КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Красная гора: Рассказы [Наталья Самуиловна Дорошко-Берман] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Наталья Дорошко-Берман Красная гора: Рассказы

Монолог, оборванный на высокой ноте

Те, кто хоть немного знал Наташу, никогда не забудут ее взгляд — испытующий, почти всегда как будто исподлобья, внимательно-любопытный, по-кошачьи осторожный и в то же время шальной, лучащийся таким неподдельным солнцем, что нельзя было в ответ не улыбнуться.

Больно писать о ней в прошедшем времени: слишком явно ее присутствие во времени настоящем. Еще живы (и слава богу!) почти все прототипы ее прозы (в том числе те, кому она годилась в дочки), и от них порой можно услышать фразы, очень похожие на те, которые произносят двойники этих людей в Наташиных рассказах. Еще звучит ее взволнованный голос, взлетающий иногда в бесконечных фуэте своих вибраций высоко-высоко — стоит только включить магнитофон и поставить кассету с записью ее песен. Да, господи, кажется, достаточно выйти на Сумскую или Пушкинскую — улицы любимого ею Харькова — и ты обязательно ее встретишь.

«Монолог, оборванный на высокой ноте» — называется один из ее лучших автобиографических рассказов. Это история о всепокоряющей силе высокого искусства. О том, как перед Искусством отступает все мелкое, житейское, злое, что копится в тебе, и душа взмывает в запредельные выси, забывая и об обидах, и о тревогах, и о самой смерти.

Чем было писательство для Наташи? Чем угодно, только не заменой реальной жизни. Уж кто-кто, а она и жить торопилась, и чувствовать спешила, как будто знала, что эта музыка долго не продлится.

Конечно, и в ее стихах, и в прозе бывало так (как у многих пишущих), что она предугадывала, «притягивала» события, которые еще только произойдут, но чаще всего она выступала прежде всего как добросовестный (и вполне беспощадный) фотограф своей жизни и жизни окружающих. Не случайно в обеих ее книгах прозы — «Водоворот» (Харьков, 1994) и «Повесть несбывшихся надежд» (Тель-Авив, 1999) — есть разделы «Невыдуманные рассказы», «Правдивые истории», «Американские хроники». Дело не в том, что Наташа обладала несколько авантюрным складом характера и с нею действительно вечно происходили такие истории, которые с «нормальным» человеком сроду не произойдут, а в том, что у нее было потрясающее доверие Жизни — великому мастеру сюжетов, и была старательная учеба у этого Мастера. Наташа просто научилась видеть завязки, кульминации и развязки малых и больших человеческих трагедий, комедий и драм среди стремительного хаотичного потока повседневности.

Пристальность ее взгляда, мгновенная (с двух-трех слов) узнаваемость ее героев, тонкая психологическая вязь мотивов их поступков, точность характеристик времени, пространства, быта, ироническая манера письма подкупали уже первых читателей ее рассказов. Впрочем, некоторые даже стали побаиваться с ней общаться: слишком легко было попасть в «историю», благо грань между этой прозой и жизнью казалась слишком тонкой.

И все же, полагаю, грань эта была — даже в самых «документальных» рассказах. Дешевым репортерством, этаким подглядыванием и подслушиванием (за другими или за собой — какая разница?) тут и не пахнет. О себе Наташа умудрилась рассказать в этих на вид незатейливых повествованиях, кажется, все — вплоть до самого-самого интимного. Но это не тот род самодостаточной откровенности, к которому мы привыкли в современной молодой прозе, не то «все дозволено», которого поневоле уже ожидаешь, читая нового автора, и от которого, честно говоря, уже сводит скулы. Потому что, знакомясь с ее прозой, чувствуешь некое «во имя», всегда понимаешь, ради чего тебе все это рассказывают. А рассказывают, как правило, не забавы ради, а чтоб тебе, дурачку, было не так одиноко барахтаться в волнах абсурдности бытия, чтобы ты понял: нет чужих судеб, нет чужих болей, нет чужих радостей — каждая из них в любую последующую секунду может оказаться твоей, а история твоих очарований-разочарований может вдруг отразиться в тысяче различных зеркал.

Борис Чичибабин как об обескураживающем достоинстве ранних Наташиных рассказов писал о том, что «они не умельческие, не писательские, а человеческие, дружеские, женские — живые и домашние»[1]. Наташа и в дальнейшем не приобрела этой писательской важности, этого чванливого сознания своего кардинального отличия от «читательской массы». Ее рассказы и, само собой, стихи и песни, обращены в первую очередь к друзьям, а не к каким-то абстрактным «современникам и потомкам». А некоторые прозаические этюды вообще производят впечатление дневниковых записей, отнюдь не предназначенных для чужих глаз, а делаемых так, для памяти.

Поэтому и нет в этих спокойных повествованиях никакого выпендрежа, никаких стилистических изысков (сногсшибательных метафор, диковинных сравнений, «рваного» синтаксиса и т. п.), а есть «люди, годы, жизнь», есть мятущаяся душа автора, ищущая (и, увы, почти не находящая) родственную душу среди своих героев и среди читателей.

Впрочем, может быть, среди читателей этой книги как раз найдутся те, кого так долго искала ее душа, кому действительно адресован Наташин монолог, оборванный на высокой ноте.


Михаил Красиков

ВОДОВОРОТ

Невыдуманные рассказы

Первый поцелуй

До двадцати лет я ни с кем не целовалась. У меня был девиз, вычитанный из какой-то книги: «Умри, но не давай поцелуя без любви». А в двадцать лет мне так вдруг захотелось испытать, что это такое, что я решила поцеловаться с первым, кто начнет за мной ухаживать. Тут как раз я поехала по путевке в Прибалтику. В Риге один тип пригласил меня в кафе, напоил ромом, проводил на поезд, мило со мной распрощался, но не поцеловал. Потом еще с каким-то парнем на перроне я целый вечер танцевала под гармонику массовика-затейника. Он проводил меня до моего купе, сказал: «До свидания» и тоже не поцеловал. Я уже думала: не судьба.

Потом я поехала в Москву. Это уже в другой раз было, через несколько месяцев. И тут какой-то кадр прицепился ко мне у книжного прилавка в метро: «Девушка, куда вы спешите?» или что-то в этом роде. Я еще, помню, подумала, что он похож на нашего университетского профессора. Я ему так радостно стала отвечать на этот вопрос, что он вдруг спросил: «А если я вас домой к себе приглашу, Вы придете?».

— Конечно, — выпалила я.

— Вы смелая девушка, — удивился он.

— Я физиономист, — польщено улыбнулась я, имея в виду, что он похож на нашего профессора.

— Куда пойдем? — спросил он, потому что ему, наверное, было все же неловко вот так с ходу пригласить меня к себе. Он подвел меня к театральной кассе и я ткнула рукой в афишу: «О, хор Свешникова!» Это был период моего увлечения хоровым пением. Его перекосило. Видно, хор он как раз не любил. Но он купил два билета, и мы пошли в консерваторию. В консерватории он снял пальто и шапку и вдруг оказался старым и лысым. Мне даже жутко стало. Я-то видела его сначала в полутемном метро, а потом мы шли по темным улицам. Откуда мне было знать, что он старый и лысый? Но все равно я решила поцеловаться с ним, потому что после прибалтийских историй всерьез думала, что другого случая может не представиться.

По дороге домой он меня поцеловал. Мне казалось, что я проглотила лягушку, я даже заплакала, так противно было. А потом, чтобы объяснить свои слезы, пробормотала: «Уходите. Дело в том, дело в том, что я люблю другого». Представляю себе его растерянность и удивление! Он все же некоторое время твердил: «Я не могу, не могу вас так оставить». Но в конце концов ушел. Что же еще ему оставалось делать? А я пришла к подруге, продолжая плакать, и возмущалась: «Вот гад, как он смел, как он смел!» Подруга меня поддерживала и тоже возмущалась.

Через год я влюбилась в Володю и рассказала ему эту историю. Он стал упрашивать меня: «Да это же готовый рассказ! Напиши его и так и закончи: „Вот гад, как он смел, как он смел!“» В конце концов я написала этот рассказ и принесла ему. Он прочитал его и поморщился: «Ну зачем ты пишешь все, как было? Зачем пишешь, что ты поехала в Москву? Это что, существенно для сюжета?».

— Нет, — согласилась я.

— Зачем ты пишешь, что вы пошли на хор Свешникова? Какое это имеет значение?

— Никакого, — согласилась я.

— Зачем ты пишешь, что тебе было двадцать лет? Кто поверит в это? Это нетипично. Сейчас девочки с тринадцати лет живут с мужчинами.

— Да, действительно, — согласилась я.

— Зачем ты пишешь, что он был старым и лысым?

— А что же остается тогда от всей истории? — удивилась я.

— Весь смысл этой истории в том, — объяснил мне Володя, — что ты сама же соблазнила молодого, неопытного парня, а потом сама же и стала плакать: «Вот гад, как он смел, как он смел!» В этом суть женской психологии.

— Возьми этот рассказ и переделай его так, как считаешь нужным, — предложила я.

Володя взял мой рассказ, и больше я не видела ни рассказа, ни Володи. Лет через десять случайно познакомилась с его бывшей женой. «Давай я тебе расскажу историю, как мы с Володей писали рассказ», — предложила я.

— Ты имеешь в виду «Мой первый поцелуй»? — поинтересовалась она.

— Откуда ты знаешь? — удивилась я.

— Читала я этот бездарный рассказ, — скривилась бывшая Володина жена. — Ну, поцеловалась шестнадцатилетняя девочка с семнадцатилетним парнем, ну заплакала: «Вот гад, как он смел, как он смел!» В чем проблема — непонятно. А этот козел сидит и сидит над рассказом. Тридцать семь лет человеку, и все никак не выбросит эту блажь из головы.

— Ты знаешь, — хохотнула она, — он предлагал мне стать его соавтором. Но я ему сказала, что рассказы, начатые в постели с одной женщиной, не продолжаются в постели с другой.

— Все эти годы он пишет этот рассказ? — вздрогнула я. Мне стало как-то не по себе.

— Да, — ответила она. — Я из-за этого и развелась с ним.

Я шла по улице и думала о превратностях нашей жизни. Я ведь тоже с тех пор стала писать рассказы, и тема первого поцелуя тоже прозвучала в одном из них. Там девушка подозревает, что у нее рак и идет отдаваться первому встречному. И этот встречный тоже старый и лысый. Но речь в том рассказе совсем не о первом поцелуе. Вернее, и о первом поцелуе, но не в нем дело.

После этого я написала много других рассказов, меня уже даже печатать стали, и критика меня заметила, но Володя, Володя…

Может быть, он до сих пор любит меня и потому все сидит и сидит над моим первым поцелуем, который вовсе уже не мой первый поцелуй, а неизвестно чей? Я ведь до сих пор не могу ему простить, как он мог, вот так вот запросто, бросить меня и уйти, даже не попрощавшись. А может, все дело в рассказе? Может, он просто не мог прийти ко мне с ненаписанным рассказом? Может быть, он все же напишет его когда-нибудь и придет? Если так, поверьте, я не упрекну его. Я ведь и сама пишу рассказы. И потом, жизнь — такая странная штука…

Ботанический сад

В свой отпуск я решаю съездить посмотреть Батумский ботанический сад. А когда подходит отпуск, внутренний голос мне и говорит: «Не езжай в Батуми. Поедешь — в Батумском ботаническом саду тебя изнасилуют». Мне даже не по себе как-то становится. Ладно, думаю. Рвану в Ташкент. Там живет знакомая моей знакомой, она меня приютит. Еду в Ташкент. Иду в ботанический сад. У входа охранник:

— Девушка, вы куда?

— Как куда? В ботанический сад.

— Нельзя, изнасилуют.

«Ну ты и долбанутый, — думаю я, — надо пойти с другого входа».

Иду к другому входу. Охранник у другого входа спрашивает:

— Девушка, вы куда?

— Как куда? В ботанический сад.

— Нельзя, изнасилуют.

Какая-то девушка рядом скандалит:

— Дайте мне жалобную книгу. Я объездила все ботанические сады Союза и нигде такого безобразия не было!

— И в Батуми были? — спрашиваю ее.

— И в Батуми, — отвечает она.

— И не изнасиловали? — удивляюсь я.

— А почему, собственно, меня должны были там изнасиловать? — в свою очередь удивляется она.

— Стоило мне переться в Ташкент! — вздыхаю я и начинаю искать блат. И представьте, приятельница моей приятельницы его находит. Она находит человека, который в ботаническом саду работает фотографом. Теперь мы идем туда вдвоем с фотографом. Фотограф протягивает свой пропуск.

— А это с вами кто? — спрашивает охранник, показывая на меня.

— Эта женщина работает в Харьковском ботаническом саду, она просила меня показать ей Ташкентский, — врет фотограф.

— Нельзя — отрезает охранник.

— Ну почему? — кричу я.

— Вы знаете, что может произойти, когда молодая девушка гуляет с молодым человеком по ботаническому саду? — тактично намекает мне охранник.

— Ха, — усмехаюсь я, — этого молодого человека я знаю сто лет, и если бы ему хотелось от меня чего-либо, у него не было бы нужды тащиться со мной на другой конец города в ваш ботанический сад.

— Нельзя, — знай талдычит свое охранник.

И тут мне приходит в голову спасительная мысль. Я вынимаю свой паспорт и кладу на стол перед охранником: — Возьмите.

— Зачем он мне? — пытается он всучить мне его обратно.

— Как зачем? — удивляюсь я. — Что со мной может случиться, если у вас будет мой паспорт?

— Причем тут ваш паспорт? — выпяливается он и вновь пытается всучить мне его.

— Нет, пусть он будет у вас, — я непреклонна… — И вам будет спокойнее, и мне.

Он не знает, что мне на это возразить. Он сдается:

— Смотрите на меня внимательно!

Я стою и смотрю на него. Он таращится на меня, словно фотографирует взглядом, потом обращается к фотографу:

— Чтоб в таком же виде вернули!

И мы проходим. А там, оказывается, и смотреть-то вовсе не на что. Это же вам не Батуми. А в Батуми я уже и не рвусь. Хрен с ним!

Бедная Катя

Зоину историю я знала давно. Знала, что у Зои был муж и любовник. И муж знал о любовнике. Более того, любовник был лучшим другом мужа. Первый ребенок у нее был мужнин, а когда она подзалетела второй раз, то честно сказала и мужу и любовнику: «Не знаю, чей ребенок». Муж сказал:.

— Рожай!

А любовник:

— Избавляйся, потом поженимся и заведем точно нашего.

Тем не менее она родила второго. Оба, и муж, и любовник, стояли под роддомом и кричали:

— На кого похож? Чей?

— Мой, — отвечала Зоя.

Потом она забеременела в третий раз и честно призналась обоим, что на этот раз уж точно от любовника. Муж согласился:

— Рожай.

А любовник в кусты:

— Я перегорел и жениться не хочу.

Она рассталась с любовником. А где-то через год выгнала мужа за то, что тот по-прежнему дружил с любовником.

Муж уехал в какую-то глушь и оттуда исправно высылал алименты на троих детей.

С тех пор мужчин у Зои не было. Она говорила:

— Я поняла одно. Я люблю одетых мужчин, раздетых — нет.

Я с ней не то чтоб дружила, но заходила иногда в гости. Раз прихожу я к ней в гости, а ее нет дома, и тут Катя, ее старшая двенадцатилетняя дочка, мне заявляет:

— Я не люблю маму. Я хочу быть вашей дочкой. Возьмите меня к себе.

— Катенька, почему ты не любишь маму? — удивляюсь я.

— Она лицемерка, — отвечает Катя. — Она притворяется, что рада гостям. А как только гость от нее уходит, она говорит о нем гадости.

— И обо мне говорит гадости? — не удерживаюсь я от вопроса.

— И о вас. И вообще она никого не любит.

— И тебя? — спрашиваю.

— И меня, — отвечает.

Мне становится ужасно жалко ее, да и вид у нее какой-то заброшенный.

«Как я раньше не замечала, — думаю я, — что Зоя плохая мать, да и лицемерка к тому же».

— Катя, — предлагаю я, — официально взять тебя в дочки я не могу, но проводить с тобой время мне бы хотелось.

И вот я начинаю проводить с Катей время. Приглашаю ее в гости, хожу с ней в кино, езжу на вылазки. И каждый раз, когда мы видимся, Катя сообщает мне очередные новости насчет того, что говорит обо мне ее мама. Ничего страшного она обо мне не говорит, так, цепляется ко всяким мелочам, но каково все это выслушивать! И главное, сил нет сказать: «Катя, замолчи. Я не хочу знать, что говорит обо мне твоя мама». Просто оказывается, что мне с Катей больше совершенно не о чем разговаривать, кроме как о ее маме и о том, что она говорит. А тут раз Катя приходит ко мне и сообщает:

— Мама сказала, что вы непорядочный человек.

— Почему? — расстраиваюсь я.

Она молчит.

— Из-за тебя?

Она кивает и больше ничего не объясняет.

И меня начинает грызть совесть. Я звоню Зое.

— Зоя, прости меня, — прошу я ее.

— За что, котик? — удивляется она.

— За то, что я общаюсь с твоим ребенком через твою голову. Я подумала, что у Кати должна быть какая-то своя, особая жизнь, не зависимая от тебя. Поэтому я с ней виделась, не спрашивая у тебя разрешения.

— Ну что ты, — отвечает Зоя. — Разве я не понимаю? У ребенка должна быть какая-то отдушина. И слава богу, что эта отдушина именно ты. Но я жалею всякого, кто имеет дело с моим ребенком. Она каждого ссорит с каждым. Она опутала интригами весь класс. Она завязала такие узлы, которые я, как ни стараюсь, развязать не могу.

«Как я раньше этого не замечала? — думаю я. — Ведь Катя умышленно поссорила нас с Зоей, рассказывая мне то, что говорит обо мне она, а ей… даже не знаю, что она обо мне там ей заливает…»

— Зоя, — спрашиваю я, — хочешь, я скажу Кате, что впредь буду с ней встречаться только с твоего согласия?

— Ну что ты, не отталкивай ее, — отвечает Зоя.

После этого разговора Катя исчезает с моего горизонта. Однажды я встречаю ее на улице, но она отводит глаза и проходит мимо. Я догадываюсь, что Зоя рассказала ей о нашем разговоре, о моих извинениях. И конечно, для нервного ребенка этого было достаточно. Видно, Зоя ревновала Катю ко мне и одним ударом уничтожила соперницу.

Ну все! Никаких контактов с ней. В этом человеке никакого благородства, один голый расчет. Прощай, Катя. Жалко тебя, конечно. Но яблочко от яблони…

А летом, где-то через полгода, я встречаю Зою, и она меня как ни в чем не бывало спрашивает:

— Угадай, кто у нас живет?

— Не знаю, — пожимаю я плечами.

— Моя свекровь и свекор, — усмехается она. — Стоило мне разводиться с мужем, размениваться с ним, чтобы получить теперь в подарок свекровь и свекра.

— Каким образом они у вас очутились? — спрашиваю.

— Пришли поздравить Катю с днем рождения. Поздно задержались. Я говорю: «Может, вы у нас переночуете?» — «Ой, мы вас стесним, мы вас стесним». Я говорю: «Что вы, что вы!» Тогда они вынимают ночную рубашку, пижаму, бритвенный прибор и всю одежду на зиму. Уже полгода живут. Слов нет для выражения.

— У них что, квартиры нет? — спрашиваю я.

— Есть. Но наш район им больше нравится.

— И ты им ничего не можешь сказать? — удивляюсь я.

— А что я им могу сказать? — пожимает она плечами.

И тут я перестаю сердиться на нее. Я прощаю ей все. Я понимаю, что никакая она не интриганка. Просто без царя в голове. А кто из нас с царем? Я, что ли? Бедная Катя! Как ей, должно быть, скучно с нами со всеми! Вот она и завязывает узлы взаимоотношений. Здесь она царь, она творец. И кому, как не мне, автору выдуманных и невыдуманных рассказов, ее понять. И потом, положа руку на сердце, никому ведь и вправду нет до нее дела — ни мне, ни Зое.

Необычная девочка

Оля была моей лучшей школьной подругой. Я всегда любила необычных девочек, а Оля была необычная, еще какая необычная. Во-первых, она играла на баяне Баха, и баян у нее звучал, как орган. Во-вторых, она была дико влюблена в нашу учительницу украинской литературы. Учительница была старая и жутко некрасивая. Длинная, высушенная, с огромным носом. Но я помню, как Оля на каком-то школьном вечере пригласила ее танцевать, а потом бродила вместе со мной по улицам и пела в упоении: «Мне стан твой понравился тонкий…» Не знаю, что Оля нашла в этой вобле. Скорее всего, Олина любовь к украинской литературе предопределила ее любовь к учительнице украинской литературы. В десятом классе учительница от нас ушла, и ее заменил учитель. Оля страдала ужасно. В конце концов она попросилась пионервожатой в класс, где учительница была классной, и получила возможность общаться с ней. К учителю она тоже постепенно становилась все более и более неравнодушной. И к окончанию десятого класса она уже не могла разобраться, кого она больше любит, учительницу или учителя. Она страстно любила обоих. Учитель, кстати, был старый и толстый. Но Олю это не смущало, как не смущало и то, что учительница была похожа на кочергу. Может быть, именно эта ее способность не обращать внимания на внешнее, ценить дух превыше всего меня в ней и привлекала.

После выпускного вечера Оля позвонила к учительнице и попросила ее:

— Тамара Федоровна! Можно я буду к вам приходить и общаться по-прежнему?

— Приходи, Оленька, — отвечала Тамара, — пять минут у меня для тебя всегда найдется.

— Пять минут?! — закричала Оля. — Пять минут?! — и бросила трубку.

С учительницей все было кончено. Оставался учитель. С букетиком цветов в руках Оля пошла ему отдаваться.

Они встретились по дороге.

— Здравствуйте, Борис Константинович. Я как раз иду к вам! — обрадовалась ему Оля.

— Идемте, — улыбнулся Борис Константинович.

Они дошли до его подъезда. Борис Константинович остановился, взял у Оли букетик и сказал:

— До свидания, Оленька! Спасибо, что проводила.

С учителем тоже было покончено. Оля решила топиться. Ее спас какой-то парень и тут же повел к гипнотизеру.

То ли Олю хорошо загипнотизировали, то ли просто она повзрослела и изменилась, только стала она после этой истории одной из самых известных проституток в городе.

А на баяне она играла по-прежнему, но уже не Баха и не классическую музыку, просто подрабатывала аккомпаниатором в танцевальных коллективах. Я к тому времени уже с ней не дружила.

А недавно на троллейбусной остановке я встретила Тамару Федоровну. Она почти не изменилась за двадцать лет. Кочерга кочергой.

— Тамара Федоровна, здравствуйте, вы не узнаете меня?

Она близоруко щурилась и не узнавала.

— Я Инна Бичман. Помните такую?

По имени и фамилии она меня узнала.

— Как же, как же, вы были одной из лучших моих учениц. Что вы сейчас делаете? Кем работаете?

— Работаю библиотекарем. Пишу понемножку. Вот недавно сборник стихов у меня вышел.

— А, — равнодушно протянула Тамара Федоровна и стала возмущаться ценами на клубнику.

Мне вдруг стало ужасно обидно. Обидно не за себя, обидно за Олю.

«Тамара Федоровна, вы помните Олю? — хотелось мне спросить ее. — Она ведь вас любила так, как, может быть, после любить разучилась».

Но я, конечно, ни о чем ее не спросила, и зачем ее было спрашивать об этом, если цены на клубнику были немыслимо высоки. Да и, собственно, кто такая мне Оля, чтобы вспоминать и вспоминать о ней?

Мичман

История про моего мичмана, наверное, всем уже поднадоела, но на всякий случай расскажу еще раз, вдруг кто не слышал.

Я тогда в политехе училась, и летом нас на практику послали в Севастополь. Как-то прихожу я на переговорный пункт и замечаю, что какой-то тип в морской форме вытаращился на меня. Я присматриваюсь и вдруг соображаю, что это Пашка Стороженко. Мы с ним вместе учились в политехе. У нас была нежная дружба, а потом нежная переписка, когда его забрали в армию. Правда, как мужчину я его никогда не воспринимала. И вот этот Пашка, повзрослевший, возмужавший, сидит на переговорном пункте в Севастополе и вовсю глазеет на меня. Я подбегаю к нему:

— Пашка!

А он мне:

— Вы обознались.

Я ему:

— Пашка, я Инна. Ты что, не узнаешь меня? Неужели ты забыл Харьков, политех? Что, флот память отшиб?

— Прости, — усмехается Пашка, — столько воды утекло с тех пор. Как тебя сюда занесло? Отдыхаешь?

— Практика, — отвечаю я.

— А я решил не возвращаться в политех, так в армии и остался, — вздыхает Пашка. — Ну как там наши?

— Верка вышла замуж за Борю, Лара родила ребенка, а Оля…

— Про Олю мне и вспоминать не хочется, — хмурится он.

— Почему? — удивляюсь я.

— Не будем возвращаться к этому. И вообще, хватит воспоминаний, — отрезает он.

— Ну хватит так хватит, — пожимаю я плечами.

Потом мы гуляем всю ночь, а под утро он делает мне предложение, и я соглашаюсь. На следующий день он является в мое общежитие с тортом и букетом цветов, и мы щебечем, ну и, конечно, объятия, поцелуи и всякое такое, и тут я ему говорю:

— Пашка, подумай серьезно. Я ведь еврейка. Если у тебя будет еврейка жена, это может серьезно повредить твоей карьере. Ты же военный. Если ты сейчас откажешься от своего предложения, я не обижусь, я приму это как должное, я…

И тут Пашка мне заявляет:

— Инна! Ну где твои глаза? Неужели ты не видишь, что я тоже еврей?

— Ты? Еврей?!

Вне себя от радости и изумления я бросаюсь ему на шею и вдруг спохватываюсь:

— Постой, постой, Стороженко — это ведь украинская фамилия. Какой же ты еврей?

— Я не Стороженко, — вздыхает он. — Я вообще не Пащка. И он протягивает мне военный билет, в котором черным по белому написано: Леонид Самуилович Эпштейн, еврей.

— Я понимаю, — продолжает он, — что это подло воспользоваться твоим хорошим отношением к другому человеку, я понимаю, что не меня ты любишь, а его, Пашку. Одно твое слово — и я уйду.

«Чего это вдруг ему уходить? — думаю я. — Разве Пашке я ответила согласием на предложение? Разве Пашку я когда-нибудь рассматривала в этой роли? Нет, я ответила согласием Лене Эпштейну».

— Ну что ты, милый, — шепчу я. — Никакой Пашка мне не нужен, мне нужен только ты.

На следующее утро прямо от меня Леня уходит в рейс и обещает писать. И действительно, он регулярно пишет мне со всех своих черных, красных и белых морей. В последнем письме он пишет: «Может быть, когда-нибудь увидимся». Я после этого уже не отвечаю ему.

Если бы я сама не была еврейкой, сказала бы: «Вот и верь после этого евреям».

Но как этот подлец похож на Пашку, ну просто как две капли воды похож, даже характером и то похож. А ну их к лешему обоих!

Песня без слов

Вообще-то я считаю, что если Бог и дал мне какой-то талант, то это талант быть еврейской певицей, то есть не просто певицей, а именно еврейской. У меня была пластинка Лифшицайте, так вот, у нас с ней совершенно одинаковые голоса, и петь я могу не хуже. Голос у меня высокий, резкий, вибрирующий, для русских песен не подходит и для классики всякой тоже, а для еврейских — в самый раз. Папа меня в детстве любил выставлять гостям, чтобы я пела еврейскую «Песню без слов». И гости, помню, были без ума от моего пения. А папа был в молодости знаком с Лифшицайте, и про эту самую «Песню без слов» рассказывал со слов самой певицы, что когда она должна была ехать в Израиль на празднование дней Шолом-Алейхема, она подала на утверждение высокому начальству список песен, и «Песню без слов» ей вычеркнули. Лифщицайте спросила, чем же может быть опасна песня, если она без слов, и ей ответили:

— Знаем мы ваши песни без слов, уж лучше пойте со словами.

Лифшицайте могла петь со словами, а я не могла, потому что еврейского языка не знала. Но меня это мало волновало, потому что на сцену с еврейскими песнями перестали выпускать, и почти все еврейские певцы эмигрировали. Я решила стать оперной певицей.

Кому только родители ни показывали меня, когда мне исполнилось шестнадцать и надо было всерьез думать о моей будущей профессии. Кроме голоса и слуха, никаких талантов у меня не было, поэтому на них-то и была сделана главная ставка. Во-обще-то профессионалы меня хвалили, но при этом отмечали, что мне надо поставить голос, потому что он очень резкий, ну и вибрация к тому же.

— Вот позанимаешься с учителем, поставишь голос, тогда поступай в консерваторию, — говорили мне. И стала я заниматься с учителями. Но все было бестолку. Голос каким был, таким и оставался.

А у сына маминой подруги вдруг прорезался талант гипнотизера. Он даже некоторых своих товарищей от недержания мочи под гипнозом вылечил, и его мама очень гордилась этим.

Когда я узнала об этом, я пришла к нему и сказала:

— Сережа! Я хочу запеть по-оперному, но у меня не получается. Загипнотизируй меня, пожалуйста. Внуши мне, что я Вишневская или Биешу. Может быть, я наконец-то научусь петь, как положено.

И Сережа принялся меня гипнотизировать. Я у него была раз десять, но как он ни старался, гипнозу я не поддавалась. Он, правда, считал, что где-то на тридцатый раз у меня все-таки что-нибудь да получится. Но тут его мама взбунтовалась:

— Инна! У Сережи скоро выпускные экзамены. Он не может тратить на тебя столько времени. Тем более, что результата нет.

Больше Сережу я не беспокоила. А где-то через месяц пришла ко мне его мама и спросила:

— Что ты сделала с моим сыном? Он целыми днями орет дурным голосом и утверждает, что из него выйдет выдающийся певец.

— А что я с ним сделала? — удивилась я, решив немедленно послушать Сережино пение.

Когда Сережа открыл рот и издал первые звуки, клянусь вам, это было настолько жутко и душераздирающе, что я тут же закричала: — Замолчи!

…После этого Сережа закончил мехмат, потом консерваторию, занял первое место на конкурсе Чайковского, так что, думаю, вскорости его ждет Ла Скала. Во всяком случае, в Англию на гастроли его уже пригласили.

А я, что я? Я работаю библиотекарем на радиорелейном заводе. Недавно на первомайские праздники в нашей заводской самодеятельности я выступила с еврейской народной песней. Мне один знакомый и ноты дал, и транскрипцию слов написал для такого исключительного случая. Вот я и выучила два куплета, больше запомнить не смогла.

Так меня после этого на «бис» вызывали и цветами забросали. А ведущая концертной программы заплакала и не смогла следующий номер объявить, только шептала мне:

— Иди, иди, слышишь, тебя на «бис» вызывают.

А я не знала больше еврейских песен, а русские у меня по-прежнему не получались. А пластинку Лифшицайте при переездах мы разбили, и «Песню без слов» я забыла…

25 февраля

Впервые я услышала об этом от своей заведующей на службе: «25 февраля сиди дома: в городе неспокойно», — многозначительно заявила мне она. Следующей была восьмидесятилетняя Броня, которая у себя дома за весьма умеренную плату занималась со мной йогой. Она сказала, что до нее дошли слухи, что 25 февраля надо на окне поставить свечку, тогда, мол, ничего не будет, не будут тебя ни резать, ни бить. Потом мой муж объявил, что свечку, конечно, зажечь надо, но совсем по другой причине. «Дело в том, — объяснил он, — что демократическое движение 25 февраля решило устроить факельное шествие в поддержку демократии против партократии, и все, кто за демократию, должны на окне зажечь свечку».

В общем, разное говорили в городе, но меня все это как-то мало волновало. Утром 24 февраля я, как обычно, пошла к Броне заниматься йогой. Я подошла к двери и позвонила. Никто не открыл. Странным было то, что в дверном глазке горел свет, ну и, кроме того, мы с Броней договаривались о занятиях, а она была очень пунктуальна и обязательна. «Броне труба», — подумала я и, позвонив в милицию, стала требовать, чтобы они открыли Бронину квартиру, потому что Броне плохо, а может быть, она умерла.

— Разве она болела? — спросил меня дежурный.

— Нет, она не болела. Наоборот, стояла на голове и на руках, но, во-первых, ей восемьдесят лет, а в таком возрасте даже йог может умереть, а во-вторых, может быть, во время стойки на голове она умудрилась свернуть себе шею, — ответила я.

— Ищите родственников. Мы взламывать ее дверь не будем. Может быть, она просто куда-нибудь ушла, а потом еще вернется и предъявит нам претензии, что мы ее обокрали, — отрезал дежурный.

Брониных родственников я не знала, я даже не была уверена, что они у нее есть вообще.

Я звонила Броне целый день, даже ночью раз позвонила, а наутро не выдержала и снова обратилась в милицию. На этот раз мне ответили:

— Мы выезжаем.

Я тоже выехала.

Два сержанта стояли у Брониной двери и чесали себе затылки.

— А вдруг мы взломаем дверь, а ее там нет, — колебались они.

— Почему воры имеют набор отмычек, а вы нет? — поинтересовалась я.

— Мы не воры, — гордо ответили они и стали ходить по квартирам Брониных соседей в поисках топора.

Топор они нашли и, разнеся в щепки дверь, ворвались в квартиру.

Брони в квартире не было, как мы ее там ни искали. Но в комнате были следы поспешного бегства: неубранная постель, разбросанные по полу бумаги.

В свою разгромленную квартиру она вернулась только через два дня и застала там меня и моего мужа, безуспешно пытающихся водрузить новую, задорого купленную у кооператоров дверь на место порубленной старой. Зная, что лучшее средство обороны— нападение, мы тут же набросились на Броню с вопросами, где она была и как могла уйти, никого не предупредив. Броня ответила, что она была там, где были все люди ее национальности, и что все люди ее национальности так делали, а предупредить меня о том, что занятий не будет, она не могла, потому что там, где были люди ее национальности, не было телефона.

— Броня! — завопила я. — Что вы говорите? Я тоже вашей национальности, и мой муж, и мои друзья вашей национальности, нашей национальности!!!

Что же делали люди нашей национальности и почему мне об этом ничего не известно?

И я выяснила у Брони, что люди нашей национальности в эти дни, оказывается, прятались в подвалах. И места в подвалах надо было заранее бронировать, и билет в подвал стоил очень-очень дорого.

— Напрасно вы взломали мою дверь, я очень недовольна этим, — изрекла Броня тоном, каким она обычно говорила: «Напрасно вы плотно кушаете перед сном».

— И вообще, — добавила она, — в конце концов холостая женщина имеет право отправиться ночевать к любовнику, и нечего следить за ее нравственностью.

— Броня! — закричала я. — Зачем вы поверили слухам? Неужели вы не понимаете, что нас специально запугивали?

— Я еще хочу жить. Я хочу умереть своей смертью, — ответила Броня, прошла в свою спальню и села в позу лотоса. Видно, в подвале ей неудобно было это делать, и она успела соскучиться по своей любимой позе.

Я вдруг подумала, что фраза «Броня забронировала место» смешно звучит и засмеялась. А потом я бросила смеяться, и мне стало все по фигу. А Броня сидела и сидела в позе лотоса, и ей, видно, тоже было все по фигу. И соседям, которые собрались на лестничной площадке и глазели на нас сквозь проем в том месте, где была когда-то дверь, тоже было все по фигу. А в городе было спокойно. Спокойно, как всегда…

Монолог про нос

(подслушанный автором и записанный дословно)

Я все время подумываю сделать пластическую операцию. А то из-за того, что нос у меня крючком, все меня за еврейку принимают. Недавно еду я в троллейбусе и только хочу сесть с какой-то бабкой, как она к мужчине:

— Мужчина, сядьте со мной, а то я не хочу, чтобы рядом евреи сидели.

А у меня, надо же, паспорт как раз в сумке. Я вынимаю паспорт и в рожу ей сую:

— Смотрите, что здесь написано. Украинка я, украинка.

Тут другая, еврейка, видно, начинает возмущаться:

— Да зачем вы оправдываетесь перед ней, зачем паспорт ей тычете?

А тут еще одна входит в троллейбус. Ну, на ней уже прямо написана ее нация. Так вот, она заходит и плюхается на то самое место, что я хотела занять. Меня аж смех разобрал.

«За что боролась, на то и напоролась», — думаю я про ту бабку. А у ней уже и весь пар вышел. Она и сказать ничего не может, только глазами хлопает.

А на той неделе со мной такое произошло, что я до сих пор трясусь. Иду я за подснежниками в нашу дубраву, ту, что на Павловом поле. Подснежников, правда, там уже не осталось, все успели повырвать. Гуляю я себе спокойно. Вдруг… (знаете то место, где телевизионная вышка?). Так вот, дохожу я до этого места, вдруг появляется парень, высокий, квадратный и спрашивает:

— Ментов здесь нет?

Я пожимаю плечами:

— Откуда им тут быть?

— А здесь никто не проходил? — опять спрашивает он.

— Никто, — отвечаю.

— А вы что, правда, одна? — почему-то не верит он.

— А почему бы мне и не быть одной? — отвечаю.

Тогда он вынимает из кармана пистолет, потом вынимает какую-то кругленькую штуку с прорезями (глушитель, наверное, я в кино такой видела). Ну вот, он надевает эту штуку на пистолет и наставляет этот пистолет на меня:

— Раздевайся!

А я, представляете, вроде и понимаю, что вот сейчас он меня убьет, а все-таки до меня это как-то не доходит. Это я потом уже стала трястись. Как до Пушкинской доехала. А в ту минуту мне почему-то жутко любопытен стал его пистолет. Я же никогда настоящих пистолетов не видела. И вот я стою и разглядываю этот пистолет и говорю ему:

— А чего это я буду раздеваться?

А он мне:

— Ну тогда вали отсюда.

Я как рвану. Так до милиции прямо и добежала. А там мне сказали, что в прошлом году на том же самом месте такой же примерно тип (приметы вроде сходятся) тоже наставил пистолет на девушку. Только ее он после этого изнасиловал, а потом стрельнул в нее разок. Думал, что убил — а она жива.

Потому я теперь думаю, не нужна мне никакая пластическая операция. Был бы у меня нос как нос, так бы я в той дубраве и осталась. А с таким носом кому я нужна?

И пусть меня обзывают еврейкой сколько хотят. Хотя у евреек в общем-то носы в порядке, не то, что мой нос. Так что их, наверное, насилуют и убивают, как обычных женщин.

И совершенно нечего говорить про них разное, и в троллейбусах рядом не садиться, и меня за еврейку принимать…

Гипноз

Я давно уже решила не ходить на сеансы гипнотизеров, хотя раньше мне очень нравилось. Во-первых, у всех у них одно и то же: то загипнотизированные скачут на лошади, то рвут яблоки в саду, то в зоопарке гладят жирафа, то еще что-нибудь в этом роде, а во-вторых, если я нахожусь в зале, то гипнотизеры почему-то всегда вызывают меня на сцену. Они почему-то считают, что я очень внушаема. Не знаю, как они узнают, но я действительно внушаема. Только гипнозу не поддаюсь. Не вижу я ни яблок в саду, ни лошади, ни жирафа в зоопарке. Но, конечно, если я уже нахожусь на сцене, то покорно изображаю все, что меня просят. Вот я и решила больше не ходить на гипнотизеров. Почему, собственно, я должна за свои же деньги выпендриваться на сцене? Но тут в наш город приехал не просто гипнотизер, а экстрасенс Воронов. По крайней мере, афиша обещала сеанс телекинеза, чтение мыслей на расстоянии и многое-многое другое.

«Это уже что-то новое!» — обрадовалась я и пошла на его сеанс под интригующим названием «Психологические опыты».

Когда я зашла в вестибюль, то увидела мужчину, который проделывал какие-то пассы над головой гардеробщицы. Гардеробщица улыбалась, как блаженная. Судя по всему, я пришла одной из первых. Народу еще не было.

— Можно у вас взять интервью? — подошла я к Воронову (я не сомневалась, что это он).

— Раздевайтесь! — бросил он мне.

— Еще чего! — возмутилась я. — Буду я ему раздеваться!

Но тут он добавил:

— Бюстгальтер можете не снимать.

Наверное, я таки действительно внушаема, потому что я тут же сняла блузку и осталась в одном бюстгальтере.

В это время в раздевалку повалил народ, а я стою себе в таком виде. Представляете! А Воронов усердно мнет и растирает мою спину. Но вдруг я увидела, что в вестибюль зашел мужчина в черном блестящем костюме.

— Воронов! — зашелестело вокруг. — Воронов!

— Как?! Так вы не Воронов? — крикнула я мужчине, который нагло раздел меня на глазах у всех и беспрепятственно мял мою спину.

— Нет, я не Воронов, я даже не знаком с ним, — мило улыбнулся мужчина. — Но я же себя и не выдавал за Воронова, — прибавил он. — Я массажист-любитель. И я успел выровнять ваш позвоночник и вылечить вас от остеохондроза. И, заметьте, все это совершенно бесплатно. Воронов затребовал бы за один сеанс как минимум пятьдесят рублей.

— Но я не жалуюсь на свой позвоночник и не просила вас выравнивать его! — заорала я и судорожно стала напяливать на себя блузку. Массажист-любитель исчез. Прозвонил третий звонок и я пошла в зал.

На сцену вышел Воронов и, раскланявшись, объявил, что сейчас он с группой экстрасенсов работает над восстановлением Аральского моря. Что они сгоняют тучи к Аральскому морю и заставляют их проливаться дождями. В доказательство своей силы он на расстоянии десяти метров потушил свечу, которую держал в руках его помощник. Потом он стал ходить по залу и выискивать людей, на которых воздействует его биоэнергия. Меня он, слава Богу, не отобрал.

«Наконец-то побуду просто зрителем!» — с облегчением вздохнула я.

А на сцене началось то же самое, что я видела у других гипнотизеров. Только Воронов при этом говорил:

— Это не гипноз. Это воздействие моей биоэнергии.

Сеанс приближался к концу. Воронов подходил к каждому загипнотизированному и, разгипнотизировав его, спрашивал, как его зовут и пожимал ему руку. Когда он подошел к десятому и последнему с тем же вопросом, тот, обращаясь к залу, выкрикнул:

— Зовут меня Костя! Я хочу сказать, что все, что вы тут видели, это обман и надувательство.

Наверное, Костя, как и я, не поддавался гипнозу, а просто придуривался. Я думала, что Воронов сейчас объяснит, что есть люди, поддающиеся гипнозу, а есть неподдающиеся, и неподдающимся нечего придуриваться, а так прямо и сказать, что они не поддаются.

НоВоронов вдруг побагровел и завопил:

— Вы подосланы! Сейчас мы узнаем, кем вы подосланы и для чего!

На сцену тут же выскочили два дюжих молодца, схватили Костю и поволокли его куда-то. Я рванулась за кулисы и увидела, что Костю запихивают в какую-то комнату, а он отбивается и орет:

— Семьдесят лет нас обманывали и продолжают обманывать. Хватит! Сколько можно терпеть!

Два охранника втолкнули Костю внутрь и вошли туда сами. Дверь за ними захлопнулась. Воронов дежурил у двери.

— Немедленно выпустите моего мужа! — подошла я к нему.

— Сейчас мы узнаем, кем подослан ваш муж, а потом вызовем милицию. Ваш муж ответит за эту провокацию, — заявил Воронов.

— Мой муж никем не подослан. Он просто не поддается гипнозу. Отпустите его, — пытаясь придать голосу максимальное миролюбие, попросила его я.

— Я не выпущу его! — отрезал Воронов.

— Тогда впустите меня к нему! — потребовала я.

Так и быть, на это Воронов согласился. Меня впустили к «мужу».

Отведя Костю в сторону, я прошептала:

— Я сказала, что я ваша жена.

— Напрасно сказали. У меня своя есть! — во весь голос заорал правдолюбец.

Хочется думать, что я все же выиграла минут десять, в течение которых Костю запросто могли побить. А через десять минут потрясенные зрители опомнились и взломали дверь в нашу комнату. А еще через десять минут явился милиционер и, выслушав обе стороны, сказал, что у нас плюрализм, и Костя имел полное право выразить свое мнение, и право не поддаться гипнозу он тоже имел.

И Костя спокойно себе ушел домой, а Воронов уж не знаю, спокойно, неспокойно, но тоже куда-то ушел, а в вестибюле снова, откуда ни возьмись, появился массажист-любитель и уже раздевал и массажировал всех подряд. Во всяком случае, на глаза мне все время попадались раздетые по пояс мужчины и женщины. На женщинах, правда, были бюстгальтеры…

Колдовство

Все началось с того, что Оксана, Нелка и наша начальница Людмила по очереди переболели воспалением среднего уха. И Людмила вдруг заявила, что просто так заболеть этой болезнью втроем они не могли, что кто-то наверняка наслал ее на них, и при этом с подозрением посмотрела на Лидию.

В отделе информации нас было пятеро, и только мы с Лидией этой болезнью не болели. По правде говоря, я не на шутку испугалась, что не только Лидию, но и меня заподозрят в колдовстве, но тут Лидия выручила меня и заявила, что если кто-то делает ей что-то плохое, то потом с ним самим что-то плохое и случается. Оксана усмехнулась:

— Все ясно. Выходит, это ты наслала на нас воспаление среднего уха.

Лидия возразила:

— Нет, я не мстительный человек. Я ни на кого ничего не насылаю. Просто Бог следит, чтобы меня не обижали.

Ее слова, конечно же, окончательно укрепили Людмилу и Оксану в их подозрениях. Потом, когда Лидия куда-то отлучилась, Людмила намекнула нам, что не зря Лидия так часто задерживается на работе после окончания рабочего дня.

— Однажды подхожу я вечером к двери нашего отдела, и вдруг дверь открывается, и оттуда выскакивает черная кошка, — сообщила Людмила.

— Я так и думала, так и думала, — вздрогнула Оксана. — Как пить дать, она колдунья. И наверняка она каждый вечер превращается в черную кошку.

И Оксана прямо заявила Лидии, что ей ее колдовство так не пройдет, что теперь не только она, Оксана, но и ее мама, которая знает всякие проклятия, будет проклинать Лидию.

— Ты посмотришь, — сказала она Лидии, — посмотришь, что с тобой станется через день-два.

Лидия полдня проплакала, а на следующий день нам позвонил ее муж и сказал, что у Лидии очень высокая температура и что врачи не понимают, что с ней.

Оксана, узнав об этом, злорадно усмехнулась.

— Напрасно вы угрожали Лидии, — упрекнула я Оксану. — Ну и колдовали бы себе со своей мамой втихомолку. А теперь, если Лидия умрет, все будут знать, что это ваших рук дело.

Оксана побледнела и ничего мне не ответила. А потом Нелка мне призналась, что она на пятом месяце, но нужно, чтобы об этом ни в коем случае не догадалась Оксана, потому что у Оксаны нет детей, и она из зависти может Нелку проклясть, как прокляла Лидию. Потому она, Нелка, будет приходить на работу раньше всех и уходить позже всех, а все рабочее время она будет сидеть, не вылезая из-за стола, чтобы никто не увидел ее живота.

Так Нелка и ходила на работу целых два месяца, а Лидия за это время так на работу и не вышла. А через два месяца Оксана стала вопить на нас, ругаться матом и утверждать, что наши настенные часы ее облучают. Пришлось к ней вызвать скорую помощь.

Оказалось, что у Оксаны давно уже маниакально-депрессивный психоз. А ведь она по своему поведению ничем от нас вроде бы и не отличалась.

Теперь Оксана и Лидия в больнице. Нелка в декрете, а у Людмилы опять воспаление среднего уха. Наверняка она считает, что это моих рук дело. Честно говоря, я и сама уже начинаю так думать…

Подстилка

На днях нас послали в колхоз на морковку. Если вы когда-нибудь пропалывали морковку, то знаете, что ничего не может быть хреновее. Тяпка здесь не помогает. Сорняки нужно выдергивать руками. Представляете, под палящим солнцем, задницей вверх, ползти часа четыре, а может и пять. Я, правда, на здоровье не жалуюсь, но мне каждый раз становится дурно, и разноцветные круги плывут перед глазами. Ну так вот, я придумала, как облегчить себе труд. Я взяла из дому подстилку и, когда нас поставили на рядки, разложила подстилку, села на нее и спокойно оборвала все сорняки поблизости, потом передвинула ее, опять на нее села и снова оборвала все сорняки, и так далее, и так далее Тут подошел ко мне наш начальник и спросил:

— Вам плохо?

— Нет, мне не плохо, — ответила я. — Просто мне больше нравится работать на подстилке.

— Вы что, лучше других? — спросил начальник.

— Почему лучше? — удивилась я. — Я иду вровень со всеми.

Ну он и отцепился от меня. А я прошла свои рядки и на утро со спокойной совестью явилась на службу. Начальница меня и спрашивает:

— Говорят, у вас в колхозе был лишний элемент… — подстилка. Это правда?

— И что с того? — усмехнулась я. — Я ведь выполнила норму.

— Дело не в этом, — посмурнела начальница. — Дело в том, что вы себя поставили выше других.

— Я посадила себя ниже других, — возразила я.

Тут вбежали девочки и закричали:

— Скорей, скорей, иди вниз. Там про тебя стенгазета вывешена.

Я рванула вниз и прямо у проходной увидела рисунок: на переднем плане я восседаю на подстилке, а на заднем — все остальные, согнутые до земли, и подпись под рисунком: «Позор Инне Бичман!», это мне, значит, позор.

Это я еще съела, хотя уже чувствовала, что начинаю закипать. Я вернулась в свой отдел, и тут начальница мне говорит:

— Вот, доигралась! Тебя к директору!

Вот тогда я уже взорвалась. Я вбежала к директору и закричала: — Хватит регламентировать позы! Не те нынче времена! А вы только одну позу для женщины признаете!

Директор покраснел, побледнел, стал заикаться. Оказалось, что про колхоз и про мою работу там он вообще ничего не слышал, а вызвал меня совсем для другого. Для чего, он так и не вспомнил.

Ловушка

Вот вы говорите: грузины, грузины… Это смотря как себя повести. Вот я в Грузию поехала, например. Так вот, пристают ко мне на улицах: «Девушка, можно с вами познакомиться?», а я всем от ворот поворот даю. А тут в наш экскурсионный автобус вваливается какая-то группа, и один садится рядом со мной и спрашивает:

— Девушка, скажите пожалуйста, какой вы профессии, чтобы легче было завести разговор?

Каково, а? Я прямо восхитилась, до чего оригинально он ко мне подкатил. Я говорю:

— Филология.

А он мне:

— Ой, ты смотри, я тоже филолог, доцент Тбилисского университета. У меня диссертация по заклинаниям.

Я думаю: «Таки действительно он филолог. Разве нефилолог может придумать диссертацию по заклинаниям?».

— Ой, как приятно встретить филолога в этой дыре! — радуется он.

Я тоже радуюсь, как все славно получается. Тут он мне говорит, показывая на своих спутников:

— Я тут с делегацией от Академии Наук. Давайте я вас нашему профессору представлю. Вас как зовут?

— Инна, — отвечаю.

— А меня зовут Дато. Будем знакомы, — и он представляет меня профессору: «Знакомьтесь, профессор такой-то!», «Знакомьтесь, Инна!».

— А что вы тут делаете? Как дни свои проводите? — спрашивает Дато.

Я отвечаю:

— Скучно провожу дни. Вот в Тбилиси я отважилась пойти в гости к Ладо Гудиашвили и посмотреть его картины, а в этом Кутаиси не знаю, куда и деваться.

Он улыбается:

— Ну, считайте, что вам повезло. Наша делегация от Академии Наук сегодня идет в мастерскую к одному очень интересному художнику. Пойдете?

— Пойду, конечно, — соглашаюсь я.

— Ну, я за вами заеду, — предлагает он. — Где вы остановились?

И я даю ему адрес турбазы.

Тут наши мужчины начинают шипеть:

— Дура! Он врет, что он доцент, филолог, что он тебя на экскурсию поведет.

— Интересно, почему меня он на экскурсию не приглашает, а? — усмехается один.

— Потому что я интересуюсь живописью, а вы нет! — отрезаю я.

Вечером Дато с каким-то парнем заявляются ко мне. Дато представляет парня:

— Знакомьтесь, это мой шофер!

— Я никуда не поеду! — вдруг пугаюсь я.

— Как это вы не поедете? — возмущается Дато. — Вы же обещали! Профессор с супругой ждут нас в гостинице. Мы заедем за ними и сразу же к художнику!

— Я не думала, что на машине придется ехать, — упираюсь я.

— Вы что, меня за насильника принимаете? — поражается Дато. — Неужели вы не поняли, что перед вами интеллигентный человек, филолог, доцент? Вы меня оскорбляете подозрением.

«А ведь он и вправду филолог, — думаю я, — и диссертация у него по заклинаниям».

— Едем! — решаюсь я.

И мы едем. Далеко, аж на край города. Приходим в гостиницу.

— Давайте я подожду внизу, — предлагаю я, — а вы позовете их.

— Хорошо, подождем, — соглашается он. — Пошлем шофера наверх. Пусть он им скажет, чтобы спускались.

Шофер уходит, а мы сидим и ждем десять минут, двадцать, полчаса. В конце концов Дато говорит:

— Ну давайте поднимемся, узнаем, что там у них стряслось!

Я соглашаюсь, и мы поднимается наверх, а навстречу нам шофер.

— Где они? — спрашивает Дато.

— Там, — показывает на дверь шофер. — Восьмой номер.

И мы заходим в этот номер, а там никого.

— Ну где же они? — непритворно удивляется Дато, и я понимаю, что попалась в ловушку.

«И все же не все потеряно, — утешаю я себя. — Он же интеллигент, филолог, и диссертация у него по заклинаниям».

— Что ж, подождем их, — сажусь я на кровать. — Вам понравилась повесть Думбадзе «Белые флаги?».

И я как ни в чем не бывало начинаю рассуждать, а Дато усаживается напротив меня на вторую кровать и тоже начинает говорить, и я в очередной раз убеждаюсь в том, что он филолог. Наконец, тема творчества Думбадзе исчерпывается. Дато вскакивает со своей кровати и делает шаг по направлению к моей.

И тут я заявляю:

— Вот у вас в Грузии можно напечатать такое произведение, а у нас на Украине ничего нельзя. Вы себе не представляете, что у нас творит КГБ.

— А что оно творит? — вновь садится на кровать Дато.

— Что? Моего папу, например, уволили с преподавательской работы. Оказалось, что где-то дома у нас была спрятана подслушивающая аппаратура, и четыре года каждое наше слово записывалось. К счастью, магнитофонная пленка в суде не является доказательством, а то бы его осудили за антисоветские взгляды.

— За что они к вам прицепились? — спрашивает Дато.

— За что? Им нужен был еврей-профессор для громкого дела. Отличиться захотелось.

— Перебирайтесь к нам в Грузию, — возмущается Дато. У нас КГБ совсем другое. Я сын полковника КГБ, а бабушка у меня еврейка, и отец мне всегда говорит: «Запомни, Дато: все, что в тебе есть хорошего, — от бабушки».

— Сколько лет вашему отцу? — спрашиваю я.

— Шестьдесят, — отвечает Дато.

— Ваш отец — соучастник сталинских преступлений! — говорю я.

У Дато аж лицо перекашивается и слезы на глазах появляются.

— Сталин выиграл войну! — кричит он. — Никому в Грузии не смейте говорить ни одного плохого слова о Сталине. Другой бы на моем месте не знаю что с вами сделал бы!

«О, Боже! — взмаливаюсь я. — Пусть любовь к Сталину пересилит половое влечение!».

И Дато выходит из комнаты, вызывает шофера и отвозит меня на турбазу. А там мужчины наши уже на ушах стоят.

— Интересно знать, чем это грузинские мужики лучше наших? — цепляется один.

— Вы всех меряете одной меркой и даже представить себе не можете, что человек действительно возил меня на экскурсию! — заявляю я.

А в Тбилисском университете, как оказалось, нет такого филолога, и про диссертацию по заклинаниям там ничего не знают. Так что слава Сталину! Если бы не он…

Игра

Едем в поезде. Сквозь сон слышу, как кто-то заявляет: «Я вышла из того возраста, когда слушаются бабушку». Голос, вроде, принадлежит двадцатилетней или около того. Тогда почему такая гордость, что «вышла из того возраста»? Ах, просыпаюсь, это Яна. Мы с ней и ее бабушкой едем в Ялту.

Ялта. У нашей хозяйки сын Дима. Ему 16 лет.

Яна:

— Наконец-то я встретила того, кто мне нужен. Он живой. Он играть умеет.

Целый день они с Яной к ужасу бабушки носятся друг за дружкой и дерутся.

Яна:

— Дима перестал обращать на меня внимание. Когда он появится во дворе, я подойду к окну и плюну ему на голову.

Бабушка в трансе. Яна плюет. Не попадает. На веревке сушатся Димины трусы.

Яна:

— Давай я ножницами на его трусах вырежу «Яна». Нет, лучше вышью.

Номер с трусами тоже не проходит. Случайно вышивает свое имя на трусах Диминого младшего брата, первоклассника.

Дима возвращается с танцплощадки слегка помятый. Его мама хвастается всему двору:

— Они убили панка!

— Как убили? — спрашиваем.

— Приехал парень из Ленинграда со стрижкой панка, пришел на танцплощадку. Его предупредили: постригись, без головы останешься. А он так со своим петушиным гребнем и пришел на следующий день. Тогда они всей танцплощадкой набросились на него. Даже девочки лютовали. Били, пока не убили. «Так ему и надо, фашисту проклятому», — радуется Димина мама.

Я — Яне:

— Объясни Диме, что он ничем не отличается от фашиста.

Яна:

— Мне кажется, что я и фашиста, и убийцу могла бы полюбить. В зле тоже есть своеобразная красота.

— Ты, как вода, можешь принимать форму любого сосуда, — возмущаюсь я.

— Да, — соглашается она. — У меня нет строго очерченных контуров. Я растекаюсь.

Я вспоминаю все это теперь, через 5 лет, когда вижу перед собой застывшее Янино лицо. Несколько недель назад она развелась со своим мужем. В свое время он, отчаявшись вырваться на Землю Обетованную, попытался было угнать самолет, но был задержан еще при посадке и на одиннадцать лет отправлен в лагерь. А Яна, ни разу не видя его, после года переписки согласилась стать его женой. И три года любила его, и ездила к нему, и дочку ему родила. А когда он вышел, о них с Яной сняли фильм и многие зарубежные журналы поместили их фотографии, а она промаялась с ним ровно три месяца и выгнала его.

— Ты понимаешь, — говорит она бесцветным голосом, — мне трудно это объяснить. Он ничего плохого мне не сделал. Он даже дорожил мной по-своему. Но я чувствую, что этот человек способен на все. Он даже убить может. И тогда, и сейчас он мог бы убить любого, кто стал бы на его пути. Помнишь, я тебе показывала его письмо из лагеря и там была фраза: «Милая, ты так расстраивалась, когда я пел, а я не понимал, отчего, а потом понял: это из-за того, что в песнях были строчки о разлуке». Ну так вот, не в этом было дело. Я сама тогда не понимала причины, а теперь поняла. Как только он брал гитару и садился петь, все его нутро вылезало наружу и он превращался в уголовника, обычного уголовника.

Я слушаю ее и удивляюсь. Как можно ни с того ни с сего отказываться от мужа? Ну и что с того, что он в принципе способен убить? Он ведь никого не убил и убивать не собирается. И вообще, она же сама утверждала, что «в зле тоже есть своеобразная красота». Или то все была игра, а теперь она заглянула в бездну, заглянула и отшатнулась?..

И еще я думаю о том, что, наверное, все к лучшему, и в аккомпанемент моим мыслям Яна вдруг произносит задумчиво: «Если биться головой о стенку, то из глаз посыплются искры. Тоже польза…»

Я не знаю эту новую Яну. Знаю только, что мир распался на кубики и теперь надо сложить их как-то по-другому.

Вот и Зина, Янина дочка, все время складывает их, складывает, складывает…

Гуд бай, Америка!

У нас такая интересная англичанка на курсах в Чикаго преподавала! Вообще-то она не англичанка, а русская еврейка, просто преподавала она английский. Так вот, она говорила нам:

— Ребята! От судьбы не уйдешь! Мой первый возлюбленный сказал мне: «Галя! Ты живешь слишком далеко от меня. Я не могу тратить час в день на поездки к тебе». Я жила тогда в Ленинграде, и он провожал меня с несколькими пересадками через весь город. Мы расстались. С тех пор прошло тридцать лет. Мой последний чикагский возлюбленный мне заявил: «Галина! Ты живешь слишком далеко. Я не могу тратить час в неделю на поездки к тебе. Даже такая женщина, как ты, этого не стоит». Заметьте, и у него есть машина и у меня. А результат тот же. Так стоило мне уезжать из Ленинграда, скажите, пожалуйста?

Конечно, она права. От судьбы не уйдешь. Вот Марина, например, уехала от Саши и детей с собой забрала. Она не в Америку уезжала. Она бежала именно от него и от своей ревности к нему. Теперь у нее ослепительная улыбка, обалденные шмотки, и что же? Из-за океана она по-прежнему зорко следит за всеми связями своего мужа, требует у подруг, чтобы они писали ей, где они его видели, когда и с кем. Она и у меня очень подробно все выспрашивала.

На нее теперь все пальцами показывают: видали дурочку! Она вернулась. Была в гостях и вернулась. Бронетранспортеры на улицах, а она вернулась.

А я вам скажу: не важно, где жить, важно с кем! По мне, так они там малость прибитые. Не все, конечно, но новоприбывшие уж точно прибитые.

Ну то, что я хожу по их шикарным магазинам и ничего не могу купить на те доллары, что мне, как гостье, обменяли, это понятно. Я же цену каждой вещи умножаю на двадцать, и прихожу в ужас, до чего все у них дорого! У нас же сейчас на черном рынке один доллар за двадцать рублей продается. Но они-то, они, прожив там по году, по два, зачем по-прежнему умножают все на двадцать, вы мне объясните? Почему мой чикагский друг хотел мне послать чай в подарок, а потом умножил его цену на двадцать, решил, что это слишком дорого, и передумал? Или ухажер мой чикагский, университетский профессор, между прочим. Пригласил в ресторан. Долго ходил со мной по улицам и по запаху выбирал, какой ресторан лучше. А когда, наконец, выбрал, усадил меня за столик и сказал: «Ну я вообще-то дома поел, я только кофе себе возьму, а вы заказывайте себе все, что хотите».

Ну как, по-вашему, я должна была реагировать? Я, конечно, ответила, что тоже хочу только кофе. Видели бы вы, как он обрадовался! А по их ресторанам можно ходить всю жизнь и за всю жизнь так всех блюд до конца и не перепробовать. А вкусно до чего! Но когда я пришла на курсы и меня спросили, как там в Союзе, и я ответила: «Продуктов нет. А так все более или менее», — они завопили: «Продуктов? Всего-то? Так зачем же мы уезжали?». Они же все думали, что спасаются от погромов. А погромов все нет и нет. Только бронетранспортеры на улицах. Вообще-то антисемитизм и в Америке есть, особенно среди негров, говорят. Вот Бузя с мужем спасались от погромов, так этого мужа в Чикаго убил негр. Может, грабануть хотел, может из антисемитизма, черт его теперь разберет.

А талантливый, может быть, даже гениальный художник Марк Ройтман спасался не от погромов, а от безденежья и безвестности. Он же ничего не умел делать, только рисовать. А когда уезжал, то все свои картины раздарил, потому что платить огромную пошлину за собственные произведения не хотел и не мог. В Чикаго я видела его картины у дочери коллекционера Аркадия Михайловича. Аркадий Михайлович — тот смог заплатить пошлину. Из всей своей коллекции он только и вывез, что несколько картин Марка Ройтмана. А Марк, который надеялся стать в Чикаго знаменитостью, по-прежнему не хочет зарабатывать деньги другим трудом и потому сидит на пособии по безработице, и у него нет денег, чтобы купить себе холст и краски. А Аркадий Михайлович, богатый коллекционер, который не собирался ехать ни в какую Америку, а наоборот, в восемьдесят пять лет всерьез собирался жениться на своей тридцатилетней соседке, живет сейчас в чикагском доме для престарелых. Чикагские дома для престарелых не нашим домам чета, но все же, все же… Как он любил собирать у себя гостей! Как гости любили собираться у него среди прекрасных картин и скульптур! Конечно, он обманывал себя, что это он нужен этим людям. Конечно, они обманывали его. Но он был счастлив. И тридцатилетней соседке, на которой он собрался жениться, он тоже не был нужен, но она считала, что его богатство стоит того, чтобы быть ему преданной помощницей до конца его жизни. А когда внук, уезжающий в Америку, объяснил Аркадию Михайловичу, что тридцатилетняя соседка выходит замуж не по любви, он вначале не мог в это поверить, а потом распродал все свое имущество, за исключением нескольких картин Марка Ройтмана, потому что поверил, что едет доживать свою старость с дочкой и внуком. Теперь картины Марка Ройтмана висят у его дочери. Она приезжает к отцу раз в месяц, а внук и того реже. От судьбы не уйдешь.

Когда аэрофлотский самолет сел на советскую землю, в салоне раздались аплодисменты. Я сама зааплодировала даже, а на душе все равно кошки скребли, и казалось, что больше ни мне, ни всем нам, оставшимся, никогда ни в какую страну нос высунуть не позволят. И тогда я повторила, как заклинание: «От судьбы не уйдешь!» Вы попробуйте, это помогает.


Свет в погасшем окне, или Этот странный мир Эроса

Таня

— Пришел мой муж, экстрасенс, он скажет, как мои дела на самом деле, — объявила Таня соседкам.

— Боря, — закричала она ему в распахнутое окно (в палату к ним никого не пускали), — лягушки показали, что беременность у меня замерла. Скажи, может быть, они врут?

— Мне надо удалиться и подумать пять минут, — ответил Боря.

— Таня, — отозвался он через некоторое время, — лягушки показали правду. Я мог бы оживить плод, но нам это ни к чему.

Соседки в палате захихикали:

— Чокнутый он у тебя, что ли? Это же все равно, что мертвого оживить.

Таня молчала. Только крайним отчаянием можно было объяснить то, что она сейчас вдруг поверила в Борин дар. Боря был нормальным человеком, пока не возомнил себя экстрасенсом и не стал исцелять людей. А потом ему пришло в голову, что раз его добрые мысли имеют силу, то такую же силу должны иметь и злые мысли, и он стал думать, как бы чего не подумать. С этого и начались его нервные срывы, из-за которых Таня вечно ходила в синяках. Когда она подала на развод, он ушел, прихватив ее фотографию, а через несколько дней вернулся отдать ее: «там, куда я отправляюсь, она мне не понадобится». Таня сразу заподозрила неладное и обреченно подумала: «Только не на моих глазах». А он подошел к окну их многоэтажки, открыл его, сел на подоконник и стал медленно переваливаться наружу. А потом Таня видела только его пальцы, судорожно охватившие карниз. Не зная зачем, она вышла из квартиры и стала звонить во все двери на лестничной площадке. Она ничего не могла объяснить сбежавшимся соседям, только плакала и повторяла: «Эта скотина!» Соседи бросились за ней и успели вытащить его. Он тускло произнес:

— Все равно выброшусь, без тебя мне не жить!

«Выбрасывайся или выброшусь я!» — подумала Таня и прошептала:

— Оставайся!

И все у них осталось по-прежнему, и она как-то притерпелась к его срывам, своим синякам и даже вот рожать собралась.

— Григорьева, — зашла в палату врач Лидия Ивановна, — а ну, быстрее на аборт!

— Я не хочу, — огрызнулась Таня, — у меня все в порядке. Я чувствую.

— Не дури, — нахмурилась Лидия Ивановна. — Вспомни, что было в прошлый раз. Дождалась воспаления, провалялась тут три месяца. Больше не попадайся. Все равно этим кончится.

— Оставьте меня в покое, все оставьте меня в покое! — отвернулась к стенке Таня.

С детства она готовилась в матери. С куклами, которых пеленала и возила в колясочках, с котятами, подобранными на улице. Что ей оставалось теперь?

Таня зарылась лицом в подушку и представила, что любимый рядом и потянулась к нему. Он был старше на двадцать лет и уже перенес два инфаркта. Обычно его жена хлопотала на кухне, а Таня сидела рядом с ним на диване, и рука его взлетала и стремилась к ее плечу, но в последний миг неестественно дергалась и подпирала голову. Все же колени их как бы ненароком соприкасались и Таня иногда думала, что это действительно получается случайно. А потом он, провожая, надевал на нее пальто, открывал дверь и, когда она выходила на лестницу, стоял у двери, так долго глядя вслед, что Таня не выдерживала и поворачивалась, молча спрашивая: «Вы что-то хотите мне сказать? Говорите, не бойтесь!» — и читала у него во взгляде: «Прости, я старик».

Она чувствовала, что он ждет смерти, как она свиданий с ним — со страхом и нетерпением, и что каждым своим движением, каждым поворотом головы, даже тем, как она, прощаясь, подолгу и неуклюже завязывает шнурки на ботинках, она напоминает ему, что на ее берег ему уже не приплыть. Он был рядом, был близко, и, казалось, что еще чуть-чуть приблизится, и она дотронется до его щеки, проведет по ней рукою, но это было столь же нереально, как, прикоснувшись к отражению в зеркале, ощутить тепло зеркального двойника.

Может быть, из-за этой ее странной ассоциации с зеркальным двойником ее вдруг обвинили, что она пишет зеркальным почерком. Она работала патентоведом в проектном институте и, когда уставала от описаний изобретений, писала ему длинные письма, которые потом старательно рвала. Однажды, когда она пришла на работу, ей показали писульку, где все буквы были написаны справа налево, и предложили поднести к зеркалу. В зеркале Таня прочла фразу из делового письма в другую организацию.

— Что это значит? — спросила она.

— Не притворяйся, что ничего не понимаешь! — ответила начальница. — Это называется зеркальным почерком, и обнаружено это в твоем столе. Вот ты, оказывается, чем занимаешься в рабочее время!

А потом было проведено собрание, на котором одни говорили: «Мы верим ей, она не писала этим почерком», — а другие кричали: «Только она и могла писать. Сидит и пишет все время».

Все занимались на работе совсем не работой, но каждый знал, чем занимается другой. Про Танины письма они ничего не знали, и потому зеркальный почерк казался им наиболее достоверным и убедительным объяснением ее отрешенности.

Таня чувствовала себя виноватой всегда и во всем. Вот и на этот раз чувствовала себя виноватой в том, что ей предъявили это странное и нелепое обвинение. Ведь возможность такого обвинения вытекала из всей ее жизни, в которой все, как и в зеркальном почерке, было наоборот.

— Григорьева, — опять зашла в палату Лидия Ивановна, — смотри, доиграешься. Если у тебя ночью кровотечение начнется, даже дежурной сестры не докличешься.

— Пожалуйста, усыпите меня, — попросила Таня, — я не хочу ничего чувствовать.

Таня заснула быстро. Она шла по заснеженному озеру, и одинокий лыжник, встретившийся ей, спросил:

— Бог в помощь! В какие страны путь держите?

Таню поразила связь его слов с бескрайними просторами, девственным снегом, деревьями, снизу черными (видно, весной залитыми водой по эту черноту), сверху белыми.

— Ищу лыжню, — ответила она.

— Странно, — удивился лыжник и укатил.

Лыжню Таня так и не нашла, зато нашла мужчину, сидевшего на складном стульчике посреди озера. Он запустил удочку в маленькую, величиной с кулак, дырку и, увидев Таню, смущенно пробормотал:

— Ухой вас угостить не придется.

— Не клюет? — спросила она.

— Не клюет, — ответил он.

— Давно сидите? — спросила она.

— Давно, — улыбнулся он.

И она вдруг почувствовала себя бесконечно счастливой, счастливой без цели, без причины, и это было счастье родства со всеми, кто жил до нее, живет вместе с ней и придет в этот бьющийся, пульсирующий мир после.

«Разве можно заранее предугадать, будет ли поймана рыба и будет ли найдена лыжня, и разве в этом главное?» — спросила она себя и услышала голос Лидии Ивановны:

— Жива, слава богу, жива…

А Боря, Танин муж, по пути домой тоже услыхал этот голос и эти слова. Он давно уже знал за собой странности, но это его не пугало. Он также знал, что скоро Танин старик из жалости к жене запретит Тане появляться у них, и они с Таней условятся встречать друг друга на троллейбусной остановке и пару остановок проезжать вместе. Он знал, что потом старик и от этого откажется, а Таня все равно будет стоять и ждать его осень, зиму, весну, лето и опять осень, зиму, весну. А летом она наконец-то излечится от любовного томления, и он, Боря, на радостях подарит Тане котенка. А дальше и он уже ничего не знал…

Озеро

Оказывается, дождь усиливает эхо. Она вышла на поляну, крикнула, и все окрестные леса отозвались ее голосом. А потом он тоже крикнул, и ему тоже ответили. Он стал сбивать шляпки мухоморов.

— Что ты делаешь? — удивилась она. — Зачем уничтожать красоту?

— Они же ядовитые, — усмехнулся он.

Здесь ей было хорошо. Даже с теми, кого она сюда водила. Был лес, и были красавцы-мухоморы, и еще какие-то странные грибы с изумрудными шляпками, и изумрудные, заросшие мхом, пни, и огромная снежная баба на дороге — гриб-дождевик. И еще было озеро, маленькое, любимое, с лилиями, с утками, с водяными курочками. Мало кто знал сюда дорогу. Десять лет назад она случайно открыла его. А теперь вот уже второе лето она водит сюда их. Все они для нее на одно лицо. Но они ей не мешают. Ей все равно, что они с ней делают. Озеро смывает следы их губ. А главное, он доволен.

— Соглашайся, — сказал он ей. — Эта работа очень важна для меня. Прошу тебя.

— Ты предлагаешь мне стать шлюхой? — спросила она.

— Врачом, врачом, пойми. Если хочешь знать, многих из них ты просто спасешь от самоубийства.

Он взял ее за руку и продолжал:

— Ко мне будут приходить мужчины физически абсолютно здоровые, но то ли вследствие ранее испытанного стресса, то ли вследствие очень сильной любви к своей жене или невесте так и не способные стать мужчинами. Им нужна женщина, которой они не стыдились бы, не боялись, с которой могли бы вести себя абсолютно раскованно. Если они преодолеют этот барьер с тобой, потом они уже смогут и со своими женами.

Он был сексопатологом. И взял патент. А ее взял в долю, потому что узнал от своей жены, ее подруги, что она разведена с мужем и не может иметь детей. Это его устраивало. А что устраивало ее? Только то, что она хоть как-то да нужна ему, хоть в этой роли. Зачем только ему понадобилось влюблять ее в себя?

— Кто тебя любит? — спрашивал он ее, — просто так любит?

Она вынуждена была признать — никто, кроме родителей.

— И у меня, — вздыхал он, — круг людей, что меня любят, очень узок.

Еще он говорил ей:

— Надо любить, это излечивает от комплексов! — и, когда она пожаловалась, что некого любить, возмутился: — Но мы пока еще живы, я пока еще жив!

Потом, когда она напомнила ему эту фразу, он пожал плечами:

— Влюбиться из-за одной фразы?.. Хотя, вначале было слово!

А теперь он шел с ней на озеро и сбивал по дороге шляпки мухоморов. У нее бешено колотилось сердце: любит, любит, любит…

— На, — протянул он ей конверт, — тебе письмо.

Она распечатала конверт и вытащила фотографию пухлого, розового ребенка. «Спасибо, милая, — прочла она на обороте, — мой мальчик наполовину дело твоих рук, твоих губ. Без тебя он не появился бы на свет!» Тяжелая тошнота подкатила к горлу. Она не могла объяснить, почему ей плохо, почему она не может обрадоваться чужому счастью, почему ничего, кроме отвращения, к самой себе не испытывает. Он вдруг притянул ее к себе: «Ну, что ты, не грусти!» — и стал целовать ее стремительно, страстно.

— Ну, надеюсь, в искусстве любви чему-нибудь я тебя научил? — ласково потрепал он ее по голове, когда все было кончено. Что-то розовело в траве. Она взяла это розовое в руки. Ах, да, фотография. «Без твоих рук, без твоих губ он не появился бы на свет».

Да-да, у каждого своя роль на земле. Ее роль — не быть любимой, не иметь детей, но, может быть, дарить людям счастье. Что за идиотская потребность, чтоб тебя любили? Кто ты? Что ты? Может быть, природа создала тебя именно для того, чтобы ты в ней растворилась? А, может, для того, чтобы в холодный августовский день стрекозы, божьи коровки и прочие козявки садились на тебя греться? А, может, для того, чтобы у этих мужчин все с тобой получалось, а потом они уходили оплодотворять своих жен.

Где-то поблизости прогремел выстрел. Она никогда раньше не слыхала, чтобы стреляли здесь. Может быть, кто-то из тех, кого она приводила сюда, вернулся, чтобы стрелять в уток? Ее уток, на ее озере.

— Выкупаемся? — спросил он.

— Ах, да, — встрепенулась она, — озеро смоет следы, озеро смоет…

Вода была холодной. Солнце приближалось к зениту, но вода слабо отражала его лучи. Какие-то смутные стихотворные строчки вдруг сложились у нее в голове:

Что попросите меня,
Загодя исполню.
Знаю, жизнь короче дня,
Смерть короче полдня.
Потом был рывок в толщу воды, и страх, и темнота. Потом ей захотелось жить…

Соавтор

Как только произношу про себя: «Нет правды на земле, но правды нет и выше», — тут же всплывает любимая шутка Марика: «В ногах правды нет, но правды нет и выше». А вот припомнить, как он выглядел, никак не могу. Только общее впечатление осталось чего-то похожего на березу, молодую, стройную.

Марика привел ко мне Захар. Он решил познакомить нас как прозаика с прозаиком. Я прочитала Марикины рассказы и ахнула: какой талант! У него медитация в чистом виде. Он умеет поймать свою мысль за хвост. Вот я, например, если мысленно перескакиваю с темы на тему, то потом совершенно уже и не помню, о чем думала и думала ли вообще. А Марк помнил. Я вообще ужасно боюсь, когда не я собой управляю, а какая-то сила начинает управлять мной, потому и на лыжах с гор никогда не катаюсь, и на велосипеде езжу только по ровному. А Марк вот ничего этого не боялся. Он и наркотиками баловался, и даже в психушку попадал. Вот у него и получалось то, чего мне не было дано. И я решила, что Марик должен быть моим соавтором. Я стала убеждать его, что я умею придумывать сюжеты, а он нет, что он никогда ничего без меня не сможет, и он в конце концов мне поверил. Не знаю, что я доказывала себе, только вдруг заметила, что больше ни жить, ни дышать без него не могу. Я привыкла, что он приносит ко мне свои записи и говорит, как бы извиняясь: «Вот, снова написал какой-то бред. Сделай с ним что-нибудь». И я делаю, и вообще уже не могу различить, что писал он, а что я. Как-то Марк принес мне свои наброски, и там была фраза: «Мы говорили о мистике». Я предложила: «Тут нужен диалог», — а потом сама написала его. И, представьте, оказалось, что это слово в слово то, что действительно говорилось в тот вечер. Это я к тому веду, что я в какой-то степени, вернее в очень большой степени, сама стала Мариком. Чушь! Вру! Каким там, к черту, я стала Мариком! Стала бы — не завидовала бы ему так смертельно. И дело было даже не в том, что он медитировал, дело было в том, что он был живой. Когда он приходил ко мне с очередной своей пассией, подцепленной во время отпуска в Крыму, когда он приходил ко мне в потертых шортах, подчеркивающих смуглость и стройность его ног, боже, до чего я завидовала ему! Сама-то я, сама-то ни в какой Крым никогда не ездила и ездить вообще никуда не любила, а если и наслаждалась чем-либо, то только тем, что в своих рассказах расставляла людей, как шахматные фигурки и заставляла их делать нужные мне ходы- Я не чувствовала запахов и красок природы, не получала удовольствия от еды и даже, стыдно признаться, даже в постели с мужчинами не испытывала ничего, кроме скуки и раздражения. Одно время я меняла их, как Марик своих пассий, в надежде найти своего единственного, но потом убедила себя, что живу исключительно духом и что ничего, связанного с грешной плотью, мне и не надо. Все было бы хорошо, если бы от этого не страдала проза и если бы я могла писать одна, без Марика. Все грешное, плотское вносил в наши рассказы он. Боже, как я ненавидела его порой за этот взгляд, которым он обволакивал свою жертву — от круглых, крепко сбитых колен к высокой подрагивающей груди и дальше, к шейной впадине, с чем-то несусветным на ней вроде ракушки или морского камушка. Поверите, мне хотелось затащить его в постель для того только, чтобы потом изобразить полное равнодушие и унизить его, и доказать ему, что он ноль как мужчина, ноль. Впрочем, мне и притворяться, наверное, не понадобилось бы. Вряд ли с ним я испытала бы что-то большее, чем с другими.

А все-таки, что ни говорите, что-то стоящее было в наших с ним рассказах, все-таки было. Но Захар все время упрекал меня, что наши с Мариком произведения так совершенны, что ему, Захару, тесно в них, что Марикин путь — это свободный полет, а я сажаю его в клетку слишком четкого сюжета, слишком выверенной композиции. Он и Марика в этом убедил. И Марик улетел.

Почему я не смогла сказать ему правду, когда он принес мне свое первое за два года отдельное от меня произведение? Почему я не смогла сказать ему: «Лети, я тебе не нужна больше». Мы сидели на скамейке в парке Горького. На Марике была белая ветровка. Ветровку раздувал ветер и, казалось, белые крылья полощутся за Марикиной спиной. Я сказала ему тогда:

— У меня такое чувство, что ты в этой вещи не просто вел меня в никуда, а вел за нос.

Он возмутился:

— Ты говоришь со мной так, словно я тебя оскорбил.

Я ответила:

— Ты оскорбил не меня. Ты оскорбил читателя. Читателю всегда интересно узнать, что там, за поворотом. А у тебя там, за поворотом, пустота.

— Не надо рассуждать от имени читателя! — тут он уже почти кричал, так что несколько прохожих обернулись на нас. — Я пишу для тех, кому интересно не что потом, а что сейчас, кто получает наслаждение от каждого данного мгновения. Удивляюсь, как мы могли быть соавторами!

И он ушел по аллее парка, по приклеенным дождем к земле багровым листьям, по осколкам неба в лужах, ушел, вернее, улетел, взмахнув белыми крыльями. А я впала в какое-то состояние спячки, ступора, из которого и возник этот сюжет как преодоление, как та самая соломинка, как глоток воздуха: Марик в расстроенных чувствах уходит от меня, напивается, и его, когда он переходит дорогу, сбивает машина.

Все должно было быть, как в жизни. Наше соавторство. Захар. Марикин талант. Моя зависть.

Все должно было быть, как в жизни. Только в моем рассказе его, расстроенного, пьяного, должна была сбить машина. Я знала, на что способны мысль, воображение, не могла не знать. Я придумала сексопатолога, который для лечения импотентов пользуется услугами проститутки, и оказалось, что такой сексопатолог действительно существует и, более того, это мой хороший знакомый. Я подарила своему герою любовницу — поэтессу, живущую в ночи езды от него, и у его прототипа действительно завелась любовница-поэтесса, живущая как раз в ночи езды от него. Я знала это и все равно писала, как Марик напился, как его сбила машина, как я позвонила Захару, чтобы сообщить ему об этом.

В тот день я как раз дописывала задуманное, и тут раздался звонок:

— Лариса! Это Захар. Марик погиб. Его машина сбила. Он еще был в сознании полдня. Очень просил позвонить тебе.

Когда, я подошла к Марикиному дому, Захар, кривя рот в какой-то придурковатой, клоунской улыбке, бросился ко мне:

— Лариса! Не подходи к нему! Не запоминай его таким!

Гроб стоял у подъезда.

— А цветы? — как последняя идиотка забормотала я, пробираясь сквозь толпу скучающих, зевающих, смеющихся Захаров. — Надо же отдать ему цветы.

В гробу лежал сухонький старик, даже отдаленно не похожий на Марика.

«Подмена», — вздрогнула я, и сердце у меня сжалось. И этот ужас, и это сжавшееся сердце вдруг выдали мне то, в чем я самой себе боялась признаться: я хотела Марикиной гибели, ждала ее.

Я все время теперь мучаюсь: что же такое случилось тогда? И кого это мы хоронили, и хоронили ли вообще? Дай Бог, чтоб я сошла с ума и мне привидилось все это. Дай Бог, чтоб хоронили Марикиного соседа, и Захар воспользовался этим, чтоб разыграть меня. Он такой, он может. Дай Бог.

Но что, если смерть так неузнаваемо изменила Марика, что он превратился в старика? Смерть ведь тоже мастерица розыгрышей. Нет, нет. Не хочу! Я же любила его, я же и сейчас его люблю.

Что же, его жизнь, выходит, нужна была Богу только для одного? Для моего наказания?

Но вот к чему я прихожу: жизнь — это игра слепых сил. Воли Божьей нет. Есть только собственная воля. И она говорит мне: знай, от тебя на этой земле не останется ничего. Ребенка ты так и не родила, твоя проза умрет еще раньше, чем ты. Что же тебе остается? Только одно — быть счастливой. А теперь признайся:ты счастлива даже здесь, на больничной койке, счастлива просто от того, что за окном тихо и медленно падает снег.

Брось каяться в этом грехе. Ты его совершила только на бумаге. И пусть тебя утешает то, что, может быть, на самом деле Марик жив и где-нибудь на аллее какого-нибудь парка ветер полощет его белую ветровку. Ты выздоравливаешь. Спи…

Последний шанс

Лера сидела в первом ряду и, аплодируя певице, думала: «Все-таки некрасива, потрясающе некрасива».

Черные прямые волосы, удлиненное выдвинутое вперед лицо, крупный рот, раздувающиеся ноздри — во всем ее облике было что-то лошадиное. Когда она выходила на сцену в безрукавке, заправленной в брюки, подчеркивая длину своих ног, сходство с лошадью усугублялось. А потом она начинала петь, и этот низкий мягкий теплый голос обволакивал, уговаривал, убаюкивал, ворожил.

«Статуя командора» тоже сидел в первом ряду поблизости от Леры. «Статуей командора» прозвала его Лерина подруга, и тогда Лера поняла вдруг, за что полюбила его: за незыблемость, за неприступность.

— Надо выстоять, — сказал он, когда Лера призналась ему.

И выстоял. Они ни разу даже не поцеловались. Не видеть его грузную фигуру, одутловатое лицо с мешками под глазами, крупные мясистые губы стало невозможным.

— От этого не умирают, — сказал ей он.

А Лера умирала, еще как умирала. Она перестала ходить на занятия, целые дни валяясь в постели. Что-то огромное, давящее надвигалось на нее. Ей хотелось разбить все зеркала, только бы не видеть свое ненавистное, осточертевшее, заплаканное, уродливое лицо. И все-таки она подходила к зеркалу и подолгу подробно рассматривала тусклые слипшиеся волосы, веснушки на щеках, длинный нос, маленькие невыразительные глаза, еще и еще раз убеждаясь в том, что, конечно, такую полюбить он не мог.

А ведь ей, дуре, померещилось, что она заинтересовала его. Она никого никогда не интересовала, ни одноклассников, ни сокурсников, никого. Впервые она почувствовала себя женщиной под его взглядом. Он даже заметил ей однажды:

— Вы красивы. У вас должен быть шлейф поклонников.

И когда она, польщенная, обрадованная, ответила, что поклонников у нее нет, вздохнул с сожалением:

— Передайте им, что они неправы.

Снова и снова вспоминала она этот разговор, испытывая мучительную боль, и ей казалось, что свет, радость, целостность жизни уже никогда не вернутся к ней.

Обиднее всего было, что она, любившая играть на фортепиано, на гитаре, не могла больше не то что играть, а и слушать музыку. Музыка поднимала что-то затаенное из самых глубин, музыка раскрепощала, а этого нельзя было допустить.

Иногда Лере казалось, что она уже окаменела и совсем ничего не чувствует, но тут, как назло, звучала музыка, то ли по радио, то ли по телевизору, то ли соседка за стеной начинала что-то бренчать, и все воскресало, мучило, жгло.

А потом музыка вдруг стала настигать ее, когда все молчало: и радио, и телевизор, и соседка. Лера не могла никак понять, что за мелодии в ней звучат, где она их слышала, и лишь потом сообразила, что это — плод ее тоски. Вместе с музыкой пришли и слова. Слова о нем, о себе. «Он не любит меня, и последний мой шанс — так запеть, так ударить по струнам гитары, чтоб к нему возвратилась беглянка-душа, что еще не познала усталость и старость», — писала Лера. Петь она не умела. «Так запеть» могла только певица. Лера позвонила ей и договорилась о встрече.

Певица встретила ее в халате, невыспавшаяся, лохматая.

— Ого, ты женщина с притягательным задом, — засмеялась она с порога, — тебе нужен антистатик. Впрочем, — подмигнула она ей, — зачем тебе антистатик? Тебе нужен статик.

Лера была смущена и подавлена. Новое японское платье, специально надетое для этой встречи, действительно липло к ней и чересчур обтягивало.

Она зашла в огромную неприбранную комнату, с возвышающимся в центре роялем. Певица подошла к роялю, слегка покрутила винтообразный стульчик и, властным жестом указывая Лере на этот стульчик, сказала:

— Что ж, приступим.

Лера стала петь, глотая слова, стараясь не глядеть на нависшее над ней огромное лошадиное лицо с раздувающимися ноздрями.

— Петь ты, конечно, не умеешь, — оскалилась певица, когда Лера взяла заключительный аккорд, — но песни у тебя хорошие, я их беру.

С той поры началась их странная дружба. Певица была больна и одинока. Лера убирала ей квартиру, приносила покупки, варила еду. Потянулись дни, один бессмысленнее другого. Иногда Лере казалось, что теперь всегда так и будет. Четыре стены, из которых нет выхода. Рояль. Куча нот на полу. Певица, лежащая на диване, держит ее руку и слабым голосом рассказывает об одном и том же, всегда об одном и том же: о том, что она сама указала ему на дверь, сама, когда узнала, что у него есть другая. И никто ей теперь не нужен, никто, разве что так, для здоровья, постельные мальчики. Они знают, переспать с ней престижно, потому они к ней и льнут. А у нее сын их возраста, сын, который бросил ее, потому что она никогда не умела убирать и готовить. Нельзя ей было заводить ребенка, нельзя. Она не мать, она певица. Что поделать, у нее отсутствует чувство дома. Дом для нее в лучшем случае — зал для репетиций, не более. По-настоящему она живет только на сцене. Сцена дает ей возможность прожить много жизней, ведь каждая песня — это чья-то душа, и надо понять эту душу, принять в себя, воплотиться.

— Маленький, — просила она Леру, утыкаясь щекой в ее руку, — расскажи о своей любви.

Лера пыталась рассказывать, но выходило нелепо, ненужно, неумело.

День казался Лере бесконечным. Он не хотел кончаться. Мир был размером с диван, на котором лежало утомительное существо и говорило, говорило, говорило. Все-таки, как ни странно, Лера находила во всем этом какое-то удовольствие. Удовольствие сознавать, что и эта, знаменитая, еще уродливее тебя, что и ее, знаменитую, так же, как и тебя, не любят и даже родной сын и тот бросил.

Певица закончила концерт циклом Лериных песен. Некоторые куплеты она поменяла местами, некоторые просто пропустила, но, слава богу, никто, кроме Леры, этого не заметил. Зал бешено аплодировал. Командор был уже на третьем концерте певицы и неизменно выходил на сцену с букетом. Лицо у него было какое-то опрокинутое, и вовсе он не был похож на статую. На Леру он не обратил внимания.

А Лере хотелось крикнуть: «Посмотрите на меня! Это же мои песни! Она же сама об этом объявила! Это в меня она перевоплотилась, это меня она играла. Она ведь только подражала моей боли, моему страданию. Не верьте ей! У нее нет ничего своего, ничего! Посмотрите на меня!»

А певица думала, что стала она забывать слова и, похоже, этот концерт — последний, и то, что другие принимают за огонь ее души, на самом деле не огонь, а агония, что ей пятьдесят пять и напрасно этот старик, в который раз выползающий на сцену с букетом цветов, на что-то рассчитывает. И еще она думала о том, что все ее любят за песни, а Лера, единственная, просто так…

Теперь вы знаете о себе все

По субботам Лиза с мужем имели обыкновение ходить в театр. На этот раз они решили пойти в театр воображения. Они обошли уже все зрелища города и не были только на этом одном.

Их удивило, правда, что единственный актер, который вышел на сцену, был какой-то непримечательной внешности, да и говорил, к тому же, маловыразительно. Он представился Гришей и сообщил, что вовсе не актер, вернее, такой же актер, как все присутствующие, поскольку спектакль должен быть с участием зрителей и без зрителей попросту не состоится.

— Вы даже не представляете, — сказал он, — какие в каждом из вас скрыты способности к перевоплощению. Главное, что у нас в театре не играют, у нас в театре живут. Вот я одинокий путник, бреду по дороге. Единственное, что у меня есть — этот колокольчик. Сейчас я позвоню в колокольчик и крикну: «Кто откликнется на мой зов?», и тот из вас, кто готов откликнуться, кто готов прийти мне на помощь, должен вскочить со своего места и ответить: «Я готов».

Гриша тут же позвонил и крикнул:

— Кто откликнется на мой зов?

Зал молчал.

— Ну что ж, тогда спектакль закончен. Прошу всех расходиться, — заявил Гриша.

Лиза еще со школьной скамьи отличалась особой жалостливостью. Она жалела массовиков-затейников и всегда подыгрывала им, она жалела даже свою безумную учительницу химии, которой покорно позволяла бить себя линейкой по рукам. И вот теперь она, абсолютно не желая выходить на сцену, просто из жалости к Грише, из жалости к его неумению овладеть залом, вскочила и закричала:

— Я готова.

И еще трое зрителей, такие же, наверное, жалостливые, как и Лиза, повскакивали со своих мест. А может быть, ими двигала и не жалость, а что-то иное.

— Но имейте в виду, — предупредил их Гриша. — Теперь вы должны быть готовы на все. Готовы ли вы? Подумайте!

Лиза подумала, что раздеваться прилюдно ее вряд ли заставят, а на остальное она, так и быть, согласна, и ответила:

— Готова.

Остальные трое тоже утвердительно кивнули.

— Итак, что мы им поручим? — спросил публику Гриша, когда они вчетвером вышли на сцену.

— Спеть! Сплясать! — раздались нестройные голоса.

— Послушайте, — поморщился Гриша, — тут вам не детский сад, и мы не для этого собрались, и вы не для этого платили деньги за спектакль, между прочим, немалые. Мы играем в серьезные игры. Тут можно такое устроить, такую грандиозную мистерию закрутить, — глаза у Гриши вдохновенно блеснули.

Лизе стало как-то не по себе. «Все равно не разденусь!» — вздрогнула она. А вторая женщина, которая вслед за Лизой вышла на сцену, вдруг взвизгнув, убежала куда-то за кулисы.

— Эй! — раздался хриплый мужской голос. — Пусть девушка изобразит поцелуй Иуды.

— Поцелуй Иуды — прекрасное начало, прекрасное, — улыбнулся Гриша. — Итак, — обратился он к Лизе, — вы Иуда. Только не играйте, только не играйте. Вы действительно Иуда. Целуйте его, вот перед вами Христос! — взвыл Гриша, ткнув пальцем в лысого мужчину слева от Лизы.

Лысый мужчина смотрел на Лизу взглядом Христа. Лиза поняла, что больше всего на свете любит этого человека, и что час его пробил, и что она, Лиза, сейчас его убьет. Она подошла к нему, чувствуя, как все ее тело покрывается испариной, как дрожат ее руки и подкашиваются ноги, стала на цыпочки и поцеловала в лоб.

— Замечательно, — крикнул Гриша, — замечательно. Ну и какое ж будет наше следующее задание? — обратился он к залу.

— Пусть каждый из них покается перед нами в самом главном своем грехе! — крикнул женский голос.

— Отлично, — обрадовался Гриша, — отлично. Идите за сцену, и пусть каждый из вас вспомнит всю свою жизнь, обнаружит в ней самый большой свой грех, а потом выйдет сюда и поделится с нами. Десять минут на размышление. Очередность устанавливайте сами. А я пока займу публику.

За кулисами они бросили жребий, и Лизе выпало выходить последней. Как ни крути, ей вроде бы и каяться было не в чем. Она была верной женой, любящей матерью. С Игорем они всерьез стали встречаться на втором курсе института, а на четвертом поженились. Он как увидел ее впервые, так сразу и выдохнул: «Богородица!» Ей вообще-то многие говорили, что она похожа на богородицу. Говорили, наверное, из-за ее больших, широко распахнутых глаз, какие обычно изображают на иконах, и кроткого выражения лица. У нее сложились с мужем прекрасные отношения, и он, должно быть, даже не догадывался, что к постели она относится только как к супружеской обязанности и выполняет эту обязанность так же, как моет полы, подметает, готовит обед. Надо так надо. Беда была только в том, что временами Лиза чувствовала, как на нее накатывают волны нервозности, злости, агрессивности, и не понимала, откуда они берутся и как с ними бороться. В конце концов она занялась бегом по утрам и немного успокоилась. Правда, раньше ей хватало двадцати минут бега для того, чтобы прийти в норму, а теперь уже и часа было мало. В общем, если бы не эти странные приступы агрессивности и злости, каяться ей, собственно, было не в чем.

Ей вдруг припомнился один эпизод. Это было в детском саду. Она подговорила девочку Нонну сорвать с дерева яблочко. Яблоки им рвать не разрешалось. Они были предназначены только для компота. Она пообещала Нонне, что не выдаст ее воспитательнице, но, как только Нонна съела яблоко, тут же завопила: «А я скажу, скажу!» Нонна потом еще долго приносила ей пупсиков как плату за молчание. Впрочем, Лиза и воспитательнице не собиралась выдавать ее, и пупсики ей не были нужны. Ей нужен был Ноннин испуганный, затравленный взгляд, взгляд зайчонка, которого уже настигли и вот-вот слопают.

— Так в чем же мы будем каяться? — радостно потирая руки, спросил ее Гриша, когда она вернулась на сцену.

— Я хочу покаяться, что я шантажистка, — выкрикнула Лиза.

— Шантажистка! Вот это да! — засверкал глазами Гриша. — Р ассказывайте.

— Когда мне было шесть лет… — начала Лиза.

— Шесть лет, — разочарованно протянул Гриша, — ну подумаешь, шесть лет.

— Да, шесть лет, шесть лет! — взорвалась Лиза. — Все оттуда! Понимаете, все оттуда! Это во мне! Я не в силах от этого избавиться.

— Так, так, — захлопал в ладоши Гриша. — Новое задание. Давайте им новое задание.

— Пусть завоют по-волчьи! — истерически завопил кто-то.

— Лучше не придумаешь! — чуть не подпрыгнул Гриша и вдруг подошел к Лизе и свистящим шепотом произнес: — Покажи свои клыки, богородица!

И тут Лиза завыла. Да, это был вой волчицы. Она знала теперь, что она волчица. Не кто иная, а именно волчица. Как могла она столько лет притворяться? Как могла читать умные книги, слушать Бетховена, Шопена? Она поняла, наконец, что ей нужно.

Ей нужны дикая природа и бегун на лесной тропинке, и прыжок, и комочек его дрожащего горла под ее губами, зубами. Ей надо мять его, чувствовать сладость его плоти, впиваться в эту жаркую плоть всей своею жаркой плотью и даже в лицо его не смотреть, иначе разум, черт бы его подрал, тут же погасит в ней все инстинкты. Она вспомнила, что ей однажды уже снился этот сон, а, может быть, такие сны снились ей часто, а потом она просыпалась вся в липком поту, ничего не помня и не понимая. Она вдруг услышала, что ей вторят еще двое волков. Она почувствовала их горячее дыхание где-то поблизости.

— Спектакль закончен, — вопил Гриша. — Теперь вы знаете о себе все!

Краем глаза Лиза видела искаженное, испуганное лицо своего мужа, но ей уже было все равно. Она знала, что завтра наступит долгожданное утро и снова будет бег по лесной дорожке и будет какой-нибудь бегун, непременно будет какой-нибудь бегун или рядом, или сзади, или спереди…

Царевна-лягушка

Если бы Машу спросили, из-за чего вся ее жизнь пошла наперекосяк, она, наверное, не сумела бы ответить. Она, конечно, помнила, что была очень красивым ребенком, но сам момент перехода к уродству уже не смогла бы четко обозначить, хотя все предшествующее этому запечатлелось навсегда.

Ей было восемь лет, и она приехала отдыхать в деревню к тете, и соседский восьмилетний мальчик Леня каждое утро подкарауливал ее у калитки с букетом цветов. Но, польщенная и обрадованная, она играла роль эдакой гордой, неприступной принцессы и с Леней обращалась как со своим слугой: «Подай то, принеси это!»

И вдруг к ним в деревню приехала белокурая некрасивая веснушчатая Ася, и Леня неожиданно переметнулся к ней.

— Ты красивая, а она добрая, — объяснил он Маше.

Из ревности ли выросла любовь? Из любви ли ревность? И возможна ли ревность без любви, как и любовь без ревности? Кто знает, я-то сама давно уже свободна и от того, и от другого. Но, кажется, Маша полюбила еще раньше, чем стала ревновать.

Чуть ли не с первого взгляда полюбила. Ведь ни у кого из мальчишек не было таких ярких синих глаз.

— Ася прислала мне письмо, — соврала она Лене сразу же после Асиного отъезда.

— А мне привет передала? — завистливо спросил Леня.

— Вот еще! Станет она тебе приветы передавать! Она пишет, что не любит тебя, что просто притворялась.

— Нет! — закричал Леня, и слезы блеснули в его глазах. — Не верю! Покажи письмо.

Письма Маша не предусмотрела.

— Я сейчас! — опрометью бросилась она домой.

Дома она тут же состряпала примерно такое:

«Милая Машенька! Мне надоел этот Ленька! Мне было жалко его, и я только притворялась, а сама думала, когда же уеду отсюда, наконец…», и еще что-то в таком же духе.

— Конверт потерялся, — заявила она, — а письмо вот держи!

— Посмотри на свои руки, они же в чернилах! — врезал ей Леня.

Два дня Маша проплакала, а еще через два дня все ее лицо покрылось гнойными язвами, и Маша решила, что наказана за злой поступок, и этим же объясняла, что ей плохо, что ее знобит.

С того злополучного лета, с той тяжелой ветрянки Маша навсегда распростилась со своей красотой. Все бы у нее, может быть, и прошло, если бы она часами не стояла у зеркала, раздирая нарывы. Мамины уговоры и угрозы были напрасны. Маша беспощадно кромсала и рвала свое несчастное лицо.

Шли годы. Маша закончила школу, потом институт. Она была угрюма и неразговорчива, и никто даже не пытался подружиться с ней. Когда она однажды спросила маму, почему у нее, Маши, нет друзей, мама ответила:

— Надо любить себя. Тогда и другие тебя полюбят.

Но это как раз и было недостижимо.

Вскоре мама умерла, и Маша вытащила из комода три темных шерстяных одеяла и завесила ими зеркала. А когда дни траура закончились, Маша вдруг обнаружила, что ей не хочется убирать покровы с зеркал, что ей легче вовсе не видеть свою бугристую, пористую, с сероватым оттенком, кожу.

Так она и жила в доме с занавешенными зеркалами. Она погрузилась в чтение религиозных и мистических философов и как-то вычитала: «Каждый из нас стремится чего-то в жизни добиться, кем-то стать. Зачем? Достаточно чувствовать себя частью всего сущего».

Эта мысль укрепила то, что давно в ней зрело. Она продала бабушкин дом на окраине города и уволилась с работы, решив, что вырученных денег ей хватит, по крайней мере, лет на десять.

Каждый день теперь ходила она в лес, забиралась поглубже, в самую чащу, и совсем переставала ощущать себя, растворяясь в настоянном на травах воздухе, в несмолкающей симфонии кузнечиков и птиц. Долго-долго могла она смотреть на вскарабкавшихся друг на друга лягушек, на стрекоз, как одно четырехкрылое тело парящих в воздухе.

Иногда ей снилось, что она и какой-то синеглазый мужчина сливаются вот так же, как эти стрекозы, и во сне она называла этого синеглазого Леней. И когда кто-то тяжелый, сопящий, глаз которого она не увидела, набросился на нее сзади и повалил прямо в обжигающие заросли крапивы, она, резко повернувшись к нему и уткнувшись губами в ложбинку на его шее, прошептала: «Леня! Ленечка! Наконец-то!», и он удивился, откуда она знает его, и еще больше удивился, что никак не может войти в нее, что эта средних лет женщина все еще девушка.

А она не чувствовала боли, только мощные толчки с каждым разом пробуждали в ней животную силу и в то же время делали слабой, покорной, кружили голову, качали землю…

И не было для нее никого дороже человека, лицо которого наплывало на нее, как из тумана, и снова уплывало вдаль.

— Почему? — уставился он на нее, тыльной стороной ладони растирая вспотевший лоб, шею, грудь. — Почему тебя никто до сих пор не трахнул? Ты ж красивая!

И потрясенная Маша, придя домой, сорвала покров с зеркала. Оттуда рванулась к ней и застыла в счастливом оцепенении женщина. Гладкая, матовая, покрытая нежным румянцем кожа, блестящие глаза, красивая женщина?!!!

«Боже мой! — задохнулась она. — Никто, никто ничего мне об этом не говорил! Видно, для тех, кто знал меня уродливой, я так уродиной и осталась. Сколько лет я себя не видела? Пять? Семь? Это все лес, лесной воздух! А, может быть, дело в том, что я забыла себя, и, значит, перестала себя не любить?!!»

Маше вдруг захотелось, чтоб ее захламленная квартира искрилась и сверкала, и она тотчас устроила себе праздник. Праздник выдраенных, вычищенных, вылизанных комнат, праздник вымытых окон и зеркал, в каждом из них отражалась и утверждалась красота, ее красота!

Теперь Леня приходил к ней каждую ночь. Не наяву. Во сне. Просыпаясь, она каждый раз мучительно припоминала его лицо и… не могла вспомнить. Ее томило желание еще, хоть разок, увидеть его, провести рукою по его щеке, разгладить морщины на лбу.

«Ну почему? Почему, — недоумевала она, — он не спросил ни адреса, ни телефона, просто ушел, не оглядываясь?»

А вскоре она услышала по телевизору об убийствах, совершенных маньяком, увидела фоторобот — лысеющего мужчину средних лет, широкоскулого, узкоглазого, с низким лбом и обмерла: «Вот и свиделись!»

Но что могла распознать и утверждать она, принявшая его за другого, любившая в нем другого и так толком не разглядевшая ни лица его, ни глаз.

И если он и вправду насиловал и убивал, то что спасло ее??? Случайно угаданное имя? Страсть, с какой отдалась ему?

…Над этим, глядя на своих, так поздно обретенных, так похожих друг на друга мальчиков, — мужа и сына, — с головой погружаясь в водоворот повседневности и лишь на короткие мгновения выныривая из него, она думает до сих пор.

Но серые глаза сына иногда вдруг вспыхивают синим огнем, и она отворачивается, чтоб сбросить наваждение…

«И жизнь, и слезы, и любовь…»

Самым сладким в Ириной жизни было пробуждение после дневного сна. «Ирочка, вставай», — целовала ее Анна Николаевна, и Ира прижималась к ней всем телом так, что слышно было, как у Анны Николаевны под полураспахнутым белым халатом бьется сердце. А потом, когда Ира пошла в школу, она все равно прибегала в детский сад к своей воспитательнице, и они подолгу сидели обнявшись. Когда Анна Николаевна сказала ей, что переезжает в Ялту, Ире показалось, что жизнь кончена. Она еще не стыдилась своих слез и плакала, не таясь. Но Анна Николаевна тут же утешила ее, что обязательно пригласит их с мамой в гости. И действительно, через некоторое время от Анны Николаевны пришло письмо с приглашением. В Ялте, как это было ни горько, Анна Николаевна не обращала на Иру никакого внимания, зато возле маминой постели все время задерживалась по вечерам, брала ее за руку и что-то шептала ей, шептала, шептала…

Они уехали из Ялты почему-то раньше, чем намеревались, и к маме стали приходить оттуда письма. Мама читала эти письма, морщилась и не отвечала на них. Ира тайком от мамы тоже читала их, и после каждого такого письма она, ложась в постель, представляла себя с Анной Николаевной, душила в объятиях подушку и долго-долго не засыпала. Любовь к маме уступила место ревности. Теперь мама была уже не мамой, а соперницей, и потому ни доверяться ей, как прежде, ни признаваться ни в чем не следовало. Вскоре, то ли потому, что мама, наконец, ответила Анне Николаевне, то ли потому, что так и не ответила, эти письма приходить перестали, и у Иры постепенно все прошло, но мальчиками она так и не заинтересовалась ни в школе, ни в институте. Зато, когда Ире стукнуло тридцать пять, за ней вдруг стал ухаживать двадцатичетырехлетний Андрей, и у Иры возникла к нему глубокая нежность, привязанность сродни материнской.

После двухмесячного ухаживания Андрей сделал Ире предложение, и Ира согласилась. Тут Андрей и признался ей, что у него никогда в жизни не было женщин.

— Ну и что? — рассмеялась Ира.

— Как что? — дернулся Андрей. — Но ведь ты девушка?

— Ну и что с того? — опять не поняла Ира.

— Я не справлюсь с тобой, — насупился Андрей, — пойди к врачу, пусть вырежет тебе это, пусть сделает тебя женщиной.

— Ты шутишь?! — удивилась Ира.

— Я не шучу, я не справлюсь, я боюсь, — дрожал Андрей.

Больше до самой свадьбы они к этой теме не возвращались.

А потом в первую же ночь их свадебного путешествия на продавленном диване в грязном номере пригородной гостиницы оправдались худшие опасения Андрея. У Иры было такое чувство, словно ее без наркоза режут ножом, более дикой боли она не испытывала ни до того, ни после, но все, как им казалось, было безрезультатно.

Когда они вернулись домой, Ира тут же обратилась к врачу. Врач, осмотрев ее, улыбнулся: не волнуйтесь, вы женщина.

— Как? Не может быть! — не поверила Ира.

— А вот так, — усмехнулся врач, — просто вы засиделись в девушках. Все наладится.

Со временем Иру перестали мучить боли в постели, и дела у них с Андреем вроде бы действительно пошли на лад, если словом «лад» можно назвать то, что Ира ровным счетом ничего как женщина не испытывала. Андрей глухо стонал в минуты наслажденья, и она ненавидела его за колючий подбородок, царапающий ее шею, за грузное, наваливающееся на нее тело, а после, подолгу лежа без сна, чувствуя странную, неуемную дрожь внизу живота, вспоминала строки: «Ты говорила мне „люблю“, но только по ночам сквозь зубы, а утром горькое „терплю“ едва удерживали губы», — и думала о том, что у нее, в отличие от героини стихотворения, ночь и день поменялись местами, что она любит Андрея днем и только лишь терпит его ночью, и что в этом, как ни крути, есть что-то противоестественное, и что причина тут, наверное, не в нем, причина в ней самой.

Ей вдруг снова стала сниться Анна Николаевна, и однажды, когда Андрей заснул, она стала кататься по постели, теребить свои соски, пытаясь дотянуться до них губами, целовать подушку, представляя шею Анны Николаевны с ручейком родинок на ней, и вдруг застонала облегченно и счастливо.

А на следующий день, роясь в ящике с мамиными письмами, Ира нашла адрес Анны Николаевны и написала ей длинное влюбленное письмо. Ответ не заставил себя долго ждать. Анна Николаевна приглашала Иру в гости. Но к тому времени Ира уже попала в больницу на сохранение беременности.

Ей казалось тогда, что в ребенке ее спасение. Но именно после его рождения она достигла вершины одиночества и на этой вершине поняла, что одиночество — вовсе не отсутствие близких. Это еще и неслиянность ни с кем из близких. Это невозможность хоть на миг проникнуть в другого, стать с ним одним телом, одной душой. С сыном они были одно только когда он жил в ней, и она с тревогой прислушивалась, не затихло ли в ней его биение. Потом были заботы: накормить, уложить спать, одеть, но он уже был сам по себе, она сама по себе.

Однажды, когда она отдыхала на турбазе, инструктор предложил их группе проехаться на подвесной дороге. Ира с детства боялась высоты и потому отказалась, но инструктор все-таки уговорил ее поехать, обещая, что сядет рядом.

Уже плывя над пропастью, обмирая от головокружения и успокаиваясь только тем, что он рядом, она вдруг заметила в руках инструктора лыжи.

— А вы что же, обратно на лыжах? — испугалась она.

— Да, конечно, — ответил инструктор.

— А я?

— Сядете в кабину и уедете одна.

— Я не смогу без вас.

— Не валяйте дурака. Ну чем я вам помогу, если буду рядом? — усмехнулся инструктор.

«Вот так и Бог со мной поступил, — подумалось ей тогда, — занес на самую вершину… и бросил».

Теперь у Иры двое детей. Андрей часто приходит домой навеселе и иногда даже набрасывается на Иру с кулаками, но по ночам, когда Андрей засыпает, Ира по-прежнему вгрызается в подушку, надеясь, что только Бог слышит ее хриплые счастливые стоны.

Впрочем, если бы знать, что Он нас слышит, если бы знать что это по Его воле на брусничной поляне растут ягоды, по виду ничем не отличающиеся от брусники, такие же красные, такие же огненные и только по вкусу совсем иные, если бы знать…

Задерните шторы

— Здравствуйте, вы Юля? — подошел к ней молодой человек.

— Да. А вы, судя по всему, Саша?

— Да.

— Пойдемте, — заторопилась Юля и почти побежала, искоса оглядываясь на Сашину спортивную, ладно скроенную фигуру, на его породистый нос и толстые чувственные губы под рыжими усиками.

— Сколько времени в нашем распоряжении? — спросил Саша, едва переступив порог ее квартиры.

— Два часа, — покраснела Юля. — Я сейчас чай поставлю.

— Не надо, — взял ее за руку Саша. — Я дома отобедал.

— Но, может быть, все-таки… — отдернула руку Юля.

— Что верно, то верно! Нельзя же силком

Девчонку тащить на кровать!

Ей нужно сначала стихи почитать,

Потом угостить вином,[2]

— улыбнулся Саша.

— Это что у вас — экспромт или домашняя заготовка? — удивилась Юля.

— Это вообще не мое. Ну так что, будем читать стихи или как?

— Или как, — прошептала Юля.

— Прекрасно! Задерните шторы! — бросил Саша.

Юля задернула шторы и повернулась. Сашина одежда была аккуратно сложена на стуле, а сам Саша, сверкая мускулистым загорелым телом, расхаживал по комнате. Юля поспешно, стараясь не встречаться с ним глазами, стала стаскивать с себя одежду и вдруг услышала:

— Не торопись! Мне так приятно на тебя смотреть! Я даже и не надеялся встретить такую.

Саша подошел к ней близко-близко, так что она увидела его золотисто-карие глаза со своим отражением в них, и впился в ее плотно сжатые губы, слегка раздвинув их кончиком языка. Юля, поколебавшись секунду-вторую, двинулась ему навстречу, и вот уже их языки исступленно переплелись.

Она не помнила, как долго длилось это безумие. Саша поднял ее на руки, положил на диван и задвигался в ней, все глубже и глубже ввинчиваясь в ее тело, снова и снова осыпая поцелуями ее закрытые глаза, щеки, растянутый в улыбке рот, жарко и жадно припадая к ее соскам.

Они застонали почти одновременно, и Саша еще долго лежал, прижимая ее голову к своей груди. А Юля глотала счастливые слезы и думала о том, что всегда считала себя ущербной, и вдруг впервые почувствовала себя женщиной. Она как бы со стороны залюбовалась своим гибким белым телом и красотой перехода этого белого к Сашиному смуглому, и черной родинкой на Сашином бедре.

— Ты такая красивая! — выдохнул Саша.

— Ты знаешь, — смутилась Юля, — ты знаешь, в детстве, когда я с мамой шла по улице, все оглядывались и шептали: «Какая красивая! Какая красивая!» А мама не хотела, чтобы я больно задавалась, и потому убедила меня, что это о ней так шепчут. Вот я и поверила ей и постепенно вообще стала считать себя дурнушкой.

— Неужели тебе никто потом не говорил, какая ты?

— Никто.

— Но зеркало ведь у тебя есть? Почаще смотрись в зеркало, и тебе все станет ясно.

— Говорят, что женщина судит о себе по своему отражению в глазах любимого мужчины, — вырвалось у Юли.

— Я готов говорить тебе, что ты красива, по сто раз на дню, — взял ее за руку Саша. — А что у тебя, собственно, не ладится с мужем?

— Как? — вздрогнула Юля. — Разве Белла тебе не сказала? Мне нужна первая группа крови для удачной беременности. Ведь у тебя первая?

— Нет. У меня третья, — удивился Саша.

— Боже! — вскочила Юля. — Боже!

Она, конечно, никогда не пошла бы на такое, если бы не постоянные срывы беременности. Врач сказала ей, что во всем виновата первая группа крови, что первая группа крови для женщины почти такое же несчастье, как отрицательный резус, и посоветовала ей искать мужчину тоже с первой. Вот Белла, Юлина подруга, и нашла ей такого мужчину. Она не сомневалась теперь, что Белла просто посмеялась над ней за то, что она, Юля, никогда еще не изменяла мужу. Белла давно подбивала ее на этот шаг, говорила ей: «Не будь дурочкой! Ведь ты же к мужу ничего не чувствуешь, сама же призналась в этом».

— Она мне просто сказала, что у тебя с мужем не ладится и надо тебя утешить, — улыбнулся Саша. — Ну почему ты огорчена? Мне ни с кем еще не было так хорошо, как с тобой, правда. Понимаешь, — вздохнул он, — я все время ищу свою половинку и все никак не нахожу. Вот и жена меня выгнала за то, что все время изменял ей, и детей у меня нет… Покажи мне свои детские фотографии, — вдруг попросил он.

Юля подошла к столу, достала альбом и, присев на диван, протянула его Саше. Саша открыл альбом на первой странице, и у Юли тотчас заныло сердце. Она смотрела на младенца, беззубой улыбкой обезоруживающего все зло мира, и думала о том, что этот огонь, который горит теперь в ее душе, все равно никогда не заменит ей света и что свет ей сможет дать только ребенок, ее ребенок.

— Мы будем видеться? — спросил Саша.

— Нет, — отвернулась Юля, чтобы больше не видеть его нагого, мускулистого, властно влекущего тела.

— Ну почему? Тебе ведь было хорошо со мной? — услышала она.

— Да, было.

— Тогда почему же?

— Я уже сказала — мне нужна первая группа крови.

— Ну что ж, — поднялся Саша, и она спиной почувствовала, как он лихорадочно напяливает на себя одежду, — спасибо за все. Прощай. А впрочем, — присел он опять, — если ты так категорически настроена, то я знаю человека, у которого как раз первая группа крови. Это мой хороший друг. Я с ним поговорю.

— Убирайся! — закричала Юля. — Убирайся!

— Но ты же сама сказала, — растерялся Саша, — ты же сама…

Юля вдруг положила голову к Саше на колени и заплакала.

Она плакала о том, что не любит мужа, что, кажется, полюбила Сашу, и этот Саша после всего, что было между ними, осмелился предложить ей другого. Она плакала, но где-то в глубине души уже знала, что вот сейчас, выплакавшись вволю, она обязательно возьмет у Саши телефон его приятеля, потому что то трепетное, горячее, что проснулось в ней сегодня и чем еще долго будет живо ее сердце, не обман ли это, не мираж ли, задуманный только для продолжения рода? И потому она пойдет к Сашиному приятелю, непременно пойдет, хотя, возможно, им одним круг очередных ее приятелей и не ограничится. Она плакала, а Саша гладил ее по голове и говорил что-то утешительное и мысленно материл Беллу и представлял, как она будет смеяться, когда услышит от него всю эту историю.

Это недоброе солнце

Этот тип в красной футболке сразу показался ей подозрительным. Грязным он был каким-то, что ли, или смотрел на нее странным взглядом, только когда он предложил ей вдруг: «Я вам буду платить штуку за сеанс, а вы мне попозируйте», она сразу же поняла, что он не художник и завопила: «Пошел к черту!»

Тип исчез, Марина усмехнулась. Собственно, раньше она сама платила натурщицам и натурщикам. А потом стала писать портреты в парках и в метро. Вначале она гордилась своими легкими заработками. Гордилась, пока не обнаружила, что ничего стоящего больше писать не может. То ли счастье изменило ей, то ли изменила способность к страданию, но в душе ее было только уныние, и даже море не радовало, даже этот старинный тенистый парк.

Она оглянулась. Тип в красной футболке снова стоял за скамейкой, нагло выставив из брюк свое разбухшее до невероятных размеров мужское достояние. «Онанист чертов!» — хотела крикнуть она, но почему-то не крикнула, даже не отвернулась, а в каком-то оцепенении уставилась на предмет своего отвращения, глядя, как он трясется прямо перед ее носом, как из него капает прозрачная слизь, как он опадает, сморщивается и прячется в брюках.

— Ты куда? А деньги? — крикнула она еще раньше, чем успела подумать об этих деньгах, и тут же поняла, что дальше ей уже идти некуда. Красная футболка достал из кармана замусоленные купюры и протянул ей:

— Пересчитай!..

Она пересчитала. С недавних пор она полюбила пересчитывать деньги, заметила, что это если и не радует ее, то, по крайней мере, возбуждает.

— Завтра придешь? — спросил он.

— Приду, — кивнула она.

Тип ушел. Она снова пересчитала деньги, потом закрыла глаза и опять увидела это перед собой. Она вскочила и бросилась в санаторий, к телевизору, чтоб проклятое видение пропало.

По телевизору шел документальный фильм. Вначале она почти не вслушивалась в слова, а только смотрела на какой-то город, на плавные линии его зданий и парков, на светлые лица жителей, потом различила слово «Ауровиль» и тут вспомнила, что уже слышала об этом городе от Лены и что та с собой на отдых даже взяла книгу Ауробиндо. Она попыталась сосредоточиться и понять, о чем же все-таки говорится в фильме, но сосредоточиться так и не смогла, так и не поняв из передачи, в чем суть учения Ауробиндо. Она вспомнила, как Лена рассказывала, что из тяжелой депрессии ее, Лену, вывели именно его книги. Тогда она не придала ее словам большого значения, может быть, тогда ей еще казалось, что не все потеряно. Но сейчас она чувствовала, что обязательно должна прочитать эту книгу. «Может быть, уехать с Леной в Ауровиль? — думала она. — Может быть, там можно зажить новой жизнью, стать другим человеком?» Ей захотелось немедленно рассказать Лене о фильме.

Лена сидела в сосновом лесу возле их палатки и читала.

— Ты знаешь, — улыбнулась она, — сейчас я была свидетелем такой потрясающей картины! Жаль, что ты не видела ее! Белка воровала орехи из моей сумки и закапывала их. Она, видно, просто не заметила меня.

— Ну и что? Ты потом откопала их? — спросила Марина.

— Зачем? Что мне, орехов для белки жалко?

Марина судорожно сглотнула слюну. Лена могла по дикой жаре проделать десять километров до рынка и обратно, а Марина нет, потому ей все время приходилось питаться жареной колбасой — единственным, что продавали в пляжном кафе. Она подумала, что она тоже, как и белка, вряд ли отказалась бы от Лениных орехов и почувствовала раздражение. Ей почему-то расхотелось рассказывать про фильм, и она просто попросила:

— Ты не можешь объяснить, в чем смысл учения Ауробиндо? Чем оно отличается от религии, от других учений?

— Что за идиотские вопросы! — возмутилась Лена. — Разве можно об этом рассказать? Смотри, сколько об этом написано. И потом, я ведь не учитель, я только ученик.

Ночью Марина спала плохо, все время прислушиваясь к Лениному дыханию и чувствуя, как волна ненависти к Лене накатывает и покрывает ее с головой. А утром она вспомнила про медитацию, которой Лена ее обучила. Главное, представить себя кем-то или чем-то. Например, представить себя годовалым ребенком. Сразу такая чистота, такая ясность появляются во взгляде, и ты искришься улыбкой, и ты ни в чем не виноват, и мир ни в чем не виноват перед тобой, он широко распахнут тебе. Вот и сегодня Марина попыталась представить себя ребенком и улыбнуться. Улыбка вышла какая-то кривая — не улыбка, а ухмылка.

Днем она снова позировала в парке своему придурку и, с отвращением глядя на его трясущуюся игрушку, думала о том, что сегодня Лена наверняка должна дочитать Ауробиндо до конца, и тогда и она, Марина, сможет его прочесть и ей что-то тоже откроется.

Лена лежала на пляже. Ее каштановые волосы рассыпались по гальке, стройная фигурка в розовом купальнике с крупной надписью «Love me, baby!» была заметна издалека.

— Давай пойдем ночью купаться без купальников! — предложила она Марине.

— Не все ли равно, в купальниках или без, — равнодушно протянула Марина.

— Ты что? — улыбнулась Лена. — Ты, видно, никогда так не купалась. Когда купаешься без всего, чувствуешь полное слияние с природой, как будто ты и она — одно. И море ночью фосфоресцирует, и все тело твое светится в воде. Здорово! Знаешь, — как кошка выгнулась она и по-кошачьи блеснула глазами, — однажды мы с другом плавали вот так же, нагишом. Тогда я впервые узнала оргазм!

— Вы что, занимались любовью прямо в воде? — хихикнула Марина.

— Да нет, это было после, в гостинице. Но, видно, это купание без всего как-то помогло мне расковаться. До того у меня были сплошные комплексы.

— Мне не поможет и купание, — вздохнула Марина.

Она вспомнила о муже, который бросил ее, потому что она даже притвориться не могла, и снова волна зависти и ненависти к Лене накрыла ее.

— Ты уже прочла Ауробиндо? — спросила она Лену, чтобы как-то перевести разговор на другую тему.

— Да, — потянулась Лена.

— Дашь почитать?

— Нет, — отрезала та.

— Почему? — поразилась Марина. Такого ответа от Лены она никак не ожидала.

— Потому что я видела, как ты ешь персики, — поморщилась Лена.

— Ну и что? — подскочила Марина.

— А потом, боюсь, ты этими же руками возьмешься за книгу.

Лена достала из кулька золотистую гроздь винограда и медленно, плотоядно, раздавливая виноградины губами, стала отправлять в рот. — К Ауробиндо у меня особое отношение. Я тебе его не дам, не проси, — прибавила она.

«Ненавижу!» — вздрогнула Марина.

Солнце палило нестерпимо. Марине показалось, что с нее живьем сдирают кожу, но она не могла заставить себя подняться и сделать хоть несколько шагов в сторону леса. Она вдруг стала рассказывать Лене, какие у нее сложные отношения с солнцем и морем, рассказывать, что она не просто не любит летнее солнце, а ненавидит его, что еще в детстве, когда она была на море, она чувствовала, как на нее находит особый род безумия, но Лена, разнервничавшись, закричала: «Это твои проблемы. Чего ты хочешь от меня?», и Марина тут же заткнулась. Потом она провалилась в сон. Когда она проснулась, уже стемнело. Голова у нее раскалывалась, кожу жгло, и она подумала о том, что завтра все ее тело покроется волдырями и что обратный билет у них взят только на двадцатое, и теперь целых семь дней ей ничего не останется, как быть погруженной в свою унылую душу.

— Проснулась, — подошла к ней Лена. — Ну что, пойдем купаться? Смотри, какая красота!

— Идем, — решилась Марина.

На пляже никого не было. Они сняли купальники и поплыли.

Ночное море действительно было необычным, и когда Марина разрезала воду, казалось, маленькие светлячки сыпятся с ее рук.

Длинные Ленины ноги светились в темной воде, и вдруг до Марины дошло, что они одни в целом мире. Она крикнула Лене: «Догоняй!» — и поплыла быстро-быстро, чувствуя, что Лена смертельно боится отстать и остаться одной, что она отчаянно пытается нагнать ее, что дыхание ее становится учащенней.

— Марина! —услыхала она Ленин сдавленный крик и, оглянувшись, в ослепительно ярком лунном свете увидела Ленино запрокинутое лицо и судорожно вытянутую вверх руку и повернула обратно, и проплыла мимо этого лица и этой руки назад, к берегу, думая о том, что сейчас же начнет читать Ауробиндо и никто на свете уже не сможет помешать ей в этом.

Проснулась Марина поздно. Лены в палатке не было. «Наверное, пошла к морю», — подумала Марина. Что-то страшное снилось ей ночью. Она вышла из палатки и улыбнулась солнцу. Утром солнце было ласковым и добрым, совсем не таким, как днем. Белки с визгом гонялись друг за дружкой по соснам, и Марина долго стояла завороженная. Потом, когда белки скрылись из виду, побежала к морю. Был полный штиль. Вода розовела, высвечивая дно, и Марина поплыла далеко-далеко, глядя сквозь воду на белых медуз с синими хвостами, маленьких искрящихся рыбок, заросшие мхом и ракушками камни. Дальше, на глубине, дна уже было не разглядеть. Нырять Марине сегодня не хотелось, и она повернула к берегу.

Тип в красной футболке ждал ее в парке. Все было так же, как обычно. Марину это даже уже и не раздражало. Расплачиваясь, он вдруг просипел: — А не согласилась бы ты еще и другу моему позировать за ту же цену, а то у него позерка вчера утонула?

— Какая позерка? — опешила Марина. — Натурщица, что ли?

— Ну да, она. Идет он сегодня по берегу, а ее, совершенно голую, волна на какой-то камень прибила, как раз к нему навстречу.

«А Лена, выходит, оказалась такой же, как и я, — чуть не закричала Марина. — И никакой Ауробиндо ей не помог!» И вдруг вскочила: «Боже! Боже! Это был не сон!». Она заметила на дереве белку. Белка смотрела прямо ей в глаза и не пыталась никуда удрать. Марина пристально уставилась на нее и не выдержала, отвела взгляд. Она поняла, что белка все знает, и в следующее мгновение поняла, что это и не белка вовсе, и ей лишь на это одно мгновение вдруг стало легко и светло, оттого, что Бог наконец-то сжалился над ней и явил ей свое присутствие…

День как день

Утро у Аллы началось со скандала с мужем. Они с ним вроде бы уже договорились встретиться после работы и поехать на годовщину смерти его родственницы, но тут он заявил: «А тебе, собственно, ехать туда вовсе и не обязательно». Тогда она не выдержала и закричала: «Подонок! Скотина!» — потому что у них в холодильнике было пусто и она твердо рассчитывала на сегодняшний ужин. Иногда ей казалось, что муж просто боится, чтобы она не объела его родственников, хотя она бывала у них всего раз или два в году, а ее родственники или поумирали, или поуезжали, а считанные друзья даже дни рожденья перестали отмечать, потому что при нынешних ценах это было очень уж разорительно, и Алла давно уже мечтала посидеть за вкусным, празднично накрытым столом.

На работу она все же умудрилась не опоздать. Шеф, увидев ее, улыбнулся. Алла уже несколько лет была влюблена в него, и шеф знал об этом, и Алле казалось, что в глубине души он отвечает ей взаимностью, хотя, конечно, дорожа своей безупречной репутацией, ни на какие, кроме рабочих, с ней отношения никогда в жизни не решится. Однажды, еще в самом начале своей влюбленности в него, в тесном, переполненном троллейбусе Алла всучила ему стихотворение:

Я на троллейбусной площадке
 У вас нащупала украдкой
Тугие крылья за спиной,
И нету близости иной.
Шеф прочел его и усмехнулся: «Я на троллейбусной площадке у вас нащупала украдкой…» — это звучит!

С тех пор Алла больше стихов не писала, а шеф, увидев ее, всегда улыбался.

От сегодняшнего скверного настроения Аллу не спасла даже улыбка шефа. Она сидела за своим столом такая несчастная, скрюченная и подавленная, что Вова, их переводчик, по совместительству работающий массажистом, вдруг заметил:

— Ба, милая, да у тебя, как видно, остеохондроз. Пойдем ко мне в перерыв, я тебе сделаю массаж.

Когда-то Вова пытался ухаживать за ней, но Алле он казался не мужчиной, а евнухом, может быть, потому, что голос у него был какой-то женский, писклявый. А потом Вова женился, занялся массажем и вроде бы возмужал и по виду, и по характеру, хотя голос его остался таким же, как и прежде. В перерывах Вова всегда ходил домой, где любящая жена ждала его с обедом.

На этот раз, придя домой, Вова тут же облачился в белый халат и, постелив на диван простыню, приказал Алле: «Раздевайся и ложись!».

Вовина жена сидела в той же комнате и что-то читала, не обращая на Аллу ни малейшего внимания.

Алла разделась и легла. Ей еще никогда не делали массажа, и ее радовала возможность испытать новые, необычные ощущения.

Вова сел на диван рядом с ней, и Алла впервые в жизни почувствовала силу мужских рук. Прикосновения мужа были вялыми и безжизненными, а Вовины руки исполняли какой-то магический танец, они были вдохновенны и выразительны, они были властны и нежны, они проникали в нее до самой сердцевины, они мяли ее тело, как тесто, и при этом Вова говорил: «Ты заблудилась в этой жизни. Ты даже не пытаешься найти опору в самой себе, у тебя нет чувства пути. Мне так хочется помочь тебе, но мне ведь всего двадцать шесть, и я и сам только нащупываю свой путь». Алла была счастлива. «Мы будем нащупывать этот путь вместе», — решила она. А потом, когда они уже возвращались на работу, она спросила его:

— Ты изменял жене?

— Нет, — отрезал Вова. — А почему, собственно, ты меня спрашиваешь об этом?

— Да так, — вздохнула Алла. — Видно, мне померещилось что-то.

На работу они опоздали на целый час. Вове это еще сошло с рук, но Аллу шеф специально вызвал в свой кабинет для приватного разговора.

— Я вынужден вас сократить, — сказал он, и Аллу так резануло это холодное «вы», что она вначале даже не расслышала страшное слово «сократить».

— Что? Что? — опомнилась она. — Сократить? Но… вы не имеете права сокращать меня. Я у вас единственный библиотекарь.

— Ну что ж, — ядовито усмехнулся шеф, — тогда я влеплю вам выговор за опоздание на работу, а два последующих выговора тоже не за горами, смею вас уверить. Так что лучше уж увольняйтесь по собственному желанию.

— Но я не найду работу, — еще не веря услышанному, прошептала Алла. — Кругом сплошные сокращения, увольнения.

— Это меня не интересует, — набычился шеф.

Алла взглянула на него, молча спрашивая: «Вы ревнуете, что ли?» Шеф отвел глаза, и Алла поняла, что она права и что с работой ей теперь придется распрощаться.

Придя домой, она позвонила подруге:

— Риточка, прошу тебя, приходи ко мне, — ей показалось, что улыбчивая, остроумная Рита могла бы хоть на время отвлечь ее от мрачных мыслей.

— Как-нибудь в другой раз, — ответила Рита. — Кстати, — вдруг спросила она, — у тебя еще там климакс не наступил?

— Ты чего это? — обиделась Алла.

— А я вот жду не дождусь климакса, — сообщила Рита. — Как ты теперь обходишься с женскими делами? В аптеках хоть шаром покати.

— А ты? — вопросом на вопрос ответила Алла.

— Слушай, — вдохновилась Рита. — Давай организуем союз менструирующих женщин. А что? Шахтеры могут бастовать, требуя мыла? А нам уже и не до мыла. У нас дела поважнее.

— Моя забастовка всем до лампочки, меня и так увольняют, — вздохнула Алла, и вдруг разрыдалась прямо в телефонную трубку.

— Успокойся, я к тебе на днях заскочу. Что-нибудь придумаем, — попыталась утешить ее Рита.

Алла взглянула в окно. Там стояла непросыхающая осень. Все было одинаково черного мрачного цвета — деревья, дома, улицы, люди. Алла поспешно распрощалась с Ритой, пошла на кухню и включила газ. Кисловатый тошнотворный запах стал медленно заполнять пространство.

— Он еще пожалеет, что не взял меня с собой, и все они пожалеют, — мстительно подумала она, легла на пол и закрыла глаза.

Лицо шефа проплыло перед ней и погасло.

Я на троллейбусной площадке
У вас нащупала украдкой
Тугие крылья за спиной,
вспомнила она и подумала: «Скоро и у меня крылышки появятся». Дышать становилось все труднее. «А я ведь этого не выдержу, — поняла Алла. — Умные люди сначала снотворное принимают, а потом уже газ включают. А у меня его даже и нет, и из аптек оно поисчезало. Проклятая страна! Даже самоубийством и то по-человечески не покончишь».

Она, пошатываясь, встала, выключила газ и открыла форточку. Свежий ветер с дождем рванулись ей навстречу, кленовый лист, дрожа, приник к оконному стеклу, где-то пробибикала и замолкла машина, и Алла обрадовалась, что вот и еще один день прожит, худо, бедно ли, но не в этом суть.

В комнате зазвонил телефон, и Алла со всех ног бросилась к нему.

— Нам с тобой не мешало бы кое-что обсудить, — услышала она до боли знакомый начальственный баритон, и ей почему-то захотелось маминых вареников с картошкой и грибами или на худой конец просто кружки крутого кипятка без заварки.

«О боже, я слышу!», или Песни и молитвы русских евреев

Водоворот

Рая открыла глаза. Худенькая светловолосая девушка тормошила ее.

— Сдурела что ли, спать на сырой земле? Присаживайся к нашему костру. Есть хочешь?

— Хочу.

— Ребята, накормите товарища из голодного Харькова!

— Вы меня знаете? — удивилась Рая.

— Но ты же выступала сегодня. Я тебя запомнила, ты Рая из Харькова. Меня зовут Наташа. Слушай, не бери в голову, что тебя освистали. Тут у каждого автора свои болельщики. Они аплодируют ему одному, а других освистывают. А тебя не знает никто, так что свист получился дружный.

Рая оглянулась. У костра сидело пять-шесть человек. Парочка на переднем плане целовалась. Рыжий бородач лихо лупил по гитаре и пел: «Ах, как хорошо, ать, два! Руки-ноги-голова! Душу выдуваем ртом, поднимая пыль столбом…» Несколько девочек вразнобой подпевали ему.

— У тебя много песен? — спросила Наташа.

— Сорок три, — смутилась Рая, — я пишу всего два года.

— Сорок? Прекрасно. Если все песни такие, как те, что ты спела, я тебе устрою домашний концерт. Ну, ладно, перекуси, а потом споешь, — предложила она, пододвинув Рае миску с гречневой кашей.

Сейчас только Рая почувствовала, что очень проголодалась, поэтому долго упрашивать себя не заставляла. Господи, как она мечтала поехать в Москву на слет самодеятельной песни! И вот приехала… Ей дали пропеть всего две песни, а потом стали свистеть.

— Что, наелась? — спросила Наташа, видя, что Раина миска опустела, — теперь спой нам, пожалуйста.

Рая взяла гитару и запела. Запела не речитативом, как принято петь у авторов и исполнителей самодеятельной песни, а на дыхании, тщательно выпевая, пестуя каждый звук. От такого пения она получала не только духовное, но и физическое наслаждение. Ей нравилось ощущение своего льющегося, густого и сильного голоса.

Когда она закончила, все молчали. Парочка по-прежнему целовалась. Рыжий парень отвернулся и забренчал на гитаре что-то тоскливо знакомое, его обступили, запели. Одна Наташа улыбнулась:

— Я буду не я, если ты не станешь известным бардом! Тебе есть где жить в Москве?

— Нет, я приехала сюда только на два дня на слет.

— А дни свободные у тебя есть?

— Есть. Целые каникулы.

— Вот и прекрасно, — обрадовалась Наташа, — поселишься у меня и через пару деньков дашь концерт. На, держи, — протянула она Рае визитку. — А теперь иди, подсаживайся к другим кострам, пой им, чтобы тебя получше все узнали.

— Спасибо, — улыбнулась Рая, — до встречи.

«Как хорошо все устраивается, как замечательно! — думала она, бредя куда-то наугад, — теперь меня узнают, теперь обо мне заговорят, будут переписывать мои песни с магнитофона на магнитофон, будут их петь!»

Она вдруг увидела прямо перед собой парящую в воздухе гусеницу и удивленно подумала: «Летает, еще не став бабочкой». Гусеница описывала равномерные круги над ее головой, и Рая не сразу сообразила, что гусеница висит на паутинке. «Куда я иду? Зачем? — подумала она. — Надо немедленно уезжать, и чем скорее, тем лучше». Она сама не понимала, отчего вдруг так резко изменилось ее настроение.

«Нельзя мне здесь оставаться, — решила она. — Здесь все предопределено, и траектория моего полета известна заранее». Она вздрогнула: «Что за идиотские мысли приходят мне в голову? Траектория полета… чушь какая-то. Просто я устала, и к тому же страшно одной бродить по лесу. Надо найти свою палатку и лечь спать».

Что мне делать с тобой, непокорная боль?
Этой ночью в пространстве распахнута сцена.
Ну, а зрители? Им не узнать тебе цену,
Если правду свою не сыграешь, как роль…
услышала она чей-то мягкий тенор. Она оглянулась. У костра в окружении нескольких человек сидел парень лет двадцати. Что-то детское, простодушное было в его улыбке. «…Им не узнать тебе цену, если правду свою не сыграешь как роль», — повторила про себя Рая. — Как это верно, точно! Она присела к костру и дальше уже почти не вслушивалась в слова, завороженная выразительностью гитары и голоса. Состояние одиночества и потерянности, не оставлявшее ее со дня приезда в Москву, постепенно сменялось уверенностью, что все, сюда приехавшие, — славные, родные люди. «Неважно, кто из нас поет, кто сочиняет, кто слушает, неважно, кто из нас пишет хорошо, кто плохо, — думала Рая, — важно, что мы приехали сюда раскрыть души, слить их в общем хоре».

Несколько фигур на четвереньках пронеслись мимо них с хрюканьем и лаем.

— Уже готовы! — презрительно сказала одна из девочек. — Или выпили, или травки накурились.

— Какой травки? — удивилась Рая.

— А ты что, тоже хочешь попробовать? — рассмеялась она.

Поющий отложил гитару:

— Ну, все, хватит. Я уже охрип.

— Можно, я спою вам свою песню? — спросила Рая.

Он улыбнулся:

— Конечно.

Рая спела песню, которую считала самой лучшей из всего, что она написала.

— Штампы, штампы, — засмеялся он, — но вот строчка «Уйди, как уходит земля из-под ног» — хорошая. Я ее у тебя беру. Все равно у тебя пропадет, а в моих стихах эта строчка засверкает. Пушкин, например, беспощадно обворовывал своих бездарных современников. А вообще совсем не нужно, чтобы было много поэтов. Нужен один Пушкин и, максимум, два Баратынских. Так что тебе писать стихи совершенно ни к чему.

«Наверное, он действительно талантлив, — вздохнула Рая, — раз имеет право так говорить».

— Ну, так что, даешь строчку? — снова спросил он.

— Берите, — с какой-то странной радостью ответила Рая. «Может так хотя бы одна строчка от меня останется», — подумала она.

— Что ж, ты мне нравишься, — он улыбнулся, — давай знакомиться. Миша Глаголев.

— Рая, — протянула она ему руку.

— Очень приятно, Рая. Спой, пожалуйста, еще, — попросил Миша.

Рая хотела было отказаться, но вдруг почувствовала, что поет, торопясь, глотая слова, боясь, что Миша вот-вот прервет ее. Миша слушал ее внимательно, потом задумался:

— Судя по стихам, внешний мир течет мимо тебя. Ты его не видишь и не чувствуешь. И в то же время есть в них и искренность, и непосредственность, и сдержанность какая-то. Это подкупает. Как тебя можно было бы разыскать? Я хотел бы еще послушать что-нибудь.

— Я буду в Москве несколько дней, — ответила Рая, — вот, запишите мой телефон.

Рая продиктовала ему Наташин номер телефона и поднялась:

— До свиданья. Мне пора.

— До свиданья, Рая, — пожал он ей руку, — буду рад увидеться с тобой.

Было уже два часа ночи, когда Рая нашла, наконец, свою палатку. Кругом по-прежнему горели костры, звенели голоса и гитары, но ей хотелось только одного — спать, спать, спать.

Рае снилось, что она ведет урок литературы в своей школе. «Это повесть о мальчике, у которого нет Бога в душе», — порадовалась она своей первой фразе. «Напрасно церковники пытаются запугать его», — неожиданно для самой себя выдала она вторую. К доске, по-детски улыбаясь, шел Миша. Поравнявшись, он шепнул ей на ухо:

— Вы знаете, только что мне пришла в голову гениальная строчка: «Остановите Землю, я сойду!» Каково?

— Миша, я где-то уже слышала что-то подобное, — ответила Рая. Она протянула руку, чтобы погладить его по щеке, но наткнулась на пустоту.

Когда она проснулась, у нее было ощущение, что во сне она совершила какую-то подлость, какое-то предательство. Во рту был странный неприятный привкус. Она лизнула пересохшие губы. Они горчили. «Предательства вкус на губах после сна», — прозвучало у нее в голове.

— Вставай, лежебока! — услышала она Наташин голос, — еле-еле тебя разыскала. Мы едем в гульбарий!

— Что такое «гульбарий»? — спросила Рая, протирая глаза.

— Пивнушка, — ответила Наташа. — мы там всегда собираемся после слета. Едем с нами. Мы насобирали аж пять рюкзаков бутылок. Сдадим бутылки и устроим пир.

На тротуарах возле пивной, удобно расположившись на рюкзаках, на спальниках, а то и прямо на асфальте, сидело человек пятьдесят-шестьдесят. Они пели, играли на гитарах, отхлебывали пиво из пузатых кружек, из бутылок.

Рая вдруг залихватски села прямо на тротуар и залпом выпила теплое горьковатое пиво. Она чувствовала, что в ней появилась раскованность, которой не было раньше. Разве могла она раньше вот так вот запросто сидеть на тротуаре и пить пиво? Вернется она в Харьков, никто не узнает ее. А то ей все время твердят:

— Почему ты такая застенчивая? Почему опускаешь глаза? Почему смотришь исподлобья?

И все же что-то мучило ее, что-то не давало ей покоя, что-то, что привиделось ей во сне и не отпускало. «Предательства вкус на губах после сна», — повторила она, вслушиваясь в себя. Потом достала из рюкзака тетрадь и ручку и, уже не слыша и не видя ничего вокруг, стала записывать:

Предательства вкус на губах после сна.
Кого предала я? Не помню. Неважно.
Проснувшись, я снова добра и отважна.
Вина сновидений — моя ли вина?
И все же, наверное, сны неспроста,
И те же виденья терзали Иуду,
Покуда апостолом был он, покуда
Как равный средь равных любил он Христа.
Она вздрогнула от пронзительного милицейского свистка и крика: «А ну, расходитесь, живо!». Наташа схватила Раю за руку и запела: «Поднявший меч на наш союз достоин будет худшей кары…». И все, сидевшие на тротуарах, поднялись и, взявшись за руки, грозно наступали на миллионеров и пели: «Возьмемся за руки, друзья, возьмемся за руки, ей-богу!» — и хотя Рае все время казалось, что она не участник действия, а зритель, она тоже пела. Ей продолжало казаться, что она — зритель, и когда люди в форме схватили двоих, и она вместе со всеми кричала: «Не дадим товарищей в обиду. Идем туда все вместе». А потом она увидела камень в руках у Наташи, а потом в здании милиции зазвенели стекла, и Наташа куда-то пропала, а их всех вызывали и спрашивали, кто была эта девушка, которая била стекла, и где она живет, и все в ответ только плечами пожимали. А потом тех двоих выпустили, и Рая вместе со всеми кричала:

— Ура! Наша взяла!

Она вдруг остановилась посреди крика и удивленно спросила себя: «Что на меня такое нашло? Я ведь не чувствую себя ни нашей, ни вашей». Она вспомнила Мишины слова: «Судя по твоим стихам, внешний мир течет мимо тебя, ты его не видишь и не чувствуешь», — и подумала: «Пожалуй, он был прав, я просто скольжу по жизни, как гусеница по паутинке. Единственное, что я умею — это всматриваться в себя… Но этого так мало, так мало…»

Через час Рая уже была у Наташи.

— Ну, как, не продала меня? — озорно блестя глазами, спросила Наташа.

— Ну что ты? — обиделась Рая.

— Эту квартиру я сняла два дня назад, — объяснила Наташа, — Никто, кроме тебя и двух моих друзей, Игоря и Алисы, не знает ни моего адреса, ни телефона. Я предупредила, чтобы они молчали. И ты молчи. Милиция давно меня разыскивает. Они еще раньше собирались упечь меня за тунеядство, а теперь эти разбитые стекла прибавились.

— Я не из болтливых, не трусь, — успокоила ее Рая. Ее внимание привлек портрет молодого человека на стене. Странно, этот парень не был похож на Мишу, но что-то неуловимое было в нем от Миши, что-то было такое во взгляде, в повороте головы, в чем читались талант и одновременно высокомерие.

— Прекрасный портрет! — восхитилась Рая. — Кто художник?

— Алиска, — небрежно отмахнулась Наташа, — но это реализм, это не так уж интересно. У Алиски сейчас такая абстракция пошла, такой сюр мощный!

Рая услышала, как щелкнул ключ в двери, и через несколько минут в комнату зашел высокий, чуть сутуловатый парень со странно размытыми чертами лица.

— А вот и Игорь, — обрадовалась Наташа. — Знакомься, Игорешка, это Рая — талантливый бард из Харькова. Сейчас я поджарю картошку и будем есть.

— Не беспокойся, — сонно потягиваясь, ответил Игорь, — я дома кое-что перехватил.

— Да? И как твои встретили тебя? — ухмыльнулась Наташа.

— Стану я с ними встречаться, еще чего! — помрачнел Игорь. — Я специально зашел тогда, когда дома никого не было.

— Игорь у нас поэт, — повернулась Наташа к Рае, — он учился в политехе, пока не познакомился со мной. Я его вытащила оттуда. Он должен быть свободен для стихов. Я буду не я, если о нем не узнают. Я поселила его у себя, а то старики у него скандальные.

Игорь смущенно закашлялся.

— На что же вы живете, Наташа? — спросила Рая.

— Я позирую, нам хватает, а Игорешке не надо зарабатывать. Ему надо работать для вечности. Самое главное для художника — это свобода, — тряхнула она головой. — Никто не имеет права приказывать ему — это делайте, этого не делайте, так себя ведите, так не ведите. Поэтому меня менты эти так и возмутили, поэтому я им стекла и побила. Ну, ладно, хватит об этом. Игорь, почитай лучше Рае свои стихи.

Игорь вдруг запричитал, завыл, закричал, размахивая руками в такт своей сбивчивой речи. Рая не сразу сообразила, что это и есть стихи. Из нагромождения сумбурных строчек она с трудом смогла различить рефрен: «Я проклинаю тебя, Москва, проклинаю, проклинаю!» К тому же огромный серебряный перстень Игоря очень мешал ей сосредоточиться. Наконец, Игорь закончил читать и выжидательно посмотрел на Раю.

— Ну, каково? — восхищенно спросила Наташа.

— Блеск, — ответила Рая, осуждая себя за это подыгрывание и в то же время не желая обидеть ни Наташу, ни Игоря.

— Наташа, — попыталась она перевести разговор на другую тему, — насколько я поняла, ты позируешь частным образом, но ведь бывают же у тебя времена, когда нет заказов. Что ты делаешь тогда?

— Тогда я стреляю деньги у прохожих, — улыбнулась Наташа.

— Как это — стреляешь? Воруешь? — испугалась Рая.

— Нет, что ты, — засмеялась Наташа, — просто побираюсь. По крайней мере, пять-шесть рублей в день нам с Игорешкой обеспечены. Но ты не расстраивайся, — добавила она, видя, что Рая напряженно смотрит куда-то в сторону, — это в тебе говорят предрассудки и комплексы. В конце концов Будда тоже просил милостыню и не считал это зазорным для себя.

«А мне ведь даже неудобно ей возразить», — подумала Рая. «Она считает себя абсолютно свободной. Что ей нормы, правила? И все-таки человек, у которого они есть, свободнее ее. Ведь если ему захочется бросить камень в окно, он волен и бросить его и не бросить, а она, повинуясь своим желаниям, бросит обязательно».

— Хватит комплексовать! Где ты учишься, кстати? — спросила ее Наташа.

— В политехническом, — ответила Рая.

— Дался вам всем этот политех, — усмехнулась Наташа. — Какой в нем ляд? Бери пример с Игорька, если не хочешь угробить свой талант.

Где-то рядом затрещал телефон. Наташа схватила трубку.

— Миша Глаголев? Это ты?! — удивилась она. — Кто тебе дал мой телефон? Алиса? Как, я тебе сама его дала?

«Он спутал Наташу со мной», — догадалась Рая и выхватила у Наташи трубку.

— Я вспомнила, — поспешно сказала она, — конечно же, я сама и дала тебе свой телефон на слете.

— Я хотел бы с тобой встретиться, — сказал Миша.

— Хорошо, — согласилась Рая, чувствуя, что смертельно боится этого свидания и в то же время не может противиться желанию увидеться с ним, — давай через час на Главпочтамте.

— Идет.

Миша сидел на Главпочтамте и писал какое-то письмо. «Как он похож на тот портрет! — подумала Рая. — Странное в нем сочетание детской открытости и высокомерия!»

— Здравствуй, Рая, — поднялся он ей навстречу, — я хотел бы еще послушать твои песни, там есть хорошие строчки, но для начала ответь мне на один вопрос: откуда ты знаешь Алису?

— Может быть, ты вначале хоть сесть мне предложишь, — улыбнулась Рая, подвигая к себе стул, — не знаю я никакой Алисы.

— Извини, мне не до церемоний, — Миша нервно забарабанил пальцами по столу. — Ты ведь спросила меня: «Тебе Алиса дала мой телефон?»

— Мне не хочется говорить об Алисе, — отвернулась Рая.

— Так, все ясно, — нахмурился Миша, — Алиса была с кем-то другим на слете. Там вы и встретились, там ты и дала ей свой телефон. Мне она сказала, что поехать на слет не может, а сама тайком поехала с другим.

«Так значит, у него есть Алиса», — с тоской подумала Рая.

— Ну, что ты, Миша, — возразила она, — Алиса тут ни при чем, Алиса ни в чем не виновата.

— Чем ты больше ее защищаешь, — рассердился Миша, — тем мне яснее, что все так и было. Говори, где ты с ней познакомилась?

— Послушай, — сказала Рая, — не знаю я никакой Алисы. С тобой говорила вначале не я, а Наташа. Я остановилась у нее. А ты спутал Наташин голос с моим.

— Правда? Выходит, со мной говорила Наташа? — с облегчением вздохнул Миша. — Какой я дурак, вечно Алису ревную.

Он вдруг опять нахмурился:

— Так, значит, Наташа и тебя уже в свое кодло заманила?

— Что значит «заманила в свое кодло»? — обиделась Рая. — Я просто остановилась у нее на несколько дней.

— Уйди от нее, это страшный человек, — скривился Миша.

— Почему?

— Почему? — усмехнулся он. — Люди из-за нее бросают работу, бросают учебу, начинают попрошайничать на улицах. Алисе внушила, что она — талантливая художница, и Алиса ушла из института. Ты бы видела ее мазню!

— Я видела твой портрет, он мне очень понравился, — возразила Рая.

— Удивительно еще, что ты догадалась, что на портрете я, — покраснел Миша. — Таких талантов, как ты и Алиса, у Наташи много. Она подкармливает человек десять всяких мазил и графоманов. Помнишь тех, на четвереньках, которые хрюкали и лаяли? Там могли быть ее протеже тоже. Они пьют и курят всякую гадость для раскрепощения духа. Я ведь сам из них, еле-еле выкарабкался.

Он провел рукой по лбу, как бы прогоняя неприятные воспоминания, и неожиданно спросил:

— Как ты думаешь, для чего в свое время люди уходили в монастырь?

— Наверное, для того, чтобы побыть наедине с самим собой и с Богом, — не очень-то уверенно ответила Рая.

— Чушь, — рассмеялся Миша, — вернее, это — не главная причина. В первую очередь они шли в монастырь из тоски по казарме. Ведь когда ты абсолютно свободен, все минуты проваливаются в какую-то бездонную пропасть. Ты вглядываешься в себя и ничего, кроме пустоты, не видишь. И я уж прослежу, чтобы Алисиной ноги у Наташи не было, я не дам ей пропасть, — вдруг добавил он.

«Так вот оно что, — задохнулась Рая, — вот почему он так ненавидит Наташу. Алиса ведь не его. Алиса — Наташина. Ревность это, просто ревность».

Она вспомнила вдруг, как Наташа в ту ночь на слете протянула ей миску гречневой каши. «А теперь, пока мы с Мишей разговариваем, — подумала она, — Наташа, небось, по магазинам с высунутым языком бегает, продукты покупает. Или уже набегалась, у плиты стоит».

«Ей придется расплачиваться за свою доброту», — мелькнула странная мысль.

— Миша, — с трудом выдавила она из себя, пытаясь сбросить оцепенение, — Наташа ведь не для себя старается, она…

— Не для себя? — перебил он ее, — в этом ее самоутверждение, дурочка. Ведь без тех, кому она покровительствует, она была бы полным нулем. А так она — величина. Как же? Благодетельница, хозяйка салона. И мы с тобой тоже пишем для себя и на слеты ездим для себя. Мы любим, чтобы нам хлопали, чтобы нас хвалили. Только нам с тобой для самоутверждения наужен талант, а ей… Постой, постой, — глаза его заблестели, — ведь тот телефон, по которому я тебе звонил, выходит, ее телефон?

— Зачем он тебе? — испугалась Рая.

— Как зачем? Сообщить в милицию, — вскочил Миша, — ты же знаешь, что ее давно разыскивает милиция. Вот теперь ее посадят на годик, и там ей вправят мозги.

— Ты этого не сделаешь, Миша, — закричала Рая. — Ты не донесешь на нее!

— Не впадай в патетику, — нахмурился Миша.

— А если об этом узнает Алиса? — спросила Рая.

— Я сам ей скажу, — вздохнул Миша, — и, может быть, после этого она со мной расстанется. Но я ради нее и на это готов.

У Раи перехватило дыхание, она изо всех сил оперлась руками о стол и попыталась вздохнуть. Стол качнулся и поплыл куда-то. «Предательства вкус на губах после сна», — пробормотала она и, схватив Мишу за руку, торопливо заговорила:

— Миша, Мишенька, я тебя умоляю, не выдавай ее. Ну, хочешь, я откажусь от всего, что я написала, в твою пользу? Может быть, тебе какие-нибудь строчки пригодятся. Хочешь, я подмастерьем твоим стану?

Миша провел рукою по Раиной щеке, потом взял ее за подбородок и, ласково глядя ей в глаза, сказал:

— Девочка, не унижай себя ради таких, как Наташа. А до того, чтобы стать моим подмастерьем, ты должна еще дорасти.

Рая резко ударила его по руке, шарахнулась куда-то вбок и, придя в себя, обнаружила, что, натыкаясь на прохожих, идет по улице. «Куда я забрела? Что это за улица? Сколько времени я уже так иду? — спохватилась она. — Надо немедленно предупредить Наташу». Она подошла к телефону-автомату и набрала Наташин номер. Ей ответили короткие гудки, такие быстрые и торопливые, что Рая поняла, что времени у нее мало. Она побежала. «Только бы добраться до метро, — стучало у нее в висках, — а там недалеко». Но метро рядом не было, и длилась путаница с какими-то непонятными улицами, троллейбусами, автобусами.

Войдя в Наташин подъезд, Рая наконец-то перевела дух. «Какая я дурочка, — подумала она. — Как я могла поверить, что он способен на такое? Это были просто слова, не больше!»

Какая-то девушка спускалась по лестнице ей навстречу, и Рая удивилась: «Боже, как она похожа на Наташу!» — а потом сообразила, что это и есть Наташа, но не могла в это поверить, потому что у Наташи было каменное, чужое лицо. В следующее мгновенье Рая увидела рядом с ней двух милиционеров и поняла, что опоздала, и еще она поняла, что Наташа защищает ее от этих милиционеров, делая вид, что она с ней незнакома.

— Прости, это я во всем виновата, — блеснула глазами Рая.

— Не хандри, — дрогнули Наташины глаза.

«Все. Это конец. Ей уже не выплыть, — обреченно подумала Рая, провожая взглядом сгорбленную Наташину фигурку. — И ему тоже после такого не выплыть», — со странной тоской подумала она о Мише.

Ступеньки лестничной клетки расплылись в ее слезах и потеряли очертания. Рае, как в кинотеатре, захотелось крикнуть: «Дай резкость!» — так крикнуть, чтобы ее услышал неведомый забулдыга-киномеханик, который перекроил ее жизнь, как киноленту, и что-то в ней перепутал и поменял местами.

«А я ведь так и не разглядела ни Мишу, ни Наташу, — вздохнула она и вдруг спросила себя: Зачем я пишу?» И ответить не смогла. И уже потом, сидя в поезде, думала о том, что Миша высказывал ей ее же собственные мысли о Наташе и в то же время поступил так, как ни она, ни Наташа никогда бы не поступили. «Откуда у него такая уверенность в собственной непогрешимости? Откуда у него такая уверенность, что он может брать на себя не только роль судьи, но и роль палача?» — думала Рая. Она вспомнила, как он сказал ей: «Я беру твою строчку. Все равно у тебя пропадет». И она, дурочка, даже обрадовалась. Дала строчку, как будто вклад в сберкассу сделала. А ведь что ей надо было пережить, чтобы вырвалось это: «Уйди, как уходит земля из-под ног!»

— Чого сумуеш, двчино? — услышала она чей-то ласковый голос.

Она оглянулась. Только сейчас она заметила, что рядом с ней примостилась какая-то немолодая уже женщина, что возле нее вертится маленькая черноглазая девочка, наверное, внучка, и опять ругнула себя за то, что не видит ничего вокруг, что всецело погружена в собственные размышления и переживания.

— У гост вдеш? — спросила ее эта женщина.

— Нет, к самой себе, — ответила Рая и повторила: «к самой себе», и вдруг улыбнулась. Мелодия, торопливая и властная, уже настигала ее…

Пусть…

Я сижу на своей кровати с еловой веткой в руке, подношу ее к носу, втягиваю в себя запах хвои — запах детства, щекочущий меня так, что я слышу свой смех, вижу первую свою елку. Я пьян этим запахом. Он пришел ко мне из мира за серой железной дверью. Я иногда вижу ее, когда закрываю глаза. Вот сейчас вижу очень отчетливо — поблескивающая железная дверь со множеством царапин, без ручки, без глазка. За ней — детство… Иногда сквозь нее что-то просачивается. Как этот запах.

И еще подчас я вижу обрыв над рекой, и себя с отцом, над обрывом.

— Толкни меня, я сам не прыгну, — прошу я, и мне кажется, что дверь вот-вот распахнется.

Я открываю глаза, смотрю на часы. Уже поздно. Если идти к приятелю, надо спешить. Что если не пойти? Лечь спать. Обязательно что-нибудь приснится. Наверняка это будет лучше, чем то, что устраивает приятель. Все наши встречи последних лет неразличимы. Что меня туда тянет? Что-то все-таки тянет… На часах уже десять. Надо спешить. Я начинаю спешить, выбор сделан, теперь надо только добраться черт знает куда — мой приятель живет в другом конце города. То ли на окраине, то ли в центре. В нашем городе невозможно понять, что где. Идешь, идешь среди огромных важных зданий и вдруг попадаешь в какую-то слободку. Одноэтажные домики, ставни, заборы, колонки. Вот там с недавних пор живет мой приятель.

Я подхожу к метро и останавливаюсь. Может, все-таки вернуться? Что с того, что я обещал, мало ли что могло случиться, потом извинюсь. Но ничего со мной не случается. Теплый рот метро глотает меня и процеживает вместе с жиденьким потоком поздних пассажиров.

Теперь пешком. Под ногами чавкает грязь, смакует мои подошвы. Я набираю скорость, двигаясь в кромешной тьме точно в сторону приятельской хижины. Я бы никогда ее не нашел, не будь возле нее такого замечательного ориентира. Огромная металлическая вышка стоит в ста метрах от его двора. Сейчас она похожа на светящийся скелет какого-то гигантского ископаемого ящера. В памяти всплывает ее кличка — «глушилка». Ну, конечно, это тот самый страж родного эфира, который ревет из приемника на каждого, кто пытается поймать «вражьи голоса». Просто всегда казалось, что источник помех — какой-то секретный, упрятанный в ящик, а он все время под носом. Ну, черт с ним. Вот и дом. Толкаю дверцу железных ворот и захожу во дворик.

Дверь открывает мой приятель. Это слово очень подходит к нему. Он приятный.

Его зовут Юра. Мой тезка. Мне всегда казалось, что, кроме имени, у нас с ним ничего общего нет. Это не мешает нам «дружить». Иногда, правда, что-то прорывается в разговорах. Просто я сказал ему, что мы очень разные. А он вдруг взъерепенился, что я пытаюсь быть «элитным», «интеллектуалом», что-то в этом роде. Трудно сказать, кто из нас больший идиот. Я чувствую, что глупею в его присутствии. Но, может быть, и он в моем.

Я вхожу в дом. Почему-то не слышно гостей.

— Я что — первый?

— Успокойся, не первый, — улыбается он и проводит в комнату.

— О! Кто к нам пришел! — Две девушки голосят мне навстречу.

Юра знакомит нас без церемоний:

— Юра, Вера, Анжела.

У них большие желтые глаза, которые прилипают к моим глазным яблокам, заклеивают их, не дают ничего рассмотреть, но потом все же отлипают и падают куда-то на пол. Я не хочу их поднимать. Я оглядываю большую пустоватую комнату. В центре комнаты — стол. В центре стола — бутылка водки. Вокруг — закуски. Водка над ними возвышается величественно, точно глушилка среди одноэтажек.

— Ну, как тебе? — спрашивает Юра.

— Нормально, — говорю я, не сводя глаз с бутылки.

— Есть еще три бутылки. И шампанское, — улыбается Юра.

Я перевожу глаза на девочек. Они уже успели задымиться.

Нет, пока только сигареты, они еще терпят. Ждут. Все смотрят в большое черное окно без занавесок. Хочется, чтобы там падал снег. Но он не падает, ходит где-то над черной пропастью и не желает в нее лететь. По комнате медленно расползается дым, он ползет от девочек ко мне, а от меня к ним ползет тишина. Тишина и дым перемешиваются, образуется плотная смесь, которая забивается в уши, как вата. Мы садимся за стол. Юра наливает всем водку, кладет себе горку салата на тарелку и обнимает Веру за плечи. Мы чокаемся, пьем.

Я смотрю на Анжелу, как она ест, молчит и ест. Жду, когда она заговорит. Анжела — явно не та девочка, на которую можно долго смотреть. Но она этого не понимает. Может, она как раз в чьем-то вкусе. Она полная, ярко накрашенная, и глаза ее покрыты жирной пленкой, как поверхность бульона. Не знаю, какие чувства я вызываю в ней. Она полна какого-то убийственного спокойствия. От дыма щемят глаза, веки стремятся сомкнуться. На мгновение я им это позволяю. Потом снова Анжела перед глазами.

Все сидят и будто чего-то ждут. Ждут, когда я начну играть отведенную роль, смотрят на меня, как актеры на сцене на одного, забывшегося, взгляды суфлируют: «Ну, давай же! Давай!» Наконец, я не выдерживаю этих взглядов и тишины.

— Я принес кассеты, — предлагаю я, — давайте поставим.

— Знаешь, — усмехается Юра, — вряд ли получится. Я брал у Гриши кассету, поставил, а магнитофон гудит, музыки почти не слышно. Остановил пленку, из сети не выключил, так оттуда послышалось радио. Московское.

— Это бывает, — говорю я, — даже из электробритвы.

— Может быть. Но он не играет почти. Он гудит, как электробритва.

— Испорченный?

— Нет. Гриша говорит, что у него то же самое. И у всех, кто рядом живет.

— Что за чертовщина?

Юра улыбается. Он рад, что загадал мне загадку. Но меня трудно мучить головоломками. Эти крючки меня редко цепляют. К тому же, у меня слабые познания в электронике. В свое время отец пытался увлечь меня ею. Всю жизнь он пытался хоть чем-то меня увлечь.

Но я делаю вид, что заинтригован. Надо же о чем-то говорить.

— С чего бы это?

— Никогда не догадаешься.

Он включает магнитофон, ставит мою пленку. Магнитофон гудит, музыка еле слышна. Этот рев… Господи, какой я все-таки идиот! Это же «глушилка»! Она так близко, что глушит все подряд, не только приемник, но и маг.

— Пойди туда и скажи, чтобы мощность уменьшили.

— Куда?.. А, ты понял. А говорил, что не разбираешься.

— Смотря в чем.

Юра выключает магнитофон. В ушах стоит гул. И еще появилось чувство, словно меня просвечивают рентгеном. Мне всегда было неприятно становиться в рентгеновский аппарат. Так и сейчас. Может быть, «глушилка» и на людей действует, не только на радиоаппаратуру. Меня начинает бесить, что я нахожусь в ее поле. Дурость, конечно. Но и Юрина радость непонятна. Ему это вроде даже нравится. Рад, что причина рева — не дефект магнитофона, а нечто вполне объективное.

— Ничего не поделаешь, — говорит он. — Зато никто «Свободу» не слушает.

Анжела вдруг заливается каким-то громовым хохотом. Я встаю, наливаю себе полный фужер водки и выпиваю до дна. Водка, заливает меня полностью. Вымывает весь окружающий мир. На какую-то секунду. Потом — все снова. Этот гул!!!

Я включаю маленький телевизор, но Вера выключает его.

— Нет, будем танцевать!

По-моему, она готова. Хотя бутылка полная. Но это, наверное, вторая бутылка. Или третья. Они начинают танцевать. Я разваливаюсь в кресле и смотрю на их танец. Я вовремя выпил водку. Но выпил мало. «Не бывает плохих женщин, а бывает мало коньяка», — всплывает отцовская шутка. И вообще во мне что-то всплывает. «Завтра 18 февраля. Надо пойти на кладбище», — думаю я. Девочки явно вошли во вкус. Прыгают без всякой музыки. Они как-будто моются под душем, из которого давно уже ничего не течет. Но им на это наплевать. Я не удивляюсь, когда они начинают громко петь:

Мы долго мылись в бане,
Где не было воды,
И грязными руками
Чесали животы,
И кое-что еще,
И кое-что другое…
И повторяют, задирая юбки, ноги. Чтобы это воспринимать, необходимо еще выпить. Я наливаю себе еще фужер. Откуда-то подскакивает Юра, наливает себе. Мы чокаемся. Задерживаем дыхание, ныряем в водку. Плывем в разные стороны. Он снова исчезает… Девочки уже не танцуют. И, собственно, передо мной только одна. Мои глаза плавают в воздухе, в невесомости. И ее плавают где-то рядом. И не могут встретиться с моими. Но тела еще чувствуют тяжесть, и они встречаются. Она что-то говорит, но я ничего не слышу, словно под водой. Под водкой. Мы сидим. Она у меня на коленях. Я вдруг встаю, ставлю ее на пол. Вернее, встает кто-то «мой», выполняющий четкую программу. «Я» в нем неуютно, «я» куда-то в нем прячется. Кто-то «мой» выключает свет.

Обнимаю теплый мягкий кусочек темноты и знаю, что он называется «женщина». И больше ничего не знаю. Снимаем одежду. Что-то рвем. Все. Лежим. Сдираем с себя страсть. Грубыми, сильными рывками. Все, ее тоже нет. Существо, выполнявшее программу, выполнило ее до конца. Оно в растерянности, не знает, что дальше делать. Оно умирает. Пространство заполнено цветными картинками, перетекающими одна в другую. Перетекающими в сон…


* * *
Я просыпаюсь. Пытаюсь понять, не понимаю. Вспоминаю все. Вокруг темнота. Часть ее прижата ко мне. Я отодвигаюсь от нее, становится холодно. Не хочется включать свет. Я встаю, подхожу к телевизору, ощупываю его, включаю. Убираю звук. На экране мельтешат полосы. Темнота дрожит и отползает в углы. Не хочу никого видеть. И себя не хочу видеть. Все, что со мной происходит, не случайность… Что-то меня тянет в это, так зачем считать себя кем-то??? Кем? Кем себя считаю? Кем-то считаю все-таки. Мне необходимо какое-то отличие от этого мира! И, может быть, это отличие и есть все, что у меня есть, все, из чего состою. А сейчас вижу, что нет его! нет! Сижу на кровати, пустой, несуществующий…


* * *
Меня не было. Не знаю сколько. Может, минуту, а, может быть, час. Но я не могу долго не быть. Я сижу на кровати, я по-прежнему пуст, но пустота внутри меня жаждет… В комнате уже светло. На часах без четверти девять. Я натыкаюсь глазами на стол. На столе газета. Надо заполнить пустоту, сейчас же, чем угодно заполнить. Подхожу к столу и пытаюсь поймать и запихать в себя прыгающие строчки.

«18 февраля, — читаю, — в Доме культуры работников милиции состоится окружное предвыборное собрание. Кандидаты в депутаты Ермолов — ректор института радиоэлектроники…» — и еще несколько фамилий. Их уже не читаю. Падает снег. Я смотрю на снег, но его белизну покрывает что-то огромное, черное, давящее.

«Глушилка», — вспоминаю, — «глушилка». Вертится до тошноты знакомая фраза: «За непресечение распространения членами его семьи содержания передач зарубежных радиостанций». Это отец «не пресекал распространение», я что-то ляпнул тогда, и пошло, поехало. Отца исключили из партии, потом сняли с работы. Ермолов постарался, он был парторгом. Теперь он ректор, кандидат в депутаты. Я смотрю на снег. Он белый, как листы бумаги на Юрином столе. Отец тоже писал на таких белых листах, и последнее слово его было: «Пусть…». Он доказывал какую-то теорему, потом встал, сделал два шага и упал. Оказывается, он умер сразу от разрыва сердца. Но я об этом не знал. Сорок минут я вдыхал в него воздух, а он выдыхал в ответ, как живой. Сегодня 18 февраля — день его смерти. Сегодня будут избирать Ермолова. Что это — случайное совпадение?

Сегодня я должен что-то сделать. Не случайно сегодня 18 февраля.

Хорошо, что Анжела спит. Хорошо, что на столе есть бумага и ручка. Сегодня Ермолов вспомнит о моем отце. Все они должны вспомнить. Я постараюсь. Главное собраться.

Склоняюсь над столом, вспоминаю, пишу. Трудно рассказать, каким был отец. Проще рассказать, каким он не был. И этого достаточно. Остальное во мне. Не буду выплескивать это.

Слова и предложения даются мне с трудом.

Смысл сказанного тонет в потоке ассоциаций. Возвращаюсь к написанному, вычеркиваю лишнее. Теперь пишу о Ермолове. Одеваюсь, хватаю с серванта бутылку водки и выхожу из дому.

— Ты куда? — догоняет меня Анжела. При чем тут она?

— Ложись, — бросаю ей. — Я вернусь.

— Не врешь? — спрашивает.

— Спи, — отвечаю.

Теперь пешком до метро, потом одну остановку, потом опять пешком.

Вот и Дом милиции, самый красивый дом в городе. Не дом, а маленький дворец. На стене мемориальная доска: «Клуб чекистов. Основан при личном участии Феликса Эдмундовича Дзержинского». Вокруг толпа. Наверное, внутрь уже не пускают. Я пристраиваюсь к ней. Она скандирует:

— Динамик, динамик!

— Не пускаете в зал, так хоть транслируйте собрание, — раздаются возмущенные голоса.

— Ишь, умники. Специально выбрали зал на пятьсот человек и заполнили его своими людьми, — усмехается какой-то белобрысый.

— Пропустите почтальона, — кричит парень в дубленке, размахивая кипой писем и телеграмм.

— И мое письмо передайте им, и мое письмо, — бросаюсь я к нему.

Парень берет письмо. Из двери просовывается чья-то рука, выхватывает у почтальона почту, и дверь захлопывается.

Теперь к отцу. Мне хочется сказать ему: «Я все сделал. Я отметил день твоей смерти».

Могильная плита, словно непроявленный снимок. Старательно чищу ее от снега. Черный мрамор, раскрытая тетрадка с формулами, вот слово «Пусть». Обвожу его пальцем. Пусть все видят: здесь лежит ученый. Надо будет весной посадить тут цветы, сбить скамейку.

— Отец, я отомстил за тебя, — говорю я и припадаю к бутылке. Мне становится тепло и хорошо. Смотрю на снег. Смотрю долго, он теперь падает не на землю, а в меня. Я наполняюсь пушистым, теплым снегом. Кто знает, может, из него можно что-то слепить?

Я просыпаюсь. Я лежу на могильной плите. С памятника напротив улыбается лицо моего одногодка в лейтенантских погонах.

Я вдруг ловлю себя на мысли, что всю жизнь завидовал отцу. Завидовал не уму, не способностям. Завидовал тому, что он горяч, а я холоден, что он полон, а я пуст, что он мужчина, а я… Я даже отомстил за него по-бабски. Подотрутся они этим письмом. Что надо сейчас сделать, так это морду Ермолову набить. Выберут, не выберут его, неважно. Мое дело — набить ему морду.

Я опять еду к Дому милиции.

Из динамика несется чья-то речь. «Добились-таки динамика», — удивляюсь я. Я пытаюсь разогреть в своей душе ненависть к Ермолову, но в ней сыро, как в подвале.

— Передаем результаты голосования, — бодро вещает динамик. — Из четырехсот восьмидесяти избирателей за Ермолова проголосовало триста пятьдесят.

«Пусть, — думаю я, — пусть. Может быть, у Юры еще не все успели выпить. И Анжела, может быть, ждет меня».

Я снова попадаю из района важных зданий в знакомую деревеньку. Где-то здесь должен находиться Юрин дом. Но его здесь нет. Вернее, их здесь много. Одноэтажных, неказистых, с одинаковыми ставнями, заборами. Окна домов смотрят на меня глазами Анжелы. Глаз много, а ящер один. Раньше он притворялся ориентиром. Теперь он запутал меня, оглушил.

— Чертов ящер, — кричу я. — Это из-за тебя умер отец, это из-за тебя я не смог набить Ермолову морду.

Я пытаюсь свалить его. Я бью его. Он бьет меня в ответ. Он сильнее. Он гораздо сильнее. У этого ящера тоже, оказывается, есть кровь. Она течет из него. А, может быть, она течет из меня. Я не знаю, из кого она течет, но ее много. Он валит меня в снег. Снег горячий, как кровь. Невыносимо хочется спать. А снег падает и падает, словно Бог хочет раздать нам белые билеты. Мне — за то, что не воин. Отцу — за то, что отвоевался. Я отчетливо вижу железную дверь со множеством царапин, без ручки, без глазка. Дверь со скрипом открывается.

Я проскальзываю внутрь. Отец берет меня за руку и подводит к обрыву.

— Толкни меня, я сам не прыгну, — прошу я его.

— Пусть, — отвечает мне отец и легонько толкает в спину.

Учитель

Куда меня уносит река? На тот берег, куда я десять лет переплывать не решалась. Все десять лет казалось, что вот переплыву с одного берега на другой, и все начнется сначала. И сейчас этого боюсь. Плыву и говорю себе, что я изменилась и, к тому же, выщипала себе брови, а это очень меняет лицо. Никто меня не узнает, никто не окликнет, и поброжу я неузнанная по пляжу, и буду улыбаться незнакомым, и, может быть, буду узнавать в них знакомых… Куда меня уносит река? И кто сказал, что дважды нельзя войти в одну и ту же? Воспоминания — одна и та же река, всегда одна и та же. Все эти десять лет я плыла сюда по этой реке. А теперь вот плыву по настоящей, мутной и грязной, протекающей между пляжем с названием Алексеевка и пляжем с названием Сортировка. Принимай меня, берег!

С чего же все началось? Может быть, с того, что я спросила у мамы, надевать ли мне очки, когда я буду вести уроки в школе, и мама ответила мне: «Не надевай. Сразу же получишь прозвище Очкарик». А я и сама понимала, что очки мне не идут, и не решалась их надевать. И даже потом, когда завуч Нина Макаровна говорила мне: «Простите, но мне кажется, что вы плохо видите», — отвечала ей: «Вам это только кажется».

А прозвище я все-таки получила. Сначала Самоха — наверное, потому что отчество мое Самойловна, потом Солома, а потом лупоглазый Леня Водяницкий ломающимся петушиным голосом на весь класс крикнул «Сарра!», я пожаловалась Нине Макаровне, и она повесила в школьном коридоре объявление:

«Ученик 8-Б класса Водяницкий Леня исключается из школы на три дня за то, что назвал учительницу Саррой, хотя есть имя и отчество В УЧИТЕЛЬНИЦЫ».

«Сарра» стала орать вся школа. Даже ученики соседних школ, завидя меня на улице, бежали за мной и кричали «Сарра».

Кто-то говорил: «Когда мечта становится профессией, это ужасно. Мечта должна оставаться мечтой». Наверное, Павел Егорович.

Говорил и смотрел на меня огромными синими, на поллица, глазами. Я еще думала тогда: «Такие глаза бывают только у пророков или у сумасшедших». А после, захлебываясь, посвящала ему стихи:

Глаза у пророка пронзительно сини.
В России мессия, мессия в России.
Разве одна я так к нему относилась? Маленький, тщедушный, очевидно, всего лишь на восемь-десять лет старше меня, он заставлял себе верить. И мы, пятнадцать его учеников, верили, что надо менять систему своего мышления, что не живем мы, а спим, что все лучшие достижения культуры и науки создавались в минуту экстаза, а мы забыли, что такое экстаз, мы не можем расковать свои эмоции.

Он был прав. Мне нужно было расковать эмоции. Я даже возмутиться по-настоящему не могла. Когда я вела урок и в меня летели огрызки яблок, я не возмущалась. Когда я уходила из школы и двое десятиклассников, сидящих на мотоцикле, цедили мне вслед: «Ну что, задавить эту жидовку или придушить где-нибудь? Мало их немцы перевешали, гадов!» — я не возмущалась.

Я стою перед Павлом Егоровичем с поднятыми вверх руками, покачиваясь, произношу «Ом, ом», сама удивляюсь, почему я произношу это непонятное слово с такой страстью. Он со своим учеником Юрой водят пальцами по какой-то книге. Он шепчет Юре:

— Все совпадает. Ритмические покачивания. Поразительная стойкость. Она стоит так уже пять часов.

Время от времени Павел Егорович спрашивает меня:

— Тебе ничего не хочется?

— Мне хочется летать, очень хочется летать.

— Хорошо. На сегодня занятия закончены. Иди домой. Я тебе позвоню.

Так вот что такое экстаз! Вот что такое раскованные эмоции! Наконец-то я начинаю это чувствовать.

Я лежу на диване в комнате Павла Егоровича, и свет потушен, и он сидит, склонившись надо мной, и тихо и медленно говорит:

— Тебе хорошо. Приятное тепло разливается по твоему телу. Посторонние звуки исчезают. Ты не слышишь ничего, кроме моего голоса.

Я все слышу — и тиканье часов, и шум дождя за окном, и скрип трамвайных колес.

— Павел Егорович, я все слышу!

— Ну что ж, нам придется тогда революционизировать нашу систему. Юра, шприц!

— Какой шприц? Я не хочу!

— Лиля, тут хочу и не хочу только я!

— Я ухожу, Павел Егорович! Мы с вами договаривались о том, чтобы заниматься йогой, а вы, очевидно, хотите ввести мне какой-нибудь наркотик!

— Ну и чего же ты боишься, дурочка? Наркотик может за пять минут вызвать то состояние, которого йоги добиваются десятилетиями.

— Ну ладно, попробуем еще раз. Может быть, получится без него.

Я стою с поднятыми вверх руками и ритмически покачиваюсь.

— Тебе ничего не хочется?

— Мне хочется летать.

— Лия, женщина может постичь истину только одним путем, путем слияния с мужчиной. Тебе ничего не хочется?

Все кружится перед глазами. Дикое, нечеловеческое желание полета.

— Сливаться нужно только по любви.

— Ты не должна меня любить. Ты должна любить только Бога, и, соединяясь со мной, соединяться с Богом. Тебе ничего не хочется?

— Мне хочется летать.

— Тебе не хочется снять кофту?

— Не-е-ет!

Неужели это я так кричу?

— Юра! Выводи ее из этого состояния. Садись. Успокойся.

— Я не хочу слияния!

— Чего же ты хочешь? Вести тот же ортодоксальный образ жизни, который вела до этого? Какие ценности ты видишь в жизни?

— Я не хочу ваших ценностей.

— Хорошо. Иди, ищи свои.

Как мне плохо! Боже мой, как мне плохо! Всю свою жизнь я искала и ждала учителя, который знает, что делать, которому можно поверить безоговорочно.

А потом я иду, плача, по школьному коридору, и кто-то кричит мне «Сарра», и я беру этого кого-то за ухо и кручу это ухо изо всех сил.

— Ой, отпустите, больно!

— Ничего, пусть поболит.

И другой кто-то опять кричит мне «Сарра», и я даю ему звонкую затрещину. А потом в своем классе объявляю жестко:

— С нынешнего дня каждая тема урока — это тема вашего будущего сочинения. Домашних сочинений не будет. Темы сочинений вы будете получать в классе и в классе писать. Выбирать темы вы не сможете, я их буду вам назначать. Если хотите хорошо написать сочинение, конспектируйте то, что я вам говорю. Тетрадками пользоваться будет разрешено.

И тишина. Первый раз за полтора года — тишина.

— Говорите медленнее, мы не успеваем записывать.

Думала ли я, когда диктовала ученикам сочинения, всем абсолютно одинаковые, о Павле Егоровиче, который считал, что он один знает абсолютную истину и может привести к ней и меня, и Юру, и остальных своих учеников? Да, конечно, думала. Думала, что ему достаточно было хоть на минутку притвориться, что он любит меня. Нет, можно было не притворяться. Можно было просто не говорить мне: «Ты не должна любить меня. Ты должна любить только Бога и, сливаясь со мной, сливаться с Богом». Впрочем, и это, наверное, я бы ему простила. Достаточно было, чтобы рядом не было Юры, толстого и неуклюжего Юры, беспрекословно выполняющего все его приказания. Какой цинизм — допустить, чтобы рядом был Юра! Какое счастье, что рядом был Юра!

Я сижу в учительской и читаю письмо, которое написала мне Света Красникова, вложив его в свое сочинение «Образ Татьяны»: «Лия Самойловна! Я здесь одна. Никто меня, кроме Вас, не понимает. Все девчонки смеются надо мной. Я люблю читать книги, а они не любят. Говорят только о нарядах и о мальчиках. А мне неинтересны наши мальчики. У меня постоянное желание видеть и слышать Вас. Я Вас люблю, как мужчина любит женщину».

Я вспоминаю, как спросила учеников, какая инстанция определяет, кто подлинный поэт, а кто мнимый, и все кричали почему-то «партия, правительство», а Света сказала «вечность», и я ей тут же поставила за это пятерку, и тогда в классе закричали возмущенно, что за одно слово не ставят пять, что это несправедливо. Иногда, когда я вела уроки, мне казалось, что я говорю только для нее одной. Когда в классе шумели, она жалобно кричала: «Тише, ничего не слышно!»

Она действительно была непохожа на других девочек. Даже внешне отличалась. У других стрижка, у нее — коса, у других челки, у нее — большой открытый лоб. Наверное, все-таки ей больше пошла бы челка. Лицо сделалось бы более пропорциональным. И тогда, может быть, она стала бы пользоваться успехом у мальчиков и забыла бы эти глупости. Она ведь симпатичная. Научиться бы ей еще не сочетать контрастные цвета блузок и юбок.

Еще раз перечитываю письмо. «Я Вас люблю, как мужчина любит женщину». Надо с ней поговорить, надо ей объяснить!

— Света, — говорю я ей, отозвав ее на перемене в дальний угол коридора, — я прочитала твое письмо.

Она вздрагивает, краснеет, опускает глаза.

— Не надо, Лия Самойловна!

— Нет, надо, Света. Я благодарна тебе за добрые чувства. Я тоже к тебе хорошо отношусь. Но ты ведь написала мне: «Я Вас люблю, как мужчина любит женщину».

— Не надо, Лия Самойловна! — она почти кричит.

— Подожди, Света, я хочу тебе объяснить. Ведь любовь мужчины к женщине — это совсем другое. Ведь это не просто желание видеть ее и слышать, это еще и физическое влечение. Ненормально это, когда женщина любит женщину как мужчина.

Боже мой, что я говорю, и откуда этот металл в голосе?

— Я вас ненавижу, — вскидывает голову Света, — отдайте мне это письмо, я его порву!

Куда меня уносит река? На тот берег, куда я десять лет переплывать не решалась. Все десять лет казалось, что вот переплыву с одного берега пляжа на другой, и все начнется сначала. Ну что же, принимай меня, берег! На всякий случай не снимаю с головы голубой купальной шапочки. Вдруг узнают по кудрям. Узнают и закричат вослед.

«Ну успокойся же, — говорю я себе, — дважды нельзя войти в одну и ту же реку, дважды нельзя приплыть на один и тот же берег. Твои восьмиклассники давно выросли, и ты уже другая».

Прости меня, Света Красникова! Как могла я тебя не понять? Я, всю жизнь ищущая своего учителя. Я, всю жизнь влюбляющаяся в своих учителей. А, может, я себя в тебе узнала? Узнала и испугалась?

Снова и снова вспоминаю я, как впервые переступила порог класса, как увидела пронзительные и насмешливые глаза своих восьмиклассников и вдруг с тоскою поняла, что я не учитель.

Я снимаю с головы купальную шапочку. Черные кудри рассыпаются по плечам. Принимай меня, берег!

Пляж

Орехи падали на землю почему-то без зеленой кожуры, и она разбивала их камнем и ела. Наум подошел к ней и спросил:

— А откуда к тебе падают орехи?

— С дерева, — неопределенно махнула она рукой вверх.

— Впервые слышу, чтобы на липе росли орехи, — усмехнулся Наум.

Она удивленно подняла голову. И вправду, она лежала под липой. И поблизости не было ни одного орехового дерева. Только вороны каркали: «Отдай! Отдай!»

«Ишь ты, — догадалась она, — это вороны, оказывается, подкармливают меня».

Она улыбнулась, и ей показалось, что жизнь прекрасна…

Она любила этот пляж. Все здесь друг друга знали и собирались вместе каждый день. Кто-то из них работал вахтером, другой сторожем, а третьи…

Лиля работала газовым обходчиком. Ей приходилось обходить все подъезды микрорайона и определять, не пахнет ли в них газом. Это занимало примерно часа два в день. Остальное время она проводила здесь: купалась, читала, подслушивала чужие разговоры. Она любила слушать, как люди спорят. Вот и сейчас она прислушалась к долетающему до нее разговору.

— Только не думайте, что я антисемит, — говорил Наум, но «Память» в чем-то права. Надо осознать, кто ты, русский или еврей, и либо оставаться, если ты русский, либо уезжать, если еврей. Россия неизбежно должна пройти через путь ненависти к инородцам.

— А если я вообще не хочу осознавать себя никем, ни евреем, ни русским, тогда как? — нервно теребил бородку Сеня.

— Дождешься погрома — поневоле осознаешь, — отвечал Наум.

«Тут жизнь ничего не дает, но и ни к чему не обязывает, — думала Лиля. — Загробный мир. Рай. Ну, умру. А, по сути, уже мертва».

Если бы Лилю сейчас спросили, кем она хочет быть, она бы ответила: «Свидетелем. Чужой жизни, радостей, горестей».

Своей собственной жизни для нее давно уже не существовало. Найти интересную профессию после нескольких лет работы в школе она уже не стремилась, интерес к мужчинам утратила. Когда-то она прочла есенинское: «Мне странно, ведь душа проходит, как молодость и как любовь», — и поразилась: «Ведь это про меня?!» Она в свои тридцать пять почти физически чувствовала, как у нее проходит душа, которая когда-то горела, болела, любила. Ее приятельница, врач-психиатр, однажды заметила:

— Механизм замещения у тебя колоссальный.

— Что такое механизм замещения? — спросила Лиля. Приятельница стала объяснять: если какая-то вещь чересчур «хренова» для тебя, то она для тебя просто как бы перестает существовать. Хреновым в Лилиной жизни было все. Хреновым было то, что в детстве не прижилась она в дворовой среде, и соседские девчонки и мальчишки дразнили ее «жидовкой». Хреновым было то, что ей как учителю литературы приходилось преподавать «Поднятую целину» и «Молодую гвардию». Хреновым было и то, что ее, наверное, потому, что она была единственной еврейкой на школу, попросили прочитать лекцию: «Осторожно, сионизм!». Тогда Лиля и подала заявление об увольнении.

— И чему ты здесь научилась, что ты можешь? — повернулся к Лиле Наум.

— Созерцать, нюхать, — улыбнулась она.

— Всем, всем надо отсюда уезжать, — заорал Наум, — посмотрите, в кого мы здесь превратились!

«Да, да, он прав, — думала она. — Приходим сюда каждый день. Разговариваем, читаем. Даже моржами стали, чтобы и зимой не расставаться. А что можем? Что умеем? Я ушла из школы, потому что врать не хотелось. А теперь уже и правды не могла бы сказать. Вообще разучилась разговаривать. Наум когда-то физиком был. Сеня — программистом, а кто они теперь?»

— В Америке за ту же работу ты будешь получать куда больше, — продолжал Наум.

— В Америке таких работ нет, — поморщилась она. — Там, наверное, на каждой трубе установлен датчик, который контролирует утечку газа. Зачем им армия нюхачей?

Рядом мелькнула рыжая крашеная голова Сушеного Кузнечика. Так все за глаза называли главную йогиню Броню. Броня была очень стара. Поговаривали, что ей все девяносто. Но она стояла и на голове, и на руках, закручивалась в самые невероятные узлы и была полна ощущения не зря прожитой жизни. Лиля никогда не слыхала, чтобы Броня что-нибудь рассказывала о себе. Но на пляже знали, что муж ее и двое сыновей погибли в лагерях, а она попала в психбольницу. Ее спасла йога. Теперь Броня была спокойна, и, казалось, ничто на свете не сможет вывести ее из равновесия. Ежедневно приходила она на пляж и готова была заниматься йогой со всеми желающими. Сегодня желающей была только Лиля. Броня усадила ее на коврик, и занятия начались.

Когда Лиля занималась с Броней, ей казалось, что быть здоровой, сильной, гибкой — это тоже путь в жизни, и ничего другого не надо. Ее тело жило своей жизнью. Оно выгибалось, переворачивалось, растягивалось, и Лиля словно бы со стороны отмечала мускулистую округлость своих бедер и стройность смуглых от загара ног.

После занятий они пошли плавать. Лиля плыла вдоль берега, любуясь пожелтевшими ивами и солнечными бликами бегущей волны, скользящими по стволам. Рядом раздавались красивые флейтовые звуки. Этой мелодии Лиля еще здесь не слыхала. Она подплыла поближе к берегу, пытаясь подсмотреть, кто так поет, тут какая-то крупная птица вспорхнула с ивы, и Лиля заметила, как на солнце блеснуло ярко-желтое оперение.

— Боже мой, — задохнулась она, — иволга! Наконец-то я услышала ее!

Чучело она видела в музее природы.

«Говорят, там тоже природа, и красивая, — подумала она. — Но толку что? Спросишь там, как называется птица, они ответят по-ихнему. Все-таки странно, что мы любим этот пляж и саму возможность приходить на него, — продолжала она, выбираясь из воды и растираясь до красноты полотенцем. — Речка здесь загрязнена, как и все речки в окрестностях. Недаром рыба плавает брюхом вверх».

Она опять пристроилась к Сене и Науму.

— Вы никогда не задумывались, почему идеи западных социалистов-утопистов прижились именно здесь, на этой территории? Истоки этого явления, наверное, в русском национальном характере, — философствовал Сеня.

— Вот-вот, а попробовал бы ты сказать это русским, — ехидничал Наум. — Ну, скажи, почему ты не хочешь уезжать? — настаивал он. — Ты же хороший программист.

— Был когда-то, — усмехнулся Сеня. — Все мы когда-то кем-то были. И все мы, — обвел он глазами пляж, — стали тем, чем есть, сознательно. За это мы получили свободу. Свободу от начальников, от политзанятий, от колхозов и строек. Я привык к свободе и не смогу ишачить ни здесь, ни там. И потом, там же иная речь. Мне там будет плохо.

«Вот Сеня говорит „иная речь“, — думалось Лиле. — Все говорят, что угодно, но не говорят главного, глубинного, того, чего не выскажешь. О любви к Родине говорить как-то неудобно, стыдно даже. А что такое Родина? Друзья, которые тебя окружают? Но они уезжают, умирают. В конце концов, ты можешь с ними перессориться и остаться совсем без друзей. Книги? Книги на русском языке есть и там, даже больше. Может быть, Родина — этот пляж, с которым почему-то расстаться труднее всего?»

— Поверим в промысел Божий, — вздохнул Сеня.

— Евреи в Германии, верившие в промысел Божий, дождались прихода фашистов, — взорвался Наум.

— Говорят, что разгромили еврейское кладбище, — вдруг сказал Сеня.

— Я был на кладбище и видел, что и русские памятники сильно побиты. Это еще хуже. Провокацией попахивает. А потом обязательно свалят на евреев, — помрачнел Наум.

Все это Лиля слышала сквозь сон. Ей снилось, что она умерла и попала в рай. Это был обыкновенный город, как Харьков, как Москва. Возле мусорной свалки лежал пьяница. На обшарпанной вывеске у кинотеатра неровными буквами было выведено название фильма — «Парижские тайны».

«Запаздывают у них фильмы», — подумала Лиля. И вдруг невыразимая тоска охватила ее. Город жил обычной жизнью, и у каждого из этих деловых, куда-то спешащих людей, и даже у пьяницы, что лежал возле свалки, была своя, хоть маленькая, хоть смутная мечта о рае, и они не знали, что уже в раю…

— До завтра!? — разбудил ее Сенин голос.

— Есть ли у нас завтра? — откликнулся Наум.

Лиля открыла глаза. Солнце медленно опускалось в реку.

Сон

Я в белой комнате сижу. И кто-то с белыми глазами и странным голосом скрипучим с однообразным постоянством один вопрос мне задает: «Скажите, что вы говорили о вашем сне сегодня маме?» А я не помню этот сон, лишь помню длинный коридор и длинный ряд каких-то комнат и где-то рядом мамин плач. И я иду на этот плач и говорю: «Я подпишу, я подпишу, что увидала какой-то длинный коридор и длинный ряд каких-то комнат, и в каждой комнате сидели тот, кто вопросы задает, и тот, кто отвечать не хочет и все ж из страха отвечает. Пусть прекратится этот плач. Она ни в чем не виновата. Она лишь слушала мой сон, который вымысел, и только…»

Где я? Опять проваливаюсь в какую-то бездонную пропасть. И почему один и тот же сон преследует меня? Ведь это было так давно, что и сама уже начинаю думать, не приснилось ли мне все. Нет, не приснилось. Недавно встретила его в кафе, маленького, толстого, с бегающими глазками.

— Не узнаете? — спросил.

— Не узнаю, — скривилась.

— Ну, что вы, все мы земляне, — улыбнулся он.

Забыть, забыть. Надо готовиться к свадьбе. Тамада должна быть веселой и счастливой. Надо взять кусочек льда из морозильника, протереть им лицо и проснуться окончательно. Нет, сначала надо попарить лицо ромашкой, а потом уже протереть льдом. Тогда целый день буду румяной. Странно, иногда на свадьбе ко мне подходят исповедоваться или спросят вдруг: «Скажите, как мне жить?» Так и хочется рассмеяться: «Это вы меня спрашиваете? Меня, которая из свадьбы в свадьбу играет одну и ту же роль?» Впрочем, зачем на себя наговаривать? Все-таки пытаешься внести в работу какое-никакое разнообразие. Вот, заказала знакомой куклу змея-искусителя. Вытащу змея, подвешу яблоко на нитку, попрошу невесту откусить кусочек без помощи рук; естественно, у нее не получится, потом попрошу жениха, и у него, естественно, не получится, тогда попрошу их сделать это вместе. Вместе должно получиться. И тогда я провозглашу:

— Вот, вы убедились, что грех можно совершить только вместе!

Это ведь тоже своего рода талант — придумать такое. И незачем комплексовать. У всех обычно на свадьбе напиваются, а у меня почти не пьют. Им интересно. И мне интересно иногда. Я вообще люблю игру. И с блюдечком была игра, просто игра.

Блюдечко лежит на столе. Вокруг блюдечка очерчен круг с буквами алфавита, на блюдечке проведена стрелка, и, главное, на нем лежат наши руки. Достаточно легкого дрожания нескольких рук, и блюдечко начинает крутиться. А потом в какой-нибудь момент оно останавливается. Стрелка указывает на букву. Из букв складываются слова, из слов — предложения.

Только один раз пригласила нескольких друзей, задала духам какие-то вопросы, покрутила блюдечко, и уже меня допрашивают в одной комнате, а маму в другой.

— Скажите, почему вы не о любви спрашивали и не любовью интересовались, как положено молодой девушке? Почему вы вызывали Сталина, Гитлера и Хрущева и задавали им политические вопросы?

— О господи, — отвечаю, — я вообще не верю в духов. Игра же это была, просто игра.

— Неважно, — отмахивается он, — верите вы в духов или не верите, важно, кого вы вызываете и какие вопросы вы им задаете. Вот вам лист бумаги. Подробно запишите перечень вопросов и ответов.

Я записываю. Он читает. Говорит:

— Тут не все перечислено. Думайте.

Уходит. Через полчаса заходит опять:

— Ну, что, так и будем играть в молчанку?

Уходит. Время тянется бесконечно долго. Через каждые полчаса он заходит и уходит. Вечереет.

— Где я буду ночевать?

— Здесь, конечно, если не признаетесь.

Господи, в чем признаваться, в чем? Он опять уходит и заходит.

— Ваша мама хотя является только свидетелем, а не соучастником, оказалась правдивее вас, а, может, просто с памятью у нее получше. Вот ее показания, — протягивает он мне лист бумаги. Да, это ее почерк, ее. Но что это она пишет? Откуда эти странные вопросы и странные ответы? Может быть, ее пытали? Да, да, конечно, ее пытали. Ее и сейчас продолжают пытать. Если прислушаться, то можно услышать ее плач.

— Что вы с ней сделали? Поведите меня к ней! Немедленно поведите меня к ней! Слышите, она плачет!

Он выводит меня в коридор:

— Успокойтесь. Можете подойти к каждой двери и прислушаться. У нас никто не плачет. Все тихо. Мы работаем вежливо и интеллигентно. Вот если вас или маму будут допрашивать на втором этаже, тогда… — продолжает он, смеясь. Да, да, он смеется над моими страхами, над моими галлюцинациями.

Я беру чистый лист бумаги. Я пишу то, что он мне диктует: «Добровольно явившись в комитет государственной безопасности, я прошу вас спасти моих друзей от растлевающей их души враждебной идеологии…» — А он потом при встрече улыбается: «Ну, что вы, все мы земляне!»

Он прав, все мы земляне. Ведь каждый из тех четырех, чьи руки дрожали на блюдечке, написал: «Добровольно явившись в комитет государственной безопасности, прошу вас спасти моих друзей…»

— Все мы земляне, и все мы любим игру.

Когда после моего «добровольного признания» меня уволили с работы, я нашла свою игру. Главное в ней — ни в коем случае не употреблять слово «выпьем». Если хочешь произнести тост, надо говорить: «поднимем бокалы». И пусть он следит за мной сколько угодно. Все чисто, прицепиться не к чему. Так поднимем бокалы за игру? У него своя игра, у меня своя. А грех у нас общий. Грех можно совершить только вместе. И кошмар у нас один на всех. Господи, как хочется проснуться…

Я в белой комнате сижу. И кто-то с белыми глазами и странным голосом скрипучим с однообразным постоянством один вопрос мне задает: «Скажите, что вы говорили о вашем сне сегодня маме?» А я не помню этот сон, лишь помню длинный коридор и длинный ряд каких-то комнат и где-то рядом мамин плач. И я иду на этот плач и говорю: «Я подпишу, я подпишу, что увидала какой-то длинный коридор и длинный ряд каких-то комнат, и в каждой комнате сидели тот, кто вопросы задает, и тот, кто отвечать не хочет и все ж из страха отвечает. Пусть прекратится этот плач. Она ни в чем не виновата. Она лишь слушала мой сон, который вымысел, и только…»

Ментальный телефон

Все родные Ильи давно уехали в Америку, а он торчал здесь, в Союзе, потому что английского языка как следует не знал и без основательных знаний ехать не решался. Но когда прилавки магазинов опустели так, что Илье нечего стало есть, он решился и пошел в ОВИР подавать документы. В очереди на подачу он оказался 1341-й, потому что уезжал, как выяснилось, не только он, уезжала вся страна. Но заветная комната, где принимали документы на выезд, почему-то работала только раз в неделю и за раз принимала только двух-трех человек. Весь расчет очереди был только на зазевавшихся, т. е. на не пришедших вовремя отмечаться. Отмечаться в очереди нужно было два раза в день и еще дежурить по ночам, чтобы, не дай бог, ночью под дверями заветной комнаты не создалась параллельная очередь. Все требования очереди Илья свято выполнял и очень гордился тем, что его номер неуклонно снижался и за месяц стал 1320-м. Но пока суд да дело, Илья решил все-таки учить английский, благо очередь двигалась так медленно, что у Ильи появились определенные надежды наконец-то выучить его. Английский Илья учил и в школе, и в институте, но тогда у него не было стимула, тогда он учил его в ритме похоронного марша. Теперь он надеялся быстро взяться за дело, тем более что прослушал лекцию по самообучению известного полиглота, знатока более чем двадцати языков Востокова. Основная идея Востокова сводилась к тому, чтобы задавать мысленные вопросы носителям другого языка, не важно, живым или умершим, и ждать на них ответа. «Дайте волю вашему речевому укладу. Пусть он говорит за вас», — вещал Востоков.

Илья решил мысленно вызвать Шекспира и послушать, что тот скажет ему.

— Я не хочу иметь дела с тобой, — услышал он от Шекспира на чистейшем английском языке.

— Почему? — спросил Илья.

— Я ненавижу тебя, — услышал он и опять спросил, почему.

— Потому что ты жив, а я мертв. Я мертв, я погиб, я пустота, и у меня даже нет возможности достать петлю и пойти повеситься.

Все это было сказано на чистейшем английском. Илья никогда не был мистиком, он был человеком очень рациональным и здравомыслящим, даже в экстрасенсов не верил, он знал, что разговаривает, конечно же, с собственным подсознанием, а вовсе не с Шекспиром, но после такого ответа у него просто мурашки по спине побежали, и он поспешно сказал Шекспиру: «Гуд бай!» — и услышал от Шекспира: «Нот гуд бай, фэевел!» — и догадался, а потом проверил свою догадку по словарю, что «фэевел» означает «прощай».

Но с тех пор Шекспир стал частым собеседником Ильи. Правда, Илья всегда спрашивал Шекспира перед разговором, в каком тот расположении духа и склонен ли он к общению, на что обычно Шекспир отвечал утвердительно. Недавно Илья спросил у Шекспира, как он, Шекспир, относится к любви, и услышал в ответ: «Зэ лав из игзэджерейшн». Первые слова этой фразы «любовь есть» Илья знал, но «игзэджерейшн»? Илья еле-еле добежал до словаря и, прочитав, что это слово означает «преувеличение», был восхищен гениальностью шекспировского определения.

А в очереди к заветной комнате он теперь всегда был последним. Происходило это потому, что Илья так увлекался разговорами с Шекспиром и парадоксальностью его ума, что, естественно, пропускал время отметки и отлетал в конец очереди. Но, в конце концов, так ли уж важно, под каким номером ты стоишь в очереди, которой все равно нет и не будет конца? И, в конце концов, так ли уж важно, что с работы тебя давно уволили за прогулы, во-первых, и странные разговоры с самим собой вслух, да еще на чистейшем английском, во-вторых. Ведь сказал же какой-то великий, может быть, все тот же Шекспир: «Жизнь — не самое важное. Есть вещи поважнее». И добавить мне к этому совершенно нечего.

Месть

Вам когда-нибудь кто-нибудь делал зло? Если делали, то вы должны знать, как хочется отомстить и как тяготит чувство, что тот, кто это зло совершил, абсолютно безнаказан. Хотя, может быть, если вы настоящий христианин, то у вас и не так. Мне трудно судить. Не могу сказать, чтобы я придерживалась иудейской религии. Я даже ее не знаю толком, но это ветхозаветное «око за око, зуб за зуб» у меня в крови. Правда, теперь всякие талмудисты пытаются его истолковать как-то по-иному. Говорят, что имелось, мол, в виду совсем другое, а вовсе не месть. Но я-то чувствую, всей кровью, что имелось в виду!

Вот и моя хорошая знакомая Элла так чувствует, хотя жизнь у нее все равно поломана, что говорить. Ладно, начну все по порядку.

Элла, окончив школу, поступила в пединститут. Очень ей хотелось быть учительницей русской литературы. Пединститутские педагоги сразу выделили ее из общей массы, а преподаватель по русской литературе XIX века даже отметил, что она педагог милостью божьей, после ее доклада «Пушкин и декабристы». В их группе был еще один «педагог милостью божьей» Света Шелехо-ва. Элла заметила Свету сразу же и решила во что бы то ни стало с ней подружиться. Света была из тех, с кем хочется находиться рядом, кому хочется следовать, подражать. Вся их группа ею восхищалась. Элла была молчалива и замкнута. А у Светы был дар блистать. Казалось, она была рождена править. Когда Света занималась с отстающими, даже последняя дубина все усваивала. А как Света умела разговаривать с людьми! Несколько минут общения — и человек ей рассказывал о себе то, в чем самому себе признаться боялся. И Света тут же деятельно бралась помогать человеку в его неприятностях, и помогала ему, действительно помогала! И еще Света была воплощением женственности. Эта легкая походка, эта улыбка победительницы, эта речь, мягкая, вкрадчивая. В общем, Элла очень хотела быть похожей на Свету. И вдруг Света взяла да и написала в КГБ донос на Эллу и в этом доносе детально пересказала один-единственный разговор о политике, который Элла вела с ней. Дело в том, что Элла, по дурости своей, вдруг стала рассказывать Свете, что у нас в стране преследуют евреев и что вообще наша власть из себя ничего хорошего не представляет. Не думайте, что Света была такой идейной. Она перед Эллой еще и какую-то антисоветчину несла. Почему Света написала свой донос, Элла не знала, но догадывалась, что Света увидела в ней соперницу. Нет, мужчин между ними не было, да и пединститутская группа, в основном, состояла из девочек. Просто Свете хотелось быть первой, а тут их, первых, было две. КГБ спустило Светин донос в пединститут, и Эллу с громким скандалом из института исключили. Сама же Света на время громкого Эллиного исключения просто сказалась больной.

Пединститутская жизнь мирно потекла дальше, уже без Эллы, а Элла устроилась в проектный институт резчицей чертежей. Вы, наверное, даже не знаете, что это за работа. Объясняю. Из светокопии к вам поступает целый рулон чертежей. Его надо разрезать на отдельные чертежи и раскомплектовать чертежи по папкам. В общем, работа — дурнее не придумаешь. К тому же, от свежих чертежей так воняет аммиаком, что не продохнуть. Вначале Элла задыхалась от этого запаха, а потом привыкла. Постепенно она привыкла ко всему: и к своей медлительности, и к мату напарниц, и к тому, что ее из-за медлительности называли «вредительницей» и утверждали при этом, что все евреи — вредители. Просто у Эллы не получалось резать чертежи, ни о чем не думая. А когда она думала, движения у нее становились медленными и вялыми, и ничего с собой поделать она не могла. Думала же Элла все время одну и ту же думу, такую же монотонную и тягучую, как ее работа: «Господи, покарай ее, Господи, покарай ее. Господи, покарай ее!» С годами это Эллино желание быть отмщенной не ослабевало, а только усиливалось. Она не упускала Свету из виду, она даже выписывала «Учительскую газету» потому только, что время от времени там появлялись хвалебные статьи о Свете. Она читала эти статьи жадно, по многу раз подряд, чтобы зарядиться ненавистью. Она ненавидела Свету за все, чем раньше в ней восхищалась: за вкрадчивый голос, за легкую походку, за небрежный жест, которым Света убирала челку со лба, она ненавидела в ней все, даже родинку на подбородке, в которую почему-то каждый раз упиралась внутренним взглядом, она ненавидела Свету за то, что ничем уже, кроме своей ненависти и медлительности, не отличалась от напарниц, даже материться научилась, как они. Она все время представляла себе, как встречает Свету и прилюдно дает ей пощечину. Она ходила повсюду, где, как ей казалось, она могла бы встретиться с ней: на литературные вечера, на концерты авторской песни, где имела обыкновение собираться вся городская интеллигенция, в клуб учителей-новаторов «Эврика», даже на лекции об инопланетянах. И каждый раз подолгу дежурила на выходе из зала, внимательно вглядываясь в лица ровесниц и очень часто узнавая своих бывших сокурсниц, теперешних солидных учительниц с многолетним стажем. Казалось, не было ни одной сокурсницы, которую за эти годы Элла не перевидала бы там или сям. Но Свету она так ни разу и не встретила.

Иногда Элла специально знакомилась со Светиными друзьями, для того, чтобы рассказать свою историю и поссорить их со Светой, но эти друзья обычно вежливо ее выслушивали, ахали, сочувствовали и честно признавались, что не хотят усложнять себе жизнь и выяснять со Светой отношения. «И даже рассказывать Свете о том, что знакомы с тобой, мы не будем», — обычно добавляли они.

Замуж Элла вышла поздно, вышла потому, что надо же было, в конце концов, за кого-нибудь выйти, вышла и не смогла дать мужу ни любви, ни тепла. Муж называл их дом «холодным домом». Иногда она по вечерам спрашивала его: «Ты ничего не хочешь?» — и он знал, что это приглашение в постель. Сам он, если и решался подойти к ней с какими-то выражениями нежности, то только в первые годы их супружества, потом — подходил к ней только по приглашению, потом уже и на эти, ставшие привычным штампом, приглашения, не откликался. Она понимала, что живет он с ней потому, что, по его собственному признанию, он «куда встрянет, оттуда выстрять уже не может», что, как только он влюбится в кого-нибудь, то тут же уйдет, и она очень боялась остаться совсем одна, но как ни уговаривала себя хоть раз подойти к мужу просто так, не для постели, обнять его, приголубить, сказать ему хоть одно ласковое слово, почему-то не могла заставить себя сделать это.

Через четыре года после замужества она влюбилась. Он был ее сослуживцем. Каждый день они в перерыве встречалисьв институтской столовой, и вдруг она почувствовала, что каждый день согрет надеждой на встречу с ним. Она даже посвятила ему стихотворение, из которого мне запомнилась строчка: «Я ничего от Вас не жду, я просто жду Вас». А потом, когда он увольнялся, она спросила его, могут ли они видеться и дальше, и он удивился: «Ты что, хочешь, чтобы я на свидания с тобой ходил?» И она поняла, что душа ее погибла и что единственное, что отныне будет согревать ее, — ненависть. Ненависть к той, что превратила ее в вялую, некрасивую, безрадостную женщину, которую никто не любит.

И она придумала, как отомстить Свете за всю свою убогую жизнь. Она написала объявление: «Продается складной двухколесный велосипед. Звонить круглосуточно» и дала Светин номер телефона. Теперь каждые несколько месяцев она размножает эти объявления на светокопии и обвешивает ими весь город. Складные велосипеды нынче в дефиците, так что к Свете, уверена, звонят с утра до ночи. А может, даже ночью звонят.

Недавно я встретила Эллу, так она говорит, что жизнь ее хоть какой-то смысл приобрела и что чертежи она режет теперь быстрее и энергичнее, и напарницы гавкают на нее меньше.

Честно говоря, я за нее искренне рада. А если вы христианин, то вашего мнения никто и не спрашивает. Впрочем, считайте, как хотите…

Сомнамбула

Детство Софа вспоминала с ужасом. С пяти лет родители отдали ее в балет, где она в первый же день умудрилась упасть и разорвать себе губу так, что на всю жизнь под губой остался шрам. Потом ее отдали горбатой учительнице музыки и горбатому учителю английского, и она страшно боялась их обоих. На весь их маленький город, может, всего-то и было два горбуна, но почему-то именно эти двое оказались ее учителями. А еще в детском саду ее пугали смертью: «Кушай, кушай быстрее. Вот смерть по лестнице поднимается, вот с Ольгой Ивановной разговаривает, вот уже в комнату заходит». Может быть, с тех самых пор, как смерть в первый раз зашла в комнату их детского сада, Софа и стала застывать. Что бы она ни делала, она могла вдруг застыть, провалиться куда-то, а когда приходила в себя, то оказывалось, что уже прошли час или два, и Софа даже не могла вспомнить, где была в это время. «Сомнамбула, — горевала над ней мама, — сомнамбула». И за этот ее сомнамбулизм потом, уже в школе, Софу вконец затюкали и учителя, и ученики.

После школы родители запихнули Софу в институт, но если школу Софа еще тянула кое-как, то институт не потянула вовсе. Потом было много всяких работ от почтальона до чертежницы, но со всех этих работ Софу или увольняли или она увольнялась сама.

Когда в один и тот же год умерли Софины родители, Софа почти совсем перестала общаться с людьми, а когда уволили с очередной работы, больше уже и не пыталась никуда устроиться, просто собирала бутылки и сдавала их. На еду хватало, да и много ли Софе было нужно? Если кто-нибудь приставал к ней с вопросами, почему она еще здесь, почему не уехала в Израиль или Америку, ведь все евреи уезжают, Софа пожимала плечами: «Что мне там делать? Я и здесь не умею работать, и там не смогу. Но здесь у меня, по крайней мере, крыша над головой». Она была совершенно права. Куда ей было ехать? И все-таки, что ни говорите, но в Софиной отрешенности было что-то именно еврейское. Евреи, если уж оторваны от мира, то оторваны со всеми потрохами. Например, одна моя знакомая зашла в магазин, где продавался хек серебристый (тогда он еще продавался) и спросила продавщицу: «Скажите, это х… серебристый?» — и только после того как у продавщицы вытянулось лицо, сообразила, что сказала другое слово, а вовсе не «хек». А все дело в том, что это слово попадалось ей иногда на заборах, но смысла его она так и не узнала. А другая моя знакомая… Но я отвлеклась. Я это все веду к тому, что Софа, несмотря на то, что ей уже сорок стукнуло, была точно такая же, как эти мои знакомые. Она жила вне пространства и времени и, если свой собственный мир иногда и загорался для нее какими-то красками, то внешний просто казался призраком, тенью. Нельзя сказать, что все это ее не тяготило. Тяготило, еще как тяготило! Больше всего боялась она тишины. В тишине ей начинало казаться, что время останавливается, и потому она крутила пластинки классической музыки, — благо от родителей осталась огромная фонотека.

Однажды, когда она стояла в очереди в посудной лавке, какой-то горбоносый старик лет под восемьдесят обратился к ней на непонятном, но странно знакомом языке.

— Вы еврейка, — продолжил он уже по-русски, видя ее недоумение, — а я преподаю идиш. Хотите, буду обучать вас бесплатно?

Софа удивилась и спросила старика, зачем ему это нужно. Старик ответил, что он договорился на телевидении, чтобы два раза в неделю там по полчаса читались литературные произведения на идише. Ему нужен диктор, и он считает, что она с ее внешностью подойдет для этого.

— У меня много учеников, — добавил старик, — все они прекрасно знают язык, но ни у кого из них нет таких выразительных печальных еврейских глаз, как у вас.

Софа была польщена и обрадована. Первый раз за всю жизнь хоть один мужчина, пусть даже старик, сказал что-то хорошее о ее внешности. Она-то считала себя дурнушкой.

— Я согласна, — ответила она.

Старик дал свой адрес, и Софа стала приходить к нему на занятия. А после занятий старик доставал со шкафа толстые пропыленные альбомы и показывал ей фотографии своих родных. Особенно он любил показывать фотографии покойной жены и сына. Сын был сфотографирован сначала грудным младенцем, потом в детском саду под елкой в костюме зайчика, потом шли всякие фотографии времен пионерского лагеря, потом свадебные. На последней сыну было лет тридцать, а дальше фотографий не было. Софа так и не решилась спросить, где теперь его сын.

Она вообще ни разу не видела, чтобы к старику хоть кто-нибудь приходил, ни разу не слышала, чтобы у него хоть когда-нибудь зазвонил телефон. Кроме того, квартира старика явно много лет не убиралась, но его это как будто мало беспокоило, да и Софу, признаться честно, ничуть не волновало.

Все больше и больше погружалась она в стихию незнакомого языка. Что-то просыпалось в ее душе, что-то начинало в ней звучать: мелодии еврейских песен, слышанные в детстве, но давно схороненные под пеплом воспоминаний, голоса бабушки и дедушки. Ей казалось, она нужна всем евреям города, которые, конечно же, рады будут услышать по телевизору свою забытую плачущую гортанную речь. Она даже перестала застывать и проваливаться. Каждая секунда жизни теперь была дорога ей. Она составила расписание, когда вставать, когда читать, когда учить новые слова. И еще она стала готовиться к тому, чтобы самой когда-нибудь обучать языку еврейских детей. Она даже попросила у соседки стопку не нужных той журналов «Веселые картинки» и вырезала картинки из журналов, наклеивала их на плотную бумагу, а на обратной стороне карточки надписывала название слова на идише. Она рылась в библиотечных книжках с играми для детей, пытаясь приспособить эти игры для изучения языка. Настал день, когда она почувствовала, что ей уже недостаточно общения только с одним стариком. Это произошло где-то через полгода после начала занятий. И тогда она сказала ему:

— Я хочу познакомиться с вашими учениками.

Ей даже показалось, что разговор на идише будет ей даваться гораздо легче, чем разговор на русском, потому что у всех у них, говорящих на родном языке, выученном только сейчас, в зрелом возрасте, должно же возникнуть ощущение родства и общности судьбы. И тут старик вздохнул: у него нет других учеников. Конечно, они были у него когда-то, но все давно уехали, и он потому и обратился к ней прямо на улице, что ему очень хотелось хоть кому-то передать свои знания, а кроме нее, евреев в городе, кажется, вообще не осталось. Вот и сын его уехал и зовет теперь его к себе, в Тель-Авив, но куда ему ехать, он стар, он хочет, чтобы его похоронили рядом с его Саррой, к тому же иврита он не знает, а идиш и там, в Израиле, вряд ли кому нужен.

— А как же телевидение? — спросила Софа, еще не веря услышанному. — Вы обманули меня насчет телевидения?

— Что вы, что вы, — заторопился старик, — на телевидении все договорено. Через неделю вы можете приступить к передачам.

— Для кого же я буду говорить? — вздрогнула она.

— Для меня, — вздохнул старик.

— А телевидению это зачем? — по-прежнему не могла опомниться Софа.

— Видите ли, властям хочется сделать вид, что все здесь с евреями в порядке. Даже лучше стало. Вот и передачи на еврейском появились. Давайте подыграем им, — жалко улыбнулся старик. — Давайте тоже сделаем вид, что все в порядке, а?

Дальше Софа уже не слышала, что он говорит. Она снова куда-то проваливалась. И в этой тьме мелькали какие-то обрывки мыслей, всплывали какие-то лица, картины, но все это уже не имело никакого отношения ни к старику, ни к идишу. Она почему-то вспомнила, как Петя Малинин из их класса пришел в школу с синяком под глазом, и когда она спросила его, где он получил синяк, ответил, что в синагоге. Она удивилась, как можно в синагоге получать синяки, а Петя ответил ей, что в синагоге всем синяки ставят. Тогда она из любопытства пошла в синагогу, и оказалось, что там давно уже не синагога, а боксерская секция. И все в классе потешались над ней. И еще ей вдруг вспомнилась ее соседка по парте Люся Шаповал, которая в третьем классе обозвала ее «жидовкой». А она, Софа, тогда еще не знала, что такое жидовка. Она думала, что жидовка это жадина, и считала, что Люся Шаповал обозвала ее справедливо, потому что она, Софа, промокашкой заслоняла свою тетрадь от Люси, чтобы Люся не списывала.

А потом Люся нашла ей другое прозвище — Бяша, и все в классе стали звать ее Бяшей и успокоились на этом. И она сама успокоилась и так и прожила всю жизнь, считая себя бяшей. «Не лепо ли ны бяше, не лепо ли ны бяше», — вдруг прошептала она и очнулась, и в каком-то сумасшедшем озарении поняла, до чего же они втроем похожи друг на друга: умирающий старик, умирающий язык и она, сомнамбула, — и чужим, осипшим, не повинующимся ей голосом спросила старика: «Сколько мне будут платить?» и, узнав, что платить не будут, все равно согласилась. Ведь прокормиться можно и сдавая бутылки, а хоть какой-то смысл в жизни должен же быть, в конце концов, как вы считаете?

«Тут и там нам видны те ж четыре стены…»

Когда Майина мама, мучаясь от диабета и отсутствия уверенности в завтрашнем дне, эмигрировала в Америку, Майя послала ей вдогонку стихотворение, основная мысль которого сводилась к двум строкам:

Если я о чем-то плачу — здесь моя речь,
Если голову на плаху — здесь проще лечь.
К тому же Майин муж был человеком, напрочь лишенным всякой воли и инициативы, и ни в какую Америку ехать не собирался.

Майя считала, что недостатки ее мужа являются прямым продолжением его достоинств и что если бы у него хватило энергии бросить свою страну, то тем более у него хватило бы энергии бросить свою никудышнюю жену. А что она за жена, Майя прекрасно знала, и еще она знала, что муж втайне мечтает, чтоб она, наконец, решилась и уехала от него подальше, тем самым освободив его от опрометчиво взятых на себя когда-то обязательств, хотя детей у них не было и муж неоднократно повторял ей, что никаких обязательств по отношению к ней у него нет и быть не может.

Одна знакомая поэтесса из их литературной студии как-то сказала Майе: «Если у меня иссякнет творческий потенциал, я тоже, как и другие бабы, буду солить помидоры и огурцы». Солить помидоры и огурцы Майя не собиралась, но это высказывание для самой себя перефразировала так: «Если у меня иссякнет творческий потенциал, я уеду в Америку». Майин творческий потенциал долгое время не иссякал, потому что она имела обыкновение влюбляться без взаимности, что побуждало ее к написанию все новых и новых стихотворений. Но потом то ли время настало совсем уж голодное, то ли еще почему, но влюбляться Майя напрочь перестала, а с этим и писать стихи, конечно. По этому поводу она вспомнила очень верную фразу все той же знакомой поэтессы из студии: «Я уже не влюблена, связь с космосом потеряна».

А цены в стране росли даже не каждый день, а каждый час, потому по базару нельзя было долго ходить, выбирая продукт подешевле, а просто следовало хватать первый попавшийся, платить за него все, что потребуют, и бежать без оглядки. Майе повезло — она была вегетарианкой и вполне могла долгое время продержаться на морковке, свекле и сухофруктах, которые, по сравнению со всем прочим, стоили не так уж и дорого. Но ее муж, который, наоборот, терпеть не мог овощи и фрукты и в старые добрые времена ел только мясо, теперь, протестуя против немыслимой дороговизны этого мяса, в буквальном смысле перешел на хлеб и воду и потому становился все злее и раздражительнее, особенно когда видел, как Майя с огромным удовольствием уплетает свои салаты. Майя жалела его, даже собралась было сварить ему борщ из потрохов, но тут, как на грех, в городе напрочь исчезли картошка и томатная паста.

И все равно, когда муж, даже злой и голодный, был рядом, Майе было как-то спокойнее на душе, хотя он и жить с ней как с женщиной давно перестал.

Но поскольку творческий потенциал у Майи давно иссяк, делать ей в этой стране становилось совершенно нечего, а есть, спать, ходить на работу она могла и в Америке. К тому же она очень скучала по маме, а письма оттуда из-за общей неразберихи доходить почти перестали, и минута телефонного разговора с Америкой стала стоить больше, чем Майина месячная зарплата.

Однажды после очередной ссоры с мужем Майя заявила ему о своем намерении уехать, и муж тут же, даже не скрывая своей радости, собрал свои вещи и умотал. А мама, у которой Майя попросила денег на дорогу, пообещала откладывать их из своей пенсии и где-то за год накопить их и передать с оказией.

Через год Майя, уже имея на руках разрешение на выезд, получила от мамы деньги и, пересчитывая новенькие, хрустящие доллары, вдруг подумала о том, что на этой земле от нее не останется и следа, а на той она не будет нужна никому, кроме мамы, которой, может быть, не так уж много и осталось, и что все-таки она, Майя, когда-то была поэтом, и неплохим, по утверждениям разбирающихся и понимающих в этом толк, и что если бы ее стихи были опубликованы в этой стране, то вся ее глупая и сумбурная жизнь получила бы смысл и оправдание и даже сбежавший от нее муж зауважал бы ее, и что никуда она не сможет уехать, пока не выполнит главного дела своей жизни, и что теперь у нее, слава богу, есть на это деньги.

А еще через два месяца Майина полупустая квартира была завалена толстыми пачками прекрасно изданного сборника с Майиной фотографией на первой странице. Двадцать экземпляров этого сборника Майя тут же раздарила подругам, а остальные десять тысяч книжные магазины отказались принимать даже по бросовой цене, утверждая, что в наше голодное время поэзия нужна только тем, у кого и без нее крыша поехала.

А мама звонила, писала, звала ее из своей Америки:

— Когда же ты приедешь, девочка? Ну что же ты медлишь? — и Майя даже не знала, что ей ответить, как объяснить, тем более, что Майины строки:

Тут и там нам видны те ж четыре стены,
И безумие — ваше кочевье.
Уцепитесь за месяц с другой стороны,
Покачаемся, как на качелях,
мама знала наизусть.

«О Боже, я слышу!»

— Изя, Изенька, прости меня, — не успев зайти в дом, услышала Фаина рыдающий Сережин голос и мягкий, убаюкивающий Изин в ответ: «Успокойся. Конечно, я тебя прощаю», — и, как была в мокрой штормовке, в грязных ботинках, с двумя тяжелыми сумками — ворвалась в Изину комнату и закричала:

— Ишь какой Иисусик нашелся! Прощать он его будет! Он прощает, так я не прощаю. Вон! — указала она Сереже на дверь.

— Какое ты имеешь право прощать его или не прощать? — страдальчески сморщился Изя. — Приходи с остальными в десять. Я с ней поговорю, — обратился он к Сереже.

Говорить с Изей она не пожелала. Тут же, хлопнув дверью, ушла из комнаты. Ее уже тошнило от его проповедей. Вот допроповедывался до того, что лучший ученик его предал. Ведь то, что он, Изя, услышал голос Бога и что Бог ему сказал, что он, Изя — Иисус, снова посланный на землю для спасения человечества, Изя скрыл от своих сослуживцев. Слава Богу, хоть на это ума хватило. А Сережа, сволочь эдакая, кому-то там на Изиной работе взял, да все и выболтал. Вот Изю под благовидным предлогом и сократили. Куда теперь его, убогого, примут? А ведь не кто иной, как именно Сережа, стал свидетелем первого Изиного «чуда», когда они втроем гуляли по парку, а навстречу им, опираясь на палочку, шла какая-то старуха, и Изя вдруг простер над ней руку и сказал: «Иди», — и старуха отбросила палочку и быстро, как молодуха, зашагала прочь. С тех пор Сережа и стал Изиным учеником и еще одиннадцать учеников с собой приволок. Теперь их двенадцать, все честь по чести, прямо по Евангелию. Она догадывалась, почему Сережа предал Изю. Просто он, что называется, «сотворил себе кумира» и сам испугался этого. Ну и чего же он добился? Только того, что Изю уволили с работы. А он, Сережа, как боготворил Изю, так и боготворит. Вот ведь прибежал, рыдает: «Прости меня, прости!»

Теперь Изя кого только и от чего только не исцеляет, а родную маму так излечить и не может. В общем-то он и чокнулся, наверное, из-за того, что упорно пытался сделать это. Уже два месяца на ней, Фаине, все: и уборка, и варка, и стирка, и глажка, и многочасовое стояние в очередях, а младший тридцатитрехлетний братик только и делает, что проводит все дни в медитации да в перерывах между медитациями принимает учеников и пациентов, с которых, к тому же, ни копейки не берет.

Сегодня, стоя в хлебной очереди, Фаина вдруг придумала, как спасти Изю. Она и раньше пыталась вылечить его, и, по совету знакомого психиатра, на завтрак, обед и ужин регулярно подсыпала ему в тарелку тщательно измельченные таблетки галопери-дола, но от них Иэя становился вялым и заторможенным, а от идей своих не отказывался. На этот раз Фаине пришло в голову нечто более действенное, и она, пока суд да дело, решила быть с братом поласковее.

— Изенька, милый, что делать, если я не верю в Бога? Я совсем пропащая, что ли? — снова зашла она к нему.

— Одна женщина, — улыбнулся Изя, — обратилась к Богу: «Раньше я все время видела рядом со своими следами Твои. А теперь я вижу только одну пару следов. Второй рядом нет. Ты исчез? Ты покинул меня? — Не беспокойся, — ответил Бог. — Это я взял тебя на руки».

Изино умение изъясняться притчами поражало Фаину. На любой вопрос он отвечал притчей. Фаина даже не решалась спрашивать у него, как и откуда приходят они к нему. Сам ли придумывает? Вычитывает ли из своих мистических книг?

Однажды Изя показал ей блокнот со стихами. Он рассказал, что кто-то как будто ему их диктует, так что он еле успевает их записывать. В стихах Фаина мало что понимала, но ей почему-то запомнились строки:

И ветер, тугой, как струна,
Мотив незнакомый колышет,
И снова дрожит тишина
От крика: «О Боже! Я слышу!».
— Фаина! — сказал Изя, и глаза его сверкнули. — Я уже объявил своим ученикам, а теперь объявляю тебе: сегодня вечером мама встанет и пойдет. Все вы будете этому свидетелями.

«Да у него совсем крыша поехала!», — вздохнула Фаина и решила, что если то, что она задумала, излечит Изю, она будет каждую пятницу ходить в синагогу на вечернюю молитву и даже солидное пожертвование внесет. Если уж верить в Бога, так той верой, что помогла им, евреям, выжить и сохранить нацию, а не поклоняться этому Иисусу, который был не Мессией, а обыкновенным человеком, к тому же, наверное, таким же безумным, как и ее брат. Из кухни Фаине было слышно, как Изя рассказывает маме:

— Ты знаешь, я стал понимать язык деревьев и цветов. У колокольчиков действительно звонкие, как колокольчики, голоса и очень интересная система мышления. А у дуба хриплый бас, и он в своем мышлении очень консервативен.

— Соловьев баснями не кормят, — бросила она Изе, ставя на стул перед мамой поднос с едой, — пойди-ка на кухню и налей себе борщ.

Сидеть возле мамы Фаина себя с некоторых пор принуждала. Верно, виной тому был этот проклятый запах, что преследовал Фаину и на работе. Вроде она и форточку держала открытой и пусть купала мать только раз в неделю, потому что поди дотащи ее до ванной, но влажной губкой обтирала ее каждый день, и постель ей чуть что перестилала, а запах как появился, так уже и не исчез.

«Запах смерти», — думала Фаина.

— Знаешь, мамочка, — намеренно громко начала рассказывать она, кормя ее из ложечки яблочным пюре, — ты знаешь, мамочка, я сегодня утром решила по совету Изи сделать несколько йоговских упражнений в парке, и тут подходит ко мне одна женщина и говорит: «Не занимайтесь йогой. Это очень опасно. Мой сын сначала занялся йогой, потом медитацией, а потом сказал, что он услышал голос Бога, который говорит ему, что он Христос». Эта женщина вызвала сыну «скорую», его забрали в дурку и там пытаются вылечить электрошоком. Говорят, у них там целая палата забита новоявленными Иисусами. И это потому, что несколько месяцев назад был парад планет и нельзя было, оказывается, в это время заниматься психическими упражнениями.

Мамины губы дрогнули, подбородок напрягся. «Расскажи об этом Изе, расскажи обязательно», — прочитала Фаина в ее вдруг повлажневших глазах.

Фаина подумала о том, что мамина кожа становится все больше похожей на пергамент и, наверное, скоро сквозь эту светящуюся кожу будет видно все, что делается у мамы внутри, и, уже почувствовав Изино дыхание за дверью, уже зная, что он бросил есть и внимательно прислушивается к каждому слову, усмехнулась:

— Да что там Изе говорить? Разве он послушает меня? Разве поверит?

— Я верю тебе, — открыл дверь Изя. Он был как-то особенно бледен. Капли пота блестели на веснушчатом лбу. Длинные рыжие волосы спутались.

— Я верю тебе. Ты не стала бы обманывать меня.

— Конечно, милый, конечно, — привстала Фаина. — Так ты выздоровел? Ты понял, что все это только твоя больная фантазия?

— Понял, — улыбнулся Изя.

— Все хорошо, Изенька. Все хорошо, — вдруг испугалась Фаина. — Иди спать. Проснешься, будешь совсем здоров.

Ей захотелось погладить Изю по щеке, сказать ему что-нибудь ласковое, назвать его «птенчик», «ненаглядыш», «изумленыш», так назвать, как называла когда-то в детстве и как до сих пор про себя продолжала называть его, объяснить Изе, что он единственный ее свет, что никого, кроме него, у нее нет и уже не будет, но она побоялась расплакаться. Через час в дверь позвонили двенадцать учеников.

— Изя спит, — встала на пороге Фаина, твердо намереваясь не впускать их. — Изя спит, — настойчиво повторила она.

Но Сережа вдруг оттолкнул ее и, подбежав к Изиной двери, изо всех сил стал колотить в нее. Изя не отзывался.

Сережа навалился на дверь и вышиб ее плечом. Изя лежал на диване, и его широко распахнутые глаза не мигали. По полу были разбросаны пустые пачки от лекарств.

Сережа приник к Изиной груди и вдруг истошно завопил:

— Это вы, жиды, это вы убили нашего Христа!

И остальные одиннадцать окружили Фаину, повторяя:

— Это вы, жиды, вы!

Фаина, держась за стенку, стала медленно оседать на пол.

— Изенька, погром! — вдруг прошептала мама и в своей длинной ночной рубашке встала с постели и пошла, как слепая, вытянув перед собой руки, как бы ощупывая ими пространство.

— Сбылось! — прошелестел шепот двенадцати апостолов.

— Сбылось, — выдохнул Изя, а, может быть, им всем это только почудилось.

— Сбылось! — заплакала Фаина.

Она шла по берегу моря, и две пары босых ног отпечатывались на влажном песке, а потом она уже не шла, а просто качалась в чьих-то сильных руках и видела откуда-то сверху следы, уходящие далеко за горизонт, туда, где небо сливается с морем. А хор высоких детских голосов пел и пел на незнакомом языке: «Барух ата адонай элогейну мэлэх гаолам…», — но она уже понимала его и без перевода.

Жизнь после жизни

Смуглая глазастая ребятня окружила Милу. Один из них, самый старший, приблизился к ней почти вплотную, заслонив футляр от гитары, где валялись деньги, ее заработок за сегодняшний день. Она тотчас поняла, что надо держать ухо востро, но было уже поздно. Двое юрких черноглазых уже распихивали все по карманам. Она крикнула: «Озар ли!» — и только потом сообразила, что вместо «Помогите мне!» крикнула: «Мне помогло!» Дети убежали.

— В следующий раз прячьте деньги! — обратилась к ней по-русски какая-то длинноносая веснушчатая блондинка. — Меня зовут Аня, — представилась она.

— Мила.

— Угостить вас? — спросила Аня.

Мила утвердительно кивнула. Они зашли в кафе. У стойки бара Аня бойко затараторила на иврите. «Неужели и я когда-нибудь так смогу?» — восхитилась Мила. Заказав чипсы с салатом, они сели за столик.

— Кем вы были в прошлой жизни? — спросила Аня, потягивая из трубочки морковный сок.

— Певицей, солисткой филармонии. А вы?

— А я писателем, членом Союза писателей, — усмехнулась Аня. — Кстати, недавно я встретила здесь девушку, которую убила в своем рассказе. Я так вошла в роль, что, увидев ее, обрадовалась: «Слава богу, у меня есть алиби!» — и тут она заявляет мне вдруг: «Я расцениваю свое существование здесь как посмертное». Я испугалась: «Откуда она знает?» А потом сообразила, что у всех у нас здесь посмертное существование, недаром мы спрашиваем друг друга: «Кем вы были в прошлой жизни?» Ну, как вам здесь?

— Как? — поморщилась Мила. — Иногда я думаю: лучше советская тюрьма. Она, наверное, отапливается. Не знаю, может быть, летом и можно жить в этих квартирах, но зимой…

— Да, квартиры здесь, прямо скажем… — подтвердила Аня.

— Вы знаете, — улыбнулась Мила. — Я чуть было не вырвалась из этого каменного мешка. Я делала зарядку на детской площадке, а сверху, из окошка, на меня смотрела какая-то физиономия. Смотрела день, смотрела второй, третий, четвертый, а на пятый день хозяин этой физиономии спустился вниз и предложил мне руку и сердце. Он сказал, и это было для меня, пожалуй, решающим, что у него в квартире паркетный пол. Тетя моя, когда услышала об этом, как запричитает: «Паркетный пол? Где он взял паркет? Боже мой! Может быть, ты устроишь свою судьбу?»

А я и сама решила не зевать, тем более, что каждый шаг по нашему, каменному, доставлял мне боль. Но оказалось, что за те два месяца, что я здесь провела, я потеряла способность жить половой жизнью.

«Как это?» — подскочила Аня.

— А вот так. Только мой сосед принялся за меня, как я заорала и помчалась в туалет. Оказалось, что у меня воспаление мочевого пузыря. С тех пор я сижу на таблетках, воспалению ни конца ни края, а сосед, наверное, давно уже сделал предложение другой. Послушайте! — вдруг спохватилась Мила. — А ведь у меня сегодня день рождения. Тетя обещала приготовить что-то вкусное и торт испечь. Придете?

— Приду, конечно.

Аня пришла не одна. С ней был какой-то жгучий брюнет в потертом залатанном костюме и кирзовых сапогах, пыль с которых, наверное, лет десять как не вытиралась. Он принес с собой две сумки апельсинов.

— Знакомьтесь, — улыбнулась Аня.

— Ицхак.

— Мила.

— Ицхак — плантатор. Он выращивает апельсины, — шепнула Аня. — Это замечательный человек. Я познакомилась с ним на религиозном семинаре. С тех пор мы дружим. Только имей в виду, он ни слова не понимает по-русски. Так что тренируй свой иврит.

Стол уже был накрыт. Поскольку тетя сидела на строгой диете, стол был преимущественно вегетарианским. Салат из помидоров и огурцов, салат из капусты, салат из свеклы с орехами, творожный торт.

Когда подняли тост за именинницу, Ицхак стал внимательно рассматривать этикетку на бутылке вина.

— Что это он? — спросила Мила.

— Смотрит, кошерное ли вино, — объяснила Аня.

— Да какое оно там кошерное, — огорчилась Мила. — Я покупала его в Кишеневе.

Пить и есть за Милыным столом Ицхак категорически отказался. Он вытащил из сумки апельсин, содрал с него кожуру и медленно, с достоинством, дольку за долькой стал отправлять в рот.

— Не обращай на него внимания, — успокоила Милу Аня. — Тут в смысле еды столько всяких ограничений для религиозных.

— Боже мой, какое мракобесие! — вздохнула Мила.

— Не скажи, — возразила Аня, за обе щеки уплетая тетины салаты. — На самом деле во всем этом скрыт глубокий смысл. Не к столу будет сказано, но я хочу поделиться собственным опытом. Сижу я как-то в туалете и в момент облегчения и очищения я вдруг слышу над ухом голос своей невестки: «Ну как ваши дела?» Оказалось, что мама через три комнаты беседует по телефону с моей невесткой, и та действительно спросила ее: «Ну как ваши дела?»

— Так при чем же здесь кошерная и некошерная пища? — спросила Мила.

— Если организм очищен, у человека может развиться ясновидение и яснослышание, как видно на моем примере, — Аня покончила с капустным салатом и принялась за свекольный. — Возможно, много веков назад люди об этом знали и составили свод законов, что можно есть, а чего нельзя. А, может быть, действительно Бог им это заповедал. Я все больше и больше начинаю склоняться к этой мысли.

Ицхак что-то шепнул Ане.

— Он говорит, что у тебя такая духовность в глазах, — перевела Аня, — он уверен, что в твоем роду был раввин.

— Мне об этом ничего не известно, — польщенно улыбнулась Мила.

— Как же? Как же? — вдруг ворвалась в разговор тетя. — Дедушка твоего папы был раввином.

Аня перевела это Ицхаку. Ицхак снова что-то шепнул ей.

— Он просит разрешения позвонить тебе, — сказала Аня. — Он говорит, что сделает так, что тебе понравится в Израиле.

— Хорошо. Пусть позвонит.

Потом они втроем гуляли по берегу моря и любовались узорчатыми песчаными скалами, и Мила подходила и время от времени притрагивалась к ним, все еще не веря, что их воздушные кружева не рассыплются прямо под руками. С моря дул ветер, и потому, наверное, оно особенно остро пахло водорослями и рыбой, а навстречу им и обгоняя их шли клыкастые вампиры, разбойники, коты и белки в человеческий рост, и королевы и принцессы длинными шлейфами подметали ракушки и песок, а разноцветные шары и змеи дружно взлетали в небо.

— Сегодня Пурим, — объяснила Аня.

— Я прочла в газете свой гороскоп на сегодняшний день, — вдруг вспомнила Мила. — Там написано: ждите в Пурим романтического знакомства.

— О! — воскликнула Аня и перевела это Ицхаку.

— Мила! — нежно взглянул на нее Ицхак. И мечтательно повторил: — Гороскоп! О, гороскоп!

Когда на следующий день Мила, как всегда, пела на улице, какой-то мужчина в кипе обратился к ней по-русски:

— Вы не могли бы сегодня выступить в моем доме? Ко мне приезжают гости из Союза, и мне хотелось бы сделать им подарок.

— Если заплатите, — обрадовалась Мила.

— Назовите цену! — попросил мужчина.

— Сто шекелей за вечер, — выпалила Мила, боясь, что незнакомец сейчас грохнется в обморок от такой невероятной суммы.

— Хорошо, — тут же согласился он. — Только… — бросил он взгляд на Милын спортивный костюм.

— Не волнуйтесь. Вечерний туалет у меня есть.

— Ну тогда приезжайте ко мне в шесть, — протянул он визитку.

Вечерний туалет, в котором Мила выступала в Союзе, грустно пылился в шкафу, и Мила не верила, что его час хоть когда-нибудь наступит.

Она уже вертелась перед зеркалом, придирчиво рассматривая, как ей в нем, когда раздался звонок:

— Мила! Зэ Ицхак! — услышала она в трубке и среди стремительного потока незнакомых слов уловила только «ба лайла», т. е. «ночью».

— Почему ночью, что ночью? — удивилась Мила, и с трудом подбирая слова, ответила:

— Не могу. У меня сегодня вечером концерт в Бнэй Браке.

— Тебя подвезти? — спросил Ицхак.

— Ну если не трудно, пожалуйста.

Ицхак приехал в том же вчерашнем залатанном костюме и в тех же пропыленных кирзовых сапогах и преподнес Миле букет каких-то ярких синих цветов.

— Я так рад, что смогу тебя послушать, — сказал он.

— Ицхак, — смутилась Мила, оглядывая его с ног до головы. — Извини, но я не могу пригласить тебя в дом, где буду выступать. Это моя работа.

— Ну и что, что работа? — удивился Ицхак. — Если женщина одна, на нее плохо смотрят. Скажи, что я друг, и все будет в порядке. И потом, тебя же надо отвезти обратно.

«Боже, мой! Я понимаю, я все понимаю, что он говорит», — удивилась и обрадовалась Мила и от одной только этой радости и удивления согласилась.

Дом незнакомца даже трудно было назвать домом. Это был настоящий многоэтажный дворец с полами из разноцветного мрамора, с витражами на стенах, с лифтами. Конечно, Мила понимала, что они с Ицхаком выглядят комичной парой. Она в длинном сиреневом с золотом платьем с оголенной спиной, в черных узорчатых босоножках на высоких каблуках, и он в своем жутком костюме и сапогах. Больше всего Милу смущали именно эти его сапоги, потому что погода уже установилась жаркая, явно не для такого рода обуви.

Разумеется, в этом доме она ни в коем случае не могла представить Ицхака как друга.

— Этот человек привез меня сюда, — сказала Мила хозяйке. — Можно, он здесь останется, чтобы увезти меня обратно?

Хозяйка, миловидная шатенка лет тридцати, уставилась на Ицхака с ужасом и с трудом выдавила из себя:

— Конечно.

— Это ваш сосед? — недоуменно спросил хозяин.

— Вроде того, — покраснела Мила.

Их усадили за стол в кухне, и слуги стали подносить им еду. Мила уже знала, что среди евреев есть свои еврейские «негры» — эфиопы, и все же ей было очень странно видеть евреев в роли чернокожих слуг.

Сначала им подали жареную рыбу, потом голубцы, потом фруктовый салат из каких-то совсем незнакомых фруктов. На этот раз Ицхак ел все, что ему подавали. Хозяева в этой семье по многим признакам были религиозными людьми и, значит, еда у них явно была кошерная.

Гости не заставили себя долго ждать. Их было четверо. Хозяин усадил их за стол в гостиной, и у них завязался разговор. К тому времени Мила с Ицхаком уже сидели в креслах в некотором отдалении от стола.

Хозяйка махнула Миле рукой, чтобы та начинала, и Мила решила тряхнуть своим старым филармоническим репертуаром. Она вышла в центр гостиной и запела свою любимую окуджавскую:

Пока Земля еще вертится,
Пока еще ярок свет,
Господи, дай же ты каждому,
Чего у него нет!
Надо сказать, что Мила уехала из Союза не из-за того, что ей лично было плохо, а только из-за общей паники. В ту пору к ней как раз стала приходить известность. У нее был сильный голос, но она предпочитала этим его достоинством пользоваться редко, а петь песни полушепотом по микрофону, делая упор не на звук, а на слово. Потому многие известные барды несли ей свои произведения, потому у любителей авторской песни ее концерты пользовались неизменным успехом. Теперь, когда она, маясь без работы, стала уличной певицей, она поняла, что для работы на улице ей нужны совсем другие качества и, в первую очередь, ее голос должен быть громким и призывным. Слова здесь не волновали никого, да и редко кто из прохожих останавливался, чтобы дослушать хоть одну песню до конца. Главное было сразу заставить народ удивиться и восхититься. Тогда он раскошеливался. А восхититься прохожие могли, только услышав мощный звук, и Мила без устали, шесть часов подряд издавала эти звуки, и к концу работы ей уже начинало казаться, что она раздувается, как воздушный шар.

Потому, когда хозяин этого дома пригласил ее выступить перед гостями, Мила растерялась. Ей казалось, что за два месяца уличного пения она утратила способность быть интересной камерной певицей, так же как проститутка в конце концов теряет способность любить.

Но сейчас Мила вдруг запела, вкладывая в каждую песню и голос и душу.

Нет, она старалась не для гостей и не для хозяев. Ее интересовал только один человек. Тот, кто ни слова не понимал по-русски, Ицхак. Мила сама не знала, что на нее так повлияло: то ли необыкновенная стойкость Ицхака за ее именинным столом, то ли его спортивная фигура, то ли то, что он, Ицхак, угадал, что в Ми-лыном роду был раввин, то ли, что Ицхак никакого внимания не обращал на свою одежду и, значит, как казалось Миле, жил чем-то иным, высшим, то ли то, что даже во время ее пения у Ицхака было абсолютно отрешенное, непроницаемое лицо, и в этом была какая-то загадка, которую хотелось разгадать. Мила пела и думала, что хорошо было бы, чтобы Ицхак не приставал к ней сразу, потому что ее мочевой пузырь не давал ей рассчитывать ни на что, кроме чистой дружбы, и вообще Мила считала, что самое интересное в отношениях мужчины и женщины — прелюдия.

По знаку хозяйки Милу время от времени сменял невесть откуда взявшийся баянист, исполняющий русские народные песни.

— Вы не знаете, — спросила у него Мила, — кто такой хозяин дома?

— Как? Вы не в курсе? Это один из главных бриллиантовых магнатов Израиля, — удивился он. — А сколько вы запросили у него?

— Сто шекелей, — вздохнула Мила.

— Ну и дура, — буркнул баянист.

Концерт был закончен. Судя по всему, и хозяева и гости остались от Милы в полном восторге. Все поочередно подходили обнимать ее и целовать. Потом хозяйка отозвала Милу в сторону и выдала ей ровно сто шекелей.

— Я мог бы подвезти вас домой, — подошел к ней баянист, бросив быстрый, оценивающий взгляд на Ицхака.

— Нет, что вы, — ответила Мила, — меня отвезут, спасибо!

— Смотрите… — как-то странно усмехнулся он.

Всю дорогу обратно Ицхак что-то весело насвистывал себе под нос, исподлобья бросая нежные взгляды на Милу и время от времени повторяя: «Гороскоп, Мила, о, гороскоп!» и, уже выйдя из машины, уже в Милыном подъезде заявил:

— Мила! Мне тоже положены деньги. Я потратил бензин. Я провел с тобой целых шесть часов.

Мила задохнулась от возмущения. Если бы она толком владела ивритом, она, наверное, смогла бы выразить свои чувства. Но где уж там? Она даже не знала, как сказать: «Мы так не договаривались!». Она только и крикнула: «Ло», — что на иврите означало «нет», и, прижимая к себе сумочку с деньгами и гитару, опрометью бросилась вверх по лестнице.

— Что ж, — догоняя ее, крикнул Ицхак, — я буду разбираться с твоей тетей.

Они оказались у двери одновременно.

— Быстро захлопывайте дверь! — крикнула Мила перепуганной тете, едва успев проскользнуть в коридор. Разбуженная Милыным звонком, в ночной рубашке поднятая с постели, тетя мало что соображала и все же помогла Миле налечь на дверь, а заодно и на вставленную в щель ногу Ицхака. То ли они с тетей оказались такими сильными, то ли нога Ицхака оказалась такой слабой, но нога в конце концов убралась и дверь захлопнулась.

На следующее утро раздался Анин звонок.

— Мила! — затараторила Аня, не давая себя перебить. — Мне звонил Ицхак. Он говорит, что ты его попросила подвезти тебя, что он бросил все свои дела и провел с тобой целых шесть часов. У нас в Израиле не принято работать бесплатно. Он возмущен: неужели у тебя не нашлось хотя бы ста шекелей за все его труды?

— Аня! — поразилась Мила. — Он же с цветочками ко мне пришел.

— Ну так и что, что с цветочками? — в свою очередь удивилась Аня.

— Может быть, мне еще и за цветочки надо было заплатить? — опешила Мила.

— Мила! Знай! — решительно заявила Аня. — Ицхак мой друг, и поскольку я считаю себя виновницей вашего знакомства, я сегодня же высылаю ему сто шекелей, которые ты ему должка.

— Христом Богом тебя молю, не делай этого! — крикнула Мила.

— Что? Христом Богом? — возмутилась Аня.

В трубке раздались гудки.

В этот день все у Милы не клеилось. Казалось бы, голос ее звучал так же, как обычно, и прохожие шли такой же густой толпой, но заработка почему-то почти не было. Только под конец дня она вдруг заметила калеку, сидящего на своей колясочке в нескольких метрах от нее. Калека протягивал прохожим шляпу, всем телом развернувшись к Миле и нагло обнажая в улыбке гнилые зубы. Только сейчас до нее дошло: за ее пение народ целый день бросал деньги в его шляпу.

Когда калека в очередной раз с улыбкой повернулся к Миле, она вдруг показала ему дулю. Лицо калеки перекосилось от ужаса, он прошептал: «Финита ля комедия» — и быстро-быстро на своей колясочке укатил прочь.

Мила слышала, что в Израиле дуля означает совсем не то, что в Союзе, Мила даже догадывалась, что эта дуля может означать в Израиле, но чтобы отъявленный мошенник, целый день нагло прикарманивавший ее деньги, вдруг повел себя, как воспитанница пансиона для благородных девиц, при которой матерно выругались?!

«Сумасшедший дом! — в очередной раз решила Мила. — На этой земле совершенно непонятно, чего и от кого ждать».

Когда она вернулась домой, тетя с порога заявила, ей:

— Приходил Ицхак. Я отдала ему сто шекелей!

— Что вы наделали? — схватилась за голову Мила.

— Пусть подавится этими деньгами! — крикнула тетя.

— Черт бы вас подрал! Черт бы вас всех подрал с вашим Израилем! — завопила Мила. — Чего мне не хватало в Союзе? Кем я там была и кем я здесь стала? — Она захлебнулась в рыданиях.

— Милочка, успокойся! — виновато запричитала тетя. — Все будет хорошо. Все обязательно будет хорошо. У тебя такой голос! Они должны в конце концов понять. Они должны оценить.

То же самое, только другими словами, сказал Миле на английскомкакой-то старик, встреченный ею через месяц. Она шла по Хайфе, и солнце палило нестерпимо, и он подошел к ней в черном костюме и черной шляпе и сказал:

— Здравствуйте. Мне нравится, как вы поете. Вы поете, не обращая никакого внимания на публику. Истинная красота не выставляется напоказ. Она внутри. Я слушал вас на улицах Иерусалима, Тель-Авива, Натании, Беер-Шевы. Я благословляю вас. Я желаю вам быть известной. Я верю, вы будете.

Мила, действительно, пела на улицах всех этих городов. Она подумала о том, что старик вряд ли мотался за ней по следу и что слушать ее в перечисленных городах он мог не иначе, как сверху. Может, старик был тому причиной, может быть, жаркий ветер из пустыни, только с того самого дня Мила вдруг уверовала в Бога. И потом, жить на святой земле и не верить в Бога просто невозможно. Иначе все время мучит тебя вопрос: «А зачем же все-таки ты сюда приехала, и зачем же остальные все едут сюда и едут, и конца этому не предвидится?»

Аню же Мила опять через некоторое время встретила на улице. Аня шла в какой-то порванной юбке, в белых сандалиях с белыми носками, из дырок которых симметрично торчали большие пальцы ног. Ее нищенский наряд сильно смахивал на маскарад. Чтобы раздобыть такие лохмотья в Израиле, надо было долго стараться. Аня, видно, вначале не узнала Милу и только лишь распознала в ней русскую, потому что подошла к ней, протянула свой сборник и хорошо натренированным жалобным голосом проканючила:

— Купите мой сборник! Всего пять шекелей.

Сборник был издан в Союзе и когда-то стоил рубль. Оказалось, что у Ани такой способ заработка и существования. И все же, как она утверждала, Ицхаку она выслала сто шекелей, не зная, что Милына тетя уже заплатила ему.

— Ну, ты поняла, наконец, что он аферист? — спросила ее Мила.

— Я поняла, что нельзя знакомить людей с разной ментальностью, — ответила Аня.

— В Союзе я даже слова такого не знала — «ментальность», — вздохнула Мила.

— В Союзе мы много чего не знали, — усмехнулась Аня.

На дворе стоял апрель. Это было время цветения цитрусовых, и вся израильская земля упоительно благоухала.

— Если бы ты знала, как я скучаю по запаху грибного леса, — вдруг сказала Мила, и Аня заплакала…

ПОВЕСТЬ НЕСБЫВШИХСЯ НАДЕЖД

Правдивые истории

Везет же некоторым…

Когда Владлен говорил, что никакой он не еврей, мы всегда очень смеялись, то есть мы уже поверили ему, что он действительно «нееврей», но на каждого нового человека это производило поистине сногсшибательное впечатление, и он обычно спрашивал: «Ну ладно, внешность. Ну, а все остальное?»

А дело было в том, что Владлен мало того, что был кучерявым брюнетом, но еще и картавил, и, кроме того, все друзья у него были евреи, и жена, разумеется, тоже, и, главное, по характеру он был ну вылитый еврей. Выражалось это в том, что он был очень, ну очень примерного поведения, и жена была у него первой и последней женщиной, и он говорил, что если изменит ей когда-нибудь, то тут же, разумеется, разведется и женится на той, с кем ей изменил. Я не утверждаю, конечно, что все евреи такие, но есть среди них и это ответвление, а вот среди других национальностей я подобного поведения что-то не замечала никогда.

Сначала мы думали, что его украинская мама изменила его папе, простому украинскому колхознику, и прижила Владлена с каким-нибудь еврейским доктором наук, но после того, как Владлен продемонстрировал фотографию своего отца, который в молодости был копия Владлен, мы поняли, что, таки да, и по материнской, и по отцовской линии у Владлена все чисто.

Но когда мы все уже успокоились насчет украинского происхождения Владлена, его жена явилась в наш отдел с потрясающей новостью, то есть она поделилась этой новостью только со своей подругой, но, конечно же, подруга не удержалась и поделилась этим с нами со всеми.

Итак, жена Владлена пошла на лекцию какого-то заезжего специалиста по иудаизму, и этот заезжий специалист сообщил, что, оказывается, у израильских женщин никогда не бывает рака матки, поскольку их израильские мужья поголовно обрезаны. И жена Владлена пришла домой, вздыхая и приговаривая при этом:

«Везет же некоторым, у которых обрезанные мужья…» И тут Владлен и заявил ей: «Я обрезан!», что для еврейской жены Владлена стало полнейшей неожиданностью. Нельзя сказать, что кроме Владлена у нее не было мужчин, но как-то так случилось, что их мужские достоинства не очень-то ее интересовали, и чем отличается обрезанный мужчина от необрезанного, она не знала. Так вот, оказалось, что Владлен в детстве перенес какое-то там воспаление, и его по всем правилам обрезали. Думается мне, это самое обрезание странным и непостижимым образом повлияло на то, что украинец Владлен стал и по внешности, и по характеру походить на еврея.

И все же упомянутое выше деликатное обстоятельство не спасло его жену. Прошло несколько лет, и она умерла от рака, пусть и не от рака матки, а от рака чего-то там другого, но хрен редьки не слаще.

Владлен был безутешен. Он говорил, что никогда уже не встретит женщину, которая так бы любила и понимала его. Однажды, когда мы с ним возвращались с работы, он в порыве откровенности рассказал мне, что после смерти жены у него было два романа, но это дважды закончилось совершенно зловещим образом.

Первый раз он повел женщину в ресторан, и через некоторое время ресторан сгорел. Владлен решил, что это знак, что он не должен изменять своей покойнице-жене, и целый год не подходил ни к одной женщине. И все же через год он решился повести уже другую свою знакомую в театр русской драмы. Через неделю в театре русской драмы вспыхнул такой пожар, что от театра остались лишь обугленные стены.

Насчет пожара в ресторане я ничего не слышала, но — наша сгоревшая Русская драма?! Боже мой, кто же в городе этого не знал! С тех пор несчастные бездомные актеры уже несколько лет маялись по всяким клубам.

Конечно же, я решила, что Владлен совсем помешался от горя. При чем тут, спрашивается, его амурные дела к пожару в театре, тем более что лично я знала еще двух человек, которые честь сожжения театра приписывали себе. Один был сторожем в этом самом театре и с гордостью говорил, что вечером он напился и оставил в корзине из-под мусора тлеющие окурки; второй был рабочим сцены и утверждал, что за день до пожара в театр завезли очень ценный реквизит, и они с другими рабочими сцены все разворовали, а театр, чтобы все было шито-крыто, подожгли.

И теперь вот Владлен был третьим человеком, который брал всю вину на себя.

Разумеется, его слова я уж совсем не приняла всерьез, но все же поделилась этим с Витой, и мы от души посмеялись. А у Виты, надо сказать, был талант гадалки. Гадала она и по руке, и по картам и иногда предсказывала нам поразительно верные вещи. Однажды, в колхозном общежитии, она нагадала мне, что моей маме грозит смертельное заболевание, но не смерть, И, когда я вернулась из колхоза, то маме уже сделали операцию, и это оказался рак, от которого она не умерла и (тьфу, тьфу, тьфу!) жива и по сей день.

Так что Вита верила в себя, и мы верили в нее. И вот где-то через полгода после нашего с ней разговора о Владлене она стала гадать Владлену по руке и сообщила ему и про эти два пожара и про то, что даже подходить к женщинам он с тех пор боится.

— Откуда ты знаешь? — воскликнул потрясенный Владлен. — Я же никому никогда об этом не рассказывал!

Самое смешное, что не только он забыл, что никому иному, как мне, об этом рассказал, но и Вита забыла, что именно я ей об этом говорила, и похвасталась мне, что на нее снизошло вдруг божественное прозрение и дало ей возможность увидеть и прошлое и будущее. Я не стала ее разубеждать.

В общем, после этого гадания Владлен не на шутку влюбился в Виту, так влюбился, что забыл обо всем на свете. Вита же в это самое время любила другого, который тоже притворялся, что любит ее, а на самом деле любил одну Анну Ахматову. Нет, не смейтесь, он действительно всем нам говорил, что Ахматова — единственная женщина, которая царствует в его сердце. Короче, этот самый ахматовед подобрался к Вите только потому, что Витына бабушка была женою брата какого-то ахматовского возлюбленного и в качестве таковой могла знать, например, какие именно стихи Ахматовой были этому самому возлюбленному посвящены. И по этому поводу ахматовед регулярно являлся к Вите с бутылкой вина и спаивал не только Вигу, но и ее бабушку, надеясь, что бабушка наконец-то проговорится. Но Витына бабушка страшно не любила говорить об Ахматовой, она вообще считала, что Ахматова сгубила жизнь брату ее мужа, и потому, не отрицая, что знает, конечно же, знает историю ахматовских взаимоотношений с этим братом и стихи, посвященные ему, упорно молчала. В конце концов, отчаявшийся ахматовед воспользовался Витыным отсутствием и напоил бедную бабушку до чертиков.

Когда Вита явилась домой, бабушка уже еле дышала, а ахматовед стоял над ней и молил: «Ну пожалуйста. Ну что вам стоит? Назовите хотя бы три стихотворения, только три!» Через день бабушка скончалась, так и не выдав своей тайны, а ахматовед бросил Виту и, по слухам, совсем чокнулся.

Но вернемся к Владлену. Безумно влюбленный в Виту Владлен предчувствовал, конечно же, что ахматовед у Виты долго не задержится, и упорно ждал своего часа. И он дождался, наконец, того, что, враз потерявшая и бабушку, и любимого человека, Вита, как созревшая груша, упала в его объятия. Увы, их медовый месяц продолжался недолго. Чем бы, вы думали, все закончилось? Вы угадали. Ну конечно же, пожаром. Пожаром в нашем отделе. Уж не знаю, кто из них, Вита или Владлен, был более невезучим, ведь к тому времени, как все это произошло, и она любила его так же страстно, как он любил ее. И все же третий пожар, да еще и в том самом отделе, где они оба работали?!

И хотя мы не очень-то от этого пожара пострадали, да к тому же это был и не пожар вовсе, а так, пожарчик (ну, подумаешь, сначала загорелась корзина с чьим-то непогашенным окурком, потом гардина на окне, а потом мы залили все водой из ведер, потому что, слава богу, в это самое время оказались на рабочих местах). Хотя, повторяю, ничего страшного не случилось, бедняга Владлен буквально потерял рассудок.

— Это третье ее предупреждение, — шептал он, побледнев, — третье!

Ни мы, ни Вита разубедить его уже не могли. Вот тогда Вита, наверное, и надумала эмигрировать в Америку к родственникам того самого ахматовского возлюбленного, который, по слухам, тоже бежал туда от своей безумной и несчастной любви.

Когда она уезжала, Владлен принес ей все свое состояние, все деньги, накопленные им за долгие годы работы младшим научным сотрудником нашего отдела. Правда, этих денег хватило лишь на то, чтобы Вита купила себе хорошее кожаное пальто, но все же нам всем было приятно, что уезжала она в Америку как-никак приодетой. С тех пор никаких сведений от Виты мы не получали, но поговаривают, что в американской русскоязычной прессе иногда появляются Витыны статьи о ее знаменитом родственнике, возлюбленном Анны Ахматовой.

Говорят, что в некоторых своих статьях она даже приводит список ахматовских стихотворений, ему посвященных, и это не какие-нибудь жалкие три стихотворения, а где-то стихотворений десять или даже пятнадцать.

Ну что ж, теперь, когда она живет в Америке и общается с прямыми родственниками покойного ахматовского возлюбленного, ей, как говаривал Пушкин, и три карты в руки.

А несчастный ахматовед, говорят, не вылезает из психушки. Что касается Владлена, то он до сих пор один как перст, и, видно, это перст судьбы. Что касается театра русской драмы, то его отстраивают уже лет пятнадцать. И все никак не отстроят.

Капли датского короля

В свое время Лесю посадили за тунеядство, причем в решении суда было записано: «суд считает несущественным, что подсудимая работает, т. к. устроилась она на работу для видимости». Вот это самое решение суда впоследствии помогло Лесе доказать, что посадили ее не столько за тунеядство, сколько за диссидентство, и получить политическое убежище в Дании.

Надо сказать, она действительно диссидентствовала, т. е. если бы к ней обратились с просьбой подписать письмо правительству, она бы, не задумываясь, его подписала, но никто к ней не обращался, ибо что значила для правительства ее никому не известная фамилия? Потому она просто в открытую бузила, участвовала в уличных сходках, пела крамольные песни, читала и распространяла самиздат и, в конце концов, добилась того, что ее таки на два месяца посадили, но не за политику, а за тунеядство, хотя, спору нет, ее тунеядство для властей было только предлогом.

Из этой переделки Леся вышла гордой и несломленной, да еще и благодаря выпавшим на ее долю испытаниям свела знакомство с сыном хозяйки своей квартиры. Этот самый сын, отчаявшись дозвониться до нее и потребовать квартирную задолженность, пришел и позвонил прямо в дверь, а Лесю как раз в тот день выпустили из тюрьмы. Вот они лоб в лоб и столкнулись. А она, будучи наголо остриженной, производила сногсшибательное впечатление. Она и раньше порывалась постричься наголо и говорила: «Лысая женщина кажется такой беззащитной, что мужчины готовы сделать для нее все, что угодно».

Вот сын хозяйки и сделал. Он женился на ней, и у них родилась дочь Яська.

Я гостила у них как раз тогда, когда Яська только родилась, а Леся все равно не оставляла своих сборищ и лекций по астрологии и, таская за собой Яську в простой хозяйственной сумке, беззастенчиво на глазах у всех присутствующих расстегивала блузку, вытаскивала огромную белую с синими прожилками грудь и всовывала потрескавшийся сосок в прожорливый Яськин ротик. В конце концов все к этому привыкли, и это уже никого не удивляло и не шокировало.

На горизонте Лесиной семейной жизни уже появились первые тучи, и Леся частенько поругивалась с мужем, который, естественно, возражал против ее столь вольного образа жизни и которому надоело вечно стирать пеленки, в то время как Леся моталась по своим бардам, диссидентам и астрологам. В общем, где-то через год муж плюнул на все и ушел, оставив ей квартиру, в которую она немедленно вызвала мать из Саратова, чтобы было кому вести хозяйство и ухаживать за ребенком.

Так бы все и крутилось, если бы советская власть не рухнула, и у Леси не возникла бы реальная возможность сыграть на том, что и она, Леся, приложила к этому руку.

Когда я узнала, что Леся в Дании, я понадеялась, что в окружении приличных людей и она наконец-то остепенится и жизнь ее наконец-то войдет в берега. Но, увы, не тут-то было.

Все, по ее же собственным словам, началось с того, что она там, в Дании, решила закосить под психа, чтобы не работать и получать пособие, и ей предложили, пока она будет лежать в психушке на обследовании, отдать Яську на воспитание к хорошим людям, на что она тут же согласилась.

А ее как положили в психушку, так семь месяцев и не выпускали.

Видно, и вправду странной какой-то она им показалась. Короче, когда ее выпустили, Яську ей так и не вернули. Сказали, что ее ребенку будет лучше в новой семье, а не у сумасшедшей матери. И тут наша Леся действительно чуть от горя не помешалась. Стала она и то предпринимать, и это, сунулась было судиться с Ясь-киными приемными родителями, а ей в ответ: «Приобретайте жилье, найдите постоянную работу, тогда мы вам дочь и вернем».

Но вот этой малости она как раз сделать и не могла. Она и в пору своего диссидентства была бомжем, и в Дании таким же точно бомжем осталась, разве что бомжем, сидящем на пособии. И попыталась она тогда своего же собственного ребенка выкрасть, но ее тут же поймали и на те же злополучные два месяца усадили уже не в советскую, а в датскую тюрьму. И после того, как она там побывала, все ее мечты устремились к этой тихой пристани. Ну посудите сами, изолированная комната с радио и телевизором, прекрасная еда, спорткомплекс, групповая медитация, — и все это совершенно бесплатно!

А мечту вернуть свою Яську Леся тоже не оставляла. Только теперь она очень рассчитывала на своего бывшего мужа, на то, что он потребует, чтобы ему вернули ребенка. И она рванула в Москву, чтобы встретиться с ним и лично обсудить все подробности, но ее муж, будучи совсем еще молодым человеком, вдруг взял да и умер.

То есть все как будто специально сложилось так, чтобы Леся осталась без Яськи. Как будто некие космические силы вмешались.

И вот что странно. Леся ведь астролог. Как же она эту судьбу свою по звездам не предсказала? Как же не поняла, что именно сытой, благополучной Дании ей прежде всего и следует опасаться?

Но, думается мне, ей особо выбирать не приходилось, поскольку звезды других стран тоже располагались для нее далеко не лучшим образом.

И теперь ей остается ждать, когда Яське исполнится двадцать один, и она по тамошним законам станет совершеннолетней и сможет сама собой распоряжаться.

Что касается датской тюрьмы, то Леся такая, что этого как раз она добьется. Она теперь там диссидентствует, кричит: «Я развалила нашу страну, я и вашу развалю!» Так что, может быть, вскоре она и датские власти допечет, и ее наконец-то опять посадят и уже не на такой смехотворный срок. Отсидит она, а там, глядишь, и дочка подрастет.

Так что будем надеяться, все кончится благополучно. И потом, чего так уж переживать? Никто ведь, в конце концов, не умер. Ну разве что муж, так у него, видно, это на роду написано было. Впрочем, из-за этого мужа, с которым Леся давно развелась, никто особо и не переживает.

Герои ее романа

Поначалу Тамила казалась мне скучным и ничем не примечательным человеком и уж вовсе не казалась писателем. Во всяком случае, во всей ее писанине я не заметила и намека на талант. И вдруг она влюбилась, впервые в жизни влюбилась, хотя ей к тому времени уже сорок стукнуло. И тогда она сразу вдруг стала мастером порнографии, то есть в ее прозе появились такие сцены, такие описания что ой-ой-ой!

А он, герой ее романа, до встречи с Тамилой, по-моему, и ручки в руках не держал. Так вот, он тоже ударился в порнографию. Только у него выливалась из-под пера чистейшей воды пошлятина, а у Тамилы — боль. Этот герой ее романа дневал у нее и ночевал. В насквозь прокуренной Тамилиной комнате, куда даже легкий ветерок не залетал, они строчили свои произведения, а потом читали их друг другу. Словом, с виду это была полнейшая идиллия. Два преданных друг другу сердца, живущих общими интересами. Но когда однажды я высказалась в таком роде, что, мол, дружба между мужчиной и женщиной невозможна, наш герой удивился: «Ну почему? А мы с Тамилой?» Когда же я ответила ему: «Ну, значит, секс у вас в подтексте», он совершенно искренне возразил: «Нет, даже в подтексте его нет».

Вы представляете, дрянь какая! Значит, как поселиться у женщины, как дневать у нее и ночевать — так пожалуйста. А как что другое — так, видите ли, даже в подтексте этого нет. Но у нее-то, у нее было это в подтексте, было!..

Только она говорила: «Эта тайна уйдет со мной в могилу».

И, конечно же, долго так продолжаться не могло. Уж не знаю, кто кому что высказал, но вскоре они разбежались. А снедаемая страстью Тамила как вышла на старт, так уже и не останавливалась и всю свою нерастраченную любовь вылила на голову совсем пропащего алкоголика, который по пьянке сжег собственный дом и, по существу, жил на улице. Она даже начала писать роман в надежде задорого его продать и приобрести для своего алкоголика какую-нибудь развалюху в деревне.

«Я могла бы, конечно, поселить его у себя, — говорила она, — но если бы ты видела, как он реку вброд переходит, как умеет отыскать этот брод, ты бы поняла, что он — дитя природы. Нет, ему не выжить среди серых городских камней…»

Думается, кроме умения переходить реку вброд, других достоинств у алкоголика не было, и как мужчина в силу своего беспробудного пьянства он тоже ничего из себя не представлял, но Тамила утверждала, что это для нее не главное, а тем временем писала все лучше и лучше, и за полгода написала роман, и умудрилась выручить за него кругленькую сумму. Тогда она тут же осуществила задуманное, купила в деревне какую-то хибару и каждую субботу и воскресенье наезжала туда, возвращаясь такой счастливой и вдохновленной, что, думается, она там тоже научилась переходить реку вброд и даже всерьез пристрастилась к этому.

И вдруг в Тамиле проснулся голос крови, и она вспомнила, что она еврейка, и решила, что должна жить на земле своих предков в Израиле.

Последнее время, надо сказать, Тамила упорно скрывала от меня, кем она работает и чем зарабатывает на жизнь, и я уже заподозрила, что занимается она чем-то не совсем благовидным и, может быть, даже торгует краденым или, скажем, наркотиками. Как вдруг выяснилось, что работает она ни много ни мало…, а раввином. И, глубоко потрясенная, я поняла, почему ей стыдно было признаться мне в этом. Ну, во-первых, будучи женщиной, она не имела никакого морального права работать раввином, а во-вторых, не зная иврита, проводить службу она могла лишь на родном, русском, совершенно не подходящем для такого рода дел языке.

Но тут выяснилось, что прогрессивные иудаисты, у которых она как раз и получила эту хлебную должность, в своей прогрессивности зашли так далеко, что признали и женщину-раввина, и русский вместо иврита, и даже иногда вместо обычной молитвы исполняли молитву Окуджавы «Господи, дай же ты каждому, чего у него нет», которая, согласитесь, не совсем молитва и не совсем еврейская.

Итак, приобщенная к еврейству Тамила вскоре отбыла на свою историческую родину, где ее таланты раввина и порнографической писательницы так и остались невостребованными, и где она в конце концов устроилась работать вовсе не по призванию.

Она писала мне оттуда, что никаких романов там, в Израиле, она не заводит, да и кто ей может понравиться после такого человека (имелся в виду все тот же алкоголик), и она мечтала поднакопить деньжат, взять отпуск и хотя бы на месяц, ну, в крайнем случае, на две недели, приехать к нему.

О ее приезде, тем не менее, я узнала случайно, уже после того, как она опять укатила к себе в Израиль, и удивилась, что она мне даже не позвонила, но в то же время оправдывала ее тем, что уж больно соскучилась она по своему алкоголику, и, конечно же, все эти две недели или даже месяц провела как в угаре.

И все же я написала ей с легкой укоризной, что я, мол, в курсе того, что она приезжала. На что она ответила: «Прости, что не позвонила тебе, но дело в том, что за те несколько недель, что я провела в родных местах, со мной случилось невероятное. Я познала Христа! Это, — писала она, — чудо, которое Господь посылает далеко не каждому. У меня теперь постоянная связь с ним. Это как любовь, только нечто большее, неизмеримо большее!»

И все в таком духе, все в таком ключе. И ни слова об алкоголике, ну ни словечка — встретились они, не встретились, доехала она до него или так и не успела. Я уж не знала, что ей и отвечать.

С одной стороны, то, что она своего пропащего алкоголика променяла на Христа, было, вроде бы, не так уж и плохо, но с другой… Это ж надо, стать каким-никаким, а все же раввином, улететь на Землю Обетованную, чтобы после вернуться и…

Но, кто знает, сколько еще жизней предстоит ей прожить за короткую одну, уже перевалившую за перевал, уже несущуюся туда, где все мы когда-нибудь встретимся и обнимем друг друга, и я, и она, и Христос, и алкоголик, и даже бульварный писатель-порнограф, нагло воспользовавшийся ее первой любовью и не предложивший ей взамен ровно ничего…

Неприлично — печальная история

«Да что же это, черт побери, творится с моим менструальным циклом!» — задумалась Люся и по большому блату и за большие деньги пошла провериться на японской аппаратуре.

— Не может быть! — поразился врач, обалдело рассматривая смутные очертания ее внутренних органов.

— Не может быть! — хором повторили еще три врача, время от времени бросая почтительные взгляды в Люсину сторону. — У вас две матки! — торжественно объявили ей.

В этом вопросе Люсю заинтересовало только одно: представляет ли вдруг появившееся у нее удвоение угрозу для здоровья. Но поскольку врачи вовсе не сочувствовали ей как смертнице, а даже, напротив, чуть ли не поздравляли ее как чем-то отличившуюся, она быстро успокоилась.

Реакция мужа была и вовсе неожиданной. Он даже развеселился и сообщил, что когда у кого-то из его знакомых или незнакомых обнаружили два сердца, тот продал свой труп в анатомический театр и тем самым обеспечил себя до конца жизни.

Идея показалась Люсе заманчивой, но продавать свой труп в бывшем Союзе, где деньги давно уже обесценились, она не хотела, тем более что совсем неизвестно было, где найти на этот труп покупателя.

Люсина мама жила в Америке, и Люся, убедительно доказав, что претерпела и претерпевает от властей, уже с год как оформила себе статус беженца, хотя уезжать отнюдь не торопилась, а, может, и вовсе не собиралась.

Но теперь, когда вдруг обнаружилось, что она в некотором роде уникум, Люся надумала эмигрировать, за доллары продать свой труп и уже с деньгами преспокойно себе вернуться к мужу.

Муж не только не возражал, но горячо одобрил ее решение.

Люся тут же написала маме, чтобы она там, в своей Америке, навела справки, и мамин ответ не заставил себя долго ждать.

Мама объясняла, что узнать, как, что и почем не может, что вот, если она, Люся, уже в Америке попадет на обследование и ею настолько заинтересуются, что предложат купить ее труп, тогда, конечно, другое дело. Навязываться же к людям с трупом из Союза ей как-то неудобно и даже стыдно.

Ситуация, к тому же, осложнилась тем, что Люсина уникальность оказалась под вопросом. Дело в том, что подруга, с которой Люся поделилась своим секретом, сразила ее наповал: «Подумаешь! У меня их тоже две!» И хотя подруга, скорее всего, брякнула это просто из зависти, Люся приехала в Америку, тщательно подготовленная к встрече с соперницами и к жесткой, изнурительной конкурентной борьбе.

Не буду утомлять читателя рассказами о том, в какой шок повергли нашу соотечественницу американские супермаркеты и небоскребы, и, поскольку мне об этом ровно ничего не известно, перейду лучше сразу к делу.

Разумеется, Люсю, как и других беженцев, послали к терапевту, и тот поинтересовался, есть ли у нее жалобы.

— Есть! — загадочно улыбнулась Люся. — У меня две матки.

— Причем тут это? — отмахнулся терапевт. — На что жалуетесь конкретно?

Такого убийственного равнодушия Люся никак не ожидала, тем более что ни на что конкретно давно уже не жаловалась.

«Неужели меня опередили?» — встревожилась она и не пожалела красок на описание своих неприятностей.

Ее тут же послали к гинекологу, и тот, проверив ее на всей той же японской аппаратуре, нанес ей «удар под дых», от которого бедняжка так и не оправилась.

— Матка у вас одна, но если вам с ней хлопотно, мы можем избавить вас от нее.

— Не хочу! — рванулась было к выходу несчастная, и вдруг, задержавшись у двери, из чистой любознательности спросила:

— А сколько стоит такая операция?

— Дорого! — хмыкнул гинеколог. — Да только вы как беженец можете позволить себе бесплатно вырезать все, что вам угодно. Но торопитесь, — многозначительно ткнул он пальцем вверх. — К власти пришли республиканцы, а от этих ребят всего можно ожидать и в любую минуту.

Чего ожидать от республиканцев, Люся не знала и даже не догадывалась, но эти странные слова напугали ее настолько, что она как бы немного повредилась в уме.

И потом, если здраво рассуждать, никогда не известно, от чего тебе придется помереть. Может, как раз от вовремя невырезанного. Тем более что неприятности у Люси и вправду когда-то были, и, как и всякая женщина, она вправе была рассчитывать на их повторение.

— Что ж, вырезайте! — с бешенством отчаяния выкрикнула она. — А то ведь, случись что, так у меня никаких штанов на это не хватит.

— Штанов не хватит? — потрясенно переспросил гинеколог, и, по слухам, это непереводимое русское выражение окончательно убедило его в том, что только хирургический нож спасет страдалицу.

С тех пор злополучная Люся так и мается в Америке. Мама ее умерла, и Люся, как неприкаянная, бродит по синагогам, жалуясь, что теперь у нее ни мамы, ни матки.

Не знаю, как вам, а мне за нее очень даже обидно. Осмелюсь все же высказать дерзкое предположение, что маток у Люси и вправду было две, и американский гинеколог намеренно обманул нашу мученицу, чтобы завладеть ими и по сногсшибательной цене загнать на черном рынке.

Так что Америка — дело серьезное, и лучше еще и еще раз все взвесить и обсудить. А с бухты-барахты, извините, и я бы могла…

Полное и абсолютное недоумение

Тамаре всю жизнь не везло. Если молодой человек влюблялся в нее весной или летом, он приглашал ее в поход на байдарках и по окончании похода рвал с ней все отношения, если же молодой человек влюблялся в нее зимой, он приглашал ее на лыжную прогулку и нередко с громкими проклятиями бросал ее прямо в лесу. Во всяком случае, не нашлось ни одного героя, который простил бы Тамаре ее неспортивность и неуклюжесть.

— Куда ты? — кричал ей вслед папа, когда она собиралась в очередной свой поход. — Твое дело по кино да по театрам ходить!

Увы, ни в кино, ни в театры Тамару почему-то не приглашали. И тут ее подруга Вера сообщила, что на курсах экскурсоводов в Москве познакомилась с живущим в Горьком патологоанатомом, который мечтает познакомиться с худенькой женщиной.

К тому времени Тамара как раз вышла из десятидневной голодовки, и теперь ее вполне можно было назвать худенькой.

Город Горький находился в приличном отдалении от ее Харькова, но Тамара заявила, что, если патологоанатом по-настоящему интересный человек, она готова потратиться на дорогу и провести свой отпуск в его славном городе.

На что Вера ответила ей, что патологоанатом, конечно же, очень, очень интересный человек.

— Он любит ходить по театрам и художественным музеям? — уточнила Тамара.

— Ой! — причмокнула языком Вера. — Он так увлечен живописью, так увлечен, что ты себе даже не представляешь!

— Ну, это по мне! — мечтательно зажмурилась Тамара. — Это как раз по мне!

И через несколько дней к ней позвонил представившийся Вадимом из Горького мужчина и спросил, не возражает ли она против путевки в горнолыжный лагерь, где у них будет возможность познакомиться и получше узнать друг друга.

— Только не это! — слабо запротестовала Тамара. — Только не это!

— А что? — удивился Вадим. — Разве вы не катаетесь на лыжах?

— Только по равнине, — упавшим голосом произнесла Тамара.

— Равнина так равнина, — согласился Вадим. — Тогда я достану нам путевки в дом отдыха под Горьким.

И через неделю он уже встречал Тамару в аэропорту, и выглядел очень мило и симпатично, и тут же повез ее к себе домой, где уже ждала их его старенькая мама с грибным супом, винегретом и пирожками с картошкой.

Сытно пообедав, Тамара стала разглядывать висящие на стенах картины, где на каком-то плотном пергаменте были выгравированы звери и голые женщины.

— Что это за техника? — поинтересовалась она.

— Мне однажды попался любопытный труп, — охотно объяснил Вадим. — Не труп, а прямо Третьяковская галерея. Вот я и снял это с него.

Тамара бросилась в туалет, и ее вырвало грибным супом, пирожками с картошкой и винегретом.

На следующий день они с Вадимом уехали в дом отдыха, и там уже выяснилось, что Вадим купил им семейную путевку, и теперь они под именами его друга и жены этого друга должны жить в одной комнате.

Ну что же Тамаре было делать? Не улетать же обратно в Харьков?

К тому же Вадим был интеллигентным человеком, и Тамара надеялась, что, даже живя с ней в одной комнате, он ничего такого себе не позволит.

В этом, однако, Тамара жестоко ошиблась. В первую же ночь Вадим стал все себе позволять и, бурно сопротивлявшаяся его наглым поползновениям, Тамара не устояла и сдалась.

А назавтра они с Вадимом встали на лыжи, и уже к вечеру страсть Вадима заметно поутихла. Когда же на второй день они отправились в лыжный поход, Вадим вдруг свистящим шепотом произнес:

— Сними капюшон! Ты и без него неуклюже выглядишь.

И Тамара с ужасом поняла, что теперь между ними все кончено. Горько рыдая, она написала прощальное стихотворение и преподнесла его Вадиму. Там были строки: «Не прошу у тебя любви. Мне бы крылья погреть, улетая».

— Крылья не греют! — усмехнулся Вадим. — В них нет кровеносных сосудов!

И вконец утратившая рассудок Тамара запричитала:

— Это все лыжи! Это они! Предупреждал же меня папа! Предупреждал!

— При чем здесь лыжи? — поморщился Вадим. — Я же просил Веру, чтоб она познакомила меня с хрупкой женщиной, именно с хрупкой. Но и я виноват, и я, — сжал он голову руками. — Голос выдавал тебя, и, поговорив с тобой по телефону, я должен был сразу догадаться…

— Догадаться? — сквозь слезы вскрикнула Тамара. — О чем?

— Это был голос с грудными нотками, — скривился Вадим, — у хрупких женщин такого не бывает. А ты, — метнул он в Тамару взгляд, полный невыразимого презрения, — ты за те четыре дня, что мы провели вместе, умудрилась поправиться килограмм на пять. Кушать надо меньше! — хлопнул он дверью.

На следующий же день Тамара взяла билет в обратную сторону.

Вадим обещал проводить ее, но вместо себя прислал друга.

— Ну объясни же мне, объясни, — бросилась к нему обезумевшая от горя Тамара, — почему же ему так непременно нужны именно хрупкие женщины? Ну что он в них такого нашел?

— Тебе очень повезло! — ухмыльнулся друг. — Знала бы ты, что он делал с этими хрупкими!

С диким криком Тамара рванула прочь и немного отдышалась и успокоилась, только когда их самолет, наконец, оторвался от земли.

Прибыв в Харьков, она все и во всех подробностях рассказала своей подруге Вере, и Вера, будучи биологом, объяснила ей, что друг Вадима просто-напросто глупо и неудачно пошутил, ибо для тех целей, в коих Тамара подозревает Вадима, нужна как раз кожа жирных, поскольку она гладкая и хорошо растягивается. А кожа хрупких женщин, — заключила Вера, — для этого аж никак не подходит.

— Ну тогда мне совсем уже непонятно, почему же он все-таки от меня отказался, — вздохнула Тамара.

— А действительно, почему? — в свою очередь удивилась Вера. И так они с Тамарой и остались в полном и абсолютном недоумении…

Обманутый мой, мой слепой, мой убогий!

Руководителем Настиной литературной студии был слепой. Все Настины стихи он с ходу заучивал наизусть и тут же выдавал их построчный анализ. И, покоренная этим его достоинством, Настя по уши влюбилась в него. Я это поняла, когда она прочитала мне свое стихотворение: «Учитель, любимый, поверить хочу я, что Ваш поводырь — только правда одна!».

Кончалось стихотворение тем, что даже если правда от него, учителя, отвернется, то «Обманутый мой, мой слепой, мой убогий, идите, я следом за Вами иду!» — писала Настя.

Целый год Настя горела на медленном огне, посвящая нашему слепому стихотворение за стихотворением. Наконец, слепой (надо сказать, солидный, женатый человек) не выдержал и признался Насте, что весь этот год он присматривался и приглядывался (точнее было бы сказать, прислушивался и принюхивался, но он сказал именно так — присматривался и приглядывался), не блажь ли это у нее, и теперь понял, что нет, не блажь, и потому им стоит встретиться на квартире его подруги, тоже, к слову сказать, слепой.

И, польщенная тем, что серьезность ее чувств уже не вызывает сомнений, Настя встретилась со слепым на квартире его слепой подруги и разлюбила нашего героя после первого же с ним свидания.

— Как же так? — спросите вы.

— А вот так! — прямо отвечу я вам. — Вот так!

Но запросто сказать своему герою: «Прощай, Вася!» — Настя не могла, тем более что целый год собственными же стихами убеждала ни в чем не повинного слепого в серьезности своих чувств и намерений.

Ситуация осложнялась тем, что, искренне восхищаясь Настиными стихами, на всякие там конференции и совещания наш слепой выдвигал черт знает кого, и на все Настины претензии отвечал какими-то странными намеками, из которых Настя в конце концов заключила, что возлюбленный ее — член подпольной группы, а литературная студия для него только прикрытие.

Планы и задачи подпольной группы Настя у слепого так и не выведала. Единственное, что герой ее случайно обронил в разговоре, это то, что режим наш скоро рухнет.

Гордая оказанным ей доверием, Настя так и не осмелилась бросить слепого и продолжала встречаться с ним до тех самых пор, пока режим наш и вправду не рухнул.

И, полной грудью вдохнув воздух свободы, Настя с полным правом потребовала у своего героя, чтоб тот подробно рассказал ей о деятельности подпольной группы, но единственное, что наш герой, наконец, выдавил из себя, это то, что вот ведь предупреждал же он, что режим наш вскоре рухнет, как бы намекая на то, что не иначе как их подпольная группа этот режим и порешила.

Вот тут-то червь сомнения и закрался в Настину душу.

«А существовала ли в действительности подпольная группа?» — глубоко задумалась она. А если группа не существовала, то какого беса она, Настя, столько лет встречалась с человеком, который, откровенно говоря, был ей вовсе не мил?

Ведь встречалась она с ним потому только, что считала непристойным бросить слепого подпольного борца, которого со дня на день могли не то что посадить, но просто-напросто расстрелять!

И тогда Настя горько пожалела о том, что слепо доверилась слепому. Но тут слепой взял и выдвинул свою кандидатуру на пост президента Украины и, не будучи избран в президенты, сначала запил, а потом стал директором издательства и издал Настин сборник стихов.

Сборник этот особым успехом не пользовался, и вконец разочарованная Настя оставила литературу и родила близнецов.

Поговаривают, что отец их слепой. Еще поговаривают, что слепой вовсе не дурил Настю, когда рассказывал ей о подпольной группе, а, если и дурил, то только потому, что обманывался и сам.

В общем, в глухие годы застоя на квартире слепого якобы собирались поэты и, основательно поддав, читали друг другу что-то дико крамольное.

Так что, с одной стороны, подпольной группой здесь и не пахло, но с другой, по тем мерзопакостным временам, это было смело, очень смело!

И потом, если слепой и не был членом подпольной группы, разве его в том вина?

Вы когда-нибудь слышали, чтоб в подпольные группы принимали слепых?

Я, по крайней мере, такого не припоминаю.

Наследство

У Валентины Викторовны была присказка: «Вот выиграем суд, тогда разбогатеем». Я знала, что она судится с собственным братом из-за наследства родителей, и, не очень вникая в подробности, от души желала ей выиграть это дело, потому что она и летом, и зимой носила одни и те же болотного цвета обноски и откровенно нищенствовала, ходя по квартирам и прося людей: «Люди добрые, помогите, чем можете!» Но потом, когда она уже отсудила у брата пять тысяч долларов, сын ее, Антон, сообщил мне то, от чего мне, честно говоря, стало не по себе…

Оказывается, Валентина Викторовна едва ли не с восемнадцатилетнего возраста порвала с родителями и уехала в другой город. А брат ее всю жизнь преспокойно себе жил в родительском доме, жил и добра наживал.

Но вот умер их отец и перед смертью отписал дочке половину дома и имущества, а через некоторое время умерла и мать, тоже успев отписать ей половину нажитого добра. И Валентина Викторовна, посовещавшись с адвокатом, поняла, что по закону ей теперь причитается одна половина по завещанию отца и еще половина от оставшейся половины по завещанию матери, то есть три четверти дома и имущества, и не постеснялась воспользоваться родительской оплошностью, чтобы все это у родного брата отсудить.

А сын ее, Антон, был престранным парнем, закомплексованным и неухоженным. Я бывала на его днях рождения, и каждый раз там повторялась одна и та же сцена. Антон напивался и вопил, что все к нему только нажраться приходят, а до него, Антона, никому нет никакого дела, и мы бросались жалеть его и успокаивать, но только подбрасывали поленья в костер.

Самое смешное, что на столе у Антона обычно, кроме картошки в мундирах и двух бутылок водки, ровным счетом ничего не стояло, так что разговоры о том, что мы приходим к Антону нажраться, звучали вовсе анекдотично.

Так вот, этот самый Антон стал встречаться с Ниной, и через несколько месяцев они, к обоюдному удовлетворению, разбежались. Но за те несколько месяцев, что Нина была вхожа к нему в дом, она успела привязаться к Валентине Викторовне и потому все равно продолжала ходить к ним, из-за чего Антон жутко злился и демонстративно запирался в своей комнате, иногда, впрочем, выбегая оттуда с криком: «Ну до каких же пор ты будешь шляться сюда?!»

А у Нины мама умерла, когда ей еще и шестнадцати не исполнилось, и с тех пор жила она с мачехой, которую люто ненавидела, потому что отец связался с ней еще до маминой смерти. И больная мама часто говорила Нине: «Ну, хоть бы они смерти моей подождали!» И еще Нина не могла простить мачехе того, что та часто покупала ей дорогую одежду, чтобы после попрекать ее: «Ну, если бы не я, ну скажи, в чем бы ты ходила?»

И однажды Нина не выдержала и все эти дорогие шмотки сожгла на пустыре, и пришла к Валентине Викторовне с просьбой поселиться у нее навсегда, на что Валентина Викторовна с радостью согласилась, а ее Антон, не вынеся такого оскорбления, ушел жить к очередной своей девице.

И стали Нина с Валентиной Викторовной нищенствовать вдвоем, то есть вместе ходить по квартирам и просить: «Люди добрые! Помогите, чем можете!..» И люди выносили им кто хлеб, кто сало, кто крупу.

Вы спросите, а какже те три четверти дома и имущества, что наша Валентина Викторовна отсудила у родного брата? И вот, что я вам скажу: на те пять тысяч долларов, что ей, можно сказать, даром достались, Валентина Викторовна купила дачу и однокомнатную квартиру. С тех пор дача стояла пустая и заброшенная, потому что тащиться туда нужно было через весь город, да еще и несколько остановок электричкой проезжать, а на это не было ни времени, ни сил; а в квартире валялись канализационные трубы, поскольку прежде, чем сдавать ее в наем, следовало отремонтировать там канализацию, а дальше покупки этих самых труб дело что-то не двигалось, да и опять же не было на это ни денег, ни времени, ни сил.

И теперь у Валентины Викторовны была другая присказка:

«Вот продадим дачу, вот сдадим квартиру, тогда разбогатеем».

И вдруг она получила известие о смерти брата, того самого, которого она, грубо говоря, ограбила. И стал этот брат являться к ней каждую ночь и упрекать ее в своей преждевременной смерти. И с этих самых пор начала Валентина Викторовна чахнуть не по дням, а по часам, и, хотя Нина очень самоотверженно за ней ухаживала, это не помогло, и ранней осенью мы уже хоронили ее.

В гробу Валентина Викторовна лежала торжественная и умиротворенная, и Нина с Антоном, обнявшись, плакали над ней, и, вернувшись домой, выпили за упокой ее души и остались там жить уже вместе, уже навсегда.

Я встречаю их теперь иногда, и они так хрупки и беспомощны, что все мне кажется, что смутная тень беды по-прежнему витает над ними.

«О ты, последняя любовь!»

Все началось с того, что у Полины появились опухоли на ноге. Три лучших в городе хирурга поочередно пожимали плечами и разводили руками. Тогда Полина связалась со своим братом Димой. Дима сначала в Союзе, а потом в Америке подрабатывал как экстрасенс и очень даже процветал. Правда, на счету у Димы уже было несколько смертей, но, в конце концов, никто еще не сделал людей бессмертными.

Итак, Полина позвонила Диме, и Дима пообещал поработать с ней на расстоянии, но уж неизвестно благодаря ли Диме, или несмотря на него, Полину залихорадило и опухоли у нее появились и на второй ноге.

С этого времени Полина уже не вылезала из больницы, но с каждым днем ей становилось все хуже и хуже. От чего ее только не лечили! И от ревматизма, и от заражения крови, и уж собрались было вырезать ей гланды, решив, что в них-то все и дело, но тут Полина поняла, что для того, чтобы выжить, ей следует эмигрировать.

Дима навел справки и выяснил, что Америка ей светит не раньше, чем через два года. Оставалось рассчитывать только на Израиль, который принимал всех евреев и к тому же надолго обеспечивал их бесплатной медициной. Друзья Полины быстро взялись за дело, и вскоре Полина отбыла на свою историческую родину и прямо с самолета попала в госпиталь, где, провозившись с Полиной почти месяц, израильские врачи поставили ей диагноз — болезнь крови.

Узнав об этом, Полина впала в глубокую депрессию, усугублявшуюся тем, что все вокруг говорили только на иврите и ей не с кем было и словом перемолвиться, ну разве что с врачами на ломаном английском.

Вот тут-то она и надумала позвонить Косте. Костя был другом и одноклассником ее брата Димы, а потом они оба закончили инженерные вузы и, не проработав и дня по специальности, оба вдруг занялись экстрасенсорной практикой. Слухи об их успехах быстро разнеслись по городу, но в глазах Полины Костя еще долго оставался маленьким проказливым сорванцом, веры которому не было ни на грош.

Теперь же она связалась с ним только от отчаяния, только оттого, что ей нужно было хоть с кем-нибудь поговорить, а в этой стране Костя был чуть ли не единственным ее знакомым.

Разве могла она предположить, что он тут же примчится к ней в больницу и будет приезжать почти каждый день?

Оказалось, что здесь, в Израиле, Костя не состоялся как экстрасенс, т. е. не приобрел на этом поприще ни славы, ни денег, и устроился работать шофером. Он был занят с утра до вечера, но выкраивал время и для нее, Полины, и, водя над ней руками, направлял в ее больное тело свою энергию, и вот уже и температура у нее упала до привычной, 36 и 6, вот уже и задыхаться Полина перестала.

— Има? — кивая в Полинину сторону, спрашивали у Кости.

— А я ведь всего на пять лет старше тебя, — обижалась она. — Ну почему меня принимают за твою маму?

— Не огорчайся, — утешал он ее. — Просто ты поседела из-за болезни. Вот покрасишь волосы, помолодеешь лет на двадцать.

Волосы Полина так и не покрасила. Убойные дозы химиотерапии делали свое дело, и каждый день на Полининой расческе оставался густой клок волос. Через месяц голову Полины украшал разве что легкий серебристый пушок.

— А тебе идет! — улыбался Костя. — Так ты еще привлекательнее! К тому же нынче модно быть лысой!

В ее распахнутое окно доносился запах цитрусовых, птицы пели бесконечные призывные гимны, и Полина мечтала о том, как она выйдет из больницы, и Костя будет водить над ней руками, поднося их все ближе, ближе, ближе… При мысли об этом ее бросало в жар.

Вскоре цитрусовые отцвели, из больницы Полину перевели в профилакторий, и теперь они с Костей подолгу бродили по парку, вдыхая дурманящий запах магнолий и жасмина.

— Верь, — говорил он ей. — Эта болезнь дана тебе во благо.

— В чем же ты видишь благо? — с замиранием сердца спрашивала она.

— Ну, например, в том, что ты приехала сюда, — отвечал он. «И в том, что мы встретились с тобой», — думала она. Она готова была отдать голову на отсечение, что Костя думает о том же. Думает, но не осмеливается признаться.

— Тебе надо полюбить! — вдруг сказал он. — Любовь излечивает самые тяжелые заболевания. Как у тебя с любовью? — заглянул он ей в глаза.

— В каком смысле «как»? — растерялась она.

— Ну, ты испытываешь это чувство?

— Ты и сам все знаешь, — провела она ладонью по его руке. И опять потекли дни за днями, потекли, словно бы ничего и не изменилось. Разве что дни становились все жарче и жарче, и, когда пересохшим ртом Полина ловила горячее Костино дыхание, какие только сцены не подбрасывало ей разгулявшееся воображение!

В один из таких одуряюще жарких июньских дней врач спросил Полину:

— У вас есть близкие кровные родственники?

— Есть. Брат, — ответила она.

— Мы должны проверить его клетки, — заявил врач, — и, если они нам подойдут, мы предложим вам пересадку костного мозга.

— Это опасно? — спросила она.

— Для него нет, а для вас может быть опасно, но это ваш единственный шанс.

Полина тут же набрала Димин номер телефона и, слово в слово передав ему весь разговор, услышала: — Полиночка, если для тебя это опасно, я предпочел бы не делать этого.

— Но врачи говорят, это мой единственный шанс! — взвыла Полина.

— Твой единственный шанс Костя! — отрезал Дима. — Он потрясающий экстрасенс.

— Костя? — вздрогнула Полина. — Я даже не упоминала о нем! Как ты узнал?

— Еще бы мне не знать! — усмехнулся Дима. — Я ведь уже три месяца…, — вдруг запнулся он.

— Три месяца? — напряглась Полина. — Три месяца что? Ну, говори же!

— Три месяца оплачиваю его визиты, — раздалось в ответ.

…И все же, будем надеяться, Полина выживет, тем более что израильская медицина и мертвых поднять готова.

А волосы у нее отрастут, непременно отрастут, не пройдет и полгода.

Утраченные иллюзии

В Харькове Жора работал фотографом, в Хайфе же пробавлялся случайными заработками, хотя искусство любил и ценил по-прежнему. С Моше его познакомили как фотографа с фотографом.

Моше проживал наследство, оставленное ему бабушкой, и фотографией занимался просто от скуки.

Представив Жоре свои шедевры, Моше пригласил его к столу и после нескольких глотков вина вдруг загрустил и стал жаловаться на депрессию и склонность к самоубийству, упомянув, что вот уже тридцать пять лет посещает психолога, которым очень и очень доволен.

— Довольны? — возмутился Жора. Тридцать пять лет ходите к психологу и при этом жалуетесь на депрессию?!

— Во всяком случае, после беседы с ним несколько дней хорошего настроения мне обеспечены, — растерялся Моше.

— Несколько дней? — хрустнул яблоком Жора. — Всего-то?

— А что, вы можете предложить мне что-то лучшее? — опрокинул в себя рюмку Моше.

— У меня, — воскликнул Жора, — мощное энергетическое поле, и я готов взяться за ваше лечение.

— Что ж, давайте попробуем, — заинтересовался Моше.

Надо сказать, Жора не сомневался, что владеет потрясающими силами и в состоянии вылечить всех от всего. К тому же Жора верил, что может мысленно обратиться к любому когда-либо жившему на земле пророку или мудрецу и тот выдаст ему рекомендации на все случаи жизни.

И Жора тут же обучил Моше своему искусству, предупредив, однако, что этим можно заниматься только в его, Жорином, присутствии.

На первом же сеансе они вызвали рабби Акиву.

— Что он вам говорит? — полюбопытствовал Жора.

— Он укоряет меня, — вышел из глубокого транса Моше, — что я дожил до 56 лет и у меня никогда не было постоянной женщины.

— Неужели? — удивился Жора.

— Увы, — потупился Моше, — всю жизнь я заказываю себе девочек на дом.

— Что ж, Акива прав, — заметил Жора. — Лучше быть с женщиной, которая любит вас, а не отдается вам за деньги.

— Но ведь проститутки как кошечки, — вздохнул Моше. — И ласковые, и всегда поймут тебя, посочувствуют.

— И обычная, нормальная женщина поймет тебя и посочувствует, — усмехнулся Жора. — Но все же поменьше делитесь с ней вашей депрессией и склонностью к самоубийству. И пусть рабби Акива посоветует вам, какой именно женщиной вам следует заняться, — добавил он.

И Моше опять вызвал рабби Акиву, и Акива назвал ему имя Далии.

С Далией Моше был дружен уже много лет, но ему как-то не приходило в голову вдруг начать ухаживать за ней.

На следующий вечер в ослепительно ярком белом костюме и в кричащей малиновой рубашке с золотыми запонками Моше повел Далию в ресторан и наутро похвастался Жоре, что Далия с готовностью откликнулась на его призыв.

Теперь Моше положил Жоре оклад — двадцать шекелей за сеанс, и Жора стал являться к нему каждый день, и каждый день они с Моше беседовали с пророками и мудрецами.

Однажды Жора застал Моше в неожиданном и непривычном возбуждении и после долгих расспросов выяснил, что тот позвонил в Иерусалим и устроил себе секс по телефону.

— Как же вы могли докатиться до такого? — упрекнул его Жора. — И это после наших бесед!

— Видите ли, — смутился Моше. — Меня опять потянуло к проституткам. Но не мог же я изменить Далии! — тонко улыбнулся он.

— Вот оно что! — хихикнул Жора. — Надеюсь, вы, по крайней мере, получили удовольствие?

— Еще какое! — сверкнул глазами Моше. — Представьте, у этой женщины тоже оказался диабет, и она надавала мне кучу полезных советов!

— А как же секс? — подскочил Жора.

— Сексом мы займемся в другой раз, — покраснел Моше.

— Дайте мне слово, — едва сдержал смех Жора, — дайте мне слово не звонить ей, пока не получите счет.

— Что ж, только ради вас, — вздохнул Моше.

Через месяц, размахивая телефонным счетом, он вопил: — Нет, как вам это нравится? Три тысячи шекелей за получасовый разговор! Мошенники! Убийцы!

С тех пор к сексу по телефону Моше как-то поостыл и повысил Жоре оклад аж до двадцати пяти шекелей за сеанс.

И все же Жорин авторитет вдруг пошатнулся. Дело в том, что по дороге на очередной свой сеанс Жоре так приспичило сходить по нужде, что он не выдержал и сделал свое дело прямо у Моше в саду.

Услышав скрип калитки, Моше выглянул в окно и увидел Жору, показавшегося из-за угла.

— Что вы делали в моем саду? — спросил озадаченный Моше.

— И не спрашивайте, — отвел глаза Жора.

— Как это «и не спрашивайте»? — проснулся в Моше богатый домовладелец.

— Как это «и не спрашивайте»? — повторил он, когда Жора зашел к нему в кабинет.

— Видите ли, — запинаясь, объяснил Жора, — войдя в сад, я заметил там, за углом, у трубы, некое зловещее облако и почувствовал, что должен разрядить его еще до начала сеанса.

— Так бы сразу и сказали! — смягчился Моше, но с тех пор стал относиться к Жоре с явным подозрением.

Через несколько недель Моше вызвал Жору к себе и прямо с порога заявил ему:

— Я ничего не сообщал в полицию и решил вначале обсудить это с вами.

— А в чем, собственно, дело? — вздрогнул Жора.

— Вот, — выдвинул Моше ящик секретера. — Еще вчера здесь лежало двести пятьдесят шекелей. А сегодня, как видите, их здесь нет.

— А больше ничего у вас не пропало? — испугался Жора, сообразив, что именно его, Жору, в этой краже и подозревают.

— Еще мои золотые запонки куда-то запропастились, — нахмурился Моше.

— Ха! — рассмеялся Жора. — Теперь мне ясно, что здесь орудовали неопытные воры, ибо опытные в первую очередь украли бы фотоаппаратуру и только потом уже золотые запонки и двести пятьдесят шекелей в придачу.

— Я уверен, — заключил он, — что по молодости и неопытности эти воры скоро попадутся, и потому вам стоит позвонить в полицию и заявить о краже, как минимум, двадцати тысяч, поскольку дело о краже двухсот пятидесяти шекелей полиция и вовсе не станет рассматривать.

И, доверившись Жоре, Моше вызвал полицию и заявил о краже двадцати тысяч.

А еще через несколько недель воры действительно попались, и при обыске у них обнаружили золотые запонки, и тогда следователь привел воров к Моше, и Моше опознал свои запонки, а воры, в свою очередь, секретер и ящик секретера, из которого когда-то вытащили двести пятьдесят шекелей.

— Ну как же вам не стыдно! — повернулся следователь к Моше. — Они хоть и воры, но тоже люди. Я допрашивал каждого в отдельности. И каждый из них показал, что там лежало двести пятьдесят шекелей и ни агары больше.

Моше покраснел, побледнел и на несколько секунд лишился дара речи.

И тут к ворам обратился присутствующий при этой сцене Жора.

— Скажите, кто из вас брал деньги из ящика? — спросил он.

— Я, — с готовностью отозвался один из них.

— А где вы пересчитывали их и делили?

— На улице, — признался вор.

— Вот видите, — воскликнул Жора. — Этот парень скрыл от сообщников, какую именно сумму он вытащил из ящика. И остальные двое искренне поверили, что там было всего лишь двести пятьдесят шекелей.

И следователь был посрамлен, и состоявшийся вскоре суд признал воров виновными в краже двадцати тысяч, и несчастные воры, вернее, безутешные родители несчастных воров всю эту сумму Моше вернули.

А на следующий день Жора явился к Моше и намекнул, что и он, Жора, участвовал в ограблении воров и даже, если можно так выразиться, играл в этом деле первую скрипку, и значит и ему, Жоре, какая-никакая доля от этого ограбления причитается, и Моше удивился:

— Какая доля? В каком таком ограблении? Я всего лишь вернул свои деньги! А общаться с пророками и мудрецами, — усмехнувшись, добавил он, — я теперь и без вас могу.

И, обманутый в своих лучших чувствах, Жора махнул на все рукой, навсегда порвал с психологией и даже с фотографией и, чтобы хоть как-то отомстить Моше, соблазнил старую, толстую, горбоносую Далию, с которой тайно встречается и по сей день.

Американские хроники

Хроника текущих событий[3]

Когда я вышла из метро, какой-то долговязый парень всучил мне бумагу: «Если хотите, чтобы вас перестал тяготить груз прошлых неудач и разочарований, приходите на улицу Норз Линкольн 23, в воскресенье в 12 дня». Обычно я выбрасывала подобное, даже не читая, но название улицы в нескольких кварталах от моего дома тут же бросилось мне в глаза, и я не только прочла странное послание, но ровно в 12 пришла по указанному адресу.

«Центр Хаббарда» — гласила вывеска над дверью.

— Вы русская? — обрадовалась миловидная брюнетка. — У нас уже появилась одна. Вы можете стать близнецами.

— Близнецами?!

— Не пугайтесь! — придвинула она мне стул. — Вы поймете потом, что это значит. На это потребуется несколько месяцев учебы и тренировок.

— Но мне нечем платить за учебу и тренировки. Я безработная, — вздохнула я.

— Безработная? — подскочила брюнетка. — Мы можем предложить вам работу.

— Правда?!

— Разумеется. Сначала вы отучитесь у нас, потом будете принимать пациентов. Только мы не называем их пациентами, — уточнила она, — мы называет их преклирами, ведь они приходят сюда, чтоб стать клирами.

— А что такое клир? — поинтересовалась я.

— Клир, — стала объяснять брюнетка, — это человек, свободный от власти отрицательных эмоций. Технология Хаббарда позволяет полностью очистить человека. Я уже вам говорила, — улыбнулась она, — у нас появилась еще одна русская. Зовут ее Надя, и вы с ней будете близнецами, то есть будете вместе учиться и тренироваться.

В Надины серые лучистые глаза и удивительно добрую улыбку я влюбилась с первого взгляда. Ей, как и мне, уже перевалило за тридцать, и наша с ней судьба во многом оказалось сходной. Примерно с полгода назад мы эмигрировали в Америку и, видно, из-за нашего английского не могли устроиться ни уборщицами, ни посудомойками.

Теперь нам предстояла проверка в службе безопасности центра. Первой вызвали меня. Я сжала в руках металлические цилиндры, подсоединенные к прибору со стрелкой, и офицер службы, усатый мужчина с помятым лицом, стал задавать мне вопросы.

— Связаны ли вы с КГБ или ФБР?

— Нет.

— Кто-либо из ваших родственников относится отрицательно к Хаббарду?

— Нет.

— Считаете ли вы, что разбираетесь в учении Хаббарда лучше, чем Хаббард?

Вопрос позабавил меня:

— Нет, конечно.

— Что ж, читайте, — протянул он мне контракт.

— Вы шутите?! — поразилась я. — Контракт на биллион лет?!

— Не шучу, — без тени улыбки ответил офицер. — Хаббард научно, экспериментально доказал, что у человека умирает только тело, а душа его жива и переходит из тела в тело, из жизни в жизнь.

— Была не была, — стараясь не рассмеяться, подмахнула я контракт, дальше уж не читая его.

Надя зашла сразу после меня. Я ждала ее на выходе.

— Ну что, подписала? — бросилась я к ней.

— Подписала, — устало отмахнулась она. — Но тебе не кажется, что это ловушка?

— В чем ты видишь ловушку? В биллионе лет? Ты что, действительно веришь в эту чушь?

— Нет, но стоило ли нам избавляться от нашего родного ГБ, чтобы здесь, в свободной Америке, опять столкнуться со службой безопасности? И этот детектор лжи…

— Зато, — утешила я ее, — нам теперь не нужно заботиться ни о квартире, ни о питании. И, в конце концов, можно ведь относиться ко всему этому просто как к игре, правда?

Еще через день мы переселились в маленькую комнатку на первом этаже нашего центра и приступили к учебе и тренировкам.

«Каждый по-настоящему пережитый второй раз исправляет первый», — утверждал Хаббард.

Чтоб освободиться от отрицательных эмоций, мы с Надей раз по десять рассказывали друг другу трагические или просто печальные истории нашей жизни, постепенно поднимаясь от слез к смеху. Мы хохотали над всеми нашими несчастьями, и хохот всегда означал еще одну ступеньку на пути к очищению и освобождению. Невозможно описать, какой восторг я испытывала после сеансов. Казалось, пузырьки воздуха всплывают со дна моей души, и все вокруг искрится и переливается. В таких состояниях я всегда нащупывала тайные пружины своих поступков и находила решение своим проблемам, если они хоть сколько-нибудь еще продолжали меня волновать.

Мы с Надей знали друг о друге все, делились друг с другом интимными переживаниями, признавались друг другу в грехах, не стыдясь, плакали друг при друге и смеялись.

Однажды я рассказывала ей, что, когда ночую в палатке, у меня возникает ощущение, что я в клетке, из которой нет выхода, и вдруг поняла, что всегда бессознательно выбираю любовь без взаимности, потому что чья-то сильная привязанность тоже клетка для меня.

— Повторяй: «Я попалась в клетку!» — попросила Надя. Я стала повторять, и почувствовала жар в позвоночнике с давлением в солнечное сплетение, и, сидя на стуле, стала гнуться и скрючиваться, пытаясь пробить головой невидимое препятствие.

Ночью у меня начался сильный насморк, а кожа на голове болела, словно я где-то ударилась и набила шишки.

Следующее утро ничем не отличалось от всех прочих, разве что солнце светило чуть ярче, да за окном, сверкнув ярко-красным опереньем, пролетел кардинал. Следующее утро ничем не отличалось от прочих, но странная тоска жгла меня и не находила выхода. Раскрыв Хаббарда, я нашла: «Если вы попадете в собственные роды, у вас может начаться насморк и головные боли…»

«Значит, это не фантастика, — утвердилась я в подозрениях. — Судя по всему, я действительно попала в свое рождение». Это почему-то не радовало меня. Скорее даже пугало.

— Что с тобой, маленький? — присела рядом Надя. — Ты ведь знаешь, — провела она ладонью по моей щеке, — у нас есть не только активный ум, но и реактивный. Вот этот реактивный и душит сейчас тебя. Мне придется написать докладную в службу поиска, — поднялась она. — Они проверят, что с тобой не так, и определят, в чем дело.

Офицер службы поиска, кудрявый блондин с круглыми, навыкат, глазами, попросил оставить нас наедине.

— Возьмите цилиндры! — приказал он.

Я повиновалась.

— Копировали ли вы какие-либо конфиденциальные материалы? — раздался вопрос.

— Нет, — удивилась я.

— Прибор показывает «да», — желваки заходили на его скулах. — Что-то здесь не то, и я должен это выяснить. Что вы совершили? Говорите!

«Боже, что, что же я совершила?» — тщательно стала я перебирать свои прегрешения.

— Я вышучивала миссию по продаже книг Хаббарда.

— Прекрасно. С кем? Я спросил, с кем? — повысил он голос.

— С Надей, — испуганно выдохнула я. — Она не говорила ничего, — поспешно добавила я, — только слушала меня.

— Прекрасно, — уставился он на прибор. — Следующий вопрос:

— Находитесь ли вы здесь с какими-либо тайными целями?

— Нет.

— Прибор показывает обратное, — нахмурился офицер. — Я буду проверять это и целый день, если понадобится. Теперь отвечайте! — сорвался он на пронзительный фальцет. — Будет лучше, если вы проясните это прямо сейчас. Мне не хотелось бы пропускать вас через службу безопасности.

— Я знаю, что это, — припомнила я. — Я высмеивала Основы обучения.

— Прекрасно, — стал записывать офицер. — Что именно?

— Я думаю, если человек зевает, это еще не значит, что он не понял слова. Вполне может быть, он не выспался или ему просто стало скучно, — попыталась оправдаться я.

— С Надей? — поднял голову офицер. — Я спрашиваю, высмеивали с Надей?

— Да, — не сомневаясь, что прибор все равно уличит меня во лжи, ответила я.

Офицер наконец-то оторвался от бумаг.

— Теперь вы признались, — пристально глянул он на меня, — что так и не поняли Основы обучения. Если я еще когда-нибудь услышу, что вы получили фальшивый диплом об окончании Курса, я пошлю вас прямо в комиссию по этике. Понятно?

Я кивнула.

— Хорошо, — улыбнулся он, — мы покончили с этим. Мне остается только написать докладную, что вы дисквалифицировали себя и должны пройти Основы обучения заново. Возвращайтесь к учебе.

Нади почему-то в классе не было.

Бегло повторив Основы обучения, я принялась за новый курс и, внимательно перечитав двенадцать признаков подавляющих личностей, с ужасом обнаружила все эти черты в самой себе. Следующие страницы описывали меня еще подробней — деградирующая личность.

Ни с кем не прощаясь и ни у кого не спрашивая разрешения, я выбежала из аудитории.

— Куда вы? — крикнул вслед преподаватель.

Не слушая его и не оборачиваясь, я неслась по коридору.

Огромное объявление в конце коридора заставило меня остановиться.

«Статусы комиссии по этике», — прочла я. Я подошла ближе.

«Статусы» гласили:

«Лицо, переведенное в статус несуществования, должно работать 8 часов подряд на любой работе, которую предложит ему центр.

Лицо в статусе потенциального источника неприятностей должно работать 24 часа подряд плюс еще 8, чтоб пройти сквозь несуществование.

Лицо в статусе врага…»

«Бежать! — застучало в голове. — Найти Надю и бежать!» Я стала метаться по лестницам и этажам, заглядывая во все комнаты.

В дальнем углу одной из комнат вполоборота ко мне сидел грузный седой мужчина. Он повернулся, и я застыла на месте. Нет, я не могла ошибиться, ведь его одутловатое лицо с мясистым породистым носом, чуть припухшими губами и бородавкой на лбу висело чуть ли не в каждой комнате нашего огромного здания. Говорили, что вот уже десять лет он с флотилией кораблей бороздит моря и океаны, разыскивая сокровища, оставленные им в прошлых жизнях.

«Значит, он вернулся!» — радостно екнуло у меня в груди.

Опираясь на стол, он медленно поднялся, кивнув мне следовать за ним. Я пошла следом и очутилась в маленькой, завешанной шторами спальне. Тяжело дыша и посапывая, он подошел ко мне, резким толчком повалил на кровать и, срывая с меня одежду, взгромоздился сверху.

Минуты шли за минутами. Он неподвижно лежал на мне, пустыми глазами вперившись в пространство, и временами мне казалось, что он умер и хочет и меня забрать с собой. Слезы текли у меня по щекам, и я не останавливала и не утирала их.

Очнулась я от боя настенных часов. Темнота очерчивала силуэт окна. Нащупав ночник, я включила его. Мутный свет залил комнату. Моя одежда валялась то здесь, то там, разбросанная по полу. Я сгребла ее в кучу, кое-как напялила на себя и на цыпочках, стараясь не шуметь и никого не разбудить, пробралась к себе.

Нади в комнате не было. Она не пришла ни этой ночью, ни наутро, ни во все последующие дни. Ее вещи до сих пор пылятся у меня в шкафу, и я все еще надеюсь, что она когда-нибудь явится за ними.

Теперь у меня другой близнец — Сэнди.

— Ты знаешь, — протягиваю я ей фотографию друга, — он худой, как Дон Кихот.

— Худой, как кто? — переспрашивает Сэнди.

— Ты что, никогда не слышала о Дон Кихоте и Санчо Панса? — удивляюсь я.

— Нет, — таращит она глаза.

— Ну хорошо, — объясняю я, — худой, как Кощей Бессмертный, — и тут же затыкаюсь, ведь откуда же ей, в конце концов, знать наши сказки, и раз и навсегда посылаю к черту любые сравнения.

За окном уже весна. Красный кардинал садится к нам на карниз, издает горькое и пронзительное «фьюу» и, махнув крылом, взмывает в небо.

От своих гудящих, как мухи, и, как мухи, досаждающих мне черных мыслей я давно освободилась и теперь мысленно прохожу все стадии развития эмбриона. Я знаю, что должна вторично пережить боли своего внутриутробного существования, ведь, как утверждает Учитель, «каждый истинно пережитый второй раз исправляет первый».

А сны все равно мне снятся, и во сне Надя, свернувшись калачиком, сидит на соседней кровати, и волосы падают ей на лицо, почти закрывая его. Потом она неторопливым жестом откидывает волосы со лба, и бледная улыбка трогает ее губы.

— Я поняла, что такое клир, — говорит она.

— Что? — вздрагиваю я.

Она поднимается и, зябко кутаясь в белую шаль, уходит в темноту, уходит, не оборачиваясь…

Монолог, оборванный на высокой ноте

Вообще-то я профессиональная певица. А теперь вот пою в метро, «сабвее» по-ихнему. Как-то, когда я пела там, один мужчина протянул мне карточку — «Директор чикагского джаз-оркестра». Я уж обрадовалась было, что меня, может быть, возьмут на работу, но оказалось, что это оркестр буддистов, и директор оркестра тоже буддист, и музыканты, будучи буддистами, естественно, выступают бесплатно, а мне это в моем безденежном положении никак не подходит. Когда я растолковала это директору джаз-оркестра, он порекомендовал мне час в день повторять вслух их буддийскую мантру.

— Тогда, — пообещал он, — деньги у тебя точно появятся…

Как вы поживаете, буддисты, повторяющие мантру и не работающие? Я, возможно, в таком же положении, как и вы, только вместо мантры пою по часу, по два в день.

— Скажите, — подходит ко мне моя соотечественница, — вы поете для «фана»[4] или для денег?

— Для денег, разумеется, — как дура ввязываюсь я в диалог.

— Вам не хватает? — ядовито улыбается она. — Работать надо!

— У вас есть работа? — хватаюсь я за соломинку, но только удаляющиеся каблуки стучат в ответ.

Звоню в бэбиситтерскую фирму:

— Да, да, я знаю английский. Я согласна пойти бэбиситтером с проживанием в американскую семью!..

Сколько можно, в конце концов, жить у брата? Там и так уже в однобедрумной (трехкомнатной по-нашему) квартире, кроме брата с женой и ребенком, уже два месяца живут бездомная и безработная подруга жены с ребенком и я. Недавно в нашей квартире засорился туалет, и мы вызвали лендлорда[5], и он разорался, что сдавал квартиру на троих, а тут живут шестеро, и какой туалет, в конце концов, это выдержит?! И теперь мы должны подыскивать себе другую квартиру. Так что я, конечно же, согласна на работу с местом жительства, пусть это и круглосуточное рабство, и я сама себе не хозяйка, но зато (какой кайф!) наконец-то у меня будет отдельная комната, и я буду спать в кровати, а не на полу.

Приезжаю на интервью. Все вроде идет хорошо. Хозяйка растолковывает мне мои обязанности, показывает комнату, в которой я буду жить (Ура! Значит, я ей понравилась! Предыдущей кандидатуре она комнату не показала).

— Вопросы есть? — спрашивает.

Так и хочется ответить: «Вопросов нет. Я согласна на любые условия», но вопрос задать все-таки надо, а то еще сочтут, что дура, что чересчур молчалива, что недостаточно хорошо владею английским, потому спрашиваю то, что ни в коем случае нельзя спрашивать, но что упорно вертится на языке.

— Вы не могли бы во вторник отпустить меня на несколько часов?

— Это не проблема, — улыбается хозяйка. — А для чего, позвольте спросить?

— У меня во вторник сольный концерт в русском клубе.

Хозяйка все так же улыбается.

— Я вам позвоню, — обещает она.

Но звонит, как выясняется, не мне, а в фирму, сказать, что ей такой работник не нужен. Раз спрашивает о концерте, понятно, что у нее в голове.

Два месяца, не пропуская ни одного дня, звоню в фирму. Ответ: «работы нет». То ли и вправду нет, то ли на мне с тех пор крест поставили.

Наконец, мне светит новая работа — ухаживать за старушкой. Убирать, стирать, готовить, и чтобы ни одно блюдо в месяц не повторялось.

Приезжаю на интервью, готовлю обед. Обед, вроде, по вкусу, но вдруг:

— У вас слишком высокий голос, это маму раздражает. Она привыкла к низким голосам, — говорит ее дочка.

Господи, как я гордилась своим умением брать высокие ноты, своим оперным голосом, своим лирико-драматическим сопрано!

А теперь меня из-за него не берут на работу.

Ну что ж, значит опять метро. Лишь там ценят твой высокий голос, там ты услышишь «сэнк ю! бьютифул войс!»[6], там тебе какую-никакую копейку за него кинут.

Впрочем, в метро тоже не все гладко. У меня теперь там враг — маленький плюгавенький скрипач. Только я начинаю петь, как он со своей скрипочкой тут как тут: «Как долго вы собираетесь петь?»

Ну до чего же он меня раздражает! Обязательно ему нужна именно та станция, что я заняла. Пою в переходе станции Вашингтон, и опять этот скрипач со своим неизменным «Хау лон…» («как долго…»).

— До шести, — (хоть бы песню дослушал до конца, не прерывал ее идиотским вопросом!).

«Что за ужасная станция! — через некоторое время доходит до меня, — пою, пою, и ни цента. Бойкот они объявили музыкантам, что ли?»

Оставшиеся полчаса пою уже на Джексоне. Ровно в шесть появляется этот плюгавенький и орет как резаный:

— Вы обещали быть на Вашингтоне до шести! Я пришел, а там уже другой стоит. Вы не имели права уходить, так не делают!

— Послушайте, — терпеливо объясняю я, с трудом подбирая английские слова. — Я вовсе не обязана сторожить вам место. И потом, почему вы уцепились именно за эту станцию? Там никто ничего не платит, и вам бы не заплатили.

— Покажите ваш лайсенс[7], — не унимается скрипач. — Сейчас я позову полицию. У меня есть лайсенс, а у вас нет!..

У меня действительно нет лайсенса. Но добродушная чикагская полиция смотрит на это сквозь пальцы. Просто им нравится, как я пою. Они даже деньги мне бросают иногда. Но скрипач-то, скрипач! Хорош гусь! Он уже готов донести на своего собрата. Или правду говорят, что среди американцев донос не считается чем-то недостойным, а даже наоборот? Их ведь с детства учат сообщать, когда сосед по парте списывает…

— Зовите полицию, — отвечаю. — Вы не полицейский, и вам я вовсе не обязана предъявлять лайсенс.

Скрипач стервенеет прямо на глазах. Еще немного, и он меня ударит.

Наконец он уходит, а я никак не могу успокоиться. Каков наглец! Просто псих ненормальный! Видали? Я ему место должна сторожить! Держи карман шире!

На следующий день еду на свою излюбленную станцию Джексон и еще в переходе слышу пронзительные стоны скрипки. Кажется, это что-то из каприсов Паганини.

«Боже, — взмаливаюсь я, — пусть это будет кто-нибудь другой! Не может этот мелкий человек так играть, не может он быть гением!»

…Неведомый скрипач теперь играет Венявского. Сколько любви! Сколько раздирающей душу печали! Это чайка кружит над розовой гладью озера. Это ветер раскачивает верхушки сосен. «Домой!» — раздается мамин голос. «Мой!» — откликается эхо.

Поднимаюсь по ступенькам и выхожу на платформу. Так и есть, это он, мой враг, маленький скрипач. На нем потертые джинсы и рваная курточка в масляных пятнах.

Теперь я уже плачу, не таясь.

Господи, кому я вздумала перебегать дорогу? Кто смиренно должен был ждать, пока я прерву мои дилетантские рулады?

Ах, эта неожиданная Америка, страна контрастов и парадоксов, где гений играет в метро! Я не подойду к нему, не спрошу бестактно: «Как вы дошли до жизни такой?», не буду отвлекать его от священнодействия. Я куплю гвоздику и, проходя мимо, тихо положу ее в футляр его скрипки.

Прощай метро! Больше никогда не осмелюсь я петь здесь. Прощай, маэстро! Пусть Бог даст тебе силы не изменить своему призванию, а я побреду к своей старухе и постараюсь говорить низким голосом. Может быть, у меня получится…

Чужой дом

— Сколько у вас детей? — спрашиваю я у своей старушки.

— Дай посчитать, — отвечает она. — Фрэнсис, — разгибает она один палец, — Мэрол, — разгибает она другой, — Мэрол, — поднимает она третий. Четвертый поднимается сам по себе, и старушка оцепенело вглядывается в него:

— А это кто?

— Сын или дочь? — задаю я наводящий вопрос.

Старушка напряженно молчит и вдруг улыбается: — Вспомнила. Сэнди, дочь!

Каждый день у нас с ней повторяется один и тот же диалог…

Она: — Я вам плачу не за то, чтоб вы тут книжки читали…

Я: — Это мое дело, чем мне заниматься в свободное время.

Она: — Вы уволены.

Я: — Ну и ладно.

Я могу не волноваться. Через полчаса старушка наверняка забудет, что «уволила» меня. Единственное, что она, слава богу, не забывает, — выплачивать мне зарплату по субботам. А чего, собственно, еще желать?

«Так вот и жила бы, да боюсь, состарюсь…». То ли ранняя Ахматова это написала, то ли поздняя Цветаева. Кажется, у меня тоже склероз начинается.

Говорят, что тот, кто был счастлив там, счастлив и здесь, а кто был несчастлив там, несчастлив и здесь. Счастье и несчастье — это о другом. Тут нужны иные слова.

Вот я лежу в старушкином саду и читаю. Вдруг меня обливает вырвавшаяся из-под земли вода. Это старушка включила поливалки. А что? Она права. Если на меня слова не действуют, может быть, вода подействует? А ей скучно. Ей поговорить хочется.

Что ж, давайте поговорим: — Что у нас будет на обед? Салат оливье? Я не знаю такого. Может быть, вы хотите меня отравить. Я должна проследить, как и из чего вы его готовите…

— Почему вы спрятали свой кусок за чашкой? Вы себе больше положили. Давайте меняться.

— Почему вы себе так мало положили?

— Слишком много для меня.

— Ах, для вас слишком много, а я должна это есть?!

Там, на Родине, я была вегетарианкой. Не из принципа и не потому, что есть было нечего. Просто с детства не ела мяса и все. Тут я ем два мясных блюда в день. И попробуй только не съесть, такое начнется!

У Достоевского есть фраза о богатой родственнице, у которой живут бедные: «попрекала нас каждым куском, а, если не ели, опять же попрекала, что гнушаемся». Узнаю свою американскую старушку. Вся она в этой фразе обрисована.

Когда я накручиваю бигуди на ее лысый череп, опять же вспоминаю Достоевского. И тут в пору креститься, ведь перед моими глазами маячит топор Раскольникова.

К старушке приезжает дочка из Флориды. А мне тем временем звонит другая ее дочка и жалуется:

— Кэрол очень жестока к маме. Пожалуйста, не оставляйте их наедине!

— Как я могу не оставлять их? — интересуюсь. — Что, мне по пятам, что ли, за ними ходить?

— Нет, но если услышите мамины рыдания, немедленно входите в комнату и спрашивайте: «Мэй ай хэлп ю?»[8]

Слышу рыдания. Как и было наказано, врываюсь в комнату. Рыдает дочка. Старушка сияет.

— Мэй ай хэлп ю? — спрашиваю я, как идиотка…

Дочка привезла маме банку какой-то рыбы. Вот уже месяц, как она уехала, а старуха об этой банке даже не вспоминает. Ну что ж, она не ест, так мне пригодится. Улучив момент, пробую. Не рыба, а объедение.

Через некоторое время захожу на кухню. Старуха остервенело домывает банку. Я дрожу, как осиновый лист. Наверняка она засекла меня на месте «преступления». Что-то будет?

— У меня в холодильнике стояла испорченная рыба, а вы ее вовремя не выбросили! — кричит она. — Я за всем должна следить! Вы уволены!

— Ну и ладно, — отвечаю я и, как ни в чем не бывало, беру куриные ножки, снимаю с них шкурки и ставлю на огонь для супа.

Проходят дни, проходят недели, проходят месяцы. Я прошу об отгуле для визита к зубному и возвращаюсь оттуда с распухшей щекой.

— Вы уволены! — едва я сбрасываю платок, взвизгивает старушка.

— Почему? — недоумеваю я.

— Мне противно на вас смотреть, — брезгливо морщится она.

— Считайте, что вы меня предупредили, — направляюсь я в свою комнату. — Только…, — бросаю через плечо, — об увольнении нужно предупреждать за две недели. Значит, через две недели я и уволюсь.

— Имейте в виду, — всхлипывает мне вслед старушка, — больше я никогда не возьму еды из ваших рук. Вы больная! Вы заразная!

Утром завтракаем.

— Вы знаете, — кладет она мне руку на плечо, — только что мне позвонила дочка и сказала, что у внучки разболелся зуб и даже щека распухла. С вами когда-нибудь случалось такое? Вам когда-нибудь приходилось обращаться к зубному врачу?

В саду уже белым-бело. Я смотрю на снежинки, порхающие в воздухе, и вижу свой Харьков. Вот я бреду по его тихим улочкам, и над пухом одуванчиков кружится тополиный пух.

Ни тепла и ни угла.
Драма ли? Пародия?
Друг, подбрось в камин угля
На далекой Родине…
— записываю я в тетрадь с кулинарными рецептами. А снег все падает и падает…

Погасите окно

На одну работу меня уже не приняли, потому что я не улыбалась. Для того, чтобы устроиться на другую, я прохохотала все интервью, не давая себе труда вдумываться в то, что говорит хозяйка.

— Вы приняты, — сообщила мне агентша.

Отведя меня в сторону, она тут же перешла на русский:

— Запомни их имена. Кристина — дочка, Бетти — мама, Морфи — пес. Когда дочка дома, ходи все время с тряпочкой и что-нибудь протирай. Они, американцы, это любят. Но не волнуйся, скоро дочка устроится на работу, а ее мать уже мало что соображает и дергать тебя не будет. Так что держись. Желаю удачи!

Распрощавшись с мамой и дочкой и потрепав за уши пса, агентша удалилась.

Я огляделась вокруг. Небольшая гостиная, заставленная восточными фарфоровыми безделушками и старинными настольными часами, плавно переходила в кухню, разделяясь лишь краем розового ковра, четко обрисовывавшего пространство. Полная, коротко остриженная, одетая в темно-лиловый брючный костюм, Кристина сидела за столом и курила. Я пристроилась рядом.

— Неужели вам пятьдесят четыре? — спросила я.

— Ну да, — затянулась она.

— Вот никогда бы не подумала! — воскликнула я и про себя отметила, что, конечно же, она выглядит на все свои, если не больше: одутловатое лицо, мешки под глазами.

— Вы украинка? — спросила она.

— Нет, еврейка.

— Вы соблюдаете еврейские религиозные традиции? — нахмурилась она.

— Что вы, что вы, я не религиозна!

— Тогда почему же вы называете себя еврейкой? Я уж испугалась было, что вам нужна особая еда и все такое.

— Видите ли, — стала объяснять я, — в Америке евреем считается тот, кто по религии еврей, но еврей на самом деле — это национальность, это кровь. В нашей стране преследовали за эту кровь.

— Она такая красивая, — кивнув в мою сторону, прошамкала Бетти. — Правда, Кристина, она очаровательна?

Она сидела у стола в инвалиднойколяске, и из-под шерстяного пледа выглядывало только ее маленькое, сморщенное, как скорлупа грецкого ореха, лицо.

— Да, мама, да, — Кристина встала и зажгла длинную на высокой ножке лампу, неясным светом озарившую полумрак.

— Хотите кофе?

— С удовольствием.

Кристина разлила по чашкам пахучий кофе и пододвинула мне вазочку с печеньем. Морфи вскочил мне на колени и шершавым влажным языком лизнул прямо в губы. От неожиданности я вздрогнула, пролив кофе на пол.

— Морфи, фу! — прикрикнула Кристина, и он тут же спрыгнул с моих колен, чтобы вскарабкаться на ее.

— Мама любит, — запустила она руки в его патлы и, щекоча и гладя его, повторила: — Да, да, мама любит!

— Вы были в Израиле? — бросила она на меня быстрый взгляд.

— Да. А вы?

— И я, — пробежала тень по ее лицу. — Мы с мужем ездили в гости к его родным.

— У вас с этой поездкой связаны какие-то неприятные воспоминания? — предположила я.

— Послушайте, — насупилась Кристина, — я не знаю, как там принято у вас в стране, но мы, американцы, очень не любим, когда лезут в нашу личную жизнь и задают нескромные вопросы.

— Простите, я не хотела вас обидеть, — смутилась я.

— Значит, так, — сбросив Морфи с колен, поднялась она, — завтра я покажу вам, какую мебель какой жидкостью протирать. Ну, и потом вы должны будете одевать и раздевать мою маму, купать ее, водить в туалет, в том числе и ночью, если она вас разбудит, понятно?

— Да, — покорно кивнула я.

— Она просто чудо, — медленно, по слогам, произнесла Бетти, — правда, Кристина, она чудо?

— Да, мама, да, — отмахнулась Кристина.

— Я так устала без работы, — присела она опять, — сижу и сижу с мамой, вот уже несколько лет сижу.

— И за несколько лет вы не нашли сиделку?

— Сначала мама ни с кем, кроме меня, не хотела оставаться, а недавно я нашла женщину, но она отработала две недели и после выходных больше не появилась, даже вещей своих не забрала.

— Вы звонили ей домой? — поинтересовалась я.

— Звонила несколько раз, но там отвечает только автоответчик.

— Сообщите в полицию, — предложила я. — А вдруг с ней что-нибудь случилось?

— Меня это не касается, — поморщилась Кристина. — Не хочу связываться ни с какой полицией. Потом хлопот не оберешься. Ну ладно! Отвезите маму в туалет и укладывайте спать, — поднялась она. — Спокойной ночи!

— Когда вам подавать завтрак? — крикнула я ей вслед.

— В восемь пятнадцать, — обернулась она.

— Ты такая замечательная, я люблю тебя, — прошептала мне на ухо Бетти, уже сидя в постели.

С трудом разогнув ее деревянное тело, я уложила ее на кровать и, погасив свет, разделась и улеглась на соседнюю.

— Милая, — разбудил меня тихий голос, — милая!

— Что? — подскочила я.

Во тьме лицо Бетти отливало голубизной.

— Скажи по буквам свое имя, я никак не могу его запомнить.

— Зовите меня просто «милая», — с трудом подавила я раздражение.

В следующий раз я проснулась от того, что чей-то мясистый язык обслюнявил мне губы. Ну конечно же, это был Морфи, Морфи, забравшийся на мою кровать и приникший ко мне всем своим мохнатым тельцем.

— Вниз, вниз, Морфи, — скомандовала я, и Морфи нехотя, обиженно спрыгнул.

— Милая, — раздалось через некоторое время, — я хочу пи-пи.

Теперь Бетти будила меня через каждые два часа, и я поднималась и везла ее в туалет.

Только под утро я наконец-то уснула.

— Уже семь тридцать, вставайте, — услышала я.

Кристина стояла надо мной заспанная, нечесаная, в ночной рубашке до пола, стояла и смотрела долго, изучающе.

Позавтракав и позвонив куда-то по телефону, она протянула мне трубку.

— Кристина жалуется на тебя, — услышала я голос агентши. — Она говорит, что вынуждена была тебя разбудить, что ты в семь тридцать еще спала.

— Но мы не договаривались, когда мне вставать, — удивилась я.

— Кристина, — подошла я к ней. — Скажите мне точное время моего подъема, и я поставлю будильник и буду вставать минута в минуту.

— Вы должны вставать в семь пятнадцать, — бесцветным голосом произнесла она.

— В семь пятнадцать так в семь пятнадцать, — согласилась я и обнаружила вдруг, что все часы в гостиной показывают разное время, и ни одни не показывают правильного.

Отвезя Бетти в спальню, я подмела и вымыла пол в кухне.

— Это что такое?

Одетая в яркий спортивный костюм, Кристина опустилась на колени и губкой начала яростно тереть пол.

— Видите? — показала она мне. — Видите?

Убей меня бог, я не видела ничего, но тут же опустилась на колени и стала оттирать то не знаю что.

— Достаточно, — поднялась с колен Кристина и, словно про себя, пробормотала: «Почему же Галя даже за вещами не вернулась?..»

— Может быть, вы все-таки обратитесь в полицию? — снова предложила я.

— И не собираюсь! — взорвалась она. — Какое мне, в конце концов, дело до всего этого!

Кристина села за стол, зажгла сигарету и яростно затянулась.

— Так вы говорите, что были в Израиле? — после короткого молчания спросила она.

— Да, была.

— Где?

— Где я только ни была: и в Иерусалиме, и в Натании, и в Хайфе, и в Тель-Авиве!

Вздохнув, Кристина раздавила сигарету о пепельницу. Похоже, эта тема ее больше не интересовала.

Я вдруг обратила внимание, что Морфи с весьма недвусмысленными телодвижениями вскарабкался на огромного, ростом с него, пушистого игрушечного медвежонка.

— Ему что, не сделали операции? — не выдержала я.

— Нет, — пожала плечами Кристина. — Это сильно меняет индивидуальность.

— А что, его здесь не с кем свести?

— Зачем? Вот, — указала она на медвежонка, — его любимая девочка.

Только сейчас я заметила, что в углу, за креслом, валяются пушистые медвежата разных цветов и размеров.

— Он живет с ними со всеми? — полюбопытствовала я.

— Да, со всеми, — усмехнулась Кристина. — И все же он избирателен, — с непонятной гордостью добавила она, — у него свои предпочтения. И, знаете, — глаза ее загорелись, — у него потрясающая потенция. Он может заниматься этим три часа подряд.

Ночью я опять не могла уснуть, каждый раз просыпаясь от собачьего дыхания рядом, от языка, гуляющего по моему телу, от шерсти, застрявшей во рту.

Весь следующий день Кристина ходила за мной по пятам, указывая на какие-то непротертые, невычищенные пятна.

— Видите? — спрашивала она.

— Вижу, — отвечала я, и, не видя ровным счетом ничего, снова брала в руки тряпку и по сто раз терла по одному и тому же месту.

Вечером мы, как всегда, сидели и беседовали.

— Вы знаете, — говорила Кристина, и свет от лампы падал на ее бледное, в мелких веснушках лицо, — вы знаете, я не могу больше разрываться между мамой и Морфи. Я мечтала нанять сиделку, чтобы больше внимания уделять моему дорогому мальчику. Но одного я не понимаю, — как от зубной боли скривилась она, — хорошие же вещи у нее остались, и косметика французская. Почему же она не забрала их? Что случилось?

Я тупо молчала.

— Так вы говорите, что были в Израиле? — без всякого перехода спросила она.

— Да, была, — в который раз повторила я.

— И что вам больше всего понравилось там?

— Что? Ну, прежде всего, меня привлекли природные достопримечательности: Эйлат, заповедник Эйн Гэди.

— Заповедник Эйн Гэди? — вздрогнула Кристина. — Вы были в заповеднике Эйн Гэди?

— Да. А вы там тоже были?

— Была, — тихо отозвалась она.

— Со мной там произошла смешная история, — решила я как-то развлечь ее.

Кристина смотрела на меня остановившимися, немигающими глазами.

Я вытерла стол, помыла посуду и, обернувшись, увидела, что Кристина сидит в той же позе, словно окаменев.

— Ну, расскажите же, — распрямилась она, сбрасывая оцепенение.

— Дело в том, — присела я, — дело в том, что у меня с детства был страх высоты, и вдруг в Израиле мне показалось, что он напрочь исчез. По крайней мере, с друзьями в горах мне ничуть не было страшно.

— Ну и… — напряглась Кристина.

— Ну вот, я сама уже, без друзей, поехала в заповедник Эйн Гэди, и там, помните, на почти отвесной скале вырублены ступеньки, и еще нарисована стрелка, а под ней — название на английском какое-то очень интригующее — то ли «мраморное озеро», то ли «озеро в скале»? Помните?

Кристина молчала, комкая сигарету в пепельнице.

— И потом, — закашлялась я, — потом, когда по этим ступенькам карабкаешься вверх, совсем не страшно. Страшно, когда останавливаешься и смотришь вниз, и видишь там, в пропасти, на горной ленте, муравьиный ручеек, и понимаешь, что это машины там, внизу, такие маленькие…

Кристина встала из-за стола и заходила по комнате.

— Мне продолжать? — насторожилась я.

— Разумеется, — тяжело опустилась она на стул.

— И тут навстречу мне поднимается какой-то развеселый турист из Америки, и, увидев мое несчастное лицо, сам предлагает мне спуститься вниз.

Кристина придвинула к себе остывший кофе и стала медленно, глоток за глотком, отхлебывать его.

— И вот мы с ним спускаемся, — поежилась я, — и вдруг он приникает к скале и (о Боже! я никогда не видела, чтобы человека била такая крупная дрожь!) и кричит: «Не смотрите вниз! Только не смотрите вниз!»

И меня вдруг разбирает дикий смех. Мне смешно, что он, мужчина, так испугался. И тут мой страх полностью исчезает. Я снимаю с него рюкзак, надеваю на себя и со ступеньки на ступеньку, ползком, перетаскиваю вниз и себя, и его.

— Ну и что же потом между вами произошло? — одними губами улыбнулась Кристина.

— Ровным счетом ничего. Мы распрощались, и я ушла, не оглядываясь.

— Какая прекрасная завязка для романа! — с хрустом сцепила она пальцы. — И так-таки ничего между вами не произошло? Это даже обидно…

— Мне чужие мужья ни к чему, — вспыхнула я.

— Это когда же вы успели понять, что он чужой муж? — прищурилась она. И в этом, словно от яркого солнца, прищуре вдруг почудилось мне что-то знакомое.

— Вот вы и проговорились! — лихорадочно блеснули ее глаза, и я словно заново разглядела эти каштановые крашеные волосы, это бледное веснушчатое лицо, эту родинку, рассекающую бровь.

— Так это были вы? — вырвалось у меня.

— Все эти несколько дней, — с холодным презрением уставилась она на меня, — я смотрела на вас и думала: ну откуда же мне так знакомо ваше лицо, хоть то была минутная встреча, хоть столько лет прошло с тех пор. Ведь это я, — сквозь сомкнутые губы выдавила она, — ведь это я предложила вам: «Ну, а если вы спуститесь с моим мужем, вам не страшно будет?» Ведь это я по своей собственной воле отправила его с вами, с тем, чтобы после он вернулся за мной.

— Вы не думайте, — торопливо проговорила я, и мороз пробежал у меня по коже, — вы не думайте, я действительно распрощалась с ним и ушла. Он лежал на земле и пытался прийти в себя и отдышаться, а что было дальше, я не знаю.

— Дальше, — морщины сбежались к углам ее губ. — Вам интересно, что было дальше? А вы спросите себя, — полоснула она меня сталью сузившихся глаз, — спросите себя, не потому ли вы тут же распрощались и убежали, что побоялись, как бы мой парализованный страхом муж не послал вас за мной. Правда ведь, правда?

— Правда, — отвела я взгляд от ее странно порозовевшего лица.

— Так вот, — выдохнула она, — дальше я целый вечер, целую ночь и целый день просидела на скале, пока случайные туристы не наткнулись на меня и не помогли мне спуститься. Нет, я никому не желаю испытать того, что я испытала, — дрогнул ее голос. — Я сидела на ступеньке, и впереди было бессчетное количество ступенек, ведущее к вершине и романтическому озеру, а впереди пропасть, и я сидела лицом к этой пропасти. И каждый раз, когда голова у меня начинала клониться набок, я вздрагивала и будила себя, потому что провалиться в сон значило провалиться в пропасть. А потом я постаралась стать камнем. Я полностью слилась с этой скалой, я растворилась в ней, я приказала окаменеть своим мыслям, своим нервам, своим мускулам и потому, наверное, и выжила. Я теперь полупомешанная, — усмехнувшись, добавила она, — я знаю. Меня потому и с работы уволили и ни на какую другую не берут.

— А ваш муж? — подступил комок у меня к горлу. — Вы виделись с ним после этого?

— Нет, — судорога пробежала по ее лицу. — Нет, нет, я не хочу его видеть, не могу! Что-то во мне сдвинулось тогда, сдвинулось раз и навсегда. Иди сюда, мой мальчик, — повернулась она к Морфи, и тот, радостно повизгивая, прыгнул к ней на колени.

— Маленький мой, любимый, — зарылась она в его шерсть, — ты один у меня остался, один. Никому тебя не отдам, слышишь, никому. И в постель к ней не забирайся. Ты только к своей маме можешь приходить, только… — казалось, она давится беззвучными рыданиями. — Но одного я не понимаю, — Кристина подняла голову и вперилась в меня абсолютно сухими, горящими глазами, — ну почему, почему она сбежала от меня и даже за вещами не явилась, ведь хорошие же вещи там остались, и косметика, и все остальное?..

— Погасите окно, — медленно произнесла Бетти, — погасите окно!

И от этой ее странной оговорки, от ледяного, запредельного спокойствия ее голоса у меня, словно тогда, над пропастью, закружилась голова.

Мозаика

И «Вечный бой…»

Конечно, трудно было им не восхититься, если пятьдесят человек на него набрасывались и тут же падали, как подкошенные! Он всех приглашал попробовать свои силы, — и боксеров, и каратистов, а результат один. Но я поверила в него, когда он только-только начал изучать принципы боевых искусств. Нет, он ни у кого не учился и те самые семь контролей и двадцать восемь бросков в айкидо, на которые и с учителем уходят годы, уже через полгода занятий по книгам, мог продемонстрировать любому. Вот тогда-то он и организовал секцию сначала для нас, студентов института физкультуры, а потом вообще для всех желающих.

И вдруг после двух лет тренировок он объявил, что наша задача не атаковать и отражать атаки, а постигать основные законы природы.

Каждый день теперь открывал новое, вернее, наш Виктор Иванович приходил с новыми законами, и от нас требовалось проверять и отрабатывать их на практике.

Например, если рука не напряжена и не расслаблена, а просто неподвижна, силой согнуть ее невозможно, но стоит другому проникнуться любовью к этой руке и нежно играть на ней, как на музыкальном инструменте, она сгибается. Или, например, если пытаться повалить человека, который в принципе сильнее, он, естественно, не валится, но стоит легко и насмешливо отмахнуться от него, как от надоедливой мухи, он падает.

По словам Виктора Ивановича, эти опыты должны были привести нас к реальному физическому бессмертию.

— Душа и так бессмертна, — утверждал он, — но материя бессмертной сама по себе не станет. Наша задача — высвободить Дух и разум, дремлющий в клетках тела, и дать вечную жизнь клеткам. Иначе, — спрашивал он, — зачем создан мир, неужто для того только, чтобы одухотворенная материя, это величайшее божественное достижение, стала землей? Нирвана уже есть у Бога, — громадными шагами мерил он зал, — зачем же забираться к нему на облако, пихать локтем и кричать «подвинься»? Нет, у Бога другой замысел: так же, как обезьяна, занимаясь различными экспериментами, превратилась в человека, так и мы, экспериментируя, открывая неизвестные законы природы, должны достичь верхней ступени эволюции. Главное, чтобы в нас не было статики, чтобы мы все время были в движении.

Чего-чего, а статики у нас не было. Нас трясло, как на вулкане. Мы даже представляли себя вулканами, можно сказать, становились ими. Кем мы только не становились, — то землей, то водой, то растущими деревьями, то осьминогами, то дельфинами!

Ко мне Виктор Иванович предъявлял особые требования и только на меня, единственную, позволял себе орать. Думаю, он ценил и любил меня больше всех прочих, этим все и объяснялось. Нет, это не было любовью мужчины к женщине. Нужно было накапливать энергию для трансформации, а не растрачивать ее по пустякам, и от такого рода любви мы давно уже отказались.

Один только раз я усомнилась в этом и то, наверное, из-за того, что ослышалась. Он тогда заставлял меня сосредоточиться на кончиках мизинцев и вдруг процедил сквозь зубы:

— Я ничего не могу с тобой поделать. Между нами стоит клитор.

— Что вы сказали?! — не могла я поверить собственным ушам.

— Что он сказал? — повернулась я к окружающим.

— «Между нами стоит клетка», — ответили мне. Да, оказывается, он сказал «клетка», та самая первичная клетка, дух и разум которой мы пытались освободить. И, конечно же, любовь Виктора Ивановича ничего общего с обычной земной любовью не имела.

Погружаясь в его любовь, мы падали от легких его прикосновений, и каменный пол казался мягкой периной, ни боли, ни ушибов, но Виктор Иванович не останавливался на достигнутом, и теперь уже мы вскрикивали, стоило ему дотронуться до нас.

— Больно? — усмехался он. — Смерть не пощадит, ударит еще больнее.

Цель он теперь видел в следующем: добиться, чтобы мозг и тело воспринимали сигналы высшей воли и подчинялись им.

Не знаю, что и как происходило с другими, но я действительно чувствовала, что в мозгу моем возникает блаженная прохлада, как будто некая таинственная сила перекрывает поток мыслей и заставляет с головой окунуться в их глубину.

— Главное, ни о чем не думать, просто уходить в темноту, — сказал Виктор Иванович и велел, чтобы мы собирали в пучок три пальца и направляли их энергетические лучи друг другу в глаза.

Он так и направил свои три пальца, указательный, средний и безымянный, прямо в глаза Андрею и вдруг вонзил эти пальцы ему в глаз.

Не помню, за кого из двоих я больше испугалась. Помню крик Андрея, его руки, прижатые к лицу, перекошенный рот Виктора Ивановича. Помню, что поняла одно: не Виктор Иванович владеет силой, а сила завладела им.

Но Виктор Иванович и сам почувствовал, что с ним творится неладное. Где-то с неделю он не появлялся на занятиях, а потом позвонил мне и назначил встречу.

Я даже не узнала его поначалу: запавшие, заросшие щетиной щеки, блуждающий взгляд.

— В меня вселились бесы, — прошептал он.

— Какие бесы? — содрогнулась я. — Выбросьте это из головы!

— Ты же сама видела, — дернулся он. — Слава богу, что глаз у Андрея уцелел, но, вообще-то, — улыбнулся он какой-то странной улыбкой, — меня теперь все время подмывает изувечить кого-то, и почему-то пальцы так и тянутся в глаз.

Я инстинктивно отпрянула.

— Помоги мне, — всхлипнул он.

— Как?

— Поведи к знахарю, к целителю, к кому угодно, только бы этих тварей из меня изгнали!

На следующий день я повела его к известному психиатру Горловскому. Горловский поначалу хотел было выпроводить меня, но Виктор Иванович заявил, что никуда меня не отпустит. Маленький рыжебородый Горловский выслушивал его долго и внимательно.

— У вас расстройство, связанное с выходом на новую стадию развития, — усмехнулся он. — Когда свет озаряет душу, душа находит себя грязной и ничтожной. Мне это понятно и знакомо. Просто, — на мгновение приумолкнув, подошел он к Виктору Ивановичу, и, даже сидя в кресле, тот возвышался над ним, как гора над мышью, — просто ваши низшие пристрастия и влечения активизировались при внезапном потоке высшей энергии. Вы, наверное, даже с женщинами не живете. Что, не так? — поинтересовался он.

— Так, — кивнул Виктор Иванович.

— Что ж, — тронул его за плечо Горловский, — вы сдерживаете сексуальность для высших постижений и еще удивляетесь, откуда взялась агрессия?! А ведь от вас, — стал он расхаживать по комнате, — ничего иного не требуется, кроме как признать, что в вас отсутствует внутреннее единство и присутствуют многие самостоятельные субличности. А бесов ваших, — улыбнулся он, — не существует в природе.

Но Виктор Иванович вскочил и закричал:

— Наденьте на меня скафандр, умоляю! Сделайте меня непроницаемым для них!

— Вот я его и надел! — щелкнул пальцами Горловский. — Теперь вам хорошо?

— Спасибо, — съежился Виктор Иванович и уже на улице стал хрипеть и задыхаться, жалуясь, что скафандр сжимает ему голову.

Несколько часов он кружил по городу. Я не оставляла его ни на секунду и везде была рядом, но, увы, помешать ничему не смогла.

Когда, вопя, что Горловский дьявол, Виктор Иванович ворвался в его квартиру, тот только и успел, что пробормотать:

— Успокойтесь! Я там не главный, не главный в этом ведомстве, — пятясь, он опрокинул стул. — Уничтожив меня, вы все равно не уничтожите…

Легкий взмах руки — и Горловский рухнул на пол. Его остекленевший взгляд и растянутый в гримасе рот до сих пор снятся мне.

Теперь Виктор Иванович надолго застрял то ли в местах не столь отдаленных, то ли совсем в иных местах. Он счастлив, что расправился с дьяволом, и я не только не переубеждаю его, но и сама уже начинаю в это верить.

Мы находимся в постоянной связи с ним, и для этого нам и письма не нужны. С некоторых пор ко мне тоже заглядывают бесы, и я использую их как посыльных. Вот один из них, пухлогубый, гладкошерстый, повис у меня на плече и мутным зрачком косит в мою сторону, и подмигивает мне, и ухмыляется.

А я кричу куда-то в пустоту, надеясь, что он передаст, непременно передаст ему слово в слово:

— Мой учитель! Единственный мой! Может, когда-нибудь твои опыты рискнет повторить и продолжить кто-нибудь другой. Может, их продолжают уже сейчас…

Большой праздник

Прошлую субботу надумала я в церкви помолиться. Приезжаю, иду по дороге, и тут какая-то старуха ко мне цепляется. Говорит, что сегодня большой праздник, и в главном храме хор мужской петь будет, и нужно пойти именно в этот храм и прийти за полчаса до начала, а то потом народу будет — не протолкаться. Ну я, конечно, иду с ней, и мы как раз за полчаса до начала там и оказываемся.

Смотрю я по сторонам, а народ все прибывает. Старуха моя подмигивает мне: вот видишь, как хорошо, что мы пришли так, но теперь мы с тобой в первых рядах стоим и все увидим, все услышим.

А народу в церкви все больше и больше. Оглядываюсь, — вокруг одни старухи, и такие все немощные, тщедушные, и лица у всех сморщенные, косыночками перевязанные, стоят они и шепчут себе что-то под нос, молятся, видно. Тут уже и служба начинается. И хор поет, но мне как-то не до хора. Чувствую, что меня очень уж сильно сдавливают, и пальто мое все тяжелее делается, и дышать нечем. А старушки все прут и прут, совсем к заборчику меня прижимают. Смотрю на свою старуху, она стоит и молится. Смотрю на соседку слева, точь в точь на нее похожую, — тоже спокойно стоит, губами перебирает.

«Да как эти старухи муку такую выдерживают? — удивляюсь. — Я же молодая, здоровая, а как меня сдавили, сплюснули, так вот-вот в обморок грохнусь, а одуванчики эти божьи молятся, и им хоть бы хны».

И все-таки жизнь мне дорога, — решаю. Надо выбираться отсюда подобру-поздорову, а то придушат и пикнуть не дадут.

Начинаю я лазейку хоть какую-нибудь между старухами искать, а они стоят стеной, ни щели между ними. Я и так и эдак, ужом прямо вьюсь — ничего не помогает. Ну, тогда я уже силу применяю: распихиваю их, расталкиваю, давлю даже кого-то. Но и старухи, слабенькие, тщедушные, а в обиду себя не дают: щипают меня, толкают, футболят от одной к другой, проклятья вслед посылают, еле-еле выбираюсь я оттуда. И тут смотрю, а шарфа вязаного, мохерового на мне нет. То ли по дороге потеряла, пока футболили меня, то ли какая-то старуха со злости сдернула его, ничего не разберу. Ну нет, вздыхаю, больше я в эту мясорубку не полезу. Сколько надо будет, столько здесь, прямо на ступеньках высижу, выжду, а потом уже, как служба закончится, так и шарф свой поищу.

Сижу я на ступеньках злая-презлая. Думаю: кой черт я ту старуху послушала, кой черт полезла за ней в самое пекло, вот теперь сижу здесь еле живая, да еще и шарф потеряла. И вдруг мимо меня старуху проносят. Мне аж весело становится. Ну, думаю, бабуля, домолилась ты!

И все же интересно мне, то ли старуха эта просто в обморок упала, то ли умерла, а если умерла, то своей ли смертью или придушили ее. Сижу я так, размышляю, но когда вторую старуху мимо несут, мне аж не по себе становится. И вдруг вспоминаю я, что поверье есть такое: счастье это великое — умереть в большой праздник. И совсем дурные мысли в голову лезут, а что если они специально сюда прут, чтоб передушить друг друга и умереть?

Но тут старухи уже на своих ногах из церкви выбираются. Видно, служба их закончилась. Тогда опять захожу я туда и говорю священнику:

— Вы не могли бы объявить, может кто шарф мой мохеровый вязаный нашел, так пусть вернет!

А он мне с обидой такой:

— Здесь же вам не стадион!

Ну что делать? Хожу я, ищу этот шарф и опять на старух натыкаюсь. Одна прямо у заборчика лежит, другая к выходу поближе, третья к стенке прижатая сидит и дышит тяжело, с хрипами. А шарф мой чуть ли не под ней валяется. Хватаю я его и бегу без оглядки. И вдруг тот самый хор мужской, какой я и не послушала, начинает в голове моей звучать, и я вдруг подпеваю ему тихо-тихо, тоненько-тоненько, жалобно-жалобно.

Дорога до дому длинная, а когда поешь — и бежать проще…

Бег по утрам

С Лидиным Геной я познакомилась на пляже. Я пришла туда и увидела, что он читает книгу известного астролога, и попросила его всего лишь на одну минутку дать мне эту книгу просмотреть.

А потом я уже ничего не замечала, кроме того, что читать мне становится все труднее и все ближе приходится подносить книгу к глазам. И когда я, наконец, оторвала глаза от книги, то обнаружила, что лежу на пустынном пляже, кругом горят фонари, а хозяин книги преспокойно себе лежит рядом, и обнаглевшие комары пасутся на его голой спине.

— Который час? — спросила я.

— Двенадцать, — ответил он.

— Какой ужас! — вскрикнула я.

— Не бойтесь, я вас провожу, — успокоил он меня.

И когда он провожал меня, мы стали знакомиться и выяснять, кого как зовут, кто где работает и так далее. И он сам мне сказал, что на моей работе у него есть хорошая знакомая, и зовут ее Лида. А с этой Лидой мы как раз работали в одном отделе, и Лида много рассказывала мне о каком-то Гене, и я даже знала, что она беременна от него. В общем, я поняла, что это тот самый Гена и есть. И если бы Гена спросил меня на прощание: «Когда мы увидимся?» или что-то в этом роде, я, может быть, даже нахамила бы ему, во всяком случае, видеться с ним не пожелала бы. Но он спросил: «Вы не хотите бегать по утрам?» Ну как тут было не согласиться! Я ведь давно уже мечтала, чтоб кто-нибудь пристрастил меня к подобного рода занятиям.

Потом, когда мы с Геной стали бегать, Лида вдруг превратилась в главную тему наших с ним бесед.

— Она не имеет права заводить ребенка, — говорил Гена. — Она сама ребенок и всю жизнь ребенком останется. А я не люблю ее, и встречи наши долго не продлятся.

Он как бы намекал, что достаточно одного моего слова, и он бросит ее и уйдет ко мне, но я ему этого слова не говорила, потому что у него была Лида, а я и сама была замужем, и мы с Геной продолжали бегать по утрам, хотя мужа я уверяла, что бегаю одна, а от Лиды мы скрывали не только этот бег, но и самый факт нашего с Геной знакомства.

У Лиды же тем временем рос живот, и она сначала ушла в декретный отпуск, а потом ее мама позвонила нам, что Лида родила дочку.

Но никто из нас проведать Лиду не пришел, потому что никто из нас не дружил с ней по-настоящему, а если и общался с ней, то не из любви или интереса, а просто так, от скуки.

А она очень даже набивалась ко всем в друзья и нагло, без приглашения, являлась на наши дни рождения, и этого мы простить ей не могли, тем более что ни пошутить, ни посмеяться по-человечески она не умела и даже нарядиться и накраситься как следует не могла, и все получалось у нее крайне нелепо и безвкусно, в общем, на наших застольях она явно не смотрелась, не говоря уже о том, что приходила она с какими-то и вовсе никому не нужными копеечными сувенирами.

А Гена тоже проведать ее не захотел и признался, что теперь, когда она родила, он намерен держаться от нее подальше, а то знает он эти штучки: «Вот папа придет и купит тебе шоколадку!», «Вот папа придет и починит твою куклу!»

И наша Лида через два месяца вышла на работу, и мы заметили, что с работы она отправляется куда угодно, только не домой. То ли она искала хоть какую-нибудь замену своему Гене, толи просто бесилась от тоски, только ее ребенком занимались мама с папой.

Но вскоре им это, как видно, надоело, и они продали свою дачу и на вырученные деньги купили Лиде однокомнатную квартиру на Салтовке. И тогда Лида перешла работать на полставки, а все оставшееся время сидела на своей Салтовке и названивала нам, и звала в гости, но тащиться на кудыкину гору у нас не было ни малейшего желания, и мы вежливо отвечали: «Нет, лучше ты приезжай», надеясь, что она не приедет, не бросит ребенка одного, а везти его с собой в такую даль тоже не решится. Но она приноровилась запирать дочь и на час, на два, на три смываться из дому.

Помню, она часа четыре просидела у меня и все сокрушалась: надо уходить, но у меня ей так хорошо, что хочется еще посидеть хоть немножко.

И все мы в отделе дружно осуждали ее, но когда однажды на чьем-то дне рождения, куда она опять-таки явилась незваной, я высказалась в таком роде, что как ты, Лида, могла прийти сюда, если ребенок твой заперт один в квартире, Лида заплакала: «Я тоже одна, и никто мне не помогает, никто».

И, конечно же, она надеялась, что кто-нибудь откликнется и предложит ей помощь, но у каждого из нас и своих забот хватало, тем более что ребенок ее был каким-то странным — то ли больным, то ли дебильным, вечно сопливым и записанным — и совсем не вызывал нежности и умиления и потребности погладить его и приласкать. И потом, если уж ты родила, должно же быть у тебя чувство долга, в конце концов? Взвалила на себя крест, так неси его и не пытайся переложить его на других.

И Гена в этом полностью соглашался со мной. Я рассказала ему, что Лида явилась на пушкинский вечер в библиотеку Короленко и пожаловалась мне, что у дочки температура сорок.

— И ты оставила ее одну? — ужаснулась я.

— А что? — обиделась она. — Что мне было на пушкинский вечер, что ли, тащить ее с температурой сорок?

— А ведь ей даже в голову не приходит, что можно на какой-нибудь вечер просто взять и не прийти! — усмехнулся Гена.

И так за этими разговорами, за всякими там клубными вечерами, за бегом по утрам прошло шесть лет.

И через шесть лет случилось то, к чему мы давно уже были готовы. Хотя можно ли быть к этому готовым? Всегда надеешься: авось пронесет.

То есть мы, конечно же, ждали, что с ребенком, на много часов запертым в квартире, что-то страшное должно случиться, и это случилось, когда в лютые морозы Лида оставила включенным камин и отправилась в клуб ролевых игр.

Все удивлялись, на черта ей сдались эти игры, тем более что в них играли пятнадцати-восемнадцатилетние, не старше, а Лиде уже было за тридцать, и другая на ее месте постыдилась бы даже говорить об этом всерьез. А для нее это была подлинная жизнь, единственная и неповторимая, и когда очередного героя и бойца из их команды убивали, не по-настоящему, конечно, а по всем правилам этой дурацкой игры, Лида приходила на работу чернее тучи и плакала, и утирала слезы. А вот над могилой своей дочери она ни слезинки не пролила. По крайней мере, никто из нас, как ни приглядывался, этого не заметил.

Мы ведь сложились и похоронили ее дочку, а потом еще и поминки устроили. Но когда через несколько дней Лида пришла на работу и мы увидели, как она с неподдельным аппетитом грызет красное сочное яблоко, грызет и улыбается, мы не выдержали.

Вот тогда мы устроили собрание и на собрании припомнили ей все, и то, что она не просто включила камин, но еще и поставила его на пластмассовый поднос, хотя даже ежу понятно, что когда горит пластмасса, а двери и окна закрыты, это верная смерть. Припомнили мы ей и многое-многое другое и так завелись, что кричали ей «фашистка, убийца!», хотя в этом, наверное, мы все-таки хватили через край.

А она сидела, уронив голову на руки, и словно окаменела вся, и вдруг поднялась, улыбнулась своей блаженной, детской улыбкой и с каким-то тихим вызовом произнесла: «А я еще себе дочку рожу!»

И на это мы даже не нашлись, что ответить. Да и что тут было отвечать?

А потом на очередной пробежке я спросила Гену: «Ты знаешь, что твой ребенок погиб?» И Гена поморщился. Он не любил, когда я про Лидину дочку говорила «твой ребенок». Он поморщился, но все же спросил: «Да? А что случилось?», — и когда я выложила ему все и во всех подробностях, заявил: «Что ж, для ребенка это был лучший выход!»

И мне вдруг страшно захотелось сказать ему что-то резкое в ответ, но я сдержалась и холодно спросила его: «Ты так думаешь?» — и мы продолжили свой бег.

Цыганка

— Если ты это сделаешь, я уйду, так и знай, — заявил муж, и у Гали не хватило сил ни возражать ему, ни уговаривать. Целый день ее тошнило, и к тому же нужно было успеть сделать прическу, накраситься, в общем, привести себя в полный порядок.

Галя всегда считала если не выдуманной, то изрядно преувеличенной проблему «смейся, паяц», особо муссируемую в классических операх, — тебе грустно, горько, а ты шут, ты должен веселить людей, и это только усугубляет горечь. Она не сомневалась, что все обстоит как раз наоборот, и, когда на нее накатывало отчаяние, специально даже искала возможность подработать тамадой. Сегодня ей предстояло смеяться и шутить целый вечер, и она надеялась спастись от мрачных мыслей и плохого самочувствия.

Она прибыла к ЗАГСу ровно к двум, когда церемония закончилась, и гости заняли места в автобусе. Свадьба справлялась в пригородном ресторане, и заказной автобус повез всех туда. По приезде Галя тут же взяла бразды правления в свои руки и направила молодых к родителям, возопя трубным голосом:

— Хлебом, солью испокон веков молодых родители встречают, добрым словом в путь их провожают, и наказ родителей таков…

Дальше мать жениха произносила традиционное:

— Милые дети! Примите дар земли нашей. Пусть жизнь ваша будет такой же щедрой, богатой и красивой, как земля, родившая этот хлеб!

Потом молодые пили шампанское, били бокалы, и матери рушником перевязывали им руки и переводили через порог. Главное было побыстрей усадить всех за стол.

После первой рюмки дело пошло веселее. Галя ловила восхищенные взгляды и как бы со стороны любовалась легкостью и грациозностью своей походки, изяществом жестов, красотой блестящего, оттеняющего смуглость кожи, сарафана. Только здесь, на свадьбе, она по-настоящему чувствовала себя женщиной, и не просто женщиной, а повелительницей, царицей. Казалось, достаточно одного ее взгляда, поворота головы, и гости выполнят любую ее причуду, любой каприз.

Наступил музыкальный перерыв, но Галя не могла ни есть, ни отдыхать. Ее тошнило, и она боялась, что стоит ей присесть и погрузиться в себя, как особо дотошные гости по выражению лица поймут, что с ней что-то неладно, потому она плясала со всеми вместе и одновременно подыскивала кандидатуру на роль цыганки.

«Цыган» нужно было набрать человек пять или шесть. Единственное, что от них требовалось, — подпеть Гале в припеве известного романса «Ехали на тройке с бубенцами». А вот у главной цыганки роль была сложнее: не то чтобы погадать на картах, но, по крайней мере, притвориться гадающей.

В конце концов, Галя выбрала одну смешливую черноволосую девушку и отвела в сторону:

— Вы не сыграете цыганку?

Девушка хихикнула: — Да я бы могла, но тут есть настоящая цыганка, она, думаю, лучше справится.

— Настоящая? Да вы что? — Галя аж подскочила.

— Да, вон та блондинка.

Галя оглянулась. В центре стола, нависая над тарелкой с оливье, сидела пышная блондинка лет под пятьдесят. Блондинка явно была крашеной, но по ее смуглости, пробивающейся даже сквозь толстый слой пудры и румян, можно было предположить, что она действительно цыганка.

— Вы цыганка? — подошла к ней Галя.

— Да, — настороженно прищурилась та.

— Простите, — смутилась Галя, — после перерыва у нас будет выход цыган, и если бы вы могли погадать молодым на картах, недолго, минут пять, десять, это было бы здорово. Справитесь?

— Конечно, — усмехнулась блондинка.

— Ну тогда вам и карты в руки, — скаламбурила Галя, вытаскивая из сумки колоду и красный с бордовым цыганский шерстяной платок.

Потом Галя договорилась с остальными «цыганами» и, расставив их полукругом, продекламировала:

— Цыганам, видно, не впервой
на свадьбу приходить гурьбой.
О Боже, как теперь нам быть?
С цыганами нельзя шутить:
Коня ведь запросто крадут.
А вдруг невесту уведут?
— и под аккомпанемент гитары запела: «Ехали на тройке с бубенцами», а «цыгане» подхватили: «Дорогой длинною, да ночкой лунною…»

Тогда Галя прервала их:

— Да, вы поете хорошо,
да только это ведь не все.
А ну, цыгане, не виляйте,
на картах молодым гадайте!
— и подмигнула цыганке.

Дорвавшаяся до микрофона цыганка понесла какую-то трудно воспринимаемую ахинею, так что кто-то даже крикнул: — Да она же вусмерть пьяна. Отберите у нее микрофон!

Галя, в досаде от сорванного номера, завопила: — Дорогие гости! Прошу всех к столу! — и попыталась было развязать платок на талии цыганки, но та твердо и решительно отвела ее руки.

Все второе застолье Галя двигалась и говорила, как заводная кукла, и только и думала, что о платке. Это был любимый платок, подарок мужа к десятилетию свадьбы. Мысли о платке путались с мыслями об этой чертовой беременности, о ссоре с мужем, о том, что она все равно, что бы он ни говорил и чем бы ни грозился, избавится от ребенка, потому что, если он родится, то обязательно уродом о двух головах, или сумасшедшим, или… да мало ли «или». Она не помнила, когда возник этот страх. Во всяком случае, еще с юности она дико боялась сумасшедших, горбатых и калек и каждый раз представляла себя матерью этих уродов, как бы примериваясь к своей будущей муке, своему кресту. Она и замуж из-за этого долго не выходила. А теперь ей было уже тридцать восемь, и она опять подзалетела, и муж категорически не соглашался на аборт:

«Если ты это сделаешь, я уйду, так и знай!» В перерыве цыганка, держа платок в одной руке, а кофту с сумочкой в другой, стала выбираться из-за стола, и Галя тут же поспешила за ней, нагнав уже на улице.

— Отдайте платок! — уцепилась за него Галя.

— Ну что ты так разволновалась? — впилась в платок цыганка.

— Отдайте сейчас же! — изо всех сил потянула Галя. Ее трясло, как в лихорадке.

— Сумасшедшая! Порвешь! — выпустила платок цыганка. Пытаясь унять дрожь, Галя вернулась в зал, спрятала платок в сумку и объявила третье, последнее застолье.

— Заглянем в будущее, — предложила Галя, когда все расселись по местам. — В один прекрасный день наши молодожены станут родителями. Тут решающее слово, по поверью, принадлежит гостям. Давайте крикнем, кто кого больше хочет, мальчика или девочку. Что прозвучит сильнее, тот первым и родится.

Гости закричали.

— Не слышу, громче! — попросила Галя. Гости закричали громче.

— Теперь я расслышала, — усмехнулась Галя. — Малочка и дельчик.

Это был ее коронный номер, неизменно вызывающий оживление в зале. Вот и сейчас все засмеялись, заулыбались, но Галя вдруг отчетливо увидела перед собой этих жутких малочку и дельчика и вздрогнула от ужаса. И тут что-то холодное кольнуло ее в спину, и под злорадный хохот метнувшейся в сторону цыганки сарафан слетел к Галиным ногам. Еще не совсем понимая, что же произошло, Галя подняла его, схватила сумку и, прикрывая обнаженные груди, выбежала из зала. «Опозорена! Навсегда опозорена!» — стучало у нее в голове.

Закрывшись в туалете, Галя еще долго пыталась прийти в себя и отдышаться, потом достала иголки с нитками, зашила перерезанные бретельки и оделась. Что-то остановило ее внимание, когда она рылась в сумке, и она опять заглянула туда. Платка там не было.

Уже совсем не соображая, что делает, Галя выскочила из туалета, промчалась в зал и, растолкав гостей, вцепилась цыганке в волосы. Цыганка, ловко извернувшись, пнула Галю локтем в живот. Галя вдруг опустилась на стул, согнулась пополам, и ее вырвало на пол.

— Бедная девочка! — ахнул кто-то из гостей.

— Пить надо меньше! — просипел другой.

— Что с тобой? — подошла к ней цыганка. Галя не отвечала. Она сидела на стуле и раскачивалась из стороны в сторону.

— Слушай, — тронула ее за плечо цыганка, — ты случайно не того, не беременна?

Галя тупо кивнула.

— Что ж ты сразу не сказала? — всполошилась цыганка. В ее руках появился платок, и она заботливо укутала им дрожащую Галю.

— Дорогие гости! — закричала мать невесты. — Спасибо, что к нам пришли. Автобус ждет вас. Извините, если что не так.

На улице моросил дождь. Какие-то мужчины втащили Галю в автобус. Автобус тронулся, и Галя обнаружила, что цыганка сидит рядом. С легкими контурами помады на губах, со смуглой, чуть присыпанной пудрой кожей она казалась моложе, и при взгляде на нее что-то смутное, давно забытое выплывало из тумана и все яснее, все отчетливее прорисовывалось в пространстве.

Галя шла по парку, и голова ее раскалывалась. В ушах стоял зычныйголос учительницы математики, в дневнике красовалась жирная двойка, а объяснение с родителями ничего хорошего не предвещало.

У цыганки были гладкие черные волосы, зачесанные назад, и черная родинка над губой. Она проворковала: «Милая! Дай я тебе погадаю!», потом раздвинула кусты сирени, потащила Галю куда-то сквозь заросли и сразу оглушила вопросом:

— Ты чувствуешь, как тебе не везет?

Галя кивнула.

— А деньги бумажные у тебя есть?

Галя опять кивнула.

— Мне нужно для гаданья. Не бойся, я верну, — пообещала цыганка.

Галя открыла кошелек и вытащила десять рублей.

Цыганка выхватила их, сжала в кулаке и с криком: — Сейчас ты увидишь лицо мучителя своего! — протянула Гале зеркало.

Галя и заглянуть в него не успела, как цыганка заорала:

— Сгинь, нечистая сила! — и, раскрыв ладонь, дунула на руку.

— А где же мои деньги? — растерялась Галя.

— Улетели, — мрачно улыбнулась цыганка. — Забудь про них. Не забудешь — забеременеешь от нечистой силы.

Галя очнулась. Автобус мерно покачивало. Цыганка спала. «Так вот откуда все пошло!» — вздрогнула Галя. Теперь ей стало ясно, она просто готова была отдать голову на отсечение: все началось с того самого дня, с той самой минуты, с той самой фразы. Она забыла, напрочь забыла и цыганку, и то, что с ней связано, но страх остался. А потом, много лет спустя, когда ребенок в ней заскребся, задвигался аж на две недели раньше срока, этот самый страх, от которого сжималось где-то в груди и внизу живота, нашептывал: «Урод! Сумасшедший!» и рисовал физиономии из петровской кунсткамеры. Врачи говорили об угрозе срыва, советовали лечь на сохранение, а она нарочно прыгала, скакала, поднимала тяжести.

— Это ты во всем виновата! — стала трясти она цыганку. — Он уже шевелился. Отцепись, наконец, от меня. Хочешь, — сорвала она с плеч платок, — бери его. И деньги мои забирай! — открыла она кошелек.

Цыганка прильнула к Галиному уху и, обдав ее винным перегаром, прошептала:

— Дочка у тебя будет такой же дурой, как и ты!

Дождь почти прекратился. Они подъезжали к городскому автовокзалу. Галя, уткнувшись цыганке в колени, то ли плакала, то ли дремала. Цыганка гладила ее по голове и бормотала что-то невнятное и ласковое…

Свидание

— Остановите автобус! — услышала Саша. — Остановите автобус. Александре Ивановне плохо. Кажется, она без сознания.

Автобус остановился, и двое мужчин понесли безжизненное тело Александры Ивановны, и ее бледное, с синевой под глазами лицо проплыло перед Сашей.

«Александра Ивановна, — мучительно стала припоминать она, — Александра Ивановна… Господи, да кто же это такая? Пятый день мотаемся в одном и том же автобусе, ходим вместе на экскурсии, а кто есть кто, я так и не знаю».

В этом раскаленном автобусе и Саше было не по себе. Ее тошнило и голову стягивало, как обручем, и только сейчас, когда автобус остановился, она с удивлением обнаружила, что дышится ей поразительно свободно и легко.

— Безобразие! — прохрипел мужчина в клетчатой рубашке. — Обещали, что будем жить в самой Варшаве, а поселили черт те где, да еще и автобус без кондиционера.

— А ведь она еще молодая женщина, — вздохнула женщина в красном. — И сорока пяти не дашь.

В автобус зашли только что вышедшие из него мужчины.

— Мы вызвали скорую, но все бесполезно. Они повезли ее в морг, — сообщил один из них, и Саша вдруг поймала себя на полном безразличии и к этой женщине и к ее смерти.

«А, может, и остальные, — подумала она, — может, и остальные, если чем и взволнованы, то разве что непредвиденной задержкой в пути».

Автобус тронулся, и Саша облегченно вздохнула. Она давно уже мечтала поехать в Варшаву и все надоедала маме, чтоб тетя Леля выслала им приглашения, но мама обижалась, что Леля вот уже несколько лет не отвечает ей на письма, и ни о чем просить ее не собиралась.

И все же — перед самой поездкой Саша взяла у мамы Лелин адрес и сейчас, как заклинание, твердила про себя «Дантышка 6, кв. 4», надеясь, что все-таки разыщет Лелю и та хоть на несколько дней поселит ее у себя.

Автобус остановился на Дворцовой площади, и после бешеной гонки по залам королевского дворца раздался крик групповода: — Теперь у вас полчаса свободного времени. Учтите, ждать никого не будем. Автобус отправляется ровно в пять!

А дальше Саша сама не поняла, каким образом ноги принесли ее прямо на улицу Дантышка.

Она пересекла всего лишь два перекрестка и вдруг обнаружила себя перед домом номер шесть, и рука ее уже нажимала кнопку звонка квартиры номер четыре.

— Простите, здесь живет тетя Леля? — обратилась она к вышедшему навстречу мужчине.

— Не знаю я никакой Лели, — с непонятной злостью огрызнулся тот.

— Погодите! — крикнула Саша. — Погодите! Леля! Профессор физики! Училась во Львове.

— Нет здесь такой! — захлопнул дверь мужчина.

«Наверное, мама перепутала адрес, — решила Саша, — но улицу она никак перепутать не могла. Во всей Варшаве она, наверное, только ее, единственную, и знает».

И Саша пошла по улице Дантышка, заходя в каждый дом и спрашивая у лендлордов, не здесь ли живет Леля, профессор физики. «Но и я хороша, — ругала себя она, — даже полного Лели-ного имени и то у мамы не спросила».

Вскоре многоэтажные здания сменились маленькими двухэтажными постройками с черепичными крышами, но Саша упорно продолжала идти, повторяя и повторяя свой вопрос.

Зайдя в последний из домов и уже почти ни на что не надеясь, Саша вдруг вспомнила одно ускользнувшее от нее обстоятельство.

— Ей, как и маме, семьдесят пять, — сказала она лендлорду.

— Вы хотите сказать, что со дня ее рождения минуло семьдесят пять лет? — почему-то уточнил он.

— Ну да, — обалдело уставилась на него Саша.

— Подождите минутку! — воскликнул лендлорд и поднялся на второй этаж.

Через несколько минут с лестницы чуть ли не кувырком скатился старик в тщательно отутюженном сером костюме и, вприпрыжку подойдя к Саше, спросил:

— Откуда вы знаете Лелю?

И, путая русские слова с украинскими, Саша стала объяснять, что мама с Лелей учились во Львове на математическом факультете и потом, когда из своей Польши Леля приезжала на конференции в Москву, мама тоже ездила в Москву на свидания с подругой и однажды взяла с собой и ее, десятилетнюю Сашу, и это был незабываемый праздник со вкусом мандарин во рту, сокровищами Грановитой палаты и какими-то потрясающими переливающимися бусами, которые тетя Леля привезла ей из Варшавы.

— Как зовут вашу маму? — прервал ее старик.

— Галя, — ответила Саша.

— Так бы сразу и сказали! — поднес он платок к глазам.

— Кто вы? — удивилась Саша.

— Я Лелин муж, — поклонился он. — Наслышан о Вашей маме, наслышан.

И вслед за Лелиным мужем Саша поднялась на второй этаж в маленькую, завешанную шторами комнату, где в дверном проеме возникла ничуть не постаревшая тетя Леля в черном бархатном платье, с янтарным ожерельем на шее и даже не сказала, а выдохнула: «А…. Саша!», так выдохнула, словно со дня их встречи и не минуло тридцати пяти лет, словно только на днях распрощались они.

— Садись, — указала она Саше на диван и сама уселась в кресло напротив.

— Тетя Леля, — торопясь и глотая слова, заговорила Саша. — Мы уже пять дней мотаемся в автобусе три часа туда, три обратно, а Варшаву так и не посмотрели. Всего двадцать минут у нас было на Варшаву, всего двадцать минут, а потом нам дали всего полчаса свободного времени. И все эти полчаса я разыскивала вас. Дело в том, что мама дала мне неправильный адрес. Она наверняка писала вам именно по этому адресу, потому и письма ее не доходили…

Леля сняла с себя янтарное ожерелье и стала медленно, как четки, перебирать его.

— Ну вот, видите, — слегка ошарашенная ее молчанием, пробормотала Саша, — а я все-таки нашла вас, но автобус мой уже уходит, он вот-вот уйдет…

Она ждала, что тетя Леля тут же предложит ей остаться, но, все так же не глядя на нее, Леля тупо продолжала перебирать янтарные четки.

— Да, вот еще что, — чуть не плача, продолжила Саша. — В этом автобусе так трудно, так мучительно трудно дышать. И одна женщина у нас сегодня умерла, прямо в дороге умерла. Мы отправили ее в морг, а сами…, — вдруг запнулась она. — Но что мы могли поделать? — чувствуя, что молчание затягивается, стала оправдываться она. — Мы ничем уже помочь ей не могли, и потом, мы хотели посмотреть Варшаву…

Леля подняла на нее тяжелые, немигающие глаза.

— Послушайте, — непонятно чего испугавшись, вскочила Саша. — Я должна бежать. Сейчас уже пять, и мой автобус уйдет, так меня и не дождавшись.

— Твой автобус давно ушел, — одними губами произнесла тетя Леля. — Еще тогда, когда ты ехала в Варшаву, еще тогда…

— Что? — вздрогнула Саша. — Что вы хотите этим сказать?

— Ты и сама все знаешь, — глухо, как из-под земли, отозвалась тетя Леля. — Ты же сама только что рассказала мне, как это случилось с тобой.

— Но это было не со мной! — схватилась за сердце Саша. — Это была другая, совсем другая женщина. Мы отправили ее в морг, а сами…

— Уехали смотреть Варшаву, — расхохоталась тетя Леля. — Я уже слышала этот бред. И не кричи ты так. Всех перебудишь. Лучше устраивайся поудобней, лучше поспи, поспи с дороги…

Групповой портрет с гуру

«Даже если вы никогда не брали в руки кисть…», — прочла Сима на стене какого-то дома. Ветер успел порядочно изодрать объявление. Осталась только эта фраза и, слава богу, номер телефона, правда, без первой цифры. Сима рисовала в раннем детстве да еще на уроках рисования, и вроде бы особыми способностями не отличалась, но в последнее время ей стали сниться необыкновенно яркие цветные сны. Скорее всего, такие сны снились ей всю жизнь, но обратила она на них внимание лишь после того, как в какой-то психоаналитической книге прочла, что цветные сны — признак образного мышления. Тогда она постаралась вспоминать их сразу же после пробуждения, и краски этих снов всплывали в ее памяти. Вот тут ей и захотелось рисовать. Она думала дождаться отпуска и поехать к морю, чтоб начать не с рисунков по воображению, а прямо с натуры, и вдруг, как по заказу, это странное объявление: «Даже если вы никогда не брали в руки кисть…»

Сима аккуратно списала уцелевшие цифры телефона и по приходе домой стала перебирать возможные варианты. Как ни странно, с третьей попытки ей повезло. Вежливый женский голос ответил, что группа медитативной живописи начинается в понедельник в девять часов утра в танцевальном зале Дворца студентов, и рассчитано это на пять дней.

В оставшееся время Сима утрясала свои дела: взяла отгулы на работе, договорилась с мамой, чтоб та на недельку взяла к себе Зинку, уболтала мужа не сердиться на нее, понять, что ей это просто необходимо. В общем, к понедельнику все было улажено.

Дворец студентов никакого отношения собственно к студентам уже не имел. Сима поначалу забрела не туда, и в зале, устланном коврами, наткнулась на группу склоненных в молитве мужчин в тюбетейках. Танцевальный зал оказался этажом выше. К Симиному приходу там уже собралось человек пятнадцать-двадцать, и, судя по долетевшим до нее разговорам, многие из собравшихся были знакомы друг с другом и в подобных марафонах участвовали не раз.

Руководителя группы Сима распознала сразу же. Высокий, худой, с черными глазами и длинной с проседью бородой, он напоминал восточного гуру. Сима решила было, что он индус, но оказалось, что он наш, московский, и два года провел в индийском ашраме в учениках великого просветленного, потому, возможно, и стал походить на индуса. Звали руководителя Свами. Так окрестили его в Индии.

Сима бродила по залу, вглядываясь в лица присутствующих. Здесь, в большинстве своем, собрались ее ровесники, мужчины и женщины 25–30 лет, и в такой компании Сима чувствовала себя легко и непринужденно.

Свами включил магнитофон, и бой барабанов возвестил о начале динамической медитации. Что тут только не началось! Ни с чем подобным Симе еще не приходилось сталкиваться. Эти прыжки с дикими криками, это катание по полу, эта тряска и танцы с закрытыми глазами привели ее в настоящий экстаз. Потом всем раздали по набору гуаши из двадцати цветов, кисточки и листы бумаги. Кто-то из мужчин тут же помчался на первый этаж за водой, но разгоряченная неумолкающей музыкой Сима не могла больше ждать ни секунды и, вымазав каждый палец своей краской, стала, как на пианино, играть на листе бумаги, пока лист не заискрился многоцветьем.

— Что ты сидишь в темном углу? — подошел к ней Свами. — Выйди к свету! Это и поможет тебе рисовать, и…, — улыбнулся он, — в твоем выходе к свету будет что-то символическое.

Симе было как-то неловко рисовать у всех на виду, но она повиновалась. Воду уже принесли, и на фоне горящего всеми красками неба Сима стала рисовать горы. Получалось вроде неплохо. В два часа объявили перерыв, выдвинули в центр комнаты длинный стол и заставили его принесенными из дому яствами.

За столом Свами оказался рядом с Симой.

— Ты хорошо рисуешь! — похвалил он ее, накладывая себе и ей горку винегрета и салат оливье.

— А я еще и петь могу! — похвасталась Сима, совсем как ребенок похвасталась, и сама себе удивилась.

— Спой! — улыбнулся Свами.

Сима набрала воздуху в легкие и запела надрывно и протяжно:

«Сокол ясный мой, где твои два крыла? Эти два крыла я сама сожгла. Не хотела, чтоб ты далеко летел, не хотела, чтоб ты высоко летел, а хотела тебя спасти от опасного пути. Сокол ясный мой, что смутен так твой взгляд? Неужели на Земле ты ничему не рад? Не хотела я тебе, сокол, зла. Не со зла тебе, сокол, я крылья сожгла. Ты поверь, не со зла тебе крылья сожгла. Сокол ясный мой, где твои два крыла? Я тебя крылатого лишь любить могла. Ты прости меня, мой сокол, что любовь ушла. Ты прости меня, что любовь ушла».

Сидящие за столом реагировали странно и хихикали, глядя куда-то поверх ее головы. Сима оглянулась. Свами стоял за ее спиной и держал над ней рожки. Теперь уже все хохотали, не таясь, и Свами громче всех, потому обиженной Симе ничего не оставалось делать, как тоже улыбнуться.

После обеда опять наступила пора живописи, и Сима нарисовала реку и обрыв над рекой.

— Ты рисовала раньше? — подошел к ней Свами.

— Разве что в детстве, — смутилась Сима.

— Ну вот. Теперь ты убедилась, что можешь?

— Убедилась.

— Это главное, — обняв за плечи, он притянул ее к себе. — Это главное: уверенность, что можешь.

Домой Сима пришла только поздним вечером. Муж уже спал, так ее и не дождавшись. Впрочем, она предупредила, что может прийти поздно. Сима осторожно, стараясь не разбудить его, прошла к себе в комнату, разделась и, нырнув в заботливо расстеленную мужем постель, погрузилась в разноцветный мир сновидений.

— Ты даже не интересуешься, как там Зинка! — упрекнул ее муж за завтраком.

— А что? — сжалось все у нее внутри.

— Не пугайся. Я так, — хмыкнул муж.

— А ты даже не интересуешься, как мои дела, — вздохнула она.

— Чем бы дитя ни тешилось…, — отмахнулся муж, подбирая хлебом остатки яичницы.

Утро в группе опять началось с динамической медитации. У Симы было такое ощущение, что она участвует в языческом обряде. А вокруг били барабаны, каркали вороны, ухали совы, усиливаемые четырьмя мощными стереоколонками. Потом они опять рисовали, и Сима яростно наносила один цвет на другой, одни формы на другие, бесконечно переделывая и переделывая работу, пока, наконец, не находила то, что радовало глаз. Она быстро поняла, что ей следует подражать разве что линиям и формам природы, краски же должны быть такими, какие подсказывает воображение. Если ей удавалось найти свою гамму цветов, в ее пейзажах начинала звучать некая мистическая интонация, за земной оболочкой сквозили иные пространства, иные дали. В этот день Сима снова написала две картины. Больше всего привлекали ее горы. Голубые, покрытые белым снегом, багровые в закатных лучах солнца, изумрудные в лунном сумраке ночи.

— Посиди еще немного, — взял ее за руку Свами, когда вечером она собралась уходить. — Полюбуйся красотой своей души. А то у тебя получается, как у повара, что напек блинов, а сам остался голодным. Здесь, в этих пейзажах, ты такая, какой всегда должна быть. Сиди, смотри. Может, тебе что-то откроется.

Польщенная, она стала рассматривать картины и вдруг поняла, почему тогда, за столом, Свами держал над ней рожки. Ее пейзажи излучали такую силу, такую энергию, а заунывная песня о соколе с сожженными крыльями была не оттуда. Эту шкуру ей следовало сбросить, чтоб под ней обнажилась новая.

Наутро Свами объявил, что через два дня у них намечается выставка. Мужчины тут же притащили со складов Дворца огромный стенд, но Свами заметил, что этот стенд слишком мал для того, чтобы все желающие разместили на нем свои работы, потому, — решил он, — здесь будет выставлена одна лишь Сима. Сима чуть не подскочила от радости. Сердце выпрыгивало у нее из груди. Как же, как же, ведь Свами выделил ее как художника, явно и вслух предпочел всем остальным!

Весь следующий день художники вставляли картины в заранее заготовленные рамки и развешивали их на стенах.

— Тебе рамки не нужны, — сказал ей Свами. — Таким пейзажам нужен простор, в рамках им будет душно. Развесь картины на стенде, — предложил он, — а потом садись, смотри на них, медитируй и, если тебя что-нибудь будет тревожить, перевешивай их до тех пор, пока не поймешь, что они висят на единственно верных местах.

Целый день Сима только этим и занималась, и единственно верные места отыскала только к вечеру.

Когда утром она явилась во Дворец, стенд был отодвинут в сторону, а картины валялись на полу.

— Кто это сделал? — оцепенела она.

— Свами пошел спать, а мы еще работали, — виновато развел руками староста группы. — Пришлось отодвинуть стенд, чтоб заслонить ему свет, вот они и слетели.

— Вы уничтожили день моей работы, целый день! — едва сдержала слезы Сима.

До открытия выставки оставалось минут пятнадцать. Сима достала булавки и как попало, тяп-ляп, прицепила картины к стенду.

— Ну совсем же другое дело! — с кошачьей грацией приблизился к ней Свами. — Вот теперь они заиграли!

— Так это вы их сбросили? — недоуменно уставилась на него Сима.

— Не все ли равно, — прищурился Свами, — я, не я. — Я говорю тебе, сейчас совсем иное дело.

— Но ведь картины висели на единственно верных местах! — не могла опомниться она.

— Единственно верных мест не существует! — хмыкнул Свами. — А ты что, не знала этого?

В его усмешке было что-то дьявольское.

В зал уже стал приходить народ. Некоторые задерживались у ее стенда, и Симе было и сладко и горько одновременно.

— Неужели это и все? — думала она. — Выставка закончится, и мы разойдемся по домам, и снова каждый мой день будет похож на предыдущий.

В шесть часов вечера Свами объявил выставку закрытой, и, выпроводив посетителей, они уселись за праздничный стол. Свами опять сидел рядом с Симой.

— Муж будет поражен, когда увидит мои работы, — поделилась с ним она.

— Как, ты замужем? — удивился он.

— Да. А что?

— Не может быть! И ты спишь с мужем? — уставился он на нее своими горящими черными глазами.

— А что же тут удивительного? — поморщилась она.

— Каждую ночь ложишься с мужем в одну постель? — настойчиво продолжил он свой допрос.

— Нет, спим мы в разных постелях, — покраснела Сима. — Я хочу быть свободной хотя бы ночью, хотя бы во сне.

— Так я и знал, — блеснул глазами Свами. — Ты независима и любишь свободу. Я знал, ты не из тех женщин, что спят с мужчиной в одной постели.

Колени их чуть соприкасались, и от этой случайной и неожиданной близости у Симы перехватывало дыхание и сладко и тревожно сжималось сердце. «До чего же он проницателен! — с восхищением думала она. — Как сумел он за несколько дней так понять и узнать меня? Неужели картины все ему обо мне рассказали?»

— А ты могла бы сбросить трусы и сплясать на столе? — вдруг громко, во весь голос, спросил Свами.

Сима пристально взглянула на него. Нет, он не шутил, он был серьезен. Как бы там ни было, она решила отшутиться:

— Только после Вас!

— Ну, начинается торговля! — скривился он.

Сима вспомнила, как прошлым летом на турбазе одна ее знакомая, напившись, сбросила одежду и стала плясать на столе. Какой взрыв радости, восторга вызвало это у них у всех!

«Свами нужна кульминация нашего праздника, — решила она и удивилась. — Столько красивых женщин вокруг, а он выбрал именно меня! А что если, — заколебалась она, — что если сделать то, что он просит?»

При мысли об этом ее бросило в жар. Она выскочила из-за стола и вышла прогуляться в коридор. Когда она вернулась, все вокруг странно изменилось.

Стол с остатками еды был отодвинут в сторону, и обнаженные женщины в самых непринужденных позах позировали мужчинам. Один из них красками рисовал прямо на чьей-то заднице. Симе вдруг стало неловко, что из всех женщин только она одна и осталась одетой. Она судорожно расстегнула на себе блузку и перехватила взгляд парня в джинсах и матросской тельняшке. Парень смотрел не на нее, а куда-то сквозь нее, и, следуя за его взглядом, Сима заметила свою соседку по столу, гарцующую на обнаженном, разлегшемся на полу Свами.

— Это моя жена, — услышала она.

— Жена? — резко повернулась она. — И вы…?

— Так надо, — как от зубной боли, скривился парень. — Если я люблю ее, я должен быть счастлив оттого, что счастлива она.

Сима почувствовала, что они с ним в какой-то степени родственники, их обоих обворовали.

— А что, если нам, — почти вплотную приблизилась она к нему, — что, если нам схватить эту парочку за волосы и растащить в разные стороны?

— Что вы говорите? — отшатнулся он.

Сима уже не смотрела на него. Она не могла отвести взгляда от крепко сбитого, мускулистого тела Свами. Ей казалось, что это она сейчас стонет вместе с ним, что это ее обжигают его губы.

Наверное, Свами спиной почувствовал ее взгляд. Он встал и, шатаясь, двинулся прямо на нее. Струйка пота стекала с его щеки на шею и пробивала себе дорогу между черными зарослями на груди. Сима схватила его руку и прижалась к ней щекой. Резким движением Свами вырвал руку и стянул с Симы блузку и бюстгальтер. Она не сопротивлялась. От счастья у нее подкашивались ноги. «Мой!» — шептала она, сдавливая его плечи.

И уже не было ни этого зала, ни окружающих людей, были только его руки и губы, и она была маленькой девочкой, тонущей и стонущей в его объятьях до последней яростной схватки на полу, до ног, переступающих через нее и уходящих к другим, таким же, как она.

Потом медленно, как во сне, надевая и застегивая блузку, она опять столкнулась взглядом с парнем в тельняшке и джинсах. Он неподвижно стоял у ее стенда.

— Пойдемте отсюда, — слабо улыбнулась она.

— А картины? У вас такие замечательные картины! — заглянул он ей в глаза. — Вы что, так и оставите их здесь?

— Не знаю, — пожала она плечами.

— Если вы все равно не собираетесь забирать их, — засуетился он, — можно я оставлю их у себя? Жена будет просто счастлива. Она говорила мне, что в ваших картинах Бог.

— Бог? — вздрогнула Сима.

Она подошла к картинам и в первое мгновение сочла, что их подменили. Грубые, аляповатые работы с потеками грязи смотрели на нее со стенда. Не веря своим глазам, Сима, как птица, из гнезда которой исчез птенец, кружилась вокруг стенда, то подходя ближе, то отходя дальше, разглядывая картины со всевозможных ракурсов и точек обзора, но чем больше старалась она увидеть в них то, что видела прежде, тем большее испытывала разочарование.

Потом она долго бродила по залу, напряженно вглядываясь в работы других художников, пытаясь отыскать в них хоть какую-нибудь искру таланта или мастерства, но детские рисунки взрослых людей, впервые взявшихся за кисть, не вызывали у нее ничего, кроме жалости и презрения.

«А король-то голый!» — подумала она и сама не поняла, к кому относится эта ее мысль. К ней ли? К Свами? А может, ко всем присутствующим?

«Вот уж, действительно, все мы здесь стали голыми королями, — усмехнулась она, — голыми в буквальном смысле этого слова».

Сняв картины со стенда, она положила их на пол и вышла из зала. Она не знала, куда она шла, да, собственно, и не помнила, шла она или стояла на месте.

Когда в двенадцатом часу ночи она пришла домой, постель ее, как всегда, была расстелена.

— Устала? — спросил муж.

— Устала, — кивнула она.

— А картины принесла?

— Нет. И вообще, больше я, наверное, рисовать не буду. Краски как-то странно действуют на меня. Тревожат, возбуждают.

— Бедненькая! — провел муж ладонью по ее щеке. — Ну расскажи подробнее, что там было?

— Зачем превращать переживание в пережевывание, — отвернулась Сима и, помолчав, добавила: — Может, Зинке краски купить?

— Вот-вот, — чиркнув спичкой, подхватил муж, — Зинке, думаю, это больше подойдет.

Сима вынула из пепельницы догорающий окурок, затянулась пару раз и зашлась в судорожном кашле, так ничего ему и не возразив.

Остров

Вечером, когда мы собрались у Алика, речь зашла о фильме по роману Фриша.

— Я не читала романа, — авторитетно заявила Лена, — но думаю, то, что героиню кусает змея, осмыслено в нем как наказание. А в фильме змея кусает героиню ни с того ни с сего, и создается впечатление, что автор не знал, что делать с героями, и не нашел ничего лучшего, как разрешить конфликт с помощью укуса.

В висках у меня застучало, и я уже не слышала, о чем она говорит.

Все перекрывал истошный крик:

— Ну скажи же, скажи, со своей мамой ты могла бы так поступить?

Нет, не могла бы. Ни за что. Никогда. Я любила маму, хотя прекрасно знала, что все, что я рассказываю ей, все мои девичьи тайны, все тайны нашего пятого «А» она выбалтывает другим мамам. Но, зная это, я все равно не могла удержаться, чтоб не поделиться с ней очередным каким-нибудь секретом. Я рассказала ей, что наши девочки, Таня Роговая и Таня Стукалова, курили, и маме Тани Роговой это тут же стало известно, и она не утаила от дочки, от кого именно. Все девочки класса отвернулись от меня тогда. Мне даже кличку позорную придумали. Но как я ни сердилась на маму, как ни кричала, как ни плакала, а все-таки простила ее. А потом, когда наши девочки успокоились и снова стали доверять мне, и моя так и прилепившаяся ко мне позорная кличка вдруг странным образом из позорной превратилась в ласкательную, я рассказала маме, что на именинах Ани Уваровой девочки на куклах показывали то, что показывают только в фильмах «детям до шестнадцати лет запрещается», и на следующий же день Наташа Кулакова пришла в класс с известием, что ее маме почему-то все насчет кукол известно, и при этом выразительно посмотрела на меня.

И все же я прощала маму, потому что в глубине души чувствовала себя и мудрее и старше ее. Однажды я решила поздравить с днем рождения свою первую учительницу и купила ей в подарок «Реквием» Моцарта. Но когда я уже выходила из дому, то сообразила вдруг, что реквием пишется на чью-нибудь смерть и, значит, для дня рождения не очень-то подходит, и спросила маму, так ли это, на что мама ответила: «Ну что за предрассудки! Конечно же, ты смело можешь дарить „Реквием“. Это же прекрасная музыка!» И я поплелась к учительнице, неся ей свой странный подарок и чем дальше, тем больше сомневаясь в маминой правоте.

Моя пятидесятилетняя учительница, увидев пластинку, просто изменилась в лице. Она пригласила меня пройти в комнату, усадила за стол и долго молчала, а потом, когда пришел ее муж, глухо пробормотала: «Вот, моя отличница мне „Реквием“ подарила», и муж ее тоже изменился в лице. И тогда, повернувшись ко мне, она произнесла: «Я это отношу только к твоему возрасту и к тому, что тебе подобные мысли даже в голову не приходят». А мне они приходили, еще и как приходили. Первую в своей жизни похоронную процессию я увидела года в три и, вырвавшись из цепких маминых объятий, бегала между людьми, тыча в них пальцами и отчаянно вопя: «Кто умер? Этот? Нет, наверное, этот. Он такой страшный и бледный!» Помню, как люди в ужасе шарахались от меня и как я шарахалась от них и, в конце концов, наткнулась на гроб с покойником и сразу же поняла, что вот это смерть и есть.

А в нынешнем своем возрасте я тоже много чего успела понять и пережить. Я знала, что у нашей учительницы литературы, Зинаиды Макаровны, рак, и одна грудь у нее отрезана. Впрочем, все мы это знали и еще знали, что она не вышла замуж, потому что очень любила своего сокурсника, с которым рассталась в годы войны, но все равно надеялась, что он жив и когда-нибудь они найдут друг друга. Я, правда, уже тогда была отчаянным скептиком и не сомневалась, что кто-нибудь из ее учеников сам выдумал эту романтическую историю. И вдруг, и эта новость быстро облетела всю школу, потерянный на далекой войне возлюбленный взял и объявился. Оказалось, что он не только не погиб на войне, но еще и стал крупной шишкой в Министерстве просвещения и в списке учителей, награжденных званием «Заслуженный учитель», наткнулся на имя нашей Зинаиды Макаровны.

Увы, к тому времени, как он к ней прилетел, Зинаида Макаровна уже совсем слегла, и ей отрезали вторую грудь. И тогда он поместил ее в лучшую онкологическую больницу, а потом, через полгода, устроил ей пышные похороны.

Я тогда проплакала целый день, и целый месяц или даже два не могла успокоиться. Так что, конечно же, я знала, что такое смерть, и много думала об этом.

А моя мама жила так, словно бы смерти и вовсе не существовало, и, может быть, этим и объяснялась ее поразительная беспечность.

Впрочем, для того, чтобы укатить в командировку и оставить меня и восьмилетнего Даню на попечение своей приятельницы, женщины, которую мы ни отдельно, ни вместе с дочкой Людочкой, никогда и в глаза не видели, для того, чтобы оставить нас с ними, может быть, особой беспечности и не требовалось. Ведь не могла же мама знать, что с тех самых пор, как я познакомилась с приключениями Тома Сойера и Гекльберри Финна, я мечтала сбежать из дому, сбежать, как это делали все нормальные дети, сбежать и, может быть, даже раскрыть какую-нибудь тайну или предотвратить кровавое преступление. Не могла же она знать, что если я до сих пор еще не сделала этого, то только потому, что твердо была уверена, что она этого не переживет. И хотя, конечно же, я не могла предвидеть, что мама на целую неделю оставит нас с чужой тетей, тетей, которую мне нисколечко не будет жалко, хотя, повторяю, я не могла этого предвидеть, место для побега было мною заранее облюбовано, и каждый день я в мечтах уносилась туда.

Далеко, за городом, стоял остров (бредя по берегу реки, я открыла его еще с полгода назад), вернее, не совсем остров, поскольку узкий перешеек соединял его с берегом и добраться до него можно было не только вплавь, но и пешком. И все же я назвала его островом, ведь это был тот самый остров, о котором я читала в книгах, заброшенный, дикий с громадными круглыми кустами, каждый из которых запросто можно было превратить в шалаш.

«Может быть, — мечтала я, — когда мы будем ночевать в шалаше, шпионы примут его за обыкновенный куст и как раз возле этого куста и будут обсуждать свои шпионские планы, ибо где еще и обсуждать их, как не в мрачном, зловещем месте, куда давно уже не ступала нога человека».

А чужая тетя, как видно, совсем не способна была волноваться. Она была очень странной, совсем не похожей на маму, и почему-то все время хихикала. Разве могла хихикающая тетя испытывать чувства к кому бы то ни было, пусть даже и к собственной дочке?

А мне Людочка сразу же стала сестричкой, той сестричкой, которую я так и не смогла выпросить у мамы. Как я любила расчесывать ее непослушные кудряшки, завязывать ей голубые и розовые банты, наряжать ее в свои детские платьица! Как я спешила посвятить ее во все свои секреты и в первую очередь в самый главный, самый секретный свой секрет! Как горели ее глаза, как дрожал ее голос: «Ну когда же? Когда?»

На дворе стоял ласковый май шестьдесят третьего года. Захватив с собой авоську с тремя пирожками и шестью картошинами в мундирах, мы вышли из дому. В оставленной на столе записке значилось: «Ушли на остров ловить шпионов. Вернемся через неделю».

Мы шли где-то с час, и, когда стены города остались позади и мы оказались на пустынном, заросшем осокой берегу реки, Людочка разрыдалась: «Отведите меня к маме. Я хочу домой!».

И тут мой брат Даня врезал ей по самое первое число. Он сказал, что это предательство, что я и не собиралась брать ее с собой, что это он, Даня, настоял на том, что на нее можно положиться, и что, если она не хотела идти, то надо было так прямо и сказать. И у Людочки моментально высохли слезы. Она была всего лишь на год младше Дани и очень подружилась с ним с первого же дня, с первого же часа знакомства.

Мы продолжали идти заросшим камышами берегом, и, наконец, достигли перешейка, и еще через десять минут оказались на долгожданном острове, и вот уже круглые его кусты с пахучими белыми цветами обступили нас со всех сторон. Красное солнце опустилось в реку. Где-то рядом пронзительно зазвенел комар и, грозно заглушая его, заквакали лягушки.

Теперь нам оставалось забраться в один из кустов и заранее припасенными перочинными ножиками расчистить ветвистое, колючее пространство внутри, освобождая место для ночлега.

Солнце совсем уже скрылось из виду, и только смутный его отблеск дрожал на воде. Мы успели срезать несколько крупных веток, когда схватившаяся за какую-то загогулину Людочка вдруг отдернула руку и закричала.

Я бросилась к ней и увидела вздувшееся багровое пятно чуть пониже правого ее запястья и, еще не успев ничего осознать, заметила, как что-то стремительное и быстрое прошуршало в траве, растворившись в ночном полумраке.

А потом мы с Даней часа три тащили Людочку домой и на залитой лунным светом дороге так никого и не встретили. А Людочка уже не кричала, только тихо постанывала, и безвольная рука ее раздулась и посинела.

Да, на тихой безлюдной дороге мы так никого и не встретили, потому что наш остров был на самом деле вовсе не островом, а полуостровом, потому что узкий перешеек все же соединял его с берегом, потому что, когда Людочкина мама, задыхаясь, прибежала в милицию и показала им нашу записку, там в ответ усмехнулись:

«Ни в нашем городе, ни в его окрестностях нет ни одного острова», — и, решив, что утро вечера мудренее, искать нас не стали и лишь предупредили все посты, что, если им встретятся три бредущих по городу ребенка, следует задержать их и деликатно поинтересоваться, не с острова ли они. Нас задержали уже на самом подходе к дому и действительно в первую же очередь поинтересовались, не с острова ли мы, но наша Людочка к тому времени уже не дышала. А я все никак не могла поверить, что она и взаправду умерла, и все тормошила ее и, напряженно вглядываясь в ее суровое, недетское личико, пыталась до нее докричаться.

А потом Людочкина мама склонилась над дочкой и то ли заплакала, то ли захихикала. А какая-то совсем незнакомая женщина, моргая красными, опухшими от слез глазами, вопила:

— Ну, скажи же, скажи, со своей мамой ты могла бы так поступить?

И, забившись в дальний угол комнаты, я рыдала навзрыд и ничего ей не отвечала.

— Ну что за глупости ты говоришь? — услышала я голос Алика. — Почему человека не может просто так, ни с того ни с сего, укусить змея? И никакое наказание тут ни при чем. А ты что скажешь? — повернулся он ко мне.

Здесь жили поэты…

Учитель, музыкант, скрипач

Однажды в наш город приехал лектор по так называемой автодидактике, то есть по самообучению. Он должен был поделиться с нами опытом, как развивать свою память, способности и т. д. и т. п.

Целый месяц я ходила на его лекции, как на работу, но почему-то, слушая специалиста по автодидактике, глядя на его смуглое, широкоскулое, с глубоко посаженными глазами лицо, никак не могла сосредоточиться, и меня все время уносил поток ассоциаций, так далеко уносил, что изо дня в день я засыпала крепким сном прямо на занятиях. Сама не понимаю, почему я упорно продолжала посещать его лекции. Может быть, на меня действовал его голос, может быть, что-то иное. Но что-то влекло меня туда, и ничего с собой поделать я не могла. Наш лектор меня просто возненавидел. Мне потом рассказывали, что он кричал: «Вы что — спать сюда пришли?» А когда я задавала ему вопросы, он вообще впадал в истерику. У него мог вдруг случиться приступ астмы, или он мог заорать что-то типа: «Ну как можно быть столь невежественной!», или же попросту выбежать из зала и вернуться минут через десять.

Но и его, нашего лектора, и его, как и меня, уносил поток ассоциаций, и он пускался в длинные, совсем не по теме и не к месту рассуждения, и наши мысли странным образом пересекались.

«Настоящее произведение искусства, — как-то воскликнул он, — можно отличить от подделки по трепету, который вы испытываете при встрече с ним. Вот перед картинами Глазунова никакого трепета, уверен, вы не испытываете…»

Дальше я уже ничего не слышала. Я думала: «Надо ему сказать, чтобы пошел на выставку Попова», потом вспомнила, что видела на этой выставке портрет известного поэта, потом — что моя подруга в последнее время подружилась с этим поэтом, потом почувствовала раздражение: «Вечно ей нужны новые друзья!» — и вздрогнула, услышав: «Новых друзей нужно заводить, нужно». Ну хорошо, как меня волна ассоциаций от картин Глазунова принесла к новым друзьям, я понимала, но какой поток и его, нашего лектора, прибил туда же?

Нет, выслушивать его сумбурные лекции я, как ни старалась, не могла, потому, наверное, и засыпала, но странная чертовщина продолжала твориться со мной и во сне. Потому что это был не обыкновенный сон, а какой-то гипнотический, потому что, когда я в очередной раз заснула, мне приснилась строфа:

Не въявь, так вплавь с тобой останусь,
В галлюцинациях, в бреду.
Но вновь с другими пью и старюсь,
И вновь, как в плен, к себе бреду.
Я была потрясена. Всего лишь однажды в жизни мне приснилась интересная стихотворная строчка, но никогда, никогда еще мне не снилась целая строфа.

И тут я вспомнила свои же собственные строки:

В моем распахнутом покое
Звучит лишь эхо высоты.
Ах, как смычком вожу легко я,
Когда меня похвалишь ты!
Не буду приводить здесь всего стихотворения целиком. Скажу лишь, что поняла вдруг, что приснившаяся мне строфа — его окончание. В перерыве между лекциями я начисто переписывала свое произведение, и вдруг в зал, где мы занимались, вошел тот, кому оно было посвящено.

— Олег! Ты? — сжалось мое сердце.

Он почти не изменился за этот год. Та же бравая, спортивная осанка, та же густая, золотистая, чуть тронутая сединою шевелюра. Разве что взгляд. Что-то скорбное, потерянное появилось в нем.

— Я проходил мимо, — тоскливо улыбнулся он, — и что-то потянуло меня зайти сюда.

«Ну нет! — вздрогнула я. — Хватит с меня! Довольно этой муки!» — и неожиданно для самой себя решила перепосвятить посвященное Олегу стихотворение нашему лектору, ведь это он, что ни говори, был виновником моего сновидения.

Быстро надписав посвящение, я встала, нетвердой походкой направилась к трибуне и вручила ему исписанный лист бумаги.

— Спасибо, — холодно поблагодарил он меня и спрятал стихотворение в портфель.

В свое время я начала писать стихи именно из-за Олега, вернее, из-за того, что Олег влюбился в мою подругу, ту самую, о которой я уже мельком упоминала. Подруга лет пять как писала стихи, я же только иногда баловалась рифмой, сочиняя поздравления к торжественным датам и дням рождения.

А Олег был моим учителем гитары, рыжеволосым красавцем с серыми, подернутыми дымкой глазами, и я, естественно, влюбилась в него. По-моему, он тоже начал проявлять ко мне интерес, но тут черт меня дернул показать ему стихи подруги. Он прочел их и просто помешался — познакомь да познакомь меня с ней. И когда я, наконец, познакомила их, он пришел в восторг оттого, что она похожа на свои стихи.

В подруге действительно было что-то необычное. Каждую минуту, каждую секунду вся она от пяток до корней волос словно бы сбрасывала свое тело и устремлялась ввысь. Весь ее облик, не только глаза, но и лицо, и фигура, все, все в ней выражало полное отрицание плоти как таковой. Однажды в Вильнюсской картинной галерее я наткнулась на ее портрет. Думаю, художник никогда ее не встречал, тем более что жили они в разных городах и даже республиках, но, видно, он решил выразить духовность в чистом виде и так живо представил ее себе, что ему не оставалось ничего иного, как только подругу и изобразить. Впрочем, ее часто рисовали и так же часто влюблялись в нее, но никто, кроме мужа, первого и единственного ее мужчины, не решился ей в этом признаться.

Итак, я поняла, что мой Олег не на шутку влюбился, и тогда у меня и родилось:

Не бойся. Сердце бьется ровно.
Так ровно бьется, что хоть плачь,
И для меня теперь ты ровня —
Учитель, музыкант, скрипач!
Почему я назвала Олега не гитаристом, а скрипачом, было загадкой и для меня самой, но Олег сразу же понял, что эти стихи посвящены ему, хотя ни они, ни последующие мои произведения так и не тронули его. И лишь когда я чуть ли невпрямую написала: «Зачем нам праведная ночь, всей тьмой пронесшаяся мимо?», Олег пригласил меня к себе. Нет, он ничего не обещал мне, и я ни о чем его не просила. Мы оба знали, что наши встречи долго не продлятся, что это, по существу, не встреча, а прощание.

И все же, когда мои губы сливались с его губами, когда наши тела бились в яростной любовной схватке, когда, счастливые и опустошенные, мы лежали, прильнув друг к другу, болтая о пустяках, хотелось верить, что так будет всегда.

А потом Олег переехал жить в Феодосию, и мы с ним где-то с полгода переписывались, но вдруг он снова появился в наших краях и тут же позвонил мне с просьбой повести его к подруге.

Мы отправились к ней, и там, у нее в гостях, он вручил ей шоколадку и пластинку.

Если бы только шоколадку или только пластинку, мне, может быть, и не было бы так больно. Не мог же он, в конце концов, прийти к ней с пустыми руками! Но он ей вручил и шоколадку, и пластинку, прямо на моих глазах вручил, а мне, бывшей своей возлюбленной, даже цветочка не преподнес.

Потом он еще писал мне из своей Феодосии, но я уже не отвечала ему.

Потом он женился, вернулся в наш город и уже с женой пришел к подруге. И та подружилась с его женой, но Олег неожиданно быстро развелся и спросил мою подругу: «Ну, я думаю, на наших отношениях это никак не отразится?», и она усмехнулась: «Вы так думаете?»

И Олег исчез с нашего горизонта, и появился год спустя в зале, где шли наши занятия.

Почему он зашел в этот зал? Почему я посвятила и преподнесла другому стихотворение, когда-то посвященное ему?

Я и сама ровным счетом ничего не понимаю, как, очевидно, не понимал и Олег того, что творится с ним.

Я до сих пор вижу перед собой его тоскливые, пронзительно светлые глаза.

Он стоял и смотрел, как я прохожу между рядами, как подхожу к нашему лектору, как протягиваю ему листок в клеточку, как тот холодно кивает мне и прячет его в портфель.

А потом Олег, уже издали, уже не подходя ко мне, помахал мне рукой на прощание.

Вот и все.

Надо сказать, стихи я писала только в пору короткой влюбленности, и, если бы не приснившаяся мне строфа, никогда бы, наверное, к ним не вернулась. Но теперь я, как начала писать, так уже не останавливалась, и через несколько лет даже моя подруга признала, что я превзошла ее, и склонила предо мной свою гордую голову.

И тогда я раздобыла телефон перевернувшего мою жизнь человека и позвонила ему, чтобы напомнить о себе и поблагодарить за лекции, которые помогли мне обрести себя. И он ответил мне дрогнувшим голосом: «Эта встреча и для меня не прошла даром. С тех пор я стал концертирующим скрипачом!»

Я чуть не выронила трубку из рук.

Боже, так выходит, это мое «учитель, музыкант, скрипач» изначально было посвящено не Олегу, который никогда и скрипки-то в руках не держал, а именно ему, нашему странному лектору, чью будущность я, и в глаза его не видя, то ли предсказала, то ли попросту изменила, и, значит, наша с ним встреча была неслучайна, и неслучайно я спала на его лекциях, как неслучайно и то, что я стала поэтом, а он — скрипачом…

Не мне судить, каким я стала поэтом, но в том, что он действительно стал скрипачом, я убедилась, когда через несколько лет с двадцатью четырьмя каприсами Паганини он приехал выступать в тот самый Дом ученых, где когда-то уже выступал в качестве лектора.

Зал стоя аплодировал ему, а я преподнесла ему букет белых роз, и он склонил ко мне свое смуглое, опаленное безумием лицо, и, приподнявшись на цыпочки, я поцеловала его, и он меня, конечно же, не узнал, и я ни о чем ему не напомнила.

А Олег после нашей встречи снова уехал из города и, говорят, уже навсегда. Подруга же моя ударилась в религию, и наши с ней пути разошлись.

Застолье

С поэтом мы случайно встретились в городе. — Ну как дела? — задал он дежурный вопрос.

— Да вот, провожу все дни в суде, — ответила я. — Завтра во второй половине дня Артуру будет объявлен приговор.

Поэт понимающе кивнул и больше вопросов не задавал. Я знала, что с тех самых пор, как Артура увели, поэт демонстративно не интересуется его делами. Он сразу же заявил: «Ну что ж, Артур знал, на что шел. Он герой, а за героизм расплачиваются страданиями».

В чем состоял героизм Артура, было совершенно неясно. Да, когда-то он уже отсидел три года за подпись под письмом в защиту какого-то заключенного, но теперь-то, теперь его схватили явно для выполнения плана по посадкам! Конечно, на наших застольях велись очень даже откровенные разговоры, и всякий там самиздат тоже читался вовсю, но особого героизма в этом не было, да и кто же мог предположить, что все так закончится!

Я специально рассказала поэту о суде. «Теперь уж не отвертится, не сможет сделать вид, что ни о чем не знал», — злорадно думала я.

Мой расчет оказался верным. Поэт тут же позвонил поэтессе с претензиями, что ему никто ничего не сообщил. Поэтесса резко возразила ему, что он сам закрывал на все глаза, как страус, прятал голову в песок, и так далее и тому подобное. На следующий день пристыженный поэт появился в суде, правда, позволил себе сделать это только в свой рабочий перерыв, правда, ушел, не дожидаясь приговора. Впрочем, поэт тоже хлебнул в своей жизни немало горя, целых десять лет отсидев в сталинских лагерях, так что и его при желании можно было понять.

Последнее слово Артура убедило всех, что он действительно герой. Заклеймив нашу порочную систему и отсутствие всех и всяческих свобод, он закончил речь пророческим заявлением, что наступит время, когда Солженицына будут изучать в школах.

Недолго посовещавшись, судьи объявили ему приговор: семь лет лагерей и пять ссылки.

Не знаю, как кому, но мне показалось, что эти семь лет пролетели очень быстро. Все эти годы мы приходили к жене Артура, читали его письма и слали ему письма и посылки. Поэт писем Артура не читал и посылок ему не слал, но, запершись в своем кабинете, посвящал Артуру стихи, которые отважно читал на заметно поредевших застольях.

Через семь лет прежняя власть зашаталась, и Артура выпустили. Он почти не изменился за это время, только похудел, поседел, и несколько новых морщин прорезало его лоб.

Однажды я обрадованно сообщила ему, что на первомайской демонстрации несли плакаты «Партия, дай порулить!»

— Слава богу, — усмехнулся Артур, — слава богу, что я там не был и не шел под этими плакатами. Чего-чего, а рулить я не хочу!

Через год Артур был избран в Верховный Совет и, получив льготную машину, стал рулить и в буквальном, и в переносном смысле этого слова.

Вот тут наш поэт, который к тому времени превратился в крупного поэта современности, вот тут поэт и выступил по телевизору, осуждая Артура за то, что тот воспользовался депутатским креслом для своих же собственных благ. Узнав об этом, разгневанный Артур позвонил поэту и заявил, что рвет с ним отношения, а также рвет отношения со всеми, кто с ним, поэтом, поддерживает отношения.

В ту пору у меня объявился тайный вздыхатель. Больше всего на свете вздыхатель опасался, что тайное станет явным, потому дело ограничивалось намеками и нежными печальными взглядами. Но в данный момент меня занимали предстоящие именины вздыхателя, на которые, по просочившимся слухам, бесстрашный вздыхатель пригласил и Артура и поэта.

Все судили и рядили, какой будет их встреча, и ожидание захватывающего скандала будоражило всем сердца. Вздыхатель давно уже не приглашал меня к себе, поскольку странность то ли его, то ли моего поведения кое-кому уже бросилась в глаза, и записные острословы отпускали хохмочки в наш адрес, но теперь, естественно, мне было не до приличий. Я придумала, что скажу вздыхателю, когда он откроет дверь. Я посмотрю на него тихо и счастливо, потом опущу глаза и смущенно пробормочу: «Простите, я не могла не прийти!»

Вскоре заветный день наступил. Вздыхатель открыл дверь и, с ног до головы окатив меня ледяным презрением, удалился в глубь своих апартаментов, даже не приняв положенного ему подарка. Мне ничего не оставалось делать, как с гордо вскинутой головой и улыбкой «на-ка, выкуси» пройти вслед за ним.

В гостиной уже собрались все, кроме поэта. Круглолицая жена вздыхателя накрывала на стол и в ответ на мое «здрасьте» лишь на мгновение приподняла голову. Поэтесса оттащила меня в сторону и, захлебываясь, приступила:

— Он только что сказал мне: «Я так не хотел, чтобы она приходила, а она все равно пришла!» Зачем вы пришли к нему? Зачем вообще вы повсюду ходите незваной?

— К кому? К кому еще я хожу незваной? — растерялась я.

— Как к кому? — зашипела поэтесса. — А к нашему поэту?!

— Он приглашал меня! — закричала я, вне себя от вздорности и несправедливости этого обвинения.

— Он? Вас? — взвыла поэтесса. — Вот уж неправда! Он никогда никого не приглашает и вас не мог пригласить, не мог!

Казалось, еще секунда, и она заплачет.

— Какая вы нахалка! — с удвоенной силой продолжила она. — Я помню, помню, как вы пробирались на суд к Артуру, притворяясь его родственницей. Я не решалась пройти, я сидела в коридоре, а вы, вы…

— Но ведь они наполняли зал своими людьми и впускали только родственников, — пыталась оправдаться я, отступая в дальний угол комнаты и чем дальше, тем больше чувствуя себя страшной преступницей.

Наконец, всех пригласили к столу, и после традиционных поздравлений имениннику речь, естественно, зашла о поэте.

— Да, — говорил Артур, опрокидывая очередной стакан и на глазах становясь чувствительнее, откровеннее и хмельнее, — да, может быть, я преступник, может быть я последний-распоследний мерзавец, но в его доме все, все до полочки в ванной, сделано моими руками. Так имел ли он право после всего этого, имел ли право, скажите мне?..

Дальше, волнуясь и задыхаясь, говорила поэтесса:

— Я ездила к нему в лагерь. Тогда еще, в те суровые времена. А он, он даже не позвонил мне, когда умер мой отец. Он — самое большое разочарование в моей жизни… — голос ее дрожал, глаза наполнялись слезами.

— Ну чего же вы хотите? — ворвалась я в разговор, бросив выразительный взгляд на вздыхателя. — Он же мужчина. Разве мужчины способны чувствовать?

— Что вы такое мелете? — подскочил Артур. — Да я, когда этот человек заболел, я уже после всего, что он натворил, уже после его выступления объездил весь город, чтобы достать ему лекарство.

— Подумаешь, — усмехнулась я, бросив еще более выразительный взгляд на съежившегося вздыхателя, — не спорю, лекарства вы, мужчины, доставать умеете, но морально, морально поддержать в трудную минуту…

К счастью, появление поэта прервало мой монолог. С выпирающим кадыком петуха, готового к бою, он подошел к Артуру, и, натужно кривя рот в улыбке, протянул ему кассету:

— Вот, я был на телевидении и упросил их дать мне мое выступление. Ты посмотришь, ты увидишь, что ничего страшного там нет. Тебе как-то не так передали и все переврали.

— Ну ладно, — нахмурился Артур. — Не будем больше возвращаться к этому. Налей ему штрафную за опоздание! — крикнул он вздыхателю.

Вздыхатель вздохнул радостно и облегченно, и мне стало стыдно, что из-за так и не состоявшегося скандала я испортила ему праздник.

Я подошла к нему и прошептала:

— Простите меня!

— Пожалуйста! — нервно отмахнулся вздыхатель.

— Я хотела бы с вами видеться! — продолжила я. Вздыхатель затравленно оглянулся вокруг. «Теперь между нами все кончено!» — оборвалось что-то у меня в груди.

Гости уже повставали из-за стола и разбрелись кто куда. В соседней комнате негромкий глухой голос поэта декламировал:

И ветер из полей,
И дали высоки.
На утренней поре
Зачем пишу стихи?
Признаться, ими я
Восполнить и не тщусь
Ущербность бытия,
Несовершенство чувств…
Потом читала стихи поэтесса, и неизъяснимая тоска охватила меня.

«Да она же любит его всю жизнь!» — поняла я и задумалась о том, что его стихи мы все когда-то твердили как молитву, а она твердит и сейчас, и еще о том, что потому, наверное, и заинтересовалась потасканным вздыхателем, что такие люди, как Артур и как поэт, бросали на него свой отсвет.

И в обретенном покое душевном,
Том, что не мог нам достаться дешевле,
Черное с белым никак не разделятся,
Стало быть, проще прощать и надеяться, —
донеслось из соседней комнаты.


* * *
Я пишу об этом сейчас, потому что жена покойного поэта попросила меня написать о нем воспоминания. Вот я и пытаюсь что-то вспомнить, но ничто другое просто не лезет в голову.

Тут, наверное, не в поэте дело. Все дело, наверное, в том, что с тех самых пор, с того злополучного вечера мой вздыхатель отворачивается от меня и проходит мимо.

Вот так и жизнь отворачивается и проходит мимо, а смерть уже караулит нас, чтоб усадить за общий стол.

Но пока все еще сидят за именинным, праздничным столом, пока поэт и поэтесса, перекликаясь, читают свои стихи, тихо-тихо, стараясь никого не потревожить, я пробираюсь к выходу, набрасываю на себя пальто, и только там, на улице, позволяю себе заплакать…

Она летала

Собственно, победить на конкурсе юмористов я и не рассчитывала. Все это заинтересовало меня, как возможность недельку пожить в Сочи, ну и пообщаться с интересными людьми — актерами, писателями. Я тогда открыла для себя трагического поэта Константина Варагина, который, подобно мне, приехал туда под видом юмориста. Он утверждал, что я для него тоже большое открытие, и я гордилась этим, хотя догадывалась, что привлекаю Константина вовсе не как поэт.

Наш отдых уже близился к концу. Я лежала на пляже и читала, когда в стельку пьяный Константин повалился на соседний топчан. Единственное, что он успел пробормотать перед тем, как заснуть мертвецким сном, это то, что пьяный Аркадий спит в его номере, и его надо разбудить, потому что через час ему уже уезжать на гастроли.

Я до сих пор не понимаю, как мог глупый рассказ Аркадия вызывать гомерический хохот в зале.

Аркадий изображал любовника, который стоит на карнизе тринадцатого этажа, держится за прутья балкона и ждет, когда же не вовремя вернувшийся муж с этого балкона уберется. Но кончается все тем, что муж решает ночевать на балконе и стелит там постель, и тогда Аркадий вздыхает:

«Ну что ж, полечу! Где наша не пропадала?» — и летит, как крыльями, размахивая руками.

И за это Аркадий получил первую премию, и его с группой прочих лауреатов отправляли на гастроли, и я должна была его разбудить.

Я зашла в номер и сначала выхватила взглядом длинные вздрагивающие ноги, потом футболку, из-под которой они торчали, а потом уже голову Аркадия, беспокойно мечущуюся по подушке. Красивое, породистое его лицо искажала гримаса то ли страха, то ли отчаяния. Время от времени он судорожно двигал локтями.

— Вставайте, вставайте! — стала тормошить я его. Аркадий продрал глаза, уставился на меня с нескрываемым ужасом и спросил: — Какой этаж?

— Второй, — не совсем понимая, в чем дело, ответила я.

Аркадий вскочил и, не одеваясь, в чем был, бросился на балкон. Тут только я догадалась, что он настолько вошел в роль, что вообразил себя героем собственного монолога, а меня принял за свою любовницу, к которой пожаловал муж. В общем, я остановила его в тот самый момент, когда он уже перелезал через перила. Вот тогда мы с ним впервые и разговорились. Оказалось, что он мой земляк, харьковчанин, а потом еще выяснилось, что с его сестрами, Евой и Ларой, мы давно знакомы.

Не знаю, как уж так вышло, но я собрала вещи и уехала вслед за Аркадием, даже не попрощавшись с Константином.

Так начались наши любовные отношения, которые лишь с большой натяжкой можно было назвать любовными. Из нас двоих любила только я, а он, он был со мной так страстен, так нежен, что временами мне чудилось в этом нечто подлинное, настоящее, и все же он меня не любил. Он признался, что в его жизни была та, после которой он уже никого полюбить не может. Он утверждал, что она летала, и на вопрос: как это — летала? — вначале отмалчивался, а потом выдавил из себя, что эту способность летать ей, как выяснилось, давала опухоль мозга, и, когда ей, наконец, удалили ее, она стала обыкновенной женщиной, и он, Аркадий, ее разлюбил.

Я написала тогда:

«Возможно ль тени верным быть, когда так ярки наши лица? Ты говоришь: „Она как птица, другую мне не полюбить!“ — А, может, это только бред? Ты улыбаешься устало и все твердишь:

„Она летала“. — Я научусь! — кричу в ответ».

Аркадий прочитал и вздохнул: — Наташенька! Этому научиться нельзя. Это либо дано, либо не дано.

Я проглотила и это.

А через некоторое время мне позвонила какая-то женщина и сказала, что прочла мои рассказы и что у нее такое впечатление, что все они написаны о ней.

— Как вас зовут? — спросила я.

— Рая, — ответила она.

Я вздрогнула. Могла ли она знать, что в каждом своем рассказе я награждала героиню этим именем и только в окончательном варианте вычеркивала его и заменяла каким-нибудь иным? Могла ли знать, что однажды почувствовав себя женщиной с другим именем и другой судьбой, не Наташей, а Раей, я, верно, потому и писала рассказы?

— Давайте встретимся, — предложила я.

Рая согласилась и не пришла на свидание. А, может, это я опоздала, не знаю.

Когда через несколько недель я зашла в подъезд к Аркадию, навстречу мне из темноты выплыла женская фигура. Что-то усталое, надломленное в ней сразу же приковало мое внимание. Мы поравнялись, и мороз пробежал у меня по коже. Я поняла, что это Рая, и еще поняла, что именно ее он любил, и подумала вдруг: я словно в зеркало гляжу.

Я сама удивляюсь, почему эта мысль пришла мне в голову, ведь незнакомка была совершенно непохожа на меня: худая, с нервным изможденным лицом — полная противоположность мне, круглолицей и упитанной.

— Простите, вы Рая? — обратилась я к ней.

— Да, — из-под мальчишеской кепки строго и холодно блеснули чуть подведенные серые глаза.

— Я Наташа. Это вы звонили мне по поводу моих рассказов?

— Да, — глаза ее округлились.

— Вам не кажется, что мы чем-то похожи?

— Я словно в зеркало гляжу, — прошептала она, слово в слово повторяя мою мысль. Лицо ее совсем утонуло в тени, и только глаза, как два огонька, освещали пространство.

Я так испугалась, что, кажется, даже не попрощалась с ней. Быстро взлетев на пятый этаж, я вошла к Аркадию.

— Она только что была у меня. — задохнулся Аркадий. — Но я выгнал ее, — закружил он по комнате, — понимаешь, выгнал! Я сказал, что ко мне должна прийти женщина. Как хорошо, что вы не встретились!

— Мы встретились! — возразила я. — И я узнала ее. Думаю, она меня узнала тоже.

— Как это? — растерялся Аркадии.

— И все же, — пристально глядя на него, продолжила я, — по твоим рассказам я представляла ее иной.

— Представляла? — взорвался Аркадий. — Ты даже представить себе не можешь, какой она была! Как могла ты узнать ее? Пойми, нет ее больше, — кровь бросилась ему в лицо. — Это не она теперь, не она!

С той поры у нас с Аркадием что-то разладилось. Я звонила ему, но он упорно отказывался от свиданий.

Мы столкнулись у гастронома на Пушкинской за два месяца до моего отъезда в Америку. Зябко кутаясь в тяжелый меховой полушубок, он шел так осторожно, так медленно, что казался то ли канатоходцем, то ли слепым. А, может, он и вправду ослеп в белом, слепящем глаза пространстве.

— Я соскучилась! — робко приблизилась я к нему. — А ты?

— Сколько можно задавать один и тот же вопрос! — отпрянул Аркадий. Сгорбленная тень его метнулась вслед за ним.

— Я уезжаю, навсегда уезжаю, — едва сдержала я слезы и прибавила: — Я хотела бы видеться с тобой. Так мало времени осталось!

— Да, времени осталось мало, — согласился Аркадий. Снежинки, стремительно тая, кувыркались и запутывались в его бровях. — Времени осталось мало, — повторил он. — Вот один мой приятель жил, жил и вдруг умер.

— Я не об этом, — удивилась я.

— А я об этом, — помрачнел Аркадий. «Наверное, он тяжело заболел», — сжалось у меня сердце, и я протянула руку погладить его по щеке.

— Брось! — дернулся Аркадий.

Я повернулась и ушла, не прощаясь и не оглядываясь. Потом целый год я пыталась впасть в беспамятство, и это беспамятство называлось Америкой. Я перепробовала множество занятий, напрочь перестала писать и научилась, как легкую вуаль, набрасывать на лицо обаятельную и открытую улыбку. Но в один прекрасный день я поняла, что от себя даже в Америку не убежишь, и взяла билет в обратную сторону. Потом я снова шла по знакомым улицам.

Ветер раскачивал верхушки деревьев, и в наполненной шорохами тишине явственно и внятно раздавался сухой треск падающих листьев. Где-то жгли костры, и я жадно вдыхала горьковатый воздух с привкусом прелых листьев, дыма и наступающих холодов.

— Ты надолго к нам? — раздался голос.

Я оглянулась. Передо мной в потертой ветровке, из-под которой выглядывал длинный сиреневый свитер, стояла Лара, сестра Аркадия.

— Ты надолго к нам?

— Навсегда.

— Не может быть! — не поверила она. — Оттуда не возвращаются.

— Но я же перед вами!

Этот аргумент почему-то убедил ее.

— А знаешь, что произошло с Аркадием? — спросила она.

— Нет, — почувствовала я укол в сердце.

— Ну, во-первых, он женился.

Я снова почувствовала укол.

— Во-вторых, эмигрировал.

— Куда?

— Это все его жена, — зло сплюнула Лара. — Она уговорила его ехать в Германию. Просто ей нужен был еврей для выезда.

— Ну и как же все у них сложилось?

— Как? — насмешливо переспросила Лара. — Им, разумеется, дали одну квартиру на двоих, и она поспешила избавиться от него и заявила, что он чокнулся.

— И ей поверили? — перехватило у меня дыхание.

— Он не стал ждать, пока они явятся за ним. — Лара вытащила из сумки сигарету и, глубоко затянувшись, пустила кольца дыма мне в лицо. — Они там разыскивают его и найти не могут.

Придя домой, я никак не могла успокоиться и в конце концов позвонила Еве, младшей сестре Аркадия.

— Ева, — осторожно начала я. — Я хотела бы узнать подробности об Аркадии. Говорят, он эмигрировал?

— …и сошел с ума, — прошептала Ева.

— Как это? — вскрикнула я. — Откуда такие сведения?

— От его жены.

— Что же она говорит?

— Он будил ее среди ночи и просил: «Давай полетаем!», и все норовил спрыгнуть с балкона и в конце концов выпрыгнул оттуда, когда она вызвала врачей… Слава богу, это был второй этаж, и он не разбился, просто сбежал в неизвестном направлении.

Ева продолжала что-то рассказывать, но я уже не слышала ее. Я видела отливающие медью, чуть раскосые глаза Аркадия, и рука моя поднималась погладить его по щеке и так и зависала в воздухе.

— Они то сходились, то расходились, — как сквозь воду, донеслось до меня, — и лишь перед самым отъездом оформили отношения. Она тоже была с приветом, но с тех пор, как ей удалили опухоль мозга, стала вполне нормальной женщиной. Единственное, что в ней ненормального, — любовь к Аркадию.

«Так вот на ком он женился!» — подступил комок у меня к горлу.

Я распрощалась с Евой и вышла на балкон. Красное солнце плыло над домами, оставляя на стеклах и стенах розовато-оранжевые разводы, в соседних комнатах муж вяло переругивался с женой, и я подумала о том, что все же не одинока, все же среди своих. Потом я перегнулась через перила, и в какой-то сумасшедший миг мне почудилось, что Аркадий зовет меня.

«Слова, слова, слова..!»

Утром меня разбудил звонок:

— Привет! Узнаешь?

Голос был низким со знакомыми требовательными нотками.

— Нет, не узнаю.

— Говорят, у тебя вышел сборник рассказов. А мне ты подарить его не собираешься?

— Женя, ты? — догадалась я.

— Ну вот, наконец-то узнала, — усмехнулся голос.

С Женей я была знакома лет десять, если словом «знакома» можно назвать две-три встречи. У нее что-то стряслось с позвоночником, потому ходила она на костылях и на нашу литературную студию выбиралась только в исключительных случаях.

— Женечка, я обязательно приду к тебе, — почувствовала я укор совести. — Сегодня же. Сейчас. Ты будешь дома?

— А где же мне быть еще? — дрогнул Женин голос, и я опять почувствовала легкий укор.

Еще через полчаса мы сидели в креслах друг напротив друга, и сумеречный свет из окна озарял Женин высокий лоб и черные мерцающие глаза.

— Ты знаешь, — говорила она, — когда на радио делали обо мне передачу, ведущая бросила мне: «Вот с Ритой Зелениной я беседовала о любви, а с вами я хочу поговорить о милосердии». Так что же это получается? — желваки заходили на ее скулах, — если я калека, то я уже и любить не способна, что ли? Да у меня такие любовники были, такие любовники, что любая здоровая может мне позавидовать. Да-да, любая здоровая!..

Потом, запрокинув голову, так, что кровь прилила к щекам, Женя заговорила о том, что нам всем на нее, Женю, глубоко наплевать, и на студии даже не знают, жива она или нет, притом, что все мы когда-то и пили у нее, и гуляли, и некоторые даже нагло, как будто она богаче всех, приходили к ней в дом с пустыми руками.

И хотя я никогда не пила у нее и не гуляла, я вначале оправдывалась, потом утешала ее, что такая, видно, у нее судьба, что каждому из нас суждено нести свой крест и неизвестно еще, у кого он легче и у кого тяжелее, что и мне, молодой, здоровой, в этой жизни и больно, и горько, и одиноко, и опять же неизвестно еще, кто из нас умрет раньше.

В общем, я много чего говорила ей и, в конце концов, поднялась уходить.

— А-а! — пробежала судорога по Жениному лицу, — я тут сидела и выслушивала тебя, а ты моих стихов так и не послушала. Ты даже не попросила меня почитать их!..

— Хорошо, — вздрогнула я, вдруг почувствовав себя в ловушке, — читай.

— Нет, — усмехнулась Женя, — не сегодня. Сейчас я поставлю тебе запись моего выступления на радио.

Тяжело приподнявшись в кресле, она поставила мне кассету, и где-то с час в какой-то странной стершейся записи я, почти не различая слов, слушала ее гневный, надломленный голос.

Уходила я от нее, унося рукопись с ее стихами и обещая позвонить ей тут же по прочтении.

Придя домой, я тотчас засела за Женину рукопись. Без сомнения, это были талантливые стихи, и все же, чем больше я вчитывалась в них, тем тяжелее становилось у меня на душе. Увы, в них не было ни света, ни воздуха. Взлететь в горные выси Женя могла только на шквале яростных обвинений. «Возможно ль ложно сострадать, мои случайные вчерашние? Под небом вечным жить не страшно вам, не дорастая до стыда?» — прочла я и опять почувствовала себя в ловушке.

На следующее утро Женя сама позвонила мне.

— Я всю ночь, не сомкнув глаз, читала твою книгу, — сообщила она. — Больше всего меня потряс рассказ «Это недоброе солнце». Как она могла не дать подруге Ауробиндо?! Как могла?!! — зазвенел ее голос. — Как могла она так унизить ее: «Я видела, как ты ешь персики. А потом ты этими же руками возьмешься за Ауробиндо»! Нет, — задохнулась она, — такое поведение рождает агрессию. То, что эта, униженная, в конце концов утопила ее, вполне оправдано, вполне. А, кстати, — вдруг успокоилась она. — Ты меня очень заинтересовала трудами этого философа. У тебя ничего из его книг почитать не найдется?

— Нет, — поспешно ответила я.

Книги Ауробиндо у меня, разумеется, были. Я вообще покупала все, что написал он, и все, что было написано о нем, но при одной мысли об очередной встрече с Женей мне стало не по себе.

Вскоре Женя пристрастилась звонить мне каждое утро и каждый вечер, и, выслушивая ее длинные монологи, я застывала у телефона, не в силах ни возразить ей, ни остановить ее.

Что ж, и мне знаком был этот страх, что вот сейчас там, на другом конце провода, повесят трубку, и снова тишина нахлынет на меня и погребет под собой, и мне знакомо было это давящее, стягивающееся петлей на горле пространство пустой комнаты, когда хочется набрать первый попавшийся номер телефона, чтобы попросить: «Поговорите со мной. О чем угодно поговорите. Только не молчите, ради Бога! Только не молчите!..» И все же теперь я чувствовала себя мухой в паутине. Я вздрагивала от каждого звонка и, обреченно бредя к телефону, еще не зная, кто же на этот раз потревожил мой покой, еще ровным счетом ничего не услышав, отчетливо слышала Женин настойчивый, страстный, требовательный голос.

Наконец, за что-то обидевшись на меня, Женя аж на две недели замолчала, и тут как раз я и встретила Дину.

Звеня бидонами, она шла по дороге к источнику, даже не шла, а, покачиваясь, плыла в ярко-желтом до пят сарафане.

— Дина! — бросилась я к ней. — Приходи ко мне. У меня теперь полное собрание сочинений Ауробиндо. Ты можешь взять у меня любую книгу, которая тебе понравится.

Дина поставила бидоны на землю и уставилась на меня долгим и пристальным взглядом. Она-то помнила, наверняка помнила, как я упрашивала ее хоть на один вечер дать мне этого самого Ауробиндо и как она мне в этом отказала. Она-то поняла, наверняка поняла, что таким странным образом я теперь сводила с ней счеты.

— Я больше не увлекаюсь Ауробиндо, — усмехнулась она. — Ты что-нибудь слышала о Саи Бабе?

— Об Али Бабе? — недоуменно переспросила я.

— Да нет, — поморщилась Дина, — о Саи Бабе.

— Нет, не слышала, — стыдясь своего невежества, призналась я.

— Он — новое воплощение Иисуса, — порозовели Динины щеки, — и, главное, к чему он призывает, — благотворительность. Благотворительность, утверждает он, очищает и просветляет душу.

— И ты занялась благотворительностью? — удивилась я. Удивилась, потому что знала: вот уже много лет Дина не работает и живет на иждивении старушки-матери, которая шьет брюки и печет торты на заказ.

— Разумеется, деньги на это даю не я, — вздохнула Дина, — да у меня и нет таких денег. Но к нам сейчас приехал богатый индус, прямо от Саи Бабы приехал, и мы с ним ходим по квартирам нищих стариков и раздаем им продукты.

— А молодые инвалиды тоже вас устраивают? — полюбопытствовала я.

— А что, ты знаешь такого инвалида?

— Да. Это молодая женщина.

— Хорошо, — загорелись Динины глаза. — Давай ее телефон, и через несколько дней мы появимся у нее.

Вернувшись домой, я тут же позвонила Жене, чтобы сообщить ей радостную новость.

— Та-ак, — задрожали слезы в ее голосе, — за две недели, что я молчала, ты даже позвонить мне не удосужилась. А теперь ты вдруг откупиться захотела?!

— Оставь, Женя, — снова почувствовала я себя в паутине и повела плечами, безуспешно пытаясь разорвать ее. — Оставь. У меня к тебе серьезная просьба. Ни в коем случае не показывай Дине мою книгу и даже не заикайся о ее существовании.

— Почему? — с холодной насмешкой поинтересовалась она.

— Помнишь Лену, которая не дала Марине почитать Ауробиндо?

— Еще бы мне этого не помнить! — с горечью прозвучало в ответ.

— Так вот, это именно она, Дина.

— Вот оно что, — задумчиво протянула Женя.

Через несколько дней мне позвонила Дина:

— Твоя Женя — потрясающий человек! Она отказалась от продуктов, представляешь? Она сказала, что в нашем городе найдется много людей, гораздо больше нуждающихся, чем она. Единственное, о чем она попросила, так это, чтобы мы принесли ей духовную литературу.

— Какую именно? — дрогнуло что-то у меня внутри.

— Ну, прежде всего ее заинтересовал Ауробиндо.

— И что же ты ей ответила? — насторожилась я.

— Ну, конечно же, я удивилась, что, будучи счастливой обладательницей собрания его сочинений, ты ничего ей не принесла.

— Ну и… — покрыла испарина мой лоб.

— Ну и, — помолчав, продолжала Дина, — она просила меня передать тебе, чтобы ты не волновалась. Больше она беспокоить тебя не будет.

Больше и вправду она меня не беспокоила, только всем нашим общим знакомым рассказывала, как она жестоко ошиблась во мне, как она думала, что я прототип положительной героини, то есть той, которая за то, что подруга не дала ей почитать Ауробиндо, эту самую подругу утопила, и как вдруг выяснилось, что я прототип отрицательной героини, то есть той, которую утопили…

А я и сама уже понемногу начала сходить с ума и вскоре окончательно запуталась, чей же я прототип и кого из нас на самом деле утопили.

А через несколько лет на троллейбусной остановке я встретила Дину, и все в том же своем неизменном, почти до белизны выгоревшем сарафане она бросилась благодарить меня за то, что я познакомила ее с таким человеком, как Женя, утверждая, что Женя — мощный энергетический донор, и знакомство с ней перевернуло всю ее жизнь. Смешно, не правда ли?

Ну а моя жизнь с тех пор ничуть не изменилась. Я продолжаю и продолжаю писать. Только все это слова, слова, слова.

«И слова, что теряют значенье, если руку не держит рука», — как-то заметила Женя. И в этот мрачный дождливый вечер, когда дует в окно и за стеной не слышно людских голосов, мне смертельно хочется крикнуть ей: «Вот именно, Женя! Вот именно!..»

Не в братской могиле…

1
Лев Абрамович бегло просмотрел свежие газеты. На глаза попалась заметка «Верить в бескорыстных людей». Он начал читать: «Уважаемые товарищи, пожалуйста, помогите найти родных людей. Не родственников, их и искать не стоит: дальних нет, а ближайшие — отец и мать — живут со мной в одном городе, и я у них, между прочим, единственная дочь. Но более чужих, чем они, я себе и представить не могу…»

Он поморщился и отложил газету. Чем-то эта корреспондентка напомнила ему дочку. Он не хотел тратить время на чтение всякой чуши. Через час он уже должен был быть в университете. Он очень гордился тем, что из всех поэтов города он самый популярный. Чуть ли не каждый день — звонки, звонки, звонки из разных организаций. Особенно учащались они к 23 февраля и ко Дню Победы. Тогда у него было по нескольку выступлений в день. Конечно, это невыносимо тяжело — рассказывать, как немцы повели всех на расстрел и твою мать тоже, а ты спрятался и убежал. Сколько лет прошло, а каждый раз он рассказывал об этом и плакал, и зал плакал вместе с ним. А потом он читал стихи, сначала о войне, а дальше на всякие современные темы, прекрасно зная, что никто, может быть, даже в Москве, не пишет так смело. «А где же мы были вчера?» — спрашивал он всех и в первую очередь самого себя. «Теперь, — писал он, — мы отважны отвагой ЦК, что же мы раньше-то молчали?» Рабочие и инженеры, лишившиеся своего законного перерыва, насильно согнанные в актовый зал послушать известного поэта, бешено аплодировали. Как он чувствовал свою нужность в этот момент! Ведь все время какая-то тревога томила его. Успокаивался он только, когда писал или выступал, поэтому отдыха он не знал.

Выступать ему сегодня очень не хотелось. Так хорошо писалось! Так пошла работа! Он дописывал поэму «Отец». Когда-то он предпочитал рассказывать, что расстреляли не только мать, но и отца, стыдясь признаться, что отец жив и не просто жив, а занимает ответственный пост в Комитете государственной безопасности, но после смерти отца он вдруг с удовольствием стал подмечать в себе все более растущее с годами сходство с ним. Как и отец, он любил уют и строгий порядок в доме и очень раздражался, если видел, что хоть какая-то вещь лежит не на месте, как и отец, он был вспыльчив и болезненно самолюбив, и еще многое, многое, как и отец. Теперь у него была другая легенда, легенда, в которую от многократного повторения и сам начинал верить: отец, всю жизнь уверенный, что борется с врагами революции, осознав вдруг, что на нем много крови ни в чем не повинных людей, сходит с ума. В действительности, по приказу Хозяина всю верхушку ГБ в те годы расстреливали и сменяли новой, и отец в ожидании ареста вдруг сообразил запеть в своем кабинете и был посажен в сумасшедший дом. Отец ему сам признался в этом, но легенда была более символична и потому более достоверна. Сын предпочитал верить легенде. «Принимаю светло и печально я твою боевую судьбу», — бормотал он в пылу вдохновения.


2
Лина задыхалась. На свое письмо в «Комсомольскую правду», на свой крик о помощи она получила уже две тысячи писем. Редакция вначале всем любезно сообщала ее адрес, потом ей позвонили, чтобы она сама приезжала. Они не в силах заниматься только ее корреспонденцией.

Она уже пару раз ездила в Москву и привозила полные чемоданы писем. Как ни странно, много было среди них и негодующих. Возмущались, как могла она так написать о родителях. Пожили бы они с такими! Ничего, зато в каждом письме свое горе. Как приятно утешать тех, у кого горе! Как она ненавидит сытые, благополучные рожи!

Ладно, Бог с ними со всеми. Главное, из сына сделать человека. Обязательно надо будет повести его на братскую могилу, туда, где расстреляли его прабабушку, туда, где могли расстрелять его дедушку.

«Нет, — поморщилась она. — Таких, как мой папочка, не расстреливают. Такие всегда остаются в живых, а потом выступают с воспоминаниями. И все же отец счастливчик, — припудрила она темные круги у себя под глазами. — Ему, наверное, незнаком страх одиночества. Того одиночества, что во мне и вокруг меня, в какой бы большой компании я ни находилась. Одиночество — стеклянная перегородка, отделяющая меня от людей. Вся жизнь уходит на то, чтоб разбить ее. И нет любви ни к кому, даже к собственному сыну».


3
«Ненавижу всех, — думал Марик, разглядывая склоненную над ворохом писем материнскую голову в крупных бигуди. Папа как-то сказал ей: „Единственные существа, которые могут при тебе свободно жить и дышать, — тараканы!“ Правильно он сделал, что умотал. Но и он хорош! Хоть бы поинтересовался, как живется сыну! Нет, слинял и все. А бабушка с дедушкой каковы? У них чистая модерновая квартира. Не то, что эта дыра. А бабушка еще и накормить умеет от пуза. Хоть бы забрали его к себе! Так нет, подыхай тут с голоду. Мать ведь с недавнего времени совсем готовить перестала. Приходит с работы и тут же садится строчить всем ответы.

А что если наябедничать дедушке про ее письмо в „Комсомолку“? — усмехнулся он. — Дед, небось, и не читал, а если и читал, то не знает, чей это выпендреж. Нет, не стоит, — остановил он себя, — так хоть изредка дед к нам таскается, а так только его и видели. А все-таки дедушка уматный. Приходит и начинает сюсюканье свое читать. А слабо ему написать про тех сволочей, что дразнят и бьют его, Марка?

— Объясни им, — сказал ему как-то дед, — что все мы равны, потому что в братских могилах перемешаны кости наших близких.

Попробовал бы он загнуть пацанам такое!

А впрочем, и его самого тянет на что-нибудь возвышенное и даже в рифму, когда сквозняк и дрожат занавески на окнах, когда Аня наклоняется над тетрадкой, и у нее дрожат ресницы, и родинка над губой дрожит…

Нет, нет, забыть! Стать таким, как все, и обязательно научиться драться.

Свои не принимают в футбольную команду, так надо поиграть с пятиклашками. А потом… какой кайф… Чуть кто что ему скажет, бац ногой, как по футбольному мячу, потом еще, еще, еще…»


4
Лев Абрамович стоял у невысокой деревянной оградки с деревянным постаментом внутри.

— И все же я добился! Добился памятника, мамочка, — шептал он, и слезы текли по его щекам.

Всю жизнь он верил, что Бог его, единственного, оставил в живых, потому что был у Него свой тайный замысел. Всю жизнь он работал, как вол, надеясь, что рано или поздно скажет свое слово в поэзии. Он все принес ей в жертву, даже любовь. Он женился, когда ему и двадцати не исполнилось, женился, твердо рассчитывая, что брак этот временный, что ему надо только стать на ноги, издать хотя бы первый сборник.

Неласковая, не любившая стихов и ничего в них не понимавшая женщина оказалась хорошей хозяйкой, и однажды он понял, что лучше жены не найдешь, что любовь для него непозволительная роскошь, потому что она отнимает время, отвлекает от работы. А потом у них родилась дочка и, постепенно взрослея, стала чужой им обоим.

«Здесь, в 1941 г. фашистами были расстреляны…» — в который раз перечитал он и вздохнул: «Может, эта металлическая табличка — единственное, что я сумел сделать в своей жизни? Кто будет помнить, что жил на земле такой поэт? Кто будет читать его стихи? А надпись на табличке прочтут. Может быть, для этого я и был спасен?» Нет, — вздрогнул он, — не только для этого. Чьи-то строки всплыли в его памяти:

Мы вянем быстро, так же, как растем,
Растем в потомках, в новом урожае.
Избыток сил в наследнике твоем
Считай своим, с годами остывая.
Кто-то известный писал их. Кто? Он не мог вспомнить. Да и не в этом была суть. Суть была в том, что у него есть Марик, что он еще не успел его потерять. Почему-то именно ему, Марку, не мог посвятить он стихотворения. Да и разве расскажешь в стихах о том, как становится хорошо, светло, когда Марик рядом. Когда-то он вот так же любил Лину. А теперь она запрещает Марку приезжать к нему. Неужели она не видит, не понимает, не чувствует своей жестокости?

Неужели не видит, каким жестоким становится иногда Марикин взгляд? Волчонок, маленький угрюмый волчонок. Невозможно погладить. Испуганно дергается от любого прикосновения. И все-таки, до чего родной, до чего любимый! Все на свете готов отдать, только бы Марик жил с ними.Сколько лет должно ему исполниться, чтобы сам смог выбирать, с кем ему жить? Одиннадцать? Двенадцать? Ему скоро двенадцать. Надо пойти к юристу, надо узнать.

У него вдруг кольнуло сердце, потом еще и еще. Он опустился на землю и достал таблетку. Валидол всегда был при нем.

Он до сих пор помнил, как его схватило тогда, когда во двор въехал грузовик с солдатами в немецкой форме. Он сразу почувствовал: они приехали убивать, и рванулся было предупредить маму и других, но не предупредил, сердце проклятое помешало. Оно разорвалось в груди, как будто пуля уже вошла в него, и только когда он пробрался в сарай и мешком каким-то задвинул себя так, чтобы совсем-совсем раствориться в темноте, сердце отпустило.

Он снова почувствовал себя двенадцатилетним сиротой, бредущим по дороге, где добрые люди прятали его, кормили, жалели.

«Как странно, — подумал, — больше всего добра я получал именно от чужих. Пришла пора отдавать долги. Обязательно надо будет забрать Марка к себе! И в школу другую переведем его, а то там его совсем затравили. Если его будут любить, и он, может быть, любить научится».

— Мама, мамочка, я обещаю тебе, — начал было он и опять почувствовал, как кольнуло сердце, и вздохнул, что уже ничего не успеет сделать, что смерть притаилась где-то рядом, и пожалел, что она так долго водила его за нос и кости его будут гнить отдельно.

«Не в братской могиле сгниют мои кости», — прозвучало у него в голове, и он достал заветную тетрадочку и торопливо записал эту фразу.

КРАСНАЯ ГОРА

«И знала я, что расплачусь сторицей…»

Он подошел к ней, присел на ее кровать и спросил:

— Читаешь детектив?

— Да, — ответила она.

— Любишь убийства?

— В детективах — да, — призналась она.

— А я профессиональный убийца, — глаза его зловеще сузились.

Она хихикнула, надеясь, что он обратит все в шутку, но он продолжал:

— Ты не представляешь себе, что чувствуешь, когда попадаешь жертве прямо в сердце и когда на твоих глазах душа живого существа отделяется от тела. Это как оргазм, да нет, почище оргазма. Потом уже не можешь без этого. Хочешь еще и еще.

Она подумала, что, может быть, в других обстоятельствах испугалась бы, но теперь ей нечего бояться. Она и так ждала смерти.

— Кого ты убивал? — приподнялась на локте она.

— Свиней, — ответил он.

— Ах, свиней, — вздохнула она и отметила, что все же ей стало немножко легче на душе, хотя…

— Свиньи, они совсем как люди, — в такт ее мыслям заметил он. «Это ты мне говоришь?!» — удивилась она и спросила:

— А совесть никогда тебя не мучила?

— Все же зависит от рамок, — усмехнулся он. — Раздвинешь рамки, скажешь: «Мне это можно», вот совесть мучить и не будет. И потом, люди должны есть мясо, потому кто-то должен выращивать свиней, а кто-то убивать. А я и выращивал и убивал. И представляешь, когда сотворишь молитву, воткнешь ей нож прямо в сердце, она сама, истекая кровью, идет к разделочному столу, падает на него и затихает.

— Какую молитву? — пробежал мороз у нее по коже.

— Все из Торы.

— Ты еврей?

— Еврей, конечно.

«Не похож, — подумала она, бесцеремонно разглядывая его. — Русский богатырь Илья Муромец, прямо с полотна Васнецова. Впрочем, здесь все называют себя евреями, и нечего допытываться, кто есть кто».

— А здесь ты лучшей работы, чем вытирать попки доходягам, вроде меня, не нашел? — спросила она и сама удивилась своему вопросу: «Что же может быть хуже, чем убивать свиней? Что может быть хуже?»

— Здесь я вообще себя не нашел, — вздохнул он.

— Так возвращайся!

— Вернуться можно только на пепелище. «Но где мой дом и где рассудок мой?» — процитировал он.

«Странные свинорезы нынче пошли! — вздрогнула она. — Убивают свиней, а потом стихи читают».

Она давно, чуть ли не с детства знала, кто она. И все в доме так ее и звали: «Свинушок, свинушок», и это звучало не оскорбительно, скорее даже ласкательно. Просто и мама, и папа, и сестры поняли и почувствовали ее природу и не бранили ее, не осуждали. Мама и сестры до блеска убирали, натирали квартиру, а ей милее всего был свинюшник, то есть не то чтобы милее, просто она тут же создавала вокруг себя свинюшник, и ничего с этим поделать не могла.

А потом мама вычитала в газете, что у свиней, оказывается, просто недостаток в крови какого-то химического элемента, и когда им ввели этот элемент, они стали у водопоя вести себя, как английские леди, и стремились, чтоб ни одна капелька у них не пролилась, и старательно пятачками до блеска драили пол в хлеву. А когда действие этого химического вещества теряло свою силу, свиньи снова превращались в обыкновенных свиней.

— Ну ты подумай! — радовалась мама. — Просто у Валюши нет этого элемента в крови. Только и всего! Только и всего!

А Вале, действительно, ничего не надо было, кроме лужайки и прохлады, и чтобы влага была рядом. Квартиры для нее никогда не существовало, и когда она сменила трехкомнатную киевскую квартиру на маленькую пристройку к хозяйскому дому в Тель-Авиве, она этой перемены даже не заметила.

Валя поехала в Израиль вслед за сестрами. У них, у каждой, были семьи, и поселились они отдельно, а она отдельно.

В Киеве Валя работала библиотекарем, здесь же рассчитывала устроиться сиделкой при состоятельных старухах, а пока, на время, сняла себе очень дешевый сарай, можно сказать, хлев. Плохо только, что нигде поблизости не было ни воды, ни тенистых деревьев. Сначала ей казалось, что именно из-за резкой перемены климата ей не хватает воздуха, в буквальном смысле слова нечем дышать, а потом оказалось, что у нее серьезно задеты легкие, и никакая химиотерапия ей уже помочь не может. Вот так она и очутилась здесь, в так называемом реабилитационном центре при тель-авивской больнице, где лежали такие же, как она, только старше ее, намного старше. Ей ведь только-только исполнилось сорок пять, и среди них она была самая молодая.

— Что у тебя? — спросил он.

— Лимфома, — вздохнула она и, наткнувшись на его недоуменный взгляд, уточнила, — рак лимфоузлов.

— А выглядишь ты вполне. Вот никогда бы не подумал! — воскликнул он. — Небось, мужики с ума по тебе сходили?

— Скажешь тоже! — усмехнулась она.

Мужчины никогда не сходили по ней с ума. Слишком очевидным для них становилось, что никакая она не женщина. Ну пойти с ней в лес, на речку, а дальше что?

А она старательно избегала приглашать их домой. Дома ей было скучно, тесно, и она предпочитала укладывать ухажера рядом с собой где-нибудь в гидропарке или в лесу и даже ни в какие любовные отношения с ним не вступать, ведь, не ровен час, в самый неподходящий момент кто-нибудь мог нарваться на них, и потому они ограничивались полунамеками, полувзглядами, полуласками и вначале это очень даже распаляло и возбуждало их, а потом, так и не добившись своего, ухажеры уходили.

«Но я же знаю, кто я! — оправдывала себя Валя. — А свиньям чаще, чем раз в году, это не требуется». Валя и подруг тщательно подбирала по принципу малой заинтересованности в мужчинах, и чаще всего подругами ее были женщины замужние, обремененные детьми и прочими семейными заботами, которых секс, как таковой, или совсем не интересовал или давно уже перестал интересовать и для которых выход с Валей на речку или в лес был побегом из безрадостной и унылой действительности.

«Какая ты молодчина, что так себя ни с кем и не связала!» — восхищались они, целуя ее на прощанье и спеша по своим семейным делам.

Валя не понимала, молодчина она или нет, просто где-то в глубине души всегда знала, что ей суждена короткая жизнь, потому, верно, и стремилась ничем себя не обременять и жить беззаботно и счастливо. Свиньи, наверное, тоже предчувствуют свою гибель, но предпочитают не задумываться, а жить сегодняшним днем. Валя однажды прочла у Ахматовой: «И знала я, что расплачусь сторицей в тюрьме, в могиле, в сумасшедшем доме, везде, где просыпаться надлежит таким, как я…», — и у нее перехватило дыхание. «Это про меня», — поняла она. Потому внезапно нагрянувшая болезнь не показалась ей чем-то несправедливым. «И знала я, что расплачусь сторицей в тюрьме, в могиле, в сумасшедшем доме…» — твердила она про себя. А все-таки жить ей хотелось, ох как хотелось!

— Врачи говорят, что спасти меня может только чудо! — взглянула она на свинореза.

— Чудо? — задумался он, и глаза их встретились, и она вздрогнула от его взгляда.

— Мне кажется, я мог бы спасти тебя, — улыбнулся он. — Есть ведь во мне что-то, а?

— Есть, — прошептала она, почти теряя сознание.

— Ну тогда нам только остается условиться о времени и месте свидания, — провел он рукой по ее щеке.

— Ну, место свидания, увы, ограничено этой кроватью, — усмехнулась она.

— А время?

— Ночью, как только освободишься.

— Что ж, до встречи, — поднялся он.

— До встречи.

«И может быть, на мой закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной», — промелькнуло у нее в голове. Ей даже захотелось написать что-то возвышенное, ему посвященное. Но она ничего не написала, просто выбросила в унитаз болеутоляющие таблетки. «Теперь все будет хорошо, все наладится!» — улыбнулась она своему отражению в зеркале.

Она не помнила, сколько ждала его. И когда, даже не раздеваясь, он повалился на нее, когда вошел в нее и задвигался в ней, она еле сдержала крик боли и наслаждения. По его желанию она то взлетала, то падала, то танцевала какой-то немыслимый танец, и ей захотелось сказать: «Я люблю тебя», но она не смогла вымолвить ни слова. Ее легкие издали что-то помимо ее воли, и это было хрюканье, натуральное хрюканье. И он услышал этот столь знакомый ему призыв и, напрягшись в немыслимом, давно позабытом экстазе, по самое сердце вонзил в нее свой нож.

И, раскинув руки, она лежала в тени и прохладе. А листва шумела над ней все глуше и глуше…

В этом странном саду

Она подошла ко мне в ботаническом саду и сказала, что любуется каждым моим движением, наблюдает за мной уже неделю и никак не решается познакомиться.

Вначале я непонятно чего испугалась и собралась было прогнать ее прочь.

И тут она спросила, не слыхала ли я о такой науке — соционике, и я ответила, что разве что смутно об этом вспоминаю, и она выразила готовность меня просветить и рассказала, что соционика делит людей на двенадцать типов и для простоты обобщения называет их именами известных людей — Гамлет, Максим Горький, маршал Жуков и т. д.

— Соционика, — объяснила незнакомка, — занимается тем, что подбирает типы по их совместимости и наиболее подходящих друг другу типов называет дуалами. Так вот, — продолжила она, — изучая эту науку, я выяснила, что я Гамлет, а вы, насколько я могу понять, Максим Горький, мой дуал.

Я была потрясена, ведь так же, как и Максим Горький, я писала рассказы. Но она-то, моя незнакомка, ничего об этом не знала, даже не догадывалась!

— Как же вы поняли, что я Максим Горький? — заинтересовалась я.

— О, я художница! — охотно объяснила она. — И я научилась различать типы по лицам. Смотрите, — раскрыла она папку, — вот портреты Гамлетов, вот — Жуковых, вот — Горьких. Если бы вы знали, сколько я перерыла литературы, — блестя глазами, добавила она. — Я уже целый год не вылезаю из библиотеки.

Я внимательно вгляделась в портреты Гамлетов. Действительно, в моей незнакомке было что-то присущее им всем. Может быть, выражение лица, может быть, четко очерченные скулы, может, разрез глаз или складка у губ. Потом я просмотрела портреты Максимов Горьких. Да, незнакомка была права. Несомненно, во мне было что-то горьковское.

— Наташа, — протянула я ей руку.

— Рената, — улыбнулась она.

Теперь она умудрялась каждый день делать мне что-то приятное. Заметив, что я люблю ягоды и рву иргу с деревьев, она по утрам поджидала меня у источника с литровой банкой блестящей, крупной, очень напоминающей чернику, ирги. И еще она забиралась на колючий садовый боярышник с замечательно вкусными, только здесь, в ботаническом саду, растущими кисло-сладкими ягодами, и трясла куст изо всех сил, пока на меня сыпался дождь ягод, и, вся израненная, с впившимися в кожу колючками, спускалась с вершины. К тому же она носила за мной воду с источника. Ну как мне было не оценить этого! Разумеется, такая самоотверженность подкупила бы кого угодно! И потом, у нас действительно оказалось много общего.

— Я не верю в Бога, — говорила Рената, — мой Бог — осень.

Осень была и моим Богом, вернее, даже не осень, а осенний лес. Но я боялась бродить по лесу одна, а никто из моих подруг этой страсти не разделял.

Так вот, специально для меня, т. е. для того, чтобы я не опасалась бродящих по лесу хулиганов, Рената купила газовый пистолет, и мы пристрастились ездить по пригородным лесам и собирать грибы. А потом Рената заразила меня живописью, и, захватив мольберты с красками, мы с ней подолгу просиживали у лиловых болот с полусгнившими, отражающимися в воде деревьями, в серебристых, чуть тронутых позолотой березовых рощах, в озаренном закатом сосняке.

В школе у меня никогда не было больше тройки по рисованию, но, как объяснила Рената, это происходило оттого, что я сначала рисовала карандашом, а потом все раскрашивала.

— У тебя потрясающее чувство цвета, — говорила она. — Ты должна сразу писать красками и с натуры. Просто тебя учили не так.

Да, теперь я чувствовала, что до встречи с Ренатой вся моя жизнь текла не так.

Разве с кем-нибудь из подруг была у меня столь подлинная гармония, столь полное совпадение вкусов и пристрастий? Казалось, мы с Ренатой обрели друг друга навсегда.

Не знаю, как она, а я была по-настоящему счастлива.

«Что за прекрасная наука соционика, — не переставала удивляться я, — и как замечательно она нас соединила!»

Что в Ренате было от Гамлета, я так и не разобрала. Да и что было во мне от Максима Горького, кроме того, что я, как и он, писала рассказы, я тоже не понимала.

Но разве в этом была суть? В конце концов, соционика была епархией Ренаты, и я этим мало интересовалась.

Рената же по-прежнему просиживала в библиотеках, составляя длинные характеристики Гамлетов и прочих типов, чертя какие-то схемы, рисуя портреты, переписывая тесты.

Она говорила, что если ее работа завершится, она поймет, как сделать человечество счастливым. Не очень-то во все это вникая, я только снисходительно посмеивалась.

Зарядили холодные дожди, и мы с Ренатой уже обдумывали планы на зиму. Мы даже обзавелись пластиковыми лыжами, чтоб ездить в дальние походы. Но в один прекрасный день моя Рената вернулась из библиотеки очень расстроенной. Пристально глядя на меня, она пробормотала:

— А вдруг я ошиблась в тебе? Вдруг ты не Максим?

— Максим, Максим, — воскликнула я, только сейчас осознав, как отчаянно боюсь я потерять ее.

— Что ж, — холодно блеснула глазами Рената, — я должна протестировать тебя.

— Тестируй! — вздохнула я, уже предчувствуя неотвратимо надвигающуюся катастрофу.

Увы, результат этих тестов оказался неутешительным. Как выяснилось, я не Максим Горький и никогда им не была. Если верить тестам, я оказалась Сергеем Есениным. А почему бы, собственно, мне им и не быть! Ведь и я время от времени писала стихи, и попадались среди них вовсе неплохие.

Но вот беда, у Сергея Есенина был другой дуал, и уж никак не Гамлет.

— Ищи маршала Жукова, — презрительно поджала губы Рената, когда подлог оказался очевидным. И она порвала со мной все отношения, порвала раз и навсегда.

Господи, как я рыдала, если бы вы только могли себе представить! Я звонила ей по телефону, я плакала прямо в телефонную трубку, но все мои мольбы, все мои причитания оказались напрасными.

Теперь я день за днем бродила по ботаническому саду, напряженно вглядываясь в неспешно прогуливающихся по тропинкам людей, в нелепой надежде встретить своего дуала — маршала Жукова.

И представьте, не прошло и года, как возле бледно-розового куста шиповника я наконец-то встретилась с ним, и под его командованием, по детально разработанной им стратегии и тактике занялась забавами сперва вполне невинными, а после вовсе неприличными. Но что касается маршала Жукова, это уже другая, совсем, совсем другая история.

Вот такая история

— Ну, — услышала Вероника в телефонной трубке.

Так начинала разговор ее драгоценная сестричка. Ни «здрась-те» тебе, ни «как дела». Просто «ну», и Вероника должна была отчитываться, для чего ей позвонила и что ей, Веронике, на этот раз понадобилось.

Пытаясь придать своему голосу всю нежность и кротость, на какую только способна, Вероника пролепетала:

— Риточка! Меня выселяют из хостеля.

— А что случилось? — испугалась Рита. — Было же договорено, что ты пробудешь там до конца курса. Тебе же целый месяц остался.

— Просто я делала зарядку в садике у всех на виду. Сестры смотрели и аплодировали, а потом пошли к главной сестре и сказали, что меня напрасно здесь держат, и что я уже вполне могу лечиться амбулаторно.

— Доигралась! — закричала Рита. — Каких трудов мне стоило устроить тебя туда. И вот теперь все насмарку. Тебе же негде жить. Я и квартиру тебе еще не подыскала.

— Знаю, — вздохнула Вероника.

— Вот и скажи им это, вот и скажи, — взвизгнула Рита.

— Они говорят: у вас есть сестра.

— А ты скажи, что сестра тебя не принимает. И вообще, я тебе не родная сестра, а двоюродная. Не выбросят же они тебя на улицу.

— Риточка, — с трудом выдавила Вероника, — на них никакие уговоры уже не действуют. Можно я этот месяц поживу у тебя, пока лечение не кончится?

Так Вероника поселилась у Риты. Рита была дочерью папиной сестры. Когда по приезде в Израиль Вероника попала в больницу, тетя еще успела дважды навестить ее, а потом в одну секунду ушла из жизни. Тетя ее была добрейшей души человеком. А вот Рита, дочь ее, вообще человеком не была. Раз в три недели навещая Веронику, она привозила ей четыре покрытых темными шкурками банана и говорила: «Ешь их сегодня, а то завтра они будут совсем плохими. Завтра их совсем уже нельзя будет есть!»

Как будто бы их сегодня можно было есть! Дура Вероника, дура, не надо было даже заговаривать с ней о фруктах. Как-нибудь перебилась бы. Но что делать, она все-таки на нее рассчитывала. Все же сестра она ей была, пусть и двоюродная, но сестра. А потом, когда Вероника перебралась к Рите, вот тут-то самый настоящий ад и начался. Достаточно сказать, что Рита устраивала ей скандалы из-за катушки ниток, которую Вероника уронила на пол, из-за запачканного маслом ножа, который Вероника оперла не о то блюдце, а какое «то», позвольте спросить?

И еще Рита запрещала Веронике забираться с ногами на диван, т. е. не с ногами в обуви, а с чистыми, помытыми ногами, а раскладушку, на которой Вероника спала, ей разрешалось раскладывать только под вечер, чтоб не загромождать комнату ненужной мебелью.

А ведь Вероника была еще очень слаба после болезни и все еще продолжала трудное лечение.

Что и говорить, здесь, в Израиле, ей было очень одиноко. Пока она боролась за свое физическое существование, ей было не до душевных переживаний. Но по мере того, как болезнь отступала, невыносимая тоска навалилась на нее, и всякие ненужные мысли лезли в голову: «Для чего продлена мне жизнь, если никого близкого нет рядом, если даже Павлик, единственный родной человек, остался в Москве?» Присутствие Риты только усугубляло ее одиночество. Между ними давно уже повисло холодное, враждебное молчание.

Один раз Павлик позвонил ей туда. Но, услышав его имя, Рита вырвала у Вероники трубку и заорала: «Я работаю на военном заводе и давала подписку не общаться ни с кем из Союза. Немедленно положи трубку!»

И Павлик тут же прекратил разговор, и потом уже Вероника сама названивала ему с телефона-автомата.

Папа Вероники был известным ученым, профессором Рахлиным, а Павлик, будущий Вероникин муж, был его аспирантом и всегда и во всем стремился ему подражать, даже причесываясь на папин манер, с пробором и челкой на правом боку. На Веронику он не обращал ни малейшего внимания. А Вероника влюбилась в него и не знала, как его заинтересовать.

В один прекрасный день она зазвала Павлика к себе в комнату и прочла ему специально выученную поэму «Евгений Неглинкин» из коллективного творчества студентов довоенного еще папиного мехмата, выдав поэму за собственное произведение.

«Я помню вечер. Наши взоры скрестились как-то. Разговоры сперва случайно начались, ну а потом мы увлеклись и полюбили. О, как сладко, с какой тоской тогда я брал, смущаясь, первый интеграл!»

— Как ты похожа на своего папу! — восхитился Павлик и посмотрел на Веронику с нескрываемой нежностью.

С тех пор они и стали встречаться, и скоро, очень скоро Павлик предложил ей руку и сердце.

А через несколько лет после их свадьбы Вероникин папа умер, и Рита со своей мамой, папиной сестрой, приехали из Житомира на папины похороны. Павлик увидел Риту и влюбился в нее с первого взгляда. Дело в том, что Рита была очень похожа на Вероникиного папу. У нее были его карие с медным отливом глаза, его белокожее узкое лицо, и, кроме того, Рита была талантливым математиком, и им с Павликом было о чем потолковать. И Павлик заговорил вдруг о том, что именно в ней, Рите, а не в Веронике подлинное «рахлинство». И Вероника чувствовала себя так, словно специально и злонамеренно подсунула ему копию вместо подлинника, то есть себя вместо Риты. У нее даже мелькнула безумная мысль уступить Павлика сестре. Но Рита с тетей побыли у них всего два дня и снова улетели к себе в Житомир, чтоб после и вовсе отбыть в Израиль. И хотя ее Павлик нет-нет, да и вспоминал о Рите, Вероника надеялась, что это он так, понарошку, чтоб позлить ее и заставить ревновать.

Когда Вероника тяжело заболела, Павлик развелся с ней и отправил ее в Израиль. Он говорил, что Израиль — не его страна, и эмигрировать не собирался, а она боялась, что если не разведется, то ее и вовсе не выпустят. Собственно, развелись они фиктивно. Речь шла о том, что она вылечится и приедет обратно.

Но болезнь ее оказалась еще тяжелее, чем думали, и о возвращении речь уже не шла, так что теперь она ждала мужа хотя бы в гости, хотя бы на месяц. За окном тяжело вздыхало и билось Средиземное море и, подолгу глядя в его свинцовую даль, Вероника чувствовала себя женой моряка дальнего плавания.

Съезжала она от Риты с твердым намерением никогда ей больше не звонить и не сообщать даже номера своего телефона. Впрочем, Рита тоже не интересовалась ни адресом ее, ни телефоном, и даже не попросила хотя бы из приличия: «Ну ты ж по приезде позвони. Сообщи, как устроилась!» И, наверное, Вероника так никогда бы ей и не позвонила, и, может быть, вообще напрочь забыла бы о ее существовании, если бы не Павликин приезд.

Боже! Какое это было немыслимое счастье! За долгие месяцы болезни Вероника уже забыла, что значит засыпать и просыпаться рядом с любимым человеком. Она готова была отдать все на свете за рыжую голову, лежащую на ее подушке.

И они с Павликом путешествовали по всему Израилю, и в каких только городах, и в каких только красивейших уголках природы они с ним не побывали!

Только Павлик становился все злее и раздражительнее, и ни с того ни с сего цеплялся к экскурсоводам, и на одного экскурсовода грубо набросился из-за того, что он известного художника назвал Иванов, а не Иванов. И, поняв, что с ним творится неладное, пытаясь унять странную дрожь в коленях, Вероника прошептала:

— А может, ты Риту хочешь повидать?

И Павлик посмотрел на нее счастливыми, благодарными глазами и воскликнул:

— Давай поедем к ней, давай!

— Нет, — бросила ему Вероника, — езжай туда один. Езжай и оставайся.

И каким-то чужим, изменившимся голосом Павлик спросил:

— А как же ты? Как могу я оставить тебя?

— Ты давно уже оставил меня, — едва сдержала слезы Вероника, — оставил еще тогда, когда позволил мне уехать сюда одной.

Она ждала, что Павлик начнет оправдываться, что, в конце концов, обратит все в шутку, но, нелепо кривя рот, он спросил:

— Но ведь она же давала подписку не общаться ни с кем из Союза?

— О, я это устрою! — усмехнулась Вероника. — Она тебя примет. Примет, как миленькая.

— Ну? — привычно отреагировала на ее звонок Рита, и, чувствуя, как земля качается и уплывает у нее из-под ног, Вероника забормотала:

— Рита! Мой Павлик давно тебя любит. Любит с того самого дня, как вы познакомились. Он утверждает, что именно в тебе, а не во мне подлинное «рахлинство». Впрочем, разбирайтесь в этом сами. Можно, он к тебе приедет?

— Можно, — после секундного замешательства выдохнула Рита.

На прощание Павлик чмокнул Веронику в щечку и, жалко и потерянно улыбаясь, попросил:

— Давай расстанемся друзьями, а?

И Вероника в ответ тоже растянула губы в улыбке, а потом, когда Павлик уехал, впала в состояние ступора и не помнила, спала или не спала, ела или не ела, и сколько часов с тех пор прошло, а, может, и дней, и, уже не оплакивая свою любовь и даже не вычеркивая, а вымарывая, навсегда вымарывая эту страницу, сняла телефонную трубку и набрала номер Министерства безопасности Израиля.

— Моя сестра работает на военном заводе, — сообщила она. — Она давала подписку не общаться и не встречаться ни с кем из Союза, а теперь встречается с моим бывшим мужем, который прибыл сюда как турист. Он у нее. Проверьте.

И ей ответили:

— Девушка! Вы сошли с ума. Советского Союза давно не существует. Когда она давала подписку? В 89-м? В 90-м? Эта подписка гроша ломаного не стоит. Оставьте нас в покое. У нас дела поважнее.

Да, на ее счастье ей именно так и ответили. А через неделю Павлик снова постучал в ее дверь. Она уставилась на него, не веря своим глазам, не решаясь даже протянуть ему руку, а он стоял на ее пороге с несчастным, пепельно-серым лицом, и даже веснушки на его щеках побледнели, и вдруг усмехнулся так, что кровь прилила к его щекам, и сказал:

— Жить в Израиле, не имея возможности забраться с ногами на диван — худшее наказание за все грехи, включая поджог детского приюта!

И она пригласила его пройти в дом, и при чем здесь детский приют, и про какой такой поджог он упомянул, даже не спросила. И с тех пор они с бывшим мужем так и осели в Израиле.

Впрочем, еще не факт, что жить они с ним будут долго и счастливо, ведь ничто в нашем мире не проходит бесследно и бесслезно, даже если всерьез на это рассчитываешь.

Волшебная сила искусства

Слава богу, что конец этой истории мне сообщили через месяц, когда волноваться уже было поздно. А во всем виноват Спиваков со своими виртуозами, хотя, с другой стороны, как раз его виртуозы меня и спасли.

Ну, начну по порядку. Пригласили меня, в общем, на их концерт. Позвонила Лора, с которой мы вместе кончали ульпан[9]:

— Хотите на Спивакова?

— Хочу, конечно. Когда он выступает, где?

— Сегодня в восемь, в Хайфе, в Театроне.

— А вас есть кому подвезти?

— Да, нас с мамой везет мой друг. Он и вас может захватить.

— Ну замечательно! Так где и когда мы встретимся?

— Подъезжайте в четверть восьмого к супермаркету в Кирьят Моцкине. Там вас встретит моя мама и поведет к нашему дому.

Ну вот, ровно в четверть восьмого подъезжаю я к супермаркету, и мы с Лориной мамой идем к их дому и усаживаемся на скамейку в ожидании Лоры с другом.

— Он повез ее кататься, — извиняющимся тоном сообщает Лорина мама. — Сейчас они подъедут.

— А как же Лорин муж? — любопытствую я. — В курсе?

— Да, — с какой-то мстительной радостью заявляет Лорина мама. — Моя Лорочка все делает открыто. Она такая.

И Лорина мама делится со мной их грустной историей. Оказывается, с этим ее мужем Лора сошлась, когда ей еще и пятнадцати не исполнилось. Сошлась, как утверждает Лорина мама, не потому что тот был ее достоин, а потому, что был первым опытным мужчиной в ее жизни. И муж этот оказался личностью грубой и совершенно неразвитой, не увлекающейся ни классической музыкой, ни вообще чем-либо возвышенным, и эта его духовная неразвитость наложила отпечаток на его физиономию, и, когда они выезжали в Израиль, консул, увидев ее красавицу Лору, уже бывшую на сносях, и этого мужа рядом с ней, ко всему прочему, еще и русского по национальности, решил, что брак их фиктивный, и выпустил Лорину маму и Лору, а Лориному мужу разрешения на выезд не дал. И тогда Лорин муж приехал в Израиль на правах туриста и вот уже полгода, не имея никаких гражданских прав, сидит на их шее, и звереет прямо на глазах, и требует у Лоры, чтобы они поселились отдельно от нее, Лориной мамы, а на какие такие шиши, позвольте спросить, он что, зарабатывает, что ли? И они с Лорой ему на это говорят, что пусть работает, как человек, пусть иврит, наконец, выучит. Вот Лорочка без году неделя в стране, а уже как щебечет, а эта бездарь и двух слов связать не может.

Тут я прерываю ее монолог, заметив, что уже без пяти восемь, а мы все еще сидим на скамейке в Кирьят Моцкине, а концерт, извините, в Хайфе, а Лоры с другом все не видно.

— Да, — начинает волноваться Лорина мама, — да, да, что-то с ней случилось!

— Наверное, он завез ее куда-нибудь и насилует, — предполагаю я.

— Да пусть трахаются сколько угодно! — восклицает Лорина мама. — Что я, возражаю, что ли! Только, боюсь, он ее зарезал.

— Ну зачем же ему ее резать? — удивляюсь я.

— Он араб, — горько усмехается Лорина мама.

— Ну так и что, что араб? — не очень-то уверенно возражаю я. — Что, арабы не люди, что ли?

— Но тогда почему же они все-таки не едут? — нервно вопрошает Лорина мама.

— Да, — печально замечаю я. — Восемь часов. Виртуозы уже играют.

— Да при чем тут виртуозы! — вскрикивает Лорина мама. — Чует мое сердце, он ее зарезал.

— Успокойтесь, — пытаясь придать своему голосу твердость и убедительность, говорю я. — Красивые женщины предназначены вовсе не для того, чтобы их резали.

— Ну тогда пошли к нам пить чай, — вздыхает Лорина мама.

— Ну отчего же не пойти? — соглашаюсь я.

В уютной однокомнатной квартире в кроватке мирно посапывает ребенок, а в кресле рядом, уставившись в телевизор, сидит гориллоподобный Лорин муж и в ответ на мое «здрасьте» бросает на меня мрачный взгляд исподлобья.

«Да, — убеждаюсь я. — Судя по физиономии, интеллектом его действительно природа не наградила».

— Сейчас, сейчас, — хлопочет Лорина мама, ставя на стол пирожки с творогом. — Сейчас, я только воду в чайнике вскипячу.

Через несколько минут она приносит мне стакан с дымящимся чаем, а сама мчится на кухню, продолжая с чем-то там возиться.

— Все-таки он ее зарезал. Чует мое сердце, чует! — доносится до меня.

— Успокойтесь! — делаю я глоток-другой. — Ну разве что изнасиловал.

— Нет, зарезал! — никак не соглашается на меньшее Лорина мама, а гориллоподобный Лорин муж по-прежнему прикован к телевизору, как будто ничего и не слыша.

— Послушайте, — механически отхлебывая странное пойло, которое мне представили как чай, пытаюсь докричаться я до Лориной мамы, — послушайте, почему, в конце концов, вы такого плохого мнения об арабах? Они такие же люди, как и мы. Ну хорошо, они воюют с нами, но ведь есть же арабы мирные, дружественные…

— Зарезал, зарезал! — раздаются всхлипывания.

Наконец, Лорина мама выходит к столу и тоже садится пить чай.

— Ой! — сделав пару глотков, морщится она. — У этого чая какой-то странный привкус. Давайте, я заварю новый.

— А может не чай тому виной? — предполагаю я, отметив, что, увлекшись разговором, отпила уже больше половины чашки. — Может, не чай, может, вода в чайнике?

— Да, действительно, — подбегает к чайнику Лорина мама. — Какой-то странный запах у этой воды. Застоялась она, что ли?

«Боже! — мелькает у меня ужасное подозрение. — Как же это я сразу не догадалась? Она поехала изменять мужу с арабом, и муж решил отомстить. Хотел отравить жену и тещу, а вместо этого отравил меня».

Холодная испарина покрывает мой лоб, и, уже не чувствуя ни рук своих, ни ног, я медленно начинаю сползать со стула.

«Умереть так глупо! — проносится у меня в голове. — Постой, постой, — собрав всю волю в кулак, взбадриваю себя я, — это все мое больное воображение. Никого он не травил. Какая-то накипь в чайнике, только и всего!»

И мне становится легче. А тут еще Лорина мама приносит свежезаваренный чай, и я выпиваю его, и заедаю пирожками с творогом, и чувствую, что жизнь прекрасна.

А в это время раздается телефонный звонок.

— Лорочка! Это ты? Где вы? Здесь? А я так волновалась! — щебечет Лорина мама. — Мы сейчас.

И мы выходим на улицу.

— Он дал мне 50 шекелей на такси, — вылезает из машины сияющая, раскрасневшаяся Лора. — Так что мы еще успеем на второе отделение.

Она нежно машет рукой своему арабу, и тот укатывает прочь.

— Но почему же все-таки вы так долго не приезжали? — не удерживаюсь я от вопроса.

— Ни у него, ни у меня не было часов, — опускает глаза Лора.

— Ну да, — усмехаюсь я. — Счастливые часов не наблюдают.

— Но, мама, — вскидывает голову Лора, — мне это не нравится. Ишь ты, он дал мне 50 шекелей! Мне же потом за них расплачиваться придется.

— Едем! — решительно вмешиваюсь я в разговор. — Думаю, ты уже расплатилась!

И мы хватаем такси и действительно успеваем на второе отделение, и даже умудряемся попасть на него без билетов, притворившись, что только что вернулись с перерыва. В общем, вечер проходит на славу, и даже все неисчезающий привкус гнусного чая во рту его не портит. А тут еще мы узнаем, что билет на Спивакова стоит 300 шекелей и дико радуемся, что на троих сэкономили целых 900!

А через месяц в общей компании я опять встречаю мать и дочь.

— Ну что твой муж, работает? — участливо спрашиваю я у Лоры.

— А я его выгнала, — усмехается она.

— Ну и слава богу! — бросаю я ей, решив все подробности дела тут же выведать у матери.

— Так что же произошло у Лорочки с мужем? — отвожу я ее в сторону.

— Ой, стыдно даже кому-нибудь рассказать! — всплескивает она руками. — Помните вкус того чая?

— Помню, — подкашиваются у меня ноги.

— Он хотел нас отравить, — с непонятной гордостью сообщает Лорина мама. — Он отравил все продукты в доме. В чайник с водой подсыпал стиральный порошок, а в хлеб и пирожки ввел краску для волос с нашатырным спиртом. Мы потом шприц, которым он пользовался, нашли, и нам все стало ясно. Впрочем, — усмехается она, — он даже не отпирался и, когда мы его спросили, как же ты мог отравить продукты, ответил: «А меня что, не травят?» Слава богу, никто из нас ничего не съел. Только попробовали и выплюнули.

— Я-то как раз все съела и все выпила, — бормочу я. — И пирожки с краской для волос, и чай с мыльным порошком.

— Это только говорит о том, какие безвредные у нас стиральные порошки и красящие вещества, — хихикает Лорина мама. — Ведь прошел, слава богу, месяц, и вы, слава богу, живы!

— Спасибо, что не сообщили мне об этом раньше! — совершенно искренне выражаю я свою признательность.

— И все-таки, прекрасный был концерт! — восклицает Лорина мама, — мы с Лорочкой до сих пор прибалдевшие. А может, он как раз и стал вашим противоядием? — загораются ее глаза.

И мне тоже жутко любопытно, почему же все-таки со мной все так обошлось, то есть, по сути, ничего не случилось? А мужа Лориного мне даже жалко. Где он ходит-бродит безденежный, безработный, вконец озверевший?

Если увидите его, отправьте обратно в Россию. Я бы и сама дала ему денег на обратную дорогу, только он теперь обходит меня десятой дорогой. Впрочем, деньги мне и самой отнюдь не помешают. Вот такие пироги!

Красная гора

Лучше бы мне не дарили денег на день рождения! Через неделю мама сказала:

— Ходят слухи, что завтра будет денежная реформа. Если ты еще не успел потратить их, иди и трать!

И я надумал купить набор масляных красок. Но в том единственном магазине, куда я поспел до закрытия, вместо этого набора оказались все, от розового до бордового, оттенки красного цвета.

Ну что мне было с ними делать? И я решил нарисовать гору в лучах закатного солнца.

Если бы не эта гора, может быть, все у нас сложилось бы по-другому.

На следующий день я принялся за работу и, едва закончив ее, пригласил в гости Веню. Мой прислоненный к стенке, еще не просохший шедевр светился тревожным, зловещим светом.

Веня недоуменно хмыкнул, потом, как сумасшедший, закружил по комнате и вдруг заорал: «Слушай, убери это куда-нибудь! Мне плохо, когда я на это смотрю!»

— Мне тоже плохо, — усмехнулся я. — Так что, как только картина высохнет, я кому-нибудь ее подарю.

— А ты не боишься, — нахмурился Веня, — ты не боишься, что у этого человека начнутся неприятности?

— А это сюжет! — вдохновился я. — Художник нарисовал красную гору, сделал несколько копий и раздарил их друзьям, а потом с каждым из его друзей что-то случается, и художник подозревает, что все дело в его работе, и ходит по друзьям, все больше утверждаясь в подозрениях, и даже пытается выкрасть картины, но… — задумался я.

— Но, — взмахнул рукой Веня, — однажды он идет по дороге, и вдруг в лучах закатного солнца перед ним возникает красная гора, и он понимает, что все дело не в его пейзаже, а в том, что все мы там и живем, на этой самой красной горе.

Через месяц Веня написал свой первый рассказ и так и назвал его «Красная гора». А я свою красную гору подарил Соне. С одной стороны, мне действительно хотелось поскорее избавиться от картины, а с другой, я надеялся произвести на Соню впечатление, доказать, что и я что-то из себя представляю.

На наш кружок Соня пришла к концу девятого класса (в то время как мы ходили туда сколько себя помнили) и, может быть, потому, что никаких наших порядков не знала, показалась нам полной шизофреничкой.

Игорь Николаевич попросил ее прочесть какое-нибудь стихотворение, и Соня начала с Багрицкого: «И Пушкин падает в голубоватый колючий снег…» Она читала стихи так, как читают круглые дуры или круглые отличницы: не сидя, а стоя, картинно откинув голову назад, нараспев и, что называется, «с выражением», как будто не на литературный кружок явилась, а вышла отвечать к доске.

Мы с Веней перемигивались и еле сдерживали смех. И тут Игорь Николаевич устроил ей еще одно испытание.

На обшарпанной стенке нашего подвала после новогоднего праздника болталась какая-то нитка. Видно, на этой нитке совсем недавно висела какая-то хлопушка или игрушка, но все поснимали, а нитка осталась, и он попросил:

«Опиши ее!»

И с широко распахнутыми, сомнамбулическими глазами Соня запричитала:

«Нитка тонкая, нитка белая, от какой беды похудела ты, и не с радости поседела ты, нитка тонкая, нитка белая!»

— А она не без способностей! — шепнул я Вене.

— Ну, две строчки еще ничего не доказывают, — пробасил Веня.

…Потом Соня стала писать стихи, и отличные:

Нам жить, постоянством себя согревая,
Пусть я изменилась и ты не такой!
Ты помнишь, как яблоки мы воровали
Из этого сада над этой рекой?
Забудем, что неповторимо мгновенье,
Опять заберемся в полуночный сад,
И нас никогда не поймают, поверь мне,
Ведь пес на цепи, а хозяева спят!
…А Венин рассказ «Красная гора» произвел настоящий фурор на нашем кружке. Все от него «кипятком писяли», а Кира так сияла, словно сама этот рассказ написала. Нашу голубоглазую круглолицую Киру Бог не обделил талантами, но она, как никто другой, умела радоваться чужим успехам. Даже мои, редкие в области стихотворчества, удачи приводили ее в неописуемый восторг. Что уж говорить о Вене!

— Вот увидишь, — гордо вскидывала она голову, — наш Веня станет известным прозаиком.

— Ну да, — соглашался я. — А Соня — известным поэтом.

Пока же Соня безуспешно рассылала стихи по редакциям, и из каждой редакции приходил ответ, что стихи ее хороши и даже очень, но именно эти стихи, именно в этом журнале опубликованы быть не могут.

Зарядили дожди, и, изнывая от скуки и безделья, мы встречались почти каждый день, и вдруг Соне пришла в голову гениальная идея. В тот вечер мы сидели в кафе, и Соня лениво потягивала из трубочки кофе-гляссе.

— Я поняла, — тряхнула она кудрями. — В каждой редакции есть человек, которому платят за то, чтобы он всем поэтам, и плохим и хорошим, отвечал отказом. Но, — загорелись ее глаза, — на каждое наше письмо он обязан давать подробный ответ, и потому нам надо упорно бомбить редакции до тех пор, пока они не выдохнутся и не устанут нам отвечать. Вот тогда, — воскликнула Соня, — им только и останется, что нас напечатать.

Вдохновленные этой идеей, мы с Кирой и Веней взялись за дело и вскоре уже разъезжали по другим городам и всех талантливых прозаиков и поэтов собирали под наши знамена. Не прошло и полугода, как одетые в специальную форму (белый верх, черный низ), с вышитыми золотом на груди буквами «Л» и «Т», мы открыли первый всесоюзный съезд литературных террористов.

Собственно, я и писал стихи, и бомбил ими редакции только для того, чтоб понравиться Соне. Когда я видел ее обращенные внутрь глаза, ее бледное с черной родинкой над губой лицо, ее рыжие кудри, она казалась мне такой беззащитной и в то же время такой неприступной! Что-то чудесное, что-то необыкновенное пленяло меня в ней.

Если я одалживал у нее небольшую сумму денег, она легко расставалась с ней и прибавляла «только с условием — без возврата!» И действительно, никогда не требовала возврата ни денег своих, ни книг.

А какие розыгрыши она нам устраивала, какие игры придумывала! В ней жило постоянное ощущение праздника и, наверное, из-за ее стремительной, летящей походки и ее любимых с рукавами-крылышками платьиц, она напоминала мнестрекозу.

И был день, который я до сих пор не могу вытравить из памяти. Мы вчетвером, то есть я с Соней и Кира с Веней, поехали на озеро и с двух противоположных берегов нагишом поплыли друг другу навстречу. Не помню, кто из нас придумал эту игру, но, когда я увидел Сонино странно увеличенное, светящееся в воде тело, у меня перехватило дыхание. На мгновение наши руки встретились, но, обдав меня вихрем яростных брызг, Соня ушла под воду и вынырнула уже у другого берега.

А потом, когда мы гуляли по лесу, я обнял ее за плечи, но и в осанке ее, и в походке почувствовал такую затаенную звериную настороженность, что притянуть ее к себе так и не решился.

— Соня, — отстранился я от нее, и рука моя скользнула вдоль ее плеча, — Соня… — и вдруг выпалил:

— А мне на несколько дней дали «Архипелаг ГУЛАГ». Я и тебе дам почитать. Ты только никому не рассказывай!

Соня уставилась на меня потемневшими безумными глазами и бросилась бежать, не разбирая дороги, прямо через лес.

«Боже! — я буквально стонал и скрипел зубами от отчаяния. — Она, как пить дать, ждала от меня объяснений, признаний, а я, как последний дурак, заговорил о Солженицыне».

С той поры Соня упорно избегала оставаться со мной наедине, и даже взгляда ее огромных, не отражающих солнечного света карих глаз я не мог поймать, как ни пытался. В лучшем случае этот взгляд, не задерживаясь на мне ни на секунду, равнодушно скользил мимо. Вскоре Кира с Веней пригласили нас на свадьбу, и, не посоветовавшись со мной, Соня притащила им в подарок мою «Красную гору». Веню от такого подарка аж перекосило. Он наверняка расценил это как провокацию, а Кира завопила: «Веня, да ведь это Красная гора, твоя Красная гора! Мы повесим ее на самом видном месте!»

А в это время наша империя развалилась, «ведь и мы внесли свою лепту в общее дело, — ликовала Соня, — и мы», и на внеочередном съезде литературных террористов заявила, что времена террора прошли и нам надо организовать профсоюз независимых литераторов.

— Вот погодите, — тряхнула она кудрями, — скоро, очень скоро будет у нас свое издательство!

И действительно, в наш профсоюз стали стекаться деньги всяких гуманитарных фондов, и тут ко мне ворвался Веня и, задыхаясь, сообщил, что Соня взяла и укатила в Израиль. «Со всеми нашими деньгами укатила», — добавил он.

Не буду описывать, что сотворило со мной это известие. Казалось, мир рухнул и я погребен под его обломками. А ветер срывал листья с деревьев, и осколки вдребезги разбившегося неба блестели в лужах.

А через несколько месяцев Кира родила тройню: троих, как две капли воды, похожих на Веню мальчиков, и однажды Веня признался мне, что не может избавиться от мысли, что если бы не эта, висящая у него на стене, зловещая красная гора, Кира, как все нормальные женщины, родила бы одного, ну в крайнем случае, двоих, но уж никак не трех.

Он казался очень растерянным и подавленным. «Жизнь моя кончена, — беспомощно разводил он руками. — Ничего стоящего мне теперь не написать!»

А время не стояло на месте, деревья меняли свои наряды, и вот уже юркая, черноглазая тройня свисала с Вениных могучих плеч и вприпрыжку бежала за ним по улицам.

А потом, уже из Израиля, один наш знакомый сообщил, что Соня связалась с какими-то аферистами и продает разведенным женщинам фиктивные свидетельства о смерти их мужей, поскольку там, в Израиле не так-то просто снова выйти замуж.

Уж не знаю, что нашло на Веню, но он вспомнил, что и он еврей, и засобирался в Израиль, а его русская жена Кира вначале резко возражала, но в конце концов тоже решилась на отъезд. Да и куда ей с ее тройней было деваться! Уже сидя на чемоданах, Веня признался, что едет, потому что Соня заинтересовала его как героиня будущего романа.

— Вот увидишь, — отчаянно жестикулировал он, — вот увидишь, это будет новая «Ярмарка тщеславия»!

Потом, уже со Святой Земли, он прислал мне странное и бессвязное послание, заканчивающееся фразой «все идет по плану», и больше писем от него я не получал. А время шло, дожди размыли дорогу к нашему озеру, и тут в нашей городской газете я наткнулся на подозрительное объявление: «Помогаю оформить брачные свидетельства. Отправляю на постоянное место жительства в Америку, Германию, Израиль».

С тяжелым сердцем я позвонил по указанному телефону и, услышав до боли знакомый голос, положил трубку. Предчувствие не обмануло меня: это из Израиля вернулась Соня.

Разумеется, я тут же написал Вене, и в одно прекрасное утро яростный и настойчивый звонок в дверь поднял меня с постели.

— Не ожидал? — пробасил исхудавший, небритый Веня и прямо с порога заявил:

— Я должен быть там, где находится она.

— А как же Кира? — воскликнул я. — Как твои дети?

— Когда я опубликую роман, я всех их озолочу, — вытаращенными глазами уставился он в пространство.

Все дальнейшее мне известно только с Вениных слов, потому за абсолютную достоверность этой информации я никак не ручаюсь.

Если верить Вене, то он, Веня, где-то нашел частного детектива, и тот поставил в Сонином доме прослушивающую аппаратуру, а потом стал являться к ней собственной персоной и вести с ней долгие и задушевные беседы. И в этих беседах наш детектив обнаруживал такие поразительные знания всех перипетий и обстоятельств Сониной жизни, что, слово за слово, Соня стала то ли проговариваться, то ли впрямую признаваться во всех своих проделках и грехах и в конце концов призналась, что в свое время была завербована КГБ и именно по заданию КГБ создавала отряды литературных террористов, чтобы выявлять оппозиционно настроенных писателей.

Я вспомнил, как рука моя скользила по ее прохладному плечу, и как ни с того ни с сего я заговорил о Солженицыне, и как Соня сломя голову бежала от меня через лес.

«А может быть, она меня любила? — мелькнула у меня сумасшедшая мысль. — Любила и самой себя боялась. Знала, что не выдержит и донесет».

Но кто может разобраться в странностях женской души?

— Откуда у тебя деньги на сыщика? — спросил я Веню.

— Да нет у меня никаких денег, — развел руками Веня. — Просто наш сыщик надеется слупить с Сони солидную сумму.

Я вдруг почувствовал себя по уши в дерьме! А ведь я когда-то любил ее, я, кажется, и сейчас продолжал ее любить и все же молчаливо допускал этот шантаж! Впрочем, «допускал» слишком мягко сказано. Я радовался, что ее шантажируют. Я смертельно хотел, чтобы она наконец-то расплатилась за всю боль, что доставила мне.

Слупил сыщик с Сони деньги или не слупил — тайна, покрытая мраком. Во всей этой истории бесспорно одно: перед самым моим отъездом на постоянное место жительства в Израиль Веня подарил мне и передал для Киры свой пропахший типографской краской, буквально на днях опубликованный роман.

— Передай Кире, — глухо пробормотал он, — что я любил только ее.

— А разве ты сам туда не собираешься? — спросил я.

Веня отвел глаза.

Его роман я дочитывал в комфортабельном кресле уносящего меня в другую жизнь самолета. Что ж, приходится сознаться, что на этот раз из-под Вениного пера ничего путного не вылилось. Все-таки в нашей Соне много всякого было намешано, и хорошего и плохого, а Веня создал заурядную злодейку из мыльных опер. Но я так и не решился написать Вене о своих впечатлениях, ведь из-за этого злосчастного романа Веня погубил всю свою жизнь, и если бы только свою!

И вот мы с Кирой идем по Иерусалиму. На ней нарядная синяя шляпка и синяя юбка до пят.

— Всю жизнь мечтала жить у моря и быть женой известного писателя, — говорит она. — Теперь я не совсем живу у моря и не совсем жена известного писателя, но что-то все-таки сбылось. И поверь, — пробегает тень по ее лицу, — поверь, я дорого бы отдала, чтобы наконец развестись с ним!

— Так в чем же дело? — удивляюсь. — Хочешь развестись — разводись!

— У нас с этим очень трудно, — хмурится Кира. — Надо нанимать адвоката, а мой благоверный против.

— Почему? — недоумеваю я.

— Боится, что если я воспользуюсь услугами адвоката, то смогу претендовать на его гонорары.

— Ну что ж, — усмехаюсь я. — Самое время обращаться к Соне за фиктивным свидетельством о смерти мужа.

— А кстати, — поворачивается ко мне Кира, и я вдруг замечаю, как она осунулась и постарела, — а кстати, ты читал заметку в «Вестях»?

— Читал, — помедлив, отвечаю я. — Министерство безопасности Украины за организацию фиктивных браков выслало Софью Бронштейн в Израиль. Теперь в Израиль ссылают, как прежде ссылали в Сибирь.

— Что поделать? — мрачнеет Кира. — Она у нас гражданка Израиля.

— А что за стихи она писала! — вздыхаю я.

Ты помнишь, как яблоки мы воровали
 Из этого сада над этой рекой?
Забудем, что неповторимо мгновенье,
Опять заберемся в полуночный сад,
И нас никогда не поймают, поверь мне,
Ведь пес на цепи, а хозяева спят!
— Она заменила последнюю строчку на строку «ведь пес на цепи, а хозяин распят», — досадливо морщится Кира. — Хотела, чтобы возникла аллюзия с Гефсиманским садом.

— А потом, — подхватываю я, — уже в другом стихотворении, она писала:

А после, в саду Гефсиманском
Незрелые рвали маслины.
Из душной поры этой майской
Что в сердце своем унесли мы?
— И все ее почему-то заносило в Гефсиманский сад то яблоки рвать, то маслины, — не может сдержать насмешки Кира.

Длинный ряд ступенек ведет к вершине. Прямо на ступеньках светловолосый, в костюме оперного Садко музыкант на странном подобии древних гуслей играет «Выходила на берег Катюша».

— Эрев тов! — приветствует его Кира и бросает монетку в раскрытый футляр.

— А я был в Гефсиманском саду, — задумчиво произношу я. — Никакие яблони там не растут, а масличные деревья растут, но давно уже не плодоносят.

— Так что же все-таки там плодоносит? — недобрым огнем зажигаются Кирины глаза.

— Ничего, — пожимаю я плечами.

— Как и сама эта религия! — торжествует Кира — Религия, которая не плодоносит.

— Оставим религиозные дискуссии, — отмахиваюсь я. — Я и забыл, ты же у нас теперь иудейка. Впрочем, нет, скажи, если мы уже заговорили на эту тему, правда, что женщине, для того, чтобы пройти гиюр[10], нужно голой искупаться в присутствии двух раввинов?

— А почему это так тебя волнует? — с откровенной издевкой спрашивает Кира. — Помнишь, как голыми мы плыли друг другу навстречу? Ты — навстречу Соне. Я — навстречу Вене.

Крутой подъем дается мне с трудом. Я останавливаюсь и перевожу дыхание.

— Посмотри, какой потрясающий вид отсюда открывается! — восклицает Кира.

Семь иерусалимских холмов расстилаются перед нами. В лучах заходящего солнца дома из белого камня отливают золотом. В неожиданном порыве я обхватываю Киру за плечи и притягиваю к себе. И она утыкается мне в плечо, и сердце мое начинает учащенно биться, и кажется, я слышу, как стучит ее. А закатное солнце спускается все ниже и ниже, и за несколько мгновений до полного погружения в темноту золотые иерусалимские холмы вспыхивают и загораются сначала нежно розовым, потом тревожным, красным светом.

— Кира! — вздрагиваю я. — Узнаешь?!

— О Боже! — срывается Кирин голос. — Красная гора. Твоя с Веней Красная гора. Ну, вот мы и приехали!

Метаморфоза

В трусах моих была зашита тысяча долларов. Я их заработала в Израиле. Честно заработала, сиделкой при старухе. А теперь возвращалась в Харьков через Кишинев. И рубли у меня были, но уже не в трусах, а просто в сумочке. Да и кто их будет беречь, эти рубли? То есть я все рассчитала. На гостиницу и на обратный билет хватает. Остальное в трусах.

И вот я в Кишиневе. Вы представляете, что такое Кишинев, особенно после Израиля? Кругом грязь и жуткая вонь, от которых ты уже отвыкла. В общем, прямо из аэропорта еду на железнодорожный вокзал, оставляю чемоданы в камере хранения, покупаю билеты на завтрашний вечерний поезд и прямиком в гостиницу. Устраиваюсь, располагаюсь, потом иду в бар, беру чашечку кофе и замечаю, что один молодой человек на меня уставился. Ну явно хочет завести знакомство. А я тоже не возражаю, тем более что, сами понимаете, за два месяца в Израиле я ни с кем ни-ни. Ну вот, он мне и говорит:

— Девушка, если я приглашу вас в ресторан, вы возражать не будете?

И я отвечаю:

— Отчего же? Нет, не буду.

И он ведет меня в ресторан и заказывает разные яства, и вино там, и черная икра, а сам почти не ест, на меня смотрит. Вижу, девушки за соседним столиком на него заглядываются, и одна поднимает над головой бумажку с какими-то цифрами.

— Что это значит? — спрашиваю я.

— А это значит, — объясняет он, — что она мне цену за себя назначает, да только мне никто не нужен, кроме тебя.

Тут другая подходит к нему, прямо грудью на него напирает и говорит:

— А я с тобой и бесплатно согласна.

Это при том, что видит же, что я сижу за столиком. Уж и не знаю, чем он их так прельстил. Может, тем, какими яствами меня угощает. Может, им завидно элементарно. А я вижу всю эту кутерьму и горжусь, что он выбрал именно меня. Хотя я ведь не проститутка какая-нибудь и не шаровичка. Просто он мне понравился. Высокий, широкоплечий и денег не жалеет. И я уже предвкушаю, как славно мы покувыркаемся, и он это предвкушает. Смотрит на меня во все глаза и облизывается.

И тут не в добрый час вспоминаю я про деньги в трусах. «Как-никак, — думаю, — там все же тысяча долларов, и он непременно увидит, что там что-то зашито. Или увидит или нащупает. А я ведь даже ничего о нем не знаю. Ну и что из того, что за одну только жратву он выложил кругленькую сумму? А может, он профессиональный вор? И на самом деле, откуда у него деньги на черную икру? Видно, он грабит таких же, как я, туристок, останавливающихся в гостинице».

— Извините, я сейчас! — вскакиваю я и бегом в свой номер. А он даже за мной и не гонится, даже в дверь мою не стучит. А я всю ночь не сплю, ожидая стука. Думаю, он будет кричать: «Шаровичка проклятая! Покушать — покушала и не расплатилась!» А он, должно быть, решил, что насильно мил не будешь. Ну, не знаю, что он там решил. Ничего я про него не знаю и так и не узнаю. А рано утром, прямо в шесть утра, я выезжаю из гостиницы. И целый день брожу по городу, и мне хочется есть, а рублей у меня уже нет, ни одного.

«Ну и что ж, — думаю, — день поголодаю. Не страшно. А там ночь езды — и Харьков. А в родном Харькове с этими долларами можно жить целый год. Так что не зря я два месяца, как проклятая, отпахала». А как старуха надо мной издевалась! И то ей подай и это принеси! А дочка ее почему-то хотела, чтоб я называла старуху «има», то есть «мама». Вот я и называла ее «има». Только в глубине души я ее не любила. Наверное, за то, что она никуда меня от себя не отпускала. Она, видно, считала, что я должна ей прислуживать все двадцать четыре часа в сутки, и разговаривать с ней и всячески ублажать. А я специально готовилась к поездке в Израиль и год в своем Харькове учила иврит. Но разговаривать мне с ней было не о чем! Она ведь была хасидка. И все ее разговоры — только о Боге. И она хотела, чтоб я тоже уверовала, и читала мне Тору, и толковала ее. А я с трудом удерживала зевоту, хотя и притворялась, что очень заинтересована.

Но я отвлеклась. Кажется, я остановилась на том, что целый день бродила по Кишиневу и думала о кабаках и ресторанах и о том, что у меня будут в поклонниках смазливые мальчики лет эдак на десять моложе меня. А потом я поспешила на вокзал.

— Вы на два часа передержали свои вещи! Вам нужно доплатить сто рублей! — сообщили мне в камере хранения.

— Но у меня нет ста рублей! — взвыла я. — У меня нет ни одного рубля. И вообще, через пятнадцать минут мой поезд уходит!

— А нас это не касается! — услышала я в ответ и поняла, что мне-таки придется снимать трусы и вытаскивать доллары.

И я побежала в туалет. Но тут меня ждал удар. Все кабинки в туалете без дверей, и народу — по бабе к каждой.

«Да они меня прямо здесь и утопят! — перепугалась я. Надо идти в крайнюю кабинку. Оттуда, может, будет не видно!»

И тут крайняя как раз освободилась. Но только я направилась к ней, как какая-то баба загородила мне дорогу.

— Я в крайнюю! — завопила она. — А вы идите в другую и не подглядывайте!

«Должно быть, у нее тоже доллары в трусах», — чуть не расхохоталась я, хотя мне уже было не до смеха.

И точно, зашла она в кабинку и стала чем-то там шелестеть. А я подождала, пока она выйдет, зашла вслед за ней, и, что бы вы думали? — прямо на полу увидела сто рублей, то есть две купюры по пятьдесят. В конце концов, сто рублей невелика потеря, и та баба не очень-то пострадала, но дело-то вовсе не в ней. Дело в том, что эти деньги послал мне Бог. Потому что иначе я просто не вышла бы из туалета и так и лежала бы там зарезанная, задушенная или утопленная. Ну что ж, мне оставалось поднять эти деньги и бежать в камеру хранения. А там — ту-ту! И я приехала в Харьков и все заработанное в Израиле, все без остатка, отдала хасидам. Так что теперь я изучаю Тору в иешиве[11]. И мне это очень даже нравится. А на остальное мне уже глубоко начхать. Вот такие дела!

В ожидании Инночки

Сегодня с утра раздался звонок.

— Мы с Айзеком собираемся навестить тебя, — сообщила Инночка, — уже заказана машина. Ты знаешь, что в Адассе, где ты как раз и лежишь, знаменитая синагога с витражами Шагала?

— Знаю.

— А врачи отпустят тебя посмотреть ее?

— Отпустят, да только я боюсь ходить без провожатых. Я шатаюсь и еще должна волочить на себе капельницу.

— Ну, сопровождение у тебя будет соответствующее — я и Айзек, — хихикнула Инночка.

— С вами мне ничего не страшно, — отчаянно соврала я.

Дело в том, что у Инночки рассеянный склероз, а у Айзека переломана шея, и явиться ко мне они должны были на своих инвалидных колясках.

— Мы хотим дать вам мочегонное, — вошла в палату сестра.

— Мочегонное? — взвыла я, — но почему?

— Потому, что за день вы поправились на три килограмма.

— Подумаешь, три килограмма! За полтора года я двадцать килограмм потеряла, и кожа на мне висела, как на вешалке, а теперь хотя бы разгладилась чуть-чуть.

— Она разгладилась из-за жидкости, которая через вас пропускается. Вы просто отекли. Это не дело.

— Послушайте, оставьте пока мои лишние три килограмма при мне. Меня должны навестить друзья на колясках, и мы собираемся посмотреть витражи Шагала.

— Они смогут проводить вас туда? — с суеверным ужасом уставилась на меня сестра.

— Естественно. Моя подруга уже лежала в этой больнице и знает дорогу.

— Знает дорогу? — вскрикнула сестра.

— А в чем, собственно, дело?

— Дело в том, — нахмурилась она, — что многие из нас по подземным лабиринтам больницы пытались проникнуть в эту синагогу и посмотреть витражи Шагала, но никто не нашел туда дороги.

— Но зачем же вам понадобилось пробираться по подземным лабиринтам? — удивилась я. — Синагога ведь стоит на улице, и семь лет назад, когда я приехала погостить в Израиль, я спокойно зашла туда.

— О, теперь иные времена! — как-то странно усмехнулась сестра. — Впрочем, идите, если хотите. Бог вам в помощь!

Ровно через час мои гости заявились ко мне, и не вдвоем, а втроем. Дело в том, что Инночка сама ездила на своей электрической коляске, а вот Айзек ездить не мог, и его вез Педро, его сиделка.

— Знакомься, это Педро, — представила его Инночка. — Он в университете изучал испанскую литературу. Поговори с ним об испанской литературе, поговори! — предложила она.

Будучи обязанной говорить об испанской литературе, я мучительно стала вспоминать современных испанских писателей, но в голову лезли только аргентинские. К счастью, я вспомнила Сабати.

— Вы читали Сабати? — осведомилась я. — Мне так понравился его роман, не помню названия, но там что-то о заговоре слепых.

— Наверное, не Сабати, а Сабатини, — буркнул Педро.

— Сабатини совсем другой писатель, — не сдавалась я, — а я говорю ни о ком другом, как о Сабати.

— Не знаю я никакого Сабати, — резко оборвал меня Педро.

На этом наш разговор об испанской литературе исчерпался.

— Ну что, идем? — спросила я, чтоб оборвать зависшую паузу.

— Идем, — улыбнулся Айзек.

И мы пошли и сели в лифт, вернее, сели я, Айзек и Педро, а Инночкина коляска туда уже не влезла.

— Не волнуйтесь! — крикнула Инночка нам вдогонку. — Я поеду следующим лифтом.

Ну что вам сказать? Мы ждали ее сорок минут, и она так и не появилась. Тогда Айзек предложил:

— Ну хорошо, я остаюсь здесь и жду Инну, а вы с Педро идите и смотрите витражи Шагала.

— Ну нет, — возразил благородный Педро. — Вы с Айзеком идите, а я останусь у лифта.

И мы пошли, то есть теперь я волокла не только железную подставку с капельницей, но еще и коляску с Айзеком. И, наконец, мы вышли на улицу и подошли к синагоге, и, обойдя ее со всех сторон, убедились, что она действительно закрыта.

И все же мы знали, что как раз в это время она открыта для посетителей и удивленно спросили у случайного прохожего, как же все-таки туда попасть.

— А, — неопределенно махнул он рукой, — это там, через больницу, под землей.

И мы вернулись в больницу и выяснили, что вход в синагогу находится на этаже бэт.

У лифта с недовольным видом разгуливал Педро.

— Инны нет, — пожал он плечами.

— Синагога находится на этаже бэт, — сообщил ему Айзек, — так что поезжай с нами. Скорее всего, наша Инночка ждет нас там.

И, спустившись на этаж бэт и убедившись, что Инночки там нет, мы снова оставили Педро дежурить у лифта, а дальше мы с Айзеком долго бродили по подземным лабиринтам, где не было ни одного указателя и где каждый встречный-поперечный посылал нас в другую сторону.

Я смертельно устала, пот лил с меня ручьями.

«Проклятый Педро, — ругалась я про себя. — Как мог он предложить мне такое! Теперь этот гад, этот мнимый знаток испанской литературы, спокойно отдыхает себе у лифта, в то время как я, больной человек, которому еще предстоит тяжелая операция, мотаюсь туда-сюда, волоча капельницу и коляску с Айзеком впридачу».

И пока я так ругалась, я, сама не понимаю как, очутилась вдруг у заветной двери.

— Ура! — закричала я и бросилась целовать Айзека. — Мы сделали это! Мы дошли. Ура!

И мы зашли в синагогу, и витражи Шагала ослепили нас.

— Как здесь прекрасно медитировать! — блаженно зажмурился Айзек. — Ты не против, если я займусь медитацией?

— Ну конечно, не против, — ответила я. — А мне вот хочется помолиться.

И мы углубились каждый в свое.

— Боже! — взмолилась я. — Дай мне силы выжить после операции. Соверши чудо! Я ведь прошла жизнь только до середины. Боже милостивый, клянусь всю оставшуюся жизнь посвятить добрым делам. Я буду приходить к онкологическим больным, буду утешать их, буду говорить им: «Вот видите, я же выжила, и вы выживете, обещаю вам!»

«О Боже, пронеси мимо эту чашу, но да твоя воля будет на то, а не моя!» — откуда-то пришли слова молитвы.

«Да нет же, — возмутилось все во мне, — как это „да твоя будет воля!“? Я жить хочу! Я ведь об этом собиралась Его просить, но все настойчивее и настойчивее звучало во мне: „Господи! Пронеси мимо эту чашу, но да твоя воля будет на то, а не моя!“»

Слезы полились у меня из глаз.

— Вы сидите здесь уже тридцать минут, — подошла к нам какая-то женщина, сидите и занимаете место. А нам нужно все пространство. Сюда экскурсии ходят!

Я не понимала, чем мы с Айзеком можем помешать экскурсиям и какое такое место мы занимаем, и вдруг сообразила, что мы с ним представляем довольно экстравагантную парочку: я в пижаме с торчащей из меня капельницей и Айзек с переломанной шеей на своей коляске. А раз мы столь экстравагантны, то можем переключить внимание экскурсантов со знаменитых витражей Шагала на свои убогие личности.

«Кто знает, — усмехнулась я. — Может, мы с Айзеком конгениальны витражам Шагала и всем своим видом пробиваем в этом пространстве брешь. Вот почему они и говорят, что им нужно все пространство, и выгоняют нас отсюда. В конце концов, это даже льстит!»

— Хорошо, хорошо, — согласилась я. — Мы уйдем. Только можно мы уйдем через другую дверь, через ту, которая на улице, чтоб выйти в сад и погулять там?

— Уйти-то вы через эту дверь можете, — на мгновение задумалась женщина, — но войти вы уже не сможете, и для того, чтобы вернуться в больницу, вам придется подниматься по ступенькам, чего вы тоже сделать не сумеете.

— Но почему, — недоуменно спросила я, — вы не хотите выпустить нас обратно?

— По соображениям безопасности, — коротко ответила женщина.

— Мы что, похожи на арабских террористов? — удивился Айзек. — И что мы можем сделать, входя через эту дверь, чего не сделали бы уходя?

— Наши правила одинаковы для всех, — отрезала женщина.

И мы с Айзеком, так и не взглянув на знаменитые сады Адассы, повернули обратно.

У лифта нас ждал мрачный Педро.

— Инна не появилась, — сообщил он.

— Ну что ж, — сказала я, — едем на второй этаж ко мне в палату. Наверняка она там.

Мы сели в лифт.

— Пожалуйста, нажмите на кнопку один, — попросила женщина в узорчатом платке.

— Что за чертовщина! — удивилась я, шаря глазами по табло, — тут нет цифры один.

— Вместо нее буква «куф», — объяснил Педро.

— Но почему буква «куф»? — была потрясена я. — Это ведь даже не первая буква алфавита.

И тут до меня дошло, почему наша Инночка не вышла из лифта. Все произошло из-за того, что мы договорились встретиться на несуществующем первом этаже.

— Послушайте, — предложила я, — давайте опять выйдем на этом треклятом этаже «куф», выйдем и посмотрим, не там ли она осела после всех своих мытарств и приключений.

И мы вышли и, о счастье, увидели, как из лифта напротив выкатила Инночка, и вдруг все втроем, и я, и Инночка, и Айзек расхохотались и продолжали смеяться до слез, до икоты, до боли.

И только Педро злобно молчал и все поглядывал и поглядывал на часы, и я поняла, что его рабочее время давно уже истекло.

ПРИЛОЖЕНИЕ

Страничка из дневника

Чем больше в моей жизни случается печалей, тем большей грешницей я себе кажусь. Ведь ничего просто так не бывает. Каждое горе, каждая печаль — наказание за проступок. И все-таки хочу быть счастливой и делать то, что мне приносит счастье, и не делать того, что мне его не приносит. И пусть мне за это счастье будет наказание. Бог свидетель: я хотела быть богопослушной. Я боялась нарушить волю Божью. Я считала, что он зародил жизнь и, следовательно, она, эта жизнь, ему нужна. Что ж, эта жизнь ему нужна была только для одного — для моего наказания? Наказания за мое счастливое лето, за то, что я не боялась произносить «я счастлива, у меня сказочная жизнь»? Но рядом был страдающий человек. Его-то ты, Господи, должен был наградить. Его-то за что? Не сходится тут что-то. Наказывай либо его, либо меня, ведь у нас прямо противоположный образ жизни. Но ты наказал обоих. Ты наказал троих. Наказал и того, который шевелился целых две недели. Какой урок извлечь из этой истории?

Жизнь — это игра слепых сил. Воли Божьей нет. Если есть, она распространяется только на самых лучших и достойных. Остальными людьми Бог не занимается. Мною лично он не занимается. Моя жизнь зависит не от исполнения воли Божьей, а от собственной воли, которая меня ведет. Собственная воля говорит мне: не нужен тебе ребенок и любовь не нужна. Есть только стремление к впечатлениям и ощущениям. У тебя нет стремления свить гнездо. У тебя нет стремления к созиданию. У тебя нет дома, ты растворена в пространстве. Растворяйся дальше, это твой путь.

А как быть с тем, страдающим? У каждого свой путь. Сможет жить близ тебя — пусть живет. Не сможет — пусть уходит. Не подчиняйся общепринятым нормам. Ты своими страданиями искупила необходимость подчиняться им. Живи как хочешь. Делай то, что хочешь. Это не Бог тебе говорит. Это говорю тебе я, твоя воля, твоя доля.

И последнее: ты — тупиковая ветвь своего рода, после тебя не останется ничего. Твоя проза умрет еще раньше, чем ты. «Что же мне остается в жизни?» — спросишь ты. Только одно: быть счастливой. Ты это умеешь. Это единственное твое достоинство. Не ищи цели в жизни и ее оправдания. Жизнь сама есть и цель и оправдание, и много больше того.

А теперь признайся: ты счастлива даже здесь, теперь, на больничной койке, счастлива от одного предощущения выздоровления, хотя до полного выздоровления еще далеко; ты будешь счастлива много больше, когда к тебе вернется ощущение своего прежнего тела, того, каким оно было до всего, что произошло, а оно непременно вернется. Все, что было, — только краткая остановка на твоем пути. Не пугайся, что Бог покинул тебя. Я, твоя воля, твоя доля, — с тобой. Я тебя не покину.

О боже, это не мои мысли. Я вообще не знаю, чьи они. Вот и опять второй ребенок зашевелился. Может, еще и родится с Божьей помощью.

Портрет подруги

(Набросок)

Маленький негритенок. Такой необычный, что привлекает внимание всех иностранцев на улицах. Ее любят иностранцы по паспорту и иностранцы в душе. Она очень странная и потому для всех иностранная. Один человек сказал о ней: «Я ее боюсь, потому что ее нельзя вычислить». Про нее ничего нельзя сказать заранее. Умна, проницательна, и в то же время самый идиотский фильм может показаться ей великолепным и самый лучший фильм — дрянным. Очень хорошо разбирается в людях, но влюбляется в плохих людей. Из всех талантов людей для нее существует только один — талант общения. Этим талантом она восхищается беспредельно. Но дураков, даже общительных, она не любит. Запах дурака распознает за версту. Интуиция значит для нее больше, чем разум. Красота значит больше, чем мораль. Если она хвалит человека, этот человек вполне может быть плохим человеком. Но если она плохого мнения о человеке, можно этому доверять. Находится в постоянной работе над собой. Усиленно занимается улучшением своего настроения и своего поведения в обществе. Очень интересуется тем, как она выглядит в глазах окружающих. Очень хочет уметь ничем не выделяться из среды дураков. Но дураки думают о ней: «Какая дурочка!», и ничего ей не помогает. Зато умные и иррациональные (обязательны эти два условия) могут каждый раз открывать в ней залежи мудрости и каждый раз удивляться при этом: «вот не ожидали!» Очень боится чем-нибудь загореться. Боится, что если отпустит поводья, то занесет ее не туда. И главное, что будет больно. Обычно пишущие люди — мазохисты. Они стремятся загореться, потому, что когда горишь, лучше пишется. Инна хочет писать и хочет быть счастливой. Хотя и то и другое вместе никогда не получится. Если перед ней поставить вопрос: выбирай! — то она, конечно, скажет: «Хочу быть счастлива. Плевать мне на мою писанину!»

Примечания

1

Чичибабин Б. Будем же надеяться на чудо! // Дорошко-Берман Н. Водоворот. Рассказы. — Харьков, 1994.— С. 6.

(обратно)

2

Цитата из стихотворения Владислава Ходасевича «Окна во двор».

(обратно)

3

В черновиках автора сохранился набросок предисловия «Этот, казалось бы, фантастический рассказ на самом деле не столь фантастичен, как кажется. Я уже писала статьи на эту тему. Первая моя статья была под псевдонимом [Татьяна Липкина; название — „Подлинное лицо мессии“, опубликована в одной из русскоязычных чикагских газет в середине 1990-х гг. — М.К.], потом я осмелела и начала подписываться собственным именем. Теперь я написала рассказ. В нем личный опыт переплавлен с воспоминаниями свидетелей и потерпевших, но поскольку это не документальное, а художественное произведение, я пишу все от первого лица. Хотите верьте, хотите нет, но в этом рассказе нет ни одного придуманного эпизода».

(обратно)

4

Фан (англ.) — развлечение.

(обратно)

5

Лендлорд (англ.) — тут: домовладелец.

(обратно)

6

Сэнк ю! бьютифул войс! (англ.) — Спасибо! прекрасный голос!

(обратно)

7

Лайсенс (англ.) — лицензия, патент.

(обратно)

8

Мэй ай хэлп ю? (англ.) — могу я помочь вам?

(обратно)

9

Ульпан — школа для языковой и культурной адаптации израильских репатриантов.

(обратно)

10

Гиюр — процедура принятия иудаизма.

(обратно)

11

Иешива — высшее религиозное учебное заведение по изучению иудаизма.

(обратно)

Оглавление

  • Монолог, оборванный на высокой ноте
  • ВОДОВОРОТ
  •   Невыдуманные рассказы
  •     Первый поцелуй
  •     Ботанический сад
  •     Бедная Катя
  •     Необычная девочка
  •     Мичман
  •     Песня без слов
  •     25 февраля
  •     Монолог про нос
  •     Гипноз
  •     Колдовство
  •     Подстилка
  •     Ловушка
  •     Игра
  •     Гуд бай, Америка!
  •   Свет в погасшем окне, или Этот странный мир Эроса
  •     Таня
  •     Озеро
  •     Соавтор
  •     Последний шанс
  •     Теперь вы знаете о себе все
  •     Царевна-лягушка
  •     «И жизнь, и слезы, и любовь…»
  •     Задерните шторы
  •     Это недоброе солнце
  •     День как день
  •   «О боже, я слышу!», или Песни и молитвы русских евреев
  •     Водоворот
  •     Пусть…
  •     Учитель
  •     Пляж
  •     Сон
  •     Ментальный телефон
  •     Месть
  •     Сомнамбула
  •     «Тут и там нам видны те ж четыре стены…»
  •     «О Боже, я слышу!»
  •     Жизнь после жизни
  • ПОВЕСТЬ НЕСБЫВШИХСЯ НАДЕЖД
  •   Правдивые истории
  •     Везет же некоторым…
  •     Капли датского короля
  •     Герои ее романа
  •     Неприлично — печальная история
  •     Полное и абсолютное недоумение
  •     Обманутый мой, мой слепой, мой убогий!
  •     Наследство
  •     «О ты, последняя любовь!»
  •     Утраченные иллюзии
  •   Американские хроники
  •     Хроника текущих событий[3]
  •     Монолог, оборванный на высокой ноте
  •     Чужой дом
  •     Погасите окно
  •   Мозаика
  •     И «Вечный бой…»
  •     Большой праздник
  •     Бег по утрам
  •     Цыганка
  •     Свидание
  •     Групповой портрет с гуру
  •     Остров
  •   Здесь жили поэты…
  •     Учитель, музыкант, скрипач
  •     Застолье
  •     Она летала
  •     «Слова, слова, слова..!»
  •     Не в братской могиле…
  • КРАСНАЯ ГОРА
  •   «И знала я, что расплачусь сторицей…»
  •   В этом странном саду
  •   Вот такая история
  •   Волшебная сила искусства
  •   Красная гора
  •   Метаморфоза
  •   В ожидании Инночки
  • ПРИЛОЖЕНИЕ
  •   Страничка из дневника
  •   Портрет подруги
  • *** Примечания ***