КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Книга за книгой [Юн Фоссе] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Книга за книгой

Карл Уве Кнаусгорд Дневник. Июль Перевод с норвежского и вступление Ольги Дробот



Карл Уве Кнаусгорд, безусловно, один из самых известных сегодня норвежских писателей, он собрал огромную коллекцию литературных наград. Им восторгаются критики и пишут диссертации ученые, его сравнивают с Прустом, судя по всему, он остается самым читаемым норвежским автором — в пятимиллионной Норвегии продано полмиллиона экземпляров «Моей борьбы», книга переведена на тридцать с лишним языков и скоро, наконец, появится и по-русски. «Моя борьба» — самая громкая, самая скандальная и самая необычная его книга, в шести ее частях, общим объемом 3500 страниц, автор размышляет об устройстве мироздания через призму своей собственной жизни, откровенно и очень подробно рассказывая о своих чувствах, переживаниях и буднях, но также о своей семьи и других людях. Провокационная — начиная с названия «Min kamp» — книга вызвала жаркие споры о допустимой приватности в литературе. «Моя борьба» действительно покажется чем-то знакомым читателям ЖЖ или фейсбука, но, по сути своей, это попытка осовременить жанр и исповедального, и плутовского, и бытописательного романа, и романа-дневника. Завершив этот грандиозный проект, Кнаусгорд сначала объявил, что вообще завершает карьеру писателя, а потом решил ее продолжить, но чем-то совсем иным. Квартет «Времена года» — это четыре небольшие, очень лиричные и живописные (поскольку для каждой Кнаусгорд выбрал картины одного дорогого ему художника) книжки. Критики называют их «персональной энциклопедией окружающей жизни». «О лете» — заключительная часть цикла. Адресуясь к своей младшей дочери, в тот момент двухлетней, Кнаусгорд рассказывает ей обо всем на свете: об улитках и ловле крабов, о мороженом и сливах, о цинизме и Гуннаре Экелёфе. Но эти зарисовки-размышления он складывает в единый паззл, а также пишет дневник, в своей манере перемежая записи о конкретных будничных событиях с обобщениями и наблюдениями, порой приходя к очень неожиданным заключениям. Через эту книгу сквозной линией проходит еще одна история — семидесятитрехлетней норвежки, знакомой деда героя. Во время войны жизнь ее резко изменилась, она оказалась в Швеции, в городе Мальмё, и вот теперь внезапный визит журналиста всколыхнул воспоминания.

* * *
Воскресенье, 24 июля 2016 года.

На часах восемь утра с минутами. За окном солнце и двадцать три градуса — сезон высокого атмосферного давления, отличная погода держится уже долгое время. Несколько дней назад я нечаянно наткнулся в машине на немецкое радио, перебирал, как всегда, шведские и датские каналы, а за ними вдруг выпали два немецких, и мне вспомнились такие же недели высокого давления в моем детстве, и что по телевизору тогда только-только начали показывать датские программы, это смахивало на волшебство. Телесигнал из другой страны проникает в телевизор в твоей собственной гостиной. Даже папа под впечатлением. Картинка дрожала и дергалась, наверно, слишком уставала, пока перемещалась по воздуху, или не находила себе места от беспокойства, что угодила непонятно куда, и рвалась прочь — выпутаться из телеящика и снова рвануть в вышину, в голубой простор. А может, сам телевизор старался отделаться от залетной картинки, как организм отторгает пересаженные ему чужие органы. Время от времени картинка на несколько минут смирялась с судьбой, успокаивалась, замирала и становилась четкой, или это просто телевизор признавал ее годной и давал добро на показ. В эти мгновения картинка была ясной и насыщенной, мы вглядывались в экран, как вглядывается чародей в волшебный шар, и чудо телевидения, к которому мы успели привыкнуть, вдруг снова остро ощущалось в этих нежданных, чужих, прилетевших издалека программах.

Немецкие радиоканалы такого сильного впечатления не производили, но я слушал один из них, пока ехал в Брантевик за твоими сестрами. Музыкальная студия, куда они ходят, весь июль трижды в неделю, дает концерты, по четвергам — вечерние, так что, пока я вожу девочек туда-обратно, успеваю посмотреть закат от начала до конца. Магическое зрелище: с неба и моря уже сошла краска, но на земле белеют пшеничные поля, словно подсвеченные изнутри, и лиственные деревья похожи на большие тени людей.

Эту неделю я пас вас один, так что ты все время ездила со мной, сидела сзади в кресле лицом к движению и смотрела, как на западе зарево вспыхивает огнем и вскоре начинает развеиваться, пока не останется одна ярко-оранжевая полоса над дальним холмом, а дальше темнота. Что ты обо всем этом думаешь, я, естественно, не знаю, но смена времени дня тебя интересует; если на небе свет, ты так и говоришь: небо светлое, уже утро. Или, как ты сказала сегодня спозаранку, на небе утро. Когда я останавливаюсь, перед светофором или на перекрестке с оживленным движением, ты кричишь: «Папа, ехай!». Когда открываю окно, пустить воздуха в машину, ты кричишь: «Папа, дует!». Скосив глаза на зеркало, я вижу над сиденьем взвихренные волосики. Каждый день я опять и опять радуюсь, что ты заговорила, не принимаю это как должное. Радуюсь не только тому, что теперь всегда понятно, чего тебе хочется, — ты говоришь «писить», и мы вдвоем идем в туалет, я сажаю тебя на унитаз, и через несколько минут ты сообщаешь, ерзая попой по подсунутым под нее рукам, что «все», — но и тому, как ты называешь словами все, что видишь вокруг, говоришь «птица улетела», и она как будто дважды перелетает с дерева на дерево, раз по воздуху и раз в твоей речи. Или вот пауки; их ты боишься, как увидишь — сразу бежишь ко мне, пусть прогоню, но на бегу сама вспоминаешь, что я всегда говорю тебе в таких случаях: паучки не опасные, они милые, и ты бежишь и бормочешь мои слова, разделяя свою речь на два голоса, страстный изнутри и разумно-рациональный извне.

Нынешняя неделя высокого давления выдалась у нас хорошая, хотя суетливая: в воскресенье вечером мне прислали редактуру коротких текстов из этой книги, в понедельник я читал ее, поручив тебя няне, и закончил во вторник к обеду, как раз к приезду Томаса и Марианны, друзей, заглянувших к нам ненадолго. Я отправил твою младшую старшую сестру в магазин вместе с ночевавшей у нас ее подружкой, они купили мороженое, и мы ели его с привезенной гостями клубникой. Распрощавшись с ними, я усадил тебя в машину, и мы поехали в магазин, потому что вечером должен был приехать мой кузен с семьей, и я решил открыть сезон барбекю. Мешок угля, бутылка розжига, сосиски и уже замаринованное мясо, помидоры, огурцы, лук, сыр фета и оливки для салата, снова мороженое и клубника, лимонад и несколько бутылок пива. Ты любишь складывать покупки в тележку, иногда добавляешь товары на свое усмотрение, так что потом мы привозим домой что-нибудь из неходового ассортимента. Я давно не покупал еду для гостей, давно не испытывал именно такого стресса, когда времени мало и надо все делать быстро, но непременно каким-то чудом все успеваешь. Последний раз мы принимали гостей прошлым летом (твои дедушки-бабушки не в счет, они часть семьи и приезжают помочь, друзья твоих сестер и брата тоже не идут в зачет), и сегодня я — сложив еду в холодильник, помыв клубнику, сделав салат, насыпав в барбекюшницу угля и плеснув розжига, накрыв на стол, приготовив мясо для жарки и загодя усадив тебя на все это время перед телевизором, чтобы освободить себе руки и обрести оперативный простор, — подумал: вот был упадок, жизнь ведь тоже может замшеть, затрухляветь и заболотиться, как позабытый и не окученный дальний угол участка, но стоит наготовить еды для других (хоть оно и требует некоторых усилий и предварительно, и в процессе тоже) и съесть ее вместе с ними — и ты как будто дверь распахнул, впустил свет, воздух и жизнь, это целое событие в существовании, лишенном событий в том смысле, что оно абсолютно монотонно и предсказуемо.

Мама моего кузена, младшая сестра моей мамы, умерла несколько лет назад, в это невозможно было поверить, такая еще молодая, полная жизни, она была посветлее своих сестер, но совершенно той же породы. Они всю жизнь держались вместе, часто перезванивались, входили во все подробности жизни детей и друзей. На сорокалетие я получил от нее длинный мейл, она подробно описывала день моего рождения, как что происходило, кто что сказал; она тогда жила в Осло и была очень близка с моей мамой. До нее никто мне таких подробностей не рассказывал, и я был тронут, не ими, но ее жестом. Она была психологом, работала с детьми, и когда у нас родилась твоя старшая сестра, то мы, неопытные родители, спрашивали у нее совета в минуту растерянности. У нее самой было трое детей, в гости мы ждем младшего из них. С тех пор как он женился, мы не виделись. Они возвращаются с Борнхольма, завтра поедут дальше. У них двое ребят, четырех и двух лет, и старший, по словам родителей, ждет не дождется встречи с троюродными, но его подстерегает разочарование, твой брат уехал с семьей друга на остров куда-то в район Стрёмстада, а старшая сестра навещает кузину в Копенгагене, она поехала туда на поезде, в первый раз самостоятельно, одна. Так что дома только ты, вторая твоя сестра и я.

Услышав автомобиль, я с тобой на руках подошел к двери, но гости ушли к заднему входу. У нашего дома три входные двери, потому что изначально это не один, а три дома, и, попав к нам впервые, почти все гости непременно путаются. Я вернулся к нужной двери и встретил их. Ты уткнулась мне головой между плечом и шеей, ты всегда так делаешь, когда чужие подходят слишком близко. Они носили в дом вещи, устраивались, а мы ушли на площадку за летним домом, здесь стоял гриль и был накрыт стол. Пока они не приехали, я чистил решетку гриля, на ней оказался толстый слой ржавчины, но я успел отодрать большую ее часть. Я разжигал огонь, а ты сидела рядом на детском стуле и громко завопила «Огонь! Огонь!», когда пламя вдруг высоко взметнулось, я даже испугался, как бы не полыхнули плети винограда, оплетшие стропила открытой крыши, и передвинул гриль, но теперь в опасной близости оказался куст. Наш элегантный, всегда хорошо одетый сосед заглянул через изгородь и спросил, не мясо ли жарить мы собрались, я кивнул и ответил: да, если только я раньше дом не спалю, но он, видимо, не понял меня, постоял несколько секунд с озадаченным лицом, потом кивнул, пожелал приятного аппетита и ушел. Пламя утишилось, я сходил на кухню с тобой на руках — кто знает, что ты без присмотра учудишь с горящим грилем, — и принес мяса, салата, ножи и вилки, лимонада и пиво. Когда мы спустя полчаса принялись за еду, ты переложила все оливки, фету и лук на мою тарелку, а ела мясо, помидоры и нарезанные огурцы. В начале лета эта лужайка была непроходимыми джунглями, сорняки полностью закрывали плитку, в цветнике по краю колосились зеленые заросли, огромные, как машина, сплошь из крапивы, два дерева успели пустить тут корни и дорасти до полуметра, а на самой лужайке стояла трава по колено. До этой лужайки — не на виду, позади сада, — много лет не доходили руки. Но в июне к нашей няне, живущей тоже в принадлежащем нам доме, только с другой дороги, приехали в гости два итальянца, и мы условились, что в качестве платы за отпуск здесь они разберутся с садом при их доме и этой лужайкой. И разобрались они по-свойски. После них лужайка стала похожа на парковку. Фантастически красивый, отливающий серебром куст, размером с небольшое дерево, они сравняли с землей как все прочие цветы и растения из цветника за исключением самшита, который по каким-то причинам посчитали нужным сохранить. Я ничего не сказал несчастным, они старались как могли, им всего-то лет по двадцать и по-английски они едва объясняются, просто поблагодарил за рвение и усердие. Проверять садик вокруг их дома я побоялся, но сегодня утром забирал оттуда стол, и худшие подозрения подтвердились — парковка парковкой. А был сад, заросший на романтический, почти готический манер, и, хоть размером он какие-то две сотки, в нем можно было почти по-настоящему заблудиться. Теперь он стоит пустой и прозрачный.

Покончив с едой и уложив детей, мы сели в саду пить пиво и болтать в темноте. Кузен и его жена моложе меня на тринадцать лет, почти целое поколение, и он рассказывал, какими большими и взрослыми казались ему в детстве мы с братом, когда приезжали в гости, а я вспоминал, что маленьким он брал с собой в кровать ружья и пистолеты, этого он не помнил. Затем он заговорил о доме наших бабушки и дедушки, у него, естественно, связано с ним много воспоминаний. Я не говорил, что только что летом писал об их подвале, он сам завел о нем речь. Сказал, что старики забивали там свиней. Его мама рассказывала ему, что свиньи орали в голос, когда их тащили вниз, словно зная, чем дело кончится. И что в подвале ужасно воняло. Я ответил, что первый раз слышу. На моей памяти старики только коров держали, ответил он. Но в ее детстве было иначе.

Задним числом я понимаю, что знал о забивании животины на хуторе, мне подробно рассказывали, например, как собирают в бадьи кровь и потом делают из нее кровяную колбасу и черный пудинг, или как выполаскивают кишки под оболочки для сосисок и колбас, но я никогда не догадывался, о чем конкретно идет речь, как будто у меня в сознании мысли проходили по двум разным ведомствам. Мне не приходило в голову, что коров и свиней убивали в том самом, с детства знакомом, подвале, холодном, сыром, полутемном, где стоял морозильный ларь, висели сети и бочонки с черной, белой, красной смородиной и крыжовником ждали, пока их заберут наверх, но теперь-то я вижу, чем он был на самом деле — переходное помещение, не совсем вне дома, но и не совсем в нем. Место хранения уличного инструмента и прочего для работы вне дома, но и место выдерживания и облагораживания приносимого в дом, чтобы потом забрать на кухню или сразу к столу: ягод, рыбы, живности.

Это тот ли мир, в котором произошла Вторая мировая война, он менее механизирован, рассчитан на большее телесное и физическое усилие, и это тот мир, который война изменила: в сороковые годы появились первые вычислительные машины размером с большой зал, самолеты стали эффективным транспортом, атомная энергия — возможной, и начали строить ракеты. Но я лелею мысль, что различия не настолько огромные, и, если бы меня забросило в то время, оно не показалось бы мне полностью чуждым. Достаточно почитать тогдашние книги, того же Малапарте, Селина, Гамсуна, если брать писателей, раньше или позже оказавшихся на неправильной стороне; даже читая их в эпоху, которая клеймит разделяемые ими идеи, ты в самих описаниях все узнаешь: оно настолько знакомо, что можно примерить на себя. Правда, я рос в семидесятые годы, а они во многом продолжали старую эпоху; мне было известно и понятно устройство бабушкиной и дедовой жизни на хуторе, укорененное в укладе двадцатых годов, в свою очередь, заложенном во второй половине восемнадцатого века, и еще повсюду попадались военные бункеры, брошенные всего тридцать лет назад (если пересчитать на сегодня, то это как если бы речь шла о событиях в мои семнадцать), а нынешнее поколение растет, очевидно, в другую эпоху, в смысле ментальности отделенную от предыдущей пропастью, поэтому это поколение не поймет, что стояло на кону для Малапарте, Селина и Гамсуна, да им это и неинтересно. Или все всегда одно и тоже?

Может, не все целиком, но все сущностное — для того и есть само слово «сущностное»: сущностное значит неизменное. То, что довелось пережить старухе из Мальмё (я уже упоминал ее в июньском дневнике, она литературный персонаж, прототипом которого стала реальная женщина, знакомая моего деда и, вероятно, бабушки тоже), выпадает на долю немногим, но для войны тут не было ничего не обычного; моей героине мир открылся в инфернальном свете, и, хотя потом он снова закрылся, и не только для нее, но для всего общества, запечатав множество тайных, не называемых вслух вещей, как оно непременно случается по окончании любой войны, ее это снедало все остававшиеся ей годы. Вопрос, который она с моей подачи задает себе — умираем ли мы все счастливыми, — связан с этим же, хотя, возможно, сама героиня до этой связи не додумалась бы, но так уж мы, люди, устроены: наши раздумья чаще произрастают из неизвестных нам сфер, чем известных. Когда в следующем предложении ее «я» заменит мое, она будет сидеть за столом в гостиной в своей квартирке в Мальмё и, пока солнце клонится к закату, писать мужу о случившемся днём: в дверь долго стучали, оказалось — журналист, и сразу все вспомнилось, ожило, точно как в тот раз, когда у нее случился инсульт: тогда она упала на улице, решила, что умирает, и обрадовалась. Радость — это очень странно. Выходит, часть меня радуется и благодарит? Вот так новость! Надеюсь, ты не станешь обижаться, что первым делом мне вспомнилось все давнее, до тебя? До того, как ты явился, принц Австрийский, и спас меня. Годы до войны, до Ивара. Я росла девчонкой с расквашенными коленками и пузырящимся в груди смехом. О том времени я тебе не особо много рассказывала. Мы же не могли говорить о моей деревне. И сейчас не станем, дружок, день был трудный, писать невмоготу. Усну-то вряд ли, я теперь почти не сплю, но хоть полежу в кровати, передохну несколько часиков да подумаю, что делать с тем журналистом. Он наверняка вернется, помяни мое слово. Приехал в такую даль специально, чтобы со мной поговорить. Ну, об этом я в одиночку умом пораскину. А тебе спокойной ночи, Александр, где б ты ни был…

Самое ужасное в старости — не приближение смерти, болячки и слабость, когда мучением становится все, что раньше давалось легко. К этому человек готов. Ужас в том, что ты исчезаешь. Особенно женщинам это невыносимо. Никто меня не предупреждал, что меня не будут замечать. Вот сегодня пошла спозаранку в магазин за продуктами. А обратно побрела через парк. И присела на лавочку. Молодой мужчина, от силы лет двадцати пяти, сел рядом. Кучерявый, с усиками, которые ему не к лицу. Так он вообще меня не заметил, хотя тело его находилось в полуметре от моего. Расселся, положил локти на колени, подался вперед и уставился поверх деревьев. На нем были короткие шорты, красные с белой полоской сбоку, и белая майка, как у футболиста или теннисиста, но ни мяча, ни ракетки у него при себе не было, значит, просто стиль такой.

Нет, так-то он меня, конечно, увидел. Старуху с жидкими серыми волосами и морщинами на лице. Но во взгляде отразилось не больше, чем если б он увидел голубя, ковыляющего по гравию. Я об этом и говорю, о полном отсутствии интереса. Но знал бы он, о чем я подумала! Я смотрела на его волосатые ноги, мускулистое тело и представляла, как кто-то кладет руку ему на грудь. Мысли ведь не делаются ни старыми, ни сохлыми, они так же молоды, как в шестнадцать лет, и так же полны жизни. Но когда я заглянула мужчине в глаза, меня в них не оказалось. Вот это и есть главный кошмар старости. Мужчина ушел, глядя себе под ноги, и я подумала, что он страдает от несчастной любви. А потом подумала: эх, где мои двадцать пять и любовные муки?! Я сидела на скамейке в тени больших деревьев. Позади них блестел канал. И думала о Гру, Хеннинге и Сольвейг. Я променяла их на тебя.

Днем перемыла на кухне все шкафы и ящики, несколько часов их драила. Потом села на солнце на балконе и смотрела на город. Я люблю Мальмё, мне нравится, что мы осели здесь. Смотрела, смотрела и подумала: надо мне возвращаться домой. От этой внезапной мысли меня бросило в дрожь. Потому что доехать до дома очень просто. Дойти до вокзала, сесть на ночной поезд в Осло, там пересесть на поезд в Берген, а завтра вечером на корабль. А можно и на самолете полететь, так совсем быстро.

Я стала думать, как бы все было.

Как они теперь выглядят.

Как встретят меня.

Придумала, что вдруг они позволят мне остаться и дожить жизнь там.

Раньше, даже в минуты наивысшей слабости, я не позволяла себе таких фантазий.

Фыркнула с досады на себя и пошла на кухню, сделала джин с тоником — джин я купила утром в магазине — как чувствовала, что понадобится, вернулась на балкон и встряхнула стакан, мне нравится слушать звон ледяных кубиков.

Тогда-то я и решила, что поговорю с журналистом. Если он снова появится. Они же настырные.


О твоем прошлом, Александр, я мало знаю, помимо того, что ты рос сиротой и однажды вместе с группой таких же детей провел в Норвегии целое лето. И влюбился в нее. Всегда называл Норвегию раем на земле. Позже, когда мы уже жили здесь, и я медленно пробуждалась, то стала думать, не была ли я слагаемым арифметического равенства. В том смысле, что свою любовь к белым ледникам, зеленым склонам, горам, глубоким фьордам и извилистым гравийным дорогам ты просто перенес на меня. Но к тому моменту я уже пробудилась в достаточной степени, чтобы понимать: а какая разница? Все равно в конце концов остаешься не с тем, в кого влюблялся. Ты же не думаешь, что я мечтала о сутулом, покорном мужчине, который каждое утро как застынет, сгорбившись на краю кровати, так и сидит, тоскливо вздыхает?

Я родилась в 1916 году, в Первую мировую, никем особо дома не замеченную, четвертой из шести детей Хокона и Халлдис Мюклебюст. Папа был низкого роста, но огромной силы, медвежьей, он ей славился. Руки заскорузлые, как наждак, их я отчетливее всего помню из детства, он сажал меня на колени и гладил по голове. Это было что на камне сидеть! От отца разило хлевом и табаком, и он редко разговаривал. А мама была маленькая, юркая, рта не закрывала, и я уже взрослой поняла, что у нее, очевидно, нервишки пошаливали, как это тогда называлось. Во всяком случае, они у нее были ни к черту, и она костерила нас, бестолочей, почем зря, меня особенно. Мне кажется, ее злила моя красота. Так ведь можно говорить, да? Потому что я была красавицей. И рисковой. Мне было всего ничего, когда я поняла, что власти надо мной она не имеет, могу делать что хочу. Надо просто орать и беситься, такого она не выносила, сразу пугалась, а это было очень приятно, хоть и горько.

Ивара я впервые увидела, когда мне было семнадцать. В тридцать третьем году в Доме молодежи на танцах по случаю семнадцатого мая[1]. Ему было почти тридцать. Крепкий, темный, он остановил на мне взгляд в толпе. Всего лишь один короткий взгляд, но кровь во мне закипела, и я подумала — это он; о нем я мечтала, могла бы написать та женщина со странной судьбой, я не знаю о женщине ничего, кроме нескольких событий с ее участием, которые наверняка оставили в ней очень глубокий след. Такова жизнь, во всяком случае, если человек открыт ей: когда угодно может произойти непредвиденное и судьбоносное, и в обозримом будущем оно определит, кем или чем или где ты будешь. Все происходящее несет на себе отпечаток непредвиденности, просто обычно события мелкие, последствия их незначительны, поэтому мы об этом не думаем. Например, звонит кузен, хочет заехать в гости, и совместный вечер, о котором несколько дней назад никто и не думал, происходит. Или вдруг повстречаешь нового человека, на периферии совершенно другого дела, и вы оба не обратите на эту встречу внимания и не заподозрите никаких последствий, пока не встретитесь в следующий раз при других обстоятельствах и тогда, или еще через раз, внезапно подумаете: с этим человеком я хочу быть всегда. Наши маленькие жизни вовлечены в большие движения, но они совершаются скрытно, под толщей повседневности. Война выталкивает их на поверхность, потому что ощущение бытия делается возвышенным и легче пренебречь всем, что обычно привязывает человека к его реальной жизни. Родители всегда насторожены, они более чутко вычисляют непредсказуемые события и опознают их или страх перед ними. Сперва дети маленькие, и все чревато для них опасностью — я с ужасом думаю об отце, забывшем в прошлом году малыша в машине, он нашел его уже мертвым, или о матери, которая на минутку отошла от купающейся дочки в гостиную, а когда вернулась, та уже утонула; потом дети подрастают, и жизнь превращается в череду испытаний, но мало кто из родителей хочет, чтобы его детей затянуло в шестеренки больших событий, в основном все хотят детям предсказуемой, безопасной, разумной и гармоничной жизни. Я сам такой. Тебе два года, и пока всего и забот, чтобы тебе было сухо, тепло, спокойно, ну и кормить и понемножку развивать, но придет день, когда ты уйдешь в большую жизнь, и мне не хочется, чтобы ты ставила на кон слишком много, с высоким риском ошибиться, или подвергала себя опасности, или скатилась до уязвимого положения в обществе.

Пока я это писал, ты промчалась через двор, убегая от сестры, волосы развевались во все стороны. Времени без двух минут восемь вечера, лучи солнца поблекли во всем саду, кроме верхушки каштана, там его отражают листья и горят светло-зеленым светом. Сегодня помимо работы над этим текстом я еще отвез твоих сестер на выступление, это было в полдвенадцатого утра, днем час поспал в летнем домике, там прохладно и спится глубоко и сладостно, в пять вечера забрал их и по дороге домой слушал немецкие радиостанции, сначала три вперемешку, потом одну, потом ни одной, а со всех сторон золотились поля под густо-голубым небом, и на востоке темнел синий кант моря. Колосья то почти белые, то золотые, почти красные, сушь и полнота, и в это воткнуты, помимо деревьев, еще ветряки, стройные, белые, нынешним вечером совершенно неподвижные.


В девять тринадцать солнце погасло и в кроне каштана тоже. За окном ни следа солнечного света, свет только косвенный: серый воздух высветляется сильнее, чем выше я задираю голову, и в зените небосвода все еще призвук голубизны. Я только что делал короткий перерыв и выходил в сад, надо мной, на фоне задника в виде густого неба, носились ласточки, туда-сюда. Некоторые так высоко, что казались черными точками, но другие кружили в каких-то двадцати метрах от меня. Когда ласточка оказывалась под определенным углом к солнцу, не видному с моего места, крылья вспыхивали оранжевым. И так раз за разом, как будто птица вдруг загорается. Я стал считать ласточек, насчитал четырнадцать. Между ними и мной роилась мошкара, тоже оттененная густым небом. И полная неподвижность, ни дуновения, ни шелоха. Из соседнего сада доносились крики одним и тем же голосом и смех на грани истерики. Сперва я подумал, что голос женский, но потом понял, что это мужчина под тридцать, наверное. «Иди сюда! — кричал голос. — Посмотри, какой папа сильный! — кричал голос. — Ха-ха-хаааа-хааа-ха!» — хохотал голос. Некоторое время тишина, потом как будто бы кто-то пукнул там за оградой. Но настолько тихо на улице быть не может? До соседского двора двадцать метров и две зеленые изгороди. Звук раздался снова. «Ха-ха-ха-хааа-хааа!» — зашелся голос. Потом кто-то рыгнул, и в этот раз я точно не ошибся. Все это время я читал статью в «Гардиан» об Уильяме Эглстоне, американском фотографе, чья выставка сейчас открылась в Лондоне, и рассматривал его работы. Некоторые из них попадались мне раньше, меня гипнотизируют его цвета, ничего подобного я прежде не видал. Впервые я услышал его имя в Нью-Йорке, в кабинете человека, близко с ним знакомого, он немедленно достал один из альбомов Эглстона и стал показывать мне снимки, попутно рассказывая байки из жизни фотографа, насыщенной, насколько бывает жизнь пьющего художника, когда она расходится на анекдоты. А полгода назад ко мне сюда приезжал фотограф Йорген Теллер, и я начал было пересказывать ему те истории об Эглстоне, но заметил, что гость вдруг чуть изменился в лице, как будто тень нашла, хотя мы сидели в доме. Мы с Уильямом друзья, сказал он. Вместе путешествуем. Я много его фотографировал. Пролистывая статью и рассматривая фотографии на маленьком экране мобильника — снимки плохого качества, но все равно ошеломляющие, — я вспомнил тот разговор. Бывает такая глубина цвета, при которой поверхности как будто кружат голову, частое явление в живописи, почти неизвестное в фотографии. У меня есть альбом датского фотографа Келда Хелмера-Петерсена, и в некоторых работах сороковых годов он добивается того же эффекта, его цвета рождают во мне жажду и жадность до чего-то неопределяемого, но он все же идет другим путем, его голова занята формами, геометрией, узорами, системами, а цвет им придает бесконечность, в то время как Эглстона занимают люди, он смотрит на них, мне кажется, с такого расстояния, как если бы фотографировал животных, тропических птиц или зверей в африканской саванне, но при этом самость людей, каждого конкретного индивидуума, явственно просвечивает.

Вероятно, сосед, играющий за забором в футбол с сынишкой, рано или поздно забудет эпизод сегодняшнего вечера, равно как и его сын, как забыл бы я сам, не запиши я все, подумал я, вставая, чтобы пойти в дом и все-таки записать, хоть и с некоторой понурой тоской: очевидного смысла в происшествии нет, акт записывания усугубит бессмысленность, а еще более — моя смерть, и останется происшествие торчать где-то в книге, одинокое, без понятых и свидетелей — зачем надо было сохранять именно это событие, когда столько всего происходит?

Ты уже улеглась, мама почитала тебе на ночь, она вчера приехала. Ты не отлипала от нее весь день, вы втроем с ней и няней съездили в город, прошлись по магазинам и поели блинчиков, потом ты час проспала в гамаке, вылезла из него сонная, отказалась есть, забралась на колени и только смотрела, как едим мы (обедали в саду). Мне на шляпу села бабочка, ты засмеялась и стала махать руками, она улетела. Потом ты выпятила губу и затарахтела «п-п-п», брызгая слюной, я попросил перестать, ты слезла с колен и понесла, скрестив руки на груди, свою обиду к дальнему концу изгороди, встала к нам спиной, и вид у тебя был такой потешный и милый, что младшая из твоих старших сестер рассмеялась. Ты разобиделась пуще прежнего, повернула ко мне лицо и, следя за моей реакцией, потянулась сорвать большой лист, поскольку я как раз накануне в очередной раз попросил тебя ничего в саду не рвать — после того как ты отодрала с ветки неспелую твердую сливу. Сейчас же я только улыбнулся, ты убрала руку и побрела к нам.

По каменной дорожке вдоль дома прошла с бутылкой минералки в руке твоя мама, в сумерках она похожа на тень, а идет к деревянному крыльцу посидеть там покурить, как любит. Думаю, ты уже спишь, обычно, стоит тебя уложить, ты засыпаешь через пару минут. Я и сам устал, но мне придется еще несколько часов поработать, по плану эту последнюю часть рукописи надо завтра сдать в издательство. Начало книги я доделал в среду утром, бросив гостей: самолет у них был после обеда, и они хотели еще раз искупаться — и в час дня отослал текст редактору, но поскольку было уже поздно, я не стал собираться с силами и браться за что-то новое, а выкатил из прихожей летнего домика косилку и вместо работы подстриг газон. Идя за косилкой и сужая круги, я думал о разговоре накануне, какие-то обрывки всплыли в голове, и мне вдруг стало страшно стыдно, что я так бахвалился. Кузен спросил, понравилась ли мне Бразилия, и я взялся рассказывать, что на встречу со мной пришла толпа народу. Он поинтересовался, много ли я путешествую, а я ответил, что мог бы ездить хоть триста шестьдесят пять дней в году, но сейчас отказываюсь от всех приглашений. Индия, сказал я, Аргентина, Бали, Чили, ЮАР.

Зачем я сыпал названиями?

Никакой необходимости в этой информации не было, чистое хвастовство.

Я дошел до тенистого участка у ограды, тут газона не было, одни сорняки и мох с проплешинами голой земли, и вдруг покраснел. Они младше меня на тринадцать лет, но нет, мне непременно надо рассказать, как хороши мои дела.

Можно подумать, мне двенадцать. В двенадцать удержаться от соблазна невозможно. Но в сорок семь? Когда ты отец четырех детей?

Вместо того чтобы продолжить движение по короткой стороне участка, вдоль камней на границе цветника, и постричь газон единой убывающей спиралью, я повернул налево, тем самым разделив его надвое; думал же об отце, как он однажды сказал мне, что битлы, которых я тогда в основном и слушал, просто списали свои главные песни у неизвестных классических композиторов, он обнаружил это в юности, когда брал уроки музыки. Будем в следующий раз у бабушки с дедом (пианино стояло у них), я тебе покажу, сказал он. В следующий раз я, конечно, напомнил ему и попросил сыграть. Не потому, что не доверял ему, он же отец, я принимал все его слова за чистую монету, просто мне было по-настоящему интересно. Он ответил, что наизусть не помнит, это у него в старых нотах, а перебирать сейчас старье времени нет. Я поверил и в это тоже, и только много лет спустя понял, что он все сочинил. Но для чего? Из ревности к «Битлз», которые так много для меня значили? Чтобы их принизить, а самому возвыситься?

Это была ложь, а не хвастовство.

Но что-то их роднит.

Очень расстроенный, я докосил первую половину газона и принялся за вторую.

Ладно, что уж теперь, думал я. Как вышло, так вышло. Ничего не попишешь.

Настроение чуточку выправилось, стрижка газона шла к концу, а вечером приедет брат.

Но нет.

Из позорной палаты явилось следующее воспоминание. Мы с группой выступали в Нью-Йорке, турне и так шло плохо, но вдобавок я беспрерывно нахваливал себя на все лады. Особенно перед басистом. Он мне очень нравился, поэтому я как будто бы мог не сдерживаться и быть самим собой, то есть зацикленным на себе эгоистом.

Осенью, когда мы записывали диск в студии в Гётеборге, я слетал оттуда на день в Стокгольм выступить на ток-шоу; на обратном пути я хотел только одного — немедленно покончить с собой, тем избежав позора из-за глупостей, которые я наговорил в эфире. Звучит как преувеличение, но со мной такое бывает: мелкие незначительные вещи вдруг становятся для меня непропорционально гигантскими, невыносимыми. Явившись после возвращения в студию, я не мог говорить ни о чем другом. Проговариванием я пытался уменьшить размеры бедствия до его реальной значимости. И дать окружающим шанс сказать мне «брось, наверняка все не так плохо», охолонить посреди пожара. На другое утро, все еще раздавленный позором, я сидел на диване и разговаривал с вокалистом, а к кофе-машине напротив нас подошел басист и стал варить себе кофе; я, вроде как извиняясь за себя, но и демонстрируя, что неплохо себя знаю, попросил его угадать, о чем мы тут говорили. Я ждал, он скажет о ток-шоу, но нет, он коротко ответил: «О тебе?».

Эту реплику я долго не мог пережить.

Зная за собой такое, я всегда стараюсь уделить внимание собеседнику, спросить о его делах, и механически задаю заученные вопросы, а если вдруг забудусь и сверну на себя, меня немедленно накрывает стыд к вящему недоумению моих визави, и я поспешно перевожу беседу на другую тему.

Нарциссизм — проявление инфантильности, но и попытка разделаться с ним тоже.

Вторая половина участка далась труднее, она похожа на лес больше, чем на газон, и нож дважды проскреб по камню со скрежетом, звук вернул меня к материальной действительности с ее солнцем, светом и буйством зелени всех оттенков.

Со стыдом я сражаюсь давно, с тринадцати лет, но проблема в том, что стыд каждый раз новый и всегда им мучаешься как в первый раз — это вообще роднит чувства, которые поглощают нас целиком: вожделение и влюбленность, ревность и смущение, чистые, беспримесные чувства в том смысле, что в них нет ничего, кроме них самих, и они неразумны и неопытны. Для обращения с такими чувствами нужна система, их надо куда-то упаковать, чтобы в них не втянуться. Только знание, что все пройдет, позволяет мне не отдаваться во власть позора целиком: я помню, что позже позорное предстанет в своем истинном размере, почти всегда небольшом. Важно не наделать глупостей, пока все в разгаре, не действовать по указке стыда и позора, а отторгать их. Это же касается страха, ревности, вожделения.

Покончив со стрижкой газона, я разбудил тебя (ты заснула в два часа, еще до ухода няни, а сейчас половина четвертого), одел в новое платье, обул, присев в коридоре с тобой на коленях, в розовые сандалии, и мы поехали на станцию встречать твою старшую сестру. Она уже и позвонила, и написала с дороги, тревожась, что приезжает одна, и вдруг ее никто не встретит; по пути мы заехали в магазин и купили вчерашний набор продуктов, снова мясо, сосиски, овощи, фету, оливки, булочки для хот-догов, клубнику и мороженое — мой брат приедет в шесть вечера тем же паромом из Борнхольма, что и кузен накануне, но останется на день дольше. Я пригласил на ужин еще пару друзей, они живут по соседству, и вместе с их двумя детьми нас стало десять человек. Я составил вместе два стола, постелил скатерть, расставил посуду и приборы, насыпал в гриль угля и залил его розжигом, нарезал и приготовил мясо, сделал салат, копию вчерашнего. Забрал на пристани напротив вокзала брата с его другом, но, когда чужие, незнакомые дядьки оказались в непосредственной близости от самого, наверно, безопасного и надежного для тебя места в мире — твоего детского кресла на заднем сидении нашей машины, — ты оцепенела как будто в ступор впала.

На другой день около девяти вечера мне довелось увидеть одно из самых фантастических зрелищ, когда-либо выпадавших мне на долю. Мы ехали по дороге среди полей, впереди открылось море — мертвый штиль и удивительная серебристая синева ближе к берегу. Она неуловимо перетекала в тонкую кисею тумана, так что граница между водой и небом стерлась. В море было много судов, и они как будто парили в небе; фантастика.

Прямо до мурашек по спине.

Но и это еще не все.

По дороге домой, уже с твоими сестрами в машине — старшая сзади рядом с тобой, а младшая впереди, справа от меня, — мы увидели, как на востоке у нас из-за спины выкатилась луна какого-то огромного размера. Она повисла над землей блестящим золотцем на фоне линяло-синего неба, к ней тянулись бескрайние поля. Ландшафт вытянул краски из всего, осталась бледная желтизна полей и густо-рыжая луна. «Луна! — закричала ты. — Смотрите, луна!»

Магический вечер.

Утром я разбудил тебя очень рано, нам предстояло поехать в Гётеборг и забрать твоего брата, причем опаздывать было нельзя: тамошний дачный сосед согласился подвезти его до места под названием Унсала и в местном Макдоналдсе передать с рук на руки. Когда мы выехали, термометр показывал двадцать градусов, пока домчали до шоссе на Мальмё, стало уже тридцать. Лучший день лета, но его мы проведем в машине. Ты была не в восторге, а что я мог поделать? На привале на большой стоянке под Хельсингборгом я повел тебя в туалет, но ты наотрез отказалась делать свои дела. Возможно, ты еще не отошла от вчерашнего испуга, от биотуалета на музыкальном шоу, где я так и не сумел посадить тебя на сидение, потому что ты застыла, как бревно, и тебя можно понять, уж больно отвратно все это выглядит. Результат был предсказуем: ты описалась. У меня было с собой и во что тебя переодеть, и полотенце, чтобы подложить в кресло, но на жаре запах чувствовался, и это не способствовало улучшению настроения. После четырех часов пути мы подрулили к Макдоналдсу, ты спала, я вылез из машины и выкурил две сигареты подряд. Появился твой брат в сопровождении дачного соседа, я разбудил тебя, по счастью в хорошем настроении, и мы все вместе сели обедать. Сосед сообщил, что за два часа поездки твой брат успел рассказать ему все о Бразилии и о «Звездных войнах». Я порадовался: значит, он чувствовал себя в безопасности. И порадовался, что ты так обрадовалась при виде старшего брата. Еще он рассказывал о вашем коте, продолжал сосед, об Амаге. Что он придушил лису, и вообще. Я посмотрел на Джона. «Амага придушил лису?» Джон виновато опустил глаза. «Да, — сказал он, — я видел, как Амага убил лисенка». — «О’кей», — кивнул я и не стал докапываться до истины, мне не хотелось, чтобы сын потерял лицо, он не понимал, что сосед раскусил его. Фантазерство не свойственно моему сыну, во всяком случае, прежде я за ним такого не замечал. Но я вспомнил, как сам любил присочинить в детстве, и не удивился.

Сын устал, он лег поздно, встал рано, но поездкой остался доволен: они ловили крабов, ходили в горы, плавали на лодке.

На обратном пути мы заехали к Томасу и Марии, у них летний дом под Хёганесом. Вас угостили соком с булочками, меня кофе. Я показал хозяевам верстку книги, она пришла накануне, показал исключительно ради картин Кифера и в надежде, что они не примут это за хвастовство или самолюбование. Когда они заезжали к нам раньше, я уже показывал им, какие картины отобрал для выставки Мунка, поэтому боязнь, что они подумают, будто я таким образом напрашиваюсь на комплименты, была, но не такой силы, чтобы удержать меня. Иначе я мог бы не показывать им ни Кифера, ни Мунка.

Проездив в общей сложности девять часов, мы вернулись домой, к распаренному саду, полному стрекота насекомых. Твои сестры отлично справились одни, и няня заходила накормить их обедом, так что все было в полном порядке.

На следующий день мы трижды съездили с твоими сестрами туда-обратно на музыку, проделав двести двадцать километров, как доложил мне спидометр, а вечером приехала твоя мама, и сегодня я не делал ничего — только писал. А когда собрался везти твоих сестер на шоу, ты тут же сказала, что останешься с мамой. И я могу тебя понять: как ни люби кататься на машине — хорошенького понемножку.

Стыд, переживаемый мной столь остро, бушует на поверхности души — так вспыхивает огонь, запаленный жидкостью для розжига, и пляшет на черных брикетах угля легко и почти не обязательно, но совсем другое, глубинное, дело — жар в раскаленных углях. Я никого не убил, хотя иногда совесть грызет почти так, и все, чего я мучительно стыжусь, по большому счету, незначительно, совесть касается поверхностных проблем социального плана, что бы кто ни думал, переменчивых, мерцающих, не укорененных в сущностном. Стыд, естественно, относится к пубертату: занавес раздвигается, и человек обнаруживает, что входит в большую систему отношений, но, если что-то идет в это время криво, оно может так и остаться, закрепиться. Женщина, превращенная мной в литературного персонажа, испытывает совсем иное чувство, гораздо более глубокое, — чувство вины. Жила она с ним на самом деле или нет, я не знаю, возможно, вытеснила, возможно, ей не хватало глубины саморефлексии, чтобы оценить масштаб содеянного. Женщина, о которой я пишу, знает, что сделала, думает об этом и простила себя, но помешать содеянному исковеркать себе жизнь она оказалась не в силах.


Четверг, 28 июля 2016 года

Хотя что значит исковерканная жизнь? По сравнению с чем? С выдуманной цепочкой событий, альтернативной судьбой? Но это только гипотезы, выдумки, фикция. Когда человек падает, он падает, и, если кажется, что все могло обернуться иначе, оно не могло обернуться иначе. Только то, что происходит, происходит. Только та жизнь, которая есть, есть. Мне кажется, это самое очевидное из всего,что я в жизни написал, а понимается это с трудом, потому что мы приучены и вынуждены все время делать выбор, и, выбрав одно, тем самым отказываемся от другого, но невыбранные варианты никуда не деваются, живут рядом в тени нас. Если бы папа не начал пить, он, возможно, был бы еще жив и увидел всех своих внуков. Но он начал пить. Если бы та женщина из Мальмё не влюбилась в немецкого солдата, она бы не бросила своих детей, не боролась дальше всю жизнь с чувством вины и не мучилась оттого, что жизнь прожита вполовину. Но она влюбилась, сбежала от детей и больше никогда их не видела. Слова «примириться с судьбой» как раз об этом, о понимании, что жизнь получается, какая получается, ничего переделать нельзя, от нас остается только тот след, который остался, когда человек умер и втянул за собой лестницу. Меня эта мысль утешает. Мы стараемся изо всех сил. И даже тот, кто плохо старается, не может расстараться сильнее. Единицы из нас смогут назвать конкретное событие, сделанный выбор и сказать — он изменил всю мою жизнь. Сведенборг мог бы, и та женщина из Мальмё тоже. Мой двоюродный дед по материнской линии тоже мог бы: он уехал в Америку и начал все с нуля. А вот его брат, мой родной дед, уже не смог бы так сказать. И я не могу. Моя жизнь — результат бесчисленных решений по мелким вопросам, совершенно обычным, решений правильных и неправильных; причем я редко делаю выбор осознанно, в сложные моменты чаще позволяю чувствам брать верх, а какими мотивами они вызваны, рассудок не видит, в первый момент во всяком случае, и, только если дать ему время и насытить опытом, рассудок увидит за эмоциями побуждения. В системе наших представлений о жизни мы считаем саморефлексию делом хорошим, дескать, отдавая себе отчет в своих действиях, мы сможем поступать правильно и жить, как нам хотелось бы. Но чем лучше мы отдаем себе отчет в своих действиях, тем выше шанс, что мы не сделаем того, что делаем. Оценив последствия, мы не ринемся вперед очертя голову, а замрем на месте. «And t hus the native hue of resolution / Is sicklied o’er with the pale cast of thought»[2] — как говорит Гамлет в известном монологе «Быть или не быть». Но ирония жизни в том, что тут две части: в одной человек не может думать, а только действует, а во второй он думает, но действовать не в состоянии. Так получилось и с той женщиной, которой я в следующем предложении вновь передам «я» рассказчика: когда-то она сделала выбор, руководствуясь чувствами, и потратила остаток жизни в попытках разобраться, как бы все сложилось, прими она другое решение, и был ли у нее на самом деле выбор. Не знаю, что оказалось важнее для меня в тот вечер в Доме молодежи — что я увидела его или он меня. Когда мы обручились, я сказала себе, что послушалась сердца. Я упивалась этой формулой, влюбилась в нее почти как в Ивара. И еще девчонки наши деревенские, мысль, что они ахнут, тоже окрыляла. Я смотрела на Ивара, но почему я впечатлялась с такой силой, почему голова кружилась от радости, это другая история.

Маме он не понравился. Свое мнение она выражала предельно ясно. Но было уже поздно.

В тот вечер на танцах ничего не произошло. Он взглянул на меня еще раз-другой, и все. Но я как проснулась наутро, так ни о чем другом больше не думала. Мне рассказали, что он расспрашивал обо мне. И я о нем расспросила. Оказалось, живет в деревне дальше, вглубь фьорда. Весной и летом подряжается строить дома по всей округе аж до Бергена. Осенью и зимой, когда такой работы нет, ходит в море на рыболовном судне, оно стоит в Бюландет. Мать умерла, живет с отцом и двумя братьями, они как раз все вместе и работают на стройках и в море. Был помолвлен, но свадьба расстроилась. Не дурак выпить. И вот он положил на меня глаз! Да я чуть не лопнула, так меня разбирало. Взрослый, настоящий мужик. А я всего два года после конфирмации[3].

Шли недели, ничего не происходило. Но я знала, что он задумал и как объявится. В июне коров перегонят на летнее пастбище, и мы со старшей сестрой переселимся на сэтер[4]. Домик стоит далеко от хуторов и высоко в горах. А рядом другие такие же домишки, и во всех девчонки-коровницы. Где девчата, там и парни. Я прикинула, что если он захочет со мной свидеться, а в этом я не сомневалась, то придет на сэтер.

Лето в Западной Норвегии не чета здешнему. Там летний день ограждают горы и насыщают глубиной, а тутошние летние денечки открытые, широкие, разлапые, но не только в том дело: дома лето буйно-зеленое, если можно так выразиться, а тут, на равнинах Сконе, зелень сухая, с желтым, белым и светло-коричневым подбоем, а до́ма в Вестланде зелень влажная, пышная, темная. А ночи здесь темные, там — светлые.

Мне до сих пор не хватает светлых летних ночей, как когда мы сидели на склоне за домом и смотрели на долину: в одном конце фьорд, в другом — стена гор. Небо до того белое, аж звезд не видно, и совестно уходить в такую ночь спать. И дождливых дней на сэтере мне не хватает, когда мы сидели в домике: разведем огонь и вяжем, или в карты играем, или просто в окно глядим. И теплых ясных дней, когда мы купались в яме в реке, задерешь голову, а там горы, белые вершины под темным небом, и мошкара пляшет в лучах солнца. В то лето я как увижу красоту или если что приятное случится, сразу об Иваре думала.

Когда мы укладывались спать, я подолгу лежала и вслушивалась в звуки, которые могли бы сопровождать его появление. Но только одиноко брякали в горах колокольчики коров и овец, да изредка птица звук какой подаст. Редкий вечер заиграет вдали скрипка или гармошка.

Лежа без сна и мечтая, я видела себя той девушкой, которая ждет его и принимает его.

Это была моя идентичность.

Очень привлекательный образ себя, гораздо привлекательнее моего обычного. К тому же цельный и не обремененный деталями; все, что было мной, устремилось в него и утонуло в нем.

Ивар пришел, конечно же.

Пришел вместе с приятелем, я расслышала их голоса издалека, снизу горы, ночь была из тех, когда звуки разносятся далеко. Потом раздались шаги за стеной, и один шикнул на другого.

Я улыбнулась.

Сестра на своей кровати повернула голову и уставилась на меня. Я приложила палец к губам. Она захихикала, я погрозила ей кулаком.

Они уже были в комнате под нами. Скрипнула лестница.

Все, пошли обратно, шепотом сказал один.

Второй, он стоял на лестнице, громко засмеялся. Это был Ивар.

Он поднялся на две ступеньки выше, и я увидела его голову над краем лестницы.

Юханна? — позвал он.

Я здесь, откликнулась я.

Сердце колотило по ребрам, как молотком. Как же оно колотилось!

Мы пошли к водопаду. Он почти ничего не говорил. А там обнял, резко и жарко, и я почувствовала прижатое ко мне твердое тело, это ощущение до сих пор не забылось.

Смуглый, молчаливый, опасный, думала я об Иваре.

На что мне смуглый, молчаливый и опасный, я не думала.

Долгими, бессонными вечерами на сэтере я мечтала, как он прижмется ко мне. До того доходило, что я могла встать и пойти к водопаду, белому сиянию в сероватой ночи.

Он пришел опять, и на этот раз поцеловал меня. Он выпил, сладковатый запах возбуждал.

На Ивана Купалу мы все собрались у костра на площадке у реки. Он схватил меня за руку и повел прочь от всех, я легла навзничь и приняла его. Потом во мне все горело от радости и стыда.

Я запятнала себя, как мне хотелось, и радовалась.


Вышла я за него тем же летом. Он построил новый дом рядом со старым родительским, и мы там поселились. У нас родилось трое детей, погодки. Ко мне он интерес утратил, к ним никогда не имел.

Многие так живут, вовсе не я одна. Но я была совсем молоденькая еще, не могла же дверь захлопнуться перед моим носом так рано?

Он пил, гордости не имел, зверел, если я говорила, что неплохо бы ему поискать заработок, пока нет постоянной работы. Я знала, что он любезничает с девушками и наверняка спит с ними. На его смуглость, светлые глазищи и пьяную разнузданность слетались многие. У него, правда, хватало такта устраивать все это за пределами нашей деревни.

Мне не с кем было поговорить, не к кому пойти — одна была совершенно. Нет, дети у меня были, но я срывалась на них, точно как мать на меня.

Сперва я старалась его понять. Понять и оправдать. Тогда я чего-то еще от него хотела, иногда получала, что хотела, и временами нам бывало хорошо, а потом мне уже ничего от него не хотелось, я просто терпела его, и все.

Десять с лишним лет это был мой единственный опыт любви.

Началось война, никак существенно не изменив нашу жизнь. В деревне появились немцы, в стороне от нее — лагерь для военнопленных. Ивар шоферил у немцев, в этом не было ничего такого, другие деревенские пошли к ним строить, крестьяне продавали им молоко, овощи и мясо, а рыбаки — рыбу. Язык был естественным барьером, так что с немцами он не якшался, в смысле — не приводил их в дом или не пил с ними после работы накоротке, за одним исключением.

Там был офицер, австриец, и он хорошо говорил по-норвежски, потому что в детстве приезжал сюда на лето, и они с Иваром не сказать подружились, но завели знакомство.

И однажды Ивар привез его на обед. Так я впервые увидела тебя, Александр. В кухонное окно. Грузовик остановился посреди двора, из него вылез, щурясь на солнце, ты — среднего роста, лет тридцати с небольшим, в немецкой военной форме, лысоватый, как выяснилось через несколько минут, когда ты снял фуражку, здороваясь со мной. Узкие губы, карие глаза, дружелюбное лицо. В толпе я бы не зацепилась за тебя взглядом, ты не из тех, на кого обращают внимание.

Мне все это не понравилось, я старалась как можно меньше иметь дел с немцами, и что ты сошелся с Иваром, говорило не в твою пользу. Я спряталась за готовкой, детьми и беготней на кухню и обратно.


Пятница, 29 июля 2016 года

Ты не смотрел безразлично сквозь меня, как сделали бы одни дружки Ивара, но и не пялился, как поступили бы другие. Ты рассматривал меня с любопытством. И так же смотрел на детей. Я сразу это отметила, уж больно это было непривычно, и про себя сказала, что ты как будто остался где-то в доме.

Не поклянусь, что мне подумалось так сразу, а не позже, уже в Швеции, в ходе моего медленного пробуждения, когда многое из пережитого наполнилось иным смыслом. Но почувствовать я сразу почувствовала: мы тебе интересны, тебе любопытно, какие мы и как у нас дела, и догадалась, что открытость у тебя в крови, она не зависит от того, где ты оказался и кто перед тобой.


Нет, тогда я так не подумала: помню, что, когда австриец наконец убрался восвояси, я злилась на Ивара. Зачем притащил в дом немецкого солдата? Только этого не хватало! Понесла маме обед, но все время раздражалась и на нее тоже. Помыла посуду, подоила коров, уложила ребят. И сказала Ивару, чтоб больше его не приводил. Он спросил — почему, я ответила, мол, слишком свысока смотрит, не иначе думает, что нам не чета.

В общем, оказалось, что «замеченность» и внимание я выношу с трудом.

Но больше он не появлялся, и я забыла о нем думать. Маме требовалось все больше и больше ухода. Она встречала меня недоуменным взглядом, не могла сообразить, зачем я пришла, какое время суток. Но узнавала меня и ждала, что сейчас ее будут обихаживать. Не знаю, что она себе думала, но выглядело это так, будто я имею дело с королевой. Я причесывала ее, доставала ей одежду, она принимала все с мягкой улыбкой. В ней не осталось ни следа былой гневливости и склочности. Она благожелательно встречала меня посреди дня в ночной рубашке и с растрепанными жидкими седыми космами и удивленно, но приветливо смотрела на меня, когда я подавала ей еду. По ночам она, наоборот, кричала во сне. Спала она в другом доме, но стена к стене с нашей спальней, и мы слышали ее вопли, словно придавленные подушкой, слышали, как она злится во сне. Потом все кончилось. Она умерла той зимой, нашел ее Хеннинг и прибежал ко мне, она сидела на кровати, холодная, худая, с распущенными волосами, распахнув от ужаса глаза.

Что за жизнь она прожила?

Я вымыла старый дом, но больше в нем мы ничего не трогали.

Когда ее хоронили, небо было серое, тяжелое, с утра все обложило холодным зимним дождем, он стучал по крыше, вонзался в лужи и канавы, тысячами иголок простегивал гладкую поверхность фьорда. Я дошла до опушки леса, нарезала еловый лапник и накидала его на дорогу к нашему дому. Достала детям воскресную одежду, расставила на столе все, что наготовила накануне, надела черное платье. Ивар вызвался нести гроб. Ей бы это не понравилось, как и мне, но я промолчала. Шестеро мужчин под дождем несут через кладбище гроб. Тишина, слышно только их шаги и дождь. Мы спели псалом, пастор сказал несколько слов, кинул горсть земли на гроб, и под еще один псалом его опустили в могилу. Все.

Ее положили рядом с папой, я подумала о нем и впервые заплакала.

Вечером, когда все разошлись, а дети улеглись, я села в гостиной, открыла окно и уставилась в темноту. У соседей горел свет, сиял в тумане, дождь сыпал на все кругом с тихим шелестом. Ивар ушел, но в кой веки раз спросил разрешения. Я только обрадовалась.

Мне было двадцать восемь лет.

Я заглянула к ребятам — они спали, — сняла платье, повесила его в шкаф и легла в постель, стараясь ни о чем не думать, просто слушать, как нудно стучит по крыше дождь, и уснуть.


Через несколько недель Ивар спросил, помню ли я австрийца, приходившего к нам на обед. Разумеется, ответила я, у нас гости не то чтоб часто.

Он сильно болел, сказал Ивар.

Да?

У нас есть, где его положить, правда? — сказал Ивар.

Ты с ума сошел? Нам только лежачего больного не хватало.

Ивар пожал плечами.

Нам за него заплатят, сказал Ивар. Я уже пообещал, что мы его возьмем.

Мы?!

Он приехал на следующий день. Двое солдат вынесли его из машины и на носилках отнесли в старый дом. Солнце стояло над горами на востоке, и свет на двор падал красноватый. От фьорда сильно дуло, дерево посреди двора качало голыми ветками. Девочки стояли у курятника, вытаращив глаза, Гру — с яйцами в руках. Все мамины вещи я вынесла из комнаты на чердак, когда-нибудь это все равно надо было сделать. Комнату прибрала и поставила на ночной столик цветы в вазе; мне хотелось, чтобы ему здесь понравилось, раз уж он все равно будет тут жить.

Спасибо, сказал он, глядя на меня — солдаты уже ушли, переложив его на кровать.

Есть хотите?

Нет, сказал он. Но спасибо, что спросили.

Голос низкий и слабый.

Я загляну к вам скоро, сказала я. Пить захочется, вода на столе.

Пожалуйста, говори мне «ты», попросил он. Я гость в твоем доме. И твой пациент.

Ладно, сказала я.

И пошла заниматься своими делами. Но что-то смутно меня беспокоило. Присутствие чужого человека все меняло, центр жизни внезапно переместился в старую спальню.

Как он там? — спросил Ивар за ужином.

На вид слабый, сказала я.

Говорят, идет на поправку.

И тощий.

Тогда откармливай его.

Когда я сгребла навоз в подвале, задала сена коровам и подоила их, я прижалась к Розе и похлопала ее. Она повернула морду и посмотрела на меня коричневыми, бездонными глазами. Я прижала к ней ладони и стояла так, чувствуя тепло большого горячего тела. Потом пошла на кухню, собрала на поднос ужин и понесла ему.

Он спал, когда я вошла, но открыл глаза, когда я поставила поднос рядом с кроватью.

Принесла тебе ужин, сказала я.

Спасибо, сказал он и чуть приподнялся.

Извиняюсь за запах, я только из хлева.

Он улыбнулся.

Если ночью что понадобится, стучи в стенку, сказала я, мы за стеной спим.

Вряд ли понадобится, сказал он. А можешь… помочь мне немного?

Он отвернулся, чтобы спросить об этом. Он что ли на горшок ходит?

С ванной, сказал он.

Я покраснела.

Чем помочь? — спросила я быстро.

Довести. Ладно?

Он улыбнулся.

С остальным я сам справлюсь.

А, ну так могу, сказала я.

Он с трудом сел, спустил ноги на пол. Я взяла его под руку, он медленно встал на ноги и мы пошли: через комнату, по коридору, в туалет. Шаг за шагом, с остановкой — он привалился к дверному косяку, я испугалась, как бы на пол не рухнул. Я как будто старика вела.

В комнате подожду, сказала я, когда мы доплелись до ванной. Скажи, когда пора будет обратно.

Он кивнул, дверь щелкнула и закрылась у меня за спиной.

Я задернула занавески, поправила в вазе цветы, остановилась перед маминой вышивкой — олени на лугу, она висела над кроватью всегда, сколько я себя помню.

Юханна, позвал он оттуда.

Я вернулась за ним и довела его до кровати. Лицо у него было бледное и влажное, с тонким слоем испарины.

Ты мне очень помогла, сказал он. Мне неловко, что со мной столько хлопот.

Да не переживай, сказала я, нам за тебя платят.

Пока шла в наш дом, все думала, зачем я это сказала. Хотя — чистая правда. Он немецкий солдат, не друг и не родственник, нам просто деньги нужны. Пусть знает.


Утром я проснулась рано и с предвкушением, что меня ждет сегодня что-то приятное. На душе было радостно. Ничего подобного я не испытывала уже несколько лет. Но тут до меня дошло, что радость-то моя яйца выеденного не стоит, всего и делов, что пациент в доме за стенкой, и я расстроилась. Это до чего ж унылая и тоскливая у меня жизнь, что даже появление больного ее скрасило.

Управившись в хлеву, сделав ребятам бутерброды с собой и выставив их в школу, я понесла ему завтрак. Пожелала доброго утра, поставила поднос на столик у кровати и уже собиралась взять вчерашний поднос и уйти, как вспомнила, что опять должна помочь ему с туалетом.

Он, видимо, все понял. Кажется, он раньше меня сообразил, что за мысль меня мучает.

Я наклонилась к нему, подхватила под спину и помогла сесть. Вчера он сам поднялся, но с непомерным усилием. Потом взяла его под руки, и он встал.

Медленно и молча мы пошли.

Можешь приходить, сказал он, когда управился.

Что он не назвал меня по имени, тенью легло на сердце.


На улице в воздухе уже была весна. Западный ветер стих, пришло тепло, снег стаял, остались только бурые пятна в канавах и по северным склонам. Ребята перестали ходить в зимних ботинках, я смазала их жиром и положила на чердак к зимней одежде.

Уход за пациентом быстро стал привычным делом. Мы мало разговаривали в первую неделю, я старалась управиться споро и скоро, пусть знает, что у меня нет на него времени помимо необходимых процедур. Он смотрел, как я вожусь в комнате, часто с улыбкой на губах. Я ему нравлюсь, бывало, думала я, но всякий раз говорила себе, что еще бы, он тут кукует целый день один, конечно, мои визиты для него желанное развлечение. Вечером третьего дня я нагрела в ванной воды и принесла в комнату таз, мочалку, мыло и полотенце.

Тебе надо помыться, сказала я.

Ага, только и сказал он.

Я расстегнула ему пижамную куртку и стянула ее, как я всегда раздевала детей, намочила мочалку и приложила ему к тыльной стороне ладони.

Не горячо?

Нет. Очень хорошо.

Я еще раз опустила мочалку в воду, намылила и стала его мыть. Он закрыл глаза. Мытье меня заранее пугало, и я радовалась, что он на меня не смотрит. Я подняла ему руку, чтобы помыть со всех сторон. Он лежал тихо-тихо. Вытерла грудь полотенцем, сняла с него штаны, вымыла бедра и промежность, вытерла, натянула штаны обратно. И только когда его одела, он открыл глаза.

Спасибо, сказал он, так я чувствую себя гораздо лучше.

Ты скоро сможешь мыться сам, сказала я, выпрямилась, взяла таз, мыло-полотенце и отнесла в ванную.

Но после этого мне захотелось побыть одной. В душе как будто образовалось пространство, которое я хотела от всех оградить.

Пойду пройдусь, сказала я Ивару.

Сейчас? Куда ты в такое время?

Просто прогуляюсь до водопада и назад, сказала я.

Чего это ты?

Захотелось. Потому что весна.

Он уставился на меня. Я развернулась и пошла, во дворе под въездом на сеновал играла ребятня, в тот вечер собралась большая ватага, воздух звенел от возбужденных криков и хохота. Я прошла насквозь весь наш хутор, перелезла через ограду и пошла вдоль реки. Если он заподозрил меня в чем-то нехорошем, это его проблемы, я ничего плохого не делала, говорила я себе. Но мне не хотелось думать об Иваре. И о детях не хотелось, о хозяйстве, деньгах или будущем. Хотелось дышать весной и ни о чем не думать. По сравнению с хутором у реки веяло холодом. Между темными деревьями тут и там белели пятна снега. Предвечерний серый свет казался менее тусклым над горами, чем внизу, где шла я. Скоро птицы вернутся. И ночи будут короче и короче, а потом темноты какое-то время вообще не будет, не считая серо-синей вуали на небе после полуночи.

Я вскарабкалась по горе сбоку от водопада, как в детстве любила, цепляясь за деревца, я знала всю тропу наизусть, и уселась на камне наверху, там, где река собирается в купальню, разбухает и расширяется, прежде чем сверзиться в ущелье.

Мне было очень хорошо.

Спустя неделю с лишним мы впервые поговорили, а не просто обменялись дежурными фразами. Я принесла ему завтрак, а когда собралась уходить, он спросил, очень ли я занята.

Нет, ответила я.

Мне совсем не с кем поговорить. Не присядешь на минутку?

Хорошо, сказала я.

Он попросил рассказать, чем я занята помимо него. Как проходят мои дни.

Я рассказала.

Он спросил, люблю ли я читать. Я сказала, что почти не читаю.

Он сказал, что думает о повести одного русского писателя. Она называется «Фауст» и рассказывает о нечитающей женщине, которой однажды влюбленный в нее мужчина дает книгу. Женщина читает ее, читает, и книга так глубоко потрясает ее, так берет за душу, что женщина умирает.

По тому, что ты рассказываешь, — глупость несусветная, а не книга, сказала я.

Возможно, ответил он, но не улыбнулся, как я ожидала.

Принести тебе книг почитать? — спросила я.

Нет, не беспокойся, сказал он.

Почему ты стал думать о той книге, глядя на меня? — спросила я.

Я такого не говорил, ответил он, просто сказал, что думал о ней.

И улыбнулся.

Я встала.

Отлеживайся, сказала я ему.

Он схватил мою руку и легонько пожал.

Спасибо, что уделила мне время, сказал он.


Суббота, 30 июля 2016 года

Весь день потом у меня было плохое настроение. Дети валялись на кроватях с книжками, я выгнала всех троих на улицу, перестелила белье, развесила одеяла во дворе, чтобы проветрились, потом решила выбить ковры. Его, значит, пустили жить в дом, я за ним, значит, хожу, кормлю-подтираю, а он мне сует под нос книгу о женщине, которая ничего не читает. Да он насмехается над нами! Хорошо же, пусть будет по его, ярилась я. Занесла в дом три длинные дорожки, расстелила их в коридоре и в спальне наверху, а большой ковер из гостиной вытащила на улицу. Небо было голубое, солнце светило, но с моря дул ледяной ветер. Каждым ударом я выколачивала из ковра новое облако пыли. Хорошо же, тогда я вообще не буду с ним разговаривать. И пусть ломает голову, что случилось. Облака пыли постепенно уменьшались в размере, и, когда их стало почти не видно, я потащила ковер в дом красными от холода руками. Пол под ковром выцвел, я сперва помыла его водой с зеленым мылом, и только потом положила ковер на место.

На обед погрела вчерашний суп. Наваристый, с гладким жиром и большими кусками мяса, самое оно в холодный день. Приехал Ивар, поставил грузовик во дворе, я накрыла на стол и позвала ребят. Обедали молча. Потом Ивар спросил, как дела у нашего пациента. Не хочешь сам отнести ему обед и проверить, ответила я. А чего, давай, сказал он и заржал. Не забудь отвести его в туалет, сказала я. Мне это легче, чем тебе, ответил Ивар и встал из-за стола.

Велев детям навести в их комнатах порядок, раз уж я убралась и перестелила им постели, я пошла в овчарню проверить овец, некоторые вот-вот должны были ягниться, но пока все было тихо. Потом завелся и уехал грузовик. Я внесла в дом одеяла и села в гостиной лицом к фьорду пить кофе. Горы на той стороне казались голубыми в дымке.

Я остыла. Ну, смотрит он на нас сверху вниз, и что? Австрийский офицер, а мы деньги зарабатываем уходом за ним.

Придя к нему с ужином, я поздоровалась не поднимая глаз, поставила на столик поднос с едой, забрала старый, от обеда оставшийся, и вышла за дверь. Солнце светило на горы на юге, они искрились из-за белого снега, и на утесы на севере, где верхушки елей сияли как позолоченные. На дворе и на хуторе уже смеркалось. И воздух ледяной.

Ночью я лежала спиной к Ивару и плакала, беззвучно заливалась слезами, в темноте они текли по щекам на подушку, я как будто надломилась.


На другой день ветер переменился, он дул с юга и наполнял долину теплом. Природа и все вокруг выглядели мягче, ушла давешняя резкость. Мне было смешно, что я собиралась его проучить.

Доброе утро, как спал, спросила я, входя с завтраком.

Как младенец, ответил он.

У тебя вид пободрее. Дать тебе поднос в кровать?

Ага.

Он медленно приподнялся, я засунула ему под спину подушку, поставленную на попа.

Вот так, сказала я.

Мне сперва надо кое-куда, сказал он.

Я помогла ему встать, он оперся на меня, и мы пошли.

Рука, которой он опирался на меня, была сильная. При всей худобе — а у него ребра сквозь кожу просвечивали — в нем не было тщедушности.

Ягнята уже народились? — спросил он, снова усевшись в кровати с подносом на коленях.

Я помотала головой.

Пока нет. Но вот-вот. Мне кажется, сегодня ночью.

Почему так кажется?

Потеплело сильно.

А это влияет? — спросил он.

По-моему, да, ответила я. И спросила, не нужно ли ему чего-то еще.

Нет, спасибо, ответил он.

Он легко провел ладонью по тыльной стороне моей руки и посмотрел на меня.

Ты ангел, сказал он.

Я покраснела.

Да просто баба деревенская, которой платят как сиделке, сказала я.

Я все равно благодарен.

Отлично, ответила я и вышла, не попрощавшись.


Где бы я ни была, чем ни занималась, мысли все время возвращались к нему. Я потому и плакала: его появление наполнило меня надеждой, а когда я поняла, что надеяться не на что, почувствовала пустоту. И она отличалась от пустоты, с какой я жила до надежды.

Но на что я надеялась?

Сама не знаю. Надеялась, и все.

И до чего ж приятным было это чувство!

Неужели я не могла просто длить его? Приносить еду, болтать, когда ему хочется, не надеяться, не наказывать, а быть в том, что я намечтала себе тогда у водопада?

Он медленно поправлялся, сначала стал садиться в кровати, потом без поддержки доходить до ванной и обратно, наконец, однажды сел там на табуретку и самостоятельно помылся теплой водой из тазика, который я принесла.

У него были очень живые глаза, я никогда раньше не видела у людей настолько живого взгляда. Я привыкла, что обычно у всех глаза непроницаемые.

И мне нравилось, что он на меня смотрит, в его глазах я, видимо, выглядела лучше, чем была.

Еще я любила, если он дотрагивался до моей руки или плеча, всегда легким скользящим движением, у меня внутри цветы распускались.

Мне хотелось знать, о чем он думает, целыми днями лежа в одиночестве.

Кто он такой?

Изменилась даже комната, в которой он лежал. Она перестала быть старой спальней моих родителей, и каждый раз, входя к нему с едой, я точно открывала дверь в иной мир.

Просыпаясь утром, я первым делом думала о нем, а вечером засыпала с мыслью о нем. Но он ничего не должен был заметить. Это была моя тайна. Утром я приносила ему завтрак, и мы болтали, я садилась на краешек кровати, он ел и расспрашивал меня о моей жизни и о хуторе. Единственное, о чем он не заговаривал, так это об Иваре. О себе рассказывал мало. Но любил перебирать детские воспоминания о Норвегии. Еще любил пересказывать разные книги, но получалось, как будто он о живых людях говорит. Однажды пошутил, что надо было Гитлеру прочесть «Войну и мир», тогда бы он два раза подумал, прежде чем соваться в Россию. Ее завоевать нельзя. Карл Двенадцатый пытался, и Наполеон, и Германия во время большой войны, и теперь этот вот снова пыжится, пока мы тут болтаем.

Ты знаешь, что Германия проиграет войну? — спросил он.

Я покачала головой.

Это исключительно вопрос времени, сказал он.


Зарядили дожди, холодные, косые, весенние. Они шли несколько недель, и под набрякшим небом свежая растущая трава и свежая растущая листва отливали зеленым мокрым светом, словно подсвеченные неземным солнцем. Дни с Александром заканчивались, он об этом не заговаривал, но я видела, как быстро он идет на поправку. Они были странными, эти дни: вроде ничего не произошло, но все изменилось, во мне как будто включили душу в полный накал. И чувства чередой проходили через нее. Радость, горе, злость, нежность, отчаяние, надежда, желание. Иногда такой силы, что я не знала, что мне с ними делать, куда приткнуть. Внешне все было как всегда, я делала свои обычные дела, и, когда присаживалась поговорить с ним, в наши привычные утренние полчаса, виду не подавала. Входила в комнату, он уже сидел в кровати — садился, едва меня заслышит, — я здоровалась, раздергивала занавески, чтобы впустить в комнату тусклый, блекло-серый дождистый свет, отдавала ему поднос, садилась на краешек кровати и спрашивала, как дела сегодня. Встретившись с ним взглядом, сразу отводила глаза. Если он дружески касался моей руки, отдергивала ее. А несколько раз даже вставала, чтобы показать, кто я такая и кто он. Когда я уходила от него, сердце билось в груди тяжело и жестко. Отвергая то, чего, может, и нет, ты выталкиваешь отвергаемое на поверхность и превращаешь в возможность.

Я знала, что нравлюсь ему, не сомневалась, что он часто думает обо мне. Ведь постепенно и он начал отводить глаза, если мы встречались взглядом, из этого я поняла: мысль о том, что никак невозможно, посещает и его тоже.

Однажды я сдалась. Собираясь уходить, взяла поднос, и он погладил мне руку.

Спасибо, сказал он, ты ангел.

Я поставила поднос обратно на столик, наклонилась и прижалась щекой к его щеке. Когда я выпрямилась, мы посмотрели глаза в глаза. Потом я быстро ушла.

Ничего такого, все невинно, я только поцеловала его.

Но мы стали ближе. Я запомнила его тепло, его запах. Я дошла до кухни и сразу села. Слишком много чувств и мыслей, как наводнение, меня трясло от них. Я снова вскочила и вышла на дождь. Я знала, что это последний шанс остановить то, что меня доконает. Знала, что надо вернуться в дом, умыться холодной водой и проживать день дальше как ни в чем не бывало. Но я не хотела. Я хотела к нему.

Распахнула дверь в старый дом и пошла вверх по лестнице; я знала: он лежит и вслушивается в мои шаги. Вошла в комнату и прямиком к нему, наклонилась и поцеловала его.

А когда выпрямилась, мне показалось, я не здесь. И такое поразительное спокойствие, никаких метаний, они остались позади.

Это было удивительное чувство.

Я хочу тебя, сказала я, глядя на него.

Стянула с него одеяло и медленно раздела его. Он лежал совершенно тихо. Я разделась, он протянул ко мне руки и улыбнулся.


После никто из нас ничего не сказал, я прижалась к нему, положила голову ему на грудь. Даже уходя все равно ничего не сказала. «Мне пора» нарушило бы магию, вернуло нас в окружающую жизнь. Я оделась, нежно провела рукой по его груди, поцеловала его и тихо вышла. На улице воздух был исполосован дождем, земля раскисла, в колею от грузовика набралась серо-желтая вода. Что будет, когда Ивар вернется домой, я не представляла: как я себя поведу, все ли написано у меня на лице, будет мне страшно или стыдно. Всякому горю свое время, сказала я себе, пошла в спальню, открыла окно и легла навзничь на постель. Во мне словно бы включились механизмы, о наличии которых я не знала.

Так вот оно какое, счастье.

Так вот оно какое, удовольствие.

Я закрыла глаза и заснула под шум дождя за окном, ветер мотал его то вверх, то вниз.

К возвращению Ивара во мне не было ни крупицы ни страха, ни вины. Он ничего не заметил, я была какая всегда. И ребята тоже не заметили. С собой я держалась начистоту, от мыслей не пряталась, а все потому, что ничего плохого не сделала. И это тоже было мне в новинку. Жить без тени. Без темных закоулков, в которые прячут довольно очевидные истины.

Но меня пугало, как я пойду к нему. Еще не имелось формы для того, что между нами было. К тому же я не знала, какие у него мысли — только чувства.

Вдруг нас разделяет пропасть?

Я понесла ему обед, когда Ивар еще сидел за столом, чтобы ясно показать — между мной и тем другим нет ничего, что боится дневного света.

Сердце колотилось в груди, как у девчонки, пока я поднималась по лестнице и думала, как он там меня ждет.

Я скучал по тебе, сказал он тихо, когда я вошла в комнату.

Я остановилась перед ним.

Иди ко мне.

Не сейчас, сказала я.

Нет, иди.

Он внизу, дома.

Александр встал.

Тогда я к тебе пойду, сказал он.

Встал сзади меня, обхватил за талию, поцеловал в затылок.

Ты очень хорошая, прошептал он.

Я тебя люблю, прошептала я. Он задрал мне платье, стянул с меня трусы и вошел в меня. Я наклонилась вперед и оперлась о подоконник. Я дрожала всем телом, и дверь внизу хлопнула в другом мире, далеко-далеко.

Еще, твердила я, еще, еще, еще.

Ты очень хорошая, шептал он.

О, стонала я. О!


Никто не может отнять у меня те дни. Каждое утро я просыпалась счастливая, с таким сильным счастьем, которое защищало меня от всего, делало непобедимой.

Мы почти не говорили, напряжение было слишком велико, мы просто хотели друг друга.

Счастье стало нам щитом.

Послезавтра я уезжаю, сказал он однажды вечером.

Ты не смеешь, сказала я.

Мы найдем способ быть вместе, сказал он.

Ты пообещал, сказала я.

Я тебя люблю, сказал он.

Ты знаешь, что мне до сих пор никто такого не говорил? — спросила я.

Надеюсь, и потом никто и не скажет, ответил он.

Я тебя люблю, сказала я.


А еще был Ивар, дети, соседи, другие солдаты. И встречи по вечерам, тайком, урывками, но слишком мало; и для него мало, и для меня.

У меня нет никого другого, сказал он. Ни семьи, ни друзей закадычных. Я свободен, как ветер. Я так себя не ощущаю, но это факт. Иногда я думаю, какие возможности свобода дает. Что я могу ехать куда хочу, делать, что хочу. Понимаешь?

Да.

Давай со мной на волю.

Я не могу.

А хочешь?

Да.


До того я никогда не думала, что мир открыт. Я знала, что он где-то есть такой открытый, но не для меня, на себя я его не примеряла. И я не поэтому поступила так, как поступила. Просто я думала об Александре все время, каждую минуту чувствовала его рядом, все мои чувства были устремлены к нему. Жить без него мне казалось невыносимо. Невыносимо. Это было как помешательство. Меня тянуло к нему с силой, против которой я не могла устоять.

Пропади оно пропадом думала я. Со мною вместе.

А дети не пропадут. Они уже большие, справятся. Они сроднились со здешней жизнью. Они не мои, они свои собственные.

Утром, когда никого не было, я сложила рюкзак и спрятала на сеновале. Вечером, когда все уснули, я взяла его и пошла вдоль ограды к лесной опушке на краю хутора, он ждал меня там.

Мы поцеловались через ограду, прежде чем я стала перелезать через нее.

У тебя последний шанс передумать, сказал он.

Я не передумала, ответила я.

Я — дезертир, сказал он. Поймают — повесят.

Идем, сказала я, взяла его за руку и пошла к фьорду в линялом свете июньской ночи.


Через час нас подобрала лодка, рыбачья шхуна, оба хозяина, братья, были на борту, Александр им заплатил.

Я знала их с детства, они никак не ожидали увидеть меня здесь, и было заметно, как им неприятно.

Меня развезло от вони бензина и качки, но все же я поспала несколько часов, положив голову Александру на колени.

Мы дошли до места к полудню следующего дня. Было облачно, холодно, фьорд под горами казался черным. Братья подвели лодку вплотную к скалам, я взяла рюкзак и спрыгнула на выступ.

А дальше начался кошмар. Я до сих пор не верю, что правда видела все это, что оно мне не привиделось.

Александр наклонился над своим рюкзаком и выпрямился уже с пистолетом в руках. Сначала он в упор выстрелил одному брату в голову, потом второму в грудь, тот упал, и Александр выстрелил в него еще раз, в голову.

Видимо, я закричала.

Александр посмотрел на меня, разинув рот, как будто не понимая, как так вышло. Пройдя в каюту по палубе, где лежали два тела, Александр сдал лодку назад и повел обратно в море.

Во мне все остановилось. В голове не было ни единой мысли.

Я наклонилась вперед, меня рвало.

Лодка качалась в паре сотен метров от берега. Он возился с чем-то на палубе. Значит, не бросил меня, подумала я.

По движениям я поняла, что он выкинул трупы за борт.

Я села на корточки и сделала несколько глубоких вдохов и выдохов. Ноги дрожали, и руки, и тело.

Лодка вернулась. Рев мотора бился о скалы невыносимо громко. Александр спустился вниз, сколько времени его не было на палубе, не знаю, я время не понимаю, все произошло мгновенно, но тянулось бесконечно.

Он вылез на палубу, надел на спину рюкзак и перепрыгнул на выступ, а лодка медленно завалилась на один бок.

Он постоял, глядя, как она тонет, потом поднял глаза на горы.

Они бы нас выдали, сказал он. Если не по своей воле, то на допросе.

Я не могла на него смотреть, когда он ко мне повернулся.

Нас бы схватили, меня прикончили, а тебе пришлось жить с позором в той же деревне всю жизнь.

У тебя заранее был такой план, сказала я.

Пойдем, позвал он. Надо идти.


Воскресенье, 31 июля 2016 года

Мы шли вглубь долины. Было темно, мокро, вдоль по склонам гор стояли огромные неподвижные ели. Я переставляла ноги, ни о чем не думая, механически, была не в себе. Иногда искала взглядом его спину и затылок. Мужчина, которому я слепо отдалась вся целиком. Я ничего о нем не знаю. У меня было к нему много чувств, но не страх, возникший теперь.

Мы остановились у ручья, попили воды.

Я не монстр, сказал он, вытирая рот рукавом. Если ты об этом теперь думаешь.

Но я боюсь тебя.

Это война. На войне убивают.

Они не воевали, сказала я.

Я тебя люблю, сказал он.

Я тебя совсем не знаю.

Я тот, кто тебя любит.


Весь день мы шли вверх по склону горы. Когда поднялись на вершину, развиднелось, на западе между облаков проглянуло солнце.

Он спросил, выдержу ли я идти еще несколько часов.

Да, ответила я.

Вот ты и на свободе, сказал он. Наслаждайся, пока можешь.

Не понимаю тебя, сказала я.

Мы уже шли дальше.

Ты не повязана никем и ничем, сказал он. Но дороги назад нет.


Он плакал, когда мы той ночью были близки, я нагнулась, потерлась щекой о его мокрую щеку, поцеловала и почувствовала соленый вкус. Я люблю тебя, сказала я, схватила его руку и прижала к земле, он лежал на спине и смотрел на меня, и я не знала, что он думает, но понимала, что чувствует, и волна счастья и горя подняла меня.

Потом я прижалась к нему, и мы заснули.

Когда я утром проснулась и увидела, что он сидит на корточках и режет колбасу, которую я прихватила с собой из дому, и раскладывает ее на нарезанный им хлеб, я поняла, что он имел в виду вчера. Подошла к нему и обняла.

Дороги назад и правда нет, сказала я.

Он покачал головой.

И мы совершенно, совершенно свободны.

Вечером мы сидели перед горной хижиной, вокруг все пылало красными отблесками заходящего солнца. Мы постучались сюда несколько часов назад, рассказали историю, которую сочинили вдвоем, и поужинали с хозяевами.

Не знаю, насколько они нам поверили, вероятно, нет, но это неважно. Я весь вечер болтала и смеялась, во мне пузырилась бурная радость, и, когда мы сидели и смотрели на закат, я опять засмеялась, но почему-то не смогла остановиться.

Ингер Кристенсен Это (Det). Prologos[5] Перевод с датского Алёши Прокопьева Послесловие Михаила Горбунова



Это. Это было… и всё на Этом. Так Это началось. Оно есть. Идет дальше. Движется. Дальше. Возникает. Превращается в это и в это и в это. Выходит за пределы Этого. Становится чем-то еще. Становится [чем-то] большим. Сочетает Что-то-еще с Тем, что вышло за пределы и Этого. Выходит за пределы и этого. Становится отличным от чего-то-еще и вышедшим за пределы этого. Превращается в Нечто. В нечто новое. Нечто постоянно обновляющееся. Которое тут же становится настолько новым, насколько Это только может быть. Выдвигает себя вперед. Выставляет себя напоказ. Прикасается, испытывает прикосновения. Улавливает сыпучий материал. Растет все больше и больше. Повышает свою безопасность, существуя как вышедшее за пределы себя, набирает вес, набирает скорость, завладевает [чем-то] большим во время движения, продвигается дальше по-другому, помимо других вещей, которые собираются, впитываются, быстро обременяются тем, что пришло изначально, началось столь случайно. Это было… на Этом всё. Это горит. Это Солнце — оно горит. Так долго, сколько требуется, чтобы сгореть солнцу. Так долго до и так долго после эпох, которые измеряются жизнью или смертью. Солнце сжигает само себя. И сожжет. Когда-то. Когда-нибудь. Промежутки времени, к продолжительности которых не существует восприимчивости. Не существует даже нежности. И когда Солнце погаснет — что жизнь, что смерть давно уже будут одним и тем же, как это было и всегда. Это. Когда Солнце погаснет, Солнце освободится от всего. И от Этого тоже. Это было… на Этом всё. В то же время, иногда Солнце все еще достаточно избыточно, чтобы раздавать смерть настолько медленно, что она выглядит как жизнь, пока жизнь продолжает фикционировать. Между тем Солнце встает, Солнце садится. Свет и тьма сменяют друг друга. Это освещается, проясняется, ослепляет и делается явным в дневное время, готовясь к тому, чтобы стать приглушенным, покрыться тенью, остыть, потемнеть, спрятаться. Это небо — иногда небеса, а иногда тьма. Звезды отмечают пунктиром расстояния и маскируют пустоту, горят до тех пор, пока Это длится. Или тьма — тотальна, и пустота затянута облаками, темнота скрыта темнотой, временная ночь во временном небе вместо Ничто, напоминает то, что будет дальше, чем будущее. После того как. После того как. До тех пор, пока Это длится. <…>

Море, льющее через край кислород и солнечные блики, поднимающее в день полного штиля божественную солнечную бурю, находит гиперболическое выражение полета и перетекает в седьмое небо, в интерференцию между волнами света и воды, рушится, уходит под поверхность, где море купается в море света. Но не горит, еще более смертоносное: этоморе Икара. Другой мир. Нпрм., мир звуков, что молчит в своем собственном мире, беззвучен. Мир поверхностей, погруженный в самого себя.

Или постоянно кипящий, бурлящий, переливающийся жемчугом мир, под наркозом тишины. Неугомонный, беспокойный мир анестезии, светящаяся тьма, где свет и тьма — это лишь проявления недостатка интерференции между светом и тьмой. Жизнь, что гораздо более опасна, чем Это. Другой мир, что функционирует как образ смерти в мире.

Так ощутимо. [И вот] уже — разница между смертью и смертью гораздо больше, чем между жизнью и смертью. [И вот] уже — пространство в целом может быть измерено смертью. Отсутствующая безусловная пустыня сводится к бытию. Ожидание. Медлит в другом мире. Захвачена своей вечной игрой. Сводясь к неудержанным деталям, что постоянно сближаются и соединяются, сопоставляются, комбинируются, ищут уплотнений. Ищут видимости, находят, нпрм., бездомное Это. Это — Летаргическое море. Это пришло, чтобы остаться. До тех пор, пока Это длится. Это нашло свое окончательное местоположение. В течение некоторого времени. Отлилось в устоявшиеся формы. (Которые могли бы быть сформированы по-другому.) Нашедшее свое устойчивое проявление. (Которое может свободно обратиться в другое Это). Привело себя в порядок, установило себя, нашло себе место. Мир пришел в мир. Внутри мира. Привел свою видимость в порядок. Нпрм., в мире камня, нпрм., в очертаниях континентальных шлейфов, незыблемых скрытых смыслов, что ведут свой путь через горные хребты, приходят однажды как скальные формации, слой за слоем непроходимых затверженных смыслов, так хорошо проработанных в своем собственном мире. Глубже смысла, без всякого смысла, в химическом сне, утихомиренно. Это было то, что двигалось, находило себе место и теперь постоянно успокаивается. Как слюда, гнейс и гранит. Как серный колчедан и кварц. Как усмиренная лава, базальт, диабаз. Ища окаменелую перспективу. Находя ее застывшей в блеске преувеличенных проявлений. Одухотворений. Прозрений, замешанных — на киновари и цинковых белилах. На золоте и серебре, платине. Твердые формы явной видимости, видимости чистого значения. Подземные игры. Нпрм., играющие темные кристаллы, отдающие свои светящиеся краски вслепую. Черный рубин, сапфир, бирюза. Черное прозрачное стекло, алмаз. Черные белые опалы. Черное белое. Тонкие структуры организованных беспорядков, скрытые переходы между жизнью и смертью. Неуязвимая игра. В уязвимом мире.

<…>

Это было то (Это), что было необходимо. Необходимо сейчас. Это, наконец, заставляет самого себя сделать что-то другое. Принуждает себя играть роль, роль кого-то другого, кроме самого себя. Как само собой разумеющееся. Заключать в себе себя как чужого, но вести себя подобно чужому для всего возможного другого, кроме себя самого. Чуждое и враждебное, по-стороннее. И понимающее, то есть принимающее твою сторону. Наконец, имеющее глаза на голове и озирающееся вокруг. Свободно относящееся, нпрм., к миру камней, к царству растений, к воздуху, к воде и к своему собственному миру. Как к другому миру. Наконец-то. Может стоять на своих ногах и уйти от своей собственной смерти. Совершенно свободно. Хотя никогда не совершенно свободно. Всегда как часть преображения, дорогой ценой. С такой совершенной интуицией, как может только животное играть, про-игрывать свою смертность. Со всей страстью. Забывая себя. В погоне за всем возможным другим, кроме самого себя. Забывая свою смерть. Продолжая убивать. Все, что можно. Кормясь этим. Питаясь смертью кого-то другого. Опорожняясь ей. Притворяться, что это просто что-то так выглядит. Когда-нибудь. И в другом мире.


Это максимально упорядочивается. В своем собственном мире. Координирует, субординирует, над-ординирует. Как будто речь о системе. Антецеденты и постпозитивы. Как будто речь о центре. Это речь о подвижных вставках, случайных скобках, о той именно степени раздражимости, что называется жизнью. И которая движется дальше. Выставляет себя напоказ, прикасается и испытывает прикосновения. Которая ведет себя от амебы к амебе. Преследует случайные проявления, чтобы поймать индивидуальность: специфический круглый вакуоль, специфическую однородную плазму, странным образом раздвоенный энергетический центр, или в сумме: специфическую форму жизни, которая постоянно систематизирует свое бессилие: образует жгутиковые камеры, кремнистые спикулы, геммулы. Заключает несколько уровней симметрии в пределах одной медузы. Просто, чтобы умирать и умирать.


Просто, чтобы перемещаться между здесь и там. Просто, чтобы начать производить то ли иное. Производить ряды совершенно одинаковых, совершенно свободных индивидов, что движутся, просто чтобы перемещаться между здесь и там. Но никогда не совершенно свободно. Просто, чтобы всегда опять и опять вводить в действие видимость. Сохраняя жизнь в форме. Умножая формы. Размножаясь. Сохраняя смерть бесформенной. За пределами фиктивной формы. Всегда так опрометчиво прикрываясь забвением. Всегда тайно оставаясь в живых между здесь и там. Как будто речь о бесконечной протяженности. Речь о точке перенаселенности. Всегда там, где смерть работает под прикрытием. Хотя никогда не совершенно прикрытая. Никогда не открывая раковину мидии, позволяя мягкому Это исчезнуть. Под покровом.


Как будто мягкое Это, это мягко исчезающее, бесформенное, в химическом сне, утихомиренное забвение было единственное. Это. Было единственное. Это. Как будто вот это и это и это было меньше, чем Это. Как будто даже устойчивые выражения, стандартные обороты, меньше, чем это невыразительное, поддающееся Это. Как будто жизнь меньше, чем смерть. Да, меньше. Жизнь, которая больше, — это по определению смерть. Может снять маску и повторить: жизнь есть смерть. Так что пусть жизнь идет своим чередом. Опять и опять формируя свои формы, чтобы достичь более плотной бесформенности, повторяя формирующую формальность. Формальное различие между морскими звездами и змеехвостками; морскими огурцами и морскими лилиями, трематодами, гребневиками, коловратками, плеченогими — листоногими — усоногими, повторяя чисто фо́рмальное различие между раками и бабочками, пауками и блохами.


Повторяя: головохордовые — личиночнохордовые — мшанки, смерть, круглоротые — скаты — пластиножаберные рыбы, исчезающие, земноводные, змеи, мягко исчезающие, бесформенные, ящерицы — вараны — птеродактили, утихомиренные в глубоком химическом сне. Есть Это единственное. Забвение есть единственное Это. Паутина, скомканная ветром, пыль, что улетает, отступая, окрашивая крылья бабочки в серый, в цвет придавленной землей, увядшей от холода улитки, жуки — кузнечики, они сгорают, рыба сохнет на солнце, мерзнет во льду, устойчивые выражения, которые вырываются, трепещут, превращаются в пыль, на ощупь ищут форму, находят случайным образом, нпрм., нечто бесформенное, это место в непрестанном движении между жизнью и смертью, то место, где, невыраженное в невыразительном, находит однако свое выражение. Несвязанно. И поэтому действительно щемяще-нежно. <…>


Некий мир пришел в этот мир в этом мире. Сжатый мир, окаменевшая перспектива, непроходимый фиксированный смысл, так хорошо поддерживаемый, с бетонными фундаментами, стальными конструкциями, с укрепленными сваркой массивными блоками, колоссальными конфигурациями, затвердевшими в иллюзиях выспренной выразительности, пришел в мир, упорядочил себя — установил себя — нашел себе место, город, стандартизированный хаос, с упорядоченными видимостями.

В некотором смысле город это масса. Такая пористая масса. Глыба с кавернами и трещинами, с дырами, шахтами, путепроводами и трубами, с туннелями, пустотами, подземными коммуникациями, замкнутыми каморками. Коробки, сбитые, подвешенные, наугад соединенные между собой, наконец функционируют, служа главным образом для того, чтобы закрывать со всех сторон специально в-житых туда жителей. Для того чтобы сгруппировать их, отделить их друг от друга, дать им место, где они могут лежать, пока ждут.


В некотором смысле город — это окаменелость, полый объект, превратившаяся в известь импортная губка из бетона, чьи лабиринтообразные ответвления и тупики заставляют временно присутствующих жителей искать. Этот поиск распределяется по дорожной сети, автобусным маршрутам, сетке железных дорог, далее через парадные двери до лестницы, лифта, идут через проходы, коридоры, наконец, через передние помещения, подсобные помещения в помещения, где ждут.


В некотором смысле город представляет собой лабиринт. Лабиринт, состоящий из лабиринтов поменьше, чьи временно перемещающиеся жители содержат видимости в порядке, размеренно перемещаясь, к примеру, на фабрики, адаптируясь, перемещаясь регулярно, к заданным пунктам назначения, нпрм., к сохраняющимся во времени и пространстве временно присутствующим вещам, что перемещаются размеренно, а стало быть, регулярно, привязанные к видимости, поддерживаемой жителями.


В некотором смысле город является видимостью. Это система функций, функционирующая, чтобы функционировать, благодаря чему что-то другое может функционировать, и потому что что-то другое функционирует. Система видимостей, которая симулирует, чтобы симулировать, благодаря чему что-то другое может симулировать, и потому что что-то другое симулирует. Временная функционирующая видимость находящихся во временном порядке временно функционирующих офисов и т. д. и т. п., пока видимость функционирует.


В некотором смысле город — это офис, центральная администрация по управлению, перемещению, иллюзии. Случайные жители — случайная жизнь — случайная смерть зарегистрированы, проанализированы, преобразованы в рисунки и таблицы статистических данных. При достаточно большой случайной выборке и с достаточно большим материальным накоплением жизни иррациональных элементов смерть становится возможностью снабдить иллюзию логической формой.


В некотором смысле город является логической формой. Производство, которое производит потребление, которое потребляет продукцию и т. д. Производство временно присутствующих жителей, что потребляют себя самих, в то время как они производят временно присутствующие вещи, которые они также потребляют. Этим двойным потреблением содержатся в порядке те видимости, которые, в свою очередь, держат жителей в порядке, так что они могут жить, следуя логике вещей.


В некотором смысле город является двойным забвением. Система потребления, способная скрывать все скрытые переходы между жизнью и смертью. Забвение, которое избегает рассматривать себя как забвение. Забвение, о котором забыли. Оно скрывается под очевидным присутствием вещей, присутствующих во временно присутствующих магазинах, оно же — тонкая структура вещей, которая организует беспокойство жителей как спокойствие.


В некотором смысле город есть покой и порядок. Все присутствующие жители, что характеризуются перемещением и беспокойством, сохраняют спокойствие и стабильную занятость, где всякое перемещение, всякий перемещающийся житель адаптированы ко всем присутствующим вещам и где любое беспокойство, любое неспокойствие отдельного жителя канализируется в коллективное производство всех присутствующих вещей, которые сохраняют спокойствие и порядок.


В некотором смысле город представляет собой круг. Временно перемещающиеся жители приводят самих себя и друг друга в движение и тем самым приводят в движение круг. Иногда крут приводит видимость в движение, если временные жители медленно перемещаются, по-прежнему стоя в парках, на площадях или сидя на скамейках, в ресторанах и кинотеатрах, как если бы речь шла о свободе. Значит, речь о свободе.


В некотором смысле это и есть речь о свободе. О том, чтобы забыть и быть забытым. Прикрыть случайную смерть случайной жизнью. Устроить лабиринты, чтобы исправить то, что скрывает это место, те места, где город мимоходом опорожняется тем, что он потребил: склоняемая склонность, недвижное движение и не имеющая иллюзий иллюзия. Соответствующие количества случайных жизней, что дает случайной смерти логическую форму.


Они распределяются по большим или малым домам, в больших или малых домах, в большем или меньшем количестве. Нпрм., большим числом в маленьком доме или наоборот. Распределение лишь случайное.


Они ждут в спальне, гостиной, прихожей, кухне, туалете во дворе или ждут в гостиной, столовой, в гостиной с камином, в комнате с выходом в сад, в телевизионной, в помещении для торжеств, в гостиной, в холле, на крыльце и в спальнях.


Они ждут на улицах, в проездах, во дворах. В подвалах, на чердаках. В сараях, кладовых и клозетах: Или ждут в садах и садах на крыше. В патио, на верандах. Укрывшись от ветра на террасе, в баре, у бассейна.

<…>

Они симулируют, потому что это порядок — то, что они симулируют. Следя за порядком в своей жизни, они думают, что они следят за порядком в смерти. Они заботятся о жизни и стандартизируют хаос, и все это происходит в то время, как смерть упорядочивает все.


Они симулируют. Как будто есть что-то, от чего можно было бы уйти. Как будто смерть, утихомиренная в химическом сне забвения есть что-то другое, как будто человек не человек. Как будто жизнь не есть функция. Смерти.


Они симулируют. Как будто есть что-то, чего можно ждать. Как будто жизнь не все более глубокое забвение — химический сон — умиротворение, или человек не человек, сорванный и отброшенный, мчащийся в бесформенное.


Они симулируют, потому что они симулируют жизнь. Симулируют так же свободно, как только разве что конфликт может симулировать свою устойчивую модель. Так интуитивно, как только жизнь симулирует свою продолжительность, свое единственное движение. Свою смертность.


Они распределяются по жизням различной длительности. Размещаются временно в состояниях различной продолжительности. Размещаются в состоянии, длительности которого они не знают и внезапного прекращения которого они ждут все время ждут.


Они ждут в кюветах для новорожденных, в кроватке, в коляске, в детских яслях и в подготовишках. Ждут в школе, в тюрьме, дома и в приемном покое. В среднеообразовательных школах, интернатах для трудновоспитуемой молодежи и в учреждениях высшего образования.


Они ждут во дворце спорта, в школе верховой езды, в бассейне. Ждут в автомобилях и каретах «скорой помощи», в отделениях неотложной помощи. Ждут и ждут в операционной комнате и потом, подключенные к аппаратам искусственного дыхания, во все более глубоком химическом сне — забвении — умиротворенности.


Они ждут в казармах для военных и отказников. В бараке для инфекционных больных и нищих. Ждут на командно-диспетчерских пунктах, в постоянных комиссиях и сверхзвуковых самолетах. В Совете безопасности. У пусковых установок.


Они ждут в лагерях беженцев, добровольцев и солдат. Ждут в центрах реабилитации, социального обеспечения и культуры. В секретариатах, ведомствах, министерствах, комитетах. И в рекламных агентствах. В газетных синдикатах.


Они ждут в больницах, в школах для взрослых, в частных лечебницах. Ждут в институте радиологии, медицины и искусственных органов. Ждут в домах престарелых и различных заведениях для немощных, страдающих одышкой или пораженных раком.


Они ждут в тех местах, где они живут, пока они ждут. Ждут, чтобы жить, пока они ждут. Жить, чтобы жить. Пока ждут. Жить, чтобы жить. Пока они живут. Пока они ждут. Пока они живут. Ждут. Живут.


Они вступают в контакт друг с другом и, следовательно, не могут избежать, нпрм., того, чтобы пожирать друг друга, чтобы есть друг друга всю оставшуюся жизнь.


В первую очередь, убивают часть себя самих, чтобы быть уверенным, что все оставшиеся части, даже если их мало, сохранялись и/или, по возможности, использовались.


Они находят свою собственную инерцию и теряют свою склонность к свободным отношениям с другими людьми, потому что они должны найти себя в инерции друг друга.


Или же они стремятся изменить характер друг друга и нуждаются, нпрм., в том, чтобы избежать изменения своего собственного характера и сокращения своих собственных потребностей.


Они ловят друг друга в предварительной игре, сводя жизни друг друга к сдержанным деталям жизни, которая только получает случайное выражение.


Они функционируют отлично, но без напряжения, без мощи, не привнося свои особенные части, свои правила в игру, которая заключается в том, чтобы любить друг друга.


Они вживаются в свои роли, чтобы исключить пустоту и свободно относятся друг к другу, в частности, будучи незнакомы друг с другом.


В то же время, пока они всё еще достаточно избыточны, чтобы раздавать смерть настолько медленно, что это выглядит как жизнь, — они пытаются любить ненависть друг друга.


Они находят свое место в мире и медлят в другом мире, находят точное место, нпрм., где они медлят, чтобы найти друг друга.


Они погружаются в поверхность друг друга, прорастают немо в звуки друг друга, функционируют друг в друге, как смерть, в беспокойном мире анестезии.


Они смешиваются друг с другом, ныряют друг в друга, тонут друг в друге, переливаются друг в друга, но они не сгорают: они слишком смертны для этого.


Они пришли, чтобы остаться друг в друге, до тех пор пока Это длится, и достичь своего окончательного размещения друг в друге, хорошо бы на всю оставшуюся жизнь.


Они замораживаются друг в друге, располагаются друг с другом, держат ситуации друг друга под контролем, а видимости друг друга в порядке.


Они разместили слой за слоем непреодолимо определенное мнение внутри друг друга, чтобы, наконец, получить непоколебимое толкование друг друга.


Они носят маски друг друга, чтобы играть в свою игру до конца, свою двойную игру, и, чтобы, наконец, убить себя, просто поубивав друг друга.


И они могут снять маски друг друга и повторить: жизнь есть смерть. Пусть жизнь идет себе своим чередом. Обустроить свою смерть, чтобы повторить жизнь.


После того как они преследовали друг друга и нашли друг друга, отвечали друг за друга, нпрм., за убийство друг друга, они размножаются.


После того как они сохранили жизнь друг друга в форме размножения, они начинают сохранять смерть друг друга бесформенной и экспериментировать.


Они экспериментируют со свободой друг друга и начинают говорить о свободе друг друга, пока они экспериментально не начнут делать вид, что она существует.


Они экспериментируют с конфликтами друг друга, с общими конфликтами и формулировками и формулируют все конфликты друг друга в стабильных общих моделях.


Они экспериментируют с формулировками друг друга, к примеру, с формулировками друг друга о продолжительности жизни и возможных будущих перспективах.


Они экспериментируют с границей между собой, границей между движением и изолированным покоем, а это — жизнь, в которую они инвестируют, и смерть, которую они получают.


Они экспериментируют с функциями друг друга, системой органов, тканей и скелетов друг друга и обостряют человеческий опыт друг друга.


Они экспериментируют с попытками пережить друг друга и дистанцируются от смертельной опасности друг друга, от зарождающейся бесформенности.


Они экспериментируют с не-жизнью друг друга, как если бы она была смертью, и существуют, нпрм., люди, как если бы они не были людьми.


Они существуют как мир внутри мира друг друга и, в частности, служат для хранения друг друга, одной химеры внутри другой.


Они существуют как лабиринты внутри лабиринтов друг друга, чьим непредсказуемым поворотам они следуют, как они следовали конкретным системам.


Они существуют как видимости друг друга, как образы, накапливающиеся в иллюзиях друг друга, но делают вид, как будто это язык логических форм.


Они делают вид, что их неизменное воспроизводство взаимного потребления точно соответствует их собственной глубинной потребности взаимного потребления.


Они делают вид, что можно забыть случайную смерть друг друга в мире, где присутствие, движение, иллюзия создают свой собственный мир.


Они делают вид, что их случайная жизнь не является функцией смерти, не чем-то сорванным и отброшенным, уже бесформенным, но является другим миром.


Они делают вид, что жизнь не является постоянно все более глубоким забвением химическим сном умиротворением все более медленным ошеломляющим падением и исчезновением. Ничем.


Они делают вид, что они ждут, чтобы жить, чтобы сделать возможным для кого-то жить, и, как во сне, всё пытаются сделать вид, будто они живут.


Кто-то заходит в дом и смотрит из своего окна на улицу.


Кто-то выходит из дома и смотрит с улицы на свое окно.


Кто-то ходит по улице и видит других по пути.


Кто-то заходит по пути и смотрит на дом, как на свой собственный.


Кто-то всегда в пути и не обращает внимания на дома.


Кто-то не обращает внимания на других, идущих по улице.


Кто-то обращает внимание на себя, когда выходит на прогулку.


Кто-то идет по улице, чтобы обратить внимание на себя.


Кто-то обращает внимание на себя и заходит в дома других.


Кто-то выходит из домов других, но не смотрит на них.


Кто-то приходит к себе домой, но не включает свет.

Кто-то не хочет, чтобы на него смотрели, но сидит в одиночестве в темноте.

Кто-то ходит в темноте, он ищет свет в доме.


Кто-то зажигает свет в своем доме, но не ждет, что кто-то придет.

Кто-то всегда ждет кого-то, но забыл включить свет.

<…>

Кто-то одинок, потому что он не был в состоянии мыслить себя иначе.


Кто-то одинок, потому что был в состоянии мыслить себя иначе.


Кто-то одинок, потому что исчез в своих мыслях.


Кто-то всегда одинок и считает себя умирающим.


Кто-то умер и лежит в доме с окнами на улицу.


Кто-то умер и лежит в доме, где горят все огни.


Кто-то умер в доме, который иначе был бы полностью заброшен.


Кто-то умер там, где никогда не ожидали найти кого-то.


Кто-то умер, и внезапно появляется среди всех остальных.


Кто-то умер, и виден тем, кто все равно проходит мимо.


Кто-то умер, и его вынесли из его дома с наступлением тьмы.


Кто-то умер, и его рассматривают те, кто, наконец, ослеп.


Кто-то стоит не двигаясь и, наконец, оказавшись наедине с другим умершим.

Это было — и всё на Этом
Цикл стихов «Это» (Det, 1969) Ингер Кристенсен стал для 1960-х одной из ключевых книг. «Это» не просто художественный подвиг, но и текст, подытоживающий ряд тенденций того времени. Йорген Лет назвал его «провидческим озарением, сконцентрировавшим опыт целого поколения». Дебютный для Кристенсен «Свет» вышел в 1962-м, за ним, год спустя, последовал сборник «Трава». Оба сборника близки по стилю поэтике Клауса Рифбьерга, Айвана Малиноуски или Йоргена Густава Брандта. Но все меняется спустя шесть-семь лет с появлением «Это», когда Пер Хойхольт, Ханс Йорген Нильсен, Йорген Лет и другие начали создавать экспериментальные направления в литературе, конкретизм и системную поэзию.

«Это», назовем его лирическим эпосом, создан по канонам системной поэзии, и его сложное смысловое содержание гармонично сочетается с рамками строгой формальной схемы. Понятие системной поэзии, введенное литературным критиком Стефеном Хальсковом Ларсеном в 1971-м году, охватывает тексты, построение которых в большей мере опирается на формальные принципы, такие как числовые ряды, и в меньшей степени — на содержание или нарратив. Система как литературный инструмент играет решающую роль в произведениях Ингер Кристенсен, в особенности это относится к сборнику «alfabet» (1981). Для Ингер Кристенсен, впрочем, жесткие рамки формальных ограничений не становятся проблемой. Парадоксальным образом они генерируют новый поэтический язык. Часть «творческой свободы» поэта, понятное дело, жертвуется во благо обретения языком большей степени самостоятельности, поскольку творить начинает сама система и сам язык. Между Ингер Кристенсен и другими современными ей поэтами, такими, как Ханс Йорген Нильсен, Свен Оге Мадсен, Пер Хойхольт и Клаус Хек, образуются связующие звенья.

Произведение делится на три больших главы. В качестве введения выступает «Prologos», содержащий 526 строк. Далее следует большая средняя часть под заглавием «Logos» и завершается весь текст главой «Epilogos» в 528 строках. Ингер Кристенсен ведет здесь речь о творении и о творческой силе языка, которую она помещает в рамки строгой философской системы. Несмотря на значительный объем, «Это» нельзя назвать необозримым или хаотичным, напротив, его композиция максимально выверена.

В «Prologos» и «Logos» описано, в духе Ветхого Завета, сотворение мира, а «Epilogos» описывает страх его гибели. Так каким же образом происходило сотворение мира? Цикл начинается словом «это» («det»), которое начинает разрастаться и из которого, наконец, вырастает некий текст. Датское слово «det» обладает исключительной многозначностью: оно является и местоимением «это» или «оно», и связкой «то, что», и определенным артиклем, используется также для субстантивации других частей речи. Такая многозначность придает датскому языку интонационную гибкость, которой виртуозно пользуется Ингер Кристенсен. За словом «det» следует одно из идиоматических выражений, в котором оно используется дважды в разных значениях: «det var det» (дословно — «это было это») — «ну, вот и все», или «это было — и все на этом» в переводе А. Прокопьева. В итоге из одного слова «это» экстраполируется целый мир. Так Ингер Кристенсен указывает на творение как на космологический феномен, но и на творчество как на феномен языковой, — оба феномена взаимозависимы в рамках человеческого понимания мира. Сложное соотношение между языком и миром в целом является центральным пунктом в цикле «Это», как и в творчестве Ингер Кристенсен во всей его целостности. Кажется, что Ингер Кристенсен в «Это» постоянно бросает вызов соотношению между языком и миром. Так, например, описательно говорится: «Сжатый мир, окаменевшая перспектива, непроходимый фиксированный смысл» — но одновременно обнаруживается твердая вера в возможность творчества, которое язык раскрывает в системе.

«Это» является текстом, который своими многочисленными повторами и удивительным языковым ритмом может воздействовать гипнотически, если читать его на едином дыхании. Его языковые обороты и выражения, кажется, постоянно становятся генераторами новых языков. Впрочем, если верить Ингер Кристенсен, она начала писать «Это» совершенно случайно.


Был май 1967 года, я писала «Азорно». И тут это неожиданно случилось. В тот день, когда роман был завершен и я сидела и раскладывала листы рукописи и упаковывала их в конверт, у меня неожиданно вырвалось: «Это. Это было — и всё на Этом» — И весь вечер я, не переставая, работала над тем, что стало началом «Это»[6].

«Это. Это было… и всё на Этом. Так Это началось. Оно есть. Идет дальше. Движется. Дальше. Возникает. Превращается в это и в это и в это. Выходит за пределы Этого. Становится чем-то еще. Становится [чем-то] большим. Сочетает Что-то еще с Тем, что вышло за пределы и Этого. Выходит за пределы и этого. Становится отличным от чего-то-еще и вышедшим за пределы этого. Превращается в Нечто. В нечто новое. Нечто постоянно обновляющееся. Которое тут же становится настолько новым, насколько Это только может быть. Выдвигает себя вперед. Выставляет себя напоказ. Прикасается, испытывает прикосновения. Улавливает сыпучий материал. Растет все больше и больше» (Это. Перевод А. Прокопьева).

Быстро пришло понимание того, что результатом будет что-то вроде рассказа о творчестве. И по тому, как двигались мои краткие фразы, и по тому, как они все время взаимодействовали друг с другом и с собственным движением и только движением, я видела, что они стали бы страшно сопротивляться, если бы я вдруг ни с того ни с сего навязала им какого-нибудь человека, город или что-либо еще по своему произволу. Мне пришлось начать все сначала и наращивать текст постепенно, так, чтобы дело шло естественным образом.

Затем я задумалась над фразой: «В начале было слово, и слово стало плотью…» — я подумала: если бы можно было помыслить немыслимое, — что плоть могла говорить, что одна клетка могла посылать сигналы другой клетке, — то весь бессловесный мир обретал следующее невозможное (для человеческого сознания невозможное) знание: в начале была плоть и плоть стала словом…

В попытке утвердить одновременно оба эти положения, эти парадоксальные исходные предпосылки, я начала создавать то, продуктом чего являлась сама.


В начале я фактически допустила, что меня как бы нет, что это («я») являлось просто некой говорящей плотью, допустила, что я просто некий побочный продукт становления языка или мира. Поэтому первую главу я назвала Prologos. То, что (пусть и фиктивным образом) лежит вне слова, вне сознания. Окружение, допущения, точки зрения. Театральный пролог.


Изначальное «это» в «Prologos» выступает как нечто чисто потенциальное, которое может обозначать что угодно и стать чем угодно. «Это» вводит как языковой, так и естественный процесс сотворения, который становится все более определенным и дифференцированным по мере того, как «механизм» стихов захватывает все большее пространство вокруг себя, что прослеживается и в графическом представлении главы «Prologos». Первые части текста предстают как единый большой блок из 66 строк, которые постепенно делятся на меньшие блоки, чтобы завершиться 66 отдельными строками в заключении главы.

Средняя часть «Logos» размышляет об отношении человека и природы, об освобождении женщин и молодежном бунте конца 1960-х. Бунт как феномен молодежной культуры, связанный с деятельностью левых сил, был попыткой молодежи обозначить себя как особую категорию населения и реакцией на изменения в обществе и в сознании людей. Свобода и принуждение, психическая норма и отклонение от нее — вот основные темы. Ингер Кристенсен вдохновлялась британским психиатром Рональдом Дэвидом Лэйнгом, идеологом движения антипсихиатрии, важной фигурой своего времени. Здесь образы застывшего и отчужденного существования сменяются образами мятежа на грани разума и безумия.

Системообразующими в «Это» являются числа 3 и 8: глава «Logos» состоит из трех разделов, «Сцена», «Действие» и «Текст», которые, в свою очередь, делятся на 8 категорий (симметрии, транзитивности, непрерывности, связности, вариативности, расширения, целостности, универсальности), которые Ингер Кристенсен заимствует из теории предлогов датского лингвиста Вигго Брендаля. И, наконец, каждая из категорий делится на 8 нумерованных текстов.


Соответственно, саму «пьесу» было уместно назвать Logos. Слово, вызывающее вещи из небытия. Вещи, которые волею сознания появляются на сцене, приходят в движение, между которыми возникают определенные отношения.

На этом месте я бы наверняка застряла, если бы мне в руки не попала «Теория предлогов» Вигго Брендаля. Его попытку проанализировать и систематизировать части речи, выражающие грамматические отношения, можно без натяжки прочитать так, как будто речь идет о той системе отношений, которые как бы мимоходом выстраиваются стихами. У Брендаля я выбрала восемь слов, которые могут поддерживать непрерывное движение и при этом позволяют сохранить равновесие: симметрия, транзитивность, непрерывность, связность, вариативность, расширение, целостность, универсальность.

Одновременно с этим я обратила внимание на то, что Брендаль писал об универсальности: «По-настоящему всеобъемлющий синтез должен в конечном счете охватить все области и степени типов отношений: абстрактные, конкретные и комплексные, центральные и периферические. Подобная всеобщая связь могла бы, в силу своей природы, находиться на пределе самой мысли, она, в качестве выражения качества переживаний, могла бы носить почти мистический характер».


Со своими изощренными числовыми системами и туманными отсылками как к труднодоступным языковым теориям Брендаля, так и к немецкому романтику Новалису, «Это» может показаться эзотерическим и интровертным произведением. Важную роль и в ряде эссе Ингер Кристенсен, и в цикле «Это» играет неоднократно явно или подспудно цитируемое положение Новалиса о том, что дух — это внешний мир, обволакивающий внутренний мир тела, и при этом мир внешний является миром внутренним, возведенным в состояние тайны, но, возможно, и наоборот. Важным толчком к созданию цикла «Это» стала генеративная грамматика, которая приводит Ингер Кристенсен к пониманию человечества как удивительного биологического проекта, делающего Землю уникальной, и языка как части этого биологического проекта, возникающего как способ самопознания Вселенной:


…мое знакомство с генеративной грамматикой Хомского и его же трансформационной грамматикой, его идеями о врожденной способности к овладению языком и об универсальных формальных правилах составления фраз, которые являются определяющими для структуры языка, но которые одновременно допускают и порождение бесконечного множества предложений. Пророческие лингвистические идеи Хомского наполнили меня фантастическим ощущением счастья. Недоказуемый, но несомненный факт, что язык — это прямое требование природы. Что я имею такое же «право» говорить, как дерево шелестеть листьями. Если бы я только могла начать с молчания, прокрасться в первые строки, спрятаться в них, как в воде, и пусть вода несет меня дальше, пока не появится первая рябь, и вотвот родится слово, предложение, и еще, и еще.

Ближе к завершению книги пришло стихотворение, которое отразило эту умиротворенность:


Я вижу легкие облака
Я вижу легкое солнце
Я вижу как легко они рисуют
Бесконечный поток
Как будто они доверяют
Мне стоящей на Земле
Как будто они знают что я
Их речь

Йенс Блендструп Уффе Блендструп по прозвищу Бог[7] Перевод с датского и вступление А. Чеканского




Роман «Уффе Блендструп по прозвищу Бог» (2004) стал важнейшей вехой в творчестве Йенса Блендструпа и заслужил высокие оценки как у критики, так и в читательской среде, о чем свидетельствует и включение его в школьную программу по литературе. Роман состоит из очень небольших (от нескольких строк до двух с половиной страниц) эпизодов, в которых прослеживается жизнь семьи психолога Уффе Блендструпа, его жены Герд Лиллиан, шведки по национальности, в юные годы перебравшейся в Данию, и их четверых сыновей в течение почти тридцати лет с момента переезда в пригород Орхуса Риссков сразу после рождения младшего сына Йенса и до смерти главы семейства от рака горла, через три года после которой все сыновья собираются вместе, чтобы помянуть отца. Главный герой — Уффе Блендструп — домашний тиран и горький пьяница, он издевается над своими домашними, когда под влиянием винных паров его охватывают приступы немотивированного гнева, хотя, в сущности, он любит их, переживает за сыновей и помогает им. Автор рассказывает о нем с юмором и иронией, порою злой, но гораздо чаще — доброй и теплой. Так, он подсмеивается над его «знанием» русских реалий: тот назвал собаку в честь какого-то русского генерала, фамилия которого, по-видимому, оканчивалась на щенко, вот пес и получил кличку Щенко.

В то же время роман можно считать и автобиографическим, ведь автор, читай младший сын Уффе, то есть Йенс Блендструп повествует и о своих детстве и юности, кстати сказать, без единого намека на сентиментальность или пафос. Сам Блендструп признавался, что начинал роман много раз, но сперва ничего у него не получалось, и, только когда он стал называть отца Богом, дело сдвинулось с мертвой точки. С помощью этого приема автору удалось отстраниться от описываемых событий, найти дистанцию, необходимую для того, чтобы дать объективный (насколько это возможно) портрет главного героя. Он просто описывает его действия, никак не комментируя и не оценивая их, отдавая последнее на откуп читателю. С другой стороны, отсылка к высшим силам и их всемогуществу создает комический эффект, ибо Уффе вряд ли соответствует такому прозвищу.

Некоторые критики упрекали Йенса Блендструпа за то, что и о страданиях отца он рассказывает с налетом иронии. На что он отвечал так: «Это очень датская книга. Мы, датчане, знаем, что противостоять злу можно, только смеясь над ним. Мы умеем терпеть боль, потому что умеем смеяться над нею. Мы предпочитаем жить с улыбкой, вместо того чтобы вечно хныкать в ожидании смерти. Отец и сам был ироничен, а в данном случае он не только мой отец, но и мой голос».

* * *
У Бога юбилей. Он пригласил всех своих друзей. Лилли и Ингемара Гланса, Поуля Хове, Випса и Бёрге, Трутовика, Ханне Росендаль, Фанни и Кирстине, Мугги, коммуниста Миявского и всех других славных людей. А подарки все булькающие. И тосты им под стать. И Бог, как всегда, произносит ответный тост, превосходящий все остальные по продолжительности и скуке. Ибо когда Бог держит речь, он растекается мыслию по древу, но, если замечает, что слушают его без должного внимания, он оглядывает сидящих за столом испепеляющим взором. Долгий праздник затягивается до глубокой ночи. И даже до утра. Покупая продукты для угощения, Герд Лиллиан сломала руку, но ведь она жена Бога и считает, что нет у нее времени нежить и холить свои болячки, и она весь вечер напролет болтает без умолку, смеется и хохочет, чтобы никто не обращал внимания на ее изувеченную и ни к чему не пригодную руку. И когда Бог ближе к утру делает бутерброды, она чувствует себя совершенно здоровой, потому что эти двое, да-да, эти двое любят друг друга. И праздник продолжается, и коммунист почивает на собачьей подстилке, и музыка звучит приглушенно в спальне, где спят младшие сыновья. И хотя на дворе апрель, младшенькому запомнилось, будто дело происходило летом, а еще осталось в памяти, что Бог и все остальные хлопали, встречая рассвет, — и в тот день, и на следующий.

Хотя Бог ничего особого для этого не делал, он потихоньку научился отдыхать. Хотя Бог никаких особых усилий для этого не предпринимал, он постепенно начал приспосабливаться к своей новой жизни. Вот он справляет малую нужду на листья ревеня и не в силах удержаться от смеха. Вот он твердо стоит на зеленой траве, и впереди у него еще множество лет. И ни одно из оставшихся ему мгновений он не проведет затворником. Никогда больше не придется ему вести истории болезней. Никогда больше не придется ему мучиться бессонницей. Он, если захочет, может спать хоть до двенадцати дня. Он теперь может развернуться во всю силу и во всем проявлять свою волю.

Бог явился домой с коробкой в руках. И с совершенно красным от смущения лицом. «Я купил собаку, — сообщает он, — щенка. Не прикасаться!» — предупреждает Бог, но мелкие уже запустили руки в коробку. Щенок малюсенький, однако зубки у него острые, точно шило. И применяются по назначению. Руки у детей все в крови — и поделом. «Вот так вот, — обращается Бог к своим отпрыскам. — Поймите, речь о чувстве собственного достоинства. Он не позволит трогать себя за просто так». Бог весь вечер сидит с коробкой на коленях. И только ему дозволяется заглядывать внутрь. Около полуночи Герд Лиллиан замечает, что щенку пора бы пописать. И тогда Бог выпускает малыша в сад. С такой осторожностью, будто это вовсе не Бог, а кто-то совсем другой.

Богов пес лежит у его ног. Бог уплетает жаркое с жареной картошкой. Пес назван в честь некоего русского генерала. «Щенко, — обращается к нему Бог и кормит пса со своей вилки, — попробуй. Это супер». Пес смертельно устал. Он вам не ночной пес, как, к примеру, Бог — ночной бог. Однако гастрономические традиции Бога велики и значительны. И стоит только ему включить свет на кухне, как Щенко со своим хвостом, напоминающим ствол «катюши», уже тут как тут, словно тот русский генерал. Цок-цок-цок цокает он когтями по линолеуму, нос просунут в чуть приоткрытую дверь, а на заспанной мохнатой эрдельтерьерской морде застыло печальное выражение. «Разве ты не дашь мне кусочек, хозяин? Ты и вправду предал меня?» — Нет-нет, Щенко, давай входи.

Богу попалась на глаза реклама в журнале Пенсионного фонда магистров. Приезжайте в Ниццу, чтобы увидеть Францию с лучшей стороны. Остановитесь в «Отеле Ницца». Обслуживающий персонал говорит по-датски. Бог многажды подумывал о путешествии. Но всякий раз эти планы терпели крушение. Путешествовать — это для Бога великое дело, большие хлопоты. Но теперь, когда Бог отправился на пенсию, на него явно нашло умопомрачение. Он теперь может все. В том числе заказать билеты до Ниццы. Для себя и Герд Лиллиан. А неподалеку от Ниццы находится Монако. Так что до княжества, наверное, не очень сложно добраться. И может случиться так, что у них появятся французские друзья. Ну а закончится поездка наверняка в Авиньоне. И не исключено, что Герд Лиллиан закажет себе дорогую шубу с серебряными пуговицами, а Богу погладят один из его блейзеров. Тот, что с эмблемой выпускника известной школы-интерната. А пес останется на попечении младшего сына. Его освободят от занятий в школе на всю неделю, что продлится поездка родителей. Ведь Щенко щенок, а щенки с мебелью не церемонятся. Да и потом, неизвестно, не повредит ли его психике, если он будет дома один, к чему он совсем не привык. Бог оставляет сыну немало наставлений. «Если наш пес станет, к примеру, тереться ушами о дверные косяки и тому подобное, что может быть проявлением тоски и жуткого стресса, рекомендуется дать ему дополнительную порцию вареного картофеля с соусом», — пишет Бог, в частности, в одной из памятных записок. Или так: «На случай нехватки питьевой воды, расставь миски с водой по всему дому». Да, Бог во всем разбирается и всем руководит. Ну и раз уж они едут к морю, то даже купили плавки и купальный костюм, хотя сколько уж лет прошло с тех пор, когда ГердЛиллиан в последний раз появлялась на пляже. «Ладно, поглядим, пригодятся ли они», — заключает Бог. И вот настал день отъезда. Герд Лиллиан два часа провела в саду в ожидании такси — вдруг они не увидят прибывшую машину за забором. А Бог все это время находился в туалете из-за жуткого приступа тошноты. Но вот подъезжает такси. Адьё, милый песик и милый сынок. Мы напишем из Ниццы. Неделя пролетает быстро. И вот они уже снова дома. Через несколько дней приходят фотографии, сделанные во время великого путешествия. Двадцать расплывчатых кадров в гостиничном номере, где Герд Лиллиан вяжет, пользуясь увеличительным стеклом, а Бог сидит на стуле и читает «Приближаясь к нулю» Агаты Кристи. Пять изображений Герд Лиллиан, машущей рукой перед фонтаном возле Maison de Nice. Пять изображений Бога, машущего рукой перед фонтаном возле Maison de Nice. Впрочем, пару лет спустя поездка уже называлась фантастической и сильно обогатившей обоих.

Дания пронесла Швеции в футбол — 1: 3. И Бог запер Герд Лиллиан в сарайчике для садового инвентаря. Ибо в поражении виновата она. «Ведь всякий раз, как только она в комнате появится, нам забивают! — неистовствует он. — Это уж как пить дать. Всякий раз, стоит ей войти!» — «Но ведь мама хотела только подать нам бифштекс с яичницей…» — пытается встать на ее защиту младшенький. «Она хотела только. ОНА ХОТЕЛА ТОЛЬКО. Она шведка, сынок. Ты же понимаешь, что это значит. За приятной наружностью таятся дьявольские шведские силы. Разве просто так она потребляет хлебцы ‘Густав Васа’?!» — «Да, но зачем же ее в сарае запирать? Ты же знаешь, как она боится пыли и пауков». — «Кто способствует поражению Дании, тот заслуживает самой суровой кары», — ярится Бог и посылает сына в гриль-бар за хот-догами.

В гостях у Бога другой любитель задушевных бесед, по-видимому, Миявский. И волны в гостиной ходят ходуном. «Кончай чушь пороть, — доносится оттуда громкий голос. — Нет на свете людей, которые бы не страдали!» — «Ругаться ругайся, но не завирайся», — парирует Бог. Но, дело ясное, такой поворот в дискуссии ни одну из сторон не удовлетворяет. То один из собеседников выходит за пивом, то другой. То один, бледный лицом, пошатываясь, отправляется в туалет. То другой, пьяный в стельку, избавляется в сортире от только что приобретенной душевной тоски. Будто бы два вампира поочередно выпивают всю кровь друг у друга. Даже Герд Лиллиан не в силах удержаться и смеется до слез. И мелкие тоже ушки навострили, понимая, что Богов гость и вправду бьется с ним в жестокой схватке до победного конца. А вампиры располагаются каждый в своей части гостиной. Оскорбления сменяются задушевным разговором. Объятия уступают место угрозам набить морду. И только с наступлением вечера в доме становится тихо. Соблюдая меры предосторожности, семья заглядывает в гостиную. Дверь, ведущая в сад из прокуренной до черноты комнаты, оказывается открытой. На полу многочисленные следы заверений в дружбе и разочарований. Оба вампира отправились допивать в город.

Богов младшенький безответно влюблен. То есть была у него зазноба, да сплыла. Бог, впрочем, не считает своего сына несчастным. «Любовь — штука сложная, сынок, — говорит он. — Есть ведь и другие девчонки. На этой румяной дочке пастора свет клином не сошелся». Но уговоры не помогают. Сына гнетет печаль, он целыми днями слоняется по дому в одном халате. А Бог понимает своих детей, он чувствует, как больно сыну. И потому звонит матери девушки, беря на себя роль посредника. А она работала у Бога секретарем в местной больнице. «Разве это наша работа — спасать любовь наших детей?» — возражает мать девушки. «Да нет, наверное, нет, — ответствует Бог и переводит взгляд на спрятавшегося под диваном сына. — Но не страдать же мальцу. А может, она другого себе нашла?» — «Нет у нее другого». — «А может, у нее проблемы с психикой?» — «Нет у нее никаких проблем». — «Тогда я ничего не понимаю», — сдается Бог. И кладет трубку. «Вот увидишь, найдешь себе другую», — утешает он сына Бога и садится на диван напротив него. А тот все нюни распускает, ведь Бог не смог спасти его.

Бог осуществляет контрольные звонки. Всю свою активную жизнь пенсионера он трудится над созданием социальной сети, охватывающей все те места, которые он может контролировать по телефону. И Бог этого не скрывает и называет свой дом контрольным центром, откуда он может следить за всеми, кого знает. Он считает священным долгом приглядывать за своими ближними. По большому счету это помогает ему удержать вселенную на краю пропасти, не дать ей сгинуть совсем. И Богу это удается с блеском. Он звонит — по большей части совсем некстати для собеседника на том конце провода, — чтобы узнать, не творятся ли где какие-либо темные делишки или нечто такое, что могло бы его заинтересовать. Но делает это только после полуночи. Оно и понятно. Ведь он звонит лишь тогда, когда у него возникает потребность в этом, для чего требуется кураж, драйв. А как поймать этот кураж без определенной дозы спиртного?! Когда третий сын Бога, судовой механик, уходит в море, он частенько звонит его жене среди ночи, чтобы проверить, нет ли у нее в гостях чужих мужиков. И если она отвечает отрицательно, Бог разговор затягивает и в какой-то момент просит собеседницу помолчать — он хочет послушать, не раздается ли рядом с нею мужского дыхания. И если и на сей раз ответ отрицательный, он просит ее отправиться в туалет и оставить трубку на столе в гостиной. Невестка у Бога девушка воспитанная, свекра слушается, но вскоре кричит в оставленную в гостиной трубку: «Долго мне еще тут торчать?» — «До скончания века, — орет Бог в ответ. — Поверь мне, я знаю, как тебе тяжело, ведь мужика хочется!» И наслаждается, слушая, как она до слез тоскует в отсутствие мужа. Находиться в Рис-скове и иметь возможность управлять человеком, живущим в Хадстене, — это, конечно, примета новомодных времен. Сидеть в блендструпском доме зимней ночью и слышать стук дождя по стеклам и грустные голоса молодежи. О, пребывающая в печали юная дева. В конце концов невестка не выдерживает. Она швыряет трубку и в следующие два месяца отказывается общаться со своим мерзопакостным свекром. И навсегда Бог остается для нее одержимым тысячью демонов чудовищем, управляющим судьбами других людей. Во всяком случае, так она заявляет за рождественским обедом — к вящей гордости Бога. «О, моя любимая невестка», — говорит он за омлетом с анчоусами. Сын же помалкивает. Ибо Бог управляет бутылкой обжигающего горло шнапса. Во имя отца, и сына, и невестки.

Богов младшенький наконец-то закончил университет. И теперь настала очередь Бога выполнить обещание, данное им сыну, когда он отправлял его в Оденсе учиться на историка. В семье Бога так заведено, что на первом месте образование, а потом уж все остальное. Бог всю дорогу на этом настаивал. Сперва четыре часа занятий, а потом четыре часа в кабаке. Иными словами, четыре часа аскезы, а уже потом четыре часа пьянства. Или же сперва четыре часа наслаждения духа, а потом четыре часа наслаждения плоти. Или же четыре часа добрых дел, потом четыре часа возмездия. Или же четыре часа настоящей живой жизни, а уж потом четыре часа мечтаний. «А я знаю, что у тебя есть мечты, сынок. Только их надо воплотить в нечто стоящее. Я вот так и сделал, когда был молод, — говорит Бог. — И ты тоже поступишь так, сын мой!» — «Да, конечно, отец». Да, но теперь настала пора Богу проявить добрую волю. Ведь сын выдержал все испытания. И не каждому дано стать магистром литературы и истории. Разумеется, не каждому. Хотя сам-то Бог тоже магистр. Между прочим, дело происходит как раз тогда, когда у Бога обнаружили рак. Что, однако, не помешало ему явиться в Копенгаген сюрпризом. Сын встречает его на Главном вокзале. Вид у Бога забавный. Он в хлопчатобумажном плаще и с фетровой шляпой на голове. Да еще и с усами, каковые Бог может отрастить в течение часа. А еще при нем чемодан, он несет его с достоинством. «Нам пора, — заявляет Бог, отбросив сантименты. — Ты на чем приехал?» — «На велике», — отвечает сын. «Нет, в таком наряде ехать мне на багажнике не пристало», — возражает Бог и берет такси. «Нам в контору кредиторских акул», — говорит Бог водителю. «Куда?» — вопрошает тот. «К фарисеям и евреям», — заявляет Бог. «Не знаю, где они находятся». — «Нам куда, отец?» — вставляет сын нервическим голосом. «В управление госстипендий, — сообщает с ухмылкой Бог. — Ты что, парень, совсем соображать разучился?» — «А зачем?» — «А затем, чтобы снять ярмо с твоей шеи». Сын понимающе кивает. В управлении народу, точно сельдей в бочке. Молодые люди маются в очередях, желая получить новый кредит или внести взнос в счет долга. «До чего же мелкие людишки: прячутся на этой жалкой улочке, — бормочет Бог и смотрит на свои часы. — Просто убожество какое-то», — продолжает он и обращается к единственному сотруднику, который сидит без дела. «Чем могу?» — «Голубчик, я желал бы освободить своего сына от долговых цепей», — громовым голосом сообщает Бог и ставит чемодан на стойку. Сотрудник с изумлением глядит на мафиозного вида старика с усами. «Не соблаговолили бы вы споспешествовать мне в получении аудиенции у вашего вышестоящего начальства?» — осведомляется Бог. «Не надо выражаться так старомодно, — нервно шепчет сын. — Они же ни черта не врубаются». — «Только так и можно общаться с этими мудаками, — с глумливой усмешкой наставляет Бог сына. — Да и потом это доставляет мне удовольствие». Тонкая, точно лист папиросной бумаги, мадама лет сорока выходит в помещение: «О чем идет речь?» — «О вине и наказании, — отвечает Бог. — Пожалуйста, вот 75 000 в свежеотпечатанных стокроновых купюрах». Мадама переводит взгляд с Бога на сына Бога, словно желая сказать, что установленными правилами подобного не предусмотрено. И так оно, видно, и есть. «У нас подобное вообще-то не практикуется, — замечает она. — Сколько там набежало? Мы ведь еще даже перерасчет не сделали». Потом разговор продолжается на улице. «Прекрасное чувство, верно, сынок?» — «Да», — соглашается Богов младшенький. «Сигару? — предлагает Бог. — Как насчет ‘Каминанте’? Ну что же, теперь у тебя будет время пописывать идиотские стишки. Так, ну, может, с копченого угря начнем? Я угощаю, — со злорадными нотками в голосе говорит Бог и вытаскивает из внутреннего кармана плаща пачку сотенных купюр. — Сколько ты за диссер получил? Шесть баллов? Замечательная оценка, — сообщает Бог. — Я это без всякой иронии говорю. Я на самом деле горжусь тобой, мой мальчик».

Бог лишился голоса: видно, доктора переборщили с химиотерапией. Однако он написал замечательную поздравительную речь двум своим тетушкам из Лёве. Ведь Фанни исполняется шестьдесят, и Бог подготовился основательно. Он одолжил голос своему младшенькому. И тот целыми днями упражнялся, чтобы уметь произносить слова прокуренным голосом, да еще и имея дренажную трубку в горле. И речь в его исполнении звучит правильно. Будто вещает человек, вновь обретший себя и стоящий на святой скале. Бог помогает себе руками и высоко поднимает бокал. А сын в это время стоит позади отца, спрятавшись под накидкой. И Богу думается, что хорошо бы вообще не иметь голоса. Ведь тогда не было бы необходимости тяжело вздыхать по быстротекущему времени. «Милая старая Фанни, надеюсь, вишневые деревья поживают хорошо. Поздравляю тебя. Аминь».

Бог составил три завещания. Чтобы, как он выражается, не сеять вражды между своими. В случае своей кончины. Он произносит эти слова с печалью в голосе, но всегда с достоинством. «Чтобы с вами, дети мои, не произошло так, как со мной и моим старшим братом Свеном, когда умер блаженной памяти ваш дед». Он намекает на коллекции марок и пенковых трубок, пропавших при загадочных обстоятельствах. И Бог не хочет, чтобы нечто подобное случилось снова. Чтобы не произошло так, как у Каина с Авелем. Говоря строго, Боговы завещания никакие не завещания в точном смысле этого слова. Это скорее просто длинные тексты, своеобразное подведение итогов. <…> Завещания удостоверяются подписями всех Боговых сыновей. И затем отправляются в потайной ящичек секретера. Домашние подсмеиваются над бесконечными завещаниями Бога, он, дескать, подстраховался за сто лет до ухода. Ибо Бог есть Бог, пусть он и курит, а на Рождество и прочие праздники жутко страдает изжогой.

Третий сын Бога предпочитает не навещать отца, когда тот не выпивши. По трезвому делу он раздражителен до невероятности и полностью поглощен просмотром соревнований по женской гимнастике. Богу, однако, воздержание только на пользу. Да и Герд Лиллиан несколько чаще видит мужа на кухне в эти годы. Не сказать, чтобы он вовсе перестал предаваться прежним удовольствиям. Но делает это без былого энтузиазма. Теперь он уже не зажигает, как раньше, а дьявольская оранжевая кассета находится в руках сыновей, и нынче уже они буйствуют под магнитофон, в то время как Бог предпочитает смотреть ковбойские фильмы с Джоном Уэйном. Как будто бы игрушка перешла к сыновьям. Бог в такие игры больше не играет. А вот сыновья ею наслаждаются. И льется ручейком шнапс, и льется рекою пиво, и гремит оранжевая кассета, и ближе к ночи Бог, несмотря ни на что, выходит на кухню, чтобы принять участие в сыновних безумствах. Хотя бы и просто как наблюдатель, ведь он все-таки Бог.

Как-то вечером Бог снова позвонил сыновьям. «Был на консультации. Они не хотели ничего говорить. Тогда я стукнул кулаком по столу. Потребовал показать мне историю болезни», — сказал им Бог, по его же словам. Бог говорит вроде бы и в нос, и в то же время ясным голосом. Да, а дело происходит вечером. Один из сыновей моет посуду. Другой переставляет телевизионную антенну. Третий находится на пути домой в заснеженной норвежской долине. Но они бросают все свои дела, услышав в трубке ясный и одновременно гнусавый голос Бога. «Сколько мне осталось? — спросил я. — Два года, г-н Блендструп. Плюс-минус», — говорит Бог, повторяя слова врачей.

Богу проделали дыру в горле. Для бензина, как он сам говорит. Такую круглую дырочку, окантованную материей с маленькой стальной штучкой, удерживающей трубку, по которой подается воздух. Это потому, что легкие с забором воздуха больше не справляются. Легче доставлять его через горло. «И бог его знает, можно ли через нее курить?» — спрашивает Бог полушутя. Однако, как выясняется, курить на самом деле вполне можно. Впрочем, долго ему шутить не приходится. «Просыпаешься ночью и чувствуешь, что в горле у тебя огромный прыщ. Стальной прыщ. Ты когда-нибудь ощущал у себя в горле стальной прыщ?» — «Нет, — отвечает старший сын, — я и слышать ничего об этом не желаю». Второй по старшинству заглядывает в дверь: «Мам, у тебя тряпка какая-нибудь найдется?» Он приехал домой из Норвегии и, как всегда, моет машину. «Нет, — говорит Бог. — Нету у твоей матери тряпки». Однако голос у Бога настолько слаб, что его не слышно. «Черт бы побрал этот голос! — бормочет он. — Стальные дырки, вселенский мор и сиплый голос. Передай мне мои сигареты».

Бог совсем перестал двигаться. И все время сидит себе на диване. Нет, он не пьян. Но какой-то не такой, как всегда — беспокойный, что ли. И худющий. «Вот смотрите, г-н Блендструп, — говорит миловидная медсестра, ухаживающая за больными на дому, — сейчас мы поможем вам подняться и перевезем в ванную». — «Сегодня уже вторник?» — спрашивает Бог. Сестра отвечает утвердительно. Бог сдался, и теперь его обихаживает сиделка. И Герд Лиллиан пришлось сдаться. Потому как ее до слез доводило, что она не в силах поднять Бога. И потому что он обзывал ее старой коровой и орал: «Как ты не понимаешь, что мне больно?! А сиделка и вправду мила. И к тому же ей всего тридцать четыре», — говорит Бог пару дней спустя, попивая «Бейлис» в компании старшего сына. «Подумать только, голову и задницу тебе моет девчонка, — фантазирует он. — От одного этого совсем молодым сделаешься».

Бог всю неделю радовался предстоящему приезду сыновей. И вот они приезжают. Сегодня. Они позвонили Богу по телефону. И отчитались, так что Богу не пришлось отвечать. Что для него весьма затруднительно. «Мы в третьем междугороднем, отец. В вагоне для курящих! У нас замечательные соседи. Они живут своей жизнью, отец! А еще несколько сморщенных старушек и карточные игроки! Твое здоровье, Уфф!» — «Вы… там… пиво… пьете?» — сипит Бог. «Да, отвечают ребята. — Шесть бутылок в упаковке, ну и с прицепом». — «Ну-ну… Хорошо… сидите! Только… давайте… прямо… домой». И сыновья и вправду прямо со станции являются домой. А в прежние времена наверняка сперва в General Rye закатились бы, но не теперь. «Привет, Герд!» — кричат сыновья в освещенное окно кухни, где Герд Лиллиан с увеличительным стеклом в руке — ничего разглядеть не может из-за глаукомы — склонилась над свиным жарким. «Привет, Нильс! Привет, Йенс! Ну-ка поглядите, свинка готова или ее еще потомить?» — «Еще не готова. Корочку б поподжаристей, а еще соус приготовить, да бутылки с вином открыть, да со стариком поздороваться». — «Он там, в комнате, спит». И действительно он спит, когда они входят. Сидя, съежившись. И хотя они кое-что приготовили, что могло бы порадовать Бога, хотя они в чертовски приподнятом настроении, оно с них моментально слетает при виде тщедушного старичка, сидящего на желтом стуле, со склоненной на бок головой… потому что жуткие метастазы растут день и ночь. Да еще с этим дыхательным аппаратом, пукающим с нездешней силой. «Уфф, — шепчут сыновья, — Уфф, это мы. У-у-фф». Но прикасаться к нему не решаются. Просто устраиваются на диване. И смотрят на экран включенного телевизора. И косятся на отца. «Да, выглядит он очень даже ничего», — замечает третий сын Бога, обращаясь к младшему брату. «Да уж. Он молодец. Уже больше двух лет продержался. А врачи лишь два года ему давали, но он их наколол». — «Да, он разорвал порочный круг». — «Верно. Да и смотри, он ведь и с пивом не завязал. И вроде бы даже слегка пополнел». — «Точно. С одного бока». — «Вы здесь?» — шепотом спрашивает Бог и наполовину открывает один глаз. — «Вы здесь?» — «Да, мы здесь». — «Отлично, — говорит Бог. — Может кто-нибудь из вас поправить мне подушку под спину?» Он пробует повернуть голову, но это ему не удается. Тогда сыновья подсаживаются ближе. Наверное, впервые в жизни он одновременно держит их всех за руки. Да, только теперь это случилось. Позади него работает вентилятор. Все жужжит и жужжит. Руки у отца холодные. И он молчит. И сыновья смотрят друг на друга, как на нашкодивших детей. Потому что он не отпускает их рук и снова впадает в полудрему. «Вот так он, наверно, и умрет», — проносится в голове одного из них. «Придется остаться у предков еще на день», — проносится в голове другого. Но тут входит Герд Лиллиан с лекарствами для отца. И пять минут спустя Бог уже в состоянии повернуть голову. И через десять минут он уже улыбается. А четверть часа спустя уже начинает слегка клацать зубами. А через полчаса он отпускает руки сыновей и жестами подкрепляет свои слова: ВЫ… РУ… БИТЕ… ЭТОТ… ЧЕРТОВ… ТЕЛЕК. МНЕ… СТАЛО… ЛУЧШЕ.

«Ну вот, отправляюсь теперь к червям. А они ведь ни черта не соображают. Они для чего созданы? Чтобы копаться в мясе и перерабатывать его в компост и полную бессмыслицу. Полюбуйся-ка на них, сынок, — говорит Бог и протягивает младшенькому книгу. — Белые они совсем. И рождаются без глаз, и все для того, чтоб не видеть, что они жрут. До чего же противные. И вот я теперь к ним отправляюсь», — говорит Бог и трогает нарост на горле. Который теперь уже похож не на обычный мячик для гольфа. А на мячик для гольфа чуть больше, чем положено по правилам.

Бог вернулся домой с залатанным легким. Ухаживает за ним невестка. Однако Богу не так-то легко угодить. Он хоть и полумертв, но раздражается и злится до бешенства. Сперва он весел. Потом срывается в крик. Потом плачет. Потом сидит с непроницаемым видом, уставившись в одну точку. Потом начинает ощущать, как разрастается опухоль. Потом забывает о ней. Потому что теперь его уже преследуют галлюцинации. Однако в панику он не впадает. Просто будит того, кто за ним ухаживает, и шепчет: «Прогони этого паука». Или: «Что-то не нравятся мне эти пингвины, ну эти, что сидят у меня на груди. Нельзя ли вышвырнуть их в воду?» Да, странные времена настали. И Герд Лиллиан с трудом справляется с порожденными ими заботами. И на нее Бог гневается больше, чем на кого-то еще. В доме большой беспорядок. И нет в доме покоя. И Бог ярится из-за каких-то глупостей. Есть он не хочет. И мебель, что раньше размещалась, как ей и положено, теперь расставлена вокруг его постели из каких-то дурацких практических соображений. Читать он тоже не желает. И Бог приходит в бешенство. Вот-де он тут лежит и гниет. А все вокруг только и знают что спят, в чем он их и обвиняет. И стремится обратно в больницу. Чтобы там умереть. Туда он и возвращается. На «скорой».

Слякотный вторник. Бог, наконец-то, умер. Недели в хосписе, по-видимому, оказалось достаточно. «Так, наверное, было предписано, — говорят сестры, помогающие больным в последние дни их жизни. — Так-то оно и происходит».

Боговы сыновья сидят в подвале дома на Амагере. Прошло три года с момента его ухода. Бог тоже присутствует. Он висит в сменной раме на стене. На небольшом от них расстоянии. И останется с ними еще на пару часов. Он у них и на магнитофоне записан. Один из братьев хлопает в ладоши в такт музыке. Другой готовит ночную трапезу. Подвал, где они обретаются, обставлен заново. Прежде это было просто подвальное помещение. А теперь оно заполнено вещами Бога. На стенах висят картины. Пейзаж Таушера и собственное Богово творение «К вечному преследованию», над которым он работал всю жизнь. Стул, который сломал Трутовик в припадке ярости, тоже находится здесь. На проигрывателе крутится вечнозеленая пластинка Джоан Баэз. Стоит ясная ночь. Лето правит бал. Братья зажигают сигары, а варево в кастрюле булькает и источает запахи, какие ему и положены. Шесть тысяч бульонных кубиков растворяются этой ночью в кипящей воде по рецепту Бога. Младшенький носит домашнюю куртку Бога, точно трофей. Она сохранилась со времен для Бога самых опасных, когда он внезапно мог сделаться нежным и заботливым. Да-да, именно та, с бесчисленными дырками от сигарет. Он здорово смотрится в Боговой домашней куртке. И через пару лет она станет ему совсем впору. И когда ему стукнет сорок пять, может случиться так, что его отвезут в больницу как нарушителя общественного порядка, и в его карточке будет записано, что «истекающий потом мужчина средних лет поступил в приемный покой в два часа ночи», как было записано и в Боговой карточке. Благословенная ночь раскрыла свои крыла над подвалом. В табачном дыму небольшое помещение словно бы увеличивается в размерах. Свет дедовой лампы с кожаным абажуром падает на жуткую негритянскую маску из Бельгийского Конго, ту, что Бог надевал, когда проверял на вшивость сыновних знакомцев. «Ну что, быстренько по шнапсу? Или, может, по арнбиттеру?» — «А то». Сыновья Бога выпивают и пускаются в пляс в задымленном подвале. Поздний ужин шипит и булькает на плите. Они наслаждаются затянувшимся полуночным бдением. И в какой-то момент все четверо вдруг наклоняются, смотрят друг на друга, орут и поворачивают лица в профиль. Уже полощется рассвет, но они не замечают этого в подвальном сумраке. Совсем не замечают. Они лихо отплясывают, помешивают раскаленное варево и жутко гордятся тем, что устроили этот божественный бардак. Через пару часов наступит время возмездия, придет парализующий страх. «Но ведь так и живут люди, Нильс!» — кричит Йенс.

Статьи, эссе

Мария Ценнстрём Я хочу вернуть все ушедшее время! Перевод с шведского Дмитрия Плакса

19 ноября

Читаю бабушкины, дедушкины и мамины письма, написанные во время блокады Ленинграда. Читаю в разных вариантах: переписанные, более отредактированные, менее… Вчера меня охватило волнение, жажда. Что-то есть в этой безмерной любви деда к семье. Мне кажется, я понимаю — это она поддерживает его в борьбе с холодом, голодом, воздушными тревогами, там, в квартире, в осажденном Ленинграде. Весь свой выходной он проводит в поисках мяча, чтобы послать его Инге (моей маленькой тете). Он посылает сахар, сладости; телеграфирует деньги, которые, впрочем, далеко не всегда доходят. Описания большой, в октябре очень холодной, квартиры на Петроградской стороне, где он живет в паре комнат вместе с другими родственниками, пытаясь поддерживать тот же порядок — как тогда, когда вся семья была в сборе. Он часто приносит домой букеты, описывает дом в письмах, рассказывает об овчарке Дельте и кошке Пушке: что они делают, как себя чувствуют (всегда хорошо). Письма и жизнь кажутся полными порядка, смысла, тоски друг по другу — через расстояния. И практических деталей: денег, описаний еды, фантазий на тему того, что они будут есть и пить, когда наконец встретятся. Я хочу жить такой семейной жизнью, полной жизнью, где работа и деньги имеют такой смысл.

Я хотела бы прочитать эти письма маме. Может, она бы вспомнила больше, рассказала еще. Она опять в больнице. В общем, спокойна. Не накрашенная, с маленькими усталыми глазами, она заваливается влево даже когда лежит в постели.

Мне поздно иметь детей. Моя жизнь совсем не такая.

Читаю, как дед пишет о еде, как он жалеет, что до войны не ел кашу, и чувствую голод, необходимость перекусить. «Жалею, что мы так много пропустили до войны, — пишет он, — так многого надменно не замечали». Мы, мы, мы. Это «мы-чувство», принадлежность, единение с кем-то, было у меня с Сашей. У нас должны были быть дети, семья.


22 ноября

Боюсь, что мама при смерти. У нее слабый голос. «Я тебя плохо слышу», — говорю я в трубку. «Я плохо говорю», — отвечает она. Молюсь, чтобы она поправилась. Собралась с силами, чтобы у нас еще было время вдвоем, чтобы я знала, как им воспользоваться. Но как? Я хочу вернуть назад все ушедшее время! Десятилетия, желательно несколько. Хочу повернуть время вспять, на двадцать лет. Поселиться в Петербурге, пройтись по ее следам. Но как? Она же оттуда уехала, относилась к городу сдержанно, без ностальгии, тоски, только иногда — некоторая гордость за балет или «сокровищницу искусств» и за семью, конечно, за деда. Все эти истории о доме, раздражающе манипулятивные, размывающие границы правды. Дед был «аристократичен», почти дворянин, с каждым годом все более и более «почти дворянин». Я больше не слушаю, не люблю этих историй, не верю им. В ее рассказах мой брат всегда был «похож» на деда. Мне легче принять письма, которые она писала в молодости, из эвакуации. Тогда тоже все вращалось вокруг деда: что бы он сказал, сделал, как бы себя повел.

Ночью мне снился Пер, мой брат. Он сейчас в Стокгольме, мы договорились пообедать сегодня, и я нервничаю. Сон был яркий. Мама воспитывала во мне любовь к брату, и я люблю, несмотря на то что часто злюсь на него. Он не справляется с семейной жизнью, почти не зарабатывает денег фотографированием, не получает заказов. Я благодарна ему за то, что он приехал, что навещает маму в больнице, прогуливается с ней по коридору, с ходунками на колесах. Боюсь, что наши отношения закончатся полной враждебностью, когда она умрет. Как у Инги с мамой.


26 ноября

Читаю папины тексты сорок первого — сорок третьего годов. Он писал в антифашистском журнале «Kulturfront». Юношеские, запальчивые статьи, иронизирующие над эстетикой нацистского искусства и правым крылом шведской социал-демократии. Смешной текст об английском пропагандистском фильме «Миссис Минивер» — похоже, невероятно популярном в Швеции времен Второй мировой. Фильм о симпатичной английской семье среднего класса, несмотря на войну сохраняющей хорошее настроение, порядок в саду и чувство юмора. Папа пишет: «Да, добрый, уютный английский юмор триумфально побеждает неимоверно преувеличенные усилия всех этих сверхамбициозных улучшателей мира. Русские прекрасно сражаются под Сталинградом, с чего бы нам терять чувство юмора!»

А вот мамины тексты, написанные в те же годы, во время эвакуации. Ей было шестнадцать. Ее записки — о парнях и девчатах из ее группы; в маленьком городке на Урале, где они живут, их поселили в чем-то вроде актового зала, перегородив его занавеской. Она пишет о флирте, «плохих» учителях (категоричный взгляд подростка — дочери уважаемого ученого), но и о том, как она волнуется — из осажденного Ленинграда, от дедушки нет писем уже четыре месяца. Потому что, как выяснилось поздней, он чуть не умер от недоедания.

Как мне ко всему этому подойти? Мама и папа встретились в пятидесятых, в Москве. Пару дней назад она неожиданно сказала мне: «Я думаю, они послали его в Москву умирать. — Она имела в виду папин тяжелый алкоголизм, а ‘они’ — это шведская компартия. — Думаю, я спасла ему жизнь», — добавила она.

Женщины моей семьи были нацелены на спасение жизней. По-настоящему. Мама дедушки спасла ему жизнь: в блокадный голод она вываривала какой-то съедобный клей из старых ремней, заваривала чай из сосновых иголок против цинги, и бог знает что еще.


28 ноября

Сегодня я опять спала нормально. Это подарок свыше. Мыслями я в Ленинграде сорок второго, у деда, который встал на ноги после болезни и слабости и радуется возможности работать. Он пишет, что повсюду в городе люди разбивают грядки. Ему пришла посылка с мелким луком от эвакуированной в Пермь семьи. Он отвечает, пишет, как он одет: в полотняную вышитую рубаху (красно-голубую) и бархатную куртку, что он каждый день режет или крошит в суп одну луковицу, что его мама оправилась от цинги (благодаря луку?), он оплакивает мужа сестры, умершего от истощения по дороге из Ленинграда в Пермь, к жене (дедушкиной сестре). Во всех письмах к бабушке дед оправдывается, объясняет свое решение остаться в городе, не ехать в эвакуацию, описывает работу в Пушкинском доме, где сотрудники дежурят, спят в помещении под немецкими бомбежками, меняясь каждую третью ночь; но теперь, летом сорок второго, он, наконец, может вновь заняться «настоящей», научной, работой. Он руководит институтом, спасается работой от тоски по семье. Рассказывает, что трамваи снова ходят, кошка грязная, а он ест два раза в неделю в столовой для номенклатуры (Союза писателей), где не надо отдавать талоны на еду, с гордостью рассказывает семье о двух июньских литературных торжествах, в подготовке которых он принимает участие и где будет выступать: праздновании дня рождения Пушкина и дня смерти Горького (Максим Г. умер за шесть лет до того). Дед подсчитывает, сколько займет дорога до Дома радио (трамваи ходят редко), поскольку в день празднования он приглашен еще и на радиоконференцию. В письме дочкам он рассказывает, что зал, где пройдет торжественный вечер, уберут полевыми цветами и зеленью. Мне интересна внешняя сторона событий, я хочу видеть детали, фотографии того времени, знать, как выглядела квартира — где фотографии кошки и собаки, где сама квартира? Кто там сейчас живет? Он пишет, что окна распахнуты, в июне еще нет мух и это странно; после пережитого зимой голода его мама стала говорить о еде в уменьшительно-ласкательной форме: «кашка», «супчик»…

Я хочу сохранить что-то, воссоздать. Может, потому что мама и Инга уходят? Особенно мама. Я вижу, что в любой момент у нее может случиться новый инсульт, ее голова выглядит фарфоровой, хрупкой.

Дед пишет семье, как любовнице. Написание писем — занятие праздничное: он сидит у круглого стола, ест лепешки, испеченные в Перми и присланные ему семьей, в квартире живут родственники и его мама тоже. Они все делают вместе. Едят лук и лепешки. Электричества вот только пока не дали.

В Стокгольме, в то же время, папа пишет в газету «Stormklockan», нападает на социал-демократов и высокопоставленных военных, не знающих какую сторону в войне выбрать. Ему только двадцать два-двадцать три года. Он пишет о некоем полковнике Братте, неустанно строчащем о «призраке коммунизма», в то время как Советский Союз несет самый тяжкий груз в борьбе против Гитлера. Дед и папа пишут одновременно, каждый со своей стороны, в своей перспективе, об англо-русско-американском сотрудничестве против фашистов. Дед читает в одном из писем целую лекцию бабушке — сотрудничество коренным образом изменило ситуацию и победа близка, бабушка должна прекратить просить его согласиться на эвакуацию из Ленинграда.


3 декабря

Медленно, преодолевая сопротивление, погружаюсь в папины тексты. Те, что я читаю сейчас, написаны в сорок третьем. Он живет — это важно — в мирной Швеции. Вступает, в качестве критика, в полемику с одним из своих кумиров — Нексё; речь о книге американского писателя Райта, которую Нексё и некоторые другие старые коммунисты называют «извращенным прославлением насилия». Папа выглядит менее догматичным, более свободным в своем взгляде на книгу, на искусство. В то же самое время, в военном Ленинграде, мой дед занят изучением и прославлением Пушкина, его юбилеем. Слушает концерты классической музыки по радио. Поскольку все остальное зыбко. В квартире нет воды. Он отвечает маме, которая прислала свое фото с припиской о том, что на самом деле она совсем не такая худая и серьезная, а, наоборот, все время смеется. «Это хорошо, — пишет он, — что ты оптимистична, я тоже пытаюсь поддерживать хорошее настроение». Я снова бегло думаю о том, что мы живем в мире и поэтому ответственны за глубину и смелость мышления, за анализ, потому что тем, кто живет на войне, не хватает для этого сил. В шторм главное не упасть, устоять. Покой и защищенность — это дар, переданный нам в управление теми, кто живет на войне. Гимназисткой я была, наверное, более «папиной дочкой» — активисткой с радикальными взглядами по различным вопросам, которые обсуждались в классе. Потом тоже, в разных группах, сообществах. Наверное, немного и в журнале «Kritiker», но сдержано. Публицистика выматывает. Надо ввязываться в бой, формулировать политические взгляды. Про себя я думаю, что политическая определенность дает более низкий статус, чем художественность.

Дед «журит» бабушку в письмах за то, что она сомневается, возвращаться ли ей с дочерьми в Ленинград.


4 декабря

Обыкновенно я сплю хорошо, если нет ничего необычного, типа поездок или каких-то особо ответственных дел. Снег чем-то приятен. Мама более-менее, день на день не приходится.

Дневник мамы, сорок второй, интернат в Краснокамске, близ теперешней Перми. Далеко на востоке России. Ей шестнадцать, и она враждует со многими, особенно девочками. Инга и бабушка жили в деревне, в паре часов ходьбы. Молодежь была предоставлена самой себе, а источником маминого чувства одиночества, видимо, были интриги и сплетни. Статус девчат мама определяет по внешности и разумности. Беспомощно жаль того, кто некрасив. У нее есть друзья среди парней, в некоторых она влюблена. А еще она хочет вступить в комсомол, чтобы «больше помогать своей Родине», как она пишет. Она счастлива получать письма от дедушки из Ленинграда, ей он пишет чаще, чем другим членам семьи, и, после того как он оправился от тяжелого истощения, новости только хорошие. Я впечатлена ее добротой, это нечто новое для меня, я чувствую и хочу чувствовать симпатию к ней. Интересно, когда началась ложь.


5 декабря

Утро воскресенья. Спала до начала девятого. Снилось, что Тумас поранился, порезал ступни. Что это значит? Сегодня мы идем на терапевтическую «двенадцатишаговую» встречу для пар, но решение проблем нашей совместной жизни, кажется, очень далеко.

Читаю папу. Он пишет о сопротивлении в Дании, Норвегии, Франции. Сорок четвертый год. Газета «Kulturfront», первый номер этого года. Статья целиком политическая. В ней ни слова о литературе или искусстве. Интересно, кто из шведских писателей/критиков осмелился бы написать нечто подобное сегодня. Сара Лидман в свое время осмелилась. Может быть, многие писатели так делали в семидесятые.

Мама и Инга, когда они говорят о дедушке и бабушке… В прошлый раз Инга сказала по телефону: «Они были хорошей парой». Раньше она говорила: «Это был крайне несчастливый брак». Читая письма, я думаю, что это был счастливый брак во время войны, и несчастливый после. Так же как мама, которая ненавидела папу (прежде всего, его алкоголизм) и воевала с ним все мое детство, а потом, когда он заболел раком, помирилась с ним, проявила невероятную солидарность. Она опять стала его женой и теперь говорит, что они всегда любили друг друга. Что он был так «чист». Я спрашиваю, что она имеет в виду, ведь папа пил, изменял ей, в запойные периоды часто лежал в своих собственных нечистотах, буквально. Но «чистый» — одно из любимых маминых слов, лучшее человеческое качество.

Потом думаю о папиных текстах, резкости формулировок, о том, что он не лебезил перед истэблишментом, не старался быть удобным. Не молчал из страха не получить стипендию или признание буржуазного общества. Может, мамина влюбленность в слово «чистый» идет от восхищения дедом, который не хотел покидать Ленинград, чуть презрительно писал о тех, кто эвакуировался, чтоб спасти свою шкуру? Дед спорил с бабушкой, просящей его приехать к ним, чтобы выжить. Бросить квартиру, картины, книги — то, что было так важно ему.


6 декабря

Бабушка обеспечивала выживание семьи. В эвакуации она завела поросенка, выкармливала его; с утра до вечера работала бухгалтером в колхозе, хотя экономического образования у нее не было, и она совершенно не знала, как и что делать — параллельно с работой читала руководство по бухгалтерскому учету. Думаю, мама каким-то образом унаследовала ее практичность. Когда я была маленькая, мама говорила о бабушке с презрением. Актриса, из которой ничего не вышло, преподавательница сценической речи. Но письма озарены более всего именно бабушкиным сиянием. Дед был семейным солнцем — стал профессором, читал пользующиеся популярностью лекции. Но он бы не справился без того, что делала бабушка для семьи. Она ходила по начальникам, хлопотала о его карьере, она заботилась о его слабом здоровье, она поставила на их совместную жизнь все. Об этом мама не упоминает.

Тумас и я сходили на «двенадцатишаговую» встречу. Меня раздражает манера мужчин говорить без перерыва, оккупировать все пространство, превращать присутствующих в зрителей, занимать все отпущенное время. Женщины скромнее и говорят короче. Они говорят об отношениях, в то время как мужчины — о себе самих, своем жизненном пути, своей «карьере» в «Программе двенадцати шагов»; они выставляют себя в выгодном свете, хвастаясь «пониманием того, как они плохи», своим смирением. Мне кажется, одна их самых больших несправедливостей в русской части моей семьи — возвышение мужчин. То, что они важнее, красивей, что мы, женщины, должны им служить. Моего брата Пера сравнивали с дедом, что само по себе означало высокий статус, его называли красивым, аккуратным, педантичным «просто как дедушка». Я хочу отдать должное бабушке. Может, и маму поднять в моих собственных глазах.


8 декабря

Бабушка, как я ее помню, лежала в кровати, в Ленинграде, и говорила со мной по-французски. Мне было восемнадцать или девятнадцать, и мне было страшно от ее возраста, пышности, телесности там, в кровати, от ее запаха. Нафталин? Ее большое лицо. Ей больше восьмидесяти пяти, но она очень телесна. Маленькая, с большим лицом.

Читаю отрывки из ее ленинградского дневника двадцатого-двадцать первого годов. Ей, думаю, лет двадцать. Она мечтает о любви, влюблена в коллег, хочет замуж. Дневник полон фантазий о любовных свиданиях, о том, какой она будет женой: во-первых, ответственной на работе, во-вторых — игривой дома, «полной озорства, — пишет она, — к чему у меня такой талант». Иногда нападки на саму себя: она плохая, никчемная, просто мусор; длинное юношеское рассуждение о том, что страдание улучшает: «даже волосы мои, — пишет она, — завиваются лучше и становятся красивее с каждой минутой страдания в этом году». Самобичевание мне знакомо по дневнику мамы. («Почему я так глупа, ничего не понимаю, голова не работает?»)

Мамин голос в трубке звучит хрипло, будто она простужена. Это возраст, усталость. Болезнь. Я советую ей больше лежать, отдыхать. Лежать в постели целый день, раз в неделю. Она говорит, что это хорошая идея, но совету не следует.

Когда я читаю папины тексты, мне становится неловко из-за их «старомодности», сейчас «не модно» говорить о Марксе и Ленине, об американском империализме. Вместе с тем, я считаю, что разговор об американском империализме так же актуален, как и всегда.


9 декабря

Читаю папин текст о поездках Нексё в Испанию в начале века. Папа превозносит описания прекапиталистической Севильи, табачниц и т. д. Совсем другая Европа, иной мир. Он кажется таким понятным и простым. И то, что описывает папа, и общество, в котором он жил и работал. Люди читали газеты, все имело понятные границы.

Его энтузиазм, когда он пишет о Нексё. Папа хочет, чтобы все было взаимосвязано, объяснимо; безусловные герои должны существовать, как и возможность говорить о хорошем народе, добром писателе. Я узнаю себя, свой пафос, я могла бы писать подобным образом. Но сегодня это немного стыдно. Другое время.


13 декабря

Моя подруга, гениальная Ирина С., прислала мне научную статью о писательнице Лидии Гинзбург и ее текстах о блокаде Ленинграда. Ирина пишет о том, как голод влияет на работу интеллектуала, пишущего человека. Спрашиваю себя, каким образом голод повлиял на дедушку и бабушку. Болезненная зависимость от еды, переедание, свойственное моей семье, уж точно не стало лучше.


14 декабря

Читаю Лидию Гинзбург. «Записки блокадного человека». Она пишет о голоде. Как весь день вращается вокруг еды. Обед, поход за едой занимает целый день. Мой двоюродный брат задается в своих комментариях к дедушкиным письмам вопросом: что заставляло его писать семье так, будто Ленинград не бомбили, не обстреливали? Сергей, кажется, думает, что дело в некоей внутренней силе, возвышенности, но я больше доверяю Гинзбург — всех занимал голод. Когда идешь… нет, когда бежишь или ползешь — ничего среднего, похоже, не было — в столовую, воздушная тревога воспринимается как препятствие по дороге к еде, милиционеры, направляющие в укрытие, вызывают злость.

Гинзбург описывает беспорядок в комнате. Нет сил перевесить вечером пиджак со стула. Убрать блюдце с окурками. Гора одежды, под которой спишь, тяжелой, удушливой и безнадежной, потому что нужно еще удержать ее на теле, балансируя одной ногой, чтоб вся эта безнадега не сползла с тебя на пол.

Но дед прибирался, как я понимаю, все время. Боролся схаосом. И писал семье: все тут точно так, как перед вашим отъездом. Мама убирала без любви, когда я была маленькой, обустраивала жилье без любви; я сравниваю с папиной сестрой Эльзе-Мари (которая не знала войны). Сейчас маму радует социальная служба помощи по дому, она рада, что в квартире убрано, вокруг порядок, что она «не живет на мусорке», как она выражается. И бабушкины дневники пятидесятых, которые я читала вчера — о том, как дед выговаривал ей, если в доме было неприбрано, и как она от этого чувствовала себя мелкобуржуазной неряхой.

Возможно, мама унаследовала от деда этот страх перед беспорядком и эту осуждающую манеру.


15 декабря

Что такой человек, как я, может написать о войне? Все, в определенном смысле, вторично. Вместе с тем война ощущается и в Стокгольме, в эти дни, в связи с терактом.


17 декабря

Мне не хватает разговоров с М., как с редактором. Война и мир — сложная тема. Как об этом писать, сегодня, в Швеции? Сидя в относительно спокойном Стокгольме. Утром начала читать «Войну и мир». Лидия Гинзбург пишет, что в осажденном Ленинграде люди читали Толстого, чтобы понять войну. А я читаю, как Гинзбург описывает существование в осажденном городе. Какие чувства вызывали трамваи, вновь пущенные, хоть и нерегулярно. Какое это было наслаждение, масса чувств. Темы разговоров в подъезде во время воздушных тревог. Квартирный вопрос. О чем говорят две женщины у портнихи: тоскуют по легкомысленной жизни, обсуждают легкую лисью ротонду, для женщины, у которой руки не заняты узлами или корзинами. «Война и мир» начинается сценой приема в высшем обществе, где близкая к коридорам власти старая дева (сорокалетняя!) предлагает гостям поговорить о политике, но не слишком вдаваясь. Я думаю о том «салоне», куда меня приглашают раз в год, у Дисы, — он чем-то похож на прием у Анны Павловны Шерер в том смысле, что тут тоже собирается элита: политики, интеллектуалы, дипломаты, многие журналисты, люди при власти. Диса с удовольствием обсуждает с некоторыми, наделенными властью, гостями — министрами, дипломатами — определенные детали тоном «инсайдера». Связи (в том числе родственные!) и дружелюбие очень важны. Важен успех. Думаю, Диса приняла бы отличное мнение и аргументацию (скажем, сомнение в политике правительства) от человека из, в ее глазах, достаточно «хорошей» семьи.


20 декабря

Ночь с мамой в отделении неотложной помощи. Я заглянула к ней вчера, принесла рагу с горохом и нашла ее сидящей у стола. Есть она не могла, не могла поднести ложку ко рту правой рукой, единственной работающей. Я помогла ей, но, пока кормила, поняла, что она чувствует себя намного хуже, что-то случилось.

«Сначала я кормила Пера, потом тебя, а теперь ты кормишь меня», — сказала она. Я ничего не имела против того, чтобы покормить ее, наоборот, но что это, новый инсульт? Она просто пытается сделать вид, что все нормально, потому что не хочет в больницу? Я тоже не хотела, чтобы она снова попала в больницу, но что мне было делать? Ко всему она выглядела еще и слегка растерянной — решила, что мой брат с сыном только что были в Стокгольме и жили у нее.

Она сидит в инвалидном кресле и пробует навести порядок в кухне. Достать банку, чтобы переложить еду; она не может даже поднять стакан, наклоняет его на столе, чтобы попить. Ее руки неуклюжи, как крючья, неподвижны, глухи. От бессилия я позвонила Тумасу. Я не хочу, чтоб ее снова мучили в отделении скорой, но как принять на себя ответственность за решение не ехать туда? Ее лицо все худеет, заостряется. Череп проступает сквозь кожу, особенно на скулах, а глаза западают все глубже. Как две тусклые, черные, повернутые внутрь, точки. Она сидит, откинувшись на спинку кресла, бессильно отталкивается ногой от пола, продвигается на пять сантиметров вперед, просит меня подать стеклянную крышку.

В больнице я укутываю ее в плед, она такая тонкая, маленькая, уже как бы почти мертвая, не занимает места на каталке, острый профиль; поворачивается ко мне с Тумасом, хочет участвовать в разговоре, говорить о литературе, шутить. Санитары кареты скорой помощи бегут с ней на каталке по снегу, бегут, чтобы колеса каталки не застряли в сугробах, она кричит: «Посмотрите вверх! Вверх!». — «Что ты хотела?», — спрашиваю я уже у машины. «Я хотела, чтобы они видели цифры на фасаде, когда построен наш дом», — отвечает она, гордая тем, что дом такой старый.

Я чувствую нежность по отношению к ней, или это только зависимость? Я бы хотела переехать к ней, кормить ее, готовить ей, помогать во всем. Она слаба и беспомощна, но при этом неплохо командует. «Тумас, моя обувь, — приказывает она, когда мы все же собрались ехать. — Джинсы. Каучук (резиновая штука, которую она носит между пальцев ног), на прикроватном столике, это очень важно».

Она требует, чтобы ее одели, хотя понятно, что ее разденут сразу же по приезде, в смотровой. Санитары скорой помощи ждут. «Подождут», — говорит она мне.

Я хочу просто держать ее за руку, поставить все остальное на паузу. После полуночи, когда маму осмотрел доктор и было решено перевести ее в отделение стационара, мы с Тумасом уходим. Всю дорогу от больницы до дома я спрашиваю его, правильно ли я поступила. Может, надо было остаться? Я знаю, возможно, мне пришлось бы сидеть там долгие часы, ожидая, когда ее перевезут в палату. Она лежит, во всяком случае, может вздремнуть. Все равно. Нельзя никого оставлять в приемном отделении.

Дома хаос. Гора нераспечатанной почты. Стираное белье, которое нужно разобрать. Я не успеваю ходить в магазин, посылать счета, чувствую себя беспомощной, опоздавшей везде. Не нахожу нужных бумаг. Вчера за столом мама вспоминала время, когда папа был при смерти. Как она навещала его перед работой, после работы и в обед. Ночевала там несколько ночей в неделю, чтобы делать ему обезболивающие уколы. Зачем ей это было нужно? Просто не было сомнения — должна. Она так воспитана. «Наш развод… — говорит она. — Мы любили друг друга, всегда». Когда она говорит о своей помощи папе, это звучит как подведение итогов. Самое важное из того, что она сделала; где по-настоящему что-то значила. Ей важно это показать. «Между нами всегда была любовь, — говорит она. — Другой любви я не знаю.» Я напоминаю ей катастрофические подробности его визитов к нам; как они ругались в большой комнате, пока он напивался, опорожняя принесенную с собой бутылку спиртного. Какая ужасная атмосфера царила в доме. «Разве? — говорит она. — Я не помню…»


21 декабря

Читаю папину политическую автобиографию, «Откровения Ц.». Глава о его политическом пробуждении в социалистической организации «Clarté» и «Молодом фронте» — организации студенческой, не связанной с партийной политикой, но радикальной и антифашистской, где будущие социал-демократы и левые встречались и, как видно, вели горячие дискуссии. Они приглашали разных гостей, к примеру, испанских добровольцев; они обсуждали кино и выставки, многие писатели и художники были если не в центре дискуссии, то, во всяком случае, приходили на эти встречи. Артур Лундквист, Карин Бойе и Стиг Дагерман. Папа учился в частной гимназии, общался, соответственно, с детьми «элиты» того времени — архитекторов, критиков; его семья была богатой, переехала из виллы в Ольстене в шестикомнатную квартиру на Норр-Мэларстранд. Думаю, папа чувствовал себя уверенно в своей среде. Он рассказывает о тридцать седьмом, о столкновениях с молодежными организациями нацистского толка, которые пытаются сорвать встречи Clarté и протестуют против зарубежных профессоров в высшей школе. Да и солидные представители истэблишмента пишут в газеты: «Каждый иностранный профессор занимает место шведского». Но папа пишет и о том, как Национальный музей не стал покупать «Гернику» Пикассо за смешную сумму в тридцать тысяч крон, как один датский «эксперт по искусству» под влиянием социалистического реализма пишет, что эта работа «не имеет политического значения».

Я пытаюсь углубиться в то, что все это может для меня значить, имеет значить, значит.


22 декабря

Читаю в папиных мемуарах об отношении Левой Коммунистической партии к Советскому Союзу. Как все, особенно некоторые, цензурировали друг друга. Папа тоже участвовал в написании обращения к Сталину для какого-то партийного съезда в конце сороковых — начале пятидесятых. Как они долго изучали в своих кружках марксизм по книгам об истории советской компартии. Глава заканчивается перечислением компаний и сумм, которые они заработали на Второй мировой. Я бы хотела видеть такие цифры сегодня. Кто зарабатывает реальные деньги на войне в Афганистане? На интенсификации войны против терроризма? На дезинформации?

Кое-где папа скупо пишет о своем алкоголизме, правда, в его изложении это звучит как «подкрепился парой рюмок и споткнулся о порог банкетного зала» или «временно отключился из-за перенапряжения» и получил поэтому возможность отдохнуть на одном из советских курортов (его первая поездка в Советский Союз).

Вчера, в больнице, мама сказала, что думает о том, почему бабушка и дедушка избежали сталинских репрессий. Чистки же шли и в блокаду. Она выглядит лучше, чем дома, потому что жизнь в больнице легче. Она просто сидит в кровати. Ей помогают, готовят еду. Она выглядит довольной тем, что может попросить горячий кисель из шиповника и бутерброд о галетой на вечер. И я радуюсь, когда вижу, что она ест. Хотя у нее не очень получается есть, рука с бутербродом дрожит, она говорит, что не может найти рот. Мне пришлось помочь ей, держать бутерброд.

Мама говорила о бабушке. Сказала, что ее первый муж был выслан и уничтожен Сталиным. Дед был ее вторым мужем и это благодаря ей он выучился и защитился. Думаю, что мама хочет этим сказать. Вспоминаю, что бабушка пишет в дневниках и письмах о том, как ходила по начальству, хлопотала о деде. Просила, чтобы обратили внимание, поддержали, признали. И какую ревность вызывала в ней его дружба с женщиной — секретарем парткома. Они идут в театр, а бабушка сидит дома и думает о том, что это ведь она сама их свела.


23 декабря

Вчера вечером ее тошнило, сказали в больнице. Записываю в свой список страхов: боюсь, что маме станет очень плохо (подтекст: она станет совершенно беспомощной, умирающей, перестанет реагировать). Причина: мне будет казаться, что я недостаточно сделала, что можно было сделать что-то еще. Буду чувствовать себя виноватой. Мечтаю сделать ее жизнь счастливой, чтобы она жила со мной и Тумасом в большой, уютной, чистой квартире, чтобы там были дети, вкусная еда, которую бы она с аппетитом ела, чтобы к нам приходили гости. Все это — попытка повернуть время вспять.

Я не горевала по папе, по ушедшим друзьям. Но эта вот боль в теле, это, как я понимаю, горе. Я люблю маму больше всех на свете, как бы я ни хотела, чтобы было по-другому. Она не заслужила моего постоянного воспевания, но что есть, то есть. Я так воспитана. Я смотрю на себя в зеркало и не хочу видеть. Морщинистая, очкастая, безымянная, седые крашеные волосы. Постаревшая фрейлина королевы. Мама тщательно причесана, аккуратна в одежде, все должно быть в порядке; куда бы она ни пошла — обрамление должно быть достойным. Она улыбается, дружелюбна с медсестрами. «Помнишь, — говорит она мне, — как мы всегда, за любой мелочью, ходили в шикарный NK? Проще простого — идешь и покупаешь!» Мне становится неловко за нее, как в детстве, когда она при мне начинала играть на публику (в этом случае публика — бедная женщина с другой стороны матерчатой перегородки, страдающая от головокружения и заоблачного давления). «Нет, — говорю я. — Я не помню, чтобы мы всегда ходили в NK».

Мама прекрасно знала, что значит считать каждую копейку, перелицовывать старую одежду. Дед был сыном буржуа времен экспроприаций, занят созданием и сохранением дома, порядка: с красивыми вещами, картинами, мебелью. Папа вырос в доме относительных нуворишей, у него были привычки сынка богатеев: такси, дорогая качественная одежда, ресторан «Operakällaren», поездки, крепкие напитки. Полные карманы французской нуги с фруктами. Мама боролась за повышение уровня жизни в новой стране: район проживания, жилье, школы, наши занятия. Она до сих пор этим занимается. Я еще в школу не пошла, а уже знала слова «благородный» и «аристократический», понимала, что это важные слова. Мама всю свою сознательную жизнь борется за то, чтобы все выглядело как следует.


24 декабря

Может, все-таки есть возможность достигнуть какого-то внутреннего мира. Я сварила кашу и свеклу. Попробую убраться до обеда. Поговорила вчера немного с соседкой, одинокой женщиной моего возраста. Бездетной. У нее был бойфренд, когда я сюда переехала, но теперь нет. Она начала мне нравиться. В ней есть некая уверенность. След того, что ее любили в детстве.


25 декабря

Маму оставили в больнице, высокое РОЭ. Мы были у нее пару часов вчера вечером. Или чуть более часа, может полтора. Я принесла немного салата из свеклы, но зря, она сказала, что не может есть. Ее мутило, рядом с ней в постели лежал пакет для рвоты, только выпила немного рождественской газировки. Она очень слаба. И мала. В подарок на Рождество она получила биографию Улофа Пальме — мне пришлось помочь ей удержать книгу на весу.

Она говорила через силу. Полистала книги, упомянула Пальме, похвалила стиль Тумаса, повторив какую-то старую тезу о том, как следует одеваться (не как «нувориш»), чтобы выглядеть элегантно. Хотела показать, что благодарна, сказала: «А у меня вот для вас ничего нет».

Я боюсь, что она умирает. Беременная медсестра, которая отвечала за нее, сказала, что позже они попробуют дать ей немного черничного киселя.

Вечером мне стало больно. Мне подарили несколько DVD-дисков с записью телесериала. Я не смогла его посмотреть, растревожилась от подспудного насилия, декораций, бессмысленно зловещего пейзажа. Я помолилась, послала смс нескольким друзьям по двенадцатишаговой программе, молитву о том, чтобы Господь укрепил ее, вернул силы, чтобы она снова смогла есть, хотела есть. «Я поем, когда Пер заберет меня домой», — сказал она. «К тому времени ты успеешь умереть», — ответила я про себя.

Я никогда раньше не горевала. А теперь у меня болит все тело. Она моя любовь, любовь всей моей жизни. Я не хочу, чтобы она умирала. Но она умрет, вопрос только в том — когда, и мне нужно больше времени, хотя я и не знаю точно, что мне с ним делать.

Читаю Лидию Гинзбург — о голоде в блокадном Ленинграде. О том, что значило иметь дома семью, жену или сестру, делиться с ними пайком. Есть половину порции каши (на чайном блюдце), а остальное перекладывать в желтую или голубую посудину (из какого материала?) и нести домой. Кто-то соскребает несколько ложек каши в такую посудину в столовой, а кто-то другой ему говорит: «Вы все еще делитесь? Знаете, а я уже не могу». Двойное чувство или скорее раздвоенное, многажды раздвоенное чувство по отношению к семье, жене, сестре. С которыми надо делиться едой, но это именно они дают ощущение нормальности жизни. Думаю, дед выжил, потому что ему не надо было делиться пайком с женой и дочерьми, но при этом им можно было писать, заботиться о них, планировать встречу, искать подарки. Восемьсот граммов пищевого жира стоили тысячу рублей. Килограмм крупы — пятьсот или шестьсот рублей. Профессорская зарплата — очень высокая месячная зарплата.

Маме кажется, что ей не надо есть, что ей хорошо не есть, что это ей к лицу. Ей хватило сил указать, куда поставить принесенные нами рождественские декорации, гиацинт в горшке. На подоконник. Нет, не радио, «это слишком». «Красивое окно», — отметила она потом. Прежде чем пойти, я по ее просьбе помогла ей навести порядок на тумбочке. Я бы хотела видеть в этом желание жить, чувство жизни. Но я знаю, она хочет, чтобы был порядок, чтобы вокруг нее все было достойно, даже в смерти.

Юн Фоссе Когда ангел проходит по сцене Перевод с норвежского Елены Рачинской

Когда театр по-настоящему хорош — не час за часом, ведь ничто по-настоящему хорошее не длится долго, а в те озаренные светом мгновения, когда время уплотняется, в спектакле всё необъяснимым образом сходится и тебя наполняет необычайное по силе ощущение прозрения, — хотя не так легковыразить словами, в чем это прозрение состоит, — то есть когда театр являет лучшее и надо описать такие мгновения, в Венгрии говорят: «Ангел прошел по сцене». Этого выражения, насколько я знаю, нет ни в норвежском, ни в других скандинавских языках, в то время как в Венгрии его обычно используют, обсуждая театр, и в разговоре, и в рецензиях. И разве оно не прекрасно описывает театр в лучшем его проявлении, когда действительно получилось? Ангел прошел по сцене.

Как мне объяснили, выражение это не означает, что ангел парит над сценой, он проходит по сцене, вдруг дает о себе знать незримым присутствием, проходит столь же внезапно, сколь и невидимо глазу, сквозь текст и актеров и, оставаясь невидимым, исчезает. В одно мгновение. Незримо присутствует. И исчезает. И все же оставляет след в душе тех, кто пережил эти мгновения, когда случилось необъяснимое.

Само собой разумеется, такие привилегированные мгновения не происходят по заказу, их нельзя срежиссировать, они происходят, если происходят, или не происходят, если так кому-то угодно. Все, что остается сделать тем, кто работает над спектаклем, это постараться изо всех сил подготовить ангелу возможность пройти по сцене, если он захочет, конечно. И если у моей драматургии есть цель, то она состоит в том, чтобы писать тексты, в которых столько энергии, что они могут вызвать ангела и заставить его пройти по сцене.

Что за ангел, спросите вы? Да, это вопрос, и я постараюсь рассказать, что происходит в те магические, привилегированные мгновения, когда между сценой и залом возникает нечто необъяснимое. Для меня здесь речь о том, что простые слова в простых человеческих, зачастую банальных ситуациях, что-то очень конкретное становится настолько простым, настолько материальным, что возвышается над своей материальностью и внезапно становится новым глубоким прозрением, не понятийным, а эмоциональным. Прозрением, которое благодаря ритуальности театра, не индивидуально, а коллективно. Рождается какая-то хрупкая человеческая общность, которую ощущают все.

Иногда в такие мгновения к горлу подступает смех.

Когда ангел проходит по сцене, эстетика и этика становятся единым целым. Потому что когда ангел проходит по сцене, вдруг — за пределами всех понятий, всех теорий — понимаешь намного больше, чем кто-либо когда-либо мог выразить словами. И понимаешь ты это сообща с другими.

И тогда, я думаю, ты близок к тем мистическим и невыразимым прозрениям, которые любое настоящее искусство с убийственной заботой хранит в своих недрах.

Примечания

1

17 мая — главный национальный праздник Норвегии, День Конституции.

(обратно)

2

«Так трусами нас делает раздумье, и так решимости природный цвет хиреет под налетом мысли бледным». Перевод М. Лозинского.

(обратно)

3

Возраст конфирмации — четырнадцать лет.

(обратно)

4

Высокогорное пастбище с домиком, обычно летом туда переселяли девушек, чтобы они досматривали скот.

(обратно)

5

Текст публикуется с сокращениями.

(обратно)

6

Здесь и далее цитируется Ингер Кристенсен «В начале было слово» в переводе М. Горбунова.

(обратно)

7

Данная публикация представляет собой отрывки из романа. (Прим. перев.)

(обратно)

Оглавление

  • Карл Уве Кнаусгорд Дневник. Июль Перевод с норвежского и вступление Ольги Дробот
  • Ингер Кристенсен Это (Det). Prologos[5] Перевод с датского Алёши Прокопьева Послесловие Михаила Горбунова
  • Йенс Блендструп Уффе Блендструп по прозвищу Бог[7] Перевод с датского и вступление А. Чеканского
  • Статьи, эссе
  •   Мария Ценнстрём Я хочу вернуть все ушедшее время! Перевод с шведского Дмитрия Плакса
  •   Юн Фоссе Когда ангел проходит по сцене Перевод с норвежского Елены Рачинской
  • *** Примечания ***