сигарету. Капитан курил черный импортный табак, и дым был густой, вонючий. Лейтенант погладил пальцем плоскую сигарету, прежде чем взять ее в рот.

– Все мы верим в устав, – сказал капитан. – Но надо уметь его читать. Мы, военные, обязаны быть прежде всего реалистами. Должны действовать согласно обстоятельствам. Нельзя подводить события под законы, Гамбоа. Наоборот, надо законы применять к событиям. – Рука капитана Гарридо вдохновенно заиграла в воздухе. – Иначе жизнь была бы невыносимой. Упрямство – плохой союзник. Вот вы вступились за этого кадета. А что вы выиграли? Ничего, абсолютно ничего, только себе навредили. Если бы вы меня послушались, результат был бы тот же, а вы избежали бы неприятностей. Не думайте, что я радуюсь. Вы знаете, я вас ценю. Но майор в бешенстве, и он постарается вам насолить. Полковник тоже, наверное, не в восторге.

– А… – равнодушно протянул Гамбоа. – Что они могут сделать? Да и все равно. Совесть у меня чиста.

– С чистой совестью хорошо в рай попасть, – участливо произнес капитан, – а когда хочешь получить погоны, она ни к чему. Во всяком случае, я сделаю, что смогу, чтобы все обошлось без последствий. Ладно. А что с этими двумя птенцами?

– Полковник приказал их отпустить.

– Пойдите к ним. Поговорите с ними, растолкуйте, пусть помолчат, если хотят жить спокойно. Думаю, до них дойдет. Это в их интересах. И будьте осторожнее с вашим подопечным: он порядочный наглец.

– Мой подопечный? – сказал Гамбоа. – Неделю назад я и не знал, что он существует.

Лейтенант вышел, не спросив разрешения. На дворе было пустынно, но близился полдень, когда ревущий поток кадетов вырывается из учебных корпусов, превращая двор в кишащий муравейник. Гамбоа вынул из полевой сумки письмо, подержал его в руках несколько секунд и сунул обратно, не раскрыв. «Если родится мальчик, он военным не будет».

В караульной дежурный офицер читал газету, а солдаты сидели на скамейках и глядели друг на друга пустыми глазами. Когда вошел Гамбоа, они вскочили и вытянулись, как автоматы.

– Здравствуй.

– Здравствуйте, сеньор лейтенант.

Гамбоа говорил «ты» молодому лейтенанту – тот был когда-то у него в подчинении и очень его уважал.

– Я пришел за кадетами с пятого курса.

– Пожалуйста, – сказал лейтенант. Он приветливо улыбался, но на лице проступала усталость: он отдежурил ночь. – Один из них хотел уйти, но у него не было разрешения. Привести их? Они в правом карцере.

– Вместе? – спросил Гамбоа.

– Да. Мне нужно было освободить тот карцер, у стадиона. Наказали нескольких солдат. А что, их нельзя было держать вместе?

– Дай мне ключ. Я поговорю с ними.

Гамбоа осторожно открыл дверь и вошел одним прыжком – словно в клетку к хищникам. Он увидел две пары скользящих по полу ног, освещенные конусом света, падающим из окна, и услышал исступленное сопение. Глаза не успели привыкнуть к полумраку, он едва различал силуэты и очертания лиц.

– Встать! – крикнул он, шагнув вперед. Оба не спеша поднялись.

– Когда входит старший, подчиненные отдают честь, – сказал Гамбоа. – Что, забыли? Шесть штрафных каждому. Уберите руку от лица и стойте смирно, кадет!

– Он не может, сеньор лейтенант, – сказал Ягуар.

Альберто отнял руку от лица и тут же опять прикрыл щеку. Гамбоа слегка подтолкнул его к свету. Скула сильно вздулась, на носу и губах запеклась кровь.

– Уберите руку, – сказал Гамбоа. – Дайте посмотреть.

Альберто опустил руку, губы его сжались. Вместо глаза синело большое пятно, – ободранное и как бы обгорелое верхнее веко нависло над ним. Гамбоа заметил пятна крови на гимнастерке. Волосы Альберто слиплись от пота и пыли.

– Подойдите.

Ягуар подошел. Драка оставила не много следов на его лице, но крылья носа дрожали, и вокруг губ застыла грязная пена.

– Ступайте в госпиталь, – сказал Гамбоа. – А потом жду вас у себя. Я хочу поговорить с обоими.

Альберто и Ягуар вышли. Услышав шаги, дежурный обернулся. Улыбка сменилась крайним удивлением.

– Стойте! – крикнул он в замешательстве. – Что такое? Ни с места.

Солдаты приблизились и с любопытством смотрели на кадетов.

– Оставь их, – сказал Гамбоа. И, повернувшись к кадетам, приказал: – Идите.

Альберто и Ягуар оставили комендатуру. Офицеры и солдаты смотрели, как они молча идут под ясным небом, плечом к плечу, глядя прямо перед собой.

– У него все лицо разбито, – сказал молодой лейтенант. – Не понимаю, в чем дело.

– Ты ничего не слышал? – спросил Гамбоа.

– Нет, – ответил тот смущенно. – А я ведь не выходил. – Он обратился к солдатам: – Вы что-нибудь слышали?

Четыре солдата отрицательно закачали головами.

– Видно, дрались втихую, – сказал лейтенант одобрительно и не без некоторого спортивного азарта. – Я бы сразу поставил их на место. Здорово они сцепились! Вот петухи. У него не скоро придет лицо в норму. Почему они подрались?

– Так, глупости, – сказал Гамбоа. – Ничего особенного.

– Как мог этот парень стерпеть и не закричать? – сказал дежурный. – Ведь тот прямо его изуродовал. Надо бы зачислить блондина в секцию бокса. Или его уже зачислили?

– Нет, – сказал Гамбоа. – Кажется, нет. А надо бы. Ты прав.


«В тот день я бродил по предместью среди лачуг, и одна женщина дала мне хлеба и немного молока. Ночь я опять провел в канаве, недалеко от проспекта Прогресса. На этот раз я заснул и проснулся, когда солнце было уже высоко. Поблизости никого не было, но до меня доносился шум машин, проезжающих по проспекту. Я был очень голоден, голова болела, и знобило, как перед гриппом. Я пошел в центр пешком и около двенадцати был на Альфонсо Угарте. Вышли девчонки из школы, а Тересы среди них не было. Я долго кружил по людным местам в центре, по площади Сан-Мартина, по проспекту Грау. К вечеру пришел в Военный парк, совсем устал, прямо задыхался от слабости. Напился воды из крана, и меня стошнило. Лег я на траву, смотрю – легавый идет прямо ко мне и манит меня пальцем. Я пустился со всех ног, а он за мной не побежал. Была уже ночь, когда я пришел к дому крестного на проспекте Франсиско Писарро [23]. Голова у меня раскалывалась, и я весь дрожал. „Вот и заболел, – подумал я. – А ведь зима уже прошла". Прежде чем постучать, я сказал себе: „Если выйдет жена и скажет, что его нет дома, тогда явлюсь в полицию. Там хоть накормят". Но вышла не она, а крестный. Открыл дверь, стоит и смотрит, не узнает. А прошло только два года, как мы не виделись. Я назвал себя. Он закрывал собой вход, внутри горел свет, и мне видна была его круглая, коротко остриженная голова. „Ты? – сказал он. – Быть не может, крестничек, я думал, ты тоже умер". Он пригласил меня в дом и спросил: „Что с тобой, парень, что случилось?" Я сказал: „Извини меня, крестный, знаешь, я двое суток ничего не ел". Он взял меня за плечо и позвал жену. Меня накормили супом, бифштексом с фасолью и пирожным. Потом оба стали меня расспрашивать. Я придумал историю: „Убежал из дому и вместе с одним типом пошел работать в джунгли и пробыл там два года на кофейной плантации, потом дела у хозяина пошли плохо, он уволил меня, и я приехал в Лиму без гроша". Потом я спросил о своей матери, и они сказали, что она умерла полгода назад от сердечного приступа. „Я оплатил похороны, – сказал он. – Не беспокойся, все было хорошо". И добавил: „А пока что переспишь сегодня во дворе. Завтра посмотрим, куда тебя пристроить". Его жена дала мне матрац и одеяло. На следующий день крестный взял меня в свой кабак и поставил за прилавком. Мы с ним вдвоем и работали. Он ничего мне не платил, но у меня была крыша над головой и еда, а относился он ко мне хорошо, хотя и заставлял работать в три пота. Я вставал в шесть часов, и мне нужно было подмести весь дом, приготовить завтрак и подать ему в постель. Потом ходил по магазинам со списком, который составляла его жена, и все покупал, а потом в таверну – там я весь день обслуживал посетителей. Утром крестный работал со мной, потом оставлял одного, а вечером я отчитывался. Приходил домой поздно, готовил им обед – она меня стряпать научила – и отправлялся спать. Уходить я не думал, хотя мне очень надоело жить без денег. Приходилось обворовывать клиентов, насчитывать лишнее или недодавать сдачи, чтобы купить себе пачку „Националя" и покурить тайком. Кроме того, я бы с удовольствием пошел иногда куда-нибудь, только вот легавых боялся. Потом дела мои пошли лучше. Крестному понадобилось уехать по делам в горы, и он взял дочку с собой. Узнал я, что он собирается уехать, вспомнил, как относилась ко мне его жена, – ну, думаю, пришла беда. Правда, с тех пор как я стал у них жить, она меня не обижала и говорила со мной редко, если ей что по хозяйству нужно. Как только крестный уехал, она сразу переменилась. Улыбается, заговаривает о том о сем, а вечером зайдет в таверну, я начну отчитываться, а она говорит: „Оставь, я же знаю, что ты не воруешь". Однажды вечером она явилась в таверну раньше обыкновенного. И видно было, что нервничает. Только она вошла – я сразу понял, чего ей надо. Хихикает, поглядывает так искоса, ну точь-в-точь проститутка из борделя, когда они напьются и так и лезут на тебя. Я обрадовался. Мне припомнилось, сколько раз она меня прогоняла, когда я приходил к крестному, и я сказал себе: „Ну, настал час расплаты". Она была толстая, некрасивая и выше меня ростом. Она сказала: „Слушай, закрой таверну, и пойдем в кино. Я тебя приглашаю". Мы поехали в центр, она говорила, что там бывают хорошие фильмы, но я знал, что она просто боялась показаться со мной в нашем районе, потому что крестный был очень ревнивый. Когда смотрели фильмы, она притворялась, будто ей очень страшно – показывали новый детектив, – и хватала меня за руку, и прижималась ко мне, и касалась меня коленом. Или положит руку как бы невзначай мне на колено и не отнимает. Меня прямо смех разбирал. Я притворился дурачком, сижу дубина дубиной. Представляю, как она бесилась. После кино мы пошли домой пешком, и она начала говорить о женщинах, рассказывала всякие сальные истории, а потом спросила, имел ли я дело с женщинами. Я ответил, что нет, и она сказала: „Неправда. Все вы, мужчины, одинаковы". Она изо всех сил старалась показать, что считает меня мужчиной. Меня так и подмывало ей сказать: „Вы похожи на проститутку Эмму из борделя * Happy land»". Дома я спросил, надо ли готовить обед, и она сказала: „Не надо. Давай лучше повеселимся. В этом доме редко повеселишься. Открой бутылку пива". И начала наговаривать на крестного: она, мол, терпеть его не может – он и жадный, и старый, и дурак, и бог знает что еще. Заставила меня выпить всю бутылку. Хотела напоить, чтоб я расшевелился. Потом включила радио и говорит: „Давай научу тебя танцевать". Прижимала меня к себе изо всех сил, я не сопротивлялся, а дурака все играл. Наконец она сказала мне: „Тебя никогда не целовала женщина?" Я ответил, что нет. „Хочешь попробовать?" Она обхватила меня и давай целовать в губы. Совсем сбесилась, засовывала свой паршивый язык мне в рот до самого горла и больно щипалась. Потом взяла меня за руку, потащила в свою комнату и там разделась. Голая она была получше, тело еще ничего, упругое. Ей стало стыдно, что я смотрю на нее и не подхожу, и она потушила свет. Пока крестный не приехал, она каждый день брала меня к себе в постель. „Я люблю тебя, – говорит. – Мне с тобой хорошо". И целый день ругала мужа. Она давала мне деньги, покупала вещи, и потом каждую неделю мы ходили вместе в кино. В темноте она брала мою руку. Когда я сказал ей, что хочу поступить в военное училище Леонсио Прадо и чтобы она уговорила мужа за меня заплатить, она чуть с ума не сошла. Волосы рвала, все кричала, что я бессердечный и неблагодарный. Я пригрозил, что сбегу, и тогда она уступила. Однажды утром крестный мне сказал: „Вот что, парень. Мы решили сделать из тебя человека. Я тебя запишу в военное училище"».


– Будет жечь – не двигайтесь, – сказал фельдшер. – А то попадет в глаза.

Альберто увидел, как к его лицу подносят кусок марли, смоченной в какой-то желтоватой жидкости, и сжал зубы. Содрогнулся от дикой боли, открыл рот, вскрикнул. Потом боль засела в лице. В носу стоял запах спирта и йода, и его подташнивало. Здоровым глазом он взглянул через плечо фельдшера и увидел Ягуара: тот сидел в другом конце комнаты и безучастно смотрел на него. В госпитале все было белое, и кафельный пол отбрасывал к потолку голубоватый свет неоновых ламп. Фельдшер снял с его лица марлю и начал готовить новый тампон, насвистывая сквозь зубы. Будет ли опять так же больно, как в первый раз? Когда Ягуар бил его в карцере, когда они катались по полу, он не чувствовал боли, только мучительное унижение. В первую же минуту он понял, что пропал: его удары почти никогда не достигали цели, он пробовал вцепиться в Ягуара, но упругое, поразительно подвижное тело – то нападающее, то отступающее, вездесущее и неуловимое, – угрем выскальзывало из рук. Хуже всего были удары головой. Альберто закрывался локтями, отбивался коленями, нагибался – все напрасно: голова Ягуара, как тяжелый булыжник, била по его рукам, раздвигала их, пробивалась к лицу; в какой-то момент ему пришло в голову сравнение с молотом и наковальней – тогда он первый раз свалился на пол, чтобы дать себе передышку. Но Ягуар не стал дожидаться, пока он встанет, не остановился, чтобы убедиться в своей победе, – он бросился на него и бил кулаками до тех пор, пока Альберто не встал на ноги и не отбежал в угол. Через несколько секунд он вновь свалился – и Ягуар опять сидел на нем, молотил неутомимыми кулаками, и Альберто потерял сознание. Открыв глаза, он увидел, что сидит на койке рядом с Ягуаром и слышит его мерное сопение. В себя он пришел позже, когда в карцере прогремел голос Гамбоа.

– Все в порядке, – сказал фельдшер. – Теперь пусть просохнет. Потом я перевяжу вас. Сидите смирно, не трогайте лицо грязными руками.

Насвистывая сквозь зубы, фельдшер вышел из комнаты. Ягуар и Альберто посмотрели друг на друга. Стало гораздо легче, жжение пропало, ненависть тоже. И все же он старался говорить оскорбительным тоном:

– Чего смотришь?

– Стукач, – сказал Ягуар. Его светлые глаза смотрели на Альберто без всякого выражения. – Хуже не придумаешь. Тьфу, пакость какая – стукач! Прямо тошнит, смотреть противно.

– Когда-нибудь я тебе отомщу, – сказал Альберто. – Думаешь, ты сильный, да? Так вот, гад буду, а ты мне еще поклонишься в ноги. Знаешь, кто ты такой? Уголовник. Тебе место в тюрьме.

– Таким вот стукачам, – продолжал Ягуар, не обращая внимания на его слова, – лучше бы не родиться. Может, я и поплачусь из-за тебя, а только я расскажу всем ребятам, кто ты есть, всему училищу расскажу. Другой бы со стыда сгорел.

– А мне вот не стыдно, – сказал Альберто. – Выйду из училища – пойду и заявлю в полицию, что ты убийца.

– Ты не в своем уме, – сказал Ягуар спокойно. – Ты хорошо знаешь, что я никого не убивал. Всем известно, что Холуй погиб случайно. И ты сам прекрасно это знаешь, стукач.

– Ты такой спокойный, потому что полковник, и капитан, и все они – такие же, как ты. Все они – твои сообщники, вы все одна банда. Они и слышать ничего не хотят. Но я всем, всем скажу, что это ты убил Холуя.

Дверь в комнату отворилась. Вошел фельдшер с новым бинтом и мотком липкого пластыря. Он забинтовал Альберто лицо, оставил только один глаз и рот. Ягуар засмеялся.

– Что с вами? – сказал фельдшер. – Чего вы смеетесь?

– Ничего, так просто, – сказал Ягуар.

– Так просто? Только психически неполноценные смеются так просто. Вы не знали?

– Серьезно? – сказал Ягуар. – Не знал.

– Все в порядке, – сказал фельдшер, обращаясь к Альберто. – А теперь займемся вами, – сказал он Ягуару.

Ягуар занял место Альберто. Фельдшер, весело насвистывая, обмакнул вату в йод. У Ягуара было только несколько небольших ссадин на лбу и легкая опухоль на шее. Фельдшер начал осторожно промывать ему лицо. Теперь он свистел вовсю.

– Черт! – завопил вдруг Ягуар, оттолкнув фельдшера обеими руками. – Ты, скотина тупая!

Альберто и фельдшер засмеялись.

– Ты нарочно, – сказал Ягуар, закрыв один глаз рукой. – Сволочь!

– А зачем вы двигаетесь? – сказал фельдшер, снова приближаясь к нему. – Я же предупреждал, что будет плохо, если в глаз попадет. – Он поднял к свету лицо Ягуара. – Уберите руку. Дайте доступ свежему воздуху; так меньше жжет.

Ягуар опустил руку. Глаз его покраснел и сильно слезился. Фельдшер осторожно занялся им. Он перестал свистеть, но кончик языка высовывался изо рта, точно головка розовой ящерицы. Он смазал раны ртутной мазью и наложил несколько ленточек пластыря. Потом вытер руки и сказал:

– Все. Теперь распишитесь вот здесь. Альберто и Ягуар расписались в журнале и вышли.

Стало еще светлее, и, если бы не свежий ветерок, пролетавший над землей, можно было подумать, что лето окончательно вступило в свои права. Чистое небо казалось бездонным. Они пересекли плац. Вокруг было пусто, но, проходя мимо столовой, они услышали голоса кадетов и звуки креольского вальса. У здания офицеров они столкнулись с лейтенантом Уариной.

– Стойте, – сказал тот. – Что это значит?

– Мы упали, сеньор лейтенант, – сказал Альберто.

– С такими рожами вам обеспечен месяц без увольнительной, не меньше.

Не говоря ни слова, они направились дальше, к офицерскому корпусу. Дверь в комнату Гамбоа была открыта, но они не вошли, остановились у порога, глядя друг на друга.

– Что же ты не стучишь? – сказал наконец Ягуар. – Гамбоа ведь твой союзник.

Альберто постучал один раз.

– Войдите, – сказал Гамбоа.

Он сидел и держал в руках письмо, но, увидев их, быстро его спрятал. Потом встал, подошел к двери и закрыл ее. Резким жестом показал кадетам на кровать:

– Садитесь.

Альберто и Ягуар уселись на край постели. Гамбоа подвинул свой стул, сел лицом к спинке и облокотился о нее. Лицо у него было мокрое, как будто он только что умылся; глаза смотрели устало, ботинки были нечищеные, рубашка расстегнута. Подперев одной рукой щеку, похлопывая другой по колену, он внимательно их разглядывал.

– Так вот, – начал он наконец, нетерпеливо дернувшись. – Вы, конечно, знаете, о чем идет речь. Думаю, мне не надо говорить вам, как теперь вести себя.

Видно было, что все это ему надоело: взгляд был тусклый, голос – равнодушный.

– Мне ничего не известно, сеньор лейтенант, – сказал Ягуар. – Я знаю только то, что вы сказали мне вчера.

Лейтенант вопросительно взглянул на Альберто.

– Я ему ничего не говорил, сеньор лейтенант. Гамбоа встал. Видно было, что ему не по себе, что это свидание раздражает его.

– Кадет Фернандес выдвинул против вас обвинение. Вы знаете, в чем он вас обвиняет. Начальство считает, что это обвинение необоснованно. – Он говорил медленно, подыскивая наиболее общие выражения. Иногда он открывал рот и, растянув губы, так и застывал на время. – Об этом больше не должно быть и речи – ни здесь, ни в городе. Подобные разговоры могут принести вред училищу. Так как с этим делом покончено, вы отправляетесь сейчас в свой взвод и храните полнейшее молчание. В противном случае вы оба будете сурово наказаны. Полковник поручил мне передать вам лично, что вы несете ответственность за любые нежелательные разговоры.

Ягуар слушал опустив голову. Но как только лейтенант замолк, он поднял на него глаза:

– Вот видите, сеньор лейтенант? Я же вам говорил. Это все он выдумал. – И он с презрением показал на Альберто.

– Нет, это не выдумка, – сказал Альберто. – Ты убийца.

– Молчать! – сказал Гамбоа. – Молчать, кретины! Альберто и Ягуар невольно вскочили.

– Кадет Фернандес, – сказал Гамбоа, – всего два часа назад вы в моем присутствии отказались от предъявленных вами обвинений. Теперь вы не имеете права говорить об этом под страхом строжайшего наказания. Я сам накажу вас как следует. Я, кажется, ясно сказал?

– Сеньор лейтенант, – пробормотал Альберто, – перед полковником я растерялся, вернее, я не мог поступить иначе. Он не дал мне говорить. Кроме того…

– Кроме того, – прервал его Гамбоа, – вы не имеете права обвинять кого бы то ни было. Не вам судить других. Будь я тут главный, давно бы выгнал вас из училища. Надеюсь, вы бросите заниматься порнографической писаниной, если хотите закончить курс?

– Да, сеньор лейтенант. Но это не относится к делу. Я…

– Вы отказались от своих слов перед полковником. Все. – Гамбоа повернулся к Ягуару: – Что касается вас, то, вполне возможно, вы не имеете никакого отношения к смерти кадета Араны. Но вы и без того совершили тяжкие проступки. Уверяю вас, вам больше не удастся водить за нос офицеров. Я приму все необходимые меры. А теперь оба можете идти. И помните, что я сказал.

Альберто и Ягуар вышли. Гамбоа закрыл за ними дверь. Из столовой доносились говор и музыка – вальс сменился народным танцем. Они спустились к плацу. Ветра уже не было, трава на газонах не колыхалась. Они медленно двинулись в сторону казармы.

– Офицеры – дерьмо, – сказал Альберто, не глядя на Ягуара. – Все, даже Гамбоа. Я думал, он не такой, как остальные.

– Что, накрылся со своими рассказиками?

– Да.

– Ну пропал ты!

– Нет, – сказал Альберто. – Они просто использовали их для шантажа; я беру назад свое обвинение, а они забудут про рассказики. Так мне полковник дал понять. Вот сволочи.

Ягуар засмеялся.

– Ты что, бредишь? – сказал он. – С каких это пор меня стали защищать офицеры?

– Да они не тебя, они себя защищают. Им не хочется иметь неприятности. Плевать им, что Холуй умер.

– Это точно, – сказал Ягуар. – Говорят, даже родным не разрешили с ним повидаться, когда он лежал в госпитале. Представляешь? Умирать и видеть вокруг себя только врачей да офицеров. Они просто дерьмо.

– И тебе тоже наплевать, что он умер, – сказал Альберто. – Тебе только б отомстить за Каву.

– Что? – сказал Ягуар, остановившись и глядя Альберто прямо в глаза. – Как ты сказал?

– Что сказал?

– Значит, это он донес на Каву? – Глаза Ягуара метали молнии.

– Брось комедию ломать, – сказал Альберто. – Брось притворяться.

– Да не притворяюсь я, черт. Не знал я, что это он донес на Каву. Тогда хорошо, что он подох. Я бы всех стукачей в землю загнал.

Альберто не привык еще смотреть одним глазом и плохо рассчитал движение. Он протянул руку, чтобы схватить Ягуара за рубашку, но схватил только воздух.

– Ты не знал, что Холуй донес на Каву? Поклянись. Поклянись своей матерью. Скажи: «Пусть моя мать умрет, если я знал». Клянись.

– Моя мать и так умерла, – сказал Ягуар. – Ничего я не знал.

– Поклянись, если ты мужчина.

– Клянусь, что я не знал.

– Я думал, что ты знал, поэтому его и убил, – сказал Альберто. – Если ты действительно не знал, значит, я ошибся. Прости меня, Ягуар.

– Теперь поздно каяться, – сказал Ягуар. – Ты хоть больше не стучи. Хуже этого ничего нет.

VIII

Они пришли после обеда, нахлынули, как наводнение. Альберто услышал их издали: сначала донесся глухой топот ног по траве, потом неистовая барабанная дробь – они пересекали плац, – и вдруг совсем рядом, во дворе, раздался дикий гам, грохот сотен ботинок по асфальту. В ту минуту, когда шум достиг предела, двери казармы распахнулись настежь и на пороге показались знакомые фигуры и лица. Несколько голосов отрывисто выкрикнули имена – его и Ягуара. Ввалившись в спальню, кадеты разделились на два потока: один устремился к нему, другой – вглубь, туда, где стояла Ягуарова койка. Впереди кадетов, приближавшихся к Альберто, шел Вальяно; ребята энергично жестикулировали, глаза их горели любопытством. Окруженный десятками глаз, под градом непрерывных вопросов, Альберто испугался. На один миг ему показалось, что они пришли линчевать его. Он попытался было улыбнуться, но понял, что они бы все равно не увидели: бинты закрывали лицо. Раздались вопли